«Горицвет»

8157

Описание

Когда-то давно, как рассказывают, на самом дне этого оврага, в зарослях, был устроен схрон разбойников, наводивших ужас на всю округу. Они грабили и убивали проезжих купцов, помещиков, не брезговали, впрочем, и более мелким людом, даже нищими. А еще прежде, когда поблизости не было нынешних деревень, говорят, в нем находили пристанище целые волчьи стаи. С тех самых пор, а с каких именно, теперь точно никто не скажет — не то еще смутно памятных прадедовских, не то с еще раньших, тихих и темных, — это гиблое место и прозвали Волчий Лог. От него и по сей день никольские мужики, и особенно, бабы и ребятишки, старались держаться подальше. Уж больно страшные были, перепутанные с еще более жуткими вымыслами, окутывали это «заклятое урочище».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Яна Долевская Г О Р И Ц В Е Т
лесной роман

Часть первая

Во многих книгах часто упоминается легенда о цветке горицвете, на латинском языке зовущимся адонисом.

В Древней Греции была легенда об Адонисе, в которой говорилось, что мальчик произошел от дочери кипрского царя Мирры и ее навеянной богами любви к своему отцу. После чего боги превратили Мирру в дерево, а из ее рассеченного ствола, родился Адонис. Венера супруга Зевса отдала мальчика на воспитание Персефоне жене Аида в его подземное царство. Но когда пришло время, Персефона не пожелала вернуть Адониса. Рассудить Венеру и Персефону довелось самому Зевсу. Тот рассудил, что летом мальчик, будет жить на земле у Венеры, а зимой — в подземном царстве с Персефоной. В юношеском возрасте во время охоты он был убит диким кабаном, Горько оплакав юношу, Венера окропила его кровь цветочным нектаром, чем превратила его в цветок

I

Тропа шла вдоль глубокого оврага, заросшего травой и колючим кустарником. Когда-то давно, как рассказывают, на самом дне этого оврага, в зарослях, был устроен схрон разбойников, наводивших ужас на всю округу. Они грабили и убивали проезжих купцов, помещиков, не брезговали, впрочем, и более мелким людом, даже нищими. А еще прежде, когда поблизости не было нынешних деревень, говорят, в нем находили пристанище целые волчьи стаи. С тех самых пор, а с каких именно, теперь точно никто не скажет — не то еще смутно памятных прадедовских, не то с еще раньших, тихих и темных, — это гиблое место и прозвали Волчий Лог. От него и по сей день никольские мужики, и особенно, бабы и ребятишки, старались держаться подальше. Уж больно страшные были, перепутанные с еще более жуткими вымыслами, окутывали это «заклятое урочище».

Жекки иногда вспоминала, что семейная легенда приписывала кому-то из ее далеких пращуров — отпрысков большого служилого рода — верховенство над теми самыми разбойниками. Помнила и совсем уж невероятные рассказы о своей прапрабабке-колдунье, будто бы приворожившей лютым зельем ни одного добра молодца. Но наперекор всем этим, впитанным с детства «преданьям темной старины», не придавала им значения. Простонародные предрассудки, рожденные невежеством, трогали ее еще меньше. Она частенько проезжала вдоль Лога и днем, и вечером, а случалось — и ночью, давно привыкнув к тому, что ее разъезды вызывают у крестьян весьма недобрые пересуды.

Мужики сторонились нечистого места. Верили, что зло, засевшее «в глыби, под земной червоточиной», можно как-нибудь нечаянно растревожить. За молодую барыню из Никольского они, понятно, не беспокоились. Печалило мужиков, что через барскую опрометчивость и барские причуды неминуемые беды невзначай перекинутся на все «обчество» или, того хуже — на все, что испокон века наполняло жизнью и смыслом известный им, разведанный мир. На все бескрайние, раскинутые под сизым небом, грубо изрезанные межами, скудные и горькие от пота ржаные поля. На просторные пойменные луга с их душистыми травами, которые так сладко сочились после июньских дождей и так густо темнели от пробегавшего по ним угрюмого ветра. На привычно тихую и прозрачную гладь вечно уклончивой в своих глинистых берегах речки Пестрянки, да еще — на глухие и пряные, как мед, лесные чащобы, что надвигались со всех сторон, точно неприступные живые стены, накрепко, раз и навсегда, замкнув в кольцо плененную, но все еще не до конца смирившуюся землю.

А вот никольская помещица, вообще очень далекая от всякой мистики, упрямо отказывалась замечать какую-либо потустороннюю опасность. Напротив, точно рассчитав, что благодаря тропе, идущей через Волчий Лог, дорогу можно сократить, по крайней мере, на две версты, и будучи весьма практичной, Жекки никогда ей не пренебрегала.

Она благополучно выбралась на правый, более низкий склон оврага, сплошь покрытый мелкими кустиками горицвета, и ее взгляду открылись долгие, по-осеннему пустые, поля. Лишь на самом горизонте их обрамлял тлеющей кромкой желто-багровый лес.

Ясный сентябрь веял сквозь прозрачную даль опустевшей земли, сливаясь с бездонно-белесой далью небес. Разряженный воздух звенел от малейшего колебания. Все звуки в нем обретали обостренную чистоту и пунктирную четкость. Так гулко и четко отзывалась под копытами Алкида земная твердь, пронзительно рвался и гудел, разрываемый бешеной скачкой ветер, когда Жекки неслась верхом напрямик по жнивью. Легкий поток встречного солнца слепил, казался то нестерпимо белым, то огненно-алым, а запах жнивья, опавших листьев, и раннего холода, смешиваясь с запахом конского пота, опьянял как ежевичная настойка старого лесника Поликарпа Матвеича, известная в их краях под названием «поликарповки», крепче которой Жекки никогда ничего не пила.

Она уже нисколько не понукала Алкида, дав ему полную волю. Конь летел, выбрасывая из-под копыт мелкие комья сухой земли. Когда же громоздившийся впереди лес заметно вырос, и каждое дерево стало хорошо различимо, Жекки слегка подтянула поводья, осаживая разгорячившегося любимца. Алкид отозвался послушной рысцой, поняв, что дальше лететь сломя голову не получится. Перед ними выдвинулся молодой редкий ельник. За ним начинался большой Каюшинский лес, и здесь, в широких просветах между темным лапником Жекки легко заметила бегущего трусцой еще одного своего давнего приятеля. «Пришел, хороший мой», — радостно поприветствовала она.

Рядом с человеком его вполне можно было принять за большую дворовую собаку. Высокий, на мощных, крепко поставленных лапах, с прямо опущенным пушистым хвостом, остро торчащими ушами, покрытый светло-серой, кое-где с пепельным оттенком, густой шерстью и резко суженной мордой, имеющей почти всегда одно и то же бесстрастное выражение, он неизменно производил на Жекки впечатление необыкновенного существа, хотя это был всего лишь волк, правда, необычно крупный и обладающий нетипичной для его собратьев окраской.

— Э-эй, Серый! — крикнула она, заметив, как он бежит между елок, не сворачивая в сторону и выдавая тем самым намерение бежать от нее чуть поодаль, но, не выпуская из виду.

Серый прекрасно знал, что слишком резкое сближение не понравилось бы Алкиду. Впрочем, Алкид уже успел на свой лад привыкнуть к необычному знакомцу своей хозяйки. Они встречались друг с другом не раз во время таких прогулок. Жекки тоже давно усвоила, как себя вести, чтобы не испортить встречу не себе, не своим четвероногим приятелям. Она еще сильнее осадила коня, направляя его в лесную чащу, и с удовольствием услышала, как учащенно забилось у нее сердце. «Наверное, я люблю его, — подумалось ей, — так бы и взлохматила его вдоль и поперек, до чего он славный. И как он все понимает, лучше самого умного пса. Алкида надо вести, наставлять, приказывать, а Серый всегда знает сам, что делать. И чего нельзя делать, понимает ничуть не хуже. А когда он смотрит…» Тут Жекки невольно пришло на память, как минувшим летом она случайно встретила Серого в лесу, у Зеленой заводи. И от этого воспоминания ее, как и тогда, слегка зазнобило.

В тот день было очень жарко. И как водится, Жекки спасалась от изнуряющей жары по-своему. После полудня уезжала в лес, и, оставив Алкида неподалеку от просеки, шла к заводи, чтоб искупаться. Как хорошо было, скинув с себя всю одежду, войти в чуть зеленоватую, мягко обволакивающую воду, бухнуться в нее, широко расставив руки, и, весело окунувшись с головой, неспешно поплыть, наслаждаясь каждым своим движением среди блаженной сладостной прохлады. Она с детства хорошо плавала и любила плаванье почти так же, как верховую езду или игру в лаун-теннис. И вообще спорт привлекал ее заметно больше, чем уездные балы или музыкальные вечера, устраиваемые старшей сестрой Лялей — Еленой Павловной Коробейниковой — дамой чересчур «развитой» на взгляд местных обывателей и, в отличие от Жекки, совершенно не понимающей, как молодой интересной женщине может нравиться «замуровывать себя в деревне». Конечно, Жекки была интересная и молодая, и даже, вполне замужняя, но в ее представления о положенном ей образе жизни почему-то не входило очень многое из того, что старшая сестра считала само собой разумеющейся, хотя и скучной, нормой.

Жекки с удовольствием бултыхалась, ныряла, подплывала к берегу под коряги, выпиравшие из скользкой глины, выныривала, зная, что ее здесь никто не потревожит. Накупавшись вдоволь, и как всегда после этого чувствуя приятную расслабленность, она вышла из воды, на ходу отжимая мокрые волосы, как вдруг, застыла на месте. Вздрогнув, она посмотрела направо и увидела Серого. Волк стоял в пяти шагах от нее. Бесстрастное звериное выражение его морды как будто исчезло, став осмысленным. Желто-зеленые глаза расширились. В них читалось нечто пугающее и вместе с тем необъяснимо трогательное. Не то, чтобы она испугалась. Обмерла скорее от неожиданности. Но до того смутилась, что поняла всю силу своего смущения уже после того, как жар отхлынул от ее лица.

«Серый, — сказала она тогда, поспешно, просовывая руки в рукава рубашки, — ты что? Пожалуйста, не смотри так». А потом, вплотную приблизившись к нему, несколько раз осторожно погладила его по голове между ушами. Волк принял этот ласкающий жест, и постояв с минуту, быстро ушел в чащу. Как ни звала его Жекки, в тот день он больше не появился.

После этого случая Серый куда-то пропал. Такое с ним случалось и прежде. Никогда нельзя было сказать наверняка, отправляясь на прогулку, увидит ли она его или нет. Бывало, он исчезал на месяцы. И тогда Жекки неподдельно скучала. Вообще, вся странная история их знакомства и дружбы казалась ей с некоторых пор чем-то вполне заурядным. Незаметно привыкнув к общению со своим «милым хищником», она перестала видеть в нем что-то необычное. Да, и что собственно, странного в привязанности человека к животному, даже дикому? Ведь существуют же в благоустроенных европейских городах зоосады и зверинцы, где люди постоянно общаются с представителями животного мира. И никто не выражает удивления, когда видит циркового дрессировщика, окруженного дюжиной африканских львов. Наоборот, все эти не вполне нормальные, по мнению Жекки, способы заявить о превосходстве человека над остальными животными, вызывают всеобщее сочувствие. А волк… разве он заслуживает меньше права быть понятым, чем какой-нибудь лев или бенгальский тигр, тем более что волки в лесостепной России встречаются гораздо чаще?

Правда, Жекки хватало ума помалкивать о своих лесных похождениях. Друзья и родные навряд ли одобрили бы ее странное знакомство. Для нее же самой приятельство с Серым незаметно становилось все более и более насущным и одновременно — более обыденным. А вот для окружающих, в самом деле, могло стать пресловутой последней каплей.

Жекки и без того была в уезде на дурном счету. Обыватели находили ее женщиной со странностями. И это, само собой, не могло радовать Жекки. Больше того — она толком не понимала, чем собственно, вызвано столь грубое предубеждение. Не понимала, что вопреки нежеланию выделяться на общем унылом фоне ее настойчивое стремление всегда и всюду поступать по-своему невольно превращало ее в белую ворону, тогда как она была попросту чуточку смелее прочих и самую малость равнодушнее к устоявшимся правилам. В конце концов, свыклись же местные чопорные интриганки с ее одинокими стремительными разъездами по полям и лесам. В черной амазонке или одетая по-мужски, верхом на золотисто-гнедом жеребце она проносилась, как вихрь, оставляя позади шлейф томительно-тонких духов, дымку пыли и завистливо-едкий шепоток. Привыкли и к тому, что в виду слабого здоровья супруга и его частых визитов к столичным докторам, Жекки сама занимается всеми хозяйственными делами: ведет счета, ездит по работам, нанимает людей, сама ищет покупателей для своего ячменя и ржи, торгуется с хозяином маслобойни, разбирается с векселями, долгами и процентами. Никому и в голову не приходило, что, начав заниматься всем этим по необходимости, она сделала весьма приятное открытие. Оказалось, самостоятельное ведение хозяйства не только помогает сводить концы с концами, но и доставляет своеобразное удовольствие, наполняя жизнь самыми увлекательными и разнообразными событиями.

Разумеется, замшелые деревенские дуры, прокисшие от беспросветного безделья, не могли и помыслить о каком-то другом счастье, кроме выгодного замужества. В отличие от них, Жекки довольно рано поняла, что не сможет удовлетвориться ограниченным набором предписанных ей женских радостей. Притом, что модные слова «суфражистка», «эмансипатка», «декадентка» и некоторые другие, постоянно звучавшие в ее адрес, были ей не совсем понятны. Сказывалась восьмилетняя каторга Нижеславской гимназии с ее бесконечной зубрежкой, скукой и мрачным невысыпаниями по утрам. Как следствие, позывы к интеллектуальным упражнениям истощились довольно рано. Жекки решила, что это не для нее. Тем более, перед глазами был безрадостный пример старшей сестры, обширная начитанность которой отнюдь не добавляла ей привлекательности в глазах местного общества. Жекки такое положение вещей не устраивало. Ей всегда хотелось слыть обыкновенной, считаться своей, быть, по меньшей мере, как все. Не ее вина, что это ей не совсем удавалось. Но как бы там ни было, а соседи постепенно примирились с демонстративно недамской активностью молодой помещицы. Спорт и переговоры с подрядчиками — это куда ни шло.

Несколько сложнее обстояло дело с некоторыми другими ее отклонениями от обывательской нормы. Например, с умением обходится без корсета и мясной пищи, с весьма условной набожностью на фоне самого трепетного и участливого отношения к любым живым существам, включая и кое-кого из себе подобных, с энергичной увлеченностью всем новым и необычным. Не далее как год назад чуть ли не весь уезд всполошился из-за так и не осуществленного ею плана по покупке новейшего немецкого агрегата — электрической молотилки с генератором. Чего только не свалилось тогда на бедную голову Жекки: де, и подвержена глупым идеям, и хочет разорить всех вокруг, сбив цены на обмолоченный хлеб, и вообще собирается учить мужиков хозяйствовать на заграничный манер, а где это видано, чтобы русские работали как немцы?

Ну и разумеется, почти открытую неприязнь заштатных матрон вызывала непроходящая популярность Жекки у противоположного пола. Это болезненно бросалось в глаза все минувшее лето, пока в уездном Инске еще было полным-полно офицеров, наезжавших туда из окрестного полевого лагеря ради «невинных развлечений», и на всех вечерах, где бы ни появлялась «мадам Аболешева», ей от них не было отбоя. Матроны вполголоса шипели у нее за спиной. Но если бы они невзначай проведали, что на самом деле думает Жекки об их мужьях или залетных офицерах, то повзрывались бы от возмущения, как бочонки с порохом от случайной искры. Чуть больше проницательности, и их глазам открылось бы неслыханное коварство, ибо все местные кавалеры были для Жекки на одно лицо: добродушные пьяницы, пустоголовые служаки, забавные ничтожества. Слава богу, никто из них не хотел докапываться до ее мыслей, а внешняя миловидность женщины в глазах мужчин, как не без оснований полагала Жекки, прочно заслонит собой любые изъяны характера. «Не будь я такой хорошенькой, они бы давно сжили меня со света, а так мне, по крайней мере, весело», — не раз думала она, выслушивая в очередной раз какой-нибудь неуклюжего воздыхателя.

И уж совершенно невозможно было дамскому обществу примириться с ее бессердечной уверенностью в себе, с вызывающим безразличием к бесчисленным сплетням, распространяемым на ее счет, с ее всегдашней отдельностью ото всех и вся, с подчеркнутой независимостью, легко перетекавшей в прямую дерзость, как только у кого-то появлялось неосторожное желание в чем-либо ограничить ее. Наконец, раздражала вся ее так называемая, безусловно мнимая, привлекательность, столь откровенно построенная на противоречиях: обманчиво яркие светло-стальные глаза смотрелись чужими на по-детски округлом, молочно-розовом лице; беззастенчиво призывный и влажный рисунок губ контрастно оттеняла упрямая линия подбородка, а незащищенная белизна и тонкость шеи как-то особенно выдавалась в виду непослушных каштановых волос, всегда, точно нарочно, выбивающихся из пышной прически.

Но Жекки смотрела на себя несколько иначе. Привыкнув находить в людях черты, сближающие их с какими-нибудь животными, она прекрасно сознавала, что сама внешне больше всего напоминает пышущую здоровьем, меланхоличную и своенравную буренку. Особенно выдавали это сходство глаза, большие и влажные, под трепетно вздрагивающими черными ресницами. В обыденности, не замутненной взрывами негодования или приступами своеволия, они смотрели на мир точно так, как смотрит, отрываясь от пережевывания травы, мирно пасущаяся на лужайке корова — томно и грустно. Но стоило чему-нибудь или, боже упаси — кому-нибудь — хотя бы слегка вывести ее из себя, и те же самые кроткие воловьи очи наливались угрожающей, сметающей все на своем пути, ледяной сталью. Так что утвердившееся во мнении уездных «львиц» нелестное представление о Жекки, было не так уж далеко от истины: отбившаяся от стада бодливая коровенка, гуляющая сама по себе, да еще и сманивающая походя соседских быков.

II

«По крайней мере, Павлу Всеволодовичу наплевать на все это», — подумалось ей, когда Алкид перешел на более резвую рысь. Она ехала, не разбирая дороги, через лес, по земле, сплошь усыпанной яркими листьями, зная, что не заблудится. Серого не было видно за деревьями, но Жекки не сомневалась — он где-то поблизости. «И пусть, пусть… Вы, месье Аболешев, прекрасно знаете, что мне давно все равно», — мысленно добавила она, тут же бессознательно признав, что это как раз неправда. Ей хотелось, чтобы так было, чтобы ей было все равно. Но, внешне спокойно выказывая пренебрежение в ответ на его, как ей казалось, натянутое дружелюбие, она не могла похвастаться искренностью. Напротив, все, что так или иначе касалось ее мужа, Павла Всеволодовича Аболешева, на самом деле вызывало у Жекки самые живые, а в последнее время все более горькие чувства.

Вздохнув, она постаралась не омрачать печальными раздумьями столь приятно начавшуюся прогулку. Жекки отдыхала в лесу. Среди его безмолвия как-то легче дышалось, сердце билось ровней, мысли успокаивались. Она думала о том, какое все-таки это чудо — живой подлинный огромный мир, не нуждающийся в человеке, существующий помимо него, но столь хрупкий из-за того, что где-то рядом есть человек. Ей нравилось ощущать свою сопричастность этому миру, не хотелось его покидать, возвращаясь в свой ненастоящий человеческий, полный волнений и тревог. Здесь она начинала по-особому чувствовать. Ее способность воспринимать окружающее не обострялась, не ослабевала, но становилась другой. Невольно погружаясь в зыбкую череду лесных запахов, шумов и неявных, скрытых в нем жизней, Жекки как будто начинала смотреть на все вокруг глазами существа, по воле жестокого случая вырванного из свой родной стихии, и теперь, столь же случайно возвращенного к ней лишь для того, чтобы напомнить самой себе о том, кто она и откуда.

Остановив Алкида около огромной, вознесшейся к самому солнцу столетней сосны, она спрыгнула на землю и огляделась. Если взять вправо и обойти поляну, окруженную соснами, и идти дальше вдоль темной ложбины, то можно выйти на старую просеку, прорубленную специально в прежние времена для удобства охотников. Просека выводила прямо к дому лесника Поликарпа Матвеича, которого Жекки решила сегодня навестить. Поликарп Матвеич был одним из немногих людей, в ком она находила доброго друга и участливого собеседника. Но для начала нужно было подозвать волка.

Теперь, когда Алкид остался на поляне, а Жекки отошла довольно далеко в сторону, Серый, не спеша, подошел к ней. Присев на корточки, она вгляделась в него. Какой же он большой и сильный, когда сидишь с ним вот так, почти в обнимку. Как от него пахнет чем-то знакомым и вместе с тем чужим, какая манящая и властная энергия распространяется от его бесстрастной фигуры со слегка приподнятой к верху, вытянутой головой. Жекки протянула к нему руку и провела по жесткой, густой шерсти волчьего загривка.

— Серенький, хороший, — сказала она, вслушиваясь в его частое дыхание, и ощутив, как через руку передается его тепло.

Волк покорно стоял, изображая готовность стерпеть от двуногой все, что ей заблагорассудится. Жекки притянула его к себе ближе и обняла за шею, как обняла бы любимую собаку. Она бы давно завела себе собаку, сенбернара, например, или еще какого-нибудь лохматого, но Аболешев терпеть не мог собак. Приходилось с этим считаться.

— Хочешь хлебушка? Твой любимый. На вот.

Жекки достала из холщовой сумки припасенный для такого случая большой ломоть ржаного хлеба и протянула его волку. Пока тот разжевывал хлеб, она сразу увидела, каким он стал беззащитным. Должно быть, как все животные, пока они пьют или едят. И ни волк, и никакой другой зверь не стал бы так рисковать в присутствии человека. А Серый ее не боялся. Жекки видела, каким спокойным благодушием светились его желто-зеленые глаза. Обрадовалась, когда он уткнулся мордой ей в ладони, пахнущие хлебом и ее собственным запахом, и неожиданно поняла, что он их лижет. У него был шершавый, но почему-то удивительно нежный язык.

— Вкусно, да? Ах, ты, хороший, Серенький. Ну, в другой раз привезу побольше. А сейчас пойдем к Матвеичу. Мне нужно кое-что передать ему.

Жекки поднялась с корточек, ожидая, что волк, опередив ее, побежит в сторону просеки, но Серый не двинулся с места. Она посмотрела на него и увидела, что он смотрит на нее уже как-то иначе. Сейчас ей не хотелось бы встретить в его взгляде ту человеческую осмысленность, которая когда-то так поразила ее. Она хотела идти дальше, но видела именно тот таинственный, притягивающий взгляд, и не знала, что делать. Внезапно между ними наступило какое-то затруднительное молчание, которое иногда возникает между двумя людьми, слишком хорошо знающими друг друга и боящимися произнести не те слова или прервать понимание, возможное между ними только без слов. Серый не отводил от нее глаз. Жекки чувствовала это почти физически, как прикосновение чего-то горячего и живительного. Он не хотел, чтобы она сейчас шла к Поликарпу Матвеичу. Похоже, он вообще предпочитал никуда не уходить с этого места. Жекки почувствовала какую-то томительную неловкость, ей стало не по себе. Как это она раньше не задумывалась, что Серый все-таки волк, что он может одним рывком разорвать ее пополам, как мелкого детеныша косули, что не он, а она рядом с ним совершенно беспомощна. Но страха перед ним у нее не было. И на долю мгновения она не усомнилась, что этот зверь ей ничуть не опасен. Просто показалось, что сегодня она должна уступить ему. Точно так же, как она уступила несколько лет назад, когда впервые встретилась с ним, и когда он попросту спас ее, испуганную маленькую девчонку, заблудившуюся в диком, страшном лесу.

Жекки до сих пор съеживалась, вспоминая, какой беспредельный ужас она испытала, когда поняла, что осталась совершенно одна в глухом незнакомом месте, отстав от компании деревенских ребят, с которыми отправилась в тот день за земляникой. Она увязалась с ними по своей прихоти и потому, что всегда предпочитала играть с простыми босоногими мальчишками. И те охотно принимали ее в свои игры, тем более что маленькая барышня ни в чем не желала им уступать. И вот мальчишки ушли далеко в каюшинские дебри, и она, засидевшись на богатом ягодном месте, отстала от них. А когда попробовала найти дорогу, незаметно для себя начала уходить все дальше, и дальше в безлюдную глухомань.

Когда же наконец поняла, что заблудилась, вокруг непроницаемой стеной вздымались вековые сосны и ели. Огромные поваленные остовы упавших гигантов, покрытые мхом, лежали один на другом, и высокий, как скромный подлесок, папоротник скрывал ее почти с головой. Вокруг черная чаща, бурелом, ни души, ни звука, и никакой надежды услышать или увидеть кого-то сквозь надвинувшийся морок ужаса. Жестокий страх смерти, внезапный как смерч, вывернул все ее существо наизнанку. Охваченная им, Жекки упала ничком в заросли папоротника и громко отчаянно разрыдалась. Ей совсем недавно исполнилось одиннадцать лет. Она играла в бабки с крестьянскими мальчишками, любила шоколадные конфеты и готовилась будущей зимой танцевать на своем первом гимназическом балу. И вот теперь должна была неминуемо умереть, и смерть во всей своей зримой яви оскалила на нее беззубый бесчувственный зев.

Жекки рыдала, не в силах остановиться, и несколько раз в бессильном отчаянье обрушилась с кулаками на ни в чем неповинный мох. Шли бесконечные минуты, часы. Она не могла опомниться. Уже приблизились сумерки, свет, льющийся между мохнатыми стволами деревьев, наполнился розовыми тонами. И какая же зловещая пропасть разверзлась перед ней в этом свете! Каким багрово-кровавым пламенем озарил ее наступивший вскоре закат! Неизменность окружающего, черная глубина раскрывшейся перед ней бездны, подавляли все мысли и все чувства, кроме бьющего через край животного страха. Она попробовала идти куда-то, чтобы движением, усилием тела заглушить этот подавляющий страх, но он побеждал. Жекки не могла идти. Когда наступила ночь, она легла, сжавшись в жалкий комочек прямо на землю под разлапистой елью за кустами можжевельника, и приготовилась к тому, что, возможно, усталость все-таки одержит верх над страхом. Но, она почти не сомкнула глаз. Она еще не знала, что непередаваемый ужас той ночи, проведенной в лесу, так никогда и не будет ею изжит, что он навсегда непоправимо изменит ее жизнь, что багровые отсветы, предшествовавшие той темноте, будут преследовать ее всегда.

Только под самое утро, к ней, окончательно обессиленной, пришло милосердное забытье. Проснулась она уже за полдень, когда лес во всю дышал и жил своей неповторимой жизнью. Но, очнувшись, она испытала сразу возвратившийся ужас. У нее страшно разболелась голова, желудок сдавливала сосущая боль, на которую она, впрочем, не обратила внимания, настолько голод был второстепенен по сравнению с ужасом, и только жажда еще кое-как отвлекала ее измученное сознание. Корзинку с земляникой она бросила в первые минуты страха, когда побежала сломя голову через чащу, надеясь догнать мальчишек, а ведь эти ягоды так пригодились бы ей теперь. Жекки попробовала опять идти, сорвала несколько свежих стеблей какой-то травы и стала сосать их белые сочные предкоренья, но все равно хотелось пить. Палящий зной, скрытый за неподвижными кронами деревьев, все же проникал сквозь них и достигал самого края бездны, над которой билась ее маленькая погибающая жизнь. Жара была не изнуряющей, но достаточно сильной для человека, лишенного воды. Жекки брела куда-то наобум. Кругом была все та же мрачная глушь без единого признака просветления. Страх уже не гнал ее, но прижимал к земле, заставляя падать лицом в мох и плакать. Опять шли бесконечные минуты отчаянья. Ее рыдания становились беззвучными и все чаще прерывались глухим безнадежным сознанием тупика. Потом гремучей клокочущей волной накатывался первозданный Великий Страх, и она снова задыхалась от неудержимых слез и горя. Так продолжалось какое-то время, пока за ее спиной не послышалось чье-то дыхание.

Это было именно дыхание. В вязкой глухой тишине девственной чащи каждый звук отливался, словно из бронзы, и гремел, как колокол над снежной равниной. А может быть, так громко стучало ее сердце, что все иные звуки спешили его перекричать, дабы быть услышанными? Ясно было только, что кто-то дышал рядом. Жекки открыла глаза и увидела склонившуюся к ее лицу, обнюхивающую его, звериную морду. Как ни странно, она не испугалась. Обнюхав ее, зверь встал рядом и стоял так долго, пока она не поднялась на ноги. Жекки видела перед собой огромного, но, судя по всему, еще молодого поджарого волка, который почему-то не нападал на нее, но и не уходил прочь.

Она была поражена, изумлена, околдована и к тому же, раздавлена своим великим ужасом. И тогда она в первый раз увидела его твердый, источающий спокойствие, взгляд. В первый раз протянула к нему руку, а он впервые позволил дотронуться до своей жесткой шерсти. Когда она сделала несколько шагов от него, он пошел вслед за ней. Она попробовала двинуться в противоположную сторону — волк сделал то же самое. Тогда в возникшем между ними молчаливом угадывании друг друга, она поняла, что он какой-то особенный. Непривычное ощущение другого пробудилось одновременно с надеждой спастись. И эту надежду источало замершее вблизи светлое и грозное существо. Зверь своим бесстрастным видом словно подготавливал Жекки, словно давал время настроиться на новый спасительный лад. И когда спустя какое-то время он решительно направился в просвет между ближайшими елями, она, не раздумывая, последовала за ним.

Он вел ее одному ему ведомой дорогой. Жекки то бежала, то шла, изредка останавливаясь, когда переставала видеть мелькавшую впереди светлую спину проводника. Он тотчас находился, и они продолжали путь. Сколько времени это длилось, Жекки не могла бы сказать с уверенностью. Она очнулась, только когда увидела открывшиеся из-за деревьев очертания знакомого выгона, мимо которого шла старая, размытая дождями, дорога. Не помнила она и того, когда исчез ее спаситель. Память сохранила лишь мамины всхлипы, радостные причитанья прислуги, слезы сестры Ляли, закипевший на веранде самовар, укутавшее ее с головы до ног фланелевое одеяло… Почему она сразу же никому не рассказала про волка? Возможно, потому что все вокруг тогда представлялось ей слишком ненастоящим. Все вдруг стало каким-то другим, и она сама не могла бы точно сказать, что было с ней на самом деле, а что отзывалось лишь смутным повторением пережитого страха. Ну а потом…

III

Потом с наступлением темноты к ней стали подкрадываться «кружения» — «сны», как называла их Жекки, хотя их подлинный ужас состоял как раз в том, что снами в обычном смысле они не были. Чем они были, Жекки не знала, и никто другой не мог бы ей этого объяснить. Сначала ей казалось, будто их порождает ночная тьма. Будто слой за слоем густой мрак опутывает ее, вползая из-за опущенной занавески, и от этой беспросветной пелены ей становится так же страшно, как было в лесу, когда она заблудилась. Только к прежнему страху примешивалось еще что-то особенное, необъяснимое, ввергавшее в такой непереносимый ужас, что Жекки не могла откликнуться на него даже обычным плачем. Она просто сжималась в комок, молча охватывала голову руками, до боли стискивала глаза и так, слово бы пытаясь заслониться от чего-то безжалостного и неотступного, нависшего над ней, лежала до тех пор, пока ее не находил кто-нибудь из домашних. На все расспросы и беспокойные замечания Жекки отвечала одно и то же: «мне страшно» и «я — это не я». Ничего более вразумительного от нее нельзя было добиться. Днем «кружения» не повторялись, зато сильно болела голова. Жекки ходила из угла в угол, не находя себе места. Она не могла ни сидеть, ни лежать, ни вообще что-либо делать. И, впадая в забытье, и выходя из него, хотела только одного — пить. Пить много, жадно, бесконечно, сколько угодно, лишь бы избавиться от обуревавшей ее нестерпимой, нечеловеческой жажды.

Темнота стала ей ненавистна. В ее детской теперь с вечера до утра горела лампа, но это не спасало от наваждений. И постепенно, как сквозь все время обуревавшую ее дрему, Жекки начала прозревать — страшна не ночь сама по себе, и даже не порожденная ею тьма. Ужас рождала не темнота, а гулкая отзывчивая беспредельность, неразрывная с наступлением ночного покоя, и эта беспредельность дышала не в темной дали, укрытой за черными оконными стеклами, а внутри, в самой Жекки. Просто ночью беспредельность начинала звучать, и Жекки не могла унять ее голос — гулкий напор неизвестности. Стоило немного поддаться ему, как он немедленно подхватывал и уносил в необъятную, непереносимую тьму, вбирая ее в себя, точно крохотную песчинку, захваченную крутящимся черным вихрем — воронкой. Наступало кружение в бескрайности черного безысходного лабиринта, и тогда накатывал ужас, заглушая все вокруг, искажая пространство и время, выворачивая наизнанку крохотное, съежившееся в комок естество.

По ночам Жекки перестала спать, днем ее мучили головные боли, она не знала, куда себя деть от изнеможения. Так продолжалось около двух недель, пока родители, наконец, не решились показать Жекки знаменитому московскому педиатру. В Москву отправились незамедлительно и прожили там около года: и в самом деле хороший детский доктор, осмотрев маленькой пациентку, назначил ей длительный курс лечения.

Для восемнадцатилетней Ляли тот год обернулся тоже весьма знаменательной переменой. Времени оказалось вполне довольно, чтобы как-то вдруг невзначай познакомиться со студентом медицинского факультета Коробейниковым. Стремительно влюбиться в него. Спонтанно и безалаберно увлечься его не совсем безобидными политическими идеями. Незамедлительно вступить в некий сомнительный студенческий кружок, где можно было чуть ли не ежедневно встречать своего избранника. И, в конце концов, возбудив в нем ответное, пожалуй, еще более безрассудное чувство, без промедления выйти замуж, уже постфактум — в духе новейших учений о женской свободе — оповестив о венчании родителей.

Отец с матерью были настолько обескуражены ее замужеством, что даже спустя несколько лет все еще никак не могли с ним примириться. Брак одной из Ельчаниновых с «кухаркиным сыном» стал для них настоящим потрясением. Жекки помнила, как отец, растерянный и серьезный, сказал тогда, утешая маму, а возможно, и самого себя: «Что поделать, по всей видимости, в наши дни такие союзы неизбежны, как повальное увлечение марксизмом. Будем надеяться, что Коля (имелся в виду новоиспеченный муж Ляли), по крайней мере, не из тех шалопаев, за которыми гоняется охранка».

Увы, и эти скромные надежды не оправдались.

Неизвестно, что помогло Жекки: курс знаменитого врача, самоотверженная забота родных, течение времени, или все это вместевзятое, но страшные наваждения как-то незаметно притупились, стали затухать. Ельчаниновы вернулись в губернский Нижеславль, где Жекки училась в гимназии, и туда же меньше чем через год вынужденно переехали молодые супруги Коробейниковы: доктор Николай Степанович был выслан под гласный надзор полиции с запрещением проживания в обеих столицах. Вскоре он получил место в инской городской больнице и богатый, не по-уездному шумно и широко живущий Инск, на долгие годы сделался единственным пристанищем для его полуссыльного, со временем заметно умножившегося семейства.

Между тем, страх Жекки не мог исчезнуть, будто по мановению волшебной палочки. Темные наваждения продолжали существовать где-то в потемках ее души, время от времени возвращаясь оттуда, наваливаясь всей тяжестью пережитых мук. Несколько последующих лет, которые обычно называют самыми счастливыми в человеческой жизни, Жекки жила как приговоренная. Чувства уверенности, спокойствия, прочности и прелести бытия покинули ее безвозвратно. Каждая ночь, пока она жила в городе, могла принести повторение ужаса, и только на каникулах, летом, в имении отца Никольском, она обретала подобие прежнего детского счастья.

Как ни странно, кружащаяся безбрежная тьма никогда не тревожила ее в деревне, не смотря на то, что вся тамошняя обстановка должна была бы живо напоминать об испытанном ужасе. Но именно тогда, в летние беззаботные месяцы Жекки начала любить свою землю, свой лес, свои поля, как будто из них черпая столь желанное душевное равновесие. И именно тогда она вновь повстречала спасшего ее волка — Серого, как она стала его называть.

Теперь они часто находили друг друга, стоило Жекки выбраться в лес на прогулку. Ее родные, заметив, как благотворно для девочки пребывание на лоне природы, не только не противились ее лесным блужданьям, но всячески их поощряли, дав ей в провожатые для вящего спокойствия местного лесника Поликарпа.

Поликарп Матвеич когда-то служил под началом Жеккиного отца в армейской артиллерии, слыл человеком бывалым, знающим Каюшинский лес, что свой огород. С ним Жекки отучилась бояться лесных дебрей, научилась различать голоса птиц, звериные следы, отыскивать лесные тропы и безошибочно находить дорогу домой из любой чащи. И почти тому же она подспудно училась у Серого, о чем Поликарп Матвеич был прекрасно осведомлен. Он тоже давно знал Серого, правда, его знание было каким-то иным, чем у Жекки. Она это чувствовала по томительной настороженности и какому-то непередаваемому напряжению в движениях и словах лесника, когда речь заходила о волке. Тут было что-то непонятное, что-то не имевшее для Жекки решения, и она, в общем-то, не особенно стремилась его найти. Самым важным для нее было чувствовать себя хорошо, быть собой, быть спокойной, не дрожать от наступления сумерек и чувствовать неизменную прочность мироздания, ограничившуюся почему-то лишь небольшим клочком земли в несколько сот квадратных десятин вокруг Никольского. На остальные земные пространства правильные законы мироздания, видимо, не распространялись.

Когда же лето заканчивалось, и нужно было переезжать в Нижеславль, к Жекки возвращалось позабытое было чувство зыбкости, неверности, призрачности окружающего. Память о безысходном крутящемся лабиринте всплывала на поверхность сознания, и вместе с ней приходил страх повторения чего-то ужасного. Она знала, что черная бездна рядом, что она стережет ее где-то у самой кромки души, готовая в любую минуту завладеть ей. И тьма пробуждалась еще не однажды, превращая веселую пылкую, немного взбалмошную Жекки в жалкий, корчащийся от боли кусок безвольной плоти. Правда, новые приступы были очень редки и не так мучительны, как те, что изводили ее в первое время после спасения, и все же они не давали ей ничего забыть, не давали избыть тягучую душевную пытку, ей, столь радостно когда-то мечтавшей о счастье.

И все же счастье пришло как-то вдруг, ненароком. Но было ли оно собственно тем самым, предвкушаемым, предназначенным ей или каким-то другим, Жекки точно не знала. Она знала только, что, едва закончив гимназию, и повстречав на первом же, по-настоящему взрослом своем балу, некоего приезжего, отставного чиновника, влюбилась в него сразу, без памяти. Это был Аболешев.

В Нижеславле, как выяснилось, он оказался по пути из Петербурга и сразу, без приглашения, заявился на губернаторский пышный прием, благо его превосходительство, приходился ему какой-то не слишком дальней родней. Подчеркнутая сдержанность, немногословность, нездешность Аболешева поразили Жекки в самое сердце. Он мгновенно приковывал к себе взгляды. Его чужеродность окружающему была безотчетна и вместе разительна. Незаурядная наружность: стройный брюнет, чуть выше среднего роста с гордой осанкой и непринужденно-мягкими манерами, изобличавшими отменную джентльменскую выучку — и особенно, тонкого бледного лица, лишь изредка оживлявшегося прохладным блеском неподвижно-глубоких глаз, имела в себе нечто болезненное, недосказанное. Словно какая-то безотчетная горечь, тяжелой тенью проступая из-под безупречной маски, затмевала в его облике нечто существенное, не видимое, и вместе с тем, непроизвольно изобличала его.

Жекки хватило беглого взгляда, чтобы по достоинству оценить столь редкое своеобразие и незамедлительно принять в себя, как великолепную, не с чем не сравнимую данность. А вот нижеславское общество, особенно дамы, далеко не сразу пришли в восторг от заезжего гордеца. Аболешев избегал знакомств, держался спокойно и вызывающе. А когда пелена спала, было уже поздно: он танцевал два раза подряд с Жекки, после чего тотчас уехал. В зале шептались и переглядывались. Через неделю всем стало известно, что «господин Аболешев сделал мадмуазель Ельчаниновой предложение руки и сердца».

Отец Жекки, человек старомодный, был доволен выбором дочери хотя бы потому, что фамилия предполагаемого зятя значилась в шестой части гербовника дворянских родов губернии и была столь почтенной и древней, что могла этими качествами компенсировать сразу два существенных изъяна — зыбкую тень от мезальянса старшей дочери и полнейшую материальную несостоятельность жениха. Жекки, разумеется, была далека от таких умонастроений. Павел Всеволодович занял ее сердце полнее, чем кто-либо до сих пор. Его склонность проявила себя, как и положено, прежде ее собственного признания. И все это, само собой, к всеобщему удовольствию, не могло иметь других последствий, кроме свадьбы. Они обвенчались, и после года совместных заграничных путешествий, вернулась в родной край, к своим заповедным местам.

Новая жизнь в милом ее сердцу Никольском, жизнь, наполненная бесконечными заботами и не совсем ровные отношения с красавцем-супругом, наконец, избавили Жекки от давней напасти. Старые кошмары перестали донимать ее. Она почувствовала себя вновь уверенной и здоровой, каковой, впрочем, в глубине души считала себя всегда, вопреки тяжелым проявлениям пережитого ею несчастья. Что же до новых тревог, вызванных переменой в ее семейном и общественном положении, то они касались той стороны жизни, в которой было, по ее мнению, все возможно и все поправимо, в отличие от многого такого, над чем человек совершенно не властен. Во всяком случае, до сих пор, за все годы замужества, сколь бы подчас тяжелы ей ни были почти постоянные недоразумения в отношениях с Павлом Всеволодовичем, Жекки жила с чувством обретения твердой почвы под ногами. Черное наваждение наконец-то само стало призраком.

— Ты не хочешь, — обратилась Жекки к Серому, задорно поглядывая в устремленные на нее, горящие странным светом, глаза. — Не хочешь уходить? Что ж, давай побудем здесь еще немного.

Пожалуй, Поликарп Матвеич извинит ее, если она немного задержится. Серый, как видно, сильно соскучился по ней, да и она соскучилась по нему разве чуточку меньше.

Жекки сгребла, помогая себе ногами, пеструю густую охапку опавшей листвы и повалилась в нее, успев, как бы играя, бросить в сторону волка быстро рассыпавшийся лиственный ворох. Серый тотчас подбежал к ней, показывая, что тоже не прочь поиграть. И Жекки, смеясь, начала засыпать его шуршащими сухими листьями, а Серый то подставлял под них свою морду, то отпрыгивал в сторону, притворяясь напуганным. Красные, желтые, багровые листья в голубом воздухе, как будто в медленном танце плыли над ними, покачиваясь и опадая. Жекки следила за ними глазами, точно воображала, будто кружится в неведомом вальсе, самом лучшем из всех, что ей когда-либо приходилось танцевать. Серый, работая лапами, вздымал еще целые листопады. Жекки, распластавшись на разноцветной перине, выхватывала из нее смятые клочья и щедро разбрасывала их над собой. И как так получалось, что у нее вырвались потом эти слова? Странно, в самом деле. Когда она устала сыпать вокруг себя листьями, Серый улегся рядом, а она положила руку ему на косматый загривок, то, как будто по контрасту с нахлынувшей безмятежностью, глядя прямо в раскрытую над ней безбрежную осеннюю лазурь, она выдохнула, сама того не желая: «Знаешь, Серенький, а ведь счастливее чем сейчас, я уже никогда не буду».

Ее рука, прижатая к загривку, почувствовала резкий отталкивающий рывок. Серый мгновенно приподнялся так, чтобы увидеть лицо двуногой, словно он не только понял, что она сказала, но и приготовился немедленно возразить ей. Жекки этому не удивилась. Серый понимал ее как никто на свете. Теперь она это точно знала, как и то, что его понимание, его молчаливое присутствие будет необходимо ей, пока она жива. Жекки провела рукой по его большой голове, почесав немного за ухом. Пригладила шерсть, сбившуюся по бокам, и, обняв еще раз за шею, поцеловала его влажный нос. Затем нашла брошенный неподалеку хлыстик, отряхнулась и, забывшись на долю секунды, чересчур непреклонно позвала Серого за собой. Все же нужно было поторопиться к Матвеичу. Старый лесник не очень-то любил засиживаться дома, и Жекки боялась его не застать.

Однако, волк медлил. Жекки мысленно одернула себя. Какая же она дурочка. Прямые просьбы и, уж тем более приказы, на Серого никогда не действовали. За все десять с лишним лет, что Жекки его знала, он так и не стал дрессированным цирковым актером, не стал ручным. Бесполезно было понуждать его или намеренно обучать каким-нибудь трюкам. Серый был слишком умен, чтобы в угоду человеческим прихотям совершать какие-то бессмысленные комбинации движений, не представлявшие по большому счету для него ни интереса, ни, тем более — мыслительной сложности. Он всегда сам совершал выбор, всегда сам решал, как ему поступать. И Жекки понимала — любить этого волка она может только потому, что он такой — своевольный, чужой, свободный.

Взглянув на него, Жекки без слов выразила сожаление за невольную резкость. Конечно, если Серый захочет, он сам пойдет вслед за ней к Матвеичу. Ну, а нет, что ж, они все равно скоро увидятся. Жекки в этом не сомневалась.

IV

— А, отступница, явилась, — с напускной ворчливостью поприветствовал ее Поликарп Матвеич, увидев, как Жекки на великолепном золотисто-гнедом жеребце въезжает во двор его лесной усадьбы. Дом, выстроенный много лет назад из огромных сосновых бревен, с высоким коньком тесовой крыши и широким двухступенчатым крыльцом под таким же навесом, обнесенный с четырех сторон забором из связанных крепких жердей, выглядел как добротное жилище какого-нибудь богатого крестьянина, живущего большой семьей на отдаленном отрубе.

Опытным глазом приметив Серого, оставшегося за воротами, Матвеич добавил, сразу посерьезнев:

— И зверя своего привела. Добро же. Ну, здравствуй.

Жекки тоже еще по дороге заметила волка, все-таки решившего проводить ее и, довольная этим, добралась до Поликарпа в самом приятном расположении духа.

— Здравствуйте, Поликарп Матвеич, — приветствовала она его. — И сколько вам повторять, что никакая я не отступница, никогда ею не была и не буду.

— Отступница, отступница. Ну, проходи в дом.

Всегда он насмешничает, а сам, пожалуй, все глаза проглядел, дожидаясь пока она соизволит явиться. Отступница… Смешно об этом вспоминать, но когда-то давным-давно, переполненная благодарной нежностью к своему наставнику, Жекки призналась ему с детской простотой, что хочет, как и Матвеич, жить в лесу и выйдет замуж непременно за такого же, как он лесовика. Матвеич, конечно, смеялся. Но реальное замужество воспитанницы принял с прохладцей, выбора ее не одобрил и полушутя-полусерьезно стал упрекать в отступничестве от ею же данного обещания. Кое-какой резон в этих упреках, все же присутствовал, потому как утонченный сноб Аболешев, разумеется, нисколько не походил на «лесовика».

Жекки выпрыгнула из седла, передав поводья Матвеичу. Тот неторопливо, как и все, что он делал, привязал их каким-то замысловатым узлом к одной из жердин забора. Тем временем Жекки уже взбежала, стуча каблучками, по тяжелым ступенькам крыльца и распахнула входную дубовую дверь, отличавшуюся необыкновенно протяжным и гулким скрипом. Поликарп Матвеич вошел за ней следом.

В доме было сумрачно и прохладно. От порога до большой русской печи, выбеленной известкой, тянулось несколько расшитых разноцветьем половиц. Над печкой довольно высоко под самым потолком темнели пучки сухих трав. Матвеич был в своем роде знахарем. Ведал полезные и гибельные свойства растений. Готовил целебные настои. Пользовал и себя — у него с годами стало ломить поясницу и сводить суставы — и всех, кому приходила охота попросить его о помощи. Желающие находились, но обращались к нему все равно с опаской. В сознании мужиков, он, как ни крути, был почти что колдун. Боялись и его таинственного искусства, и осуждения отца Василия из Никольской церкви, да и ученый «дохтур» с «фельшером» из земской больницы всячески порицали горе-смельчаков, что шли со своими недугами не к ним, а в лесную усадьбу.

Сушеные травы распространяли по дому горьковато-пряный аромат, знакомый Жекки еще с детства. Вдохнув снова этот знакомый травяной дух, она услышала, как всплыли в памяти, поднявшись, словно из глубокого колодца, как будто в сказочной дреме звучавшие когда-то, долгие и казавшиеся тоже какими-то сказочными рассказы. Далекие, как сон, голоса: «Ну, расскажи, Матвеич, миленький. Ну что это за травка? — Это-то? Душица. Вишь, кое-где розовые цветики остались. Хороша от мигреней и при простуде. — А эта? — Это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например, компресс из нее, так — раны или ушибы. Вот, как у тебя на коленке. — Ну а эта, эта, что за трава такая Матвеич? Неужели и она горькая? — Эта? И еще какая горькая. Рьяная. Не дай тебе Бог, ласточка моя, когда-нибудь попросить ее для себя. Называется она горицвет, а излечивает сердце…»

В красном углу, как положено, перед образом Спаса, потемневшем от неправдоподобной древности, светилась крохотная лампадка. Взглянув на нее, Жекки из приличия перекрестилась. Знала, что из всех ее недостатков, известных Матвеичу, отсутствие необходимой почтительности к божеству, он извинял менее чем охотно. Напротив двух небольших окон с ситцевыми занавесками, почти посреди комнаты, вздымался крепкий, как дом, как вообще все, что было в этом доме, дубовый стол с нехитрым, но сытным угощением.

На краю лавки, расположенной у окна, Жекки заметила смиренно пристроившегося там кота, чрезвычайно толстого, похожего на енота. Кот был донельзя ленив, флегматичен и любим Матвеичем. Жекки с трудом удержалась, чтоб тотчас не растормошить его. Но вовремя удержалась. Вспомнила, что, во-первых, кот, которому Матвеич, кажется, не удосужился дать никакого имени (для него кот был просто Котом, и Жекки воспринимала это, как высшее признание животного, воплотившего в себе все типичные достоинства кошачьих), не любит, когда его не с того, не с сего начинают теребить и тискать. Он редко кому позволял с собой такие вольности. А во-вторых, Жекки вспомнила про предстоящий обстоятельный разговор и решила пока не отвлекаться на сентиментальные позывы. Опять-таки, Матвеич, как ни любил он своего Кота, в душе бы их не одобрил.

— Ну, что же, Евгения Павловна, вы застеснялись, — сказал он, переходя на мнимо церемонный тон, — прошу вас к столу. Откушайте моей стряпни, не побрезгуйте.

Жекки и не подумала бы брезговать стряпней Матвеича, тем более, что он умел изумительно вкусно готовить зеленые щи, окрошку, каши. Умел мариновать по-особенному огурцы, солить грибы, коптить рыбу и зажаривать дичь. Дичь, впрочем, Жекки вообще не ела и не могла составить мнение об ее качествах. Но стоило вспомнить, на худой конец, знаменитую на весь околоток поликарповку, чтобы понять, как намеренно принижал старый хитрец свои кулинарные способности.

— Спасибо, Матвеич. Чувствую, что, как всегда, объемся вашими блинами.

Матвеич, явно польщенный, усмехнулся в бороду, усаживаясь напротив гостьи. На сей раз угощение состояло из свежей ухи, всевозможной закусок и гречишных блинов, жаренных с грибами и луком. Бутыль с поликарповкой старик выставил позднее. Выпить за здоровье хозяина было просто необходимо, и Жекки в промежутках между кушаньями не преминула опорожнить маленький стальной стаканчик, заботливо подставленный ей под правую руку.

— Что же вы не заехали к нам на прошлой неделе, Поликарп Матвеич? — спросила Жекки, цепляя вилкой ломтик малосольного огурца. — Я ждала вас. Думала, что-то случилось. Хотела даже Федыкина прислать, разведать все ли у вас благополучно, а потом не долго думая, решила, что лучше уж самой приехать.

— Вот и ладно, давно бы так. С вами-то, сударыня я всегда рад лишним словом перемолвиться. А Федыкин ваш, прости господи, на что мне? И впредь прошу, приезжай сударушка, непременно сама, а никаких твоих гонцов мне не надобно.

— Что же у вас Поликарп Матвеич, какие-то дела были в лесничестве?

— Как не быть. Были и дела. Потом вот на ярмарку третьего дня пришлось съездить. Ведь нынче ярмарка большая под городом.

— Как же, я и сама собиралась, да без денег на ярмарке делать нечего. Разве что прицениться.

— И то, можно и прицениться. Хлебушек-то, к примеру, нынче — что твое золото, а может и подороже.

— Дороже или нет, а у меня уже почти не осталось, ни того, ни другого. Вот в чем беда, Матвеич.

Жекки знала, что не сообщает ничего нового. Матвеич не хуже нее представлял состояние дел Аболешевых. Знал, что летом выгорели все весенние посевы, а озимые рожь и ячмень дали урожай от силы в тридцать пудов с десятины. Такого в Никольском не было лет пятнадцать. У соседей дела обстояли не лучше. Обиднее всего, что засуха обрушилась на них, когда, казалось бы, положение в сельских хозяйствах по всей губернии начало налаживаться. После двух голодных лет, которые пришлись на конец прошлого века, неурожаи в их краях стали редки. Хозяйства исправных крестьян и заботливых помещиков начали подниматься. Хлебная торговля сделалась чрезвычайно выгодна, и если не приносила большого дохода, то и не оставляла с убытком. А были еще лен и масло, которые Жекки сбывала местным закупщикам, и которые приносили дополнительные рубли в ее тщательно просчитанный бюджет. Но в этом году лен, предназначавшийся для продажи на волокно, из-за засухи не вытянулся, поник и пошел боковыми ветками, так что его можно было использовать лишь на семена, а это сотни рублей неполученного дохода. Удои молока из-за плохого корма коров — покосы и выгоны горели наравне со всей прочей растительностью — так же уменьшились одновременно с надеждами получить какую-либо прибыль от молочной торговли. Больше того, из-за ничтожных по сравнению с прошлыми годами запасов сена и соломы, приходилось задумываться о забое какой-то части коровьего стада. Жекки пока, как могла, тянула с роковым решением на счет жизни и смерти своих буренок, а вот соседи и, особенно мужики, почти во всех окрестных деревнях уже вовсю принялись истреблять крупную скотину.

Засуха и ее последствия стали повсеместно главной темой для разговоров. На городском базаре, в заседаниях земства, в клубе, на улице, в лавках и даже гостиных инских патрициеев — везде говорили о печальном положении дел в уезде. Причем говорили так, как будто, ожидали еще чего-то худшего.

О последствиях засухи изо дня в день сообщала и самая популярная местная газета «Инский листок», издававшаяся за счет частных пожертвований двух либерально мыслящих купцов и малой толики средств, выделяемых городской управой.

«ИНСКИЙ ЛИСТОК»
Засуха

12/ IX. В Новоспасской волости крестьяне деревни Боровки на сходе постановили обратиться за кормовым вспомоществованием к земским властям. Положение крестьян в действительности отчаянное: зимних кормов для скотины заготовлено едва ли треть от необходимого. Большая часть поголовья крупного скота уже пущена под нож. Зимой ожидается падеж из-за недокорма. Что до положения с хлебом, то оно, как и всюду по уезду, близко к критическому.

14/ IX. Между крестьянами деревень Варюшино и Дятлово (Дмитровская волость) произошла массовая драка из-за спора о принадлежности так называемого Дальнего луга. Местоположение в речной низменности способствовало тому, что трава на лугу пострадала от засухи гораздо меньше против других сенокосных угодий. Это и стало поводом для возобновления старого спора. Урожай нынешнего года достался дятловцам. Крестьяне Варюшина потребовали вернуть им все сено, скошенное на Дальнем лугу или заплатить за него выкуп. Получив отказ, они вынудили дятловских крестьян на драку. Уряднику Матвееву, прибывшему на место драки, остановить побоище не удалось. С множественными ушибами головы и переломами двух ребер он был доставлен в Дмитровскую волостную больницу. Среди крестьян один был убит, десятки ранены. Судебный следователь и полицейская команда во главе с приставом уже выясняют обстоятельства происшествия.

Трое зачинщиков арестованы.

17/ IX. Статистическое отделение уездной управы подготовило сведения о вздорожании цен на съестные припасы, вызванное последствиями неурожая этого и предыдущего года. Из указанных данных видно, что удорожание в уезде коснулось практически всех видов продовольствия. Ниже приводим некоторые наиболее заметные результаты. В первой колонке указаны цены 1911 г, предшествовавшего засухе. Во второй цены нынешнего года.

Пуд ржаной муки 1 руб. 90 коп. 2 руб.35 коп.

Пуд пшеничной муки 2 руб. 90 коп. 4 руб.

Телятина (за фунт) 26 коп. 41 коп.

Молоко за ведро 1 руб. 23 коп. 2 руб. 04 коп.

Масло сливочное 49 коп. 73 коп.

Картофель мера 28 коп. 40 коп.

Овес 74 коп. 86 коп.

Сено 34 коп. 54 коп.

— Я свой хлеб уже почти весь продала, — сказала Жекки. — Теперь жалею, конечно, потому что он должен будет час от часу дорожать. Да, мне деньги нужны прямо теперь.

— Что ж, коли так, — поддержал Поликарп, — делать нечего. Стало быть, крепко вас, сударыня моя, прихватило. У вас же одних векселей непогашенных тыщ на пять, а то и поболе.

Жекки нахмурилась. Непогашенные векселя висели на ее плечах тяжкой обузой. Всего два года назад ценой невероятных ухищрений, стараний, каждодневного кропотливого труда в имении ей удалось собрать деньги для выкупа у банка закладной на Никольское. Однако спустя год, неурожай и случившийся тогда же крупный падеж скота, сокративший наполовину ее молочное стадо, заставили ее вновь заложить всю пахотную землю с прилегающими лесными участками. Так что теперь, крупные долги по векселям и необходимость расплачиваться по банковскому займу представляли для нее не меньшую, чем когда-то, а напротив — еще более грозную опасность.

— Пять с половиной, — сказала Жекки, называя правильную сумму своего вексельного долга. — И, похоже, в этом году лучшее, что я смогу — это выплатить по ним проценты. — Она вздохнула. Вот именно, что в лучшем случае. Потому что кроме платежей по долгам необходимо было заплатить полторы тысячи в страховую контору, отремонтировать окончательно сгнившую крышу амбара, заменить конную молотилку, купить хотя бы пару новых плугов и одну сеялку, чтобы было с чем выйти в поле следующей весной. Наконец, нужно было рассчитаться сполна с работниками, надо было чем-то питаться, содержать себя с мужем и… о, как же хотелось… но сейчас это желание показалось ей почти несбыточным. Как же хотелось сшить себе новое вечернее платье, в котором она смогла бы показаться на именинном балу у предводителя уездного дворянства Беклемишева. То самое, высмотренное недавно в «Дамском журнале», то, о котором она мечтала, за которое она, пожалуй, отказалась бы и от плугов, и от чертовой молотилки, но… Похоже, в этом году ей вряд ли посчастливится выбросить на ветер даже одну сотню рублей. Огромный долг Земельному банку маячил перед ней, как удушливое знойное марево, висевшее над полями все минувшее лето. Жекки ловила себя на ощущении, что не может забыть об этом долге даже во сне.

— И еще пять нужно внести в банк, — прибавила она, стараясь не выдать волнения.

— Фью-ю, — присвистнул Матвеич. — Вместе выходит — поболее десяти. По нынешним временам деньжищи несметные.

— Ну, как тут быть, Поликарп Матвеич? — будто бы соглашаясь с ним и одновременно точно пытаясь воспротивиться чему-то, сказала Жекки, — Я кажется, на долги не напрашивалась. Что могла — отдавала сразу, и все равно… ничего не выходит. Вырученное за хлеб уже почти все разошлось. Да, и что там было-то. По сравнению с прошлыми годами — копейки. А самые большие долги остались непогашенными. Весь лен уйдет в счет аванса и процентов Ханыкову. За масло кое-что получу, но так мало, что и считать не стоит. В общем, нет у меня больше денег, Матвеич. Кончились, и что делать — не знаю.

— Беда, сударушка ты моя, беда. Давно вижу — не по тебе эта ноша, не для твоих плечей. Да и не для женского разумения. А Пал-то Вселодыч ваш, как погляжу, и в ус не дует. Ему все, как с гуся вода. То в разъездах, то на фортепьянах бренчит.

«Ну, вот начинается», — с тоской подумала Жекки.

Ей совершенно не хотелось ни с кем, даже с добряком Матвеичем, обсуждать поведение Павла Всеволодовича. Ей и без того надоели соседские сплетни на счет полной хозяйственной несостоятельности Аболешева. Еще не хватало выслушивать что-то похожее от самого близкого друга. Какими бы справедливыми ни были упреки Поликарпа Матвеича, Жекки не могла поддерживать беседу на эту тему, и отважно проглотив содержимое стального стаканчика, сказала со всем возможным спокойствием:

— Да, он любит музыку, играет иногда. Мне даже нравится. Если хотите, музыка — его душевный магнит. Как кто-то сказал — то, на чем сосредоточена душа. И, знаете, по-моему, лучше, когда такой магнит есть, чем, когда его нет. Ведь, если вдуматься, им жизнь тянет нас за собой, влечет и держит. Нет притяжения — нет жизни. И хорошо, что такой магнит есть у Аболешева, у меня. И у вас тоже, Матвеич. У каждого свой, конечно. Вот вы любите лес. Вы не скажете, но я-то знаю, что вы без него жить не можете. Знаете его как никто и, наверное, с закрытыми глазами пройдете вдоль и поперек и выйдете к своему дому. Разве нет?

Матвеич, только что осушивший посудинку с настойкой, усмехнулся, огладил усы.

— А может, и пройду, да только баловство это. Не к чему. — Он опять усмехнулся, словно представив возможность подобного эксперимента. — Каюшинский лес, да и любой, как живая тварь, его понимать надо. Тогда он сам тебе откроется. Его и проверять и мерить на десятины не придется. Вымерено все уже, нового-то не приросло. А что знаю я его, так тут спору нет. И вы, сударыня моя, знаете, и для вас Каюшинский край не чужой. Ведь знаете, как через большую дубраву на берег Калинкина ручья выйти? Знаете. Как дальние болота обойти? Опять вам известно. И как коростель кричит, и как тетерев на току квохчет, и как по рыхлой земле на кабана выйти. Да и чего, скажите, вам здесь не ведомо?

Жекки на минуту задумалась. В самом деле, кажется на сегодняшний день, она знает примерно то же, что и ее многомудрый учитель. А с другой стороны, она понимала, что подлинные знания даются лишь с опытом, зарабатываются собственными шишками. У Поликарпа Матвеича и опыта, и набитых им за долгую жизнь шишек, наберется побольше.

V

— А что, есть ли еще кто-нибудь у нас в уезде, кого бы вы, Поликарп Матвеич, в местные следопыты записали? Мне просто так любопытно. Земляки, соседи все-таки.

Жекки хитрила. На самом деле ей было все равно, есть ли подобные следопыты или нет. Точнее, она считала, что среди ее «милых соседей» таких людей быть не может. Просто сейчас ей очень хотелось перевести разговор с опасной темы «Аболешев» на любую другую. Пусть даже Матвеичу вздумалось бы размышлять вслух о силе земного тяготения. Ее устроило бы все что угодно, кроме разговоров о муже. Еще задумав свою военную хитрость, она предполагала, что предстоит непростая борьба с использованием всевозможных уловок и приятно удивилась, обнаружив, что Матвеич заглотил наживку с первой попытки.

— В уезде-то все так, одна шушера козявочная водится. Уж ты меня, ласточка, прости, коли сорвалось что лишнее с языка. Стар стал, невоздержан. В губернии, в Мшинском уезде, там был стоящий егерь, старый уже, Афанасий Савватеич, да сказывают, помер в запрошлом годе. А из молодых… Молодо зелено, может еще из кого толк будет. Так что кроме нас с тобою лучше пока никого нету. Хвастайся, коли хочешь. На-ко вот отведай. — Матвеич бережно скрутил несколько маслянистых блинов, лежавших сверху на блюде, и переложил их на тарелку Жекки.

— Был, правда, еще один человек, — сказал он, помедлив, вытирая рушником замасленные пальцы, и по его лицу пробежала какая-то странная угрюмая тень. — Забывать уже о нем стал, столько лет прошло. Да вот, съездил третьего дня на ярмарку, и показалось, что свиделся снова. Может, и примерещилось. А только и он посмотрел на меня издали этак внимательно, будто тоже припомнил что.

— Кто же он? — спросила Жекки. Ее любопытство мешалось с непонятным смятением. Она уже не жалела, что затеяла эту не вполне честную игру. Никогда раньше ей не приходилось видеть добрейшего Матвеича в таком напряжении. Что-то темное меняло его буквально на глазах. Он слегка захмелел, взгляд его подернула туманная поволока, и видно было, что сдерживаемое два последних дня какое-то жестокое и щемящее чувство вот-вот готово выплеснуться наружу.

— Он-то?.. Не говорил я тебе о нем прежде, не знаешь ты. Никому не говорил. — Жекки видела, как скрытые бородой скулы старика словно бы свела внезапная судорога. — Он был… Был, ну вроде как ты мне теперь. Ближе и быть не может. За сына его считал. Нет, ты не подумай. У меня родных деток Бог прибрал, еще, когда я с твоим папашей хивинского хана железными матюгами окучивал. Мальчишка этот был сыном князя Ратмирова и воспитательницы его старшего сынишки, мисс Грег. Незаконнорожденный, стало быть, ублюдок, бастард. От того и горд, и самолюбив был страшно. И сызмальства не было в нем ни капельки… как сказать-то, жалости что ли или тепла к человеку, вообще ни к кому. Ни страха Божьего, ни смирения. Так вот обделила судьба, потому как со страхом-то Божьим, и благодать Божья открывается, а ему видно, такой благодати не было положено от самого начала его.

Поликарп Матвеич тяжело вздохнул и заговорил со спокойной размеренностью.

— Помню, один раз подрался он с братцем своим единокровным, жестоко, в кровь. А было-то им, пострелятам, одному от силы лет семь, другому самое большее — десять. Но, старший-то, само собой, и росточком повыше, и вообще, вроде как, дородней, а все одно, на вид как будто недужен. Доктора вокруг него вечно крутились целыми стаями. Княгиня выписывала их и из столиц, и будто, даже из-за границы. Консилиумы целые собирала, советовалась, как уберечь любимое чадо от всякой пустяшной болячки. Почем зря пичкала сынка разными пилюлями, да микстурами, а чуть дождик закапает или ветерком свежим пахнет — погулять во двор уже не пускала. Вот и реши, какому тут быть здоровью?

Но и душой, надо сказать, был этот старшенький слаб, и завистлив, и ябеднек страшный. Меньшого за родню свою не считал вовсе. Язвил его всячески, старался то подчинить, то принизить. Ну, а Голубок мой еще крохой прослыл за твердый орешек — не поддавался ни в какую. Бывало, и слезы уже сами текут от обиды, и силенок нет, чтобы ответить, а все ж таки кулачки сжимает, что есть мочи, скалиться и зыркает злобно, ну, чисто зверенок. Старший-то и так, и этак к нему подступался. Изводил, дразнил, шпынял, где мог подножки ставил, а чуть что не по нему — бежал тотчас жаловаться к маменьке-княгине. Та всегда, ясное дело, брала сторону родного сынка, а князь обычно в эти детские дрязги не входил. Предоставлял жене с ними разбираться. И та, понятное дело, разбиралась. Вот и доставалось моему Голубку частенько. Правда, князь все ж таки приглядывал за ним, в полную волю княгине не отдавал. Как-никак, меньшой сын. К старшему-то душа уже тогда у него не лежала, не знаю уж почему. А за Голубком смотрел, точно прикидывал в уме, что из него дальше выйдет.

То есть, как есть, были эти княжата ребятками шустрыми, но по-разному, одного с другим ни за что не перепутаешь. Так, когда я увидел их в тот раз на заднем дворе, веришь ли, сударушка, аж все внутри у меня захолонуло от горечи, что этакая свирепость возможна у малых дитяток. Сцепились они как борзые щенки в клубок. Катаются по пыли, мордочки у обоих злющие, оскаленные, в ссадинах. У моего-то Голубка уже и кровь из губы за воротник хлещет, и рубашонка до пупа порвана, а все одно ножонками так и норовит пнуть братца своего побольнее. Руки-то у обоих заняты были друг дружку держать. Я их, было, хотел расцепить. Да где там. Не дались сразу. Потом-таки растащил, так мой Голубок в другого, в княжонка-то законного, пока я его за руку отволакивал, камнем с разбега запустил. Прямо в голову. Как еще не убил, не знаю. Он ведь великий мастер был камнями по мишеням швырять. Лично сам не однажды видел, как у заросшего пруда в парке метал и по лягушкам, и по уткам. А уж сколько он жуков, гусениц и прочей насекомой мелюзги передавил в своих забавах и считать не приходиться.

Стало быть, изволишь видеть, и Голубок мой хоть куда выдался мальчонка. Княжонкина нянька кроме как «оторвой проклятущей» его за глаза и не называла. Княгиня грозила в сиротский приют отдать. Князь не однажды приказывал оставлять в темной за проказы, и только родная мать, гувернантка, ласкала и баловала его, сколько могла. И его точно подменяли, когда он оставался при ней.

Раз, помню, проходил я через коридор в задней половине дома, и вижу — дверь в комнате мисс Грег приоткрыта, слышно на фортепьяно кто-то играет. Заглянул я, чего уж скрывать, хоть и не водился за мной сроду такой грех, чтоб за кем подсматривать да подслушивать. Ну, тут не удержался, подглядел. На фортепьяно-то, мисс Грег играла, больше и некому было. Одна она на весь дом была страстная музыкантша, а играла все больше этюды какие-то, да ноктюрны. Печальные, что слезу вышибают. Но я-то на эти бабские штуки не больно падок, мне все эти томленья, что для коняги хромого хлыст — не пронимают они меня обычно. А тогда, помню, встал и заслушался, до того жалостное она что-то играла. И мальчонка ее тут же на коленях ее, с нею же за инструментом сидел. Обхватил ее этак ручонками за шею, грустный такой, мечтательный, а глазенки-то расплылись в пол личика, до того огромными стали от слез. Вот значит, для одной только мисс Грег он и был ненаглядным сокровищем, одна она могла на него управу найти.

Сам я тогда только что вышел в отставку и нанялся управляющим к князю. Мечтал еще в ту пору своим домом обзавестись, накопить деньжат на княжеской службе, купить какое-никакое, пусть хошь самое захудалое именьишко, да и осесть на своей земле. Ничего, конечно, из мечтаний тех не исполнилось. Все только дым, один только дым и воздыхание.

Тут Матвеич как-то рассеянно посмотрел на Жекки мутными, невидящими глазами. Кряхтя, заворочался на своем месте. Жекки догадалась, что он ищет в карманах кисет. Достав его и, не спеша, набив коротенькую походную трубочку табаком, он обошел стол, ковыляя на больных ногах, и вытянув из-за печной заслонки тлеющий прутик, прикурил от него. Комната наполнилась горьким дымом. Матвеич с удовольствием затянулся. Лицо его несколько обмякло, и он продолжил уже почти обычным своим хрипловатым размеренным голосом. Жекки его не перебивала.

— Мне тоже отчего — то было все время жаль этого мальчишку, только я виду не подавал. То есть поступал умно, не так как другие. Случается же, что вот ведь и видишь, и знаешь, каков фрукт, гнилой или ядовитый, а все равно рука сама к нему тянется. Так и у меня с этим негодником. Бежит, бывало, куда-то вприпрыжку через двор или по аллее в саду, поймаешь его за руку, да и сунешь в нее пряник там или конфету. Сначала даже не брал, хотя и сластена был страстный. А оттого, что гордец, шотландец, вишь ты, наполовину. Потом ничего, привык, понял, что я худого ему ничего не сделаю, но жалости к себе все одно не выносил ни от кого, и как только кто-нибудь напоминал ему хоть чем-то о его положении в доме, положении второразрядного сынка, впадал в ярость, прямо как львенок. Ну а ко мне привязался видно оттого, что чувствовал, что я смотрю на него как на ровню, ничем превосходства или заискивания не выказываю. Это он больше всего ценил.

И стали мы вместе с ним бродить по окрестностям усадьбы. А места там, смею уверить, какие мало еще где сыскать можно по красоте. Сначала уходили не далеко и не на долго, потом — дальше, и дальше. Я ему, понятно, про войну с Хивой, набеги текинцев, про крепость их Денгиль-Тепе рассказывал, про нашу батарею, про разные занятные истории, которые со мной и моими товарищами тогда приключались. Много ведь было всякого и вправду занимательного. Взрослому порасскажи, и то заслушается. А мальчишке и вовсе любопытно. Глазенки, помню, у него так и закипали смолой — черноглазый он уродился, точно турчонок, а не шотландец вовсе. Ну, по породе и наружности, это он в папеньку пошел. Фамилия их хоть и велась, кажется, от древних варяжских князей, но крепко-таки набралась ордынских примесей.

В общем, ходили мы с ним этак, бродили, гуляли. Очень похоже это на наши с тобой, сударушка, прогулки, верно? Да и ты схожа с ним. Вот сейчас только подумал, до чего схожа. Трудно это в словах выразить, не мастер я говорить. Тут дело в повадках, не во внешнем. Но да тебе по должности твоей женской положено быть добрее, податливей. И говорить нечего. В этом он другой. Ну, да не об том речь. Занятный он был еще маленьким, а подрастать стал — и подавно. И привязался я к нему, как к родному. Души в нем не чаял. Полюбил одним словом, вопреки тому, что видел дурного и даже отвратительного в нем. Он же, мне думалось, тоже привязался ко мне всем сердцем и считал себе вместо отца.

Только не все так просто оказалось, и пошло все совсем не так, как должно было. Вскоре я взял расчет у князя и поступил егерем в казенное лесничество, что было там же неподалеку от княжеского имения. И Голубка своего не забыл. Зазвал его к себе погостить в новом доме.

Он к тому времени уже учился в Петербурге, а маменька его в губернском городе отдельно на своей квартире жила. Князь ее обеспечил и о сыне готов был заботиться. Формально, то есть, как положено по закону, признал его, дал свою фамилию, титул, и готов был выделить часть наследства. Стало быть, почуял-таки в нем свою породу. И, ох, неспроста почуял. Ну, а княгине, конечно, это не по нраву пришлось. Что поделать, дела, семейные.

В общем, приезжал мой Голубок на каникулы и чуть ли не все целиком проводил их не с маменькой, а у меня в лесничестве. Вот уж я скажу тебе, сударушка, когда я с ним набродился вволю. Научил всему, что сам знал, что умел, что, думал, и ему может когда-нибудь пригодится. И до Каюшинского леса уже тогда мы с ним добирались. Он эти наши губернские дебри вместе со мной изучал тогда во всех тонкостях. И на охоту его с собой брал. Научил стрелять. И скажу тебе, что за отменный стрелок из него получился. Я на своем веку всяких ведь разных повидал, и пока в военной службе был, и после — среди охотников, да и сам, чего уж там, не из последних считался по этой части. А только, мальчишке моему я в этом деле и в подметки бы не сгодился. Из револьвера он в гривенник с полусотни шагов попадал.

Или еще так забавлялся. Он же до сластей был страстный охотник, и я не скупился для него на гостинцы. Покупал и конфет разных, и пряников. Так он, бывало, даром лакомиться ими противился, а просил, чтоб я развешивал их в ряд по несколько штук за веревочки, сам отступал с револьвером ну и… По его правилу пуля должна была перебить акурат веревку, а когда сбивала саму конфету, то этот трофей не засчитывался. Это он строго соблюдал, без всякого к себе снисхождения. И вот, поди ж ты, так навострился, что стал попадать только по веревкам. А это смею уверить, о-го-го что такое. И смел был отчаянно, и с этаким даже почти презрением. Мне, мол, ваши опасности, как бирюльки. Рисовался, конечно, но на любого зверя ходил: кабана, рысь, волка. Понимаешь, мальчишка-то…

Жекки побоялась перебить Матвеича, который и так был словно бы не в себе, иначе она обязательно напомнила бы ему, что не желает слушать ничего об охоте, как о самом бесстыдном и безжалостном надругательстве над жизнью. Хотелось бы ей возразить кое-что и по поводу личности «голубка». Нарисованный портрет представлял собой, как кажется, вполне законченное изображение подрастающего изверга. И ей казалось необъяснимым намерение Матвеича и дальше терзать себя, да и ее, подробностями взросления какого-то негодяя. Не говоря о том, что вряд ли стоило приписывать себе в качестве заслуги намерение обучать стрельбе любых подвернувшихся под руку драчливых и бездушных мальчишек.

Но Жекки не перебивала старого ворчуна и не только из простой вежливости. Она опасалась, что своим резким замечанием прервет, или, пожалуй, даже разрушит тот странный поток душевного смятения, в который с головой окунулся ее добрый друг, и тем самым ранит его глубоко, непоправимо. А Матвеич, глядя в какое-то ему одному видимое пространство, по-прежнему вел свой рассказ, нисколько не беспокоясь о впечатлении, которое тот производил на долгожданную слушательницу. Казалось, снедаемый жгучей внутренней болью, он был всецело захвачен ей, и хотел только одного — воспользоваться случаем и вырвать из себя старую саднящую занозу.

— Да, нравилась ему очень эта лесная жизнь, даже простой труд был в радость. Он и дрова рубил, и воду таскал, и сено сгружал с возов, когда мы с ним в сенокос вместе работали. Развился он, возмужал не по возрасту. И вот, сразу после того лета, что мы провели с ним почитай что вдвоем друг с другом, посыпались на их княжеское племя несчастья одно за другим. Начало положил, понятное дело, он — Голубок.

Осенью, по возвращении в корпус, побился он смертным боем — по — другому-то не умел — со своим товарищем. Разбил ему лицо вдребезги. Тот и ослеп. Из-за чего они схватились, так толком никто не дознался: потому и тот, и другой при расспросах как будто воды в рот набрали — молчок, и все тут. Голубка моего чуть не упекли в тюрьму для малолетних, да папенька и папенькины друзья в Петербурге за него заступились. Но из корпуса, конечно, отчислили с волчьим билетом. Про Конную гвардию, золотые эполеты, и прочие красивые мечтания, пришлось забыть. Папенька не мог ему этого простить. Такой удар для чести его рода, такой позор для семьи. Не мог он этого простить и отказал им с матерью и в наследстве, и во всяком содержании. Оставил их на произвол судьбы.

А я уже говорил, что мальчишка этот был горд безмерно. Обид не от кого не терпел и помнил своих обидчиков всегда, ничего никому сроду прощать не умел. И получив отлучение от отца, сам от него будто отрекся. Ни слова ему больше не сказал, и ни о чем просить не стал. Раз и навсегда отрезал. А у князя вскоре, как я узнал, старший, балованный сынок заболел скоротечной чахоткой и умер где-то за границей. Жена-княгиня тоже вскоре отдала Богу душу, ну а сам князь начал спиваться помаленьку.

Голубок мой, понятное дело, ничего этого еще не знал, и жил с матерью в губернском городе, перебиваясь, чем Бог пошлет. Мисс Грег снова взялась давать уроки, он тоже сначала пробовал в том же духе, но скоро бросил. Я хотел, было, им помочь, дать денег, да только испортил все. Он денег не взял, воспринял, как подаяние, сказал, что знать меня не хочет. Так мы с ним поссорились первый раз. Правда, как-то скоро помирились. Он сам приехал ко мне уже после ссоры, вот в эту самую усадьбу, где мы с тобой сейчас разговариваем, потому как я перевелся тогда в Каюшинское угодье, и он навестил меня здесь, чтобы проститься. Ему минуло в ту пору девятнадцать лет, и вышел из него молодец хоть куда. Статный, сильный, кровь с молоком. Девкам на загляденье. Но я-то, стреляный воробей, уже догадывался, на какую скользкую дорожку он вышел. Такую дорожку, что уводит молодцев вроде него прямиком на каторгу.

Пока он жил в губернском городе, то нуждался в деньгах, искал возможности заработать много и сразу, оттого и связался там с первыми попавшимися негодяями, с аферистами и карточными игроками самой скверной выделки, чуть не с уголовными. И стал зарабатывать игрой. Мать тоже, кажется, знала об этом, пыталась отговорить, отвратить его от них, да все без толку. Ничего нельзя было поделать. Легкие деньги соблазнительны, а он был малый бедовый, не из пугливых.

Приехал он тогда ко мне, уже отравленный всей этой жизнью, которую вел там, в этом своем разбойном кругу. Игра, надо полагать, не вполне честная, связь с каким-то мошенниками, которые надували обманными сделками купцов и заводчиков, выуживая у них капиталы, кутежи в той же компании на речных пароходах и за городом в самых грязных кабаках, непотребные девицы… Одним словом, не твоим ушам, сударушка моя, все это слышать. И когда он приехал ко мне, чтобы проститься, я даже обрадовался, Подумал, что, вот мол, за ум взялся, хочет уехать подальше, чтоб отвязаться от друзей своих, мерзавцев. Да только, я ошибся. Оказалось, — я это уже после узнал, — уехать он собирался потому, что вздумал удрать от сыскной полиции, но в тот раз не повезло ему. Полицейские все-таки сцапали его и упекли в кутузку на несколько месяцев. Искали против него веские улики, да не нашли. А как только он оттуда вышел, так и пропал безвестно, не ведомо куда. Знать, не сладко пришлось за решеткой-то. Он же как-никак барчук, белая кость. Знамо, не сладко. Ушел в общем, как у них, у этой публики говорят, в бега.

Я, помню, все ждал, что хоть письмишко какое мне пришлет, ну хоть два словечка в записочке. Мне ведь только и хотелось, знать, что он жив, здоров, да не забыл меня. Но ни словечка ни единого от него так и не получил. Сердце о нем все изболелось, ну как о родном. Думал, мать его что-нибудь знает. Поехал к ней на квартиру, в город. Открыла мне баба-прислуга, и сказала удивленно так, что госпожа Грег, де, померла в прошлом месяце, а квартира теперь сдана новым жильцам. Я чуть не расплакался, как малое дитя, прямо там, в передней. Понял, что последняя ниточка, связавшая нас, оборвалась…

VI

Матвеич пыхнул трубкой и посмотрел опустевшими глазами на лиловую пелену табачного дыма, повисшую неподвижно где-то на уровне его глаз. Взглянув на него, Жекки вдруг впервые увидела, до чего же стар ее Поликарп. Какие глубокие морщины рассекают его высокий лоб, расходятся от переносицы, ползут по смуглым щекам, путаясь в поредевшей, совсем седой бороде.

— Так вот оно вышло, — продолжил он словно через силу, с трудом подыскивая слова, которые и без того не сразу пробивались сквозь тяжелые сплетения его чувств и, обретая, видимо, не вполне точное соответствие тому, что он пытался, но не мог выразить. — Но увидеться с ним мне все ж таки довелось спустя примерно четыре года. Всякую надежду на его счет я к тому времени уже потерял. Думал, пропал мой Голубок весь как был, с потрохами. Жизнь-то она во какая, не охватишь, а человек в ней один, точно песчинка в океане. И крутит она им, и вертит, как вздумается, и что с той песчинкой бывает, когда она поперек океана возмущается всякий дурак скажет — ровным счетом ничего. И Голубку моему, видно, уж на роду было написано испить эту чашу. А потому что сизмальства не умел он никому подчиняться, и ничьей воли поперек своей не признавал. Вот и думал я, что пропал, то есть не в том смысле, что нет его уже на свете. Другое мне было тяжко — что погубил он навеки и жизнь свою, и душу. Разменял на всякую паскудную дрянь, и все стоящее проиграл и убил в себе. Не надеялся я уже ни на что. И ведь как в воду глядел.

Поликарп Матвеич еще раз пыхнул своей трубочкой, отогнал рукой неподвижно зависшую перед глазами дымную паутину. Жекки заметила его большие натруженные пальцы с пожелтевшими обломанными ногтями, непроизвольно в волнении сжимавшие штанину на левом колене. Глаза старика были обращены все в ту же ушедшую даль.

— Раз как-то осенью, пришлось мне отдать последний долг старому товарищу по службе в Туркестане, Селищеву. Ездил я на его похороны в Саратовскую губернию, в тамошний маленький городишко, а обратно домой поплыл из Саратова пароходом по Волге. Погода стояла холодная, пасмурная, зарядили дожди, и пароходное сообщение скоро должно было прекратиться. Мой пароход был одним из последних. Народу на рейс собралось порядочно. Все спешили воспользоваться последней оказией.

Я ехал во втором классе, и, не смотря на скверную погоду, вечером перед сном выходил на верхнюю палубу прогуляться. В тот вечер я как обычно проделал свой моцион. Посмотрел, как за бортом разбегается от колеса белая пена, как перекатываются серые волны, прислушался к крикам чаек, мельком отметил прогуливающихся тут же других пассажиров. Со всеми из них я уже перезнакомился, чтобы соблюсти положенные приличия общежития. Не более. И на душе у меня, сказать по правде, было не весело. Да и то, какое уж веселье после похорон.

И уже собрался идти к себе в каюту, потому что стал накрапывать дождик, и потянуло довольно свежим ветром, как из люка, ведущего на палубу, один за другим вышли несколько господ приличного вида. Они как-то сгрудились вместе, перемешались, стали шумно что-то говорить и смеяться. Было похоже, что кое-кто из них сильно навеселе. А так как раньше я не видел никого из этой честной компании, то догадался, что они сели недавно во время последней остановки, и, скорее всего, едут первым классом — только там оставались свободные каюты. Они продолжали шуметь, но я не прислушивался, собирался спуститься к себе. Другие пассажиры из старожилов тоже не сильно обрадовались такому неожиданному соседству, и торопились разойтись. Господа из первого класса вдруг тоже что-то там себе решили и стали продвигаться к выходному люку.

Я все никак не мог выбрать момент, чтобы до него добраться. Как вдруг, один из спускавшихся по трапу, высунул голову наверх и позвал своего приятеля, который все еще стоял у борта. От этого возгласа у меня, веришь ли, сударушка, ноги так сами собой и подкосились. Я едва не упал. Ведь он назвал имя моего Голубка. Я уже не мог двинуться с места и смотрел издали во все глаза на того, стоявшего у борта. Он никуда не спешил. Приятели его засмеялись чему-то и стали спускаться вниз, бросив его стоять в одиночестве. Прочие пассажиры тоже ушли.

Мы остались с ним вдвоем на палубе. При таких обстоятельствах, человек поневоле обращает внимание на другого. И он отметил мое присутствие, посмотрел пристально и сразу узнал. Я понял это по взгляду. И сам, не ожидая, что он меня окликнет, как одержимый первым рванулся к нему со всех ног. Но объятья получились принужденные. Он как-то поспешно отстранился от меня. Я смотрел и не верил своим глазам.

Передо мною был мой Голубок, но каким же он стал… Господи, Боже мой, каким он стал… Это был молодой князь Ратмиров, а не беглый каторжник, каким я ожидал его встретить. Он был дорого одет, по моде, хоть я в этом плохо разбираюсь. Темно-серое пальто было расстегнуто, шелковый шарф выбился из-под воротника и развевался ветром. На левом мизинце блестело кольцо с черным камнем. Он докуривал дорогую тонкую сигару, стряхивая пепел в забортную воду. Мысли у меня смешались. Я не знал ни что спросить, ни что ответить. Словом, стушевался, как последний болван, потому как увидел совсем чужого мне человека. Ну, о чем, скажи, было мне с ним толковать? И при этом мне не хотелось с ним так вот, шутя расстаться. С каждой минутой я чувствовал, что не могу отпустить его от себя, не расспросив толком, не узнав, что и как. А он напротив, отвечал коротко, неохотно.

Первым делом я, само собой, спросил, где он пропадал столько времени. «Был в Америке, в Европе, в разных местах», — отвечал он. «Откуда же вы теперь?» И я, и он всегда только на «вы» друг друга величали. Всякую фамильярность он в мои времена принимал в штыки. Так и осталось. «Из Персии», — говорит. «Чем же вы нынче занимаетесь?» — «Прожигаю жизнь, Поликарп Матвеич, вам лучше не знать этого». — «Где же, — говорю, — вы живете постоянно, ведь у вашего отца остался дом? Имение еще, кажется, не распродано». — «Меня это не интересует». — «Может, спустимся в ресторан, разопьем бутылочку. Здесь очень приличная есть мадера». — «Я знаю, — говорит, — меня там уже ждут». — «Спустимся вместе?» — «Как хотите». Было ясно, что ему не хочется продолжать со мной разговор, но я ничего не мог с собою поделать и увязался за ним.

В ресторане первого класса вся его компания была в сборе. Еще несколько солидных господ — кое-кто с дамами — сидели за столиками. Он так же неохотно, сквозь зубы меня представил. Компания меня приняла, но оставила без особого внимания. У них шел между собой свой особый разговор, из которого я, как ни старался, ничего не понял. Они говорили на каком-то своем языке, такими словами, каких я отроду не слышал. Понял только, что речь шла об акциях, банковских процентах, биржевой игре и ценах на американский хлопок в Лондоне. Голубок изредка вставлял замечания, но горячего участия не принимал. Видимо, в этот день он был не в духе. Все много пили. Закуски за их столом были самые дорогие. Я тоже немало выпил, разгорячился и вместе с тем чувствовал, что начиню раздражаться поведением своего… в общем, старого знакомого.

Он старался на меня не смотреть. Часто отворачивался. И тут один его собутыльник, с лицом как у мартышки, прервал их тарабарщину и предложил разыграть партию в макао. Общество его поддержало. Я быстро хмелел, нервы разыгрались, и я тоже, не помню как, сам предложил свое участие в игре. Голубок, глядя на меня, ядовито так ухмыльнулся. Мы попросили убрать для нас столы, принести карты и начали играть. Составились партии за двумя столами. Даже и захмелев, я скоро понял, с кем привел меня Бог связаться, да было поздно. Эта была целая шайка карточных мошенников или что-то такое, не знаю. Я это понял потому, что мне приходилось же играть, но никогда не приходилось иметь дело с игрою, в которой все нечисто, и один мошенник покрывает другого. Эх, сударушка, тут в двух словах не объяснишь, как я это узнал. Почувствовал. И точка.

Сидел я в партии с Голубком. Случайно или нарочно у него это получилось, не знаю. Но так получилось. Он сдавал карты. Я проигрывал раз за разом. Проиграл все до копейки. А главное, ведь понимал, дурак такой, что меня обманывают. Пробовал было одного подловить на мошеннической увертке, да ничего не вышло. Мне же указали на то, что я неверно играю. Раздраженный всем этим дальше некуда, и Голубком, и нашей с ним встречей, своим проигрышем, его приятелями, их непонятными разговорами, его… Да, всем, что увидел. Не вытерпел, встал этак из-за стола, да и сказал прямо, глядя ему в глаза. «Вы, — говорю, — милостивый государь, были когда-то дрянным мальчишкой, а теперь доросли до отъявленного негодяя». Все, кто это слышал, притихли, опустили глаза. Он слегка изменился в лице, тоже встал, не спеша, подошел ко мне, этак почтительно приобнял за плечо, и так же прямо посмотрел мне в глаза. «Поликарп Матвеич, не надобно ли вам денег? — сказал он. — Я готов одолжить». И засмеялся. У меня от этих его слов точно сердце оборвалось, точно он его каленым ножом проткнул. Меня зашатало, я зацепился там за что-то, и кое-как вышел вон.

Рано утром меня растолкал человек. Пароход причаливал к моей станции. Я сошел на пристань, как лунатик. Тело несло меня, а меня самого с ним точно не было. Точно что-то надорвалось… не знаю. Словом, вот так я и расстался со своим Голубком, Грегом, как все его называли…

Жекки взяла тяжелую загрубевшую руку Матвеича и, положив поверх сморщенной коричневой ладони свою прохладную пятерню, прижалась к затвердевшей сухой коже со всей нежностью, на какую была способна в эту минуту. Утешающие слова не шли к ней. Она растерянно смотрела на поникшую седую голову Поликарпа, слышала, как тяжело с прерывистым хрипом доносится из груди его дыхание, и не могла произнести ни слова. Сердцем она сочувствовала ему, но при всей симпатии, не могла понять. У нее никак не укладывалось в голове сама возможность такой безотчетной отцовской любви к чужому мальчишке, чьи гадкие наклонности с самого начала не обещали ничего хорошего.

Ей до сих пор казалась неоспоримой простая истина — добрый честный человек не может в силу своей душевной чистоплотности искренно привязаться к человеку бесчестному и жестокому. Подобная привязанность казалась ей настолько невероятной, что, видя перед собой живой пример обратного, она была совершенно обескуражена и сбита им с толку. Ей требовалось какое-то время, чтобы собраться с мыслями.

Конечно, она еще так мало знает людей. Может быть, она совсем их не знает. Пусть так. Но она слишком любит Поликарпа Матвеича, чтобы спокойно наблюдать, как близкий ей человек страдает от непроизвольного слепого чувства. Но пока она лихорадочно подыскивала какие-нибудь разумные объяснения, в ее голове повторялся один и тот же неизменный вопрос: «Почему это случилось именно с ним, за что?»

К ее облегчению Матвеич сам, не дожидаясь вопросов, прервал затянувшееся молчание.

— Если бы не ты, сударушка, то и не знаю, как бы я тогда… совладал… Кабы не пришлось с тобой нянькаться, да уму-разуму учить, то и не знаю, ей Богу.

— Полно, Поликарп Матвеич, что вы в самом деле. Расстались вы со своим Голубком, и прекрасно. И не о чем тут жалеть. Что было, то прошло. Не вы ли совсем недавно признались, что стали забывать о нем, вот и надо было забыть совсем. Взять и забыть.

— Оно бы и так, — согласился Матвеич, — да дернул меня черт поехать на эту ярмарку…

— Но почему вы решили, что видели именно его? Рассудите, что делать такому человеку в нашем захолустье?

— Не знаю, сударушка. Близорук я стал, вдаль, по правде сказать, вижу туманно, а только сердце говорит, что он это. Он, понимаешь. Может, в родные края его потянуло с годами, может дела какие по отцовскому имению, что ушло в казну по залогу, а может, и еще что, мало ли?

— Ну и довольно о нем, — нахмурилась Жекки. — Голубок это или нет, вы напрасно себя изводите, Поликарп Матвеич, честное слово. Вам нельзя волноваться. Кстати, вот все хотела отдать, и чуть не забыла. Гостинец от шурина моего. — Жекки вытащила из дорожной сумки небольшую стеклянную баночку, наполненную вязкой желтоватой массой. — Ваше лекарство от ревматизма. Николай Степанович сказал — очень хорошая мазь. Втирайте ее в поясницу перед сном на ночь и поверх обматывайте шерстяным платком. Сделайте милость, попробуйте непременно. Николай Степанович, уверил, что через неделю должно полегчать.

Матвеич принял баночку осторожно, как будто прикидывая ее на вес. Недоверие к научной медицине в лице доктора Коробейникова боролось в нем с чувством благодарности. Благодарность естественным образом победила.

— Спасибо, сударушка, — он пощекотал Жекки за щеку своей бородой, заменив этим движением обыкновенное признательное чмоканье. — И шурину поклон от меня передавай, и сестрице. Так и передай, мол, кланяюсь и благодарю. Елена-то — Пална, чай, все в хлопотах с маленькой, не досуг ей.

— Ну, уж не слишком-то она себя утруждает. У нее нянька замечательная, не нянька, а золото. Алефтина. Помнишь, та, что еще Степу у них вынянчила. Или Павлушу. А, может, и Юру… В общем, она давно у них. И вправду замечательная в своем роде. Но самое удивительное, что, кажется, Николай Степанович совершенно счастлив. Наконец-то после трех мальчишек он дождался девочку. Да, он был просто на седьмом небе, когда об этом узнал.

Жекки тоже ощутила себя почти на седьмом небе из-за того, что без заметного принуждения перевела разговор на семейные радости сестры, недавно подарившей доктору Коробейникову очередного ребенка, и тем самым отвлекла Матвеича от проклятого Грега. Матвеич, заметно умиротворенный таким оборотом беседы, принял на руки сонного Кота и, почесывая его за шею пониже морды, добился воркующего благодарного урчания. Лицо старика приняло обыкновенное добродушное выражение. Судя по всему, он постепенно приходил в себя. «Слава Богу, — подумала Жеки, — у него есть этот кот. Есть дела в лесничестве, и… Он как-нибудь справиться со всем этим, и мне не совестно будет оставить его одного. Вроде бы он держится молодцом».

Благодушный вид Матвеича действительно располагал к таким мыслям. Потолковав с ним еще плчасика о всяких мелочах, о погоде, повторив подробную инструкцию относительно применения целительной мази и поблагодарив за вкусное угощение, Жекки простилась с лесником, пообещав заехать к нему снова, как только вернется из города, куда она собиралась по неотложным делам уже послезавтра.

За воротами лесного особняка ее встретил Серый. Волк непринужденно поднялся навстречу, когда Жекки выехала на просеку. Как ни старалась она скрыть свое подпорченное настроение, острый взгляд Серого заметил перемену, произошедшую в ней. Она поняла это по тому, что волк проводил ее чуть ли не до самой усадьбы, к которой редко когда приближался, как и вообще к любому жилью двуногих. И проницательность Серого как всегда была более чем оправдана. Всю обратную дорогу до Никольского, не смотря на рассудочные уверения в том, что ничего особенного не случилось, Жекки не покидало какое-то безотчетное тяжелое чувство.

VII

На следующий день после обеда она отправилась с Андреем Петровичем Федыкиным — своим сезонным компаньоном — на мельницу Егорова. Еще раньше, утром, туда же из Никольского выехали три подводы с зерном под присмотром старосты Филофея. Жекки рассчитывала отдать на помол пока всего лишь восемнадцать пудов ржи, и вместе с тем купить у Егорова для своей надобности пуда три пшеничной муки. Еще нужно было примериться к расценкам Егорова и, возможно, продать-таки ему оставшуюся часть урожая. Живые деньги, как накануне призналась Жекки Матвеичу, были ей нужны до крайности.

Они ехали в Жеккиной легкой двуколке. Недовольный Алкид то и дело встряхивал под хомутом темной гривой, ибо возить Жекки предпочитал исключительно верхом. Но сегодня, решая судьбу оставшейся части урожая, Жекки нуждалась в советах опытного человека. Ради заинтересованного посредничества Федыкина ей пришлось пойти на известные жертвы. Да, и потом, сколь бы раскрепощенно ни вела она себя в собственных владениях, в деловом общении с подрядчиками, закупщиками и заимодавцами, Жекки предпочитала держаться традиционного этикета — так было лучше для дела. Обыденный выезд в экипаже заключал в себе как раз все признаки традиционности. Оделась она тоже с соответствующим случаю скромным достоинством: слегка укороченная, по щиколотку, в меру узкая коричневая юбка, укороченный и плотно по фигуре сидящий клетчатый жакет английской шерсти, на голове — маленькая изящная шляпка, украшенная умеренно-пестрым букетом цветов. Жекки осознавала, что выглядит в этом наряде очень мило и, вместе с тем, вполне консервативно.

Федыкин одним глазом посматривал на ее руки в коричневых лайковых перчатках, крепко сжимавших вожжи, а другим успевал наблюдать дорогу. Это был еще не старый мужчина из мелкопоместных, умудрившийся за казенный счет закончить курс в коммерческом училище. Небольшого роста, слегка сутулящийся, с рыжеватой выцветшей бородой и тоже какими-то выцветшими слезящимися глазами, привыкшими смотреть на собеседника исподлобья или сбоку, прекрасно знающий «свой интерес» и умеющий его отстаивать при любых, самых неблагоприятных обстоятельствах. Он жил на хуторе Грачи, в семи верстах от Никольского. Вел хозяйство, слыл превосходным аграрием и по старой памяти управляющего большим имением согласился, разумеется, за определенную плату, сезонно помогать Жекки советами и надсмотром за полевыми и прочими работами.

Особенно ценна его поддержка была осенью, когда предстояло правильно распорядиться собранным урожаем. С Жекки он держался почтительно, но без заискиванья, и хотя в глубине души не мог одобрять такого порядка вещей, при котором муж-помещик позволяет своей молоденькой жене распоряжаться всеми делами в имении, отдавал должное Жеккиной неутомимой энергии, практической сметке, и всему тому, что он называл умением жить. Наблюдая ее уже не первый год в качестве хозяйки Никольского, он постепенно проникся к ней некоторым уважением. Полного доверия она, впрочем, по-прежнему не вызывала. Но, он научился прислушиваться к ее доводам, принимая их в расчет, даже если считал ошибочными. Вообще, за несколько лет они незаметно притерлись друг к другу, научились ладить, не смотря на почти постоянные разногласия.

Разговор в пути у них неизбежно зашел о превратностях русского климата и видах на будущий урожай.

— Еще один такой год, — сказал Федыкин, равнодушно посматривая на тянущиеся мимо поля, — и быть беде. Мужички уже сейчас ропщут вовсю, а кое-где и поголадывают. Хлебушка-то собрали — кот наплакал, и к весне, пожалуй, что, сеять будет нечего. Проедят все до последнего зернышка, а тогда, что прикажите мужику делать? Голод — это вам, матушка моя, не шутка.

— В губернии есть казенные запасы на такой случай, — возразила Жекки. Разговоры про недовольство мужиков она воспринимала очень болезненно. — Власти должны будут вмешаться.

— Эка, власти. Что от них толку? Ну вмешаются, ну раздадут эти хваленые куцые запасы, так к тому времени сколько уже душ ко Господу отправится? А то, что раздадут, мужички тут же и проедят с голодухи. А коли весной не засеют, то и осенью не пожнут. Стало быть, снова беда.

— Что же вы сделали бы на месте губернатора? Издали бы указ дождям немедленно пролиться над вверенной вам губернией?

— Я-то? — Федыкин деловито откинулся на сиденье, — я бы уже сейчас начал завозить в губернию зерно, потому как его потребуется не мало. За казенный там счет или благотворительно, не важно. Чем больше завезут, тем лучше. Да только нешто, наши губернские на такое способны? Тут надобно самим шевелиться, а не успокаивать Петербург уверениями в совершенном своем почтении.

— Авось, пронесет, — сказала Жекки, выразив одновременно предполагаемую позицию губернских властей и свою собственную надежду.

— Вот то-то, что авось. А когда подступится напасть, поздно будет локти кусать. Наши мужички — народ робкий и покладистый, пока он хоть каплю, да сыт, а когда дойдет до края, тогда не обессудьте — возьмутся за топоры.

Жекки внутренне съежилась. Зрелище народного бунта ее отнюдь не прельщало. На ее памяти прошел 1905 год. Вспоминалось дружное ликование на улицах Нижеславля по случаю манифеста о даровании свобод. Крестьянские волнения тогда обошли их уезд стороной. Лишь в двух-трех местах, как ей приходилось слышать, произошли какие-то серьезные конфликты мужиков с крупными землевладельцами, но и они закончились полюбовно.

Сейчас же, слушая Федыкина, она невольно задумалась о возможных последствиях неурожая. Думать об этом было неприятно, хотя мужицкий ропот звучал уже не где-нибудь, а у нее под самым боком — в Никольском. Ропот был пока еще очень глухой, бессвязный, но отдающий какой-то мрачной решимостью.

— А что это, Андрей Петрович, за странные слухи ходят сейчас в уезде о каком-то проклятье, — спросила она, вспоминая случайно подслушанный обрывок разговора никольских крестьян. — Что-то такое говорят о засухе, как наказании за приятие нечистого и прочую какую-то чертовщину. Я ничего не поняла, если честно.

— Да, говорят, говорят, Евгения Павловна. Известная вещь — народное невежество. Слушают своих проповедников. Старец какой-то Лука у них объявился. Ходит от деревни к деревне, собирает подаяние, да между делом выдает Правду. Народу же важно иметь объяснение свих несчастий. А какое они могут дать объяснение засухе, что случается два года подряд? Само собой, самое нелепое и чудесное, какое только может родиться в самом темном воображении. Старые сказки про Князя-хозяина, переиначенные по случаю на новый лад. Вот и все их объяснение.

Прожив большую часть жизни в Никольском, Жекки, конечно, не раз слышала пересказ народного предания, распространенного в их лесном крае о некоем Князе — волке-оборотне, обитающем в каюшинских дебрях и обладающем истинной властью над всеми его обитателями. По представлениям крестьян Лесной Князь, — а они, надо полагать, признавали его своим настоящим хозяином, вольным распоряжаться их жизнью и смертью, — мог быть и милостивым, и гневным. Мог навести порчу на скот и урожай. Мог, приворожив человека, напустить на него безумие, а мог наслать такой невиданный достаток, что самый никудышный мужичонка сразу же превращался в богатея. Словом, самый обыкновенный сказочный бред, наслоенный на более древнее поверье о людях-оборотнях, будто бы когда-то заселявших здешние леса. Жекки не считала возможным принимать всерьез эти сказки, и даже не особенно вникала в их содержание. Но сейчас с тревогой поглядывая на Федыкина, слушала его внимательно и лишь изредка задавала вопросы.

— И что же проповедует этот Лука?

— А то, что Господу Богу не угоден стал наш местный люд, погрязший во всяческой скверне, отринувший благого Всевышнего и предавшийся во власть темного Князя. Отступились-то они, надо полагать, давно, да вот настал предел и Божьему терпению. И вот Господь обрушил на всех нас проклятье под видом засухи, ну вроде как огонь на неправедные города Содом и Гоморру, и обещал не давать более ни капли дождя, пока инские мужики не очистятся, то есть не отрекутся от дьявольской власти.

— Какая чушь, — сказала Жекки, уверенная, что подобная галиматья не может толкнуть мужиков на выступления против помещиков, а ее волновала именно эта и никакая другая сторона вопроса.

— Ясно, что чушь — согласился Федыкин, искоса посмотрев в озабоченное лицо Жекки, — а только сказки рассказывать мы им запретить никак не можем. На чужой роток не накинешь замок. Разговоры эти остановятся сами собой если, к примеру, пойдут дожди, или зима выдастся снежной. А не так, то будут продолжаться и, уж как водится, начнут обрастать новыми небылицами. Нам, землевладельцам, нужно быть готовыми ко всему. Особенно вам, Евгения Павловна.

Последнее замечание заставило Жекки обернуться к Федыкину с немым вопросом.

— Вы часто ездите в лес одна, катаетесь верхом по полям и проселкам. Вы дружны с лесником Поликарпом, вам нужно быть осторожной, Евгения Павловна, — заключил Федыкин и быстро отвел глаза.

— Не понимаю, — искренно удивилась Жекки, — какое им может быть до всего этого дело?

— Очень большое дело. В их воображении вы можете быть связаны с Князем, иначе, почему вы ездите одна по лесам. Пока Князь был милостив к ним, возможно, это только добавляло вам почтения, а стоит народному мнению переметнуться, настроившись в духе проповедей Луки, и тогда любовь к красивым пейзажам, может вам дорого обойтись.

— Не хотите ли вы сказать, что я должна отказаться от…

— Это как вам будет угодно, — сказал Федыкин.

— Пока слышно всего лишь роптание недовольства. Что будет, если оно разрастется? Я-то грешным делом сужу так, что вам не следует легкомысленно относится ко всем этим слухам. Хотя бы временно, пока мужички ваши на взводе. А там, глядишь, может, все и образуется.

Жекки встретила предложение консультанта молчаливым осуждением. Она и не подумает менять свое поведение в угоду мужицким бредням. Уж если на нее не могли повлиять сплетни, распространяемые в «приличном обществе», то сплетни низов не повлияют и подавно. Федыкин равнодушно принял ее молчание. Он сказал то, что считал необходимым в соответствии с заключенным между ними негласным контрактом, а уж как Жекки воспримет его совет, на то ее полная воля, и она его ничуть не касается.

Алкид без усилий мчал двуколку с седоками по твердой, как булыжная мостовая, проселочной дороге. На ухабах двуколка подпрыгивала, выбрасывая Жекки высоко вверх над сиденьем. Федыкин, избавленный от необходимости править Алкидом, держался одной рукой за низ сиденья, а другой — за боковую ручку повозки в виде скобы. Страдания возницы его занимали не больше, чем слабые порывы встречного ветерка. Но Жекки, устав взлетать и падать, все же выбрала момент, чтобы переложить вожжи в правую руку, а левой ухватиться за толстый кожаный низ сиденья. Стало намного удобней. Можно было даже слегка расслабиться, оглядеться по сторонам. Местность к тому располагала. Слева однообразно тянулись сухие поля, справа — разноцветными изгибами пестрел Каюшинский лес. К горизонту подступала окутанная белесой дымкой глухая осенняя даль.

«И зачем все так, а не иначе? — вдруг накатило на Жекки знакомым безответным стеснением. — Почему не иначе?» Это грустное вопрошание позабытого мудреца от случая к случаю довольно часто в последнее время стало приходить ей в голову, обычно, когда она сталкивалась с каким-то особенно вопиющим противоречием или неразрешимыми в данную минуту сомнениями.

Мысли о голоде, расползающемся по всей губернии, о подпирающих его таинственных преданиях, о таящихся под спудом страшных последствиях мятежа — страшных, прежде всего, своим безудержным произволом, — нагоняли на Жекки тревожные предчувствия. И хотелось бы не давать им воли, и надо было бы, взяв себя в руки, переключится на предполагаемую цену, которую может дать Егоров за ячмень, но обычная готовность мыслей откликаться на текущую практическую потребность почему-то больше не срабатывала, и тревога, словно угрюмая болезнь, однажды проникнув в мозг, продолжала монотонно, исподволь, не переставая, донимать ее.

VIII

— Да есть еще кое-что неприятное, — прервал молчание Федыкин, очевидно занятый всецело добросовестным исполнением «контракта». — Третьего дня услышал от одного моего приятеля, Юшкина — у него бакалейная лавка в Инске — и еще кое от каких тамошних знакомых, что в город, будто на ярмарку, съехалось несколько богатых чужих людей из губернии, а частью и из столицы. И скажу вам, Евгения Павловна, замышляют они неладное.

— Что же? — спросила Жекки довольно рассеянно. Во-первых, она мало рассчитывала на приятные известия от Федыкина, а во-вторых, надеялась, что самые плохие он уже сообщил.

— Собираются они, будто бы, скупать земли по всему уезду, сплошь владениями и кусками, и прежде всего лесные угодья, что еще остаются в частных руках.

— Ну и что? — Жекки с недоумением взглянула на Федыкина. — Пусть себе скупают, лично я им ничего продавать не собираюсь.

— Могу предположить, что вам не удастся от них отвертеться.

— Это еще почему?

— Потому, Евгения Пална, что люди из столиц просто так не приезжают в лесное захолустье. И их интерес к Каюшинскому лесу весьма и весьма серьезен. Настолько серьезен, что, когда известный вам Муханов отказался, по слухам, продать им свой участок, то через пару дней в инском управлении Петербургского банка его уведомили о переходе его имения в безраздельную собственность этого самого банка по закладной за неуплату. Муханов клянется, что изначально по договору сумма процентов была вдвое меньше, что они подсунули ему другую бумажку, а он, не глядя, ее подмахнул. И теперь у него нет ни денег, ни имения.

— Вы хотите сказать, что эти люди… что они…

— У них связи, короткие знакомства с губернскими чиновниками, с банковскими управляющими. Я полагаю, из Петербурга их тоже никто не одернет. В их делах замешана уйма важного народа. Дела эти, понятно, не нашим чета. У них на кону сотни тысяч, а то и миллионы, и они пойдут на что угодно, лишь бы получить свое.

— Что вы такое говорите, Андрей Петрович. Да это против всех правил и законов. И потом, разве они получают свое? Это же настоящий грабеж.

— Это уж как вам будет угодно.

— Но какой у них может быть интерес? С какой стати им потребовался наш лес? Зачем?

— А, вот это самый правильный вопрос, Евгения Пална. Зачем? — Федыкин потянул недолгую паузу, взглянув на Жекки исподлобья с каким-то сомнительным торжеством, словно в эту минуту отождествлял себя с «богатыми людьми из столиц». — Но и на него ответец уже имеется, — сказал он и поспешно опустил глаза. — Говорят — это ведь все пока только слухи, — так вот, говорят, будто через каюшинские угодья хотят провести железную дорогу, при том не в одну, а в две линии. А в Инске построить большую узловую станцию. Вы представляете, за сколько можно будет продать эти скупленные участки? Да отныне, если только все это правда, в чем лично я не сомневаюсь, наш уезд превратится в подлинный Клондайк, в золотой прииск имени Джека Лондона.

Жекки не читала Джека Лондона, и не знала, что такое Клондайк, и из всего сказанного Федыкиным поняла только одно — Каюшинский лес, Никольское, а значит, и она сама, ее жизнь и все, что было ценного в этой жизни, оказалось на грани неминуемого уничтожения. От осознания этой новой беды у нее перед глазами поплыл красный туман, затылок, словно зажатый в тисках, сдавила мгновенная боль, и она почувствовала невыносимое жжение в пересохшем, словно ошпаренном раскаленным песком горле. И еще прежде, чем к Жекки вернулась способность понимать окружающее, она с бессознательным нетерпением потянулась к своей дорожной сумке, брошенной в углу сиденья. Судорожными пальцами нащупав в ней округлый бок жестяной баклажки, она поскорее вытащила ее и, ни говоря ни слова, выдернула подвижную пробку. Ледяная колодезная вода из никольских недр спасительно обожгла ей рот. Задыхаясь, она пила большими порывистыми глотками, пока не почувствовала, что смертоносная сушь в горле побеждена, и мутные красные очертания предметов не обрели привычной четкости и естественной окраски.

С незапамятных пор Жекки усвоила непременное правило — не уходить и не уезжать никуда, не прихватив с собой хотя бы небольшой запас воды. Она знала, что, удалившись от жилья, оказавшись в чужом месте, легко сможет обойтись без еды, без крова над головой, без помощи людей, но совершенно не способна обойтись без воды. Поэтому для нее существовал железный закон — уезжая из дома, ни в коем случае не забыть эту баклажку. Подумать только, что бы она сейчас делала без нее! Жекки еще жадно поглощала свой волшебный напиток, как в голове у нее промелькнула грустная мысль: наверное, с такой же блаженной жадностью впитала бы в себя каждую каплю влаги и высохшая окрестная земля. Жекки чувствовала это, как будто сама была ее малой частицей, некогда отломившейся от огромного целого. Как никто другой она понимала, что должна испытывать изнемогающая от жажды земная плоть, не менее живая, чем ее собственная.

Отдышавшись, она заткнула пробку и вернула баклажку с остатками воды на прежнее место. Федыкин, как ни в чем не бывало, смотрел по сторонам. Скорее всего, он даже не понял, какое потрясение произвело его сообщение. Волнения госпожи Аболешевой имели для него значение только в рамках, установленных условиями негласного договора. Предотвращать внезапные приступы жажды, равно как и волноваться по поводу существования Никольского, заключенный между ними контракт не предписывал.

— Что же по-вашему мне теперь делать? — спросила Жекки, как только дар речи вернулся к ней. — Если мне предложат продать мой участок леса?

Вот это вопрос по существу, и на него Федыкин должен дать максимально продуманный и по возможности искренний ответ.

— Продавать, — выдал он, слегка потягивая спину, уставшую от однообразного положения. — Сразу же соглашайтесь. Больше начальной цены они все равно вряд ли вам дадут. Не те это покупатели, что привыкли уступать.

Жекки подавленно замолчала. Продать участок Каюшинского леса, принадлежавший еще ее прадеду, да Федыкин просто с ума сошел, или он хочет над ней посмеяться? Впрочем, Федыкин никогда над ней не смеялся, не шутил с ней, не пытался ухаживать. У них была одна, исключительно практическая заинтересованность друг в друге, и Жекки даже с большей сердечностью пыталась подходить к человеческим особенностям Федыкина, чем он к ее сложному своеобразию. «Что же теперь делать?» — этот безответный вопрос повис в воздухе, как Домоклов меч, требуя от Жекки какого-то решения. Решение, предложенное Федыкиным, не шло ни в какие ворота. Она ни за что не расстанется с владениями, принадлежащими ей по праву. Это ясно, как белый день. Но, что же делать?

— А, если, положим, я не соглашусь, что тогда? — спросила она на всякий случай и, желая попутно выудить как можно больше сведений о планах «заезжих покупателей».

— Я бы не советовал вам этого, Евгения Пална, — ответил Федыкин, на сей раз вытягивая затекшие нижние конечности, — не стоит с ними тягаться. Просто даже глупо это будет с вашей стороны. Вспомните Муханова. Очень показательный для вас случай. Вспомните про свои непогашенные долги. Это для них крючок, за который вас можно будет легко подцепить. И если предложат, повторю еще раз — продавайте, не задумываясь. Останетесь, по крайней мере, с домом. Лес-то они у вас все равно отберут, так уж лучше продайте. Вернее всего они будут его покупать вместе с Марьиным выгоном, да и часть Волчьего Лога прихватят. Я, понятно, карты строительства не видел, но могу прикинуть по тому, что уже знаю, где они купили участки и по тому, как должны разойтись пути от узловой станции, если она будет строиться вблизи Инска. Ничего тут мудреного нет. Так вот, выгон и Волчий Лог тоже нужно будет продать. Они лежат акурат поперек строительства. А природные красоты в прежнем виде вам уже наблюдать не придется в любом случае, потому как железная дорога, Евгения Павловна, пройдет на двести пятьдесят верст в обе стороны от города, а стало быть, от Каюшинского леса все равно останутся только рожки да ножки.

— Не может быть, — едва выговорила Жекки, сглотнув вязко набухшую слюну. — И что же теперь делать?

Этот вопрос был обращен не к Федыкину. От своего консультанта она уже не ждала ответа. Вопрос, повисший в воздухе, обращался в воздух, пустоту, которая распухала, словно наполняемый газом воздушный шар, и росла, расползалась, растягивалась во все концы света, заслоняя собой привычный мир, выталкивая его на неведомую обочину. Нет, Жекки не могла вдумываться в смысл происходящего. У нее просто не хватало сил выдержать это наваждение. Ей вдруг невыносимо захотелось, чтобы Федыкин замолчал, исчез, лишь бы больше не слышать дребезжащий лязг его голоса. Но Федыкин, сочтя необходимым высказаться по заданной теме, продолжил, как ни в чем не бывало, тем более, что затекшие конечности перестали его временно беспокоить.

— И я считаю, что выгон, лог, лес — это пустяки. Сто, полторы сотни десятин у вас так и так останется. А, куда вам больше? Я так, почитай, половины лишусь, да и то, пожалуй что, весь хутор сбуду с рук. При том задорого. Здешние у меня бы по такой цене не купили. А я уже в городе лавчонку себе присмотрел и долю в сырном деле Беркутова смогу выкупить. Да мало ли еще что.

Жекки не верила своим ушам. Неужели Федыкин прямо сейчас готов вот так запросто продать свой хутор, свои поля, и как он может говорить об этом спокойно, как будто речь идет о продаже негодных штанов. Да как же он будет жить? Жекки всматривалась в его ссутуленную, но такую крепкую фигуру, в тщательно расчесанную выцветшую бороду, спрятанные от нее полузакрытыми веками слезящиеся глаза, и недоумевала, почему видела в нем какого-то совершенно другого человека. Куда он делся, прежний Федыкин, или это не он, а она спятила сегодня? Она не догадывалась, что ее недоумение можно было легко объяснить, стоило лишь чуть-чуть отстранить взгляд, лишь немного превозмочь привычную тяжесть душевной инерции. Но так же как люди, умеющие легко обходиться без водных запасов, вызывали у нее смутную зависть и смутные подозрения, так и люди, готовые добровольно отказаться от земельной собственности и собственных лесных угодий казались ей выходцами из потусторонних миров, а отнюдь не живыми нормальными людьми. Долгое время она думала, что Федыкин нормальный человек, а сейчас, слушая его, вынуждена была признать, что он отнюдь не тот опытный аграрий, на которого могла всегда положиться. Доля в сырном деле, видите ли… Ну-ну…

IX

Она несильно, лишь для острастки, подернула вожжами, вынуждая Алкида прибавить шаг. Мельница Егорова уже вырисовывалась за поворотом дороги, и Жекки из последних сил заставила себя подумать о возможных предложениях мельника относительно покупных цен.

Федыкин не вполне выговорился, но находил излишним рассыпать на ветер суждения, имевшие, по его мнению, достаточно высокую ценность, чтобы позволить кому бы то ни было пренебречь ими. Вдобавок, вопрос о стоимости зерна на мельнице Егорова так же был для него небезынтересен, и пока еще оставалось время, следовало бы подобрать весомые доводы для предстоящего торга.

На мельницу они въехали молча. Сам Егоров вышел к ним на встречу, и протянул Жекки руку, помогая сойти. Она без интереса выслушала его речь на счет своих семнадцати пудов, которые привез Филофей, рассеянно оглядела обширный двор. От подвод к воротам мельницы грузчики то и дело перетаскивали тяжелые мешки, стояли подводы, толпились возчики. Жекки едва кивнула Филофею, почтительно стянувшему перед ней шапку. Она не слышала собственного голоса, произносившего какие-то необходимые слова. В сущности, она так и не доехала до этой мельницы, оставшись на проселочной дороге, ошарашенная и подавленная.

Федыкин, напротив, как всегда деловито распоряжался, возмущаясь тем, что мужики не отвели под навес лошадей. Настаивал на пересчете привезенных мешков, разговаривал с приказчиком Егорова и с самим Егоровым, успевая при этом жестами подавать какие-то знаки своему батраку из Грачей и отмахиваться от вихрей мучной пыли. Кутерьма на мельнице захватила его с головой. Все его занимало, до всего было дело. А Жекки с трудом согласилась на чай в конторе Егорова. С неудовольствием выслушала хвастливое описание его неустанных трудов на благо «обчества». Безрадостно встретила сообщение о том, что «благодарение Богу дела идут не плохо, хотя хлебушка у мужичков не в пример прошлому году, а ить и тот был нескладен». Ей становилось скучнее с каждой минутой. И она так и не дотянула разговор до главной его темы — цены за помол и покупных цен на зерно, предоставив Федыкину самому продолжать обсуждение.

Жекки не терпелось остаться одной. Надо было без суеты, как следует подумать. Прощание с Егоровым вышло скомканным. Сославшись на ожидаемое с часу на час возвращение мужа, которое она, якобы, боялась пропустить, — Аболешев неделю назад отправился в Нижеславль, и сегодня должен был приехать двенадцатичасовым поездом, — она поспешила доверить Федыкину почетную роль главного переговорщика. Сама же, не задерживаясь больше ни на минуту, отправилась восвояси.

Некоторое облегчение она почувствовала только, когда миновала поворот, и дорога, выпрямившись, монотонно потянулась вдаль, по кромке пашни, теряясь почти у самого горизонта за темным лесным выступом. Ясный сухой день перевалил за половину. Было довольно тепло. Матовое солнце неравномерно разбрасывало золотые блики на высокие кроны сосен, выделяя ярко-зеленые пятна, прикрытые глубокими тенями и полностью охватывая стройные розовые стволы, почти до самой макушки лишенные ветвей. Затесавшиеся между сосен ели оставались почти незаметными, зато все лиственные — березы, осины, рябины и клены, ярко облитые солнечными лучами, пестрели всеми оттенками огненного прощального блеска. Порывы ветра приносили на дорогу шуршащие потоки листьев, и от них исходил тот пряный томительный запах, что один дает почувствовать осень.

Жекки ослабила поводья, позволив коню бежать, как тому вздумается, а Алкид, видимо, не слишком хотел возвращаться в конюшню. Судя по всему, его хозяйка намеренно не спешила. По крайней мере, лететь сломя голову на встречу блудному мужу Жекки не собиралась.

Частые поездки Павла Всеволодовича под довольно сомнительными предлогами давно вызывали у нее ревнивые подозрения, но сейчас нужно было хорошенько подумать совсем о другом. С Аболешевым она, так или иначе, встретится и при желании выскажет напрямик все, что сочтет нужным, а вот как быть с этой нежданно — негаданно навалившейся, внезапной бедой, о которой поведал Федыкин? Как быть с продажей леса? Что будет с Каюшинским казенным угодьем, если через него собираются провести железную дорогу? Ведь тогда от леса мало что останется. Деревья вырубят, птицы улетят, зверь разбежится. Куда тогда деваться Поликарпу Матвеичу? А Серый, что станет с ним?

Последний вопрос почему-то пересилил все прочие, так что предательский слезный ком, упрямо сдерживаемый уже более часа, подступил-таки к самому горлу и приготовился обернуться потоком неудержимых слез. Вообще-то, Жекки редко плакала, терпеть не могла плакс, и всегда считала слезы чем-то постыдным. Но, если уж они подбирались к ее глазам, их невозможно было унять. Вот и сейчас, медленно одиноко волочась по пыльному проселку, Жекки позволила себе поддаться маленькой слабости. Она начала шмыгать носом, отрывисто смахивать ползущие по щекам слезинки, оправдывая себя тем, что лучше уж сейчас дать волю нервам, чем потом раскукситься в самом неподходящем месте. Что же тут поделаешь… Тут слезами, конечно же, не поможешь. Ну вот, завтра они с Аболешевым отправятся в Инск проведать Коробейниковых. Заодно Жекки собиралась узнать, возможна ли отсрочка выплат по закладной. Теперь же, так получается, надо будет заняться еще и выяснением слухов о предполагаемом строительстве железной дороги. Это пока все, что она может сделать. Если выяснится, что ее сведения, по меньшей мере, не противоречат словам Федыкина, то тогда нужно будет переходить к решительным действиям, то есть сделать все, что только возможно для замедления или остановки этого подлого строительства. А именно — ни в коем случае не продавать свой участок, тем более, что Федыкин сказал, будто ее земля располагается «поперек стройки». Вот пусть и лежит поперек, как кость в их паршивом горле.

Жекки вытерла последнюю слезу, обмакнув уголки глаз платком. Высморкалась и вопреки непрошенным, остаточным спазмам, застрявшим где-то за грудиной, почувствовала себя намного лучше. Алкид прибавил ходу. Двуколка, подпрыгивая на затвердевших пригорках, словно пушинка полетела вперед.

Напротив старой полусгнившей сосны, сломанной во время грозы минувшим летом, начиналась развилка дороги. Правая половина шла на Никольское, а левая углубляясь в поля, выводила к сельцу Аннинскому. Там, где-то в изгибе круто петляющей колеи, за высоким холмом с одинокой раскидистой березой на вершине, прятался придорожный кабак. Жекки вспомнила о нем, увидев лежащего ничком прямо на дороге оборванного мужика. Мужик пытался ползти, издавая громкие, но нечленораздельные вопли. Над ним склонялся, пробуя безуспешно распрямиться во весь рост, другой, всклокоченный, с красными блуждающими глазами. Такие народные типажи попадались на дорогах довольно часто, и Жекки, не обратив на них особого внимания, проехала дальше.

А вот двое, еле плетущихся нищих почему-то надолго задержали ее взгляд. Они щли со стороны Аннинского и подходили к самой развилке, когда Жекки поравнялась с ними. Она отчетливо рассмотрела иссохшее, страшно изъеденное глубокими морщинами лицо старика с бельмами вместо глаз. Его голова, неестественно высоко запрокинутая и скошенная на бок, казалась обузой для худенького сморщенного тельца, одетого в истлевшие обноски. В правой руке старик сжимал длинный костыль, а левой опирался на босоного мальчика лет десяти, одетого тоже в лохмотья. Что-то заставило Жекки остановиться, хотя она, по правде говоря, с детства боялась всяких юродивых, покалеченных, убогих, шатавшихся по деревням в поисках пропитания.

Подъехав к обочине, Жекки придержала коня и подозвала мальчика. Тот подошел к двуколке, стягивая на ходу ветхий картузик. Подойти совсем близко он не решался. Жекки увидела его худенькое прозрачное от голода личико, все усыпанное веснушками, голое тощее плечо, вылезающее из дырки в грязной истрепанной сермяге, исцарапанные и покрытые цыпками босые ноги. И только большие васильковые глаза, бездонные как само страдание, смотрели с грустью и смирением, выдавая в этом маленьком двуногом зверьке нечто подлинно человеческое. Жекки вытряхнула из кошелька всю мелочь в подставленные горстью ладошки мальчика. «Дай Бог вам здоровья, добрая барыня», — сказал он, поклонившись, и пошел обратно к слепому. Тот тоже поклонился, и снова запрокинул голову кверху. «Спаси Господи», — послышалось ей, когда она уже тронула с места.

«Такие же люди ходили по этим дорогам и тысячу лет назад, — подумала она, — какие-нибудь проповедующие странники вроде Луки. Ничего не изменилось. Лохмотья, нищета, вера во всесильного Князя». Вспомнив сейчас про легендарного Князя, Жекки даже улыбнулась. Ну, как можно было бояться каких-то сказок. Голода, конечно, бояться стоит, потому что он расстроит правильный ход всех механизмов в ее хозяйстве. И конечно, вопрос гуманности, и все такое… мужичкам придется что-то отдать, может быть, помочь семенами. Но все это пустяки по сравнению с возможной потерей Каюшинского леса, леса отождествляющего собой весь ее мир. Жекки не может, не должна его потерять. Она вцепиться в него зубами и руками, она разорвет на куски любого, кто попробует отобрать его. Она уже все решила. Осталось только обдумать подробности и, не мешкая, приступить к исполнению задуманного.

X

Близость просторного денника, пропахшего его собственным потом и свежим сеном, все же вынудила Алкида ускорить бег. Дорога заворачивала к Волчьему Логу, и там, Жекки как обычно собиралась свернуть на тропу, порядком подзаросшую за последнее время, но существенно сокращавшую ее путь до Никольского. Солнце остывало, клонясь на запад, и последние проблески его обманчивого тепла расходились в сплетениях розовых теней, что, сползая в блеклую дорожную пыль скорбного русского проселка, придавали ему сочный тропический румянец. Розовый цвет этих теней, мутно розовеющий за верхушками деревьев склон неба, и слабые красноватые отблески, падавшие на деревья, напоминали о закатных лучах, уже рождающихся где-то в потаенных небесных глубинах, о скорых осенних сумерках, о мраке грядущей ночи, о прощании с чем-то дорогим и недолговечным, как сама жизнь.

Розовый свет бился прямо в глаза, мешая следить за дорогой, и Жекки даже зажмурилась, чтобы побороть ослепление, когда за поворотом на Волчий Лог увидела нечто совершенно неожиданное. Если бы она увидела там инопланетный корабль, то и тогда не испытала бы столь сильного потрясения.

У самого края дороги, обросшего густым кустарником, стоял настоящий автомобиль с открытым черным, сверкающим полированной сталью кузовом, и щедро рассыпал на тусклый проселок бриллиантовые брызги света от стекол, зеркал и металлических деталей. Зрелище было настолько восхитительное, что Жекки натянула вожжи. Алкид послушно остановился в десяти шагах от этого странного существа, резко пахнущего новой резиной, обивочной кожей сидений и еще чем-то особенно неприятным, похожим на керосин. Возможно, это и был керосин. Запах был сильный, дурманящий. Алкиду хотелось поскорей отойти прочь от источника этого запаха. Он фыркал и нетерпеливо перебирал ногами, но его хозяйка никуда не спешила.

Жекки, как завороженная уставилась на сияющее перед ней чудо техники, восхищенная как видом машины, так и тем, что автомобиль невероятным образом очутился в их уездной глуши. Ей доводилось прежде видеть автомобили в Москве, Петербурге, за границей. Она видела их и издалека, и вблизи, но ей до сих пор ни разу не довелось на них ездить, и она очень сердилась на маму за то, что та, в страхе перед неведомой безлошадной колымагой, так и не позволила ей однажды прокатиться вместе с компанией друзей на такой самобеглой коляске. Это было лет пять тому назад, и надо полагать, за истекшее время в автомобильном деле произошли огромные перемены.

Новенький, поблескивающий вороненым глянцем, автомобиль, застрявший на Никольской дороге, был зримым подтверждением идущего не по дням, а по часам технического прогресса. Самый воздух окрестных полей, еще недавно казавшийся упоительным, входя в соприкосновение с воздухом, наполненным присутствием чудесного автомобиля, становился непереносимо затхлым и скучным.

Жекки была так очарована, что не сразу обратила внимание на раскрытый капот машины, из-под которого поднимался легкий голубоватый дымок. За поднятой крышкой капота, укрепленной с помощью вертикального стержня, происходило какое-то движение. Спустя секунду Жекки увидела вплотную приближенную к капоту машины согнутую пополам фигуру мужчины, усердно что-то перебиравшего руками среди запутанных металлических внутренностей. Розовый свет, заливавший дорогу, как луч прожектора, четко выхватывал каждую черточку в деталях машины и в выразительной фигуре автомобилиста. Было видно, как под его тонкой рубашкой, рельефно обозначились сильные плечевые мускулы, как небрежно смяты по локоть закатанные рукава, как светлые блики то и дело проходят по его склоненному смоляному затылку.

Жекки догадалась, что автомобилист пытается исправить какие-то неполадки в двигателе. И она с удовольствием оказала бы ему любую посильную помощь, но не знала, как это сделать, ведь она ровным счетом ничего не понимала в машинах. Ей оставалось лишь молча наблюдать.

Автомобилист все еще не замечал ее присутствия, видимо, не слишком нуждаясь в помощниках, и был всецело увлечен копанием в моторе. Несколько минут его стараний не прошли даром. Голубоватый дымок перестал подниматься над крышкой капота. Затем, после непродолжительных ухищрений, фигура водителя распрямилась, капот захлопнулся, и Жекки увидела обращенный на нее быстрый вопрошающий взгляд, показавшийся ей сначала отстраненно-холодным, а потом — вызывающе-наглым.

Черные сощуренные глаза сверкнули, молниеносно охватив ее снизу доверху. Обтянутые полупрозрачными чулками голени, выставленные на показ по оплошности из-за слишком поспешно подобранной под сиденье юбки, глубокий вырез жакета с округло выступающей под ним грудью, полураскрытые влажные, явно вопрошающие о чем-то, губы и выбившиеся из-под шляпки, непослушные темные волосы, приковали его внимание на бесконечно долгие секунды. Для Жекки они стали настоящей пыткой. С невероятным трудом ей удалось сдержать возмущение: «Да кто он такой, что смеет смотреть на меня, точно ярморочный барышник на лошадь?» Само собой, всякие симпатии к автолюбителю немедленно улетучились. Жекки приняла строгий вид, но незнакомец почему-то предпочел этого не заметить. Напротив, оскорбительно дерзкое выражение на его лице сменилось благодушно-насмешливым.

— Добрый день, сударыня, — сказал он приятным грудным голосом. — Вы интересуетесь техническими новинками? — Жекки поспешно одернула юбку и, едва кивнув, вместо ответа бросила на него сердитый взгляд. — Что ж, рекомендую. «Шпиц» или австрийский Ролс-Ройс фирмы «Грэф и Штифт» последней модели. Четырехцилиндровый двигатель мощностью в тридцать две лошадиные силы, может развивать скорость… ну, в переводе на версты, что-то около восьмидесяти верст в час. Разумеется, по хорошей дороге. Редкий экземпляр, смею уверить. Такой же точно есть только у эрцгерцога Фердинанда, если вам что-нибудь говорит его имя.

Жекки все еще не могла собраться с мыслями, чтобы хоть что-то ответить. «Чего доброго, он подумает, будто я здешняя деревенская дурочка», — промелькнуло у нее в голове.

Незнакомец выждал приличную и несколько затянутую паузу, но, заметив, что молодая дама в двуколке продолжает безмолвствовать, очевидно, с трудом одолевая потрясение от неожиданного знакомства с такой выдающейся персоной, к каковым, по всей видимости, он причислял и свою драгоценную особу, прибавил чуть более снисходительным тоном:

— По правде говоря, я и сам не так давно освоился с этой штуковиной. Владение авто требует, знаете ли, ежедневных упражнений, как в боксе, а у меня не всегда находится свободное время для того и другого. Подчас я даже теряюсь, какое из этих занятий мне следует предпочесть.

Говоря, он с медлительной тщательностью вытирал руки о полотняное полотенце, неторопливо раскатывал рукава рубашки, застегивал жилет. Потом, уже прислушиваясь к голосу собеседницы, небрежно потянулся к водительскому сиденью, куда были брошены чернильно-синий пиджак и мягкая фетровая шляпа. Одевание сопровождалось то отточено короткими, то продолжительными, обволакивающими, как речная волна, заинтересованными взглядами, неотступно следящими за Жекки все с той же придирчивой остротой заправского барышника, вдруг неожиданно напавшего на нужный товар.

— Сочувствую вам, — наконец выдохнула из себя Жекки. — Вы стоите перед поистине трагическим выбором.

Незнакомец невозмутимо, словно не расслышав иронии в ее словах, надел пиджак и оправил галстук. Костюм сидел на нем идеально.

— Поистине, я никак не рассчитывал встретить в здешних лесах столь смелое и очаровательное создание. Вы всегда ездите одна по этой дороге?

«Смеет передразнивать, да еще намекает на что-то… Собственно, что он хочет сказать?» Сами по себе его слова мало что значили. Значение имела лишь та отвратительная самодовольная манера, с которой он их произносил и с которой вообще позволял себе держаться. Именно эта завуалированная издевательская беззастенчивость выводила Жекки из равновесия. В сущности говоря, с подобным типом наглеца она сталкивалась впервые.

— А вы, я полагаю, совершаете автопробег Париж — Осьмушки? Мечтаете попасть в газеты? — спросила она, довольная своей нечаянной колкостью.

Он едва усмехнулся, но ответил, слегка смягчив тон. Видимо, его заинтересованность все возрастала.

— Боже сохрани. Нет, это обычная деловая поездка. Я собираюсь купить кое-что в этих краях.

Смысл его слов не дошел до Жекки. Ей почему-то захотелось поскорее уехать отсюда. Скорее вернуться домой, упасть в объятья Аболешева и вывалить на него всю накопившуюся за день усталость. Говоривший с ней человек становился ей неприятен. Его дерзость требовала немедленного ответа, а она была слишком утомлена, чтобы бросаться с отповедью после каждой его реплики. Но и принять его поведение без должного отпора не могла. Вот и получалось, что лучшим выходом было пожелать хозяину австрийского ролс-ройса счастливого пути.

— Послушайте, нет ли у вас с собой фляги с водой? — неожиданно спросил он, обнаружив, что его последнее замечание не получило никакого отклика. — Я был бы вам крайне признателен, если б вы не отказали бедному путешественнику в такой малости, как кружка воды. Мне не хочется сворачивать в деревни из-за всякой ерунды. И, откровенно говоря, мое появление вызывает у местного населения панику.

Жекки с неохотой достала жестяную баклажку, в которой булькала не выпитая вода и протянула ее незнакомцу. Он неторопливо подошел к ней, застегивая на ходу пиджак. «Все-таки не совсем хам», — подумала Жекки, и невольно, глядя на него, отметила его на редкость правильное мускулистое сложение, гибкие движения, гордую посадку головы и безусловную мужскую красоту замкнутого лица с тонкими прямыми чертами, самоуверенным выражением черных глаз и насмешливым изгибом плотно сжатых губ под тщательно выбритой черной ниточкой усов.

— Полагаю, этого хватит, — сказала она, передавая ему баклажку.

Он принял ее молча. Не спеша, открутил пробку и сделал несколько жадных глотков. Когда он стоял вот так близко, ухватившись одной рукой за боковую скобу двуколки, Жекки с удивлением ловила себя на, казалось бы, давно избытых ощущениях детской робости и даже какого-то совершенно невозможного у любящей жены девического смущения. Она чувствовала всем существом, как от этого человека исходит неподдельная живая мощь, скрывающая в себе пока не явную угрозу. Его сила отталкивала и одновременно манила, как манит всякого смелого человека ощущение опасности, необходимость смертельного риска или предчувствие схватки с заклятым врагом. «Неужели я встретила врага?» — подумала Жекки, когда незнакомец, возвращая, протянул ей совершенно пустую баклажку.

— Благодарю вас. Вы спасли меня от жестокой смерти. — В его словах, не смотря на искреннюю теплоту, опять прозвучала издевка. — Между прочим, в Полинезии по обычаю тамошних племен, юноша обязан отплатить девушке, напоившей его, совершенно определенным образом.

Автолюбитель не стал уточнять, каким, потому что Жекки и без того залилась обличающей краской. Она на чем свет кляла свою дурацкую способность краснеть из-за всяких пустяков, и уже жалела, что пожертвовала столь наглому типу всю свою драгоценную воду.

— Слава Богу, мы не в Полинезии, — отрезала она, берясь за вожжи.

— Я уже понял, что вы замужем, но не могу ли я хотя бы узнать…

Да, он просто сумасшедший, если думает, что с ней можно заводить роман прямо посреди дороги. Мало того — он рассмотрел обручальное кольцо на ее безымянном пальце, и это его ничуть не смутило. Хорош гусь, нечего сказать! С губ незнакомца не сходила слегка нагловатая улыбка. Похоже, дорожное знакомство развлекало его и то, что творилось с Жекки у него на глазах, возбуждало самые приятные ощущения. Она уже готова была бросить ему напоследок что-нибудь ядовитое и резкое, как вдруг он произнес со странно проникновенной интонацией совсем так, как это сделал бы на его месте любой благовоспитанный человек:

— Прошу меня извинить, если я нечаянно вас обидел. Я вовсе не имел намерения задеть ваши чувства.

И как бы в подтверждение этих, с такой теплотой сказанных слов, взял не успевшую опомниться Жекки за руку и, склонившись над ней, поцеловал незащищенное лайкой перчатки узкое запястье долгим обжигающим поцелуем. У Жекки что-то сладостно и больно екнуло в груди, и она опять почувствовала себя смущенной потерянной и почему-то страшно польщенной. От его блестящих, черных, как смоль волос, веяло дорогим английским одеколоном, перебивавшим въевшийся в одежду запах бензина. Его устрашающе сильная рука сжимала ее руку с невесомой легкостью, а обезоруживающая белозубая улыбка отводила в небытие все низкие подозрения, если таковые могли существовать в отношении столь обаятельного и любезного молодого человека, каковым был он — смелый, мужественный водитель автомобиля марки «Грэф и Штифт» с двигателем мощностью в тридцать две лошадиные силы.

Жекки уже была готова простить его, вероятно, невольные, случайные, совсем чуточку странные отклонения в поведении, и собиралась со всем подобающим достоинством сообщить ему о своей невольной ошибке, как ее глаза неожиданно застыли на одной неподвижной точке, мгновенно наполнившись не то слезной пеленой, не то растекающейся из глубины зрачков слепящей радужной мглой. Она увидела кольцо… Это было какое-то чудовищное заклятье… Такое же кольцо с… на мизинце левой руки, ухватившейся за край двуколки, она увидела кольцо с мерцающим черным камнем, и в ее сознании закружились недавно прозвучавшие где-то слова, измятое лицо Матвеича, его опустошенные глаза, устремленные в неведомую пропасть, опять слова, не избытая боль, тяжесть непрощенной обиды, натруженные пальцы, сжимающие штанину над коленкой и опять слова: «… Грег, как все его называли». Жекки овладел такой дикий испуг, что незнакомец, заметив перемену на ее лице, тут же перестал улыбаться.

— Что случилось? — спросил он удивленно. — Я вас ужалил?

Если бы… Жекки не могла говорить, она неопределенно кивнула головой, встряхнула вожжами и, причмокнув, приказала Алкиду не своим голосом: «Но, пошел!» Это значило лететь стремглав изо всех сил, во все четыре копыта, пока наглый автомобилист не вздумал ее догонять на своем шикарном грэф энд штифте.

Конь рванул с места, двуколка подпрыгнула на кочке, и понеслась, оставляя позади густые клубы пыли. Жекки было совершенно все равно, что Грег о ней подумает, что станет рассказывать об их встрече каким-нибудь своим мерзавцам-приятелям, и будет ли смеяться втихомолку, вспоминая о странностях инских барынь. Ее не волновали, не могли больше волновать его впечатления. Она узнала его, и ее испуг был сродни ужасу дикого зверя перед внезапно вспыхнувшим охотничьим факелом. Жекки бежала от него как затравленная лань. Она боялась погони, но ее никто не преследовал.

XI

«По-моему, для одного дня потрясений вполне достаточно, — решила Жекки, когда двуколка уже неслась по подъездной кленовой аллее, и в просвете между деревьями показались белые колонны ее фамильного дома.

— По крайней мере, здесь я не встречу оборотней и не услышу про грядущее светопреставление».

Дом, показавшийся из-за раскидистых медно-багровых кленов, отстроенный еще в начале прошлого века, сразу после изгнания наполеоновской армии, на месте предыдущего, деревянного, когда в Никольском хозяйничал прадед Жекки — Павел Николаевич Ельчанинов, — впоследствии был достроен и расширен при ее двоюродном деде — Алексее Павловиче. Тогда же он приобрел свой окончательный вид, мало изменившийся по сию пору. Каменный, двухэтажный, покрытый белой штукатуркой, с невысокой мансардой под железной крышей, с четырьмя фасадными колоннами и геометрическим лепным орнаментом по периметру фронтонов, он являл собой образец типичной усадебной постройки, выполненной в классическом стиле.

Внешняя холодная строгость его физиономии мало кого могла ввести в заблуждение. Все в облике этого дома говорило о его покладистом, веселом, гостеприимном характере. От приветливого света, льющегося из его окон-очей, до задиристо высунутой над кровлей широкой каминной трубы. От прохладного сумрака прихожей до уютного покоя ореховой библиотеки. От гостиной, переполненной воспоминаниями, теснящимися в ней точно отзвуки давно позабытых мелодий, запертых в старомодной музыкальной шкатулке, до зазывно раскрытой, вкусной и пухлой, как сдобная булка, белостенной столовой. Каждому было внятно обаяние старого Никольского — благодушное обаяние старой семейной крепости, всякого повидавшей на долгом веку, но сумевшей сохранить в простых античных формах самое главное — живой, неунывающий дух своих потомственных хозяев — Ельчаниновых.

Душой и кровью принадлежа этому роду, Жекки знала свой дом, еще не успев родиться, а, родившись, начала не знакомиться с ним, но узнавать как давно ей известное, обжитое, устроенное, свое. Старинные темные портреты с паутинками потрескавшегося лака, развешанные в гостиной. Скрипы паркетных половиц и дверных петель, звучавшие как голоса каждой комнаты, по-особому. Сладкие запахи, живущие в чулане, запретном для детей, и горьковато-терпкие, отдающие апельсинной коркой, обитающие в буфете, поначалу тоже запретном.

Заключенная под стекло старинная, напечатанная на серовато-розовой толстой бумаге, грамота с рисунком дворянского герба и простым безыскусным описанием: «Щит разделен перпендикулярно на четыре части, из коих в первом в зеленом поле изображена куча Ядр…» Жекки очень нравилось, что именно куча и именно Ядр с прописной буквы. «… а по сторонам оной видны три серебряные шестиугольные Звезды…» Звезды в их гербе должны были быть непременно. Жекки это чувствовала без объяснений. И именно серебряные, чистые и светлые, восходящие на заре, как утренняя богиня Аврора, потому что только такие Звезды могли освещать со своей незапятнанной высоты земной путь порученных им скитальцев. Кажется, это тоже слишком понятно, чтобы требовать какого-то обоснования.

А вот и дальше: «Во второй в золотом поле и в четвертом в зеленом поле поставлена Ель (опять с прописной буквы), имеющую вершину естественного цвета, а корень золотой…» Ах, как это славно, что корень золотой, и как чудесно это самое прекрасное на свете сочетание красок — золотой и зеленой. Золото с зеленью сплавлялись в самом звучании. И Жекки чудилось в этом, как и в каждом сочетании слов, составляющих будто бы обычное геральдическое описание, нечто глубокомысленное, имеющее высокий и таинственный смысл. И она узнавала этот смысл, данный ей свыше. В нем заключалась память ее рода, ее собственной, бесконечной во времени души.

И вчитываясь в заключительные строки кодовой записи, она находила в глубинах своего «я», подавленные временем, но пощаженные бесконечностью, спрятанные в себе расшифровки: «В третьей части в голубом поле видна выходящая из облак Рука в серебряных Латах с подъятым вверх Мечем». Конечно, эта небесная охраняющая длань их Ангела, небесного покровителя Рода. Ангел в серебряных латах, бессмертно-прекрасный воин, призванный защищать — самый драгоценный символ мужественности, усвоенный Жекки с раннего детства, пришедший к ней вместе с красочным рисунком под стеклом на стене отцовского кабинета. Ангел, мужество и отец связались одной неразрывной связью в этой старинной грамоте, в этом кожаном и книжном кабинете, где даже в пасмурные дни было всегда светло, и где осушались даже самые горькие слезы. Туда, в это неиссякающее средоточие ясного света и невозмутимого спокойствия, нужно было бежать, чтобы выплакаться после незаслуженной тройки по математике в годовом табеле, неполученного в наказание за дурное поведение билета в театр, после всех более ранних полумладенческих ссадин и кровоточащих ушибов. Там было основание крепости, ее несокрушимый оплот, воздвигнутый для защиты от всех на свете напастей.

А еще были голубые тени в скованных морозом стеклах и легчайшая кисея, развевающаяся над тем же окном на полуденном июльском сквозняке, лаковый гладкий блеск опущенной крышки рояля, отражающий прозрачную банку с бело-голубыми цветами, шершавый и пыльный, уподобленный театральному занавесу, прабабушкин гобелен, изображающий охоту французского короля на лань, для чего-то оставленный в спальне, — вот они, отголоски того узнавания, всплески родовой памяти, углубленные остротой собственных переживаний, узаконенные по праву подлинности личного опыта.

Жекки всегда подсознательно боялась расстаться с ним, своим, неотъемлемым. Особенно переживала в связи с неизбежным, как она знала тоже чуть ли не с рождения, неизбежным замужеством. Когда же выяснилось, что имение Аболешева, расположенное в ста двадцати верстах от Инска, совершенно расстроено, а в городе он не может жить по «слабости здоровья», Жекки приняла, как незаслуженный подарок судьбы спокойную готовность мужа поселиться в ее родовом гнезде. Никольское перешло к ней в нераздельную собственность в виде приданого. И это был еще один, в сущности, незаслуженный дар — дар отца, дар ее древнего рода.

Поначалу она даже приняла согласие Аболешева жить в деревне как жертву, поскольку не мог же он, в самом деле, безропотно отказаться от привычного ему столичного комфорта или от роли полноправного помещика. Но Аболешеву, как оказалось, было не в тягость исполнение совсем другой, малопринятой в их кругу роли.

Нельзя сказать, чтоб он ограничивался пассивным наблюдением за хозяйственной активностью жены. Он уступил ей, конечно, прежде всего, под давлением собственной бытовой апатии. С другой стороны, потому, что понимал всю благотворность подобной уступки для Жекки. И все же, что бы она ни делала, ей не приходилось сомневаться — Аболешев внимательно наблюдает за ней и при необходимости готов вмешаться, если посчитает, что она зашла слишком далеко.

Такого рода вмешательство происходило всего пару раз за пять лет их совместной жизни, и оба раза благодаря ему предотвращались большие неприятности. Жекки и сейчас испытывала живейшую благодарность мужу за то, что он тогда сумел переупрямить и ее, и вставшего на ее сторону Федыкина. Аболешев был ее подлинным, высшим арбитром, как в мелочах, так и в чем-то существенно важном. И всегда, как и теперь, он с неизменной заинтересованностью выслушивал ее жалобы, утешал, советовал, с готовностью отдавал ей те небольшие деньги, что получал за свое перезаложенное имение и какие-то смехотворные проценты, причитающиеся ему как акционеру текстильной мануфактуры Восьмибратова. Жекки могла ими свободно распоряжаться, как собственными. Только вот для недоверчивых соседей все ее рассказы об участии Павла Всеволодовича в управлении имением проходили мимо ушей. Видимость была, по их мнению, намного красноречивей, а внешне все выглядело так, будто Аболешев всецело предоставил хозяйственные заботы своей юной эмансипированной жене.

Оставив Алкида на попечение подвернувшегося у самого крыльца конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.

— Слава Богу, барыня приехали — поприветствовала она.

— Что Павел Всеволодович? — спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.

— Часа два как дома. Сейчас у себя в кабинете.

— Обедал?

— Где там, им что-то плохо уж очень. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.

Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догодаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак почти что в фикцию. И уже ни раз Жекки порывалась дойти до некоего последнего предела. Выяснить все до конца, поставить все точки над i, но в последний момент останавливалась. Не хватало ни сил, ни воли. То есть подспудно, оказывалось, что она предпочитает мучительную неизвестность сомнительной правде, ибо за этой правдой, как ей казалось, стоял неминуемый разрыв.

XII

Первые странности начались сразу же после свадьбы. Воспоминания о первых часах замужества, как предчувствие смертельной боли, как первое горькое разочарование, набросили мрачный шлейф на все последующие счастливые, и не очень, события ее семейной жизни.

Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского «Метрополя», дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она неприкаянно ходит из угла в угол. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо — в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.

Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей утробный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно — ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь постели, вдавливаясь всем телом как можно глубже в это мягкое, гладкое, дорогое, что должно было принять ее как-то иначе, а приняло вот так, на грани слезного взрыва. И тут ей слышаться запоздалые шаги и ровное дыхание за спиной. Каким невероятным образом она пропустила звуки его приближения?

Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? Может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор, высветив знакомую фигуру и тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее слово: «Извини». Потом: «Я должен был решить кое-что… но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе». Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.

И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось наизнанку страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, лишь бы избавить себя от боли, но то, что владело ей, не имело власти ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее ужасом чего-то настолько неподвластного, настолько далекого и необъяснимого, что в ту же секунду, она вырвала из себя последний, безысходный крик, оборвавший ее сознание.

Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха — одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть и так происходит со всеми? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки тогда же ответила на него решительно и бесповоротно: «Ни за что, даже, если он пригрозит мне разводом. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает…»

Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но как всегда умело это скрывал. В его глубоких глазах цвета холодного моря, бесконечно любимых глазах, светилась жестокая тоска. В них читалось смятение, сдерживаемое, но неустранимое страдание. И еще что-то такое… не просьба, не жалость, скорее — сознающая себя и взыскующая о прощении вина. Это ее Аболешев попытался донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье. Он не решался заговорить, обуздывая в себе какой-то властный позыв и заставляя молча вглядываться в изменившееся лицо Жекки. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. Что скорее умрет, чем следующей ночью уклонится от его поцелуя, навлекающего багровую тьму.

А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. И лишь внимательный, полный нераскаянной вины, взгляд Аболешева напоминал ей о пережитом, и она чувствовала, что этот взгляд не смогут отвлечь ни премьера в Михайловском театре, ни званый многолюдный обед у дядюшки — университетского профессора.

Потом, с приближением вечера на нее навалилась мрачная тяжесть ожидания. Захотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, лишь бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они, наконец, вернулись в гостиницу, оставшись вдвоем, сказал, держа ее за руку: «Жекки… я, наверное, виноват перед тобой. Положим, что так. Но не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас, а в другом, главном, о чем я теперь не могу с тобой говорить. Нет, нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И запомни: чтобы потом ни случилось — в этом мире я люблю только тебя. Я люблю тебя, и буду любить только тебя. Ты меня слышишь, Жекки?»

Да, кажется, она слышала. От его слов так знакомо веяло мягкой прохладой успокоения, нарастающей в тишине нежностью и привычной неизменностью всего, что их окружало. Вместе со звуками его голоса давящее ожидание незаметно сходило на нет. Возвращались радостное забытье влюбленной девочки, все прощающей и еще не готовой вдуматься в глубокий смысл собственных переживаний. Был только один вопрос, как-то неосторожно вырвавшийся у него напоследок, вопрос, заставивший ее вздрогнуть: «Скажи, ты что-нибудь видела?» Он имел в виду, разумеется, прошлую ночь. Губы ее дрогнули, но она замотала головой, отрицая собственные воспоминания. Увидев это, он отвернулся и застыл с подавленной болью на бледном лице. От нее он не хотел принять даже невинную ложь. Его понимание было слишком глубоким, чтобы пытаться играть с ним, но, избегая правды тогда, Жекки на самом деле обманывала прежде всего себя. И вместо того, чтобы представить, как они будут жить с этим, она совершенно успокоилась. Аболешев ушел в соседнюю комнату, пожелав Жекки спокойной ночи. Она слышала, как в замке его двери повернулся ключ. Как будто он боялся самого себя, или еще не подозревал, какова будет цена его решимости.

Затем пошли дни и месяцы, очень похожие по ощущениям на безмятежное счастье двух влюбленных. Очень похожие, и все-таки каждый из них знал подноготную этого счастья, вкрадчивую червоточину, по капельке выделявшую свой скромный яд. Яд сочился подспудно, и подспудно что-то стало шаг за шагом меняться в невидимой ткани, связавшей их судьбы.

XIII

Они были женаты десять месяцев, когда, путешествуя по Италии, поселились на маленькой вилле на окраине старинного приморского городка. Жекки влюбилась в эту страну с первого взгляда, немножко сожалея впоследствии лишь о том, что лучшие, счастливейшие дни ее жизни подарила не Россия, а далекая прекрасная земля, безвозвратно забравшая себе кусочек ее сердца.

Она могла целыми днями, изнывая от зноя, блуждать по узким мощеным улочкам. Пить воду из городских фонтанчиков или красное вино, купленное у уличных торговцев. Вчитываться в латинские надписи под статуями святых, выставленных под сводами тенистых базилик. Покупать виноград, наваленный влажными рассыпчатыми гроздьями в плетеных корзинах. Пробовать какой-то знаменитый сыр в лавке, пахнущей кислым молоком. Наблюдать за жизнерадостной теснотой улиц, вглядываясь в разнообразие мелькающих перед ней лиц. И особенно долго и вдохновенно могла бродить по берегу моря, вбирая в себя его высокий блуждающий простор, смешанный с бездонно сияющей небесной лазурью. Эту несказанную свежую синь ей хотелось пить как вино, опьяняясь без всякой меры. И, кажется, именно тогда, Жекки поняла, как обострены у нее все ее чувствительные способности, что, по большому счету, она и любит, и понимает только такой мир, дающийся в цветах, звуках, изменчивых вкусовых переливах, в отмирании и обретении осязательных нот. И чем полнозвучней сияли вокруг краски, чем многограннее переливались звуки, тем полней билась в ней жизнь, и тем большую вовлеченность в эту жизнь она ощущала.

Аболешев тоже по-своему любил Италию, и в начале точно так же как Жекки неутомимо посещал вместе с ней все достопримечательности. Гулял по городу, кормил ее виноградом, катал на коротконогом несчастном ослике. Подолгу бродил вместе с ней вдоль берега, рассказывая при этом самые невероятные и остроумные истории, какие Жекки когда-либо приходилось слышать.

С ним никогда не было скучно. Он мог бы часами рассказывать об архитектурных особенностях какой-нибудь старинной сельской церквушки, к которой они подбирались в своих неспешных прогулках. О том, почему позднее средневековье так отчетливо запечатлелось в ее выбеленных временем стенах, раздробленном свете, бьющемся сквозь узкие витражи ее окон, и почему дух какого-нибудь четырнадцатого века до сих пор так упорно живет в прохладном сумраке под ее глубокими сводами, расписанными полустертыми фресками. Но, замечая быстро потухающий интерес в глазах Жекки, он обрывал себя на полуслове. Он слишком хорошо знал, что Жекки гораздо легче увлечь какой-нибудь совсем недавней историей, хотя бы и вычитанной в газетах. Поэтому торопился рассказать уморительный, но, по-видимому, мало ему интересный анекдот. Жекки смеялась.

Она и с гордостью, и с некоторой завистью думала, до чего же он умен, и как неподражаемо обаятельно в нем прискорбное для большинства людей сочетание многих знаний со многими печалями. Возможно, потому что те, и другие принимались им с одинаковой благожелательностью. Его эрудированность подчас даже пугала, казалась невозможной, и что особенно удивляло — сковывала самого Аболешева. Он словно бы стеснялся ее. Как-то заметив у него книгу на незнакомом языке, Жекки спросила, что это. Аболешев несколько потупился и нехотя сообщил: «Камоэнс. Представляешь, нашел здесь в оригинале». Жекки испытала страшную неловкость, потому что понятия не имела, каким, собственно, должен быть оригинал. Библию Павел Всеволодович читал на древнееврейском, Тацита по-латыни. С местными говорил на прекрасном итальянском. По утрам с интересом пролистывал «Таймс», а французский, который Жекки немного знала, употреблял свободно и без стеснения, как вполне узаконенное в их кругу дополнение к русскому. Сколько на самом деле он знал языков, сколько всего успел прочитать, увидеть, услышать и передумать, Жекки могла предполагать лишь в общих чертах, поскольку Аболешев никогда не распространялся на сей счет. Его катастрофическая образованность давала себя знать лишь исподволь, выдавая себя ненароком.

С того самого дня, как еще задолго до женитьбы он вышел в отставку, он ничем особенно не занимался, и это его нимало не беспокоило, в отличие от Жекки, воспитанной на примерах беспорочной службы многочисленных родственников. Напротив, Аболешев вполне определенно считал сложившееся положение вещей самым естественным, а доведенную до ступеней высокого искусства праздность называл почетным бременем всякого благородного человека. Разносимое им при этом полное неприятие окружающего было бы, пожалуй, невыносимо, если бы не смягчавшая его барственная лень и показная беззаботность.

Он никогда не избегал общества с намерением, но и не любил бывать в нем, словно заранее зная, что от его присутствия у людей не прибавится положительных эмоций. И при всем при том, вокруг Аболешева вечно вились какие-то человеческие вихри, словно бы их манило нечто более сильное, чем простое любопытство или уважение, хотя сам Павел Всеволодович отнюдь не был расположен к такого рода вниманию. И всегда и всюду эти вихри разрывались резкими порывами вдруг вспыхивающей ненависти или страха, притом, что Аболешев никогда не позволял себе никаких вызывающих поступков, не говоря о прямых оскорблениях — все вульгарное претило ему.

Да, Жекки, к собственному сожалению, всегда чувствовала вполне отчетливо — ее муж вызывал вместе с завораживающим интересом к себе какую-то непонятную боязнь, какое-то необъяснимое непроизвольное отталкивание. С особенной болезненностью это должны были чувствовать женщины, так как тщетные попытки очаровать загадочного Павла Всеволодовича оборачивались для них тяжкими переживаниями, доводившими до нервных истерик и жгучей ненависти к бывшему предмету увлечения. Но и с мужчинами Аболешев обходился немногим лучше. Он никому не позволял приблизиться.

Со временем Жекки должна была признаться, что Аболешев вообще с трудом переносит общество себе подобных. Что за его безупречными манерами и ледяной учтивостью всегда скрывается недвусмысленное презрение ко всему и вся, или даже скорее — какая-то безотчетная нервная брезгливость, не различающая людей, лиц и званий. Исключением в их ряду была, разумеется, она, Жекки. И, возможно, еще один — два человека. Не более. Жекки не раз ловила себя на безутешной мысли, что и к самому себе Аболешев едва ли более терпим, чем ко всем прочим, не попадающим в разряд исключений. Что его брезгливость и нервность, как мучительный не проходящий зуд, терзает, прежде всего, его самого, а уже потом, словно заразная болезнь, переносится на окружающих. И это смутное сознание открытого ей, но неизвестного, как казалось, другим нравственного недуга Аболешева, мешало ей чувствовать себя с ним раскованно. Кроме того, ее постоянно отягощали опасения, что люди, поняв его, отвернутся от них обоих, а этого ей совсем не хотелось. Независимо от своего отношения к окружающим, Жекки постоянно нуждалась в людях, безотчетно приемля и даже любя их в зависимости от обстоятельств, то непроизвольной, чистой, то корыстной любовью.

Аболешев же, судя по всему, вообще не нуждался в социальной среде. Человеческое стадо было ему отвратительно. Все обыденное терзало. Неизбежная сопричастность к себе подобным отзывалась почти физической болью. Безжалостность внутреннего страдания сводила на нет любые попытки примирения с внешним окружением. Вынужденный компромисс тяготил так же, как явное поражение. «Теплые помои бытия, — как он однажды обмолвился, — могут быть по вкусу разве что отбросам». Жекки передернуло от этой фразы, которую Аболешев бросил посреди какого-то затянувшегося философского спора с двумя русскими политическими эмигрантами. При чем сказано это было как всегда, будто бы ненароком, а потому оставило по себе впечатление мрачного тупика, глубоко засев в памяти Жекки.

В другой раз он сказал тоже нечто, отлетевшее словно ошметок от его потаенной, но, по-видимому, не разрывной с ним, мысли: «Монстрики Босха — вот что такое ваши люди». Жекки не помнила в точности, кто такой Босх, но слово «монстрики» было ей вполне понятно, тем более что оно очень хорошо вписывалось во все ее предыдущие представления о взглядах Аболешева. Тогда на нее чуть ли не впервые за всю ее жизнь повеяло такой жестокой, неустранимой тоской, которой она прежде не знала и даже не предполагала, что нечто подобное может существовать внутри внешне вроде бы совершенно благополучного человека. В нем и вообще было очень мало бытового, житейского, того, что, в конце концов, сроднило бы его с внешним миром. Он словно бы намеренно противился такому сродству, сознательно предпочитая абсолютную отверженность. И при этом, ни в ком другом Жекки не находила такого полного, такого законченного воплощения лучших из возможных человеческих, в особенности мужских, качеств.

Ей навсегда запомнилось, как однажды под вечер, еще до отъезда за границу, они вместе возвращались через Никольское в усадьбу и случайно стали свидетелям дикой сцены: полупьяный краснорожий мужик хлестал вожжами свою беременную жену, выбежавшую прямо на улицу, вероятно, в последней надежде найти защиту среди людей. Но около десятка деревенских свидетелей — баб и мужиков — с полным безучастием, а то и с молчаливым одобрением, вслушивались в ругань озверевшего мужика и безропотно наблюдали за корчами его беспомощной жертвы — растрепанной худой женщины.

Аболешев шел, одной рукой поддерживая Жекки, а другой — как всегда опираясь на гибкий и прочный стек с посеребренной плоской рукоятью. Жекки не успела опомниться, как Павел Всеволодович на ее глазах вдруг превратился в ослепленного яростью зверя. Стек пронзительно засвистел в его руке. Лицо мужика залила кровь. Аболешев задыхался и наносил удар за ударом, не в силах остановиться. Жекки и подбежавший староста Филофей едва сумели его оттащить. Никогда после Жекки не видела мужа таким не похожим на себя, таким настоящим.

Даже для нее, умевшей чувствовать его без слов, он оставался не разгаданным, не до конца объяснимым. Несколько лет, прожитых с ним, так и не научили Жекки быть готовой к тому, что в любую минуту он мог предстать совершенно не тем, кем она его до сих пор знала. Да и вообще, знала ли она его? Всем остальным он должен был казаться просто чужим, закрытым со всех сторон непроницаемой стеной и одновременно неодолимо притягательным, манящим и жестоко отталкивающим при всяком неумеренном приближении.

По вечерам, когда у них на вилле собирались какие-нибудь немногочисленные гости, заезжие русские или местные знакомцы-аборигены, он часто и подолгу играл на фортепьяно — занятие, внешне, казалось, несколько разнообразившее его «благородную праздность», но на самом деле заключавшее в себе нечто большее, чем просто досуг, разделенный с друзьями. Потому что больше всего он любил играть, когда оставался один. Жекки об этом знала, не понимая, однако, какая тайная причина побуждает его к столь необычному препровождению времени. Зачем избегать слушателей, ведь всем давно известно, какой он виртуоз? «Павел Всеволодович, по всей видимости, боится быть правильно понятым», — сострил однажды в Никольском отец, проводив взглядом Аболешева, когда тот при его появлении внезапно поднялся из-за рояля, оборвав свою игру на полу фразе, и почти сразу вышел из комнаты. Тогда Жекки еще подумала: «Что это им вздумалось играть в кошки-мышки?»

Потом уже ничего похожего не повторялось. То ли Аболешев сделался бесстрастнее за игрой, то ли среди его слушателей больше не попадалось столь же чутких, как отец Жекки. И все же, музицирование и одиночество по отдельности были ему по-прежнему не свойственны. Скорее — вынужденны или случайны, а, воссоединившись, составляли нечто настолько цельное и неразрывное, что Жекки предпочитала ничем не нарушать этого единства.

Никогда прежде, до поездки в Италию, и тем более — до замужества, ей не приходилось слышать сразу так много музыки, его музыки — Аболешев все время импровизировал. Казалось, музыка сама своевольно выливается из него, выплескивая всю его суть. Словно бы с ней он хотел раз и навсегда исторгнуть из себя нечто неумолимое, поселившееся в его сердце. Только музыка позволяла ему быть откровенным. Жекки смутно чувствовала это, видя, как проясняется за игрой его бледное лицо, каким сиянием тогда обнимают все вокруг его аквамариновые глаза — глубокие глаза, цвета холодного моря. Нет, никто из известных ей людей не понимал музыку так, как Аболешев, и никому она не была так необходима, почти физически, как ему.

XIV

И вот, к концу второй недели их жизни на приморской вилле что-то стало меняться. Аболешев, как показалось Жекки вначале, просто вздумал хандрить. Ему становилось лень каждый день выбираться в город или кататься по живописным окрестностям. Он все чаще предпочитал оставаться на вилле, позволяя Жекки развлекаться по своему усмотрению. Вечерами они все реже, и реже выбирались куда-нибудь вместе. На Жекки, переполненную всевозможными неутоленными желаниями, сгорающую от нетерпения увидеть еще и еще, наводили уныние лень и какая-то необъяснимая апатия, появившиеся у Аболешева.

Ему были скучны восторженные рассказы Жекки с описаниями италийских красот. Его заранее утомляли длинные, да и любые другие прогулки. Ему больше не нравилась здешняя еда, состоявшая в основном из макарон, овощей и рыбы. Итальянцы казались ему теперь чересчур многословными. Всем вариантам знакомств он предпочитал общество своего камердинера Йоханса — этого белобрысого истукана, ценного уже тем, что от него нельзя было добиться и двух слов за день. Аболешев часами просиживал на террасе, увитой виноградом. Или спал, или делал вид, что спит у себя в комнате, если на террасе становилось жарко. Ни книги, ни даже музыка не могли его больше развлечь.

Жекки со смешанным чувством недоумения и тревоги видела, как Йоханс стал в одно и то же время подавать Аболешеву какие-то порошки, прописанные знакомым немецким доктором. Что необходимым напитком по вечерам для него стало красное подогретое вино, лишь слегка оживлявшее его. Что Аболешева стало знобить вечерами, несмотря на не остывающий жар на улице, и поэтому приходилось подтапливать камин в его комнате. Что он с каждым днем становился все слабее и безразличнее к окружающему.

Доктор, которого по настоянию Жекки привез из города Йоханс, покачал головой и одобрил прием ранее прописанного не им лекарства. Аболешеву ничего не помогало. Он сидел или лежал, неподвижный, безвольный, с застывшим выражением на бледном лице, заросшем короткой щетиной. У Жекки брызнули слезы, когда она случайно увидела, как Йоханс поднял свесившуюся руку Аболешева и уложил ее на место, поверх теплого пледа. Сам Аболешев уже не мог совершить столь утомительное телодвижение. Жекки перестала надолго покидать виллу. Ее больше не влекли итальянские виды, не занимал горьковато-терпкий вкус местного вина и катанье на ослике. Все ее помыслы незаметно сошлись на болезни Аболешева. Она вынужденно оставалась с ним, хотя он и предлагал ей ни в чем не менять своих привычек. Он словно не понимал, что ее беспокойство вытеснило все недавние радости. При взгляде на нее его лицо едва уловимо оживало примерно, как от подогретого вина, но это оживление было слишком непродолжительным. Слова, обращенные к Жекки, звучали со всей возможной нежностью, на какую вообще был способен угасающий не по дням, а по часам человек. Но и для произнесения слов Аболешеву требовалось все больше, и больше усилий.

Жекки украдкой плакала, не понимая, как ей быть и что происходит. Ее удивило, что Йоханс по мере развития болезни Аболешева, становился по отношению к ней как-то суше и раздражительней, и подчас ей казалось, что он просто переполнен неприязнью к ней, как будто это она причина болезни его обожаемого барина. Жекки собиралась отправить камердинера в Неаполь — ближайший большой город, — чтобы он привез оттуда нормального врача. Но накануне предполагаемого отъезда Йоханса случилось непредвиденное.

Жекки вбежала на террасу, где сидел в кресле Аболешев, услышав отчетливый шум падения. Впереди, бесцеремонно отталкивая ее, уже бежал Йоханс. Кресло было опрокинуто. Аболешев лежал на полу, откинувшись навзничь и все его тело — руки, ноги, туловище, даже пальцы на руках, как успела заметить Жекки, — сводила волнообразная порывистая судорога. Тело изгибалось, выкручивалось, перегибалось в невероятных изломах всех конечностей. Голова Аболешев была запрокинута. Из уголка полуоткрытого рта стекала белоснежная струйка слюны. Жекки что-то закричала, бросилась к нему.

Йоханс оттолкнул ее. Сам всей тяжестью огромного тела навалился на ноги Аболешева, успев подложить ему под голову свой свернутый пиджак, а руками намертво прижать к полу извивающуюся под ним верхнюю часть туловища Павла Всеволодовича. Жекки была слишком испугана, чтоб оскорбляться возмутительным поведением камердинера. «Надо вино!» — крикнул он ей, как если бы рядом стояла не Евгения Павловна Аболешева, а горничная. Жекки без возражения принесла стакан красного вина.

Когда она вернулась, конвульсии заметно ослабли, и вскоре тело Аболешева замерло, став совершенно неподвижным. «Дайте», — сказал Йоханс и, взяв у Жекки стакан, чуть приподнял голову Аболешева. С усилием, используя какое-то известное ему движение, разжав стиснутые зубы барина, он влил ему в рот несколько капель. Спустя мгновение Аболешев, как будто поперхнувшись, одернулся, и тогда Йоханс дал ему еще пить. Павел Всеволодович открыл глаза, обвел ими террасу и снова сомкнул веки. «Помогите нести, — сказал Йоханс, — он будет спать». Вдвоем с Жекки они кое-как отнесли его в комнату, положили на кровать.

Укрыв Аболешева пледом и впервые за все время осмысленно взглянув на Жекки, Йоханс сказал с жесткой отчетливостью, чеканя каждое слово: «Если ви хотеть, чтобы ваш муж жить, его надо быть домой. Он умирать здесь». — «Что? Я не понимаю, Йоханс? Вы хотите сказать, его надо везти в Россию?» — «Да, домой, ваша деревня, здесь он умирать». — «Почему вы знаете, вы знаете, что с ним?» — «Он очень болен, и я знать, что надо ехать домой», — был ответ.

Выслушав Йоханса, Жекки почувствовала, что она сама смертельно устала, что ей обязательно как можно скорее нужно вернуться домой, в Никольское, иначе она просто сойдет с ума. Что до Аболешева… Вначале она думала, что везти его куда-либо в таком состоянии — настоящее безумие. Но Йоханс проявлял чудеса нордического упрямства, убеждая ее в необходимости скорейшего отъезда. По существу, он взял на себя всю ответственность за последствия, и Жекки малодушно подчинилась ему, поскольку Аболешеву не становилось лучше, а ее растерянность явно уступала страстной привязанности опытного слуги к «герр Паулю».

Домой ехали с продолжительными остановками через Швейцарию и Германию. В Люцерне Аболешева показали тамошнему специалисту по нервным болезням. Жекки предполагала, что Аболешев страдает эпилепсией, и именно с этим недугом связала все странные особенности их отношений; само собой эта догадка стала для нее страшным ударом. Но, осмотрев пациента, профессор Штайер диагностировал совершенно непрофильное для своей специализации заболевание — костный туберкулез. Заявленный приговор звучал ничуть не более утешительно, чем терзавшие Жекки предположения. Это был именно приговор, поскольку способов излечивания такой болезни современная медицина не предлагала.

Жекки находилась на грани нервного срыва. Столь резкий переход от упоительной радости, сопровождавшей ее все время свадебного путешествия вплоть до последних событий на приморской вилле, к полному провалу в безысходность, невозможно было пережить безболезненно. Лишь обострившаяся до полного самоотречения привязанность к Аболешеву поддерживала ее.

Ей врезался в память легкий светский говорок двух француженок, пациенток Штайера, наблюдавших во время прогулки за тем, как по дорожке в саду клиники Йоханс катит пред собой коляску с сидящим в ней беспомощным Аболешевым:

— Вы видели? Кто это? Новенький?

— Какой-то русский аристократ. Он путешествовал с молодой женой, и вот, такое несчастье. Профессор считает, что дни его сочтены.

— О, неужели? Как жаль. Он так молод.

— И так хорош собой, вы хотели сказать?

— Дорогая моя, что за намеки? Русский аристократ… я не настолько глупа, чтобы мечтать о нем.

«Бедные вы дурочки, — подумала Жекки, проходя мимо и стараясь не смотреть на них, — если бы Аболешев вас услышал, то посмеялся бы от души». Насколько она знала, для него понятия «русский» и «аристократ» несоединимы в принципе. Недаром он столько раз подшучивал над теми нередкими чудаками, которые пытались обвинить его в аристократизме. Сама Жекки не сильно занималась подобными темами. Она даже в точности не могла бы сказать, что имел в виду Аболешев, говоря об аристократии, поскольку он не утруждался подробностями. Раз высказавшись на какую-то тему, он не имел привычки к ней возвращаться. Ему становилось скучно. Жекки же было вполне достаточно того внутреннего безотчетного ощущения Аболешева, которое прочно осело у нее в душе, и которое, вопреки всяким парадоксальным выкладкам, не допускало никакого другого истолкования его индивидуальной природы, кроме неразрывного с ней врожденного благородства. Другим Аболешева она попросту не принимала, не чувствовала. Ему же, скорее всего, доставляло немалое и столь же безотчетное удовольствие время от времени находить подтверждения невозможности его связи с окружающим миром. Вопрос о русской аристократии подходил для этого ничуть не хуже, чем что-то другое.

XV

Когда Аболешевы поселились в Никольском, Павел Всеволодович едва мог ходить. Но по настоянию Жекки, Йоханс каждый день выводил его по три-четыре раза на прогулки в заброшенный парк, окружавший усадьбу. Жекки считала, что нужно пользоваться последними теплыми деньками — стоял конец августа — и ни в коем случае не запирать больного в четырех стенах, поскольку чистый, наполненный запахом хвои и трав, воздух, по меньшей мере, не мог ему навредить, а по большому счету — должен был послужить единственным на тот момент лекарством. Собственно говоря, Йоханс придерживался того же мнения. Его первоначальные намерения по спасению герр Пауля полностью осуществились, и теперь требовалось лишь усилить попечение о нем. Жекки была довольна хотя бы тем, что Йоханс, укрепившийся в надежде на выздоровление барина, перестал смотреть на нее с отталкивающей холодностью. Он прилежно следил за исполнением всех предписаний, сделанных врачами, спокойно принимал к сведению указания Жекки, и с удовольствием выводил Аболешева в парк на прогулки.

Примерно спустя месяц после водворения в Никольском, к Павлу Всеволодовичу мало-помалу стали возвращаться силы. Он, наконец, позволил себе снять предписанный профессором Штайером лечебный корсет, сжимавший долгие недели в жестком панцире все его туловище от основания черепа до поясницы. Все эти ноющие, скрежещущие болью, саднящие позвонки, хрящи, кости и почти онемевшую от неподвижности, изможденную мышечную плоть. Он начал выходить из дома без помощи камердинера, хотя тот по-прежнему всюду следовал за ним. У него появился вялый, непостоянный аппетит и лицо, имевшее до того абсолютное сходство с посмертной маской, постепенно вернуло себе черты живого человеческого лица. Ему настоятельно требовалось присутствие Жекки. Постоянно полулежа в креслах, он держал ее за руку. Иногда просил поиграть что-нибудь на рояле, но, видимо, не слишком удовлетворяясь ее ученической игрой, переключался на книги из старой библиотеки. По его просьбе Жекки читала ему, в основном, стихи. Одним словом, чутье не обмануло Йоханса, и Аболешев, очутившись в родных краях, пошел на поправку.

Но, отступив, болезнь все же оставила по себе один, явный, не заживающий шрам. Если и прежде речь Аболешева, не совсем правильная и чистая (по-русски он говорил с легким, вероятно, поставленным акцентом неопределенного происхождения), давала о нем представление как о человеке, получившем хорошее воспитание, или даже как о человеке из определенной, довольно замкнутой, сословной касты, и носила на себе заметный отпечаток какой-то искуственности, какой-то предвзятой натянутости, то теперь, после пережитого им страшного приступа, окончательно превратилась в нечто неудобоваримое. Первое время он вообще не мог говорить.

Речевая способность возвращалась к нему постепенно вместе с мышечными рефлексами. И если последние давали надежду на полное восстановление, то в отношении речи такой надежды почти не осталось. Аболешев словно бы отступил в область бессловесного. Не то, чтобы он совсем не мог высказать какое-то простое суждение, и не то чтобы он утратил какую-то, привитую в детстве, речевую привычку, но он, казалось, совершенно потерял всякий вкус к общению посредством слов. Будто бы травма, нанесенная его речи, захватила и нечто более глубокое и цельное, что подпитывало ее изнутри. Было похоже, что Аболешеву не только физически тяжело двигать языком, сжимать или растягивать губы, произнося какую-то фразу, но, что все эти необходимые для словоизлияния движения сделались ему как-то до отвращения скучны и не нужны, как-то чересчур мучительны, как будто всякий смысл, порождавший их прежде, был совершенно утрачен. И может быть, потому в дни выздоровления так особенно ясно обозначились его неубывающая музыкальность, звуковой голод — внутренняя потребность, которую он пытался, но не мог утолить.

Дальше случилось совсем неожиданное. Как только состояние Павла Всеволодовича позволило ему быть совершенно самостоятельным, он оповестил Жекки о намерении ехать в Москву для продолжения курса у известного ему доктора Облеухова. Жекки была несколько ошарашена таким решением, в особенности тем, что Аболешев не предлагал ехать ей вместе с ним. Конечно, она могла воспринять это, как проявление его излишней деликатности и нежелания вовлекать ее в малоприятные особенности своего лечения. Ему и без того было неловко от доставленных ей хлопот и непрерывного беспокойства. И все же обида превозмогала доводы рассудка. Аболешев категорически воспротивился ее желанию ехать с ним в Москву, и Жекки приняла его отказ, как оскорбление.

Это была их первая серьезная размолвка. Жекки срывалась на крик, убеждая его, что он не смеет так поступать с ней. Аболешев был холодно вежлив и непреклонен. Жекки попробовала разрыдаться. Она знала, что Павел Всеволодович не любит спонтанных эмоций, и рассчитывала, что он откликнется на них вполне определенным образом. В его ледяной броне образуется брешь, и какая-то часть его настоящих чувств все-таки вырвется наружу. Но, утешая ее с той же выверенной холодностью, он почти ничего не сказал, зато позволил себе всего лишь один единственный поцелуй. Короткое пронзительное, как электрический разряд, прикосновение холодных губ к ее соленым от слез губам словно бы сотрясло мироздание, и этого оказалось довольно. Жекки еще злилась и терзалась обидой, а изнутри ее уже окатил такой несокрушимый прилив страсти, что она растерялась. Состоялось нечто вроде примирения. Жекки пришлось уступить. Провожая Аболешева, она потребовала, чтобы он постоянно извещал о себе письмами а, если будет такая необходимость, то и телеграммами.

Так впервые после свадьбы они расстались более, чем на два месяца. Разлука далась Жекки не легко. Если бы у нее не было ежедневных хозяйственных забот, долгих задушевных разговоров с Матвеичем и общения с Серым, то наверняка тоска по Аболешеву довела бы ее до полного нервного истощения. Хуже всего оказалось то, что по возвращении из Москвы Аболешев по-прежнему нуждался в лечении.

Его отлучки в Москву стали регулярными. Затем к ним добавились поездки по делам фабрики Восьмибратова и собственного имения, заложенного в крупном Петербургском банке. Словом, Жекки могла бы посчитать на пальцах одной руки те месяцы в течение года, что они проводили вдвоем. Ссоры из-за этих отъездов тоже стали почти обыденностью. Правда, как будто, благодаря усиленному лечению под руководством доктора Облеухова Аболешеву стало лучше. Приступы страшных конвульсий больше не повторялись.

Наружно Аболешев производил довольно благоприятное впечатление. Только неизменная слабость, тяжелая апатия и глубокая грусть, застывшая в его аквамариновых глазах, напоминали о его нездоровье. В таком состоянии он обыкновенно возвращался после своих поездок: измотанный, бледный, страдающий от ломоты во всем теле. Жекки попыталась с присущей ей запальчивостью воспротивиться подобному самомучительству, однако Аболешев успокоил ее: уж лучше мучиться несколько дней в конце поездки, чем переносить еще худшие страдания месяцами. С этим нельзя было не согласиться. Возвращаясь домой, Аболешев быстро восстанавливался, после чего начинал походить на здорового человека. И так, месяца три — четыре, до того, как ему снова требовалось куда-нибудь ехать.

За последний год к привычным размышлениям Жекки о болезни мужа, к упрекам совести за постоянные срывы и ссоры из-за его поездок, стали все чаще примешиваться ревнивые подозрения.

Она пыталась не давать им ход, но они упрямо возвращались к ней снова, и снова, в конце концов, вытеснив на второй план все прочие рассуждения. «Зачем ему ехать к Восьмибратову, если деньги уже выплачены, а в текстильном деле он разбирается не лучше, чем я в музыке». А эта ужасная записка, выпавшая из кармана его пальто как раз в то время, когда Павлина, чистила господский костюм, а Жекки проходила мимо: «Я смогла достать только две dos. Ждите ровно в восемь». Жаль, что без подписи, а то Жекки заставила бы его поведать об этой таинственной встрече в восемь и о той, что просила его ждать. Жаль еще, что Жекки испытывала какую-то подспудную неприязнь к такого рода подозрениям. Не то она могла бы устроить несколько показательных истерик и заставить Аболешева во всем сознаться.

Только что ей даст его признание? Да, может быть, ему действительно надо время от времени консультироваться с доктором Облеуховым, и, судя по всему, эти консультации он неплохо совмещает с какими-то посторонними визитами. Может быть, он ищет знакомства с другими женщинами потому, что после той ночи дал обещание Жекки не тревожить ее, и с другими у него все как-то иначе? А может быть, он уже нашел ей какую-то постоянную замену, возмещающую утраты, понесенные в официальном браке? Ведь выяснилось же недавно, что у председателя судебной палаты Сомнихина помимо законной жены Елизаветы Антиповны была в Нижеславле вторая, невенчанная, а по сути, тоже жена, подарившая ему троих ребятишек? А чем Аболешев хуже Сомнихина?

Последнее предположение заставило Жекки настолько критично пересмотреть интимную часть отношений с Аболешевым, что она вынудила себя попробовать сломать привычный статус-кво. А вдруг тот единственный раз был просто необъяснимой случайностью и если не избегать этого, а наоборот попробовать еще, все наладится? Она уверила себя, что и Аболешев задумывается о том же, но не решается намекнуть на что-то подобное из-за данного ей слова. Поэтому Жекки посчитала возможным своими силами разрубить Гордиев узел, и однажды поздним вечером сама пришла в комнату Аболешева.

Он испытующе посмотрел на нее, отвернулся и решительно отошел к окну. И так, намеренно стоя спиной, сказал огрубевшим сдавленным голосом: «Нет, Жекки. Этого больше не будет. Возвращайся к себе». Услышав это, она как ошпаренная вылетела из комнаты. Надо же было выставить себя такой… такой никудышной фефелой. И почему раньше в выражении «сгорать от стыда» ей чудился только какой-то метафорический смысл. На самом деле человек вполне может сгореть от стыда. В тот вечер она была тому живым доказательством.

Само собой, после этого ни о каких попытках еще что-то изменить, не могло быть и речи. Но сомнения и тревожные мысли не отпускали ее. И чем дальше Жекки углублялась в поиски ответов, объясняющих поведение мужа, тем однозначнее склонялась к выводу — Аболешев ей изменяет.

Бывали минуты, когда она могла бы с полной уверенностью утверждать это, если бы… Если бы такие крайние, настигавшие ее, приливы отчаяния не перебивали сказанные когда-то Аболешевым слова, всегда взрывавшие ее память ярким слепящим светом: «Что бы потом ни случилось, знай, в этом мире я люблю только тебя, Жекки, люблю и буду любить только тебя». Да он это сказал, словно предвидя будущие размолвки и неизбежные недопонимания. По-другому и быть не могло. В отличие от нее, доверчивой и наивной, вступая в брак, он, наверное, знал, что предстоящий им совместный путь не будет устлан одними розами. После той первой ночи он просил ее верить ему. Жекки закрывала глаза, воображая себе его лицо в ту сокровенную минуту, и как никогда ясно понимала, что обмануть ее способен кто угодно, только не Аболешев. И дело было даже не в словах, а в том, до какой степени, как она чувствовала, неорганична Аболешеву любая ложь, даже самая мелкая. «Нет, он не мог бы меня предать», — уверяла она себя и успокаивалась. Но так как в поведении Павла Всеволодовича с течением времени ничего не менялось, одних успокаивающих воспоминаний становилось недостаточно. Сомнения подкрадывались снова и снова.

Мало того, что Жекки терзалась бешеной ревностью, ей по-прежнему не хватало духу заявить напрямик о своих подозрениях, а значит, ее терзания только усиливались. Она была убеждена, что Аболешев со свойственной ему прямотой, в случае чего, тотчас подтвердит ее обвинения, и тогда ему не останется ничего другого, как заняться оформлением развода. А развод с ним представлялся ей такой катастрофой, страшнее которой была, пожалуй, лишь смерть — ее или его, не важно. Жекки давно не разделяла себя с ним, и как ей казалось, не смотря на почти полную уверенность в его измене, Аболешев точно так же не разделял свою, и ее жизнь, и в глубине души по-прежнему был предан лишь ей одной. Так, по крайней мере, говорило ей сердце. Следовательно, всякие объяснения, демонстративные приступы ревности и тому подобные проявления справедливого негодования не только лишались смысла, но и могли добавить новые сожаления в придачу к уже существующим.

«Пусть уж все будет, как будет, а там посмотрим», — решила она. С этой мыслью она она прожила весь последний год и с ней же вошла сейчас в бывший отцовский кабинет, ставший теперь законной резиденцией Аболешева.

XVI

Павел Всеволодович полулежал перед растопленным камином в широком кресле. От камина по комнате расходилось тепло и растекался завораживающий, трепещущий, как породившее его пламя, красноватый дремотный свет. Другое освещение отсутствовало вопреки наступившим сумеркам.

Красные всплески огня четко обрисовывали чугунные завитки каминной решетки, круглый циферблат каминных часов, светлое пятно от рубашки Аболешева, плотно обложенное невидимым бархатом его домашней куртки и чуть выше — бледное тонкое лицо, обросшее темной щетиной. Из-за невыбритых щек и висков обычно тщательно подстриженная маленькая бородка Аболешева, соединенная с изящной линией усов, казалась массивнее и грубее. Тонкие прямые черты лица сделались проще, размякли и потускнели.

Растянувшись в кресле, Аболешев безотрывно смотрел на огонь. И пламя, точно уподобившись направленному на него, неумолимому взгляду, непрерывно и безжалостно поглощало текущие навстречу ему невидимые лучи.

При появлении Жекки из темного угла, как из укрытия, вышел Йоханс, держа в руках поднос с графином вина и пустыми бокалами.

— Добрый вечер, — сказал он ей, выходя из кабинета.

— Жекки? Ну, наконец-то. — Голос Аболешева прозвучал, как будто бы шел из подземелья.

— Когда ты приехал? — спросила она его, целуя и склоняясь к нему лицом.

Он притянул ее ближе к себе, так что она почувствовала сквозь блузку, скользящий атлас его куртки. Его ответный мягкий поцелуй как всегда вызвал у нее легкое помешательство.

— Около трех, кажется, — ответил он и тут же в свою очередь задал вопрос, отстраняя от нее губы. — Ты что плакала сегодня?

Жекки в который раз изумилась его способности видеть ее насквозь, способности замечать самые незначительные перемены в ее внешнем облике, улавливать отпечатавшиеся во вне малейшие колебания ее души и самые неуловимые, тончайшие внутренние движения. Так мог чувствовать и понимать лишь человек, неразрывно связанный с ней узами, более прочными, чем заурядная супружеская связь. Не отдавая себе в том отчет, Жекки принимала это как доказательство их двуединого естества, которое нельзя было разорвать никакими внешними силами. И разве не удивительно, что из всех, пережитых ею за сегодняшний день событий, он безошибочно выделил то, что произвело на нее самое тягостное впечатление?

— Да, немножко, — созналась она, — я услышала плохие новости.

— О скупке лесных участков?

— Ты тоже слышал?

— Да, в Нижеславле. — Аболешев с некоторым усилием оторвал руку, сжимавшую ее предплечье. Продолжительное физическое напряжение по-прежнему было ему в тягость. — Говорят, этим занимаются какие-то приезжие люди с большим капиталом. Скупают без оглядки, потому что казна, будто бы, со временем перекупит наш лес по любой цене.

— И что ты об этом думаешь?

Аболешев вяло откинулся на спинку кресла, запрокинул вверх голову, закрыл глаза. Ну вот, он опять хочет устраниться от этого тяжелого, но столь важного для них обоих вопроса. Если бы он не был так апатичен, так слаб, так раздавлен какой-то неведомой Жекки, ускользающей от ее сознания неодолимой тяжестью, то конечно, что-нибудь придумал. Тогда он, безусловно, помог бы ей выбраться из этого душного тупика, тогда они выбирались бы вместе. Но, глядя на его неподвижную, тонкую, фигуру с запрокинутой головой, распластанную в кресле, Жекки понимала, что рассчитывать на помощь Аболешева в таком деле, как борьба за Каюшинский лес, ей не придется. Он может все прекрасно понимать, но ничегошеньки не сможет сделать.

— Я думаю, ты напрасно надеешься одолеть этих людишек, — сказал он, медленно проговаривая слова. — Лучше не ввязывайся, Жекки.

Холодная отстраненность, возникавшая всякий раз, когда он заговаривал о людях, как всегда неприятно оцарапала слух. Было похоже, что он говорил о каких-то неприятных ему существах, на которых он может смотреть лишь со стороны, и при этом сам не имеет к ним никакого отношения. Эта его манера говорить всегда больно задевала Жекки, а подчас даже пугала, поскольку она видела, что Аболешев ни капли не притворяется, и оттого в подобных случаях его голос звучал особенно непреклонно и безжалостно.

И еще ей показалось невероятным, что он говорил примерно то же, что и Федыкин, как будто они подслушали друг друга. Или Аболешеву может быть, надо объяснять, почему она ни за что никогда не смириться с продажей своего леса?

Жекки пристально вгляделась в поблекшие, почти утратившие прежний аквамариновый цвет, глаза мужа. Золотые отблески огня тонули в кромешной, поглощавшей их, бездне. Жекки оторопела. Эти любимые глаза смотрели на огонь с таким неприкрытым отчаяньем и с такой безнадежной тоской, что она, не выдержав, схватила бессильно повисшую руку Аболешева, прижалась к ней губами и прижималась до тех пор, пока он сам осторожно не высвободил свои занемевшие пальцы. Конечно, он все понимает, ему ничего не надо объяснять, и более того, он похоже, видит нечто такое, чего Жекки увидеть пока не в состоянии. Только невозможно поверить, что он безропотно готов смириться с тем, что открывается ему в там, в той отверстой огенной пустоте, что проступает сквозь трепещущие языки пламени. Невозможно принять его чересчур скоропалительную безнадежность. Как невозможно жить, зная, что все напрасно. Нет, чтобы он ни говорил, и чтобы он там ни предвидел, Жекки не собирается опускать руки, и то, что она решила для себя накануне, все равно не подлежит пересмотру, даже если Павлу Всеволодовичу сильно не понравится ее затея.

— Я не продам им ни кусочка своей земли, — сказала она, — и можешь не убеждать меня ни в чем. Я им ничего не продам.

— Не сомневаюсь. — Аболешев опять устало прикрыл глаза. — Завтра поедем в Инск?

— Да. Если ты сможешь.

— Значит, поедем.

XVII

Этим вечером Юре пришлось взять наблюдение на себя. Захарку отец заставил сидеть в лавке вместо приказчика, загулявшего по случаю свадьбы брата. Юра с трудом улизнул из-под зоркого ока Алефтины, поймал за руку младшего Павлушу, едва не выдавшего его побег сопливым воплем, и тихонько миновав кухню, наполненную запахом шипевших на сковородке свиных котлет, выскользнул через заднюю дверь во двор. Дальше следовало как можно быстрее пройти почти половину своей улицы, где его знала каждая собака, и свернуть в ближайший переулок. Оттуда, так же украдкой перебираясь переулками, во избежание нежелательных встреч с одноклассниками или знакомыми представителями враждебного племени инских «комков» (так назывались ученики коммерческого училища), или, что было бы хуже всего — кем-нибудь из гимназических учителей, — он добрался до Садового Бульвара.

Здесь днем в хорошую погоду всегда было полно народу, по воскресеньям играл духовой оркестр, но в осенние будние дни, к вечеру, с наступлением темноты, гуляющая праздная публика расходилась. Бульвар становился тихим и малолюдным, если не считать постоянных посетителей кондитерской Матвеева, чья огромная стеклянная витрина, заполненная сказочными лакомствами, была устроена специально для бесчеловечного соблазна сладкоежек, вроде Юры.

И надо же было этому толстосуму Матвееву открыть кондитерскую именно здесь, как будто в Инске уж больше и нет других больших улиц. Открывал бы на Дворянской — там и уездное собрание, клуб, там трактир «Лондон», там самые богатые лавки. Или на Николаевской — там тоже полно магазинов, там недавно открылся театр-синема, куда гимназистам, впрочем, как и в кондитерскую Матвеева, вход строго настрого запрещен. Там же обосновался и главный матвеевский конкурент — татарин Белибердеев со своей модной кофейней. Так нет, надо было выставить все эти роскошные пирожные, шоколадные торты и кремовые булочки на обозрение прямо напротив наблюдательного пункта, из-за чего Юре придется сглатывать слюнки или все время коситься в сторону, чтобы даже боковым зрением не захватывать аппетитный свет, льющийся из-за витрины. Что ж, видимо, так и придется ему поступить. На какие только лишения не пойдешь ради намеченной цели.

Хорошо еще, что он, как и положено настоящему сыщику, дабы наверняка сохранить инкогнито, надел очки с толстыми синими стеклами. Их пришлось обменять у зануды Дятловского на лучшую убойную рогатку с самой тугой резиной, какую только можно придумать. И хотя этой рогатки до сих пор было безумно жаль, но зато сейчас в синих очках его не узнала бы даже родная мать, не говоря об инспекторе гимназии Полоумове — грозе всех классов, начиная от наивных первоклассников и кончая усатыми выпускниками. Попасть в лапы Полоумова на улице после семи вечера, значило неизбежно угодить в черный список провинившихся. Юра, уже дважды отметившийся в этом списке (из-за чего имел суровое объяснение с папашей и испытал незабываемое воздействие маминых слез), вовсе не собирался оказаться в нем снова.

Поэтому он предусмотрительно переоделся в Захаркино пальто и его же старый картуз с треснувшим козырьком. В залог сохранности этого бесценного реквизита в жестяной мастерской Захаркиного отца были оставлены форменная шинель, фуражка и ранец, заблаговременно избавленный хозяином от половины обычного содержимого. Ранец был самой необходимой принадлежностью обычной Юриной экипировки, поскольку вот уже третий год использовался в качестве салазок зимой, ударного снаряда во время потасовок с «комками», и подсобного средства для скатывания по лестнице, ведущей со второго этажа в вестибюль гимназии. Так что, в случае чего, утрата ранца могла бы затмить собой потерю любимой рогатки.

Не смотря на то, что синие стекла весьма затрудняли наблюдение, Юра, надев их, очень гордился своей полной неузнаваемостью. Когда же по необходимости, ему нужно было рассмотреть что-нибудь с особенной тщательностью, он сдвигал синие линзы на самый кончик носа и осматривал заинтересовавший предмет поверх стекол. Так что, в общем-то, очки почти не мешали ему.

Он занял, как думал, вполне удачную позицию на удаленной скамейке под липами, куда не проникал свет фонарей. При этом ему как на ладони открывалась вся проезжая часть улицы с ее пряничными фасадами вдоль мощеного тротуара: два купеческих каменных дома, магазин готового платья, кондитерская и по середине трехэтажная гостиница «Инск», предлагающая лучшие в городе условия для постояльцев и располагающая, по общему мнению, лучшим в городе рестораном. Это трехэтажное здание, а точнее его широкий парадный подъезд с чугунными узорными столбами, поддерживающими плоскую крышу, или еще точнее — великолепный черный грэф и шифт, оставляемый на тротуаре вблизи этого самого подъезда, и был тем вожделенным объектом наблюдения, ради которого Юра вот уже третий день претерпевал всевозможные неудобства.

Желание прокатиться на автомобиле — первом автомобиле, появившемся в их городе и самом первом автомобиле, который он на яву увидел в своей жизни, — пришла к Юре сразу же, как только он ощутил невероятную скорость пронесшегося мимо него по городской мостовой фантастического механизма. Он испытал тогда нечто такое захватывающее, непередаваемое и упоительное, что дал себе слово непременно узнать, каково это на самом деле держать рулевое колесо, выжимать педаль газа и задыхаться от свистящего встречного ветра. При этом он вовсе не собирался ждать своего взросления и даже не надеялся, что когда-нибудь его отцу может прийти в голову счастливая мысль купить что-то подобное.

Нечто неодолимое все время подгоняло Юру со страшной силой, заставляя спешить. Он всегда торопился, с неистовым азартом отдаваясь бешенству опасных мальчишеских игр, тайнам, увлекавших его и еще не освоенных знаний, смятению первой, едва мелькнувшей, любви к смуглой девочке-гимнастке из цирка-шапито, давшего всего несколько представлений во время прошлогодней ярмарки, жару нерастраченных привязанностей к дворовым и бродячим псам, кошкам, ежику, желтым канарейкам и прочей, во многом случайной, недолговременной живности, поселявшейся в его маломерной комнатке, расположенной под самым чердаком, благодаря этим кратким, стремительно сменявшим друг друга, порывам неутолимого нетерпения.

Не отстать, не упустить, догнать, дотянуться, домчаться, попробовать. И чем нестерпимее накатывала очередная волна той или иной эйфории, тем осознанней и безжалостней становилось неопределенно мерцавшее в его слепом подсознании предчувствие, что все равно ничего не успеть. Точно глумливая судьба вдруг не с того не с сего выводила перед его другим, нездешним взором, снежную задонскую степь, солнце, брызгающее слепящими искрами на рыхлый февральский снег, рассыпанные цепью маленькие фигурки с винтовками наперевес. Впускала звуки тяжелых даже и в отдалении шагов, хрустко проламывающих наст, гул прерывающегося дыхания и треск той короткой пулеметной очереди, что через пять с небольшим лет разорвет сердце семнадцатилетнего юнкера в бою под станицей Александровской.

Так и теперь он не мог, не хотел и совершенно не был способен ждать хотя бы лишний день, хотя бы лишний час, зная, что настоящий рычащий и блестящий автомобиль разъезжает по тем же самым улицам, по которым он ходит почти каждый день в гимназию.

Теперь Юре вовсе не казалась случайной его увлеченность новейшей техникой, возникшая около месяца назад благодаря маленькой заметке о русских авиаторах в «Новом иллюстрированном журнале». Эта заметка послужила первым толчком, пробудившим у него желание читать и узнавать все, что только возможно об аэропланах, показательных полетах, рекордах дальности и скорости, знаменитых пилотах — Юра восхищался Сергеем Уточкиным, — а потом, со столь же бурным энтузиазмом, об автомобилях и автомобильных гонках. Он пока еще не делал четкого различия в своем увлечении на аэропланы и автомобили. И те, и другие вызывали жар и трепет, и те, и другие казались одинаково восхитительными, и если бы вместо автомобиля первым в Инске появился, скажем, аэроплан «Брелио», то тогда Юре пришлось бы подвергать себя куда большей опасности ради неизбежного для него в таком случае воздухоплавательного эксперимента.

Неудержимый интерес ко всяким техническим изобретениям сильно изменил его жизнь. Предыдущее увлечение индейцами, почти полгода питавшееся романами Майн Рида и Фенимора Купера, и чуть было не закончившееся совместным побегом Юры и еще одного второклассника по прозвищу Свирепый Бизон в Северную Америку, растаяло как прошлогодний снег. Новая страсть вынудила Юру усиленно посещать городскую читальню, — чуть ли не единственное публичное учреждение в городе, где ему не запрещалось бывать без присмотра взрослого родственника. В читальне он отыскивал статьи в популярных журналах, посвященные последним событиям в мире авиации и автомобильном деле, кое-какие брошюрки с описаниями механизмов, элементов управления, принципов их работы и детальным обзором различных моделей автомобилей, аэропланов и дирижаблей.

Узнав как-то, вроде бы от того же зубрилы Дятловского, что в синема показывают фильму о полетах аэропланов, Юра пробрался на один из поздних сеансов и был застигнут там при выходе классным наставником Ингуровым, за что на следующий день расплатился, оставшись в гимназии на два часа после уроков. Но он ни капельки не жалел о случившемся. В синема Юра увидел то, от чего радостно и больно сжалось сердце — летящие по воздуху машины, похожие на стрекоз. Через день он опять тайно пошел в театр-синема, чтобы увидеть их снова, и был вознагражден за проявленное упрямство тем, что помимо аэропланов увидел еще и коротенькую съемку автомобильных гонок под Петербургом. Его счастье не омрачилось ничуть от появления перед дверью синема наставника Ингурова, очевидно, успевшего полюбить синематограф с той же страстью, с какой Юра увлекся машинами.

После повторного нарушения гимназисту третьего класса Коробейникову пришлось остаться после уроков на три часа. Его отец был оповещен о недопустимом поведении сына, и дома у Юры произошло то самое неприятное объяснение с родителями, которое, собственно, и заставляло его теперь быть более осторожным.

XVIII

Во дворе дома Коробейниковых на Московской улице, в пристройке дровяного сарая, где когда-то ставили бричку бывшего домовладельца, а теперь складировали всякую ненужную рухлядь, вроде прохудившегося корыта, проржавевшей самоварной трубы или трехногого стула, вскоре после просмотра злополучного фильма, Юра приступил к практическому воплощению мечты. Это была первая, не совсем удачная попытка.

Юра попробовал самостоятельно собрать автомобиль. Аэроплан, как все же более сложный с точки зрения подбора подручного материала, был следующим в списке его намерений. За основу он взял догнивавший кузов брички, давно лишившийся колес, но еще пригодный для того, чтобы сидеть на его мягком клеенчатом сиденье. Колеса Юра искал по всем известным мусорным кучам Инска, но безуспешно. За исключением одного сломанного деревянного обода ничего похожего на колеса в Инске, как назло, не выбрасывали. Обод пошел на создание рулевого управления, а все конструирование шло строго в соответствии со схемой N 2 из брошюры господина Н.И. Венге «Автомобиль, краткий обзор действующих моделей», 1909 года издания.

Следующим необходимым звеном в сооружении автомобиля стало устройство самого сложного элемента — мотора. Для этого на прочно укрепленный передок кузова был поставлена нижняя часть деревянного чемодана, выброшенного лет двадцать тому назад, а в нее помещена раздобытая с помощью Захарки большущая жестяная банка из-под масляной краски.

Надо сказать, Захарка, как ближайший друг, принял планы Юры по созданию авто близко к сердцу. Он, в общем-то, был тоже не прочь покататься на машине, хотя и не верил, что на ней можно обогнать лошадь, на чем настаивал Юра. Лошади, конечно, если разобраться, тоже бывают разные. Если взять, к примеру, мерина приказчика Андреева, так на том, понятно, нипочем не обогнать даже хромую курицу, до того он старый и тощий. А вот, если поставить рядом с машиной любого рысака из пожарной команды, ну, или на худой конец, жеребца председателя судебной палаты Сомнихина, то тут уж без спора мотор проиграет.

Захарка вообще, как человек более близкий практической стороне жизни в отличие от Юры, напичканного книжной теорией, был большим скептиком, но при этом не обладал ни Юриной смекалкой, ни его азартом, ни, что уж там говорить, его умственными способностями. Захаркин отец прямо считал, что его отпрыску вполне достаточно для будущего управления лавкой окончить четырехклассное городское училище. Впрочем, Захарке там не понравилось, и после двух лет непрерывных мучений он бросил учебу, вследствие чего, дальнейшая судьба его образования до сих пор была под вопросом.

Решительно отказавшись изводить свою голову всякой непонятной чепухой, Захарка тем не менее, очень уважал в других, удивительное, на его взгляд, умение разбираться в этой чепухе и даже находить в ней что-то полезное. Поэтому Юра Коробейников был для него непререкаемым авторитетом по части всякой такой премудрости. Зато постоянно проигрывал в рюху, и уж точно ничего не смыслил в изготовлении жестяных ковшей, ведер, самоварных труб, в лудении и паянии, то есть, занятиях самых простых и даже скучных, по мнению Захарки, наверное, именно потому, что в них он как раз знал толк.

Возможно, их дружба заключала в себе много необычного, хотя сами друзья не подозревали об этом. Отец Юры всячески поощрял демократические наклонности сына, не раз повторяя ему, что и дед, и прадед Юры были простыми тружениками, и что Юра должен этим неизменно гордиться. Мама уклонялась от подобных поощрений, но незаметно шла на уступки Николаю Степановичу, поскольку очень редко вспоминала при сыне о своем столбовом дворянстве.

Юре до всех этих взрослых расчетов и дальних замыслов не было никакого дела. Просто с Захаркой было интересней, чем с кем-то еще. Вот и строительство автомобиля, не смотря на известные разногласия, всерьез захватило обоих.

В укрепленную на передке кузова жестяную банку предполагалось залить керосин, то есть, снабдить машину полагающимся ей топливом. Для того, чтобы раздобыть, его Юра пошел на неслыханное преступление — он слил керосин из всех имевшихся в доме ламп, полагая, что, по крайней мере, до вечера освещение никому не потребуется, а, значит, он успеет испытать свой мотор и вылить неиспользованную жидкость обратно в лампы. Захарка поступил проще — он стащил из кладовки целую бутыль с керосином и преспокойно принес ее в сарай, где находился их, еще до конца не достроенный и слегка неказистый на первый взгляд, но, по правде, самый лучший на свете, автомобиль.

Иллюзия полной реальности этого автомобиля достигалась не только за счет распространившегося сразу по всему сараю ядовитого запаха топлива, залитого в банку, но и в не малой степени благодаря правильному поведению главного застрельщика предстоящих испытаний — Юры. Как заправский автомобильный гонщик он для начала обошел «машину», оглядев ее пристальным взглядом. Пихнул ботинком деревянную колоду, подложенную под кузов вместо колес, удостоверившись таким образом, что «шины» накачены как надо. Потом усиленно раскрутил изогнутый толстый кусок проволоки, изображавший ручку стартера. Запустив тем самым мотор, он предложил Захарке занять место рядом с водителем. Автомобиль был готов к старту. Юра, само собой, сел за руль, так как Захарке было слишком рано доверять управление столь сложной техникой.

Они «поехали». Каждый по какой-то своей воображаемой дороге. Захарку мечта уносила в неведомые края. Почему-то ему казалось, что только на такой диковинной чепуховине как автомобиль можно добраться до такой неправдоподобной страны, где никогда не бывает снега. Он слышал, что такие страны есть где-то на свете, и Юра даже рассказывал подробно, где и почему там всегда тепло. Захарка слушал, верил и не верил.

Что-то похожее рассказывала, когда была жива, и бабка Евдоха про какое-то Офоньское царство, про вечный свет, изливающийся там над человеками, про всегдашнее тепло без зноя, про поля, которые сами собой родят хлеб, про тенистые сады, полные сладких плодов, про всякое довольство и изобилие, которое принадлежит всем, и ни от кого ничего не требует, а дается даром.

Юра же рассказывал без бабкиных вкусных подробностей. Пальмы, обезьяны, крокодилы… Поглядеть бы на все это хоть одним глазком, потрогать своими руками эту самую пальму, сорвать с нее банан или что там на ней произрастает, облопаться какими-нибудь мангами с мандаринами, да так чтобы, когда папаша станет нудить, по какому такому праву ты, змееныш, мол, ушел вчера без спросу из лавки, не долудил отданный в починку чайник чиновницы Пеструхиной, рассказать ему все как было на самом деле. И про забавных обезьян, про сладкие большие, как арбузы манги, которые растут гроздьями, наподобие смородины, про белые от солнца пески тех самых островов, где никогда не бывает зимней стужи… Нет, не посмеет тогда папаша говорить, что он брешет, и не отвесит ему с горяча ни единой затрещины, и не вспомнит даже о пропаже из кладовки целой бутылки керосина, а будет слушать, и слушать.

Когда же Захарка оторвался от грез, то увидел, что Юра почему-то нахмурен, покусывает губы, недовольно пинает деревянную колоду, над которой торчал посаженный на палку руль их авто.

— Ты чего? — удивился Захарка.

— Все не то, понимаешь. Не то. Не так. Не похоже это все. Тут, понимаешь, должны быть педали тормоза и газа, а вот тут, вместо банки, цилиндр, и в нем движется поршень, а через специальные клапаны впрыскивается топливо, а потом… ну там, понимаешь, искра вспыхивает, и поршень все время двигается и от него передается энергия. И должен быть кривошипно-шатунный механизм, чтобы превратить движение во вращательное. Чтобы машина поехала. А у нас что? Подумаешь, пахнет по-настоящему. И руль этот дурацкий, который ничего не поворачивает. Не то это, Захарка. Совсем не то. Нам же с тобой не по пять лет.

Захарка смотрел на Юру, выпучив глаза. Он ничегошеньки не понял. А что не по пять лет, так тут не поспоришь. Само собой. Он прекрасно помнил, сколько ему лет — почти что двенадцать, а Юре — одиннадцать с хвостиком.

— Ладно, — сказал он, потянувшись. — Мне пора, а то папаша осерчает.

— А может, покурим?

— Да ну?

Захарка таскал у папаши папиросы и втихаря курил. Предлагал не раз попробовать и Юре, но тот всегда отказывался. А тут вдруг не с того, не с сего сам попросил. Чудно. Папироса была только одна. Первым затянулся Захарка, потом передал, раскурив примерно до половины, Юре, снова усевшемуся на водительском месте. Юра набрал в легкие как можно больше воздуха, поперхнулся дымом, закашлялся. Захрка принялся похлапывать его по спине, спасая от удушья. И как так случилось, что окурок выпал из пальцев Юры, уже и не вспомнить. Вот только упал он прямо в керосиновую лужу, что нечаянно образовалась, когда Захарка откупоривал бутылку перед заправкой «мотора».

Огонь вспыхнул и сразу охватил ближайшую кучу наваленного деревянного хлама. Захарка бросился вон из пристройки, а Юра, схватив какую-то подвернувшуюся под руки ветошь, попробовал ей сбить пока еще слабое пламя. Захарка успел крикнуть «пожар!», вернулся в горящий сарайчик, выбежал обратно во двор, крикнул «горим!» и, снова забежав в пристройку, увидел, как огонь уже перекинулся на стены.

Юра с запачканным лицом, слезящимися красными глазами и обожженными ресницами все еще топтал разбросанные на полу ничтожные очажки огня, отделившиеся от большого пламени. Захарка тянул Юру за руку. Юра упирался, потом они выбежали.

К сараю подбегали дворник Аким, кто-то из соседей с ведрами воды… Дровяной сарай им удалось отстоять. Сгорела только пристройка вместе с недоделанным авто. Алефтина отпаивала маму валерьяновыми каплями. Папа семь раз снимал и надевал пенсне, прежде чем выдавить из себя: «Ну, и ну». Захарка не показывался у Корбейниковых целую неделю. На том и закончилось первое испытание.

XIX

Наблюдая сейчас за живым воплощением той своей недавней, но так и не осуществленной мечты, Юра убеждался, насколько далека была старая полусгнившая бричка с подложенными под нее деревянными колодами от основы настоящего автомобильного кузова. Блестящий грэф и штифт действовал на Юру гипнотически. Чем дольше он смотрел на него, тем меньше вспоминал про конспирацию. Синие очки давно были сдвинуты на кончик носа. Из-под распахнутого Захаркиного пальто высовывалась начищенная бляшка форменного ремня, и стянутая им серая блуза, о гимназическом происхождении которой мог не догадаться разве что слепой. Скамейка в темном углу бульвара была оставлена. Юра, усвоивший мысль о том, что он неузнаваем, перестал думать об осторожности. Магия живого автомобиля была слишком обезоруживающей.

Он уже трижды прошелся взад и вперед по тротуару вдоль фасада гостиницы, почти не отворачивая головы от машины, и естественно, не замечая весьма недружелюбных взглядов, которыми одаривал его осанистый, одетый в лиловую ливрею, швейцар Тимофеев. Юра даже не сразу вспомнил, что вчера этот самый швейцар, когда он во второй раз совсем близко подошел к автомобилю, возопил громовым басом, чтобы он, щенок эдакий, убирался прочь по добру по здорову. Юра почему-то посчитал, что крик был обращен к Захарке, который в это время высовывался из-за кустов, а вовсе не к нему, блаженно коснувшемуся рукой правого переднего крыла «Шпица». Впрочем, убежать прочь ему все равно пришлось за компанию с Захаркой.

Нынешним вечером, оставшись без поддержки друга, но и освободившись от необходимости постоянно согласовывать с ним действия, Юра радикально пересмотрел некоторые пункты в ранее намеченном плане. Так, первоначальная надежда на то, что автомобиль по вечерам будет простаивать, после двух дней наблюдения не оправдалась.

В первый вечер хозяин автомобиля, которого Захарка прозвал «Чернявым», катал по городу целую компанию пестро одетых дам с размалеванными лицами. Наблюдатели прождали их довольно долго в надежде, что обратно Чернявый вернется один. Однако после часа ожиданий к гостинице подкатил все тот же заполненный до отказа авто, и дамы, визжа и громко хихикая, выгрузились из него, спеша скрыться в подъезде гостиницы. Чернявый с каким-то своим приятелем, маленьким и юрким, похожим на обезьяну, подталкивали их легкими толчками, шлепками и пощипываниями, отчего дамы верещали только пронзительней. Уверенности, что они не захотят в ближайшее время ехать обратно, ни у Юры, ни у Захарки не было. Поэтому оба сочли за лучшее пойти домой спать.

На следующий день грэф и штифт снова появился перед гостиницей довольно поздно. На этот раз Чернявый привез всего одну дамочку с такими огромными малиновыми губами и желтыми волосами, что Юра невольно сравнил ее с куклой. Это сравнение оказалось вполне оправданным, особенно после того, как Чернявый, помогая ей выйти из машины, сказал: «Давай побыстрее, моя куколка». «Отчего вы такой нетерпеливый?» — последовал вопрос. «Оттого, что ты слишком медлительна, дорогуша». Он подхватил ее подмышку и утащил за собой в парадное. Юра с Захаркой предположили, что для них настало время подойти вплотную к машине и, возможно, забраться в нее. Они уже перешли со своей стороны тротуара на противоположную, где стоял авто, как из дверей гостиницы выскочил давешний приятель Чернявого, похожий на обезьяну, бесцеремонно уселся в машину и уехал. Через полчаса он вернулся с тремя разодетыми дамами, вероятно, выделенными из вчерашней компании. Дамы снова шумно проследовали в подъезд гостиницы, а обезьяновидный окликнул швейцара. Через минуту перед автомобилем показался гостиничный лакей в лиловой, обшитой галунами, куртке, и приятель Чернявого взвалил ему на руки большую коробку, из которой торчали золотые горлышки бутылок, какие-то пакеты и разноцветные коробочки. Лакей с ношей направился в подъезд, человек, похожий на обезьяну — за ним, а швейцар Тимофеев гостеприимно распахнул перед ними тяжелую входную дверь.

После этого оба наблюдателя решили, что теперь-то уж точно пришел их час. Юра дважды успел обойти грэф и штифт и уже примеривался к дверной ручке, как на ступеньках гостиницы показалась быстро семенящая на высоких каблучках желтоволосая кукла, а вслед за ней — высокая темная фигура в распахнутом пальто. Юра и Захарка едва успели перескочить на другую сторону тротуара, чтобы их не заметил хозяин автомобиля. Ибо, увы, это опять был он.

Чернявый довольно небрежно подсадил даму и, сев за руль, захлопнул дверцу. Они уехали, оставив наблюдателей в полнейшей растерянности. Захарка предлагал идти сразу по домам. Дескать, раз уж Чернявый поехал с такой фифой, то скоро нипочем не возвернется или будет совсем дурак. Юре не нравилось, что говорит Захарка, хотя он может быть, не меньше него понимал, кто эти дамочки, с которыми раскатывает Чернявый. Сам он не стал бы делать ничего похожего. Слишком свежи были в памяти те два, изранивших сердце, томительных дня, когда он втайне от всех предавался сладкой безутешности слез, проливая их вслед смуглой девочке из цирка-шапито. Тогда он дал себе слово больше никогда не смотреть на девчонок так, как смотрел на свою вероломную смуглянку. И вообще, по теперешнему его представлению, автомобиль был настолько священным овеществлением всего прекрасного, что возить в нем каких-то визгливых девчонок было бы верхом глупости. Но в остальном, Захарка наверное был прав: скорого возвращения авто ждать не приходилось.

И все-таки они ошиблись. Не прошло и двадцати минут, как грэф и штифт снова протяжно зарокотал, проезжая по бульварной мостовой. Чернявый подъехал к гостинице уже без пассажирки. Юра ждал, что он сразу же выскочит и уйдет, но водитель почему-то задумчиво откинулся на высокую спинку сиденья и замер. В таком положении он просидел много долгих томительных минут.

Юра старался получше рассмотреть его. Человек, владеющий автомобилем, так же как сам автомобиль, должен был воплощать некий идеал. Тем не менее, первые же выводы, сделанные Юрой после наблюдений за Чернявым, не располагали в его пользу. Во всяком случае, созданный в воображении Юры образ благородного первооткрывателя мало вязался с этим расфуфыренным и беззастенчивым господином. Чернявый сидел, опустив голову, прикрыв глаза. Его лицо было непроницаемо. Когда он переменил позу, подавшись вперед и положив руки на руль, Юре показалось, что он услышал что-то похожее на стон или, может быть, это только так почудилось? Издав этот странный сдавленный звук, Чернявый опустил голову поверх рук, с силой вцепившихся в рулевое колесо, и так сидел тоже довольно долго, пока к нему не подошел швейцар Тимофеев и не сообщил что-то в полголоса.

Чернявый нехотя вышел из машины. Непроизвольно обернувшись к замершим напротив него наблюдателям, не видя их, он прислонился спиной к капоту автомобиля, вытащил портсигар и, не спеша, достал из него тонкую сигару. Швейцар услужливо чиркнул спичкой. Тимофеев, что-то говорил, ворчливо кивая в сторону, где как раз прятались Юра с Захаркой, так что у Юры даже возникло слабое подозрение — уж не о них ли речь. Хотя с чего бы, они ведь всего несколько раз промелькнули вблизи грэф и штифта. Чернявый слушал спокойно, потом тихонько засмеялся и, отбросив едва прикуренную сигару, внятно сказал: «Пустяки». После чего направился к подъезду гостиницы.

Прежде чем он скрылся за дверью, Тимофеев успел подобрать еще дымящуюся сигару и, на ходу засунув ее в карман, догнал щедрого постояльца, очевидно, уже в вестибюле. Тогда Юра успел еще раз обойти машину, а Захарка только-только высунулся из-за кустов, как Тимофеев опять вышел на крыльцо, вероятно, чтобы раскурить без свидетелей нечаянно доставшийся трофей, и тогда же оглушил Юру своим внезапным окриком. Не сговариваясь, оба приятеля припустили со всех ног.

Сегодняшний вечер, в отличие от двух предыдущих, был на редкость спокойным. И надо же было папаше Захарки запереть его в лавке именно сегодня, когда они могли бы, наконец, осуществить задуманное. Сидя на скамейке, бродя по аллее Бульвара, переходя на гостиничную сторону тротуара, Юра непрерывно думал о том, как ему поступить.

Сейчас, когда вот уже два часа автомобиль невостребованно стоит у подъезда, когда вокруг нет ни единого прохожего, и даже Тимофеев показывается намного реже, чем вчера, нужно во что бы то ни стало воспользоваться благоприятной минутой. Нельзя не воспользоваться, потому что другого такого вечера может не быть. И тогда придется выжидать подходящий случай днем — то есть прогуливать уроки. Или — поздней ночью, что еще затруднительней по многим причинам. Ночью почему-то ужасно хочется спать, ночью трудно уйти из запертого со всех сторон дома. Наконец, ночью вообще как-то неуютно себя чувствуешь, как будто невольно ровняешь со всякими бесчестными людьми, которые привыкли обделывать скверные делишки под покровом темноты, а ведь у Юры и в мыслях нет ничего дурного.

В общем, теперешняя возможность, как ни посмотри, редкая и замечательная. Ну и что, что договаривались они прокатиться вместе с Захаркой? В конце концов, Юра не виноват, что у Захарки такой скверный папаша. К тому же, если сегодня у Юры все получится, то, возможно, чуть позже, уже вооруженный опытом вождения, он прокатит Захарку с меньшим риском. Потому как ни крути, а риск не завести автомобиль или не остановить его в нужном месте, очень велик. Не говоря об опасности угодить в лапы Чернявого или кого-нибудь из его дружков. И лучше уж Юре пострадать одному, чем впутывать в свою затею со всеми ее непредсказуемыми последствиями еще и несведущего Захарку.

XX

Чем больше он мысленно рассуждал в таком духе, тем крепче становилась его решимость осуществить мечту в одиночку, прямо сейчас. Завораживающий грэф и штифт делал свое дело. Невозможно было дольше видеть его в каком-нибудь шаге от себя или даже дотрагиваться до его отполированных боков и бездействовать. Оглянувшись еще раз по сторонам, Юра решительно приблизился к автомобилю. От волнения ноги его сделались ватными, руки дрожали, но переливающая через край жажда хотя бы на несколько минут завладеть сказочным сокровищем, пересиливала любое волнение.

Убедившись, что крыльцо гостиницы пустует и кругом ни души, Юра открыл дверцу машины. Сердце прыгало в груди, как воробей в ловушке. Замирая от страха, но уже не подчиняясь власти рассудка, он повернул ключ зажигания, нажал на педаль и, почти опьянев от охватившего его радостного безумства, почувствовал, что автомобиль, громогласно взревел и покорно тронулся с места. Швейцар Тимофеев, выбежав на крыльцо спустя минуту, увидел лишь стремительно удаляющийся темный силуэт. Юра не расслышал ни возмущенных криков, ни запоздалых ругательств.

Навыки вождения были усвоены им, конечно, лишь теоретически, прежде всего благодаря бесценной брошюре господина Венге. Добавив к ним немного интуиции и здравого смысла, Юра легко сообразил, куда нужно жать и как крутить руль, чтобы не вылететь сразу на обочину. Грэф и штфт, не делая скидку на новичка, мчался по пустынному Садовому Бульвару, ускоряясь по мере того, как Юра сильнее вдавливал педаль газа. Несколько минут, пребывая в каком-то нервном ступоре, он просто не мог заставить себя ослабить давление на эту педаль, настолько непослушными стали все его мышцы. Свернув на Дворянскую, он едва не столкнулся с сонным извозчиком, с трудом повернув руль влево, и тем самым уйдя от столкновения.

Фонари авто мигали. В их подпрыгивающих лучах Юра не сразу мог распознать казалось бы изученные вдоль и поперек ухабы знакомой улицы. Уличные фонари не на много улучшали видимость. К тому же, из-за своего маленького роста он должен был все время вытягивать шею, чтобы наблюдать за дорогой через переднее стекло, а удержание рулевого колеса, вопреки его ожиданиям, требовало немалой физической силы, каковой ему явно не хватало. Но Юра был слишком захвачен собственным энтузиазмом, чтобы уделять внимание мелочам. Подумать только, в яви свершилось то, о чем он так долго мечтал. То, что виделось в каких-то далеких снах, стало реальностью — он мчался на новейшей модели австрийского ролс-ройса по кое-как мощеной улице родного Инска. Он — Юра Корабейников!

Он не видел, как оглядываются на него немногочисленные прохожие, как опасливо жмутся к тротуарам одиночные извозчики. Не слышал, что уже раздается где-то поблизости громовая трель полицейского свистка. Юра рассчитывал в два счета миновать парадные улицы и, пролетев через Соборную площадь, съехать на объездную дорогу, чтобы в полной безопасности разогнаться там до предельной скорости, а уж потом, утолив самую нестерпимую жажду, тем же или другим путем вернуться обратно, к гостинице и поставить машину на прежнее место. Ни на секунду ему не приходила в голову мысль о том, что осуществление его высокой мечты может прерваться самым непредсказуемым образом.

Он уже почти проехал всю Дворянскую, как почувствовал, что автомобиль почему-то перестал отзываться на надавливание педали. Улица, как нарочно, шла на подъем. Юра усиленно выжимал газ, но грэф и штифт словно, не понимая столь привычной для него команды, отказывался подчиняться. Когда внезапно погасли фары, и почти одновременно с этим прервалось раскатистое рычание двигателя, Юра с ужасом понял, что катится спиной вниз все по той же Дворянской, только уже не видя ничего ни впереди, ни позади себя.

Скорость была приличная, соответственно крутому склону улицы. Юра лихорадочно жал, что было мочи, попеременно то на ручной, то на ножной тормоз, но оба наотрез отказывались повиноваться. Мимо в полутьме неслись дома, деревья, люди на обочинах, редкие горящие фонари. Юру охватил неописуемый страх. Ничего подобного прежде он никогда не испытывал, даже когда загорелась пристройка дровяного сарая. Грэф и штифт больше не был управляемым совершенством. Напротив, он вот-вот мог превратиться в смертоносное, хотя и нерациональное, орудие. Юра, зажмурившись, уже видел картину неизбежной катастрофы — расплющенная всмятку машина в окружении дюжины окровавленных трупов невинных жертв. Для себя в этой картине места почему-то не находилось. И все же, не смотря на мелькающие перед глазами страшные виденья, он продолжал жать на тормоз.

Он еще успел расслышать раздавшийся где-то сбоку громкий крик, увидеть проскочивший мимо высокий фасад и два чугунных фонарных столба, прежде чем его отбросило с непостижимой силой вперед и вверх. Дикая боль в правой ключице внезапно на несколько секунд лишила его сознания. Какой-то по-особенному резкий прерывистый звук так же неожиданно заставил открыть глаза. Юра увидел себя приподнявшимся на ноги, рядом — огромную фигуру городового с зажатым между зубами свистком, по сторонам еще каких-то людей и грэф и штифт, надавивший задом круглую афишную тумбу, на которой выделялось разноцветное пятно новенькой киноафиши:

ТОЛЬКО У НАС.

НЕСРАВНЕННАЯ ЖАННЕТТА ТИММ.

В ПОТРЯСАЮЩЕЙ ФИЛЬМЕ ИЗ ДВУХ ЧАСТЕЙ.

«ГОРЯЩИЕ ЦВЕТЫ».

Юра дрожал то-ли от сознания содеянного, то-ли от вечернего холода, но при всем том почувствовал острое разочарование, прочитав афишу: вместе с такими большими, получасовыми, картинами обычно не показывали ни автомобильных гонок, ни запусков дирижаблей.

Между тем, городовой и кучка собравшихся зевак приступили к обсуждению доселе невиданного происшествия.

— Ну что, попался, микроб ты этакий? А, гимназер? Уж, я тебе покажу. Уж ты у меня узнаешь, — клокотал на всю улицу страж порядка.

Резко ухватив Юру за рукав, он причинил неожиданно такую нестерпимую боль, что Юра вскрикнул, и чуть было снова не потерял сознание.

— Как вам не стыдно, — послышался скромный голос, — ведь это ребенок.

— Чего еще там, — огрызнулся городовой.

— Да постойте, может быть, это вовсе не мальчик был в авто? Посмотрите на него, как он мог уехать на автомобиле? Он такой маленький.

— И то… Правильно, — подхватило еще несколько голосов. — Не мог мальчишка до такого додуматься.

— Как не мальчишка, позвольте, но я сам видел…

— Эти гимназисты совсем распоясались. У меня сосед вот такой же точно, как этот малолетний бандит, все лето таскал огурцы с огорода.

— Безобразие, распустили на свою голову. А еще толкуют о всеобщем образовании. Нате вот, полюбуйтесь. Кушайте свое образование.

— Да, ясное дело, мальчишка. Я его тоже видел.

— И я видел, — веско отрезал полицейский, и Юра снова ощутил корявую железную лапу, подхватившую его за шиворот. — Ишь ведь, еще скалится, аспидово семя. А ну, пошли. В участке мы с тобой живо разберемся.

Юра почувствовал, что его тянет за собой явно превосходящая сила. Он, собственно, не сопротивлялся. Слишком мучительна была боль в плече и слишком спутаны все мысли, чтобы он мог возражать. Однако тянущая за собой сила неожиданно смягчилась. Круг зевак покачнулся. В свете фонаря пролегли неверные тени.

— Вот он, — сказал запыхавшимся голосом швейцар Тимофеев, протискиваясь между зеваками и давая дорогу идущему следом невысокому кривоногому человеку, похожему на обезьяну. — Вот, глядите, как я и предупреждал их милость, он самый мальчишка и есть. Ишь вить зрячий, а сам убогим прикидывался. Так ведь, Емельяныч?

Городовому не слишком понравилась фамильярное обращение к нему при исполнении важной миссии — задержании опасного преступника, но ответить старому приятелю, каковым был Тимофеев, пришлось по возможности дружелюбно.

— Он самый, нарушает, вишь.

— А я что говорю, — подхватил Тимофеев. — Я, Соломон Иваныч, предупреждал их милость. А они мне, пустяки, мол. И вот видите, что вышло.

— Вижу, вижу. — Тот, которого Тимофеев назвал Соломном Ивановичем — человек — обезьяна — бегло оглядел Юру шустрым живым взглядом и добавил, обращаясь к городовому: — Э-э, любезнейший, вы подождите минутку. Тимофеев, сделай, братец, милость, позови Грега. Он здесь как раз недалеко, в клубе. Ему будет любопытно увидеть. Тимофеев, кивнув, тотчас удалился, а городовой отчего-то нахмурился.

— Чего тут любопытного? Не положено.

— Полноте, любезнейший, что вы такое говорите, что тут собственно такого…э-э… — Соломон Иваныч как-то изощренно ловко выложил свою руку из кармана и переложил ее в карман городового, все еще продолжавшего цеплять Юру за шиворот. Мало кем замеченный жест, тем не менее, имел выдающиеся последствия — городовой перестал поддерживать Юру за шкирку.

— Ладно. Никуда не денется. А вы чего рты раззявили, — рыкнул он в сторону зевак. — А ну, разойдись, нечего, нечего, тут вам не в цирке. Не положено.

— Да, господа, прошу вас, — поддакнул Соломон Иваныч. — Ничего интересного. Расходитесь.

Емельяныч начал усиленно расталкивать особенно любопытных, направляя их подальше в сторону от места происшествия. Впрочем, большинство зрителей рассеялось, не дожидаясь принуждения. Когда возле автомобиля остались лишь городовой, Юра и Соломон Иваныч, к ним подошли еще двое. Впереди, не спеша, раскуривая на ходу сигару, шел высокий широкоплечий Грег, он же Чернявый, в распахнутом щегольском пальто, за ним — упитанный Тимофеев в пышной ливрее. Юра зажмурился и непроизвольно вздохнул. Ему вновь стало страшно.

Грег сдержанно поприветствовал собравшихся и с заметным недоверием посмотрел на Юру.

— Вы, юноша, выбрали весьма неудачный день для вашей проделки, — сказал он помедлив и насмешливо сощурил холодные глаза. — Со вчерашнего дня в баке почти не оставалось бензина. Его только завтра утром обещали доставить из Нижеславля. Но, впрочем, может быть, это не вы вздумали угнать мой шпиц?

Юра вздрогнул от такого неслыханного оскорбления. «Угнать? Да за кого он меня принимает!»

— Он, он. Больше некому. Вишь, как зыркнул волчонком, — сказал Емельяныч, попробовав встряхнуть Юру для острастки.

— Оставьте его, — небрежно, но с грозной ноткой в голосе возразил Грег. — Итак, кто же это сделал?

— Я. — Юра почти равнодушно посмотрел на Грега. Сказав правду, он, безусловно, навлекал на себя неизбежный позор, но, не сказав, потерял бы нечто столь важное, для чего у него пока не находилось слов. Грег не сводил с него холодных глаз.

— Я не хотел, чтобы так вышло.

— Что именно?

— Я не собирался угонять вашу машину.

— Не верьте ему, господин Грег, — взревел Тимофеев, — врет, врет, проклятый чертенок.

— Окажите мне такую любезность, Павсикакий Анимподистович, — прервал его Грег, — передайте старшему коридорному, чтоб мне приготовили через час ванну.

Тимофеев обиженно притих, но, чуть-чуть помявшись, послушно поплелся к гостинице.

— Так зачем же вы все-таки отогнали автомобиль на эту улицу? — снова спросил Грег.

— Я хотел покататься, — ответил Юра, смущаясь и чувствуя, что краснеет до самых корней волос.

Так стыдно было почему-то выглядеть маленьким мальчиком в глазах этого большого, смеющегося над ним, человека. А то, что Грег подсмеивается, да еще получает удовольствие от всего этого комичного расследования не вызывало сомнений. Но именно в ту минуту, когда Юра подумал об этом, во взгляде Грега произошла какая-то странная перемена. Он целиком сосредоточился на Юрином лице.

— Послушайте, молодой человек, — сказал он, стряхнув пепел с сигары и обдавая его смешанным запахом душистого дыма и вина, — вы мне сейчас удивительно напомнили… Послушайте, у вас есть… ну, скажем, сестра?

— Да… Есть… она, да. — Юра недоумевал. В самом деле, при чем тут его новорожденная сестра?

— Я так и думал. — Грег отвернулся, возвращаясь к прежнему холодновато-насмешливому тону. — И увлеченность автомобилями у вас, очевидно, семейственная, как и эта двусмысленная способность без видимых причин заливаться румянцем. Вот что… — он окинул взглядом Емельяныча и своего неказистого приятеля. — Ты разберись тут, Соломоша — сказал он, обращаясь к последнему. — И пришли кого-нибудь, чтобы машину оттолкали обратно, пока какой-нибудь здешний умник не разобрал ее на утиль.

— Как это то есть? — возмутился городовой. — Тут вам, господа, ни абы что, а место происшествия. А вы тут распоряжаетесь. Не положено.

— Успокойтесь, любезнейший, — прервал его сахарным голосом Соломоша. — Мы сейчас с вами обо всем договоримся. — И ласково осклабившись, добавил:

— Разве вы не видите, что владелец автомобиля не желает продолжать разбирательство и давать какой-либо ход делу?

— Совершенно верно, — подтвердил Грег, — не желаю. По-моему, этот молодой человек — он кивнул на Юру, — и так достаточно пострадал. Кстати, молодой человек, почему вы все время держитесь за плечо?

— Ушиб, кажется, — сквозь зубы проронил Юра.

— В самом деле? Подойдите-ка сюда, поближе. — Грег указал Юре, как ему показалось, на самое яркое место под фонарем.

Расположившись там, он повелительно предложил Юре снять его фальшивое пальто и принялся бесцеремонно ощупывать доверчиво подставленное больное предплечье. Осмотр сопровождался короткими вопросами, вроде: «Здесь больно? А здесь?». Юра был так сбит с толку, что едва-едва бурчал что-то в ответ. Но так как больное место вскоре само себя обнаружило, Грег почти обрадовался: «Да у вас заурядный вывих».

Юра еще запомнил любопытные взгляды Емельяныча и Соломоши, обращенные в их сторону. Запомнил шелест подъехавшей пролетки, из которой вышли полицейский полковник, кажется, это был сам полицмейстер, и еще один, вроде как участковый пристав, их вопрошающие и несколько недоуменные взгляды. Запомнилось и то, с каким безразличием встретил их появление Грег. Он едва кивнул им, продолжая сидеть перед Юрой на корточках, твердо сжимая его больную руку двумя пальцами. Затем он быстро встал, словно бы слегка потянул Юру к себе, а потом произвел сильное и резкое движение, от которого Юра невольно вскрикнул. Наступившее спустя несколько секунд облегчение, вызванное прекращением нудящей боли в плече, было так удивительно, что Юра не сразу расслышал и осознал звучавшие над ним голоса:

— Что, так лучше?

— Полковник Петровский… участковый пристав Васюхин… С кем, позвольте спросить, имею честь…

— Грег…

— А вы?

— Соломон Иванович Шприх, поверенный господина Грега.

— Что здесь произошло?

— Так что, ваш высокбродь, вот энтот мальчишка забрался вот в ихний автомобиль, да и расшибся им об тумбу, какую изволите видеть акурат напротив Собрания. От чего причинен ущерб городской собственности. Среди обывателей убитых и покалеченных нет.

— Мальчик пострадал, получил небольшой вывих…

— А ваш авто?

— Что? А, нет, с ним все в порядке.

— И как же зовут нашего юного Рональдо?

— Как ваша фамилия?

— Почему он молчит, что с ним?

Юра не сразу сообразил, что говорят о нем. Но, поняв, тотчас откликнулся.

— Коробейников.

— Вот те на. Стало быть, доктора сынок.

— То-то я смотрю, физиономия у него какая-то такая, неблагонадежная, прямо сказать.

— Выходит, сын известного отца. Весьма надо сказать известного, хотя я и не имею ничего против его врачебной практики, и, так сказать, деятельности общественно полезной, однако… Должен сообщить, вам, господин Грег, что поднадзорное положение данного лица… то бишь, отца этого…э-э…

— Как говорится, яблоко от яблоньки не далеко падает.

— И может иметь, так сказать, двоякие последствия.

— Я бы хотел избежать всяческих последствий для кого бы то ни было. Надеюсь, полковник, вы меня понимаете. Прошу принять мое заявление, как вполне официальное. Я считаю инцидент исчерпанным и как бы не имевшим места. Материальные убытки городу, если таковые обнаружатся, я готов возместить.

— Позвольте, но… Нет, я, конечно, понимаю ваше положение, ваши благородные намерения, так сказать. Желание сгладить последствия, естественные для человека приезжего и пользующегося гостеприимством, но, хочу заметить, что речь здесь, как я понимаю, идет о противуправном поступке, имевшем в себе угрозу общественному спокойствию.

— Полагаю, мы могли бы решить этот вопрос.

— Конечно, и однако, вы не совсем…

Юра наблюдал изменения в выражении лиц, изменения в тоне и модуляции голосов и находил, что только одно лицо и один голос все время оставались неизменными — лицо и голос Грега. В них не было ни малейшего волнения, ни даже секундного замешательства. Чем больше он смотрел на Грега, тем больше убеждался — человек, так или иначе причастный к техническому прогрессу, будь то пилот аэроплана или водитель автомобиля, не может быть дурным, и уж конечно, он не может быть трусом. И, конечно, он, Юра, сильно ошибался, когда думал, что Грег не достоин своей великолепной машины. Теперь его мнение изменилось на прямо противоположное. Да, вот это настоящий автомобилист, а не какой-нибудь рохля, шляпный мастер. Тут уж ничего не скажешь. Такие, наверное, все эти люди, принадлежащие тому чудесному миру, в котором раскатывают блестящие авто, плывут между облаков серебристые дирижабли и порхают воркующие стрекозы аэропланов. И, вероятно, именно таким должен стать когда-нибудь сам Юра, если, конечно, завтра его не исключат из гимназии.

На следующий день «Инский листок» под рубрикой «Происшествия» опубликовал следующую заметку:

Вчера автомобиль прибывшего в наш город по коммерческим делам господина Г., будучи оставлен беспечным хозяином, подвергся угону. Угнавшим его повесой оказался не кто иной, как ученик инской мужской гимназии, не отличавшийся и прежде, как нам стало известно, примерным поведением. Проехав не более полуверсты по Дворянской улице, автомобиль врезался в афишную тумбу. Прибывший на место происшествия постовой городовой инской части Макар Осокин задержал незадачливого шофера, намереваясь препроводить оного в управление участка. Однако, появившийся среди любопытствующей публики хозяин авто заявил, что на самом деле, он сам, шутя, отдал машину в управление молодому человеку, не ожидая, что тот справиться с вождением. Вследствие чего, заявил о своей полной готовности принять на себя всю тяжесть последствий. Юный угонщик уверил представителей полиции, что не имел никаких дурных намерений, а желал «покататься». Несмотря на то, что в подобных случаях шофер неизбежно должен подвергнуться ответственности за неосторожную езду, усиленное заступничество автовладельца и снисходительность властей к отроческим летам первого инского автолюбителя позволили ему избежать сурового наказания. Со своей стороны, от имени всех почитателей прогресса, считаем себя обязанными выразить надежду, что среди последователей признанного нами первопроходца на ниве автоспорта в нашем городе со временем окажется довольно лиц и более приверженных правовому порядку, равно и более к тому способных по своему возрасту.

Если бы не ехидное замечание в самом конце заметки, Юра вполне мог бы считать ее первым кирпичиком в здании своей будущей славы великого автогонщика.

XXI

На светящемся полотне клубились рваные тени. Из них выступал силуэт красавицы, с змеиной грацией подкрадывающейся к господину во фраке. Тени переливались всеми оттенками черного — тени деревьев, шумевших на ветру. Красавица, вышла из темноты, демонстрируя облегающее платье с отливом а ля «рыбья чешуя», вьющийся по ветру воздушный плащ, свисающий со спины и высокую полуобнаженную грудь в неправдоподобном по откровенности декольте. Вот она, незамеченная, подкралась со спины к господину во фраке, задумчиво сидевшему на скамейке в саду, и приготовилась занести над ним карающий кинжал возмездия. Топер ударил оглушительно по клавишам, вызвав ураган всхлипов и унылое дребезжание в утробе старенького фортепьяно.

— Черт знает что… — услышала Жекки, и, повернувшись, увидела неприязненную гримасу на лице Аболешева.

— Тебе его жалко? — спросила она шепотом, имея в виду предполагаемую жертву красотки в исполнении неподражаемой мадмуазель Тимм и попутно удивляясь такой артистической силе воздействия на обычно хладнокровного Павла Всеволодовича.

— Мне жалко мои уши. Извини… — Аболешев встал, мягко пожимая ее руку.

Жекки видела, как его тонкая фигура пересекла белый луч, идущий от кинопроектора, и на секунду заслонила собой, скользнув по экрану, скамейку с господином во фраке. Послышался одинокий недовольный шик. Аболешев не обратил на него внимания. Он прошел к выходу, оставляя позади темные ряды зрителей и оживленные белым лучом заграничные страсти.

Как не раздосадовал Жекки его уход, она решила все же досмотреть фильму до конца. Ей, в отличие от Аболешева, очень нравилось бывать в синема. До того нравилось, что всякий раз приезжая в Инск, она обязательно выкраивала время, чтобы посмотреть какую-нибудь картину. Некоторые жители Инска, как она знала не понаслышке, вообще ходили на одни и те же фильмы по двадцать с лишним раз, то есть, чуть ли ни на все сеансы и чуть ли ни каждый день, и это необычное новое искусство им не приедалось. Напротив, наблюдалась обратная закономерность — чем чаще человек посещал синема, тем сильнее его тянуло туда снова, и снова.

Проводив взглядом Аболешева, Жекки переглянулась с сестрой и доктором Коробейниковым, также заметившими его уход. Поняла, что ничего необычного они в этом поступке не видят и так же, как она, в данную минуту ни на шутку поглощены зрелищем красоты и порока, бушующими на экране.

Вот роковая красавица-вамп — мадмуазель Жанетта Тимм. Ее лицо, страшное от чрезмерной красоты, показанно крупным планом: большие глаза, обведенные тенями, густые закрученные кверху ресницы, пухлый рот, тщательно обрисованный черной помадой. — Удивительно, как им удается так закручивать ресницы? Неужели они настоящие? — Вот Жанетта пролепетала нечто, и ее немой голос отразился в межкадровом титре: «Ты заслужил это».

Вот она обвилась искрящимся телом вокруг черного фрака, и тот обхватил ее, заслонив собой всю нескромную сцену поцелуя. И вот она вынимает из-под плаща руку с кинжалом… Надрывная дробь фортепьяно еще раз отзывается гнусавым дребезжанием всего инструмента. Тело в черном фраке сползает со скамейки и застывает в ногах убийцы. «Ты заслужил это», — повторяется предыдущий титр. Вероломный любовник наказан. И вот уже героиня мадмуазель Жанетты входит в огромный зал, увешанный картинами, ускоряет шаги, бежит через анфиладу комнат, зовет: «Арман». Вбегает в комнату — перед ней на полу лежит еще одно тело. Это ее жених. Рядом с ним револьвер. Титр: «Застрелился».

Чувства героини изливаются бурными заламываними рук, запрокидыванием головы, вознесением молитвенных взоров к пустому небу, сотрясанием всего тела в отчаянных конвульсиях. Опять лицо крупным планом: глаза черны от слез. Вот красавица, пошатываясь, выходит из комнаты на какую-то странную веранду, спускается в сад. Там снова шумят деревья, опутывая его черными тенями. Она проходит между клумбами, полными белых цветов. Останавливается возле одного из них, тянется рукой к сухому цветку и, вздрогнув, отступает. С руки капает кровь. Титр белыми буквами на черном фоне: «Они мертвы».

Топер живо подпускает мрачных красок, что-то меланхолично-шопеновское. Героиня, волоча прозрачную накидку, медленно идет по длинной аллее. Крутящиеся, переплетенные тени с двух сторон обнимают ее, и она уходит все дальше, и дальше в темноту, которая исчезает с последним титром: «Конец». В зале слышатся женские всхлипы, покашливания, шарканье, стук поднимаемых сидений.

Жекки тоже поднялась, чувствуя, что готова расплакаться. У нее появилось странное гнетущее ощущение, что когда-то она уже видела что-то такое, похожее, отдающееся такой же необъяснимой тоской, хотя эту фильму посмотрела впервые. Как будто она видела где-то такие же переплетенные в движениях тени, такой же сад или некое пространство, обсаженное деревьями и цветочными кустами. И точно так же нарастая, сгущалась вокруг темнота, и так же где-то в ней самой, отзываясь на непонятную боль, звучало отчаянье. Она не могла сейчас вспомнить, когда и где она могла пережить что-то подобное, но чувство, что она пережила это, и теперь вдруг увидела в странном отображении на кинопленке, вызывало желание закричать или разрыдаться прямо на глазах публики, покидающей синема-театр.

— Да, ловко умеют эти деятели играть на нервах, — сказал доктор Коробейников, неуклюже пропуская Жекки вперед.

На улице, вдохнув холодного воздуха, пропитанного запахами пыли и печного дыма, Жекки остановилась. У нее разболелась голова. Ей даже показалось, что она ослепла на долю секунды, как будто вся клубящаяся темнота, которая только что наплывала с экрана, прихлынула разом к ее глазам. Жекки зажмурилась в ужасе и, едва разомкнув веки, почувствовала себя совершенно подавленной и разбитой. Вдобавок ко всему мучительно захотелось пить.

— Что с тобой? — услышала она голос сестры. — Ты такая смешная, Женька. До сих пор как ребенок. Не понимаю, как можно так близко принимать весь этот напыщенный вздор. В нашем любительском театрике играют, ей Богу, лучше. А эта Жанетта Тимм точь в точь акушерка Пустовойтова, только что накрашенная.

— Просто у меня голова болит.

Опираясь на трость, подошел Аболешев.

— Ну, что? — спросил он, — кажется, все довольны? — Но, перехватив взгляд Жекии, запнулся.

— Наверно, от духоты, — попробовала она оправдаться.

— Ничего, — откликнулся Николай Степнович и поправил вечно сползающее пенсне. — Сейчас подышите свежим воздухом, и все как рукой снимет.

— Может быть, все-таки поужинаем? — предложила Ляля, — Мы же хотели. Правда, я слышала в «Инске» сегодня кутят купцы. Ярмарка закончилась. Но мы могли бы зайти в трактир Лядова. Там всегда как-то спокойнее.

— По-моему, в «Инске» кутят каждый день, — хмуро заметил Николай Степанович. — А вообще, я проголодался ужасно. Поедем?

Аболешев пожал плечами.

— Да, поедемте, — сказала Жекки. Боль и сосущая жажда подавляли ее волю. Ей было все равно куда ехать, в ресторане можно, по крайней мере, чего-нибудь выпить.

Николай Степанович не без труда нанял двух свободных извозчиков. Ехать было не далеко, и не каждый лихач был готов упустить выгодного рублевого седока, например, до Волковой Слободы, из-за одного несчастного гривенника до Бульвара.

Спокойно наблюдая за свояком, Аболешев даже не двинулся с места. Всегдашнее положение постороннего казалось для него самым естественным. Всякая житейская суета легко обходила его стороной, находя совершенно недоступным для своих происков. По крайней мере, до тех пор, пока рядом с Павлом Всеволодовичем были Йоханс или Жекки.

Всю дорогу до гостиницы «Инск», — тамошний ресторан решено было все же предпочесть трактиру Лядова, — Жекки крепко прижималась к мужу и молчала. Думалось о том, что если бы сейчас рядом не было Аболешева, и она не могла бы вот так беззастенчиво вжиматься в него, словно бы укрываясь с головой от неведомого и страшного врага, если бы он, ласково полуобняв, не придерживал ее за плечо, то, наверное, она и вправду не выдержала бы и разрыдалась на глазах у всех как маленькая девчонка.

Мысли как-то путались и прерывались. Нервы стали совсем никуда не годны… поверенный Восьмибратова не соглашается на отсрочку по процентам, придется обращаться в коммерческий банк за новым займом. А вечерами уже совсем по-осеннему холодно. И скоро, должно быть, зарядят дожди, потом повалит снег, и станет совсем промозгло и темно, темно и страшно как там… где она уже когда-то была, о чем зачем-то помнит, и при этом не может ни стряхнуть с себя эти воспоминания, ни понять по-настоящему, что же они такое.

XXII

Первое, что бросилось ей в глаза, когда они подъехали к гостинице, был знакомый, отбрасывающий яркие блики, автомобиль, оставленный под фонарем неподалеку от парадного подъезда. Собственно, этого следовало ожидать. Грег явно не торопился покинуть гостеприимный городишко. Безопасность шпица его также, по-видимому, не слишком беспокоила, несмотря на известные события.

Всю историю с несостоявшимся угоном его машины Жекки услышала от обоих старших Коробейниковых, а потом и от Юры, в первый же день по приезде в Инск, тем более, что случилась эта знаменательная история как раз накануне. Рассказы всех участников и очевидцев были с одной стороны, очень похожи, а с другой — заметно отличались по тону изложения.

Елена Павловна, узнавшая обо всем позже других, была сильнее всех напугана, а потому — и сильнее других обрадована счастливой развязкой. Она наперебой обвиняла то Юру, то себя. Дескать, она слишком многое ему позволяла, а он, пользуясь ее материнской слабостью, в результате «совершенно отбился от рук», «стал дерзок» и, наконец, «перестал воспринимать и ее, и отца, как нравственных наставников». То принималась оправдывать в обратном порядке, сначала себя, а потом сына. Завершалось все это сумбурное излияние краткой, но весьма внушительной похвалой в адрес Грега: «Если бы не джентльменское поведение этого человека, то неизвестно, что бы мы сейчас делали».

Юра говорил о случившемся неохотно. По всему было видно, что он до сих пор не оправился. Сделаться объектом всеобщего внимания, предметом обсуждения чуть ли не всего города, ему совсем не хотелось, а, сделавшись им поневоле, он смущался и старался вести себя как можно незаметней и в гимназии, и, особенно, дома.

Но всего забавнее было наблюдать Николая Степановича. Этот сухой, нескладный, легко раздражавшийся, желчный, помешанный на «социальных вопросах», все еще поднадзорный по причине политической неблагонадежности, почти постоянно катаржно занятый в больнице, но, в общем-то, довольно смирный, человек, был буквально вне себя от того, что его сын оказался замешан в такое неблаговидное происшествие. Его бросало в ярость, ведь теперь он вынужден быть благодарным какому-то заезжему дельцу с сомнительной репутацией. И пусть поведение Грега в истории с Юрой казалось доктору вполне сносным, даже чересчур для подобного рода личности, (и это при том, что Юра ничего не рассказал родителям о своей вывихнутой, а потом с таким искусством впраленной руке), однако, видеть в нем порядочного человека Николаю Степановичу было, пожалуй, еще тяжелее, чем признать, что сам он может быть до глубины души тронут чьим-то великодушным поступком. Кроме того, Николай Степанович, будучи человеком умным, не мог не понимать, что заступничество Грега в таком деле не могло ограничиться одними словами. Он открыто негодавал и молча прикидывал, в какую сумму обойдется «благородство» приезжего коммерсанта.

Елене Павловне не пришлось долго уговорить супруга. Он отправился к Грегу с «выражением признательности» уже на другой день, ибо, чем дольше Николай Степанович чувствовал себя должником негодного человека, тем сильнее вскипало в нем раздражение. Необходимо было расплатиться как можно скорее, причем таким образом, чтобы и сама сделка, и уплаченная сумма, остались бы для всех тайной.

Вечером, когда состоялся визит к Грегу, доктор Коробейников, как всегда усталый вернулся домой. По его гневно сверкающим глазам было видно — встреча произвела на него неизгладимое впечатление.

«Это что-то неслыханное, — кричал Николай Степанович срывающимся голосом, тяжело перемеряя углы в гостиной, где Жекки вместе с сестрой разбирала ноты к предстоящему музыкальному вечеру. — Вообразить себе не мог ничего похожего. Представляете, он принял меня в своих апартаментах — он там снимает, видите ли, сразу три смежных номера, чуть ли не весь этаж. Вышел ко мне навстречу в нижнем белье, одной рукой прикуривая у коридорного мальчишки сигару, а другой — натягивая штаны. Что? Конечно, пьян. То есть не то, чтобы… однако уж точно не трезв. Делал вид, что просит извинить, а сам с нахальной мордой отшвыривал за кресла какие-то интимные женские тряпки и отпихивал ногой под диван пустые бутылки. Видите ли, не убрано. Каково, а? Как будто я мог восхититься всей этой грязью или он думал таким образом поразить меня? Свинья…

Нет, ну что бы вы думали? А ведь я слышал, будто бы он хорошо образован, что не чета всем этим нашим богатым купчикам, которые бесятся от шальных денег. Про него говорили, что он, видите ли, представитель уже европейского типа коммерсанта, типа, который набирает силу и у нас, и что… А-а, да чепуха все это. Зря только уши развешивал. Я больше скажу. Если таков тип новый и, как нам хотят показать поборники отечественного капитала, улучшенный вариант дельца, то я предпочитаю иметь дело со старым типом. Старый, по крайней мере, не корчит из себя цивилизованного человека, а ведет себя согласно своим диким первородным инстинктам. Этот же прячет под европейской выделкой нутряное гнильцо с самодовольством, которое у приличных людей не может вызвать ничего, кроме тошноты.

Да, разумеется, поговорили. Не бежать же мне было от него сломя голову, в самом деле? Так, ничего особенного. Предложил выпить — я, разумеется, отказался. А потом, не с того, не с сего, да еще с каким-то обидным недоверием: „У вас есть дочь?“ — „Что-что?“, — не понял я. — „Не пускайте ее на солнце“. Шута что ли он вздумал передо мной разыгрывать, не знаю. Я в двух словах объяснил, что Юра старший, что Женя родилась совсем недавно, и что его недоумение кажется мне странным, а он расхохотался. Даже люстра под потолком задребезжала. Впрочем, и без всяких его выходок было понятно, что он так же мало нуждается в нашей благодарности, как я в его обходительности. Едва ли он вообще способен оценить что-то, кроме смачной оплеухи. Ей богу, я едва удержался. В общем, дорогие мои, повидав этого, с позволения сказать, представителя нашей молодой буржуазии, я с удовольствием признаю — старина Маркс тысячу раз прав, и дни буржуазии, как класса, как паразитического нароста на теле человечества, уже сочтены».

Мысль, заключенная в последней фразе, вероятно, действительно слегка успокоила Николая Степановича. Он вздохнул, и, устало усевшись за стол, попросил себе чаю.

Разговор с Грегом и точно подействовал на него скорее в отрицательном смысле, но как-то неопределенно, поскольку первая же попытка заговорить о денежной стороне вопроса, натолкнулась на презрительный смех. Доктор подавил оскорбленное недоумение, смешанное с неожиданным приливом симпатии.

Вспоминая теперь о красочном монологе своего шурина и поднимаясь по высоким каменным ступенькам гостиницы, Жекки с ехидцей подумала, какой нежелательной должна будет показаться Николаю Степановичу случайная встреча с одним из здешних обитателей. Но, подумав о докторе, она тотчас поймала себя на мысли, что для нее самой такая встреча будет еще нестерпимей. «Избави Бог», — пронеслось у нее в голове, обдавая противным ознобом. Немного утешало лишь, что в случае чего, при столкновении с «новым типом» у нее будет надежный союзник в лице не дальнего родственника. Про Аболешева в качестве союзника, она, понятно, даже не вспомнила.

XXIII

Гостиничный ресторан располагался на первом этаже и действительно по праву считался самым роскошным заведением в городе. В ярко-освещенном зале, показавшемся после грязной полутьмы улицы чем-то вроде ослепляющей сказочной пещеры Алладина, наполненной многоцветными переливами золота, рубина и хрусталя, в одной условной половине, образованной рядом колон белого мрамора, шла шумная купеческая гульба, в другой — более тихой, за разрозненными столиками расположилась прочая публика. Вышколенные официанты в черных фраках и белых передниках сновали между рядами под строгим надзором осанистого почтенного человека с умным взглядом — метрдотеля Жирова известного тем, что когда-то он служил помощником управляющего в знаменитой Лоскутной, в Москве.

Из купеческой части зала доносился густой гул голосов, прерываемый пьяными вскриками, всхлипами и взрывами страшного гогота. На небольшой эстраде играл русский оркестр: с полдюжины крепких парней в малиновых шелковых рубашках с балалайками, гармонями, бубном, деревянными дудками и трещоткой. Воздух разрывался от разухабисто-задорной плясовой. Некоторые, особо развеселившиеся купцы, подначенные собственной удалью и зазывной мелодией, пробовали прямо в проходах возле столов изображать путаные приемы неопознанного народного танца но, не встретив поддержки, под общий смех один за другим возвращались на свои места.

Жиров предложил доктору Коробейникову и его спутникам занять свободный столик в «тихой» части заведения. Как только к ним подошел официант, Жекки попросила воды.

— А по-моему в здешних кутежах что-то есть, — сказала Елена Павловна, радостно оглядывая шумящий зал.

— Да-с, и кормят здесь, кажется, на славу, — поддакнул доктор. Он в это время внимательно прочитывал меню.

Жекки, постепенно приходила в себя, отпивала воду и с опаской посматривала на Аболешева. Тот по обыкновению молчал, и хотя весь вид его демонстрировал покорное приятие всего, чтобы здесь ни происходило, Жекки понимала, что он переносит свое присутствие в этом кругу, как тяжкую повинность. Особенную обеспокоенность вызывал у нее русский оркестр. Жекки боялась, что Аболешев вот-вот не выдержит какого-нибудь замысловатого коленца, выписанного балалаечниками, и без объяснений покинет ее, как в синема. Тогда придется уйти вслед за ним, и получится что-то вроде семейного скандала. Но, приглядываясь к мужу, она все больше успокаивалась — пока Аболешев, судя по всему, был готов стойко выдержать назначенную ему пытку.

Между тем, бойко сыгранную, разухабистую плясовую сменила протяжная и грустная трель, и на эстраде появилась дородная девица в алом сарафане. Волна купеческого гула при ее появлении пошла на спад. За столиками тихой публики разговоры тоже начали обрываться на полуслове, и от одного к другому шепотом стали передаваться восклицания: «Она, она, Стеша». Очевидно, певица была хорошо известна завсегдатаям инских ресторанов и ярмарок. Сложив пухлые ручки чуть пониже выдающегося бюста, и уставив поверх голов слушателей красивые большие глаза, она затянула глубоким, очень хорошо поставленным сопрано:

   Нет не любила я! Но странная забота    Теснила грудь мою, когда он приходил;    То вся краснела я, боялася чего-то, —    Он так меня любил, он так меня любил!

— Что это она такое поет? — спросила Елена Павловна, обращаясь не то к доктору, не то к Жекки.

— Не знаю, — как-то подчеркнуто скоро отозвался Николай Степанович. — Ты слушай, слушай. По-моему, недурно звучит, а?

Елена Павловна не ответила. Романс приковал к себе внимание всех, кто был в зале, за исключением официантов, продолжавших бесшумно сновать между столами. Жекки, также никогда прежде не слышавшая этой песни, с любопытством, но и с некоторым принуждением, сосредоточилась на звучании мягкого женского голоса, слегка заглушаемого чересчур ретивыми аккомпаниаторами в малиновых рубахах.

   Но раз он мне сказал: «В ту рощу в час заката    Придешь ли?» — «Да, приду…» Но не хватило сил;    Я в рощу не пошла, он ждал меня напрасно!    Он так меня любил, он так меня любил!

Нет, слова сами по себе не особенно трогали, но вот в сочетании с музыкой, и особенно — заоблачно плывущим голосом Стеши, — могли довести кого угодно до безмолвного грустного столбняка. Жекки все же решила осторожно воспользоваться этим коллективным сомнамбулизмом, чтобы, не слишком привлекая к себе внимание, пройти в дамскую комнату.

В отличие от сентиментальной сестры, она никогда не поддавалась откровенной слезливости, и даже не была достаточно музыкальна, чтоб оценить мастерство исполнителей романса, который был попросту не достаточно хорош. Ни страшных, ни страстных воспоминаний, ни смутных тягостных наваждений, ни даже обыкновенной, ничем не оправданной грусти, он у нее не вызвал. И ей очень нужно было в дамскую комнату.

Поднявшись, Жекки мельком бросила взгляд на Аболешева. Он сидел, опустив глаза. Со стороны можно было подумать, что он спит.

В холодном вестибюле, из которого нужно было повернуть налево, Жекки на минуту скорее машинально, чем по необходимости, задержалась перед огромным старинным зеркалом в причудливо свитой из тяжелых бронзовых жгутов раме. Зеркало было мутно от старины. Жиров не раз хвастался перед знатными постояльцами, что этот ценный предмет интерьера был выписан когда-то из Венеции чуть ли не при личном посредничестве светлейшего князя Потемкина для его нового, строившегося в ту пору петербургского дворца, но не подошел по размеру и с досады был подарен тогдашнему нижеславскому губернатору, от которого перешел каким-то кружным путем к хозяину дома, переделанному потом под гостиницу. Отражавшиеся в зеркале фигуры получались всегда как бы слегка полустертыми, будто проходящими сквозь голубовато-серую дымку, не то времени, не то зазеркальной мглы.

Жекки глянула в это непрактичное сооружение, на ходу подправив гребень, сдерживавший ее тугие блестящие волосы. Еще раз подивилась возникшему неясному отражению. Оценила, что так оно, пожалуй, даже привлекательней, чем в новом, не искажающем действительности и уже хотела, было, идти дальше, как остановилась, словно парализованная. Сердце за долю секунды пронзила насквозь тонкая ледяная игла ужаса. В зеркале чуть повыше собственного лица она увидела улыбающуюся, подернутую все той же дымчатой поволокой, физиономию с ехидными угольными глазами и вздернутыми тонкими усиками. Грег…

Показавшись всего на мгновенье, и проскользнув, точно черная тень по зыбкому стеклу, отражение отступило вглубь зеркала, но внезапно снова выплыло из небытия, размытое в туманных волнах зазеркальной дымки. Та же самодовольная физиономия: черный холодный прищур и приподнятый в насмешке тонкий холеный ус над изогнувшейся верхней губой. Жекки не успела опомниться, как неприятное лицо снова исчезло, захваченное наплывом мглистого сгустка. Это странное мерцающее видение, казалось, никак не могло утвердить себя на скользкой поверхности отражающего его стекла. Или само стекло, столь легко вбирающее чистые световые лучи, колебалось то, принимая, то, отталкивая предложенную ему комбинацию разнородных частиц сомнительной плотности. И эта ни на что не похожая, явно зловещая неопределенность, продлившись секунду-другую, наконец, завершилась победой физических законов. Жекки видела совершенно отчетливо отраженное одновременно с ней, хотя и опутанное по-прежнему все той же голубоватой пеленой, насмешливую улыбку Грега и его широкоплечую фигуру в безукоризненном черном костюме с элегантным уголком белого платка в левом кармане. «Что же это такое, — пронеслось у нее в голове, — что за фокусы?»

Но обдумать что-то как следует, не было времени. Зеркальный Грег повторял живой оригинал, который Жекки уже чувствовала вполне осязательно. Нависнув над ней, точно черная скала, он полушутя изобразил светскую любезность.

— Апухтин прекрасный автор безвкусных романсов, не правда ли? — сказал он, впиваясь взглядом в ее отражение. — По-моему, подлинная поэзия вообще не поддается переложению на ноты, потому что сама не что иное, как музыка.

Жекки не находила слов. Удивление, испуг и растерянность — не слишком хорошие подсказчики. Прежде всего, она не была уверена в том, кто такой Апухтин. Кажется, композитор, автор этого романса, который она не дослушала. И напрасно — могла бы потерпеть пять минут, чтобы потом не раскаиваться весь оставшийся вечер. Но тогда при чем тут стихи? Выдать свое неведение было немыслимо. Промолчать — конечно, уместней всего, но вот какой предпринять шаг, чтобы поставить нежданного пугающего знакомца на место или попросту избавиться от его общества? Жекки терялась между желанием бежать сломя голову назад в зал, желанием спокойно пройти дальше в дамскую уборную и желанием влепить Грегу пощечину.

Продолжая наблюдать ее в зеркале, он невозмутимо поправил белоснежный воротничок и как бы невзначай провел пальцами по огненно сверкнувшей в галстуке драгоценной булавке. Жекки видела, что Грег наслаждается ее растерянностью и, как ни старалась, слишком долго, наверное, целую вечность, не могла оборвать его торжества.

— Позвольте пройти, — сказала она, наконец, с неоправданной резкостью развернувшись на каблуках, и решительно направилась в сторону дамской комнаты. «Еще не хватало, чтобы он подумал, будто может меня напугать». Отступив перед ней со всей возможной учтивостью, Грег, однако, какое-то время продолжал стоять возле зеркала.

Жекки всей данной ей от природы чувствительностью спинного мозга ощутила, изнемогая под тяжестью этого чувства, едкий сопровождающий ее взгляд, как будто многократно усиленный за счет зеркального повторения. Затихающий в отдалении смешок облил ее зыбким холодом. Если бы у нее в эту минуту был при себе револьвер, она с удовольствием разрядила бы его в широкую черную спину, мелькнувшую в ее взвинченном воображении. За неимением револьвера пришлось ограничиться мысленным ругательством. Как хорошо понимала Жекки, произнести что-то подобное вслух порядочная женщина не могла, даже находясь в дамской уборной.

XXIV

Вернувшись в зал, она сразу заметила перемены. Стеша сошла с эстрады, переместившись за стол к кому-то из страстных купцов-поклонников, а русский оркестр подыгрывал новому солисту — молодцеватому парню в кумачовой рубашке, лихо разрубавшему воздух попеременными выпадами всех четырех конечностей, и производившему такие замысловатые выкрутасы, что любители отечественных народных плясок (особенно из купцов) улюлюкали и подсвистывали от удовольствия.

Но потрясло Жекки совсем не это. Обходя накрытые столы и наткнувшись глазами на слегка ссутуленную спину Николая Степановича, она едва не оступилась на ровном месте, потому что рядом, за тем же столом, увидела… Сначала она даже не поверила своим глазам. Но, похоже, наглость этого господина не знала границ.

Грег преспокойно сидел напротив доктора Коробейникова между Еленой Павловной и Аболешевым и, как показалось при приближении, с большим воодушевлением принимал участие в милой болтовне, как будто бы вновь нечаянно объединившей старых друзей. Впрочем, Аболешева следовало исключить из числа «мило болтающих». Тем не менее, Жекки заметила вполне расслабленную фигуру мужа. Преувеличенно бесстрастное выражение на его лице означало более чем обыкновенную заинтересованность в собеседнике. Николай Степанович был явно сконфужен. Что до Елены Павловны, то одного беглого взгляда было довольно, чтобы понять — сейчас она чувствует себя единственным центром притяжения мужского внимания, при том, внимания чрезвычайно занимательного и лестного для себя, и следовательно — как никогда довольна.

— Жекки, боже мой, где ты пропадала столько времени? — негромко воскликнула она, увидев сестру. — Мы уже начали беспокоиться. Вот познакомься, — Ляля слегка кивнула на Грега, который, судя по всему, давно заметил Жекки. — Грег… тот самый знаменитый хозяин авто, благодаря которому наш Юра… ну ты помнишь, я тебе рассказывала.

— Что?.. а, нет, я как-то не совсем… — вполголоса пробормотала Жекки. — И потом, ты же знаешь, — прибавила она, стараясь не замечать испуга, застывшего на Лялином лице.

— У меня плохая память на фамилии. Я вечно их забываю.

— Только ради бога, Грег, не примите это на свой счет, — поспешила прервать ее Елена Павловна. — Моя сестра, Евгения Аболешева. Она… вы должны ее извинить.

Грег будто бы не расслышал Лялиной оговорки и одарил Жекки в восхитительно любезной улыбкой.

— Какая приятная неожиданность, — сказал он с видом чистейшего простодушия, — вот уж никак не думал… Польщен и счастлив.

«Не думал?.. он что же, за дурочку меня принимает? Как будто я не знаю, что он явился сюда нарочно, а теперь еще издевается». — От возмущения Жекки готова была разорвать его на тысячи мелких кусочков. Только необычно напрягшийся взгляд Аболешева удерживал ее от непоправимой грубости. Этот взгляд следил, не отрываясь, сковывая и как всегда, исподволь подчиняя себе.

— А вы совсем не похожи на вашу сестру, — откровенно продолжил Грег, обращаясь уже подчеркнуто к Ляле. — И можете мне не верить, но вопреки строгому суждению Евгении Павловны, я готов утверждать… я бы сказал, у меня вполне определенное чувство, что мы с нею давно знакомы, и даже встречались совсем недавно.

— Но… но, я не понимаю… — выдохнула Жекки, чувствуя, как мурашки защекотали ей спину.

— Совершенно невероятно, — тотчас возразила Елена Павловна. — Они только вчера приехали из деревни, и еще нигде не успели побывать.

— Разве что в синема, — предположил Николай Степанович.

— А вы были в синема? — удивился Грег.

— Только что оттуда.

— И как вам понравилась фильма?

Неизвестно к кому именно обратился Грег, но ответить ему с величайшей охотой пожелала Елена Павловна. Она все еще продолжала чувствовать сильное возбуждение. Вся окружающая обстановка и особенно внимание необычного знакомого, столь явно выказывающего ей расположение, разжигали в ней подзабытый огонек самодовольства и обдавали свежим бодрящим порывом к завоеванию всего местного общества.

— Фильма на редкость пошлая, — сообщила Елена Павловна, на всякий случай искоса взглянув на Николая Степановича. — В прошлый раз мы смотрели американскую комедию с каким-то забавным клоуном, так та, по крайней мере, была уморительна по-настоящему. В этой же все дешево и фальшиво.

— Ну, Лялечка, не преувеличивай, — попробовал заступиться доктор, — такова особенность жанра, тут ничего не поделаешь. Правда, вот Аболешев ушел, не досмотрев. Так что, видно, вы люди с чувствительной организацией, в самом деле, смотрите слишком серьезно и всюду видите фальшь, там, где надо всего лишь немножко расслабиться.

— Просто я заскучал, — довольно неожиданно для всех сообщил Павел Всеволодович. — А фильма была безвкусна не более, чем этот зал или улица, по которой мы ехали. Только топер перебирал с пафосом.

— Вот-вот, — поспешила встрять Ляля, — перебор — это самое верное определение всего этого новейшего действа, и вот почему от него все словно с ума посходили, особенно здесь у нас, в глуши, где редко гастролируют хорошие артисты, и люди годами не видят ничего, кроме балаганного искусства заезжих циркачей. Перебор, излишество, назовите как угодно. Вот вам и удар по хорошему вкусу, потому я и упомянула про фальшь. Разве вы ее не заметили?

Аболешев вяло пожал плечами.

— Если бы не топер, я не нашел бы вообще никаких недостатков, — сказал он.

— Тогда почему же ты ушел? — усомнился доктор.

— Я же сказал — топер. Все дело в нем.

Жекки не очень-то хотелось ввязываться в этот малоинтересный спор. Она чувствовала, что не готова к серьезным разговорам. Из всех возможных общих тем, пользующихся спросом, тема искусства была самой проигрышной для нее. Хуже могла быть только политика, но ее, слава богу, вряд ли стали бы обсуждать в обществе малознакомого лица, то бишь, Грега.

— …признать его, если только это искусство, — не унималась Ляля, — пока же оно оставляет по себе даже не след, а только тень впечатления, несмотря на всю напыщенность и яркость иллюзии, которую создает. Синема, по-моему, ближе всего стоит к цирку, но ведь не станете вы утверждать, что цирк оставит по себе какой-то бессмертный след? Нельзя же, в конце концов, объединять простонародное сиюминутное развлечение с тем, что останется в вечности.

— В вечности, по счастью, не останется ничего, — опять неожиданно для всех и с прежней холодностью произнес Аболешев.

— Ну, этого, дорогой Павел, мы знать не можем, — осторожно заметил Николай Степанович. — Хотя я и не признаю, само собой, возможности загробного мира. Хотя бы потому что, будучи конечным, не могу рассуждать о том, что не поддается измерению.

— Что ж, ты не столько возразил, сколько поддержал меня, — заключил Аболешев, и по тому, как он расслабленно откинулся на спинку стула, Жекки поняла, что он устал разговаривать.

— Ну а что же музыка? — вдруг спросил Грег.

Он прямо посмотрел в глаза Аболешеву с явным намерением добиться от него столь же прямого ответа.

— Разве и для нее, для ее лучших и самых совершенных воплощений, вы не делаете исключения?

— В самом деле, Павел Всеволодович, — тут же подхватила Елена Павловна. — Ведь иные, быть может, и излишне экзальтированные меломаны полагают, что настоящая музыка проникает к нам не иначе, как из того самого предвечного мира, реальность которого вы сейчас отрицаете, и что в истинных своих проявлениях она ни больше ни меньше, как отзвук иного, невидимого, недоступного.

— Дуновение голубого эфира, — почему-то счел нужным вставить не без иронии доктор.

— Синего, — вполголоса произнес Аболешев.

— Что? — неуверенно переспросил Николай Степанович, выразив, кажется, общее непонимание.

— Нездешний свет — синий, — пояснил Аболешев.

По его виду сейчас никто бы не мог сказать, поддерживает ли он Николая Степановича с его иронической интонацией или говорит серьезно.

— Но вы же не можете опровергать реальность высокого искусства, музыки? — попыталась прервать наступившую заминку и настоять на своем Ляля.

Жекки бросила на сестру недовольный взгляд, посмотрела на Аболешева и почувствовала, как засаднило в эту секунду его сердце. Среди всех оттенков бесстрастности на его лице отчетливо выплыло выражение задавленной боли, смешанное с более характерным для него легким презрением не то к окружению, не то к самому себе. Не желая смотреть на Грега, Жекки, тем не менее, почувствовала исходящую от него бравурную триумфаторскую волну. Если бы она могла выразить этому наглецу всю меру своего негодования, весь накал разгоревшейся внутри ненависти, то, наверное, это хотя бы отчасти возместило ей тяжесть теперешнего сопереживания мужу. Но ни о чем подобном нельзя было даже мечтать.

Ожидание ответа, между тем, явно затягивалось. Все взгляды, обращенные на Аболешева, стали по-разному напряжены, но сам Павел Всеволодович молчал, как ни в чем не бывало. Его невозмутимость и твердое нежелание отвечать мало-помалу начали производить впечатление чего-то естественного. В итоге в неловком положении оказались все те, кто побуждал его к этому молчаливому обособлению.

— Вы же любите музыку? — с новой отточенной прямотой обратился к нему Грег, упрямо рассчитывая добиться какой-то своей, по всей видимости, вполне определенной цели.

— Вовсе нет, — сказал Аболешев, переводя глаза куда-то в сторону.

— Как так? — Ляля настолько потерялась, что не сразу нашлась с возраженьями. — Вы, должно быть, шутите? Но вы же все время музицируете, не говоря о том, что не упускаете случая послушать других, и неужели же вы можете…

— Просто я не знаю ничего лучше, — прозвучало в ответ откуда-то со стороны, поскольку Павел Всеволодович все еще рассеянно осматривал аляповатый интерьер зала, как будто слегка удивляясь тому, что очутился в таком странном месте.

XXV

— Вот те на, — буркнул Николай Степанович и, вероятно, пожелав сгладить общую неловкость от этого эпизода, добавил довольно глубокомысленно: — Как всегда, принявшись говорить об абстракциях, мы упираемся в стену, а по сему, я умываю руки. К тому же, Павел убежал из синема, а я-то, признаюсь, досмотрел фильму до конца и с преогромным удовольствием.

— А я не понимаю, как можно всерьез воспринимать всю эту бутафорию, — с волнением повторила себя Ляля. — Все эти размалеванные физиономии, высокопарные жесты, дикая мимика просто ужасны. Жекки вот чуть не разревелась Разве не странно? Просто не понимаю.

— А вот это уж никуда не годится, — сказал Грег. Жекки почувствовала, как на ее глазах всего за несколько минут изменилось настроение этого человека.

Казалось, он совершенно перестал замечать ее. Ни разу не посмотрел в ее сторону и ни обмолвился с ней ни словом. Зато то и дело бросал напряженные взгляды на Лялю. Он с неподдельным любопытством прислушивался к ее многословным изречениям, тогда как фразы Лялиных оппонентов словно нарочно процеживал сквозь сито обостренной симпатии к ней, не оставляя им ни малейшего шанса быть одобренными. «Ну и прекрасно, — подумала Жекки с необъяснимым стеснением, — может, его угораздит даже влюбится в нее. На здоровье». В самом деле, ощутив эту внезапную охлаждающую перемену, Жекки незаметно для себя перестала испытывать угнетенность от присутствия Грега, хотя что-то необъяснимое не позволяло ей полностью избавиться от нее. «Самое главное, чтобы сестрица не увлеклась».

— Синема, пожалуй, еще не заслуживает названия искусства, — сказал после недолгой паузы Грег, — и в этом вы, Елена Павловна, безусловно, правы. Пока оно слишком грубо и непритязательно, но я… Знаете, я смотрю на него с немалой надеждой. Как человек меркантильный. я позволил себе вложить кое-какие средства в нашу крымскую студию.

— Вы владелец киностудии? — воскликнула Ляля. Жекки с трудом удержалась от такого же изумленного вскрика.

— Точнее — совладелец. Стараюсь не отстать от века. Фильмовая промышленность уже сейчас довольно прибыльна, но я думаю, в будущем сможет приносить намного больше. Кстати, как называлась фильма, которую вы смотрели?

— Ой, — с досадой проговорила Ляля, — ведь только что помнила. Как-то так замысловато… Что-то такое…Ты не помнишь? — обратилась она к мужу. — Помню актриса — мадмуазель Тимм. И что-то такое словно бы красное с черным.

— Мертвые цветы, кажется, — сказал доктор Коробейников.

— Горящие цветы, — не выдержала Жекки и вынужденно посмотрела на Грега.

— Правильно, — подтвердила Ляля. — Как это я забыла.

— Ах, это. Ну, в таком случае, — протянул Грег все с той же успокоительной манерой благодушного невнимания к Жекки, — могу сообщить, что ее соорудили у Стоженкина наши злейшие конкуренты. Неужели вам понравилось? — и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Сам я мало что смыслю в синема, и вообще фильмы, как и спектакли, ставят режиссеры. А я просто вижу ежемесячные отчеты о доходах, расходах, о уже отснятых картинах, готовых к показу. Словом, я денежный мешок для этих самых цветов.

— Как это ужасно звучит, — вздохнув, сказала Елена Павловна. Ее искренность не могло поколебать даже желание понравится приятному ей человеку. — Вы не находите?

— Нимало, — ответил Грег. — По-моему, все, что перетекает в мой карман, звучит восхитительно.

— Ну, это уж слишком, — чуть не шипя, восстал Николай Степанович, — Послушайте, вы, вы, милостивый государь… нельзя же так, в самом деле. Разумеется, ваша откровенность, делает вам честь, но не сочтите за труд, воздержитесь от нее хотя бы в нашем присутствии. Во всяком случае, прошу учесть, что я не намерен далее сносить… мм…

Лицо доктора словно бы сузилось, голос стал прерывистым. Окончание фразы застряло у него где-то под языком, затвердевшим от гнева.

— Да, полноте, Николай Степанович, — Грег нехотя улыбнулся. — На что тут сердиться?

— Сердиться? — слишком мелко.

— И все-таки вы рассердились, и рассердились напрасно.

— У меня довольно иных причин, кроме ваших замечаний, быть… как это говорится, не совсем деликатным. По контрасту, знаете ли. — Доктор нервно переставил пустой бокал, зачем-то переложил с места на место нож и вилку. — Да-с. Между прочим, только третьего дня вернулся из уезда. И собственно, не увидел ничего нового. Та же грязь и нищета. Да-с. А тут вы, прошу прощения, с вашими самодовольными сентенциями. — Николай Степанович снова метнул на Грега сердитый взгляд. — Я, изволите знать, ездил в Новоспасское по службе, с маленькой инспекцией. Там наконец-то открылся фельдшерский пункт. И как только представлю… — Доктор неопределенно повел рукой. — Почти семь лет добивался, чтобы открыли волостную больницу, всего лишь вторую волостную больницу в нашем уезде, чтобы, по крайней мере, из ближайших деревень мужики обращались туда, а не тащились за тридевять земель в Инск. Но вот, изволите видеть, у земства в настоящее время на больницу нет средств. Так что пока только фельдшерско-акушерский пункт, и то… А, да что там, — Николай Степанович устало махнул рукой. — Ну, приехали. Акушерка, Нина Савельевна, да фельдшер — вот и весь персонал. Домишко старенький, небольшой, правда, кое-как подремонтированный.

Каждый день привозят больных, рожениц. А куда их девать? Этот пункт не обеспечивает и четверти потребностей. Ну, прооперировал бабу с неправильным положением плода. Ребенок ее умер, а баба, надеюсь, будет жить. Вышел на крыльцо, смотрю — мимо идут человек пять: старик, две бабы с девчонкой, а впереди мужик тащит на плече какой-то небольшой ящик. Пригляделся — сколочен кое-как из плохих досок, не сразу даже догадался, что он такое. Идут тихо, молча, бесчувственно. «У этих и покрестить не успели, — пояснила Нина Савельевна, — так за оградой закопают. Помер младенчик на третий день, как родился. Кажется, мальчик». С ее же слов, в Новоспасском каждую неделю хоронят по пять-шесть младенцев. Тамошнее приходское кладбище пользуется популярностью. Из ближайших деревушек свозят хоронить тоже туда. Что ж, младенческая смертность — явление в наших краях самое заурядное, столь заурядное, что сами мужики не считают смерть своих новорожденных слишком большим горем. Впрочем, их равнодушие к смерти общеизвестно, и кажется, идет от равнодушия к жизни. Собственно, мне дела нет до их философии. Я — врач, и не могу молча наблюдать за… за всем этим. Я должен работать. Вот так, милостивый государь, — закончил Николай Степанович, озлобленно сверкнув на Грега из-под пенсне. — Слышите, дела нет до философии, особенно такой, как ваша. Любите свои деньги, подсчитывайте барыши, растрачивайте их на что вам заблагорассудится, только не требуйте, чтобы я молча сносил ваше бахвальство или уж тем более выражал вам одобрение.

— Помилуйте, да этого никто не требует, — ответил Грег, как показалось Жекки без малейшего смущения. — Однако, после этой вашей поездки, я вижу, и у вас не пропала тяга к жизненным удовольствиям. Синема, например, или вот телячьим отбивным. Позвольте же и мне быть иногда искренним.

— Сколько вам будет угодно.

— Полноте, господа, — умоляюще воззвала к ним Ляля. — Мы все вправе быть искренними, а значит — не к чему эти ваши упреки друг другу. Я полагаю, вы найдете много общих тем для более приятных разговоров. Надеюсь, Грег, вы не откажете пожаловать к нам в субботу? Небольшое сборище любителей хорошей музыки отвлечет вас от дел. Вы ведь не имеете ничего против музыки?

Грег ответил не сразу, с какой-то внезапной заминкой, которую едва ли кто-то заметил, если б не голос, каким были произнесены вполне заурядные, полагающиеся в таких случаях слова.

— Благодарю, Елена Павловна. Я приду.

Наверняка, мелькнувшая в них странная легкая зыбь впервые, поколебавшая самоуверенное спокойствие Грега, была случайной. И лишь обостренный до предела мнительностью, предубеждением и непонятной взволнованностью слух Жекки едва-едва уловил в его ответе колебание. Да, ведь он согласился прийти, но ничего не сказал по поводу музыки. Последний вопрос Ляли — зеркальное отражение того, что он сам совсем недавно навязывал Аболешеву, — так и повис в воздухе.

XXVI

Соломон Иванович Шприх ни капельки не удивился, получив от известного ему инского агента предписание явиться в пятницу к шести часам вечера для встречи с Охотником в маленький пригородный трактирчик, расположенный в Волковой слободе или Вилке, как коротко называли ее местные жители из-за своеобразной двузубой топографической формы.

Под именем Охотника Соломон Иванович знал своего давнего покровителя и куратора по секретной службе в сыскной полиции. Можно даже сказать, он ожидал встречи с ним, поскольку торговые дела в Инске заканчивались, а передача всех необходимых сведений через бестолковых местных агентов — двух горьких пьяниц и склочников — становилась все затруднительней по многим причинам. Предстоящий же в самом скором времени отъезд из города и вовсе лишил бы Соломона Ивановича возможности изложить в полном объеме ту информацию, которая, по его мнению: 1) имела большую ценность 2) могла повлиять на дальнейший ход событий, 3) в силу перечисленного, требовала достойного, компетентного слушателя и, наконец, 4) по тем же причинам, заслуживала достойного вознаграждения.

Соломон Иванович не ошибся, когда преподнес в последнем донесении некоторые обстоятельства порученного ему дела таким образом, чтобы внушить начальству дополнительный интерес, и не без оснований ожидал самого скорого отклика. И надо сказать, интуиция, давняя неуловимая и верная подсказчица, не подвела его. Назначенная на пятницу встреча с Охотником стала, как думалось Соломону Ивановичу, непосредственной реакцией именно на то последнее донесение, в котором говорилось о беззаконной скупке земли в Инском уезде.

Вилка — самый дальний инский пригород, представляла собой небольшой полуостров, уходящий двумя узкими береговыми зубцами в речную даль. В прежние времена он был заселен исключительно рыбаками и некоторым числом мелких торговцев, привязанных к рыбному промыслу. Но, по мере разрастания города и увеличения благосостояния его жителей, удаленное и несколько обособленное местоположение рыбачьей слободы, стало привлекать к ней внимание разного рода темных личностей, мечтающих по каким-либо причинам укрыться на время от внимания общества, и одновременно — личностей прямо противоположных по складу, но так же нуждающихся во временном обособлении. К последним относились страстные любители азартных игр и вольной, ни чем не стесненной, разнузданной гульбы на широкую ногу.

Так на Вилке появилось несколько полуофициальных злачных мест, посещение которых людьми из так называемого «порядочного общества» не только не афишировалось, но категорически осуждалось. Нарушение этого неписанного табу неизбежно закрывало перед «провинившимися» двери всех приличных домов. При этом в Инске, да и пожалуй, во всем уезде, едва ли нашелся хотя бы один уважающий себя купец, помещик, городской чиновник — добродетельный муж, почтенный отец семейства, — хотя бы раз тайно, под страхом жестокого разоблачения, не побывавший в каком-нибудь из тамошних заведений. Не было ни одного ученика старших классов, который бы не мечтал втихомолку хоть одним глазком увидеть, что происходит за стенами вертепа, громогласно проклинаемого всеми и оттого имевшего нестираемую печать притягательности. Смельчаки, проникнувшие за обозначенный предел дозволенного и поделившиеся затем впечатлениями, немедленно становились тайными героями внутри своего узкого кружка. К широкой известности никто из них, разумеется, не стремился.

В ярмарочные дни притоны на Вилке наполнялись толпами приезжих. Благодаря им примерно за один месяц владельцы сомнительных заведений получали доходы, позволявшие им безбедно переживать наступавшие вслед за тем времена относительной скромности и воздержания. Гомерические пиры в тамошних трактирах с музыкой и откровенными танцами, горы выброшенного на игральные столы золота, громкие скандалы и драки, нередко кончавшиеся смертоубийством, яркие ночные фейерверки, осыпавшие разноцветными звездами прилегающие окрестности, — все это стало неотъемлемой принадлежностью жизни города во время ежегодных ярмарок и в слегка приглушенном варианте сопровождало ее повседневно.

Темные, грязные улочки некогда смирной слободы вообще пользовались самой невыгодной репутацией. Вилка считалась не только рассадником всяческих безобразий, но и убежищем беглых преступников, едва ли не общеизвестным местом укрывательства самых отпетых злодеев не только Нижеславской, но и близлежащих губерний. Причем странным образом ни у полиции, ни у гражданских властей, не смотря на всем известное положение дел, до разорения этого «осиного гнезда» как-то не доходили руки. Напротив, стражи порядка очень редко наведывались на Вилку, и по слухам, служивший там бессменно уже лет двадцать участковый пристав Никодим Федотыч слыл среди вилкинских обитателей своим человеком.

Приехав на Инскую ярмарку вместе с Грегом, Соломон Иваныч весьма скоро приобрел необходимые им по делу знакомства, в том числе и среди завсегдатаев Вилки. Ему с патроном даже пришлось первое время, пока у Грега было игривое настроение, прожить в меблированных комнатах, устроенных для пущего удобства публики прямо в верхнем этаже главного тамошнего игорного дома. Так что Шприх успел очень не плохо узнать бывшую рыбную слободку, принятый там образ жизни, царившие среди ее жителей нравы и обычаи, равно как и всех сколько-нибудь заметных гостей, наведывавшихся туда в определенные дни из Инска или Нижеславля. Поэтому, узнав о месте предстоящего свидания с Охотником, он не мог про себя не одобрить выбор начальства. Более безопасного уголка для приватных встреч нельзя было и придумать.

Ровно в половине шестого пятничного вечера Соломон Иваныч как бы невзначай поймал на Садовом Бульваре извозчика и велел везти себя к трактиру «Выпь».

Пролетев стремглав по Бульвару и свернув на набережную, извозчик осадил чалую кобылку — там, где заканчивался свет последнего городского фонаря, в наступивших сентябрьских сумерках дорога превращалась в малоразличимую полоску глинистой земли. Городская набережная очень скоро перешла в обычную сельскую дорогу, проложенную вдоль берега. Езда становилась все неспешней и тягостней.

Лиловая сумеречная мгла, перетекая в такую же мутную даль, розовеющую на западе, окутывала все, что еще мог различить человеческий глаз, какой-то зыбкой неподвижной пеленой. Темные кусты и нависающие над дорогой ряды деревьев образовывали непроницаемую безмолвную стену, за которой должно было скрываться что-то недоброе. От широкого речного простора, опутанного той же двойственной лилово-розовой паутиной, тянулся прохладный свет. Слабый ветер доносил с берега запах тины и древесной гнили. Было почти по-летнему тепло и как-то гулко и пусто, как будто внутри стеклянной банки, возможно из-за близости большой, уже уснувшей реки, а возможно все из-за той же обвивающей все стеклянным сумраком ранней вечерней мглы, приглушающей шумы и стирающей облик предметов.

Соломон Иваныч поеживался. Наконец, за очередным изгибом дороги, впереди показалось несколько огоньков, словно бы мерцающих поперек реки над водой. Это были огни Вилки. Вслед за тем, по береговым откосам показалось сразу несколько лодок, перевернутых днищем вверх. Их черные силуэты отчетливо напоминали спины больших рыб, выброшенных на берег. Вскоре послышалось глухое тявканье собаки, какие-то нечленораздельные голоса и вполне явное, но все еще смазанное глубиной расстояния, звучание духового оркестра.

Через пять минут копыта лошади уже звонко стучали по деревянному настилу. За настилом начинался небольшой мост, упиравшийся в двухъярусную частную пристань — трактир «Выпь». Расплатившись с извозчиком, Соломон Иванович прошелся, размял ноги. Встал, облокотившись о перила моста, глянул на растворенные в воде маслянистые пятна света, бьющего из окон трактира-поплавка, прислушался к дальним уплывающим звукам веселого вальса, и, щелкнув крышкой золотых часов, озабоченно взглянул на циферблат. Часы показывали ровно шесть.

— Не беспокойтесь, — услышал он за спиной тихий голос, — вы не опоздали.

Соломон Иванович оглянулся, чувствуя себя застигнутым врасплох, хотя вроде бы и не ожидал встретить опасность. В двух шагах от него на мосту стоял невысокий коренастый человек, одетый явно не по погоде в теплое толстое пальто, обмотанное вокруг шеи полосатым шарфом и черную каскетку со сдвинутым к носу козырьком.

— Если вы играете в покер, то вам лучше идти прямо к Херувимову. Его кабак здесь самый известный.

— Ах, да, — на бледном лице человека в толстом пальто промелькнула полуулыбка-полу усмешка. — Благодарю вас, я предпочитаю игры попроще.

Услышав отзыв, Соломон Иваныч в свою очередь широко улыбнулся, поняв, что Охотнику на самом деле нравятся только сложные игры, настолько сложные, что даже необходимый условленный порядок встречи с агентом он как будто извинял за его детскую наивность.

— Мне нужно очень многое вам сообщить, — поспешил сказать Соломон Иванович, — и смею надеяться, вы узнаете нечто весьма любопытное.

— Я читал ваши последние донесения, — прозвучало в ответ. — В них как всегда много толкового. Но должен сразу предупредить — все, касаемое коммерческих операций с землей и ваших махинаций с железнодорожной концессией, меня совершенно не занимает.

Шприх опешил от неожиданности. Как не занимает? Чего же ради он сюда притащился? Неужели мошенничество, то есть прямое воровство казенных средств на сотни тысяч рублей, втянувшее почти всю губернскую верхушку, включая вице-губернатора и нескольких влиятельных чиновников из Петербурга, больше не достойно внимания департамента полиции? Кто же этим заинтересуется, окружной прокурор, жандармы? Или… и тут мысль Соломона Ивановича сделалась столь тонкой, что он почувствовал болезненный импульс крови в левом виске. Или они все повязаны. Тогда приготовленное сообщение, в самом деле, покажется Охотнику смешным.

С другой стороны, избавление с помощью сыскной полиции от полдесятка жадных людей из казенных ведомств, негласно участвовавших в предприятии Грега, было немаловажным мотивом Соломона Ивановича, так как доходы поверенного напрямую зависели от доходов его доверителя, то есть Грега. И чем меньше захребетников пришлось бы одаривать плодами их общих трудов, тем на большее личное вознаграждение можно было рассчитывать. Но если уж государственные мужи готовы покрывать воровство друг друга, то почему бы не получить компенсацию за те же труды хотя бы от тех, кто при удобном стечение обстоятельств осмелится на шантаж? То есть, от Департамента полиции? Охотник, прожженная бестия, и не может не знать, как легко заполучить в свой карман немалые суммы, прикрывая чужие грешки.

Последнее предположение вернуло Соломону Ивановичу пошатнувшуюся, было бодрость духа. Он посмотрел в лицо Охотника, но тотчас отвел глаза. Каким бы опытным собеседником он ни считал себя, но не сумел скрыть изумления, настолько изменилось это лицо со времени их последней встречи. И как бы в подтверждение впечатлений, пробежавших по глазам Шприха, Охотник немедленно закашлялся неудержимым лающим кашлем. Содрогаясь всем телом, он достал из кармана скомканный платок в темных пятнах, очевидно уже не раз извлекавшийся с той же целью.

— Да, дорогой Гиббон, — сказал он, отдышавшись, после того, как кашель прекратился, — чахотка. Дело дрянь. Соломон Иваныч, обычно с самодовольством воспринимавший свое агентурное имя и, особенно, из уст такого важного лица, каким был Охотник, на сей раз лишь раздосадовано выдохнул:

— Неужели…

Он отлично знал, что чахотка весьма заразная болезнь, поэтому попятился и встал несколько боком.

— Хорошо, — заметил Охотник с кривой ухмылкой.

— Что? — не понял Шприх.

— Хорошо, что вы так опасаетесь за свою жизнь. Стало быть, я в вас не ошибся, и вы не упустите шанс сквитаться со своим врагом и моим… — Охотник запнулся, как будто подбирая точное слово, — моим альтерэго.

Соломон Иванович ничего не понимал, но про себя отметил, что дело, похоже, действительно дрянь.

Розово-лиловый свет сумерек уже незаметно перешел в однородную и потому успокоительную полутьму. Маслянистые желтые отблески огней плескались в отяжелевшей воде, ударяясь о стенку пристани. И этот равномерный, сонный плеск тоже имел в себе что-то умиротворяющее. Прислушиваясь к нему, Гиббон с Охотником не на долго замолчали.

— Приходится признать, — сказал, прерывая безмолвие, Охотник, склоняясь над перилами и задумчиво глядя в уползающую под ними черную, отливавшую антрацитом, водную гладь, — я не рассчитал силы. Наверное, слишком увлекся.

Было похоже, что, погрузившись в какие-то свои неотвязные мысли, он по привычке рассуждает с самим собой или, в лучшем случае, обращается к той млеющей бездне, что плыла у него под ногами. Во всяком случае, он не утруждался доступностью сказанного им для слушателя, и многие слова, брошенные в черноту замершей реки, просто не доходили до Гиббона, бесследно пропадая во мраке.

— Всю жизнь гонялся за тем, кого считал единственной стоящей добычей. Сжился с ней, сделался почти что ее тенью. Иной раз думал, протяни только руку — и будет моя. Но не тут-то было, Зверь всегда опережал, оказывался хитрее. Я проигрывал, может быть, проиграл совсем. Но видите ли… мне нельзя умирать сейчас. Для смерти я слишком взволнован. Мне необходим покой, нужна уверенность, что моя тень не задержится здесь надолго. И вот отчего я вынужден говорить сегодня с вами, с вами, любезный Гиббон.

Охотник беззвучно засмеялся и почти сразу закашлялся. Соломон Иванович, хотя по-прежнему ничего не понимал, решил спокойно дождаться, когда разговор сам собою подведет его к сути. Таким он Охотника никогда не видел. И это зрелище одновременно беспомощного, обреченного, и вместе с тем, по-прежнему таинственно-могущественного человека, наводило его на мысль о небывалой важности всего, что происходило с ними в эту минуту.

— Что ж, я готов, — сказал Шприх доверительно, — как говорится, всегда рад быть вам полезным.

— Да, да — прохрипел Охотник, все еще не справившись с охватившим его приступом удушья. — Вы мне теперь очень нужны. Он вытер платком покрытое испариной лицо, и заговорил спокойней.

— Как и у всякого человека, у вас, Гиббон, есть свои страсти, точнее одна страсть — деньги. Видите, все мы чем-нибудь, да бываем заняты, пока коротаем время. В этом нет ничего предосудительного. Иные отдаются своим занятиям вяло и безотчетно, едва-едва перенося постылое бремя. Другие, точно ужаленные, не замечая ничего вокруг, кроме избранного ими предмета безумия.

Я, к примеру, делал вид, что оберегаю общественное спокойствие и ловлю всякую уголовную нечисть, а на самом деле, будучи таким вот безумцем, искал только одного, единственного, не преступника, нет… Вы скоро все узнаете… но того, кого считал и считаю Зверем. Тем самым, с большой буквы. Борьба с ним сначала увлекла меня, потом — поработила, и, наконец… привела на этот мост. И, однако, я не имею причин жалеть о себе. А вы, Гиббон, человек более прямодушный, не утруждали себя притворством, и откровенно и ненасытно занимались стяжательством. Но, согласитесь, если вы и преуспели, в удовлетворении данной вам страсти, то не настолько, чтобы быть довольным собой. Сознайтесь, Гиббон, что перед вами все последнее время, во всяком случае, около десяти последних лет, был человек, искушавший вас. Он был в одном лице вашим мучителем и… ну, если угодно, идеалом, потому что, почему бы и у вас, Гиббона, не быть идеалу. Ведь вы завидовали ему, правда?

Соломон Иванович на сей раз отчетливо понял каждое слово, сказанное Охотником. Эти слова, особенно те, что были обращены напрямую к нему, отозвались в нем учащенным сердцебиением и таким томительным напряжением во всем теле, что Соломон Иваныч, позабыв всякие опасения, невольно подался вперед, сделав шаг в сторону Охотника.

Да, этот Охотник умел резать по живому. Он мог заставить слушать себя, даже стоя одной ногой в могиле. Он все еще мог подчинять не силой и не данной ему полицейской властью, а тем, что не оставляло человеку выбора — его собственной, человеческой уязвимостью. Таким уязвимым местом, Ахиллесовой пятой в натуре Соломона Ивановича была безудержная алчность. Охотник конечно же знал о ней, иначе как бы они могли найти друг друга? Но оказывается, ему известна и производная этой безудержной алчности — столь же безудержная, но еще, пожалуй, более беспощадная зависть, вот уже несколько лет снедавшая Соломона Ивановича и не дававшая ему спокойно наслаждаться теми немногими удовольствиями, которые он покупал благодаря своему божеству — деньгам.

В самом деле, Шприх не мог не завидовать. С самых первых дней знакомства с Грегом, он ощутил в себе эту саднящую, ноющую тоску, не оставлявшую его больше ни на минуту. Он увидел вблизи себя того человека, каким всегда хотел быть сам, каким представлялся себе в сокровенных мечтах, и каким никогда бы не мог быть в действительности. Когда он пытался откровенно подражать, то делался просто жалким. Шприх видел рядом с собой человека сильного, жестокого и удачливого, и при этом нисколько не дорожащего ни удачей, ни тем, что она приносила ему.

Грег был весел и смел. Его смелость, казалось, не отнимала у него ни грана душевных сил, а была неотъемлемой частью его существа. Его всегдашняя беззаботность, с какой он перечеркивал общие для всех правила, превращала его силу в обольстительное орудие, которому мало кто мог противостоять. Удивительно, но Грег нравился почти всем даже тем, кто его ненавидел. Грег был красив, Шприх — безобразен. Когда Грег обманывал, те, кого он обманул, находили его обман на редкость изобретательным, и поэтому снисходили до заочного прощения. Когда точно такой же обман совершал Шприх, его проклинали последними словами и преследовали до тех пор, пока это позволяли силы. Обольстив очередную жертву своего минутного увлечения, Грег слышал летящие ему вслед проклятья, в которых на самом деле звучали слезы и боль обманутой любви. Шприх, как ни старался, не увлек за всю свою жизнь ни одной женщины, а любовь покупал, как и почти все, чего был лишен в изнурительной погоне за счастьем.

Почти все капиталы Грег пускал в оборот, а мелочь транжирил со свойственной ему бесшабашностью. Соломон Иванович, всякий раз заполучив свою долю от удачно проведенной операции, долго не мог прийти в равновесие и недели две-три пытался экономить на всякой мелочи, начиная, как ему думалось, складывать будущее состояние. Но вскоре почему-то всегда выяснялось, что деньги закончились и нужно приниматься за новое дело. Когда Грег оказывался на мели, то становился самым веселым человеком на свете. Шприх, оставшись без денег, впадал в такое страшное угрюмое помешательство, что был готов перерезать горло первому встречному. И вот, спустя десять лет Соломон Иванович оказался перед лицом вопиющей несправедливости — состояние Грега, несмотря на случавшиеся уже пару раз банкротства, возросло вдесятеро против первоначального, а его собственный капитал, приобретенный с помощью мелкого мошенничества, изворотливости, осторожного подворовывания и прямого угодничества, едва-едва достиг самой ничтожной суммы. Как же было не завидовать?

— Вы угадали, — сказал Соломон Иваныч, покорно вздохнув и снова делая шаг в сторону от перил. — Но, если уж я и завидую, то нахожу это чувство вполне законным. У меня есть причины, если хотите. Видите ли, какое бы мнение вы обо мне не имели, но тот, о ком вы… он, этот человек… — Шприх остановился, не зная, стоит ли перечислять все имевшиеся у него многочисленные претензии к Грегу. Но вместо многих кипевших в сердце обид, вместо тайного восхищения и озлобленности, он обнаружил лишь то, что более всего относилось до его Ахиллесовой пяты: — Господин Грег ограбил меня, — твердо заключил он, уверенный в эту минуту, что говорит глубоко выстраданную правду.

— Чтобы вы ответили мне, если бы я позволил вам без всякого сожаления расквитаться с ним? — спросил Охотник, видимо, не желая вдаваться в подробности «ограбления».

— То есть как будто бы с вашего одобрения? — слово «вашего» Шприх употребил в широком смысле.

— Да, делая благо для всех, — понял его Охотник. — Но без вмешательства властей. Будет лучше, если вы сделаете все сами, а власти можно использовать, не посвящая их в существо дела.

— Если так, то, конечно, я был бы вам весьма признателен. Но мне нужно знать подробности и, если можно так выразиться, причины, позволяющие вам предлагать мне это.

— Запаситесь терпением. Вам придется выслушать кое-что важное. Но здесь становится холодно. Как говорится, пора уйти с открытого воздуха. — Охотник усмехнулся кривой ухмылкой. — Идемте внутрь. Я заказал для нас ужин.

Покашливая, он небрежно указал рукой в направлении светящихся окон трактира и поманил собеседника за собой. Соломон Иванович не возражал. Черная лоснящаяся вода, расстилавшаяся кругом, начала давить на него. Он словно на миг почувствовал идущий из речной глубины бесконечный холод, по спине у него пробежал озноб. Он почему-то почувствовал именно этот вязкий маслянистый холод воды, а не остывающую прохладу вечернего воздуха, обеспокоившую Охотника. «Заболеваю я что ли?» — подумалось Соломону Иванычу, когда он нагнал ушедшего вперед по мосту Охотника и вслед за ним переступил порог веселого заведения.

XXVII

В отдельном кабинете во втором ярусе, под самой крышей был накрыт стол на двоих. Малиновая драпировка окон и стен, зажженная лампа с красным абажуром, красная наливка в графине, натюрморт с пунцовыми маками на стене, — все это яркое и сочное, бросающееся в глаза, оживило Соломона Ивановича. Он с жадностью набросился на еду и не сразу отметил про себя, что Охотник, снявший пальто и оставшийся в новенькой, сшитой на заказ, визитной паре — первоклассная английская шерсть цвета «лион» в мелкий рубчик, накладные карманы, миниатюрный мальтийский крест на лацкане, — выглядит теперь еще более осунувшимся и похудевшим, чем показалось при первом взгляде, когда они встретились на мосту. Его бледное скуластое лицо то и дело покрывалось нездоровым румянцем, на окруженной редкими рыжеватыми волосами залысине проступала липкая испарина, взгляд суженных раскосых глаз отчетливо напоминал лисий прищур. При этом один, будто бы мертвый, глаз смотрел тускло, без выражения, другой, отличавшийся более живым блеском, — остро и холодно. «Подумать только, а ведь когда-то был молодец хоть куда. Видать, укатали Сивку крутые горки. Ну да, чахотка и не таких крепышей на тот свет сводила».

Охотник ничего не ел, только потягивал время от времени из стакана остывший чай с лимоном и смотрел, как аппетитно заглатывает куски жаркого завербованный им агент.

Снизу, из ресторана доносился гул голосов и звуки музыки. Там, по просьбе гостей половые то и дело заводили на граммофоне одну и ту же пластинку. Сначала Шаляпин с арией Мефистофеля, потом оркестр Андреева, исполнявший «Комаринскую». В промежутках между этим скрипучим механическим, но при этом все-таки замечательным во всех смыслах воспроизведением, в общем зале раздавалась вполне живая музыка ресторанного оркестрика, стилизованная под что-то восточное.

— Здесь недурно, — заметил, утирая жирные губы и берясь за графин с водкой, Соломон Иванович. — Не угодно ли? — спросил он, предлагая наполнить рюмку Охотника.

Тот молча кивнул, соглашаясь. Они выпили.

— Ну, так что же, — не вытерпел Шприх, первым возвращаясь к прерванному разговору, — что же он такое натворил, этот Грег, что я смогу с ним поквитаться, да еще и с вашего можно сказать, благословения?

— Вы когда-нибудь слышали про ликантропию? — прозвучал встречный вопрос.

— Нет, а что это?

— Это наследственная болезнь, впрочем, еще не достаточно изученная, чтобы можно было дать ей строго научное определение. Наша наука не признает ее. Ученых отпугивает сама мысль о возможности существования чего-то подобного. Они уверены — то, что противоречит естеству человека, не может существовать. Следовательно, незачем тратить силы на изучение нелепой фантазии. Между тем, эта болезнь существует.

— А в чем она проявляется? Я признаться, плохо знаком со всей этой научной латынью и прочая. Из названия же ничего понять нельзя.

— Напротив, дорогой Гиббон. Вся ее суть в названии. Болезнь проявляется в превращении человека в волка, и наоборот.

Охотник сделал паузу и внимательно взглянул на Соломона Ивановича, пытаясь уловить его первые впечатления. Гиббон, как будто пораженный мгновенным параличом, замер с уже поднесенной ко рту вилкой с нанизанным на нее ломтиком жареного мяса. Он тупо уставился на своего покровителя и несколько секунд не мог отвести глаз от встречного острого взгляда. Соус капал ему на манишку.

— Как это может быть, помилуйте, — пролепетал Соломон Иваныч, все еще не веря, что Охотник говорит серьезно.

— Превращении, надо полагать, весьма мучительном, — как ни в чем не бывало продолжил тот, вяло отхлебнув чая, — потому как каждый переход из одного состояния в другое сопровождается полным преображением организма. Когда у младенца режутся первые зубы, у него поднимается температура, он плачет. И хотя вы тоже были младенцем, сейчас конечно, не можете помнить, каково это. Но, может быть, вы ломали когда-нибудь руку или ногу? Тогда вам легче было бы представить страдания существа, вынужденного испытывать одновременное смещение и перерастание всех костей, не говоря о других внутренних органах. Да, полагаю, что это мучительно.

— Но этого не может быть.

— Знаете что, — сказал Охотник, — я дам вам почитать одну любопытную книжицу. Она обнаружилась, когда судебные приставы пришли арестовывать за долги имущество старого князя Ратмирова. Сам князь лежал тогда в общественной больнице в предсмертной горячке и через пару дней умер, а кредиторы готовили распродажу всего, что еще оставалось из обстановки в его усадьбе. Тетрадка эта лежала на дне потайного ящика в секретере, который стоял в княжеском кабинете. Секретер, между прочим, старинной работы, вместе с прочей мебелью пошел с молотка, а кое-что из бумаг досталось разбирать полиции, поскольку родственники вовсе не беспокоились о сохранности семейных реликвий. Так вот, многое из обстановки дома и, особенно, сведения из этой книжицы раскрыли мне тогда глаза на то, что и без того серьезно занимало в свое время. Вот полюбопытствуйте.

С этими словами Охотник вытащил из внутреннего кармана пиджака небольшую записную книжечку в сафьяновом переплете с золотым вензелем в виде переплетенных букв А и Р и четырьмя крохотными полустертыми латинскими буковками: L, C, S, R, расположенными по краям примерно так, как указатели сторон света на компасе: по одной букве на каждой из сторон обложки. Охотник протянул ее Гиббону, заранее открыв на отмеченной странице.

— Хотя бы вот здесь.

Соломон Иваныч торопливо вытер салфеткой жирно лоснящиеся пальцы, нерешительно принял книжечку и недоверчиво посмотрел на желтоватые маленькие странички, исписанные трудным витиеватым почерком.

«Сентября, 14 дня.

Я уже не полагаю себя властным над собою. Моя жизнь, моя участь, увы, отданы силе более могущественной, нежели моя воля. Я не болен, я проклят. Сие проклятие есть наследство, о коем я слыхал от моего бедного батюшки. Ах, зачем я не верил ему, зачем втайне насмехался над его откровениями? Неужели пороки невежества казались мне столь ужасными, что могли заглушить и самый отчаянный вопль моего сердца? Если бы я послушал его тогда, если бы только поверил звучавшей в нем горести, то возможно, не знал бы нынешнего моего ужаса. Я пресек бы его. О да, у меня достало бы духу…»

Шприх поднял глаза на Охотника, и тот без труда прочитал в них тоскливое непонимание.

— Это дневник, — сказал Охотник, предупреждая вопросы и недоумения, — и хотя на нем не проставлено имя автора, я провел небольшое расследование и выяснил, что автором был прадед нашего с вами общего знакомого, князь Андрей Федорович Ратмиров. Он жил примерно сто лет назад, застал наполеоновские войны и умер при довольно темных обстоятельствах. Кстати, вензель на обложке дал мне подсказку. Если вы обратили внимание, он соответствует инициалам князя.

— А разве Грег… — Гиббон замолчал, пораженный внезапно открывшейся ему картиной.

— А разве вы не знали? — спокойно ответил Охотник, догадавшись, какие недосказанные слова Соломона Ивановича повисли в воздухе. — Да, да, наш с вами герой на сегодняшний день — единственный прямой потомок этого рода. Заметьте, прямой потомок по мужской линии. Это очень важно.

— А что это за мелкие буковки по бокам? — спросил Гиббон, пробуя на ощупь сафьяновый переплет.

— Точно не знаю. Возможно, обозначение какого-нибудь магического заклинания, возможно, что-то еще. У меня не было времени возиться с этой абракадаброй. Главное было установить имя хозяина, и я это сделал. Дайте-ка сюда. — Охотник довольно бесцеремонно выхватил записную книжку из рук Гиббона и, перевернув несколько страниц, строго добавил. — Я сам прочитаю вам кое-что отсюда. У князя Андрея был неважный почерк. В те времена было модно изящество, которое нам нынче кажется вычурностью. Впрочем, это к делу не относится. Слушайте.

Охотник, слегка покашляв для отвлечения возможного нового приступа, начал читать, внятно проговаривая каждую фразу.

«Сентября, 21 дня.

Мои предки владели всеми окрестными землями с незапамятных времен iure sanguinis. Упоминаю о сем не из гордости, имея иные основания для нее, нежели утверждение знатности. Древность рода вынуждает меня обратить на нее свой взор лишь оттого, что там, в глубокой пучине прошлого зиждется основание всего нашего последующего благоденствия, и всех наших злосчастий.

Итак, мои великорусские предки, князья Мышецкие, оставались последними удельными князьями, чья непокорность обратила на них гнев московского государя Ивана Васильевича, деда будущего грозного царя. Окруженный со всех сторон враждебными владениями, отдавшимися под власть московского деспота, князь Федор Юрьевич Мышецкий решительно отвергал любые попытки коварством или золотом склонить его вместе со всеми своими подданными и землями на сторону москвитян. Но участь его должна была повторить участь уже многих, чьи права, честь и самая жизнь были попраны. Стать одним из многих бояр на службе великого князя или уйти в Литву, — вот то немногое, что оставалось ему для выбора. Потомок храброго Ратмира почитал оба этих пути бесчестными. Народ стоял за него и готов был с оружием обороняться от натиска Москвы. По известиям, доходившим оттуда, великий князь уже направил против строптивца Даниила Щеню с немалой ратью, и Федор Юрьевич отважно готовился к встрече с сим достойным воеводою…»

— Ну, дальше идет описание осады Мышецка, стольного городка княжества, — оторвавшись от книжечки, пояснил Охотник, — городка, который сгорел во время штурма, и после уже никогда не возродился. Потом была отчаянная вылазка князя Федора Юрьевича за стены, «злая рать», говоря словами летописцев, и поражение мышецкого князя. Раненый с остатками уцелевших воинов он попытался укрыться в некоем лесном затворе. По дороге их настигли посланные вдогонку люди Даниила Щени. А дальше слушайте, дальше следуют нечто занимательное. Вот, где же, где… да, вот…

«Удаляясь все дальше в знакомую чащу, они слышали звуки близкой погони, и отчаяние мало-помалу закрадывалось в их измученные сердца. Вот уже меж дерев показались доспехи московских всадников, вот уже просвистело несколько пуль, выпущенных из пищалей в спины беглецам, вот уже упал, сбитый ударом кривой татарской сабли, ближайший друг Федора Юрьевича боярин Образец, и один за другим стали валиться с ног настигнутые москвитянами и убитые ими мышецкие войны. Как вдруг событие странное и неожиданное прервало сие уничтожительное буйство.

Словно бы повинуясь чьему-то приказу, из глубины леса и всех укромных его уголков начали появляться стаи свирепых хищников и со стремительной яростью набрасываться на людей, посланных воеводою Щеней. Не зная жалости, набрасывались они на обезумевших от страха москвитян, уже не помышлявших о преследовании князя Федора, но мечтавших только об одной милости — спасении от клыков жестоких своих убийц. Немногим из них удалось, по слухам, избежать сей злой участи и выбраться живыми из леса. Но последовавшее от них известие о нападении полчищ волков было встречено всеобщим недоверием и вслед первому отряду, который почитался погибшим вследствие храбрости и воинского искусства князя Федора, был отправлен еще один с непременным условием привесть в город Мышецкого князя живого или мертвого».

— По-моему, это похоже на сказку, — сказал Гиббон, воспользовавшись минутной паузой. — Откуда, в самом деле, у вас такое доверие к этой странной книжке?

— Сначала послушайте, что было дальше, — возразил Охотник. — Второй отряд тоже пропал в лесу. Когда через день туда была направлена уже большая воинская сила, то в чаще нашли множество изуродованных трупов. При том среди них не было ни тела князя Федора, ни трупов его людей. И князь, и несколько его ближников бесследно исчезли. Их искали по всем окрестностям, ждали, что они вот-вот объявятся где-нибудь в соседних землях, в Новгороде, в Вятке или Пскове. Готовились немедленно схватить их и в цепях доставить в Москву. Наконец, полагали, что князь мог укрыться в Литве. Но проходило время, месяцы, годы, а следы Федора Юрьевича так и не обнаруживались. И вот какое объяснение этому удивительному факту мы находим у дальнего потомка Мышецкого князя, Андрея Ратмирова.

Охотник снова перевернул страницу записной книжки и прочитал:

«Князь Федор исчез для своих современников, но жизнь его продолжалась. Укрытый среди непроходимых лесов, в неведомом для людей затворе, он излечился от ран и однажды предстал перед своим спасителем. Это было то существо, мрачная природа коего вряд ли когда-нибудь будет отгадана. Оно имело в себе все приметы человечности и, вместе с тем, обладало свойствами, нам неведомыми. Князь Федор вступил в сообщение с ним и вскоре узнал, что наследственные его владения, леса и земли мышецкие, давно были обитаемы могучим племенем, постепенно истребляемым самой природой. Племя распылялось по свету, но все еще обладало и силой, и тайным знанием, неведомыми среди людей. Сию силу и сие знание предложило князю Федору не названное существо, уверив его честным именем предков, что пути назад, к людям, для него отныне закрыты. Князь согласился. Ему было обещано, что, покуда будут живы его кровные наследники, их владычество над землями княжества останется неизменным, какие бы внешние власти не устанавливались над ними впредь. Подлинное, несменяемое господство, призванное служить благу той земли, коя и прежде была священна для князя, с непременным обязательством всеми данными ему средствами оберегать ее от злонамеренных посягательств в обмен на жизнь и свободу, недоступную в людском общежитии, и потому — прекраснейшую, но ценою тяжкою даже и по мысли.

Таковы были условия их соглашения, скрепленного в кровавом обряде верности. Князь должен был стать властелином, но перестать быть человеком. И ту же тяжкую дань назначено было платить его потомкам, волею провидения и гордостию пращура отданных во власть жестокого своего будущего».

— Теперь вы знаете, — сказал Охотник, закрыв книжечку, — чем обосновывается эта… ну, скажем, все-таки болезнь. У меня собственно, не было большого доверия ко всему, что понаписал больше ста лет назад какой-то сумасшедший князек. Я считал, что в описанной им легенде скрывается обыкновенное желание приукрасить явление. Для этого годилась любая романтическая выдумка в духе времени.

— Да это и есть выдумка, — заметил Гиббон, с удовольствием возвращаясь к жаркому, — и ничего больше. Я только не понял, каким образом…

— Я думал так же, — прервал его Охотник, покашливая, — пока не напал на след. Я взялся за историю Инского уезда и стал выбирать все хоть сколько-нибудь примечательные события, происходившие здесь за последние двести лет. Более отдаленные эпохи я пропустил, дабы не зарываться в стародавней пыли. Я должен был спешить. Мне надо было как можно ближе подойти к насущному. Так вот, занявшись этими изысканьями, я обнаружил, что в Инском и соседнем с ним Мшинском уезде, который частично тоже входил в бывшее Мышецкое княжество, за двести пять лет, начиная с 1708 г., не было заключено ни одной крупной земельной купчей. Не было продано под сруб ни одного участка более пятидесяти десятин, при том, что в других уездах леса вырубались беспрепятственно, и торговля лесом сделалась для владельцев основным источником прибыли.

— Может быть, здесь принято было вырубать мелкими делянками, да зато постоянно, без больших перерывов. Иногда этак даже выгодней. Легче найти покупателей.

— Ну да, конечно, не мне вас учить азам коммерции. Однако, вынужден вас разочаровать. Мелкие покупки и продажи здешнего леса были крайне редки, несмотря на явную выгодность таких сделок, особенно в пореформенные годы, когда местные помещики начали массово разоряться, и у них подчас не оставалось другого способа раздобыть деньги, кроме как продать свой лес.

— Вы имеете в виду под вырубку?

— Да, только под вырубку и при том значительную. Простой переход участков от одного владельца к другому я исключил из внимания, так же как и употребление леса для обыденных частных нужд. И таким образом, я увидел, что весь огромный Каюшинский лес с его древней дубравой на юге и еловыми чащобами на севере, со всеми прилегающими пойменными лугами за двести с лишком лет остался в совершенно нетронутом виде.

— Вы полагаете, что в этом замешана чья-то сознательная воля?

— Безусловно. Одно сравнение с положением дел в соседних уездах, где почти не осталось больших лесов, дает полное основание утверждать это. Но кроме простого сравнения можно призвать на помощь обычную логику. На протяжении столь длительного времени при жизни последовательно нескольких поколений людей, имеющих самые разнородные материальные интересы, не говоря об их нравах и прочих бытовых материях, просто невозможно допустить такого порядка вещей, при котором с их собственностью ничего не происходит. Точнее, изменения в положении собственности совершенно ничтожны, а общая, совокупная картина всех местных угодий остается по существу неизменной. Однако, и эти соображения не главное основание моих выводов.

XXVIII

Охотник несколько раз прошелся по кабинету. Гиббон продолжал сидеть за столом, перестав есть, с наслаждением потягивая крепкую наливку и изредка бросая настороженные взгляды на блуждающего патрона.

— Сейчас я перехожу к фактам, отраженным вполне официально, — продолжил тот, встав спиной у плотно зашторенного окна. — Их достоверность не подлежит сомнению. Я приведу только самые откровенные. Те, что касаются непосредственно нашего с вами героя. Но сразу оговорюсь, что подобные им я находил в архивных сводках и за более ранние годы, когда никакого Грега еще не было и в помине.

Итак, во-первых, известное самоубийство графа Выходского в 1904 году. Граф, страстный картежный игрок, мот и прочее, крупнейший землевладелец губернии стоял на пороге полного разорения. Заложив и перепродав все, что только можно, для покрытия своих королевских расходов, он не оставлял игры, и в один прекрасный день проиграл купцу Забродову 50 тысяч рублей. Забродов потребовал деньги к уплате наличными, поскольку знал, что все недвижимое имущество графа находится в таких сложных переплетениях закладных, векселей и прочих ценных бумаг, что сам черт в них уже не мог бы разобраться. Из чувства сострадания он предоставил графу недельную отсрочку.

Тот обещал все заплатить. Карточный долг был для него святыней. И чтобы исполнить его он решается продать несколько десятков десятин строевого леса, уже заложенного в государственном банке. Сделка, конечно, не чистая, но рисковый покупатель быстро находится, так как лес предполагается немедленно пустить под топор. Оба очень спешат. Графу надо рассчитаться с Забродовым, а лесоторговец хочет вывезти спиленный лес по Волге до конца навигации. Они тут же сговариваются. Лесоторговец, считая дело решенным, нанимает артель пильщиков, лесной участок распределяется на делянки, словом, делаются уже самые последние приготовления к вырубке. Как вдруг в день, когда Выходский должен был подписать с покупателем договор и получить условленные деньги, его находят в деревенском доме застрелившимся. Наше расследование, медицинское вскрытие, — все подтвердило версию самоубийства. Сделка само собой не состоялась, так как смерть заемщика тут же открыла путь к переделу его наследства, и заложенный лес перешел в казну. Дальше…

— А ведь знаете… — медленно и, будто впервые начиная что-то прозревать, сказал Гиббон, не сразу даже сообразив, что прервал речь высокого начальства. — Прошу простить. Я только хотел…

— Ну, уж продолжайте, коли начали.

— Я совсем недавно слышал очень похожую историю. Правда, она закончилась как-то так… в общем, обошлось без мертвых тел. Кто же ее рассказывал? Постойте… Кажется кто-то из здешних… да, местный сырный барон — Беркутов. Его приятель, какой-то купец, тоже из местных, хотел продать очень приличный, в сотню десятин участок. Все знали, что деньги ему нужны позарез. Он нашел выгодного покупателя и вдруг в самый последний момент, не с того не с сего передумал. Взял, кажется, кредит под тот же участок или потом…

— Как его фамилия? — резко оборвал Гиббона Охотник.

— Фамилия, фамилия, — заторопился Соломон Иваныч, припоминая, — вот фамилия, ей богу, вылетела из головы. Но если очень нужно, я узнаю.

— Да, да узнайте. Впрочем, уже не важно. Таких и ей подобных историй без «мертвых тел», как вы изволили выразиться, было великое множество.

Я бы мог их рассказать вам с десяток, и это только то, что сразу пришло бы на память. Но у меня нет лишнего времени. Поэтому сообщу вам для пущей убедительности еще только одну, весьма характерную по последствиям. И очень, очень любопытную по средствам исполнения.

Итак, в октябре 1906 года… прошу обратить внимание на год. В этом году в семи из девяти уездов губернии отмечались более или менее серьезные волнения крестьян. Попытки передела земли, грабежи дворянских имений, захват помещичьей собственности и тому подобное. В трех случаях дело дошло до убийств законных владельцев. А теперь догадайтесь, в каких двух уездах из девяти до осени 1906 г. не было ни одного мужицкого возмущения? Да. Только в наших двух, занятых Каюшинским лесом. Пока некий Гаврилов, средней руки дворянчик, не надумал завести у себя передовое льняное хозяйство. Под лен, как вы, может быть, знаете, требуются немалые посевные площади, так как агрономическая наука велит давать такой земле продолжительный отдых, и после льна засевать мяту или клевер, или что-то такое.

Коротко говоря, Гаврилов вздумал расширить свои посевные поля, вырубив весь принадлежавший ему лес. Здесь, прошу заметить, не было никаких элементов противуправности. Собственник по своей воле собирался распорядиться тем, что ему принадлежало на вполне законных основаниях. Однако, намерение помещика неожиданно вызвало недовольство крестьян из его же имения и всех близлежащих деревень. Попытки оправдаться и договориться с ними ни к чему не привели. Мужики упорствовали, заявляя, что лес этот «мирской», и у Гаврилова нет никакого права вырубать его. Очевидная нелепость этих заявлений ничего кроме возмущения не могла вызвать. Гаврилов приказал нанятым людям начать вырубку, но как только упало несколько первых деревьев, на рубщиков набросились мужики с кольями и топорами. Кое-кого крепко побили, иных связали и увели с собой, а прочим позволили бежать восвояси.

Дальше толпа, вооруженная теми же кольями с топорами, направилась в деревню Гаврилова и окружила его дом. Гаврилов, видимо, человек горячий и, главное, уверенный, что правда на его стороне, принялся отгонять толпу выстрелами из охотничьего ружья. Он не взял во внимание, что всего около года назад в стране прошла всеобщая стачка, а в Москве семеновцы разгоняли бунтовщиков пулеметами. Мужики, видимо, своим природным чутьем лучше уловили дух времени. В ответ на выстрелы, они ворвались в дом… На теле Гаврилова при осмотре нельзя было найти живого места.

Да, революция, дорогой Гиббон, при повторении будет во сто крат хуже, чем при первой вспышке. Наши мужички еще покажут, что они такое. Но это дело будущего. А в истории о возмущении гавриловских крестьян самое примечательное для нас, это показания зачинщика.

Надо сказать, что этот мужик, Струков, сдался сам, хотя вы можете себе представить, как было бы трудно выявить главарей бунтовщиков из крестьянской толпы, в которой все стоят друг за дружку, и никто никого не выдает. Но Струков сдался сам. Когда его сажали на подводу под охраной двух жандармов, чтобы везти в город, он крикнул, обращаясь к своим деревенским, которые собрались, как будто бы проводить его: «Ничто, родимые, приму грех за мир, за князюшку. Уж и он от нас не отступится».

— Я слышал, что среди местных мужиков существует какое-то такое поверье. Что-то про князя-хозяина, но неужели вы думаете, что оно связано с…

— Я совершенно уверен в этом, — подтвердил Охотник и сильно закашлялся.

Отдышавшись, он снова сел, налил себе стакан воды и выпил его залпом. Лицо его и без того бледное, покрывшись мелкой испариной, приобрело какую-то тяжелую, мраморную мертвенность. Гиббон поймал себя на ощущении, что ему тяжко быть в одном замкнутом пространстве с этим человеком. Чем дольше он его наблюдал, вслушиваясь в его рассказы, тем явственнее росло в нем тревожное чувство неодолимого животного страха, страха перед тем, что подспудно, по мере того, как продолжался их разговор, что начинало заполнять сознание и открывать перед глазами по-новому страшную и неотвратимую реальность.

— Делом Струкова занималось жандармское управление, — сказал Охотник, бросая тяжелый взгляд на Гиббона. — Я попросил позволить мне присутствовать при даче показаний, и задал ему всего три вопроса. Кто такой «князенька» и подстрекал ли он мужиков на расправу с Гавриловым — остались безответными. А на последний, видел ли он сам когда-нибудь Князя, Струков ответил довольно дерзко, что, «коли видел бы, то тут с вами не сидел».

— Что же все это значит, по-вашему?

— По-моему, это значит только одно — со времен последнего Мышецкого князя Федора Юрьевича, как и было предсказано его таинственным спасителем, ничего не изменилось. Власть в его бывших владениях, то есть именно подлинная, настоящая власть, по сей день принадлежит его потомкам. Действие законов Российской империи здесь ограничено волей существа более сильного, чем корпус жандармов и департамент полиции. Здесь действует иная незримая власть, — вот в чем я убежден.

Поэтому, когда вы собирались сообщить мне что-то любопытное насчет скупки земельных участков, я заранее мог бы возразить, что идея со строительством железной дороги встретит такое неслыханное сопротивление, которого наши казенные ведомства не в состоянии вообразить. Господин Грег своим участием в этих сделках поддерживает мои худшие опасения. Он вмешался недаром, уж поверьте.

Правда, до сих пор Зверю приходилось защищать свои владения только от разнородных мелких хозяйчиков. Не знаю, окажется ли он настолько силен, что сможет противостоять напору наших властей. Не берусь гадать. Если его влияние на местных мужиков останется прежним, думаю, никакой железной дороги здесь не построить. Или придется утопить в крови всю губернию. Но если мужики отвернуться от него… Вы знаете, засуха второй год подряд, в народе уже идет сильный ропот. Появился некий странник Лука, проповедующий идеи отступничества от Князя. Его проповеди были бы нам весьма на руку, вот только за действенность их пока нельзя поручиться. К тому же, никакие проповеди и никакие мужицкие бунты все равно не уничтожат Зверя. Это должен был сделать я, но вы видите, что сейчас моя собственная жизнь висит на волоске. Поэтому скажу так: это должны сделать мы с вами, дорогой Гиббон.

Охотник еще раз посмотрел в глаза Соломона Ивановича, словно бы отыскивая в них ответ на терзавшее его тяжелое сомнение. Гиббон торопливо пригубил из бокала полюбившейся ему настойки.

— Знаете, я все еще не очень понимаю, почему вы думаете, что Грег и этот оборотень… Гиббон не успел договорить.

— А что же, — грубо оборвал его Охотник, — господин Грег не подходит на роль местного царька?

— Но…как же?.. — попробовал возразить Гиббон, заранее зная, что не найдет нужных слов. — Как это может быть?

— Это он, — отрезал Охотник с такой сдавленной, но непереносимой яростью, что в эту минуту к его лицу разом прилила кровь, и чахоточные пятна на нем стали багровыми. — Или вы думаете, я испытываю наклонность к убийствам ради собственного удовольствия, и готов для этого назначить в качестве жертвы первого встречного?

— Я этого не говорил, — поспешно заметил Гиббон.

— Я сделал огромную работу, — будто не слыша его, продолжил Охотник. — Я изучил тысячи документов. Я сличил сотни разнородных свидетельств, накопившихся за сотни лет. Я обследовал все места, где обнаруживались его следы, где его видели, где только предполагалось, что он мог появиться. Мне кажется, я знаю о нем сейчас больше, чем он сам.

— Но я знаком с Грегом больше десяти лет. И ничто никогда в его поведении не давало никому даже повода заподозрить что-то подобное. Он всегда отличался недюжинным здоровьем, а перемена плоти, как вы сами сказали, весьма болезненна и должна была бы сказаться на нем. У него, конечно, бывают, и в последнее время все чаще, приступы хандры. Но с кем этого не бывает в наш-то век декаданса, когда все мы безнадежно больны?

— Больны…да, это вы верно заметили. А вот для того, чтоб выдержать перемену плоти, как вы изволили выразиться, необходимо как раз-таки недюженое здоровье. Ликантропия — это болезнь сильных, дорогой Гиббон.

— Но он почти всегда на виду. Ему нравится жить открыто. Бывало, мы по полугоду не разлучались. То есть, и жили бок о бок, и виделись чуть не десять раз на дню.

— Однако не было ни одного месяца, когда бы он не уезжал куда-нибудь без вас?

— Как же иначе? В нашем ремесле без этого нельзя. Да и развлекаться, если уж приспичит, он предпочитает в другой компании, нежели моя. Так что же?

Очевидно, возражения и вопросы Гиббона действовали на Охотника раздражающе. Узкие лисьи щели, заменявшие ему глаза, то и дело вспыхивали огнем досады и нетерпения.

— А то, что вы не можете знать, куда он уезжал и что делал, пока вы его не видели. — отчеканил он, сдерживая этот огонь. — Например, самое последнее по времени появление Зверя — большого светло-серого волка — отмечено свидетелями на этой неделе, в понедельник. Значит, весь понедельник вы не должны и не могли видеть Грега. Он не успел бы поменять шкуру раньше полуночи и мог вернуться к вам в обличье человека разве что утром вторника. А теперь вспомните прошлый понедельник, постарайтесь. Это было совсем недавно.

Соломон Иваныч, хотя и был обескуражен таким оборотом разговора, почувствовал, что вот сейчас ему представляется, быть может, единственная возможность собственными силами взять и отодвинуть от себя надвигающуюся вязкую темноту. Он начал сначала лихорадочно, а потом все спокойнее и увереннее перебирать мелькающие в памяти эпизоды, пытаясь привязать каждый к какому-нибудь конкретному дню минувшей недели. «Вчера Грег вел переговоры с Беркутовым. Так, обед в клубе по случаю закрытия ярмарки, потом в ресторане…среда…обыграл с Никишей простофилю из Нижнего, и Грег поздравил… Так, потом вторник, мы встречались с уездным предводителем… тот предлагал участие в известном предприятии, а Грег… конечно, он был с нами, любезничал с предводительшей, а за день перед тем…Стоп…» Если бы Соломон Иванович мог видеть себя со стороны, то понял бы, что без слов выдал себя. В понедельник Грега не было. Соломон Иваныч не видел его весь день. Грег уезжал в уезд на авто, по его словам, осматривать новые приобретения и те участки, которые еще нужно было купить. И уезжал один.

Лицо Гиббона застыло с выражением смертельного испуга. Он не мог произнести ни слова.

— Вот видите, — предупредил его Охотник. — Мои люди опросили двенадцать человек из числа его ближних и дальних знакомых, включая тех, с кем он должен был якобы встретиться во время поездки. И ни один, слышите, ни один не смог подтвердить, что виделся с ним в этот день.

— Но постойте… нет, должны же быть какие-нибудь безошибочные приметы, я не знаю… особенности в поведении, отличавшие бы его от остальных? Ведь я ничего не замечал! — вдруг почти закричал Гиббон. Он почувствовал необходимость бороться с накатывавшим на него животным ужасом, ужасом перед тем, что становилось для него очевиднее с каждой минутой, и как утопающий ухватился за соломинку дополнительных, вовсе уже не нужных ему объяснений.

XXIX

— В человеческом обличье ликантропы могут проявлять себя по-разному, — спокойно сказал Охотник. — Это во многом зависит от психологии личности, которая принимает свойства оборотня. В средневековых трактатах, описывающих разнородные проявления в нашем мире нечистой силы, между прочим, всегда находилось место и для обличения оборотней. Кое-что я почерпнул оттуда. Кое-что, из более поздних сочинений, в том числе, наших доморощенных и вполне толковых. Тот же князь Андрей Ратмиров — живое воплощение злого духа, немало помог мне. А кое-что, представьте себе, я уяснил на практике, пока рыскал по здешним лесам, деревням и опустевшим помещичьим усадьбам. К примеру, князь Андрей был человеком мягким и сентиментальным. Заболев ликантропией, он превратился в довольно добродушного оборотня.

— Вы шутите?

— Нет, я хочу немного успокоить вас, любезный Гиббон.

Сказав это, Охотник опять раскашлялся. Соломон Иваныч смотрел на него с нескрываемым волнением. Он уже понимал, что их разговор близиться к развязке, и с тяжелым неотвязным предчувствием ждал ее, и втайне надеялся, что она все-таки не наступит.

— Вам придется поверить мне на слово, — прохрипел Охотник, едва совладав с кашлем. — Иначе мне пришлось бы пересказать вам весь запутанный ход моих расследований и поделиться всеми перипетиями моих умозаключений. Я думаю с вас довольно того, что я убежден — человеческое воплощение Зверя — это Грег. Он прямой и единственный потомок Мышецкого князя. Он мог бы по праву носить княжеский титул. Один из его предков оставил дневник с описанием своей болезни, четко указав на то, что она передается по наследству. В его образе жизни много возможностей для временного и подчас весьма продолжительного исчезновения из поля зрения знакомых ему людей.

Есть свидетельства, что он очень хорошо, неоправданно хорошо для столичного фата и серьезного коммерсанта, знает Каюшинский лес. Все запротоколированные случаи несостоявшихся сделок по продаже на вырубку лесных участков отмечены появлениями какого-то неизвестного лица в обществе кого-либо из участников сделки — продавца или покупателя — как правило, накануне того дня, когда наступала развязка. Почти всегда в местности, где намечалась рубка деревьев или происходило отравление реки, как в случае с фабрикой Восьмибратова, люди видели огромного светлого волка или слышали по ночам волчий вой. Есть несколько внятных показаний свидетелей. С их слов было составлено описание того человека, который навещал в решающий день нерадивых продавцов или несговорчивых покупателей. Оно довольно близко к портрету Грега. Правда, ни один свидетель не узнал его по фотографическим карточкам. Думаю, и для этого факта существует свое объяснение.

Грег родом из этих мест, хорошо их знает, и вместе с тем, его самого здесь отнюдь не считают за земляка, и он почти ни с кем из местных не поддерживает знакомства. Это помогает ему оставаться в нужный момент неузнанным. Помогает скрываться, когда это необходимо. У меня есть и более веские улики против него. Но, повторяю, сейчас для подробностей нет времени. Если хотите, когда-нибудь при благоприятном повороте событий я расскажу вам о них. А пока…

— Да, да конечно, — поспешил поддержать его Гиббон. На нем не было лица. — Я и не думал сомневаться в вашей осведомленности. Мне только хотелось узнать побольше сведений, чтобы, как говорится, самому лучше подготовиться для нашего дела.

Охотник пристально посмотрел на него, но ничего не ответил. Он вдруг насторожился, посмотрел на малиновую портьеру, за которой была скрыта дверь в смежную комнату, и с минуту прислушивался. Затем встал из-за стола, быстро подошел к портьере и резким движением раздвинул ее. За портьерой открылась незапертая дверь, слегка скрипнувшая на старых петлях. Заглянув за нее, Охотник плотно затворил ее за собой и вернулся на место.

— Показалось, — сказал он. — Велел же этим болванам проверить, чтоб никого не было в соседних кабинетах. А тут как будто шорох и что-то вроде скрипа половиц, знаете, этак, когда человек на одном месте переступает с ноги на ногу. Вы не слышали?

— Нет, — сказал Гиббон вполне уверенно. — Это, наверное, дверь приоткрылась и скрипнула.

— Да, наверное, — согласился Охотник. — Нервы вконец распустились, днем грежу наяву, а по ночам снится всякая чушь. Он тихонько покашлял, снова встав со своего места и медленно пройдясь по комнате. Возле только что запертой им двери он остановился и неслышно постоял около нее какое-то время.

— Да всякая чепуха, — громко повторил он, возвращаясь к столу. — Зверя нужно остановить, и вы…

— Если вы скажете, что я должен следить за ним, — в порыве отчаянья воскликнул Гиббон, — или препятствовать его поездкам, то, поверьте, это… это очень опасно.

— Да, если вы станете ему мешать, он убьет вас, — хладнокровно заметил Охотник. — На ваше счастье такой необходимости больше нет. Мои многолетние труды не прошли даром. Одиннадцать лет — не шутка. Так что готов вас обрадовать. Я знаю верный способ уничтожить ликантропа, кто бы им ни был. Раз и навсегда. — Охотник снова вытащил из внутреннего кармана маленькую книжечку в сафьяновом переплете. — Вот и мой излюбленный автор, князь Андрей Ратмиров, в своем замечательном сочинении оставил несколько туманные, но оттого не менее ценные, указания на этот способ. Вот послушайте:

«…однако раз в году, всякое второе полнолуние осени меня не защитят никакие снадобья. Будучи предупрежден о том, я заранее готовлюсь к сему испытанию. В упомянутую ночь преображение в волка свершается всегда, вопреки воле моего человеческого существа, вопреки воздействию благодетельных внешних сил, наперекор старинным заклятьям, имеющим надо мной власть в другое время. В эту ночь обращение столь же неотвратимо, сколь и опасно. Я уже представляю себе эту грядущую ночь.

Луна…даже, скрытая за непроницаемыми тучами, позовет меня. Я забуду все: чем был, что делал, как жил. Меня поведет гибельная и сладкая мгла. Отданный ее власти, как будто брошенный в стремнину бурной реки, я потеку вслед за ней туда, где хранится исток моей неодолимой боли и моей бесконечной радости. Я должен буду вновь увидеть это место, почувствовать идущую от него грозную силу, дабы наполниться ей. Моя земля, самое бесценное мое достояние, снова позволит упиться ее влажным дыханием, вобрать ее жалящий трепет. Как я хочу этого, и как невыразимо страшусь. Ежели бы я мог передать на словах, пожирающее меня смятение, ежели бы кто-то другой мог разделить чувство моей обреченности и понять, что стало мне так же внятно, как биение остывающего человеческого сердца: полюбив, мы умираем…

В ночь полной луны я обрету неизмеримое могущество и узнаю страх беззащитности. Обернувшись волком, я не буду им, мое человеческое сознание не покинет меня, и если я не вернусь к заветному камню, то останусь в обличье неразумного зверя навек».

— Понимаете? — спросил Охотник, закончив читать.

— Он обязательно превратиться в эту ночь, — попробовал угадать Гиббон, — и этим можно воспользоваться.

— Самое замечательное, любезный Гиббон, состоит не в том, что ликантроп должен этой ночью обязательно обратиться в волка, а то, что он обязан прийти для этого в определенное место, и к тому же месту вернуться, чтобы стать человеком. Там, и только там он делается совершенно беспомощным, потому что это место своего рода его храм. Он поклоняется ему только один раз в году. И этот-то храм мы с вами должны разрушить.

— Вы узнали, где это место?

— Я искал его без малого шесть лет. Я грезил о нем наподобие глупо влюбленного мальчишки. Я представлял себе его во всех подробностях, еще не зная, что оно. Я искал. Если б вы знали, как страстно, исступленно я искал его. Это место стало для меня средоточием скорби и блаженства, то есть тем же, чем оно было для Зверя. Занятно, правда? Но теперь, когда я нашел его, Зверь у меня в руках. У нас с вами, дорогой Гиббон.

Охотник внезапно замолк, встал и прислушался.

— Вы опять ничего не слышали? — спросил он Гиббона и внимательно всмотрелся в его лицо.

— Нет, — опешил тот.

Охотник тихо прошелся по кабинету, задержавшись возле запертой двери, прикрытой портьерой, и, почувствовав приближение нового приступа кашля, стремительно отошел в дальний, слабо освещенный угол. Он кашлял долго, с надрывом, не в силах остановиться. Когда он вернулся к столу, Гиббон увидел в правом углу его рта свежую каплю крови. Скомканный платок, сжатый в руке Охотника, был темен.

— Мне пора, — сказал он хриплым голосом. — Идемте, договорим по дороге.

Соломон Иваныч послушно взялся за шляпу. Он уже понимал, что ни отвертеться, ни спастись ему не удастся. Ему хотелось только одного — чтобы сегодняшний вечер, перешедший в ночь, поскорее закончился.

XXX

От реки веяло холодом, а воздух, пропитанный свежестью, казался по-прежнему теплым и нежным, как будто вслед за сентябрем внезапно наступил сочно-зеленый июнь. На западе ночная тьма разлилась кругом, объединив в непроницаемое марево небо, речной простор и далекую кромку берега. На востоке, и выше, в разверзнутой бездне севера словно бы проступали неясные световые блики — предвестники грядущего утра. Все кругом по-прежнему было словно опутано легчайшей полупрозрачной пеленой не то тумана, поднимающегося от земли, не то сизой мглы, льющейся с неба. Тусклые всполохи звезд не проникали сквозь этот легкий покров. Луна, едва народившись, оставалась невидимой. И если бы не многочисленные огни веселых заведений, разбросанных по всей Вилке, темнота этой ночи казалась бы беспредельной.

Прежний маслянистый свет из окон трактира плескался в черной воде. Одинокий фонарь, подвешенный на высокой мачте, выхватывал почерневшие растрескавшиеся доски моста, брошенные на них окурки, раздавленную спичечную коробку, полукруг слегка покосившихся деревянных перил. Длинные гулкие промежутки тишины лишь изредка прерывались тихими всплесками волн, короткими взрывами смеха или звуками протяжной мелодии, долетающими из смутного далека.

Гиббон с облегчением вдохнул в себя теплый осенний воздух. Ему страшно хотелось курить, но он боялся просить разрешения у Охотника, настолько тот был угрюм после того, как они вышли из трактира и остановились на том же самом мосту, где встретились накануне.

— Осталось двенадцать дней, — словно через силу проговорил Охотник.

— Вы уезжаете? — так же с трудом поинтересовался Гиббон.

— Меня вызвали в Петербург. Но не волнуйтесь, я вернусь к назначенному сроку. Если же нет, то можете смело заказывать по мне отходную. — Он помедлил, точно раздумывая, следует ли сказать еще что-то, но, видимо, не решился и лишь удостоверился на всякий случай:

— Вы помните, что должны делать?

Соломон Иваныч безмолвно кивнул. Он прекрасно понял, что угодил в капкан, из которого у него был только один выход — полная безропотная покорность воле Охотника. Поэтому все последние четверть часа он только поддакивал, кивал и со всем соглашался. «Зачем мы все еще стоим здесь?» — недоумевал он про себя. — «Ведь все и так ясно. Скорей бы уж…»

— А вам не хочется спросить меня, — вдруг резко обернувшись к Гиббону и уставившись ему прямо в глаза, спросил Охотник — почему я его преследую?

— Что же тут удивительного, — пожал плечами Соломон Иваныч, — вы власть, а тут такое творится. Кому же, как не вам?

— Да, да, конечно, — усмехнулся Охотник. — Но тут несколько иное. Вам не кажется?

Гиббон посмотрел в черные щели его лисьих глаз, бросающих на него злобные искры, и подумал, что его высокоблагородию не терпится что-то сказать, что-то этакое, чего и нет никакой нужды говорить, а вот приспичило. И его равнодушная покорность вдруг дала небольшую брешь. Сквозь нее прихлынула томительная волна любопытства и новой смутной надежды.

— Сдается мне, что пребывание чего-то такого, — сказал он с видом полнейшей убежденности, — чего-то, противного порядку вещей, да еще без ведома начальства, должно было вас беспокоить. Хотя бы от лица службы, так сказать. Сами же вы изволили выразиться, что, грешно и подумать, законы империи не действуют. Получается, пахнет государственным преступлением, не хухры-мухры. Ведь так? А потом, я думаю, и одного самолюбия для вас было бы довольно, чтоб все вверх дном перевернуть, лишь бы найти его. — В этом месте речь Соломона Иваныча приобрела довольно игривое направление, но он почему-то не только не повернул ее в прежнее русло, но наоборот, самоуверенно продолжил: — Подумать только, какое-то мохнатое четвероногое, с хвостом, прости господи, осмеливается возомнить себя врагом престола и отечества. Такой бунтовщик, я думаю, похуже идейного бомбиста.

— Если это насмешка, — хрипло отозвался Охотник, — то весьма примитивная. Ее извиняет, пожалуй… как бы это сказать, ограниченность ваших представлений. И, тем не менее, должен предупредить — вы скверно кончите, если будете шутить в таком роде.

Соломон Иваныч затрепетал, носом почуяв угрозу.

— Я вовсе не думал, да у меня и в мыслях не было… — скороговоркой проговорил он, проклиная себя за опрометчивость.

— И полно вам, — сказал Охотник, — вы разумный человек, Гиббон. Не будемте хитрить друг с другом. Я сделал вам предупреждение, желая добра, поскольку знаю, как на деле работает сыскное отделение. Из-за пары неосторожных слов вы можете моментально из своего человека превратиться в неблагонадежного, разжалованного шпика. И никто тогда за вашу жизнь не даст и полушки. Уголовные, в отличие от нашего брата, узнав провокатора, церемониться не станут.

— Да я же не хотел, не хотел, — в отчаянии закричал Гиббон. — Я же верой и правдой, столько лет… Помилуйте, я же уже согласился, мы же с вами договорились.

— Вот именно, — отозвался Охотник, — потому и предупреждаю. Мне надо, чтоб вы прожили еще, по крайней мере, полторы недели, до известного вам дня. А там, если вам угодно, пускайтесь в критику властей и вообще, делайте, что вам заблагорассудится. Вы сполна получите всю причитающуюся сумму и освободитесь от моей нудной опеки, как я и обещал. Не сомневайтесь. Кстати, аванс вам перечислят завтра же. Что касается вашего замечания насчет моего, якобы ущемленного самолюбия, профессионального или иного долга, то тут вы глубоко ошибаетесь.

Охотник посмотрел на удивленного Гиббона и, покашливая, отошел на противоположную сторону моста. Откинувшись спиной на перила и глядя прямо на растерянную фигурку Соломона Иваныча, оставшегося стоять неподвижно, он продолжил с какой-то странной ленивой небрежностью.

— Я обманывал вас. Мне давно нет дела до пользы отечества, до государя и вообще… Все это вздор и бред в духе покойного графа Уварова. Я видел, каково построенное ими здание изнутри, и пришел к выводу, что не стану мешать его падению, даже если при обрушении оно раздавит меня каким-нибудь своим обломком. Тем самым — самовластья, на котором кто-то что-то напишет. Я решил это давно, еще до чахотки, не подумайте. То есть, еще когда мне было что терять. Когда моя жизнь еще не была вовсе кончена. И даже до того, как я предался своему безумию. Задолго до того я не хотел притворяться, по крайней мере, перед самим собой, ну, а сейчас и подавно. Так что ваша ирония, любезный Гиббон, пропала даром.

Соломон Иваныч направил на Охотника исполненный сомнения взгляд, однако не решился сказать что-либо, помня свою недавнюю оплошность и подозревая какие-нибудь новые каверзы в душе патрона.

— Но я не собираюсь ни укорять, ни увещевать вас, — продолжил, как ни в чем не бывало Охотник. — И больше того сознаюсь — бремя общественного служения, как принято говорить в наших радикальных кругах, вовсе не давлело надо мной, когда я искал Зверя.

— Но разве не вы говорили, что он присвоил себе право местного царька. Стало быть, отнимает власть у ваших губернских. Стало быть, посягает, уж не знаю осознанно или нет, на то, что язык не поворачивается произнести. Шутка ли, околдовывает мужиков. А эти примеры с убийствами?

— Все вздор, — усмехнувшись, сказал Охотник. — То есть, разумеется, все примеры и вообще все, что вы слышали, касательно нашего дела, выверенная и подтвержденная фактами истина. Я говорю о том вздоре, который вы, может быть, не раз слышали от меня прежде. Да вы, я думаю, вообразили меня этаким цепным псом при нашем общем хозяине. Этаким Пуришкевичем или чем-нибудь похуже. Так вот, запомните, Гиббон, у меня нет хозяина. Здешним властям я не слуга, не сторож. Пусть их сами разбираются со своими врагами, уж коли сумели расплодить их. Они сидят в доме, который вот-вот рухнет. Революционеры бьют по нему снаружи, а эти подтачивают изнутри. Я и сам сижу в этом доме. Сам подтачиваю, хотя ловил всю жизнь исключительно уголовных. И между тем, вдоволь насмотрелся на всех этих жирных сонных червей, облепивших уже обглоданный остов. Они жадны, глупы и безжалостны. Прислуживать им я не стану. Пусть уж дом рухнет без меня. Но это все опять не то, не совсем то, дорогой Гиббон. Вы нашли для меня слишком незначительную причину, чтоб я мог ею увлечься. Поищите что-нибудь еще.

Охотник медленно вернулся на ту сторону моста, где стоял ошарашенный и сбитый с толку Соломон Иваныч, и как-то снисходительно скривил губы.

— А впрочем, я подскажу вам, — произнес он, встав чуть поодаль и снова склонившись над перилами моста. — Об этом трудно, и может быть даже нельзя говорить, но, знаете, мне кажется, если я промолчу сейчас, то умру нынче же от удара. Считайте это моей прихотью, суеверием или чем хотите, только поверьте, что это так.

Гиббон не находился даже с дежурной репликой, дабы поддержать оскудевший интерес к рассуждениям Охотника. Чем дольше продолжалась их встреча, тем более тяжкий груз повисал у него на сердце. Минутами ему казалось, что он сам вот-вот лишиться сознания и умрет на месте, так отчаянно замирало у него все внутри. А теперь еще ужасно хотелось курить. Занятый своими переживаниями, он не заметил, как рука сама непроизвольно вытянула из кармана коробку с папиросами — Соломон Иваныч курил самые дешевые, — и нервно запихнула в рот одну, с надорванным кончиком. Он опомнился только, когда почувствовал знакомый разъедающий запах табачного дыма, который был известен среди его знакомых под прозванием «мухобой».

Испугавшись собственной смелости, он после первой же затяжки собрался выбросить недокуренную папиросу, но Охотник извиняющим жестом остановил его. За это Гиббон исполнился самой почтительной благодарности к патрону: «Ну да, ему уже все равно, а мне — необходимость».

Охотник, еще ниже склонился над мостом и стал смотреть в темноту.

XXXI

— Вы не замечали, любезный Гиббон, — сказал он, — что болезненная мода, распространившись в нашем обществе, очень быстро уничтожила в людях понятие нормы, границы, вообще, здоровья. Вот вы, на мой взгляд, совершенно справедливо упомянули эту нашу современную склонность к душевным расстройствам, вспомнили декаданс. Это очень верное определение. В нем — правда времени, его увядающий, так сказать, скорбный дух. Но мне, впрочем, интересно не столько всеобщее, сколько частное. Меня занимают отдельные разновидности вырождения. Ведь гниение одних организмов очень часто способствует росту и размножению других, почитайте естественную историю. И от того, кем сделала вас болезнь, трупным червем или куском мертвой плоти, которой питается червь, в конечном счете, зависит ваша земная участь. Не поймите меня неправильно. Я вовсе не собираюсь указывать лично вам, каково ваше место в обществе. Вы лучше меня решите, что больше похоже на правду, тем более, не мы с вами, дорогой Гиббон, выбираем. Болезнь опережает нас. И она есть сумма недугов множества многих. К примеру, моя, эта моя болезнь… — слова Охотника снова прервал мучительный кашель. — Нет, нет, не то, — прохрипел он, отдышавшись и как бы невольно оправдываясь. — Другая… Та, что отняла у меня все. Белое, безликое, неподвижное. Непременно белое. Белое — квинтэссенция пустоты, отображение ее неизбывности. Слушайте, и молчите, я расскажу вам, откуда она берется.

«Бредит он что ли? — со скукой подумал Соломон Иванович, принуждая себя слушать, — Эк ведь разобрало».

— Я вижу одно и то же, — говорил Охотник, — дурной, незаживающий сон. Белый слепящий снег, изрытый тенями. Частые, покрытые снежной коркой стволы деревьев, убегающие от меня с двух сторон. Я бегу, задыхаясь, почти выбиваясь из сил по лыжне, петляющей через лес. Снег хрустит морозным режущим хрустом. Изо рта вырывается пар. Мороз больно жалит. Но мне жарко. Пот стекает мне на глаза из-под меховой шапки. Я бегу, я рвусь по рыхлым следам, проложенным до меня с одержимостью человека, поставившего на карту свою жизнь. Я только что слышал крик, душераздирающий, нечеловеческий. Он стоит в моих ушах. Он заполонил все мое естество. Сейчас я и этот крик — почти одно. Я узнал в нем близкий мне голос. Я узнал бы его из тысячи. И поэтому я бегу на крик. Я не успеваю подумать о чем-то кроме него, не успеваю что-то представить. Желание успеть туда — пожалуй, все, что мне осталось в эти несколько последних минут. Да еще — смертельная нехватка воздуха. Я не могу дышать. Я задыхаюсь.

И вот, вижу — следы обломились. Их перечеркнуло чье-то упавшее тело. Оно неподвижно и размыто. Оно все размыто, как размываются краски, нанесенные на влажный лист бумаги. Красная кровь, разлитая в снегу. Но я приблизился, вгляделся и узнал. Хотя нет, я узнал ее еще раньше, когда увидел кровь. Это была Маша, моя жена.

Большой светло-серый волк стоял в двух шагах от нее и смотрел мне в глаза. Никогда мне не забыть этот взгляд. Он сказал: я убил ее. Я слышал это, клянусь. Эти слова звучали во мне, как будто бы они были сказаны. Я понял все. А Зверь ждал моего ответа. Он будто подталкивал меня сквитаться с ним сразу, как будто знал, что потом это будет уже невозможно. Он ждал, пока я приду, чтобы сразиться со мной. Мысль эта также ясно звучала в моем сознании, как его первое признание. И это вывело меня из себя.

Я взревел так, что снежная пыль опала с ближних веток, и набросился на него, не помня себя от ненависти. Я хотел задушить его голыми руками. Я разжал ему челюсти, засунув между них правую руку. Клыки как лезвия пропороли рукав полушубка. Но я стерпел. Я изо всей силы прижимал его голову другой рукой к земле, стараясь пережать ему горло и всей тяжестью давил ему на загривок. Мы несколько раз перевернулись в снегу, сцепившись насмерть. Я сдавил ему шею. Зверь захрипел.

Если бы у меня достало духу еще на минуту, то, может быть… Но я выдохся. Меня победила боль, и я отступил первым. Все было кончено. Зверь дал мне возможность. А я… я сам упустил ее. Он до кости перегрыз мне руку. Она вывалилась из его раздвинутых зубов и кровавым обрубком повисла вдоль тела. Бешеный удар сбил меня в снег, и тотчас две железные лапы, прорвав полушубок, надавили мне грудь. Зверь был очень тяжел. Я чувствовал на лице его рвущееся дыхание, видел у самых глаз его оскал. Без слов я просил о смерти. И он опять понял меня. Это чудовище читало мысли. Оно могло бы прикончить меня сразу, но знало, что убить можно и по-другому. Зверь отпрыгнул в сторону, постоял немного и быстро ушел. А я остался лежать на снегу. Рядом, в крови коченел ее труп, и я сознавал, что уже не живу, что больше не буду жить.

Потом видение обыкновенно исчезает и все заполняет пустота. Глухая, тупая, неотступная. Белая, как снег.

Охотник выпрямился и бегло взглянул на ошеломленного Гиббона. Кривая, характерная ухмылка, скользнула по его тонким губам.

— Да, дорогой Гиббон, — сказал он, снова обращаясь к темноте, мерно текущей между пролетами моста, — я очень хорошо понимаю вас, человека, который чувствует себя ограбленным. Знайте же, что и я всю жизнь плачу по чужим счетам.

Зверь мстил вовсе не мне, когда убил Машу, а ее отцу, страстному охотнику, перестрелявшему незадолго перед тем целую волчью семью — самца, его волчиху и пятерых волчат. Мой тесть души не чаял в дочке. Новая шубка из волчьего меха так подошла бы к ее серым глазам. И Зверь, я думаю, избрал для него ту же меру расплаты, что и для меня.

В том, что это произошло, не было случайности. Впервые я услышал про некую фантастическую тварь, обитающую в Каюшинском лесу, именно от тестя. И он же намекнул на связь Зверя с родом Ратмировых. Помню, он говорил что-то полушутя, дескать, их сиятельства давно бедокурят, и сам, помниться, ох, как мечтал повстречаться один на один с этим загадочным монстром. Я ему не верил, смеялся, пока чужая мечта не воплотилась на моих глазах с самым зловещим правдоподобием. Увидев раз Зверя, почувствовав его вблизи, нельзя усомниться в том, кто он такой. Так вот, старик зачах очень скоро после похорон Маши, а я все эти прошедшие одиннадцать лет послушно отбываю за него наказание.

Знал ли Зверь, чем была для меня Маша? Уверен, что знал. Чудовище это потому и всесильно, что обладает проницательностью и умом, перед которыми бессильны люди. Оно как никто знает, что такое человеческая любовь и что такое человек вообще. Оно осторожно и редко прибегает к убийствам. Я почти уверен, что Маша была единственной его жертвой, убитой открыто. Впрочем, страстные охотники как-то незаметно перевелись в наших краях, и, вполне возможно — у него просто не возникало больше повода для наглядной казни.

— Значит, вы все эти одиннадцать лет не могли ее забыть… вашу жену? — осторожно спросил Соломон Иваныч, впервые сочувственно посмотрев на Охотника. Охотник передернул плечами, и устремил на Гиббона колючий взгляд.

— Неужели вы полагаете, что я так примитивен? — раздраженно спросил он. — Конечно, я ее помню, и картина ее смерти, думаю, отравила бы жизнь любому человеку, окажись он на моем месте. Но посмотрите, разве я похож на человека, способного любить? — сказав это, Охотник негромко засмеялся. Кашель как обычно последовал за приливом его сумбурного веселья. — И правда, это было бы смешно, — продолжил он, выровняв дыхание. — Смешно. Если бы я потратил столько времени на поиски Зверя только потому, что хотел отомстить. Хотя согласитесь, мне было за что мстить. Но нет, любезный мой, нет. Недолго нас покойницы тревожат… Все не так просто. — Охотник снова передохнул, и из его лисьих глаз выплеснулся мрачный пламень. — Зверь не обыкновенный враг, победой над которым я мог бы изжить свою ненависть. Чем больше я его узнавал, тем вернее представлялась догадка — он в обеих своих ипостасях — волчьей и человеческой — проявление сущности иного нездешнего мира. С помощью ликантропии эта сущность, видимо, овладевает человеческим сознанием настолько, что видоизменяет его безвозвратно. Человек перестает быть собой. Он превращается в действительное чудовище, не только в смысле физической формы, но и по наполнению, по его представлениям о мире, о добре и зле, о значении другой жизни вообще. Он делается чем-то таким, чего не вбирает наше понимание. И поэтому он угрожает всем нам, дорогой Гиббон. Как представители рода людского мы обязаны противостать ему и извергнуть из нашей жизни, с нашей земли, просто потому что мы с вами люди. Быть может, не самые достойные, не те, кто, конечно, в тысячу раз больше нас с вами заслуживают чести представлять в этой борьбе человечество. Но так сложилось, что уничтожить Зверя придется именно нам.

Охотник замолчал. Теперь Гиббон смотрел на него с прежней суровой почтительностью и даже с чувством собственной возросшего значения. Эта перемена во взгляде Соломона Иваныча, вероятно, совершенно удовлетворила Охотника. Он посмотрел куда-то в направлении берегового подъема, в который упирался мост, и тихо свистнул. Спустя мгновенье в ответ ему раздался точно такой же свист.

— Мой человек ждет меня. Надо ехать, — сказал Охотник, протягивая Гиббону руку. — Помните все, о чем мы с вами договорились. Если вам придется действовать одному, будьте предельно точны в каждом шаге. Малейшая оплошность вас погубит. Двадцать тысяч вам перечислят только при предъявлении верных доказательств, о чем вам придется позаботиться заранее. Да, вы, конечно, понимаете, что сообщать что-либо из услышанного здесь третьему лицу для вас же небезопасно.

— Не сомневайтесь. Я себе не враг.

— Ну, прощайте.

Охотник быстро прошел по мосту, с заметным усилием взбежал по деревянному настилу и, метнувшись, скрылся в темноте. Проводив его взглядом, Соломон Иванович медленно направился обратно в трактир. Его неудержимо, почти до физической боли, потянуло к людям, в понятную, пусть и затасканную и грязноватую, но зато привычную, обжитую среду.

XXXII

В общем зале трактира, не смотря на позднее время, еще оставалось довольно много посетителей. Шприх тотчас выделил среди них несколько знакомых физиономий, по большей части уже сильно раскрасневшихся от духоты и употребленных напитков. Он без церемоний подсел за столик к компании таких засидевшихся гуляк, и они так же бесцеремонно приняли его, одарив на радостях пьяными объятьями и поцелуями.

Приятели стали наперебой угощать его, подсовывать тарелки с закуской. Тотчас потребовали у полового еще водки, порцию кулебяки и холодной телятины, и не успокоились, пока Соломон Иваныч не опустошил третьей рюмки. Дальше пошли обычные бессвязные разговоры, показавшиеся Соломону Иванычу на редкость занимательными. Он много пил, ел с аппетитом, которого давно не испытывал и пытался не без успеха участвовать разом во всех разговорах, начинавшихся одновременно между всеми участниками. В конце концов, охмелев, он втянулся в атмосферу угасающего кутежа, так что засевшая где-то глубоко вязкая тьма, как показалось, отпустила его насовсем.

Но вот многие гуляки принялись откланиваться, зала начала пустеть и, чтоб отсрочить необратимое закрытие, трактирщик выпустил в зал последнего увеселителя, припасенного на сегодня.

Это был маленький смуглый человек в огромном белом тюрбане и широких атласных шароварах огненного цвета. Чуть повыше его левой щиколотки блестело стальное кольцо. От кольца тянулась тонкая цепочка, прикрепленная другим концом к ошейнику на горле маленькой подвижной обезьянки. Внешность, смуглый цвет кожи и сопровождение обезьяны ясно говорили о том, что этот человек — восточный факир. Когда он предстал перед публикой, обезьянка сидела у него на плече, а длинная, связавшая ее с хозяином цепь, свисала, путаясь в атласных складках шаровар. Появление этой парочки было не удивительно, поскольку заведение давно подавало все свои блюда под псевдо-экзотическим соусом. Трактирщик представил человека в шароварах, как знаменитого индусского мага по имени Фархат ибн Сингх, «прибывшего к нам из славного города Бомбея вместе с обезьяной Индрой, изловленной в диких джунглях». Заинтригованные посетители, образовав живой полукруг, обступили факира со зверьком. Начался показ фокусов.

Соломон Иваныч, хотя терпеть не мог подобных представлений, считая их чистым мошенничеством, будучи под влиянием уже весьма крепкого опьянения как-то легко поддался общему настрою и совершенно случайно оказался в первом ряду зрителей. Он чуть ли не в упор смотрел на всевозможные замысловатые манипуляции, которые факир проделывал с разными предметами, оказывавшимися у него в руках, но не мог сосредоточиться ни на одном его движении.

В то время, как все кругом ахали и задорно хлопали, выказывая одобрение ловкости факира, внимание Шприха целиком захватила обезьянка. В ее живом маленьком тельце ему виделось что-то на редкость симпатичное. Ее крупные точно чернослив, глаза, влажно блестевшие на сморщенном пергаментном личике, казалось, бросали на него грустные и немного насмешливые взгляды. Ее частые прыжки с плеч факира на пол и обратно, путаные кружения вокруг босых ног индуса и участие в фокусах, — все, вплоть до поминутно сменяющих выражение ее хитрой мордочки забавных гримас, вызывало у Соломона Ивановича стойкое чувство доброжелательства. Дошло до того, что у него появилось почти невероятное желание взять ее на руки, пригладить слегка взъерошенную на спине и макушке головы коричневую шерстку, чтобы через прикосновение ощутить тот горячий внутренний ток симпатии, который каким-то непонятным образом передавался ему.

Представив Индру в своих руках, Соломон Иваныч зажмурился от удовольствия. Он поймал себя на мысли, что еще никогда прежде не испытывал подобных диковинных ощущений. «В кои-то веки узнал привязанность», — подумал он язвительно, но при этом с какой-то странной, неиспытанной прежде радостью.

Обезьянка так приковала его внимание, что он не сразу заметил, как прямо перед ним мелькнула ее пергаментная мордочка и зажатое в ее цепких лапках круглое железное блюдце с монетами и смятыми рублевыми бумажками. Застигнутый врасплох, Соломон Иваныч не задумываясь, протянул руку, положив ее на маленький бархатный затылок зверька. Воспользовавшись секундой, ему удалось провести ладонью по мягкой ссутуленной спинке обезьяны и почувствовать, какая она крохотная и горячая. Это чувство было для Соломона Иваныча незабываемым. Но вдруг, почти в ту же секунду, он услышал в кружке собравшихся зрителей звонкие разрозненные смешки и понял, что они раздаются по его адресу.

Среди завсегдатаев Вилки, да и всего местного купечества господин Шприх успел за полтора месяца пребывания в Инске прославиться тяжелой неизлечимой скупостью. И теперь, гуляки, собравшиеся в ночном трактире, увидели в его неожиданной попытке приласкать обезьянку единственное корыстное желание избавиться от необходимости платить за представление. Естественно, такой откровенно скряжеский жест не мог не развеселить подгулявшую публику. Смех и грубые шутки посыпались на Соломона Иваныча со всех сторон.

Испуганная громкими и внезапными криками, Индра стремительно соскочила с руки фокусника на пол, блюдце с грохотом полетело на пол. Медяки и бумажные купюры разлетелись в разные стороны.

Фархат ибн Сингх, для пущей загадочности молчавший все время, пока шло представление, огласил трактир такими отборными ругательствами, что его индусское происхождение окончательно стушевалось. «Ах ты эфиопская образина» и «чтоб тебя… окаянную», — зарычал он и, кряхтя, принялся собирать разбросанные вокруг деньги. Это вызвало новый бурный прилив восторга.

Раздобревшая публика, справедливо полагая, что доставленное удовольствие того стоит, тут же принялась наперебой бросать в блюдце прямо через голову фокусника монеты и бумажные рубли разного достоинства. Один только Шприх стоял по-прежнему, неподвижный и чем-то подавленный. Он никак не мог отделаться от пронзившего его радостного чувства. Ему казалось невозможно вот так вдруг не с того не с сего обрести его, и так же вдруг потерять. Когда же эта мгновенная радость исчезла, он почувствовал такую нестерпимую жалость, что даже воспоминание о завтрашнем переводе на его счет крупного аванса и последующего обладания двадцатью тысячами не смогло примирить с этой утратой.

Взглянув в последний раз на высунувшуюся из-за шаровар хозяина испуганную морщинистую мордочку Индры, Соломон Иваныч засунул руку в карман. Достав оттуда потертый кожаный кошелек, он бестрепетно вытряхнул все его содержимое на жестяное блюдце. За его спиной послышался одобрительный изумленный ропот. И тогда он ощутил что-то, сроднившее его на долю секунды со всегдашним кумиром и теперешним ужасом, с Грегом. Но и это ощущение теперь не оставило по себе ничего, кроме сожаления. Ни на что не обращая больше внимания, Шприх пошел к выходу.

— Эй, куда вы, Соломон Иваныч? — услышал он позади себя. Шприх не ответил и не обернувшись, махнул рукой.

— Да постойте, — раздался еще чей-то голос. — Вы ведь на ногах еле держитесь. Позвольте, мы вас проводим.

Уже распахивая входную дверь, Соломон Иванович снова молча взмахнул рукой, точно показывая, что не нуждается больше ни в каких провожатых.

XXXIII

На улице было темно. Он пошел прямо по улице заплетающимися ногами. Ноги поминутно с возмутительной произвольностью отбрасывали его то вправо, то влево. То вдруг подгибались сами собой, вынуждали останавливаться и цепляться за попутные кусты или валиться всем телом на скошенные доски забора, поскольку удерживать его в правильном положении отчего-то были не в состоянии.

Шприх знал, что ему надо выбраться с прибрежной окраины к Херувиму — то есть на улицу, где царил самый большой на Вилке игорный дом богача Херувимова, и где в любое время дня и ночи легко можно было найти извозчика. Вполне отчетливо понимая это, Соломон Иваныч шел в темноте, едва разбавленной отдаленными огнями, и в голове у него при том вертелись и перепутывались между собой какие-то лихорадочные видения. Особенно досаждали выпуклые и блестящие, точно чернослив и манящие, будто мечта о баснословном богатстве, глаза маленькой обезьянки. Соломон Иваныч как мог отгонял их от себя. «А ну вас!» — воскликнул он что было мочи и, слабо пошатываясь, осел на подвернувшийся колючий куст акации.

Он шел уже довольно долго, как ему казалось, и должен был, по его расчету, давно выйти к хорошо известному ему игорному вертепу. Тем не менее, вместо широкой мощеной и хорошо освещенной Карабуховской улицы он по-прежнему плелся по каким-то грязным задворкам. С одной стороны дороги нависали черные покосившиеся заборы, над которыми свешивались кривые ветви деревьев, а по другую — вставали какие-то отдельные лачуги с дощатыми крышами или вовсе зияли черные провалы пустырей, заросшие сухим бурьяном.

Соломон Иваныч удивлялся про себя тому, как разрослись за последние два дня (со времени его последнего посещения) окраины Вилки и сколько в них появилось всяких дрянных улочек, каких-то уродливых домов и закоулков, воняющих тухлой рыбой. «И хоть бы один фонарь, или хотя бы свет из окошка», — думалось ему. Однако он упрямо продолжал петлять среди этих незнакомых и темных лабиринтов, уверяя себя, что выход на большую улицу вот-вот появится.

— Эй, дядя, — окликнул его неожиданно чей-то грубый голос, когда Соломон Иваныч в очередной раз чуть было, не свалился в придорожную канаву, но выправился и сделал несколько нетвердых шагов вперед. — Ты часом не заблудился?

Шприх вздрогнул и съежился всем телом. Перед ним, словно из-под земли выросли две высокие черные фигуры в картузах, надвинутых по самые глаза. Один, тот, что был повыше ростом, сжимал во рту раскуренную папиросу, и от красных вспышек на ее скрюченном кончике по лицу курильщика пробегали слабые световые всполохи.

— Гаа-спада, — промычал Соломон Иваныч, смутно соображая, что голос отказывается повиноваться ему так же, как ноги, — чему обя-язан?

— Да вот чему, — услышал он в ответ и почувствовал, как чьи-то твердые руки принялись бесцеремонно ощупывать его по бокам, спине, животу, выворачивать карманы, вертеть им из стороны в сторону, как болванчиком, и, наконец, вытащив кошелек, отпихнули его с такой невероятной силой, что Соломон Иваныч упал, больно ударившись головой о камень. Что-то теплое поползло у него от виска по щеке.

— Ничего, — послышался над ним прежний голос. — Вишь ты, ни полушки не осталось. Все профинтил, мартышка ты этакая.

Еще мгновенье, и Соломон Иваныч почувствовал, как его тело очутилось опять в вертикальном положении. Где-то у самого сердца тускло блеснуло лезвие ножа. Вязкая темнота, осевшая где-то в глубине подсознания и давившая весь сегодняшний вечер, вырвалась из подполья и захлестнула волной слепого, непередаваемого ужаса. Мелкая дрожь пробежала по телу. Охваченный этой темной волной, Соломон Иваныч не мог ни кричать, ни бежать, ни сопротивляться.

— А ну его, — пробурчал другой сиплый голос. — Пьяный, все одно себя не помнит.

— И то, — согласился первый. — Черта ли в нем? А ну, ты, мартышка, — зарычал он в лицо Шприху, — беги, пока цел.

Через секунду Соломон Иваныч почувствовал, как те же твердые руки подтолкнули его и с размаху чуть ли не на две сажени отшвырнули, точно куль с мукой. Упав, но, тотчас приподнявшись и все еще не веря, что острие ножа больше не впивается в сердце, Соломон Иваныч ринулся прочь. Раскатистый двухголосый свист обрушился ему вслед.

Он побежал что было мочи, не разбирая дороги, бросаясь из стороны в сторону на непослушных ногах и не видя впереди ничего, кроме черной все более напиравшей тьмы.

Он уже сильно запыхался и только-только остановился, чтобы перевести дух, как из-за перекошенных ворот возле какой-то ветхой лачуги ему наперерез бросилась лохматая собака. Очевидно, голоса, свист и топот бегущих ног разбудили ее. При виде собаки Соломон Иваныч взвизгнул и побежал дальше вдоль каких-то колючих зарослей так быстро, как только мог.

Собака, разразившись предварительно грозным лаем, бросилась за ним. Шприх бежал, сломя голову, задыхаясь, хватая ртом ускользающий воздух. Он был уверен — стоит ему оступиться, как свирепая косматая тварь сразу же растерзает его. Эти мысли рождали у него неясные ассоциации, какие-то болезненные и бессвязные вспышки воспоминаний о совсем недавнем, сегодняшнем и страшном. Но он не мог, не успевал удержать ни одного из них. Черная собака мчалась в двух шагах от него, рыча и примеряясь к прыжку.

Соломон Иваныч еще надеялся увидеть какой-нибудь закоулок, забор или приоткрытую калитку, чтобы укрыться за ними. Но вокруг по обеим сторонам уже не было ни домов, ни заборов. Лишь остовы догнивающих лодок, поваленные столбы, на которых некогда сушились сети, да редкие чахлые кустики, — вот и все, что виднелось ему в промежутках между наплывами беспросветного мрака. Он не запомнил того мгновения, когда выброшенная вперед нога не нашла вдруг опоры. Этот миг короткого падения был сильнейшим его осознанным ощущением. Затем его оглушила и повлекла камнем вниз обжигающая ледяная тяжесть воды, в которую он рухнул с обрыва. Черная маслянистая тьма, наконец, сполна завладела своей добычей. Соломон Иваныч даже не пытался побороть ее. У него просто не осталось сил. Он захлебнулся, так ни разу и не вынырнув над охватившей его темнотой.

Спустя три дня, во вторник, «Инский листок» напечатал небольшое сообщение:

Ок. 12 ч дня понедельника крестьянка Мария Обронина из подгородной Волковой слободы полоскала белье на реке с мостков, устроенных неподалеку от ее дома. Занятая своим делом, она не сразу заметила зацепившийся за столбы мостка какой-то черный предмет. Заметив его, Обронина стала всматриваться. Когда прилившая волна поколебала поверхность воды, она увидела, что этот предмет не что иное, как боковая часть туловища утонувшего человека. Крестьянка не растерялась и тотчас побежала за приставом слободского участка. Вытащенный из воды труп в присутствии понятых был освидетельствован прибывшим на место доктором городской больницы г. — ном Коперниковым. Как стало известно нашему корреспонденту непосредственно от участкового пристава Н.Ф.Ухватова, опознание утопленника не заняло много времени. Им оказался г.-н. Шприх С.И., поверенный крупного коммерсанта, прибывший в наш город на ежегодную ярмарку и исчезнувший в минувшую пятницу. Судя по всему, его внезапная смерть произошла вследствие несчастного случая, поскольку следов насилия на теле не обнаружено.

XXXIV

Как только шаги за стеной, удаляясь по лестнице, затихли, Жекки в изнеможении вышла из-за пыльных портьер и заглянула за дверь. В смежном кабинете еще горела лампа под красным абажуром. На столе стояли остатки ужина, графин с красной наливкой. Натюрморт с пунцовыми маками на стене пересекала по диагонали резкая тень. Жекки зачем-то постояла напротив этой картины и, словно не сразу опомнившись, бросилась обратно в только что покинутую комнату. Потом, поняв, что сделала что-то не то, вернулась в кабинет с натюрмортом. Оттуда выскочила в коридор и, как очумелая, скатилась вниз по лестнице, ведущей к черному ходу.

Выбежав на так называемую нижнюю палубу трактира-дебаркадера, она опрометью кинулась к спасительному мосту. На берегу она задержалась, чтоб чуть-чуть отдышаться. Звуки неторопливых шагов, гулко отдававшиеся в темноте, заставили ее оглянуться. На мосту появились две смутные фигуры. Одна коротенькая на кривых ножках, другая — повыше, коренастая и очень плотно укутанная. Инстинкт самосохранения подсказал Жекки, что это те самые люди, странный и страшный разговор которых она только что совершенно случайно подслушала. Ноги сами понесли ее дальше — прочь от опасного места.

Она бежала сломя голову, ориентируясь лишь на отдаленно мерцавший впереди свет газовых фонарей. Свет сулил ей спасение. Она не сразу заметила, как вышла на мостовую хорошо освещенной улицы. Только здесь она слегка пришла в чувство и, воспользовавшись тем, что поблизости не было заметно прохожих, наскоро привела себя в порядок. Надела шляпку, которая до сих пор болталась у нее за спиной на тесемках. Обтерла платком пылающее лицо и стряхнула с себя пыль, набившуюся в одежду, пока она куталась в портьеру. Сердце ее стучало как прилежный хронометр.

Впереди на тротуаре показались два господина. Они шли прогулочным шагом в направлении сиявшего окнами всех четырех этажей знаменитого «Херувима». Заметив одиноко стоявшую Жекки, они заулыбались, помахали ей руками, но к ее облегчению, затевать знакомство не стали. Она с ненавистью посмотрела им вслед: «Условности жизни, запрещающие женщине одной гулять по ночному городу, просто несносны. Мало того, что тебя принимают за представительницу известной профессии, так еще вынуждают подвергаться незаслуженным оскорблениям, а потом еще и преследованию господ-моралистов». Но по правде, Жекки и сама была не рада, что оказалась этой ночью одна в такой части города, где и в днем-то бывать неприлично.

Сейчас она молила судьбу только об одном — не повстречать кого-нибудь из инских знакомых. «Где же тут можно найти извозчика? Должны же они быть здесь. Господи, только бы меня никто не увидел. Боже мой, только бы добраться до этого перекрестка… Вон там, кажется, стоит один с серой клячей… И до чего же вы дошли, Евгения Пална, рыщете в одиночку среди притонов. Слава Богу, и мама и папа — в Москве, и даже, если что-то узнают обо всем этом, то не скоро… Ах, черт побери — серая кляча взяла какого-то седока… Какого-то пьяного купчишку… Или нет, не может быть… Неужели, господин Петровский, наш почтеннейший полицмейстер, собственной персоной? Неужели, ему пришлось по вкусу заведение мадам Кокаревой? Ну и ну. Ой, кажется, посмотрел на меня. Узнал или нет? Кажется, узнал. А, все равно. Хуже другое — придется ждать следующую пролетку. Или, может, пройти на соседнюю улицу? Ну, уж нет. Лучше спрячусь вон в том палисадничке. Заодно передохну на скамейке. Ноги уже не держат».

Она опустилась на влажное сиденье скамейки, с облегчением прижавшись к ее ребристой пологой спинке, и стала смотреть на улицу. По тротуарам изредка проходили какие-то люди, пропадая в дверях то одного, то другого заведения. Вот из близлежащей бильярдной вытолкнули мятого господина, и он, пошатываясь, поплелся восвояси. Вот низкий человечек под руку с толстой девкой, разодетой в шелка, просеменил к ближайшему крыльцу под круглым навесом с вывеской «Кабаре Жужу». Вот тоненький мальчишка в фуражке коммерческого училища спустился с того же крыльца и пошел прямо по мостовой, широко разбрасывая на ходу руки. Вот еще двое каких-то господ проскользнули по тротуару мимо палисадника.

Жекки смотрела на всех этих людей без особого интереса. Сейчас ее занимали только извозчики, которые отчего-то не спешили показываться на глаза. Но при всем том мысли, освободившись от оков недавнего страха, невольно возвращались к началу сегодняшнего, или теперь уже вчерашнего, дня. «Как же так получилось?» — спрашивала она себя, и не находя ответа, монотонно прокручивала в памяти недавние события.

Утро началось с убийственной новости — Аболешев не ночевал дома. Первые догадки на этот счет у Жекки возникли после девяти часов, когда они обычно сходились за завтраком, но Павел Всеволодович на сей раз не вышел из своей комнаты, а Йоханс с обычной вежливостью предупредил ее, что барин еще спит, и не желает, чтобы его беспокоили. Жекки не имела привычки требовать немедленных объяснений, тем более от камердинера мужа, и, сделав вид, что это ее не касается, прошла в столовую.

Через полчаса она вышла во двор дома, где Аболешевы, наезжая в город, всегда занимали маленький одноэтажный флигель рядом с домом Коробейниковых. Возле ворот заспанный дворник Аким разговаривал с горничной Жекки — Павлиной. Та только что вынесла для чистки ковер из гостиной и несколько диванных подушек, чтобы посушить их на солнышке. Аким, обычно любивший поболтать с женской прислугой, на этот раз был ворчлив и не сдержан.

— Ишь вить, чего удумали, — услышала Жекки, спускаясь по ступенькам крыльца, — шататься невесть, где по ночам. Вить это что получается, ты им тут обязан сперва среди ночи отпереть, чтоб, значит, их милость выпустить, а потом, стало быть, уж под самое утро, впустить обратно. И все этак тишком, а как будить — так без всякого стеснения. А все этот дылда чухонская, камельдинер ихний. В толк не возьму, как только ты, Павка, с этакой нехристью в одном доме сожительствуешь. Вить у него и в понятии-то того нет, что людям тоже спать хочется, что люди тоже человеческий образ имеют. А-а, что там… Сами-то, поди, сейчас дрыхнут, а людям весь день глаз не сомкнувши и воду носить, и дрова рубить, и двор мести. Одно слово, кровопивцы…

Оставаясь незамеченной, Жекки выслушала эту филиппику и почувствовала, как ее сердце захлестнула горькая обида. Не на Акима — дворника она как раз понимала, — а на Аболешева. Он снова ее обманывает. Снова что-то скрывает, снова в его молчании и недомолвках она должна подозревать что-то такое, отчего душа сворачивается в кровоточащий больной сгусток. «Нет, больше этого терпеть нельзя», — решила она тогда же и, проходя мимо вскочившего при ее появлении Акима, поздоровалась с ним приветливее, чем всегда.

В планах Жекки на первую половину пятницы был визит в контору частного банка. После того как Восьмибратов и другие кредиторы, словно сговорившись, дружно отказали ей в отсрочке по платежам, погашение процентов стало для нее мало разрешимой задачей. Но главную угрозу для Никольского представлял заклад в Земельном банке. Она понимала, что невыплата установленных пяти тысяч при нынешних обстоятельствах, сделает положение Никольского почти безнадежным.

Она уже доподлинно выяснила, кто и зачем скупает землю в уезде. Знала, что за этими сомнительными операциями стоит опасный и неприятный ей человек. Знала, что в столкновении с ним и ему подобными людьми, ее шансы на победу ничтожно малы. Иногда ей даже казалось, что надо бросить все и послушать Федыкина. Ей становилось страшно и смертельно тоскливо от внушенной им безнадежности. И в то же время, бездействие не требовало усилий. Следовательно, было самым простым, самым приятным, и как будто бы самым беспроигрышным средством. Но стоило ей хорошенько задуматься, закрыть глаза, и из блеклых потемок ослабевшей души тут же всплывала сверкающая, залитая солнцем аллея медно-багровых кленов, мягко белеющий впереди знакомый фасад с четырьмя обшарпанными колоннами, понурая и бескрайняя даль уже убранных полей. Запах и вкус ее земли застывал под нёбом, точно сладкая оскомина, и очнувшись, она уже не испытывала, ни страха, ни безнадежности.

Чтобы не допустить новой, возможно уже нерасторжимой кабалы, Жекки приготовилась достать деньги и расплатиться со своим главным заимодавцем любым способом. На векселя она махнула рукой. Впрочем, под «любым способом» она подразумевала лишь несколько вариантов мелкого мошенничества и то лишь в том случае, если доступные ей честные средства не дадут результата. Жекки считала себя уже достаточно опытной помещицей. Те или иные уловки в ведении дел представлялись ей неизбежными, как и то, что реальная действительность вообще не оставляла места для идеальных явлений. В какой-то мере она даже привыкла к обману. Знала, что хитрят, выкручиваются и подличают все кругом, а некоторые подрядчики так и вовсе открыто не стесняются в средствах, и, однако же, всякий раз вынужденно прибегая к какой-нибудь маленькой чертовщинке, чувствовала себя виноватой. От мыслей, что она могла вести себя «подло», ее охватывала мучительная неловкость. Как будто с детства усвоенное самоощущение подсказывало, что обвинение в «подлости» стало бы для нее худшим из унижений.

К конторе банка она подъехала в одиннадцатом часу утра. Там ее встретил полный, румяный малый — помощник управляющего. Радушно улыбаясь, он спросил, чем может быть полезен. Жекки вкратце изложила суть своего дела. Румяный малый сообщил, что заем их учреждением может быть предоставлен исключительно под надежное обеспечение, как то: дом, земля, иная собственность, либо под поручительство состоятельного лица.

Для Жекки такой поворот был неожиданным, поскольку требуемая сумма была невелика, и от частного банка она не ждала той жесткости, что звучала в подходе государственного, где, кстати говоря, ей уже отказали. Закладывать усадебный дом — последнее, что оставалось незаложенным, — она не собиралась. Точнее, могла бы решиться на это лишь в самом крайнем случае. Она подавила растерянность и в качестве ответа одарила румяного служащего неопределенной меланхолической улыбкой. Тот вынужден был повторить все пункты условий для займа, но уже без прежней деловитости.

Женский инстинкт подсказывал Жекки, что толстяка можно уломать. Под ее кротким, младенчески наивным взглядом он становился еще румянее. Пухлые губы его подрагивали, голос становился все мягче и неуверенней. Минута-другая, и кредит, не требующий никакого формального обеспечения, был бы у Жекки в кармане. «Ну да, конечно, в известном смысле, мы можем пойти на уступку и предложить вам…». «Очень хорошо, меня это вполне устраивает». Румяный малый, вздохнул, еще немного поколебавшись, достал необходимые бумаги и уже обмакнул перо в чернильницу, чтоб заполнить бланк, как из двери за его спиной показался пожилой прилизанный господин, судя по черным нарукавникам — бухгалтер.

— Сергей Владимирович, — обратился он к румяному помощнику, — прошу извинить, но Федор Федорыч просит вас зайти к нему прямо сейчас.

Румяный извинился, поднявшись из-за стола, и с недовольным видом скрылся за дверью. «Черт, черт, черт…» — только и могла мысленно прокричать Жекки. Момент был упущен. Вернувшись, румяный толстяк, как бы поправляя, отодвинул свой стул подальше от стула, предназначенного клиентам. Уселся и посмотрел на Жекки сухими глазами.

— Вынужден повторить, — сказал он другим голосом, — для выделения займа нам необходимо от вас обеспечение, либо поручительство. — Что ж, — Жекки с видом рассеянной простушки вынула сложенный вдвое лист бумаги, — полагаю, поручительство господина Восьмибратова вас устроит?

Для нее это был жест отчаянья. Душа поминутно уходила в пятки, кровь то и дело приливала к лицу, безыскусно выдавая ее противоестественное волнение. Но румяный малый, очевидно, по-своему оценивал и незатухающий блеск сверкающих серых глаз, и горячечный цвет слегка опущенного заманчивого лица посетительницы. Внимательно ознакомившись с документом, он деловито приступил оформлению бумаг. Жекки вздохнула с чувством каторжанки, отпущенной на свободу.

Но видимо, звезды отвернулись от нее в этот день. Через минуту входная дверь широко распахнулась, и в приемный зал вошли, весело переговариваясь, сначала дородный, пышущий здоровьем, Савелий Яковлевич Восьмибратов, потом — как всегда небрежно-элегантный, посмеивающийся Грег. Вслед за ними, забавно подпрыгивая на кривых ножках, проскользнул еще один невысокого роста господин, смахивающий на обезьяну. Из-под мышки у него высовывался толстый кожаный портфель.

«Похоже, тот самый тип, что вечно крутиться вокруг Грега, — подумала, Жекки. — Два сапога — пара». Им навстречу уже спешил, покинувший по такому случаю свой кабинет, управляющий Федор Федорович. Их встреча была самой дружеской.

Жекки наблюдала за ними, сидя вполоборота перед столом, где вот-вот должен был оформиться ее долгожданный займ, и не помнила себя от дурных предчувствий.

Грег заметил ее сразу, как только вошел. У него, судя по всему, загодя сложилась прямо-таки необъяснимая отвратительная привычка являться там, где почему-либо оказывалась Жекки, и являться всегда некстати. Повстречавшись с ней глазами, он усмехнулся довольно нахально — горячий блеск ее вспыхнувших ненавистью глаз не мог ускользнуть от него и не заразить ответным вниманием. Он немедленно отделился от прочей компании и решительно направился к Жекки.

— Евгения Павловна, вот не ожидал вас здесь увидеть.

— Мне трудно в это поверить, господин Грег. Еще немного, и я начну думать, что вы меня преследуете. — Жекки старалась говорить тем сдержанным и одновременно ласковым голосом, какой она использовала для общения с приказчиками, домашними животными и всеми посторонними мужчинами. Но душа ее была не на месте.

— Я вам надоел, еще не успев хорошенько представиться. Как вы милы, сударыня.

— Пожалуйста, не говорите так громко. Не хочу, чтоб мы помешали работе здешних служащих. — Жекки повернулась к румяному молодцу, который продолжал что-то быстро писать в банковском бланке. Грег, не задумываясь, бросил взгляд в том же направлении. Недолго задержав его на лице помощника банкира, на письменных принадлежностях, разложенных на столе, он, в конце концов, безошибочно остановился на самом опасном для Жекки документе.

— Оформляете займ под поручительство? — развязно спросил он. — Вы позволите? — И не дожидаясь чьего-либо позволения, стянул бумагу с ручательством купца второй гильдии Восьмибратова, удостоверенным его личной подписью.

Румяный помощник, недоумевая, уставился на Грега, но побоялся возмутиться открыто. В это время банкир Федор Федоровича о чем-то оживленно толковал с Восьмибратовым, а Жекки чувствовала, что падает в глубокий черный колодец, об дно которого сейчас размозжит себе голову. Передать свои ощущения в адрес Грега она была не в состоянии. Слишком уж кричащими и отчаянными они были.

— Должен сказать, я завидую вам, Савелий Яковлевич, — сказал Грег, оборачиваясь на голоса у себя за спиной.

— Чему? Да я все одно не поверю, — загудел бас Восьмибратова, — уж больно вы, батюшка, человек достаточный, чтобы чем-нибудь во мне соблазниться.

— Вы покровительствуете хорошеньким женщинам, которые меня не хотят знать. А это, согласитесь, заслуживает зависти.

— Да нешто есть такие женщины? — съехидничал подоспевший банкир.

— Грешно же вам насмехаться над стариком, — опять загудел Восьмибратов. — Да и об чем сыр-бор?

— Я о вашем поручительстве госпоже Аболешевой. Вы лишили меня чести, быть может, оказать схожую услугу, на которую я всегда рад претендовать.

— Какое поручительство? С ума вы что ли посходили, вон, с Федей на пару? Этот мне толкует с утра про какую-то благотворительную кассу, вы про какое-то поручительство.

— А вы взгляните. — Грег протянул Восьмибратову исписанный лист бумаги. Савелий Яковлевич, беспокойно пошарил в карманах, вытащил очки и, нацепив их на большой пористый нос, стал читать.

— Бумага составлена верно, — сказал он, закончив чтение и складывая очки, — да только вы же знаете, батюшка, поручительств-то я давно никому не даю. Зарок такой на себя наложил, грешен. И подпись здесь не моя. Одно слово — бумажка ваша фальшивая.

Жекки услышала, как охнул и грузно осел, откинувшись на стуле, румяный помощник управляющего. Увидела, как окаменел, вглядываясь в нее, банкир Федор Федорович. Как весело блеснули масляные глазки кривоногого поверенного. Заметила и то, с каким просчитанным безразличием Грег положил обратно на стол разоблаченное им поручительство. Как при этом холодно смеялись его обжигающие угольные глаза.

— Боюсь, Евгения Павловна, вам придется искать кредит в другом банке, — сказал он, и, отвернувшись с невозмутимым видом, направился к кабинету хозяина.

— Вернее, у живоглотов-ростовщиков, а уж в банки, надо думать, вам дорога заказана, — поддержал Грега Восьмибратов и степенно последовал за ним.

— Как вам не стыдно, — услышала Жекки еще чей-то голос. — Как вы осмелились, да что это такое, в самом деле?.. — прозвучало рядом с ней. Она не видела ни лиц, ни предметов вокруг себя. Их заволокло сплошным обморочным туманом. — Я буду вынужден сообщить в полицию…

— Да, да конечно, — это, кажется, говорила уже она, не понимая, что и почему говорит.

Ее не стали удерживать, когда она поднялась, и, пряча лицо, прошла к выходу. Возможно даже, она своим растоптанным видом и оголенной беспомощностью успела вызвать сочувствие кое-у-кого из находившихся в зале людей. Во всяком случае, румяный Сергей Владимирович не преминул поднять с пола и вернуть оброненные ею перчатки. Но для нее больше не существовало ничего кроме унижения и ясного осознания неудачи.

XXXV

«Все кончено, в банке мне теперь не выдадут ни копейки», — это первая и самая невыносимая мысль, возникшая у нее после того, как она вышла на улицу, заслонила собой все прочие. Плакать ей не хотелось. А вот ругаться, пожалуй.

Она и сейчас ни капельки не жалела, что пошла на такой откровенный подлог, как фальшивое поручительство, потому что не видела другого выхода. Знакомые со средствами не хотели выступать поручителями за нее, зная, в каком печальном положении находится ее имение, а свой брат, мелкий помещик, не мог ручаться даже за собственное завтра. Что же ей оставалось? Ее не пугала угроза судебного преследования, не особенно беспокоила судьба ее и без того расстроенной репутации, не слишком волновала и грядущее, без сомнения, тяжелое объяснение с Аболешевым.

Несколько сильнее бередило нервы чувство униженности. Да, это было второе по важности и очень болезненное чувство. В особенности, потому что Жекки не часто его испытывала. Как говорил папа, почувствовать себя оскорбленным — редкая по нашим временам привилегия людей, способных дать себе отчет в оскорблении. Жекки, видимо, входила в число этих несчастных избранных.

«Чертов Грег, чтоб ему было пусто…» Она понимала, что первая интуитивная неприязнь к Грегу уже переросла в более значительное и глубокое неприятие, что выпестованная в ней ненависть после сегодняшней выходки неизбежно будет иметь самые губительные последствия. Для нее или для него — не важно. Но главной, все же оставалась мысль о провале дела, о неразрешимой теперь задаче найти пять тысяч рублей, от которых зависело спасение Никольского.

Жекки медленно шла по узкому тротуару Дворянской улицы. Двое или трое встреченных ею знакомых поздоровались с ней, и она незаметно для себя им ответила. Лихой извозчик еле-еле успел сдержать шибко разогнавшуюся лошадь, когда Жекки неосторожно вздумала проплестись на другую сторону мостовой прямо перед мчащейся на нее пролеткой.

Солнечный свет затоплял улицу прозрачными потоками золота. Слепил яркими вспышками, отражавшимися в окнах домов, в немногочисленных пыльных витринах лавок, на куполах поднимающегося в конце набережной Спасского собора. Проходя по Садовому Бульвару, Жекки ободрилась от пряного запаха опавшей листвы. Золотые, переливающиеся на ветру кроны огромных лип, отбрасывали на мостовую и дорожки аллеи подвижные тени. В их странных дрожащих сплетениях пестрели фантастические рисунки. Их разгадывание почему-то успокаивало. Жекки брела так медленно, что пробегающие у нее под ногами лилово-светящиеся кружки, силуэты и целые гирлянды диковинных трав и цветов сливались в одно целостное видение, напоминая сказочный ковер, расстилавшийся по мере того, как она на него ступала. На набережной веяло слабым холодом остывающей большой реки, но было почти так же жарко как в летний полдень, поэтому Жекки поспешила снова свернуть на тенистый Бульвар, а оттуда перешла на Николаевскую. Солнце утомляло ее.

Домой возвращаться не хотелось, а неплохо было бы где-то перекусить. Наудачу ей вспомнилось, что в этот приезд она еще не навещала свою единственную инскую приятельницу — Мусю Ефимову, которая держала собственный модный магазин дамского платья. Он находился как раз поблизости. Жекки всегда заказывала платья в этом магазине и находила, что они мало чем уступают туалетам московских или петербургских модниц.

Муся была мастерицей. Все самые последние заграничные новинки из мира модной одежды доходили до нее с минимальной для глухой провинции задержкой, поскольку журналы мод «Gazette du Bon Ton» и «Journal des Dames et des Modes» выписывались прямо из Парижа и доставлялись при посредстве важного почтового чиновника, который считался почему-то ей обязанным. Служившие у нее портнихи, руководимые опытной и строгой напарницей Муси Ниной Францевной, были старательными и послушными, отчего в сшитых ими платьях всегда сохранялся не искаженный исполнением образец.

Жекки доверяла и вкусу, и обширным бытовым познаниям Муси. Но главными ее достоинствами были легкий, если не сказать, легкомысленный нрав, добродушие и неописуемая болтливость. Поскольку все, сколько-нибудь уважающие себя инские дамы были ее постоянными клиентками, Муся всегда знала что, где, когда, кто и почему. Хранить тайны, умалчивать о городских происшествиях или семейных скандалах, сделавшихся ей известными, она была не способна. Каждой новой посетительнице в промежутках между примеркой в верхних комнатах и прощанием в вестибюле, она ухитрялась с невероятной скоростью выбалтывать буквально все, что узнавала от предыдущей. Чем позже появлялась заказчица, тем более аппетитными пудами подробностей она вознаграждалась. Жекки считала, что Муся неизлечима в силу природного слабоволия, и поэтому, встречаясь с ней, о себе говорила очень мало, предпочитая выслушивать ее бесконечные монологи, в которых порой проскальзывали в общем неразличимом потоке и забавные, и нужные ей почему-либо сведения.

Мусе Ефимовой Жекки Аболешева очень нравилась как раз из-за умения слушать. Она находила эту добродетель столь необычной, что, в конце концов, признала в Жекки самую закадычную наперсницу.

— Боже мой, Аболешева, — всплеснула она руками, когда Жекки переступила порог магазина. — Ты бы еще попозже зашла. Через месяц. — Они расцеловались. — Я почти обиделась. Нет, нет, и не уговаривай, и не упрашивай. Я тебя ждала еще позавчера, или уже не помню… Когда ты приехала? А если уж я не помню, когда ты приехала, значит, это и вправду было очень и очень давно. Ну вот. Слушай, а этот беж тебе замечательно к лицу. Почему я раньше не видела, чтоб ты носила беж? А впрочем, я только что разглядела одну милую вещицу в последнем номере, сейчас увидишь, отделанная велюром, просто прелесть…С твоей фигуркой, только такие и носить. Пойдем скорей, посмотришь сама. Пойдем, пойдем. Нина Францевна, потом, потом, потом. Вы видите — я занята.

Поддерживая друг дружку, они стали подниматься вверх по лестнице.

— Попьем кофейку с пирожными. Все один знакомый пичкает. Тот, телеграфист, двоюродный или троюродный брат Симы Лохматовой. Помнишь? В позапрошлом году она сбежала в Севастополь с морским офицером, не помню как его фамилия. Только не воображай, пожалуйста, себе Бог знает, что из-за этих пирожных. Он просто милый молодой человек и не больше. У меня таких знакомых столько… не хватит пальцев, чтоб сосчитать. Ну, таскает, и таскает. На здоровье. Не могу же я ему запретить. Нина Францевна, приглядите здесь полчасика…

Они уже вошли в гостиную Муси, пышно и пестро отделанную, расселись одна в кресле, другая — на мягком диване среди атласных подушек, горничная девушка внесла и поставила на круглый столик поднос с кипящим кофейником, чашками и пирожными, а Жекки все еще не успела ни разу раскрыть рта. Муся щебетала без умолку.

— …и так обидно, представляешь, как я ни растягивала, лиф не застегивается. И всего за какую-нибудь неделю, расползлась квашня квашней. Ну, посмотри, неужели не располнела? Можешь не отвечать. И сама знаю, а нечего не могу с собой поделать. Когда я вижу какие-нибудь булочки с какими-нибудь сахарными финтифлюшками, или такие вот бисквиты с кремом, или еще есть в кондитерской Матвеева с шоколадом, прослоенные вишневым сиропом и с вишенками сверху, тоже чудесные, советую тебе непременно, то вот… о чем бишь я? Да, то не могу себе отказать. К чему тогда, скажи на милость, и жить, если все кругом жирно, сладко или вредно? И потом, не очень-то я верю, что из-за сладкого полнеют. Это доктора ученостью своей морочат нас, бедных женщин, как будто бы мы виноваты, что любим сладости. Ну, из-за лифа расстроилась, конечно, потому что если бы ты увидела это платье, то согласилась бы, что оно бесподобно. И уж можешь мне поверить, я ни за что бы…

Жекки с удовольствием ела действительно вкусные, политые воздушным кремом пирожные, пила мелкими глотками сладкий кофе и, хотя почти не слушала Мусю, радовалась, что догадалась зайти именно сюда.

— …само собой, я ей подтвердила все слово в слово, — продолжал рассыпаться приятный птичий щебет, — а она свое — хочу, дескать, такое же. Ну что ты будешь делать? И эта корова, между прочим, собирается тоже к предводительше, как будто со своими семью пудами все еще надеется очаровать там кого-нибудь. Да, кстати, Аболешева, отчего ты мне до сих пор ничего не рассказала, в чем ты собираешься появиться у предводительши? Я желаю знать все до мельчайших черточек.

Жекки очнулась от наступившей подозрительно длинной паузы, и вопросительно посмотрела на подругу.

— Господи, неужели ты не сшила себе ничего нового? Я так и думала, и на этот бал, конечно…

— Какой бал? — едва-едва сумела протиснуться с вопросом Жекки.

— Как какой? Да ты что, Аболешева, ты видно совсем одичала в своей деревне, раз уж забыла про именинный бал. О чем думает твой муж? А впрочем, даже, если он ни о чем не думает — мужчинам это простительно, — то ты-то сама на что? Господи Боже мой, ведь уже в следующий четверг… Или нет. В будущую среду. Сейчас все только им и заняты, только о нем и разговоров. Уже наверное известно, что приедет вице-губернатор с дочкой, все наши, само собой, князь Волицын и полковник Хавров со всеми офицерами. Так что кавалеров будет хоть пруд пруди. Да у меня из-за этого бала, честно говоря, голова кругом. Заказов — пропасть. И за всем надо проследить, и каждой угодить, и еще самой умудриться как-то не ударить в грязь лицом. Вот поверь, буквально разрываюсь на части. Чтобы отдохнуть, или там задушевно поговорить не остается даже лишней минутки. Так в чем ты собираешься пойти?

Жекки наконец поняла, о чем толковала Муся. Каждый год в Инске, в день именин супруги уездного предводителя дворянства Беклемишева устраивался большой бал, на который съезжались все сколько-нибудь значительные люди уезда и даже губернской столицы. Бал был главным светским событием осени. По важности и своему значению он, пожалуй, мог бы соперничать с дворянскими выборами, поскольку собирал под одной крышей чуть ли не все благородные фамилии уезда. Жекки вспомнила, что уже неделю назад они с Аболешевым получили приглашение на это громкое торжество, и что тогда же она с сожалением решила пропустить его ради экономии средств. Денег на новые наряды не было, а явиться у Беклемишевой в поношенном платье Жекки не могла себе позволить. И тогда же, то есть примерно неделю назад, удрученная до крайности собственной решимостью, она вечер напролет перелистывала свежий номер «Journal des Dames», будто наказывая саму себя и с самозабвением рассматривая помещенные в нем картинки. Среди множества достаточно похожих форм и привычных линий ей сразу же бросилось в глаза та самая модель, в которой она узнала свою бессознательную мечту.

— В «Journal des Dames», кажется на 27 странице, — сказала она, откликнувшись на Мусин голос. — Я бы ни в каком другом ни за что не пошла бы, да и не пойду. В этом году не получится.

Муся ее не дослушала, быстро пролистав журнал.

— Это, в духе античных богинь? — воскликнула она пораженная тем, что ей открылось. — Ты с ума сошла? В таком к предводительше тебя даже на порог не пустят. — Говоря это, Муся не отрывала глаз от картинки. — Под ним же ничего не спрячешь. Длинная туника без рукавов, грудь и спина открыты чуть ли не до талии. Ну, ладно, чуть-чуть повыше, чем до талии. Ты хоть понимаешь, что под него ничего не надеть даже такой стройняшке, как ты? Что в него влезать нужно голышом?

— Чудесное, правда? И оно должно быть…Я вижу его изумрудным или лимонно-желтым. Да, непременно лимонно-желтого шелка. Я бы наверное умерла, лишь бы показаться в нем на этом бале, пусть меня даже потом зарежут или объявят распутной. Это все равно. Я знаю, что объявят. Правда-правда.

— Из лимонного шелка…Сумасшедшая. Нет ни одной женщины во всей России, которая бы не струсила появиться в таком бесстыдстве. Ни в Москве, ни в Петербурге, не говоря уж о нас, бедных провинциалках, — возразила Муся, сдерживая восхищение выбором подруги. — Это все равно, что прийти на бал голой. Разница небольшая.

— А как же Айседора Дункан? Помнишь, с тобой же читали в «Дамском мире» — вышла на сцену в полупрозрачном платье пеплум.

— Ну, так то артистка. Ты себя с ней не ровняй. Ну, кто она такая, в самом деле, если поразмыслить, эта Айседора? Так, танцовщица, хотя бы и знаменитость. А ты, Аболешева, дочь и жена потомственного дворянина, к тому же помещица. Это как небо и земля. Даже хуже, то есть дальше. Ну, в общем, ты меня понимаешь. Все эти жрицы высокого искусства намеренно себе позволяют то, чего никогда не посмеет сделать обычная смертная. Их, если хочешь знать, специально к тому подначивают. Чтобы этак слегка встряхнуть ряску на нашем житейском болоте.

Вот они и корчат из себя всю эту нынешнюю модную немощь. Ужасно подводят глаза, наряжаются а ля мадам Батерфляй, и прочее. То они японки, то китаянки, то персидские принцессы, то турецкие одалиски. И обо всем этом пишут газеты, передают по телеграфу, и все будто бы восхищаются: «Ох, ах, шарман, сногсшибательное действо, мадмуазель такая-то произвела фурор вечерним выходом в манто из дикого леопарда поверх греческого хитона». Или что-нибудь такое. А на самом деле к ним относятся в порядочном обществе немногим лучше, чем к… ну ты понимаешь. Да и предназначение у них, если уж на то пошло, примерно такое же. Да, да, и можешь не смотреть на меня большими глазами. Ты прекрасно знаешь, что я говорю правду. Кстати, мадам Кокарева, ну да, да та самая… заказала мне недавно два дорогущих платья. Видно, в ее борделях клиенты не переводятся. Так-то. И представь… да, о чем бишь я тебе толковала? Ну, да. Об искусстве. В общем, Аболешева, мы, и они принадлежим к разным стихиям. И негоже нам соваться в их блеск и мишуру, потому что нет там ничего хорошего. И, по-моему, хорошо что мы с ними по разные стороны. Ведь ты не захочешь, чтобы мужчины смотрели на тебя, как на какую-нибудь одалиску. Вот и я не захочу. Поэтому мы и не должны смешиваться с ними.

— А я все равно надела бы и пошла, — упрямо повторила Жекки, — Если бы только у меня было это платье, или лишних двести рублей, или хотя бы отрез лимонного шелка. Ведь у нас, я думаю, и шелка-то такого цвета не найти ни в одной лавке. И вообще… Так что успокойся, никакого скандала в Собрании не случиться. Вы будете кружиться в обычных корсетных доспехах, а я в это время, скорее всего, буду мирно спать.

— Да, Аболешева, ты и вправду дикарка. Древние испанцы тебя бы обязательно сожгли на костре.

Они еще потолковали о предстоящем бале. Муся поделилась некоторыми секретами о том, кто из городских дам в каких нарядах собирается явиться у Беклемишевой. Посетовала, что Аболешевы обеднели так не ко времени. И пока Жекки с нарастающим любопытством ждала, не промелькнет ли в ее лепете что-нибудь на счет похождений Павла Всеволодовича, разговор незаметно повернул на совсем другую тему. После того, как они расцеловались на прощанье, у Жекки осталось в воспоминании только одно яркое, брошенное как вызов, пятно — желто-лимонное бальное платье, которого у нее никогда не было, нет и, очевидно, не будет.

Даже и теперь, ночью, сидя на скамейке в маленьком темном палисаднике и продолжая беспрестанно вслушиваться в звуки самой порочной улицы на инской окраине, ожидая услышать долгожданный стук копыт и шум подъезжающей пролетки, она воображала себя в этом безрассудном платье. В нем, в его свободно текущих линиях, тонах бледного золота, смягченных прохладной нежностью шелка, в истинной, благородной простоте, для нее каким-то причудливым образом соединялись все ее самые глубокие, связанные с ее внутренним существом, представления о подлинной поэтической красоте. Эта настоящая крастота была живой. Она билась, как сердце, пульсируя с токами крови, вырываясь с дыханием, обвалакиваясь как дымкой мягкой поволокой, застилавшей глаза. И Жекки хотелось сделать ее ощутимой, вещественной, поймать, засвидетельствовать. Вот для чего было нужно бесподобное платье. Летучую прелесть можно было уловить только в тончайший силок, сотканный шелкопрядом, избавленный рукой мастерицы от всего лишнего. Перспектива обсрукции ее не пугала. Такая цена казалась Жекки просто ничтожной. Но чего ради усердствовать? Все равно ее никто бы не понял, как не поняла та же Муся.

«Жалко, конечно, а ничего не поделаешь, — подумала Жекки, проводив глазами очередного уличного прохожего. — Если уж я это чувствую, и оно живо во мне, то, стало быть, оно есть. Оно уже существует в мире. И тот, кому нужно, чувствует это во мне. Например, Аболешев. И если я не могу показать это другим, то значит, ни мне, ни им это не нужно».

Так она незамысловато утешала себя. Досада, раздраженность, мысли об оскудении и непрочности всего ее нынешнего положения заметно добавляли мрачных красок в и без того тревожный рисунок жизни.

XXXVI

От Муси Ефимовой она вернулась домой, успокоенная и грустная. Объясняться с Аболешевым ей расхотелось. Навалилась лень, и после обеда — он прошел в семействе Коробейниковых, — Жекки захотела отдохнуть хотя бы полчасика. Удобная тахта была тут как тут. Когда Жекки проснулась, за окном уже смеркалось.

Зевая, она подошла к окну, выходившему во двор, и совсем неожиданно захватила тот момент, когда Аболешев выходил через низкую калитку в воротах, а высоченный Йоханс, помогая ему, услужливо придерживал скрипучую дверь. «Куда это он? Ничего не сказав, не предупредив, впрочем, как всегда». Решимость, вызванная утренними тягостными впечатлениями, вспыхнула в ней с новой силой. Повинуясь ей, Жекки стремительно выбежала из комнаты. Но когда она высунулась за ворота, то увидела лишь быстро удаляющуюся пролетку. «Нет, сегодня я так этого не оставлю». Она бегом вернулась в дом, надела впопыхах жакет, нацепила шляпку и снова выскочила на улицу. В эту минуту долго копившаяся обида и пробудившийся гнев потребовали от нее наконец немедленных действий.

На углу соседней улицы она заметила мелькнувший черный кузов все той же пролетки. Пролетку несла сытая рыжая лошадь, вынужденная слегка сбавить ход ввиду тащившегося навстречу почтового тарантаса. Жекки воспользовалась этой минутной заминкой, запомнив направление, в котором помчалась пролетка — на Садовый Бульвар. Свободный извозчик подвернулся Жекки как нельзя более, кстати, на том же перекрестке. Приказав везти себя на Бульвар, она могла уверенно держать на виду опередившую их рыжую лошадь до тех пор, пока Бульвар не закончился, и удивленный извозчик не обернулся к ней с вопрошающим видом: «Куды прикажете, барыня?» Жекки молча расплатилась и выпрыгнула на тротуар. Она увидела, что рыжая лошадь свернула на Нижнюю улицу, а оттуда был только один путь — через мост в Волкову Слободу — на Вилку.

«Вот тебе на». Неужели Аболешев, ее Аболешев, которого она знала и чувствовала, как себя, которого все вокруг считали невыносимым гордецом, снобом, и прочее, и тому подобное, неужели этот самый Аболешев мог снизойти до грубых низменных развлечений, принятых в среде пьянствующих купцов и прочих обыкновенных грешных людей — уездных обывателей?

Образ Аболешева, прочно встроенный в круг ее представлений, слишком не вязался со всем тем, что она знала о Вилке. «Неужели он опустился до такого…такой мерзости, что наведывается в тамошние заведения, вроде домов Лулу или Жужу?» Это предположение вызвало у Жекки приступ брезгливости и быстро сменивших его сомнений. «Это невозможно. Если уж он способен на измену, то только с женщиной, которую уважает. Иначе он не может, у него просто не хватит для этого способностей. Или он должен переродиться».

С каждой минутой голоса сомнений в ее сердце звучали все громче и все настойчивей. И вместе с тем, прежний, подспудно нараставший гнев, подстегивал решиться наконец на самый отчаянный шаг, какой она только могла себе позволить — отправиться вслед за Аболешевым на Вилку. Разумеется, этот шаг был в известной мере сродни падению в пропасть. Жекки вполне понимала, что ее ждет, узнай хоть кто-нибудь из знакомых о том, где она побывала. Но, думая о вполне очевидных последствиях, Жекки уже знала, что отступать поздно. Она опустила, к сожалению, весьма прозрачную вуаль, застегнула жакет на все пуговицы и, крепче сжав в руках крохотную сумочку, подошла к извозчику, дремавшему возле будки часового мастера на стыке Бульвара с Нижней улицей.

Потом, всю дорогу до Вилки извозчик оглядывался на нее, как бы невзначай и очевидно, гадая, не ослышался ли он часом. Боялся, бедняга, что молодая дамочка закричит и потребует ехать обратно. Жекки отворачивалась, смотрела по сторонам. Благо быстрые осенние сумерки уже обрели власть.

Лиловая пелена подступающего со всех сторон мрака захватила окрестность. Предметы, утратив дневную ясность, растворялись и блекли. Звуки, спрятанные, как будто под стеклянным колпаком отдавались глухо и коротко. Жекки велела высадить себя в начале Карабуховской улицы напротив игорного дома Херувимова — этого главного символа Вилки, самого вопиющего средоточия безудержного порока. Так, по крайней мере, думали все те, кто ни разу не позволил себе побывать там. Жекки относилась к их числу. Тем более забавным ей показалось, что почти сразу, при первом же взгляде на разноцветные мигающие лампочки над парадным входом, ей пришла в голову поразительная по простоте и одновременной недопустимости мысль. Она попыталась тотчас прогнать ее, но мысль, нудя, как назойливый комар, возвращалась снова и снова. Чем больше Жекки отгоняла ее, тем навязчивей она становилась: «В самом деле, я могла бы попробовать. Вдруг мне повезет… пусть это опасно во всех смыслах, зато здесь никто не потребует никаких дурацких поручительств, и если уж я решилась приехать сюда, то, почему бы не… Как говорит Алефтина, назвавшись груздем, полезай в кузов».

Эти размышления прервало лишь более властное напоминание об Аболешеве. Отыскать его здесь она могла только по горячим следам, а выйти на них можно было лишь через извозчика, который привез Аболешева и Йоханса в слободу. Какое-то время Жекки рассеянно бродила по тротуару. Она была уверена, что этот извозчик где-то поблизости. Что он не мог вернуться в город, не повстречавшись ей на пути и миновав Карабуховскую улицу. Здесь находилось самая лакомая приманка для лихачей — отсюда они забирали самых дорогих седоков.

Расчет Жекки оказался верным. Спустя каких-то десять минут она увидела знакомую рыжую лошадь и пролетку с черным верхом. Как ни плохо Жекки ориентировалась в незнакомом месте, она поняла, что извозчик выворачивает с какой-то боковой прибрежной окраины. Подойти к нему и спросить напрямую, куда он только что отвез двух седоков, она не решалась, но вполне возможно, в конце концов, сумела бы превозмочь смущение и прибегла бы к этому вынужденному шагу. На ее счастье один из лихачей, поджидавших добычу возле «Херувима», узнал во вновь подъехавшем собрате, давнишнего приятеля.

— Филька, — гаркнул он на весь околоток, — черт патлатый, откудова?

— Здорово, Кузьмич, старый ворон. Да вона, от самого Острого мыса. Свез на два алтына, да целковый за удовольствие. Спасибо их благородию.

— Экой ты прыткой. Да нешто тамошняя «Выпь» еще не потопла?

— Куды. Нынче у них дым коромыслом.

В дальнейший разговор извозчиков Жекки не вслушивалась. То, что ей было нужно, она узнала. О трактире-поплавке «Выпь» ходила дурная молва. Принадлежал он татарину Белибердееву — хозяину знаменитой в Инске кофейни и пользовался расположением самой невзыскательной и какой-то мрачной публики. Это опять-таки не совсем вязалось не то чтобы с внутренним существом, но скорее — с заурядной чистоплотностью Аболешева. «Неужели он и вправду сидит сейчас в этом трактиришке с этой его дешевой азиатчиной?» Долго раздумывать не приходилось.

Следовало как можно скорей своими глазами увидеть то, что пока казалось столь неправдоподобным. Жекки пришлось нанять еще одного извозчика, Так же как предыдущий, он смотрел на нее с тревогой и любопытством. «Слава Богу, я еще не попалась на глаза никому из моих инских „обожателей“ Вот это действительно было бы ужасно», — думала она по дороге.

Острым Мысом в Инске называлась крайняя узкая оконечность одного из двух береговых выступов полуострова, который занимала Волкова слобода. Место и в самом деле, глухое даже по меркам окраины. Обступавшая его с трех сторон река была там необыкновенно глубока и образовывала столь широкий размах русла, что другой ее берег едва просматривался. К тамошней частной пристани постоянно во время навигации причаливали небольшие, нанятые для гульбы пароходы, какие-то маломерные баржи неясного происхождения, какие-то старые порыжевшие от старости катера и вообще довольно сомнительные посудины. Оттуда в центр слободы тянулась всего одна грязная улочка, а по обрывистому берегу были разбросаны лишь старые рыбацкие домишки, да и то зачастую брошенные своими хозяевами.

Все это в совокупности с недоброй репутацией тамошнего плавучего трактира рождало у обывателей разнообразные слухи и представления. Самым распространенным был слух об устроенном в трюме дебаркадера перевалочном пункте контрабандистов, доставлявших по Волге из Персии тысячи пудов неучтенных грузов. Несмотря на широкую известность этого слуха, полицию он не тревожил. Все знали, что пристав Никодим Федотыч добрейший друг и всегдашний собутыльник Белибердеева. И хотя Жекки никогда не занимали обывательские слухи, общая злополучная атмосфера, окружавшая Острый Мыс, живо напомнила о себе, стоило высунуть нос из пролетки: едва различимая тропа на обрывистом склоне, сумрачный берег, редкие лачуги и дикое безлюдье.

В трактир «Выпь» Жекки зашла взволнованная в предвкушении неприятного свидания с мужем. Как они встретятся, что он ей скажет, что она должна будет сделать в ответ — Жекки не знала. Теперь ее больше всего волновала неизбежность этой встречи. К тому же, постоянные оглядки на нее встречных поперечных и страх увидеться со знакомыми доводили ее волнение до предела.

В общем зале к своему несказанному удивлению Аболешева она не увидела. Подбежавший к ней половой с перекинутым через руку полотенцем, заметив выражение ее лица, невольно посторонился, не посмев задать приготовленного вопроса. Жекки не знала, что необыкновенная взволнованность и вскипающий поминутно гнев так отчетливо отражаются в ее наружности, что сквозь ее полудетскую миловидность проступает какая-то более сильная, более властная стихия, чем обычная страсть. Она не видела, каким неутолимым завораживающим огнем светятся ее глаза. Не осознавала, какой отталкивающей и одновременно бесконечно притягательной она должна казаться в эту минуту оглядывающимся на нее мужчинам.

— Это еще что за дьяволица? — пронеслось у нее за спиной, когда она, не помня себя от подстегивающего внутреннего смятения, пробежала между рядами накрытых столов с облепившими их безликими существами.

Она метнулась к чуть открытой двери в стене у трактирной стойки.

— Куда! — заревел трактирщик.

Сразу два половых кинулись ей наперерез, но она с неописуемой ловкостью увернулась от обоих. Дверь вела на лестницу. Подгоняемая все тем же незатихающим смятением, она молниеносно взбежала наверх, и, слыша за собой грохочущий топот догоняющих сапожищ, помчалась по слабо освещенному коридору.

Она плохо понимала, куда бежит. Перед ней в красноватых потемках колебались стены, тусклые светильники, блеснувшие несколько раз ручки на боковых дверях. Нырнув в одну из таких дверей, крайнюю, по правую сторону коридора, она вновь оказалась на лестнице. На этот раз, совсем коротенькой и узкой. Преодолев и ее, она очутилась в совершенно темном узком проходе. Шаги и осипшие голоса позади нее звучали все тяжелее и непрерывнее. Ей показалось, что из этого узкого коридорчика она не выберется никогда, что здесь ее просто задавят рассвирепевшие половые.

Вдруг слабая полоска света легла поперек темного хода. Бесшумная дверь распахнулась и в ее светящемся проеме она увидела маленькую фигурку в белой одежде, белой круглой шапочке, прикрывающей темя, смуглое морщинистое лицо с седой узкой бородкой. «Татарин?» Не говоря ни слова, Жекки бросилась туда, в этот светлый проем, готовая к столкновению с благообразным старичком. Но тот вопреки ее предположению, так же безмолвно отступил, пропустив ее. Дверь бесшумно затворилась. Жекки обнаружила себя в какой-то большой комнате, густо затянутой неподвижно повисшими слоями ароматического дыма.

— Ты пришла за травой? — спросил ее ласковый старичок.

— Что?

— Ты хочешь курить наша трава?

— Нет, — чистосердечно призналась Жекки. Она все еще не понимала, где она. — Я ищу здесь своего… одного человека.

— Тогда тебе лучше уйти, — сказал старичок. — Твой человек сам тебя найдет, если захочет.

Жекки не стала возражать и вообще предпочла никак не откликаться на его просьбу. Приглядевшись к дымному полумраку комнаты, освещенной тусклыми расставленными в беспорядке свечами, она увидела, что все стены в ней плотно задрапированы пестрыми тканями с восточным орнаментом. Окон не было видно. На полу вдоль стен стояло несколько низких кушеток с лежащими на них неподвижными человеческими фигурами, к каждой из них тянулись гибкие трубки кальянов. Рядом с кушетками поднимались такие же низкие столики, уставленные бедной посудой, тут же на полу поверх разноцветных ковров валялись разбросанные пестрые подушки. В комнате стоял терпкий дурманящий, непереносимый для непривычного человека, аромат. Было необыкновенно тихо. Тихо не живой тишиной спящего дома и не бездонной тишиной смерти, но какой-то промежуточной между ними, быть может, тишиной забвения.

Жекки недолго перебирала глазами на вид совершенно безжизненные фигуры курящих. На той кушетке, что занимала ближайший от входа угол, она сразу узнала Аболешева. Он лежал на спине. Глаза его были закрыты. Низко опустившийся розоватый слой дыма почти касался его бледного воскового лба. Под расстегнутой рубашкой на его груди виднелись примятые черные волосы. Грудь вздымалась едва заметно. Левая рука, свисая, касалась пола. Жекки смотрела на него, не отрывая горящих глаз, незаметно наполнявшихся слезами. Все ее обиды, непонимания, гнев и жадная потребность разрубить накручивавшиеся годами узлы разрешились всего за долю секунды, за один короткий взгляд.

«Как это просто, и как невыносимо», — подумала она, разглядывая бледное, но казавшееся ей по-прежнему прекрасным, лицо Аболешева. Такого умиротворенного, глубоко спокойного, может быть, даже счастливого лица она у него никогда прежде не видела. И это поразило ее больше всего остального. Она удивлялась про себя, что всего за несколько мгновений до этого взгляда хотела добиться от Аболешева немедленного отчета. Что вот-вот готова была объявить ему смертельную войну и утопить в потоке неприкрытой ярости. Увидев его теперь она не чувствовала ничего, кроме желания приблизиться и крепко, до боли обнять, заслонить его собой.

«Кто бы мог подумать, как просто все объяснилось, — проносилось у нее в голове. — Он курит опиум. Он опиумоман. Он не может обходиться без волшебных видений, рождающихся в сонной траве. Он спит, и поэтому живет. Или живет для того, чтобы видеть сны. Очевидно, уже давно. Это грезы, а не моя любовь, спасают его от чего-то такого, что он не в силах принять в здешнем мире, ведь он всегда был так слаб и беззащитен. Сны заменили ему силу, необходимую для того, чтобы переносить жизнь, а я… Я ничего не могла для него сделать. Даже, если бы узнала раньше, то все равно ничего не смогла бы… Сейчас видения спасают его, но завтра, наверняка убьют. И я опять ничего не смогу. Вот и все. Вот и ответ, вот и отгадка… Да-да, все, что с ним было в Италии, Петербурге, здесь… Приступы, переменчивость настроений, мизантропия, скрытность, лекарства, частые отлучки из дома, нежелание посвящать меня в свои дела. Он как мог защищал меня от собственной боли, а получилось, что заслонялся от меня самой».

Жекки мучительно захотелось прижаться к нему, почувствовать его тепло, запах, почувствовать на себе его полусонный нездешний взгляд. Она сделала шаг к его кушетке, но тут же натолкнулась на некое твердое вмешательство. Чья-то цепкая рука схватила ее чуть повыше локтя и потянула в сторону. «Не надо», — услышала она знакомый медленный говор. Подняв глаза, она увидела угрюмое лицо Йоханса. «Его нельзя будить», — сказал он, словно бы ненарочно подталкивая ее к выходу. Ласковый белый старичок согласно кивал ему, стоя примерно там же, где застала его Жекки. С того момента, когда она, повинуясь своему странному побуждению, ворвалась в эту дымную комнату, прошло не больше пяти минут. Ей же казалось, что она простояла над Аболешевым не меньше часа.

За дверью в коридоре послышались шаги и отрывистые голоса. «Меня ищут. Я не хочу с ними встречаться», — сказала Жекки и безуспешно попыталась освободить руку из железной десницы камердинера. «Я выведу вас через другую дверь», — услышала она в ответ.

Йоханс со свойственной ему деревянной бесстрастностью потянул ее за собой, и вскоре она очутилась примерно в таком же узком сумрачном коридорчике, только уже по другую сторону от потаенной опиумной курильни. «Здесь направо есть комнаты. Через них идти. Дальше есть лестница, и есть черный ход», — сказал ей датчанин на прощание, довольно небрежно выставив в коридор. «Какая же он все-таки свинья», — подумала Жекки. Впрочем, ей было не до камердинера.

Зрелище в дымной комнате все еще стояло у нее перед глазами. Бледно-розовый дым, подступая со всех сторон, мешал ей дышать, кружил голову, путал сознание. Ей было так плохо, что она, прижавшись к стене, с трудом заставила себя растереть виски и хотя бы чуточку перевести дух. Тут только она заметила, что из глаз у нее все еще текут слезы, и догадалась, что плакала, очевидно, все время, пока смотрела на Аболешева. «Так мне и надо. Незачем было мчаться за собственным приговором». В полутемном коридоре было душно. Ей захотелось как можно скорее выбраться наружу, на свежий воздух, тем более, что головокружение не проходило.

Кое-как, пытаясь нашарить на стене какие-нибудь впадины, намекающие на дверные проемы, она дошла до конца коридора и только здесь обнаружила незапертую низкую дверцу. За ней оказалась просторная, но совершенно темная комната, в которой угадывалась мебель и, что особенно важно — окна. Значит, она все-таки выбралась в более-менее обитаемую часть здания. Она сделала несколько шагов, присела на подвернувшееся кресло, собираясь сейчас же встать, как вдруг ей послышались идущие из-за стены голоса.

Это не были отрывистые и грубые восклицания ее недавних преследователей. Не были они похожи и на голоса, долетающие из многолюдного ресторанного зала. Говорящих было двое. «А, отдельный кабинет, — догадалась она. — Вот так влипла». Она тихонечко подошла к двери, которая без сомнения вела в ту, другую, смежную комнату, и невольно задержала дыхание.

— Вы когда-нибудь слышали про ликантропию? — гулко прозвенел у нее в ушах отчетливый голос.

— Нет. А что это?

— Это наследственная болезнь, впрочем, еще не достаточно изученная, чтобы…

Дальнейшее прошло для нее как в обмороке, в который она все еще падала, несмотря на видимую ясность сознания. Она не могла оторваться от того, что звучало за дверью. Не могла ни выбежать назад в узенький душный коридорчик, потому что из него все равно не было выхода никуда, кроме дымной курильни. Ни заявить о своем присутствии тем двоим в отдельном кабинете, настолько жуткие не укладывающиеся в голове вещи они обсуждали, и настолько опасным для нее самой могло бы стать самообнаружение.

«Что же это? — думала она, — может, у меня галлюцинации от розового дыма?» Но за дверью помимо голосов слышался скрип стульев, кашель, звон посуды, паузы, заполнявшиеся невнятным бормотанием, то есть настолько естественные отголоски живой яви, что усомниться в ней было бы просто невозможно. Подслушивая разговор, доносившийся до нее из-за неплотно прикрытой двери, Жекки невольно ставила себя на место того человека со скрипучим голоском, который явно, так же как она, впервые узнавал о ликантропе. Подобно ей, он был оглушен фактами, подтверждавшими действительность монстра. Но если этот человек, по ее впечатлению, заурядно испугался, главным открытием Жекки стало вовсе не чудовищное разоблачение Грега, как бы оно ни поразило ее.

Конечно, Грег — мерзавец. Она поняла это еще по рассказу Поликарпа Матвеича. Потом ее первые впечатления полностью подтвердились сведениями, добытыми у инских друзей (если не считать историю с Юрой, ставшую исключением, не отменявшим правила) и самое главное — собственным скромным опытом. Поэтому, само по себе то, что Грег мог быть чудовищем, ее нисколько не удивило. Напротив, как ей думалось, ликантропия могла бы даже пойти ему на пользу, придав хоть чуточку волчьей привлекательности. Но вот откровенно выраженное намерение двух странных людей покончить с чудовищем, вызвало у Жекки сначала страх, а затем состояние близкое к помешательству.

Сначала, пока она знала, что речь идет только о Греге, ее отторжение от их жестоких планов было вполне умеренным. В конце концов, почему она должна защищать Грега? Подлинность, зримость, всамделишность человековолка кого угодно заставит требовать над ним немедленной расправы. И обывателя тоже можно понять. Слишком уж страшна и зловеща эта подлинность, слишком уж резко встает она поперек человеческой способности воспринимать мир. Но все, эти бесцветные доводы рухнули сразу, как только до Жекки донеслась фраза о звере, представляющем оборотня.

«… где намечалась рубка деревьев или происходило отравление реки, как в случае с фабрикой Восьмибратова, люди видели огромного светлого волка или слышали по ночам волчий вой. Есть несколько внятных…»

«Это же Серый», — вонзилось ей в самое сердце, и сердце застонало, как будто в него ударился тупой кусок железа. «Серый… как же я не подумала о нем прежде, когда слышала все эти россказни мужиков, или хотя бы, когда Федыкин на днях напомнил мне про эту легенду? Почему, почему? Да потому, что не до того мне было. Потому что голова занята вовсе не разгадками старинных секретов, а всякой житейской суетой. Но Серый… Конечно, если среди волков и есть претендент на звание существа необыкновенного то, им может быть только он — волк с осмысленным взглядом».

Закрыв глаза, она снова представила обволакивающую прохладу речной заводи в июльский зной, прикосновение к телу сочной травы, разросшейся на берегу, плеск ручейков, стекающих с ее отжатых после купания волос, и внезапный как молния, сверкающий взгляд желтых звериных глаз, пробежавший по ее мокрому телу. Забыть такое невозможно, как и многое другое, что высветилось перед ней теперь в совершенно ином, понятном только ей одной, несомненном свете. «И здесь тоже все просто, — невольно подумала она, вспомнив расползающийся по курильне розовый дым, — все объяснимо до самой последней мелочи, стоит только признать, что Серый не совсем волк. Да, тогда все встает на свои места, все кроме…»

Сейчас она даже в мыслях не захотела назвать то непреодолимое чувство, которое ее связывало с Серым. Но и не называя его, она знала, что оно стало неотделимо от ее души.

«Вам придется убить меня, прежде чем вы доберетесь до Серого. Серого я никому не отдам».

Сейчас она ясно видела, что это чувство всегда было, как бы расколото в ней надвое, оставаясь при этом единым, по сути одним и тем же чувством. Нерасторжимость, невозможность представить себя без, помимо, вопреки в одинаковой мере осознавалась ей по отношению к Аболешеву, и к своему давнему спасителю, светлому зверю, умевшему смотреть вдумчивыми глубокими глазами.

Увидев сегодня необыкновенное лицо Аболешева, погруженного в дымные сны, она впервые по-настоящему серьезно, до щемящего сжатия сердца осознала, что возможно, не нужна ему. Что для него источником лучших и незаменимых чувств была все эти годы вовсе не она, а проникающие в кровь невозвратные грезы. Может быть, поэтому она плакала, глядя на его высоко запрокинутое лицо, окутанное розовым маревом? Потому, что не переставала любить его и знала, что не сможет, как он, укрыться за какой-нибудь клубящейся пеленой от боли, рвущей на куски живое сердце. Но у нее еще оставался Серый — существо, не способное произвести в ней ни этой боли, ни этих безнадежных безмолвных слез.

По сути, он был еще слабее, еще уязвимее, чем Аболешев, и теперь, узнав об опасности, которая ему угрожала, Жекки помимо воли обратила на него всю непреходящую силу своей любви. Он стал бессознательным средоточием того неподконтрольного чувства, что жило в ней бесконечно. Поэтому, когда она попыталась осмыслить суть озвученного в разговоре тождества между волком Серым и человеком Грегом, все, что только оставалось в ней способным к сопротивлению, безжалостно взбунтовалось против такого объединения. Подобное единство она отказывалась принимать, отказывалась признавать, отказывалась понимать. Именно это объединение в одном создании двух несоединимых по ее представлению существ, а не что-то другое, вторично за сегодняшний вечер вызвало у нее мучительное потрясение.

За стеной двое странных людей еще разговаривали. Жекки слушала их безотчетно. Ощущение какой-то невосполнимой потери постепенно завладевало ей. Вслед за ним подступала опустошенность и чувство усталости. Она и в самом деле ужасно устала за этот бесконечный день. Нужно было хотя бы не на долго вырваться из опутавших ее дымных, отдающих красноватой горечью, мягких сетей. Нужно прийти в себя, успокоиться, перестать дрожать. Ведь в том, что ей удалось подслушать, не может быть случайности. Зная о грозящей волку опасности, она сумеет его спасти. Пусть вместе с ним спасая и ненавистного Грега. Общая для них смертельная угроза, как-нибудь примирит ее с такой жертвой. Иначе, зачем было столько времени выжидать, стоя под обшарпанной дверью?

Ногам уже стало больно от неподвижного стояния. Затекшие в узких ботиках ступни требовали облегчения. Жекки сделала маленький шаг и сразу же отвела ногу обратно. Пол под ней отозвался глухим скрипом. Жекки вздрогнула и замерла, прислонившись к стене.

Разговор за дверью сразу же прекратился, и кто-то стремительно и почти бесшумно подошел к ней, остановившись по ту сторону. Душа у Жекки съежилась в трепетный, бешено бьющийся о грудную клетку, комок. Дверь распахнулась еще шире, и в осветившуюся комнату, где она скрывалась, кутаясь в пыльных портьерах, за придвинутым к стене массивным буфетом, заглянул человек. Она не увидела его лица, а только почувствовала, как он бросил в темноту тяжелый пристальный взгляд. Жекки боялась вздохнуть. Человек потянул на себя дверь, и со всей возможной тщательностью, плотно закрыл ее за собой. У Жекки отлегло от сердца. «Ты, Женечка, просто дура, — сказала она себе. — Хорошие девочки так себя не ведут».

Разговор в смежном кабинете между тем как-то сам собой смазался, стал сходить на нет. А самое главное, что теперь волновало Жекки — название места, куда непременно в назначенное ему полнолуние, должен прийти Серый, так и не прозвучало.

Повторившееся еще раз движение к двери, разделявшей два кабинета, напугало ее. Она едва уловила легкое скользящее движение по ту сторону стены, и вместо того, чтобы тотчас превратиться в неподвижную статую, от неожиданности наоборот, дернулась спиной и задела подпиравший ее бок буфета. Но человек за стеной почему-то не услышал этого в действительности совершенно неуловимого шороха. Его шаги вновь послышались в безопасной для Жекки глубине кабинета. «Хоть в чем-то повезло», — решила она, испытав нечто вроде благодарности невидимому покровителю.

В бесплодном ожидании названия места или какого-либо намека на это название прошло не больше пяти минут. Из-за стены вслед за надрывным кашлем послышались звуки отодвигаемых стульев и стук удаляющихся шагов. Наступило оглушительное безмолвие, за которым угадывались все более и более отдалявшиеся шарканье и топот. Она с нетерпением прислушалась к этим замирающим звукам.

Как только шаги за стеной, удаляясь по лестнице, затихли, Жекки в изнеможении вышла из-за пыльных портьер и заглянула за дверь. В смежном кабинете еще горела лампа под красным абажуром…

XXXVII

Ее уже начинало беспокоить затянувшееся отсутствие извозчиков, как вдруг изломанная тень протянулась от уличного фонаря к палисаднику. Жекки вскочила, похолодев от испуга. Через секунду тень обрела вид пошатывающегося господина с опухшим лицом и блуждающими красными глазками. Жекки прикусила губу, чтобы не закричать. Господин приблизился к ней и, заглянув в лицо, расплылся в сально-блаженной улыбке.

— Экой розанчик, — выдохнул он на нее вместе с запахом страшного перегара и дурных зубов. — Откуда такие только берутся. А? Почему я тебя раньше здесь не видел? Или ты новенькая? А? Ну, ну, розанчик, верно, меня дожидалась? — Он попытался потрепать ее за руку, но Жекки успела вырвать ее из отвратительно липких пальцев.

— Ты что это? — удивился сальный господин. — Вот это так странно. Ну-ну, зачем нам с тобой тут эти ля-ля кренделя выписывать. Пошли со мной, да и весь сказ.

Он снова попробовал ее схватить. Жекки не стала испытывать судьбу, и с силой оттолкнув дурно пахнущее пальто, выбежала на тротуар. Она надеялась, что господин окажется слишком пьян и неуклюж, чтобы побежать за ней, но ошиблась. Он довольно проворно выскочил на улицу следом за ней и прямо на ходу в очередной раз попробовал схватить ее руку. Жекки ничего не оставалось, как, забыв про всякие опасения на счет нежелательных встреч с инскими знакомыми, броситься со всех ног в сторону Карабуховской улицы. Там она, без сомнения, должна была обрести помощь или, по крайней мере, найти извозчика. Запрыгнуть в пролетку и таким образом избавиться от омерзительного преследователя. Однако до Карабуховской улицы оставалось, по меньшей мере, два или три квартала. Жекки поняла это, когда, выбежав на тротуар, увидела, что игорный дом Херувимова, сверкающий множеством огней, едва заметен за нависающими фасадами длинной и совершенно безлюдной улицы. Время было уже чересчур позднее даже для любителей разгульной жизни, а у Жекки после всех испытаний минувшего дня ноги заплетались не хуже, чем у пьяной.

Сальный господин, не отставая от нее ни на шаг, проявлял завидное упрямство. Жекки спасало лишь то, что она каким-то образом умудрялась уворачиваться от его не совсем послушных рук и замедленных атак дряблого тела. Она бежала так быстро, как только могла, но чувствовала, что надолго ее все равно не хватит. На пересечении с ближайшей улицей, каблук ее левого ботинка застрял между двух крупных булыжников тротуара, и сальный преследователь с застывшей на лице злобой тут же ухватил ее за предплечье.

— Отпустите меня, — крикнула Жекки в отчаянье. Она чувствовала, что ее беспомощность заметна уже и сальному господину, и что он принимает ее как залог несомненной победы.

— Пойдем, — неожиданно рявкнул он и дернул ее так, что Жекки уткнулась лицом в его пальто, пахнущее теплыми помоями.

В эту секунду она поняла, что погибла. Она уже приготовилась вцепиться зубами в омерзительную физиономию, потянувшуюся к ее губам, как что-то невидимое беззвучно отбросило сального господина на целую сажень. Точно резиновый мяч, он отлетел, хлестко припечатав спиной бревенчатый выступ дома позади тротуара. Жекки в изумлении подняла глаза.

— Приятный вечер, Евгения Павловна, не правда ли? — поприветствовал ее Грег.

Он стоял в двух шагах, слегка подтягивая перчатку на правой руке. — Судя по времени, ваша прогулка слегка затянулась?

В его голосе как всегда звучала насмешка и одновременно какие-то холодные язвительные нотки. Жекки почему-то почувствовала, что ноги ее сделались ватными, руки опустились сами собой, и что она вот-вот упадет в свой законный обморок.

— Идемте, — сказал Грег, уже без оттенка язвительности, и Жекки ощутила, как мощная рука, с железной уверенностью обняв ее сначала за плечо, а потом, мягко переместившись на талию, направляет ее прочь от тротуара.

— Куда? Я не могу… позвольте…

Жекки никогда не испытывала такого жесткого и одновременно бережного давления. Увидев стоящий по правую сторону мостовой знаменитый грэф и штифт, она уперлась уже не на шутку. «Что он, в самом деле, о себе возомнил? Уж лучше я попаду под нож здешнему убийце, чем сяду в его автомобиль».

— Неужели вы думаете, — сказала она, упрямо отказываясь повиноваться, — что после того, как вы поступили со мной сегодня, я вообще захочу с вами разговаривать?

— Что же я такого натворил? — наигранно удивился Грег. — Набил физиономию вашему поклоннику?

Жекки почти не смотрела на него, но по его тону, в котором кипела и сдерживалась какая-то необъяснимая, ликующая радость, она понимала, что, поддразнивая ее, он наслаждается.

— Вы прекрасно знаете, о чем я.

— А это маленькое происшествие в банке? — догадался Грег. — Но в этом происшествии виноват не я, а то злонамеренное лицо, которое заставило вас обратиться к подлогу, очевидно шантажируя вас или угрожая какой-нибудь страшной карой. Ведь иначе вы ни за что не согласились бы совершить нечто подобное, или я ошибаюсь?

— Вы ошибаетесь, — отчеканила Жекки, чувствуя, что заливается густым румянцем. В ту же секунду направленный на нее взгляд загорелся с новой энергией, как костер от свежей порции хвороста.

— Вот как? — Грег подвел ее к левой дверце автомобиля. — Обещаю, что довезу вас до города и, совершенно точно, не потребую ничего взамен.

Тон, каким были произнесены последние слова, не позволял усомниться в очередной дерзости. Жекки не сдержалась.

— Пожалуйста, уберите вашу руку, — выпалила она. — Я благодарна за ваши боксерские способности, однако, они не дают вам никакого права распоряжаться мной. Дорогу до города я найду сама.

— Полноте, Евгения Павловна, по этим улицам ходят толпы мерзавцев, вроде меня. Не думайте, что они окажутся более великодушными, чем тот лапчатый гусь, который чуть было, не утащил вас в подворотню.

— Благодарю, что предуведомили. — Жекки вновь почувствовала себя свободной — Грег перестал придерживать ее талию и отстранился. — Здесь недалеко стоянка извозчиков, — добавила она. — Всего доброго. — Она оправила сбившуюся шляпку и, неоглядываясь, пошла по тротуару.

И снова каждая точка ее тела замерла в напряжении под обводящим ее с головы до пят, пронзительным взглядом. Пришлось невольно ускорить шаг.

Она видела — до Карабуховской улицы осталось совсем немного. Искренняя признательность Грегу быстро затушевалась, и Жекки заторопилась прочь, совершенно довольная собой и тем, с каким достоинством поставила его на место.

«Подумаешь, рыцарь. Видно, надеялся, что я сразу кинусь ему на шею и залью потоками благодарных слез. Дудки. Пусть не надеется».

Занятая этими горделивыми помыслами, Жекки не сразу обратила внимание на звук приближающихся сзади шагов. Шаги показались ей знакомыми. Оглянувшись, она с изумлением и ужасом увидела давешнего сального господина, в дополнение ко всему обезображенного массивной ссадиной, которая, расплывшись, закрыла почти всю правую нижнюю часть его рассвирепевшей физиономии.

— Что, не чаяла свидеться? — с заметным усилием прорычал господин. — Ан нет, не тот я человек, чтобы спускать обиду, хотя бы ты и розанчик. — Это уже была прямая угроза.

Жекки вскрикнула и побежала, отталкивая перед собой воздух обеими руками как пловчиха. Она слышала бешеное биение сердца, тоненький цокот каблучков, петляющий, грозный топот настигавшего преследователя, но при этом довольно долго не слышала ровного размеренного рокота, добросовестно сопутствующего всем этим звукам и даже уверенно заглушавшего их. Только бросив мельком взгляд на улицу в поисках спасительного извозчика, она увидела, как параллельно тротуару, по которому она с таким отчаяньем убегала от разъяренного сального господина, медленно и величаво двигался бесподобный грэф и штифт.

Развалившись на сиденье, Грег удерживал руль одной рукой, другой успевал стряхивать пепел с сигары. И еще то и дело посматривал на происходящее у него под боком преследование с таким видом, словно оценивал различные шансы участников этого занимательного забега. Встретившись с ним глазами, Жекки захлебнулась от негодования. Угольные глаза Грега бросали на нее искрящийся весельем ядовитый огонь. Она не смогла ответить, поскольку ее преследователь ухватился за ремешок сумочки и рванул его с неожиданным ожесточением. Жекки чуть не упала. В ту же секунду раздался отрывистый и грозный гудок автомобильного клаксона. Хватка сального господина немедленно ослабла. Отбежав от него на приличное расстояние, Жекки увидела, как Грег, аккуратно затормозил прямо у бордюрного выступа, где она с трудом переводила дыхание.

— Думаю, будет лучше, если вы все-таки сядете в авто, — сказал он уже без всякой насмешки.

Жекки поняла, что ей ничего не остается, как согласиться. Закрывая за ней дверь, Грег перегнулся, вытянувшись поперек салона и пахнув на нее терпким ароматом только что выкуренной сигары.

— Вот и хорошо, — сказал он, включив двигатель.

Грэф и штифт стремительно набрал скорость, оставив позади темную улицу, а сальный господин еще долго пошатывался посреди мостовой, обводя ее мутным обеспокоенным взглядом.

XXXVIII

Довольно долго они ехали молча. Грег, видимо, всецело сосредоточился на управлении автомобилем. Жекки прибегала к неслыханным усилиям, чтобы казаться спокойной. Не то, что она боялась чего-то. Судя по всему, худшее все же осталось позади. Но ее беспокоили настолько смутные, ни на что не похожие переживания, что она предпочла бы вовсе не ощущать их.

Прежде всего, она была благодарна, но понимала, что ей ни в коем случае нельзя заявлять о своей благодарности слишком открыто. Мысленно она отдавала должное наступившей сразу после ее водворения в автомобиль молчаливости Грега. Он не стал набрасываться с расспросами, почему и как она оказалась одна на Вилке, что делала ночью на Карабуховской улице, хотя не мог не понимать — причины, побудившие ее к этому, должны быть из ряда вон выходящими. Жекки в свою очередь тоже решила не выспрашивать его, каким образом он очутился на улице с палисадником, где на нее напал сальный господин. Иначе, как ей думалось, неизбежно возникло бы предположение о неслучайности их встреч, а ей уже и без того казалось, что Грег каким-то образом следит за ее передвижениями по городу и старается бывать там, где почему-либо бывает она.

Последняя догадка, впрочем, оставалось исключительно интуитивной. Разумные доводы были на стороне заурядности. Оба живут в небольшом городишке, где круг «приличного» общества ограничен буквально двумя-тремя десятками людей. Не встречаться друг с другом при столь тесном пространстве для общения можно, только если не выходить из дома. К тому же, рестораны, банки, злачные места гораздо больше подходят для богатых бонвиванов с сомнительной репутацией, чем для молоденьких замужних дам, даже если их репутация тоже оставляет желать лучшего.

Больше всего волновало другое. Вблизи Грега ее охватывала какая-то непростительная робость. Смущение приходилось ретушировать намеренно вызывающими красками. Конечно, он сам провоцировал ее, и она всего лишь оборонялась, но за этой, будто бы вполне объяснимой, внешностью ей упорно виделось что-то несомненно более глубокое, более сложное и даже, более тягостное, чем то, что выходило наружу. И теперь, после страшного разоблачения в трактире, прежнее ощущение душевной тяжести, терзавшее ее несколько последних дней, предстало в совсем ином, зловещем свете.

«Какие у него глаза, — думала она, принужденно вглядываясь в убегающую за стеклом ночную бездну, — почти такие же, как эта ночь. И как могут такие глаза превращаться в те, другие… желто-зеленые, с тем другим, необыкновенным их выражением? Как будто все остальное преображение из человеческого в звериное не так же невероятно. Как будто человеческая рука, ставшая волчьей лапой, выглядит не так… так невозможно. Нужно просто принять это и, наверное, я должна буду сказать ему… Да, это нужно сделать обязательно. Сегодня, завтра… Тянуть нельзя, потому что он — это…»

Ей все еще трудно было соединить их. Но чем дольше она присматривалась к поведению Грега, чем чаще останавливала на себе его взгляд, сопоставляя и сравнивая это со всем, что знала о Сером, тем меньше сомнений у нее оставалось. Она даже не заметила, как перестала удивляться или, тем более — ужасаться таким размышлениям. Грег больше не внушал того крайнего неприятия, которое она испытывала к нему еще утром. И это было довольно новое, не распробованное до конца чувство. Каков его истинный вкус должно было разъяснить время. Ну а пока… Что ж добрые отношения с Грегом, если они возможны, предотвратили бы уйму бед и целую кучу неприятностей. Хотя, что бы там ни было, спасать следовало все-таки волка, а вовсе не его человеческий перевертыш.

Вспоминая Серого, лежащим возле ее ног, с мордой, доверчиво уткнувшейся в ладони, представляя себе, как она ласково запускает руку в его пушистый мех, Жекки не заметила, как ее глаза затянула влажная поволока. В чертах лица обозначилась нежность, придав его полудетской округлости какую-то трепетную мягкость и податливость. Она не могла видеть, как во влаге и трепете ее взгляда сквозь голубоватую дымку проступил завораживающий огонь.

Не заметила, как, отвернувшись от ночной темноты, почему-то уставилась на Грега. Как, погрузившись в воспоминания, невольно обратила на него и эту невысказанную нежность, и ласкающий глубинный свет. Встречный обжигающий пламень взметнувшихся угольных глаз оборвал ее полусонную задумчивость. Что-то грозное и горячее, разрывающееся от стремления проявиться, мгновенно зарделось на дне обратившейся на нее черной бездны. Она увидела это и впервые по настоящему, до внутреннего содрогания, испугалась.

«Конечно, это он, — опять промелькнуло у нее в голове, — теперь уже ясно, и значит, как бы там ни было, надо предупредить его и… нужно взять себя в руки. Я не должна показывать, что боюсь… В конце концов, это же Серый».

Лишь это последнее напоминание о ее милом хвостатом приятеле вернуло биению сердца относительно ровный ритм. Она уже начала придумывать, как сгладить возникшее только что недоразумение и сделать первое пробное суждение о странных случайностях и совпадениях, чтобы перекинуть мостик к правде о подслушанном ею разговоре, как Грег, искоса посмотрев на нее, негромко рассмеялся.

— В чем дело? — ошеломленно спросила она.

— Я подумал — это ужасно забавно.

— Что?

— Что вы после стольких рискованных колебаний, все же предпочли меня своему поклоннику из подворотни. Я еще никогда не был так горд собой и так счастлив, Евгения Павловна, никогда.

В его словах опять промелькнула беснующаяся радость и вместе с тем что-то язвительное. И немедленно старое предубеждение и утренняя выходка в банке, напомнили ей о себе. «Он издевается, а ты собираешься перед ним исповедоваться, дурочка». Жекки молча отвернулась.

— Вы и вообще достаточно занятная особа, — продолжил между тем Грег таким тоном, как будто возобновлял на редкость увлекательную беседу. — Откровенно говоря, я не встречал среди женщин никого занятнее и, как бы это сказать… Впрочем, возможно, вам не нужно этого знать. Да я вовсе и не о том хотел говорить сейчас. Смотрите, мы проехали мост. Вон маячит собор, мы уже в Инске, Евгения Павловна.

— Да, — сказала Жекки все еще с задавленной обидой в голосе, — на машине получается гораздо быстрее.

— Я старался, как мог сделать вам приятное, — отозвался он, и тотчас заметно сбросил скорость. Его слова теперь звучали отчетливо, поскольку рев двигателя стал слабым и монотонным. — Так вот, полагаю, в вашем нынешнем положении, трудно быть разборчивой в средствах. Поверьте, я говорю это без доли осуждения. Я вообще нахожу, что разборчивость в средствах редко когда необходима. Теперь вам до крайности нужны деньги. Что ж, разве человек не вправе испробовать все средства, чтобы выжить? Разве его единственная и неповторимая жизнь не стоит того, чтобы пренебречь невесть когда написанной моралью? Согласитесь, что желание жизни все равно окажется выше любых общественных запретов.

Вы спросите, для чего я вам это говорю? А для того, Евгения Павловна, что достать пять тысяч в Инске без того, чтобы избегнуть долговой ловушки, вам не удастся. Я говорю это с полным знанием существа всех ваших финансовых обстоятельств, которыми, как вы знаете, я интересовался, поскольку ваши обстоятельства пересеклись, к несчастью для вас, с моей выгодой. Согласитесь, что я был бы не я, если б позволил кому-нибудь встать поперек моей выгоды, моих будущих барышей и тому подобное. Так что, просто поверьте: денег в долг вам никто не даст. А, не уплатив проценты Земельному банку, вы потеряете имение. А уж с Земельным банком мне будет договориться несравненно легче, чем с вами. Видите, я немало потрудился, чтобы перекредитование стало для вас невозможно. Отсюда, повторяю — безвыходность вашего положения. Без сторонней помощи вам не обойтись.

— Неужели вы готовы проявить благородство и сказаться этой сторонней подмогой? — спросила Жекки, едва удерживаясь от какой-нибудь обидной колкости.

— Да бог с вами. За кого вы меня принимаете? — благодушно опроверг ее Грег.

— Я только пытаюсь предложить последний, оставшийся вам, способ достать пять тысяч. Честное слово, я бы и сам поступил точно так же — пошел к Херувиму, и положился во всем на удачу. Уверяю вас, удача — это самый лучший, незаменимый помощник всякого человека, оставшегося без денег. И Вы, Евгения Павловна, по-моему, должны смело довериться своей судьбе. Пусть судьба решает за вас. Не важно даже, в чью пользу будет решение, лишь бы избавиться от сомнений. А там, кто знает, может быть, удача снизойдет до вас, и вы за какой-нибудь один вечер станете миллионщицей.

Жекки послышался насмешливый вызов в его словах. «Чего бы он ни добивался, но повторил ровно то, что и без его советов не выходит у меня из головы. Или он как Серый может угадывать мысли? Ведь говорил же человек из трактира о каких-то сверхъестественных способностях этого существа. Или он просто морочит мне голову и хочет только одного — заполучить Никольское. Нельзя же забывать, в самом деле, что для него, и ему подобных, не существует никаких преград и никаких иных побуждений, кроме денежной выгоды. Но в любом случае, его откровенность избавляет меня от необходимости искать другие средства. Ясно как божий день, что в Инске мне ловить больше нечего, а до игры, как способа, я додумалась без него. Так что спишем эту подсказку не на чьи-то добрые намерения, а веление той самой судьбы. Но, главное, какая неслыханная щедрость. Можно подумать, он предложил мне миллион!»

— Если я выиграю, — сказала она, как будто обдумывая что-то, — вы лишитесь барышей. Моя земля останется моей собственностью. Так зачем вам идти против вашего интереса?

— Я фаталист, и, по-моему, нет лучшего средства узнать, на чьей стороне фортуна, чем, разыграв партию в макао. Если вы выиграете, я приму это как верное свидетельство небес в вашу пользу, и подчинюсь ему с совершенным спокойствием. Если угодно, мне даже интересно, на чьей стороне они выступят в нашем мелочном споре. Как вам такое объяснение? — спросил он и на этот раз не посмотрел на Жекки.

Она ничего не ответила. Грэф и штифт со слегка приглушенным тарахтением вкатил на Дворянскую улицу. Ночью после двенадцати часов город обыкновенно погружался в темноту. Городская управа тщательно экономила на осветительных расходах. Считалось, например, что в течение всего года выпадает не менее трети лунных ночей, когда дополнительное фонарное освещение на улицах вообще не требуется. Но эта ночь не была лунной, а большинство фонарей все равно не горели. Лишь несколько случайно разбросанных кое-где светящихся окон, да одинокое бледное пятно от фонаря перед воротами уездного собрания безнадежно сопротивлялись густым потемкам. И Дворянская, и примыкающие к ней улицы, были совершенно безлюдны.

Когда с Николаевской выехали на Московскую, за заборами наперебой залаяли сразу три собаки. Где-то недовольно скрипнула калитка. Запах ночной свежести мешался с непривычно едким запахом бензина и отработанного газа, выдыхаемого автомобилем.

Жекки так и не успела насладиться первой в жизни поездкой на машине, хотя когда-то страстно мечтала о ней. Вся возможная радость от автомобильной езды растворилась в тягостных переживаниях. Вместе с тем, новая опасная и манящая идея, как оборотная сторона испытанных страхов, уже билась в крови, и Жекки, еще не решив до конца, как ей следует поступить, в душе уже знала, что не сможет не попробовать свое везение. Ну и конечно, она очень устала.

— Если вы решитесь прибегнуть к этому средству, — сказал Грег, выводя грэф и штифт из последнего переулка, после которого должен был показаться дом Коробейниковых, — то я — к вашим услугам. Вы знаете, крупная игра здесь идет только у Херувимова. И хотя время от времени там появляются женщины, в основном, конечно, определенного рода, вам будет очень трудно войти в его заведение. Так что буду рад услужить, проводив вас туда.

— Как, по-вашему, я должна буду расценить эту услугу? — с вежливой осторожностью осведомилась Жекки.

— Как хотите. Впрочем, мне, как вашему доброму знакомому, не хотелось бы, чтобы вы по неосмотрительности угодили в неприятную историю, вроде сегодняшней. На Вилке, Евгения Павловна, очень мало на кого можно положиться. Но говоря по чести, в моем предложении нет бескорыстия. Я помогу вам пройти к Херувимову вовсе не бесплатно.

Это объяснение заметно усилило настороженность Жекки. Кроме того ее сильно удивляло, что за весь вечер Грег ни разу не упомянул Аболешева. Предлагая ей рискованную ночную прогулку в средоточие порока, он ни словом не обмолвился о том, насколько мнение Павла Всеволодовтча на этот счет желательно, обязательно или недопустимо. Но имя Аболешева не было произнесено ни разу. Это и задевало, и радовало Жекки. Она ни за что не хотела бы теперь говорить с Грегом о муже. Но сама не могла не думать о нем. Не могла не предполагать, что умалчивая об Аболешеве, Грег либо что-то скрывает, либо желает, чтобы она о нем ни в коем случае не вспомнила. То, и другое показалось ей в высшей степени неприятным.

— Господин Грег, — почти торжественно заявила она после паузы, — какое бы предложение вы мне ни сделали, я никогда не соглашусь на него. Можете быть в этом совершенно уверены.

— И все-таки, — возразил он с характерной усмешкой, некрасиво вздернувшей его верхнюю губу, — я рассчитываю, что вы передумаете. В этом случае знайте — после одиннадцати вечера я буду ждать вас на перекрестке с Николаевской у кривого дома с балконом.

— Напрасный труд. Уверяю вас, если я даже захочу попасть в игорный дом, то сделаю это без вашей помощи.

— Евгения Павловна, — сказал Грег, откровенно передразнивая ее, — сколь бы вы ни были прытки и претенциозны, завтра после одиннадцати я буду всецело к вашим услугам. Можете быть в этом совершенно уверены.

Она чуть было не рассмеялась, до того точно он воспроизвел ее отрывистую манеру говорить. Они уже остановились, немного не доезжая до ворот около дома Коробейниковых. В том же дворе располагался и флигель, где жили Аболешевы. Выйдя из машины, Грег подал руку.

— Между прочим, — сказала Жекки, стараясь унять дрожь от его прикосновения, — вы помните, завтра сестра собирает местных любителей музыки. Вы — в числе избранников.

— Разве я мог забыть? Но вечер у вашей сестры не отменяет моего предложения вам. Прошу, Евгения Павловна, помнить о нем и быть… благоразумней. Вилка не предназначена для визитов одиноких дам.

— Вы очень любезны. Мерси. И довольно. — Жекки с усилием потянула назад руку. Грег не отпускал ее. — Завтра мы вероятнее всего снова увидимся… — Он медленно, почти незаметно, ослабил нажим пальцев. — До свидания. — Рука Грега небрежно опустилась.

Жекки тотчас отпрянула и метнулась вдоль забора к калитке.

— Помните, на перекрестке с Николаевской, — послышалось из темноты.

— Нигде и никогда, — бросила она в ответ и прошмыгнула в калитку.

XXXIX

Вечер обещал выйти на славу. Пришли все ожидаемые гости: ближайший друг и товарищ по службе Николая Степановича доктор Коперников в обнимку с потертой гитарой; супруги Вяльцевы: муж Николай Николаич — известный в уезде собиратель фольклора, объездивший в поисках сказок и народных песен чуть ли не всю губернию, и его жена — Аполлинария Петровна, сопровождавшая мужа во всех экспедициях и помогавшая с изданием сборника записанных ими песен, но для души все таки предпочитавшая классическую музыку, особенно — Шопена. Пришли также Саша Сомнихин — сын председателя судебной палаты, страстный поклонник оперы, воображающий себя безнадежно влюбленным в Елену Павловну, и акушерка Нина Савельевна.

Последняя, впрочем, не относилась к ожидаемым гостям, поскольку «господскую музыку» она не признавала, а народную не понимала, и в Инск приехала всего на пару дней, чтобы забрать ящик с медикаментами, предназначенный для фельдшерско-акушерского пункта в Новоспасском, и немного передохнуть. На правах коллеги она явилась к Коробейниковым прямо с дороги, запыленная с головы до пят, с большой сумкой и увесистым саквояжем, и, разумеется, была принята с самым искренним радушием. Юре, правда, пришлось освободить для гостьи свою подчердачную комнату и перебраться к малявкам, вследствие чего он единственный смотрел на Нину Савельевну с плохо скрываемым недоброжелательством.

В общем, сборище у Коробейниковых было самое традиционное, народническое по преимуществу, отвечавшее духу и умонастроению хозяина. Не удивительно, что еще за час до сбора гостей перед воротами на Московской улице промелькнула серая фигура, отряженная от полицейского участка для наблюдения за неблагонадежным собранием. Городовой маячил тоже где-то неподалеку. «Вчера, когда за мной ночью гнался бандит, — подумала Жекки, с презрением глядя в окно на прохаживающегося вдоль мостовой филера, — вас никого и в помине не было. А здесь, где люди всего лишь собираются музицировать, вы тут как тут».

Появление в гостиной Грега было встречено довольно прохладно. Если не считать Елену Павловну, бросившуюся ему навстречу с распростертыми объятьями, да Жекки, которая также сочла себя обязанной проявить хотя бы искусственную любезность, все остальные, включая Николая Степановича, отделались формально вежливыми поклонами.

Грега, однако, такой прием ничуть не смутил, скорее, наоборот разжег в нем дополнительную искру веселости. В нем вообще ощущалась какая-то бьющая ключом, лучащаяся во все стороны, радость. Жекки почувствовала ее еще накануне, и не могла найти для нее никакого разумного объяснения, в отличие от Елены Павловны, без дальних размышлений принявшей радостное возбуждение интересного гостя на счет своего милого кокетства.

Грег первым делом и довольно неожиданно для всех пожелал увидеться с детьми Коробейниковых: он принес им подарки. Юра, вертевшийся в гостиной, первым получил пару настоящих шоферских краг из ярко-оранжевой хрустящей кожи. Неописуемый восторг, изобразившийся при этом на его лице, был сильнее и благодарнее любых слов. Поклонник Уточкина немедленно утащил краги к себе, то есть засунул под кровать, собираясь перед сном со всей возможной обстоятельностью, как следует насладиться незаслуженным сокровищем. И потом, весь остаток вечера, встречаясь глазами с Грегом, Юра старался выразить безмолвно то, что на словах, наверное, звучало бы так: «Отныне и навсегда я ваш самый верный друг на свете».

Затем, в детской, Грег, как какой-нибудь добрый дядюшка, вернувшийся после многолетнего путешествия, поймал выбежавшего навстречу Павлушу, подкинул его и, уже захлебывающимся от ликующего визга, посадил на диван. Семилетний Степа, одновременно подхваченный и закрутившийся под мышкой Грега, как будто на карусели, был усажен спустя мгновение на том же диване, что и брат. Тот и другой получили одинаковые паровозы с красными колесами и двумя синими вагонами. Жекки, ставшая свидетельницей этой сцены, терялась от переполнявших ее чувств. Сама она, до сих пор путавшая младших племянников по именам, а Юру отличавшая от остальных только потому, что он был выше ростом и носил форму, смотрела на такое откровенное чадолюбие со стороны совершенно постороннего человека, как на легкое помешательство. Когда же Грег загялнул за ширму, где спала в кроватке месячная Женечка, и увидела с каким изменившимся, буквально просиявшим лицом, он выслушал слова няньки Алефтины: «Это наша меньшая, барыня то ее все Жекки, да Жекки, словно сестрицу свою, Евгению Палну, ну а для меня-то она Женюшка. Мягше то и не придумаешь», у нее словно бы что-то перевернулось внутри, и не дожидаясь окончания детских восторгов, она вышла из комнаты.

Аболешев вошел в гостиную последним. Елена Павловна уже сидела за фортепьяно, а Саша Сомнихин, преданно стоя возле нее, готовился переворачивать ноты. Павел Всеволодович был встречен с более откровенным радушием, чем Грег. Все задвигались и заговорили гораздо воодушевленней. Будто в хаотично разбросанном мирке вдруг появился ожидаемый, хотя и не признанный никем, центр притяжения, невольно вбирающий и отталкивающий от себя все распыленные голоса, взгляды и силы. Но Павел Всеволодович, опять же по обыкновению, не захотел принять навязанной ему первой роли, потому что и теперь, как прежде, любая роль была ему в тягость. Он держал себя очень просто, говорил с обычной суховатой манерой легкого отстранения: на удивление теплый вечер, новости о торфяных пожарах в Мшинском уезде и вчерашний проигрыш прокурора Дровича поковнику Петровскому в клубе, — сошли для поддержания публичного дружелюбия. Больше Аболешев навряд ли мог себе позволить. И если бы не относительно новое лицо — Грег, то этим нехитрым набором тем все бы и ограничилось. Но Грег появился, и Аболешев первым подешел к нему, чтоб поздороваться. Грег без колебания, но и без особого расположения, ответил рукопожатием. Глядя со стороны, можно было подумать, что встретились два странноватых приятеля. Один (Аболешев) — что было силы скрывал непобедимую симпатию ко второму, и, желая сблизиться с ним как можно короче, под маской сухой учтивости выражал непритворную готовность выслушать, понять, поделиться насущным. Другой (Грег) — только что терпел подле себя этого чудака, подвернувшегося ему под руку, и лишь из одного злобного любопытства соглашался говорить с ним.

Жекки не могла иначе расценить эти совсем недавние и внешне поверхностные отношения, потому что она очень хорошо знала Аболешева. Только к человеку, вызывающему у него непроизвольный безотчетный интерес, он мог относиться с таким вниманием, которого удостоился Грег. По отношению к любому другому (за исключением Жекки) подобная заинтересованность со стороны Павла Всеволодовича походила бы скорее на акт самопожертвования. Жекки отказывалась понимать, что такого особенного муж нашел в Греге, почему так настойчиво стремится сойтись с ним. Но их диалог, по счастью, исчерпался буквально несколькими фразами. Жекки могла вздохнуть с облегчением — ничего предосудительного они не сказали.

Аболешев: Я думал, ваша любовь к музыке удержит вас в стороне от дилетантов.

Грег: Говоря по совести, меня привела сюда не столько любовь к музыке, сколько сами дилетанты. Вы, может быть, не знаете, но среди них попадаются иной раз удивительно милые люди.

Аболешев: Вы имеете в виду кого-то конкретного?

Грег: Вполне. Я всегда предпочитаю иметь дело с кем-то определенным, кого можно попробовать на ощупь.

Аболешев: Вы правы, это очень далеко от музыки.

Грег: Напротив, это куда ближе ей, чем вы думаете.

Аболешев вежливо отошел в сторону. Отвергнув всякие попытки втянуть себя в общий разговор и усевшись в кресло у окна, занавешенного плотной шторой, с совершенно отрешенным видом он уставился на тот узкий оконный проем между шторой и стеной, сквозь который с улицы заползала тонкая полоса темноты. Жекки старалась не смотреть на него.

Днем, после обеда у них состоялся короткий разговор. Жекки зашла к нему в комнату, подгоняемая навязчивой потребностью поговорить о том, что ей стало известно, и заранее зная, что ничего хорошего из этого разговора не выйдет. Аболешев как обычно лежал на диване, заложив руки за голову и глядя в потолок. Йоханс был отослан к бакалейщику за изюмом. Аболешев в последнее время приохотился к изюму, и иногда благодаря этому пристрастию отказывался от ужина. Войдя в комнату, Жекки села рядом, не зная с чего начать. Аболешев приподнялся, взял ее руку и молча прижал ее к своей холодной щеке.

— Знаешь, я вчера… — начала, было, она.

— Не надо, — прервал он ее на полуслове. — Я знаю.

Жекки понимала, что Йоханс не мог не проболтаться на счет ее появления в опиумной курильне, но она хотела говорить вовсе не только о том, что увидела там. Впервые за много лет по ее сердцу прошла трещина, ей было невыносимо поразившее ее там чувство отстраненности от Аболешева. Но едва она попробовала заговорить об этих, по-настоящему волновавших ее вещах, как Аболешев, снова откинувшись на диван и обратив глаза в потолок, дал понять, что говорить больше не о чем, что все нужное сказано. Жекки ничего не оставалось, как уйти. От этого свидания в душе остался горький осадок, как будто от невысказанности ее чувство отстраненности только усилилось, а трещина в сердце сделалась глубже.

«Он не хочет обсуждать это со мной. Значит я в самом деле не так уж не нужна ему. Значит, он уже испытывал что-то подобное, значит, я ничего не выдумала, и то выражение безмятежного покоя, которое было на его лице в дымной комнате, меня не обманывало. Моя любовь для него не более, чем дополнение к сладости опиумных грез, удобное подспорье в житейском море. А для меня он остался прежним, я ничего не могу изменить в себе. И это ужасно».

Эти раздумья ничего не проясняли, а скорее, наоборот — добавляли лишнюю смуту в и без того запутанные ощущения. Очевидно было пожалуй лишь то, что некий надлом в отношениях с Аболешевым, который Жекки почему-то считала давно случившимся, на самом деле произошел только вчера, после того, как она увидела его в курильне, и этот надлом был самым болезненным, самым душераздирающим из всех когда-либо испытанных ею переживаний.

Мельком взглянув теперь на Аболешева, пристроившегося на отшибе, подальше от гостей, Жекки с трудом подавила желание немедленно снова заговорить с ним о своем, недосказанном. Но она просто подошла к нему, присела на подлокотник кресла и, опять добившись мягкого пожатия от его руки, догадалась спустя пару минут, что ей лучше уйти. Он хотел слушать музыку в относительном одиночестве. А может быть, просто избегал нового разговора, кто знает?

Жекки направилась к фортепьяно, взволнованная и упрямая. Они с Лялей разучивали для этого вечера «Серенаду» Шуберта, наметив исполнение под самый конец, что называется — на сладкое. Но Жекки спутала все планы. С какой-то неловкой отговоркой она вдруг объявила, что собирается петь. Елена Павловна сверкнула глазами, но возражать вслух против намерения сестры не решилась. Пришлось перебрать целый ворох нот, чтобы найти нужные листки и водрузить их на пюпитр. Вступление прозвучало, и Жекки запела.

Эта была чуть ли не единственная музыкальная вещь, про которую она могла бы сказать: я ее чувствую. Меланхолия ритма, безотчетная тоска, подъемы и спады перекликающихся мелодичных потоков неизменно вызывали у нее ощущение когда-то пережитого невосполнимого счастья. Но сейчас она полностью отстранялась от привычного впечатления. Пока она пела, то не замечала ничьих лиц, кроме лица Аболешева. В нем и только в нем она могла и даже должна была прочитать невысказанный ответ на незаданные ею вопросы в том, несостоявшемся разговоре.

Аболешев неподвижно смотрел на узкую щель темноты, что просачивалась из внешнего мира. Веки его были полуопущены, лишая его, и без того скованное какой-то внутренней тяжестью лицо, остатков выразительности. Жекки и разочаровала эта бесстрастность, и немного смутила: обычно под воздействием настоящей музыки (а «Серенада» была настоящей) Аболешев оживлялся. Ничто другое уже давно не нарушало его холодного, слегка презрительного равнодушия. Правда, была еще сама Жекки, но она ощущалась Аболешевым как часть его собственного, сросшегося с ним в одно я. И Жекки прекрасно зная об этом, была тем более изумлена, видя сейчас все то же вялое безразличие. Сердце у нее защемило, и она поняла, что Павел Всеволодович больше не воспринимает ее голос, как нечто особенное, несравнимое ни с чем. С ним что-то случилось.

Зато другой, насквозь прожигающий взгляд не отпускал Жекки ни на минуту. Можно было даже не пытаться встретиться с ним, чтобы понять, от кого он исходит. Этот взгляд она успела довольно изучить, и всякий раз он производил на нее одно и то же неизменное действие, похожее на ожог.

Романс был пропет. Исполнительницы приняли причитающуюся порцию похвал. Просиявшая от успеха и удовольствия Ляля уселась опять к фортепьяно, а Жекки под общие возгласы отошла в глубь гостиной. Этим выступлением исчерпывалось ее участие в программе вечера. До ухода гостей она рассчитывала протомиться в более менее необременительном бездействии. Для этого требовалось усесться где-нибудь неподалеку от мужа, и как можно дальше от Грега. Нина Савельевна подходила в качестве соседки и скромной собеседницы лучше, чем кто-нибудь другой.

Обуреваемая собственной тоской, Жекки рада была уделить толику сочувствия существу еще более несчастному в эти минуты, чем она сама. А Нина Савельевна воистину страдала. Беднажка, она так и не успела толком отдохнуть после тяжелого путешествия из деревни, и музыка усыпляла ее самым немилосердным образом. Встать и уйти, дабы спокойно отоспаться в своей комнате, она боялась. Боялась показаться неблагодарной, обидев радушных хозяев. Приходилось терпеть, разлеплять сонные ресницы, вздрагивать от резких пассажей и громких вскриков, которые оглушали ее в уже подступившей тягучей дреме, и даже иногда улыбаться и хлопать в ладоши, присоединяясь к общему одобрительному порыву.

Жекки была слишком полна, или напротив, опустошена, чтобы слушать музыку, хотя в другое время с удовольствием отпустила бы себя на волю говорящих с ней звуков. Но чтобы услышать их, требовались усилия, а как раз к усилию она теперь была не способна. Тем удивительней показался ей Юра, свернувшийся калачиком в широком кресле у самой двери. Жекки впервые заметила, что ее старший племянник, красивый сероглазый мальчик, очень похожий на своего деда, а ее отца — Павла Васильевича Ельчанинова, — перерос прежнего шумного и беспокойного ребенка. Она увидела его задумчивый, обращенный во внутрь, взгляд, и поняла, что Юра скоро станет совсем взрослым. Она не могла бы поверить, что взрослым он никогда не станет.

XL

Юра хорошо знал со слов мамы и гимназического учителя пения, что из-за своего ослиного упрямства и лени он губит в себе серьезные музыкальные способности. Но нисколько не переживал по этому поводу. Он даже толком не понимал, о каких способностях они говорят, и в чем эти способности выражаются. И только когда слышал музыку, правда далеко не всякую, в нем вдруг просыпалось что-то такое необычное, загадочное и очень приятное, отчего он не мог потом долго отделаться и долго носил в себе, как погашенные, но явственные воспоминания.

Особенно ему нравилось слушать игру на фортепьяно, возможно потому, что к этому инструменту он привык благодаря матери чуть ли не с рождения, и считал его самым отзывчивым. С тех пор, как он начал ощущать в себе при звуках музыки то необычное и щемящее волнение, которое трудно было бы определить, он очень ясно научился отличать голос каждого исполнителя. Из тех, кого ему доводилось слышать в родительской гостиной, особенно постоянных, он угадывал с закрытыми глазами по первым же сделанным ими аккордам. Как это случилось, Юра опять-таки не понимал, но угадывал и отделял музыкантов по тем оттенкам своего странного ощущения, которое они у него пробуждали.

Так, игра мамы всегда отливалась в геометрически правильные фигуры, раскрашенные бледными голубыми и бежевыми красками. Тетя Жекки лепила такие же беспомощные каляки-маляки, как маленький Павлуша, рисующий цветными карандашами на обрывках бумаги. Аполлинария Петровна играла все больше прямыми очень пестрыми и гибкими линиями. Доктор Коперников по-любительски набрасывал черные контуры на желтом фоне. Гимназический учитель заплетал очень витиеватые, в основном, чернильного и красного цвета кружева, и в них тоже время от времени было очень интересно вслушиваться. Однажды Юре вместе с родителями довелось послушать концерт гастролировавшего в Нижеславле знаменитого на всю Россию пианиста, и тогда он услышал картину очень острую, светлую, похожую на сквозной солнечный свет, проходящий через узоры на морозном стекле в ясный зимний день. Но и этот знаменитый пианист не мог сравниться с теми сказочными пейзажами неземной красоты, что рождались от игры дяди Павла.

Только Павел Всеволодович умел оживлять объемные, проступающие из заоблачных, клубящихся в розоватом свете пучин, синие дали и радуги, бушующие моря и ледяные пустыни, дикие свирепые штормы и лунную безмятежность. Он обладал страшной властью, способной заставить Юру то захлебнуться от радости, то испытать не с чем несравнимую тоску, от которой по щекам бежали горькие слезы. Дядя Павел был самым настоящим чародеем, и Юра удивлялся, что кроме него никто не понимает, что за необыкновенный человек живет бок о бок со всеми ними — обычными одинаковыми людьми.

В этот вечер Юра как всегда с томительным беспокойством ждал, когда дядя Павел подсядет к инструменту. Обычно, если только у вечера не было заранее намеченной программы, Павел Всеволодович пропускал вперед всех желающих, а сам спокойно дожидался последнего любительского аккорда, когда внимание гостей заметно рассеивалось, и он начинал играть для себя.

Юра опасался, что в этом случае, сегодняшним вечером ему не доведется услышать драгоценные, никогда не повторяющиеся мелодии потому, что из-за позднего времени его отошлют спать. Но пока он терпеливо ждал.

В самом начале его сильно возбудило исполнение хорошо известной «Серенады» (пела тетя всегда замечательно). Потом мама играла очень сложную вещь Листа, как всегда очень правильно, и очень одномерно. Потом Николай Николаевич выразил желание тряхнуть стариной и сыграл в угоду Аполлинарии Петровне вполне сносно этюд Шопена — голубой и длинный. Потом доктор Коперников выступил со своей гитарой и стал играть разные знакомые и неизвестные Юре штуки, причем, играл вдохновенно. Похоже, с гитарой доктор ладил намного лучше, чем с фортепьяно. Из нее он извлекал, печальные, — исключительно почему-то печальные, — голубоватые прозрачные, повитые мягкой дымкой, акварели, в которых Юра улавливал очертания безликих волн и все время уходящего, невозвратного берега, тающего за кормой старинного корабля. Затем, будто в продолжение невидимых Юриных грез, папа с доктором Коперниковым спели свой любимый дуэт «Моряки» на слова Языкова.

Это была их любимейшая, еще со студенческих лет, песня, и Юра, переняв ее по наследству, тоже очень рано угадал в ней отголосок своего собственного жизнерадостного упрямства и веселой отваги. Слушая, он не замечал, как сам, негромко подпевая, встраивается в этот отливающий бронзой и пахнущий свежим ветром штормовой пейзаж. «Смело, братья, бурей полный прям и крепок парус мой! Нас туда выносят волны, будем тверды мы душой!» — гремело в последнем куплете, самом звонком, мощной волной бросавшем «быстрокрылую ладью» на берег «блаженной страны».

И вот, наконец, мама, как всегда немного робея, обратилась к дяде Павлу с предложением тоже исполнить что-нибудь. Юра замер в радостном возбуждении. Дядя Павел отчего-то не сразу поднялся из кресла, медленно подошел к фортепьяно и минуты две стоял возле него совершенно неподвижно, как будто бы видел этот инструмент впервые, и не знал с какого края к нему подойти, да и стоит ли вообще подходить. Эту нерешительность заметил не только Юра, но и все, кто был в комнате, да ее и нельзя было не заметить. И дядя Павел, кажется, сделал решительный шаг, только ощутив повисшее за ним безмолвное недоумение.

Он сел и начал играть. Юра, ждавший этой игры, как самого вкусного и лакомого блюда сегодняшнего вечера, слушал и сначала не верил своим ушам. Как будто играл кто угодно, но только не тот вдохновенный чародей, к которому он привык. Как будто кто-то холодный и плоский вдруг добрался до податливых плавных клавиш, и взялся походя выдавливать из них безликие черные мазки. Юра чуть было не ушел, не дожидаясь, пока его выпроводят из гостиной. Настолько бесцветным, невозможным казался ему тот рисунок, что выходил из игры дяди Павла. Настолько тягостно и неприятно было подступившее разочарование. Но что-то удержало Юру от бегства, о чем позже он ни единожды пожалел.

То, что он услышал после того, как плоские черные мазки, начертанные дядей Павлом, начали сами собой перерастать в густые объемные образы, ввергло его в кромешный, зыблемый, будто бы налетавшими порывами ветра, непроходящий багровый кошмар. Черные и пурпурные волнообразные слои, похожие на грозовые тучи, сгущались, переплетались друг с другом и, смешиваясь, образовывали плотную, но чрезвычайно подвижную, рвущуюся, подобно ветхой материи, то огненно-красную, то черную, то лиловую смесь, из которой вырывалось горящее страшным багрянцем, безмерное зарево. Оно пылало и выло, и было не понятно, откуда текут его неохватные палящие потоки — от земли или с неба. Ни неба, ни земли уже не было. Был только сметающий все, кошмарный пламень. Юра на секунду забылся, когда почувствовал разверзшуюся под ним багровую пропасть. Его объяли непередаваемые страх и тоска, как будто ревущее зарево выжгло внутри все без остатка. Он почувствовал, как прервалось и сбилось его дыхание, как наплывающие багровые волны застлали ему глаза, и главное, с какой тягучей щемящей болью сжалось в груди сердце. Ему захотелось, чтобы дядя Павел немедленно перестал играть, чтобы его руки замерли или вообще отвалились, а фортепьянные струны полопались все разом. Лишь бы не продлевать эту муку, лишь бы не слышать этих гудящих, зовущих и плачущих колебаний безмерного мрака.

И дядя Павел как будто послушал его. Багровые отсветы зарева начали медленно отступать и за ними, на освобожденном ими подвижном полотне, выступило беспредельное ничто — ужас самой пустоты. И от этого голого безобразия повеяло такой неприступной горечью, такой слепой обреченностью, что было непонятно, какую боль легче перенести, рожденную кромешным заревом, или вызванную бесконечностью оставленной им пустыни.

Когда дядя Павел последний раз опустил пальцы на клавиши, Юра поднялся, чувствуя слабость во всем теле. Он хотел поскорее уйти из гостиной и, торопясь выбраться вон, столкнулся в дверях с Грегом, который к его изумлению тоже стремительно выходил из комнаты. При столкновении Грег оступился, и чуть было не навалился на Юру, но с какой-то присущей ему ловкостью удержался от падения. Грег положил на плечо Юре тяжелую ладонь и в эту секунду, подняв на него глаза, Юра увидел отражение своего собственного или очень похожего, чувства. В глазах Грега тлело задавленное страдание. Они поспешно разошлись в разные стороны. Юра побежал вверх по лестнице, а Грег, судя по направлению его шагов, вышел через столовую на веранду.

Жекки не обратила внимание на их уход. Она не особенно вслушивалась в игру Аболешева, находя ее как всегда сильной, но, не отрывая взгляда от его лица, убеждалась с каждым новым приливом волнения, вызванного музыкой, что с ним произошло нечто непоправимое. Она не могла сейчас заняться поисками ответа на вопрос, что именно, и почему именно сейчас. Просто она видела, что музыка все-таки сделала свое обычное дело, разбудив в Аболешеве то, что еще было способно проснуться. И горячечные отблески этого пробуждения, читавшиеся в его оживших, но каких-то уже полустертых, чертах, вызвали у нее отчаянье. Аболешев был неузнаваем. Когда он закончил играть, на него было страшно смотреть. Видимо, он и сам прекрасно понимал, что в эти минуты выдает себя. Выдает ту скрытую ото всех подноготную, подлинность которой, открывшись, не могла возбудить у обычных слушателей ничего, кроме удивления и страха. Возможно, осознание неуместности подобного открытия, подействовало на него как раздражитель. Возможно, что-то другое сломало его приевшуюся бесстрастность. Но только когда смолкли последние звуки его темной импровизации, в наступившей тишине он вдруг с какой-то бешеной злобой два раза подряд обрушил распластанные пятерни по умолкнувшим было клавишам и, не сдержав сдавленный стон, уронил на них голову.

— Боже мой… — пролепетала, очевидно, разбуженная в очередной раз, Нина Савельевна.

Аполлинария Петровна ахнула. Коперников сделал движение в сторону Аболешева, но передумал. Саша Сомнихин раньше других испуганно метнулся вон из гостиной.

— Павел Всеволодович, голубчик… — вырвалось у Вяльцева.

— Что с ним такое? — прошептал Николай Степанович, склоняясь над ухом Жекки. Она еле-еле повела плечами, изобразив непонимание. Быстрее других нашлась как всегда Ляля.

— Господа, это так… ничего. Оставимте пока, — сказала она с принужденным задором. — Милости прошу в столовую. Закусить чем бог послал.

— Да, господа, — поспешил поддержать ее Николай Степаныч, — пойдемте. От искусства тоже, знаете ли, надо иногда отдыхать. Закуски, самоварчик там… Пожалуйте.

Гости не заставили себя упрашивать и дружно, один за другим, вместе с хозяевами покинули гостиную. Жекки, не замечая их, стояла посреди комнаты и смотрела на Аболешева. Он все еще сидел за фортепьяно, уткнувшись лицом в беззвучные клавиши. Плечи его слегка вздрагивали. Жекки не решалась к нему подойти. Боялась.

Постояв в совершенном трансе и так и не приблизившись к нему, она в конце концов тоже перешла в столовую. По опыту она знала, что трудные минуты жизни Аболешев лучше всего преодолевает водиночку. Даже самое благожелательное сочувствие сейчас, как ей казалось, могло только усугубить последствия. Хотя… все это были пустые отговорки. Просто она никогда не видела Аболешева таким. Она испугалась. Она просто не знала, что делать.

XLI

Первая неловкость и даже некоторый испуг, вызванные странной выходкой Аболешева, мало-помалу сгладились, и в столовой своим порядком завязался довольно непринужденный разговор. Когда Жекки подсела к столу, беседа велась по двум неравнозначным направлениям. В центре одного находилась, разумеется, Ляля, окруженная с двух сторон воздыхателями. Слева от нее сидел желторотый Саша Сомнихин, справа — Грег.

Саша, видимо, почувствовал в Греге опасного соперника, поэтому как мог старался болтать без умолку, отвлекая всеми силами внимание Елены Павловны на себя. Грег действовал прямо противоположным образом в соответствии с хорошо известным древним правилом соблазнения. В виду активного и разгоряченного Саши он молчал или изредка бросал короткие реплики. Зато такие хлесткие, что двумя-тремя словами опрокидывал все громоздкие строения, не без труда возводимые Сашей с помощью избитых комплиментов и обросших бородой анекдотов. Меткие сарказмы Грега, его бурлящая, как вулкан, веселость, непроизвольно рождавшая уморительные шутки, доводили Елену Павловну до смехового умопомрачения. Она хохотала, не видя сквозь слезы веселья ни укоряющих взглядов мужа, ни мрачневшей с каждой минутой физиономии Сомнихина. Грег при этом имел вид бесчувственного чурбана, как будто и впрямь не понимал, что такое творится с милой гостеприимной хозяйкой. Одновременно преувеличенно любезным вниманием к Сашиным изречениям он будто нарочно подливал масла в огонь, заставляя того краснеть, заикаться и, вызывая у Ляли новые смеховые конвульсии. Так что Ляля, даже помимо воли, даже если бы уже не была захвачена со всеми потрохами его опасным остроумием, подчиняясь единственно природному женскому инстинкту, склонялась в предпочтении не к шумному и навязчивому Саше, а к этому самому чурбану.

«Если она в него еще не влюбилась, то влюбится минут через десять», — подумала Жекки, спокойно посмотрев на сестру. Она не ощущала ни малейшего укола ревности. Все ее мысли и чувства с самого утра сошлись в одной точке — несостоявшемся объяснении с Аболешевым. Аболешев был главное. Кроме Аболешева никто и ничто сейчас, да и почти никогда, ее не занимал.

Грег, встретив ее глазами, продолжил начатую игру с едва приметным раздражением. Одержанная победа его явно не удовлетворяла. Ему становилось скучно. «Бедный, бедный Серый. Ну, зачем тебе далась еще наша Лялька, — опять подумала Жекки и даже не сильно испугалась, поняв, что соединение в ее мыслях Грега и волка все-таки состоялось. — Она глупенькая, а ты и рад. Не знаешь, что тебе готовят… Да, и как сказать-то тебе… вот еще забота».

Второе направление застольной беседы объединило сторонников и противников социальной революции. Сторонник в строгом смысле был только один, а точнее — одна, потому что эта завидная роль выпала на долю Нины Савельевны. Вяльцевы с доктором Коробейниковым, как последовательные ревнители народного просвещения и постепенного развития, нападали на нее, и очевидно, имея значительный численный перевес, должны были бы одержать убедительную победу. Но не тут то было. Нина Савельевна огрызалась и отбрыкивалась, и, в отличие от своих противников, привлекала в поддержку не теоретические выкладки и цитаты из Кропоткина или Маркса, а примеры из хорошо известной ей деревенской повседневности. Доктор Коперников, не отличавшийся охотой к бесплодным дискуссиям, держал суровый нейтралитет.

— Нет, тут нам с вами, коллега, спорить не о чем, — убеждал Николай Степаныч, — нынешняя власть преступна, и сама себя губит. Но представления о мужике, как о средоточии всяческой святости, отдает, простите, первобытным идеализмом. Чем и является, в конечном счете, толстовство, да и анархизм в своей теоретической ипостаси. А о его практической стороне говорить считаю вовсе излишним.

— Ни в коем случае не соглашусь, — бросала в ответ Нина Савельевна своим низким, мужским голосом. — О каком идеализме вы говорите? О том, что позволяет мне сравнивать мужиков с вами, со мной, со всеми так называемыми культурными людьми? Так это сравнение ложно. Оно нам ничего не скажет, потому что мы с вами отличаемся от мужиков, как коровы от крокодилов. Мы принадлежим к разным видам животного мира. Вы, как естественник, должны это хорошо понимать.

— Так вы, стало быть, нас с крокодилами равняете, — заметила, улыбаясь, Аполлинария Петровна, — хорошо же, право…

— Это она мужиков с крокодилами, — возразил ей супруг. — А нас — с коровами.

— Ну, тогда извините.

Ну, полно, господа, — вспыхивал Николай Степаныч, как всегда с ним бывало во время интересного спора, который кто-нибудь начинал сбивать в сторону. — Мы и они, вовсе не так уж не схожи. Я сам мужик, да-да, и горжусь этим. Кому, как ни мне, знать, из какого они теста. Уверяю, в чем-то глубинном мы с ними одно целое. И вот что оставляет мне — всем нам, полагаю, — некоторую, весьма отдаленную, надежду на не слишком позорное будущее. В конце концов, для чего иначе мы работаем, ради чего все наши усилия и жертвы?

— Вот именно… — сказал Коперников, пожелав неожиданно для всех принять участие в споре. — Для чего, хотел бы я вас спросить, мы добровольно впрягли себя в это ярмо?

— Позвольте, позвольте, — прервали его чуть ли ни одновременно оба главных спорщика, акушерка и Коробейников.

— Так мы с вами ни до чего не договоримся, кроме невозможности принять нынешний порядок вещей, что, согласитесь, слишком понятно. И речь даже не о том, как уничтожить этот порядок вещей…

— Только революция. Революция, дорогой Николай Степанович, — громко перебила его Нина Савельевна.

— Ради бога, — послышался с другого конца голос Елены Павловны, прервавшей из-за этого громкого и чересчур прямого возгласа свою увлекательную борьбу на два фронта. — Пожалуйста, не так громко, — и почти шепотом добавила: — Не забывайте — у нас под окнами ходит шпик.

— И чем скорее, тем лучше, — ничуть не понижая голоса, продолжила Нина Савельевна. — Революция не только уничтожит отжившее и гнилое, но через очистительный огонь приведет нас к подлинно новому, лучшему…

— И вы еще доказываете, что вы не идеалистка.

В эту минуту из гостиной в столовую вошел Аболешев. Жекки приподнялась и, словно ободряя, указала на свободный соседний стул. Все разговоры смолкли, и Аболешев, посмотрев на сидящих за столом давно знакомых ему людей, произнес очень спокойным, ничего не выражающим голосом:

— Извините, господа, я немного устал сегодня.

Поощрительный разнородный говор раздался со всех сторон: «Да идите же к нам… Павел, дорогой… садитесь… Павел Всеволодович, вы должны немедленно выпить чая». Он кивал, улыбался бледной улыбкой и выглядел совершенно уверенным в себе. Он уселся рядом с Жекки, но когда та подала ему чашку чая, отказался, и сам налил себе холодной воды. Взглянув на него вблизи, Жекки увидела, что маска его спокойствия весьма фальшива, и что из-под нее неумолимо проступают все те же искаженные черты. Ей снова стало не по себе. Между тем, прерванные разговоры возобновились.

— Ну как, как можно продолжать надеяться на поступательный прогресс, — твердила свое Нина Савельевна, — когда мы каждый день видим такое У Фролки, нищего мужика, от недокорма две недели назад сдохла его кляча. Жена больная не поднимается, а шесть человек детей. Пухлые от голода, в лохмотьях. Младшего я забрала к нам, в больницу. Выживет или нет, еще не знаю. И главный ужас в том… Вы понимаете, как такая жизнь, если ее можно назвать жизнью, искажает человеческую природу. Мы с Кузьминым наскребли для Фролки тридцать рублей, отдали ему, чтобы он купил себе другую лошадь. И что же вы думаете? Все до копейки он пропил в два дня, все-все. Нет, это непробиваемая стена, господа. Ее может снести только насилие, радикальнеший переворот всей жизни.

— Из нашего национального радикализма не выходит ничего, кроме пугачевщины, — гнул свое Николай Степаныч.

— Все это безнадежно, господа, — вновь вступил в разговор Коперников.

На этот раз ему не стали противоречить, поскольку и в его словах, и особенно, в удрученном лице прочитывалось что-то знакомое всем и каждому.

— Кого мы пытаемся спасти? — воскликнул он, стараясь ни на кого не смотреть, — Дикарей, которые нас ненавидят, как своих завоевателей? Конечно, мы не можем им не сострадать. И в этом-то причина наших собственных страданий. Мы не можем не идти к ним, не пытаться изменить хоть что-то. Другое дело, что наше бескорыстие и этот взгляд на народ, как на слабоумного ребенка, только развращает мужиков, добавляет им права нас ненавидеть, а нам не оставляет ничего, кроме неверия ни во что на свете. Может, отдавая себя в жертву, мы хотим спасти самих себя? Снова вопрос — для чего? Чтобы низвести себя до дикарей, набившись к ним в братья по разуму? Или, может быть, для того, чтобы не стыдится собственной никчемности? Все это безнадежно, я устал от всего этого. И прежде всего от того, что не в силах ничего изменить.

Коперников опустил низко голову, и какое-то время сидел так в полной тишине, воцарившейся после его слов.

— Безнадежно… — повторил он еще раз медленно, выделяя интонацией каждый слог. Затем поднялся, отошел к стене, где на приставленных стульях лежала его гитара и, взяв ее в руки, стал бессмысленно наигрывать что-то неопределенное.

Все сидели по-прежнему молча. Вдруг Коперников, мягко перебрав струны, заиграл мелодию, пахнувшую старомодным осенним унынием.

Аболешев резко поднялся и подошел к окну. Отвернувшись, он уставился в черное стекло, приоткрыв для этого опущенную занавеску. Казалось, темнота притягивала его как магнит. Он не мог от нее оторваться. А между тем, в его напряженной, натянутой как струна, фигуре Жекки угадывала невероятную сосредоточенность. Слова и музыка вновь задели больной нерв. Жекки казалось, что Павел Всеволодович вообще весь целиком с какого-то момента превратился в живой сгусток оголенных нервов. Малейшее прикосновение к ним отзывалось мучительными болями. Зная это, она как могла оберегала его от особенно опасных раздражителей. Но, видимо, наступил тот момент, когда натянутые струны начали рваться от собственного напряжения, и уже ничто не могло этому помешать.

Коперников пел, что называется, безыскусно и на привередливый вкус ценителей, вроде Ляли, совершенно неправильно. Но, возможно, именно эта безыскусность помогала ему передать то, что хотелось. Его слушали в оцепенении. Не потому, что он доносил что-то новое. Наоборот, его слушали так потому, что в давно знакомом и почти заурядном с неожиданной откровенностью зазвучало всем хорошо известное, всеми испытанное, и оттого такое пронзительное, и такое безжалостное.

Коперников пел. Грег, куривший у приоткрытой двери возле веранды, смотрел со сдержанным ожесточением, как быстро вырастал серый стебелек пепла на конце его сигары. Вяльцев, успокаивая, накрыл ладонью дрогнувшую руку жены. Саша Сомнихин просто сидел, опустив глаза, рядом с Лялей, которая, не отрываясь, смотрела на длинные подвижные пальцы Коперникова, перебиравшие гитарные лады. Даже Нина Савельевна, безотчетно слушая «коллегу», догадывалась, что он поет не только о себе, и не только для себя, и вообще о чем-то таком, что не имело прямого отношения к словам подзабытого автора.

Стало понятно, что вечер заканчивается совсем не так, как намечала Елена Павловна. Собственно, он и без того был полон непреднамеренных отклонений от задуманного. Поэтому Ляля справедливо могла быть собой недовольна.

После того, как Коперников замолчал, гости, не сговариваясь, начали один за другим расходиться. Первыми к себе ушли Аболешев и Жекки.

XLII

Было около десяти часов вечера, когда Жекки оказалась одна в своей комнате. Сначала ей думалось, что она заснет, как только опустит голову на подушку. Так ей хотелось поскорее отделаться от колючих, царапающих сердце впечатлений прошедшего дня. Но, присев на любимой мягкой тахте, она сразу вместе с какой-то внутренней дрожью ощутила непреодолимое желание поскорее бежать вон из дома куда глаза глядят. Точнее, она уже знала, куда именно устремлены ее глаза, и куда так нестерпимо подмывает ее нестись сломя голову. Однако требовалось время, чтобы урезонить протест внутреннего ревнителя приличий и успокоить уже готовое к ее услугам бесшабашное сумасбродство.

«Во-первых, — подсчитывал ее трезвый внутренний сторож, — я должна сказать Грегу, что ему, то есть Серому, угрожает страшная опасность. Это совершенно необходимо сделать. Найти подходящий случай для такого разговора в раскрепощенной обстановке ночного притона, без сомнения, будет очень легко. Затягивать с этим разговором дальше уже нельзя, просто — страшно. Во-вторых, мне нужны, как воздух, чтобы дышать, пять тысяч, чтобы спасти Никольское. Мне их никто не подарит, не одолжит, не бросит под ноги на улице. Если бы их можно было украсть так, чтобы никто не узнал об этом, я бы украла, не задумываясь. Но украсть безнаказанно не удастся. Следовательно, отправиться на Вилку, в игорный дом — это мой единственный, последний шанс, которым я обязана воспользоваться даже, если ради него придется пожертвовать призраком своего доброго имени.

Дальше. Грег предложил свои подозрительные услуги. Я, конечно, хорошо сделала, что отказалась от них наотрез. Грег не тот человек, от которого следует принимать одолжения. С другой стороны, я все равно должна видеться с ним, чтобы рассказать об угрожающей ему опасности, и одновременно для того, чтобы видеть, что он пока еще человек. К тому же, он и вправду может помочь проникнуть в компанию крупных игроков, куда без протекции меня никто не примет. Значит, получается со всех сторон — я должна обратиться к нему. Значит, нужно задавить в себе и постараться сделать незаметной для него, мою неприязнь. В конце концов, кое-что замечательное и вполне симпатичное в нем уже проскальзывало. Надо выделять эти крупицы привлекательного и, говоря с ним, хвататься за них. Так я смогу спасти его, то есть Серого, и решить собственные денежные дела».

Разложенные по полочкам доводы и логически выстроенные рассуждения, всегда приводили в норму ее непомерно импульсивную натуру. Жекки нарочно приучала себя прибегать к такому методу самоуспокоения в сложных жизненных ситуациях, и хотя она далеко не сразу научилась им пользоваться, метод стоил потраченных сил. Результат, что называется, был на лицо. Судорожное нетерпение в груди стихло, горячий ток крови отхлынул от головы, и Жекки теперь с ясным прямолинейным расчетом примеривалась к тому, как ей поскорее выйти из дома.

Она прислушалась к тишине за дверью. Чувство Аболешева, его присутствия где-то в непосредственной близости, не покидало ее. Мысленно представляя себе, что и как она ему станет говорить, в случае если потребуется оправдание для ее дерзкой ночной вылазки или, если не дай бог, он узнает не от нее о том, куда она ездила этой ночью, Жекки зажмуривалась и отворачивалась, как будто хотела спрятаться от самой себя.

Вдруг она услышала за дверью легкие, до боли знакомые шаги. Аболешев, а вслед за ним и Йоханс, прошли по коридору. «Он больше не может обходиться без дымных снов, — подумала она точно так же, как думала недавно, глядя на Аболешева, спящего под покровом красноватого легкого марева. — Ну что ж, если он уходит, то и мне незачем здесь оставаться».

Калитка в воротах протяжно скрипнула. Жекки даже послышалось растворившееся в тишине привередливое ворчание дворника Акима и более отдаленный цокот копыт по мостовой. После этого она встала и переоделась. Затем, недолго покопавшись в верхнем ящике комода, извлекла оттуда маленький никелированный браунинг. Сразу вспомнилась рекламная скороговорка приказчика из оружейного магазина в Нижеславле, простодушно успокаивавшего потенциальных покупателей (в то время до губернской столицы как раз докатилась всероссийская эпидемия молодежных самоубийств): «После выстрела в голову из этой мелкокалиберной штучки, вы будете великолепно смотреться в гробу». Само собой, заботу о своей привлекательности в гробу Жекки пока считала преждевременной.

Как следует осмотрев пистолет, и убедившись, что он вычищен, и что все шесть патронов сидят в обойме, она сунула его в крохотную замшевую сумочку. Сумочка оттянулась под новой тяжестью, став похожей на уродливо выпяченную одним боком грушу. «Ну, ничего, никому и в голову не придет рассматривать, что там». Затем Жекки еще раз как следует прихорошилась перед зеркалом, погасила лампу и, выходя, тихо, чтобы не разбудить спавшую в соседней комнатке Павлину, закрыла за собой дверь.

На улице, в тихой темноте, далеко разносящей каждый звук и глубоко принимающей каждый световой сполох, Жекки показалось, что она снова в своей стихии. В той заповедной среде, что позволяет ей быть собой, позволяет действовать и бороться. А борьба, сделавшись необходимостью, перестала ее пугать. Жекки была к ней готова, хотя предпочла бы оставаться как все, смирной и незаметной. Но, что делать, если судьба подвела ее к этому краю, к этому барьеру, где, как в поединке, чтобы выжить, приходится стрелять в противника. «Не я придумала эту жизнь,» — мысленно повторила она, быстро проходя мимо кованой чугунной решетки, обозначившей начало Николаевской улицы.

«А он все время говорил про судьбу, ее вещий голос или что-то такое, — вспомнила она, отталкивая от себя сверлящие черные глаза Грега. — Странно, но я, кажется, никогда не верила в судьбу. Может быть, до сегодняшней ночи».

Она остановилась и слегка запрокинула голову. Лишь далеко на западе сквозила, чуть осветляя весь небесный свод, темная синева. Большой полукруг луны качался над ветками высоких вязов возле самого здания уездной управы. Две крупные белые звезды неровно мерцали, попав в лунный синеющий ореол. Множество других, бессчетных, рассеянных мутными созвездиями по бесконечности, не убавляли окружавшего их мертвого мрака. Слабый ветер дышал дразнящей, щиплющей нос, прохладой. Холод сонной осенней земли, отдаваясь воздушным потокам, мешался с надмирным небесным холодом звезд. И только луна почему-то на их фоне маячила каким-то инородным живым пятном, средоточием почти одушевленного света. «Это потому что она похожа на сыр», — решила Жекки.

Сделав еще несколько шагов по тротуару, она снова остановилась. Ее мысли возвращались снова, и снова к неизбежному теперь, странно не вязавшемуся с ее первоначальными планами, противоборству. Она вовсе не стремилась к той роли, которая навязывалась ей, как кажется, самой жизнью. И сейчас с особенной отчетливостью чувствовала тяжесть этой немилой, вынужденной, и вместе с тем, какой-то неповторимой, ей одной уготованной участи. Способна ли она вынести эту тяжесть или сломается? Устоит ли ее воля и, главное, выдержит ли ее хрупкое сердце тот удар, что представляется вполне переносимым для привыкшего к изнурительным схваткам с реальностью, изворотливого ума? «Ну что же, посмотрим, — сказала она себе, — сегодня я это проверю».

Жекки сильно удивило, что, пройдя почти половину Николаевской улицы, обычно еще достаточно оживленную в это время суток, она насчитала всего несколько одиноких прохожих и не встретила ни одного свободного извозчика. Попадись ей на пути пустая пролетка, и это вкорне изменило бы ход событий. Она загадала, что если увидит незанятый экипаж — а Жекки была уверена, что обязательно его увидит, потому что на Николаевской была биржа городских лихачей, — то уедет на Вилку одна. А там, возможно, уже повстречается с Грегом как бы невзначай. Идти на назначенное им место свидания было чересчур уж противно, особенно, если помнить, что она пообещала ни в коем случае не приходить туда.

И вот, она шла мимо подсвеченных фонарями каменных фасадов, мимо сияющего электрическими огнями синема-театра, мимо скрытого за деревьями, но столь же ярко светящегося кафе Белибердеева, а всех лихачей точно ветром сдуло. Сильно раздосадованная этим обстоятельством, Жекки свернула в маленькую боковую улицу. Она решила выйти на условленное место с более безопасного и малолюдного конца. Все-таки ее одинокая фигура была слишком заманчивым объектом для любого мало-мальски зрячего гуляки.

Грэф и штифт, тускло поблескивающий черной полировкой кузова, стоял прямо под низко нависшим балконом так называемого кривого дома, покосившегося не то от старости, не то из-за архитектурного просчета. Дом стоял как раз на перекрестке двух улиц и для многих горожан превратился в весьма удобный опознавательный символ.

Не сразу решившись подойти к нему, Жекки с минуту на расстоянии наблюдала за поведением автовладельца. Собственно, никакого поведения не было. Грег просто спокойно сидел за рулем, и, кажется, даже не слишком часто посматривал по сторонам. В его фигуре чувствовалась какая-то самоуверенная покорность происходящему. Лица его, впрочем, Жекки не видела. «Никто не просил его быть таким обязательным», — подумала она, делая шаг на мостовую.

Грег вышел из машины, как только услышал мелкий перебор ее каблучков. Точно разминаясь, он небрежно навалился на отливающий черным глянцем капот.

— Наконец-то, — протянул он с таким видом, как будто ни секунды не сомневался, что Жекки нарушит свое обещание. И она была бы крайне признательна Грегу хотя бы за это, может быть, даже не намеренное маленькое великодушие, но все испортило как всегда его демонстративное нахальство. Почувствовав на себе по обыкновению пронзительный взгляд, охвативший все ее тело, Жекки застыла, боясь пошевелиться. Ее лицо и шея залились неизбежным румянцем, и она немедленно отвернулась. Если б Грег знал, как она ненавидела его в эти несколько мгновений. Но он ничего не знал, или делал вид, что ни о чем не догадывается. Он просто беззвучно смеялся.

Выведенная из себя, Жекки отважно вскинула голову и, уже развернувшись с непоколебимым намерением уйти, почувствовала как твердая, словно сталь, рука, стремительно и резко притянула ее обратно. Сила этого неожиданного рывка, заметно превосходила потребную необходимость, потому что Жекки, подхваченная им, буквально влепилась грудью в нечто твердое, пахнущее терпким английским одеколоном. Она почувствовала, как Грег, не отпуская ее руки, низко склонился над ней, поколебав дыханием ее, выбившиеся из-под шляпки волосы и защекотав обнаженную шею.

— Да как вы сме… — попыталась накинуться на него Жекки, но умолкла, поняв, что ее слова разбиваются вдребезги о непроницаемую стену, в которую она уперлась.

— Евгения Павловна, в следующий раз, когда вздумаете падать, будьте острожны, — ответил смеющийся голос.

«Боже, какой негодяй», — пронеслось у нее в голове еще до того, как та же веселая сила с непостижимой мягкостью отстранилась.

— Вы сегодня настроены воинственно, — сказал Грег изменившимся голосом.

— Наверное, потому что вы предусмотрительно вооружились?

«Ах, вот в чем дело, — наконец догадалась Жекки и снова обратила на Грега довольно недружелюбный взгляд. — Он увидел сумочку. Ну конечно, с его стороны было бы непростительно упустить такую важную деталь в дамском туалете. Но он ее заметил, и за внешностью разглядел содержимое. И это доказывает, к сожалению, что, он чересчур хорошо знаком не только с женщинами, но и с оружием. Что ж, пусть видит — я сумею защититься не только от него, но и от любого другого мерзавца».

— Смею ли я надеяться, что ваша предусмотрительность вызвана моим бестктным поведением? — спросил Грег с насмешкой, нацеленной возможно, не только на Жекки. — Я был бы весьма польщен этим.

— Можете не надеяться, — резко ответила Жекки, усаживаясь в авто и с силой захлопнув дверцу машины. Она уже поняла, что убегать с поля боя невыносимо для ее самолюбия. — Хотя вы и первый человек на свете, которого следовало бы пристрелить.

Это пришлось сказать для самоуспокоения. Причем она знала — даже в качестве наивной угрозы ее слова не столько возмутят, сколько позабавят его. Ей вспомнилось, каким диким ужасом она была объята всего день назад, столкнувшись с тем единственным безмолвным, опалившим ее, взглядом. Какое страшное, не знающее пощады вожделение почудилось ей тогда. И сейчас, снова ощутив угрожающий прилив чего-то похожего, грозного и горячего, идущего на нее вместе со словами и взглядами Грега, Жекки решила изо всех сил не поддаваться страху. «Иначе он просто растерзает меня прямо на улице».

— Вот как, — сказал Грег, в свою очередь усаживаясь в водительское кресло, — значит, захватив пистолет, вы расчитываете подстрелить кого-то, кроме меня? Уж не знаю, стоит ли благодарить вас за это. Но вынужден заметить — прежде чем вы достанете свою детскую погремушку, любой ловкий человек, — заметьте, я даже не говорю о себе, — сумеет десять раз вырвать вашу сумочку или выстрелить первым. Так что держите ваш ридикюль открытым. Возможно, этим вы сэкономите две-три секунды.

— Пожалуйста, избавьте меня от ваших советов.

Грег криво усмехнулся, но ничего не сказал.

Автомобиль уже мчался на большой скорости по инской окраине. Перемахнув через мост, они оказались на окружной дороге и должны были вскоре выехать на узкий загородный тракт, соединявший Инск с Волковой слободой.

Оба автомобильных фонаря рассекали сухую глинистую дорогу. Их вздрагивающие от постоянных толчков, слепящие электрические лучи прорывались сквозь окрестную тьму, освещая знакомый, но все еще непредсказуемый путь. Мотор издавал громовое рычание, и к счастью для Жекки, это сильно затрудняло возможности собеседников.

В эту минуту ей вообще не хотелось ни слышать, ни видеть Грега. Ее все еще не отпускала тяжелая неприязнь. Ну почему он не может вести себя, как принято в обществе, хотя бы и таком дурацком, как наше? Ведь время от времени, когда ему это нужно, у него прекрасно получается. В городе, например, об этом всем известно. Все знают, что Грег мошенник, негодный человек. Кажется, связан с контрабандистами. Но при этом на редкость обходительная бестия. Да и не может быть, чтобы он, с его звериной проницательностью, не понимал, как обижает ее своими постоянными дерзкими выходками, всеми этими циничными взглядами, усмешечками и сарказмами.

Чего он добивается? Чтобы она в конце концов не выдержала и влепила ему смачную оплеуху? Но нет, у него всегда хватает какой-то действительно изысканной чуткости для того, чтобы остановиться на последнем рубеже дозволенного, за которым безупречность манер срывается в площадную грубость. Его беспардонное поведение завуалировано такой непроницаемой завесой внешнего лоска, что продраться через нее, чтобы вывести наглеца на чистую воду, почти невозможно. Жекки слегка утешалась тем, что изыски такого рода — удел поистине немногих, особенно изощренных светских прощелыг, вымирающих одновременно с общим вырождением дворянства. Однако, скрытый за его нахальной любезностью, но изредка дающий о себе знать в коротких вспышках мрачный огонь, оставался для нее совершенной загадкой.

Не может быть, чтобы Грег мог серьезно увлечься ей после всего нескольких злополучных встреч. Она ни разу ничем не дала ему повода даже помыслить о какой-либо пусть самой ничтожной надежде, намекающей на ее женскую слабость. Весь ее строгий вид, откровенная резкость замечаний, брошенные ему в ответ ненавистные взгляды, казалось бы, говорили сами за себя. К тому же, он не мог не видеть ее отношений с Аболешевым. Даже то, сугубо внешнее, что лежало на поверхности, могло удовлетворить любое нескромное любопытство. Опять же, в уездном бомонде, где Грег был принят, ни для кого не составляло секрета, что «Аболешевы на шестом году брака все еще безумно влюблены друг в друга». А если принять во внимание те немногие слова, что Грег обронил в качестве самохарактеристики, что в его поступках не может быть бескорыстия, на поверхность всплывала весьма грубая истина.

Как и положено не чистому на руку игроку, Грег, очевидно, обладает единственной сильной страстью, и эта страсть — нажива. Ничто другое, кроме снедающего его желания поскорее прибрать к рукам куски Никольского имения, столь необходимые в его железнодорожной афере, не заставило бы его увиваться вокруг Жекки с такой настойчивостью. И теперь у Херувимова он, должно быть, рассчитывает ободрать ее, как липку, чтобы уж не оставить ровно никаких средств на выкуп закладной. Да только тут еще не известно, кто кого. Пусть не думает, что только у него одного есть голова на плечах. Во всяком случае, пусть не радуется раньше времени.

Правда, было в этой истории еще кое-что. Жекки невольно съежилась, вспомнив, кем на самом деле может быть этот опасный человек. Если допустить, что его душа неразрывна и не двоится, подобно телесной оболочке, то тогда существует и другая возможная причина. Догадка на этот счет уже посещала ее в несколько приглушенном и бессвязном водовороте первых впечатлений, произведенных подслушанным в трактире странным разговором. С тех пор Жекки старалась избегать возвращаться к этим своим глухим и томительным мыслям. Ей гораздо проще было смириться с расчетливой корыстью, добивающейся ее финансовой капитуляции, чем с возможностью настоящего сильного чувства, которое могло обрушиться на нее в любую минуту. Потому что, наверное, уже тогда, в первую же секунду, когда она поняла, что Серый и Грег связаны какой-то противоестественной связью, ее сердце сломалось. Не любить Серого — было выше ее сил. И значит… значит, она не сможет теперь смотреть на Грега как смотрела прежде.

Помимо воли в ней уже звучит и рвется наружу требовательный голос давно закабаленной души. Он повелевает ей склоняться слухом к греховным язвительным речам Грега. Смиряться послушным взглядом перед его алчно пламенеющими угольными глазами, и всем существом, каждой трепещущей жилкой, каждой встревоженной каплей крови, каждым ударом покоренного сердца желать нерасторжимой и необратимой близости с ним. Но от одного смутного предчувствия такой близости у нее темнело в глазах. Конечно, если он и Серый — одно… Жекки все еще не была убеждена в этом… И все же, слишком многое говрило в пользу этой невозможной связи.

Наверное, Серый просто не выдержал разделяющей их видовой пропасти. Он так долго, так преданно любил ее, что рано или поздно должен был заявить о своей любви на понятном ей языке. И конечно, это решение далось ему нелегко. Это и в самом деле, даже по мысли, непередаваемо и ужасно. И, тем не менее, он решился. Решился потому, что любит сам, и знает, как она любит его. Только вот странность. Почему-то став Грегом, он начал вести себя с ней, как никогда не позволил бы себе, будучи Серым. Может быть, перемена плоти совершенно изменяет сознание? Возможно, неизменными остаются лишь чувственные переживания, которые это существо не в состоянии преодолеть. А все остальное, составляющее духовную и волевую сторону, меняется в человеческом обличье ликантропа до неузнаваемости, и он проявляет те же «звериные» чувства, сообразуясь уже с совсем другим веществом своего «я». И при всем при том, разве не удивительно, что ей уже несколько раз казалось, как в брошенных на нее темных взглядах, в отдельных чертах и манере вести себя, даже в непреднамеренных жестах Грега, проскальзывало что-то настолько знакомое, настолько притягательное, что ее сомнения в реальности некоей неизученной страшной болезни рассеивались сами собой.

«Интересно, как тогда называется моя болезнь, — подумала она, — ведь для здорового все эти рассуждения просто невозможны. Почему замечательный волк становится дурным человеком и как дурной человек может превратиться в симпатичнейшего зверя? — Ну, разве это не похоже на бред? Узнай Аболешев, о чем я сейчас думаю, он всерьез испугался бы за меня». Жекки подавила тяжелый вздох.

Ей почему-то стало больно думать о Павле Всволодовиче. Он как-то незаметно отдалился, отошел в свои сны и в ту темноту, что проносилась за бортом ревущей машины. Вторая половина сердца Жекки, разделенного и связанного одной и той же непобедимой страстью, сейчас звучала сильнее и громче. Серый, с его неразгаданной тайной, с его беззащитностью перед лицом поджидающего убийцы, наконец, с его отчаянной попыткой сказать о своей любви к бедной двуногой, сделался в эту минуту самым главным, самым дорогим для нее существом.

Думая о нем, она снова, как в прошлый вечер, незаметно переключила взгляд на Грега. Она видела его, четко обрисованный темнотой, точеный профиль с чернеющим над верхней губой тонким изгибом усов и агатовым блеском чуть прищуренного левого глаза, и уже не могла думать ни о ком другом. «Даже если я люблю не его, а волка, он будет чувствовать мою любовь, и будет думать, что она предназначена ему».

— Евгения Павловна, дорогая, — вдруг прервал ее летаргическую задумчивость Грег, не оборачиваясь и не меняя сосредоточенного выражения лица, — этак вы мешаете мне вести автомобиль. — Из-за вас я рискую упустить руль, а это может кончиться очень печально для нас с вами. Вы смотрите, точно видите сквозь меня еще кого-то. Какое-то привидение. А я, опять-таки слишком занят, чтобы отогнать его прочь. Терпеть же его под боком, будучи с вами наедине, я не намерен. Так что сделайте одолжение, смотрите прямо или отвернитесь. Так будет спокойнее нам обоим.

Жекки, недовольная его отповедью, отвернулась. Как-то уж чересчур противоречиво и смутно выходило все с этим Грегом. Не то он заманивает ее в какую-то ловушку, не то она сама запуталась в каких-то гиблых силках. Никакой ясности.

Между тем, они уже въехали в Волкову слободу.

XLIII

Промчавшись по Карабуховской улице, Грег плавно остановил машину возле подъезда игорного дома Херувимова, официально, однако, именовавшегося трактиром, дабы не создавать лишних сложностей блюстителям закона.

Парадные двери заведения то и дело отворялись, впуская и выпуская группы важных господ с редкими вкраплениями ярких, вульгарно одетых дам, блистающих обильными украшениями и разноцветными перьями на огромных шляпах. У сверкающего подъезда толпились извозчики, конные экипажи и, чуть поодоль — небольшая кучка ротозеев, не допущенных внутрь по причине непрезентабельной наружности.

Помогая Жекки выйти из автомобиля, Грег решительно взял ее под руку. «Так надо. — заявил он, склонившись к ее уху. — Придется вам потерпеть, моя дорогая, если хотите, чтобы вас приняли здесь. Кстати, — добавил он, помедлив, и его тоненький ус приподнялся в противной усмешке, — я забыл спросить, вам доводилось играть в карты?»

Жекки презрительно фыркнула. Хотя действительно очень мало играла, только иногда, в винт, зимними вечерами с заезжими старыми родственницами. И если бы Грег так открыто не насмехался, то не постеснялась бы расспросить его о правилах здешеней игры. Теперь же, осознав, что подобающего поведения от него не дождаться, она не на шутку встревожилась. Судя по всему, ей самой предстоит вникать во все тонкости игры, без каой-либо оглядки на опытного подсказчика. Вместе с тем и задуманный обстоятельный разговор по душам снова как-то откладывался. Было сомнение. Может быть, пока Грег щеголяет в образе человека, не слишком нуждающегося в заступничестве, этот разговор вообще не следует затевать? Но нет, поговорить все-таки следует. Надо лишь выбрать подходящий момент. Ведь Серый не виноват, что его человеческий аналог такое мерзкое животное.

Как только они вошли внутрь заведения, Жекки поняла, что без посторонней помощи ей ни за что не удалось бы проникнуть сюда. Оказавшись среди грубой, нарочито подавляющей своим великолепием обстановки, в толпе людей с лицами, на которых читалась вся гамма неискоренимых, по-видимому, природных инстинктов, она почувствовала себя чужеродной песчинкой в бушующем пьяном море. Как ни была она приготовлена всей своей, далеко не безупречной, жизнью к зрелищу разнообразных человеческих пороков, то, что она увидела «под сенью Херувима», поразило ее обилием и ни чем не притупленной откровенностью греха.

В нижнем этаже располагалось нечто вроде кафешантана или кабаре. За многочисленными столами сидели жующие, лоснящиеся от довольства собой, господа. На полукруглой сцене, подсвеченной шароообразными электрическими люстрами, в такт разбитной кричащей мелодии одновременно выбрасывал стройные ряды одинаковых ног дамский кардебалет в одинаковых огенно-красных нарядах. По мере того, как мелодия становилась задорней, красотки освобождались от нарядов, а гогот и выкрики мужчин, сидевших за столиками, раздавались все громче и требовательней.

Уставившись на сцену, Жекки чувствовала, что Грег безмолвно упивается ее потрясением. Действительно, такого она еще никогда не видела. Когда солистка кардебалета — стройная блондинка с сильно подведенными глазами и толстым слоем румян, белил и прочей краски на смазливом личике, — осталась в чем-то, вроде раздельного купального костюма, состоящего из коротенькой складчатой юбочки и укороченного лифа, и принялась, изгибаяясь как будто по спирали, обводить гибкими руками бедра, живот, грудь и плечи, Жекки обмерла от охватившего ее жара. Всего одно движение, и красотка, расстегнув застежку лифа, повернулась к ликующим зрителям оголенной спиной. Ее пышная колыхающаяся грудь без труда угадывалась, но, оставаясь по-прежнему невидимой, доводила толпу до умопомрачения.

Финальные аккорды оркестра потонули в оглушительных рукоплесканиях, воплях и стонах. Жекки не знала, куда себя деть, разрываясь между стыдом, ненавистью к Грегу и сожалением, что не может сию же минуту провалиться сквозь землю. «Он все делает мне назло, он нарочно выводит меня из себя», — звенело у нее в голове в такт бешеному биению сердца.

— Не хотеите ли здесь поужинать? — поинтересовался Грег. — Вот увидите, дальше будет еще интереснее.

Если бы Жекки вспомнила сейчас про свой браунинг, то непременно ответила бы ему выстрелом в упор. Но Грег, казалось, не понимал, что с ней творится. Он невозмутимо и твердо поддерживал ее под руку, и она уже почти изнемогала от близости его тренированного мускулистого тела, одетого в безукоризенный черный смокинг, из-под которого выступал кремовый жилет, расшитый шелком, и черный атласный галстук, подпиравший высокий крахмальный воротничок ослепительно белой рубашкки. Его сдержанная, будто бы запакованная в этот щеголской костюм, но вполне готовая к употреблению, жестокая сила невидимо угнетала Жекки. Как будто за нависшей над ней неуязвимой мощью она угадывала свою неизбежную, скорую погибель. Но вырванный из глубины страх, чувство опасности, действуя на какие-то заложенные самой природой способности, всегда пробуждали у нее жизнерадостную злость, готовность к сопротивлению. Вот и теперь сближение с угрожающим началом, произвело тот же закономерный эффект.

— Зря стараетесь, — сказала она с видом игрока, заполучившего крупный козырь и делая вид, что не расслышала его предложения, — кардебалет с девками — ваша излюбленная забава, но не моя. Мне по вкусу иные удовольствия.

Грег так громко расхохотался, что посетители за ближайшими столиками сделали невозможное — оторвались от сцены и начали оглядываться на интересную пару, остановившуюся возле буфетной стойки.

— Евгения Павловна, — сказал Грег, еще не вполне преодалев охватившие его смеховые спазмы, — я знал, что вы особенная женщина. Понял это сразу, как только увидел вас на лесной дороге. И вы с каждым днем все больше, и больше укрепляете меня в этом мнении. Так вот, с того самого часа, как я вас увидел все прежние забавы утратили для меня всякую привлекательность. И я более не смею равнять удовольствие видеть вас даже с воспоминаниями о кабере Ля Руж.

Наверное, Ляля на месте Жекки, приняла бы слова Грега как самый неприкрытый комплимент или даже как вариант любовного признания. Но Жекки знала, что их нельзя принимать за чистую монету. Непроходящие колкости в интонации Грега убеждали, что каждая процеженная им фраза не более чем очередная завуалированная издевка.

И вот поутихшая было, неприязнь снова напомнила о себе. Мысленно Жекки приготовилась к драке. Ее суженные зрачки и вспыхнувший за стальной роговицей, как от порыва ветра, яростный блеск — вместе должны были произвести впечателние выхваченного из ножен смертоносного лезвия. Жекки знала, что именно такое впечатление производил этот взгляд на всех, кому не посчстливилось вывести ее из себя. Однако Грег, встретил удар сверкающего меча с хладнокровием опытного рубаки, видавшего кое-что и похуже.

Жекки помедлила и опустила глаза. «Я не должна забывать, что он очень опасен. Опасен, как никто другой. Он просто намного сильнее, и будет бесполезно лезть на рожон. Нужно только не подавать вида, что мне страшно. Вот и все.» Эти мысли промелькнули у нее за долю мгновения между тем, как лицо Грега замкнулось, став неподвижным, и тем как он изменившимся голсом, словно быприбавляя немного необходимых сведений к только что сказанному, произнес:

— Что касается девок из кардебалета, то вы не угадали. Я не из тех, кто возбуждается, глядя на то, как женщины раздевают сами себя. По-моему, это может нравиться только сопливым мальчишкам, у которых еще все впереди, или немощным старикам, у которых уже все в прошлом. Я же всецело принадлежу настоящему и всегда предпочитаю испытывать полнокровные удовольствия, чем искать им искусственную замену. Иными словами, дорогая моя Евгения Павловна, дорогая моя Жекки, — он снова слегка усмехнулся, — я всегда предпочитаю сам раздевать женщин. И право же, у меня это неплохо получается.

Жекки ощутила, как тяжелая краснота облила все ее лицо от корней волос до округлого краешка подбородка. Эта речь была не чем иным, как продолжением безобразия, только что увиденного на сцене. Грег все еще продолжал затеянную им, оскорбительную игру. Никогда за всю свою жизнь Жекки не приходилось слышать от мужчины более откровенного, более бесстыдного признания, да еще произнесенного с таким вопиющим спокойствием, как будто бы речь шла об урожае озимых. Жекки всю словно бы передергивало от внутренней дрожи. Она не знала, куда спрятать глаза, полные стыда и беспомощности. Но Грег, нисколько, по-видимому, не был этим тронут. Напротив, он посчитал необходимым окончательно закрепить достигнутый результат. Возможно, тем самым подсказывая, что, вступив в единоборство, предпочитает не миловать, а добивать поверженного противника.

— Если не верите на слово, — произнес он, понизив голос до шепота, — то я буду не прочь… я почту за честь на деле разрешить ваши сомнения.

У Жекки уже не нашлось сил, чтобы возмутиться. Это было нечто настолько неслыханное, что она полностью отдалась своей униженной слабости. «Это не может быть он, кто угодно только не Серый, — пронеслось у нее в голове. — Серый не мог бы так изводить меня. Пусть я повела себя с ним как-то не так и что-то не так сказала, Но сейчас не до психологии. Просто он сильнее и… Это не он».

Чтобы избавить себя от необходимости что-то отвечать Жекки попросила в буфете стакан воды. Опустошила его в два глотка и постаралась отвлечься от всего, что давило воспоминаньями о только что испытанном унижении. Пора было переключиться на главную цель визита в обитель разврата. Пора было добраться до игорного зала, а для этого сделать притворный шаг к примирению. К несчастью Грег был нужен сейчас, а потому приходилось прибегать к заведомой лжи. Сжав в кулак всю свою немалую волю, Жекки возвела на него будто бы смирившиеся со всем на свете, влажно-воловьи очи и сказала, чувствуя вместе с просящими нотками в голосе подступившее к горлу мучительное недовольство собой:

— Прошу вас, Грег, уйдемте поскорее отсюда. Может быть, вы забыли, но я пришла сюда не есть, а выигрывать миллионы.

К ее удивлению, несокрушимая мощь легко покорилась этой натянутой мольбе, будто хорошо налаженный механизм, получивший понятную ему команду.

— А я то думал вам захочется задержаться в этих стенах, — сказал Грег с возрожденной насмешливостью, направляя Жекки между рядами столиков к широко распахнутой двустворчатой двери в боковой стене зала, за которой поднимались лестничные ступени. — Подумать только, в кои-то веки благовоспитанная скромная женщина увидела своими глазами, как развлекаются благовоспитанные мужчины. Неужели вам не понравилось? Ведь здесь чьи-то отцы, братья, и конечно — мужья. Приглядиесь повнимательней, Евгения Павловна. Не исключено, что незамеченный нами Аболешев тоже упивается канканом.

Сделав это замечание, он придал голосу беззаботную игривость, но на Жекки имя Аболешева произвело уже неотвратимое роковое действие. Вынести удар, обрушенный на Павла Всеволодовича, она не смогла. Отдернув руку, которую Грег слегка поддерживал под локоть, Жекки отскочила и вскрикнула, дрожа от ярости и уже не владея собой.

— Месье Грег, вы… вы — мерзавец. Я не желаю вас знать, я не хочу… я убью вас, если вы еще хоть раз приблизитесь ко мне.

Она с удовольствием отметила, как по непроницаемому лицу Грега прошла легкая тень, и все еще задыхаясь, начала быстро взбираться по лестнице, на которую они только что вышли. То, что у этой вопиющей сцены не было свидетелей, по ощущениям Жекки, придавало разрыву с Грегом еще большую необратимость и одновременно служило для нее некоторым оправданием. Ей никогла не нравились публичные скандалы.

XLIV

Как будто, спасаясь от погони, она взбежала на плошадку второго этажа, полагая, что Грег вернулся в кабаре, и что больше она его уж точно никогда не увидит. При этом она совершенно не представляла, что ее ждет впереди. Например, как она в одиночку вступит в круг здешних игроков и сумеет ли вообще заполучить доступ к игровому столу. Опасения ее подтвердились тотчас, как только лестничный марш закончился, и она очутилась на устланной мягким ковром площадке перед плотно запертой дверью. На площадке стояла кадка с экзотическим деревом и низкий диванчик на узорных ножках. На диванчике неуклюже восседал огромный рыжебородый детина в малиновой куртке, обшитой золотым галуном. При появлении Жеки детина поднялся и шагнул ей навстречу.

— Кому-с и как прикажите доложить? — спосил он, преграждая запертую дверь своей медвежьей фигурой. В его маленьких, спрятанных за сдвинутыми лохматыми бровями глазках, застыло хорошо оплаченное служебное рвение. Почувствовав какой-то новый злорадный прилив сил, вызванный возможно, недавней схваткой с Грегом, Жекки попробовала, не говоря ни слова, зайти в дверь сбоку, так будто не поняла обращенного к ней вопроса и с таким видом, как будто привыкла каждый день входить в эту самую дверь. Но рыжий детина не оценил ее самоуверенности. Он легко и довольно грубо оттеснил ее на середину площадки и, пригладив рыжую щетину на подбородке, спросил сиплым басом:

— Тут так, как бы сказать, просто без распоряжения невозможно. Или извольте сказать, к кому или по какой такой, как бы сказать, протекции следуете. А нет, не извольте беспокоиться. Не пущу-с.

Жекки даже передернуло от такой неслыханной мужичьей наглости. Да кто он такой, этот медведь, чтобы говорить с ней подобным тоном и не пропускать туда, куда ей вздумалось идти. Но кое-как совладав с собой, она удержала высокородный гонор. В конце концов, сейчас ей требовалось от него так мало — всего лишь беспрепятственно пройти в игорный зал. Поэтому она одарила мужлана снисходительной улыбкой и сказала довольно самоуверенно:

— Не понимаю в чем дело, и почему вы задаете такие странные вопросы. Я здесь со своим дядей, точнее говоря, с кузеном. То есть, двоюродным братом. Он… — Жекки на ходу придумывала историю, с трудом воображая, кем должен быть ее мнимый кузен, чтобы рыжебородый страж пропустил ее. — Он хорошо здесь знаком. Приехал пораньше, обещал встретить меня внизу, у подъезда, да, очевидно, забылся за игрой. С ним такое случается, и вот, видите, принуждает объясняться с таким милым человеком, как вы.

Обидный комплимент не дошел до понимания медведя.

— Тык, как изволите сказать ихняя фамилия? — спросил он, лишь слегка смягчившись.

— Восьмибратов, — выпалила Жекки первую фамилию из тех, что вертелись у нее на языке. Эта фамилия уже не раз входила разными окольными путями в ее жизнь и к тому же, была очень хорошо известна в городе.

— Савелий Яковлич, нешто? — удивился детина, но вместо ожидаемого снисхождения посмотрел на Жекки с возросшей подозрительностью.

— Нет, нет, — поспешила опровергнуть его Жекки, — с его… двоюродным племянником.

— С каким это, — не унимался медведь, — с Петром Иванычем, разве?

— Да, с Петром Иванычем, — поддакнула Жекки, надеясь, что сомнения медведя на этом истощатся.

— Тык, ему уж с месяц как сюда дорожка заказана. Буян-с и безобразник, одно слово.

— Вы меня опять не так поняли, — поспешила возразить Жекки, все больше запутываясь. — Я имела в виду совсем не его, не того, а… другого племянника.

— Ляксандра Андреича, сталоть?

Теперь Жекки уже не была хорошенько уверена, как зовут ее кузена, и поэтому побаивалась заявить напрямик его имя. Но другого выхода, кроме как подтвердить догадку детины, у нее не было.

— Ну, да. Уверяю, он давно ждет меня, и я должна как можно скорее с ним встретиться, чтобы…

— На счет встретиться это вы зря, барышня. — Детина грустно засопел. — Право, зря.

— То есть, как? — не поняла Жекки.

— Тык Ляксандр-то Андреич потонул же в прошлом годе. Пьяный в лодке кувырнулся. Даже в «Листке» писали.

— Зачем же вы… ты, рыжий болван, его только что вспомнил, — не выдержала Жекки, не на шутку рассердясь на медведя, а еще больше на то, что Восьмибратов не удосужился обзавестись хотя бы одним нормальным племянником.

— А потому как родня Савелья Яковлича, — возразил рыжий медведь, — вся наперечет, и зря вы, барышня, как бы сказать, тут умствуете. Все равно не пущу-с.

— А я все равно пройду, — сказала Жекки, радуясь проснувшейся в ней бесшабашной отваге, наследственной родовой черте Ельчаниновых. Бросив в лицо детине эти слова, точно боевой клич, она нырнула за его неповоротливую спину и бросилась к блеснувшей перед глазами дверной ручке.

Она уже распахнула вожделенную дверь и задорно перескочила через порог заветного зала, как столкнулась с вставшим у нее на пути, одетым во фрак, вежливым господином, окинувшим ее бесцветными водянистыми глазами. Одновременно с противоположной стороны к ней уже тянулась длинная лапа рыжего медведя. Совместными усилиями им удалось выставить Жекки снова на лестничную площадку. Между рыжим детиной и водянистым господином состоялся короткий разговор, разъяснивший суть произошедшего недоразумения, после чего водянистый со всей возможной почтительностью предложил Жекки удалиться.

— Но позвольте, — начала она с прежней бесшабашностью в голосе, — меня там ждут и беспокоятся. Как вы смеете меня не пускать?

Дополнительную смелость ей придавала увереность в том, что ни при каких обстоятельствах никто из служащих этого нелегального трактира не призовет на помощь полицию. Значит, она могла позволить себе небольшую, но не совсем безобидную разнузданность.

— Мадам, — обратился к ней водянистый, — вы никогда не бывали у нас прежде, и по нашим правилам должны назвать имя того человека, который ждет вас или того, кто привел вас сюда. Иначе мы принуждены будем проводить вас в нижний этаж.

— А я вам повторяю, что мне очень нужно пройти, а если уж мне нужно, то я пройду непременно. Пропустите! — вскрикнула Жекки и бросилась напролом к двери, словно на вражеский редут.

Сразу четыре руки с четырех сторон вцепились в нее. Вот тут-то увесистая тяжесть сумочки пришлась как нельзя кстати. Браунинг все-таки пригодился. Раскрутив подобно метательному снаряду, Жекки обрушила свою грушевидную замшевую подружку на толстую спину медведя, почти одновременно лягнув коленкой напиравшего на нее водянистого. Когда медведь, ошалев от неожиданной боли, со всей силы надавил ей на грудь кряжистой лапой, Жекки, не задумываясь, впилась зубами в подставленный им кулак. Стянутая кожа на пальцах медведя прорвалась от укуса, и Жекки увидела, как ослабевшая, распустившаяся наподобие белой кувшинки пятерня противника окрасился кровью. Медведь заревел почти как настоящий. Вторя ему, испуганная содеянным, Жекки издала пронзительный вопль.

Водянистый господин, забыв об учтивости, тоже заорал во всю глотку что-то бессвязное, продолжая сковывать, будто наручниками оба Жеккиных запястья длинными, похожими на щупальца пальцами. Не смотря на эти живые оковы Жекки отпихивалась и отталкивалась от водянистого всеми оставшимися ей способоми и телодвижениями, пользуясь тем, что медведь зализывал лапу.

Она уже почти достигла цели, почувствовав, как ее спина продавила одну из створок желанной двери, когда раненый детина вернулся в строй и самоотверженно прикрыл образовавшийся провал в обороне массивным животом. Неизвестно, как долго еще продолжалась бы эта отчаянная борьба, если бы на лестнице не послышались тихие шаги и приглушенные голоса. Во всяком случае, Жекки капитулировать не собиралась. Но водянистый, услышав движение на лестнице, немедленно вышел из боя, оставив Жекки всецело на попечение дюжего товарища. Медведь, пряча покусанную руку в карман, другой умудрился намертво захватить правое предплечье обидчицы. Как ни странно, эта хватка не отличалась особой мстительностью. Жекки совсем не было больно, но она и не вырывалась.

— Держи ее, Сом, — бросил на ходу водянистый господин, направляясь к краю лестничной площадки и тут же примеряя на лице маску почтительного доброжелательства.

— Не сумлевайтесь, Ляксей Фомич. Сдержу как надо.

«Вот тебе на, — заметила про себя Жекки. — Выходит, этот рыжий не зверь, а всего-навсего крупная рыба. Зато водянистый, получается, сам Херувимов. В общем, кажется, я неплохо потрудилась. Заработала себе на орехи».

Рваться вон из кожи на глазах еще каких-то чужих людей ей не хотелось. Сом удерживал ее, как будто тисками. Волей-неволей приходилось мириться с незавидным положением полупленной, рассчитывая лишь, что долго так продолжаться не может.

XLV

С лестницы на площадку поднялся плотный, лысеющий господин в повисшем на кончике носа пенсне. За ним вышел еще один, моложавый, щеголеватый, стриженный под бобрик, говоривший что-то тому, кто шел за ними следом, но пока оставался невидимым.

— Милости прошу, господа, — поприветствовал вошедших хозяин заведения. — Добрый вечер.

Очевидно, оба новых посетителя были ему хорошо известны. Более того, судя по всему, их прибытие было настолько важным событием, что повлияло на водянистое наполнение радужной оболочки его глаз: вместо бесцветной оно сделалось бледно-голубым.

— Здравствуйте, Алексей Фомич, что нынче у тебя подают к шампанскому?

— Не заскучали без нас? О, да тут новенькие, — сказал щеголеватый гость, заметив Жекки, и тут же отвернувшись.

— Очень, очень… Рад, прошу, — сыпал во всю Херувимов.

— А как поживает месье «Карамболь»?

— Так-таки не забыли!

Все трое весело раскатисто засмеялись, пожимая руки и добродушно похлопывая друг друга.

— Здорово, Фомич, — послышался еще один голос, поднявшийся над площадкой, от звуков которого у Жекки оборвалось сердце. — Пожалуй, не ждал, что явимся сегодня?

— Как не ждать, да ведь вы всегда, точно снег на голову.

— О, Сом. Рыжая башка!

— Наше почтение.

Грег, а третьим из веселой компании прибывших игроков был, конечно же, он, пожав руку Херувимова и окидывая заинтересованным взглядом всех собравшихся на площадке, немедленно остановился на раскрасневшемся, вспотевшем лице Жекки, по которому еще пробегали всполохи недавнего побоища. Она стойко встретила его буравищие глаза, так, как будто, после сказанных ею слов, он стал для нее невидимым. Свободной рукой отлепила с влажного лба выбившуюся прядь волос и с демонстративной медлительностью облизала горящие губы. «Явился как всегда кстати. Показать ему язык впрямки — слишком по-детски. К тому же, пить хочется по-настоящему. А уж если он снова примется дерзить, я за себя не ручаюсь. С меня довольно».

— Что тут у тебя происходит? — спросил Грег, обняв Херувимова за плечо на правах старинного друга. — Какой-то крик, шум, никак снова драка?

— Да так, — заметно смущаясь, откликнулся Алексей Фомич, — прошу вас, господа, прошу. Антоша вас проводит.

Первые двое игроков уже переступили порог игорного зала, не дожидаясь напутствий.

— Лефарев, я пас, — крикнул им вслед Грег.

— Начнем без тебя, — донеслось из-за двери.

— Так что же? — снова спросил Грег, продолжая весьма крепко придерживать Херувимова за плечо и при этом, совершенно не глядя на застывших у стены Жекки с ее надсмотрщиком.

— Да вот, понимаешь, вдвоем еле справились. Ей богу, вот с этой девчонкой, — сказал Алексей Фомич словно бы нехотя. Он понизил голос, рассчитывая, что Жекки его не расслышит.

— С этой милой молодой дамой, ты хотел сказать? — небрежно кивнул Грег в сторону Жекки. — А что она сделала?

— Да хотела, понимаешь, пройти в игру. Кинулась, как с цепи сорвалась. Чистый бесенок, ей богу. Сома вон чуть руки не лишила.

Грег, как будто не желая замечать смущения Херувимова, подвел его ближе к стене, где переминались Жекки и Сом. Сом, услышав, что говорят о нем, просиял во всю ширину неохватного лица, облепленного крупными веснушками.

— Точно так, ваша милость, как бы сказать, чуть не лишила, укусимши, — с радостным предыханием подтвердил он.

— Она тебя укусила, Сом, старина? — спросил Грег, принимая участливый вид.

— Как есть. Во! — и Сом, выставил под нос Грегу кое-как перевязанный носовым платком огромный кулак.

— Надо же, — почти искренне удивился Грег, вытаскивая из внутреннего кармана бумажник. — И как, по-твоему, заживет ли до вторника? Ты ведь не забыл, что нужен мне для тренировки? Право, Сом, мне бы не хотелось боксировать с кем-нибудь другим, а «груши» мне до сих пор не привезли. Черти, сгинули вместе с задатком.

— Да что ты, батюшка, — возмутился Сом, — какая еще груша? Да нешто ты здесь найдешь кого-нить лучше меня! И думать нечего. Кость славо богу цела, а шкура у меня задубевшая, в два дня затянется.

— Ну-ну, право… — Грег, видя, что здоровая рука его приятеля занята, а раненая недееспособна, сам засунул в карман его куртки синенькую бумажку. — Я так и думал. Ты ведь никогда меня не подводил.

По рыжебородой физиономии снова расплылась счастливейшая улыбка.

— Для вашей милости, я завсегда… Будьте покойны.

— Самое интересное, — лениво протянул Грег, кивнув Сому и снова оборачиваясь к Херувимову, — что все, что вы говорите, мне не в диковинку. Это так похоже на мадам Аболешеву. Кстати, разве она не сказала, что пришла сюда вместе со мной?

— Что? — изумление, прозвучавшее в вопросе Херувимова, в очередной раз повлияло на окраску его глаз, придав им более густой голубоватый оттенок. — Она сказала, что пришла с каким-то Восьмибратовым. А ты что же знаком с… с этой дамой?

— Да, — небрежно подтвердил Грег. — Так что ты, Фомич, уж будь добр, распорядись, чтобы Сом отпустил ее. Евгения Павловна страстная поклонница макао, и я обещал показать ей сегодня, что такое настоящая игра.

Херувимов, все еще не вполне оправившийся от услышанного, жестом приказал Сому разжать тиски. Освобожденная Жекки почувствовала растерянность. Она не знала, как ей теперь вести себя с Грегом, а он, казалось, вовсе не испытывал, находясь рядом с ней, ни малейшего дискомфорта.

— Не правда ли, Евгения Павловна? — обратился он, приблизившись. Лицо его было холодно и беспечно. — Если вы все еще не передумали, то я готов немедленно проводить вас.

Жекки отворачивалась, прятала глаза, ей было не по себе. В это время изнутри ее сотрясала борьба двух непримиримых сил, и она пока что не знала, которая из них одержит верх. Первая была сплавлена из кипящей смеси неутихающей ненависти, уязвленного самолюбия, поруганного достоинства, почти готовой прорваться на свет влюбленности, безумного страха и непередаваемого ужаса. Из удивления, смятения и неприязни.

Вторая представляла собой расчетливую, закованную в ледяные латы рассудка, упрямую армию здравого смысла. Но то, что стояло за ее боевыми порядками, все-таки не имело прямого отношения к практической выгоде. Жекки смотрела в себя, и видела белесую, покрытую пылью дорогу, уходящую в поникшие от зноя поля, разрезанную сухими трещинами прогалину на том месте, где с полей тропа сворачивала к Волчьему Логу. Живее своей тоски, она чувствовала сейчас заскорузлую, рассыпавшуюся в бурую пыль, комковатую землю, крепко сжатую в пригоршне и разлетающуюся вместе с дуновением раскаленного воздуха. Это была ее земля, ее сухая, мятущаяся под полящими лучами тоска, боль и надежда. Ей так давно, так нестерпимо нужна была обильная влага проливной воды, без которой ее жизнь истощалась и угасала с каждым днем, с каждой высыхающей, исчезающей навсегда живородной каплей. Жекки должна была спасти эту землю, чтобы спасти самое дорогое, что у нее было. Рыхлая сонная земля, нагретая теплом ее рук. Земля, под плугом вздымаемая большими скользкими пластами. Жесткая, стоптанная в пыль на деревенской околице. Земля, к которой она столько раз со щемящей сладостью прижималась, играя в детстве, падая на живот, и чувствуя, как громко колотится ее сердце — потому что это билось их общее сердце. Эта земля взывала к ней.

Жекки надменно вскинула глаза на Грега, смотревшего на нее с каким-то новым, испытующим любопытством, и медленно предъявила ему свою руку.

— Идемте, — уверенно сказала она, почувствовав, как невесомо Грег подхватил ее под локоть. В черных угольях его глаз то и дело проблескивали красноватые палящие искры, но замкнутое непроницаемое выражение, сковавшее его лицо во время их ссоры, оствалось все тем же.

— Надеюсь, ваша судьба вас не обманывает, — заметил он, пропуская ее вперед в растворившуюся благодаря Сому дверь. И уже по другую сторону, в новой полумгле игорного зала, добавил:

— Успокойтесь, моя дорогая, то, что вас ждет здесь, всего лишь игра.

XLVI

Игорные комнаты были обширны и устроены с удобствами, отвечавшими разнообразию ведущихся в них игр. В самом большом центральном зале, куда игроки попадали сразу, миновав закуток для обмена денег на фишки, была устроена рулетка. Вещь фантастическая для русского обывателя. Именно она в первую очередь привлекала «к Херувиму» целые толпы любителей пощекотать себе нервы из всех окрестных и даже довольно отдаленных городов и весей, включая Нижний, Самару и Москву.

Благодаря рулетке кабак Херувимова в свое время из ничем не выдающегося, похожего на все остальные карточные клубы, превратился в настоящий цветущий оазис азарта. К нему относились как к редкому неповторимому саду, выросшему посреди занесенной снегом равнины, а потому побывать у Херувимова — или как острили, имея в виду первый слог фамилии хозяина, некоторые завсегдатаи — «отправиться на три буквы», — было не только увлекательно, но и неимоверно почетно для любого, кому выпадала такая удача. Посещением его заведения гордились не меньше, чем боевой наградой, потому что наряду с развлечением, почетом и внедрением в избранное общество, оно сулило еще и немалые издержки и, по большому счету, могло закончиться арестом, тюрьмой, а кое для кого — катаргой. Вот почему люди, попадавшие к Херувимову, не могли быть просто случайными знакомыми.

Чтобы пройтись по мягко освещенным, приглушенным коврами и бархатными драпировками залам инского казино, требовались серьезные рекомендации проверенных, испытавших свою надежность годами верного приятельства, и к тому же, финансово весьма почтенных, персон. Личное же знакомство с Херувимовым вообще служило в определенных кругах чем-то вроде памазания, своеобразной благодатной отметины, которая открывала счастливцу двери самых респектабельных домов, банковских контор и правлений крупнейших акционерных компаний. В обществе, собиравшемся у Херувимова, выстроенном в соответствии со строгой пирамидальной иерархиеей, такие люди находились на самой макушке. Жекки ничего этого, понятно, не знала.

Вот почему ей, впервые оказавшейся в совершенно новой обстановке, среди совершенно неизвестных, во многом загадочных людей, было довольно странно ловить на себе восхищенно-завистливые взгляды и встречать со всех сторон почтительные поклоны незнакомых солидных господ. Она далеко не сразу сообразила, что идти под руку с Грегом, может быть так приятно. Что, находясь рядом с ним, она без всяких усилий попадает в очерченный его значимостью круг всеобщего признания и поддержки. Это было необычное для нее ощущение, радостное и слегка язвящее ее самолюбие.

Между залом для рулетки и двумя большими помещениями, выделенными для карточной игры, разместился хорошо обставленный буфет. Массивная тяжелая стойка из черного дуба, за которой поднимался стелаж с разнокалиберными бутылками, а перед ней — несколько круглых столов для желающих залить понесенные утраты или отпраздновать выигрыш. Грег неожиданно для Жекки задержался здесь, как будто знал, что у нее пересохло в горле.

— Вам воды или, может быть, выпьете чего-нибудь покрепче? — спросил он, облокачиваясь о стойку. Буфетчик, молодой белобрысый парень, уже вытягивал шею в ожидании обильного заказа. — Я бы рекомендовал вам немного вина. Здесь есть чудесное Каберне. Честное слово, дорогая моя Жекки, вам бы это пошло на пользу.

Жекки поняла рекомендацию, как намек на свою слишком заметную беспомощность и сама попросила буфетчика принести ей воды. По губам Грега проползла отвратительная улыбочка.

— Да вот еще что, — сказала Жекки, отпив несколько глотков, — Грег, вы меня очень обяжете, если не будете называть «своей дорогой» и, тем более — Жекки. Я считаю, что это звучит слишком фамильярно.

— Но, дорогая моя, — мягко возразил Грег, — я не привык обманывать ни себя, ни тех, с кем рад поддержать знакомство. Более того, я уверен, что и вам было бы неприятно осозновать некую натянутость в моем обращении к вам, а потому вынужден настоять на праве гворить вам именно «моя дорогая». Что касается вашего детского прозвища, то тут я готов уступить. Оно не совсем мне по вкусу. Так что, думаю, у вас не должно остаться претензий, ведь я удовлетворил ваше требование ровно наполовину.

— Мне надо помнить, что вы отпетый барышник. Торговаться с вами у меня нет ни малейшего желания.

— И напрасно, — произнес Грег все с той же обманчивой мягкостью, — боюсь, вам этого не избежать.

«О чем это он? — подумала Жекки, изобразив непринужденность. — Надо полагать, подбирается к главному — лесным участкам. Думает, что они у него уже в кармане. Подсчитывает, сколько выручит у казны на перепродаже и до какой степени я окажусь дурой, если не приму сейчас его условия. То есть, если сама не захочу их продать. Примерно все, как предупреждал Федыкин. Да вот только я-то все равно ничего предлагать не стану, какие бы наглые ухмылки он ни строил. Мне бы только досталось сегодня немножко удачи в игре, и больше ничего. Совсем чуть-чуть. И уж тогда бы я сбила с него эту гадкую спесь».

— Впрочем, пока я все еще чувствую себя вашим должником, — будто бы не замечая ее молчания, продолжил Грег, — помните, вы не дали мне погибнуть от жажды?

— Нашли о чем вспомнить, — невесело усмехнулась в ответ Жекки.

— Дорогая моя, это воспоминание — одно из немногих, заслуживающих того, чтобы забивать ими свою память. Подобных им в жизни любого человека, уж поверьте, наберется едва ли на пять минут повторных переживаний. По-моему, такие воспоминания следует ценить дороже всего на свете. Потому что, право же, этот мир и жизнь вообще слишком скупы на подарки. Так вот, я, если вы помните, — Грег помедлил, окидывая Жекки тяжелым взглядом, — я все еще не расплатился с вами.

У Жекки от этих слов, а еще больше от угольной темноты, растекавшейся из его глаз, по спине побежали мурашки. «Уж лучше бы он заговорил прямо о продаже земли. Можно даже подумать — ему не терпится снова со мной поругаться».

— Послушайте, Грег, — в голосе Жекки запел металл, готовый обернуться раскаленной лавой, — вы прекрасно знаете, что ничего мне не должны. Так же, как надеюсь, признаете, что и я ничего не должна вам. И то, что я сказала… сказала совсем недавно, там, на лестнице… Понимаете, теперешнее наше примирение ничего не меняет. Но и не означает, что я не могу испытывать к вам некоторой благодарности. Вот и все. Давайте же остановимся на этом и перейдем к картам. Рулетка для меня чересчур необычна. Чтобы привыкнуть к ней, потребуется время, а я хочу начать выигрывать как можно скорей. Вы знаете, у меня предчувствие, что я обязательно выиграю.

— В самом деле? Ну, как скажете. — Грег, послушно взял ее под руку и повел из буфета в зал. — И все-таки, благодарность, Евгения Павловна, весьма разниться в нашем с вами понимании. Не знаю, как вы, а я от своего отказываться не намерен.

Жекки хотелось сказать, что ей безразличны его намерения, что для нее сейчас нет ничего важнее удачной игры, и что вообще, любые посторонние разговоры со всякими мутными намеками ей наскучили. Но, пришлось ограничиться более умеренным:

— Это ваше священное право, месье Грег. Расскажите лучше, во что здесь играют.

— Пожалуй, — откликнулся он, привычно оглядывая зеленые столы, окруженные игроками. — Тех денег, что вы наменяли, хватит, чтобы начать вот хоть в этой компании. Игра крупнее идет в соседней комнате. Играют везде в одно и то же — макао, блэкджек, и с недавних пор — в новомодный американский покер. Так что решайте…

— Познакомьте же меня, и присоединимся к ним поскорее. Я знаю блэкджек, ну, правда, совсем немножко. Блэкджек мне подходит. Подскажите, куда мне…

Жекки оборвалась на полуслове, поскольку к ним в эту минуту подошел уже знакомый ей щеголеватый господин, который вблизи оказался очень напоминающим Грега, хотя был куда ниже ростом, худосочнее и вообще заметно разнился с ним в буквальном смысле. Но сухое сдержанное выражение его умного лица, какая-то строгая выверенность движений и подтянутость выдавали общую им обоим породу.

— Мадам, прошу прощения, — сказал он без обиняков, впрочем, довольно милостиво подарив Жекки приветливым взглядом. — Но дело, не требующее отлагательства, заставляет меня…

Грег, кажется, понял, что произошло нечто чрезвычайное уже по тому, что его потревожили, когда он был занят с дамой. Отпустив ее локоть, он немедленно отошел со своим знакомым, наскоро извинившись и предложив Жекки понаблюдать за игрой у ближайшего стола. Насильственно отпущенная таким образом на волю, очутившись одна в тихой чужой среде, Жекки впервые болезенно ощутила, как хорошо, как надежно было ей вместе с Грегом.

Прежде она даже не подозревала, до какой степени обязана ему своей самоуверенной надеждой преуспеть в этой алчной стихии, куда она угодила скорее по неведению, чем по доброй воле. «Господи, только бы он поскорее вернулся, и мы сели бы играть, пусть даже он стал бы меня обыгрывать. Ну совсем немножко, конечно. Ведь кроме него, здесь нет ни одного человека… Потом, когда я привыкну, все встанет на свои места, но сейчас я, кажется, стерплю от него что угодно, лишь бы он был тут».

— Дорогая моя, — раздался над Жекки мягкий, слегка взволнованный голос. Жекки с неописуемой радостью, какой не могла от себя ожидать, подняла глаза. Грег смотрел на нее с лукавой улыбкой, в которой впрочем, она не прочитала ничего утешительного. — Мне нужно прямо сейчас встретиться с одним человеком, который не любит ждать, — сказал Грег, продолжая лукаво смотреть в ее настороженные, полные ожидания воловьи глаза. — Оказывается, мой поверенный — вы, возможно, его видели, господин Шприх, — бесследно исчез прошлой ночью, поэтому я…

— Как исчез?

— Да, исчез, после того как вчера отправился в небезызвестный вам трактир «Выпь».

«Откуда он знает про „Выпь“, про то, что он мне небезызвестен? — лихорадочно мелькало в голове у Жекки, пока она с жадностью вслушивалась в доносившиеся до нее слова. — И тот поверенный, я же видела его один раз, когда… такой похожий на обезьяну, на кривых ножках, неприятный и… значит, Шприх был там вчера». Перед ее глазами тотчас выплыли и исчезли пыльные бархатные портьеры, свет, упавший в комнату из смежного кабинета и две отчетливые черные фигуры на слабо освещенном, шатком мосту. «Этого не может быть, но… но ведь тот второй, маленький на кривых ножках… и его голос, он говорил, что хорошо знает Грега, что… и прозвище у него было Гиббон. Что же все это значит?»

— … а у него остались все бумаги, подготовленные по нашему делу, — продолжал где-то над ней, как сквозь стекло, звучать голос Грега. — Так что я вынужден существенно поменять свои планы. Я вынужден… Что с вами? — вдруг прервал он самого себя и в том, как он задал этот вопрос, Жекки услышала неподдельное удивление. — Неужели наше преждевременное расставание до такой степени вас расстроит? При всей надежде, я отказываюсь этому верить.

На сей раз вместе с насмешкой в его интонацию проникли какие-то незнакомые пугающие нотки. Смысл сказанного дошел до Жекки позже болезненного ощущения, вызванного этим тоном.

— Огорчена? Я? — не поняла она, потрясенная внезапной догадкой на счет Гиббона.

— Евгения Павловна, увы, меня ждут, и вам придется вступить в борьбу за ваши миллионы без моего посредства, — холодно произнес Грег. Ответ Жекки был для него явно неожиданным. Мягкое лукавство, с которым он только что к ней обращался, бесследно исчезло. — Оставляю вас на попечение Лефарева. Правда, ненадолго, потому что мне он нужен больше, чем вам. Лефарев познакомит вас кое — с- кем из местной публики.

— Вы что же уходите? — изумилась Жекки.

Она только сию минуту поняла, на что он ее обрекает. «Как же так, разве он не хочет обыграть меня в пух и прах, чтобы у меня ничего не осталось? Разве мой лес, моя земля уже не представляют для него интерес? Наконец, раз уж он взял на себя труд проводить меня сюда, в компанию себе подобных, то почему бросает как раз тогда, когда я поняла, что не хочу без него обходиться?»

— Всего полчаса назад вы, кажется, собирались завоевать весь мир без всякой посторонней помощи. Вот и попробуйте, — подзадорил ее Грег, и быстро отвернувшись позвал: — Лефарев!

Подтянутый молодой человек со стрижкой бобрик выступил вперед.

— Евгения Павловна, — сказал он, отвесив короткий поклон, — к вашим услугам.

— Пятнадцать минут, не больше, — предупреждая его о чем-то своем, сказал Грег и, в свою очередь, напоследок кивнув Жекки, быстрым размеренным шагом направился к выходу.

Жекки, переполненная сомнениями и новыми невнятными предположениями, разочарованно посмотрела в его широкую удаляющуюся спину.

XLVII

Лефарев, исполнив поручение, также довольно скоро покинул ее. Впрочем, представленная и милостиво принятая за одним из зеленых столов, сделав первую же ставку, Жекки поняла, что никакого другого покровительства ей больше не нужно, а ее сожаление об ушедшем Греге — не более чем минутное малодушие, не простительное для женщины, собравшейся выручить себя из смертельной петли. И люди, и окружившая ее атмосфера уже через пять минут представлялись ей самыми замечательными на свете. Все сомнения и зловещие предположения были забыты. И она снова, как сегодняшним поздним вечером, когда выбежала из дома на пустынную черную улицу, почувствовала себя в своей, отзывающейся радостной пульсацией крови, знакомой среде. Ее уже удивляло, как она могла сразу не почувствовать родство с этой захватывающей обстановкой.

Игра буквально покорила ее. Она даже не подозревала в себе такого ненасытного азарта. Даже не думала, что может так увлечься, помимо желания, помимо владевшей ею главной цели — пяти тысяч рублей. На самом деле, оказалось — она могла бы играть и просто так, то есть, ради самого удовольствия играть и испытывать те самые ощущения, что заставляли приходить сюда большинство людей.

Первые ставки сразу принесли ей большой выигрыш. Удвоив его в следующую партию, она сделалась обладательницей двух с половиной тысяч рублей. С такой суммой она уже могла приступать к более крупной игре, и, повинуясь уже сложившемуся в голове плану, перебралась в соседний зал, где рисковали и тратили без оглядки. Там тоже ее дела пошли, в общем, не дурно, хотя вслед за первой удачей пришлось испытать и первый болезненый проигрыш. Но на Жекки он подействоввал, как свежий порыв ветра на провисший парус. Она только пустилась вперед с еще большей решимостью.

Поменялась лишь тактика. Вместо крупных ставок, которые она делала в самом начале, надеясь заполучить как можно скорее необходимый первоначальный капитал, теперь она принялась мельчить и действовать с большей осторожностью, сохранив неизменной прежнюю планомерность. Примерно через час такой размеренной игры у нее на столе образовалась внушительная кучка разноцветных фишек, общее достоинство которых перевалило за четыре тысячи. Исполненная самых счастливых предвкушений, она уже считала про себя, когда нужно будет остановиться.

Не смотря на кипевший в крови азарт, ее голова оставалась холодной. Жекки понимала, что самая сказочная удача в любой момент может обернуться полным провалом. Задача заключалась в том, чтобы добраться до нужной суммы прежде, чем фортуна покажет ей кукиш. И казалось, эта заветная цель вот-вот будет достигнута. Выигрыш сравнялся с пятью тысячами, и Жекки, в общем-то, была не прочь уйти восвояси. Сердце ее успокоилось, общее напряжение, вытягивавшее в струну каждую жилку, само собой спало. Поддавшись этому благостному расслаблению, она даже выпила бокал шампанского, которое время от времени предлагали гостям официанты. Так она отпраздновала свою победу, выстраданную и вполне заслуженную. Облегчение, вызванное сознанием исполненной священной миссии, постепенно вытесняло и неукротимое желание добиться своего, и страсть, и азарт.

Находясь уже под властью этой победоносной апатии, она вспомнила по странному сцеплению спрятанных в ней желаний, что для полного счастья сейчас ей, пожалуй, не хватает лишь тех двухсот-трехсот рублей, которые она могла бы потратить на безумное платье лимонного шелка, витавшее в ее сокровенных мечтах.

В это время банк перешел к новому игроку, и Жекки, не особенно задумываясь, поставила на кон те самые три сотни рублей.

При первой сдаче ей досталась шестерка. Потом как нарочно пришла еще одна, а третьим оказался король пик. Жекки взглянула на осененную горностаевой мантией ухмыляющуюся коронованную личину, и сквозь вялую пелену своей умиротворенности, поверх мягкого опьяняющего облака почувствовала знакомое неприятие. Похожее лицо с тонкими усиками не однажды вызывало у нее сходные чувства. Сейчас оно было ей особенно ненавистно. Триста рублей ушли к банкомету. Волей неволей пришлось снова ввязываться в игру, поскольку теперь до пяти тысяч ей уже не хватало значительной суммы.

Она раз за разом выкладывала вперед фишки, делая ставки, и раз за разом находила, что разноцветная горка, составлявшая ее выстраданную победу, убывает, как снежный сугроб под лучами мартовского солнца. Интуиция подсказывала ей, что та самая, злополучная перемена в расположении фортуны уже наступила, что эта капризная дама уже показала ей свой знаменитый кукиш, и что поэтому нужно сейчас же выходить из игры, пока в руках остается хоть что-то. Но Жекки не могла остановиться.

Совершившаяся в ней перемена, расслабление и преждевременное торжество, мешали вернуться к спокойной выверенной манере игры, недавно приносившей успех. Новый банкомет, к которому все в легкой шуточной манере обращались как к пану Калинскому, любезно улыбаясь и подмигивая, забирал на свой край стола все новые и новые трофеи. Жекки не замечая того, утрачивала последнюю выдержку. «Чертовы триста рублей, чертово платье, чертов Грег, чтоб ему было пусто… проклятье…» — звучало в ней обрывками куда более сильных волнений, клокотавших в душе.

Она все-таки нашла в себе силы встать из-за стола, когда у нее осталось всего две розовых фишки по сто рублей и две белых — по пятьдесят. Это было меньше того, с чем она вышла из дома. С этим тяжкими, почти нищенскими, ошметками своего былого состояния, она побрела наобум, еще не зная, куда собственно ей хотелось идти. Наверное, никуда. Хотелось ничего не видеть, не слышать, хотелось исчезнуть совсем, или забыться так, чтобы ничто ничем не напоминало об ее гибели. Да, теперь она ясно видела, что погибла навсегда, безвозвратно. Никольское перейдет к банку, а из банка попадет прямиком в цепкие руки Грега с компанией. Потом к этим спекулянтам явятся щедрые покупатели из казенных ведомств, лес вырубят, придут подрядчики, начнется строительство и от дорогого ее сердцу мира в считанные месяцы не останется ничего. Жекки упала на подвернувшийся ей стул, и, всхлипывая, полезла в сумочку за платком. Слезы заливали ее лицо. Облизывая рот, она чувствовала их горьковто-соленый вкус. В носу обильно хлюпало, в горле щипало, и вся она растеклась и поплыла безудержной талой слякотью.

— Не желаете ли воды или лимонаду? — предложил вдруг участливый голос, повисая у нее над вздрагивающими плечами. — У нас есть восхиттельный оранж. Очень освежает.

Жекки оглянулась на голос, на окружавшие ее предметы, и поняла, что сидит за столиком в буфете. Чуть поодоль какие-то люди, посматривая на нее, тянули коньяк из низких бокалов. Рядом возился давешний белобрысый парень, который совсем недавно, а на самом деле целую вечность назад, подал ей стакан с водой.

— Нет, прошу вас, — сказала она, подавляя всхлипы, — принесите мне… — Она посмотрела поверх соседнего столика, — тоже… принесите мне коньяку.

Коньяк появился, и Жекки не без отвращения глотнула коричневатой жидкости. Ледяной пламень оборвал ей дыхание. Выдохнув его из себя, она почувствовала внутри приятное горьковатое тепло. Стало как-то легче, мрак гибельной пропасти надежно заволокло отдаляющей все пеленой, и Жекки поняла, что еще не все потеряно.

Опустошив бокал, она встала и, не замечая своей пошатывающейся походки, направилась обратно в игорный зал. Пан Калинский все еще держал банк. Видно, ему везло. Жекки подошла к нему, сказав, что желает снова вступить в игру.

Пан Калинский любезной улыбкой поощрил ее в этом похвальном намерении. Две розовые фишки были сразу же выставлены на стол и проиграны. Следующая ставка в пятьдесят рублей принесла выигрыш. Затем Жекки выиграла еще пятьдесят рублей. Ей почудилось, что ветер удачи снова наполнил ее парус, и, ободряемая этим слабым порывом, снова поставила на карту весь свой доход. Первой пришла тройка червей, потом бубновая пятерка, следующей девятка треф.

Любому маломальски разумному человеку было понятно, что на этом следовало поставить точку. Расклад, в общем-то, не был заведомо проигрышным и вполне мог принести хоть и скромные, но необходимые полторы сотни рублей. Но что-то так и подмывало Жекки не слушаться этого разумного голоса. Выпитый коньяк отметал прочь всякие холодные расчеты. Она попросила еще карту. Пиковый король, выскользнув из ее пальцев, презрительно усмехнулся ей из-под ниточки черных усов. «Опять он, так я и знала… как будто без него я уж и не могла срезаться», — Жекки с ненавистью отпихнула от себя проигранные фишки.

Повернувшись спиной к улыбающемуся пану Калинскому, она двинулась, слегка качаясь на высоких каблучках, отлично понимая, что теперь все пропало уже окончательно и бесповоротно. Она сама, своими руками погубила и себя, и то, что было ей дороже всех вместевзятых денег. Она шла, покачиваясь, хорошо понимая, куда сами собой направляются ее ватные ноги.

В буфете толпилось уже не мало людей. Многие с любопытством стали оглядываться на Жекки после того, как она вошла. Жекки ни на кого не обращала внимания. Потеряв равновесие, она шумно навалилась на стойку и потребовала себе коньяку. Горьковатый огонь снова захлестнул ее приятным теплом, отодвинув куда-то далеко давящее камнем отчаянье. Она пила, позабыв о том, что вообще-то коньяк тоже стоит денег. В сумочке, между платком, круглой пудриницей и браунингом завалялась всего одна белая фишка. Жекки было уже слишком все равно, чтобы задумываться о таких пустяках.

От стойки она незаметно переместилась за столик к каким-то отчасти удрученным, а отчасти развеселившимся господам. Господа принялись наперебой ухаживать за ней, подливая коньяк, и стараясь изо всех сил показной беззааботностью развеять ее скорбь. То один, то другой напоминал ей, что пять тысяч — это сущие пустяки, что они знавали людей, которые проигрывали здесь миллионы, и что они сами не далее как вчера вечером проиграли один двадцать, а другой целых сто тысяч. Она не особенно вслушивалась, не старалась понять, обманывают ли они ее, пыталась уйти от них. Один за ней увязался, но потом куда-то пропал по дороге.

Не чувствуя собственного тела, Жекки прошла мимо дубовой стойки, вышла в заполненные приглушенным светом прохладные залы, где продолжалась игра. Она словно бы кого-то искала. С невысказанной надеждой обводила глазами фигуры, столпившиеся вокруг столов, и не находя, шла прочь, заплетаясь ногами. Потом она вышла в какой-то коридор, дернулась в запертую дверь. Снова вышла в зал, и поняв, что заблудилась в трех соснах, направилась туда, где слышались веселые голоса и стеклянный звон посуды.

В том же буфете, за тем же столиком ее встретила слегка изменившаяся компания. Тот тип, что за ней увязался, сидел, как ни в чем не бывало, и предлагал всем выпить. Все его поддерживали и поднимали бокалы. Возвращение Жекки было принято радостными приветствиями. У нее при этом начали путаться, сливаясь во что-то пестрое и пустое, все их незнакомые лица, коричневые и крапчатые жилеты, выбившиеся галстуки, несвежие воротнички и испачканные манжеты. Всех их скопом поглощала, большая, бьющая яркими огнями, хрустальная люстра под потолком. Этот яркий свет в определенный момент стал ее главным раздражителем и ориентиром.

Еще Жекки запомнилось, как один из ее новых знакомых, пустив слезу, затянул: «Много песен слыхал я в родной стороне…», и сразу несколько пьяных голосов, при чем, даже идущих откуда-то из затемненных углов и от отдаленных столиков, в разнобой его подхватили, и все разом грянули: «Эй, дубинушка, ухнем…» В общем надрывном хоре Жекки различала и свой рвущийся от слез голос. Под конец песни почти все рыдали.

Чуть ли не единственный не рыдавший вместе со всеми, молодой человек с грязноватым вытянутым лицом, немножко лошадиным, как сразу отметила по своей привычке Жекки, сильно напомаженный, гладенький и бойкий, то и дело обращал на нее бегающие острые глазки.

— Как это трогательно, — сказал он, располагаясь познакомиться, — когда женщина из хорошего общества сочувствует правильным взглядам.

Жекки даже отдаленно не поняла, что он хотел этим сказать. Обмакнув платком мокрые глаза, она снова всхлипнула и отвернулась.

Потом она почувствовала, что как-то незаметно вокруг нее и этого молодого человека образовалась пустота. Многолюдный буфет стал затихать, посетители расходиться. А она почему-то все время наталкивалась на одно и то же вытянутое лицо, сделавшееся ей до крайности неприятным. Когда же ей на плечо легла длинная рука, которая вполне могла бы заканчиваться копытом, Жекки со всей немыслимой для ее пьяного полузабытья отчетливостью поняла — с ней сейчас вот-вот повториться вполне буквально то, что она уже переживала.

Отвратительный, пошлый римейк. Она хотела подняться. Ей нужно было скорее уйти, чтобы избавиться от мерзости этого скучного и ненужного повторения. Но длинная рука лошадиного человека накрепко прилепила ее к стулу. Ее голова и без того шла кругом. На ногах повисли пудовые гири. Перед глазами плавало в неизменной мутной пелене яркое пятно люстры, под которым маячила тяжелая челюсть бойкого собутыльника. «Вот так вот, милочка, вам ли разгуливать в одиночестве по всем этим кабакам? Ничего хорошего из этого у вас не получилось… увлекательный мир, созданный на потеху мужчинам, не предназначен для женщин, и вы со своей раскрепощенной натурой сунулись сюда совершенно напрасно», — говорили в ней остатки здравомыслия.

Длинная рука, кажется, уже приподнимала ее. Грязноватая физиономия вытягивалась, приближаясь к ее обнаженной шее, и липкие губы разносили омерзительно близкий шепот над самым ухом, а Жекки не могла пошевелиться. Ее охватило тупое вязкое отчаянье. Бессильно пытаясь вырваться из него, она мотала головой, размахивала руками, отбросила на пол пустой стакан, но ничего не менялось. Она оглядывалась кругом, снова пытаясь отыскать кого-то глазами и не зная, кого она ищет, и к кому броситься с криком о помощи, спотыкалась все о ту же липкую, мутную пустоту.

Она уже почти готова была покориться привязчивой руке, потянувшей ее, как сквозь эту муть и пустоту в сознание просочилось секундная ясность. Как это ни удивительно, но где-то совсем рядом непременно есть, должна быть, совершенно особенная, надежная, уверенная в себе сила, способная вытащить ее отсюда. Разлученная с этой силой совсем недавно, она сохранила лишь отобранные у нее ощущения удивительного спокойствия и защищенности. «Ну почему все так, а не иначе? Почему я не понимала этого тогда? Ведь мне было так хорошо, так славно. И как же горько и пусто стало теперь, без него». По этим, убегающим, глубоко запрятанным в душе, следам, Жекки, наконец, нашла имя. И прежде чем она сомкнула глаза, и бесчувственно повисла на приподнявшей ее длинной руке, ее отчаянный, утопающий в пустоте голос, позвал, не с надеждой, а с запоздавшим, бесполезным признанием: «Грег… Грег…»

Дальнейшее промелькнуло перед ней стертыми сбивчивыми видениями. Напомнание о Греге вдруг разом перевернуло покорное течение ее хмельного забытья. «Какая же я дура, ну зачем, зачем он мне нужен… ведь это он во всем виноват, это из-за него… Это его хитрая физиономия явилась сразу после шестерки и все мне испортила. Ну да я ему не поддамся, ничего у него не выйдет, не на ту напал. А уж вот с этим… господи, какая же у него длинная костистая лапа, ей богу, как нога нашего мерина, и куда это он меня собирается тащить? Ах, ты лошадиное рыло… еще тебя мне недоставало… ну подожди, с тобой я расквитаюсь в первую очередь».

— Отпустите меня, — громко закричала она, отталкиваясь от чего-то путавшегося под ногами. Костистая рука и не подумала отцепиться. «Ах так?» Недолго покопавшись в замшевом бардаке сумочки, Жекки выдернула оттуда пистолет. Длинное лицо, нагибавшееся к ее шее, отпрянуло.

— Вон! — снова крикнула она.

Длинный, как ей показалось, слишком долго медлил, прежде чем оторвал от нее свою кривую конечность. Это ее взбесило. Она надавила курок. Грянул выстрел. Потом раздался грохот чего-то тяжелого, упавшего на пол, звон разбившегося стекла и дикие вопли.

Жекки увидела, как отскочивший от нее сторонник правильных взглядов, зацепив ножку стула, не замечая неловкости, пополз вместе с ним на четвереньках к буфетной стойке. Белобрысый буфетчик, вжимая голову в плечи, нырнул за дубовое укрытие. Несколько человек, вскочивших со своих мест, рванулись в разные стороны. А огромное зеркало, висевшее на противоположной стене, отразило в треугольных осколках чье-то чужое лицо, побелевшее от ярости, но показавшееся ей замечательно красивым. Жекки не сразу поняла, что это ее собственное лицо. Поняв же, прицелилась и еще раз спустила курок. Плеск и звон падающих на пол стеклянных осколков не на долго привел ее в чувство.

Несколько человек, выбегающих из буфета, столкнулись лицом к лицу с двумя или тремя какими-то людьми, напротив, спешившими на выстрелы. Из бывших в буфете никто не решался приблизиться к ней. Рисковать жизнью, успокаивая пьяную истеричку, никому не хотелось, и самый ее вид, похоже, не располагал к примирению. Голова у Жекки опять закружилась. Люстра под потолком слепила слишком вызывающе. Пожалуй, неплохо было бы убрать этот раздражающий свет. Жекки навела ствол на сверкающее пятно. Гром выстрела и сотрясающий стены стеклянный дождь снова вызвал нечленораздельные крики. В своем ликующем забытьи Жекки услышала только какие-то отголоски.

«Так она разнесет все мое заведение… черта с два… сделайте же что-нибудь… помилуйте, да кто же решится… не прикажете ли, пальнуть по ней… только попробуйте и я сам разможжу вам голову… но вы видите, она же ненормальная… я знаю, что делать…»

В первую минуту Жекки не столько видела, сколько чувствовала, как кое-что изменилось. Произошло какое-то движение. Она поняла, что ее хотят обезвредить, и насторожилась. Крепче сжала нагретую никелированную рукоять. Потом, стремительно и внезапно чья-то темная фигура метнулась прямо ей под ноги. Жекки не помня себя, подчинясь уже какому-то заведенному в ней механизму, просто по инерции определив цель, сделала по ней выстрел. Но вместо звуков падения и криков она почувствовала, что сама падает, что резкий и сильный рывок выбил у нее пистолет, и что ее охватило со всех сторон что-то слишком твердое, чтобы вырваться из него. И все же она вырывалась из последних сил, металась, пиналась, толкалась и, кажется, бросалась самыми непотребными оскорблениями.

Потом она видела, как из ее пальцев на зеленое сукно высыпается целый звездопад разноцветных кружочков. Ее всю сотрясало от дрожи, от тягостного ожидания того, что вот-вот должно разрешиться. Со страхом и надеждой она открывала первую карту. Это была шестерка. Следующая, упавшая рядом с ее рукой тоже была шестеркой. Сердце в груди стонало. Ну вот, сейчас, сейчас, все и решится… Осталось совсем чуть-чуть… Нужно приготовиться… Жекки медленно приподняла атласный уголок третьей карты… черное опущенное сердечко заполнило ее целиком. Она испуганно дернула рукой, и из-под пальцев выскользнула, поднявшись куда-то высоко вверх и вырастая на лету в нечто огромное, знакомая темная фигура, осеннная колыхающейся пурпурной мантией с горностаевыми мехами.

Над чернеющей головой, в окутавшей ее мгле, вздымалась корона из соединеных в одну цепь трех золотых трилистников. Выступавшая из мантии грудь, отливала вороненой сталью доспехов. Матовая тень рассекала бледное замкнутое лицо ровно пополам, очерчивая тонкий профиль. Но вот это лицо стало расти, словно бы приближаясь вместе с окутавшей его мглой. Сердцу стало страшно и сладостно.

Сначала Жекки уловила пахнувший на нее терпкий аромат, затем легкое шершавое прикосновение короткой щетины к своим губам, затем увидела заполнившие собой все вокруг бездонные, как окружавшая их тьма, глаза, приглушенно мерцавшие черным кварцевым блеском. Она охнула сквозь сон и очнулась.

XLVII

Было тихо и сумрачно. Она лежала на диване в совершенно незнакомой комнате, укутанная шерстяным пледом. Под головой мягко прогибалась диванная подушка с кисточками. Узкая розоватая полоса света лилась через приоткрытую дверь, прорезая прямым лучом узорчатые квадратики паркета, и разделяя по диагонали маленький коврик перед диваном. За дверью, в освещенной комнате слышалось равноме тиканье тяжелых, очевидно, напольных часов, и еще какие-то пока неуловимые движения.

Жекки приподнялась и села, опустив ноги. «Интересно, где это я?» Ее немного подташнивало, голова больше не кружилась. Виски и затылок стягивала пульсирующая боль. От одного мутного воспоминания о том, что с ней творилось в игорном доме, особенно в буфете, становилось дурно. Во рту стояла такая жуткая сушь, что она готова была напиться прямо из лужи. Жекки встала и пошла на свет. С трудом разлепляя непослушные веки, жмурясь от бьющего прямо по глазам, яркого огня электрических ламп, она различила обшитые деревянными панелями стены, темные драпировки на окнах, кожаную мебель. Сизая пелена табачного дыма стелилась над письменным столом. Зеленое сукно столещницы, придавало бы ему буквальное сходство с игральным, если бы не массивные письменные принадлежности, да несколько раскрытых книг, лежавших одна на другой поверх разбросанных в беспорядке бумаг. Развернутая простыня «Биржевых ведомостей» с видом царствующей здесь особы свободно свешивалась над левым краем стола. Жекки заглянула сквозь дымную поволоку, и ахнула, как будто снова очутилась во сне. На нее смотрели все те же черные, как бездна, глаза. Только теперь их оживлял какой-то прямо-таки безудержно веселящийся, адский пламень.

— Дорогая моя, — сказал Грег, вынув изо рта сигару, но, даже не приподнявшись над креслом, в котором он лениво развалился, просматривая газетные колонки. — По-моему, вы встали слишком рано. Сейчас еще только три часа.

— О, господи… — со стоном проронила Жекки, опускаясь на что-то мягкое. Кажется, диванную подушку. У нее так больно сдавило затылок, что она чуть не вскрикнула.

— … следовательно, вы проспали всего только пятьдесят семь минут.

— Что же это за… — Жекки остановилась, с трудом поворачивая прилипающий к гортани язык, — словом, где я… то есть, где мы находимся?

Грег тихо засмеялся, и потушил в пепельнице дымящуюся сигару. Жекки только теперь поняла, как чудовищно прозвучал ее вопрос. Сглотнув слизистый горький комок слюны, она перехватила рукой горло, больно заскрежетавшее от слишком сухой смазки.

Неторопливо поднявшись и, также неторопливо на ходу вдевая руки в пиджачные рукава, Грег подошел к угловому шкафу, вынул оттуда пузатую бутылку и небольшой, тоже пузатый, бокал на коротенькой ножке. Наполнив бокал до половины, он небрежно, чуть не расплескав содержимое, поставил его на край письменного стола.

— Пейте, — сказал он, обходя стол по пути к своему креслу.

Во всем, что он сейчас делал, в том, как медленно передвигался по кабинету, как вяло и неохотно цедил слова, Жекки чувствовала вызывающее пренебрежение к себе. Пренебрежение сквозило во всем, кроме выражения его бесновато смеющихся глаз. Конечно, в ответ на подобное обращение следовало бы просто встать и молча уйти. Но, во-первых, Жекки умирала от жажды, во-втроых, у нее раскалывалась голова, а в-третьих, она абсолютно не знала, куда она могла бы уйти отсюда, потому что еще толком не поняла, где очутилась. Пришлось униженно подняться, подойти к столу и, взяв бокал под немилосердно сверлящим ее взглядом, пригубить драгаценной жидкости.

Жидкость — Жекки вначале не признала в ней ни одного из известных ей напитков — приятно и мягко облила нёбо мятной прохладой. На втором глотке она чуть не поперхнулась. Свежий прохладный вкус остановил ее, как останавливал не однажды. Поликарп Матвеевич приписывал тогда ее медлительность достоинству созданного им шедевра. Вкус был тот же самый, неповторимый, мятной поликарповки, чей секрет Матвеич заботливо оберегал не хуже порученных ему лесов. С минуту Жекки, забыв про сухую резь в горле, молча смотрела на Грега. «Откуда?» — почти срывалось с ее языка. Но что-то удерживало ее от этого срыва. Грег молчал. Его лицо было в тени. «Он что-то пожадничал», — решила Жекки, выпив все до капли, и снова упадая на мягкую кожаную подушку. Произнести имя Поликарпа Матвеича в такую минуту, значило совершить непоправимую ошибку. Она читала в глазах Грега непреклонный запрет и приниженно отступала. — «Можно подумать, я перед ним чем-то провинилась».

— Так где же все-таки мы находимся? — снова спросила она, чувствуя по тому, как звучит голос, сколь заметно ей полегчало.

— Все там же. Под «крыльями Херувима» — или крышей моего старого доброго друга.

— У Херувимова? — Жекки недоверчиво оглянулась.

— Да, — подтвердил Грег. — Вы, возможно, не знали, но его заведение весьма обширно и оказывает помимо развлекательных услуг еще и весьма широкие услуги гостеприимства. В общем, дорогая моя, мы в гостиничном этаже. Здесь у меня давняя берлога. Целых пять комнат, включая этот кабинет. Вы у меня в гостях, Евгения Павловна, если только это вам более по вкусу.

Нет, ей это совсем не было по вкусу. Ее это известие до крайности смутило, и чуть-чуть не вздыбило заснувшее было негодование. Как же так? Да кто его просил, да как он смел, да что он себе позволяет. В конце концов, чем она заслужила подобное к себе…

И вдруг ее точно опалила новая догадка. А что если… неужели, он привел ее сюда, в том полубезумном полусознательном состоянии, одно напоминание о котором теперь останавливает сердце. Неужели он видел ее той, взвинченной, ничего не соображающей, потерявшей всякое представление об окружающем, да и о самой себе? Господи боже ты мой, да после этого ей будет легче кинуться в воду, чем еще раз встретиться с ним глазами. Но, похоже, так оно и было. Он видел ее именно такой, иначе его взгляд не отбрасывал бы столь бесстыдного веселья.

Жекки почувствовала, что ее голова сейчас похожа на раскаленный в жаровне шар. Так обжигал жар ее собственной кожи. Бессознательные охлаждающие прикосновения рук к пылающим щекам и влажному лбу не могли ни унять, ни остановить этого жара. Жекки отняла от лица одну за другой прилипшие пряди волос, приподнялась, потом снова уселась и, не зная, куда себя девать, застыла, будто оглушенная изнутри.

— А вы ничего не помните? — услышала она подхлестывающий вопрос, который вполне мог бы ее разбудить, если бы она уже не была разбужена.

— Нет, почему же, — отозвалась она, не отрываясь от созерцания своих поношеных ботинок, — кое-что помню. Очень мало…

Грег снова негромко засмеялся. Посмеиваясь, он подошел к ней и протянул вновь наполненный пузатый бокал.

— Выпейте еще.

Жекки выпила залпом, надеясь, что мятный холодок напитка остудит ее хоть немного. Небрежение со стороны Грегка как будто вытеснялось каким-то новым, также не совсем приятным настроем. Она по-прежнему не осмеливалась смотреть на него. Грег смотрел на нее почти неотрывно, то, прохаживаясь от стены к столу, то, останавливаясь где-нибудь неподалеку от ее низенького дивана.

Жекки боялась лишний раз пошевилиться, пока не содрогнулась от очередной неожиданности. Не говоря ни слова, Грег вдруг опустился на корточки, усевшись напротив нее так близко, что ее мгновенно окатило раздражающе живой и грозной волной. Осторожно высвободив из ее пальцев пустой бокал, он поставил его рядом с собой на полу. Было похоже, что он забавляется знакомой, но все еще не наскучившей игрой.

— Не притворяйтесь, — сказал он, стараясь снизу заглянуть ей в лицо. — Вы должны бы помнить очень многое. Например, как чуть не подстрелили одного беднягу. И хотя я сам во многом обязан жизнью тому, что вы скверно стреляете, но дорогая моя, в конце концов, промахиваться с пяти шагов просто стыдно.

Жекки еще не понимала, хочет ли он этим дополнительно ее скомпрометировать или только издевается по старой привычке.

— Я не совсем… я не понимаю, как вы обо всем этом узнали, и вообще, при чем здесь ваша жизнь, — сказала она, почти физически ощущая, как заряжаяется источаемой им живой энергией. — Я, кажется, вам ничем не угрожала.

— Ого, да вы и вправду многое подзабыли. Впрочем, не мудрено. Вы пребывали в совершеннейшей прострации, Евгения Павловна. Вам нельзя столько пить. Вы просто не были на себя похожи. Однако, тем любопытнее мне было за вами наблюдать. Да, возможно, я заявился в буфет слишком поздно, потому что вы своей стрельбой по людям и зеркалам уже до смерти напугали чуть ли не все собрание.

Грег поднялся с корточек, и пересев на диван, как бы невзначай накрыл ладонью ее руку.

— Но, дорогая моя, я был чертовски занят. Я пытался вам объяснить это еще в минуту нашего преждевременного расставания. Отавляя вас одну, я, конечно, не мог предположить, насколько опрометчиво было бросать вас на произвол случайности. Но, повторяю, я не мог поступить иначе. Мой стряпчий куда-то запропостился вместе со всеми бумагами. Я был вне себя от злости, а тут еще, как нарочно, пришлось вступить в переговоры с… Впрочем, не стану угнетать вас титулами и чинами. Могу лишь уверить, что вот в этом самом кабинете я имел очень длинную беседу с важным самовлюбленным болваном. Его нельзя было прервать, не дослушав и не решив нашего дела. Шум от канонады, которую вы учинили, застал нас уже на лестнице, когда я спускался, чтобы проводить гостя. Лефарев попался мне по дороге. Я посылал его отыскать вас. Он-то и обрадовал меня известием, что стреляют не по вам, а что стреляете вы сами. Разумеется, я не осталсябезучастным. Вместе с Лефаревым мы со всех ног поспешили вниз, полагая что, по крайней мере, жертв еще не слишком много, и кое-кого мы успеем защитить от вашей прекрасной ярости.

«Ну почему, почему он не может говорить со мной по-другому. Почему нужно обязательно измываться надо всем, чтобы я ни сделала. Даже над таким безумием, как стрельба по живым мишеням. Вдобавок, если уж на то пошло, он действительно кругом виноват. Если бы он не оставил меня тогда одну, то все пошло бы совсем по-другому и мне наверняка не пришлось бы переживать весь этот кошмар. Хотя я даже сейчас не знаю толком, закончился ли кошмар. Вполне возможно, завтра меня арестуют, вернее — уже сегодня. Ну уж, одно к одному. Подлог в банке, буйство в трактире… По крайней мере, полиции не придется дважды посылать за мной. В городе на целый год хватит толков и пересудов. И маме с папой сообщат в Москву, что отныне их дочь вполне заслуженно перешла на казенное содержание. А вот каково об этом будет узнать Аболешеву?» Жекки почувствовала, что снова слабеет. Что-то большое и глубоко сросшееся с нею больно заныло внутри.

— Правда, Алексей Фомич не разделял моего восхищения вашим темпераментом, — с той же легкой издевкой продолжил Грег. — Он хватался за голову и почти в открытую обвинял меня в творимых вами бесчинствах. Как никак, это я привел вас в его почтенное заведение и, следовательно, взял на себя некоторую ответственность за вас. Можете понять, что таким образом благодаря вам мое… ну, скажем так, скромное реноме, было заметно ущемлено в глазах здешнего общества. И мне ничего не оставалось, как предпринять кое-какие шаги ради востановления своего доброго имени. Ибо кроме меня не нашлось никого, кто бы решился вас обезвредить.

— Вы что же хотите сказать, — перибила его Жекки с ужасом глядя в его насмешливо искрящиеся глаза, — что это вы кинулись под мой выстрел и… Это были вы?! Господи, Грег, вы что же совсем, совсем не понимли, что я запросто могла вас убить?

— То есть, исполнить свое давнее обещание? А я, вообразите, решил положиться на свою судьбу. Это почти всегда занятно.

— Вы что сумасшедший? Ведь я же ровным счетом ничего не понимала, и я совершенно не видела, то есть не отдавала себе отчет в том, кто все эти люди, что были вокруг. Я даже не могла бы сейчас вспомнить ни одного лица из тех, с кем сидела за одним столом, даже того отвратительного, из-за которого все началось. И вас, само собой, я не могла бы узнать в таком состоянии, а вы… Боже, ведь я могла вас убить.

Насмешливое выражение на лице Грега вдруг исчезло. Он обратил на Жекки неподвижные угольные глаза, как будто пытался вобрать через них всю теперешнюю ее подноготную.

— Вам было бы жаль подстрелить мерзавца? — спросил он с неестественной ухмылкой.

В воспоминаниях Жекки сразу как по команде выплыли одна за другой сцены их случайных или преднамеренных встреч, обрывки разговоров, почти всегда готовыхперерасти в ссору, его вечно насмехающиеся глаза, его вечно оскорбительные наглые взгляды. Наконец, то прямое унижение, которому он подверг ее в кабаре, его гнусный намек на Аболешева, после которого она выпалила все то, что подтачивало ее, подспудно сочась медленным ядом с самой первой их стычки на дороге у Волчьего Лога. Даже сейчас, когда многое, слишком многое, в ее отношении к Грегу стало другим, она не могла упрекнуть себя ни в одном резком, обидном или оскорбляющем его слове. Он вполне заслуживал их, возможно даже, сильнее, чем она думала. Так что, не имея причин сожалеть о своей прошлой неучтивости, совершенно немыслимой ни с кем другим, она вовсе не собиралась и сейчас слишком уж потакать Грегу. Мысль о том, до какой развязности он мог бы дойти, не умей она дать отпор, выдавила из нее очередную малую порцию того же самого яда.

— Жаль? Конечно же, нет, — сказала она, усмехнувшись, так же как он, довольно натянуто, — но видите ли, Грег…

— Так я и думал, — оборвал он ее, и в его глазах снова запрыгали бесовские всполохи. — После того, как я вдоволь наслушался проклятий в свой адрес, пока тащил вас, сюда, наверх, трудно было бы ждать чего-то другого.

— А никто не просил вас тащить меня. Если уж у вас хватило безумия броситься под мою пулю, могли бы в довершение благодеяний отвезти меня обратно домой.

— Чтобы все мои закодычные враги и непримиримые друзья, обыкновенно бывающие у Херувимова, увидели, как из-моих рук рвется пьяная, не помнящая себя женщина? Или вам было бы приятно вспоминать на следуюший день, как я взгромоздил вас в свою машину, будто тюк с отрубями, и точно в том же виде затащил в переднюю вашего милого семейного гнездышка под крыло любящего супруга?

Странно, но самые невинные упоминания об ее муже в устах Грега звучали, точно удар пощечины. А это упоминание, как сразу почувствовала Жекки, отнюдь не было невинным. Во всяком случае, услышав эти слова, она дернулась всем телом, как будто в самом деле испытала боль от хлесткой затрещины. Ее глаза засветились угрожающе и дерзко. Грег, как казалось, только этого и добивался. Его лицо стало непроницаемым, а вместо насмешливости голос стал источать абсолютное, и оттого бьющее точно в цель, убийственное спокойствие.

— Вы трепыхались и бились в моих руках, как припадашная, — произнес он с невозмутимостью телеграфного столба, — а ругались не хуже любой марухи из дешевых питейных, так что мне в голову приходили самые нелицеприятные предположения относительно того, где и с кем вы коротаете вечера.

— Да, вы… вы… — Жекки кое — как выдернула руку из-под его тяжелой ладони, и попыталась вскочить, но та же тяжелая длань без малейшего усилия потянув ее, усадила на место.

— Что у вас за привычки, в самом деле, — проронил Грег, глубоко вжимая ее пятерню в обивочную кожу дивана, — бежать, вскакивать, обрывать собеседника на полуслове. Я же говорю, вы получили скверное воспитание, Евгения Павловна, и боюсь, — такое складывается впечатление, — получили его отнюдь не в гимназии.

— Зато вы ведете себя ровно так, как и положено законченному подонку. — Глаза ее метали стальные молнии, но непроницаемая стена, встававшая у них на пути, легко опрокидывала их вспять.

— Вот видите, как быстро все прояснилось, — сказал он, развязно откинувшись на спинку дивана.

Казалось, этот обмен любезностями оставил его совершенно равнодушным. Только на постоянно колеблющихся весах, где попеременно то поднимались, то опускались чаши с двумя основными его настроениями — насмешливостью и небрежением, — последнее, по ощущениям Жекки, снова начало заметно перевешивать.

— Послушайте, Грег, — сказала Жекки, с трудом сдерживая гневную дрожь в голосе, — я… возможно, должна быть за многое благодарна вам. Возможно, вы специально напрашивались на мою благодарность, вытаскивая меня из этого… из всего этого. Вы проявили ко мне больше чем участие, а я была… я и вправду была груба и озлоблена. Но ваша манера испрашивать для себя признательность кажется мне ничуть не менее гадкой, чем мое пьяное сумасбродство. Моему, по крайней мере, есть оправдание.

— Вы чудачка, моя дорогая, — выдавил Грег словно бы через силу. — Чтобы заполучить о себе доброе мнение, мне не нужно было совершать ровным счетом никаких благотворительных поступков. Я чувствую себя совершенно к ним не способным.

Достаточно было просто притвориться тем, кем хотят видеть мужчину все так называемые благовоспитанные дамы. Быть как все, и более ничего. Полагаю, и для вас этого было бы вполне достаточно, и если бы я захотел, мы бы были с вами лучшими на свете друзьями или… — Грег самодовольно протянул паузу, — или чем-то посущественней, чем друзьями. Но дело в том, моя прекрасная волооокая Жекки, что с вами мне совершенно не хочется притворяться. Именно с вами мне почему-то хочется быть самим собой. Не знаю почему, но это доставляет мне не с чем несравнимое удовольствие. Может быть, потому что в вас я нахожу что-то очень близкое, почти родственное. Я вижу, например, что вам, как и мне, претит общественное лицемерие. Правда, в отличии от меня, вы не вполне отдаете себе в этом отчет, и потому куда менее искусны. О, да это очень заметно. Я же собаку съел на разного рода некчемных вещах, вроде лести, подличанья, обмана, словом, всего того, что обеспечит мне со временем право пренебрегать всевозможными запретами. Вы, конечно, догадались, что сейчас я намекнул на свою кипучую деятельность во имя наживы, хотя деньги это всего лишь…

Грег задумчиво посмотрел на Жекки, словно сожалея, что все расточаемые им слова падают на бесплодную почву. Но это сознание, по всей видимости, не слишком удручало его.

— Сколько себя помню, — уверенно продолжил он, — я всегда хотел сбежать из этой тюрьмы, — он обвел широким полукругом кабинет, из чего Жекки заключила, что Грег невзлюбил дом Херувимова. — Уйти от всего этого, потому что, чем дальше тем больше понимал — долго так не выдержу, не смогу. Задохнусь или, черт его знает… застрелюсь, может. А впрочем, это ведь одно и тоже. Нам всем чтобы дышать нужен воздух, Жекки. Вы знаете, нужна свобода. А здешний порядок вещей, к сожалению, не предлагает других способов освобождения, кроме обретения финансовой состоятельности. В нищите, сколь бы ее не превозносили философы, люди освобождаются только от собственного достоинства. Такова правда, рутина бытия. Поэтому желающим жить и оставаться людьми, приходится без устали добывать деньги. Деньги и еще раз деньги. Свобода, увы, продается. И стоит подчас недешево. Ваша, к примеру, на сегодняшний день — каких-то пять тысяч. Вы это узнали нынче ночью в самом грубом преломлении — закладная — имение. О более тонком толковать дальше, думаю, не стоит. Рановато. Вы ведь до чрезвычайности просты, моя дорогая, и оттого-то, может быть, так занимательны для меня и так… — Грег опять потянул время, — а впрочем, нет, пожалуй, большего вы пока не заслуживаете.

XLVIII

Замолчав, он посмотрел на нее со снисходительностью большого умного человека. В эту минуту Жекки показалось, что он всегда, все время их знакомства относился к ней именно с этим снисходительным превосходством.

Впомнилось что-то про восточных одалиссок. Скорее всего, Муся сама не понимала, до чего права, а Жекки оставалось только негадовать, и злиться на саму себя. Невероятно, как ей могли приходить в голову мысли о влюбленности Грега? Ведь он всего-навсего снизошел до нее, выбрав объектом привычной мужской охоты. Игры без страсти, в которой всегда и всё понарошку. Жекки даже не особенно удивилась, уразумев это. В конце концов, чего еще она могла ждать от Грега?

— Вы действительно многое мне объяснили, — сказала она, наконец, выдыхая накопившееся раздражение. — Не думайте, однако, чтоб я была о вас лучшего мнения, просто сейчас у меня не осталось вовсе никаких причин благодушничать с вами.

— Приятно это слышать.

— К примеру, деньги. Вы уверены, что меня влечет к ним то же самое стремление, что владеет вами. Так вот, это не так. Вы со своими дружками пытаетесь отнять у меня то, ради чего я пошла на разные гадости. Мне деньги нужны, чтобы сохранить мой дом. Вы же грабите, неизвестно ради чего. Вероятно, из склонности к разбою.

Грег в ответ громко рассмеялся.

— Ну что с вами делать, — сказал он, сбрасывая с ресниц повисшие на них веселые слезинки. — Дорогая моя, вы лишний раз убеждаете меня, что я в вас не ошибся. Вы — существо, не склонное к послушанию. И вот почему мне было бы так жаль разорить вас.

Жекки не могла видеть себя со стороны, но и без того поняла, что кровь разом отхлынула от ее лица, и даже губы как будто похолодели. А Грег сделал вид, что не заметил ни ее бледности, ни смертельного испуга в ее застывших глазах, как-то слишком скоро утративших стальной блеск. Он хдаднокровно отнял свою ладонь от ее руки, поднялся и неторпливо прошелся по кабинету.

В его свободных, неспешных движениях, в гибкой и сильной грации играющих под одеждой мускул, Жекки виделось теперь нечто, роднящее его со стервятником. Словно бы между делом, как бы между прочим, как будто ему было все равно, он сказал, что собирается ее разорить. И может быть, поэтому его слова прозвучали с такой зловещей правдивостью. Значит, все это не выдумка. Значит, он, в самом деле, собирался скупить по дешевке ее земли. И сейчас он так уверен в успехе, что уже не считает необходимым его скрывать. Жекки едва сдержала рвущиеся из груди боль и ярость.

Конечно, ее предупреждали. Она сама прекрасно знала об этом и пыталась, делала, что могла, чтобы предотвратить такой ход событий. И все же, услышав об уготованом ей разорении, почувствовала стародавнюю иссушающую дурноту. Стены кабинета сделались сразу же красными, стали сдвигаться. Перед глазами поплыли бордовые мутные круги, и все ее внутренности как будто опалило колючее знойное пламя. Она как рыба, выброшенная на берег, задыхаясь, начала судорожно без силы глотать ртом сухой воздух и, наверное, лишилась бы чувств, — ведь она и без того не вполне оправилась от ночного возлияния, — если бы чья-то твердая рука не поднесла к ее губам стакан с водой. Когда она захватила ртом край стакана, было слышно, как зубы стучат о стекло.

— Ваша привязанность к дому, по-моему, столь же сильна, сколь и неправдоподобна, — услышала она немного взволнованный голос Грега. — Все что слишком, в наши дни выглядит нелепо.

От воды Жекки полегчало. Вздохнув полной грудью, она снова начала свободно дышать. Краснота перед глазами постепено рассеялась. Грег, как ни в чем не бывало, снова уселся рядом. Та же расслабленная поза: откинувшись на спинку, рука на подлокотнике, нога на ногу и то же невозмутимое лицо доказывали, что приступ Жекки нисколько не повлиял на его настрой. Только в глазах вместо обычных насмешливых всполохов, вместо пугающей беззастенчивости, засветилось нечто до того притягательное, что Жекки невольно, впервые за всю эту ночь, вспомнила про Серого.

Господи, боже мой, Серый!.. И как это она забыла, как у нее вылетело из головы то, что уже стало почти неизменной частью всех размышлений, чувств и переживаний. Она так тщательно готовилась к тому, чтобы поведать Грегу о своем подслушивании в трактире, что едва вспомнила о нем. Но вот, кажется, наступил тот самый удобный момент, который она так долго выжидала.

Сейчас Грег перестал давить своей снисходительностью. Угрожающий вид стервятника сменился вполне смирным образом отдыхающего дельца, а в душе самой Жекки кипит такая непреодолимая неприязнь, такое страстное желание расквитаться хоть как-то за все вынесенные по его милости мученья, и самое главное — за то, что открылось в Греге самого отвратительного. За его готовность без всякого сожаления уничтожить мир, частью которого он являлся. Это неколебимое намерение выглядело бы абсурдно, если бы не находило подтверждения в фактах. Если бы самой абсурдностью его поступков, навлекающих гибель на Серого, не доказывалась достоверность его противоестественного бытия.

Жекки с радостным озлоблением представляла, как болезненно исказится от удивления, а может, и страха лицо Грега, когда она скажет ему, что знает, кто он такой. С каким удовольствием она, наконец, поймает в его взгляде вместо самонадеянного спокойствия удрученную растерянность. Как от его пресловутой невозмутимости не останется ничего, и как вместо пугающего ощущения звериной силы, она почувствует идущие от его статной фигуры неуверенность и затравленное ожидание чего-то неминуемо страшного. Насколько восхитетельно было бы увидеть все это своими глазами. Заочное торжество омрачало лишь одно, но весьма существенное обстоятельство. Серый… Она не могла бы его предать. Ее любовь к волку не вместила бы боли, причиненной любимому существу, даже если эта боль переносилась на человеческого двойника, даже если этот двойник был совсем не похож на того, кто был ей так безмерно дорог.

Не умея быстро совладать с обуревавшими ее сомнениями, Жекки снова запнулась в полушаге от решения, не рискуя начать исповедь прямо сейчас. Ее признание снова как-то отодвигалось, тем более, что Грег счел возможным прервать молчание, не дожидаясь ее откровений.

— И тем более для меня удивительно, — сказал он, словно продолжая прерванную мысль, — что вы, моя дорогая, подозреваете меня в разбое. Неужели вы полагаете, что добывая деньги с помощью обмана или прямого насилия, и оправдывая такие неблаговидные средства своей привязанностью к вашему Петровскому или как его там зовут, ваше родовое гнездо…

— Никольское… — четко и резко заявила Жекки.

— Ну вот, своей привязанностью к Никольскому, вы тем самым хоть как-то обеляете себя в общественном мнении или, тем более, перед господом богом, если вы в него верите?

Жекки думала, примерно что-то такое в этом роде.

— Мне все равно, обеляю я себя или нет, — сказала она. — Просто я всегда поступаю так, как считаю нужным.

— А я так думаю, никакой разницы между вашим благородным порывом к освобождению от долговой кабалы и моим грубым стяжательством не существует. За исключением массштаба денежных рисков. Правда, в отличие от вас, я не придумываю себе оправданий. А посему, можете не сомневаться — я заполучу сполна все двести десятин вашей худой землицы с сосновым лесом в придачу через посредство Земельного банка и не испытаю при этом ни малейшего укола совести. К тому же, ваш сегодняшний проигрыш говорит мне, что судьба на моей стороне. А, если вы помните, я слепо на нее полагаюсь. Так что не обессудьте. Срок по вашему платежу, насколько я понимаю, истекает в понедельник. То есть завтра, потому что сейчас половина четвертого прелестного воскресного утра. Видите сами, у вас, моя дорогая, остается совсем немного времени, чтобы еще раз выиграть миллионы.

Жекки услышала, как он опять негромко засмеялся. Ей вспомнился браунинг, который он выбил у нее из рук, и пожалела, что не вытребовала его обратно, как только очнулась.

«Надо же быть такой бессердечной скотиной, да еще пытаться представить, что и я ничуть не лучше». У нее уже вертелась на языке такая или подобная фраза, готовая вылететь в направлении Грега взамен несуществующей пули, но она вдруг почувствовала, что не в состоянии сейчас ни говоррить, ни думать ни о чем, кроме ожидающей ее неизбежной сокрушительной утраты.

— Получается, Волчий лог уйдет полностью, как и дальний выгон, — произнесла она, попав во власть этой горестной неизбежности, не замечая, что говорит отнюдь не про себя, и не шепотом. — А пятьдесят десятин, что я отвела под лен в позапрошлом году? Тогда они дали сказочный урожай, а Мягкий луг? Где я буду пасти свое стадо? Мужики затребуют с меня какие-нибудь баснословные деньги за выпасы. Значит, придется забить лишних коров. Про лес даже думать страшно. Эти стервятники и покупают его лишь за тем, чтобы пустить под топор.

— Стервятники, — услышала она где-то вблизи и отпрянула. — Как это мило, дорогая моя Жекки. И, в общем-то, должен признаться, не дадеко от истины.

Грег снова подсел к ней вплтную. Взглянув на него, она ожидала увидеть холодную насмешку, и сильно встревожилась, когда в неподвижной темноте его глаз снова промелькнуло какое-то притягательное и сильное свечение.

— Не понимаю, как вы можете так спокойно признаваться мне в этом, — сказала она, попробовав отодвинуться. — По-моему, это просто гадко.

XLIX

— О, да, — подтвердил Грег, порывисто придвигаясь к ней. Его голос зазвучал лениво и мягко. — И вот отчего я с некоторым волнением подступаю к признанию. Дело в том, что я тоже не понимаю. Жекки, моя дорогая, глядя на вас, я решительно не понимаю, как вы можете не замечать трех очевидных вещей. Во-первых, бессмысленности всех ваших ухищрений по спасению уже бесполезной земли. Во-вторых, обреченности вашего драгоценного Аболешева. И, в-третьих… или, вернее, во-первых…

Грег наклонился так близко к ее лицу, что Жекки почувствовала на щеке легкое касание ворса его усов. На какое-то мгновение в ее сознании погасли все впечатления, все, кроме одного. В полном смятении она слышала в себе лишь одну, бившуюся вместе с сердцем, фразу об «обреченности» Аболешева. Это выражение полоснуло ее по сердцу, как острый нож. Было непонятно, что хотел сказать этим Грег, но Жекки почему-то почувствовала, как где-то в самом темном подполье ее души сразу же зашевелилось спрятанное там болезненно горькое ощущение. Настолько болезненое, что, пробудившись, подобно огненному смерчу выжигло вокруг себя все прочие чувства. Когда же включилось сознание, Жекки уже не могла слушать Грега без напряженного ожидания. На какое-то время для нее перестало существовать все, кроме ожидания. Кроме надежды услышать ответ на главный вопрос: что он знает про Аболешева? Случайно или нет у него вырвалось слово «обреченность» и, если нет, то что он имел в виду?

Но, как выяснилось, Грег вовсе не думал говорить об Аболешеве. Он уходил от этой темы все дальше, и дальше, а Жекки волей-неволей продолжала его слушать все с тем же томительным ожиданием, не отдавая себе отчет в том, какое впечатление производит жадная напряженность в ее взгляде, каким горячечным блеском отражается она в пылающих черных глазах Грега.

— Неужели вы этого не видите? — вкрадчиво проронил он. — Не замечаете, что меня влечет к вам неудержимо… Боюсь, это влечение, тот самый род недуга, воспетый поэтами. И я не могу ничего поделать… Да, вот хотел посоветоваться с вашим, деверем или шурином, господином Коробейниковым. Добрейшей души человек, но в наказание за идейную чуждость, рекомендовал мне пить касторку. Увы, увы… может быть, вы что-нибудь посоветуете? Бром, хинин, грязевые ванны? Я уверен — только вы, дорогая моя, вы одна способны меня вылечить. Иначе я погиб. Я не привык иметь дело с тем, что сильнее меня.

Ну, наконец-то, пусть и издевательски, в своей обычной манере, но он все-таки сказал то, чего она довольно давно подсознательно ожидала, но еще сильнее боялась. Раздумывала, сопостовляла, переживала, надеялась и почти не верила. Совсем недавно, да буквально несколько минут назад казалось, услышать что-то подобное было невозможно. И если прежде, когда она связывала свои размышления о Греге с волком, его признание в любви представлялась ей более или мене естественным и почти желанным, то сейчас она к своему полному разочаровнию почувствовала, что не испытывает ничего кроме несказанного страха. Грег еще только слегка коснулся ее лица, только чуть обжег темным огнем своих глаз, а она уже вся внутренне окоченела, и почти сразу вспыхнула как распалившийся костер. Что же будет дальше? Дальше? Но нельзя допускаь никакого «дальше». Или она просто умрет от страха, от смятения, от ненависти, от невозможности превозмочь завладевшую ей, губящую силу.

— Жекки… я лгал, что мне не нравиться ваше имя, — говорил Грег, склоняя к ней голову. Нежно приподняв ее руку, казавшуюся такой маленькой, совсем детской в его руке, он с той же нежностью принялся целовать ее, перебирая горячими губами по очереди каждый палец. Жекки дрожала, испуганная и подавленная. — Скажите, что и вы мне лгали, — сказал он, отрываясь на секунду. — Ведь я нравлюсь вам, моя дорогая?

Этот вопрос возвратил Жекки дар речи.

— Откуда только у вас берется столько наглости, — со всей возможной в ее положении суровостью произнесла она, безуспешно пробуя отнять руку. — И это после того как вы только что заявили, что собираетесь отобрать у меня мою землю, прекрасно понимая, что она для меня значит, что ради нее я готова была… да что там… в жизни не слышала ничего более беспардонного.

— Но, дорогая моя, я же рассчитывал именно на такой контраст. Художественный прием, если угодно. Я рассчитывал, что вы, безусловно, откликнетесь… откликнетесь на то, что я…

Грег сильнее стиснул ее ладонь и, приподняв ее к своим губам, поцеловал совсем иначе, чем минуту назад — жестко, до боли прикусив тонкую кожу. Жекки издала слабый звук, заменивший вместе и отклик на боль, и крик о помощи. Грег бережно отпустил ее руку.

— …что я, как обладатель вашей закладной, стану для вас весьма привлекательным любовником.

По его изменившемуся тону Жекки поняла — он вздумал смеяться. Ей же стало до того не смешно, что, отскочив от него, как ошпаренная и продолжая отступать, она заговорила отчаянной скороговоркой:

— Месье Грег, вы… хочу, чтоб вы… запомнили раз и навегда, чтоб крепко накрепко вбили себе в вашу больную голову — такой отпетый тип, как вы никогда не мог бы стать для меня привлекательным.

— Неужели?.. Так-таки и никогда? — переспросил он, неторопливо приближаясь к ней. Он шел очень спокойно, только выпиравшие из брючных карманов костяшки пальцев выдавали сжатое в комок напряжение.

Чувствуя, что он загоняет ее в какой-то глухой и безвозвратный тупик, пятясь шаг за шагом, и все время видя перед собой его светящиеся странным весельем угольные глаза, Жекки уже не вполне понимала что и как она говорит. Она не успевала ничего обдумать, торопливо выбрасывая из себя все, что первым приходило в голову, ибо никакой другой защиты, кроме этих бессильных, почти жалких слов, у нее сейчас просто не было.

— Я все расскажу Аболешеву и он убъет вас на дуэли!

— Глупенькая, — смеясь, отвечал Грег, продолжая неспешно оттеснять ее к двери, выводящей в комнату, где она спала час назад, — если ваш супруг все еще хоть немного дорог вам, ни в коем случае не позволяйте ему стреляться со мной. Поверьте, либо я совсем не знаю жизнь, либо курильщики опиума еще более некудышные вояки, чем их прелестные жены. Я пристрелю его, как сонную куропатку.

Услужливая память тотчас вывела перед Жекки окутанное дымкой лицо старого лесника и заговорила его языком: «И скажу тебе, что за отменный стрелок из него получился… Из револьвера он с полусотни шагов попадал акурат в гривенек».

Она чуть не задохнулась от подступившего к сердцу нового, смертного ужаса и пожалела, что не прикусила вовремя свой глупый язык. «Ну почему, почему, если уж негодяй, так непременно какой-нибудь отчаянный дуэлист, или громила. И откуда он знает, про Аболешева, откуда он вообще так хорошо про меня знает? Хотя о чем это я? Конечно, он знает, потому, что он… не совсем он».

— Но послушайте, да перестаньте же вы, в самом деле… — крикнула она в отчаяньи.

— Если бы вы заметили во мне остатки порядочности, — не слушая ее и медленно подступая, продолжал Грег, — вы бы увидели, как долго я обуздывал свою низменную натуру. Можете поверить, что даже сегодня, каких — нибудь четверть часа назад я не посмел бы предложить вам ничего подобного. Такой уж я кретин. Но, моя дорогая, вините самое себя. Вблизи вас, я раскис и перестал справляться со своей бездушной оболочкой. Тогда-то у меня проскользнула постыдная мысль о сделке. Как деловые люди, подумал я, при известных условиях, мы с вами могли бы договориться. Не правда ли?

— Не смейте! Даже не пытайтесь мне этого говорить, — оборвала его Жекки.

— И я заранее знал, что вы ни за что не согласитесь. Да мне и самому, признаться, вовсе не по душе замешивать расчет в наши идилические отношения. И все это чепуха, Жекки, просто чепуха… закладные в обмен на любовь — слишком грубо, старомодно, и совершенно не соответствует моим побуждениям. Вы против? Тем лучше. Значит, сумеем обойтись без лишней болтовни. В конце концов, я же не раз видел, как смотрят ваши глаза…

— Вы не поняли меня, Грег. Пожалуйста…

Она и подумать не могла, что можно изъясняться в любви вот так, походя издеваясь. Было даже непонятно, какое чувство владело им сильнее — желание проявить свою страсть или недовольство из-за неумения ее скрыть. Во всяком случае, издевателький тон, словно ядовитая дымовая завеса, сопровождал все, даже самые недвусмысленные его слова. Но Жекки не успевала разобраться в этих малоприметных тонкостях. Мелочи в те минуты ее просто не занимали. И вместе с тем, она ясно чувствовала, что Грег проговаривается. Что из-под его фраз, полуприкрытых издевками, отчетливо проступает нечто действительно живое и неодолимое. Но говорил ли он о любви? Он же не сказал, что любит ее!

«Да я просто дура, если могла предположить в нем хоть что-то, напоминающее обычного человека. Хотя бы обычного, не говоря уже — благородного. Он же просто — животное. Лесная дикая зверюга, поменявшая шкуру. И больше ничего». Превый раз мысль о ее четвероногом приятеле явилась к ней в таких черных тонах, столь явно отдающих неприятием. И от этого ее залихорадило еще сильнее, и она слегка оступилась, делая очередной, неверный шаг назад.

— Нет, меня вы не обманете. — Грег на секунду задержался, и Жекки замерла, ощутив слабый прилив надежды.

«Может быть, что-то удержит его?»

— Я знал столько женских глаз, что не спутаю их свет ни с каким другим, — сказал он, уничтожая в Жекки малейшие сомнения. — Тот свет, что говорит без слов. И я видел его в ваших глазах.

— Грег, послушайте… — Жекки уже умолялла, упершись спиной о дверной косяк и выставив перед собой согнутые в локтях руки. — Я очень, очень люблю Аболешева. Я люблю только его, и еще, но чуть-чуть по-другому… еще одно милое существо…

— Не обманывайте себя, моя дорогая. Вы боитесь признаться себе. Я понимаю, и готов взять целиком на себя все бремя нашей, я уверен, нашей общей вины. Иначе я не стал бы… Поверьте, это было бы невозможно. Невозможно соблазнить женщину, не желающую быть соблазненной. Как говаривал старина Геродот, или кто-то из его мудрых соплеменников. Вы помните Геродота, дорогая? Ах, да, вы скверно учились. Тем не менее, я старался следовать его нехитрой формуле, заученной, помниться, вместе с первым десятком латинских глаголов. Как быть? Иначе соблазн оборачивается криминальной пошлостью, на которую я, при всей моей испорченности, пока не способен. Может быть, только пока, кто знает? По отзывам ближних, мои возможности год от года расширяются. А объем уголовного права, не доступный моей безнравственности, — наоборот. Но Жекки, дорогая, вы меня совсем не слушаете. Почему вы дрожите?

Приблизившись вплотную, он прижал ее к себе так, словно теперь уже не один только угольный взгляд, но вся его безудержная сила с ненасытностью вобрала и поглотила ее. Ничего подобного Жекки никогда не испытывала. Грудь ее словно бы уперлась в булыжную стену. Ноги гудели от слабости. Но обнимавшие ее крепкие руки были нежными и горячими. Она чувствовала их проникающее под кожу тепло и, как завораживающий огонь ощущала разливавшееся по всему телу блаженное успокоение. Сила, вбиравшая ее, оказалась на удивление легкой, невесомой. Ее могущество не было подавляющим. Она ничего не отбирала, а, словно бы насыщаясь чужой беспомощностью, становилась еще неукротимее и полнее. Вместе с ней, внутри нее, растворяясь в потоках ее блаженного тепла, было так хорошо, так сладостно, как никогда еще не было в жизни Жеккки. Она зажмурилась, отвечая возникшей в ней неудержимой потребности принять это тепло и эту ни с чем несравнимую живую сладость.

Грег наклонился к ее лицу — он был на целую голову выше, и плечи его вблизи казались просто неохватными. Он с ленивой изнеженной неторопливостью обхватил ртом ее губы, ставшие, как и вся она, слабыми и податливыми, и Жекки почувствовала, как что-то горячее и твердое, заполнив собой ротовые внутренности, ласково обволокло ей язык, обвело слизистой мякотью зубы и десны.

Когда Грег слегка откинул назад ее голову, когда, захватив двумя пальцами, отлепил от ее виска выбившуюся прядку волос, Жекки поняла, что свершилось нечто непоправимое. Нечто, пока невыразимое на словах, но ощутимое, как безысходная тупая боль. Она подняла на него глаза, незаметно наполнившиеся слезами. Она могла лишь догадываться о том, какие теперь ее глаза — большие, влажно-воловьи, очерченные острыми стрелками ресниц.

— Жекки, — Грег смахнул сползающую по ее щеке слезинку, — вы боитесь? Но вы, по крайней мере, перестали дрожать. Я полагал, что сумею успокоить вас совершенно, однако… Скажите что-нибудь.

— Вы чудовище, — прошептала она, безуспешно отталкиваясь от его давящей груди. Тупая боль вытесняла куда-то наружу сердце, бешено метавшееся в груди. Она боялась, что задохнется, если он сейчас же не отпустит ее.

— Но чуть более привлекательное, чем раньше. Не правда ли? — в голос Грега вновь проникли прохладные насмешливые нотки. — Дорогая моя, когда я смотрю в ваши глаза, то вижу столько согревающих мою душу картин, что иногда теряюсь с выбором. Сейчас они почему-то полны слез, но по-прежнему чудесны. Я бы сказал, что пейзаж какого-нибудь французского импрессиониста — ну что-нибудь вроде «Осенний вид на взморье», или «Впечатление. Восход над заливом» вполне бы передал блистающий в них свет и трепет. Вам не приходилось видеть Моне или Сезана? Так я и думал. Когда-нибудь я обязательно свожу вас их посмотреть. Вы увидите, что прозрачность воздуха, воды и света, которые они умели передавать как свое мгновенное озарение, сравнимо только с прозрачной игрой тех же стихий в ваших собственных глазах. О, дорогая моя, славная.

Грег снова склонился к ней, и она, отталкиваясь и задыхаясь, снова почувствовала ожог от прикосновения его губ, припадающих к ее закрывшимся увлажненным векам. Еле ощутимыми поцелуями он осушал их, одновременно все крепче и крепче вжимая ее опадающее тело в свою твердокаменную, как стена, плоть.

— Вы так наполнены, Жекки. Не слезами, не только слезами — кстати, почему вы все еще плачете? Вы полны всем, что я мог бы любить всегда. Да, перестаньте же, Жекки. Вы полны и очень расточительны, и вашу душевную горячность ничуть не умаляют ни влага, ни мягкость естества. И потому этот влажный пламень не иссякает, и потому ваша жажда так постоянна и так изнурительна. Я же готов утолить ее. Я создан для этого, и хотел бы доказать это прямо сейчас.

Его губы опять готовы были сомкнуться вокруг ее губ, и разделявшее их крохотное пространство Жекки из последних сил заполнила отчаянным, тихим вскриком. То, что она услышала в его последней фразе, буквально вывернуло ее наизнанку. Взорвавшийся в ней страх превозмог и сердечную боль, и уходящую как сквозь песок, гибельную сладость.

— Да отпустите же вы меня! Вы — чудовище!

L

Вероятно, новое выражение ее лица насторожило его, и он, наконец, посмотрел на нее как-то иначе. Грег медленно отстранился, и не без колебания, отвел руки, смыкавшиеся вокруг ее талии.

— Что с вами? — спросил он, все еще не решаясь отпустить ее совсем.

Чувствуя себя выброшенной на берег рыбой, задыхаясь от душивших ее слез, Жекки наконец поняла, что пора сказать ему все-все. В этом было ее единственное спасение. Ее словно бы несло на какой-то стремительной волне страха перед той непоправимой переменой, что захлестнула ее в обьятьях Грега.

— Вы когда-нибудь слышали про ликантропию? — спросила она, не умея подобрать других слов, кроме тех, что уже слышала однажды.

Грег отпрянул от нее, и, словно бы сразу прикинув, насколько все серьезно, неспеша отвел на диван с большими кожаными подушками.

— Расскажите, сделайте одолжение…

Когда Жекки закончила свой сбивчивый рассказ, Грег смотрел холодно и спокойно. Напрасно она ожидала поколебать его непреклонную сдержанность. За все время пока она говорила, на его лице, замкнувшемся почти сразу после того, как он отпустил ее от себя, не промелькнуло ни одного движения, напоминающего смятение, или тем более — страх.

Выражение лица менялось неуловимо, но вернувшееся к нему слегка недменное небрежение, оставалось главным. Жекки вынуждена была признать, что Грега ей не сломить. В нем было слишком много животного и мужского, и соединяяясь, эти начала превращались в совершенно непроницаемую для нее среду.

— Кто был тот второй, что обращался к Гиббону, — был первый вопрос, которым он позволил себе прервать ее.

— Я же почти не видела его, — ответила она, зная, что теперь ей ничего не угрожает. — Я видела только что-то вроде тени или силуэта. Но он очень болен. Кажется, чахотка.

Глядя на Грега, Жекки даже не могла бы сказать, удивлен он хоть немного или ему кажется все это какой-то забавной шуткой, над которой следует посмеяться. Но нет, он совсем не думал смеяться. Темная глубина его глаз была более чем неподвижна. Недавно извергавшийся из нее пламень ничем не напоминал о себе.

— И он так и не назвал то место, где должно произойти превращение? — спросил он спустя еще какое-то время, когда рассказ подошел к концу.

— Нет. Они как-то вдруг заторопились и ушли.

— Ясное дело, вы спугнули их, моя дорогая шпионка, — сказал Грег, поднявшись с дивана. — Ваше счастье, что они вас не обнаружили. Можете считать, что родились второй раз.

Неторопливо приблизившись к письменному столу, он вытащил из небольшого ящичка тонкую сигару и понюхав, с наслаждением закурил. Жекки смотрела на его полную прежней раскованности фигуру, проступающую сквозь дымные облака, и чем пристальнее и напряженнее всматривалась в нее, тем сильнее проникалась убежденностью, что не открыла ему ничего нового. Она не только не поразила или не заставила испытать ужас разоблачения, но скорее наоборот, сделала что-то вполне ожидаемое, что-то такое, от чего он испытал некоторое облегчение. И в этом ей виделось прямое доказательство правдивости всех перессказанных ею свидетельств.

Если она еще и желала прямого ответа на свой вопрос, то только потому, что он придал бы законченность всем ее умозаключениям. То, что Грег и Серый — одно существо уже не вызывало ни малейшего сомнения. Жекки с замиранием смотрела на проступающие сквозь дым черты его лица и чувствовала, что отныне ей не потребуются оправдания для близости с ним. Это был ее Серый, ее давний, самый любимый друг, который ее знал и понимал как никто другой. Как никто, за исключением Аболешева. Чувство Аболешева, вернулось к ней, едва Грег разомкнул объятья. Но если вначале это чувство сопровождалось болью, то теперь стало привычным, своиим, таким как всегда. Просто рядом с ним выстроилось еще одно, живое ясное чувство другого незаменимого существа.

— Бедняга Шприх, похоже, и вправду влип в скверную историю, — сказал Грег, после весьма продолжительного молчания. — А жаль. Если не считать жадности, он не отличался никакими выдающимися пороками. Толковый был малый. Да, боюсь, ему уже ничем не поможешь.

— Вы думаете? — спросила Жекки без особого любопытства.

— Раз тайно связавшись с полицией, вы попадаете в капкан на всю жизнь.

— А что же вы ничего не скажете мне о… — Жекки задержала дыхание. Она видела, что сам Грег все еще не расположен откровенничать.

— Ах это? — сказал он, выпуская изо рта сизую струйку дыма. — Вам непременно нужно, чтобы я подтвердил то, в чем вы и без того уверены?

Жекки так потрясла его проницательность, что она застыла с округлившимся от удивления ртом. Он посмотрел на нее с какой-то промелькнувшей лукавой искрой во взгляде и, поднявшись, отбросил недокуренную сигару в пепельницу. Через пару секунд он уже снова сидел рядом с ней, и, откинувшись на спинку дивана, снова изучал глазами ее смущенное лицо.

— Вам это и вправду так важно? — переспросил он.

— Да.

— Вы в самом деле так привязаны к своему Серому?

— Ну зачем вы справшиваете? — В ней что-то зажглось внутри радостным огнем. Сердце бешено заколотилось, и кровь стремительно обдала румянцем щеки. — Ведь я же вижу, я уже все вижу, — сказала она, потянув к себе его тяжелую руку. Черный агат, закованный в стальную оправу, на его мизинце откликнулся скупым мерцанием. — Скажите мне только, это правда?

Грег сидел неподвижно и довольно долго, как ей, во всяком случае, показалось, довольно долго молчал.

— Да, — сказал он, выдержав эту томительную паузу.

— Значит вы, и он… и Серый это…

— Да, — повторил Грег то же слово, тем же приглушенным, но твердым голосом.

Жекки вплотную придвинулась к нему, ожидая, что он сейчас откинет назад ее голову и вопьется в ее губы тем же неукротимым поцелуем, который связал их несколько минут назад. Но Грег молча сидел, не меняя расслабленной позы, и даже перестал смотреть на нее. Это слегка озадачило ее. Пожалуй, это даже сильно разочаровало и обескуражило, но овладевшая ей какая-то странная радость и странная легкость, еще преобладали. И только когда, отстранившись, Грег посмотрел на нее с той холодной небрежностью, которая всегда больше всего настраивала против него, Жекки поняла, что сделанное ей открытие все же не слишком его обрадовало.

— Полагаю, для нас обоих сегодня был трудный день, — сказал он, поднявшись.

— Неплохо бы выспаться. И поскольку вы достаточно уверенно держитесь на ногах, я бы считал, что вам нужно поскорее вернуться домой.

Его слова звучали бесстрастно, как бесстрастно было его лицо. Но на Жекки они вылились, словно ледяной душ. Часто моргая, она смотрела на его застывшую фигуру и не находила, чем ему возразить. Мысли смешались. Она столько пережила, вымучивая это признание, столько всего натерпелась и так обрадовалась, узнав, наконец, правду, а он… Что с ним случилось? Невысказанные наслоения чувств стали проваливаться, как в какую-то гулкую пропасть, разбиваясь о неподвижный отстраненный холод, застывший в его глазах.

— Собирайтесь, дорогая моя, — сказал Грег, отступая вглубь кабинета. — Я прикажу найти извозчика порасторопней. Он отвезет вас.

Жекки начинала раздражаться. Ее захлестывала обида, досадливое непонимание, смешанное с этой ее отторгнутой, не принятой, радостной прямотой, на которую она почему-то возлагала какие-то неосознаные надежды. До тех пор, пока все радостное и лучшее, что она испытала, не стало разбиваться и гаснуть само собой.

Жекки поднялась. На небрежение у нее всегда был готов один и тот же ответ — уход, отказ и презрение. Она расправила плечи и повернулась к Грегу спиной.

В комнате, где она проспала всего только час, она нашла на стуле грушевидную замшевую сумочку и свои перчатки. Пошарив в сумочке, она обнаружила пистолет, круглую пудреницу, смятый платок и на самом дне — завалившийся во внутренних складках маленький костяной жетон. Выходя из номера Грега, она чувствовала, как ненасытный взгляд провожает ее, будто вонзаясь напоследок со всей силой вновь вспыхнувшей страсти. Жекки не стала оглядываться.

Примерно через час, когда на западе уже проступала розоватая сонная бледность, извозчик высадил ее у дома на Московской улице. Остановившись перед калиткой, Жекки невольно бросила взгляд на блеклое небо. Она смотрела в предрассветный свод, в пустые, подсвеченные розовым светом, равнины, и в голове у нее вертелся как всегда один и тот же неизбывный вопрос: «Отчего все так, а не иначе?» Вопрос, настолько упрямый, что иногда ей слышалась в нем безусловность никем не высказанного, невозможного в здешнем мире ответа.

Часть вторая

I

На песчаном взгорке поднимались стройные сосны, залитые слепящими полуденными лучами. Чуть ниже — смешанный лес переплетал пестревшие от солнечных бликов вершины. Жекки видела себя внутри гигантской живой волны, сочащейся всеми оттенками зелени, разбавленной радужными потоками воздуха и солнца. Она была где-то на глубине, в приглушенных изумрудных низинах. С замиранием сердца она словно бы приподнималась, чувствуя, что снова сидит в седле, верхом на гнедом Алкиде и до тонкого покалывания в груди всматривается в блаженную даль гречишных полей, за которой мутно синеет неровная полоса бесконечного леса. Хмельной запах цветущей гречихи, мокрый блеск травы, приправленный комариным писком и блуждающие в тяжелой синиве пухлые облака навевали чувство сладкого упоения от того, что недавно прошел долгожданный летний ливень.

Даже сквозь сон, Жекки понимала, что видит и чувствует все это потому, что соскучилась по Никольскому, что ей пора возвращаться. И так же сквозь сон она торопилась вернуться к этому зыбкому щемящему счастью, которое она почему-то не могла удержать. Ее точно подгоняло какое-то неукротимое горькое предчувствие. Поэтому она очень спешила. Но чем острее в ней звучали опасения не успеть туда, где бился источник ее счастья, тем стремительнее исчезало ощущение власти над ним.

Невозвратный зеленый блеск и золотое сиянье сами собой тускнели под гнетом нависшего над ними чувства утраты. И вот лесная чаща стала похожа на ту непроходимую глушь, в которой Жекки когда-то давно заблудилась. И как тогда окружавшая ее багряная тьма, нежданно сомкнувшись, пахнула смертельным, непередаваемым ужасом. Черная кружащаяся воронка, медленно растягиваясь, повлекла ее за собой. Жекки сорвалась с места, рыдая, падая, пробуя ускользнуть от цепких ночных щупалец. Она бежала, боясь оглянуться, но не могла не оглядываться. Она смотрела и угадывала за беспросветной тьмой, кружившей ее, еще более невозвратные бездны. Казалось весь ужас мира, все зло, когда-либо рождавшееся на земле, слилось для нее в этих бездонных провалах, веявших мраком небытия, черной пустотой беспредельности. И в багровых отсветах этого мрака, как в последних вспышках сознания, высвечивалось ее ускользающее живое стремление не остаться здесь, не поддаться, не ослабеть перед лицом вечной ночи.

И она все продолжала бежать, нагоняемая своим разраставшимся страхом. Ей казалось, что спасение должно быть близко, что оно вот-вот мелькнет впереди слепящим, освобождающим светом. Что оно попросту есть. Но страх накатывал волна за волной, цепляя ее когтями, и, в конце концов, как мясник, отрывающий куски кровоточащего мяса, вырвал из ее груди сиплый, отчаянный неудержимый крик.

Она проснулась потому, что крик разбудил ее — тот самый, собственный ее крик, похожий скорее на вопль истерзанного животного. Лицо Жекки было холодно от липкого пота. Тонкие струйки стекали по спине и шее. Почувствовав озноб, она плотнее закуталась в одеяло, но тотчас вскочила. В голове гудело так, будто внутри работала кузница. Дышать было так трудно, как будто она в самом деле бежала не останавливаясь несколько часов подряд.

Павлина с выражением испуга на широкоскулом добром лице склонялась над ней, не смея растормошить, а только слегка дотрагиваясь до выпиравшего из ночной рубашки круглого плеча барыни.

— Евгенья Пална, да чтой-то с вами такое? — воскликнула она. — Напугали вы меня страсть. Нешто можно. И чтой-то такое вам наснилось, что вы так мученически кричали?

— Который час? — спросил Жекки, сбросив как вириги послесонную пелену ужаса, но понимая, что теперь весь день она будет чувствовать себя разбитой.

— Час без четверти. — ответила Павлина. Осмелев, она ниже склонилась над Жекки и заботливо обтерла салфеткой ее потный лоб.

— Я сама, спасибо. — Жекки отобрала у Павлины салфетку. Она не считала себя настолько больной, чтобы прибегать к чрезмерным заботам прислуги. — И принесите, пожалуйста, умываться.

— Слушаю-с.

«Что же это такое? — спрашивала она себя спустя пять минут, подставляя шею и плечи под теплые струи воды, которыми Павлина поливала ее из белого фаянсового кувшина. — Неужели вернулось прежнее? Но почему? Или в моей жизни снова что-то пошло не так?» Тут было над чем задуматься.

Воспоминание прошлой ночи, сводившееся почти целиком к ее позднему разговору с Грегом, вспыхивало резкими болевыми ощущениями. Да, конечно, в этом все дело. В моем и его признании. В том, что Серый стал мне еще дороже, чем был. Что теперь я окончательно разделила его, и Аболешева. Да, так. Я не могу разлюбить Аболешева, потому что он врос в меня, и не могу не любить Грега, потому что я люблю живущего в нем другого, лучшего, чем тот, которым Грег кажется. И все это как-то неправильно, мучительно. Ну как мне сказать Аболешеву? Я даже не знаю, как встретиться с ним глазами. Сегодня, сейчас это просто невозможно. Я не смогу.

А как быть с Грегом? С ним тоже что-то произошло после моего признания. Он повел себя, как чужой и именно после того, как признал, что он и Серый — это одно. А кроме того, не позволил выяснить, почему он занимается скупкой лесных участков, почему готовится разорить меня. Или Серый так искажен в человеке, что не ведает, что творит. Значит, я должна рассказать ему и об этом. Но он, кажется, все прекрасно понимает и без меня, и даже хотел воспользоваться довольно нагло своим умением торговаться. И в то же время был уверен, что я люблю его, и поэтому под конец не сдержался. А потом опять все изменилось. И я по семь раз на дню меняла о нем мнение, и сейчас голова идет кругом. Все так перепуталось, а тут еще этот кошмарный сон. У меня весь день из-за него будут глаза красные и сушь в горле. Все случается как назло некстати. Когда мне нужно быть обязательно бодрой и здоровой, нападает какая-нибудь болезненная чепуха.

Охорашиваясь перед зеркалом трюмо, уже почти одетая, Жекки поймала отражение довольно необычно смотревшей на нее Павлины. Та как всегда стояла, сложив руки поверх крахмльного фартука в ожидании распоряжений. Но сегодня в ее широкоскулом, немного приплюснутом, лице не было заметно привычного скромного лукавства. По тому, как она неуверенно переступала на месте и нервно шевелила сложенными в замок пальцами, Жекки поняла, что горничную что-то не на шутку беспокоило.

— В чем дело, Павлина? — спросила Жекки как можно спокойнее, придав вопросу всю возможную безмятежность, на какую она была способна в своем взвинченном состоянии. Павлина повела толстыми плечами и чуть не всхлипнула.

— Что случилось? — повторила Жекки. — Не мнитесь, ради бога, и говорите, потому что мне, право, некогда.

— Осподи, барыня, вот вить после того, как вы так кричали мне и говорить-то боязно. Как бы вам совсем худо не сделалось.

— Вы меня с ума скорее сведете, если не скажете толком, что произошло.

— Взаправду говорите? Не обманите? Не то я прежде к Николай Степанычу сбегаю за нервными каплями.

— Не надо мне ваших капель. Говорите прямо. Сколько можно просить.

— Ну, так, Евгенья Пална, барин от, Пал-то Всеволодыч…

Жекки почувствовала, как зеркало перед ней моментально расплылось в бесформенное пятно и сердце остановилось.

— Что? — еле выдавила она и невольно схватилась за край туалетного столика.

— Уехали они нынче в десятом часу и вас будить, чтобы значит проститься, не пожелали.

— Фу ты, господи. — У Жекки сразу отлегло от сердца. «С ним ничего не случилось. Всего лишь уехал. А эта безмозглая дура чуть дух из меня не выпустила».

— Велели вот передать. Павлина вытащила из фартучного кармашка аккуратно свернутую квадратиком записку и протянула ее Жекки.

— Хорошо. Идите, Павлина. Я закончу сама.

II

Павлина, вздохнув и тяжело шаркая, вышла из спальни.

Жекки развернула листок бумаги.

«Евгения Павловна, — пробегала она строчки, выведенные знакомым графически правильным почерком, — обстоятельства вынуждают меня срочно уехать. Не могу сказать, когда мы снова увидимся. От меня это ни мало не зависит. Если в связи с моим отъездом у Вас явятся дурные мысли, прошу их отставить. Впрочем, в Ваших побуждениях я не властен. Напротив, с полной готовностью предоставляю Вам совершенную свободу и право выбора в том, что касается Ваших намерений отностельно развода. Он будет оформлен тотчас, как только вам станет угодно заявить о своем решении. Итак, прощайте. С искренним пожеланием счастья и благополучия, Павел Аболешев».

Дочитав, Жекки выпустила записку из руки, и покачнулась на стуле. Она и впрямь чуть было не потеряла сознание. Аболешев писал что-то невероятное.

Во-первых, поражал сам тон его записки, холодный и официальный. Так мог писать разве что делопроизводитель из какого-нибудь казенного ведомства, в десятый раз отвечая по установленной форме надоедливому просителю. Аболешев никогда, с тех пор как они поженились, не называл Жекки Евгенией Павловной. Она всегда была для него и оставалась до сего дня просто Жекки. Никакой Евгении Павловны в домашнем обиходе она не могла бы услышать от него даже в минуту самой жестокой его хандры, даже во время спонтанно вспыхнувшей ссоры. Кроме того, в записке ни разу не упоминалось слово «любовь» или какие-либо его производные: «любимая», «люблю». Ничего, что могло бы хотя бы чуть-чуть смягчить впечатление от этого неожиданного послания. Словом, форма поразила Жекки намного сильнее содержания. По крайней мере, в первые несколько минут. Когда же первый эмоциональный чад рассеялся, и Жекки прочла записку во второй раз, уже вооружившись обычной для себя деловитостью, ей открылась картина, неприглядная и во многих других смыслах.

Судя по всему — раскручивалось у нее в сознании, — кто-то напел ему про ее появление на Вилке в обществе Грега. Возможно, и даже наверняка, с прибавлением несуществующих подробностей. Но как мог такой человек, как Аболешев слепо довериться городским сплетникам? Как мог позволить себе увлечься пустой ревностью? Как мог, не выслушав ее, даже не посмотрев ей в глаза, решить для себя вопрос о ее виновности и немедленно вынести приговор? Это было совершенно не похоже на Аболешева. Не похоже на человека, который любил ее больше всего на свете, в чем Жекки ни капельки не сомневалась. То есть…

Да, конечно, после того, как она увидела его опьяненного опиумным дурманом в подпольной курильне, в ее душе произошел тяжелый разлом. Будто что-то надорвалось внутри и зашаталось, и перестало быть прежним и нерушимым. Но это не повлияло на суть ее связи с Аболешевым. Ведь она любила его не меньше, чем всегда. И, как и раньше не мыслила себя без него. И точно так же Аболешев — Жекки была убеждена в этом — Аболешев не переставал любить ее.

Она удивилась, поймав знакомый трепет, и это удивление было необъяснимо приятно. Она чувствовала, что он любит ее и сейчас, находясь от нее, возможно, где-то за тридевять земель. Оба они связаны слишком непреодалимой связью, чтобы можно было вот так, с бухты-барахты, порвать ее. Их связь, то чувство, что соединяло их, проросло в каждом слишком глубокими, бесчетными, переплетенными друг с другом корнями, ветвями, и множеством мелких почти невидимых отростков, чтобы всю эту сложную живую поросль можно было вырвать из одного существа, не причинив при этом невыносимой боли или, даже вероятнее — смерти другому.

Испытав малую толику этой возможной боли от одного только коротенького послания Аболешева, Жекки поняла, что он сам должен был испытывать куда более мучительные страдания, отправляя ей эту записку и, вообще, решаясь покинуть ее. Значит, с ним произошло что-то действительно сереьзное. Что-то переходящее за край понимания Жекки. Скорее всего, он окончательно поддался веянью дымных грез. Другого весомого соблазнителя, способного подтолкнуть его к этому безумному шагу, просто не было. Это розовые сны, а не что-то другое увлекают его все дальше, и дальше. Это их клубящиеся волны несут его в какую-то неведомую манящую пустоту, из которой он не в силах вырваться. Очевидно, понимая это, он решился, пока у него сохранялась какая-то воля к поступкам, предоставить Жекки возможность освободиться от все более и более бесполезного брака. Для этой цели годился самый ничтожный повод, как например, ее участившееся общение с Грегом. И он воспользовался им, как ошибочной подсказкой нерадивого ученика.

В этом случае Аболешев взглянул на ее жизнь глазами людей из так называемого общества. Он озаботился ее судьбой, ее репутацией жены опиумного курильщика, промотавшегося помещика и некчемного человека. Как будто иные прочие, всеми уважаемые члены этого самого общества, не менее некчемны, чем он, чем она, чем любой другой человек на земле. Значит, Аболешев решил ее пожалеть. Ему в голову пришла счастливая идея тремя строчками на клочке бумаги разорвать неопределенность их отношений. Но он забыл при этом самое существенное, без чего его благородному самопожертовованию — грош цена. Он не подумал поинтересоваться ее чувствами и ее настроениями. Он все решил за нее. Вот что, пожалуй, вызвало у Жекки еще один сильнейший прилив горечи.

Пошатываясь, как пьяная, она заходила по комнате, пока не почувствовала, что больше не может сдерживаться. Упав ничком на тахту, она разрыдалась. Так горько, так невыносимо, ей еще никогда не было.

III

— Евгенья Пална, — услышала она доносящийся из-за двери голос Павлины, послечего послышалось два несмелых, требующих снисхождения, стука в дверь. — Извольте с почты конверт получить.

Жекки тотчас вскочила на ноги. Отвернувшись лицом к окну и делая вдобавок вид, что отсмаркивается в платок, она пригласила Павлину войти. Та вошла, тяжело переваливаясь. Положила конверт на туалетный столик, и из сострадания к барыне, уходя, даже не проронила ничего лишнего, кроме неизбежного комментария по поводу почты: «Вот ить принесла нелегкая, вовремя не вовремя — все одно носят».

Жекки уже была достаточно растроена, чтобы ждать от нового письма чего-то хорошего. Первым делом, она подумала, о вызове на допрос по делу о подложном поручительстве для банка. Также вполне вероятным представлялся вызов в полицейскую часть из-за пьяного скандала у Херувимова. Рано или поздно этих неприятностей с полицией было не избежать, и она решила, что лучше уж выпить весь кубок яда сегодня, чем расстягивать сомнительное удовольствие и еще неизвестно, сколько времени томиться безрадостным ожиданием.

Она разрезала конверт маникюрными ножницами и вытащила сине-бело-фиолетовый бланк. По верхней типографски отпечатанной витиеватой строке Жекки поняла, что ожидания ее обманули. Бланк был не из полиции.

«Правление Земельного банка имеет честь уведомить…» — прочитала она, подскользнувшись на мягком знаке. Далее от руки было вписано: «г-жу Аболешеву Е.П.» У Жекки потемнело в глазах. Это сообщение, как она думала, должно было прийти не раньше завтрашнего вечера. «Почему же так скоро?» — недоумевала она, с трудом заставив себя читать дальше. То, что значилось в тексте уведомления, однако, было ошеломляюще и почти фантастически неправдоподобно.

«… в том, что берет во внимание положение сельских хозяйств губерний, затронутых неурожаем… во исполнение решения общего собрания членов правления от…. число, месяц сего года… переносит сроки платежа по кредитному займу, данному под недвижимое обеспечение как то: пахотная земля, лесные, речные и прочие угодья, равно как домовладения и иные хозяйственные строения… сроком на один год с сохранением установленного процента».

Жекки раз за разом перечитывала эти волшебные слова, не веря, что такое счастье возможно. Перед ее глазами снова всплыли мокрые гречишные поля, и солнце брызнуло золотом сквозь темные верхушки сосен. Это было слишком щедрым подарком, слишком большой, как ей казалось, неслыханной уступкой со стороны банкиров, чтобы она могла безмолвно принять их по истине бесценный дар.

Прочитав еще пару раз все те же фиолетовые строчки, Жекки ощутила, как медленно, по капле, точно кровь кислородом, все ее существо пропитывается гордым спокойствием и прежней непреклонной увереностью в себе. Еще не все потеряно. Если возможен такой, совершенно непредусмотренный выход из явного тупика, то значит, и в чем-то другом подобный поворот событий вовсе не исключен. Нет, конечно, она, Жекки, не собирается опускать руки и ожидать нового чуда, но поскольку факт одного чуда ей уже явлен, он придаст ей столько силы, сколько потребуется для преодаления всех прочих напастей. В конце концов, нельзя забывать, что выплата отложена всего лишь на год, а год пройдет очень быстро.

Поэтому надо сделать все, чтобы к следующему сроку у нее имелась в наличии вся необходимая сумма. Чтобы через год не пришлось бегать как угорелой в поисках денег или доброго кредитора, или уж тем более — рисковать всем и вся, ставя последние гроши на неверную карту. А о том, чтобы нынешняя история не повторилась, нужно позаботиться уже сейчас. И все-таки известие Земельного банка было безмерно, бесподобно счастливым.

С непередаваемой на словах благодарностью Жекки прижалась губами к банковскому бланку. «Господа, какие же вы хорошие…» — мысленно проронила она. А ей-то уже стало казаться, что все беды полились на нее прямо, как из адского рога изобилия. Ну, а теперь получается, что хотя бы одной, при том очень большой бедой, стало меньше.

Жекки вышла в столовую, где Павлина накрыла завтрак, хотя по времени он соответствовал скорее обеду. Как ни странно, радостная неожиданность, подаренная Земельным банком, не сильно улучшила Жеккин аппетит. Затылок по-прежнему оттягивала тупая боль, есть совсем не хотелось. «Подумать только, чем бы был для меня сегодняшний день, если бы не весть об отсрочке выплаты. Да я бы просто умерла», — решила она про себя.

Вяло, с неохотой она намазала кусочек свежей булки яблочным джемом и отхлебнула несколько глотков чая. Теперь нужно было показать всем, да и себе не в последнюю очередь, что отъезд Аболешева не стал для нее таким уж неприятным событием. Павел Всеволодович и раньше уезжал по своим делам, причем так же неожиданно, без всякого предупреждения. Так, по крайней мере, можно говорить, если потребуется что-то говорить. В действительности без предупреждения он никогда не уезжал.

Сейчас ей непременно нужно демонстрировать душевное спокойствие и ни чем не поколебленную бодрость духа. Вот это-то и потребует известного, по сути своей, героического, волевого усилия. Нет, отсрочка по платежам была всего лишь отсрочкой, а история с Аболешевым кровоточила со всей непереносимостью смертельной раны. Ни о каком душевном покое при этом говорить не приходилось. Необходимость притворяться перед всеми так называемыми ближними, то есть двумя-тремя десятками любопытных, завистливых, ухмыляющихся, притворно понимающих, откровенно злорадствующих инских праздных членов «приличного общества» заранее выводила ее из себя.

«Я сегодня же уеду домой, — вдруг с необыкновенной ясностью прозвучало у нее в сердце, и от этого решения как-то сразу сделалось легче дышать. — Да, сегодня же. Дело с имением, так или иначе, решилось, а больше меня здесь ничего не держит. Полицейские, если уж приспичит, найдут меня и в деревне. Всего-то двадцать семь верст от города. Сбегать от них я не собираюсь».

— Павлина, — сказала Жекки с обезоруживаюей улыбкой, — уложите мой чемодан и дорожный сундук. Мы возвращаемся домой сегодня вечером.

— Слушаюсь.

Широкое лицо Павлины не могло не ответить улыбкой, но потупленный взгляд и застывшая в нем растерянность не укрылись от придирчивых глаз Жекки. «Ну и пусть, — промелькнуло у нее в голове — пусть все они думают, что хотят. Пусть считают мой отъезд бегством, малодушием или чем угодно. Я же знаю, что должна уехать потому, что мне пора домой. Я уехала бы, даже если бы Аболешев не выкидывал никаких фокусов».

Значит, решено. Жекки встала из-за стола и прошла в переднюю.

IV

О скором отъезде следовало оповестить Коробейниковых. К ним все равно нужно было зайти, соблюдая законы родственного расположения, хотя встречаться с ними, особенно почему-то с сестрой, совсем не хотелось. У Жекки теперь до того обострились все чувства, что малейшее неосторожное прикосновение к ее саднящим болячкам, вызывало протест и мгновенную резкую отповедь. Зная свою невыдержанность, она бессознательно опасалась, что при разговоре с родственниками чего-то подобного избежать не удасться.

Проходя через двор к большому дому, где жила семья Ляли, Жекки услышала сразу несколько разнородных аккустических зарисовок, лучше всякого телеграфа загодя оповещавших о настроении обитателей дома. Из приоткрытых окон гостиной — на улице было по-летнему тепло и солнечно — доносились фортепьянные восторги и всхлипы. Ляля мучила инструмент еще не до конца вызубренным Большим вальсом Шопена.

Из кухни вместе с запахами тушеной капусты и вареной говядины выплескивалось шкворчание разогретого на сковородке жира, стук кастрюль и переругивание кухарки с дворником Акимом, который, как следовало из обвинений, не удосужился принести третье ведро воды. На втором этаже раздавалась такая дикая беготня, толчки, и крики, прерываемые детским ревом, что было непонятно, как Ляля, слыша у себя над головой эти гладиатрские бои, умудрялась не сбиваться и оставалась способной разучить хотя бы чижика-пыжика.

Жекки предположила, что мальчишки разрезвились так потому, что их папаши нет дома, иначе Николай Степанович, отдававший обычно воскресный досуг чтению нелегальной литературы, не позволил бы детям подобной вольности. «Возможно, его вызвали в больницу, — подумала Жекки, — а Алефтина, конечно, гуляет с маленькой».

В передней, однако, ее оглушил разразившийся где-то над лестницей такой громовой окрик, что она не сразу распознала в нем голос шурина. Оказывается, Николай Степанович был дома. Просто, засев у себя в кабинете, он, очевидно, какое-то время испытывал собственное терпение. Терпения хватило ненадолго.

Шум на втором этаже сразу же стих, послышались всхлипы, потом — быстрый топот нескольких пар детских башмаков, после чего Жекки, задержавшуюся в маленьком коридорчике перед дверью гостиной, чуть не сшиб слетевший стремглав по лестничным перилам растрепанный гимназист. Разумеется, Юра. Он ловко вскочил на ноги, немного опешил, увидев Жекки, но тут же нашелся, и наспех поздоровался. Жекки едва успела ему ответить, как он вихрем проскочил мимо нее и хлопнул входной дверью. «Этот мальчишка не любит ходить пешком!» — подумала Жекки не без радостного одобрения. Как ни странно, Юра удивительным образом напоминал ей саму себя в том блаженном возрасте, когда она бегала в вечно изорванных коротеньких платьицах с вечными ссадинами на коленках, дразнила сестру, лазала по деревьям, убегала без спросу купаться, и всем прочим компаниям предпочитала ватагу крестьянских мальчишек, пользуясь у них непререкаемым авторитетом маленькой атаманши.

В гостиной все было по-прежнему, если не считать огромного букета роз, разбросавшего благоуханные бутоны над фарфоровой вазой. Ляля, увидев сестру, просияла приветливой улыбкой.

— Жекки, ну разве можно так долго спать? — воскликнула она, отрываясь от фортепьянных упражнений и по-доброму, с какой-то почти материнской заботой вглядываясь в лицо Жекки. — Право, это стыд и срам. А впрочем, не похоже, чтобы ты выспалась. Конечно же, Павел Всеволодович огорчил тебя. Я понимаю. Он заходил перед самым отъездом.

— Да, — нехотя сообщила Жекки, — голова просто раскалывается. Я пройду к Николаю Степанычу, попрошу у него что-нибудь от мигрени…

— По-моему, он сам вот-вот выйдет. А впрочем, как знаешь. Но мне надо с тобой серьезно поговорить.

Последняя фраза заставила Жекки насторожиться и за долю секунды перебрать в уме все свои прегрешения, которые сестра могла бы вменить ей в вину. Но ничего не вспомнив, она посмотрела на Лялю с возросшим замешательством.

С детских лет между ними установились отношения, почти неизбежно возникающие между сестрами с большой разницей в возрасте. Ляля привыкла смотреть на Жекки, как на шаловливую малышку. Никогда не потворстововала ей, легко извиняя мелкие проказы и всегда подчеркивая свое старшинство. Но вместе с некоторыми преимуществами старшинство возлагало на нее и целую кучу обязательств. Ляле приходилось больше прощать, больше терпеть, отдавая в пользу младшей уйму свободного времени.

В свою очередь, Жекки видела в сестре серьезную, опытную, скучноватую, но вполне законную опекуншу. Опекунша, конечно, имела право иногда наставлять ее, но уже очень давно утратила права требовать отчета в поступках. Еще задолго до замужества Жекки чувствовала себя достаточно независимой не только от сестры, но и от родителей, если не иметь в виду сугубо материальную зависимость. И все-таки, Ляля каким-то образом оставалась по сей день, уже для вполне взрослой и самостоятельной Жекки, чем-то вроде доброго, но взыскательного советчика, старшей незаменимой подруги и чуть ли не единственного проверенного судьи, чей голос в некоторых случаях имел особый, тяжелый вес. Как бы неприятно ни звучал подчас этот голос, Жекки невольно, с усвоенной детской привычкой прислушивалась к нему, даже если на словах защищала себя, отвергая все самые справедливые упреки. Бросая взглд назад, Жекки часто изумлялась сколько хлопот, бед и мелких неприятностей доставила она в свое время старшей сестре. Сколько раз, не ведая того, обходилась с ней беспечно, грубо и часто — просто жестоко. И при всем при том, каким-то образом неизменно обиды, нанесенные Ляле, быстро стушевывались, сходили на нет. Короткие ссоры, не успев перерасти во вражду, оборачивались жаркими примирениями, и их во многом странная дружба возвращалась в прежнее ровное русло. Жекки даже не приходило в голову задуматься, почему так получалось. Словно такое положение вещей было само собой разумеющимся. Словно доброта и терпение, унаследованные Лялей от матери, самым естественным образом должны были всегда окутывать ее, младшее избалованное дитя.

Она очень удивилась бы, узнав, что другие старшие сестры вовсе не так дорожат добрыми отношениями с эгоистичными и капризными младшими, что они вовсе не считают себя им чем-то обязанными, и вообще, махают на них рукой при первом удобном случае. Проще говоря, Жекки, всегда предпочитавшая держаться с сестрой на почтительном расстоянии, совершенно не догадывалась, насколько сильно привязана к ней Елена Павловна. А Елена Павловна, прекрасно зная, что настоящей глубокой привязанности со стороны младшей сестренки ей не дождаться, не могла внутренне не отдавать должное ее непобедимому обаянию.

В Жекки Елена Павловна вслед за родителями видела законченное воплощение когда-то самых ярких, а ныне почти утраченных черт, отличавших род Ельчаниновых. В ней угадывалась какая-то глубинная подлинная связь со всем тем, что жило и по сей день в душе каждого члена семьи, но почти никогда не находило проявления в повседневной жизни. В Жекки сильнее, чем в ком-то еще звучала порода, звучала живая, подчас дикая и необузданная, зато всегда подлинная жизнь. В ее жилах текла, не охлажденная веками, колдовская, горячая кровь их далеких предков. Поэтому ей многое прощали, и папа с мамой, и еще раньше обе бабушки, рано потерявшие мужей.

Один дед, Аркадий Сухомлинов, когда-то стрелявшийся со знаменитым светским волокитой Вадковским из-за своей красавицы-жены — бабушки Жекки по материнской линии, — выйдя в отставку, промотал в Петербурге и за границей два состояния — свое и приданое, доставшееся от супруги. После чего вскоре, не дожив и до тридцати лет, умер, как утверждала молва, не от болезни, а от горчайшей безнадежнейшей скуки. Другой дед, Василий Павлович Ельчанинов, прослуживший около двух лет в гвардейской артиллерии, тоже захандрил по тогдашнему обыкновению, но не имея, вероятно, ни желания, ни средств, чтобы облегчить навалившуюся на него ипохондрию безудержным мотовством, скучал тихо, безвыездно сидя в Никольском. В отличие от мужей, бабушкам скучать не приходилось, поскольку совместная жизнь с ипохондриками превращала ее и без того в непростое испытание.

Вообще же, последний хоть сколько-нибудь примечательный и, что называется, буйный представитель фамилии Ельчаниновых, если не считать полулегендарного разбойника из вовсе баснословной эпохи, — Аверьян Андреич, более известный по своему лейб-шампанскому прозвищу как «Яхонт», жил в царстовование Анны Иоанновны и Елизаветы. Совсем молодым он поддержал заговор верховников. Был сослан вместе с Долгорукими, возвращен, нашел покровительство у цесаревны. Участвовал в перевороте 1741 года, заслужил щедрое пожалование, необыкновенно скоро снова впал в немилость, встав будто бы на пути к царскому ложу у Алексея Разумовского. И, в конце-концов, оказался тоже чем-то вроде невольного разбойника только не в глуши великорусских лесов и болот, а посреди калмыцких знойных солончаков, куда сбежал впопыхах от яростного преследования.

После Яхонта, сгинувшего безвестно в дали от родного дома, древний фамильный корень словно бы надломился. Жизни его потомков уже не отличались ни авантюризмом, ни всплесками сильных страстей, а протекали мирно и однообразно, по раз и навсегда заведенному порядку, постепенно оскудевая и уравнивая всех носителей фамилии в общем им всем безропотном и стойком угасании. Последним исключением, выплеском из этого однообразия, без сомнения, стала Жекки. Подспудно это чувствовали, так или иначе, все: бабушки, дяди, тети, мама и, само собой — отец Жекки баловали, любили, ей исподволь восхищались, прощая мелкие шалости и изредка журя за большие проказы.

И вот вслед за родней, отхлынувшей в недальнее прошлое, настала очередь Ляли перенять общее им, уравновешенным и все понимающим преемникам славного имени, благодушное смирение перед лицом своевольной, бьющей через край энергии бурного сильного отростка, случайно пробившего кору на их истончившемся родовом древе. Ляля смотрела, все понимала, и не находила в себе сил не любить сестру, даже осознавая, что надежды на подлинную взаимность уже не осталось.

V

Намерение Ляли «серьезно поговорить», сколько помнила себя Жекки, никогда не обещало ничего хорошего. Она предполагала, что кое-какие слухи о ее проделках в городе и, особенно на Вилке, могли достигнуть Лялиных ушей, и поскольку считала, что сегодняшний день совершенно не подходит для выслушивания назиданий, попробовала отвести разговор в безопасное русло.

— Розы? Откуда они у вас? — спросила она, наклоняясь к букету и с осторожностью припадая носом к одному из пунцовых бутонов.

— Пахнут чудесно.

— Вот уж не ожидала, что тебе начнут нравиться мертвые цветы.

— Они мне вовсе не нравятся. Я только говорю, что пахнут удивительно. Почти как живые. И к тому же, должны быть очень не дешевы. Ты только посмотри, какой огромный букет. Такой нельзя купить нигде ближе, чем в Нижеславле.

— Не знаю, я как-то не подумала об этом.

— Да откуда он взялся?

— Вообрази, мне его подарили, — вынужденно, но и не без удовольствия ответила Ляля.

— В самом деле? Не похоже, чтобы это был Николай Степанович, иначе тебе не пришлось бы улыбаться такой загадочной улыбкой.

— Их принес Грег.

— Правда?

— Да, он заходил часа два назад, чтобы попращаться.

Жекки замерла, почувствовав в груди странное стеснение. Что-то похожее на ревность колыхнулось у нее внутри, и она рассердилась на себя за это непроизвольное ощущение. «Что-то они все вздумали прощаться в один день?». Но тут же новая, тревожная мысль заставила ее позабыть о ревнивой тяжести в сердце. Ведь скоро должно случиться полнолуние, и Серый, то есть Грег, наверняка вынужден был уехать потому, что ему предстоит неизбежное страшное превращение, которому он не может сопротивляться. Эта догадка отчасти примирила ее с розами, подаренными сестре, и с внезапным прощанием, которого почему-то удостоились Коробейниковы, а не она, Жекки.

— Куда же он отправился? — спросила она, кое как обуздав нахлынувшую тревогу.

— Сказал, что в Нижеславль, а потом еще куда-то, я не запомнила. Кажется, в Казань.

Я спросила, само собой, намеревается ли он вернуться, но он только засмеялся и сказал, что постарается избежать этого.

— Как странно, — с трудом выговорила Жекки. Из слов сестры она видела, что ее подозрения относительно причин отъезда Грега вполне обоснованы.

— Да, и при том как всегда шутил очень мило, и мне, право, так не хотелось, чтобы он уезжал, что я ему об этом прямо сказала. Он почему-то засмеялся, и ответил, что ни за что не оставил бы столь гостеприимный дом, но его вынуждают к отъезду какие-то важные причины. Он не сказал какие, но по его лицу я догадалась, что ему в самом деле не хочется никуда уезжать, и он точно переступает через себя.

Жекки в очередной раз поздравила себя с проницательностью и вдруг с ясной, необъяснимой, редко ее посещавшей, отчетливостью ощутила, до чего же ей самой не хотелось, чтобы Грег уезжал. Как будто она до того успела привыкнуть к его язвительному вниманию, что и отстутвие насмешек могло стать для нее непереносимой потерей. Жекки ощутила новое, необычное для себя чувство пустоты.

Когда она узнала об отъезде Аболешева, пустоты не было, потому что, несмотря на всю боль, причиненную словами его записки, в глубине души она чувствовала, что подлинного разрыва с Аболешевым быть не может, пока она сама не захочет этого разрыва. А она его не захочет, потому что не может же она желать разорвать пополам свое собственное я. Точно так же должен был чувстовать, как ей казалось, и Аболешев. И это давало ей почти несокрушимую уверенность в неизбежности встречи с ним. А вот известие об отъезде Грега никакой уверенности не давало. Кроме надежды увидеть его в качестве Серого у Жекки не оставалось никакого утешения, и потому в душе возникло какое-то холодное сосущее чувство оставленности. «Неужели я могла в самом деле привязаться к нему, человеку? — подумала она, с недоумением прислушиваясь к себе. — К этому беззастенчивому насмешнику, всегда играющему со мной, как кошка с мышкой? Возможно ли это? Или я совсем не знаю себя, или он все же не совсем такой уж разнузданный негодяй, каким я его видела».

— Не стоит о нем жалеть, — сказала она, вопреки тому, что билось у нее в сердце. — Ты же, Лялечка, в первую очередь дожна радоваться. Без него, вот уж поверь, и тебе, и Николаю Степановичу, и всем нам будет гораздо спокойнее.

— Что ты такое говоришь, — нисколько не обижаясь ее намеком, возразила Ляля, — оставь это, пожалуйста. И что за беда, что он мне понравился? Как друг понравился, понятно тебе, как друг, маленькая ты интриганка.

— Я не интриганка. А как друг он может нравиться только каким-нибудь сентиментальным простушкам.

— А ты наслушалась про него всякого вздору. Лучше вспомни, что он сделал для нашего Юры, да и потом, ты сама находила удовольствие в его обществе, если верно, что толкуют о тебе в городе. Кстати, вот об этом я и хотела с тобой поговорить.

— Не надо, прошу тебя, — взмолилась Жекки, — у меня, правда, голова как чугунная. Муж куда-то уехал, и опять этот противный сон, от которого хоть на стены кидайся, а ты со своим Грегом… Он ведь не сказал тебе ничего особенного?

— Особенного?

Ляля вскинула тонкие, слегка округленные брови и внимательно посмотрела на сестру. Что-то в вопросе Жекки показалось ей подозритльным, но она сочла за лучшее пожалеть Малышку и не выпытывать у нее никаких потайных смыслов. Состояние Жекки, бледность и странно вспыхивающие глаза, и точно, внушало сострадание.

— Нет, он не сказал ничего особенного, — произнесла Ляля, и легко пробежалась по клавишам. — Он все время шутил.

— Так уж и все?

— Все или почти все, какая разница. Нет, конечно, в самом начале он поговорил с Колей на счет… Да, Жекки, я же тебе еще не рассказывала. Это же замечательная новость.

— Что такое? — У Жекки, никогда не ждавшей ничего хорошего от замечательных новостей, опять все внутри помертвело.

— Оказывается, Грег вытребовал в земском архиве смету на строительство больницы в Новосспаском, которую составили лет десять назад, и про которую даже Коля уже забыл думать. А Грег отдал ее кому-то переделать. Ты представляешь, он собирается дать денег на строительство, и спрашивал у Коли, что потребуется, как он выразился, помимо стен. Медицинский инвентарь, инструмент, кровати, лекарства и все такое. Видела бы ты Колю! Он совсем, совсем по-другому теперь отзывается о Греге! Он говорит, что мы его по мейшей мере недооценивали, а по большей — не знали вовсе. Правда, ко мне это внезапное пробуждение не имеет отношения, потому что я одна, наперекор вам, всегда утверждала, что Грег — благороднейший человек. Мне было довольно одной истории с Юрой, чтобы понять это.

— И Грег дал денег на больницу?

— Ну уж ты слишком прыткая, сестричка. Еще остается уйма формальностей. И прежде всего, земство должно вынести одобрение на строительство, а среди гласных, между прочим, есть и наши противники. Ты, конечно, не знаешь, но у них там существует целая антипрогрессивная партия во главе с этим мерзавцем Калинским. Они утверждают, что в настоящее время народу не нужны никакие улучшения. Крестьянская рождаемость и так слишком велика, а хорошее медицинское обслуживание только еще больше увеличит численность народа, а это приведет к дальнейшему дроблению крестьянских наделов, к росту нищеты и, как следствие — приведет к бунтам, голоду и тому подобное. Но Грег твердо пообещал, что как только формальности будут улажены, он перечислит в кассу земства всю нужную сумму. А земство уже возьмет на себя дальнейшее содержание.

— Невероятно. Может, он и вправду заболел? — невольно вырвалось у Жекки.

— Извини, что ты сказала?

— Я сказала, что Николаю Степанычу следовало, как доктору, получше обследовать господина Грега. Возможно тогда, он заполучил бы вместо мнимых средств на больницу, вполне настоящего богатого пациента.

— Жекки, — голос Елены Павловны мгновенно пресекся, и ее лицо стало холодным, — изволь хотя бы иногда выбирать выражения. Я не потерплю, чтобы ты в моем присутствии так отзывалась о Греге. Прошу, иметь это в виду.

— Ну, прости — едва-едва, через силу вымолвила Жекки. — Когда у меня так адски болит голова, я совершенно не соображаю, что говорю. Хотя Грег все равно совсем не тот, за кого ты его принимаешь. Я знаю это лучше, уж поверь. Он в любую минуту способен предстать в своем истинном виде, а уж тогда твоему разочарованию, Лялечка, не будет предела. Так что постарайся не обольщаться.

— Можешь не предупреждать, я не слушаю. И напрасно ты взяла на себя роль этакой всезнайки. Она тебе не к лицу. Твои сужения о людях, сколько мне помниться, никогда не отличались меткостью.

— А твои — правдоподобием.

— Да полно…

— Разумеется, ведь, идеализируя напрополую все и вся, можно и самого прожженого мерзавца представить ангелом. А ты как раз только этим и занимаешься.

— Вот уж нет. Я и не думала никого идеализировать, тем более Грега. Я прекрасно вижу его дурные стороны, если угодно, но… Находить в людях одно дурное, как ты, я не в состоянии. К тому же, Грег… Я например уверена, что ты не замечала, а я вот все время чувствую, когда с ним встречаюсь… Как бы это сказать. Рядом с ним как будто другой воздух. Ты не замечала? Я… я в самом деле это чувствую. В этом воздухе слышиться что-то совсем другое, как будто другой мир… и вообще…

— Обычный терпкий запах. Ничего удивительного, так пахнет одеколон, вдобавок смешанный с дымом от его жутких сигар.

Жекки совсем не считала сигары Грега жуткими. Больше того, она не однажды ловила себя на ощущении, что сопровождающие Грега терпкие и горькие ароматы удивительно волнующи, и необыкновенно соответствуют всему его облику. И все высказанные сестрой чувства были ей слишком знакомы. «Так веет инобытие, — неожиданно прозвучало у нее внутри, — ведь Грег принадлежит ему». Но, не умея толком передать наплыв этих ощущений, ни не тем более, как-то объяснить их, она не захотела поддержать сестру. Жекки нравилось возражать Ляле. Кроме того, ее поднуживала все время зудящая ревность.

— Нет, это совсем не то, то есть, не только… — поторопилась возразить Ляля, — Впрочем, я так и думала, что ты не поймешь. У меня не получается донести это, и в этом, конечно, кроме себя мне винить некого. И все равно, Жекки, тебе стоит быть хоть чуточку внимательней. Ты совсем не умеешь понмать самого простого, не говоря о чем-то более тонком и не явном.

— Я это уже слышала.

— Тем более странно, что до тебя до сих пор не дошла такая простая истина.

— Это, прежде всего скучная истина, а я стараюсь избегать всего скучного. Лучше расскажи, что еще поведал наш благоуханный гость. Не собирается ли он построить в Инске каритнную галерею или оперу? Я слышала, он большой ценитель прекрасного.

— Перестань. Я же просила.

— Не буду, не буду.

— А что до прекрасного… — Ляля снова пробежалась по клавишам и бойко пробарабанила начало «Турецкого марша». Прервав его с нарочитой внезпностью, она сказала: — Грег попросил потом меня сыграть что-нибудь и сразу стал грустным. Я, мне кажется, никогда еще не видела его таким… В общем, я сыграла что-то. Мне и самой из-за него сделалось как-то грустно. И ты знаешь, я наверное не плохо играла, потому что он не усидел на месте, и подошел прямо ко мне, и встал тут, у фортепьяно. И я опять по его лицу поняла, что ему понравилось, как я играла. А он, уж поверь моему чутью, разбирается в музыке не хуже твоего Аболешева. Только опять как-то иначе… Я, наверное, не сумею выразить это понятно, но… Мне кажется, Грег очень сильно любит музыку, а то, что он любит, делает его слабым, и он, как может, старается это скрыть, потому что для него слабость постыдна, мучительна для его гордости, которую, между прочим, он тоже скрывает, как слабость. Я, по крайней мере, так думаю, да я думаю, что угадала…

Жекки пропустила мимо ушей почти всю эту психологическую тираду.

Только одна вещь, одно суждение сестры по-настоящему взволновало ее — то, что музыка была слабостью Грега.

Жекки показалось, что она сама это знала уже довольно давно и только удивлялась, почему не осознала с такой же отчетливостью, как после слов сестры. Жекки вспоминала, как менялся Грег, стоило кому-то затеять разговор о музыке, каким принужденно замкнутым при этом становилось его лицо. И как, наконец, заметно возрастало в нем, обычно таком вальяжном и раскованном, какое-то необъяснимое внутренне напряжение, когда он слушал игру музыкантов.

«Ну конечно, — поддакивала она себе, — по-другому это не объяснишь. И как это не похоже на Аболешева. Аболешев тоже словно бы проникнут музыкой, а зависим от нее даже сильнее, чуть ли не физически. Но на Аболешева музыка действует как элексир жизни. Он наполняется чем-то таким могущественным и горячим, что выходит из него почти сразу, как только он перестает играть или слышать чужую игру. На Грега музыка влияет обратным образом. Он как будто лишается какой-то части своего естественности и становиться тем, кем был, может быть, когда-то совсем-совсем давно, может, в другой жизни, или еще до того, как его душа вселилась в его теперешнее сильное и жадное тело. Да, похоже, что так оно и есть, и как это, на самом деле, странно. Очень странно».

— Ну а что же было потом? — спросила Жекки, отталкивая от себя навязавшиеся сопостовления Грега с Аболешевым. — Или после музыки он уже не захотел ни о чем разговаривать?

— Да, почти. Только заметил что-то забавное на счет мадам Беклемишевой и ее вечной приживалки Пеструхиной. Что-то вовсе на грани приличия. Впрочем как всегда. Но даже Коля едва сдерживал смех. Да, про тебя, если это тебе интересно, спросил как-то между прочим, с дежурной учтивостью, мол здорова ли ваша сестра. И все. Никакой особенной пытливости. А потом вошла Алефтина с маленькой, и Грег, знаешь, опять как-то весь засветился. Уж не знаю, что на него нашло. Мне как-то трудно привыкнуть к этому, но он, по-моему, очень любит детей.

— Кажется, он не слишком спешил с отъездом, раз так засиделся?

— Нет, он, кажется, не пробыл у нас и часа. И кстати, как раз начал прощаться, когда Алефтина засобиралась с твоей племянницей подышать свежим воздухом. Ты знаешь, Николай Степанович настаивает, чтобы с ней гуляли хотя бы полчаса в день в любую погоду. Это, как он говорит, необходимое условие для нормального развития и я, разумеется, с ним согласна. Грег тотчас встал и откланялся. Вот, вроде бы и все.

В это время в коридоре послышались тяжелые, переваливающиеся шаги и слабый, прерываемый воркующими пришептываниями, детский писк. Ляля всплеснула руками:

— Ну вот, легки на помине. Алефтина с гулянья вернулась. Ты извини, Жекки, я тебя оставлю. Мне нужно кормить. А ты, если хочешь, сходи к Николаю Степановичу. Он что-то у себя засиделся. Да, и не забудь — ты у нас обедаешь. Да, да и никаких отговорок. Я старшая сестра, и ты обязана меня слушаться. Ты еще не знаешь всего, что я вынуждена буду тебе сказать.

— Лялечка, прошу тебя… — попробовала отговориться Жекки, уже поняв, что спорить бесполезно.

Сестра сбила ее с толку. Увлеченная рассказом о прощании Грега, Жекки напрочь забыла о том, что сама пришла к Коробейниковым ровно с той же целью и ахнула, вспомнив, о том, до чего же забывчива, уже вступив в кабинет Николая Степановича.

VI

Доктор Коробейников вышел навстречу, издалека протягивая ей руку, сильно выпиравшую из коричневого рукава пиджака, очевидно, сделавшегося с течением времени заметно короче нужного размера. Вообще, некоторое равнодушие к внешней стороне собственной жизни, было хорошо известной чертой в характере доктора.

Он мог годами носить одни и те же костюмы, не замечая ни появляющихся на них чернильных пятен, ни вытертых локтей, ни оторванных пуговиц. Точно так же, впрочем, он не замечал подобных изъянов и на одежде других людей, что, по мнению Жекки, его ничуть не извиняло. К еде он также был весьма невзыскателен, и не замечал большой разницы между блюдами, приготовленными их старой кухаркой и подаваемыми в самом дорогом ресторане города. Скорее даже, первым, более сытным и простым, он оказал бы, при необходимости, безусловное предпочтение. Жалованье, что он получал, почти целиком переходило в руки Ляли, столь же не приспсобленные к ведению хозяйства, как и руки самого доктора. Как они умудрялись при этом довольно неплохо держать дом, более мене прилично выглядеть, одевать и кормить детей, оставалось для Жекки неразрешимой загадкой, пока она не вспомнила о существовании Алефтины.

Само собой, маломальская бытовая устроенность в безалаберном семействе Коробейниковых стала возможна лишь благодаря неусыпному попечению толстой доброй няньки. В отличие от Ляли, Алефтина как-то успевала, будто случайно, подсунуть доктору сюртук поновее. Точно извиняясь, подсказать, что на таком-то галстуке жирное пятно. Возвратившись на кухню, отругать кухарку за перерасход провизии, а проходя через гостиную, смахнуть лишний раз вместо горничной пыль с комода. Она же могла как бы вскользь, заметить Елене Павловне, что и той не мешало бы заказать к зиме новую пару обуви. Ляля, что всегда сильно удивляло Жекки, была как-то не по-женски безразлична к вещам. Ко всему, кроме книг, нотных тетрадей и музыкальных инструментов.

Глядя на обоих супругов Коробейниковых можно было подумать, что их реальная жизнь протекает где-то совсем в другом месте, а не там, где бродили и действовали их бренные тела. Доктор мог дневать и ночевать в больнице, изредка выходя оттуда, чтобы взглянуть на жену и детей. Ляля с утра до ночи проводила время за фортепьяно или на заседаниях музыкального кружка, где она, опять же, совершенствовалась в игре, или до хрипоты обсуждала с несколькими передовыми людьми города новейшие события в мире искусства. Алефтина была истиным ангелом-хранителем этого беспечного, непрактичного, шумного дома, отчего-то полюбившегося ей настолько, что она вот уже десять лет бессменно заправляла его хозяйством, не говоря об исполнении главной порученной ей миссии — попечении над всеми четырьмя отпрысками Коробейниковых.

Встретив Жекки, Николай Степанович с заметным стеснением предложил ей сесть, а сам торопливо отошел к окну. Жекки всегда откровенно забавлялась его застенчивостью в обращении с дамами. Оставаясь наедине даже с ней, родственницей, можно сказать, сестрой, Николай Степанович начинал испытывать заметную неловкость и то и дело конфузился, а сейчас к тому же был дополнительно чем-то взволнован. С пациентками он вел себя иначе. Тем забавнее было наблюдать его с дамами в приватной обстановке.

Жекки решила дать ему время прийти в себя. Она отвела взгляд от доктора и будто бы с любопытством оглядела хорошо знакомый, аскетически обставленный кабинет. Подлинную ценность в нем представлял лишь один массивный шкаф, от пола до потолка набитый книгами. Она словно бы невзначай оглядела письменный стол, с которого доктор не успел убрать недочитанную брошюру «Революционная борьба и самопожертвование». Обозрела чучело совы, томившееся над полкой, справа от книжного шкафа, после чего естественным образом перекинула пристальное внимание на скромный портрет Некрасова, отметив, что мухи, не в пример художнику, усердно потрудились над изображением классика. И под конец сосредоточилась на последнем предмете, доступном для ее вымученного любопытства — старом запылившемся барометре. Сколько себя помнила Жекки, он всегда показывал одно и то же атмосферное давление в 750 мм ртутного столба. Обстановка в кабинете, не менялась с тех пор, как Жекки в первый раз побывала здесь, а случилось это, если память ей не изменяла, почти сразу после приезда Коробейниковых в Инск, лет этак десять — одиннадцать тому назад.

— Стало быть, Елена Павловна пошла кормить Жекки? — кое-как выговорил доктор, отвлекшись от каких-то своих мыслей и совершенно забыв, что его гостью тоже зовут Жекки.

Неловкости от вопроса, впрочем, гостья не испытала. Она обрадовалась, что Николай Степанович сподобился произнести хоть что-то, и следовательно, начал понемногу приходить в себя. Жекки было до крайности нужно незаметно подвести доктора к беседе на весьма скользкую тему, поэтому она приготовилась к кропотливой работе.

— Да, — подтвердила она, — и велела мне остаться обедать.

— Конечно, конечно, тут и разговоров быть не может. Вы непременно должны отобедать с нами. Вы знаете, у нас все по-простому — старомодный воскресный обед, какие приняты в скучных буржуазных странах. Да вот, уже почти три часа. Скоро садиться за стол, а… Представляете, этот оболтус до сих пор носится где-то на улице. Впрочем, я… — доктор снова замялся и забарабанил пальцами по столу, — я накричал на него сегодня. И это так… так непонятно… так скверно. Скверно, Евгения Павловна, когда не получается найти общий язык с собственным… — Николай Степанович нахмурился и в первый раз открыто посмотрел в глаза Жекки. — Вы, по счастью еще не знаете, что это такое. Право слово, хуже не бывает, чем чувствовать себя этаким некудышным папашей.

— Вы это из-за Юры? — осторожно, с мягким предыханием, чтобы не спугнуть в докторе подходящий откровенный настрой, спросила Жекки.

Николай Степаныч кивнул и застучал костяшками по столу.

— Ну, да что там, — протянул он и заговорил спокойнее, — вам я думаю, можно это услышать. Вы умеете слушать, умеете молчать. А последнее уменее так редко встречается в женщинах… И вы знаете, вы знаете, что он на вас очень похож? Он один из всех наших детей кажется мне чужим, простите… простите, что так вырвалось, но это правда. Георгий… то есть, Юра, он один пошел в эту вашу ельчаниновскую породу и, я иногда, подозреваю, что в этом причина моего недопонимания, раздражительности и всего… всего этого неловкого, несносного положения. Ни в ком другом из детей я не чувствую этого. Напротив, во всех остальных, даже в девочке, которая вроде бы совсем еще кроха, я чувствую какую-то близость себе. Они ручные, понятные, я знаю, как себя вести с ними. С Юрой я ничго не знаю. Он все время уходит от меня, а я… он же мой сын, понимаете?

— Он чем-нибудь огорчил вас?

— Нет, то бишь, не то что бы. Это последнее, из-за чего мы даже с Лялей повздоррили — просто размолвка. Мелочь.

— А что такое? Ляля мне ничего не сказала.

— Так, ничего особенного. На этой неделе мы получили письмо от вашего папеньки, уже не первое. Он настоятельно просит, чтобы мы отправили его старшего внука к нему, в Москву. Необходимо, видите ли, чтобы Юра, подобно всем вашим предкам, служил в военной службе. Ваш батюшка уже договорился о месте для Юры в Александровском корпусе. Из деликатности он, разумеется, не уточнил, что значит «договорился», но я-то понимаю — речь идет о моем плебейском происхождении. А оно, надо полагать, сильно затрудняло дело. Но вот, изволите видеть, вашему батюшке удалось преодолеть все затруднения. Остается только приехать и выдержать экзамен. Каково?

— И что же? — Жекки с искренним недоумением уставилась на шурина. — По-моему, отец не предлагает ничего плохого, а совсем наоборот, кажется, делает разумное предложение. Юра живой подвижный мальчик, и в кадетском корпусе ему наверняка понравится.

— Да как вы не понимаете, — воскликнул доктор, сразу впадая в обычную горячность. — Я не позволю, чтобы мой сын шел на службу ко всем этим опричникам или, тем более, чтобы сам стал опричником. Я не позволю никому сделать из него слугу, раба, кого хотите, приспешника этой беззаконной власти. Этого не будет, пока я живу.

— Простите, — сказала Жекки, не поняв до конца сущности претензий Николая Степановича. Она была слишком далека от политики как таковой и политических воззрений доктора, в частности, чтобы найтись с правильным возражением. — Но ведь и вы, кажется, служите?

— Я? — Николай Степанович чуть не подпрыгнул, как будто Жекки дала ему ногой под зад. — Я, любезнейшая Евгения Павловна служу, да-с. Но не опричникам, а людям. Простите за прямоту, всегда считал и считаю, что служу только и исключительно народу, а не узурпаторам, грабящим этот народ. Я лечу людей, я врач. Прошу понять разницу.

Жекки все равно не поняла, какая тут разница, но изрекла то, в чем ее не смог бы поколебать никакой самый убежденный противник власти.

— Насколько я знаю, мои предки служили не узурпаторам, и Юра, став офицером, ничем не запятнал бы своего доброго имени.

— Ха. Не служили? А кому же, по-вашему, служили в лейб-гвардии? В Красном Селе, на Царицином лугу?

— Не забывайте, что под Севастополем, Плевной и в Туркестане они тоже служили.

— Не принимаю! К этому их вынуждал произвол и преступления той же власти, ничего более.

— А самого-то Юру вы спрашивали? — слегка переместила разговор Жекки, не желая более раздражать Николая Степановича. Доктор ей нужен был в смирном расположении. — Спрашивали, чего он сам хочет?

— Ляля намекнула ему, и, по-моему, напрасно это сделала. Юра еще слишком мал, чтобы решать такие задачи. Но он естественно сказал эту чепуху, что не хочет быть военным, а будет самым знаменитым в мире автомобильным гонщиком.

— А, ну конечно, он же бредит автомобилями.

— Как до того бредил америкнскими индейцами, а еще раньше — рыбалкой.

— Так, стало быть, для вас нет никакой причины попусту расстраиваться. Юра не хочет никуда уезжать, ну и хорошо. Хотите, я сама напишу отцу, чтобы он на время отложил свою идею с кадетским корпусом. Я сумею его убедить, мне это не будет трудно.

— Пожалуй, весьма обяжете, — как-то нехотя согласился доктор, — но вы поймите, что эта история и наша размолвка и с Юрой, и с Лялей, это все, в сущности, такие пустяки.

— А что же не пустяки?

Николай Степанович так же нехотя махнул рукой и снова подошел к окну. Было видно, что он больше не хочет говорить на эту тему.

VII

— Я думаю, что очень хорошо понимаю вас, Николай Степанович, — сказала Жекки, чувствуя, что более благоприятной минуты для нее не предвидится. — Понимаю даже лучше, чем вы можете надеяться. — Она сделала паузу, и вздохнув с непритворной тяжестью, продолжила: — Знаете, Аболешев сегодня утром опять куда-то уехал. Даже не простился. Это, конечно, случалось с ним и раньше, но мне от этого не легче. Уж, поверьте. И я давно хотела вас спросить, да все как-то не было случая. Хотела спросить, как доктора… Понимаете. Вы не могли не замечать в Павле… словом, вы не могли бы сказать мне о нем что-нибудь, как врач. Может быть, Аболешев обращался к вам?

Николай Степанович посмотрел на Жекки. Его глаза излучали спокойстаие. Собственные раздраженность и озабоченность, только что выводившие его из себя, незаметно сменились сочувствием и полной сосредоточенностью на другом человеке. Вернувшись к привычной роли доктора, он стал вдумчивым и строгим, без лишних оговорок сразу поняв, о чем его хотела спросить Жекки.

— Нет, он не обращался ко мне ни разу, — сказал Николай Степанович, усаживаясь напротив гостьи. — Но я не слепой, и конечно, кое-что замечал. Каюсь, что не сразу, а исподволь стал разбираться в причинах. То есть, в один какой-то день увидел у Павла все типичные симптомы опиумной зависимости, если вам угодно заговорить о ней. Я, простите, сам не осмеливался обсуждать с вами эту тему, хотя, может быть, и должен был, именно как врач. Но Павел Всеволодович человек весьма…ммм, сложный. И он не является моим пациентом, что не позволяет мне вмешиваться. Словом… я, сами видите, оставался в стороне. То есть… В какой-то ваш приезд я позволил себе один на один заговорить с ним, но натолкнулся в буквальном смысле на стену. Павел Всеволодович не пожелал меня слушать. Но, повторяю, я не слепой. — Николай Степанович мягко, но уже не смущаясь, пожал руку Жекки.

— Жекки, голубушка, вам можно лишь посочувствовать. То, что происходит с Павлом… зашло, судя по всему, уже чересчур далеко.

Сердце у Жекки застонало, как показалось, за одну секунду вобрав в себя и острую, не утихавшую до сих пор головную боль, и черные призраки минувшей ночи, и все тревожные, болезненные дневные переживания. «Зашло чересчур далеко», — повторила она про себя, без дальнейших медицинских объяснений догадываясь, что это значит.

— Могу предполагать, что употребление им опиума и, возможно, еще каких-то морфинов тянется несколько лет, — сказал Николай Степанович. Видя, как Жекки изменилась в лице, он лишь нежнее и крепче сжал ее руку. — На это указывают характерные для хронических морфинистов особенности поведения. Не сомневаюсь, что Павел Всеволодович пытался избавиться от этого. Помниться, вы говорили что-то о его медицинских визитах в Москву и в Нижеславль, но… В общем, у него остается все меньше и меньше времени. Да-с, Жекки, вы, как мне кажется, имеете право это знать. Вы очень сильная, вы сможете…

— Сколько… — Жекки с усилием разжала губы, которые начинали дрожать, — сколько это еще может продолжаться?

— Трудно сказать. Может быть, еще год, от силы — два. А может — закончится внезапно, прямо сейчас. — Николай Степанович с присущей ему неловкостью похлопал Жекки по плечу. Он снова слегка потерялся и, немного смущаясь, заглянул в ее наполнившиеся влагой глаза. — Ну, ну, Евгения Павловна. Надо перетерпеть. Я знаю по опыту, ничего другого тут не придумаешь.

— Я не хочу, — коротко сказала Жекки. Боль из сердца уже отхлынула, словно распределившись вместе с течением крови по всем внутренним органам. Жекки чувствовала теперь более слабое, но зато неутихающее давящее ощущение во всем теле. Такое с ней бывало только, когда проходил ее неизбывный страшный «сон». Ощущение, казавшееся по временам просто непереносимым.

— Э, да я вижу, вы, голубушка себя не жалеете. Вас должно быть мигрень беспокоит? — сказал доктор и поднялся.

Он подошел к стеклянному шкафу, стоявшему за его рабочим столом. Жекки знала, что в этом шкафу Николай Степанович хранил помимо лекарств разные химические реактивы и приспособления для химических опытов, которыми когда-то в молодости увлекался. Насыпав в стакан с водой какой-то порошок, и дождавшись, пока тот хорошенько растворится, Николай Степанович подал его Жекки. Она выпила, не почувствовав ни вкуса, ни запаха лекарства, хотя и тот, и другой, безусловно, присутствовали. Но все ее чувствительные способности сейчас сконцентрировались на преодолении тупой тяжести, сдавившей ее в обжигающих тисках. Она попросила еще воды, и только опустошив поданный ей второй стакан, почувствовал себя лучше.

VIII

«Аболешев обречен, — проносилось в ее сознании, — как кто-то говорил еще раньше, совсем недавно. Сейчас не важно, когда, не важно, кто. Важно, что я это и сама знала задолго до всех докторов и предсказателей. И я ничего не могла с этим сделать, даже если бы захотела. Аболешев не позволил бы мне вмешаться, как не позволил заговорить с собой Николаю Степановичу. Мне ли не знать, каким неприступным может быть Аболешев. Он не позволил бы вмешиваться в это никому на свете, потому что для него это… эти дымные сны — стали важнее всего. Как только я попробовала бы его остановить, он тотчас же уехал бы или… Но ведь я и попробовала, я едва-едва намекнула ему, как он стал не похож на себя, и почти сразу уехал. Я могла сделать тоже самое на год или на два раньше. Результат был бы одинаковый. И значит, я должна приготовиться к самому страшному, к тому, о чем сказал доктор — Аболешев может умереть в любую минуту…» — в эту секунду Жекки почувствовала тупой страшный толчок сердца, от которого у нее потемнело в глазах. — «Я не смогу никогда не смогу к этому приготовиться. Бессмысленно заставлять себя. Как бессмысленно останавливать эти мысли, они все равно теперь от меня не отстанут. С этими мыслями придется смириться, с ними придется жить…»

«Жить? Но разве я смогу жить?» — Вопрос, поразивший Жекки прямотой и какой-то ранее не ведомой ей предельной насущностью. — «Если скоро, может быть, очень скоро Аболешев умрет, значит и я… Что же будет со мной? Может быть, его отъезд стал неизбежным потому, что он знает — я не переживу… Ну, конечно, он все обо мне знает, он все заранее знал, предвидел, предусмотрел. И возможно, почувствовал, что развязка совсем близко, и решил избавить меня от этого зрелища, от всего этого надвигающегося кошмара, как избавлял от созерцания своей болезни. Может быть, он считает, что на расстоянии мои переживания будут слабее, и я не умру. А ведь я, кажется, так же как он, вместе с ним, иду по тому же краю… да, да, отчего я не поняла это сразу, как только мне приснился мой сон. Сон вернулся совсем неспроста. Он никогда не был случайным, и всегда значил намного больше, чем простой ночной кошмар. И он вернулся ко мне сразу, как только Аболешев оставил меня, и не отпустит, пока Аболешев не вернется. А если он не вернется, то сон… я не смогу, не выдержку, так или иначе. Это адское видение доканает меня, потому что оно живет во мне, и от него нет спасения. Значит, я умру!»

Жекки стиснула глаза, чтобы превозмочь подступившую к ним, отливающую багрянцем боль. Но тотчас что-то другое сильное колыхнулось в ее сердце, и в душе, подобно светлому блику, пресекавшему когда-то ее ночные кошмары, вспыхнуло озарение: «Серый!» Вторая часть единого, неразрывного с ней чувства, мгновенно воспротивилась обреченности, сомкнувшейся над первой его половинкой. И знакомая, безудержно-живительная волна прокатилась по всем ее кровотокам, обдав горячим пламенем. «Вот кто удержит меня, — ясно прозвучало вслед этому волнению. — Пока Серый остается во мне, остается жизнь… даже, если моя воля, и эта тоска по Аболешеву ведут к смерти, я не смогу умереть, пока есть Серый. Я же люблю его и, возможно, Аболешев тоже знал об этом». — Жекки никогда раньше не думала, что Аболешев мог догадываться о ее странной преданной дружбе с волком, а сейчас такая возможность показалась ей настолько вероятной, что она как всегда с запозданием поразилась своей душевной слепоте.

«Ну, конечно же, он знал. На то он и Аболешев, чтобы знать обо мне все и видеть на сто верст дальше, чем я. Вот почему он посчитал возможным меня оставить. Он знал — есть нечто такое, что отведет меня от общей с ним пропасти. Но раз он догадался про Серого, может быть, он узнал о волке что-то такое, что связало его с Грегом? И поэтому он позволил мне даже в случае чего затребовать развод? Ну уж это было бы слишком маловероятно. Это было бы чересчур даже для Аболешева. Откровение о волке-обротне Аболешева наверняка напугало бы, и он попробовал бы каким-то образом оградить меня и… В общем, этого он не мог знать. А вот догадаться о моей привязанности к Серому должен был — тут никакого сомнения. Он все просчитал и поступил сообразно расчету.

А я… я даже не знаю, где мне его искать, куда ехать, чтобы увидеться с ним, чтобы сказать, как он не прав. Я бы сказала, что все знаю, что меня ничего не пугает, и что я хочу только одного — быть с ним рядом все время. Быть до конца. И до чего же это обыденно, до чего просто! И как Аболешев мог не почувствовать этой простой очевидности. Или нет… Совсем не так. По-другому… Аболешев все прекрасно почувствовал, но все равно не захотел. Его непреклонность в том, что касается его личной свободы сильнее сострадания. Вот почему он… Хотя о чем это я? Он все время только и делал, что сострадал мне. Он все время любил меня, и поэтому устроил все это… Он убедил себя, что так будет лучше. Но господи, боже мой, неужели я его больше не увижу?»

Сердце Жекки вновь застонало. «Вот уж с этим я ни за что не смирюсь. Я должна его увидеть, и если он сам не объявится в ближайшие дни, то поеду его искать — в Нижеславль, в Москву, за границу… — Жекки немного перевела дух, и непроизвольно дотронулась рукой до груди — так бешено заколотилось в эту минуту ее сердце. — А пока я поеду домой, в Никольское, там будет легче, там я увижусь с Серым. Серый, Серенький — вот, кто мне сейчас нужен больше всего на свете. Если с ним что-то случиться, если Серый исчезнет для меня, также как Аболешев, ну тогда все будет кончено без всяких оговорок. Мне нужно увидеть хотя бы одного из них, или я сойду с ума».

Все эти мысли, переплетенные с болезенными ощущениями, промелькнули в голове Жекки за две-три минуты. Она все еще сидела на стуле в кабинете доктора Коробейникова, не замечая, как тот внимательно всматривается в ее лицо, видимо выжидая, не потребуется ли ей какя-нибудь более существенная помощь, чем стакан воды.

Повстречавшись с ним глазами, Жекки подумала, что неплохо было бы рассказать этому добросердечному умному человеку о своем страшном сне — кружении. Ведь Николай Степанович хороший доктор. Он мог бы посоветовать ей какие-нибудь успокаивающие капли или — снотворное. Такое лекарство было бы вовсе не лишним для нее, тем более, если она собирается уехать в древню, а оттуда, возможно, еще куда-то. И в деревне, и в дальних странствиях успокоительное снадобье очень даже пригодилось бы. Но Жекки знала, что рассказав про свой сон, она неизбежно затронет нечто такое, что ни в коем случае не должно стать известным другим людям. Она уже поняла, что «кружения» — это умирающая часть ее души, связанная неразрывной болью с Аболешевым. И сейчас осознала, что предпочитает дать этой части души умереть так, как ей предназначено естественным порядком вещей. Она приготовилась стерпеть всю предназначенную ей пытку до конца, потому что, пока в ней жило страдание, она знала, что Аболешев еще живет. Ей казалось, что она готова выдержать любые страдания и терпеть их сколь угодно долго, лишь бы знать, что вместе с ними продолжается жизнь Аболешева.

Поэтому единственное, о чем Жекки позволила себе попросить Николая Степановича, очнувшись от переживаний, был порошок от мигрени. Когда Николай Степанович протянул ей картонную коробочку с порошком, Жекки взяла ее, уже не чувствуя той давящей изнутри тяжести, что несколько минут назад едва не привела ее к болевому обмороку.

— Благодарю, — сказала она, вставая. Жекки видела в глазах доктора безмолвно звучащий вопрос: «Совладаете ли вы с тем, что на вас обрушилось?» В том, с какой упрямой волей Жекки произнесла слово благодарности, как ей показалось, она вполне выразила ответ.

И Николай Степанович, видимо, понял ее правильно, потому что, провожая Жекки в столовую, держался более чем спокойно. Он и сам не без основания считал себя неплохим доктором, отчего благополучное завершение беседы с нервной пациенткой уверенно отнес на счет своего высокого врачебного искусства.

IX

Из-под фаянсовой крышки супницы, расписанной голубыми цветами, уже поднимался легкий аппетитный пар. Жекки ловила на себе озабоченные взгляды сестры, занявшей за столом место хозяйки. Николай Степанович церемонно положил на колени белоснежную салфетку. Степа с Павлушей вовсю уминали хлеб, приготовившись окунуть ложки в тарелки со щами. Все томились одинаковым ожиданием. Наконец, дверь распахнулась, и запыхавшийся Юра влетел в столовую.

Он как всегда опоздал. Вспотевшие волосы двумя мокрыми колечками приклеились у него ко лбу. На щеках переливался влажный румянец. В глазах еще не погасло что-то блестящее и веселое, явно относившееся к той бурной уличной жизни, от которой он еще не вполне оторвался. Он так торопился, что мог дышать лишь через рот. Алефтина, всегда обедавшая с семьей, метнула на строптивого воспитанника суровый осуждающий взгляд. Елена Павловна потребовала, чтобы Юра немедленно шел мыть руки. Николай Степанович ничего не сказал, но по его виду можно было догадаться — никакого нового скандала и даже повышения голоса, будь то его собственный голос, или голос Ляли, он больше не допустит.

Юра явился умытый и причесанный через пять минут и, усевшись за стол, принялся с торопливой жадностью глотать куски и шумно втягивать в себя содержимое быстро заработавшей ложки. Было похоже — будь на то его воля, он предпочел бы поглощать щи прямо через край тарелки, а говяжьи битки, плававшие в сметане, есть вообще не пережевывая, дабы тем самым ускорить обеденный обряд и сэкономить свое ускользающее, разрывающееся на клочки время.

Эта жадная торопливость, вызвав замечание Елены Павловны, не помешала Юре ближе к концу трапезы дважды запустить хлебным мякишем в Степу и произвести ответное неравное столкновение под столом своих и братьиных ботинок. Подтолкнув Павлушу под локоть, он с незаметным задором спровоцировал опрокидывание на скатерть большой чашки киселя. Рев Павлуши удалось сравнительно быстро заглушить лишь благодаря заботливой сноровке Алефтины, подсунувшей младшему Коробейникову другую чашку киселя с прибавкой второго, неположенного куска яблочного пирога.

Юра был незаслуженно пощажен за свои выходки, но ему не пришлось, как того хотелось, раньше всех, вывернувшись из-под рук Алефтины, снова умыкнуть на улицу. Опытная нянька знала «негодного мальчишку» как облупленного, и прежде чем он успел проскользнуть мимо нее в дверь столовой, надежно завладела Юриной правой рукой. «Куда ж ты, голубь мой, лететь надумал? Ишь вить неугомонный. А уроки на завтра, поди, неучены, не готовлены? Ступай-ка к себе». И Юре ничего не оставалось, как подняться наверх в свою комнату, зная наверняка, что незаметно спуститься по лестнице в ближайшие два-три часа ему уж точно не удасться. Алефтина непременно будет сторожить его где-нибудь поблизости.

За обедом Жекки сказала о своем отъезде в деревню. И Николай Степнович, и Ляля встретили это известие довольно спокойно, впрочем, зная сестру, Жекки предполагала, что та, скорее всего, просто соблюдает приличия. На самом деле, Ляля, конечно, огорчилась. Выражение суровой озбоченности не покидало ее лица почти все время, пока продолжался обед. И Жекки хорошо понимала, что это выражение предназначалось отнюдь не расшалившемуся Юре, а ей, взрослой и самостоятельной женщине.

— Ты знаешь, что я обычно прекращаю любые разговоры, когда они вырождаются в банальное сплетнечанье, — холодно начала Елена Павловна, запершись вместе с Жекки в гостиной, наполненной густым приторным запахом роз.

Ярко полыхая над столом и отбрасывая на него алые лепестки отраженного пламени, розы словно бы покорили все замкнутое пространство комнаты, но в их торжестве, как в густом аромате сочных бутонов, дышала гибель. Короткая тень недолговечности уже пролегла от поселившей их хрупкой вазы к расплывающимся пунцовым отсветам, приглушенным лаковой поверхностью стола. Жекки почувствовала, что запах цветов утратил свежесть и стал отдавать трупной прелью. Она подошла к окну, со звоном растворив одну створку.

— Ну, еще бы, — сказала она, вдохнув свежего воздуха. — Я тоже не выношу ваших добрых инчан. Не понимаю, как это городская дума до сих пор не выпустила запрещения на базарные пересуды.

— Жекки, — сказала Ляля, не меняя тона и глядя на сестру воинственно блестящими глазами, — я ничего не говорила тебе вчера, хотя уже вчера мне дважды довелось слышать, как о тебе рассказывают вещи совершенно недопустимые.

— Не обращай внимания, Лялечка. Это все от безделья. Поговорят и перестанут. Ведь нашим кумушкам дай только повод. Сегодня — я, ну а завтра пропадет бочонок тухлых сельдей у Ахросимова или старая ведьма Брынкина за ужином подавится куриной косточкой. И тема разговоров тотчас переменится, вот увидишь.

— Видишь ли, на сей раз о тебе болтают не только кумушки. Это бы полбеды. Дело в том, что весьма уважаемые дамы… дошло до того, что о тебе заговорили в доме Беклемишевых и даже в нашем кружке, где уж поверь мне, пошлым сплетницам нет места. И я, как старшая сестра, я просто обязана узнать, правду ли говорят все эти люди.

— Ну что же, узнай правду.

— Жекки, ты ездила на Вилку?

Жекки поджала губы, но глаз не опустила, а наоборот устремила их с предельной прямотой на глаза сестры.

— Ну и что же? — спросила она, почувствовав, как вся скопившаяся за день раздраженность вырвется наружу.

— Ты еще спрашиваешь? — чуть не задохнулась Елена Павловна. — Да ты что, притворяешься или действительно сошла с ума? Как ты могла даже додуматься до такого! Да ты хоть понимаешь, что это пятно, это позорное пятно не только на твоем имени — до него тебе, как я понимаю, давно нет дела — этот позор ляжет на всех нас, твоих родных. Разве ты не понимаешь, что такое уездный город, и даже губернский город и его общество? Наше общество, где мне и тебе, и нашим мужьям и детям еще жить. А ты подумала о маме и папе? Как мне им теперь смотреть в глаза, как ты им будешь смотреть в глаза? Ты подумала?!

— А мне интересно, — сказала Жекки голосом, срывающимся от гнева, — почему это ты за целую неделю, пока я живу в городе, ни разу не спросила меня, как идут дела в Никольском. Между прочим, это наше родовое имение, если ты еще помнишь. Тебе почему-то не приходило в голову узнать, что там происходит. Как выгорают на корню поля, как от жары болеет и дохнет скотина, как после жатвы амбары остались полупустыми, как нечем платить не то что по векселям, но даже мужикам за сделанную работу. Тебе отчего-то не пришло в голову узнать, как я буду платить по закладной. Да, да, той самой, в Земельном банке. Или я должна подумать, что ты останешься равнодушной, если нас с Аболешевым вышвырнут на улицу. Но главное — Никольское! Ты думаешь, мне было бы легче смотреть в глаза папе, если бы наша земля ушла в чужие руки, чтобы ее продали каким-нибудь проходимцам или порвали на куски, как старую ветошь. Ты думаешь, ему будет легче простить меня за то, что я выпустила из рук имение, чем за то, что какие-то городские дуры назвали меня неприличным словом? Так вот, я предпочитаю сейчас и предпочту всегда потере Никольского — любые самые ужасные разговоры о себе. Да, я ездила на Вилку, но не для того чтобы развлечься от скуки, как некоторые могли подумать. Я ездила туда, чтобы выиграть много денег, потому что, видишь ли… В общем, я не собираюсь ни в чем и не перед кем оправдываться, и впредь, если мне вздумается, поеду и на Вилку, и хоть к черту в пекло, если только черт подскажет, где достать денег.

Елена Павловна слушала ее, не перебивая. Только ее строгое светлое лицо хмурилось, становилось все серьезнее. Когда Жекки остановилась, тяжело переводя дыхание, Ляля посмотрела на нее с какой-то внезапно вспыхнувшей гордостью. И Жекки поняла, что сестра уже готова по обыкновению перевалить на себя львиную часть вины и принять все причитающиеся ей обвинения за то, что не досмотрела, не разузнала, не поддержала. Однако, что-то самое существенное, вызвавшее ее недовольство, осталось непоколебимо. Светлые глаза Ляли по-прежнему смотрели наставительно и строго.

— Ты не должна была опускаться до всего этого, Жекки, — сказала она. — Не должна. Я уверена, что папа сказал бы тебе то же самое, и еще, возможно, скажет. И уж если действительно, ставить его, или кого-то из нас перед выбором — наша земля, или наше честное имя, не сомневаюсь, что каждый из нас выберет честь. И ты сама это прекрасно знаешь, не можешь не знать.

Жекки поняла, что проигрывает. Под влиянием мягкой и холодной убежденности сестры ее прежняя несокрушимая уверенность в своей правоте мало-помалу блекла и преобретала какие-то разрушительные свойства. Жекки уже не знала наверняка, как знала всего несколько минут назад, имела ли она право вести себя со столь вопиющей смелостью. Тут же, немедленно вспомнился разлетющийся стеклянный звон разбитого зеркала с отраженным в его осколках бледным лицом какой-то обезумевшей незнакомки — ее собственным лицом, — и Жекки почувствовала, как едкий огонь стыда подкатил к самому сердцу. И все-таки то же сердце, в то же самое время говорило ей, что тогда, в трактире Херувимова, она не в силах была бы удержаться от этого безумия. Слишком глубокая рана кровоточила в ней тогда, и слишком живая боль вырывалась наружу.

— Ты была там с Грегом? — услышала она новый, тягостный для себя, вопрос.

— Да. Но, надеюсь, ты не думаешь… он просто провел меня в игорный зал. Без него меня не пустили бы, а мне очень нужно было туда попасть.

— Жекки, — Ляля устремила на заблудшую сестру вновь засветившиеся холодным осуждением сверкающие глаза, — ты не забыла, что ты замужем?

— Нет, не забыла. Аболешев, к твоему сведению, не дает мне случая забыть об этом.

— Ты понимаешь, что Павел Всеволодович мог слышать все тоже самое, что слышала я, и что его мнение о Греге, в отличие от моего, далеко не так благоприятно, чтобы ты знала.

— Неужели?

— Ты не допускаешь, что его отъезд…

— Нет, не допускаю. И вообще, считаю, что этот разговор зашел слишком далеко, и не к чему хорошему не ведет.

— Но послушай меня, Малышка, — голос Ляли опять смягчился, словно повинуясь другому внутреннему напору чувств, волноввавшихся в ее душе, — он… Павел Всеволодович во мнении общества в любом случае будет оправдан, а ты осуждаешься всеми уже теперь.

— Аболешев не бросит меня из-за мелочных сплетен. Если ты об этом.

— Я не только об этом. Теперь тебе трудно будет появляться на людях в Инске, а возможно, и в Нижеславле, потому что слухи и суждения распространяются очень быстро. Все приличные дома тебе откажут. Ты не боишься?

— Глупости. Я сегодня же отправляюсь в город, — сказала Жекки, вскинув на сестру смело вспыхнувшие глаза.

Жекки и в самом деле не думала бояться почтенных инских граждан, которых всех знала как облупленных и никогда не считала способными тягаться с ней в благонравии. Жекки была уверена, что ее городские знакомые превосходят ее только лицемерием, и следовательно, не имеют ровно никаких прав объявлять ей обструкцию. Страха перед общественным приговором в подлинном смысле слова она не испытывала, но какая-то неприятная взволнованность не оставляла ее. Она отлично понимала, что произнести смелые слова намного проще, чем предпринять смелый поступок, и однако, не сомневалась, что сумеет побороть эту возрастающую тревогу. Теперь она видела, — Ляля открыла ей глаза, — как ни крути, а шутки с репутацией в глазах общества — скверные шутки. И значит, теперь ей снова придется выпутываться из нового дурацкого положения. Придется снова рисковать.

— Я сейчас же поеду в город, — заявила Жекки, поднявшись. — Все равно нужно нанять у Тарасова экипаж, чтобы ехать в деревню. Вот заодно и прогуляюсь по Бульвару. Ведь сегодня воскресенье, и, наверное, там соберется весь ваш бомонд.

— Стоит ли так подводить себя? — спросила Елена Павловна. — На меня, то есть, на нас с Колей, ты, само собой, можешь всегда положиться, но… Боже мой, Жекки я еще никогда так за тебя не переживала.

— Лялечка… — Жекки подошла к сестре и с неожиданной искренней нежностью обняла ее.

«Все-таки как хорошо иметь такую добрую сестру», — подумала она, впервые с некоторым осуждением оглядываясь на прошлое своих отношений с Лялей.

— Не переживай, — добавила она, улыбнувшись так, что спрятанное лукавство заискрилось в ее повеселевших глазах. — Все равно это нужно сделать. Если не сегодня, то никогда. А ведь я, согласись, не могу больше не приезжать в город, хотя бы потому, что заскучаю без твоих наставлений.

— Жекки… но подумай…

— Поэтому, нужно все уладить сегодня же до отъезда в Никольское.

— И ты хочешь непременно пройтись по Бульвару?

— Непременно. Я уверена, что господам, которые видели меня на Вилке, — а я ведь тоже их видела, — будет очень приятно обменяться со мной впечатлениями, особенно в виду их жен, детей и всех охотников до сенсаций.

— Тебе все еще не надоело дразнить гусей? Ах, Женька, какая же ты…

— Только, пожалуйста… — Жекки запнулась и опустила глаза. — Ничего не пиши папе.

X

В комнатах флигеля уже царил предотъездный беспорядок. В передней Жекки споткнулась о выставленный там большой дорожный сундук с самыми тяжелыми вещами. Из открытой двери в клетушку горничной выглядывал лежащий на полу пышный, но ещене до конца оформленный узел с мягким скарбом Павлины. На стульях в гостиной вздымалась груда шляпных коробок, заполненных помимо и вместо шляпок всякими посторонними мелочами. В углу стоял лакированный красный ящик с новой столовой посудой, приобретенной для Никольского, а в кресле уютно пристроилось скрученное в рулон и перевязанное стеганое одеяло, которое всегда путешествовало вместе с хозяйкой из города в деревню, и обратно. Повсюду попадались разбросанные на полу клочки оберточной бумаги и обрывки бечевки.

В своей комнате Жекки застала Павлину, укладывавшую господский чемодан. Все Жеккины платья, юбки, жакетки и блузки были либо разложены на тахте и двух сдвинутых вместе стульях, либо, будучи избранными посвоевольной прихоти Павлины, уже лежали на дне чемодана. Круглая плетенка с бельем была открыта. Жекки возблагодарила судьбу за то, что успела вовремя. Беспорядочный вид ее гардероба еще не успел обратиться ни в неуправляемый хаос, ни в запакованный чемоданный сумбур. А ведь, чтобы с вызовом пройтись по Садовому Бульвару, Жекки нужно было как следует подготовиться, и прежде всего — тщательно одеться. Ради этого, помимо всего прочего, предстояло, потратив добрых полчаса, вынести изнурительную пытку с переодеванием.

Именно пытку. Жекки давно не воспринимала процесс одевания иначе.

Если бы только она могла в порыве вещего прозрения предвидеть час своего избавления. Если бы могла питать хотя бы маленькую надежду когда-нибудь, пусть и не очень скоро — лишь бы в течение земной жизни, — избавиться от необходимости каждодневно подвергаться этой поистине мучительной, почти что хирургической процедуре, то, наверное, согласилась бы безропотно терпеть и ждать. Но поскольку такой надежды у нее не было, то она постоянно, хотя и не всегда вслух, откровенно роптала. Роптала на свою горькую долю, превратившую ее чуть ли не в добровольную, хотя и не всегда послушную, пленницу нелепого, многослойно-сложного дамского туалета.

«Ну, кому, кому это может быть нужно? — не раз говорила она себе, отшвыривая в припадке удрученной покорности хрусткий корсет. — Какое бессердечное существо это придумало? Почему оно посчитало, что мне может быть приятно тратить по два часа только на то, чтобы два раза поменять платье? Или почему забота о моей непорочности должна проявляться в виде всех этих диких сооружений из трех-четырех слоев ткани, под и над пластинками из китового уса, шнуровок, оборок и подвязок? Чем я провинилась, что должна просто ради прогулки по улице снаряжаться, как будто допотопный рыцарь на штурм вражеской крепости? Мало того, что я трачу время, которое могла бы использовать с большей пользой, трачу деньги на покупку всех этих ненужных по сути, лишних вещей, так еще и мучаюсь из-за скованности движений, терплю жуткое стеснение во всем теле и резь от впивающихся в меня оков, изнемогаю в них летом от жары, зимой — от их непомерной тяжести, и во всякое время ненавижу их из-за всей их неудобной, навязанной, гадкой бессмыслицы. Наконец, я просто лишаюсь естественного права свободно дышать. Эта одежда — самая настоящая тюрьма для любой нормальной женщины. И любая нормальная женщина не может не желать сбежать из этой тюрьмы, из этого позорного тряпичного рабства. Я, во всяком случае, уже пробую убежать и буду бежать, пока у меня останется хоть капля здравого смысла».

Первый шаг, сделанный Жекки во имя раскрепощения — отказ от корсета — стоил ей в свое время уймы потраченной энергии и душевного здоровья. Инские дамы — даже Муся Ефимова — наотрез отказались поддержать ее начинание. Мало того, многие обрушились на нее с гневными нападками, обвинив в страшном моральном преступлении. Жекки была обескуражена. Она никак не могла ожидать, что такие же как она, страдающие в рабстве создания, окажутся до такой степени прочно прикованы к своим цепям. Но тогда, во время первого столкновения с общественным мнением, Жекки была еще слишком молода. Сейчас она стала и опытнее, и взрослее. Сейчас, вопреки одержанной тогда победе, она уже знала, что идти напролом почти всегда бессмысленно, и что нужно уметь угадывать ситуации, в которых подчинение заведенному порядку — меньшее из зол. Такой ситуацией была как раз нынешняя, вызвавшая в рядах благочестивых инских обывателей очередной приступ негодования против ее чересчур откровенных поступков.

«Чтобы быть вызывающей, нужно быть безупречной», — подумала Жекки, стоя перед трюмо и внимательно разглядывая себя в зеркале.

Желтоватый послеполуденный луч, идущий от окна, во всю его ширину выхватывал роящиеся в воздухе сонные пылинки. Цеплялся за спутанные плети герани, свисавшие над сдвинутым комодом и отчетливо выделял в зеркальном сиянье тоненькую фигурку в короткой батистовой сорочке. Клетчатое бумазейное платье, в котором Жекки вернулась от Коробейниковых, только что не без усилий снятое, лежало тут же в ногах.

Жекки щурилась от прямого света и слегка отклоняла вниз голову, словно избегая своего слишком прямого взгляда. Почему-то смотреть на себя вот такую, как теперь, ясную и какую-то беспомощно-трогательную, было и любопытно, и чуточку совестно. Словно многое открывалось заново, и словно бы увиденное было слишком неуловимо для прямолинейного чувства, но будучи чувственным только по проявлению, в глубине вызывало безотчетное и сильное веянье подлинной красоты. Как тепло окрашивалась сейчас в неярком золотистом луче чистая млечная кожа ее спины, плеч и шеи, как золотисто растекался этот скованный сухой свет от ее хрупких и острых ключиц по раздвоенному высокому выступу груди, и какими нежными и сочными становились обведенные им под сорочкой розовые пятна сосков и маленький холмик живота с малиновой ямочкой над пупком. Какой узкий изгиб, несмотря на отсутствие душных утяжек, выписывала талия и как плавно и притягательно, по контрасту с ним, растекалась уходящая вниз широкая линия бедер.

И каким ровно-глубоким становилось дыхание, и как незаметная легкость вместе с радостью гибкого, свежего тела вырастала из простого соприкосновения с родственной телу средой. Может, так же легко обволакивал солнечный воздух тот же женственный стан, проникая все поры, и был так же полон и тих, только пахнул не пылью, а морем, сонной пеной прибрежной и далью безбрежно-живой, и касаясь чуть-чуть ее губ, ее матовой кожи вызывал тот же встречный, неявный, но с миром созвучный прилив. Может, чувством свободы, не тронутым даже случайно, даже всплеском волны, но рождавшимся с той синевой, что тогда охватила ее вместе с бликами горького света, со всей смесью земных и небесных, еще не прочитанных чувств, проникалась она, и свободой открыто дышала, вместе с солнцем соленым в себя окуная лазурь. Так скитаются боги, должно быть, на склонах блаженных среди миртовых рощ, под тенистой прохладой дубрав, и, вбирая в себя не нектар, не пьянящую влагу амброзий, но то пряное духом и спитое небом вино, наполняются им, и поют, и смеются, не зная, что же ищут они, и зачем суждено им искать. Так она, исполняясь лишь той же отрадой, не истраченной в линиях, красках и звуках, ей данной навек, принимая в себя, свежей дали себя возвращала, ослепленная солнцем на дальнем, как синь, берегу.

И потянувшись слегка, как кошка, разогретая и расслабленная от пробуждения, Жекки помедлила еще с полминуты.

Если бы это ее трогательное хрупкое и стройное естество можно было сохранить всего лишь под таким скромным бременем полупрозрачного батиста. Но нет, нет, ни за что. Порабощение этого не допускало. Оно требовало неизменной, обязательной жертвы.

— Ну что ж, давайте его сюда, — пробормотала Жекки, зябко переступая на месте.

Времени на раздумья больше не оставалось. Павлина, заходя к ней со спины, развернула белый хрусткий корсет с болтающимися завязками. Жекки глубоко вздохнула и покорно подставила себя под жесткое облачение. Нужно было терпеть. За корсетом, затянутым до предела ловкими руками Павлины, последовала первая нижняя юбка из легкого полотна, отделанная воланами и шелковыми лентами по подолу, льняная кофточка на корсет, вторая нижняя юбка из сурового и плотного полотна, из которого, должно быть, кроме дамских юбок выходили добротные корабельные паруса, и, наконец, верхний слой: светло-серый с жемчужным отливом корсаж с широким вырезом, наподобие жакета, под который предварительно была надета белая блузка в тонкую полоску со стоячим воротничком и дополнявшая корсаж, однотонная с ним, жемчужно-серая юбка, доходившая точь-в-точь до лодыжки.

Оглядев себя теперь, Жекки увидела, что корсет сделал ее еще стройнее и тоньше, а серый строгий костюм сразу придал ее облику необходимую, в меру приглушенную элегантность. И все же, подлинной красоты больше не было. Как бы ни украшал ее этот наряд, надев его, Жекки сразу почувствовала себя в подчинении. Отныне все движения, жесты, и даже, увы — некоторые поступки — нужно будет согласовывать со своим внешним повелителем. Отныне он, а не сама Жекки, будет во многом определять, как и куда ей идти, как и что есть, пить, говорить, словом, — как прожить текущий отрезок жизни между утомительным одеванием и желанным, но не менее утомительным, освобождением.

«По-моему это не может нравиться никому», — заключила она, плавно вытянув ногу перед Павлиной, облекшей подставленную господскую ступню в высокий потрепанный ботинок. Обуться самостоятельно было уже сложно, и потребовало бы куда больше времени. «Никому, — мысленно со вздохом прибавила Жекки, — даже мужчинам. Ну, какая им может быть радость от всего этого! Вероятно, им просто даже лень в этом разбираться и вникать во все эти сладкие начинки. И он наверняка обманул меня, когда сказал, что у него это хорошо получается. Он просто бессовестный». Угольные глаза Грега засмеялись, глядя на нее в упор, и Жекки нервно повела плечами, как будто стряхивая с себя непрошенное злое виденье.

XI

От конторы Тарасова с вывеской «Прокат и наем конных экипажей», где Жекки приняли очень радушно (из чего она заключила, что до здешних аборигенов никакие дурные слухи насчет ее поведения еще не дошли), коляска тронулась в сторону Дворянской улицы.

Елена Павловна, сидевшая рядом с Жекки, чувствовала себя как на вулкане. Полчаса назад совершив героическое усилие, она заставила себя отправиться вместе с сестрой на Бульвар, поскольку иное поведение считала для себя невозможным. Иное поведение выглядело бы в ее глазах просто предательским, и она заранее чувствовала, что никогда не простит себя, если бросит Жекки одну в такую трудную, как теперь, минуту. Но точно так же ясно Елена Павловна ощущала и все возрастающий страх за последствия своего решения. А еще какую-то гнетущую, рваную скованность, возраставшую по мере того, как в ее мыслях возникали картины предстоящих встреч со знакомыми на улицах, и особенно — на Бульваре.

Никогда не испытывая ни склонности ни потребности в так называемом светском общении, огрожденная от него и собственными интересами, и замкнутым характером, Елена Павловна вообще чувствовала себя на людях не важно. Даже обыденный выход на публику всегда требовал от нее известного напряжения. В том числе и потому, что в инском сообществе «культурных» людей все хоть сколько-нибудь родственное и способное на дружеские отношения с ней, соединилось в созданном ею же Музыкальном кружке, тогда как вся прочая людская среда оставалась неизведанной и враждебной. Оставленная ею без особого внимания, эта среда представляла, по мнению Елены Павловны, весьма опасного противника. Ляля знала об этом не понаслышке, а по собственному, не совсем легкому, опыту.

* * * *

Несколько отстраненное положение семьи Коробейниковых, вызванное поднадзорностью Николая Степановича, конечно, было главной причиной такого нелегкого опыта и таких, не вполне гармоничных, отношений с инчанами. Поднадзорность доктора накладывалась на личные, диковатые по местным понятиям, наклонности Елены Павловны, и все это вместе превращало ее в довольно любопытную, но по существу чуждую здесь фигуру. На нее смотрели с почтением, сожалением и некоторой стесненностью.

Елена Павловна отвечала Инску взаимностью. Она его не любила. Зная, что представляет собой инский бомонд, она не могла, конечно, жалеть о том, что для нее в нем нет места. Но не могла и не удивляться тому, насколько иначе те же самые городские верхи относятся к ее младшей сестре, и насколько иначе чувствует себя среди них Малышка.

Вряд ли можно было сказать, что Жекки любили в городе, но в отличие от Елены Павловны, она каким-то непостижимым образом принималась всеми за свою, органичную, хотя и вечно бунтующую частичку привычного окружения. Жекки осуждали, бранили, разбирали по косточкам, но она всем и всюду была интересна, ею занимались, как извечной темой для нового нескучного разговора, и, само собой, везде и всюду принимали, поскольку перемолвится парой слов с предметом общего внимания всякому было занимательно и приятно. И вот почему разнесшийся по городу слух о грозящем ей отлучении от инского «света» вызвал у Елены Павловны такую ненадуманную тревогу. Никакие прежние вольности в поведении Жекки не приводили к подобным настроениям. Никогда прежде нападки на кого-либо из «своих» не звучали в городе столь единодушно сурово. И вот почему Елена Павловна, несмотря на тоскливое покалывание в сердце, посчитала своей непременной обязанностью быть рядом с сестрой.

Вообще, инский «бомонд» был не велик и не ярок. Он четко делился на две неравные по наполнению и не всегда согласные друг с другом «партии». Словом «партия», между прочим, называли себя сами члены этих, никак не оформленных, образований.

Одно группировалось вокруг генеральши, Александры Константиновны Беклемишевой, считавшейся не без причин первой городской красавицей и самой милой и приятной хозяйкой лучшего в Инске дома. Это была партия по преимуществу дворянская, светская, легкомысленная и претендующая на первенство по причине явного преобладания в ней всякого рода высшего начальства. К ней принадлежали помимо предводителя дворянства (он же совмещал по традиции должность председателя земской управы) отставного генерала Беклемишева, председатель судебной палаты Сомнихин, городской голова Ветров, земский начальник Лядов, полицмейстер Петровский, городской прокурор Дрович то есть, все те, про кого одним словом в народе говорили «они», имея в виду нечто сильно отдаленное от остального мира. Женская часть в этой партии обладала явным преимуществом, что называется, задавала тон и определяла умонастроения.

Второе сообщество представляло собой деловую купеческую партию, которая почиталась самостоятельной единицей, и деятельная сплоченность которой способствовала тому, что Инск за короткое время стал самым заметным и богатым городом губернии. Инское купечество, староообрядческое по своему происхождению, самым непосредственным образом влияло не только на финансовый и промышленный прирост, но и на то, что называлось нравственной атмосферой. Строгое в следовании праотцовскому завету, трудолюбивое и скромное в повседневной жизни, оно с категорической неприязнью отвергало всякое отклонение от заповеданного канона. Оно было консервативно и требовательно к чистоте не только городских улиц, ради чего вносило соответствующие щедрые пожертвования в городскую казну, но и к условно принятой моральной чистоте.

Именно старообрядческий непреклонный характер этой партии вливал в инский общественный воздух мощный поток непримиримого благочестия. Именно от него исходила последовательная вражда ко всякого рода отступникам, покушавшимся на несомненно священные догматы. К этой партии принадлежали самые богатые люди уезда: текстильный фабрикант Восьмибратов, его закадычный приятель Беркутов — хозяин масляных и сырных заводов, разбросанных по разным углам губернии, судовладелец Бочкарев и еще несколько столь же сильных фигур. За каждым из них стояла большая семья, выстроенная, как крепкий дом из тщательно отесанных и скрупулезно подогнанных бревен. За каждым ощущалась непробиваемая стена прочного достатка и несокрушимой религиозной традиции.

Победить эту партию в единоборстве не представлялось возможным, потому что к ней примыкало почти все население Инска. И значит, прямого конфликта партий не могло быть по определению. Напротив, обычно наблюдалось взаимное тяготение, связанное, прежде всего с практическими соображениями. Купцам время от времени требовалась чиновничья поддержка в деловых начинаниях, а дворянская партия не могла обойтись без финансовых поступлений от представителей купечества. Но полного слияния этих двух составляющих «приличного общества» все же не наблюдалось. Одним казались неуместными праздность, зазнайство и некоторая легковесность барственных «мадамов»; вторых пугала чрезмерная суровость нравов и неоправданная претенциозность, исходившая от «бородачей».

Единственное в чем между ними наблюдалось полное согласие, так это в отношении к Вилке. По крайней мере, в формально провозглашаемом отношении к этому средоточию зла. Хотя в осуждении одной стороны при этом, безусловно, скрывалась тайная досада на упущенную огромную прибыль от веселых заведений, на которую приходилось идти вполне сознательно, повинуясь требованиям благочестивого канона. А за обличением другой пряталось стесненное рамками условностей желание как можно чаще и открыто пользоваться теми самыми удовольствиями, которые вслух приходилось клеймить и преследовать.

Примерно представляя себе весь этот характерный расклад сил и настроений, Елена Павловна могла лишь предположить, что необычно сильное раздражение в городе против Жекки на этот раз было вызвано именно единодушным неприятием всего, что касалось развлечений на Вилке. И тем не менее, у нее тлела в душе слабая надежда на не слишком печальный исход. Что-то подсказывало ей, что как энергичное вмешательство самой Жекки, так и более снисходительный настрой в одной из партий, смогут привести к относительно благоприятному результату. Впрочем, пока это были всего лишь надежды.

В действительности, по мере того, как коляска, в которой ехали сестры, продвигалась в направлении Садового Бульвара, сердце Елены Павловны поминутно замирало и падало в незримую пропасть. Со всем жаром отливающей от него крови она чувствовала холод словно бы занемевших рук, нервную периодичность пульсирующей на шее крохотной жилки и неодолимую принужденность той неживой улыбки, что застыла теперь на ее бледных губах. Говорить о чем-то она была не в состоянии, но Жекки, по счастью, и не требовала, чтобы ее развлекали разговором. Елене Павловне при этом не оставалось ничего другого, как только сквозь собственные миражи страха наблюдать за сестрой, даже не пытаясь раньше времени предсказать, чем же все это закончится.

Ясный сухой свет солнечного дня уже наполнялся густыми предвечерними тонами, сквозившими сквозь чахлую желтую, а кое-где еще и пыльно-зеленую листву деревьев, поднимающихся за фасадами домов. Вспыхивая матовым блеском на куполах Преображенского собора, он пробегал, чередуясь с фиолетовой тенью, по булыжной ряби мостовой и, проникая сквозь натянутую белизну раскрытого зонтика, охватывал ровным розоватым сиянием возбужденное лицо Жекки, оставляя Елену Павловну во власти зябкой полумглы. Приветливое радушие, сиявшее в глазах Жекки, удививляло и притягивало.

При первом же столкновении с разминувшимся с ними извозчиком, который вез старуху Беркутову, не ответившую на Жеккин поклон, Елена Павловна увидела, каким беззаботным весельем загорелись глаза сестры. Вторично такой же веселый блеск вспыхнул в них, когда, проехав Дворянскую, они чуть замешкались на повороте к Бульвару, и увидели на тротуаре перед бакалейным магазином огромного рыжебородого детину в малиновой куртке, только что вышедшего с корзиной, доверху набитой всякой провизией. Жекки остановила намеренно пристальный взгляд на его широком, усыпанном крупными веснушками, лице. Рыжий гигант почему-то осклабился дураковатой благодушной улыбкой и, пророкотав во всю силу своей луженой глотки: «Наше вам почтение», помахал мощной правой лапой, обмотанной поперек пятерни белым платком.

— Кто это? — только и вымолвила Елена Павловна, даже не рискнув оглянуться на оставшегося позади великана.

— Сом, — коротко отозвалась Жекки и почему-то по-детски смешно захихикала.

Елена Павловна не стала докучать ей расспросами, потому что они уже въехали на Садовый Бульвар. Извозчик высадил их возле кондитерской Матвеева.

XII

Гуляющая публика заполнила весь Бульвар. По широкой липовой аллее, упиравшейся одним концом в набережную, где под полотняным навесом играл духовой оркестр, неспешно в обоих направлениях — туда и обратно, — бродили нарядные горожане, в основном, степенные пары, разбавленные более многочисленными группами с детьми или иными выводками родственников. Всё шло чинно и благонамеренно.

Жекки, подхватив одной рукой локоть сестры, а другой, удерживая легкий, сквозящий оранжевым светом, зонтик, словно повинуясь веянью медленных «Амурских волн», потянула Елену Павловну за собой. Елена Павловна, ни жива, ни мертва, ощущая все ту же натянутую неподвижность улыбки на своих окаменевших губах, покорно повлеклась за сестрой. Когда они вошли в аллею и окунулись в толпу, у нее было такое чувство, будто она только что рухнула с обрыва вниз головой. И только горячее уверенное прикосновение Жеккиной руки, и ничем до сих пор не поколебленное радостное спокойствие, отражавшееся в каждом взгляде, в каждом движении упрямой Малышки, еще как-то удерживало Лялю от постыдного бегства. «Боже мой, боже мой», — монотонно проносилось в ее голове, словно за одну секунду превратившейся в пустой резиновый мяч. Все мысли и ощущения сосредоточились на одном — непреодолимом томительном страхе ожидания, страхе неизвестности. Оставалось только положиться на Жекки. Но что она могла?

Как только они появились на Бульваре, ряды гуляющих, вокруг них словно раздвинулись. Словно в разноцветный, испещренный белыми кружками дамских зонтиков, равномерный поток вдруг кто-то бросил с высоты тяжелый камень, от которого одномоментно начали разбегаться круги. Этого нельзя было не почувствовать. Проходившие мимо них люди ускоряли шаги, стараясь изо всех сил пройти так, чтобы не встретиться с ними глазами. Встречные в лучшем случае едва заметно кивали, некоторые в ужасе округляли глаза, а иные уж совсем демонстративно разворачивались или, остановившись, бросали злобные вгляды.

И когда Елена Павловна, теряя остатки самообладания, оценила все эти неопровержимые симптомы, ее поразило тотчас возникшее, перебежавшее от обнявшей ее под локоть сестриной руки, ощущение: как это ни ужасно, но на самом деле, радостное спокойствие Жекки, внушавшее столько надежд, пожалуй, ни чуть не менее натянуто, чем ее собственная улыбка. После этого на душе стало совсем скверно.

Выручил случайно подвернувшийся и, очевидно, недавно приехавший в город поручик Малиновский. Он был хорошо знаком, прежде всего, Жекки, по совместному летнему времяпровождению. В те жаркие месяцы (о чем никто из горожан, разумеется, еще не успел забыть) примерно в трех верстах от Инска стоял военный полевой лагерь. Проходили какие-то ученья, и офицеры, днем занятые службой, вечерами съезжались в город, где очень радушно принимались чуть ли не в каждом доме. Как раз тогда среди них выделилось сразу несколько весьма серьезно настроенных поклонников Жекки. Кокетничать с ними, по ее словам, было сущим наказанием, а впрочем, в чем-то увлекательным и забавным.

Малиновский — низенький, плотный, двадцати с небольшим лет, с круглыми, как пуговицы коричневыми глазами на миловидном младенчески-пухлом лице без малейших признаков растительности, страдающий от несильного заикания, обострявшегося только в случае особенного волнения, и при том скрытно-самолюбивый и страшно обидчивый, не принадлежал к числу активно флиртующих. По привычке тихого заики, усвоенной, очевидно, еще с детства, он держался поодаль от товарищей, был молчалив, однако, не переставал бывать во всех компаниях, где случалось появляться Жекки во время ее нечастых наездов из Никольского.

В ее присутствии Малиновский как-то особенно явно стушевывался, принимал нарочито мрачный обиженный вид, и при этом всякий раз, встречая и провожая ее длинными, немигающими взглядами, становился похож на маленького плюшевого медвежонка, донельзя милого и забавного. В том, что Малиновский не мог остаться равнодушным к ее дерзкому обаянию, Жекки нисколько не сомневалась. И теперь, повстречав ее вместе с сестрой на Бульваре, поручик повел себя ровно так, как того требовало убеждение Жекки. Едва заметив их, он задорно откозырял и подошел с решимостью самого доброго старинного приятеля.

Его плотная коренастая фигура, затянутая в образцово подогнаный темно-зеленый, казавшийся почти черным, мундир, смотрелась весьма внушительно: два ряда расходящихся кверху блестящих пуговиц, тугой стоячий воротник, обведенный тончайшей красной тесьмой и скованный четырьмя паралельными скобами золотых петлиц, мерцающий блеск погон — массивный полковой номер зажат в треугольник из трех серебряных звезд поверх светло-синего пробела, резко обводящий талию и, тоже поблескивающий на солнце, галунный пояс.

Увы, увы, дни этих игрушечных мундиров с их разноцветными полковыми отличиями, дни золотых галунов и перевитой серебром канители, дни картинного разнообразия и допотопно сложных отличий были уже сочтены. Меньше чем через год все это пышное великолепие, весь старый, славный бравурный блеск воинственных русских униформ захлестнет одной гигантской грязно-зеленой волной хакки — безликим цветом Большой войны. И тот же Малиновский — преждевременно зачерствевший пехотный штабс-капитан, стоя по колени в жидкой окопной грязи с погасшей папиросой в зубах под накрапывающим галицийским дождем, будет вспоминать, как сказочный сон тот далекий сверкающий день другой своей осени. И тот день, и ту женщину, от которой нельзя было оторвать глаз, и самого себя, тоже другого…

Что за мягкое слепящее солнце плыло тогда над головой, как умопомрачительно пахло опавшей листвой, и как все то время, пока они шли, едва касаясь друг друга, были влажны и призывны ее губы… И Боже мой, что за глупая гусарщина — выбросить почти все жалованье на новый мундир, тот самый, в который она вжималась так недолго, и что это был за мундир — просто картинка… После войны таких ни шить, не носить, конечно, не будут. Не смогут…

— Ккак я рад, что вы тоже ппришли сюда ппрогуляться, — сказал пока еще поручик, с обычной для него тревогой за свое заикание, но одаривая обеих дам одинаково довольной улыбкой. — А я-то гадал, кто же наконец ппервым появиться из моих инских друзей. Ккак хорошо, что это именно ввы.

— Мы тоже очень рады вам, Дмитрий Юрьевич, — отозвалась Жекки, незамедлительно предложив ему взять себя под руку. Малиновский, явно не рассчитывавший на подобную честь, слегка покраснел и, видимо, тотчас разозлился на себя.

«Явно, что он хоть самую чуточку, а все-таки в нее влюблен, — подумала Елена Павловна, подхватив поручика под руку с другой стороны. — И какое счастье, что мы его тут застали. Может быть, он теперь единственный во всем городе человек, который не побоится пройтись с нами».

— Нне знаю, обрадую вас или ннет, — сказал он, скашивая пуговичные глаза на обведенное розовым лучом лицо Жекки, — но в Инск на зиму ппереведут две роты обведенное розовым лучом лицо Жекки, — но в Инск на зиму ппереведут две роты нашего пполка. Я пприехал осмотреть старые казармы за пожарной каланчой. У начальства мнение, что в Инске сснова требуется ппостоянный гарнизон.

— Как интересно, — заметила Елена Павловна, и вправду заинтересовавшаяся этой новостью. — Отчего же у вашего начальства возникло такое мнение?

— Нне могу знать, — бодро по-военному отчеканил поручик. Его лицо все заметнее, с непроизвольной потребностью то и дело обращалось к Жекки, и в виду этой потребности разговоры о казармах и намерениях начальства становились для него более и более затруднительными.

— Но ведь управа решила сносить эти здания. Вы, должно быть, видели, в каком они печальном состоянии, — возразила Елена Павловна.

В противоположность двум другим участникам беседы, тема, затронутая Малиновским, не только возбудила ее любопытство, но и помогла сравнительно легко выйти из состояния полного нервного оцепенения, вследствие чего она не могла быстро переключиться на какую-нибудь другую.

— Да, — произнес Малиновский, вздыхая, — совершенно ппечальное состояние.

Возможно, он даже не вполне понял, о каком состоянии говорил а, возможно, вполне сознательно придал своему ответу ту самую двусмысленность, которую должно было разгадать понимающее сердце. Но если он рассчитывал на Жекки, то напрасно. Елена Павловна отчетливо видела, что мысли Жекки сейчас всецело заняты решением куда более серьезной задачи, чем выявление скрытых переживаний поручика. Вряд ли она вообще его слушала. Ведомая им под руку, она шла, разбрасывая налево и направо взыскующие взоры в ожидании приветственных поклонов, и всякий раз, сталкиваясь с разочарованием, предпочитала не замечать внимания Малиновского. Бедный поручик видел это не хуже Елены Павловны.

— Потребуется ссерьезный ремонт, — сказал он, обращаясь уже напрямую к более благосклонной слушательнице. — Его начали недели две назад, а я только должен был ппосмотреть и ппроверить кое-что, чтобы доложить, как поставлено дело.

— И когда же произойдет ваше переселение?

— Ппредполагается, через ттри месяца, то есть, как раз к Рождеству. — Малиновский остановился на слове «Рождеству», и снова слегка скосившись в сторону Жекки, добавил: — Ттак что ппраздник можно будет очень весело отметить, ппотому что я слышал, у вас зимой устраивают отличные вечера с музыкой, ккак впрочем, и летом. Не правда ли, Евгения Ппавловна?

— Да, летом тоже, — машинально откликнулась Жекки, проводив взглядом чету Пеструхиных. Шествуя мимо, они ответили на ее поклон вялыми натужными улыбками — все-таки не у всех инчан хватало сил открыто пренебречь правилами учтивости.

XIII

Возможно, поручик Малиновский был бы повержен таким откровенно механическим ответом окончательно, если бы как раз в эту минуту с набережной на аллею не вышла Елизавета Антиповна Сомнихина с мужем. В последнее время председатель судебной палаты все чаще появлялся на людях в сопровождении официальной жены, отчего в городе утвердилось мнение об их окончательном примирении. Заметив их, Жекки незамедлительно воодушевилась. Она обратила свои чудесно увлажнившиеся глаза на поручика, крепче вжалась в его слегка отведенную руку, так что остро выступающий край погона над его левым плечом, покачнувшись, на секунду отбросил ей в глаза слепящий золотой блик.

— Скажите, Малиновский, — обратилась она, одаривая его лучами той самой меланхалично-пронзительной улыбки, которой, возможно, он ждал с прошлого лета, — а вы чем-нибудь командуете?

Поручик нашелся не сразу. Это был первый вопрос, заданный ему Жекки, и в том, как он был задан и как прозвучал, слышалось столько наивности и столько несказанного очарования, что поручик сначала просто захлебнулся от переполнившей его радости.

— Ппомилуйте, я… — он запнулся, но тут же, будто снова рассердившись на собственное малодушие, сказал громко и прямо, — Я командую взводом, Евгения Ппавловна.

— А-а, — потянула Жекки, прикидывая мысленно, сколько осталось времени до сближения с Сомнихиными, — а он у вас какой-нибудь особенный или обыкновенный? Или они, то есть взводы вообще… ну, как это… какие они бывают?

— Они ссамые обыкновенные, ппехотные, — сказал Малиновский, как будто пожалев, что ничего особенного о его взводе действительно сказать невозможно.

— И ваш взвод расквартируют у нас в городе?

— Нне знаю. — Поручик пожал плечами и с трепетом отметил, как мягко вздрогнули черные ресницы мадам Аболешевой, распахнув во всю сказочную глубину заполненные прозрачной влагой и играющие на свету, серо-стальные глаза. — Я бы хотел… то есть, я знаю, что ппереведут только две роты нашего ббатольона, а какие именно ппока не известно.

— А сколько их обычно бывает?

— Кого? — удивился Малиновский.

— Ну, этих ваших… рот.

Поручик не сумел удержаться от смеха. Елена Павловна невольно присоединились к нему. Жекки, хотя и не поняла, что такого смешного она сказала, заулыбалась скорее из солидарности. Засмеялись они как раз вовремя, потому что Сомнихины подошли уже совсем близко, и Елена Павловна с удовольствием отметила испуганно-подавленное выражение на желтом лице судьи, загодя повстречавшегося с Жекки глазами.

Лицо Елизаветы Антиповны, кроме несказанного удивления выражало праведный гнев. Как только до ее слуха донеслись взрывы совершенно недопустимого смеха, на смену возмущению пришло несколько менее возвышенное раздражение. Приблизившись к Сомнихиным, Жекки остановилась, заставив сделать то же самое и своих спутников, и с видом самой невинной беззаботности, обратилась прямо к председательше:

— Добрый день, Елизавета Антиповна. — И тут же, с радостью переводя взгляд на Сомнихина, прибавила: — Александр Алексеич, как я рада опять с вами встретиться.

По оттопыренным губам Александра Алексеевича пробежало что-то вроде судорожной улыбки, а подавленность на лице за секунду сменилась такой гримасой, которая возникает во время приступа зубной боли. Елизавета Антиповна, в первую секунду потерявшаяся от неслыханной наглости Жекки, взглянув на мужа, и застав как раз то самое мгновенное искажение его лицевых мускулов, нахмурила толстые прямые брови.

— Добрый день, — кое-как выдавила она из себя.

Сомнихин кивнул и, видимо, всей ноющей утробой чувствуя, что промедление для него может обернуться неминуемой гибелью, слегка приподняв шляпу, потянул жену прочь от опасной собеседницы. Елизавета Антиповна поняла его нетерпение, как поданный ей сигнал атаки на вновь обнаруженного неприятеля, и, не сводя с Жекки налившихся подозрительностью кошачьих глаз, обратилась к ней, имея в виду Малиновского:

— Я вижу, вы повстречали нашего общего знакомого?

— Ппоручик Малиновский, — бодро отозвался офицер.

— Что за церемонии, Дмитрий Юрьич, я прекрасно вас помню.

— Я ттоже очень рад, Елизавета Антиповна. Чудесная ппогода, не правда ли?

— Какими судьбами к нам? — не без усилия втиснулся Александр Алексеевич.

При вспышках воспоминаний, в которых судья видел себя, хмельным и безрассудным, сидящим в пляшущем, поющем и беснующемся кабаре Херувимова с девицей, выхваченной прямо из кордебалета, молоденький поручик, оказавшийся на Бульваре рядом со свидетельницей его счастливого позора, представился ему чем-то вроде злосчастной соломинки: бесполезно, а все-равно волей-неволей приходилось хвататься из последних сил.

— Ддолг службы — будто отрапортовал Малиновский.

— Вот как…

Дальше в разговоре между ними повторилось примерно все то же, что звучало в бседе поручика с Еленой Павловной, лишь поручик заикался куда реже и вообще чувствовал себя намного раскованней, чем накануне. Но ни Елена Павловна, ни тем более — Жекки, и не подумали о том, чтобы торопить окончания его незатейливого рассказа.

Главная задача по привлечению на свою сторону внимания гуляющей публики была достигнута. Все проходившие мимо или сидящие поодаль на садовых скамейках не могли не отметить того, с каким благодушным видом председатель судебной палаты разговаривает с мадам Аболешевой и ее друзьями. Зрелище такой беседы в деле, касающемся репутации, значило для каждого из тех, кто ее наблюдал, гораздо больше, нежели простой мимолетный жест вежливости. Во всяком случае, для тех, чье мнение в вопросе о безоговорочном осуждении или снисхождении к Жекки колебалось в ту или другую сторону, несомненно, должен был наступить некий перелом.

Для самой Жекки перелом произошел после того, как Малиновский закончил сообщение о переводе гарнизона в Инск. Сомнихин, для которого, разумеется, не прозвучало ничего нового, терпеливо выслушав поручика, снова как-то слишком навязчиво попробовал сдвинуть супругу с места.

Елизавета Антиповна, почти не слушала Малиновского. Неизменно переводя подозрительные глаза с мужа на Жекки и обратно, она явно не чувствовала никакого удовлетворения от своей наблюдательности. Ей было слишком ясно, что встреча с Жекки почему-то очень сильно напугала недавно прощенного ею мужа. Несказанно уязвленная этим, Елизавета Антиповна никак не могла решиться на какое-либо прямое выяснение этого происшествия.

Ощущение вблизи себя спокойной и чему-то радушно улыбающейся Жекки только подхлестывало ее мнительность. Елизавета Антиповна имела совершенно неопровержимые сведения на счет того, что Жекки была замечена на Вилке в сопровождении всем известного богача по фамилии Грег, приехавшего из Петербурга, и потому сильно о себе возомнившего. Следовательно, Жекки заслуживала осуждения всеми добропорядочными людьми города. К такому единодушному мнению пришли все дамы, недавно собиравшиеся в гостиной Александры Константиновны.

И, однако же, переводя взгляд с Жекки на мужа, Елизавета Антиповна начала сомневаться, будет ли такое осуждение благотворно для нее самой и для репутации ее собственной семьи, и без того непрочной. Как бы велико ни было ее предубеждение против Вилки и всего с нею связанного, еще большим предубеждением она страдала в отношении поступков Александра Алексеевича. Недавний скандал из-за его похождений стоил ей, по ее же признанию, двадцати лет жизни. Новой подобной истории она бы уже не пережила, особенно, если вспомнить, каким мучительным, долгим и трудным стало последнее примирение.

Недосказанность, торопливость и тот первый подавленный взгляд, который Елизавета Антиповна поймала на лице мужа при первом приближении к этой дерзкой девчонке, Аболешевой, убеждали ее — и тот, и другая имеют что-то общее, связывающее их. Тем самым относительный покой, недавно воцарившийся в ее душе, был снова разрушен, и она уже не могла вести себя так, словно ничего не случилось. Ее предыдущий опыт показал полную несостоятельность покорного выжидания. Поэтому теперь, почувствовав прежнюю, не забытую и так до конца и не отодвинутую угрозу, Елизавета Антиповна, обвела Жекки с головы до пят томным кошачьим взглядом и предложила, обращаясь исключительно к Жекки, но, имея в виду всех, кто ее окружал:

— Александр Алексеич всегда сам не свой, когда обсуждают все эти городские дела. Но вы вполне могли бы наговориться с ним досыта, если б бывали у нас чаще. Мы принимаем во вторникам, а обедаем всегда после двух.

— Да, да милости просим, — торопясь, поддержал супругу Сомнихин и, с неживым облегчением дотронувшись до полей шляпы, сделал шаг в сторону. Ответные слова благодарности и прощальные улыбки достались в основном уже на долю его второй половины, не считавшей в данных обстоятельствах поспешность такой уж необходимой.

XIV

Жекки могла поздравить себя с полной победой. Елена Павловна, понимая, что ближайший по времени, неприятный, но необходимый, визит к Сомнихиной ей придется взвалить на себя, тем не менее, также торжествовала. Задуманное Жекки, полностью ей удалось. Стена отчуждения, хотя и устояла на месте, была сильно поколеблена. И значит, гроза общественного громогласного порицания теперь едва ли могла разразиться в полную силу. Тут было от чего ликовать.

Поручик Малиновский, не зная чему приписать столь диковинную радость, просиявшую на лицах обеих дам, сцепленных с ним в одной связке, не мог не испытывать ничего, кроме удовольствия. Он еще не был уверен, в чем состоит главная причина его удовольствия, но уже не мог спокойно видеть каштановый локон, выбившийся из прически Жекки. Правда, ее милое безразличие после расставания с Сомнихиными стало уж очень заметным. Наполненные дымчатой влагой глаза, перестав излучать прежнее магнетическое сияние, в котором ему мнилось что-то искусственное, стали смотреть просто и уверенно. Тонкая рука в лайковой перчатке, опиравшаяся о его руку, потеряла трепетную весомость. И вся ее фигура, наполнившись какой-то не ощутимой прежде легкостью, словно бы ненароком отодвинулась и обособилась от него. Если бы не благодарное тепло, расточаемое старшей из сестер, он, пожалуй, уже совсем скоро обиделся. И все же для всех троих с определенной минуты прогулка по Бульвару превратилась в обычный отдых.

Повстречавшаяся вскоре чета Пеструхиных, — теперь они шли в обратном направлении, — почтительно остановилась, и пожилой добряк Пеструхин, оглаживая пышные усы, заметил, глядя прямо на Жекки, «какой теплый выдался денек». В этом с ним все безусловно согласились. Другие гуляющие, проходившие по аллее, так же стали довольно часто останавливаться, здороваясь. На многих знакомых лицах вновь появились улыбки. Впрочем, остались и исключения.

Представители купеческой партии все до одного проявили твердую непреклонность. Даже после того, как Жекки удалось привлечь на свою сторону полковника Петровского, неспешно проходившего по аллее вместе с женой и дочерью-гимназисткой.

Полковник был еще одним из тех добропорядочных горожан, кого Жекки могла бы невзначай обрадовать общими воспоминаниями о Вилке. Она запомнила его, выходившим из заведения Жужу, как раз в тот момент, когда хотела укрыться в темном палисаднике, где позднее столкнулась с сальным господином. Но осоловевший полицмейстер был занят тогда взгромождением своего обмякшего тела в пролетку, подъехавшую прямо к крыльцу борделя. Он видел Жекки лишь мельком, как и она, но впечатление от этой встречи у них остались, очевидно, одинаковые, что и обнаружилось теперь, когда они столкнулись лицом к лицу на Бульваре.

Полицмейстер первым проявил чудеса галантности. Он почему-то наотрез отказался следовать резкому тону жены, принадлежавшей к кружку Беклемишевой, и ни на секунду не позволил ей выступить с возражениями. Он сам вел весь разговор, обращаясь попеременно то к Елене Павловне, то к Жекки, и даже с Малиновским раскланялся чуть ли не по-товарищески. Эта беседа, длилась не больше пяти минут, но произвела на инскую «знать» еще более неизгладимое впечатление, чем разговор мадам Аболешевой с председателем судебной палаты.

Вслед за полковником, благонамерение которого освещалось его должностью, бродящее по Бульвару трио — Жекки, Елена Павловна и поручик — окончательно влилось в общий поток. Холодная непримиримость «бородачей» теперь отдавала всего лишь недоразумением, хотя по-прежнему и задевала за живое обеих сестер. «Да, Малышка рассчитала все верно, — думала Елена Павловна, — я не зря на нее полагалась. Теперь ее только осуждают, и то — почти все за глаза; к этому ей не привыкать. В сущности, ее положение вернулось к тому, каким было: ни то, ни се, а это уже само по себе замечательно. Она сможет преспокойно бывать в городе, а я смогу спокойно смотреть людям в глаза».

Между тем, внешние впечатления, подавленные недавними страхами, медленно оживали. Солнечные пятна, падавшие сквозь легкие просветы зелено-золотистых липовых крон на дорожку аллеи, тонко подрагивали от коротких порывов ветра, приносившего с реки запах осеннего простора и свежести. Сонная сухая листва, шурша под ногами, благоухала и нежилась, как все живое, нагретое неугасающим щедрым теплом. И весь Бульвар с его древесно-солнечными сводами, будто бы отлитыми из мягкого янтаря, и доносимая сверху блеклая даль уходящего неба, тускло проступавшая между густыми сплетеньями липовых ветвей, и тягучая, вязкая грусть сухих листьев, неизменно падавших под ноги снова, и снова, и шуршащая этими листьями праздная толпа, и однообразно-монтонные звуки чем-то похожих, повторяемых вальсов, долетавшие с набережной, — все это становилось не то чтобы по-новому звучным, видимым, ощутимым, но каким-то первозданным, волнующим. Всем этим снова можно было дышать и почти ни о чем не беспокоиться.

XV

Красные ровные потоки холодного света сквозили между стволами деревьев, когда спустя день Жекки проезжала верхом через лес в поисках Серого. Вечер, неизменно ясный, как множество прошедших до него, обдавал глубокой прохладой. Проникая сквозь чащу, красные лучи обводили ярким огнем верхушки молчаливых сосен, золотили по низу их оголенные короткие ветви, и слегка подкрашивая мохнатую еловую поросль, растворялись в глухих, обдающих непроницаемой чернотой, зарослях мелкого кустарника, перепутанного с молодыми, сочно-колючими елями. По дну лесного моря, по ворохам сонной листвы и пожухлой травы, бродили лишь редкие приглушенные отсветы, резко разделявшие черную неподвижность достигнутых ими низин и высокую даль еще не погасшего алого пламени.

Было тихо и сумрачно. Только мягкий звук конских копыт, шлепающих по лиственной пухлой подстилке, да фырканье Алкида, вдруг соблазнявшегося каким-нибудь особенно острым, по-вечернему свежим запахом, вплетались в огромное, зависшее над миром, безмолвие. Жекки ежилась от прохлады, проникавшей через тонкое сукно ее платья — на этот раз пришлось ехать в платье, в дамском седле, поскольку безмозглая дворовая девчонка Прося накануне сожгла утюгом единственную пару Жеккиных брюк. Жекки чуть ее не прибила. С этой девчонкой вообще почти всегда случались какие-нибудь неприятности, и ее давно надо было выгнать вон, но сейчас, проезжая по лесу, и терпеливо перенося зябкую дрожь, Жекки думала совсем о другом.

Еще прошлым вечером, когда она вернулась в Никольское, ей передали, что Павел Всеволодович заезжал днем и, что он отправился в Нижеславль. Йоханс, само собой, уехал вместе с ним. Это известие было вместе радостно и печально. Но радости, пожалуй, в нем было все-таки больше, потому что теперь, по крайней мере, Жекки знала наверняка, где можно найти следы мужа. Печально было все остальное. Снова подступила невыносимая тягостная тоска. Снова до мучительного сжатия всех внутренностей захотелось увидеть Аболешева, прижаться к нему, почувствовать его рядом. Снова это чувство — чувство Аболешева — как Жекки его называла, напомнив о себе, заныло и перевернуло ей душу. Но приходилось терпеть.

Терпение вообще постепенно превращалось в самое постоянное из всех ее состояний. Ночью, в постели, изо всех сил оттягивая подступающий сон, она все время старалась отодвинуть тоску по Аболешеву. Только другое столь же неодолимое тяготение могло вытеснить ее. Но в тот вечер Аболешев оказался сильнее Серого. Жекки сомкнула глаза лишь под утро и провалилась в сон, как в черную яму. Ее не душил обычный кошмар, но и без него ощущения, рожденные в беспросветности мрака, не доставили ей ни минуты покоя. Возможно, впрочем, именно этот, похожий на обморок, сон привел в движение другую часть ее существа. И весь следующий день от пробуждения, до последней минуты, Жекки безудержно подмывало от тягучего, как не проходящая боль, желания повидаться с Серым. Ничто — ни история с испорченными брюками, ни короткий разговор с Федыкиным, приехавшим отчитаться о продаже зерна, ни даже услышанная от него новость об отъезде Матвеича в Мшинский уезд в помощь к тамошнему егерю, — не могли поколебать в ней этого не проходящего стремления.

«Точно все сговорились, — думала она, пережевывая внутри себя известие об отъезде Матвеича. — Все кто нужен, без кого я не могу, — все куда-то разъехались. Несносно…» Она с трудом вслушивалась в то, что говорил Федыкин, почему должен был уехать Матвеич: какие-то дымы над торфяными болотами, пожар в Дмитровской волости… все это какое-то недоразумение и чепуха по сравнению с тем, что не дает ей спокойно жить. Ее так томило нетерпеливое желание поскорей вырваться из усадьбы и отправиться в лес, что она задала Федыкину всего пару вопросов и, несказанно удивив его краткостью встречи, попрощалась. Она не стала обедать, то есть завтракать, а сразу, как только коляска Федыкина скрылась из виду, велела оседлать Алкида. Ей нужно было увидеться со своей землей и встретиться, по крайней мере, с одним из живых существ, без которых ее пребывание на свете становилось невозможным.

Выехав из Никольского уже заполдень, весь остаток дня Жекки безрезультатно проскиталась по окрестным полям и лесам. Первым делом она добралась до лесной усадьбы Поликарпа Матвеича. Ей почему-то очень хотелось увидеть хотя бы и опустевший дом старого друга. Солнце обливало мягким золотом бревенчатый сруб и сверкало в одной маленькой половинке окна, не прикрытого ставней — так Матвеич обычно подавал сигнал о том, что его нет дома.

Под окном на широкой дубовой лавке сидел в полудреме, подобрав под себя все четыре лапы, обрюзгший от лени, енотовидный Кот. Жекки взяла его на руки. В кои-то веки Кот не стал вырываться. Он был тяжелый, теплый и сонный, и, откликаясь на ее поглаживания, заворковал, как будто признал давнюю знакомую. Жекки не забыла привезти для него немного съестного: вследствие невероятной лени кот не любил охотиться и предпочитал терпеть несильный голод, чем подвергать себя кропотливому труду. На душе будто бы полегчало, словно с благодарным урчанием кота Жекки передавалось что-то доброе, надежное, отличавшее его хозяина. Но нетерпеливое томление все же не проходило. Оставив для кота привезенные припасы, Жекки снова уселась в седло.

Она изъездила все близлежащие лесные дебри, где, как она знала, мог поджидать ее Серый. С просеки, от которой шла тропа к дому Поликарпа, Жекки свернула в глухую чащу. Там спешилась и, продравшись сквозь заросли, вышла вместе с Алкидом к знакомой кромке полей. С высоты глинистого обрыва, прорезанного корнями тех самых сосен, что тут же вздымали к небу раскидистые вершины, она всмотрелась в желтую, а кое-где еще слегка зеленоватую даль полей.

Сердце ее сжалось. Это было то самое, что снилось, что томило, что жило в ней самой, а теперь снова предстало в подлинной яви. Слабый ветер едва-едва шевелил ее волосы, как всегда выбившиеся из-под прикрывшей их легкой шали, и, повисая где-то между опахалами сосновых веток, доносил густой пряный запах смолы, сухих трав и осеннего неба. Жекки всматривалась вдаль и дышала. Казалось, вместе с этими запахами, вместе с зрительным ощущением этой желтеющей дали под выжженным небесным сводом в нее проникала какая-то сладостная, знакомая полнота, для которой не было названия и которая между тем была столь же реальной, как окружающий простор, как успокоенное биение сердца, как затихшее на время, но не проходящее до конца томление.

Серого здесь тоже не было. Жекки вспомнился день перед отъездом в город, когда она в последний раз его видела. Такой же ясный, тихий, быть может, чуть более прохладный. Она ездила по полям, навещала Поликарпа, и Серый не отставал от нее ни на шаг, и всюду следовал за ней, как бывало с ним почти всегда, стоило ей пявиться в лесу или в поле. Он всегда сам находил ее, сам обнаруживал свое присутствие и сам первым делал шаг ей навстречу. И если сейчас, за несколько часов бесплодных поисков, он так и не появился, Жекки не оставалось ничего другого, как ни с чем вернуться домой, потому что, скорее всего, Серого просто-напросто не было в ближайших окрестностях, или попросту не было. То есть, он еще не стал Серым, и все еще занимался сомнительными делами в образе не слишком приятного человека.

Жекки снова стало тоскливо. Она взяла Алкида под узцы и медленно поплелась, сама не зная куда. Воспоминания недавнего прошлого, когда они с Серым так глупо и весело возились с охапками опавших листьев, вновь вызвали приутихшее было тягостное поднуживание.

Она не заметила, как опять оказалась на лесной просеке, а потом на той самой поляне, окруженной соснами, где в прошлый раз привязала Алкида. То же самое она сделала и теперь. Но Алкид, поняв, что его собираются оставить, почему-то громко заржал и яростно замотал головой. Жекки с трудом его успокоила. «Что с ним такое? — недоумевала она. — Может быть, Серый все-таки где-то поблизости? Но Алкид не особенно боится Серого. Тогда что же случилось?»

Жекки обычно всегда чутко прислушивалась к поведению животных. Ей думалось, что она не плохо их понимает. У нее всегда было какое-то обостренное чувство всех живых существ. Особенно тех, с которыми у нее устанавливалась молчаливая, взаимно ощутимая связь. И уж конечно, своего любимого коня она знала очень хорошо. Его, ничем не спровоцированное, волнение довольно сильно настораживало. Но, поразмыслив, Жекки отнесла его на счет мимолетного каприза. Алкид был очень самолюбивым конем и ему, в общем-то, никогда не нравилось, когда его обделяли вниманием.

Жекки привязала повод к расщепленному сучку сосны, Алкид разгоряченно водил шеей и нервно подергивал круглыми боками. «Ну-ну, — сказала она ему, — я скоро». И перебравшись через неглубокую ложбину, вышла на то самое место. Там она огляделась и, присев на корточки, стала подбирать в пригоршни опавшую листву. «Серый, Серенький,» — шептала она, поняв, что впервые позвала его. Но волк не появлялся. «Куда же ты пропал? Серый!» — уже громко, не стесняясь просящего голоса, повторила она. В какой-то момент ей показалось, что за ближайшими кустами послышался необычный шорох. Она привстала, вгляделась, но ничего не увидев, опять опустилась на пеструю груду листьев.

Солнце светило уже совсем тускло, становилось зябко и неуютно. И все-таки уходить не хотелось. Жекки повалилась навзничь на мягко опавшую под ней лиственную кучу и, вслушиваясь в дремотную бездонную тишину, пробовала услышать тот ровный, глухой, единственно нужный ей звук. Необходимость встречи с волком была в эту минуту столь сильна в ней, что она едва сдерживала подступившие к горлу рыданья. Но лес кругом был все тем же безмолвным и глубоким, и из его глубин не доносилось ничего, что могло бы ее утешить.

Чувствуя себя совершенно обессиленной от этой бесконечной внутренней подмывающей тоски, откинув голову на листья, как на подушку, Жекки стала смотреть в голубеющую над ней пустоту. Она не заметила, как заснула. Очнулась она как будто от конского ржания, звучавшего совсем рядом. Она открыла глаза и увидела, что проступающий между деревьев свет стал розов, а уходящая над головой даль потемнела до мутной синевы, проникнутой предзакатным розовым заревом. Значит, наступил вечер. Мелко покалывающая ознобом прохлада защекотала по спине. Жекки поднялась, отряхиваясь и удивляясь, как она умудрилась так долго проспать и так измять платье.

Алкид стоял на своем месте, нетерпеливо перебирая передними ногами. Увидев хозяйку, он радостно заржал и затряс головой. Жекки вывела его на просеку и там, усевшись в седло, позволила ему идти шагом. Теперь они продвигались между деревьев, сквозь которые сочились красные прямые лучи. Ответная, слившаяся с ними, недвижность сумерек рождала безликую фиолетовую черноту повсюду, куда уже не мог проникнуть умирающий день. Жекки ежилась от холода, но она почти не ощущала своей дрожи.

Странное чувство не покидало ее. Это чувство пронзило ее сразу после пробуждения. Оно было знакомо, но теперь почему-то вернулось с особенной, ранее не известной, почти осязательной силой. У этого чувства почти не было зрительного наполнения, лишь какое-то смутное движение неопределимых теней: далекий, все время теряющийся, проходящий как сквозь вату, неузнаваемый голос, запах ее любимых духов, ее волос, и тот быстротечный телесный запах, какой не могли одолеть никакие самые стойкие благовония. Угаданное свое мешалось с чужим и совершенно непонятным: трудным, грубым и близким. Нечто от вяжущего вкуса спелой белоники, или — вязкого послевкусия свежей крови. Была притупленная память о прикосновении чего-то нежного, гладкого, сильного, о мгновении отвращения и счастья.

Соединяясь, эти безликие, задавленные темнотой ощущения, давали Жекки то самое чувство, которое она даже не решалась признать своим, настолько оно казалось ей отдаленным и каким-то ненастоящим. Жекки могла понять, что оно, но, поняв, впадала в такой неописуемый страх, что отказывалась в него верить. В это нельзя, невозможно было верить, или нужно было свихнуться от ужаса. Это чувство напоминало о себе не слишком часто, но и не было ей в диковинку. Она всегда считала его побочным впечатлением от задавленных, а теперь вновь вернувшихся ночных кошмаров, и ничто на свете не могло бы ее заставить увидеть в нем сохранившуюся вспышку реально испытанных и пережитых чувств. Вот и теперь, проезжая по просеке, она убеждала себя, что всего лишь почувствовала прежнее, часто настигавшее ее вслед за пробуждением короткое безумие. Просто сегодня оно звучало как-то особенно навязчиво, как-то слишком живо.

XVI

Внезапно Жекки развернула коня и, дернув поводьями, заставила его припустить, что было мочи. Она мчалась назад. Что-то внутри за долю секунды подсказало ей, что на этот раз она не обманется. На поляне, окруженной соснами, подгоняемая все тем же безудержным внутренним зовом, она кое-как обмотала поводья вокруг толстой еловой ветки и бегом бросилась за деревья, через колючие кусты. Выбежав на то самое место, где угасающие солнечные блики еще тускло блуждали по охапке наваленных ею листьев, она увидела Серого.

Волк стоял возле лиственной груды, объятый алым сумраком, и, обернув на Жекки вытянутую светлую морду, смотрел ей прямо в глаза. Его глаза сверкали медленным зеленоватым огнем. Жекки, сразу же ослабев, сделала несколько шагов навстречу и, чувствуя какую-то непосильную радость, неловко присела. «Серый, — сказала она, упираясь руками в холодную землю, — что же ты делаешь со мной…»

Волк подошел к ней, и она, не помня себя от сразу охватившего ее неудержимого сладостного волнения, обняла его за мощную шею. Уткнувшись лицом в его густую шерсть, отливающую розовым серебром, она узнала его тягучий звериный запах, его горячее тепло, доносящееся из-под толстой шкуры. Узнала его бесстрастное спокойствие и терпеливое благодушие, с каким он подставлял ей для ласк большую голову с остро посаженными черными бархатными ушами и такой же бархатной переносицей, переходящей в плавное удлинение морды. Дотронувшись губами до прохладной мякоти его носа, Жекки, никак не могла удержаться, чтобы не поцеловать его снова, а потом, крепко прижимаясь к нему, обводила крутой загривок, приглаживая сбившуюся кое-где светло-серую шерсть.

Рядом с ним она вновь обрела радость. Его холодное бесстрастие и дикая слепая мощь завораживали. Жекки снова, может быть, впервые после того, как узнала о скупке лесных участков, испытала нечто похожее на прежнюю упоительную безмятежность. Ей даже показалось в какой-то момент, что это и есть счастье. Этот миг, когда она обняла волка, и он в ответ провел по ее щеке и губам шершавым, как наждак, языком. Так обнявшись, они молча сидели довольно долго.

Может быть, надо было просто вот так молча сидеть рядом, ведь они давно привыкли понимать друг друга без слов. Может быть, нужно было прислушаться к себе, чтобы услышать его голос, говоривший с ней в эти минуты. Так оно и было. Серый с ней говорил. Он сказал, что ждал ее, что, все время о ней думал и скучал. Жекки будто бы слышала эти признания в себе и верила им, глядя в горящие зеленоватым огнем волчьи глаза. И тут поймала себя на колючей мысли, почему этот разговор без слов стал возможен, почему они слушают и понимают друг друга, сидя в полном безмолвии, и, поймав эту потаенную мысль, вспомнила о Греге.

«Серенький, — сказала она, проводя ладонью по жесткому наружному ворсу волчьего хребта, — мы с тобой так странно расстались, и встретились тоже странно. Я думала, ты пропал. Я думала, что повела себя как-то не так, но ведь и ты тоже вел себя как-то не так. Сознайся. Я очень боялась, что это ужасное превращение, о котором я тебя предупредила, уже произошло». Услышав ее, волк резко отпрянул и поднялся в полный рост на высокие лапы. Жекки сидела перед ним на корточках. В таком положении голова Серого поднимается над ее головой, и она видела, что волк просто огромен. Он смотрел в ее обведенные розовым светом глаза, и она уже не ощущала в себе его голоса.

«Что с тобой, Серенький?» — спросила Жекки, подползая к нему. Серый не шелохнулся. «Ты что, тоже боишься этого превращения? Ты не хочешь его? Но ты же знаешь — те двое хотят застать тебя именно на том, священном для тебя месте. Ты знаешь теперь, что нужно быть острожным. Ты не позволишь каким-то негодяям помешать тебе. Если бы я знала это место, если бы ты мне позволил, я бы помогла тебе, потому что сама ужасно боюсь». Жекки снова приблизилась к Серому, но тот отступил, все так же прямо глядя на нее немигающим острым взглядом. «Ты как будто удивлен? — спросила она, немного сбитая с толку. — Или ты, став волком, забываешь все, что помнил, пока был человеком? Тогда я расскажу тебе снова…» Волк стоял как вкопанный, не отрывая от нее сверкающих глаз. Жекки подползла к нему и, охватив его шею, прижалась к нему. «Слушай, мне наплевать, какой ты бываешь, когда ты человек, хотя иногда даже как человек… когда ты меня целовал, я думала, лишусь чувств и…» Жекки не договорила, потому что Серый неожиданно издал что-то похожее на внутриутробное рычание и отдернул от ее руки свою шею. Он отошел, продолжая глухо рычать, и вместе с тем выдерживая ровное дыхание. Жекки растерянно уставилась на него. «Но мне правда очень нравилось, когда ты меня целовал, — сказала она, все сильнее теряясь от его утробного рыка. — Но только ты понимаешь — я не могла ни в чем признаться, — она попробовала улыбнуться притворно кокетливой улыбкой. — Вы, мистер Грег, ведете себя слишком откровенно, и я не могу потакать вашей наглости».

В сверкающих глазах волка промелькнуло нечто такое, что заставило Жекки прикусить язык. На минуту она совершенно потерялась. Блеск в зеленых глазах показался ей угрожающим. «Послушай меня, — еле-еле пролепетала она, не в силах преодолеть подмывающее изнутри нетерпение, благодаря которому, как ей казалось, она вот-вот избавится от всего того тягостного непонимания, что сковывало ее с Грегом, и что сейчас встало внезапной преградой между ней и Серым. — Я, наверное, очень сильно люблю тебя, люблю так, как может любить человек, и мне все равно, кто ты, Грег или Серый, точнее, мне все равно, что ты можешь быть тем, и другим. Для меня это совершенно не важно». Жекки протянула к нему руки и, обвив его лохматый загривок, еще раз уткнулась в него лицом. «Я боюсь за тебя, теперь ужасно боюсь из-за всей этой истории. Потому что… — она погладила его шерсть, поводя по ней своей щекой. — Потому что вы очень дороги мне, мистер Грег».

Она хотела что-то добавить, но не успела сказать ни слова. Стремительным рывком высвободившись из-под ее мягких объятий и, издав теперь уже по-настоящему страшное гортанное рычание, Серый опрокинул ее навзничь, и со страшной силой придавил к земле. Жекки взвизгнула от боли. Острые как бритва и длинные как ножи когти вонзились ей в тело чуть пониже плеч. Она увидела, как тотчас густые лоснящиеся пятна крови выступили под сдавившими ее лапами. Бесстрастно оскаленная, огромная морда, почти касаясь ее откинутого назад лица, обдала ее рокочущим пламенем. Сверкающие глаза, глядя в упор в ее перекошенное от страха и невыносимой боли лицо, извергали что-то похожее на презрение. Но замолчавший в ней внутренний голос, его голос, снова заговорил, если это короткое как вздох слово можно было принять за сказанное им, а не придуманное ее лихорадочным затравленным сознанием.

«Моя», — прозвучало в ней, и через долю мгновения крепкие острые когти с беззастенчивой легкостью, как будто играя, полоснули по ее туловищу от груди до бедер, разорвав на узкие клочья весь корсаж платья. Жекки только охнула, приподнимаясь на колени и глядя на Серого. Волк отпрыгнул от нее и встал неподвижно на расстоянии двух шагов. Никогда еще она не видела его таким страшным. Никогда не представала перед ним такой обескураженной и испуганной. Такой жалкой. Разорванное платье повисало истерзанными кусками, оголив тело. Раны, нанесенные волчьими когтями, больно саднили. Но главной была та тупая, неотступная боль, что пока не могла выразить себя ничем, кроме беспомощного вопроса, застывшего в ее пустых обезумевших глазах, да еще в еле слышном оклике «Серый», бессознательно прорвавшемся из-под слабо стиснутых губ.

Волк, казалось, вполне удовлетворился тем, что видел. Он смотрел внимательно и спокойно, как победитель, только что поразивший настигнутую им жертву. Сомкнутые челюсти придавали его умной морде охлажденное выражение. Он вновь казался бесстрастным, исполненным грозной, надменной силы. Спустя минуту он повернулся, и бесшумно исчез за деревьями. Жекки смотрела ему вслед, не мигая.

Она не могла ни кричать, ни стонать, ни плакать. Она поднялась, будто бы пораженная громовым ударом, и какое-то время тупо стояла так в полном оцепенении. Потом, чувствуя, что совсем окоченела, подняла с земли брошенную шаль и туго, насколько могла, перетянула ей всю верхнюю часть тела. Юбочный низ, оставшийся от платья, тоже спадал. Пришлось кое-как оторвать полоску от нижней полотняной юбки — вот когда она не показалась бы лишней — и обмотать ей талию. В таком, кое-как связанном наряде, она добралась до Алкида, распутала поводья, и взобралась на седло. Красные сумерки, заливавшие лес, густели, как запекшаяся кровь на ее ранах. Становилось темнее, и темнее с каждой минутой. Жекки безотчетно благодарила подступившую ночь. Синяя тьма должна была надежно укрыть ее от нескромных глаз.

Примерно через час ей удалось незаметно добраться до заднего крыльца дома в Никольском. Дверь в сенцы была не заперта — очевидно, ее еще ждали. Жекки тихонько, ступая на цыпочках, прошла коридором и благополучно, никем не встреченная, вошла в свою комнату, закрыв за собой дверь. Она успела стянуть изодранное платье и отпихнуть его в темный угол, прежде чем под дверью послышался осторожный скрип половиц. Жекки впустила Павлину и, сообщив, что заблудилась в лесу, очень устала и хочет спать, попросила только, чтобы Дорофеев позаботился об Алкиде. Павлина, сильно встревоженная видом барыни, все же не нашла предлога навязаться ей со своими заботами. Оставив ее одну, она поспешила через двор, где в людском флигеле жила почти вся прислуга.

XVII

Ночной отдых снова был похож на обморок, и весь следующий день, с утра и почти до самого вечера, Жекки не могла найти себе места. Очнувшись и еще лежа в постели, она к удивлению не обнаружила на груди ожидаемых страшных рубцов, которые должны были, как она опасалась, надолго обезобразить ее. Никакой боли она тоже не чувствовала. Осмотрев себя, она увидела пониже ключиц ровную чистую молочно-розовую кожу и лишь с левой стороны над грудью, где, видимо, удар волчьей лапы был особенно силен, оставался маленький красноватый след, похожий на родимое пятно.

Сознание почему-то стало необыкновенно ясным. Прежнее смутное чувство, представлявшееся отголоском ночных кошмаров, со всеми его неопределенными звуками, запахами и прикосновениями, сделалось необыкновенно четким, как будто бы до сих пор она смотрела через запотевшее мутное стекло, а теперь неожиданно протерла его рукой и увидела тот же самый, скрытый за ним далекий пейзаж, совершенно отчетливо. Правда, пейзаж все равно был слишком удален от взгляда, чтобы можно было удовлетвориться им вполне. И все-таки Жеккки вдруг не с того, не с сего, отдала себе полный отчет в тех своих неопределенных ощущениях, а, отдав его, похолодела от ужаса.

Кроме того, ее поразила необыкновенная необъяснимая приподнятость, овладевшая всем ее существом, какой-то новый не испытанный прежде, несущий ее поток энергии, необычное, несравнимое ни с чем прежним, кипение сил и желаний. И вместе с тем ее будто бы лихорадило. Голова, не смотря на необыкновенную ясность всех мыслей, словно бы наполнялась изнутри пламенем, тогда как лоб поминутно покрывала влажная испарина; пальцы рук были мертвенно холодны, по спине то и дело пробегали колючие мурашки озноба.

Она взглянула на себя в зеркало и обмерла. Никогда прежде она не казалась себе такой бесподобной красавицей, потому что собственно, никогда не считала свою миловидную внешность чем-то особенно выдающимся. Жекки вспомнила, как в осколках разбитого зеркала в трактире Херувимова промелькнуло лицо, показавшееся чужим из-за неоправданной, и как будто бы не ее красоты. Но тогда, как она поняла, эта красота была отражением сильнейшего внутреннего порыва, вызванного к жизни неразрешимостью внешних бед. Теперь же несравнимая прелесть исходила как будто бы из нее самой, как будто бы светилась внутренним светом и поэтому не могла быть внезапной и легко преходящей.

Жекки смотрела на себя и видела то же самое лицо с его округлыми, мягко очерченными контурами, молочно-розовую матовость кожи с легким румянцем, проступающим над скулами, видела наполненные синеватой дымкой расширенные влажно-воловьи глаза под немигающими черными ресницами. Отнимала от плеч упавшие на них тяжелые груды каштановых волос, и, удивляясь зрелищу собственной неумеренной привлекательности, думала почему-то вовсе не о ней, как будто бы эта завораживающая прелесть давно ее не касалась. Жекки думала о том, что за все долгие годы знакомства с Серым она так и не удосужилась понять его, вдуматься в сущность его природы, и если не узнать, то хотя бы догадаться о том, что он совсем не обычный, совсем не похожий на остальных волк. Новая ослепляющая ясность ее взгляда теперь казалась ей почему-то запоздалой и вовсе не нужной. Жекки поняла, что за обретение этой ясности она заплатила слишком высокую цену, потеряв Серого.

Чувство невосполнимой утраты изгоняло все иные чувства и мысли. Ее знобило, внутренний жар охватывал ее поминутно. То вдруг накатывала немыслимая по напору, беспорядочная энергия, и при этом она не могла ничего делать, не могла сосредоточиться ни на каком занятии, не была в состоянии даже толком остановиться на одном каком-нибудь предмете. Ей хотелось поминутно то плакать, то бежать вон из дома, то ее охватывал вчерашний неизъяснимый страх перед волком, и она с содроганием думала о том, что ей все равно придется когда-нибудь снова проезжать по знакомым лесным дорогам. То, через минуту, подступала тягчайшая тоска, и она почти готова была кататься по полу от отчаянья. И ни в чем, что бы она ни видела теперь, что бы ни окружало ее в родном, бесконечно любимом доме, усадьбе, во дворе, в саду она не находила успокоения, и ничто, казалось, больше не могло утишить ее лихорадочного состояния. Ее новый взгляд неумолимо разрушал привычную жизнь. Все вокруг стало казаться ненужным, скучным и пустым.

Павлина, как обычно с утра явившаяся в ее комнату, чтобы помочь умыться, с придирчивой заботливостью оглядев барыню, по неизжитой привычке говорить все, что бы ни пришло в голову, не удержалась, заметив: «Вы Евгенья Пална сегодня ужасть, как хороши. Должно быть, выспались и отдохнули всласть. И то правда, в деревне-то оно вам несравненно лучше, чем в городе. Там-то вы и бледнели и похудали даже. Ну, а уж в родительском доме все не то. Здесь-то вы, знамо дело, враз похорошеете и поздоровеете еще пуще. Авдотья вот уже и сливок самых свежайших к столу принесла, и булок только что напекла. Извольте-ка откушать». Жекки что-то отвечала, в том духе, что все это глупости, что позавтракает позже, и велела ей прибираться.

XVIII

Яркое солнце билось во все окна, окатывало сверкающим огнем комнаты, подчеркивая каждую трещинку на крашеном дощатом полу, каждый завиток в обойных узорах, каждое застарелое пятнышко на обивке мебели. Серый налет пыли на стеклах, зеркалах и лаковых дверцах старого книжного шкапа в кабинете, к которому давно не прикасалась ничья рука, проявлялся в этом сверкающем свете с неизбежной откровенностью к укору нерадивой прислуги. Уборкой комнат занималась Павлина да изредка помогавшая ей десятилетняя девчонка Прося, та, что накануне сожгла Жеккины брюки. Их обеих вполне можно было бы пожурить, но Жекки даже не вспомнила об этом. Она безотчетно бродила по дому, переходя из комнаты в комнату, оглядывала все, что их наполняло, находила знакомые предметы и ни на чем не могла надолго остановиться.

Девчонка Прося попалась ей на кухне, куда Жекки зашла просто потому что обходила вдоль и поперек все, что бы ни встречалось ей на пути. Кухня была самым любимым местом девчонки. Там она находила все, в чем испытывала потребность: еду, тепло и придирчивое внимание кухарки Авдотьи, которая рассыпала на нее то благодушные замечания, то злобные попреки, чередовавшиеся с тычками и подзатыльниками.

Прося сидела у приоткрытого окна и ела огромное красное яблоко. Перед ней стояла небольшая корзина, предназначенная для отсортированной крупной картошки. Корзина побольше, наполненная землистыми разновеликими картофелинами находилась здесь же, но, судя по тому, что первая корзинка пустовала, Прося до сих пор к работе не приступала. Второе увесистое яблоко лежало у нее на коленях и, очевидно нельзя было ожидать, что сортировка картофеля начнется прежде, чем оба яблока исчезнут в ее желудке.

Прося была, что называется, приблудной сиротой, брошенной лет пять тому назад на крыльце служебного флигеля какой-то нищенкой. Девочку оставили жить при господской кухне на попечении Авдотьи как-то так, без особой нужды. Она понравилась при первом знакомстве. Когда малютку окружила прислуга: как всегда пьяненький Дорофеев, его жена Авдотья, их сын, здоровяк Авдюшка, бывший главной мужской опорой усадебного хозяйства, забежавшая во флигель Павлина, — и поинтересовались, как ее зовут, та, нисколько не смущаясь присутствием множества больших людей, ответила очень серьезно: «Прасковья Ивановна». Все дружно захохотали.

Возможно, повлияло то, что старая Жеккина нянька и по совместительству экономка, Настасья, в ту пору была еще жива, но уже сильно прихварывала, и находилась в каком-то особенно сострадательном ко всему расположении. Она уговорила Жекки пожалеть бедного подкидыша, призвав к христианскому милосердию и напомнив, что в доме всегда при господах жили какие-нибудь приблудные.

Это была истинная правда. Жекки и сама помнила каких-то двух странных теток-старух, живших в усадьбе еще со времен ее бабушки. Помнила глухонемого дурачка, летом исполнявшего должность надсмотрщика над господскими утками и гусями, а зимой вечно спавшего на полатях во флигеле; помнила и много кого из старых слуг, доживавших свой век на тех же полатях в полном бездеятельном довольстве. И, разумеется, полагаясь на силу этой с незапамятных времен укоренившейся традиции, не стала возражать против очередной ненужной ей приживалки.

Как показало время, хозяйственные навыки Проси развивались слишком медленно по сравнению с полезной отдачей от них, а вот причиняемый ею то и дело ущерб в купе с расходами на содержание, по мере ее роста, становились все ощутимей. Жекки ума не могла приложить, что с ней делать.

Сидя перед окном на кухне и вяло пережевывая куски яблока, Прося блаженно щурилась от солнца. Все ее маленькое костистое тельце с остро выпиравшими лопатками, одетое в ситцевое платье, перетянутое под мышками грязным передником, вызывало у Жекки смутное неприятие. Редкие белесые волосики, заплетенные в жидкую косичку, висевшую вдоль спины наподобие крысиного хвостика поблескивали, потому что Прося вечно смазывала их каким-то скверным маслом. Белесые ресницы были так редки и коротки, что почти не выделялись, и оттого блестевшие под ними маленькие мышиные глазки казались бесцветно-пустыми. Отроду в них не выражалось ничего, кроме равнодушной покорности или утробного удовольствия. Толстые губы, почти всегда полуоткрытые буквой «о», неприятно лоснились, смоченные постоянно текущей слюной. «Опять расселась, полоротая», — было обычным обращением Авдотьи, возвращавшейся на кухню. Прося не обижалась, не находя, видимо, для обиды достаточных причин, и продолжала сидеть как ни в чем не бывало, пока ее не прогоняла доходчивая затрещина.

Чтобы добиться от нее исполнения какой-либо работы, требовался неотступный догляд и непременная ругань, без которой девчонка вообще отказывалась шевелиться. Приучить ее к аккуратности, внимательности и какой-либо полезной деятельности оказалось невозможно, а выдерживать ее вечное нытье, ябеды на слуг и ленивое бесчувствие, становилось тяжелее день ото дня. По окну кухни, разогретому солнцем, ползла заспанная муха. Другая, вяло жужжа, вилась над Просей. Девчонка, сонно поковыряв в носу, запустила в рот вслед за козявкой очередной огромный ломоть яблока. Жекки посмотрела и пошла прочь, так ничего и не сказав. Сама Прося даже не взглянула на барыню.

Продолжив бесцельные хождения по дому, Жекки снова вошла в кабинет. Здесь мало что изменилось с отцовских времен. Аболешев оказался на редкость чутким преемником. Старое расположение ореховой мебели сохранилось неизменным. Старые вещи остались на своих местах. К ним прибавилось совсем немного новых. Прежде всего, маленький поясной портрет Жекки, набросанный карандашом на плотном картоне.

Портрет сделал уличный художник в том маленьком итальянском городке, куда Аболешевы выходили довольно часто пока снимали виллу неподалеку. Жекки помнила, как неохотно она согласилась позировать, как ей было жарко, как слепило утреннее, чистое солнце. Художник был, должно быть, какой-нибудь самоучка, бродяга. Жекки посчитала сделанное им изображение неловкой поделкой, но Аболешеву оно почему-то понравилось. Художник получил от него щедрую плату. Аболешев, несмотря на протесты Жекки, забрал портрет себе, велел сделать для него приличную раму, а после в Никольском поместил у себя в кабинете. Грубый карандашный набросок имел для него какой-то невысказанный прочный смысл. Жекки становилось не по себе от того значения, которое муж придавал рисунку. Когда она пыталась доказать ему, что на этом итальянском шарже она предстает какой-то разнузданной девчонкой и предлагала взамен строгую фотографическую карточку, на которой она казалась самой себе куда более настоящей, Аболешев только смеялся, и задвигал предложенную фотографию в ящик письменного стола.

Еще в кабинете появилось много нотных тетрадей, каких-то старинных партитур, и совсем немного новых книг. Кажется, Аболешева вполне удовлетворяло библиотечное собрание, доставшееся от тестя. Новейшие авторы только что забавляли его. Кое-какие мелкие личные вещи Аболешева, как раньше не потревоженные, лежали на привычных местах — он ничего не забрал. На столе Жекки заметила небольшой том в коричневом переплете. Аболешев что-то читал, может быть, перед самым отъездом. Жекки открыла обложку — стихотворения Баратынского. Да, это из его любимых. Павел Всеволодович отличался оригинальностью литературных пристрастий, тем более, что все его пристрастия можно было пересчитать по пальцам. От вида прочитанной им книги Жекки содрогнулась. Если бы она могла сейчас заплакать, может быть, ей стало бы легче. Но слезы не шли из глаз.

Из кабинета она торопливо перебралась в гостиную. Здесь на низком столике перед диваном со вчерашнего дня лежали газеты, доставленные из города. Жекки поискала между ними какой-нибудь конверт, — может быть, вызов из полиции, а может еще что-то, впрочем, на вести от Аболешева она почти не надеялась, — и, не обнаружив ничего похожего, в рассеянье развернула «Инский листок». Ее внимания хватило только на две короткие заметки, произвольно выхваченные из общего ряда.

Состоявшееся в воскресенье……октября гулянье на главном городском Бульваре прошло оживленно. Нарядно одетые дамы и сопровождавшие их кавалеры отличались как всегда отменной предупредительностью. Праздничному настроению гуляющих способствовали редкая для этого времени года теплая солнечная погода. Легкие музыкальные вещицы, исполненные духовым оркестром Инской пожарной части, заслужили всеобщее одобрение.

…. в части Каюшинского угодья, к северу от деревни Бараново, продолжается горение торфянников. Не смотря на усилия лесной охраны и пожарных, присланных из Мшинска, остановить продвижения огня пока не удается. При всем при том, опасения на счет распространения пожара по всему Каюшинскому лесу, которые все чаще звучат из уст неумеренно беспокойных обывателей, представляются нам совершенно надуманными.

«Хоть бы Матвеич вернулся поскорей, — подумала Жекки, отбросив газету, — а то я совершенно не знаю, как мне быть…» Она вышла из гостиной, прошла соседнюю комнату, столовую, вышла в переднюю, а оттуда через сени на парадное крыльцо. Справа и слева от нее поднимались, белея облупившейся известкой, фасадные колонны. Спустилась на удобно вытоптанную тропинку.

Походив по двору, точно не замечая теплоты разогретого воздуха, зябко укутываясь в теплую шаль и, чувствуя, что ее лихорадка не проходит, бессознательно побрела в сад. Там две нанятые деревенские бабы снимали с деревьев желто-белые яблоки, похожие на маленькие, сочащиеся спелостью, солнца. Авдюшка Дорофеев вместе с внуком Филофея, вихрастым мальчишкой лет четырнадцати, таскал наполненные яблоками корзины из сада в сарайную клеть, расположенную в дальнем углу двора, рядом с конюшней. Сейчас он как раз оттаскивали тяжелую корзину, нагибаясь под корявыми, низко висящими ветками большой яблони, а его помощник в ожидании работы грыз яблоко. Одна из баб бросила вслед Авдюшке какое-то веселое напутствие, и Авдюшка, прыснув от смеха, и выбравшись из-под яблони на открытое место встретил Жекки дурацкой улыбкой. Крупные здоровые зубы его сочно блестели, рукава потной рубахи, закатанные по локоть, обнажали крепкие смуглые руки. Жекки поздоровалась с ним и с работницами. Авдюшка, не переставая улыбаться, подхватил за ручку наполненную корзину и, громко с намерением крякнув, подзадорил внука Филофея, приподнявшего корзину с другой стороны. Видно было, что работа Авдюшке по душе: управляться с тяжелыми, яблочно благоухающими корзинами, да еще задиристо балагурить с бабами, — чего же может быть лучше.

Глядя на Авдюшку, Жекки первый раз вспомнила, что за весь сегодняшний день не сделала ни одного распоряжения по хозяйству, что вообще забыла поинтересоваться течением самых насущных, самых неотложных дел в имении. Но, вспомнив об этом, тут же отмахнулась от всяких напоминаний. Стремительный прилив сил, замкнувшихся внутри нее, молниеносно распадался на ватные хлопья совершенной апатии. Жекки все еще никак не могла прийти к какому-то равновесию. Ей ничего не хотелось. То, что она узнала о себе, и Сером, будто внезапный удар, напрочь выбило почву у нее из-под ног. Она не знала, как теперь жить.

Подобрав без всякой цели выкатившееся из корзины яблоко, она пошла куда-то влубь сада. Его дальние заросли, где за годы оскудения почти не осталось ухоженных деревьев, незаметно сливались со столь же заброшенным старинным парком. Оконечности парка, в свою очередь, уже не имели никакой видимой границы, разделявшей их с Каюшинским лесом. Жекки брела наобум по песчаной тропинке, петляющей между высоких сосен. Правильные парковые посадки остались давно позади, начиналось постепенное смешение с природным бором.

XIX

Медовое солнце медленно и тягуче растекалось благодатными лучами между стройно розовеющих стволов, осененных темными мохнатыми шапками. Над ними светло и тонко восходило в сияющую даль бездонно-голубое небо. Горькой медоточивой волной накатывало благоухание хвои вместе с расплавленным ароматом сосновой смолы и пропитанной им коры деревьев.

Взобравшись по крутому склону, усеянному сухими колкими иглами и обросшему мелкими кустиками боярышника, Жекки оказалась на вершине, резко обрывавшейся глинистым глубоким провалом. Там внизу когда-то протекал небольшой ручей, а теперь, в темной сырости росла сочная острая трава. За провалом, по другую его сторону, насколько хватало глаз, тянулась покатая долгая равнина, рассеченная надвое голубым сверканием маленькой речки-Пестрянки. Оба ее пологих берега, поросших легкими деревцами, казались окутанными полупрозрачным, едва колеблемым золотисто-розовым и зеленым лиственным пухом. За ними желтый уклон равнины сливался с мутно-сиреневой дымкой, обозначавшей слияние с чем-то незримым и необъятным. И над всем этим плыла сквозь видимую бесконечность, повинуясь какому-то своему неизменному закону, все та же бездонно-высокая, переменчивая, как ветер, синева.

Волчий Лог начинался с пропасти. Здесь, поднимаясь одним своим хребтом, он выписывал самый живописный изгиб, открывая для глаза, привыкшего к непролазности лесной чащи, ослепляющую даль и высоту необъятного света, глубину и свежесть земного простора, соединенного с простором надмирным и бесконечным. Красота была дикая, сказочная, отдающая чем-то древним и неизменным, чем-то влекущим и тягостным, связавшим воедино и угрюмую крепость дремучего бора, и сияющую пестроту двух смежных, но не соединимых, равнин. Другого подобного места в ближайших окрестностях не было.

Дальше Лог мельчал, темнел, поворачивал и, в конце концов, уравнивался с земной плоскостью. Но здесь, и, наверное, больше нигде, он представал во всей свой дремучей нетронутой силе, во всем разбойном буйстве и неохватном размахе. Сюда Жекки приходила всякий раз, когда выбиралась на прогулку по ближайшим владениям, и подолгу стояла над осыпающейся кромкой ложьего хребта. Ей казалось невероятной удачей, что это место ее собственное, что дарованные им сила и красота, принадлежат ей по праву, и не смогут быть отняты во веки веков. Ей это казалось чрезвычайно важным, как будто от возможности во всякое время выходить на край глинистого провала зависела ее способность дышать.

Вдоволь набравшись здешнего сияния, напившись свежестью древнего бора, она обычно не успокаивалась, а проходила еще вдоль высокого склона, а потом, заметно отклонившись в глубину леса, задерживалась на другом излюбленном месте. Отсюда тоже открывалась дикая синеющая надо всем даль, но площадка для обзора была более узкой, а окружающие ее деревья стояли намного плотнее. Поэтому здесь не возникало того ликующего ощущения бесконечности и высокого простора. Напротив, глухая мрачная чернота надвинутых с трех сторон дебрей будто бы побеждала светлую даль и набрасывала на все впечатления необъяснимо волнующую горечь. Зато здесь можно было удобно присесть на поросших мягким волнистым мхом остатках старинного дома, по слухам — княжьего терема, построенного древними хозяевами этой земли в какие-то баснословно-глухие, чуть ли не былинные, времена — задолго до того, как она перешла к Ельчаниновым.

Терем и все окружающие его службы когда-то, очевидно, занимали намного больше пространства, чем осталось теперь свободным от лесных зарослей, но положение на местности для них было выбрано действительно великолепное: на самой угрюмой крутизне, открытое всем стихиям и всем силам окрестных равнин, как бы говорящее о торжестве и владычестве над ними и вместе защищенное от непрошенных глаз непролазными хвойными лесами, разбросанными вокруг на многие сотни верст. Чем был этот когда-то, безусловно, величественный дом, срубленный, само собой, из вековых деревьев, кем и для чего был построен в те былинные времена, когда в этих местах еще укрывались языческие капища, а людская нога ступала так редко, что дикие звери могли чувствовать себя здесь единственными полноправными хозяевами, что стало с ним, и почему людская память не сохранила ничего о его прежней жизни, кроме полуявных, похожих на смутное эхо, слухов и темных сказаний, — ничего этого Жекки не знала, да и никто другой из ныне живущих людей, очевидно, не знал, и уже не слишком стремился узнать.

Все, что сохранило время — это ушедшую под землю, а кое-где наоборот выступившую наружу каменную кладку фундамента, неровно протянувшуюся на несколько ломаных саженей. Дикий шиповник — странный сосед многих кладбищенских стен — разбрасывал алые цветы над одной особенно заметной оконечностью развалин, и его молодые кустики уже проникали дальше, за очерченный фундаментом контур. Алый цвет жизни и тихий аромат, доносимый им, производили впечатление случайности, правда, притягательной и сильной. В заметном отдалении от ярких цветов, будто в тенистом алькове, окруженном еловыми лапами, поднималось еще одно уцелевшее напоминание о былом, а впрочем, вполне возможно, и не имевшее ничего общего с кладбищем здешних руин.

Это был большой базальтовый валун, глубоко вросший в землю и тоже, как и остатки фундамента покрытый мхом и поросший лишайником. Своим видом он напоминал теперь грозного языческого идола. Две глубокие впадины на его, не тронутой мхами, каменистой голове были подобны мертвым глазницам, а ползущий по низу мох, кое-где проникший даже во внутренность глубокой расщелины, пересекавшей камень вдоль от середины до подножия, соответствовал густой окладистой бороде согбенного старца. У Жекки почему-то не получалось подолгу смотреть на него. Валун точно отталкивал от себя пристальный взгляд, тогда как сам не сводил мертвых впадин с любого, кто оказывался в его власти. И вид его, и это ощущение неотступности чужого тяжелого взгляда было вообще томительно и заметно подтачивало удовольствие от пребывания среди реликтовых развалин. Но Жекки неизменно тянуло сюда снова и снова: чувствуя всякий раз себя не слишком желанным гостем, теряясь от подступавшей к сердцу необъяснимой тревоги и таинственной робости перед неотступностью каменных глаз, перед томящими тоскливыми ощущениями, она все равно не могла удержаться от того, чтобы не приходить сюда.

Ее притягивали и эта невнятная таинственность, и черная глубина здешней чащи, так резко слитая с потоками ясного света, идущим навстречу руинам со стороны обрыва, и самое главное — не с чем не сравнимая, глубокая ненарушимая тишина, выбравшая, должно быть, этот край земли своим постоянным обиталищем. Здесь никогда не было слышно живых голосов — пения птиц, звериных криков или чьих-то шагов, ни даже вообще отголосков жизни. Только ветер, иногда налетая, шумел верхушками огромных елей, да еще дождь время от времени плескался, стекая с раскидистых хвойных лап, или протяжно, гулко капал, стуча по мокрым листьям лиловых папоротников. Безмолвие было беспробудным, неправдоподобным по загробной отчетливости и чистоте. Погружаясь в него, Жекки словно бы прикасалась к чему-то неизменному первобытному и ужасному. Становилось и страшно, и неимоверно благостно, и пронзительно сладко. И хотя здесь невозможно было высидеть долго — живая душа не выдерживала присутствияв себе чего-то потустороннего, Жекки очень хорошо чувствовала свою сопричастность этому глухому заповедному уголку. Присев на мшистую подстилку каменных выступов, она любила смотреть в безмятежную даль, наплывающую с обрыва, и думать о чем-нибудь, пока не замечала идущего изнутри побуждения встать и немедленно уйти отсюда.

На этот раз ее привело сюда то же, знакомое, и вместе какое-то новое чувство. Оно буквально толкало ее в сторону Волчьего Лога, и Жекки, покорная, шла вдоль кромки обрыва, а когда, наконец, добралась до заветных мшистых останков, устало с каким-то странным облегчением опустилась на согретый солнцем податливый мох. Только теперь ей показалось, что лихорадка немного утихла, что обморочное опустошение слегка отступило. Каменный взгляд тяжело и вкрадчиво следил за ней.

Жекки тотчас приписала наступившее невесомое облегчение тому, что здесь она почти наверняка не могла столкнуться ни с одним живым существом, а значит и с Серым. Подобно всем другим лесным тварям, волк никогда не появлялся вблизи забытых руин. Жекки была уверена, что не появится он и сегодня. Со вчерашнего вечера Серый стал ей ненавистен, и не столько тем, что показал, каким может быть в ярости, сколько тем, что вонзилось в нее вместе с его когтями, что проникло в кровь вместе с отчаянной болью. Теперь она знала, что волк набросился на нее намеренно, с расчетливой целью, что так он открыл нечто, находившееся до сих пор под строжайшим запретом. И он мог быть доволен содеянным. Жекки чувствовала — случилось непоправимое. Она больше никогда не будет прежней, счастливой Жекки, ее жизнь разрушена раз и навсегда.

«Мне придется развестись с Аболешевым, я не смогу скрывать… даже если ничего не скажу, он догадается, почувствует перемену во мне и потребует объяснений. Но ни один человеческий язык, конечно, не в силах произнести ничего подобного моей правде: волк-оборотень, десять лет тайной привязанности, любовь и весь ее ужас. Аболешеву придется просто принять, как данность мое желание развестись. Как сказать ему, как смотреть на него? Разве я смогу это выдержать? Порвать с Аболешевым все равно, что разорвать собственную жизнь, если бы она и так не была порвана, точно платье, в котором я была вчера. Вот в чем дело. Лгать, тянуть время? Бесполезно, все равно я не смогу выдержать, не смогу ни лгать, ни оскорблять его и себя всей этой страшной подноготной, всем этим кошмаром, потому что он будет неотступно изводить меня. И все же, как хорошо, как ни ужасно в этом признаться, что Аболешев куда-то уехал, и как странно, что он сам, словно предчувствовал возможность такого исхода, что он сам предложил мне развод.

Но что же будет дальше? Как мы расстанемся, ведь это самое настоящее безумие расставаться с тем, без кого не можешь дышать. Неужели возможно, чтобы я собственными руками уничтожила саму себя? Да, это чистейшее самоубийство, но ничего другого нет, и уже не предвидится. И может быть, самоубийство…»

Жекки вздрогнула и тотчас отшатнулась от настигшей ее мысли. Нет, самоубийство в реальном, а не в фигуральном смысле показалось ей еще слишком неисполнимым, хотя… хотя она уже не боялась ни думать, ни представлять его воплощение. Она вообще больше ничего не боялась. Но что-то еще томило подспудно и удерживало в нависшей, как смерть, тишине. Жекки стала вслушиваться в едва уловимые, пульсирующие колебания своих очнувшихся чувств, и с изумлением увидела, что в глубине все ее самые сокровенные чувства остались теми же, только потерявшими прежнюю цельность. Они были зыбкими, размытыми, но такими же, как раньше — настоящими. Даже Серый…

Сознаться в этом было труднее всего, ненависть к нему переплеталась с неугасимой неутихающей болью прежней любви. — «Да, я все еще его люблю, что же мне делать, если это правда, что же делать, если я не могу сказать себе: не смей, не вздумай, он чудовище, он околдовал, овладел тобой, он готов был убить тебя, ты не можешь его любить. Но я могу. Как же мне быть, кто сможет этому воспротивиться? Аболешев? Да, Аболешев мог бы меня спасти, если б не был таким слабым, уничтоженным своей собственной болью, если бы я не должна была, вопреки своему „я“, отказаться от него, как от самой себя. Серый, Серый, что же ты натворил… Сейчас я умерла бы на месте, если б только увидела тебя, могла бы убить, если бы ты вздумал приблизиться, но что это меняет? Ровным счетом ничего. Ни мое „я“, ни твоя воля мне не подвластны, и ничего нельзя исправить. Все уже случилось, все кончено».

XX

Жекки поднялась с камня, на котором сидела. Красно-лиловые лучи, протяжно рдея между черной зеленью еловых лап, напомнили ей вчерашний вечер. Неприятный холодок снова пробежал по спине. Что-то похожее на вчерашнее раздирающее безумие окатило ее темным ужасом. Медленно, стараясь сдержать озноб, она побрела обратно.

Темная синева вечера еще не вполне загустела, когда она поднялась по ступенькам дома в Никольском. Павлина вышла ей навстречу с зажженной лампой и проводила через темную переднюю. Жекки прошлась по всему дому, посидела в гостиной, что-то ответила Павлине, потом пошла в столовую. Принесли ужин. Она не могла есть. Выпила две чашки чая и кое-как затолкала в рот один бутерброд с сыром. Чувствуя себя, как человек, заболевающий гриппом, с горячечно пылающей головой и спутанными мыслями она вошла в спальню. Павлина догнала ее на пороге.

— Евгенья Пална, уж простите меня, — всплеснула она руками. По ее широкоскулому лицу расплылась виноватая улыбка. — Запамятовала, да и не знала, как к вам подступиться. Ей-ей, не знаю, видно, вы не здоровы, так я мигом пошлю за доктором, только прикажите. А уж как я забыла сказать вам про этого нарочного, и ума не приложу, просто-таки из головы выскочил. Да по правде-то сказать, уж он часа три как тут был, а я и замешкалась предупредить вас сразу.

— Что-что? Какой нарочный? — с трудом проговорила Жекки, ничего не поняв из тарабарщины Павлины. — Вы так много сказали Павлина, что я ничего не запомнила.

— Так, я же вот и говорю, — Павлина опять виновато потупилась. — Пока вас не было, приезжал нарочный из города, привез посылку. Я ее в вашу комнату снесла.

— Какая чепуха. Не понимаю, из-за чего вы переживаете. — Жекки подошла к окну, перед которым на столе стояла фарфоровая лампа с шелковым абажуром и, засветив ее, увидела водруженную на стол широкую плоскую коробку, обернутую роскошной розовой атласной бумагой и красиво перевязанную толстой тесьмой, свитой из золотого и красного шнура. Гладкая атласная бумага при прикосновении ласково и нежно зашуршала, как конфетная обертка.

— Кто этот нарочный? — спросила Жекки, оборачиваясь к Павлине и делая строгое лицо.

— Да, кто ж его знает, сударыня, мужик как мужик, бородатый, а одет по — городскому. Лошадка, правда, ладная такая, бокастая, и тележка веселая.

— При чем здесь его тележка? Скажите, кто его прислал, и что он вам говорил.

— Да он ничего такого не говорил, вот вам истинный крест, ни словечком лишним не обмолвился. Спросил сразу, дома ли барыня, то есть, вы, и имя ваше, отчество и фамилию, все в точности назвал, а как услыхал, что вас дома нету, отдал коробку и велел передать всенепременно из рук в руки.

— Ну а вы, Павлина, вы, что же не догадались узнать, кто он таков, и кто его прислал?

— Да ить, Евгенья Пална, я и опомниться не успела, только глаза в сторону, а его уж и след простыл.

Жекки махнула рукой. «Все равно никакого толку не добьешься». Потом, безрезультатно провозившись с узлом на тесемке, и потеряв терпение, разрезала его перочинным ножиком. Шелестя, развернула розовую бумагу и обнаружила под ней коробку из толстого алого картона. На узорной этикетке, приклеенной к крышке значилось:

Модный дом Элеоноры Сибиловой

Дамское платье

Лучшее готовое и на заказ

Забалканский пр. N 32. телефонъ: 264-79

Марка мадам Сибиловой была хорошо известна не только в Нижеславле и губернии, но даже в обеих столицах. Это была лучшая и баснословно дорогая по местным меркам мастерская женской одежды. Почувствовав, что ее обдает жаром, Жекки сняла крышку, откинула по сторонам нежно-белую полупрозрачную, как дым, бумагу, скрывающую внутри себя что-то золотисто-блестящее, и, наконец, увидела то, что лежало в бархатной алой глубине.

Это была ее мечта — неподражаемое бальное платье лимонного шелка. Почувствовав в руках его обжигающий гладкий огонь, Жекки опустилась на кровать и еще не вполне понимая, что с ней происходит, поднесла это нечто золотистое и трепетное к своим губам. «Аболешев…» — вырвалось у нее вместе с дыханием, — «я знала…» С минуту, продолжая неподвижно сидеть с этим скользящим в ее руках, словно золотой ручеек, чудом, и не слыша собственного потустороннего голоса, она спросила Павлину:

— Который нынче день?

— Среда, — послышался ей ответ. Похоже, Павлина, не меньше барыни была загипнотизирована странным подарком.

— А который теперь час?

— Должно быть, уже с четверть девятого.

— Бегите к Дорофееву и скажите, чтоб, не мешкая, закладывал коляску. Я еду в Инск на бал; вы тоже собирайтесь. Поедете вместе со мной.

Павлина слабо охнула, разворачиваясь толстой спиной. Жекки слышала, как в коридре дробно и бодро застучали ее ботинки.

Стремительная примерка, учиненная перед отъездом, показала, что платье сшито будто бы на заказ. Оно было именно таким, как представлялось Жекки — дерзким, умопомрачительным безумством. Бледный золотисто-зеленый текучий блеск охватывал то мягкой прохладой, то мятежным пламенем. Складки пониже талии текли, подобные скупым лучам осеннего солнца.

Оправляя рукой широкую, приспадающую с плеча бретель, Жекки зажмуривала глаза, будто ослепленная другим солнцем. Как будто сверкающая лазурь безбрежного моря шумно накатывала на высокий берег, и пропитанный морем воздух обвевал ее раскаленным дыханьем, и от близости ветра, что рвался все время навстречу, и вздымался волнами, и пеной дробился морской, от палящего солнца, со всем его горестным даром, с жаром мира, к которому лик обращала звезда, с терпким вкусом вина из дорических розовых амфор, что когда-то поили забвением первой весны и пьянили как сад, полыхающий белым цветеньем, темнокудрую нимфу под сводами лавровых рощ, — становилось легко, или может быть, зыбко блаженно, ненасытностью сини и прелью гудящей морской, и как хрупкий кристал разносимого вдребезги полдня, истончаемый бликами радужно звонких лучей, распадалась, звеня, и ликуя, и пенясь, и плача, по покатым плечам, по течению смуглому рук светозарная радость, добытая жадно у моря, разноцветно играя, с крупинками соли капель.

«Аболешев, милый мой, — звучало в ожившем сердце, — ты же знаешь, я тоже не могу без тебя, ты уверишься в этом совсем скоро. Я буду танцевать весь вечер только с тобой. И больше мы никогда не расстанемся».

Через полчаса коляска, в которой сидели Жекки и Павлина, а на облучке правил по обыкновению слегка хмельной Дорофеев, поскрипывая на ухабах, выехала из Никольского.

XХI

Бал уже начался, когда Жекки, подбирая подол и осторожно ступая по крутым ступеням на тоненьких каблучках, поднялась на крыльцо Благородного собрания. Вестибюль, внутренняя широкая лестница, покрытая красным ковром, лестничная площадка, казавшаяся много просторнее из-за сияния двух огромных зеркал, по бокам от двери, распахнутой в шумную залу, — все была ярко освещено и полно народом. Из залы доносилась бравурная музыка, которая легко одолевала разнородный говор и шарканье многолюдной толпы.

Вновь приезжающих были уже единицы, и Жекки с неожиданной радостью почувствовала, что сейчас, когда она скинет на руки рослому лакею в синей ливрее свою бархатную накидку и шаль, покрывавшую ее высокую бальную прическу, и останется совершенно одна перед этой мраморной лестницей с красным ковром, и свежая ночная прохлада идущая от входа охватит ее освободившееся, тонкое и легкое тело — обнаженные руки, плечи, прямую спину в низком вырезе и молочно-розовеющую грудь, ничем не стесненную и подрагивающую под мягко нависшим шелком, — ей не придется по крайней мере услышать слишком много возгласов, пораженных ее нескромностью.

Всей неумеренностью своего торжества ей предстояло, как она думала, упиться уже в зале, а там ей не будет так страшно, потому что к тому времени, как она пройдет сквозь гущу вечерних платьев, фраков и военных мундиров, ее рука уже будет покоиться на ласково обнимающей ее руке Аболешева. Да, так оно и будет. Жекки не сомневалась нисколько. С того момента, как она открыла алую коробку и увидела в ней то самое платье, тайные грезы о котором передала всего лишь двум людям на свете — Аболешеву и Мусе, ее не покидала уверенность — Аболешев, овеществляя ее мечту, вот-вот возвратится к ней. Посылка не могла быть ничем иным, как его горделивой просьбой о снисхождении и вместе — приглашением на бал. Здесь, в этой праздничной сверкающей тесноте, среди шума и радостного блеска, они должны были встретиться, чтобы уже не расставаться. Совсем недавнее решительное намерение порвать с Аболешевым, согласиться на развод, ужас от открывшейся правды ее отношений с Серым, казалось, угасли в ней, как миражи больного сознания. И от этой упрямой убежденности, от неугомонного жаркого предчувствия встречи с Аболешевым, Жекки окатывала такая непередаваемая восторженная волна, что вся беспросветная тяжесть прошедшего дня с ее тупой безутешностью и бессилием отодвинулись куда-то далеко-далеко, в область неосязаемого.

И сразу же вслед за уверенным чувством подступающего счастья Жекки вновь ощутила тот самый, необычный для себя, прилив странной энергии, что мгновенными приступами напоминал о себе в первые минуты после столкновения с Серым. До сих пор этот энергетический вдохновенный порыв бурлил в ней, не находя выхода, и вот теперь устремился со всей силой в одном единственном направлении — навстречу самому дорогому для нее человеку. Стоя сейчас на пороге какой-то необыкновенной радости, Жекки испытывала щемящее волнение. И еще не видя себя в зеркале, она знала, что недавно открытая ею, поднимющаяся изнутри колдовская прелесть, снова источается с каждым ее вздохом.

Как только она отбросила накидку, на нее начали оглядываться. Жекки поднималась медленно и прямо. Встречая знакомые лица, улыбалась им самой приветливой улыбкой и, глядя поверх голов идущих впереди, в то же время пыталась рассмотреть на площадке возле двери тонкую и как всегда холодно отстраненную фигуру Аболешева. Но почему-то не находила ее.

Добравшись до площадки, она оглядела со всей возможной тщательностью столпившихся гостей, и уже с нарастающей тревогой убедилась, что Аболешева здесь нет. Между тем, ее вопиюще открытое тело, свободно проступающее под тканью с не скованной первобытной естесвенностью, обращало на себя все более, и более пронзительные, осуждающие взгляды. Возмущенные женщины отворачивались с негодованием, мужчины поедали ее долго и мучительно. И те, и другие отходили подальше, не находя пока что никакого другого способа выразить неприязнь. Понимая, что она восхитительно, невыразимо привлекательна в своем псевдоантичном наряде, Жекки чувствовала, как неизбежно нарастает вокруг нее холодная пустота. А Аболешева все еще нигде не было видно.

В белой зале, сияющей мраморным и хрустальным блеском, отражавшим свет множества ярких огней, льющихся с потолка от двух огромных люстр и ламп, висящих в простенках между высокими окнами, уже кружилось до двух десятков вальсирующих пар. Жекки рассмотрела между ними Елизавету Антиповну с прокурором Дровичем, полковника Петровского, послушно влекомого напыщенной женой, Мусю Ефмову, мило улыбавшуюся своему долговязому кавалеру.

Среди танцующих было несколько офицеров. Жекки обвела их глазами, пробуя различить коренастую плотную фигуру Малиновского, но безуспешно. Зато при взгляде на роящихся вдоль стен она довольно быстро его обнаружила. Поручик стоял далеко у противоположной стены рядом с другим молоденьким офицером. «Неужели, я ищу его опять, как палочку-выручалочку? Это стыд. Не буду туда смотреть». Жекки решила не уходить далеко от входа.

Ее еще не покидала надежда увидеть виновного во всем Аболешева. Она встала у колонны, образовав вокруг себя нечто вроде кольца отторжения. Приятельские улыбки, дружеские приветствия, милая болтовня не проникали сквозь этот круг. В какую-то минуту Жекки показалась, что ей буквально нечем дышать. По сравнению с отчуждением на Бульваре здешняя пустота отсасывала из себя весь воздух. Жекки спасала природная склонность к противоречию. Воля, собранная в комок, управляла ей сейчас больше, чем оскорбленные чувства. Она держалась прямо, время от времени обводя толпу вызывающе равнодушными взглядами. «Никогда ему этого не прощу, — стучало у нее где-то в горле. — Никогда».

Хозяйка бала, генеральша Александра Константиновна принимала поздравления от вице-губернатора — высокого, сухощавого господина с седой тонкой бородкой и маленькими глазками, потерянными за стеклами очков. Рядом почтительно и несколько развязно пританцовывал сам уездный предводитель. В его голом темени то и дело вспыхивали отблески, идущие от настенной лампы. Жекки, как и всякой вновь вступившей в зал гостье, следовало подойти к ним, чтобы сказать несколько приличиствующих слов. Но, поймав на себе холодный немигающий взгляд Александры Константиновны, она безошибочно поняла, что с проявлением светской любезности придется повременить.

Оркестр выдохнул последний такт вальса. Пары начали расходиться, мешаться с толпой и тут же образовывать новые. Для Жекки наступило несколько непередаваемых минут, застывших как пустота вокруг, как качающаяся бездна под ногами приговоренного, бесконечных, как сам ужас. Она держалась прямо и даже не находила нужным изображать замешательство. Ей упорно казалось, что сейчас должно все решиться. Вице-губернатор и вместе с ним господин Беклемишев, очевидно, подстрекаемые к тому неслышимой речью своей богини, почти одновременно оглянулись на Жекки. В глазах обоих выразилось обидное любопытство. Жекки сделала вид, что увлечена созерцанием проходившей мимо пожилой четы, которую видела впервые. Она не могла заставить себя хоть чем-то проявить заискивание, ни приветливым взглядом, ни пресной улыбкой. Все что ей оставалось — это видимая непринужденность.

Но вот возле Беклемишевых нарисовался излишне прилизанный Саша Сомнихин с белой повязкой распорядителя на рукаве и нагнулся одним ухом к лицу генеральши. Жекки поняла, что такого публичного унижения, как принудительное выдворение из зала, она не перенесет. Ее могло спасти только чье-нибудь приглашение на предстоящий танец или немедленное бегство.

Дирежер на хорах, стоя вполоборота к музыкантам, уже взмахнул рукой, и плавные мягкие перекаты очередного вальса зазвучали под сводчатым потолком. Мысленно мешая проклятья с мольбами, Жекки пробежалась глазами по лицам в толпе. Елизавета Антиповна едва заметно кивнула ей издали, полковник Петровский спрятался за спину жены. Муся Ефимова, уже подхваченная новым кавалером, заметила ее только сию минуту и успела лишь возвести на нее глаза, полные восхищения и страха.

«Где же этот чертов Малиновский? Неужели не догадается, как мне нужно его приглашение. Неужели стесняется, не верит, что я могу согласиться? Да пригласи меня сейчас хоть сам дъявол, я не отказала бы ему». Ей думалось, что, встретившись с ней глазами, поручик покраснеет, надуется, станет похож на милого плюшевого медвежонка и тотчас броситься к ней со всех ног. Но Малиновский, отлично видевший одиноко стоявшую возле колонны, погибающую Жекки, всего лишь переминался с ноги на ногу. Жекки видела, как он обтирает платком вспотевший лоб.

Вальс увлекал новые, и новые пары. Саша Сомнихин с каим-то раздавленным лицом протискивалася сквозь толпу. Еще мгновение, и Жекки готова была развернуться и выбежать прочь.

XXII

— Я, кажется, немного опоздал, — послышался над ней приятный грудной голос. Жекки узнала его и помертвела. — Прошу извинить, если мое опоздание, Евгения Павловна, стало для вас неприятным сюрпризом.

Это был Грег, будто рухнувший с неба во всем великолепии бального щегольского фрака ослепительно сверкавшего беломраморного жилета и высокого белого воротничка, перехваченного белокрылой бабочкой. С надменной раскованностью завсегдатая всех подобных и даже куда более чопорных собраний он навис над ней как черный утес, заслонив широкими плечами от всего остального мира.

— Смею ли я просить вас в качестве искупления подарить мне этот вальс? — спросил он, видя, как по ее лицу блуждает какое-то необъяснимое болезненное волнение.

Жекки не могла отвечать. Молча она протянула ему свою похолодевшую руку, не помня, как другая ее рука опустилась через долю секунды на черное, как камень, плечо. Одновременный легкий пламень просочился сквозь шелк над ее талией — Грег обвил ее, приблизив к себе с уверенной силой. Мелкая жемчужинка — жилетная пуговица больно впилась ей в грудь и тотчас отдалилась. Темный алчный огонь, падая сверху вниз и вспыхивая сдержанным блеском из-под полуопущенных век, обжигал ее всю с головы до пят адским жаром. Жекки подозревала, что покраснели не только ее лицо и шея, но даже обнаженная кожа спины.

Грег вел ее в вальсе. Музыка гремела и рвалась в высоту, как нагретый движением воздух. Перед глазами кружился пестрый поток лиц, фраков, колонн и огней. Жекки не могла перевести дух. Ответить на пронзающий взгляд Грега было выше ее сил. В голове проскальзывали разорванные клочки мыслей, несоединимых ни друг с другом, ни с речевым навыком. «Неужели это он… а не Аболешев? Как же так? Почему так, а не… ничего не понимаю, где же Аболешев?.. Как такое возможно, как он мог, и как я могла позволить не ему танцевать с собой?.. А месье отлично вальсирует… все смотрят… пусть… как же мне страшно, и какая воздушная легкость вдруг, будто он уносит меня на крыльях… даже в глазах потемнело».

— Дорогая моя, — сказал Грег, отводя ее после танца, — я не узнаю вас. Трудно поверить, что столь сильные перемены произошли с женщиной за столь короткое время. Меня не было с вами всего три дня. Что с вами?

«Он еще спрашивает! — возмутилась мысленно Жекки. — Это я должна спрашивать, почему он ведет себя так, будто между ним и мной ничего не случилось, будто бы весь этот ужас в лесу произошел не по его воле, и он не внушил мне этого откровения о наших… словом, о нас. Как он вообще осмелился. Хотя о чем это я? Боюсь, у меня сердце вот-вот лопнет от того, что он тут со мной, а он, видите ли вздумал разыгрывать этакого великосветского нахала. Невозможно, немыслимо… Может быть, это все-таки сон?»

— Не знаю, — выдавила она, обжигаясь его угольным взглядом, и чувствуя, что этот беснующийся вовне пламень врезается в ее покореженную действительность с неумолимостью грозового шторма. — Я ничего не знаю.

— Мы поговорим после, — небрежно ответил Грег и снова взял ее за руку. — А пока я намерен снова вальсировать с вами, и судя по вашему взгляду, вы не можете мне возразить ни единым словом. Само собой, это как раз то, что мне нужно.

И снова их подобрал волнующий разлив старинного вальса. Снова они кружились, отданные на волю наполнившей их бестелесности. Легкое неосязаемое волнение плыло и млело, и пенилось, возносясь наподобие бурно встающей волны. И плавное, беззаботное скольжение, подчиненное только размеренности трехсложного ритма, только спадам и подъемам его высот, было неутолимее самого гибельного порыва, неугасимее самого жаркого пламени, пленительней самого выстраданного переживания.

Жекки опомнилась только когда Грег снова отвел ее на обочину зала. Она не могла разобраться, что такое с ней происходит. По ощущениям было похоже на давешнюю лихарадку только с щедрой примесью дурного предчувствия.

— Вы похожи сейчас на заколдованную царевну из сказки, — заметил Грег, придав голосу обычную для него насмешливость. — Или, пожалуй, на самую колдунью. Признайтесь, вы закалдованы или колдуете? От вас трудно оторвать глаза.

Жекки не ответила. К ней один за другим подходили фраки и мундиры, предлагая отдать им следующие танцы. Кажется, круг отчужденности расстаял вместе с разливом музыкальных волн. Жекки милостиво соглашалась, несмотря на колкие замечания Грега, произносимые в полголоса за ее спиной.

Он наблюдал ее теперь с придирчивостью стороннего знатока. В выражении надменного лица появилось отстранение. Нахальные усики приподнимались с насмешливой злостью при приближении к Жекки всякого нового лица. Без нее Грег протанцевал всего один польский, и Жекки не успела заметить с кем. Александра Константиновна, судя по ее преувеличенно громкому разговору, чувствовала себя не совсем уверенно. Саша Сомнихин куда-то пропал. Вице-губернатор близоруко щурился сквозь очки. Малиновский, сделав несколько окольнх кругов, так и не решился подойти к Жекки. На бедного увольня было жалко смотреть.

Вся бальня зала преобразилась для Жекки. Она сделала поочередно несколько туров с четырьмя фраками и тремя мундирами. От мужчин нельзя было укрыться. Они обступали ее после каждого танца, требуя на все лады подарить следующую кадриль, вальс, польку. Она отбивалась как могла, пока не почувствовала совершенную разбитость. Несмотря на головокружительное признание, она не чувствовала ничего из того о чем мечтала, вступая в зал. Поэтическая прелесть, подлинность красоты… кому это нужно? Тоска по Аболешеву саднила, не переставая.

Грег подошел, бесцеремонно оттеснив нескольких дожидающихся своей очереди господ, и Жекки безропотно согласилась вальсировать с ним. Это было похоже уже на безразличие усталости. Вдобавок неожиданно подступила мучительная голодная слабость. Жекки вспомнила, что весь прошедший день почти ничего не ела. Можно было пройти в буфет, расположенный в смежном зале, но от этой мысли отвращала необходимость выдерживать на себе жадное внимание посторонних. Популярность, какой бы она ни была по сути, дурной или доброй, на самом деле, оказалась вовсе не занимательной. Вальс, стремительный и легкий, снова кружил, взмывал и падал, и уносил словно бы навсегда в какую-то туманную даль.

— Я устала — проронила Жекки очень тихо, когда Грег вывел ее из круга танцующих. Он умел поддерживать невесомо и твердо. Иногда с ним было так замечательно хорошо, что Жекки терялась.

— Хотите, я отвезу вас? — спросил он.

— Да, пожалуйста, — бессмысленно согласилась она.

— Здешнее общество почувствует, что я обокрал его.

— Не говорите чепухи, Грег. Что за охота.

— А что вы скажете по поводу бала? Не правда ли, вы его не забудете? Жекки захотелось отбрыкнуться какой-нибудь едкой остротой, но она только пожала плечами:

— А вы?

XXIII

После жаркой бальной тесноты на улице показалось очень холодно. Два фонаря перед ступеньками Собрания светили дремлющим желтым светом. Жекки ежилась под бархатной пелериной и точно умирающая ненасытно вбирала свежий воздух, острый и холодный, как снег. Грег поддерживал ее под локоть, пока они спускались с крыльца.

— Послушайте, Грег, — не выдержала Жекки и чуть ли не впервые за вечер прямо посмотрела ему в глаза, — я до сих пор не могу опомниться, не могу поверить. Неужели это вы прислали мне платье?

— Но посудите сами, — отозвался Грег, небрежно растягивая слова, — ваш выбор показался мне таким неподражаемым, таким… гм, как бы это сказать… В общем, я не смог удержаться, чтобы не испытать вас.

— Откуда же вы узнали?

— Вот видите ли… — Грег остановил ее у схода на тротуар, неожиданно крепко придержав за руку, — в этом городе у меня не мало друзей и подруг — да, да, можете не отворачиваться с этой вашей презрительной миной, — подруг тоже хватает, и заметьте, дорогая моя, хватает без вас. Ну, так вот, среди них совершенно случайно оказалась одна ваша близкая приятельница.

— Муся?

— Для таких как она болтливость могла бы превратиться в весьма прибыльное занятие, вы не находите?

— Я нахожу, что вы, месье Грег, повели себя вызывающе.

— Так же как и вы, мадам Аболешева. Хотя согласен, в том, что я воспользовался чужой откровенностью, да еще вдобавок и снятыми с вас мерками, есть нечто сомнительное. Но, я, между прочим, до самой последней минуты не верил, что у вас хватит смелости осуществить эту авантюру. На какое-то время я даже вовсе забыл о том, что отдал мадам Сибиловой заказ на ваше платье. С делами здесь было покончено, и я собирался уехать, исчезнуть, словом… Нижеславль мне быстро наскучил.

— Что же вам помешало?

— Вы будете удивлены, но когда все мои вещи были уложены, в кармане лежал билет на вечерний поезд, а сам я расплачивался по счетам в Дворянской гостинице, мне принесли сверток от мадам Сибиловой. И это тотчас с такой живостью напомнило мне о… в общем, мне вдруг захотелось во что бы то ни стало довести свой замысел до конца. Проверить, останетесь ли вы верны себе.

— Господи, ну почему, — прошептала Жекки в отчаяньи, — почему все так, а не иначе?

— А вы, дорогая моя, похоже, чем-то разочарованы? Неужели ваша мечта не была до конца исполнена? По-моему, так она воплотилась даже сверх возможного. Вы угадали и с платьем из лимонного шелка, и с вашим появлением на балу и… не знаю, должен ли я говорить об этом, потому что вы и так прекрасно знаете…

Грег отпустил ее руку и, отделившись, сделал несколько шагов по тортуару.

— Что же? — спросила Жекки, поспешив за ним.

— Ваша колдовская прелесть, — ответил Грег, коротко обернувшись на ходу и давая понять возвращенной насмешливостью, что с откровенностью он покончил, — ваша, я бы сказал неотразимая привлекательность, ваше очарование, и так далее, и тому подобное, и все это вместе взятое сразило на повал даже вице-губернатора, этого старого дряблого ханжу.

— И только-то? — Жекки вдруг и вправду почувствовала легкое разочарование от его слов, вопреки тому, что с какого-то момента ей стало по большому счету безразлично все произошедшее на балу, все, за исключением несостоявшей встречи с Аболешевым.

— Разве вам мало? — спросил Грег, взметнув на нее острый взгляд.

Жекки даже удивилась тому, что он спрашивает. Ну, конечно, само собой, ей неимоверно, непередаваемо мало того нескромного любопытства, которое она вызывала на бале. Мало потому, что, в сущности, это нелепое торжество оказалось ей вовсе не нужным. Она с самого начала понимала, что своим успехом целиком обязана Грегу, что среди всех, кто видел ее, он один по-настоящему не был слеп, не говоря о том, что только он один был по-настоящему смел. Но ее это не удивляло, потому что она знала Серого, и ей не хотелось благодарить его.

Возможную признательность охлаждали неостывшие воспоминания о последней встрече с волком. К тому же, Жекки сильно смущало странное спокойствие, с которым Грег рассказывал о своих недавних житейских намерениях. А как же полнолуние? И как быть с их последней встречей в лесу? Может быть, он нарочно избегает напоминать о своей жестокости? Или, став человеком, действительно напрочь забыл обо всем, что с ним происходило в волчьем обличье? Может быть, наконец, он ждал случая заговорить с ней об этом, а пока всего лишь по своему обыкновению предавался мелкому подтруниванию? И хотя узнать истину не помешало бы, Жекки была слишком обескровлена тем настоящим разочарованием, которое терзало ее, чтобы пытаться сейчас разбираться в странностях Грега.

Долгое время она не догадывалась, что вся ее кипучая радость, продолжавшаяся от вскрытия посылки до входа в бальную залу, на самом деле связывалась не столько с балом, сколько с ожиданием Аболешева. И как только эта радость, — пусть и вызванная самообманом, взлелеянная самовнушением, но от того не менее подлинная, — была уничтожена, вместе с ней исчезло все очарование торжества, все надежды на возвращение душевного покоя и, в конечном счете — все потаенные надежды на прежнюю жизнь. Появление Грега-Серого утешало, успокаивало, но уже не могло заменить исчезнувшей радости, потому что и сам Серый был уже не тот милый сокровенный друг, каким она его знала с детства. И возможно, именно поэтому Жекки так нуждалась теперь именно в Аболешеве, так требовательно искала среди множества лиц его потускневшие аквамариновые глаза, так стремилась именно сейчас вернуть его утраченную близость. Без него, как оказалось, радости для нее не существовало уже ни в чем и ни с кем.

— Мало, — словно бы повторила Жекки вслед за Грегом, прервав продолжительную задумчивость.

— Я должен был догадаться. — В глазах Грега вспыхнул и быстро погас тяжелый, знакомый блеск, по губам пробежала холодная усмешка, коротко вздернув тонкую щетину усов. — Правда, от завышенных ожиданий всегда мало толка. И вы, дорогая моя, теперь всего-навсего пожинаете их плоды.

Жекки нечего было возразить. «А может, он обманывал меня, когда говорил, что собирался уехать, что забыл о своем заказе и прочее, а на самом деле все время помнил и хотел только одного — нежданным подарком загладить вину, не забывая о ней ни на минуту? Да еще наверняка и ждал немалой награды за эту участливость».

Жекки зябко повела плечами, невольно улыбнувшись. Эта догадка показалась ей самой обоснованной и почему-то самой приятной. «И ведь, дурашка такой, ни за что не сознается, потому что… как говорил про него Матвеич, „горд как шотландец“. Ну что же, будь по-вашему, мистер гордец. Пусть моя холодность послужит вам добрым уроком».

— Не удивляйтесь мне, Грег, — добавила она, чувствуя, как непроизвольно смягчается ее голос и влажная поволока окутывает дымкой глаза, — я ужасно проголодалась, и естественно не могу думать ни о чем на свете кроме еды. Поэтому мне всего мало. Полагаю, вы лучше меня знакомы с чувством голода, если только ваша лесная жизнь остается у вас в памяти.

— Дорогая Жекки, — сказал он, небрежно распахнув перед ней дверцу автомобиля, — к сожалению, в моей памяти остается чересчур много лишнего.

Он усадил ее почему-то на заднем сиденье, отошел к капоту машины, снимая на ходу фрак. Жекки уставилась во все глаза. Грег методично переодевался. Поверх сияющей белоснежной рубашки и отливающего перламутром жилета он надел жесткую кожаную куртку, на голову натянул кожаный круглый шлем, на руки приладил толстые перчатки с крагами. И уже сев за руль, и обернувшись все с той же обидной небрежностью, бросил ей на колени свернутый толстый плед.

— Вот, укройтесь получше. Мы поедем ужинать в такое место, куда уже много лет не ступала нога ни одной женщины.

— Лишь бы нас не оставили там голодными, — заметила она, чуть-чуть насторожившись по поводу его полной шоферской экипировки.

— Ручаюсь, что не оставят, — успокоил ее Грег.

Жекки с наслаждением закутала себя пледом и расслабленно откинулась на кожаную спинку. Грэф и штифт зарычал, вспыхнул фарами и размашисто тронулся с места. Вот мимо замелькали подсвеченные фонарями фасады каменных домов, витрина трактира «Лондон», ряд присуттсвенных мест. Вот вытянулась и скрылась косая тень от пожарной каланчи, вот потянулись по сторонам маленькие деревянные домики окраин. Когда машина, издавая равномерный рокот, уже переехала скрипучий мост через загородный ручей, Жекки сквозь полудрему подумала: «Должно быть, мы едем в слободу, в какой-нибудь тамошний рестораан. Он их знает все наперечет». И почему-то совершенно успокоившись, снова с наслаждением почувствовала накопленное под пледом уютное тепло, холод проносящейся мимо ночи, вихрем обжигавший ей лицо, и липкую паутину дремы перед глазами, которая все темнела, темнела, постепенно смешиваясь с окрестным мраком и наконец совсем исчезла, как и все ненужные, досужие домыслы, нелепые обиды, бессмысленные слова.

XXIV

— Жекки, проснитесь, Жекки, — прозвучало где-то далеко над ней, и она почувствовала, как кто-то настойчиво трясет ее за плечо. Она открыла глаза и увидела склоненное над ней бронзовое лицо Грега. При сильном приближении к ней кварцевая чернота его глаз казалась зловещей. По сдержанному лицу бродили дрожащие красные отсветы, то выделяя его из тьмы, то погружавшие обратно в ночь.

— Держи ровнее, — послышалась просьба, обращенная к кому-то невидимомому.

Грег помог ей выбраться из машины. На нем снова красовался бальный фрак. Черные смоляные волосы, недавно примятые плотным шлемом, опять были аккуратно расчесаны и отбрасывали живой естественный блеск. Жекки оглянулась и испуганно уставилась на своего гида. Она не узнавала того места, где очутилась по его милости.

В ночной темноте, огражденной неровными красноватыми всполохами, идущими от фонаря в руке приземистого старика, просматривались только стволы высоких деревьев, мелкая розоватая щебенка под ногами, да вздымающаяся темная громада дома — ступени с выбитой кладкой, огромные колонны с множеством трещин и осыпающейся штукатуркой, изъденный зеленой плесенью белокаменный лев, справа от лестницы, поднимавшейся к подножию фасадных колонн.

— Грег, — Жекки заставила себя сдержать срывающийся голос, — могу я узнать, что это значит?

Ей тут же вспомнилось — нечто весьма похожее уже происходило не так давно, и состав участников мизансцены, кстати говоря, был тот же, если не считать почтенного старца с фонарем.

— Не бойтесь, Евгения Павловна, и ради всего святого, не пытайтесь обвинить меня сразу во всех смертных грехах. Мы всего-навсего посетим старую уездную достопримечательность.

— Грег, я прошу вас, — сдерживать себя становилось трудней, и труднее с каждой секундой, — объясните без этих ваших штучек. Я хочу знать, куда вы меня привезли?

— Осподи, боже мой, — зашамкал старческий слабый голос. — Да как же, ваше сиятельство…

— Молчи, Фаддеич, — оборвал старика Грег и тут же добавил, весело сверкнув белозубой улыбкой. — Евгения Павловна, я уверен, что посещение моих родных пенатов не вызвало бы у вас протеста. Право, в этом нет ничего предосудительного, к тому же, я давно обещал проведать вот этого доброго бессменного хранителя здешних стен. — Грег чуть приобнял старика, у которого немедленно заслезились глаза и началось шмыганье носом. — Прошу любить и жаловать — Никита Фаддеич, мой добрый друг и некогда дядька, а еще прежде камердинер отца. — Фаддеич шумно шмыгнул, и фонарь в его руке резко качнулся.

— Ну, полно, старина, полно.

— Приятно познакомиться, — сказала Жекки, вежливо кивнув старцу, и тут же прибавила, ошеломленно переводя глаза на Грега: — Мы что же… то есть, вы что же привезли меня… — пораженная догадкой о своем теперешнем местонахождении Жекки с трудом подбирала слова. — Ваши родные пенаты, это что же, дворец Ратмировых? Мы в Старом Устюгово?

— Совершенно верно, — весело откликнулся Грег.

— Помилуйте, сколько же времени мы сюда добирались, ведь это в ста верстах от Инска?

— В восьмидясяти девяти, если быть точнее, а ехали мы окло двух часов и то только потому, что ночью я не рискую разгоняться на полную мощь мотора, чтобы не слететь в какую-нибудь пропасть. Так что, вы сами видите, Жекки, как сильно сокращает пространство новейший шпиц.

Жекки опустила руки. Выходит, она проспала больше часа и за это время переехала с одного конца уезда на противоположный. Было от чего потерять душевное спокойствие. Но как бы там ни было, а ничего другого кроме принятия свершившегося факта, ей в ее положении не оставалось.

После крепкого сна она чувствовала необыкновеную приподнятость, тяжелые мысли, казалось, отхлынули, а общество Грега-Серого, несмотря на мучительные воспоминания о лесном происшествии или, может быть, даже благодаря им, сделалось скорее притягательным и по-новому захватывающим. Воспоминания пробуждали уже не страх, а скорее, неодалимое, пусть далеко и не безопасное, любопытство: «Каков-то он будет теперь со мной один на один, он — человек?» Жекки посмотрела на весело усмехающегося Грега и снова с нечаянной грустью почувствовала горячий ток нежности, приливший к сердцу, той его отзывчивой половинке, что была навеки отдана волку. К тому же, возможность увидеть своими глазами, по слухам, действительно замечательный дом, в котором прошло детство Грега, странно подумать — теперешнего князя Ратмирова, — дом, в который когда-то приходил с хозяйственными докладами управляющий Поликарп Матвеевич, который не одно поколение служил самому родовитому семейству губернии и являл собой, вероятно, нечто вроде тайного логова оборотней, и теперь, несмотря на защиту магических сил, медленно разрушался, подобно всем прочим большим домам, оставленным своими хозяевами, — да, возможность побывать в таком загадочном месте, по представлению Жекки, и в самом деле, дорогого стоила.

— Ну, что же, — она в свою очередь бросила на Грега задорный, вспыхнувший плутовским огнем, взгляд, — должна признать, вы Грег, мастер устраивать сюрпризы. Но я не в претензии.

— Я так и думал, — сказал Грег, взяв ее под руку. — Надеюсь, на сей раз я сумею избавить вас от разочарований. — Фаддеич, — он обернулся к старику с фонарем, — веди нас, сделай милость. Без тебя, боюсь, теперь даже я стану плутать там как в лабиринте.

— Никак не может того быть, вашсияство, — зашамкал Фаддеич, продвигаясь в раскачивающемся красном свете, — потому как ваша милость тут сызмальства произрастать изволилли и, стало быть, природный здешний хозяин и всякому месту указчик.

— Ну, полно тебе, старина. — Жекки заметила, как неприязненные складки исказили до того возбужденно-веселое, отливающее бронзой лицо Грега. — Ступай себе молча.

— Слушаюсь, — донеслось откуда-то сверху из красноватой полутьмы.

— Не обращайте внимания, — сказал Грег, едва ощутимо подпирая Жекки сзади и сбоку, и одновременно крепко держа ее за руку, — старина Фаддеич — фигура добрая, но архаическая. Если не слишком вслушиваться в его проповеди, то с ним вполне можно ужиться. — Прошу, — он распахнул тяжелую остекленную дверь, и Жекки медленно, и почему-то слегка волнуясь, переступила через порог.

XXV

Сразу пахнуло сыростью, покинутостью огромного пустого пространства. Фаддеич шел впереди через распахнутые двери длинной анфилады комнат, указывая дорогу. Дрожащий свет проползал узкой полоской сквозь густые скопления темноты и безмолвия. И хотя продвижение шло неторопливо, ибо и сам провожатый не мог по своим летам отличиться особым проворством, Жекки не успевала, как ей того хотелось, хотя бы в малых подробностях рассмотреть залы и комнаты. Она только замечала их заброшенность и пустынность. Мебели почти не было. Да и темнота слишком быстро отвоевывала у красного луча свои громадные владения. Повернув в какую-то боковую дверь, Фаддеич остановился, тяжело опустив фонарь на придвинутую к стене скамейку.

— Ну, вот пажалте, вашесияство, извольте вот они, ваши покои, — объявил он и раскрыл бесшумно распахнувшуюся створку двери.

— Спасибо, старина, ты пока ступай к Спиридону, — заметил ему Грег. — Предупреди его, что можно подавать.

Фаддеич поклонился, снова взял фонарь и, шаркая, отправился обратно тем же путем.

Жекки и Грег вошли в открытую комнату.

Жекки чуть не ахнула. Большой зал, освещенный свечными люстрами, сиял белизной стен, отделанных золотыми орнаментами и украшенных картинами в роскошных рамах. На картинах, отдающих по манере эпохой аркадских пастухов и пастушек и глубокими, ясными далями в стиле Клода Лорена, изображались великолепные пейзажи: традиционные закаты, летние полдни и идилические деревеньки на склонах живописных холмов, выполненные с отменным мастерством старой школы. Зал был великолепно обставлен новой мебелью, сделанной строго в соответствии с традицией восемнадцатого столетия, отчего, несмотря на видимость свежей отделки и блеск новой позолоты, вызывал полную иллюзию отошедших в небытие екатерининских времен.

— Вам нравиться? — спросил Грег, обращаясь к Жекки с притворно равнодушным видом.

— Неужели все это удалось сохранить в таком превосходном состоянии? — ответила Жекки, продолжая с хозяйственной пытливостью рассматривать обстановку зала.

— Увы, сохранить все было невозможно, — сказал Грег. — Этот дом начал ветшать еще задолго до отцовского разорения. — Насмешливо наблюдая за Жекки, которая расхаживала по залу в разных направлениях и внимательно разглядывала все, что ни попадалось ей на глаза, он почти не сходил с места, цедил слова на английский манер, точно сквозь зубы, с видимой неохотой. — После смерти отца вся мебель, посуда, картины, скульптуры, словом, все, что представляло какую-то ценность, включая огромную библиотеку, — все было продано за долги. Дом перешел в казну. После этого его пробовали продать, но покупатели видели, что ремонт и содержание потребуют средств не меньше, чем сама покупка, поэтому желающих долго не находилось.

Я выкупил усадьбу пару лет назад довольно дешево, но даже моего немалого состояния не хватит, чтобы в ближайшее время восстановить весь дворец в прежнем виде. Пока отделано только три помещения: вот эта гостиная зала, кабинет и спальня. То есть, комнаты более всего необходимые мне для жизни, хотя я и не злоупотребляю частыми визитами в здешние края. Но ведь все может перемениться, не правда ли? — Он задержал настороженно-выжидательный взгляд на лице Жекки, и тут же быстро отвел его. — Иные перемены подчас не менее не подвластны нам, чем природные стихии.

Жекки слушала вполуха. Мысленные прикидки того, в какую сумму могла обойтись одна позолоченная отделка стен, временно отвлекли ее от рассуждений Грега. Когда же розовый разлив неба, плывущий с полотна, поблескивающего темным лаком, перехлестнул через ее мелкий практицизм, то услышала уже последние прибавления:

— До прочего не доходят руки, да и потом, три этажа комнат, залов, галерей, коридоров, всевозможных служб — это вам не шутка. По большей части они остаются заколоченными, и я, право же, пока не решил, как быть со всем этим дальше.

— А Фаддеич живет в доме? — спросила Жекки с обострившейся заинтересованностью.

— Он живет в служебном флигеле, но каждый день обходит залы, присматривает, отмечает, как растет паутина по углам, и по-стариковски ворчит. Ну что, — Грег вопросительно посмотрел на гостью, — пойдем дальше? — Не дождавшись ответа, он приблизился к входной двери. Возле нее стояла мраморная лепная тумба, украшенная бронзовым шандалом. Грег вынул из шандала две свечи, при чем, зажег одну от другой, и подозвал к себе Жекки.

— Возьмите, — сказал он, вложив свечу в ее руку. — Нужно будет пройти темным коридором. Не хочу, чтоб вы испугались здешнего привидения.

— Я не боюсь привидений, — ответила Жекки, как всегда задетая не столько словами, сколько преднамеренной насмешливостью его тона.

— Посмотрим, — сказал он, и как-то особенно пристально заглянул в ее влажно-серые глаза.

Потом открыл дверь и, пропустив в нее Жекки, последовал за ней. Они очутились в широком сыром коридоре. Два световых пятна с озаренными в них человеческими фигурами поплыли по нему, как по реке, наполненной черными водами. По стенам вздрагивали легкие тени, шаги раздавались гулко и протяжно. Очевидно, своды над ними были высоки, но непроницаемы для слишком слабых огней.

Идти пришлось довольно долго, и это удивило Жекки, посчитавшую неблагоразумным отделывать комнаты, расположенные на таком большом удалении друг от друга. Однако, высказывать какие бы то ни было замечания ей не хотелось. Она чувствовала, что ее любопытсво, находя для себя все новую, и новую пищу, до сих пор не насытилось. О своем естественном голоде, который все еще тоскливо сжимал желудок, она предпочитала пока не думать. В конце концов, ужин никуда не уйдет, а вот возможность хорошенько рассмотреть знаменитые ратмировские хоромы может больше никогда не представиться. Идущий немного впереди Грег остановился и толкнул перед собой какую-то боковую дверцу. Они вошли в нее.

Комната была невелика, стены по бокам оплывали от колебаний чередующихся теней. В освещенных участках проступала серая штукатурка, темная плесень, мутные разводы. Зато впереди между двух, невнятно белеющих, колон находилось некое углубление — малозаметная ниша — с красновато светящейся по середине крохотной точкой. При приближении Жекки сразу поняла, что это такое. В нише на передней стене висели три темных образа с тускло мерцающей перед ними лампадкой. В центре с тяжелой почерневшей доски смотрели глубокие глаза Спасителя.

— При жизни бабушки здесь была домовая церковь, — пояснил Грег, движением руки задержав Жекки перед образами. — Меня водили сюда ребенком, а эти иконы — чуть ли не единственное достояние, что осталось после распродажи всей обстановки. — Голос его сделался странно осипшим. — Это фамильные образы Спаса, Николы Чудотворца и Божьей Матери. Им без малого пятьсот лет.

Жекки недоверчиво повернула голову, но глаза Грега, устремленные к иконам, не ответили ей. Он замолчал. Жекки почувствовала, что его охватило какое-то томительное внутреннее напряжение, и невольно поддавшись ему, не решилась прервать молчание. Необъяснимая взволнованность зазвучала в ней учащенным биением сердца, откликнулась зыбким холодом и слабой дрожью в руках, особенно той, что сжимала тоненький стебелек с пляшущим трепетным лепестком огня.

Грег и она стояли молча, рядом, держа свечи, и смотрели на выхваченные из темноты древние почерневшие лики. Какое-то благостное необъяснимое чувство снизошло на них в эти несколько минут, не имевших ничего общего, как казалось, с тем суетным преходящим временем, что текло за пределами видимых голых стен, но словно бы причастных чему-то другому, неизменному и недосягаемому, что отражалось в божественной глубине господних очей и веяло с высоты не видимого над головой свода. Жекки показалось, что губы Грега шевелятся, как будто он шептал что-то про себя. Неужели молитву? Это показалось Жекки удивительным.

Она была уверена, что Грег, как и она, как и большинство знакомых ей людей, по меньшей мере, равнодушен к религии, но сейчас, стоя вместе с ним в безмолвной полутьме, окутанной трепетными тенями и встречая тихий глубокий взгляд, идущий от почерневшего смуглого лика, ей казалось, что она присутствует при каком-то неназванном обряде, освещенном древностью и всепрощением небесных заступников, ненарушимой крепостью здешних сводов, и особенно — розовым трепетом слабых лепестков, упорно горящих посреди необъятной окрестной тьмы.

— Теперь мы можем идти, — глухо произнес Грег.

Он бегло перекрестился и с коротким поклоном отошел в темноту. Жекки во всем последовала его примеру, хотя происходившее чем-то неопределенно смущало ее. Они вышли из молельной, и по той же черной реке коридора проплыли обратно в «екатерининский» зал, он же «гостиная».

XXVI

— Полагаю, ужин нас подождет еще немного, — спокойно обронил Грег, задув свечу. — Ваша вам тоже больше не потребуется, — сказал он, и тут же вызывающе небрежно избавил Жекки от ее еще высокого огарка. — Я вообще думаю со временем построить здесь небольшую электростанцию, чтобы снабжать электричеством все Старое Устюгово, и может, две-три ближайших деревни. Не из соображений благотворительности — избави Боже. Просто при электрической подсветке местных дорог мне будет легче путешествовать на автомобиле. Да и смешно, в самом деле, в наши дни использовать допотопные средства, которым давно придумана превосходная замена.

Последнюю фразу Грег произносил уже в кабинете, оказавшемся прямо по соседству с гостиной. «Стало быть, он специально водил меня в эту бабушкину церковь, чтобы показать древние родовые иконы, — подумала Жекки. — Выходит, он и вправду серьезно относится к своему происхождению, ко всей этой древности, доставшейся от предков. Не очень-то это вяжется со всем, что я о нем знаю».

— Дорогая моя, — услышала она меж тем повеселевший голос Грега, и, подняв голову, увидела рядом с ним упитанного господина с большой круглой лысиной, обрамленной светло-русыми густыми волосами, на редкость красиво соединявшимися с такими же светлыми и пышными банкенбардами, — я с вашего разрешения не на долго оставлю вас. Спиридон покажет вам комнату, где вы также сможете немного прийти в себя. — Обладатель пышных бакенбардов услужливо поклонился. — Возвращайтесь сюда, как только будете готовы.

Грег слегка кивнул и вышел за дверь. Жекки последовала за обладателем пышных бакенбардов через огромный кабинет, часть которого была предусмотрительно выделена под столовую. Там уже соблазнительно белел и слепил хрустально-серебряным сверканием посуды накрытый к ужину стол. Жекки была заметно тронута предупредительностью Грега. Она чувствовала, что томительное стеснение во второй половине ее сердца нарастает все неотступнее. Последние капли ненависти, казалось, были выжаты из нее и до конца испиты.

Полчаса спустя, когда Жекки снова вошла в кабинет, Грег встретил ее добродушно, без тени обычного ехидства. Только черный пламень в его глазах, нечаянно прорываясь из неподвижных зрачков, словно бы предупреждал о затаенной под спудом, неотвратимой опасности. Увидев его словно бы посвежевшим, переодевшимся — теперь он был в смокинге, из-под которого круто выпирала тугая крахмальная манишка, а над левым лацканом снежно сиял тонкий уголок платка, — Жекки пожалела, что ей пришлось ограничиться только слегка обновленной прической.

Безумное лимонное платье до последней минуты вызывало сплошной восторг, но сейчас показалось неумеренно откровенным, почти неприемлемым, тем более, что шаль, прирывавшую до сих пор грудь и плечи, пришлось оставить в той маленькой умывальной комнате, куда ее накануне проводил Спиридон. Хотя можно отметить без лишней скромности — от взгляда на себя в зеркало, брошенного напоследок, все еще сохранялось довольно благоприятное впечатление: тоненькая, гибкая, в мягко ниспадающем, текущем шелке, перехваченном лентой вокруг узкой талии, присмиревшая, как будто слегка поникшая и какая-то бледно-лилейная с этой своей невесть отчего подступившей нежностью и погрустневшими, влажно переливающимися воловьими глазами.

Сейчас впрочем, Жекки пожалела о том, что оставила волосы высоко приподнятыми и тщательно зачесала все выбивающиеся упрямые прядки. Это придало ей еще больше уязвимости, поскольку совершенно открыло розово-прозрачные уши и такую же полупрозрачную, нервно вздрагивающую всеми заключенными в ней жилками, тонкую шею. Жекки чувствовала, что сочетание непроизвольной нежности и подспудного смущения с внешней хрупкостью и неустранимой телесной наготой губительно для нее. Она отлично помнила страшный, рвущийся, как самая ярость, взгляд волка, помнила беснующиеся черным огнем глаза Грега, и знала, что устоять против этих сил, будучи заранее ослабленной, ей будет непросто.

— Я заказал семгу, — сообщил Грег, усевшись напротив нее. Их разделял белый, сервированный стол. Прислуживал добросовестный Спиридон. — Не знаю, насколько вам будет угоден такой выбор, потому что я не знаю вашего отношения к рыбным кушаньям.

— Благодарю, — отозвалась Жекки, развертывая салфетку, — ваш выбор меня устраивает. Я ведь почти не ем мяса.

— Правда? — Грег изобразил удивление. — Нет, не подумайте, я не отказываю вам в праве иметь свои гастрономические пристрастия. Просто я считаю вегетарианство чем-то вроде разновидности монашеского послушания. А ведь вы, дорогая моя, прямо скажем, далеко не монашка, совсем нет.

Он сделал паузу и как-то неопределенно посмотрел на опущенную голову Жекки. Она подняла на него влажные глаза: сказать что-нибудь или нет? Нет, не хочется. Глотнула воды из бокала. Он стиснул зубы, черный пламень в глазах стал тусклым. Оказывается, как просто его обезоружить. Достаточно быть покладистой. Нечувствительность сорванного цветка охлаждает вернее встречного натиска. Как мило, он такой славный, этот Серый-человек.

Грег отвел взгляд.

— Этот вид помешательства, — продолжил он таким тоном, что Жекки сразу поняла свою правоту, — популяризированный благодаря графу Толстому, кажется мне надуманным и, пожалуй что, вредным. Ведь, насколько я слышал, до сих пор не известны точные последствия такого рода диет для организма, плотоядного от природы. А человек, как бы вам того ни хотелось — хищник, при том самый кровожадный из всех живущих на земле.

— В ваших устах такое суждение вполне естественно.

Кажется, она все-таки съязвила, но вовремя вспомнила про Спиридона. Тот разливал вино, аккуратно переходя по полукругу между стульями. Грег кивнул ему. Спиридон поклонился, и величественно, как боевой флагман, пересекая наискосок паркетные волны, пошел к выходу. Шел долго, потому что дверь была далеко, а закрыл ее старательно-бесшумно, так что новая явь оповестила о себе совсем тихо. Жекки решила навязать себе спокойствие, а, навязав, почти уверилась, что на самом деле спокойна.

Семга была превосходна, закуски, вино… Время от времени она начала отрываться от тарелки и посматривать на стены, темную драпировку, за которой было не то огромное окно, не то дверь с выходом на террасу. В камине потрескивало и изредка шипело, выделяя кипящий сок, сосновое полено, должно быть, слегка сырое. Справа, в затемненной части кабинета, просматривались тяжелые книжные шкафы. Оттуда доходил запах добротной новой мебели и медный стук часов.

— За вас моя дорогая, — Грег приподнял бокал. Жекки улыбнулась своей новой улыбкой, исполненной нежности ко всему, что могло связать ее с ним, вновь обретенным Серым. Без него груз ее отчаянья стал бы слишком тяжел, и все прочее совершенно несносным.

— Грег, послушайте… — сказала она, стараясь распространить новизну своих ощущений и на выражение глаз.

Ей казалось, что пора заговорить о самом главном, то есть, об отношении с Серым. Но Грег, еще не слыша заготовленного ею признания, посмотрел на нее так, что Жекки остолбенела. Было похоже, что примиряющая нежность ее облика в эти минуты не доставляла ему ничего, кроме безотчетного страдания. Казалось, что, выдерживая вблизи себя ее нежность, он переступает через невыносимое внутреннее сопротивление, как раненный спартанец, безжалостно сжимая зубы, и страшным усилием воли подавляя рвущийся из груди стон.

Пламенеющие уголья его глаз потухли. В лице появилось что-то жесткое и отталкивающее. Жекки поняла, что перевести разговор на поведение волка будет совсем не просто. «Бедный Серый, он, конечно, не может себе простить того, что сделал, и ему невыносимо само напоминание об этом. И он ни в коем случае не может заговорить первым. Ему слишком тяжело, но продлевать в себе эту тяжесть еще больнее. Мне придется начать самой». Жекки собралась с силами и вопреки красноречивому молчанию Грега, перешагнула некий рубеж. В отличие от него, она больше не могла держать в себе жалящую змею.

XXVII

— Вообразите, — произнесла она, будто бы собравшись с мыслями, — позавчера мне пришло уведомление из Земельного банка. — Жекки была уверена, что начинать нужно с чего-нибудь одинаково приятного им обоим. — Там говорится об отсрочке по выплате на целый год, представляете?

— Если вы хотели тем самым узнать, является ли это для меня новостью, — сдержанно проронил Грег, — то скажу откровенно: нет, не является.

— Я подумала о… — ее голос зазвенел. — Я даже вполне уверена, — поправилась она, — что вы повлияли на решение банка.

— Тут нет никакой загадки. Решение приняло правление, а до него учетно-ссудный комитет по торгово-промышленным кредитам. Ваш покорный слуга состоит в обоих этих собраниях, так что, сами видите, мое участие — обычная формальность.

— Я уверена, что отнюдь не обычная.

Сказав это, Жекки подумала, что если она, безмозглая идиотка, не умолкнет сию же секунду, то пенять за последствия будет поздно. Но терзания на счет заинтересованности Грега-Серого в истории с Земельным банком, гнали ее неудержимо вперед, подобно шторму, бросающему корабль на рифы.

— Когда я подслушивала разговор двух странных людей в трактире, тот второй, главный, что вечно кашлял, говорил о неслучайности вашего участия в деле со строительством железной дороги. Я склонна думать то же самое, и неожиданное решение банка, в правлении которого вы состоите, лишь подтверждает мое мнение. Конечно, вы в любом случае должны были найти какой-то способ приостановить строительство, для того чтобы спасти лес, ваш и мой — наш общий, и сейчас… Понимаете, я бы очень желала увериться в том, что вы в действительности на моей стороне, что вы, Грег, с самого начала меня разыгрывали, убеждая в обратном. И еще признаться — в глубине души я была в вас уверена всегда, потому что вы… вы лучший из моих друзей.

Жекки уставилась в потухшие антрацитовые глаза, смотревшие сквозь прозрачное винное золото в тонком бокале. Ледяное отстранение этого взгляда вновь подействовало на нее как парализующий яд. Ей стало жарко, и вместо уже готовых примирительных слов она выпалила, словно застигнутый врасплох забияка, огрызаясь совершенно в духе всех прошлых пререканий с Грегом:

— Непонятно только, зачем нужно было разыгрывать весь этот пошлый спектакль со скупкой земли.

— Дорогая моя, — протянул Грег с обычной небрежностью, — вы и вправду хотите говорить сейчас о таких скучных вещах? Кстати, как вам показался ужин? Повар и я, мы очень старались. — Он пригубил из бокала и, удовлетворенно откинувшись на стуле, продолжил медленно и внятно. — Видите ли, Жекки, дорогая моя, бесценная Жекки, ваши подозрения на счет моего участия в деле о строительстве дороги верны только отчасти. Откровенно говоря, угроза для Каюшинского леса с самого начала нашего предприятия была ничтожной. А что до моего участия… Эта история, вероятно, покажется вам довольно скверной. Ну, да что там, была не была, расскажу.

Грег сделал еще один глоток. Жекки поняла, что он медлит, чтобы совладать с каким-то неприятным ему, но очень настырным ощущением, чем-то напоминавшим презрение или ту нервную брезгливость, которую она часто наблюдала у Аболешева. Впрочем, момент совпадения был мимолетным. Заговорив, Грег сразу вернул себе свое неповторимое «я».

— Года два тому назад, — сказал он, — мы… ну, чтобы не затемнять суть, обойдемся без имен и фамилий, — скажем так, некое анонимное товарищество, учредило некое акционерное общество — концессию по строительству некоей железной дороги, которую предполагалось пустить через ваш богоспасаемый лес. Товарищество имело немалый капитал и знало о серьезной заинтересованности казны в этой дороге. Мы полагали, что одобрение последует очень быстро благодаря щедрому подкупу. При этом поданный на утверждение инженерный проект никем толком не прорабатывался, да и рассматривался в министерском комитете не слишком придирчиво по причине того же свойства, то бишь, благодаря взятке.

Разрешение на строительство было получено. Общество на законных основаниях выпустило акции. При размещении на бирже они сразу пошли в рост. Признаюсь, я вложил в эти акции очень крупный капитал. Ну вот. Акции росли, капитал общества умножался, однако чтобы держать дело на плаву, нужно же было начинать хотя бы приготовительные работы. Работы провели и выяснили, что утвержденный проект железной дороги составлен безграмотно. В соответствии с ним железнодорожная ветка проходила не только по казенным землям, но и пересекала частновладельческие. Об этом стало известно в Петербурге.

План повис в воздухе, акции на бирже пошли вниз. Переделывать проект, значило затягивать время и подвергать себя неизвестности, что неизбежно для людей, имевших глупость связать себя с правительством. Нужно было срочно принимать меры иного рода. И они были приняты. По всей Нижеславскской губернии запустили слухи о предстоящем железнодорожном буме, об участии казны, о неизбежности выкупных операций, словом, необходимую полуправду. Однако, скупать частные земли, по крайней мере, какие-то куски пришлось на самом деле, иначе сановники в Петербурге отказывали в дальнейшей поддержке. Скупка пошла своим чередом. Вы можете догадываться, что не обошлось и без обмана, а кое-где — принуждения. Сведения о наших успехах пошли наверх, и вот подтверждение на строительство снова получено, по-видимому, бесповоротно, и свершилось то, ради чего затевалась вся операция: акции на Бирже взлетели до небес. Можете представить, они выросли вдесятеро против первоначальной цены. Я рассудил, что от добра добра не ищут, и телеграфировал своему питерскому брокеру, чтобы он немедленно сбыл с рук всю мою партию. Я нажил на этом деле состояние, моя дорогая.

— А что же дорога?

— Возможно, когда-нибудь ее все-таки построят, ибо заинтересованность Петербурга никуда не делась, но строительством, без сомнения, займется другая компания. Потому что наше акционерное общество — обыкновенная фикция, мираж, исчезающе малая величина. Почти такая же, как все мы, грешные. А вот биржевая прибыль вполне долговечна, если, конечно, перевести ее в надежный банк где-нибудь в Ревеле.

Грег отпил вина, давая понять, что его история закончена. Жекки была обескуражена. Нет, она конечно, и раньше слышала о разных мошеннических выходках со стороны всяких сомнительных дельцов, и даже сама имела некоторый опыт по этой части. Она прекрасно помнила, что Грег принадлежал по своему роду занятий как раз к той самой категории отпетых типов, от которых честным людям следовало держаться подальше. Но она и представить себе не могла, что о самом явном бесчестном поступке — грабеже сотен, а то и тысяч ничего не подозревающих людей — можно говорить вот так прямо, с такой откровенностью и таким безразличием. Крепость ее морального здоровья была еще слишком прочна, чтобы не откликаться на вирус чумы самым стойким непримиримым сопротивлением.

И уж если она не могла вообразить себ подобную разновидность болезни, существующей где-то на расстоянии, то тем более не легко было поверить, что заболеть ею мог кто-то из близких знакомых или друзей. Во всяком случае, после того как Серый и Грег стали в ее глазах единым целым, и она незаметно для себя перенесла свое отношение к волку на человека, ей стало довольно трудно сосредоточиться на явно дурных, шокирующих сторонах его личности. Она не примирилась с ними, а скорее просто перестала давать им оценку. И вот сейчас Грег снова напомнил ей о том, кем он был на самом деле, и Жекки снова со всей силой здравомыслия поняла, как велика пропасть между ее любимым существом и этим, в сущности, совершенно чужим человеком.

Она в два глотка осушила бокал вина. Сейчас ее чувства были заодно с мыслями, а мысли заодно с языком.

— По-моему, вы хорошо делаете, что отказываетесь от титула ваших предков, — сказала она, ни мало не заботясь о сдержанности. — Вы его не заслуживаете. Ваши предки сгорели бы со стыда, узнай, кем стал их наследник.

— А кто вам сказал, что я отказываюсь? — возразил Грег, обжигая ее засветившимися из глубины черными угольями. Утихший пламень начал опять понемногу разгораться. — С формальной стороны у меня нет никаких препятствий для того, чтобы носить титул и фамилию отца.

— Ну конечно, ваши доблести как раз к этому располагают.

— Я бы предпочел более скромное определение для моих занятий, это — моя работа.

— Вы до такой степени свободны от человеческих представлений о дозволенном?

Жекки поднялась, резко отодвинув от себя стул.

— А вы разве не знали об этом? — последовал невозмутимый вопрос. — От вас у меня нет секретов. Ведь я лучший из ваших друзей, разве нет?

— Больше не уверена в этом.

Жекки отошла к камину и раздраженно уставилась на ревущее пламя.

Человеческое воплощение Серого снова поставило ее в тупик, и надо полагать, сделало это вполне сознательно.

«Ну, как такое может быть, как может существо распадаться на два совершенно не совместимых субъекта, различных не только физически, но и по самой сути, которую нельзя же подделать. Нет, просто принять это, как данность, нельзя. Я не хочу, чтобы лучшее, что во мне есть, растрачивало себя на мошенника, на отпетого негодяя, умеющего ловко прикидываться своим. А ведь я почти примирилась с ним из-за той истории в лесу, и главное — с собой. А он, вот полюбуйтесь, он по-прежнему как ни в чем не бывало играет. Ему все, как с гуся вода. Играл, когда предлагал карточную авантюру у Херувимова, когда пугал разорением, когда… ну, нет, лимонное платье не может быть обманом, оно есть, я могу до него дотронуться».

— Послушайте, — сказала Жекки, обернувшись и, не найдя Грега за столом, осеклась в нерешительности.

Она почувствовала его кожей спустя мгновение, еще не видя, а только ощутив горячий ток крови, пробежавший от сердца и холодную зыбь вдоль позвоночника. Вздрогнув, она повернулась. Грег стоял в двух шагах от нее, размеренно перекатывая в руках бокал с недопитым вином. Он смотрел как-то рассеянно, бесстрастно, переводя сумрачный взгляд с ее лица на огонь в камине. В сердце Жекки снова что-то перевернулось. Этот взгляд… он так напомнил ей Серого, того другого, прежнего, каким она всегда его знала.

— Послушайте, Грег, — повторила она, возмущаясь мягкости своей интонации, — я знаю вас совсем другим, и не могу думать о вас отдельно от того, кем я вас знала много лет. Тот другой… ну если не считать этого вашего бешеного приступа…

— Какого приступа?

— День назад в лесу, или вы не помните, что с вами бывает, когда вы… словом, когда вы…

— Ах, это… — он глотнул вина и, покрутив фужер, понаблюдал за янтарными всплесками на его стенках. — Нет, помню.

— Вы не могли это оставить как есть, Серый не смог бы, не правда ли? Я не могу ошибаться, по крайней мере, в одном из вас. Скажите же, наконец…

Он посмотрел на нее с какой-то смущающей неопределенностью, поставил бокал на каминную полку, взял ее за руку.

— Вы хотите, чтобы я раскаялся? — спросил он, и с беспечной легкостью притянул ее к себе. — Жекки, мое раскаянье уже с вами.

XXVIII

Его поцелуй, сначала небрежно-ленивый и немножко насмешливый, насыщаясь беспомощной мягкостью ее губ незаметно превратился в неукротимый беснующийся пламень. Тот внутренний жар, что лишь иногда выдавал его во внезапных вспышках, отражавшихся в его черных глазах, теперь беззастенчиво вырвался на свободу, и запылал со всем бешенством разъяренного зверя, охваченного дикой, ликующей, безотчетной страстью.

И Жекки почти с той же безотчетностью пробужденной стихии ответила этой страсти своим, родственным ей, сначала робким, а потом таким же разрастающимся, как пожар, неудержимым, радостным и страстным порывом. «Серенький» — прошептали ее губы первый и единственный раз, после чего остались только кипящий ток ощущений, да надрывные взвихрения чувств. «Я знала… знала, что это случиться, знала когда только вошла сюда, нет раньше, даже прежде, чем согласилась ехать вместе с ним. Я узнала что, так будет когда… как только услышала его голос, как только он подошел ко мне на бале. Да, уже тогда все решилось. Сейчас я всего лишь повинуюсь тому, что давно владело душой и просилось на волю. И все, все это не могло быть иначе… уже не могло. Потому что все это только повторение уже случившегося, пройденного, того, о чем молча сказал Серый, когда набросился на меня в лесу. Тогда это было ужасно. Но не для того ли он открыл мне глаза, чтобы сейчас я могла быть вместе с ним, как всегда этого хотела? Чтобы быть с ним осознанно и свободно, как с равным себе, как только человек может позволить себе быть с другим человеком, любимым вопреки всему злу, которое в нем есть, любимым бесконечно, безначально…»

Вихрь был похож на вальс. На тот плавный и легкий горячечный поток, что увлекал до головокружения еще на балу. Так же волнообразно лилась, падая и вздымаясь, беззвучная сила, соединившая их тогда. Так же рвалось и замирало дыхание, так же отчаянно билось сердце, с тем же сладостным волнением откликаясь на созвучные ему, бьющиеся где-то совсем рядом, удары другого сердца, уже не разъединимого по сути. В вихре сплетались руки, дрожали огни свечей, стекало золотистое платье, плясали красные всполохи каминного пламени, отражаясь в играющих под распахнутой рубашкой рельефных мускулах, и оседая случайными бликами то на черной родинке под ключицей, то каштановом завитке рассыпавшихся волос, то вцепленных в предплечье закаменевших пальцах. А то наплывала пляшущая, как пламя густая тень, и мгновенно скрывала в рубиновых складках и высокую фигуру с бронзовеющими острыми углами, и млечно-изнеженный тонкий стан, будто надломленный, и оттого похожий в своем изломе на белую лилию.

А потом, как сквозь зыбкую тень, проступала земная плоть, раскаленная солнцем. Бурая сухая кора в переплетении знойных трещин с разбросанными по ней плешинами выгоревшей белой травы. Бурая плоть рассыпалась, раскалывалась, мертвела. Она умирала, но будто бы все еще смутно ждала. Под ее истертой в пыль кожей все еще билась надежда, и этой надеждой стала гроза. Гроза взошла и закрыла тьмой небо. Свежий ветер зашелестел в безжизненных всходах, и, взвивая блеклую пыль над полем, весело умчался в застывшую даль.

Первые капли упали в пыль, расплываясь черными точками. За ними последовали другие, еще и еще, и вот уже резкие, острые, холодные струи забились, запрыгали и застучали все разом, пробивая заскорузлую кору, сочась в помертвевшую мякоть. И вот уже хлынул целый поток долгожданной, отмеренной небом влаги, щедрой, льющейся и живой. И за сизой ее стеной мятно пахнули высокая зелень и бирюза. И вот уже бурая плоть разбухла, расползлась, точно заквашенное тесто, и выпростала из себя мокрые пласты, пахучие от влажного сквозящего дыма, мягкие и послушные в плывущем маятном томлении. И щедрый ливень с шумом обрушился на них, проходя через податливую сырость, впитывая в себя иссохшие и все еще жадные низины. И где-то в блеклых высотах гудели раскаты, и молнии, вспыхнув, рассекали надмирную пропасть. И вот вслед за дальним гулом, словно побеждающий меч в увлаженную глубину, сладкую и сочную как малиновый студень, обрушился всем своим тяжким напором последний неистовый поток, горячий, острый, неотвратимый.

И земля, насыщенная им уже до предела, замерла, расправилась всей своей полной раздобревшей утробой, и оплыла живородной рыхлой синевой, словно почуяв в себе томную тяжесть. Последние капли уже бились в лужицах, в текущих мутных ручьях, дрожали прозрачными ожерельями в траве и на листьях. Запахло земной тяжестью, прелью, мокрой гречихой. Жекки опять узнала этот запах. Она почти что проснулась.

Сквозь широкую щель между портьерами втекало солнце. В шелковом китайском орнаменте на светлой стене резвились два солнечных зайчика. Жекки запуталась ногами в простыне, будто в своей полудреме, и перевернулась на бок. Не открывая глаз, она пошарила рукой. Рука уткнулась во что-то твердое и горячее.

Жекки разлепила веки и увидела Грега. Он лежал рядом, бронзовый, голый и смеялся раскрытыми во всю ширь глазами. Жекки не думала, что его глаза могут быть светлыми. Он повернулся к ней, заметив ее возню, и тотчас прибрал ее всю к себе, мгновенно сдавив своей развеселившейся тяжестью. Жекки была полусонная, заторможенная и слабая, как только что рожденный детеныш. Новые ощущения, мешаясь со старыми, были едва отличимы. Острые колючки жесткой щетины поползли, по ее губам, шее, часто задерживаясь и прерываясь коротким жаром, спустились ниже, больно царапая оттопыренные соски и весело щекоча прохладный низ живота. Потом дрема как будто уводила ее за собой, но что-то сильное настойчиво размыкало губы и обволакивало рот нежнейшей мукой, одновременной с тем острым и горячим, что непрерывно взрывалось внизу внутри, не переставая толкаться то с яростным ожесточением, то с ласково-сладкой ленью. Грудь, оцарапанная колючей щетиной, ныла, рот заполненный мукой, мешал вздохнуть, железная тяжесть с упрямой силой, вжимала, и стискивала, и лепила из нее нужные ей формы, и тяжко саднило в занемевших от долгого сжатия запястьях и напруженных голенях, и все это уже было, было, все это было продолжением не то прерванного ночного сна, не то возвращением позапрошлого вечера. И снова расходящаяся откуда-то изнутри тягучая томительная услада, идущая вслед за острым пламенем, оставляла по себе расслабленную полноту и блаженную легкость, и снова в сонном мареве поднималось зеленое поле, обрызганное радужными лучами, и снова пахло мокрой гречихой и густой свежей сыростью, сочащейся из земли.

Когда Жекки проснулась, портьеры на окне были раздвинуты, и проходящий снаружи свет был нежно розов. Она потянулась рукой, нашла смятую рубашку, естественно, не свою. Рубашкой можно было запахиваться не хуже, чем китайским халатом. Но подняться с постели она не успела. Грег снова обволок ее собою, как будто удав, вбирающий добычу. Жекки уже пробовала оказать отпор, упиралась детскими кулачками в его твердокаменную грудь, отворачивалась и брыкалась, а он словно бы не имел силы смотреть на нее. Словно не мог отлепить ее от себя, выпустить, отпустить. Как будто бы сделав один, отдаляющий от него шаг, она уже никогда не должна была вернуться в его объятья. И он принял ее сопротивление с веселостью, неиссякаемой, как и та бьющая через край ликующая сила, что вновь распалила в нем жадную острую плоть. Выпростал Жекки из рубашки, откинул навзничь, впиваясь в ее раскрытые губы, собравшиеся заявить возмущение, и снова смирил их безжалостным поцелуем и непреклонной, стремительной твердостью, от которой не было иной защиты кроме податливости растопленного воска.

Потом они уже не спали. Грег взял Жекки к себе на руки и сел вместе с ней в кресле. Нежный окрас неба отбрасывал на их лица рдеющий сонный след.

— Ты теперь моя жена, — сказал Грег, проводя рукой по ее растрепанным густым волосам. — Я сделал тебя своей женой, и ты больше не можешь быть ничьей, кроме меня.

— Вы забыли кое-что, — проронила Жекки. Ее влажные глаза, возведенные на него, смотрели с воловьей грустью. Говорить ему «ты» она почему-то боялась.

— Я не забыл, — спокойно возразил Грег. — Я помню об этом и именно поэтому говорю — ты моя жена.

— Не надо, Грег, прошу вас. Я замужем.

Жесткий мускул на его правой скуле вздрогнул, и черные уголья глаз вспыхнули угрожающе.

— Неужели? — насмешливо усомнился он и, вздернув кверху ее подбородок, обжег глазами. — Ты все еще не поняла меня, Жекки. Ты все еще не поняла себя. Ты не можешь больше делить себя надвое. Я этого тебе не позволю.

Жекки не понравился его тон, его внезапная жесткость. Ей почему-то впервые со страхом подумалось о его власти над ней, и от этой мысли она еще больше напряглась и похолодела.

— Ну, зачем вы так, Грег? Пустите, я хочу одеться.

Она почувствовала, как охватившие ее руки налились тяжестью. Грег словно окаменел, продолжая сжимать ее со страшной силой. Жекки не вырывалась, давно поняв, что это бесполезно. Она смотрела снизу вверх на его замкнувшееся бронзовое лицо, и вдруг сама потянулась к его щетинистому подбородку и сомкнула губы вокруг его жесткого рта. Ее тонкие пальцы с короткими детскими ноготками несмело взъерошили его смоляные волосы, мягко коснулись щеки, обвили мощную жилистую шею. Он ответил на ее поцелуй исступленно, так что ей опять сделалось страшно, на этот раз от чувства его полнокровной, не осознанной ею вполне, неотступной страсти.

XXIX

Так они просидели еще несколько минут. Грег растягивал время, как мог, как завзятый винный гурман, смакующий по капле вкус драгоценного напитка, обрывая каждый глоток длинными паузами и с тоской ожидая того момента, когда дно его бокала наконец совсем опустеет. Для Грега такой момент уже наступил. Сегодняшняя чаша была испита до дна. Бог весть, наполниться ли когда-нибудь снова. Он разжал объятья, спустив Жекки на пол.

После он смотрел, как она одевалась все в то же единственное неповторимое лимонное платье. Подобрав золотистый пояс, он прижался к нему губами.

— Ты позволишь, я возьму себе этот шелковый лоскуток? — спросил он не то насмешливо, не то чересчур серьезно. — Твое платье и так прекрасно сидит.

— Не правда, пояс мне очень нужен, — заволновалась Жекки. — Платье без него просто упадет.

— Я сам буду его поддерживать все время, и тогда ты не позволишь мне от себя отлучаться, — Грег как будто смеялся.

— Перестаньте, Грег, сейчас же отдайте, — не унималась Жекки.

Он обидно смеялся, прятал пояс у себя за спиной, заставляя Жекки крутиться и прыгать вокруг, и, конечно, в конце концов, отдал.

Они пообедали за тем же круглым столом в кабинете, и им снова прислуживал добросовестный Спиридон, молчаливо и важно. И они сами почему-то все больше молчали, в их примиряющем согласии угадывалась тоска. Что-то незаметное и тягостное повисло над ними и уже опутало вязкой невидимой паутиной.

— Жекки, — сказал Грег, отпустив Спиридона, — мы должны решить, как быть дальше. Я уверен, ты, как и я, не хочешь неизвестности.

— Конечно, я не хочу, но, послушайте, Грег…

— Мне нужно услышать от тебя кое-что, и тогда я буду знать, что делать. Скажи мне это, и со всем прежним будет покончено, потому что для себя я уже все решил.

— Что же вы хотели бы, чтоб я вам сказала?

— Что ты не вернешься к… — он запнулся. Имя Аболешева ему не далось. — К нему.

— Если вы имеете в виду Павла Всеволодовича, то он куда-то уехал, вы знаете, и к тому же, сам освободил меня от всяких обязательств. Но это ничего не меняет, Грег.

— Почему же?

— Потому, что я не могу взять и… и перестать любить. Это не в моей власти. Аболешев мне дорог, и я не могу… словом, не могу обойтись с ним, как вы предлагаете.

— Значит, вы не можете? — снова перейдя на «вы», Грег как будто усилием воли возводил между ними преграду. — Он дорог и все прочее, ну, а чем же я провинился, что не удостоился вашего признания в той же мере?

— Но… Грег, я думала, что нам с вами не нужны слова. Вы же знаете, как мы умеем говорить друг с другом одними чувствами. Я вас чувствую почти как его, иногда даже сильнее, и у меня в жизни не было, кажется, ничего лучше, чем прошлая ночь и… В общем, считайте, что я еще раз призналась вам в любви, о которой вы, конечно, и так давным-давно знаете.

— Вы моя жена, Жекки, — повторил Грег с упрямой отчетливостью, — вы уже стали ей, поэтому ваше положение не может остаться прежним.

— Но я хочу как раз, чтобы пока все осталось по-прежнему. Мне надо увидеться с Аболешевым, я не могу решать за его спиной.

— Зато он всегда и все решал за вашей спиной, и при этом не был, судя по всему, обременен особенной щепетильностью относительно ваших глубоких чувств.

Жекки увидела, как вновь разгораются, мрачно поблескивая, буравящие ее черные уголья. Лицо Грега при этом оставалось абсолютно бесстрастным, и от этого его общее выражение любому другому человеку на месте Жекки показалось бы крайне опасным. Но ее уже не занимало ни это выражение, ни угрожающий кварцевый блеск в его глазах. После того, как Грег произнес нечто, затронувшее Аболешева, внутри Жекки словно бы что-то оборвалось. Она не почувствовала ни особенной боли, ни даже мимолетного укола совести или чего-то подобного, просто жизнь всего ее существа за это мгновение сразу переключилась, перешла из одной половины сердца в другую. И теперь весь ее интерес, вся сосредоточенность ума и души обратились на Аболешева. Грег что-то знает про Аболешева, он дает понять, что знает о нем что-то такое, что ей не известно. Что же? Она сама еще не дала себе отчет в произошедшей с ней перемене, еще не вполне осознала новизну собственных ощущений, а Грег уже принял подчеркнуто отчужденный вид.

— Откуда вам это известно? — выдавила из себя Жекки, делая спасительный глоток воды.

— Самое забавное состоит в том, — произнес Грег, как всегда, в обычной для него манере легкого небрежения происходящим, лениво процеживая слова, — что вас интересует вовсе не то, откуда я мог узнать это, а то, что я узнал. Не так ли, моя дорогая?

— Да, да, конечно, Грег. Все так. Я иногда думаю, что про Аболешева вообще все вокруг знают что-то такое, чего не знаю я. Нелепо, да, понимаю, но…

— Возможно, так оно и есть.

— И что же такое узнали о нем вы?

— Знаете, что меня поражает в вас больше всего? — Ваше слепое упрямство или упрямая слепота, тут я не вижу, честно говоря, большой, разницы. Это качество не порок, не добродетель, и уж, само собой, не каприз или издержка дурного воспитания. Оно ваш природный стержень, первооснова натуры, если угодно, и, следовательно, я не смогу ему противостоять, не могу исправить, ни воспользоваться к выгоде для себя.

— При чем здесь моя натура, пожалуйста… — Жекки не понравилось, что голос зазвучал просительно, но «чувство Аболешева» делало свое дело, и она уже не могла не подчиняться ему. — Пожалуйста, поговорим, как вы хотели, серьезно и без этих ваших туманных отступлений.

— Вот-вот, не говорите после этого, что я не прав. Ну что же…

Грег поднялся, подошел к Жекки, и, потянув ее за руку, бережно заставил встать рядом с собой. Руки его снова обвились вокруг ее талии, и она снова оказалась так близко прижата к его твердокаменной гурди, что слышала тяжелый гул от ударов его большого сердца. И он снова вбирал ее всю своим долгим тягучим взглядом, но палящие черные угли больше не раскалялись. Не было ничего прежнего, что отличало его. Насмешливость, холодное небрежение, тайная озлобленность словно ушли куда-то вместе с тем веселящимся огнем, что так радовал Жекки еще совсем недавно. Грег смотрел совсем по-особенному. Он весь стал каким-то другим — не слишком уверенным, но спокойным.

— Если уж я угодил в капкан, — произнес он хрипло, — то так мне и надо.

У Жекки тотчас возникла мысль о настоящем железном капкане, в который попал ее любимый волк, о страшном полнолунии, что вот-вот наступит, и ее обновленное восприятие окружающего на секунду остановилось. Она подняла на Грега взволнованные глаза. Он ответил ей необычной грустной улыбкой.

— Жекки вы… вы даже не представляете, до чего вы занятны. — Сказав это, Грег коснулся одними губами ее волос. — Вы можете любить существо, сама мысль о котором у любой нормальной женщины вызвала бы истерическое помешательство. Вам не приходило в голову задуматься об этом, ведь нет?

— Нет, — Жекки покачала головой. Она поняла, что ей нужно проявить терпение. Грег что-то решил.

— А как, по-вашему, должен вести себя обычный мужчина, узнав о том, что любимая женщина, принадлежит чудовищу?

Мурашки пробежали по спине Жекки. Неужели он хочет рассказать об их отношениях Аболешеву? С учетом того, что Грег — человек, лишенный общепринятых представлений о добре и зле, исключать подобное развитие событий не приходилось. Если вы любите негодяя, не рассчитывайте на его безупречное поведение. Рано или поздно подгнившее содержимое выйдет наружу, и вполне возможно — отравит вас.

— Я… я думаю, что такой мужчина, — Жекки лихорадочно подыскивала нужные слова, — он, прежде всего, должен подумать о чувствах женщины, а не о своем… как это, ну, страхе, удивлении и тому подобное. Да, он должен будет подумать о ней.

— Безусловно, кто бы спорил. Но продолжите ваши рассуждения, и вы, моя дорогая, увидите, что мужчина не сможет ограничиться простым сочувствием. Он неизбежно должен будет испытать вместе с ужасом, вместе с дикой ревностью, обидой и состраданием к женщине еще и непреодолимый, неистребимый, необъятный страх за ее жизнь и за ее судьбу.

Жекки не понимала, к чему он клонит, но, вспомнив письмо Аболешева и свои размышления, связанные с его отъездом, невольно отдала должное проницательности Грега, да и своей собственной. Да, мужчина, любящий женщину, должен испытывать именно такие чувства. Но ведь Аболешев, уезжая, не мог знать ничего об истинной природе ее отношений с Грегом-Серым, он испугался за ее судьбу потому, что почувствовал свою обреченность. Его прогнали от нее розовые дымы, опиумное наваждение, греза и боль ожидания чего-то худшего, неотвратимого. Если бы он узнал об оборотне, то не уехал бы. Аболешев остался бы с ней, и не отпускал бы от себя ни на минуту. Это соображение было столь приятно, столь желанно ей, что Жекки засветилась внутренней радостью, не замечая пробежавшей по губам блаженной улыбки.

— Вот видите, — услышала она внезапно осипший голос Грега, — он должен был бы сделать все что угодно, лишь бы защитить ее.

— Да, да, конечно, — согласилась она с радостью и уже прикидывая, можно ли будет устроить так, чтобы Аболешев как-нибудь невзначай узнал о Греге-Сером.

— Ну а что он может сделать, по-вашему?

— Ну, как, я не знаю… — замялась Жекки, представляя себе апатично-слабого Аболешева, по обыкновению лежащим на диване, — достаточно того, что он просто не отпускал бы ее от себя, и все.

Грег тоже был почему-то удовлетворен ее ответом, но, посмотрев на нее, веско заметил:

— Вы забыли, что женщина любит своего странного друга, и ей невозможно отказаться от встреч с ним.

— Ах, ну все, в конце концов, можно было бы устроить как-нибудь.

— Евгения Павловна, а вы не находите, что выразились сейчас несколько предосудительно. Тем более, что «как-нибудь» устроить уже не получится. Ну, вот вообразите себе обычную, банальнейшую историю — муж узнает об измене жены. Как он поступает в этом случае, если приходится иметь дело не с монстром, а с человеком? Он либо затевает развод, либо стреляется с соперником. Кстати, любопытно узнать, какой вариант предпочли бы лично вы?

— Не знаю… — Жекки до того смутилась, что не смогла добавить ничего другого. Выбор Аболешева в пользу развода снова показался ей каким-то скороспелым.

— Если же перед ним оказался не человек, а… не совсем обычный, скажем так, человек, то придумать выход из подобного положения еще труднее, поверьте.

— К чему все эти разговоры, Грег, — Жекки умоляюще посмотрела на него и опять подосадовала на себя за эту невольную приниженность. — Я уверена, что нам не нужно ломать себе голову над тем, как кто бы повел себя в такой истории, потому что, повторяю вам, я не хочу ничего менять в моем положении.

— Но вам придется его изменить, моя дорогая. Кроме вас в истории, как вы выразились, действуют и другие лица, и вам следовало бы иметь в виду, что их воля далеко не всегда совпадает с вашей. Всего лишь один предварительный вопрос и вы… вам придется кое-что узнать, моя дорогая. Скажите мне… — голос Грега сделался сдавленным и вместе проникновенным, требовательным и полным такого напряженного ожидания, что Жекки невольно задержала взгляд на его глазах, черно-бездонных, как ночь. — Ваше чувство ко мне, то есть ваше чувство к этому существу, человековолку, оно… Вы могли бы выделить из него ту часть, что относится только к человеку? Я хочу сказать, могли бы вы любить не волка, а одного человека, если бы он смог оставаться им всегда?

— Думаю… что…

Жекки представила себе, что Серый больше никогда не встретит ее с выезда у Волчьего Лога, не проводит по лесной просеке, не ляжет возле ее ног, доверчиво уткнув морду в колени, и почувствовала саднящую ноющую тоску. Но вспомнив прошедшую ночь, бал, припомнив широкоплечую темную фигуру Грега, склоненную над капотом машины, когда она впервые увидела его в розовых сумерках на лесной дороге, ей показалось, что эта тоска не такая уж безнадежная и горькая. Она почувствовала вдруг, что без Грега ей стало так же трудно представить свою жизнь, как раньше трудно было представить ее без Серого.

— Думаю, да, — проговорила она наконец, — скорее всего, смогла бы, хотя, Серый мне тоже очень-очень важен. Мне важен любой из вас, а нужен хотя бы один.

— Значит, еще не все безнадежно, — сказал Грег, выдохнув воздух с таким облегчением, как будто он только что услышал об отмене смертного приговора. — В таком случае, пойдемте, — он потянул ее за руку, уверенно направляя за собой. — Я покажу вам свою галерею.

— Что? Куда вы хотите меня вести? — Жекки не упиралась, но решимость Грега ее отнюдь не вдохновляла.

— Потерпите совсем немного, — успокоил ее Грег. Проходя через «екатерининскую» гостиную, он захватил подсвечник с двумя свечами. — На всякий случай, может быть, пригодится, — пояснил он на ходу. — Уже темнеет. Ну, идемте, и ничего не бойтесь. Я обещал вам показать привидение? Нет? Ну, так и не покажу, вы сами его увидите.

Грег говорил загадками. В его облике появилось что-то стремительное, не терпящее возражений, требующее немедленного действия. Внешнее спокойствие прерывалось проблесками какой-то необычной веселой озлобленности, а на Жекки он снова то и дело бросал попеременно то горячечно-обжигающие, то выжидательно насмешливые взгляды. Ей это не нравилось, и если бы интуиция и весь только что состоявшийся разговор не подсказывали ей, что решимость Грега как-то связана с его желанием объявить нечто важное об Аболешеве, она вполне могла бы задавить в себе любопытство, и обойтись более привычным времяпрепровождением. Честно говоря, она уже не раз задумывалась, как попросить Грега отвести себя обратно в Инск или прямо в Никольское. Но сейчас о такой просьбе не могло быть и речи. «Чувство Аболешева» вернувшись, снова прочно завладело ее существом и, не успокоив его, Жекки теперь не могла бы ничего предпринять.

XXX

Они снова прошли анфиладу из нескольких высоких обшарпанных залов, свернули в какой-то темный коридор, не тот, что выводил к домовой церкви накануне, а в другой, более просторный, скрипящий крепкими дубовыми половицами. В конце этого коридора начиналась лестница. Грег повел по ней Жекки, поддерживая ее одной рукой, а в другой сжимая подсвечник с пылающими свечами. Не будь он таким предусмотрительным, и пробраться сквозь густые скопления сумрака, образовавшиеся в пустотах дома, было бы невозможно. Хорошо еще, что на втором этаже им не пришлось долго блуждать в потемках. Они почти сразу вошли в расположенную там узкую проходную залу, одна сторона которой состояла из разделенных узкими простенками, больших полукруглых окон, а вторая глухая, очевидно, когда-то была вся сплошь увешена картинами. На выщербленной серой штукатурке темнели последним напоминанием о былом убранстве квадратные, прямоугольные, овальные отметины. Теперь стену украшало всего с полдюжины полотен, замечательно хорошо освещенных предвечерним розовым светом, льющимся из окон.

— Ну вот, — сказал Грег, задув свечи, — это и есть моя галерея. Все, что я сумел выкупить из бывшего собрания отца. Остальное, надо полагать, кануло в Лету, то бишь, растворилось в неведомых мне пределах.

— Как здесь хорошо, — невольно вырвалось у Жекки.

Ей и в самом деле очень понравился вид этой узкой аскетичной залы, пронизанной дымно розовеющими лучами. В ней было что-то напоминающее высоту и прозрачность гулких готических соборов, только вместо радужных витражей обычные стекла сверкали однородно ровным закатным пламенем. Голоса и звуки шагов, отражаясь от пустых стен, отдавались здесь долгим тлеющим эхом, что тоже сближало впечатление от галереи с самыми светлыми воспоминаниями Жекки об Италии и ее средневековых соборах.

Жекки подошла поближе к стене с картинами. Она догадывалась, что именно сюда должно быть обращено ее пристальное внимание, поскольку навряд-ли Грег стал бы затевать вылазку за границы комфортных, отделанных помещений ради того, чтоб полюбоваться прекрасным розовым сумраком. Из семи картин, имевшихся в галерее, шесть висели на своих местах, заняв меньше половины предназначенной для них стены, а седьмая, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не картиной в привычном смысле, а всего лишь добротно выполненным рисунком, изображающим фамильное древо, стояла прямо на полу, прижатая углом узорной рамы к стенной плоскости. Все картины, без сомнения, были написаны очень давно. Чтобы увериться в этом, Жекки было достаточно нескольких внешних признаков: темный потрескавшийся лак, вытертая позолота рам, белые парики, старинные наряды дам и зеленые мундиры мужчин поверх красных камзолов, — словом, все характерные приметы той самой эпохи, которая вызвала к жизни не только запечатленных на портретах людей, но и самый дом — дворец Ратмировых. Впрочем, Жекки не долго занимали исторические подробности.

Среди портретов она безошибочно выделила один, очевидно, имевший наиболее позднее происхождение. Раз взглянув на него, она словно приросла к тому месту, где ее застал момент соприкосновения с картиной. Жекки застыла, пораженная и онемевшая.

На поясном портрете, оборот в три четверти, был изображен молодой человек в белом конногвардейском мундире, выступающем из-под тускло отсвечивающей черной кирасы. Одной, чуть отведенной, согнутой в локте рукой, одетой в перчатку с широким раструбом, он сжимал эфес кирасирского палаша, а другой придерживал черную каску с щетинистым гребнем из конского волоса и восьмиугольной серебряной звездой Андрея Первозванного на высокой кожаной тулье. Жекки не слишком хорошо разбиралась в военных мундирах, но этот должен был относиться к началу или, в крайнем случае, к первой половине прошлого века. Больше всего он соответствовал, как ей подумалось, эпохе Александра Благословенного. На это указывали не столько детали мундира, сколько возвышенно романтическая манера портрета. За молодым конногвардейцем дымилось хмурое, разорванное ветром северное небо, но уходящая даль была светла, как бывают светлы нечаянные, взывающие о весне, бирюзовые просветы на унылом, слоящемся серыми тучами, февральском мареве. Поражала даже не добротность выписанных художником деталей и не высокий романтизм его манеры. Поражало лицо изображенного человека. В чеканных, самоуверенных, отливающих бронзой, чертах, в смоляных слегка вьющихся волосах, в резко очерченных твердо стиснутых губах, и особенно в неподражаемом едком блеске угольно-черных глаз, замечательно схваченном мастерской кистью, нельзя было не узнать самого нынешнего обладателя портрета. Вот только каким образом Грег, никогда не служивший в гвардии, более того, вообще никогда не состоявший на какой-либо службе, мог быть запечатлен в кирасирских доспехах, да еще, по меньшей мере, столетней давности?

«Вот оно привидение», — словно подсказало ей что-то. И в воображении Жекки немедленно возникли сцены из каких-то смутно памятных ей романов с оживающими портретами-призраками, которые должны были время от времени обращаться в кровожадных вурдалаков, или, на худой конец, просто прикрывать истинный, неприглядный вид отпетого подонка или преступника. То, что Грег, полуволк, мог быть выходцем из потустороннего мира, и вступать в здешний мир посредством полотна, расписанного масляными красками, как это, должно быть, делали до него все прочие носители их страшной наследственной болезни, показалось Жекки до того чудовищно ужасным и до того правдоподобным, что она побоялась в сию же секунду лишиться рассудка.

До сих пор она совершенно не задумывалась о том, каким способом Грег превращался в Серого, и потом возвращал себе человеческий облик, то есть, ей не приходилось задумываться о реальных бытийных сторонах этого превращения. Только сейчас, перед портретом кирасирского офицера, она впервые со всей отчетливостью осознала, до чего же немыслимо, страшно, непереносимо для сознания и чувства обычного человеческого существа та нездешняя явь, что вполне отчетливо заявляла о себе, соединяясь с повседневной действительностью, и походя втягивая в себя заурядные жизни застигнутых ею людей.

Жекки крепко-крепко стиснула глаза, как бывало не раз в детстве, когда ей хотелось спрятаться от какого-нибудь страшного зрелища, обычно не реального, а рождавшегося в ее же испуганном воображении. С закрытыми глазами портретное видение стало расплываться, расти, клубясь мрачно-серыми тучами, оттенявшими сверкающие рыцарские латы, горностаевую опушку пурпурной мантии, перевитые в обруч трилистники короны над бледным лицом, проступающим сквозь колеблющиеся наплывы теней. Жекки вспомнила, что это видение — темный князь, пиковый король — являвшееся к ней в обморочном полузабытьи после рокового проигрыша в блэкджек, было каким-то образом связано с Грегом, с колким прикосновением его коротко стриженых усов, терпким запахом одеколона, зиянием черной бездны его глаз. Но при этом она ясно чувствовала, что видение жило само по себе, жило внутри нее еще до всякого забытья и карточного фиаско, жило, перекликаясь с каким-то еще более ранним, затерянным в душевных потемках, но светлым, сияющим оберегом. И при всем при том, оберег и этот, окутанный темными вихрями и тенями призрак, совпадая в чем-то существенном, по видимости все-таки не могли быть одним и тем же.

Зато, с портретом александровского конногвардейца темный князь совпадал почти идеально, а тот имел безусловное сходство с Грегом, который теперь, стоя довольно далеко за спиной у Жекки, наблюдал за ней с обычным для него насмешливым любопытством. «Получается, будто я сама придумала его, — проносилось в голове Жекки, — или не придумала, а узнала? Может быть, наша судьба, как многие думают, дается нам еще до рождения, дается в подспудном тайном знании нашей души. Душа все помнит до тех пор, пока не поселяется в смертном теле, вместе с которым должна свершить назначенный путь. И это знание, моя судьба, как некий свиток… „безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток“ — это ведь, кажется, из Пушкина о чем-то похожем… Да, и вот судьба, поминутно раскручиваясь, повелевает совершаться лишь тому, что отмечено в свитке, а я просто взяла и как-то так, невзначай подсмотрела еще не раскрученный для жизни рисунок, и увидела это темное, реющее во мгле, лицо. А теперь узнала его, и потому так люблю, или так люблю, потому, что узнала? Даже понимая, кто он, и что он, даже вопреки собственной воле, даже не задумываясь толком, куда это меня заведет. Потому что, когда развивается свиток, душа и воля бессильны. А еще, может быть…»

— Правда, занятная вещица? — услышала она прервавший ее голос. — Говорил я вам, что вы не будете разочарованы. То-то же. Я и сам подчас, глядя на него, удивляюсь насмешкам природы. — Грег остановился перед портретом, заложив руки за спину. Он больше не пытался приблизиться к Жекки, строго соблюдая охлаждающую дистанцию, и лишь изредка бросал на нее беглые острые взгляды. Заметив ее непомерно расширившиеся глаза с часто вздрагивающими над ними ресницами, он тихо засмеялся. — А вы, верно, полагаете, что я заказал собственное изображение у Рокотова или Брюллова? Было бы лестно, но, увы. Да перестаньте вы так смотреть на него, Жекки.

— Господи, Грег… — Жекки наконец обернулась к нему, — как такое может быть? Ведь вас тогда еще не было на свете?

— О чем признаться, я ни единожды пожалел. Да-да. Ведь я вполне мог бы носить точно такой же мундир. В Конной гвардии служили все Ратмировы, начиная с прпапрадеда, и я ни в коем случае не должен был стать исключением. Отец не хотел и слышать ни о какой другой карьере. Я должен был во что бы то ни стало наследовать его имя в полковом списке. И если б вы знали, моя дорогая, как я сам вожделенно желал этого, как готовил себя. Когда мальчишкой разглядывал этот портрет, то представлял себе, что скоро буду, в буквальном смысле, не отличим от него, стоит мне надеть такой же парадный колет с эполетами и такую же точно кирасу. Но, увы, детские мечты остались мечтами. — Грег отвернулся от портрета. Лицо его было холодно и спокойно. — Я и сейчас все еще иногда ловлю себя на странном и, признаться, довольно утомительном ощущении, что проживаю чужую жизнь, что моя собственная, предназначенная мне закончилась ровно в тот день и час, когда за мной захлопнулись двери Пажеского корпуса.

Он замолчал и прошелся вдоль линии портретов. Жекки провожала его глазами, впервые ощутив в его словах настоящую, живую правду, касавшуюся его самого, его ни перед кем прежде не раскрывавшегося подлинного «я». Это было ново и совсем не обычно для Грега. Он заговорил с ней, как… ну, в общем, как с самым близким, возможно, единственно близким, человеком. «Видно, его безмолвный свиток однажды порвался, как перетянутая бумага. Другой, может быть, такой же непрочный, стал разматываться по-новому, а душа, будто все еще тоскует по прерванному, изначальному, к которому и предназначалась, да ничего не может поделать — такая судьба. Недаром он — фаталист».

— Значит это все-таки не вы? — спросила Жекки, осторожно возвращаясь глазами к портрету.

— Конечно, нет, — отрезал Грег, резко меняя человечно-подлинную тональность разговора на холодную и в чем-то враждебную. — Это портрет прадеда, князя Андрея Федоровича Ратмирова. Вам, должно быть, знакомо его имя, если шпионские воспоминания все еще не выветрились из вашей памяти.

— Вы имеете в виду подслушанный разговор?

— Да.

— И ту записную книжку, которую они… те двое читали? Стало быть, ее писал вот этот самый… ваш прадед?

Жекки с недоверием уставилась на Грега, а потом на портрет. Значит, они все-таки связаны, Грег с портретом. Князь Андрей прямо признавался в своей болезни, описывая вызванные ею симптомы. Он был волком, и Грег тоже, и поэтому…

— И поэтому они так невероятно похожи, — произнесла она, не сразу сообразив, что продолжила вслух размышления, начатые про себя.

— Мы с князем Андреем действительно очень похожи, но не потому, о чем вы могли подумать. А потому, что мы с ним родственники, а родственная кровь иногда играет вот в такие забавные игры, производя на свет близнецов не в одно время, а через многие поколения. Видимо, нам суждено повторяться, чтобы не забывать о том, кто мы такие. Так что, считайте это сходство всего лишь уникальной случайностью. Пусть оно будет таковым, по крайней мере, для вас, но не для меня. — Грег снова прошелся вдоль портретной стены, потом развернулся и отошел довольно далеко в противоположную сторону, откуда вернулся, держа в руках потертый стул с выцветшей шелковой обивкой.

— Садитесь, — повелительно предложил он Жекки, и та послушно уселась, немного смущаясь своим привилегированным положением. — Вам предстоит выслушать весьма длинное повествование. Я просил бы слушать внимательно и перебивать меня лишь в самых крайних случаях. Надеюсь, просьба не окажется слишком тяжела вам, поскольку вы умеете слушать. Кстати, шпионская история — лишнее тому подтверждение.

XXXI

Он приблизился к стене, на которой висели картины, и преспокойно навалившись на нее широкими плечами, неторопливо потянулся рукой к приподнятой правой ступне в черном ботинке, чиркнув спичкой по вывернутой кверху подошве. Тонкая сигара в его руке задымилась, и густой горький запах поплыл вместе с сизыми клочьями дыма, путаясь в розовом полумраке. Погасшие обездвиженные глаза Грега, время от времени задерживаясь на лице Жекки, проходили как будто бы сквозь него, не оставляя по себе никаких следов. И сам Грег сделался весь будто бы непроницаемым для любого внешнего чувства. Его спокойствие отдавало равнодушием постороннего. И от этого сердце Жекки, сжатое в тревожном ожидании, заныло больнее.

— Вы, моя дорогая, — начал он голосом, в котором звучало спокойное знание своей правоты, — подслушали, стоя за дверью отдельного кабинета в дрянном трактиришке, весьма любопытнй разговор. Он любопытен по многим причинам, в том числе и по характеру собеседников. В одном из них, как вы помните, мы опознали беднягу Шприха, а что до другого, то он так и остался для нас инкогнито. Этакая упрямая ищейка, одержимая одной страстью. Я мог бы предложить кое-какие догадки на счет его личности, но, полагаю, они вам не к чему. Какая разница, в конце концов, кто он такой, и почему с таким неотвязным упрямством отыскивает свою добычу. И вам, и мне важен лишь ход его рассуждений и, конечно же, кое-какие промелькнувшие подробности. Для удобства восприятия можете даже считать, что я сейчас выступлю, как мне и положено в соответствии с назначенной ролью, от лица той самой добычи, за которой безуспешно много лет гонялся господин Охотник. Согласитесь, что добыча имеет никак не меньше прав, чем ее преследователь. Голос добычи, каким бы он ни был, даже необходим для полноты картины. В общем, считайте, что сегодня взяла слово другая сторона в этом странном процессе. Ну вот…

Жекки взглянула в замороженные черные глаза Грега и вместе с разочарованием почувствовала облегчение — похоже, если он и собирался объяснить ей что-то важное, то это важное должно касаться вовсе не Аболешева. Как и любой мужчина, Грег всем прочим разговорам, предпочитает разговор о самом себе. Ну что же, придется послушать. Не совсем то, на что она рассчитывала, но тоже по-своему не плохо. Ведь и в его истории, как в истории Серого, по-прежнему столько смутного и не разгаданного. И может быть, даже хорошо, что он оставит в покое Аболешева, ибо из всех живущих на свете Грег — последний человек, от которого ей хотелось бы выслушивать нападки на Павла Всеволодовича.

— Чтобы не затягивать, — продолжил Грег, — я начну с самого главного, с того, с чего собственно, и стоило начинать. Вы помните, конечно, что господин Охотник, зачитывая отрывки из некоего дневника, обнаруженного в этом доме, упомянул Мышецкого князя Федора Юрьевича. От него, собственно говоря, и пошел род Ратмировых.

— Князь спрятался, уходя от погони, в каком-то лесном схроне и там исчез, — подтвердила свою осведомленность Жекки.

— Вот-вот. Он укрылся в лесу, где, как следует из записи в дневнике, не только излечился от ран, но приобрел вместе с могущественной силой загадочную болезнь, заразившую кровь всех его потомков. Господин Охотник, опираясь на эту запись, сделал вывод о том, что князю Федору наследовал его сын, поскольку в том же дневнике говорилось об обязательности кровного родства при передаче власти над бывшим Мышецким княжеством. И надобно отдать должное господину Охотнику, генеалогию княжеского рода, идущего по прямой нисходяшей от Федора Юрьевича, он изучил вполне основательно. Беда его была лишь в том, что он мог опираться в своих исследованиях исключительно на свидетельства из новейших книг по истории дворянских родов, а книги эти, в свою очередь, могли передать ему только те сведения, что сохранились в официальных исторических архивах.

А надо ли говорить, что архивные материалы могут быть далеко не полны, обрывочны. Могут быть, в конце концов, просто не правильно истолкованы позднейшими учеными мужами. И эта не правильная трактовка, раз появившись, может после преспокойно кочевать из одного многотомного труда в другой, никем не замеченная или затерянная в обилии словесной руды. Не говоря о том, что памятники древности очень долго находились у нас в полном небрежении. Архивы московских приказов, к примеру, не раз горели в пожарах, отсыревали в подвалах, где должны были храниться, или просто терялись. А разрядные книги, где можно было бы черпать богатейший материал по генеалогии русского дворянства, верноподданнически сожгли по приказу об отмене местничества еще при царе Федоре Алексеевиче. Так что основание, на котором господин Охотник выстроил здание своего поиска, изначально было весьма и весьма шатко.

Мало способствовало крепости его фундамента и то, что, экономя время, как вы обмолвились, он не стал зарываться в слишком удаленных эпохах и взял своей отправной точкой тысяча семьсот какой-то год. Вы, само собой, не запомнили какой именно. Ну да это уже и не столь важно. А важно проследить, каким образом рассуждал мой безымянный преследователь.

Он тщательно просмотрел в губернском архиве все, что сумел найти относительно помещичьего землевладения, начиная… ну, допустим даже, с самого начала 18 столетия, и к радости своей уверился: да, Ратмировы владели землей в двух уездах нынешней Нижеславской губернии. В документах добросовестно перечислялись десятины пахотных полей, сенокосных, речных и лесных угодий. Его это вполне удовлетворило, поскольку целиком укладывалось в начальный посыл о том, что князю Федору наследовал его сын, Юрий и все его позднейшие потомки, носившие уже фамилию Ратмировых. И Охотник был по-своему прав. Он твердо усвоил, что лесная бестия приобретала свое могущество по наследству, с кровью отца, но могла властвовать только в том случае, если ее человеческие корни уходили в родную почву. Без обладания хотя бы одним квадратным аршином бывшей мышецкой земли, веления отравленной плоти делались для нее бессмысленными.

Но если бы господин Охотник был чуть менее нетерпелив, чуть более хладнокровен в своем стремлении, и позволил себе углубиться хотя бы на пятьдесят лет назад, то увидел бы, что никакой земельной собственности, точнее говоря — вотчинного или поместного держания, у князей Ратмировых до конца семнадцатого века в этих краях просто-напросто не было.

Жекки удивленно приподнялась на стуле. От сердца расходился какой-то напряженный медленный жар. Он казался ей всего лишь отголоском угасающего «чувства Аболешева», а отнюдь не предвестником какого-нибудь нового сокрушительного пламени. Слова Грега звучали размеренно, и смысл сказанного им не внушал ничего кроме умеренного любопытства. До тех, пор пока в нем не забрезжило двойное дно.

— Первую жалованную от царя вотчину с сельцом Грязная Сошня, это теперешние Сошки, — сказал Грег, выпуская очередное сизое облачко от сигары, — князь Гаврила Федорович получил в 1679 году. Стольник Лихачев, царский любимец, приятельствовал князю, да и тот почитал награду заслуженной одним уж тем, что держался строго за Милославских, против Нарышкиных. Вторую деревеньку вблизи Мшинска выкупил у тамошнего монастыря уже сын Гаврилы Федоровича, а Старое Устюгово вообще перешло к нам только при Елизавете Петровне после того, как прежний его владелец отправился в Пелым, вслед за графом Минихом, будучи его ближайшим клевретом.

— Как же так, — не вытерпела Жекки, — вы говорите, что владения князей Ратмировых появились на землях бывшего Мышецкого княжества не раньше семнадцатого века, и…

— Если быть точнее не раньше второй трети семнадцатого века, — наставительно заметил Грег.

— И в то же время только что сказали, что владение землей, хотя бы самым небольшим клочком земли, лежавшим в пределах княжества, — это необходимейшее условие для поддержания вашей наследственной власти над этими землями. Как же могло сохраниться ваше владычество без земли, ведь князь Федор Юрьевич — последний Мышецкий князь жил, кажется, во времена Ивана Третьего?

— Совершенно верно.

— Но он же должен был умереть лет за двести до этого вашего первого пожалования и при этом передать кому-то свое наследство?

— Ну, во-первых, вовсе не моего пожалования, — снова педантично, но довольно мягко уточнил Грег. — Первое земельное владение в этих местах, о котором сохранились достоверные сведения, получил, как я и сказал, князь Гаврила Федорович.

Во-вторых, князь Федор Юрьевич действительно должен был умереть никак не позже 1540 года, поскольку дата его рождения точно известна — 1440, а согласитесь, что даже в наши дни мало кто из смертных рассчитывает прожить более ста лет, что уж говорить о пятнадцатом веке. Если же вы подумали о магической силе, дающей оборотню бессмертие, то вынужден сразу опровергнуть эту догадку. Ликантропия не обеспечивает бессмертие своему избраннику. Наоборот, она превращает существование зараженного ею человека, по сути, в невыносимое бремя, а вся ее прелесть, весь ее соблазн, если угодно, состоит в том, что, умаляя одно состояние, она возмещает сторицей в другом, и это другое — состояние зверя, который и получает недоступные человеку способности. Зверь может практически все, человек — практически ничего. И при этом век оборотня отмерен так же, как век любого человека. Он умирает, как правило, человеком, а если смерть застает его в образе волка, то труп все равно приобретает вид человеческого тела, потому что человек при всей его слабости — первичная суть оборотня. Так, по крайней мере, описывается оборотничество, передающееся, как болезнь, в одном малоизвестном средневековом трактате под названием «О пользе истинного знания и вреде отвержения». Я читал его во французском переводе с варварской латыни, хотя вы наверняка подумали, что я тут делюсь с вами практическим опытом и знанием, завещанным от предков. Ну, так вот, к предкам, пожалуй, и вернемся.

Как вы правильно заметили, князь Федор Юрьевич должен был перед смертью кому-то передать власть над отнятыми у него землями. Этот момент первого перехода его владений — самый важный пункт нашего расследования. Кстати говоря, господин Охотник, отдадим ему должное, также понимал важность этого перехода. Как он его истолковал? А так как понял, прочитав запись в старом дневнике. Там было сказано, что власть оборотня наследственна, как и его болезнь и передается по мужской линии. И Охотник убедил себя, что князю Федору Юрьевичу наследовал его сын Юрий — единственный из княжеских отпрысков, доживших, как бы мы сказали, до совершеннолетнего возраста. И в этом-то состоит главная ошибка господина Охотника. Помимо того, что он не удосужился заглянуть в более ранние источники по землевладению. Вы спросите, почему ошибка? Потому, отвечу я вам, что Юрий не мог стать наследником своего отца.

XXXII

Жекки больше не могла пошевелиться, боясь пропустить хоть слово. Власть Грега над ней с этой минуты стала не только несомненной, но и неустранимой, извечной, как данная им обоим судьба. Но недавнего нежного смирения перед этой властью больше не было. Разгоравшийся подспудно внутри огонь уже рвался наперекор всему, что было способно его удержать.

— Еще до того, как великий московский князь, — продолжил Грег, — направил немалую рать походом на непокорного мышецкого князя, Юрий, к тому времени уже вполне взрослый человек, рассорился с отцом и бежал от него под покровительство Москвы, видимо, рассчитывая со временем получить отцовское владение в счет измены, с помощью сильного покровителя. Его час пришел, когда князь Федор решительно выступил против московского государя. Тогда Юрий двинулся на приступ Мышецка вместе с московитами Данилы Щени, и дрался в их рядах против бывших соплеменников, как писал летописец, «с зверинской лютостью». Это событие общеизвестно. О нем знает и господин Охотник, добросовестно следуя по стопам древнего историка, сообщившего о злой сече за Мышецк, о том, что князь Юрий после падения города вместе со всеми своими боярами получил щедрые милости от великого князя, и что само княжество после этого прочно приросло к московскому государству, наравне с другими присоединенными к Москве землями.

Из всего этого господин Охотник почему-то сделал вывод, что Юрий сохранил за собой отцовские вотчины, то есть, получил все, ради чего дрался на стенах Мышецка. Но надо очень плохо представлять себе характер московских правителей, чтобы поверить в подобный исход всей этой истории.

Завоевывая, покупая, выкрадывая соседние территории, московские князья всегда и непременно выкорчевывали тамошнюю княжескую и боярскую верхушку, если не в прямом физическом смысле истребляя ее, то, во всяком случае, выводя ее за пределы принадлежавших им владений. Князей, княжат, со всеми их боярами, с их семьями, домочадцами и холопами исправно выселяли на более менее удаленные земли, где они получали в пользование иногда довольно большие и богатые вотчины, в свою очередь отобранные у каких-нибудь покоренных или опальных изгнанников. Это была, если угодно, альфа и омега московской политики. Чтобы удержать за собой новые территории, их нужно было разлучить с прежними хозяевами, и не давать новым пользователям укорениться чересчур крепко, дабы те, боже сохрани, не успели почувствовать вкус к собственности. Едва кто-то из поместных начинал приживаться на каком-нибудь пожалованном ему клочке земли, как следовало повеление сняться немедленно с насиженного места и отправляться за тридевять земель на новое поселение.

При выражении малейшего недовольства, земля немедленно отбиралась и отдавалась в более покладистые руки. Ни один крупный держатель московских земель ни под каким видом не должен был даже на минуту почувствовать себя чем-то вроде удельного князька. Его держание либо дробилось уже через поколение, либо отнималось, либо менялось на два-три более мелких, расположенных за сотни верст друг от друга. Напоминание об удельном периоде было сущим проклятием всего московского служилого люда. Не было худшего зла для сохранности самодержавного могущества, чем самое ничтожное напоминание о существовавшем некогда сословии полновластных князей. Поэтому все мы, русские дворяне, бедные кочевники, а отнюдь не аристократы в западном понимании. Деспотия царей разделила и обессилила нас, а петербургская муштра превратила в послушных солдат империи. Так что, лично я считаю князя Федора Юрьевича последним из моих предков, который вполне соответствовал княжескому имени и по образу жизни, и по духу. А что до его сына Юрия, то великокняжеская милость со всей очевидностью потребовала от него скорого переезда.

Точных сведений о всех его прижизненных держаниях не сохранилось, самое большое из них находилось под Коломной, но можно не сомневаться, что князья и цари московские при прочих ужасных пороках и изъянах характера счастливо избегали провалов памяти. Они очень хорошо помнили, кто и когда был хозяином на той или другой части земли, захваченной, растоптанной или сломленной ими, и предпринимали все от них зависящее, чтобы прежний владелец и его потомки не появлялись там как можно дольше.

Князь Юрий был, безусловно, покорен московскому суверену. Мы не только не находим никаких следов его пребывания в бывшем Мышецком княжестве, но и обнаруживаем, что, дабы не напоминать великому князю о нечестивом родителе и своем непокорном княжестве, он предпочел по-новому именовать себя перед великим князем: «…и осподарь мои князь велики меня, своего холопа, Юшку, пожаловал».

Это князю Юшко наш род должен быть по-настоящему обязан своей фамилией, потому что, отрекаясь от Мышецкого княжества, он вспомнил о давнем пращуре, еще киевской поры, храбром Ратмире Изяславиче, происходившем от одной из боковых веток древней варяжской династии — черниговских князей. От него-то Юшко и предпочел вести отчет всех следующих поколений. Так исчезли князья Мышецкие, а им вслед явились Ратмировы, за двести лет не получившие ни разу ни одной крохи от своих бывших вотчин.

— Значит, ваша власть над бывшими землями княжества все-таки прервалась вопреки обещанию, которое дал странный спаситель князя Федора? — Жекки обратила на Грега вопросительный взгляд, заметив, что затушенный окурок сигары он не бросил на пол, а спрятал в карман пиджака.

— Нет, Жекки, на этот раз вы не угадали. Неведомый спаситель не обманул князя.

— Но вы же сказали, что его наследников здесь не было целых двести лет.

— Опять мимо, моя дорогая. Я сказал, что двести лет здесь ни ступала нога моих непосредственных предшественников, потомков Юшки Ратмирова. Я и словом ни обмолвился на счет того, что они были наследниками князя Федора. Наследниками были совсем другие люди.

Жекки почувствовала, что у нее остановилось дыхание. Сердце запрыгало так, что рука невольно прижалась к груди, чтобы унять сотрясающие ее удары. Грег сделал вид, что не заметил это невольное движение Жекки. Его взгляд нисколько не изменился, и свой рассказ он продолжил с той же холодной непринужденностью.

— Да, другие люди, которые, впрочем, все же состояли с ним в кровном родстве. Надо отметить, что сама ссора князя Федора с Юрием произошла из-за споров о наследстве. В те времена обычай передавать земли и власть от отца сыну уже вполне утвердился. Но все же пережитки древнего лествичного права были еще очень сильны. Они будут сильны еще ни одно столетие и в виде слабых отголосков дойдут чуть ли не до нашего времени. Ну, а в 15 веке, когда удельный порядок был едва сломлен, сила древнего права и память о старом законе жила не только в преданиях, но и в реальном употреблении.

У князя Федора был младший брат Андрей, дядя Юшки, по возрасту всего лишь несколькими годами старше племянника. Судя по всему, князь Федор сильно благоволил брату и в нем, а не в сыне, видел более достойного продолжателя династии. Юрию это, понятное дело, не нравилось. Отношения с отцом день ото дня ожесточались, и, наконец, вылились в яростную ссору, а потом — настоящую войну. Андрей был вместе с князем Федором все время, пока продолжалась борьба с Москвой. Вместе они участвовали в вылазке из-за укрепленных стен города, вместе бежали в лес от преследователей, вместе скрывались в потаенном схроне. И хотя не существует никаких точных указаний на этот счет, можно не сомневаться, что, умирая, князь Федор сделал лишь то, что собирался сделать еще при жизни, а именно завещал княжество в соответствии с древним родовым законом следующему по старшинству брату, тем более, что сын к этому времени уже обесчестил себя изменой. Во всех известных родословиях князь Андрей Юрьевич упоминается мельком. На нашем фамильном дереве — можете посмотреть — для него нашлась всего лишь маленькая веточка без каких-либо расходящихся от нее отростков. Вот, взгляните.

Грег подошел к поставленному на пол изображению родословной Ратмировых, развернув его так, чтобы Жекки было удобнее видеть. Его указательный палец после недолгого блуждания уткнулся в какую-то точку в правом нижнем углу рисунка.

Жекки почему-то все еще держалась за сердце. Расходящийся от него жар не только не утихал, но становился безудержней. Внутри словно бы нарастала тяжелая, накатывающая из каких-то укромных недр клокочущая волна, и Жекки, смутно подозревая, что эту волну ей не удержать, никак не могла разобраться с сумбуром растревоженных ощущений. Сердце мешало ей сосредоточиться. Мысли путались, шатались, как пьяные. И Жекки не успевала поймать главную, ту, что зацепила ее горящим крюком и потянула вслед за собой все темное, неодолимое, закипевшее глубоко внутри.

«Зачем он перевел на этого Андрея Юрьевича, при чем здесь Андрей? — гудело у нее в ушах, — ведь Грег потомок Юшки Ратмирова. Если не Юшка унаследовал болезнь и власть, то значит, значит… Как мог получить ее Грег или… Нет, здесь что-то не то, а он, вместо того, чтобы сказать толком опять уходит в какие-то дебри. Про что он там говорит? Про то, что только в самых ранних и редких генеалогических описаниях можно найти упоминание об Андрее. Какое мне может быть до него дело? Какое имеет для меня значение этот потерянный отросток. Так, надо вернуться к той, моей зацепке. Первое — князь Юрий не мог наследовать отцу; второе — земельные владения Ратмировых появляются здесь только в семнадцатом веке, и, стало быть… стало быть. Каким же образом Грег или хотя бы его близнец-прадед унаследовали свою власть? Его прадед сам указывал, что… Да, конечно, дневник, его прадеда — вот о чем надо заговорить, вот что может вывести из этого сумбура».

— … но по счастью кроме отечественной генеалогии существует зарубежная, — продолжал звучать ровный уверенный голос. — В Европе намного раньше, чем у нас, начали на научной основе изучать родословия знатнейших фамилий, при том делали это со скрупулезными разъяснениями, и вот к ним-то и следовало обратиться…

— Послушайте, Грег, — нетерпеливо прервала его Жекки, — мне кажется, вы сейчас не о том говорите. Вы ушли куда-то в сторону от ваших прямых предков, а я… Возможно, мне это только показалось, или я опять что-то не так поняла, но, следуя вашей логике, можно подумать, что вы не… словом, что не вы, и не ваш прадед… — У Жекки пересохло в горле. Она с удовольствием проглотила бы сейчас залпом целую кружку холодной воды. Жар от сердца уже подступал к глазам и оплетал видимые предметы расплавленными розоватыми тенями. — Ваш прадед Андрей Федорович, кажется, оставил дневник, на него ссылался господин Охотник. Вы тоже сегодня упоминали о нем. В дневнике Андрей Федорович признается в своей болезни. Он писал о ней, как о своем проклятье.

XXXIV

— Дорогая моя, вы — безнадежная торопыжка. — Грег отошел от фамильного древа и посмотрел на Жекки с настороженным вниманием. — Я обязательно добрался бы до этого дневника, и в своем месте рассказал вам о нем. Но уж ничего не поделаешь. Вы, похоже, не в состоянии непрерывно следовать по моим стопам. Вам обязательно нужно, чтобы я отзывался на ваши собственные домыслы и волнения. Ну, извольте. Пожалуй, я расскажу вам о своем куда более близком родственнике, князе Андрее Федоровиче Ратмирове. Как вы можете судить по его портрету, он служил в гвардии, вышел в отставку незадолго до войны двенадцатого года и, поселившись в деревне, от скуки занялся, можете себе представить, изучением собственной родословной. И так как, история семьи была тесно связана с местом, где она, в конце концов, прочно обосновалась, то попутно увлекся и историей всего нашего нижеславского края.

Он изъездил всю губернию, разыскивая по монастырям и дворянским библиотекам случайно сохранившиеся там, неизвестные, как тогда говорили, «древности» — старинные рукописи или книги. Его поиски не прошли даром. Помимо никому прежде не известных обрывков местных летописей, найденных в губернском и уездном архивах, он разыскал множество любопытнейших памятников. Запасы накопленных сведений стали, наконец, так велики, что князь Андрей вздумал обобщить их в книге. Так что его значение в нашей фамильной истории вполне понятно.

Что касается его заслуг в исследовании нижеславской истории, то эти заслуги признаю не я, а профессионалы из московского университета. Сам я, рассказывая о предках, тоже беззастенчиво пользуюсь трудом князя Андрея, иначе, как вы понимаете, мне пришлось бы похоронить себя в архивной пыли, и на годы забросить свое собственное дело. Под трудом князя Андрея я подразумеваю, однако, не книгу и даже не собранный им богатый архив древних рукописей, о чем вы, может быть, подумали. Книгу князь Андрей так и не написал, а весь его архив сгорел во время необычного во всех смыслах пожара.

Пожар произошел летом, когда печей не растапливали, сильной жары не было, то и дело шли дожди, и как думалось, ничто не предвещало подобного бедствия. Выгорело именно то крыло здания на втором этаже, где была библиотека и кабинет князя. Другую часть дворца огонь почти не затронул. Прадед не верил в случайность этого пожара, и не раз откровенно высказывал свои подозрения. Все, что осталось от его редкостного собрания — это начальная рукопись задуманной книги, четыре коротенькие статьи, напечатанные в губернском альманахе, и та самая странная книжица в кожаном переплете с позолоченным вензелем на обложке в виде перевитых букв А и Р и с крохотными латинскими буковками l, c, s, r по краям обложки, которые по расположению напоминали указатели сторон света на географической карте — тот самый дневник.

Я видел его всего пару раз в детстве, и, конечно же, не читал. Бабушка преподносила эту вензельную книжицу, как бесценную семейную реликвию, напоминание о знаменитом свекре, сохранившееся чудом. Чудо, впрочем, было довольно обыкновенно — в тот день, когда случился пожар, прадед работал над рукописью книги в саду, в павильоне, который мы в просторечии называли «фонарь». Туда он забрал с собой то, что было ему нужно для текущей работы, включая пресловутый дневник. Вообще, пожар надломил прадеда, но он, я думаю, все равно сумел бы равно или поздно оправиться, дописал бы книгу, возобновил бы поиски и исследования. Но еще до пожара о князе Андрее по губернии стали расползаться всевозможные слухи, один нелепее другого. Его частые поездки по отдаленным усадьбам, монастырям, селам и городкам губернии, пешие прогулки по окрестным лесам, заметно способствовали таким сплетням. О князе заговорили, будто никто иной, как он есть тот таинственный Зверь, что испокон века держит в страхе и покорности Каюшинский лес. Прадед пробовал отнекиваться, отшучивался — безуспешно. Слухи только множились и обрастали новыми, еще более дикими. Даже пожар в его доме, из-за которого сгорел бесценный архив, приписывали злой ворожбе самого князя. Соседи один за другим отказывали ему от дома, с его женой и детьми не желали знаться. В Нижеславле и в Инске, где совсем недавно его принимали как губернскую знаменитость, на него начали смотреть косо и избегали продолжать знакомства.

Положение князя Андрея, в конце концов, стало невыносимо, и он вместе с семьей уехал из Старого Устюгова сначала в Москву, а оттуда — за границу. Он прожил в Европе около семи лет, о возвращении на родину запрещал даже думать, преспокойно пережил вдалеке от России наполеоновское вторжение, и умер в Италии на тридцать девятом году жизни.

— А что же его дневник? — спросила Жекки, чувствуя, как знойная тяжесть бросилась ей в лицо. — Разве собственное признание князя Андрея в его дневнике не подтверждает верности тех самых слухов, от которых он сбежал?

— Да кто вам сказал, что это был его дневник? — бесстрастно возразил Грег.

— Как кто? Да вы же…

— Не правда. Вы, моя дорогая, что-то напутали. Ни разу ничего подобного вы от меня не слышали и не могли услышать.

— Но… но вы же говорили… нет, ну хорошо, что вы говорили, я не совсем точно помню. Ну, а тот из трактира, господин Охотник, уж он-то точно признавал эту книжку дневником князя Ратмирова, и вы, вы Грег, ни разу не подумали его оспорить, и я естественно подумала, что и вы… что вы. Господи, Грег да скажите же, в чем дело, почему вы…

— Жекки, моя дорогая, — протянул Грег и слегка усмехнулся, — по-моему, вы достаточно умны, чтобы знать — никогда не следует слепо доверять тому, что говорят малознакомые личности, даже если в их словах многое похоже на правду.

Тяжелый жар захлестнул глаза Жекки красным маревом. Она видела, как оттуда выступает темная широкоплечая фигура, и слышала доносящиеся сквозь багровеющий флер ровные уверенные слова.

— Вы послушно пошли на поводу у господина Охотника, а это непростительно, моя дорогая, для такого скептика, как вы. Хотя на месте господина Охотника я, пожалуй, тоже чувствовал бы себя убежденным обладателем дневника князя Ратмирова. Ну еще бы, вы находите в доме, безусловным хозяином которого является его внук, в потайном ящике секретера книжицу с вензелем из букв А и Р. Находите на ее страницах отмеченные даты, сверяете с этими датами время жизни представителей соответствующей фамилии и к своему восторгу находите, что как раз в нужное вам время жил обладатель нужных инициалов — Андрей Ратмиров.

Какие еще требуются совпадения, чтобы вы поверили? Ну вот, и господин Охотник тоже поверил, тем более, что предубеждение против Ратмировых сохранялось многие годы. Оно не выветрилось после отъезда князя Андрея за границу и неизменно переносилось на всех его потомков, включая вашего покорного слугу. Вслед за прадедом я придерживаюсь мнения, что и пожар, и вакханалию слухов нельзя приписать простой случайности. И то, и другое удивительным образом совпало с розысками князя Андрея, касавшимися лесного чудовища. Он занялся ими не преднамеренно, а просто потому, что в накопленных им материалах упоминания и разного рода свидетельства о странных событиях и удивительных встречах с оборотнем попадались довольно часто. Сначала он должен был относиться к ним, как и всякий разумный человек, с недоверием, потом с недоумением, потом с любопытством, пока не решил обобщить все, что ему стало известно. Но, как только он вплотную приблизился к разгадке, произошел знаменитый пожар, и началась, в своем роде, общественная травля. А между тем, я убежден, что мой прадед еще сто лет тому назад мог бы назвать имя Зверя.

XXXV

— Так это не вы? — выдавила Жекки, поднимаясь со стула, — Вы — не Серый? Вы обманули меня, вы… — она захлебывалась в багровеющем мареве. Ее ноги подкашивались. Сухой язык царапал горячее нёбо и с трудом производил те звуки, что стремилась вытолкнуть из себя раздавленная душа.

— Конечно, не я. Конечно, обманул. Тут уж ничего не поделаешь. Женщину, которая сама обманывается, обвести вокруг пальца ничего не стоит. — Грег говорил все еще бесстрастно, но его остывшие глаза уже выражали неподдельную тревогу. — Или по-вашему, я способен отказаться от того, что само дается мне в руки?

— Да вы… вы…

Жекки не могла совладать с собой. Со всей силой неистовой ярости она обрушила на его широкую, твердую как камень, грудь свои детские кулачки и, безудержно колотя ими, принялась выбрасывать из себя, как будто куски собственного растерзанного сердца — бессильную ненависть, бессильную муку и безнадежную боль. Рот ее захлебывался от бессвязного плачущего вопля, и слезы не текли, а разбрызгивались из глаз, как слепящие искры от крутящейся огненной карусели. Грег стоял, опустив руки, с покорностью крепостной стены, выдерживая горох вражеских ударов, и с каким-то тоскливым страданием смотрел сверху вниз на растрепавшиеся каштановые волосы.

— О, как же вы-ы-ы… ы-ы, — всхлипывало и выло где-то в стороне от этого взгляда. — По-о-чему-у-у…

— Жекки…

Грег, наконец, отстранил от себя взмах ее руки, перехватив запястье. Она взвизгнула, отталкиваясь от его прикосновения, но он так крепко стиснул ее в объятьях, что она затряслась в них, сдавленная и подвывающая, как испуганный зверек в тесной ловушке. Его подавляющего превосходства было довольно, чтобы одной рукой обеспечить нерасторжимое сжатие. Другой он ласково приглаживал разбросанные пряди каштановых волос. Низко склоняясь над Жекки, Грег принялся целовать ее взъерошенную макушку, виски, лоб, мокрые от слез веки, и, наконец, втиснулся губами в ее, полураскрытые, обкусанные в слезном безумии, губы. Подвывания стихли. Жекки не могла дышать. Все ее тело сводила судорога. Как только Грег отклонил от нее свое лицо, она почувствовала втиснутую между губами холодное узкое горлышко.

— Пейте, — прозвучало над самым ухом, — и в рот потекла ледяная горечь, пахнувшая мятой.

Спустя минуту воздуху стало как будто больше, и красное марево перед глазами начало растворяться. Грег, сам сделав пару глотков, опустил в карман плоскую стальную фляжку.

— Вам лучше? — Он заглянул ей в глаза, и Жекки пошатнулась от вспыхнувшего перед ней черного пламени.

Грег уже не был спокоен. Он снова усадил Жекки на стул, и она, превозмогая бьющую изнутри дрожь, заставила себя остаться на этом месте. Грег отпоил ее поликарповкой, волшебным снадобьем доброго лесника, которого тоже предал. Ее он обманул с целью вполне заурядной, и с легкостью достиг ее. Сейчас Жекки чувствовала в себе ледяной проблеск той безусловной ясности, что подступает после внезапного помутнения рассудка.

Грег никогда не имел ничего общего с Серым. Грег — обычный мерзавец, обставивший ее, как шулер младенца. В нем никогда, ничто не указывало на сходство с человековолком, и если бы она не подслушала дурацкий разговор в трактире, если бы не убедила себя, что Серый и Грег — это одно и то же, то ничего бы вообще не было. По временам смущало какое-то знакомое выражение на его лице, беснующийся огонь в глазах, похожий по ощущению на огонь в глазах Серого, но это только потому, что Грег умел прикидываться таким, каким его хотели видеть окружающие. Иногда он был мил и весел, он подарил ей сказочную бальную ночь и такое же незабываемое продолжение, но это только потому, что он всегда заботился об исключительности своих удовольствий. Не его вина, что минувшее удовольствие оказалось взаимным. А теперь все кончено, она оскорблена и растоптана, и Аболешев… При мысли об Аболешеве из ее глаз закапали слезы.

«Что же я натворила, боже мой, как позволила втянуть себя во все это, как разрешила Грегу увлечь себя, что сделал со мной этот бессовестный человек, что теперь будет?..»

— Жекки… — Грег стоял совсем рядом, глядя сверху на ее безжизненную фигурку с опущенной головой и маленькими руками, по-детски прилежно уложенным на коленках. Лицевой мускул на его правой скуле подрагивал и твердые пальцы, одолевая напряжение, то и дело сжимались.

— Что вам еще от меня нужно? — спросила она тихо, испугавшись потусторонности собственного голоса.

С ней что-то случилось. Внутри сделалось так же пусто и гулко как в пустынной галерее пустого заброшенного дворца. Только сжатый до точки жаркий комок сердца все еще бился посреди огромной вселенной, и его жар и трепет упрямо не давали пустоте окончательно переступить хрупкую телесную границу, дабы слиться с внешней беспредельностью.

— Вы так потрясены моей откровенностью, что не сможете мне ее простить? — спросил Грег натянуто спокойно. — Поверьте, она была необходима нам обоим.

— Не хочу вас слышать, — пролепетал чей-то чужой тихий голос.

— Что ж. — Он замолчал, и прибавил с усмешкой: — А я-то думал, вам непременно захочется узнать, кто же такой ваш Серый. — Едкий антрацитовый блеск пробежал по его загоревшимся глазам. Жекки услышала в этих словах что-то такое, от чего жаркий комок внутри нее больно дернулся, ударившись с размаху о грудную клетку.

— Говорите, — снова пролепетал чужой потусторонний голосок.

— Это не так легко. — Грег снова разжег спичку о подошву ботинка и с принужденной расслабленностью навалился на стену, раскуривая сигару.

Терпкое благоухание опять расползлось по сумрачному пространству галереи, и у Жекки от остроты и резкости этого запаха, будто от нахлынувшего вместе с ним чувства только что утраченного счастья к глазам подступила горячая слезная муть.

XXXVI

— Говорите, — повторил не ее голос.

— Как хотите, — продолжая разыгрывать непринужденность, отозвался Грег. — Никак не ожидал, что моя честность произведет такое… в общем, я думал, что наш разговор пройдет как-то иначе. Но Жекки, дорогая моя, вам действительно лучше узнать об этом, потому что оставлять все, как есть, невозможно. Я не могу оставить вас, Жекки, неужели не ясно? Так что… в общем, слушайте.

Возвращаюсь к тому месту, на котором вы меня прервали вопросом про дневник с инициалами А и Р. Я говорил о младшем брате последнего Мышецкого князя, Андрее Юрьевиче, получившим в наследство ту самую подлинную власть над землями предков, которая стала неразрывна с чудовищным искажением человеческого естества для всех его потомков. Хочу подчеркнуть — именно потомков князя Андрея Юрьевича Мышецкого, а не потомков его старшего брата. То, что потомки у князя Андрея имелись, вопреки данным большинства генеалогических справочников, выпущенных у нас в отечестве, первым, возможно, догадался как раз мой ученый прадед.

Из летописей было известно, что Андрей был женат на дочери литовского магната из рода Гедемина, Ядвиге Изольдовне. Отсюда прадед предполложил, что следы детей Андрея и Ядвиги, если таковые имелись, следовало бы искать в западнорусских или прибалтийских исторических хрониках, поскольку вполне вероятно, что Андрей Юрьевич, предчувствуя печальную участь Мышецка, отправил свою семью под опеку тестя. И это предположение вполне подтвердилось. В коротенькой заметке от 1816 г, подготовленной прадедом для нижеславского альманаха, но так и не отправленной из Флоренции, где он тогда жил, князь Андрей Федорович рассказывал, как подчас удивительно складывалась судьба невольных русских беженцев конца пятнадцатого века.

Дети князя Андрея Мышецкого — двое маленьких сыновей — воспитывались в замке их литовского деда, князя Глинского. Тот постоянно воевал с соседями — московитами и немецкими баронами, ленниками бранденбургского курфюрста, и однажды по мировому соглашению с таким вот бароном вынужден был передать тому в качестве заложников обоих внуков. Дальше их судьбу можно было прослеживать с полным удобством, поскольку немецкий педантизм и точность исторических данных не подлежат сомнению.

Один внук-заложник вскоре умер во время чумы, поразившей владения барона, а вот второй… второй выжил и, мало того, получил воспитание наравне с детьми своего, если можно так сказать, поработителя. Ни мать, ни дед так и не дождались его возвращения домой. Они умерли, и мальчик остался на чужбине совсем один. Но надо признать, ностальгические муки были ему чужды. Будучи пятнадцатилетним мальчишкой, он поучаствовал в каком-то мелком сражении на границе с Польшей, после чего получил прекрасную возможность продолжить военную практику в качестве оруженосца в армии бранденбургского курфюрста.

Видимо, военная доблесть молодого воина настолько выходила за рамки предписанной нормы, что в двадцать один год он удостоился посвящения в рыцари по всем канонам древней европейской традиции. Вновь посвященный рыцарь, рыцарь в одном щите, то есть, не имевший своих вассалов, получил герб. Его описание мы находим в Дрезденском гербовнике 1501 года: «Щит разделен пламениевидно на две части. Верхяя — диамантовая, нижняя — червленая, а по середине — серебряный цветок, заходящий на оба поля. Намет на щите червленый, подоложенный серебром». Для наших целей особенно занимателен девиз: Lumen Caeli, Sancta Rosa. — Грег остановился и пристально посмотрел на Жекки.

— Дорогая моя, может быть, вам что-нибудь говорит это описание и этот поэтический латинский возглас?

— Нет. — Жекки покачала головой и подняла на Грега взгляд, подернутый влажной синевой. Грег тяжело вздохнул. Докуривая сигару, он растягивал молчание, как будто что-то прикидывая в уме, или все еще не зная наверняка, стоит ли доводить начатый рассказ до конца.

— Надеюсь, перевод вам не требуется? — проговорил он, и снова взметнул на Жекки испытующий взгляд.

— Нет. — Смысл девиза был ей понятен.

Она, не отрываясь, следила за Грегом, но его медлительность и чем-то настораживающий вопрос ни на гран не прибавляли спокойствия, а наоборот приводили сжатый комок сердца в пульсирующую жаровню. Рассудочного понимания Жекки не хватало, чтобы сообразить, куда он клонит. Но жаровня обжигающая ее внутреннюю пустыню гудела призывней и, повинуясь этому призыву, она готова была слушать его еще сколь угодно долго. Кажется, само сердце уже что-то прочувствовало.

— Молодой рыцарь был известен в германских землях под именем Иоганна Андреса фон Гегенсгольма, — продолжил Грег. — Еще примерно в течение двух лет после посвящения он возникает то там, то сям, отмечаясь участием в сражениях, которые периодически вели наемные армии немецких князей, пока в одном из сообщений магистра Ливонского ордена не появляется сожаление о том, что недавно покинувший Ревель молодой фон Гегенсгольм, отказался послужить Ордену и отправился вопреки предостережениям и уговорам дальше, в Московию.

Согласитесь, довольно странная перемена участи для удачливого онемеченного парня. Точно некая неодолимая сила вдруг повлекла его на родину, и ничто на свете уже не могло остановить на этом пути. Подготовленная для печати заметка прадеда завершается тем, что следы молодого рыцаря в Московии считаются потерянными. Но на деле прадед не остановил поисков и был готов, во что бы то ни стало, распутать клубок до конца. Собственно, к моменту написания заметки он уже твердо знал имя своего обидчика, того, кто вызвал пожар в его усадьбе и, оклеветав, заставил покинуть Россию. Вероятно, Андрей Федорович написал эту крохотную статейку, помышляя о мщении. Что остановило его, мы никогда не узнаем.

Вы, может быть, спросите, каким образом я получил все эти сведения, если архив прадеда сгорел, а все позднейшие бумаги — письма, документы, включая те, что семья Андрея Федоровича доставила из Италии по возвращении в Россию, все было описано наряду с другим имуществом и вывезено из дома? Могу объяснить.

Скажу честно, я очень долго был далек от злоключений прадеда и его исторических поисков. Мои жизненные обстоятельства складывались так, что я вынужден был заниматься иными вещами. Мой интерес пробудился только после того, как я выкупил назад усадьбу и задался целью вернуть домой по возможности как можно больше ценностей, когда-то принадлежавших моей семье. Странный, немотивированный отказ полиции на просьбу вернуть мне бумаги, изъятые при описи дворцового имущества, стал первым сильным побудительным толчком. Затем я выкупил несколько картин из фамильного собрания. В их числе оказался вот этот самый портрет родословной — ветвистое толстое дерево.

Грег подошел к полотну в массивной раме, прислоненному к стене, и провел по нему рукой.

— Занимательна была, однако, не его наружная сторона, а то, что имелось на обороте.

Грег ловко перехватил раму, развернув ее, и Жекки увидела какую-то белеющую полоску поверх более темного деревянного каркаса, на котором было закреплено полотно. Она поднялась со стула и медленно подошла к картине. Сумрак в галерее уже загустел, скоро должно было совсем стемнеть. Какое-то смутное полустертое изображение, имевшееся на тыльной стороне родословной Ратмировых, нужно было рассматривать, приблизившись к нему вплотную, да и то требовалось известное напряжение глаз. Грег вовремя вспомнил о захваченном с собой подсвечнике.

Засветив свечу, он приблизил огонь к лицу Жекки. Она увидела вблизи его пламенеющие черные уголья, и, не выдержав их мрака, поспешила обратить взгляд на рисунок. Это был выполненный, очевидно, карандашом любительский набросок продолжения фамильного древа. Кто-то начертил как раз ту недостающую, потерянную во времени ветвь, что шла от князя Андрея Юрьевича. Рядом с его именем значилось имя его жены Ядвиги, а чуть пониже шла нисходящая линия с именами их сыновей — Федора и Ивана. От Ивана, рыцаря Иоганна фон Гегенгсгольма, опускалась длинная вертикальная черта с множеством расставленных на ней поперечин, которые должны были означать оставленное им многочисленное потомство в виде нескольких последующих поколений. Тем не менее, ни одного имени рядом с поперечинами обозначено не было. Справа от нисходящей черты имелось только одно изображение, сделанное будто бы впопыхах: кое-как нарисованный контур гербового щита, разделенного по горизонтали неровными зубцами, очевидно намекавшими на геральдический пламень, и неровным кружком по середине. Внизу имелась латинская фраза, повторявшая девиз, который недавно произносил Грег: Lumen Caeli, Sancta Rosa.

— Судя по всему, — сказал Грег, продолжая освещать потайной рисунок, — прадед хотел заказать новую картину своей родословной, более полную и сделанную на основании его собственных изысканий. Он даже набросал приблизительный эскиз того места, которое следовало обязательно добавить, и был так озабочен необходимостью этого добавления, что прикрепил его прямо к уже имевшемуся холсту. Таким образом, он сохранил для нас самый главный результат своей работы — целую ветвь потерянных родственников. Здесь нет их фамилии, прадед держал ее в голове, но есть герб, закрывший их общим щитом.

Мне потребовалось совсем немного времени, чтобы довести до конца мысль, которую не успел, или не захотел обнародовать князь Андрей Федорович. Недоступность наших семейных бумаг, запертых под замком полиции, загадочный рисунок на обороте моей родословной, вся та же странная предубежденность, которую я встречал, приезжая в Нижеславль и Инск от людей, знавших о моем происхождении, — все это побудило меня вспомнить рассказы о нашей семье. Бабушка очень любила подолгу услаждать себя воспоминаниями, а в слушатели обыкновенно выбирала кого-нибудь из детей, поскольку взрослые находили удобные способы избегать ее рассказов. Признаюсь, я не был прилежным слушателем, но меня отличала превосходная память. Даже то, что мне не казалось особенно интересным тогда, спустя много лет отчетливо выступило на свет.

В придачу к этим бабушкиным воспоминаниям сохранились заметки, опубликованные еще при жизни прадеда в Губернском альманахе. Я обратился в Нижеславскую публичную библиотеку и помимо тех самых печатных статей, нашел несколько рукописных черновиков по истории Нижеславского края, переданных на хранение в библотеку наследниками Андрея Федоровича, очевидно, с надеждой увидеть их когда-нибудь тоже напечатанными. Среди черновиков оказалась и заметка 1816 года, написанная во Флоренции. В общем, всего этого мне вполне хватило для довершения прадедовского замысла. Без особого труда я понял, каким образом он связал потомков рыцаря фон Гегенсгольма с автором странного дневника.

Кстати, этот дневник, как передавала мне бабушка, князь Андрей Федорович просто-напросто нашел оброненным под каким-то деревом во время одной из пеших прогулок в лесу. Я не успел подробно ознакомиться с этой реликвией, но могу себе представить, что должен был чувствовать прадед, перелистывая его страницы. Чтение дневника было само по себе увлекательно, но поскольку его происхождение было до крайности сомнительно, а сам себя Андрей Федорович, конечно же, ни на секунду не мог подозревать в авторстве, то он принялся отыскивать владельца инициалов А и Р, прибегнув к другим средствам, нежели господин Охотник.

Поскольку даты, проставленные в дневниковых записях, были относительно недавние, а слог и упоминание о родстве с потомками храброго Ратмира, сами собой наводили на высокий статус писавшего, князь Андрей Федорович перебрал по очереди все дворянские фамилии, записанные в Нижеславской губернии. Но число подходящих кандидатов было довольно значительно. Пришлось отвлечься на латинские литеры, вытесненные на обложке дневника. Что они могли значить? Да все что угодно, от начальных слов какого-нибудь стиха из Горация, до зашифрованного масонского символа.

Наконец, после многих попыток и опровержений, ему улыбнулась счастливая идея связать литеры с начальными словами рыцарского девиза. Он снова бросился к гербовникам и родословным книгам Нижеславской губернии — в его времена вышло только три тома, — но ему несказанно повезло, среди опубликованных описаний он нашел герб с девизом, состоящим из четырех слов, начальные буквы которых полностью совпали с теми, что были выдавлены на кожаной обложке дневника.

Герб, хотя и несколько измененный, напоминал известную ему уже по прежним изысканиям запись в Дрезденском гербовнике. Потомки рыцаря сохранили главный родовой символ — белый, или серебряный, цветок. А это уже само по себе многое значит. Нужно иметь в виду, что рыцарская традиция была чужда русскому служилому сословию, и к обладанию гербами оно было принуждено так же, как к пострижению бород и европейскому костюму по высочайшему соизволению Петра. Отсюда следует, что, наследники рыцаря фон Гегенсгольма, вероятнее всего, передавали друг другу память о своем рыцарском происхождении с помощью родовых печатей. Печати с особыми индивидуальными отметинами, в отличие от бесполезных гербов, весьма широко применялись на Руси задолго до петровских реформ. Иметь свою личную печать было не столько престижно, сколько удобно при совершении всяких коммерческих сделок, поскольку даже среди дворян грамотных людей попадалось немного, и дворянину гораздо легче было ставить на какой-нибудь купчей не закорючку подписи, а оттиск с родовым символом. Вот таким символом долгие века оставалась для потомков рыцаря его роза и латинские слова, не имевшие для большинства из них ровно никакого смысла. Так, обнаружив в нижеславском гербовнике конца восемнадцатого столетия герб и девиз, которые были известны с начала шестнадцатого века в Германии, мой прадед сомкнул кольцо генеалогических изысканий и поставил точку в деле оборотня.

Князь Андрей Федорович конечно, с любопытством прочитал и то, что было написано в родословной книге о происхождении его отдаленных родственников. Можете себе представить, их родословная начиналась типовой фразой о том, что родоначальником фамилии является некий Иоганус «выезжий из Прус», что применительно к большинству других дворянских фамилий означало либо новгородское, либо литовское происхождение предков. Но вот каким образом этот самый Иоганус получил свою русскую фамилию, узнать было небезынтересно, поскольку его немецкое прозвание совершенно нигде больше не упоминается.

Скорее всего, оно было просто-напросто слишком тяжело для русского уха. Так вот, Иоганус вышедший из Прус, поступил на службу к Московскому великому князю и был пожалован государем Василием Ивановичем — Василием Третьим — деревенькою Займищи с землями в окрестностях Нижеславля. А ближайшим покровителем, и самым ближайшим товарищем Иогануса стал, кто бы вы думали? — князь Иван Федрович Репня-Оболенский — один из ближних бояр великого князя и впоследствии фаворит великой княгини, Елены Глинской. Надо ли вам напоминать, что Глинские были в близком родстве с нашим героем. Неразлучное верное приятельство с Оболенским не прошло для него даром. Друзья были так хороши друг с другом, что одного из них, не имевшего к тому же своего русского прозвища, стали называть уменьшительным производным от княжеской фамилии. Вы, может быть, уже догадываетесь каким?

Грег замолчал, обратив на Жекки немигающий темный взгляд, и она почувствовала, что ноги ее не держат. Она покачнулась и, наверное, упала бы, если бы сильная рука Грега не поддержала ее.

— Не надо… — кое-как выдохнула она, уже не нуждаясь ни в каких пояснениях.

— Оболеша, — громко произнес Грег, будто бы не расслышав ее просьбы.

Жекки сидела ни жива ни мертва.

— Ну, а дети Иогануса, — продолжил он с тем же вызывающим спокойствием, — уже на правах самобытности назывались Левошка сын Оболешев, да Мишук Иванов сын Оболешев. В общем, русская, стихия приняла их с подобающим безразличием, и они укоренились в ней уже вполне основательно, на века. Земельные владения их, что для нас с вами должно быть показательно, во все последующие годы не уходили за пределы бывшего Мышецкого княжества, хотя у иных представителей фамилии помимо нижеславских, были держания и в других областях Московии.

Что до дневника, то его писал, как не трудно догадаться, дед вашего ненаглядного Аболешева — рассеянный мечтатель Роман Павлович, пожелавший, вероятно, представить, как мог бы писать и говорить образованный человек его эпохи, знающий, что он поражен неким страшным недугом. На самом деле, думаю, в его дневнике изложена далеко не вся правда. И скорее всего, самое существенное для нас так и останется тайной. Но в любом случае, иммитация откровенности, предпринятая Романом Аболешевым — тогдашним деспотом Каюшинского заповедника, — помогла нам пролить свет на его сверхъестественную природу. А это уже, согласитесь, не мало.

XXXVII

Подсвечник с горящей свечой стоял прямо на полу чуть поодаль от стула, на который Грег снова усадил Жекки. Она слушала не шевелясь, не сводя глаз с маленького трепетного огонька, пробивающегося сквозь окрестный морок. Ей казалось, что это светящийся лепесток — выпавшая частичка ее кровоточащего сердца. Сердце вдруг сделалось невероятно огромным, настолько огромным и тяжелым, что заполнило собой все внутри. Оно билось где-то в ребрах, в горле, в висках, отдаваясь вздрагивающими толчками в кончиках пальцев, сводило болью коленные суставы и врезалось тупыми ударами в спину. Ему было тесно. Ослабевшее тонкое тело Жекки с трудом удерживало его в себе. И вот маленький кусочек внутреннего жара как будто бы выплеснулся через хрупкий край и засветился отдельным светом, освободив для Жекки крохотный простор для дыхания.

— Я полагаю, — сказал Грег, приблизившись к Жекки и заслонив собой огонек свечи, — из моего объяснения вы увидели, насколько далеко от истины ушел господин Охотник. Единственное, в чем я, пожалуй, готов признать за ним преимущество, так это в свирепом упорстве и настойчивости, с которыми он преследовал Зверя.

Очевидно, благодаря этому своему фанатизму ему действительно удалось обнаружить некое тайное место, где совершается обязательное ритуальное обращение в волка. Я, к сожалению, не могу похвастаться знаниями на сей счет. Могу лишь уверить, что это место находится не здесь. За Старое Устюгово я вам ручаюсь.

— Не беспокойтесь, я знаю, где это место, — тихо ответила Жекки и поднялась со стула.

Она плотнее обтянула шаль, прикрывавшую плечи, обвела глазами тускло поблескивающие лаком и почти неразличимые уже портреты и, словно не замечая присутствия Грега, медленно пошла мимо него, вдоль стены.

— Жекки, — крикнул Грег. Она впервые услышала его крик, впервые его голос сорвался. — Куда вы?

Она не ответила, продолжая идти. Он настиг ее в два прыжка, схватил за руку, заслонив собой от красноватой сумеречной темноты, наполнявшей галерею.

— Куда вы? — повторил он, больно стискивая ее предплечье.

— На станцию, — сказала она тем же странным, не своим голосом, какой появился у нее после слезного приступа. Сейчас ей совсем не хотелось плакать, но прежний голос не возвращался. — Мне нужно домой, — добавила она и подняла на Грега повитые влагой глаза. По его лицу пробежала тень, как будто то, что он увидел в ее изменившемся взгляде, нанесло ему смертельный удар.

— Жекки, — сдавленно прошептал Грег, — вы не можете туда вернуться, я не отпущу вас к нему.

— Я должна ехать, — возразила она тихо и непреклонно.

— Но вы не можете, — превозмогая себя, повторил Грег. — Подумайте, что вас ждет с ним, вы погибнете.

— Я должна.

— Жекки, вы… ты что сумасшедшая? Ты слышишь, что я тебе сказал? — прорычал он, встряхивая ее, как будто бы в его руках была тряпичная кукла.

— Пустите, — ничуть не меняя интонации, проронила она. — Если в вас осталась хоть капелька… — какую-то долю мгновенья Жекки подыскивала точное слово. — Капелька чести…

И снова густая тень скользнула по лицу Грега. Его словно бы передернуло от нового сокрушительного удара, и рука, больно сжимавшая предплечье Жекки, сразу ослабела. Он отпустил ее, сделав шаг в сторону.

— Уже поздно, — сказал он, помедлив, прерывая тягостную тишину, — позвольте, я отвезу вас?

Жекки пожала плечами и, больше не обращая на него внимания, пошла туда, где чернел дверной провал.

Из коридоров первого этажа на крыльцо их провожал седобородый Никита Фаддеич. В его дрожащей, чуть приподнятой руке покачивался все тот же тусклый фонарь, светивший красноватым прыгающим светом. Вокруг фонаря теснились, переплетаясь между собой, черные громады теней.

— Куда ж это, васияство, — кряхтел старик, оборачиваясь на идущих за ним следом Грега и Жекки, — вить уж ночь на дворе, батюшки светы, вить ночь. — И шел вперед, сокрушенно поводя головой, и не слыша ни единого слова возражения на свой услужливый ропот.

Грег сам усадил Жекки на заднее сиденье машины, старательно укутав ее давешним толстым пледом. Она безропотно позволяла ухаживать за собой.

— Когда ж теперь, изволите пожаловать, вашсияство? — прошепелявил Никита Фаддеич, подсвечивая фонарем ближний борт автомобиля. — Мраморные львы на парапетах крыльца выхватывались внезапными колебаниями розовых отсветов. — Ить я жду-то вас почитай каждый божий день, и все не нарадуюсь, что сподобил господь дожить до вашего, то исть, к нам возвращения. Так ить как же, батюшка?

— Не знаю, Фаддеич, — отвечал ему Грег, натягивая кожаную куртку. — Не знаю. Ты ступай-ка спать, старый, утро вечера мудренее.

Никита Фаддеич немедленно зашмыгал носом, но с места не сдвинулся до тех пор, пока грэф и штифт не зарокотал, разнося гулкий рев проснувшегося мотора по притихшей округе, и не вырулил, хрустя мелким гравием, с подъездной просеки на мягкую сельскую дорогу. Бывший камердинер еще какое-то время подслеповато вглядывался в яркие блики от далеко умчавшихся автомобильных фар, и, продолжая похлипывать, несколько раз перекрестил вслед отъехавшему «сиятельству» пустой черный воздух.

XXXVIII

Грэф и штифт летел со страшной скоростью. Жекки знала, что ей следовало бы заснуть. Плотно закутанная шерстяным пледом, согревшаяся и внешне совершенно успокоенная монотонным ворчанием мотора, она понимала, что сон стал бы для нее лучшим лекарством. Но не могла сомкнуть глаз ни на минуту. Огромное сердце, совсем недавно сотрясавшее ее громовыми ударами, как будто затихло, но растеклось по всему телу жалящей сладостной болью. Оно больше не сдерживало дыханья, но каждый вдох теперь сам по себе вливал в кровь новую порцию блаженного недуга. И то и дело всплывали такие томительные боли, пронизанность «чувством Аболешева», такая вяжущая пряная жажда встречи с ним, что Жекки готова была выпрыгнуть из авто и бежать сломя голову по дороге в Никольское, настолько неповоротливым казался ей бешено мчащийся автомобиль.

Она была переполнена своим вдвое разросшимся внутренним существом. Внешняя, рвущаяся по сторонам, чернота ночи очень долго вовсе не задевала ее. Холодные глыбы мрака валились справа и слева по бортам автомобиля, как будто океанские волны, накатывающиеся на крохотный корабль, заброшенный в самое средоточие необъятной пучины. Что там скрывалось за этими неотступными черными валами: придорожный кустарник, лесная чаща, круто вздымающийся на подъеме берег оврага, с которого выбрасывала их дорога, — Жекки не различала. Правда, ее взгляд цеплял иногда и встревоженные вспышками фар кривые травянистые обочины, и резко пересекающие им путь безгласные тени, и бледно мерцающие вдали острые осколки надмирного света — крупицы звезд, рассеянных по зыбкой поверхности темноты.

Она видела перед собой широкую глянцевито отливавшую шоколадным лоском кожаную спину Грега, бессознательно принимая ее за стойкую противоположность той ледяной черной зыби, вопреки которой они уносились куда-то все дальше, и дальше. Рев двигателя тоже каким-то образом вплетался в эту уверенную противоположность ночи, и потому звучал горячо и почти благодушно.

Других звуков Жекки не слышала довольно долго, пока не увидела внезапно ринувшуюся от обочины узкую тень, показавшуюся ей живой, подвижной. Вслед за тем, другая такая же тень промелькнула прямо наперерез белой полосе света, идущей от автомобильных фар. И тогда Жекки услышала очень ясный, хотя и разрываемый непрерывным гудением мотора, повторяющийся звук. Он был неплохо знаком Жекки, жительнице лесного края, но, не смотря на его узнаваемость и почти совершенную отчетливость, показался ей до противоестественности недостоверным. Звук слишком не вязался со всем тем, что переполняло ее, с тем, на что до сих пор отзывались ее по-новому обостренные чувства, чтобы она могла незамедлительно опознать его. И только, когда очередная тень встала на пересечении тьмы и подрагивающей световой полосы, и Грег, впервые за все время в пути обернувшись, перекрикивая машинный рев, обрушил сиплый возглас: «Волки!», Жекки поняла, что слух и сознание ее не обманули. Она слышала волчий вой, а прыгающие по сторонам тени были вытянутыми в прыжках телами диких зверей.

Мгновенный ледяной ожог ужаса пронзил ее насквозь, как будто бы она была подтаявшим комком снега. Жекки изо всех сил попыталась удержаться под плавящим напором, но сразу поняла, что сделать это будет совсем не просто. Нападение волков, сколько бы она ни слышала о таких случаях, представлялось ей настолько неправдоподобным в отношении самой себя, что ее сопротивляемость чему-то подобному была ничтожно мала. И все-таки она попыталась взять себя в руки.

По усиленному, почти надрывному, шуму двигателя, она поняла, что Грег запустил предельную скорость. Грэф и штифт мчался, взбрасывая вокруг себя штормовые волны. Ночь глухо и вязко переворачивалась пластами, поддаваясь неугомонному стремлению механической силы, и холодные черные глыбы, переваливаясь через вороненые автомобильные борта, раскалывались на куски, стекали в свою черноту, незримые и нестрашные. Но мятущиеся по сторонам тени не пропадали. Они вскидывались то там, то сям, и даже напротив, как казалось, все чаще пересекали заповедную черту, отделявшую белую электрическую полосу от всего окрестного непроглядного морока. Когда же равномерное натужное рычание мотора внезапно сорвалось на какое-то совиное уханье, а в железных внутренностях под капотом что-то жалобно затрещало, стало понятно, что неуклонному машинному стремлению сквозь тьму воспротивилось уже что-то по-настоящему серьезное.

Автомобиль обескуражено онемел, продолжая нестись, срываясь с накатанной колеи всеми четырьмя колесами. Грег с молниеносной реакцией круто вывернул руль, так что машина, еще несколько секунд летевшая по инерции, с трудом избежала смертельного пике. Оставив за собой вздыбленный тормозной след, и глухо провалившись левым передним колесом в сухую канаву, грэф и штифт замер всего в пяти вершках от огромного древесного ствола, заслонившего собой мертвую обочину.

Высоко подпрыгнув на сиденье и повалившись на него в момент, когда колесо автомобиля неожиданно рухнуло вниз, Жекки ощутила, как быстрая тень тотчас скользнула прямо поверх ее упавшего тела. Это было так непередаваемо страшно, что она вскрикнула.

— Вы целы? — обратился к ней Грег, перегибаясь через спинку своего сиденья.

— Да, да… я… не беспокойтесь, — путаясь, ответила Жекки. Как она ни старалась, но скрыть омерзительную дрожь в голосе ей не удалось.

— Сидите тихо и ничего не бойтесь, — сказал Грег. В его глазах плясало веселое неистовство, а от всей его широкоплечей фигуры, скрипящей кожей новенькой куртки, исходила та же неприступная горячая мощь, что всякий раз обдавала Жекки угрожающе томительным жаром. — Похоже, моя дорогая, мы с вами попали на званый ужин, — с ленивой насмешливостью заметил он.

— Что? — Жекки недоуменно уставилась на его, обведенное бронзой, смеющееся лицо.

— Ужин, на котором есть будем не мы, а нас. Как это было когда-то замечательно сказано, правда?

«Что сказано, когда?» — проносилось в голове Жекки. О чем он говорит, и как он может вообще что-то говорить, когда у нее зуб на зуб не попадает от леденящего безумного страха?

— И похоже, приглашение на этот ужин нам выдал ваш бесценный супруг, — издевательски спокойно заключил Грег.

— Грег, — возмутилась Жекки, уязвленная необъяснимой нападкой на Аболешева, — что вы себе позволяете? — Ей даже показалось, что ее страх смирился перед лицом такого неслыханного нахальства.

— Не бойтесь, — весело повторил Грег, — я не допущу, чтоб мы закончили свои дни в волчьих желудках. По-моему, это было бы верхом неприличия, а дурной тон в смерти не менее отвратителен, чем в жизни. Впрочем, охотно допускаю, что, в отличие от меня, вы, моя дорогая, могли бы стать кое для кого весьма лакомым кусочком.

— Да что вы несете, в самом деле? — снова огрызнулась Жекки, к своему удивлению чувствуя, как лихорадочные спазмы страха, сотрясавшие ее последние несколько минут, мало помалу проходят.

— Обойдемся без сцен, — отрезал Грег, быстро срывая шарф, замотанный вокруг его шеи и, полуобернувшись к Жекки, добавил: — Отложим до лучших времен. Мы опередили их совсем не на много. И как назло, я не взял с собой револьвер. Так что, надо поторапливаться. Там у вас в ногах, в правом углу должна быть большая жестянка. Живо давайте ее сюда.

Жекки на секунду остолбенела — он никогда не разговаривал с ней таким повелительным, грубым тоном, в котором при всем при том проскальзывали издевательски колкие нотки. В любых других обстоятельствах она посчитала бы такое обращение оскорбительным, и обязательно подыскала бы верный способ унять нахала, но сейчас было не до того. Одолев замешательство, она уже сползла вниз с сиденья, отыскивая под ним закатившуюся в угол жестянку, как что-то тяжелое с силой ударилось в правый бок автомобиля. Жекки приподняла голову и увидела, как над ней взметнулась знакомая узкая тень, а Грег, вставший в полный рост, мощным боксерским ударом откинул от себя взвизгнувшего и перекувырнувшегося через голову темного зверя. Одновременно с противоположного борта наскакивал уже другой разъяренный волк с свирепо оскаленной, черной пастью. Мгновенно развернувшись, Грег, вооружившийся какой-то увесистой железякой, вероятно, гаечным ключом, опрокинул волка, и тот, издав пронзительный вопль, рухнул в забортную тьму.

— Что вы там возитесь, черт возьми! — гаркнул Грег, оборачивая на Жекки лицо, ощеренное, как ей показалось, тем же свирепым оскалом, что и морды нападавших волков. — Где банка?

Жекки молча перевалила на его сиденье довольно увесистую жестянку с булькающей в ней жидкостью. По запаху можно было догадаться, что в банке был бензин. Но Грег не успел предпринять ничего из задуманного, потому что прямо над его головой, перескочив через кузов машины, прошла зловещая тень. Грег снова вытянулся с зажатой в руке железкой и, не глядя на Жекки, крикнул:

— Откройте ее и смочите шарф!

Жекки, сидевшая на полу, не смея от беспредельного ужаса высунуть нос над краем кузова, приблизилась к спинке водительского сиденья и, нащупав в темноте поверх мягкой обивки стальной холод, начала дрожащими пальцами откручивать винтовую крышку.

В борт машины снова ударилось что-то грузное, после чего послышался царапающий скрежет когтей. Боковое зрение Жекки помимо ее желания успевало отметить черные промельки теней, резко отточенные выпады рук Грега, а слух улавливал его прерывающееся хриплое дыхание, волчьи взвизги и перемежавшееся с ними угрюмое яростное рычание. Вскоре ей удалось, приложив к откупоренному отверстию в банке смятый комком шарф, пропитать его остро пахучей жидкостью. Жекки уже поняла, что задумал Грег, и что осуществить часть задуманного придется ей самой, поскольку отвлечение Грега на постороннюю работу могло бы привести к непредсказуемым последствиям.

Жекки пошарила руками по прорезиненной поверхности пола, стараясь отыскать что-нибудь длинное, напоминающее палку. На ее счастье между передними сиденьями она нащупала деревянную округлую ручку, в которой признала черенок маленькой лопаты. Ничего лучшего не находилось, а затягивать с поисками было себе дороже. Не долго думая, она притянула лопату и начала так скоро, как только позволяли ее трясущиеся руки, наматывать прокеросиненный шарф на деревянную ручку.

Когда она чуть приподнялась над сиденьем, вытягивая перед собой почти готовое оружие, то в глаза ей бросилась широкая спина Грега, совсем недавно лоснившаяся шоколадным великолепием кожаной куртки, а теперь болтавшаяся рваными коричневыми лохмотьями, между которыми отсвечивали белые прорехи рубашки, а кое-где и пятна голого тела.

— Грег, — жалобно позвала Жекки.

Он пригнулся, пропуская над собой перелетающего через автомобиль огромного волка, и ничуть не отвлекаясь на зов, молча выбросил из кармана спичечную коробку. Жекки нашла ее на своем сиденье. Через мгновенье она уже держала в руках багрово пылающий факел. Грег тотчас выхватил его, грозно и широко взмахнув им перед мордой вовремя отпрыгнувшего зверя. Факел протяжно загудел, разрезая в движении густые скопления мрака и отбрасывая на высокую фигуру Грега в обвисших кожаных лохмотьях, полыхающие багровой медью, огненные блики. Только сейчас, объятые блуждающими вспышками пламени, из черных потемок, окутавших автомобиль, со всей отчетливостью выступили около десятка звериных фигур, опасливо озирающихся на огонь и медленно, поджимая лапы, обходящих кругами машину. Жекки оцепенела, ужаснувшись увиденным.

— Рвите шаль, — громко выкрикнул Грег, выхватывая из темноты скомканную фигурку Жекки, — мой шарф скоро сгорит!

Жекки поспешно, кое-как справляясь с лихорадкой во всем теле и, особенно, в поледеневших как у покойницы пальцах, стянула с головы шаль, и принялась рвать ее, что было силы. Но плотная ткань не поддавалась. Тогда Жекки врезалась в нее зубами. С невероятным усилием ей удалось надорвать упругое полотно.

Спустя минуту она уже прижимала смятый кусок шали к отверстию в банке. Острый запах бензина въелся в воздух. Пламенеющие отсветы проносились то справа, то слева, и в их молниевидных свечениях Жекки зорко различала рычащие в бессильной злобе отступившие вспять скопления волков, рваную спину Грега, летящие огненные взмахи, рыхлый кустарник перед капотом машины, и по правую сторону от обочины широко расстилающийся неподвижный ночной простор. В осветленной, мрачно синеющей дали четко вырисовывался покатый иссиня-черный склон холма.

Вглядевшись в его ровно очерченный контур и выделив в клубах нависшей над ним синевы знакомые очерки двух близко растущих берез, Жекки узнала это место. Оказывается, беда застала их у дальней оконечности Волчьего Лога, там, где его склоны уже почти не выдавались над плоским рельефом, и только один протяжный выступ холма заявлял о принадлежности последнему, замирающему отрогу возвышенности. Глубокая чернильная тьма над холмом, посыпанная крупно-соленым серебром звезд, заметно бледнела, касаясь его вершины. Там, высоко, под спудом легкого наплыва из разрозненных облачков и густой ночной сини светилось мутное голубое сиянье — полуприкрытая мглой луна. Возле нее, чуть ниже слюдяного наплыва, пробиваясь сквозь облачный покров, вздрагивали острыми иглами две белые мерцающие звезды, словно вставшие на страже лунного покоя.

Ровный матовый свет проливался оттуда на мягкие отлогости холма, выделяя их из мрака. Жекки даже почудилось, что на самой возвышенности, опутанной голубоватой дымкой, происходит какое-то движение, словно бы кто-то живой проник сквозь мутную пелену и встал под прямой поток лунного марева. Но слабый ветер, повеяв холодом, надвинул плотнее облака, и матовое свечение почти погасло. И тут же гулкий, далеко разносимый в ночной пустоте, пронзительный волчий вой заставил Жекки содрогнуться. Бордовые колебания факела между тем стали заметно реже и глуше. Пламя его угасало, а отодвинутые в темноту скопления волков, будто бы услышав властный призыв вожака, сдвинулись со своих мест, и один за другим стали подбираться к автомобильным пленникам.

— Давайте же мне ее, — воскликнул Грег, имея в виду Жеккину шаль, — Видите, наши друзья остыли и снова нуждаются в поджарке. Да ну же, Жекки!

Не сразу опомнившись, Жекки бросила ему пропитанную бензином тряпку, бывшую когда-то ее праздничной шалью. Грег перехватил ее на лету и начал быстро обматывать обугленный конец лопатного черенка.

XXXIX

Сразу два волка, зайдя с противоположных сторон, почти одновременно бросились на него, не ожидая, что двуногий успеет ответить на их сдвоенный бросок. Но Грег ловко увернулся спиной от одного из нападавших. Зверь, перевалившись через край кузова, рухнул на землю головой вниз. Другой волк почти одновременно попал под обжигающий встречный удар лопаты. Душераздирающий псиный визг вырвался из распоротой пасти. У Жекки перевернулось сердце, как будто приняв в себя половину той боли, что досталась несчастному хищнику. Грег выпрямился, став в полный рост, и вновь взмахнул обновленным, ярко заполыхавшим факелом.

В черной недвижной тишине взмаху его огненного меча отозвался повторный гулкий и сильный вой, от которого у Жекки остановилось дыхание. В этом протяжном настойчивом звуке, проходящем сквозь мутную пелену лунного сияния, сквозь холодные громады беспросветного мрака, она узнала знакомый, родной ей голос. Он зазвучал в ее сбившемся с ритма сердце, и зазвучал тем самым словом, что она услышала недавно в лесу, когда Серый разорвал ее платье. «Моя», — как и тогда, вонзилось в нее и вырвало из души болезненное смятение. Узнав его, Жекки почувствовала, что ее страх перед рвущимися на приступ волками — смешная выдумка покалеченного сознания. Волки пришли за ней, но не для того чтобы убить, они хотят… нет, этого хочет он. Она должна послушаться своего нового чувства. И она, конечно, послушается его, она не может поступить иначе, потому что звучащий в ней голос самое живое и сильное, что она когда-либо слышала. Он зовет, и она не имеет воли не повиноваться ему.

А волков, как казалось, становилось все больше, и больше. Грег, яростно отбрасывал по сторонам гудящий огненный вихрь. Его бронзовое лицо попеременно окрашивалось то кровавыми, то мрачно чернеющими отсветами. В угольных глазах плясал беснующийся мятежный огонь. Мечущиеся вокруг него, подпрыгивающие и отлетающие вспять черные тени клубились, переплетаясь с окрестной тьмой. И Грег, будто бы вылитый из одной с ними ночи, устремляя во мрак разящие багровые выпады, казался неуязвим для атаки призраков.

Волки были призраками, как призрачной была сама окрестная мгла, ночная бездна, разверстая вокруг на тысячи неоглядных верст. Вглядываясь в нее и в то, с какой несокрушимой силой противостал ей Грег, Жекки невольно представила на его месте, князя Юшку Ратмирова, его дальнего пращура, который, должно быть, точно также упрямо и неистово отбивался в лесной чаще от полчищ неведомых диких тварей.

Да, это был он, князь Юрий, бросившийся через лесные дебри в погоню за остатками Мышецкой рати, восставший против отца, мятежный князь-изменник. Отверженный и ожесточившийся, он рубился наравне с простыми войнами, и все же избежал страшной участи, постигшей большинство его ратных людей. Ему помогла та же беснующаяся страстная отвага, неутолимая жажда и грозная мощь, что превозмогала призрачный морок. Недаром Грег произошел от того же темного, жилистого корня, что, прорастая сквозь долгие века, точно сквозь толщу бурой лесной земли Мышецкого княжества, в назначенный час закольцевал упрямое время. И вот уже Грег дрался один на один с целой армией, как пращур, не зная жалости, не помышляя о поражении, не чувствуя заведомой обреченности. Призраки наседали на него теснее. Пламя факела меркло, и его горение должно было вот-вот оборваться. Жекки не могла долее выдерживать ни кровавых отсветов на оскаленном лице Грега, ни нежащего внутреннего томления. Протяжная волчья песня звала ее.

— Оставьте это, Грег, — воскликнула она, встав за его спиной. — Они пришли за мной. Вас одного они не тронут. Я пойду к ним.

Грег повернул к ней бронзовое лицо, оскаленное страшной улыбкой. От переносицы по его левой щеке извивалась тонкая струйка пота. На лбу тоже поблескивали влажные крупинки. В горящих глазах прыгали красные отражения гнева.

— А вы не находите, что ваше прозрение несколько запоздало? — спросил он, сдерживая бешенство и что-то еще, столь же сильное и живое.

— Я пойду к ним, — упрямо повторила Жекки, перебрасывая ногу через борт автомобиля.

— Черта с два, — последовало в ответ вместе с еле уловимым толчком, от которого Жекки, точно пушинка, отлетела, упав спиной на заднее сиденье. — Я же сказал, что вы к нему не вернетесь.

— Я сама решу, что мне делать, — закричала Жекки, снова поднимаясь и чувствуя, что еще никогда прежде она не испытывала такой мучительной ненависти. — Я лучше вас знаю, чего хочу.

— Не уверен в этом, моя дорогая, — возразил Грег, смягчая непреклонность ответа обычной насмешливостью.

В эту минуту снова повеяло неземным холодом, голубая дымка над вершиной холма прояснилась, и большая луна показалась из-за растрепанной облачной пелены. Жекки окунула взгляд в поток белого сияния, пролившийся с осветленного неба, и увидела в прозрачном, матовом свечении над синим склоном холма четко обрисованную, черную фигуру волка. Ей показалось, что она узнала бы его, даже если бы он не был обведен лунным лучом с такой рельефной отчетливостью. Даже если бы его огромная тень не протянулась от холма по близлежащей равнине, и не пересекла со зловещей неподвижностью голубые колеи лесного проселка, на котором застрял грэф и штифт. Скопления черных теней, перестав взметаться рваными клочьями мрака, начали пропадать в придорожных зарослях, точно исполняя достигшее их повеление, и окрестная тьма принимая их, поглощала всех без остатка. Грег, так же, не отрывая глаз от холма, опустил тлеющий факел.

— Серый! — вырвалось из груди Жекки, и тотчас, не помня себя, она перескочила через борт автомобиля, присела, упав на землю, выпрямилась, и со всех ног, не видя перед собой ничего, кроме черного силуэта волка, пустилась в сторону пологой возвышенности.

Если бы не досадная случайность, если бы Жекки не оступилась, провалившись ногой в какую-то канаву, скрытую в сухой траве, то, возможно, долгожданная и уже совсем новая, неповторимая встреча с Серым стала бы явью.

А может быть, ничто, никакая заминка, не помешала бы Грегу без особых усилий догнать ее. Может быть, его минутная медлительность была всего лишь положенной данью самолюбию или непродолжительным колебанием перед лицом необъяснимого внутреннего стеснения. Так или иначе, Жекки поднялась на ноги, уже подхваченная сильной рукой. В объятиях Грега ее сдавило удушье. Она пробовала еще раз позвать Серого, но вместо звуков голоса из груди вырвался слабый прерывистый стон.

Внезапная слабость охватила все ее тело, особенно, ноги, которые почему-то вздумали подгибаться, а манящее белое сияние впереди медленно потекло вспять, в окрестную темноту, где только что потонули черные клочья призраков, и где сейчас на ее глазах безвозвратно растаял, исчезнув вместе со зловещей тенью, черный силуэт волка.

— Серый, — все-таки прошептала она, проваливаясь в ту же спасительную темноту, что за минуту перед тем приняла в себя настоящую Жекки — ее воссоединенное цельное сердце.

XL

Она открыла глаза в темноте. Черная ночь, обрызганная крупной серебряной солью, летела навстречу. Грэф и штифт снова монотонно рычал, прорезая вязкие глыбы мрака подрагивающими световыми воронками. Их узкие основания исходили из стеклянных автомобильных глаз, а широкие раструбы упадали на убегающую дорогу. Было очень холодно. Видимо, толстый плед, укутавший ее, сбился, и она, какое-то время оставаясь без сознания, не могла подоткнуть его под себя. Голова оставалась непокрытой, и встречный ветер яростно трепал ее густые распустившиеся волосы.

Приподнявшись, Жекки остановилась взглядом на изорванной широкой спине водителя, и сразу же отвернулась от нее. Не то чтобы мысль о Греге вызвала прилив ненависти или какого-то другого сильного отторгающего чувства, скорее наоборот, Жекки показалось удивительным, что эта мысль не оставила по себе никакого сильного ощущения. Грег сделался для нее чем-то настолько посторонним, что она могла не замечать его присутствия, как будто он был прозрачным. Все, что было живого и настоящего в Жекки, существовало теперь помимо Грега. Его жадная животворная мощь, скользя по поверхности, больше не могла проникнуть в то огромное, существо, сочащееся горячим током подлинной жизни, что наполняло ее теперь всю целиком. Эта полнота была так всеохватна, что не оставляла места даже для ненависти, даже для мгновенной неприязненной вспышки, относящейся к кому-то чужому. Жекки смотрела в израненную спину Грега, отворачивалась, как будто не понимая, что же такое она увидела, и с возрастающим нетерпением принималась вглядываться в летящие по сторонам ночные дали.

Они ехали еще довольно долго. Мотор рычал с прерывистым покряхтыванием, словно был простужен, и вероятно, поэтому автомобиль не мог прибавить в скорости. Во всяком случае, Грег больше не предпринимал попыток разогнаться. Жекки всматривалась в темноту обвыкшими глазами и находила мелькающие то там, то сям примечательные особенности знакомых мест. Грэф и штифт давно миновал съезд на большую дорогу, ведущую к Инску, и теперь прокладывал себе путь по лесному проселку, удаляясь от города.

Жекки была довольна тем, что Грег предпочел без всякого понуждения с ее стороны, везти ее прямо домой — в усадьбу. Вот они миновали перекресток с Аннинским, где Жекки недавно повстречала нищих и где всегда, даже ночью, попадались бредущие из кабака пьяные мужики. Вот снова вьехали в лес, окруживший их со всех сторон сплошной черной стеной. Вот огромная старая ель проводила их взмахом отброшенной тени, обозначив выезд на ту тропу, по которой Жекки обычно напрямик через Волчий Лог проезжала по своим делам. Но машина, не сворачивая, зарокотала дальше по наезженной колее. И вот, наконец, из темноты показалось несколько вздрагивающих огоньков, разбросанных по откосу довольно крутого пригорка. Это было Никольское. Жекки вздохнула с облегчением. Не заезжая в спящее село, автомобиль остановился в нескольких саженях от подъездной аллеи. Жекки хотела что-то сказать, но не успела, потому что Грег снова запустил двигатель и круто завернул в аллею. Он подогнал машину прямо к крыльцу. Круглый фонарь, висевший справа над входной дверью, обводил желтеющим полукругом дощатый настил, две верхние ступеньки крыльца и колонны фасада. На дворе было темно и пусто.

— Жекки, — сказал Грег, подавая ей руку, — вы все еще…

— Прошу вас, Грег, — прервала его Жекки, спокойно встретив его угольный взгляд. Это ровное уверенное спокойствие, звучавшее в ее голосе, и мерцающее тихим светом в ее глазах, подействовало на него сильнее самих слов. Грег отступил, наигранно небрежно, запрятав руки в карманы.

— Я прикажу постелить вам в диванной, идемте, — проговорила она, приглашая его следовать за собой.

Кроткая непреклонность и вежливое равнодушие ее тона звучало отчетливее, чем самое грубое оскорбление. Грег принужденно засмеялся.

— Благодарю покорно, — сказал он, отступая все дальше в темноту, — ваше гостеприимство делает вам честь, но боюсь, я не способен воспользоваться этой милостью. Предпочитаю кормить клопов на постоялом дворе.

— Как хотите, — кротко ответила Жекки, остановившись на ступеньках крыльца.

Она посмотрела на Грега, пытаясь убедиться в серьезности его намерения, но его лица не было видно. — Тогда, желаю вам доброго пути, — добавила она, поднявшись на одну ступеньку.

— Полагаю, вы позволите иногда навещать вас? — послышалось из темноты.

— Это ни к чему не поведет, Грег, ни к чему. — Жекки немного помедлила, словно пытаясь понять, все ли необходимое она сказала, и, подумав, прибавила гораздо суше: — Извините, я устала и хочу спать.

Она отвернулась и пошла, не оглядываясь, к двери, которая закрылась за ней через пару секунд. Спустя еще минуту за стеной раздалось покряхтывающее урчание мотора, и вскоре во дворе усадьбы снова воцарилась сонная тишина.

XLI

Весь следующий день Жекки не покидало какое-то странное беспокойство. Внутренняя полнота отягчала и томила. Она словно бы требовала от Жекки чего-то нового, непонятного, чего-то такого, что позволило бы горячему внутреннему существу своевольно заявить о себе, но Жекки не знала, что именно она может сделать. Непонятная слабость сковала ее. Ей снова, как после рокового столкновения с Серым, ровным счетом ничего не хотелось. Все было ничтожно и плоско, все, кроме неутолимого желания видеть Аболешева или Серого, что, как стало понятно, означало бы одно и то же. Жекки снова чувствовала себя заболевающей гриппом или какой-то тяжелой лихорадкой. Так отзывались в ней прежде только отголоски кошмарного сна, но и сон больше не тревожил ее. Она проваливалась в темноту, как будто в черную пропасть, и просыпалась так, будто вовсе не спала, а всего лишь лежала несколько часов подряд с закрытыми глазами. Все тело ее ломило, и горячее внутреннее томление то и дело приливало изнутри к глазам, расплываясь красными кругами. И снова непобедимый жар сушил ей горло, и Жекки чувствовала, что эта болезненная жажда не иссякнет, пока ее не утолит хотя бы короткое известие от Павла Всеволодовича.

Отослав с утра Авдюшку в город за Павлиной и Дорофеевым, которые оставались в Инске, Жекки тотчас отправилась пешком в лес. Стены родного дома сделались ей так же тяжелы, как присутствие людей, как вид их повседневной суеты, как любое свидетельство обыденности. Жекки чувствовала, что она больше не принадлежит этой жизни, и что вернуться к ней сможет, только затушив изнуряющее зноем внутреннее солнце.

Она долго бродила по знакомым лесным тропам, пока не вышла к высокому провалу, откуда начинался Волчий Лог. Жекки не отдавала себе в том отчет, но знала, что, не встретив Серого, сможет немного успокоиться только там, на обрывистой вершине, откуда видна безбрежная синяя даль ее земли. И только там, где, скрытые столетними елями и поросшие мхом, встают каменные руины древнего терема. Теперь она знала, что это его место, и значит там, даже не видя его, она сможет незримо приблизиться к нему, вдохнув полной грудью тот же напитанный запахом хвои острый призрачный воздух, что наполнял и его дыхание. Присев на один из каменных выступов, особенно пышно обросший кустами дикого шиповника, Жекки стала смотреть в сторону провала, в синеющую холодную пустоту. Ее сердце и вправду как будто слегка успокоилось. Нужно было подумать о чем-то важном, но никакие связные мысли не задерживались в голове. Она могла только чувствовать, и чувствовала, что, если не увидится с Аболешевым в ближайшее время, то просто не выдержит этого палящего зноя, что неотступно жег ее под ослабленной плотью.

Что-то изнутри подмывало идти не медля назад, домой, но она упорно сопротивлялась этому наитию. Оно казалось ей странным, неверным. Дома не было того воздуха и того синеющего свода над головой, что так влажно охлаждал ее дыхание, и она боялась просто захлебнуться от удушья вдали от знакомой лесной чащи. А задохнуться, не повидав Аболешева, не сказав ему всего того, что само просилось на волю, представлялось слишком нелепым. Поэтому Жекки медлила у Волчьего Лога.

Она встала и побрела назад лишь когда стало смеркаться. Вышла к никольскому дому из темных садовых зарослей, обступавших его кругом, и невольно вздохнув, словно приготовившись к худшему, вошла с заднего крыльца в приоткрытую дверь. Только переступила порог, она поняла, почему ей так хотелось сюда вернуться.

В коридоре ярко светила лампа. Дверь в ближнюю комнату была распахнута, и через нее виднелся озарявшийся каминным пламенем отцовский кабинет. Там раздавались частые шаги и слышались короткие обрывки невнятных слов. Жекки чуть пошатнулась, двинувшись навстречу этим шагам и этому неясному говору. Солнце внутри ослепительно вспыхнуло.

Она подошла к двери кабинета медленно и тихо, сама того не желая. Безмерная слабость томила, и ей казалось, что сейчас гораздо легче было бы стать сгустком света, неуловимо проникающим пространство, чем нести бремя своей ватно отяжелевшей плоти через бесконечный душный коридор, необъятную диванную, да еще при этом сдерживать из последних сил бурлящий внутри, больно жалящий огонь. Жекки приблизилась к раскрытой двери и остановилась, привалившись спиной к дверному проему. Ей снова потребовалось передохнуть, захватив внутрь побольше спертого и томно пахнущего яблоками воздуха — яблоки лежали по всему дому, и благостный яблочный дух, казалось, пропитывал насквозь его стены.

XLII

Она увидела Аболешева со спины. Он стоял, тяжело опираясь о край стола, долго и пристально разглядывая что-то невидимое, застывшее перед его глазами. Йоханс малошумно, как он умел, вытаскивал какие-то бумаги из ящиков стола и целыми грудами бросал их в камин. Пламя оживало, вспыхивая, и быстро пожирало добычу. Порывы ветра, изредка долетая через широкую трубу, вздымали рвущиеся языки огня, пробуждая в нем то же короткое нетерпение и протяжный гул.

— Сожги это, — донеслось до Жекки, и она вдруг увидела, как в руке Аболешева быстро промелькнул ее знаменитый портрет, написанный итальянским бродягой — будто прощальное напоминание об их недолгом счастье.

Странная полуулыбка проползла по губам Йоханса. Он тотчас перехватил картонную рамку и, не медля, как бы боясь услышать некое новое повеление Аболешева, перебросил ее через чугунную решетку камина. В ту же секунду огонь обжег полотно по сторонам и, прорезав черное отверстие прямо по середине рисунка, стал быстро расползаться к углам по всей поверхности. Йоханс посматривал на догорающий портрет без обычной невозмутимости. Что-то похожее на успокоение изобразилось на его сухом тусклом лице, когда он поднял свои блекло-голубые глаза на Аболешева, желая очевидно, убедиться в намерении герр Пауля теперь, когда дело было сделано.

Но Аболешева уже не было рядом. Павел Всеволодович медленно, опираясь на трость, и не глядя на камердинера, вышел из кабинета в смежную гостиную, куда в прежние, лучшие времена его исподволь заманивало присутствие там старинного, приятно расположенного к нему, рояля. Йоханс посмотрел вслед Павлу Всеволодовичу настороженно, и уже без недавней убежденности обернулся на пламя. Остатки некогда столь пленительного для его барина изображения догорели. От них уже ничего не осталось, кроме легкого черного пепла.

Жекки показалось, что, ослепленная своим солнцем, она окунулась в какой-то жаркий мираж, гудящий порывами ветра, но не снаружи, а внутри нее. Настолько невозможным было увиденное. Она хотела броситься тотчас вслед за Аболешевым, схватить его за руку и тряхнуть хорошенько изо всей силы. «Что с ним? Что это? Что происходит? — как ветер, порывисто проносилось у нее в голове. — Или это мираж, и я не могу из него вырваться?»

Ее привело в чувство начало знакомой мелодии Шуберта, долетевшее из гостиной. Совсем недавно, или может быть, бесконечно давно она слышала эту музыку и, обуздывая ее глубокие волны, сливалась с ней своим голосом, своим чувством безжалостной и неустранимой тоски. Это была та самая, чуть ли не единственная музыкальная вещь, которую Жекки смогла услышать по-настоящему, вопреки своему обыденному эстетическому бесчувствию. Аболешев знал эту мелодию как что-то особенное. Может быть, угадывая в ней неизменный наплыв той же нежной и горькой тоски, что был так созвучен с его собственным постоянным внутренним гнетом, и так удивительно совпадал с ощущеньями Жекки, а ведь ее впечатления были когда-то так важны, так значимы для него. Жекки знала это, и знала, что, играя или слушая эту вещицу, он всегда думал о ней, а она, услышав ее, наполнялась до краев мучительным «чувством Аболешева». Так было и теперь. Аболешев не мог в два счета, как, может быть, сам полагал, измениться в главном, в том, что до сих пор привязывало его к этому миру. Жекки замерла. Незатихающее внутри солнце палило нещадно. Правда, теперь от него исходила пронзительная боль, которую могла унять разве что эта по-новому зазвучавшая музыка. По крайней мере, так думалось Жекки, когда она словно бы очнулась, услышав сквозь порывы горячего ветра разлив пряной и влажной сказки — воспоминания.

Влажная дремотная зелень, словно бы дремотная мгла окутывала все вокруг: медленно текущую вспять мутно-зеленую воду, покачивание дощатой лодки с опущенными веслами, мягкую тень от нее, пробегающую по воде, сизо-зеленый дым склоненных над ней густых зарослей. Во всей этой влажной текущей зелени было так легко и так тихо, что только редкие всплески воды нарушали сладостное необъяснимое ожидание чего-то, что вот-вот должно было случиться. Их в лодке было только двое, странное, каждую секунду возрастающее напряжение, разделяло их. И каждый ждал в каждое протекающее мгновение блаженства, когда напряжение распадется, и в то же время боялся нарушить его вяжущую неизменность. И вот, переплетенные над ними дымно-зеленые заросли склонились еще ниже. Вода, закачавшаяся под днищем лодки, сделалась темной до черноты, и уже нельзя было не сделать встречного движения, и не нагнуться, чтобы не задеть нависший зеленый свод. Жекки запомнила, как сладчайший миг, когда споткнулась о первое прикосновение к щетинистому подбородку Аболешева. Это был именно миг, еще до того, как он нашел ее губы, и уже не мог от них оторваться, пока влажная темная зелень не расплылась над ними в высоким солнечном проблеске.

Жекки не заметила, как прошла через кабинет мимо слегка оторопевшего Йоханса и вошла в полутемную гостиную. На рояле стоял железный подсвечник с горящей свечой. Музыка оборвалась на полуфразе, раньше, чем Жекки переступила порог этой большой гулкой комнаты, прежде, чем оборвалось попятное течение дымно-зеленой реки.

Аболешев, отодвинувшись от рояля, с отрешенным видом сидел на стуле, положив ногу на ногу, и неподвижно смотрел из полутьмы. Жекки остановилась, подавленная его тягостным взглядом. Она поняла, что он перестал играть не потому, что услышал ее шаги. Вольно или невольно, но он почему-то не смог продолжить мелодию, вызывавшую слишком живых призраков из их общего прошлого. Повисшее между ними безмолвие зазвучало отчетливо и зловеще, а выражение на лице Аболешева, оставаясь неизменным, мешало разорвать эту глухую убивающую пустоту. Жекки никогда прежде не видела Аболешева таким…

Она и по сей день не привыкла к рыцарственной и скорбной красоте всего его существа, особенно, лица, которое, конечно, всегда первым приковывало поверхностные взгляды. Но Жекки уже умела смотреть по-иному. Она очень хорошо помнила это лицо в минуты радостного просветления, когда светящиеся на нем большие сине-зеленые глаза наполнялись искрящимся мягким сиянием, словно пронизанные солнцем осколки морской дали. Знала его бледным, желчным и изможденным после долгого приступа боли. Помнила его похожим на застывшую посмертную маску с полуприкрытыми веками, словно бы нарочно скрывающими что-то темное и страшное, запрятанное в глубине его потухшего взгляда. И всегда, во всяком его проявлении, Жекки не могла побороть своей нежности при виде этого лица, не могла прервать своей мучительной слабости к этой неопределимой мужественной скорби, все время уходящей и, все время влекущей в какую-то блаженную пропасть. Но Жекки никогда еще до сих пор не приходилось видеть вместо лица Аболешева грозного неподвижного и словно бы высвеченного в неясном вечернем сумраке каменного изваяния. Сейчас при взгляде на него она будто столкнулась с чем-то немыслимым и неподвластным. И столкнувшись, сама точно окаменела. Ей показалось, что она увидела… нет, скорее, почувствовала и сразу узнала в совершенной неподвижности открывшихся ей черт того мертвого языческого идола из лесного урочища, что столько раз упирался в нее пустыми глазницами, когда она усаживалась в стороне от него на поросших мхами развалинах. Мертвый взгляд идола был точно такой же, холодный и неприступный. Жекки не могла его выдержать, у нее подкосились ноги.

Аболешев не двинулся с места, когда она, еле дыша, повалилась на диван в углу комнаты. Не отвел зловещего взгляда, а продолжил неподвижно и безжизненно смотреть на нее. Жекки даже почудилось в первое мгновение, что он ее попросту не узнал. Но вскоре она отвергла это подозрение. До того ясно ей стало, что сидящее напротив нее существо не только прекрасно представляет, кто она, но и с намерением выжидало ее появления в этой гостиной, в это самое время.

— Павел, ты… Что случилось? — выдавила она из себя, как только гнетущее ощущение гипноза от устремленного на нее каменного взгляда слегка притупилось.

Ей вдруг стало так страшно, так пусто, так невыносимо одиноко, как еще никогда не было в жизни. Нечто, прежде несовместимое с присутствием Аболешева, исходило теперь от него. На какую-то долю мгновения она опять усомнилась: «Да уж точно ли это он?» Но и это чувство будто под давлением того же каменного взгляда, имевшего над ней какую-то непостижимую власть, незаметно исчезло, ушло в темноту. Очевидно, Аболешеву нужно было, чтобы сейчас Жекки могла говорить с ним и, что особенно важно, могла его слышать. Он внушал ей необходимый покой, и Жекки поняла, что покой этот именно внушенный, вызванный какой-то сверхъестественной силой, которой раньше она не знала, или не отдавала себе отчет в том, что испытывает ее на себе.

— Вы скоро узнаете, — как всегда словно бы через силу выдавил Павел Всеволодович. Членораздельная речь давалась ему с трудом и, вероятно, стоила еще более напряженных усилий, чем обычные телодвижения, вызывавшие боль в каждом мускуле.

— Я все это время искала тебя… — Жекки запнулась, и, пересилив себя, и чувствуя, что иначе говорить уже не получится, поправилась, — то есть, я хотела сказать — вас. Я искала вас.

— Что ж, вы видите, я вернулся, хотя не должен был.

— Но мы же не могли просто взять и расстаться из-за какой-то вздорной нелепости.

— Разве?

В этом вымученном вопросе Жекки впервые послышалось что-то похожее на проблеск прежнего интереса. В каменном лице Аболешева произошла еле заметная перемена: из абсолютно мертвого оно сделалось неподвижно-холодным.

— Ну, хорошо, пусть не нелепости, — покорно согласилась Жекки, — я обманулась и это целиком моя вина, и она же — мое наказание. Вы можете понять. Я приняла тебя… я приняла вас за другого, точнее увидела в другом то, что с незапамятных пор было для меня самым дорогим, самым…

— Ну, довольно, — хрипло остановил ее Павел Всеволодович.

— Вы прекрасно знаете, что я вас не обманывала расчетливо, что это для меня было бы невозможно, что все, что произошло — всего лишь моя… мне, право, невозможно говорить теперь с вами об этом. Вы нынче, мне кажется, не расположены меня понимать.

— Да, верно, — так же хрипло произнес Аболешев. — Я не за тем здесь.

XLIII

В эту минуту дверь, соединявшая гостиную с кабинетом, приотворилась, и в комнату неторопливо вошел Йоханс, держа перед собой поднос, на котором стояли неизменный графин с красным вином и почему-то два пустых, перевернутых верхом вниз, стеклянных фужера. Камердинер почти бесшумно приблизился к Аболешеву и, поставив поднос прямо на крышку рояля, с важным видом принялся наполнять фужеры. Жекки казалось, что он очень развязен и медлителен, этот белобрысый болван, но прогнать его прочь не было никакой возможности — Йоханс повиновался только Аболешеву.

Отпив из бокала, Павел Всеволодович бросил короткий взгляд поверх сжатого в его пальцах темно рдеющего стекла. Чтобы понять этот взгляд Йохансу не потребовались слова. Он тотчас решительно и важно покинул гостиную, плотно прикрыв за собой обе дверные створки, но в выражении его тусклого лица Жекки опять прочитала успокоение. Аболешев еще пригубил из бокала. Жекки могла бы подумать, что вино оживляет ток его застывающей крови, если бы не видела перед собой все той же ледяной идолической плоти, которая стала способна разве что чуточку чаще переводить с места на место мертвые впадины черных глазниц, да изредка исподволь двигать рукой, сжимавшей винный фужер.

— Зачем же, зачем вы здесь?

Жекки чувствовала, как угасает, то медленно источаясь по капле, то рассыпаясь с каким-то невнятным обжигающим порывом, ее внутреннее сияние — бедное солнце надежды. Ее начинало знобить, и она догадывалась, что дальше, после того как «все это кончится» будет еще хуже, много хуже и много больнее.

— Вам нужно уехать отсюда, — без всяких дальних предисловий объявил Аболешев. — Здесь становится слишком опасно.

— Не понимаю… — начала было она и остановилась.

Что-то тяжелое, медленное успокаивающее обволакивало ее изнутри изнуряющей слабостью. Гипнотическая зыбь затормаживала мысли, притупляла явственность происходящего. И как не хотелось Жекки прорваться сквозь этот навязчивый мутный плен, как ни старалась она вернуться к своему настоящему видению и чувствованию окружающего, у нее ничего не получалось. А ведь ей нужно было так о многом сказать Аболешеву, столь многое объяснить в себе, что требовалось непременно остаться собой, настоящей Жекки, какой она была до сих пор.

Но мягкая обволакивающая волна с неизменной настойчивостью захлестывала ее сознание снова, и снова. Сознание становилось податливым, необыкновенно ясным, отчетливым и совсем другим. Она вдруг поняла, что слышит не только бесшумные шаги Йоханса в соседнем кабинете, но и сонное ворчанье Павлины в маленькой комнатке в другом конце дома, и даже монотонный стук рублевых ходиков над ее деревянной кроватью, и быстрый перебор крохотных мышиных лапок, пробегающих от печки к посудному шкафу у стены на кухне, и трепет пробужденного на миг, и тут же потухшего пламени среди углей, дремлющих там же за печной заслонкой. На мгновенье она ощутила с непроизвольной, сказочной пронзительностью всю глубину простирающейся за окном холодной дали. Глубокую незримую синь окружающего пространства, молчаливый покой деревьев, окутанных мглой, воздушные пустоты и осунувшуюся поросль осенних полей, остывающий морок в извилистых ложбинах, кое-где обрывающих неспешную протяжность равнин, и вздымающуюся надо всем этим бесконечно далеко и гулко, звенящую потоками бесчисленных космических излучений, бескрайнюю восходящую высь.

— Не понимаю, — повторила она, стараясь оборвать эту громовую пронзительность, и не зная, хочет ли она возразить Аболешеву или просит его объяснить, почему и зачем ей надо уехать. «Антивитальные свойства системы неподконтрольны внешним воздействиям», — услышала она в себе, и чуть не задохнулась от неожиданности. Это были не ее слова и не ее мысли. Они были слишком непонятны. Это даже не были слова Аболешева, по крайней мере того Аболешева, каким она его знала. И все-таки это не могло быть ничем другим, кроме его ответа.

— Вы должны быть наслышаны о пожарах, — прозвучал с какой-то внезапной поспешностью уже вполне узнаваемый голос Аболешева. — Каюшинский лес горит.

Огонь угрожает всем ближайшим деревням и идет на Никольское. Поэтому вам необходимо скорее уехать отсюда, Жекки. Лучше всего будет, если вы отправитесь к вашим родителям в Москву.

— Мы поедем вместе, — немного придя в себя, почти утвердительно произнесла Жекки.

— Нет, вы поедете одна. Я оставлю вам деньги. Банковский чек. Вам вполне хватит на долгую безбедную жизнь.

«Откуда?» — хотело уже сорваться с ее языка. Откуда у него могут быть деньги, тем более много, и почему он отказывается ехать вместе с ней, если опасность для Никольского действительно серьезна, и куда он собирается тогда отправиться сам, и что вообще происходит с ним, и что он сделал с ней, из-за чего она не может чувствовать себя прежней Жекки? Но вместо всех этих вопросов она смогла только безотчетно замереть, ожидая новых пояснений, которые, очевидно, и должны были все расставить по своим местам.

— Еще, я вынужден предупредить вас, — словно немедленно отзываясь на ее ожидания сказал Аболешев. — Вы стали слишком настойчивы в своих желаниях. Волку это не нужно. Это не нужно мне, — прибавил он с особой весомостью. «Ах вот он о чем, — промелькнуло в голове Жекки с каким-то прежним, ее собственным, оттенком мысли. — Он не хочет, чтобы я искала встреч с Серым, то есть — с ним».

— Почему? — спросила она, холодея от дурного предчувствия.

— Потому что скоро все кончится, и я не хочу, чтобы вы мешались в то, что до вас больше не относится.

— Почему? — повторила Жекки, сознавая в этом попугайстве то же безотчетное упрямство и ту же болезненную неспособность примириться с чем-то неминуемым и беспощадным, что неудержимо гнало ее из дома, бросало в ночные притоны Инска, уводило во тьму, заключало в объятия Грега, наконец, столько времени подначивало безуспешно искать волка и вопреки всему упрямо, бессмысленно ждать Аболешева.

— Потому, что мы более не связаны, Евгения Павловна, — бесстрастно произнес он. И помедлив, словно бы что-то припоминая, сказал, как отрезал: — Если не считать прошлого.

Жекки чуть было в третий раз подряд не повторила тот же вопрос, самый безответный из всех человеческих. Но подползающая изнутри вязкая мгла — истощение остывающего внутри пламени, вдруг охватила ее резким холодом. «Этот холод скоро совсем заберет меня», — подумалось ей как бы между делом. Она перевела дыхание и тупо уставилась в пустые, проходящие мимо нее идольские глазницы. Уже не верилось, что на их месте когда-то были живые глаза, тем более, глаза, которые она так долго любила, которые столько лет не замечали никого из живущих, кроме нее.

— Мы должны с вами расстаться, — донеслось до нее, и Жекки не узнала голоса.

В его звучании не было больше даже подобия тех нот, к которым она привыкла. Но разве и он сам тот, кому когда-то принадлежал этот голос, был все еще рядом, все еще с ней? Жекки больше не могла быть в этом уверена. Ее уже не отпускала мысль, что ни ее собственная воля, ни ее подлинные чувства не участвуют ни в чем, что творится с ней в этой гулкой комнате, старомодной музыкальной шкатулке — гостиной, ставшей похожей на склеп. Что все, что она переживает теперь, внушается ей безликой и бесчувственной силой.

— Вам нужно, чтобы я вас оставила? — выдохнула она словно бы, оторвав от себя самый жгучий кусок замирающего в ней сиянья.

— Да, — подтвердил Павел Всеволодович.

Этот ответ, очевидно, показался ему вполне исчерпывающим, и он слегка отклонил свой мертвящий взгляд. И в ту же секунду в Жекки что-то словно бы прояснилось, и она с негодованием и какой-то невероятной для загипнотизированной куклы страстностью вскочила с дивана и, подбежав к Аболешеву, жестко вцепилась в него обеими руками.

— Что ты такое говоришь, Павел, что ты говоришь, очнись! Как ты можешь, как смеешь говорить мне такое, — и она с яростью и вновь закипевшей обидой несколько раз судорожно встряхнула Аболешева, ухватив его за обвисшие плечи. — Ты же так ничего не добьешься. Ты не заставишь меня… не заставишь поверить, что ты идешь на это сам, ты не можешь этого. Неужели это все из-за того, что я сделала? Но этого не может быть. Ты же понимаешь, что Грег — это всего лишь… Когда ты узнал о нем в лесу, когда я проговорилась, и ты чуть не разорвал меня, и после… ночью, когда ты преследовал нас, а после стоял на холме и все прекратил. Ты даже тогда был великодушен, а Грег мог бы убить тебя…

— Он бы не мог, — заметил Аболешев, медленно отрывая от себя пальцы Жекки. — Странно, что вы не поняли.

Слегка обескураженная, Жекки подалась назад и ужаснулась тому, что она действительно так долго не понимала. В который раз она изумилась своей слепоте, своему неумению разгадать то, что в сущности, всегда лежало на поверхности. Как она могла так долго не видеть, не осознавать, до чего несоразмерны силы обычного человека, пусть даже такого смелого и сильного, как Грег, и оборотня — тайного властителя, не подвластного никому из людей. Только сейчас, за какую-то страшную долю секунды она наконец поняла, кем на самом деле был ее муж. Потрсенная, она не могла выдавить из себя ни звука. Затем, ослабев и поддавшись тонкой гипнотической зыби, вновь опутавшей ее сознание, опустила руки и с кукольным послушанием вернулась на место. Она вновь стала как-то чересчур спокойна.

XLIV

Было видно, что Аболешев устал. Устал настолько, что уже не мог обходиться без помощи сверхъестественной способности. Ему было больно двигаться, трудно говорить и, тягостно продолжать, в сущности, ненужное объяснение. Выходка Жекки его окончательно утомила. Обо всем этом Жекки догадалась подспудно, уже после того, как «все это кончилось». И все же что-то мешало ему удовлетворится сказанным. Что-то словно бы исподволь заставило снова заговорить. И вот Жекки с тоской и прежней неодолимой нежностью уловила, как зазвучал в ней его прежний живой голос. И она снова будто впала в легкое забытье, и услышала, как сквозь зыбкую дрему в нее вливается другая, близкая, горькая и родная душа. Так разговаривал с ней в былые дни Серый. Так безмолвно они понимали друг друга.

«Что ж, как хотите, вернее… — говорящий поток его мыслей проникал, казалось, в самую глубину сознания. — Вот видите ли, еще совсем недавно я полагал, что этот разговор совершенно невозможен, и однако же, только что сам затеял его. Вы знаете, кто я, и это знание не отвращает вас. Когда-то я думал, что мы будем неразлучны, а сегодня требую, чтоб мы навсегда расстались. Если бы я мог предвидеть что-то похожее, то, вероятно, сумел бы не допустить такой грубой откровенности. Она чужда мне и будет тяжела для вас. Но вы имеете право знать, что побудило меня объясниться. Я скажу лишь самое необходимое. Слушайте.

Это началось давно, в тот самый день когда вы заблудились в моем лесу. Веселая девочка Жекки, вы и подумать не могли, на что я вас обрекаю. А я… Конечно, все понимал. Полагаю, я просто поддался собственной слабости и, спасая вас, совершил непоправимую ошибку. Не подумайте, что я жалею. Нет. То есть, в отношении к себе, у меня никогда не было сожалений. Сам я скорее приобрел, нежели потерял. Но вы, Жекки… Вы, разумеется, тогда могли умереть, но ведь могли и выжить. Что, если бы вы сумели каким-то чудом найти дорогу и выбраться из леса без моего вмешательства? Вся ваша жизнь пошла бы по-другому. Вот о чем я, признаться, стал задумываться все чаще, по мере того, как узнавал вас. И чем больше мы сближались, тем сильнее становились мои сомнения и мое… да, почти раскаянье.

Сначала, пока вы были ребенком, я заставлял вас быть подле себя. Вас нельзя было оставлять наедине с собой. Помните темноту, ночь, кружение в бесконечности лабиринтов?.. Эти видения — отблески инобытия, многомерного онтоса, искажавшие человеческое естество, могли вас убить. Я снимал боль от столкновения с ними, но больше я ничего не мог. И вы… вы начинали нравились мне такой, какой были. Во мне начиналось что-то такое, чего я не ожидал. Этого не должно было быть. Но… оно появилось. И тогда я захотел, чтобы вы ни в коем случае вы не сломались, остались настоящей. В том действительном мире, что я с трудом переносил, вы были одной единственной. Другой просто не могло быть. Разуверьтесь.

Короткое время мне думалось, что вы — мое спасение. Что благодаря вам я вырвусь из плена и обрету то, чего до меня не имел никто из моих проклятых предков — подлинной человеческой радости. Иной раз я позволял себе думать, что из-за вас и ради вас превозмогу собственную природу, изменю целый мир. Да мало ли еще о чем мечтают безумцы. Я торопился. Я не мог допустить, чтобы кто-то другой даже случайно опередил меня. И потому сделал вам предложение сразу, при первой возможности. Я и не подозревал, что тем самым только умножу безысходность. Разумеется, если бы вы отказали, я все равно не перестал бы, как прежде, опекать вас, но наши отношения, конечно, пошли бы совсем по-другому. К несчастью, ваша привязанность к волку зашла уже достаточно далеко. Вы согласились стать моей женой, и это стало… вашей ошибкой.

Что до моих надежд, то они оказались совершенно ложными. Возможно, с кем-то любовь и творит чудеса, но в случае с нами обыденность победила.

Неприглядная истна открылась мне в Италии. Вы конечно, хорошо помните тот приступ, который чуть не стоил мне жизни. Это был знак. Тогда я понял, что отделить себя от другого, данного мне естества, невозможно. Что попробовав быть только человеком, со всеми данными ему страстями, я рискую неминуемо исчезнуть для этого мира. А я не мог, не имел права исчезнуть. И не потому, что как-то особенно дорожил своей жизнью, а потому, что моя жизнь никогда не принадлежала мне всецело. Я был рожден пленником, рабом служения и должен был всегда повиноваться своему высшему назначению. И, может быть, потому так отчаянно мечтал сбежать от всего этого. Освободиться… — Здесь Жекки смутно припомнилось что-то похожее, уже бывшее с нею когда-то. Почти та же интонация, почти те же слова: „Сбежать от всего этого… стать свободным“. Когда и кто говорил ей все это? Она не могла сейчас вспомнить, сосредоточиться. Голос Аболешева мешал ей отвлечься.

— Как вами, я бредил этой невозможной свободой, — вновь зазвучало в ней, — и мечтал обрести ее через вас. Но мой долг, бремя ответственности за наследственные владения, за множество жизней, населявших мои леса, всегда превозмогали. Свобода быть человеком только поманила, но так и не далась мне вполне. Как, впрочем, и вы, Жекки…

Про себя я отлично понимал — раздвоенность губит меня. Будучи человеком я не мог ничем навредить волчьему естеству. Зато, оставаясь волком, не помышлял о выгодах человека, ибо только звериная жизнь наполняла меня силой и наслаждением, неслыханными, беспредельными, немыслимыми среди людей. Но ничего этого нельзя было открыть никому, и вам — особенно. Я все время таился. Я был раздвоен и связан. Сознавая, что погубил вас, что гибну сам, я не мог оторвать вас от себя, потому что иначе вас бы не стало.

После того, как мы поженились, меня ждало еще одно неприятное открытие — наша физическая связь могла быть только тайной. Само собой, тайной для вас, а не для меня. Мучительные физические страдания, по-видимому, должны были оградить вас от близости с представителем иного, нечеловеческого вида. Ваша физиология защищала вас, но я… Для меня это не имело значения, поскольку я по своему произволу менял ваше сознание, управлял памятью, контролировал боль. И, разумеется, постоянно пользовался своим преимуществом. Человек пробовал сопротивляться, и ничто, пока я был человеком, не заставило бы меня нарушить данное вам слово. Но человек был слаб и слишком второстепенен, а тот, другой, кто наполнял его, был всевластен. Ничто не могло ему помешать. Так, когда-то, помимо воли, овладев вашей душой, в другое время уже расчетливо я овладел вашим телом. На меня не действовали соображения вашей морали. Отношения взрослых людей и вообще, по-моему, далеки от понятий о должном или запретном. Для меня же ваших людских табу просто не существовало. Я избрал вас, и значит, вы должны были соединиться со мной, чтобы дать жизнь моему наследнику. Я не мог думать иначе. Так до меня поступали все мои предки, и я ни в чем не собирался им уступать».

Жекки глотнула ртом воздух. Ей очень хотелось пить, и если бы не вязкая паутина транса, связавшая ее по рукам и ногам, то, наверное, не сдержала бы накатившего на нее возмущения. В ее сердце впервые отчетливо повеяло жалящим холодком, нет, все еще не ненависти, но первым приступом нелюбви. Это ощущение, так же, как осознание наступившей когда-то влюбленности, было поистине оглушительно. Взглянув на себя глазами Аболешева, она ясно почувствовала, что он и впрямь совсем другой, совсем не тот, каким она видела его многие годы. Она увидела, что на самом деле могла быть для него — такого невозмутимого снаружи и такого яростно страстного внутри — могла быть всего лишь безответной игрушкой, какой он только что изобразил ее. Жекки стало противно и неловко, за него, за себя ли — уже не имело значения.

«Ну, и наконец, — разлилось у нее в мозгу ясным током врастающего чужого сознания, — вот вам еще правда, от которой не отмахнуться. Всякий раз, возвращаясь к человеческому „я“, я ежеминутно испытывал… Это было как непрерывная дурнота, как неудержимая рвота. Вы уже знаете, какое я нашел лекарство. В курильне Белибердеева вы увидели все своими глазами. Но и об этом спасительном зле следовало молчать, и его нужно было скрывать, ибо и оно считалось в вашем обществе предосудительным.

Эти признания должны представить вашим глазам картину довольно безобразную. Надеюсь, что так оно и есть. Вы теперь видите, что человек, который жил вместе с вами, все время боялся и, посему, вряд ли достоин уважения. Он был обречен на постоянный унизительный страх нечаянного или преднамеренного разоблачения. А страх, как известно, всегда сопровождается ложью. Вот и мне приходилось лгать. Помниться, я так боялся, что вы как-нибудь невзначай раскроете мой тайный порок, мою опиумную страсть, что предпочитал попросту сбегать, скрываясь неделями, лишь бы потом снова видеть вас подле себя прежней, простившей, что-то подозревающей, но совершенно постороннее. И само собой, я ни за что не отказался бы от этой страсти, потому что она хотя бы не на долго помогала забыться. Не говорю уж о том, что моя двойственная природа и без того всегда требовала известной свободы в распоряжении временем и местом, и я просто не мог избегать весьма частых, беспричинных на ваш взгляд, отлучек из дома.

Совершенное ваше неведение я долгое время полагал надежной защитой, и опять же просчитался. Я полагал, что вы все-таки одна из них, хотя и самая необыкновенная. Я думал, что, узнав хотя бы толику правды, вы сойдете с ума от ужаса, возненавидите меня, не сможете простить ложь, и само собой, немедленно совершите какую-нибудь глупость. Я неплохо знаю людей, и мне было трудно рассчитывать на что-то другое. Но вы Жекки… вы, конечно, всегда были исключением. Жаль, что мера этой исключительности открылась мне слишком поздно, да и для вас открытие правды уже ничего не изменит. Повторяю, я с самого начала предполагал для вас самое худшее. Я знал, что любое сближение со мной губительно для человека, и это не остановило меня. Я вполне предвидел уготованную вам судьбу, но жажда собственного спасения, самая возможность такого спасения через связь с человеком, была сильнее моего сожаления к вам. Ну, а потом, со временем, когда о спасении уже думать не приходилось, когда надежд не осталось, вы сделались просто необходимой частью моего другого, безнадежного „я“. Так что можете считать зло, причиненное вам, преднамеренным, и судить о нем, как и полагается, по всей строгости здешней морали».

XLV

То медленное угасание солнца, что охватывало изнутри зловещей пустотой все внешнее, видимое, слышимое, осязаемое, становилось для Жекки столь же ощутимым и страшным, как осознание своей оставленности. Даже в живом голосе Аболешева, доносившемся до нее, она больше не находила ничего, что некогда было в нем самым значимым. Он говорил с ней без чувств, в нем больше не было ничего связывающего, ничего роднящего. Он был отстранен, хотя и невероятно близок, и если бы не гипнотический транс, который надежно притуплял все ее теперешние переживания, то вероятно показался бы ей чем-то непереносимым. Как немыслимым показался бы в свое время идущий от Аболешева пустой каменный взгляд. Жекки по-прежнему ощущала его неуловимое тягостное бездушие, и при всем желании, не могла представить другое, подлинное лицо Аболешева — живое и ясное.

Она вполне отчетливо понимала каждое звучащее в ней слово, стараясь усиленно разгадать за ним какой-нибудь утешающий второй, может быть, непреднамеренно скрытый смысл, но не находила, и, не смотря на то, что ни однажды порывалась прервать вымученный монолог Павла Всеволодовича, довольно долго не могла преодолеть в себе какого-то давящего ощущения, не позволявшего ей заговорить. Видимо, Аболешев старался как мог, поддерживая ее безмолвную покорность. Но как только его речь показалась ему исчерпанной, гипнотическая пелена вокруг Жекки стала рассеиваться, и она с удивлением поняла, что ненавистные нотки в ее сердце исчезли. Саднило и выводило из себя лишь одно — то, что она так и не услышала от него слов любви.

«Подумать только, признается как в каком-то злодеянии, что выбрал меня, — словно бы убеждала себя Жекки, — как будто не понимает, что настоящее зло причиняет совсем другим. И ведь не может не понимать, значит идет на это с какою-то осознанной целью. Может быть, он сказал все это для того, чтобы я начала его бояться, чтобы возненавидела, потому что он не находит другого способа уйти от меня, а он непременно хочет уйти или отвести меня за какой-то предел, от какой-то очень важной мысли, как от последней черты, от чего-то такого главного, что пока мне не дается. Он все время думает об этом и боится за меня, и, кажется, страшно не хочет, чтобы я сама догадалась. Вот в чем дело.

Конечно, он все мог бы устроить и пробовал, но слишком устал. Он даже не в силах поддерживать во мне это зыбкое гипнотическое внушение. И оно, должно быть, ему в тягость, но он прибегнул к нему, как к последнему средству. И если бы у него было побольше сил, если бы ему не было даже и это невыносимо скучно, и отвратительно, то сделал бы все, как задумал… Вот только от чего он меня предостерегает, от чего уводит с такой настойчивостью? И почему? Неужели страх полнолуния?» — Жекки быстро задумалась, ни на секунду не переставая ощущать каменное давление безжизненного вгляда, проникавшее из красного сумрака.

Аболешев, вероятно, тоже о чем-то задумался, потому что его молчаливая неподвижность приобрела свойства какого-то томительного напряжения. «Так что там о полнолунии. — Жекки попыталась вновь ухвать нить ускользающей от нее мысли. — Конечно, причину его поведения нужно искать не во мне, не во всей этой истории с Грегом или, напротив… Неужели он просто отклоняет меня от всяческих ревнивых сомнений. Неужели всего лишь самолюбие, эта его адская гордость заставляет его порвать со мной, да еще таким образом, чтобы я ни за что не догадалась об истинной причине? Конечно он горд, и уязвлен, должно быть, безмерно, и все-таки трудно поверить, что с его понятиями о человеке, с его знанием о том, что может помимо желания иной раз выкинуть человек, наконец, с той его бесподобной проницательностью на счет всего, что касается лично меня, неужели он мог оскорбиться до такой степени?» Жекки помедлила в нерешительности, и зябко передернув плечами, как будто стряхивая неприятное подозрение, приподняла глаза. Каменный лик встретил ее взгляд неподвижным холодом.

— Так это не из-за Грега? — спросила она, одолев нежданно подступившую робость и зная заранее, что Аболешеву не привыкать к ее внешней непоследовательности и видимой простоте.

— Нет, — произнес он с той же холодностью, с какой смотрел на нее.

Ему снова пришлось говорить вслух, а это было всего труднее. И если уж слова начали пробиваться из-под привычной ему немой брони, то это значило только одно — Аболешев почувствовал в них некую живую потребность, их первоначальную подлинность, которая уничтожалась в обыденной жизни.

— И вы… вы простили меня? — спросила Жекки, все более слабея под его взглядом.

— Нет, — ответил он холодно и внятно так, что Жекки содрогнулась от пронзившего ее смысла. — Кстати, я узнал вашего Грега много раньше, чем вы думаете. Петр Александрович был моим прикрытием, весьма надежным и достойным, надо сказать.

«Петр Александрович?» — Жекки чуть было не спросила, кто это, но быстро спохватилась. В ее мыслях Грег никогда не связывался с его полным русским именем, а в устах Аболешева оно и подавно звучало как что-то фантастическое. Ощущение нереальности происходящего снова отозвалось в ней на это открытие какой-то болезненной вспышкой.

— И это не удивительно, — снова заговорил Аболешев, — поскольку мы хоть и очень дальние, но все-таки родственники, почти братья. Странно, правда? К тому же, Ратмировым не привыкать к этой, навязанной им, роли, хотя бы сами они и не подозревали об ее истинном назначении. Так, Грег довольно исправно отвлекал от меня внимание некоего Охотника, личности тоже по-своему занимательной, хотя и в отрицательном смысле. С ним у меня были кое-какие счеты… — При этих словах каменное лицо Аболешева потемнело. Видимо, воспоминания о том, как он поквитался с Охотником были не слишком ему приятны, и он не без усилий оттолкнул их от себя. — Это было давно, — сказал он, меняя тон. — Да, потом господин Охотник не сильно беспокоил меня — он занялся Грегом.

Для вас, Жекки, все это уже не совсем ново, верно? — Аболешев снова замолчал, пригубив багровой влаги из медленно опустошаемого бокала. — Судите сами, что я мог испытывать к Грегу? Да почти ничего, разве немного благодарности. Но встретив вас, он… как бы сказать? — забылся, пожалуй. Перешел за известную грань, и я не мог позволить ему… словом, я принял это как вызов. Что было делать? Ответить, как у вас принято? Стреляться? — Нелепо. Я не хотел… убивать, меня же убить — не в его силах. Поэтому не оставалось ничего другого, как предоставить вас самой себе, и — вашему выбору.

Тогда я-человек уехал. Оставил смешную записку, по всей видимости, еще на что-то надеясь. Ну, а я-настоящий, тот, кто жил и живет во мне, обретая волчье естество, давно лишился иллюзий. Он был взбешен. Помните тогда, в лесу… Я в самом деле был готов разорвать вас на куски. Я не владел собой. Зато вы узнали почти все, от чего я вас безуспешно пытался оградить многие годы. Так получилось само собой. Я хотел отвратить вас от волка и вместе — от Грега, а вышло, что выдал себя.

Жекки зашевелилась, поджав под себя одну ногу. Так стало удобней. «Значит он все-таки любит меня, и любит так сильно, что не может ни сносить кого-то другого рядом со мной, ни простить меня», — радостно затрепетало сердце. Но один взгляд на окаменевшее лицо Аболешева — и от этого секундного трепета не осталось следа.

— Да, к тому времени, — продолжил Павел Всеволодович, — я уже знал, что Грег добрался до разгадки фамильной тайны. За сто лет до него ее открыл князь Андрей Ратмиров, умнейший, надо признать, достойнейший, человек. Грег тогда стал проявлять неумеренноое внимание к моей особе. Он и нанятый им человек негласно следили за мной, пока не нашли нужных ему подтверждений. Я не сомневался, что рано или поздно он поделиться своим открытием с вами. Вычислить момент, когда это случится, было нетрудно, и я с намерением позволил вам узнать все до конца, потому что для этого пришло время. Мне уже не было смысла прятаться. Я ничего не терял. И вот, в ту ночь, когда вы выехали из Старого Устюгова… что ж, с моей стороны это было, если угодно, демонстрацией истинного положения вещей. Тот, кем я являюсь в главном своем существе, не хотел отказать себе в скромной привилегии быть первым. Я не собирался ни мстить, ни запугивать, а всего лишь не хотел усупить ему. Надеюсь, ваш Грег это понял. Как и то, что легко отделался. В конце концов, мне стало не до него.

— Почему вы все время называете его моим. Грег вовсе не мой, и вы прекрасно знаете это.

— Да? А право, не знаю, что для вас было бы лучше. Он, конечно, весьма далек от нравственного идеала. Но мерзавцы — как правило, люди, умеющие жить. У них невероятно обстрен вкус к жизни, и оттого их можно считать человеческим типом, идеально приспособленным для здешней среды. Не случайно они почти всегда преуспевают. Например, Грег…

Аболешев остановил пристальный взгляд на лице Жекки и, задержав его почему-то особенно долго на ее полураскрытых губах, тяжело перевел дыхание. Жекки обомлела, почувствовав в этот миг то сдавленное желание, которое промелькнуло в его затемненных глазах. Но Павел Всеволодович тотчас оборвал возникшее в ней ощущение и продолжил прежним ничего не выражающим тоном:

— Мне иной раз приходило на ум, что именно с ним вам повезло бы куда больше. Ведь вы мечтали о счастье, а со мной счастья не было. Кстати, помните тот бал у губернатора, после которого я предложил вам руку и сердце? — От вспыхнувшего волнения вместо ответа Жекки едва-едва кивнула. — Так вот, — напомнил Аболешев, — тогда я имел все основания спешить. Ведь Грег тоже был на том бале. Возможно даже, еще не зная, искал вас глазами. И вы могли встретить его. Он просто немного опоздал — на час или, может быть, полтора, — явившись уже после того, как вы подарили мне первый танец. В этом произволе судьбы я всегда находил откровенную злонамеренность, жестокий вывих, очень кстати характерный для вашего мира. И тем более жестокий оттого, что я, и Грег очень похожи, даже внешне. Мы братья, мы с ним одной крови. Только он настоящий, ваш, человеческий, а я всего лишь на половину. Вам не повезло Жекки, что я опередил его. Вы разминулись с ним всего на один шаг, но этого оказалось довольно, чтобы погибнуть.

— По-моему, вы говорите вздор, и говорите его нарочно, чтобы раздразнить меня. Но вам, Аболешев, это не удастся. Я лучше вас знаю, с кем я была бы счастлива и не только была, но еще непременно буду.

— Вот как? — опять будто бы усмехнулся Павел Всеволодович.

— Это, во-первых, — продолжила Жекки, не обращая внимания на его мнимую усмешку. — А во-вторых, что это вы все время толкуете о какой-то моей гибели? Что она такое, прошу объяснитесь, а то мне, право, становиться не по себе. Только не рассчитывайте меня запугать. Я вам не поддамся.

— Полноте, Евгения Павловна, вперед вам не к чему храбриться. Ваша беда уже случилась, в тот самый день, когда вы впервые откликнулись на зов Серого. Здесь нет вашей вины, и я не преувеличу, если скажу, что на вашем месте никто бы не устоял. Но дело в том, что, связав вас с собой, я уже ничего не мог исправить, а вы — изменить.

— И эти мои сны, эти жуткие ночные кружения, вы сказали, что они…

— Часть платы, которую вы несете за мои надежды. Вы больны, Жекки, больны неизлечимо. Для поддержания жизни вам, как вода — ваше сладчайшее лекарство, — нужна постоянная близость со мной. Только не приплетайте сюда любовь. Это как раз тот случай, когда очень удобно выдать нужду за добродетель. Но лучше не пытайтесь. Вы попросту угодили в жестокие силки. Я отравил вас, я сделал вас в чем-то подобием себя, я превратил вас в игрушку неведомых вам сил и явлений иного, не доступного вашему знанию порядка вещей. Я обрек вас на сосуществование с собой, нимало не заботясь о вашей участи, а еще вернее: искусственно растянул вашу гибель. Я — чудовище, Жекки.

— Это не правда, — тихо, но с какой-то спокойной уверенностью оборвала она его, — и вы ни на что меня не обрекали. Никто бы не мог обречь меня на что-то подобное, помимо моей воли. Я любила вас, люблю, а все прочее — не важно. Понимаете ли, что в сравнении с этим не важно ничто, даже смертельная болезнь, даже ужас потустороннего? Меня вам не испугать. Это так же невозможно, как заставить любить или разлюбить. И главное бессмысленно. Во всяком случае, я не нахожу смысла в ваших словах и вижу только, что вы с намерением преувеличиваете власть надо мной.

— Скорее — приуменьшаю, — с какой-то внезапно проступившей тоской заметил Павел Всеволодович.

— Что это значит? — удивилась Жекки.

— Вы испытаете жестокую боль, когда останетесь одна.

— За что же вы меня на нее обрекаете?

Аболешев замолчал на минуту, а потом, будто бы повинуясь какому-то неизменному в нем побуждению произнес со все той же безликой бесстрастностью.

— Наверное, потому, что мне больше нет до вас дела. Хотя и раньше, в сущности говоря — всегда, я думал прежде всего о себе. Неужели вы этого не видели?

— Но вы же отравили меня, Аболешев, и очевидно, постарались, чтобы я не замечала в вас ничего дурного.

Жекки не совсем понимала, пытается ли она отшутиться или всерьез упрекает его. Он еще никогда не был с нею так жесток, и растерявшись, она не находила других, более веских слов для ответа.

XLVI

— Правда… я очень старался, — немедленно согласился Аболешев и со странной интонацией, сосредоточенной на чем-то отдаленном и пока неощутимом, продолжил:

— Вот видите ли, я никак не думал довести наш разговор до этой самой степени откровенности. Казалось бы, к чему она нам теперь? Я не привык ничего объяснять. И все-таки… говорю о ненужном. К примеру, вы не хуже меня знаете, что всему живому свойственно желание жить, и у всего живого есть данный ему от природы порог жизненной воли или, если угодно, стремления продолжить существование вопреки неизбежным тяготам жизни. Порог этих сил у каждого свой, как скажем, порог переносимой боли, переступив который вы теряете сознание, рассудок или погибаете. Так вот, мой человеческий порог жизневоли был от природы ослаблен.

Не буду сейчас распространяться о том, почему это так. Вам, я думаю, важно знать лишь, что для меня всегда пребывание среди людей, в этом устроенном ими мире, давалось с невероятным трудом и стоило огромного напряжения. Может быть, тут и нечему удивляться. Ведь я не вполне человек, и, однако же, ровно настолько человек, чтобы видеть и понимать весь бред, ужас и мерзость человеческого. И при этом чувствовать всю невероятную прелесть остального мира, мира вне людей: все его дикие пространства, неповторимую мощь всего в нем живого и полнокровного, грозный соблазн его вызовов и бездонность его смертельной вражды, всю жестокую и неповторимую красоту и непреодолимое стремление к своему продолжению, и трагическую мимолетность всего прекрасного. И все это почти одновременно и с такой губительной остротой и пронзительностью, что я с трудом выносил это знание.

Ясность сознания воообще была во мне смертоносной. И что ужасней всего — я не находил вокруг ничего, чтобы могло ее умерить. Кроме, пожалуй, одного, одной вещи… да, музыка… — Аболешев закрыл глаза. По его бесчувственному лицу прошло что-то вроде презрительной судороги. Но он быстро оправился и продолжил. — Я больше не слышу ее. Совсем. Какое-то время она давалась мне будто бы в утешение. Утешала, но не могла… никогда не могла насытить. Совершенная, абсолютная, как высшая гармония и неисполнимое чудо. А потом стала уходить и гаснуть. И как-то вдруг сделалась мне отвратительно тяжела, как до того было тяжело всё людское и заурядное.

— Но… как же я, — проронила Жекки, не желая замечать того, каким жалким и беспомощным стал ее голос. — Я не могу без вас, вы сами признались, что мы связаны неразрывно, смертельно, и вы… вы Аболешев тоже любите, чтобы вы там ни говорили, я знаю, что любите, иначе вы не… Все было бы по-другому. Как же вы можете…

Аболешев пожал плечами.

— Я долго не мог. Вы держали меня, и я хватался за вас как за последнюю надежду. Но и ее становилось все меньше. И в конце концов, это не вы, а я стал другим, и надежды не стало.

— Нет, не правда, — с наивным приливом отчаянья загорелась Жекки, — я знаю совсем не то. То есть, я вижу, вижу, конечно… Но все еще чувствую вас прежним. Да и разве может быть иначе? Я же только-только, буквально вчера поняла, кто вы на самом деле, узнала, что всю жизнь любила одно и то же непостижимое существо. Я знаю, что не могу его не любить, как бы и кто бы не старался уверить меня в обратном. Только-только я перестала делить себя надвое и оттого почувствовала в себе жизнь почти необъятную. И вот теперь вы пришли, чтобы отобрать у меня всю мою необъятность, доставшуюся с такой мукой. Я не могу в это поверить. Здесь что-то не так.

Павел Всеволодович поставил пустой бокал и замолчал надолго. Каменная потусторонность его идолической отстраненной фигуры обдавала все вокруг непередаваемым ровным, бессвязным мраком. В этом веянии, идущего от него угасания не было ни холода, ни ужаса, ни угнетения беспричинной тоски, ничего, что можно было бы выразить на языке знакомого человеку чувства. Это ощущение нельзя было бы связать ни даже с предвидением неминуемого конца или чего-то неизбежного и темного, подспудно надвигающегося из дрожащего красноватого мрака.

Может быть, гораздо легче было бы смириться со всем этим, будь Аболешев менее реальным, более призрачным. Но окаменевшая вещественность его темной фигуры была слишком очевидна, и потому ощущение совершенного, неустранимого отчуждения, заброшенности и пустоты вблизи чего-то беспредельного и могущественного доводило Жекки почти до потери чувства, почти до безумия.

Озноб ее не проходил, и она с трудом уже могла подавлять приступы леденящего холода, сменявшиеся жаром. Она все плотнее обтягивала плечи и грудь шерстяной шалью, но ее лихорадило только сильнее. Пить хотелось мучительно, но она не могла пошевелиться, чтобы достать предложенный ей бокал вина. До того скована она была ожиданием чего-то самого главного, предельного, что должно было сейчас произойти с ней.

— По-своему вы правы, — произнес, наконец, Аболешев, и снова устремил на Жекки заполненные пустотой, безжалостные глазницы. — Возможно, я мог бы тянуть человечье бремя дольше, будь я от природы чуть терпеливее и податливей. Но человеческое во мне жило вопреки сиянию…

— Сиянию?

— Или синиве, как угодно… Эта она, а вовсе не лунная мгла, всегда и всюду зовет меня, и я, в конце концов, покорился ей, потому что устал.

— Вы устали, потому что прятались от меня. Но теперь прятаться не нужно. Я все знаю и мы можем быть вместе открыто. Вместе нас не одолеет никакая лунная гниль.

— Я покорился не гнили, но сиянию и не потому, что отдалился от вас. Напротив, стал отдаляться затем, чтобы скорее предаться притяжению этого ясного чистого света. Он давал мне силы, смысл, а мне всегда нужно было много сил и много смысла. Может быть, слишком много. Ничто другое не было бы способно склонить меня.

— А как же наша…

— О, нет, Жекки, это совсем не то. Наша любовь… — Он почему-то неприязненно усмехнулся. — Она не спасла. И не могла… Зря я надеялся. Хотя казалось бы, все могло получиться, все могло быть иначе. И почему же нет, почему? — Здесь голос Аболешева прервался, как будто вздрагивающая полутьма вот-вот могла отозваться желанным ему ответом. Но проходили секунды, мгновенья, и ничего не менялось. — Оттого что я всегда знал другое, — услышала Жекки, вздрогнув от нового прилива какой-то живой боли. — Синий мир, синий, безбрежный. Синий… — зазвучало в ней, раня и странным образом родня с чем-то донельзя знакомым, отзывчивым, саднящим где-то в самом укромном уголке сердца. — Если б вы знали, до чего это… — Жекки услышала не вздох, а что-то похожее на безмолвный отталкивающий хрип, и не удивилась, а скорее обрадовалась, когда Аболешев продолжил уже с обычным бесчувствием:

— Но я готов был сносить, повторяю, я еще мог бы терпеть какое-то время, если бы…

— Если бы я не встретила Грега?

XLVII

— Что? — Павел Всеволодович выразил как бы недоумение, и замолчал, словно что-то обдумывая, — Ах это. — И он тотчас опомнился. — Нет, конечно, нет. Тут другое. — Аболешев опять помолчал, отдыхая и будто бы собираясь с мыслями для решающего, последнего объяснения. — С месяц назад… помните тот солнечный день, вашу лесную прогулку, ваши слова, что счастливее вы уже никогда не будете. Вы меня опередили тогда совсем не на много. Буквально накануне я узнал кое-что. Мне открылось, что моя земля, мой наследственный край, мои родовые владения, мне более не подвластны. Земля отторгла мое покровительство. Доставшееся как проклятие и как священный долг, служение стало бессмыслицей. Бессмыслицей стало всё.

— Но отчего это случилось? — удивленно и слегка подавленно спросила Жекки.

— Почему отторгла, из-за чего?

— Не знаю, — нисколько не меняя тона совершенного безразличия ответил Аболешев. — Земля, как все живое, свободна. Без меня она неизбежно погибнет. И никто и ничто, не сможет ей помешать, потому что дух, наполнявший ее, свободен, и он по своему хотению вступил на темную сторону мироздания. Все будет кончено очень скоро.

Сначала здешний край охватит кровавое пламя, потом он будет погребен под толщей мертвой воды. Люди переселяться в другие места. Редкий заповедный лес, вековая дубрава, пойменные луга, десятки, сотни растений, птиц и животных погибнут. Мой долг спасти тех, кого я успею спасти. Я уведу их далеко, в северные леса, за Урал, где мы останемся, — заключил он и немного подвинулся на стуле. Было видно, что он уже едва перемогает себя.

— А вы уверены, что сияние вас не обманывает, — попробовала спросить Жекки, — что оно не заведет вас в ловушку?

Аболешев ответил не сразу, то ли потому, что посчитал ее вопрос избыточным, то ли оттого, что долго не мог преодолеть навалившейся слабости. Он долго пристально всматривался в какую-то одну точку на стене, где на самом деле ничего не было, и заговорил, переводя взгляд, будто бы отвечая на собственные тяжелые раздумья, нежели на возражение Жекки.

— Теперь вы видите, что мы не можем быть вместе.

— Послушайте, Аболешев, вы не должны так говорить. Я возненавижу и никогда не прощу вас, если вы… — начала было Жекки, но мелькнувшая в его глазах вспышка живого огня остановила ее на полуслове.

Все, что она могла бы сейчас выплеснуть как сиюминутное и самое искреннее чувство, вероятно, должно было показаться Аболешеву ненужным и довольно пошлым. А он и в лучшее время не переносил ничего подобного. Так что все самые естественные для Жекки восклицания, упреки и, вполне вероятно — слезы, не вызвали бы у него ничего, кроме обычной брезгливости. Почувствовав это, Жекки вовремя спохватилась, и, не зная, где найти правильные слова, способные выразить ее нынешнее кричащее отчаянье, ее жалкую беззащитность перед тем, что охватывало ее ледяным ужасом, подавленно замолчала. Ей почему-то сразу представилось, на что в действительности обрекает себя Аболешев, какую тяжкую по меркам любого сознательного существа участь он уготовил себе. Эта участь виделось Жекки настолько безысходной и страшной, что она даже не могла долго задержаться на содержательной стороне пророчества Аболешева. Возможно, оно в ту минуту представлялось ей совершенно неправдоподобным.

«Ну, хорошо пусть, он обманулся, лунная тоска заманила его и окончательно отвела от реальности. Но что это меняет? Что? Ведь он все равно уходит, и я не смогу его удержать. Я ничего не могу. И то, что его ждет там… об этом лучше не стоит… Как больно сдавило сердце, господи, как будто по нему кто-то сапогом ударил. И, значит, он уходит. Уходил всегда, а вот теперь — безвозвратно. Полнолуние близко и совсем не пугает его. Напротив, он жаждет его как избавления. Сияние столь желанно ему, что он превозмог себя и вернулся, чтобы уговорить меня больше ни во что не вмешиваться, как будто я могла бы… Или что, что бы я могла? Почему он не хочет, чтобы я преследовала его именно теперь? Неужели потому, что могла бы нарушить ход его безвозвратного обращения? Да ведь и те двое, в трактире, тот странный Охотник, который почти все переврал и напутал, нашел же, однако, какое-то средство помешать ему, то есть средство, уничтожающее оборотня. И хотя мне нужно совсем другое, может быть, если бы я только знала, в чем состоит это средство, то… но нет. Все вздор, самообман. Просто я не хочу его потерять, а он все равно уходит… А я остаюсь, и он говорит мне о страшной боли, как будто я не знаю, заранее не знаю, что это такое. И как же он решился, как может повиноваться какому-то вещему зову, какому-то своему долгу, когда мне будет уготовано что-то невыносимое. Как смеет уходить, когда я по его милости… да что же я такое думаю, ведь это он, он испытает невыносимое. Это он уйдет туда, где нет ничего человеческого. Он, Аболешев — человек до мозга костей, чтобы он сам ни говорил о себе. И какова же его собственная боль, если он сознает, что его ждет? Конечно, он ни за что не скажет, а по его лицу… что, в самом деле, можно понять, глядя на эту каменную личину? Можно лишь догадаться, почувствовать. Но как понять, чему он подчинил себя? Какая необъятная сила, непонятная нездешняя власть, повелевает им, им, кому здесь нет и не может быть равных?»

Жекки закрыла глаза. Ее раздумья незаметно пересеклись с мерцающим лучом воспоминаний. Тонкий сиреневый сумрак петербургского вечера, тяжесть счастья и долгого непроходящего ожидания, легкое прикосновение холодных губ и отточенное спокойствие слов, выпавших посреди безмолвия: «Даю слово, которое, надеюсь, для тебя кое-что значит… В этом мире я люблю только тебя». Озноб окатил ее с головы до пят. Она сжалась и выпрямилась, отбросив от себя остатки угасшего солнечного ослепления. Ей стало слишком ясно, что сила, отнявшая его, была вовсе не потусторонней. Она повелевала им не извне, а изнутри и жила в нем всегда, и Жекки всегда, хотя и неосознанно, знала о ней, а иначе наверняка никогда не приняла бы его как своего двойника, как неразъединимую с ней ровню. «И вот почему он не останется, и почему он мне дороже жизни, и почему я, кажется, согласна потерять с ним жизнь».

— Знаете, что, — промолвила Жекки удивительно ровным и тихим голосом, — наверное, мне не будет так страшно одной без вас, если я чем-то… помогу вам. Если хотите, я уеду.

Темная фигура Аболешева, несколько расслабленная, при этих словах Жекки вновь выразила заметную напряженность. В черных глазницах застыло что-то испытующее и вместе успокаивающее. Во всяком случае, Жекки восприняла его явно смягчившийся вид именно как удовлетворение достигнутым результатом, и ей почему-то сделалось от этого еще безнадежней на сердце.

— Обещайте, что сделаете это, — сказал он, сдерживая странное оживление.

— Мне все равно, — ответила она, — я умру наверное…

— Может быть, да, а может быть — нет, — глухо донеслось до нее из остывающего красного сумрака. — То есть, не в том, конечно, смысле, что вообще никогда, — поправился Аболешев. — Я хотел сказать, что вы вполне способны… вы вполне сможете жить, несмотря на этот разрыв. Вам будет больно, да. Но так и должно быть. Болезнь, любовь или ликантропия, для вас не имеет значения. От нее нет лекарства, только вы одна, внутри себя, своей жаждой и волей сможете победить ее. Болезнь убъет вас, если пересилит вашу жажду. Но я вижу — эта жажда огромна. Ваше человеческое еще очень подлинно и очень подвижно. У вас есть внешние привязанности в вашем мире. Этот мир, наконец, именно ваш. Вы никогда не испытывали к нему вражды. Следовательно, у вас есть не малые виды на будущность в нем. Более прочные, чем когда-либо. Поэтому… Вы должны уехать, Жекки, уехать как можно скорее. Лучше всего прямо завтра, не медля, иначе, клянусь, я ни за что не…

Аболешев охватил ее долгим пронзительным взглядом и почему-то так и не закончил фразы. Было видно, что какая-то новая неожиданная мысль остановила его.

XLVIII

«Почему он говорит мне все это? Разве об этом сейчас нужно говорить? — тяжко и настойчиво зазвучало в голове Жекки. — Ведь я умру вовсе не от болезни, не от той нечеловеческой сущности, которой он меня заразил. Неужели он не понимает — я вовсе не чувствую в себе никакого потустороннего недуга, и мне нужно только одно — чтобы он никогда не покидал меня, потому что боль рождается от его бесчувствия, да еще от тоски его собственных мучений. Он истерзал всего себя, ему и сейчас невыносимо».

Каменные глазницы посмотрели на Жекки с каким-то подобием непроизвольной грусти, и она почувствовала, что не ошиблась.

— В отличие от меня, вы не безнадежны, — сказал Павел Всеволодович, — тогда как я… я представлял здесь самую неприглядную человеческую породу. По-моему, вообще нет ничего нелепее, чем человек, убежденный, как я, в том, что всякий ему подобный аномален.

— Вам стало невыносимо от того, что я человек? — вдруг обронила Жекки с каким-то непроизвольным озарением.

Павел Всеволодович холодно уставился на ее обведенное красными отстветами побледневшее лицо с болезненно горящими на нем и все еще чего-то упорно ожидающими глазами. Очевидно, что всякий новый вопрос был ему в тягость, а этот вдобавок задел за какой-то больной, еще не отмерший в нем окончательно, живой нерв. Нечто вроде легкого содрогания промелькнуло в уже нечеловеческом взгляде.

— Нет, — сдавленно произнес он и почему-то отвернулся. — Напротив. Потому что вы… — он осекся как бы в нерешительности. Но снова, в который уже раз, пероломив себя, заговорил: — Знаете, в виду всех прочих форм жизни на земле, человеческая представляется мне наименее оправданной или, если угодно — уникальной в своей несомненной бесцельности. К тому же, опыт убедил меня, что среди вас на самом деле очень мало людей. В основном — плоские и полые сущности. Вы, может быть, не знаете, но, чтобы быть человеком, нужна жажда. Очень сильная, и оттого настигающая лишь избранных. Ее нельзя утолить, она не проходит со временем. Она тяжела и блаженна. В своем роде настоящие люди — те же вампиры или морфинисты. Их стремление им неподвластно.

Вы, вероятно, подумали о человеческом стремлении к счастью? Но нет, та жажда, о которой я говорю, подчас уводит очень далеко от всякого благополучия. Счастье — как раз удел миллионов, соблазн безликого большинства. Тогда как человеческая жажда — это всего лишь потребность быть свободным. Кто выбрал бремя и дар свободы, тот — человек. Впрочем, я так и не узнал вполне, что есть человек. Этого вам никто не скажет. Но мне кажется, вы Жекки не безнадежны. Вы сумеете отстоять себя в своем праве, в том своем природном облике, который принадлежит вам заслуженно, в отличие от многих некчемных или проклятых, вроде меня.

Жекки слушала Павла Всеволодовича с возрастающим недоумением. Ей по-прежнему казалось, что он говорит совсем не о том, что ее волновало, что было самым главным в ее нынешнем положении, что он опять, в который раз, настойчиво уводит ее от осознания чего-то очень важного, что могло бы все изменить. Но ей никак не удавалось ухватить эту все время ускользающую от нее нить. Ее непрерывно лихорадило, и она минутами чувствовала такую невыносимую слабость, что не могла сосредоточиться даже на тех словах, что долетали до нее из красного полумрака. Она не столько понимала и вдумывалась теперь в смысл сказанного Аболешевым, сколько чувствовала его и чувствовала, что не понимает, зачем он говрит постороннее, не относящееся к ее настоящей беде. И еще думалось, что так он прощается. Горечь прощального, последнего, уходящего была так остра в ней сейчас, что она не могла побороть подступившие к горлу слезы.

— Это бесполезно, Жекки, — услышала она из полутьмы, окружавшей Аболешева, и догадалась, что он заметил ее набухшие черной влагой глаза. — Не думайте и уезжайте скорее. Вы должны исполнить обещание, а я… Что ж, я тоже исполню, что обещал. — Голос Павла Всеволодовича стал каким-то особенно сдавленным, а взгляд отрешенным. — Странное это ощущение, — добавил он, — поступать наперекор себе, очень странное, и значит самое что ни на есть человеческое. А с ним, с этим вашим человеческим, оказывается, не так-то легко расстаться.

Жекки вдруг почувствовала в его словах и, самое главное, в изменившемся тоне его голоса то, чего так долго ждала — услышала настоящего Аболешева, родного до самой последней капли. Она услышала хотя и отдаленную, но все же столь нужную ей сейчас правду: он прощался и медлил, и объясняясь с ней, пробуя вызвать ее ненависть, будто бы убеждал в чем-то самого себя, и все время пытался удержать ее на расстоянии, как будто сближение могло что-то нарушить в его намерении, как будто от случайного прикосновения к нему, она неизбежно должна была потеряться в окрестной вздрагивающей полутьме. Жекки так и не смогла догадаться, что именно отстраняло его, но услышала в конце концов то, что отвечало ее собственной потребности говорить о самом насущном — об их неразрывности.

— Останьтесь, — умоляюще выдохнула она и подняла на него глаза, полные горечи, безудержно, робкими струйками растекавшейся по лицу.

Аболешев поднялся и, медленно с усилием ступая, приблизился к ней. В нем будто бы что-то слегка подвинулось внутри, и сквозь облик каменного идола проступило на мгновение живое, знакомое, но уже невозвратное. Жекки захлебнулась от накатившего слезного жара. Слезы текли безмолвно, да она и не могла бы рыдать вслух. Аболешев низко склонился и, приподняв ее руку, словно бы безотчетно прижался к ней холодными, как камень, губами.

Жекки смутно помнила, что было дальше. Кажется, так они молчали друг подле друга, пока в комнату не вошел Йоханс и не объявил, что наемная коляска подана, и можно отправляться. Аболешев выпрямился и еще раз нежно и сильно стиснул в своей руке ослабевшие пальцы Жекки.

— Прощайте, — услышала она перед тем, как красноватая, вздрагивающая тьма сжалилась и забрала ее.

Часть третья

I

Еще утром, выехав из Инска и полулежа в подпрыгивающей на ухабах повозке, Охотник обратил внимание на сгущение в воздухе тяжелой дымной завесы. Сначала казалось, что это утренняя холодная мгла висит над пустыми полями, а горьковато-вяжущий запах всего-лишь относится слабым ветерком от какой-нибудь близлежащей деревни. Потом, когда утро давно перешло в день, а сизая плотная мгла, расползаясь от горизонта, не только не развеялась, но, как ясно видел Охотник, сделалась гуще, и горький запах далекого пожарища уже не наполминал легкого веяния печного дыма, он понял, что мгла следует за ним неотступно. Дышать и без того было тяжело. Кашель то и дело наваливался изнутри неудержимыми спазмами, а тут еще этот горький, разъедающий горло, дым. Охотник поднял воротник пальто и наскоро перемотал толстый шарф, закрыв весь низ лица. Защита не слишком надежная, но ничего другого нельзя было придумать.

Не по-осеннему теплый и сухой день против обыкновения не отливался той ясной прозрачной свежестью, что сопровождала похожие, совсем недавние дни. Голубая чистая даль стерлась и потускнела. Ветер совершенно стих, и окутавшая окрестности, сизая пелена надежно заволокла и небо, и солнце, смутно проступавшее из-под ватного покрова, будто тусклое масляное пятно на грязной скатерти.

Повозка Охотника тащилась медленно. Он сам же предупредил нанятого кучера, чтобы тот ехал размеренней — Охотник чувствовал себя прескверно, — и кучер, по-своему поняв прихоть болящего барина, еле-еле подгонял обленившегося чубарого мерина. Тот вяло шлепал копытами по мягкой серой пыли и с удовольствием отфыркивался на ходу от поднятых им же белесых пыльных клубов. Старый Инский тракт и сам будто бы исподволь тянулся между пустынных песчано-бурых полей, золотистых перелесков, еще не сбросивших до конца умирающу юлиству. Сползал в низенькие лощины, обросшие колким кустарником, выбирался наверх и долго без устали вился вдоль изломанного пологого берега тихой речки Пестрянки. И все это, затянутое низко нависшим дымным маревом, казалось каким-то рыхлым, неопредленным, стирающимся на глазах, подобно неверно набросанному рисунку.

Часам к двум пополудни они дотащились до места.

Довольно большой рубленый дом из нескольких связей под проваленной над узким крылечком почерневшей тесовой крышей встретил Охотника с унылым смирением. Это была старая почтовая станция, в прежние времена, вероятно, процветавшая, но теперь, с постройкой первой ветки железной дороги, проложенной параллельно верстах в тридцати, потерявшая былое значение. Впрочем, почтовое сообщение через нее все еще продолжалось, и скорые, звенящие медными бубенцами, возки в сопровождении молодцеватых казенных людей то и дело останавливались здесь для короткого отдыха и смены лошадей. Мелкие торговые люди, развозившие нехитрый товар по окрестным деревням, возчики, застигнутые ненастьем, мужички, едущие в город или обратно, а то и так, пешком бредущие по своим нуждам в соседнюю деревню или ближайшее большое село Никольское, — словом, люди самого скромного рода и звания, стали здесь с некоторых пор самыми частыми постояльцами.

Тем более удивился почтенный старичок Дудырев, здешний бессменный смотритель, когда в покосившиеся ворота его заведения въехала, поскрипывая на мягких рессорах, удобная городская повозка. Из повозки выбрался, покашливая, невысокий, хорошо одетый господин в толстом шарфе и потребовал для себя комнату. Ему предоставили самую лучшую, прошлый раз отводившуюся на ночь судебному следователю из Инска, который ехал в Дятлово разбирать убийство.

Комната была просторная, в два света, с большой пуховой периной у стены, с круглым столом посередине, двумя стульями, лавкой у двери и душными геранями в глиняных кадках на окнах, завешанных ситцевыми занавесками. Оглядевшись, Охотник слегка поморщился, решительно отказался от обеда и довольно сурово попросил хлопотавшую возле него толстую бабу — Дудыриху, жену смотрителя, — поскорее подать самовар, да если найдется, принести последние несколько номеров «Инского листка». И чай, и газеты явились без проволочки.

— А что, есть ли у вас теперь еще постояльцы? — перво-наперво спросил Охотник.

— И, какие теперь постояльцы, — сокрушилась смотрительша, — как ярмарка закончилась, так почитай с четверга ни единоя-то душа, батюшка, к нам не заезжала.

Да вот только что сегодня под утро приехал купчина Мучников, пьянецкий, в пух, а с ним человек его, или, бог его знает, кто такой — рыжий какой-то боров.

Приглядывает стало быть за ним, потому как Мучников этот знатный, говорят, прощелыга и богатей. Сейчас они в соседнем с вами покое отсыпаются. Да верно, и к вечеру не уберутся, потому как на ночь глядя, куды же.

— И больше никого? — спросил Охотник.

— Никого, батюшка, ей-ей.

— И вчера никто не заезжал к вам и не останавливался?

— Да кому же заезжать, отец родной? Я уж вам толкую, как ярманка закончилась, так почитай с самой среды… Почта, так та через день бывает, ну да почтовые у нас сроду не задерживались. Меняют лошадок, и едут себе дальше.

— И никто не заходил, ну так, может быть, случайно, отдохнуть или перекусить с дороги?

— Заходили вчера два мужичка из Никольского, спросили себе квасу да соленых огрурцов, посидели с час, да и ушли с богом.

— А других никого не было? — не унимался Охотник.

— На что мне вас обманывать, почтенный вы человек, сами видите, и нам с Иваном Гаврилычем от такого смотрительства один убыток. Того гляди по миру пойдем.

Этот ответ отчасти удовлетворил Охотника. Полоснув Дудыриху лисьим взглядом, он придвинулся ближе:

— Ежели кто пожалует, так сделайте милость, тотчас адресутесь ко мне, кто, куда и зачем. — В его руке что-то ласково зашуршало. Смотрительша опустила глаза — рука сама нащупала новенькую кредитку.

— Не сомневайтесь, батюшка, сообщу тотчас.

— Тотчас, — наставительно повтрил Охотник и неожиданно сильно закашлялся.

— Ну, ступайте, — прогворил он уже сквозь затихающие горловые хрипы.

Дудыриха, притворив дверь, акуратно вытянула на свету синенькую пятирублевку. По всем приметам деньги были настояшие, а стало быть и нежданный чахотошный гость, проявивший невиданную щедрость, заслуживал самого живого участия.

II

Выпроводив хозяйку, Охотник спрятал в карман окровавленный платок. Ровное дыхание к нему уже не возвращалось. Он грузно осел на стуле и принялся с некоторой опаской потягивать из мутного стакана поданный чай. Его глаза, между тем, с порывистым нетерпением забегали по однообразным газетным столбцам. В номере от 11 числа он прочел:

Распростронение огня в лесах Мшинского уезда совершенно остановлено, однако дым над торфяными болотами по-прежнему хорошо заметен и относится ветром далеко за пределы уезда. Из донесений местных властей следует, что продвижение огня на Инский уезд продолжится при усилении ветра. За последние два дня стало известно о пожарах в деревнях Займищи, Докукино и Мархачево Дмитровской волости, а также деревне Белой, что всего в двадцати верстах от города. По сведениям, доставленным из Мшинска, тамошнее общество находится в заметном волнении. В город пребывают новые погорельцы, обнадеженные вспомоществованием уездных властей. Местное земство объявило сбор средств по подписке.

Другие газетные номера также были полны сообщений о лесных пожарах, бедствиях погорельцев и о подспудно надвигающейся на Инск опасности. Охотник читал, заражаясь чувством неотступной тревоги и не мог отвязаться от мысли, что происходит нечто невероятное. «Неужели, Зверь позволит огню уничтожить свой лес? — то и дело стучало у него в мозгу, как только он в очередной раз отрывался от мелкого шрифта на желтоватой бумаге. — Неужели он наконец бессилен? Неужели, побежден? Побежден без моего участия, просто потому, что сама природа его настигла? И стало быть, десять лет жизни, ненависти и борьбы — все даром? — Охотник сдавленно заскрипел зубами, отбросив газету. — Невозможно… Или это сама судьба? Я умираю, и кроме меня на земле не останется никого, кто бы знал как его остановить. Ничтожный Гиббон и тот не выдержал этой тайны», — Охотник поморщился.

Он узнал о странной смерти своего агента от верных людей еще по пути из столицы, а после прочел соответствующую заметку в «Инском листке». Ни на минуту Охотник не сомневался, что Гиббон стал жертвой того страшного существа, которое более десяти лет неотступно наполняло собой всю его жизнь, одновременно отбирая ее не по дням, а по часам. И еще одно крохотное, но неприятно царапающее раздумье приходило ему на ум. Не доверь он Гиббону своего знания, не сделай того рокового поручения, к которому побуждало его опасение за собственную, иссякающую жизнь, то и по сей день Соломон Иванович строчил бы длинные донесения и досаждал Нижеславскому сыскному отделению жалобами на скудную оплату тяжелого филерского труда.

«Нда, никто не мог такого предвидеть, и все же нельзя было ни на минуту забывать, с кем мы имеем дело. Зверь на то и Зверь, чтобы предупредить малейшую для себя опасность. И однако же, он не сумел предвидеть угрозу не менее серьезную, чем мой вызов — природный огонь остановить не в его власти. Сейчас он видит, как природа пожирает его дом. Она испепелит и его самого, потому что он неразрывен с землей, как все, что на ней живет, растет, дышит. Так что же это, если не милость судьбы? Что-то там, — он закатил глаза, — не позволяет мне умереть, не дождавшись возмездия».

Охотник встал с места, почувствовав приближение нового приступа кашля. Он отодвинулся в дальний угол комнаты и, сотрясаясь от удушающих конвульсий, упал навзничь на пуховую постель. Когда приступ закончился, он лежал весь в испарине, обтирая платком рот и чувствуя внутри знакомый солоноватый привкус крови. По всему телу расходилась какая-то тяжелая слабость. Голова горела, но сил чтобы подняться, налить стакан воды и растворить в нем порошок, прописанный доктором, больше не было. Охотник остался лежать, подозревая с равнодушием, что, возможно, никогда не выберется из этой убогой комнатенки в ветхой избе, на обочине полузаброшенной дороги, у которой, по большому счету, не было ни начала, ни конца.

«Но если эти пожары уничтожают все без разбору, значит, я и вправду, зря торопился, — подумал он, снова хватая ртом воздух, как будто пытаясь перебить тот противный привкус, что наполнял его. — Я бы мог тогда, по крайней мере, умереть не здесь, а в городе. Новости из уезда там получить гораздо проще, а условия несравненно комфортнее. Беда в том, что никакие известия, и даже этот расползающийся повсюду дым, не дают уверенности. Зрелище пожара еще пожалуй могло бы меня успокоить, да и то… не знаю. Что если и сами пожары — его рук дело… результат его злобного умысла, не доступного нашему пониманию, что если… если он опять вырвется невредимым? — Охотник почти застонал, крепче втискиваясь в податливую духоту перины. — Ну уж нет… не дам… не позволю…»

Он заставил себя присесть, откинувшись спиной к бревенчатой стене. За ней слышались неясные, грубые движения и голоса. Его собственное хриплое отрывистое дыхание мешало ему прислушаться, а плавающая горячечная дымка перед глазами затуманивала зрение. Минутами ему казалось, что он бредит. «Значит, к черту пожары. Самое лучшее — это все-таки довести начатое до конца. Раз уж я добрался сюда, то должен идти дальше, до его логова. Или… встретить здесь», — мысленно заключил Охотник, продираясь сквозь вязкую дымную пелену, что опутывала его по рукам и ногам. Он все еще держал в уме первоначальный замысел, о котором знал только Гиббон. Отныне, со смертью последнего, действовать можно было лишь в одиночку.

Охотник помнил, что должен исполнить задуманное, иначе исчезающая жизнь предстанет полной бессмыслицей, а близкая смерть не принесет облегчения. Он не верил в загробный мир, в праведность потустороннего суда, воздающего каждому по заслугам, не боялся агонии, но хотел только одного — увидеть заклятого врага поверженным здесь и сейчас. Осознание того, что в его власти нанести Зверю разящий удар, по сию пору поддерживало в нем силы. Подчас он удивлялся собственной живучести, относя ее на счет неугасающей ненависти. Но чувствуя обволакивающий жар той дымчатой паутины, что стелилась перед ним с самого утра, он понимал, что ненависть остывает, а вместе с ней угасают и надежды на отмщение. Добраться до логова в ночь полнолуния теперь едва ли возможно. Хотя может быть, еще несколько часов назад, проезжая по Инскому тракту, он не сомневался, что способен на все.

Душная вязкая перина давила. Мутная пелена обволакивала и затемняла мысль. Грубые голоса за стеной уходили все дальше в какую-то белесую глубину, где он снова встречал ясное, чистое девичье лицо с большими серыми глазами, ласково глядящими на него. Он видел их то близко, то далеко от себя, пытался остановить, задержать уходящую ласку текущего из них света, и не мог. Лицо растекалось в белом, похожем на снег, мареве, а к горлу навязчиво возвращался солоноватый отталкивающий привкус. Густые кровавые сгустки подступали и вырывались вместе с лающим, надрывным кашлем.

Он очнулся от очередного давящего спазма. Голоса за стеной звучали громче, а говоривших, как казалось, стало еще больше. Все еще задыхаясь, он снова приподнялся на постели. Нет, добраться до заклятого урочища — того самого тайного места на обрывистом склоне Волчьего Лога, которое он обнаружил после многолетних неистовых поисков, ему не удасться. Не хватит сил. Гиббона нет, а полнолуние близко. Остается только слабая надежда на случай. Может быть, с этой последней надеждой он и остановился здесь, на этом, забытом богом постоялом дворе.

Конечно, Охотник очень хорошо знал, что по пути из Инска почтовая станция Дудырева — последнее обитаемое место, где оборотень мог оказаться, прежде чем двинуться в сторону Никольского, уже не будучи человеком, но еще не став волком. Он не может обратиться в Зверя на глазах людей, при свидетелях. И должен дойти до урочища все еще сохраняя человеческий образ. Как это сделать, оставшись не замеченным, не вызвав ни у кого подозрений?

Охотник всегда пытался поставить себя на место Зверя. Это помогало ему в его преследовании, и он понимал, что благодаря опыту и интуиции как никто научился угадывать намерения своего врага. Грег все еще в Инске, это Охотник знал достоверно. Следовательно, должен будет выбраться из города один и остановиться недалеко от логова, в таком месте, где его появление и исчезновение не станет особенно заметным, и где, кстати говоря, можно преспокойно появиться снова, после того, как ему приспичит вернуть человеческий облик. Лучшего места для такого перевалочного пункта, чем позабытый и малолюдый постоялый двор, не придумать.

По всем раскладам выходило, что он должен бы появиться здесь, но кто знает… кто может наверняка предсказать его поступки? — Никто. «И даже если он забредет сюда, я смогу разве что… — Охотник нащупал тяжелую рукоять револьвера, спрятанного в просторном брючном кармане, не заметив, как его губы исказила кривая усмешка, — разве что потешить самолюбие. Попытаться его убить — бессмысленная затея. Оборотень умирает только сам по себе, от неизвестных нам причин. Его смерть всегда следствие иных чем у нас законов. А серебряные пули, осиновые колья — все это сказки для неразумных детей. Да и не смерти его мне надобно. Жаль, что начальный план провалился так бездарно. Зачем только доверился этому пошляку Шприху. Впрочем, с другим могло случиться то же самое — внезапная, ни чем не оправданная смерть. И значит все что осталось в утешение — мысль о пожаре. Пожар спалит весь здешний заповедник без остатка со всеми его тварями. И еще — ожидание. Я еще могу ждать, пока не настал час луны — его заклятый час. Немного, прямо скажем, немного».

Охотник снова обессиленно лязгнул зубами. Он прикусил нижнюю губу, не почувствовав боли. Рука, сжавшая револьвер расслабилась, но оставшаяся приятная тяжесть в ней успокаивала. Он не удержался и вынул пистолет из кармана. Вытянув его перед собой и, словно бы представив того, кто был ему нужен, без тени сомнения взвел курок. Но в сумерках дымная мгла густела, горький запах как казалось проникал через стены и сковывал дыхание. К горлу то и дело подступали кровавые сгустки, и оставляемый ими солоновато-пресный вкус казался почти тошнотворным. Почувствовав, как дрожит его вытянутая рука, не выдерживая совсем ничтожного напряжения, Охотник опустил курок и беспомощно отложил оружие.

«Да, похоже здесь я и останусь, — мысленно сказал он себе, — жизнь все-таки кончена, и он переиграл меня. Зачем ему приходить сюда? Что за смешная надежда. Конечно, он оставит машину где-нибудь посреди дороги, сойдет на ближайшую лесную тропу и преспокойно дойдет до урочища, не повстречавшись ни с одним человеком. С чего в самом деле я был так уверен, что встречу его здесь? Зачем обманывал сам себя? Чтобы скрасить бездарность своего поражения? Да, Зверь, ты победил, ты опять оказался хитрее. И я, как видно, не расквитаюсь с тобой. Жизнь кончится. Вот-вот. Душно здесь, и клопы, кажется. Да… И что же еще… Ах, да, жизнь? Проиграна. Но что в ней, собственно, было такого из-за чего стоит жалеть о ней? Служба, чины, Владимир в петлице? Или ненависть, одиннадцать лет неистовства, жажда мести, которая отчего-то все еще ноет внутри? Нет, нет».

Охотник захрипел, переворачиваясь на бок. Перед глазами встала дымно-белая густая стена и он, пробиваясь сквозь нее, отталкивая ее взглядом, устремился вперед, сквозь опутывающие его густые волокна. Там, в глубине, в разряженно чистом пространстве светились все те же ясные и невыразимо ласковые серые глаза девушки. Он так и не смог ее забыть. Бестелесная ласка ее взгляда обвевала теплом и безмятежностью. Румяные губы улыбались тихой улыбкой и, кажется, что-то шептали. Он хотел прочитать в их движении тот ускользающий звук, что должен был сказать ему самое важное, чего он так и не услышал, пока вокруг не было никакой дымной стены, но внезапные грохочущие удары где-то над головой оборвали этот неугаданный звук, выдернув Охотника из забытья.

III

Открыв глаза, он понял, что стучали в дверь его комнаты. Было совсем темно. За стеной что-то шумно двигалось, раздавались мужские голоса и звон стеклянной посуды.

— Сударь, ваше высокородие, — послышалось вслед за повторным стуком в дверь.

Охотник хотел ответить, но вместо слов из горла вырвался рваный, рычащий хрип. Дверь отворилась и в освещенном проеме показалась полная фигура Дудырихи. Она повела лампой с крохотным фитилем, боязливо оглядывая постояльца. Тот едва сумел привстать на провалившейся под ним перине.

— Я, как изволили, — пробормотала смотрительша, все еще опасливо озираясь.

— Чего тебе? — прохрипел Охотник.

— Как же-с. Приказывали доложить, то есть. Вот-с, приехали.

— Кто? — голос Охотника выровнялся, он опустил на пол ноги, будто бы собираясь окончательно подняться, но его вдруг повело в сторону, и покачнувшись, он уперся руками в край кровати, чтоб не упасть. Дудыриха сокрушенно покачала головой.

— Не нужно ли вам чего, барин? — спросила она, приближаясь к постели. — Мы, ежели что, можем и к доктору послать, не нужно ли?

— Зачем к доктору? — не понял Охотник.

Его мысли были уже накрепко сцеплены с тем, что собиралась объявить смотрительша. Он не мог видеть себя со стороны и не догадывался, что похож на покойника.

— Ну как же, — засомневалась Дудыриха, — с волостного пункта, там фельдшер хороший. А нет, так из города.

— Не надо, — отрезал Охотник с какой-то внезапной злостью. — Кто там? Кто приехал?

Дудыриха слегка насупилась.

— Да вот принесла нелегкая, когда уж ночь на дворе. Акурат к энтим двум, что с вами по соседству квартируют, для компании. Вот уж час как пьют и в карты режутся.

— Почему час, разве он не только что приехал?

— И где, только что. Уж больше часу. Я заглянула, было, к вам, чтоб то есть сразу, как уговаривались, вас оповестить, да только вы словно в бреду каком были, али без памяти. Не осмелилась и подступиться, а тут еще мужик мой споткнулся, пока для ихнего авто воду таскал, так я и провозилась…

Охотнику показалось, что он перестал дышать. Дудыриха, испуганная его окриком отшатнулась к двери и застыла, как пораженная.

— «Ихнего», ты сказала, «ихнего» чего?

— Так они же на автомобиле, сродову мы таких не видали-с.

— Кто он? — спросил Охотник, сдерживая рвущийся из груди грубый, почти восторженный вопль.

— Не могу знать, не назывались, — все больше пугаясь, призналась смотрительша, — а только сказали, что переночуют у нас. Видно, с пути сбились.

— Да откуда он и куда едет?

— Не знаю, батюшка, отцы родные, не ведаю. Невозможно было и выспросить. Как вошли, так, было, и спать, а тут купчина этот проклятущий возьми, да и высунься по нужде в сенцы, да так и заори во всю глотку, сколько лет, сколько зим, и давай их мять — обнимать. Ну знамо дело, пьянецкий. Да видно, признал в них своего знакомца. И они-с тоже признали. Ушли вместе в нумер. Там новый шум, вина и закуски потребовали. Тепереча там у них, вон слышите, светопреставление.

— Как же купчина его называл или, может, тот второй, что пьянствует с Мучниковым? Не могла же ты не слышать, в самом деле, если они шумят на весь дом.

— Слышать-то слышала, не без того, — нехотя созналась Дудыриха. — Спасу от них нет. Замучили. Рыжего-то борова энтот ваш все Сом, да Сом. Купчину они все больше по отчеству почтительно, так словно бы, Налимычем зовут, а то, может, и шутят. Ну, а ваш-то давешний, на ихнего брата купца ну никак не похож, и по виду не вовсе русский, и кличут его не то Грек, не то Крег…

Охотник хрипло выдохнул воздух, боясь спугнуть почти невозможную удачу. Голова его как будто бы прояснилась, но он чувствовал горячечный жар на щеках и холод испарины по всему телу. Как не хотелось ему сейчас встать на ноги, он не решался сделать это на глазах любопытной и хваткой бабы. Не хотел свалиться прямо перед ней. Сдерживая мгновенно закипевшую ярость и какое-то непомерное беспомощное ликование, он устремил на Дудыриху горящий, острый как лезвие, взгляд.

— Вот что, — сказал он, жестом подзывая ее приблизиться. — Вызови этого «Крега» из комнаты и передай ему. — Он протянул плотную белую карточку с золотым обрезом и золоченым вензельным тиснением по углам. Дудыриха почтительно кивнула. — Скажи, что я непременно хочу повидаться с ним. А если откажется, то тогда… нет, тогда, ты ему больше ничего не говори, тогда я сам…

— Слушаюсь.

— Ступай, и лампу поставь здесь.

После того, как дверь за смотрительшей захлопнулась, ему показалось, что наступила вечность, подобие близкой смерти, настолько неподвижным и непроглядным сделалось все вокруг. Навалившийся тяжелый приступ харкающего кашля несколько отвлек его от тяготы ожидания, но даже и надрываясь от неодолимых лающих конвульсий, он не мог забыть своего злобного ликования. «Я не ошибся, не ошибся, — звучал в нем яростный голос, — я угадал. Что-то мне подсказало… там опять сжалились…»

Полулежа на смятой, влажной от испарины, постели, скинув пиджак, но не снимая толстого шарфа, намотанного вокруг шеи, Охотник не отрывал глаз от двери. Рука его напряженно сжимала влажную рукоять револьвера. Как только послышались шаги, и яркий свет из дверного проема хлынул в полумрак комнаты, он бережно взвел курок.

IV

— Туточки вот они-с, — послышалось от стены и Охотник, застонав, едва успел щелкнув затвором, опустить револьвер. В двери снова показалась дородная смотрительша, за ней промелькнула какая-то незнакомая глупая физиономия, обросшая рыжей щетиной. И вслед за ним, грубо оттолкнув кого-то в темную глубину за стеной, показался тот, кого Охотник ждал одиннадцать бесконечных лет. Он узнал его сразу.

— Ступайте все вон, — развязно промычал Зверь с какой-то почти веселой непреклонностью. — Да ступай же… не надо.

Повинуясь его тягучему голосу, дородное тело Дудырихи растворилось в застенном мирке. Там же беззвучно исчез и рыжий толстяк. Зверь спиной захлопнул дверь, выпрямившись перед Охотником. Он слегка покачивался на широко расставленных ногах, будто предупреждая, что и не подумает прятаться. Лицо его терялось в тени, наплывающей с потолка. Из-под расстегнутого жилета белела, тоже расстегнутая и кое-как заправленная, не совсем свежая рубашка. Правой рукой он держал распечатанную бутылку, а в левой зажимал между средним и указательным пальцами, очевидно, только что опустошенный стакан. От всей его пошатывающейся темной фигуры веяло чем-то бесшабашным и вместе угрожающим. Даже не видя его лица, Охотник догадался, что Зверь ухмыляется.

— Что, твое высокоблагородие, худо? — спросил Зверь, сделав пару нетвердых шагов и расслабленно опустив себя на подвернувшийся стул. Бутылка и стакан со звоном водрузились на круглой столешнице, и большие тяжелые руки, распиравшие налитыми мускулами натянутую ткань рубашки, грузно надавили заскрипевшее дерево.

— Вижу, что худо, да что делать, — не поправишь.

Охотник, так и не вставший с постели, приподнялся повыше, но чувствуя, что не сможет долго сидеть, подмял под себя подушку.

Больше всего он боялся потерять сознание или задохнуться от нежданного приступа. Мелкая дрожь то и дело сотрясала его, и он не мог понять, что это — озноб болезни или дрожь пробужденной ненависти. Но при всем том, чувствовал необыкновенную ясность. Мутно-белая мгла больше не маячила перд глазами.

Он видел перед собой только то, вздрагивающее в такт его угнетенному пульсу, неизменное пятно света, падавшее на круглый стол, за которым развалился пьяный, но как всегда вызывающе наглый враг. Охотник больше не пытался остановить ускользающий от него звук призрачного голоса, что безмолвно звучал ему в забытьи. Сейчас он отчетливо слышал только намеренно растянутую, хрипловатую и донельзя живую речь, что доносилась из уст врага.

Его враг, Зверь… Наконец, после стольких лет, после целой жизни, похожей на тошнотворное видение, он встретил его лицом к лицу, как когда-то давно, в заснеженном лесу, когда состоялась их первая схватка. Тогда их силы были почти равны. А теперь… Этой второй встречи Охотник ждал и боялся. Казалось, он продумал ее до тончайших мелочей, до самых мелких подробностей, но на деле так и не сумел обогнать действительность. В сущности, случай застал его врасплох.

Осознание наставшего заветного мига будто бы опять запаздывало и было сродни в чем-то долгожданному, выстраданному освобождению, как брызнувшая зеленью первая трава после долгой зимы или зрелище опустившихся перед атакой вражеских копий. Неизбежность сражения завораживала, как будто за открытым забралом темного рыцаря, только что вызванного на бой, за сдержанным блеском вороненой стали вражьих доспехов, за надменным спокойствием вражьего взора, Охотник угадывал то же нетерпение и ту же ненасытную жажду открытой борьбы, что, подобно, неизлечимой болезни, снедала его долгие годы. Он не мог успокоить себя, и только одна мысль слегка уровновешивала его рваную, неуправляемую, почти безумную страстность. Теперь он уже точно знал, что хотя бы на исходе дыхания сподобился не уничтожить… нет, — эта цель, увы, так и останется недостижимой, — но, по крайней мере, бросить в догонку смерти нерастраченный, кровоточащий кусок своей священной ярости.

— … не поправишь, — услышал он, и отчего-то подумал, что Зверь обращается вовсе не к нему.

— Вы, кажется, явились, чтобы я не заподозрил вас в трусости? — просипел Охотник, впервые поняв, как унизительно слабо звучит его голос — ему хотелось уязвить врага первым же словом. В ответ Зверь нахально осклабился.

— Подозревать — твоя служба, полковник, — сказал он, наполнив стакан. — Оттого-то, видно, ты так уверен в моей трусости, что, как будуарная баба, прячешь револьвер под подушкой.

Охотник исподволь сжал зубы: их обличительно злобный скрежет мог его выдать.

— А ты, — он с намеренной твердостью впервые, по праву старинного знакомства, назвал Зверя на «ты», — ты не зря внимателен. Осторожность и вообще никогда не помешает, правда?

— Не знаю, — сухо отозвался Зверь, — тебе виднее.

Они замолчали. Неловко полулежа на подушках Охотник видел, как враг, молча приподнял полный стакан, с развязностью кивнув в его сторону, словно бы предлагая по-дружески разделить возлияние. Залпом опустошив его, он совсем по-плебейски вытер мокрый рот рукавом и, усмехнувшись чему-то, пристально посморел на него. Глаза Зверя поминутно вспыхивали тяжелым красноватым блеском, похожим на редкие затухающие всполохи тлеющих углей. Угли тлели, и Охотнику вдруг почудилось… в этих сумрачно поблескивающих, мутных глазах убийцы, не веря еще до конца собственной правоте, он распознал нечто до того знакомое и до того пронзительное, что задавленный победный трепет вновь обжег дыхание.

V

— Чему, собственно, обязан? — спросил Зверь, задерживая жалящий взгляд на его лице. — Что за нужда у сыскной полиции в мирном барышнике?

— Как ты скромен, — кривясь, заметил Охотник, — и при том так замаран…

Что-то рыхлое саднящее все время ворочалось у него в горле и за грудиной, сильно мешая говорить. Но он как мог, избегал долгих пауз. Слишком уж вздорожали уходящие, нечаянные секунды. И слишком уж он спешил высказать напоследок все, что накипело за предсмертный нисходящий срок.

— Насколько знаю, — сказал он, не умея сдержать закипевшего торжества, — то, что за тобой числится по нашему ведомству: контробанда, подлоги, мошенничество, подкуп должностных лиц, афера с акциями вымышленной железной дороги, — потянет не на один год каторги.

Зверь чуть присвистнул. На его лице мелькнуло выражение комического испуга.

— В таком случае, — протянул он, — почему бы тебе не арестовать меня?

Его, видимо, нисколько не обескуражили ни уголовные обвинения, ни обличенья в бесчестье. Любого другого человека «из порядочного общества» они неизбежно спровоцировали бы на бурную отповедь или немедленную стычку. Но Охотник ясно видел — Зверя его слова не более чем позабавили. Ему даже показалось, что враг находит какое-то редкое издевательское удовольствие в том, чтобы испытывать на себе словесные удары противника, медля с ответом или демонстративно пренебрегая им. Это буквально выбивало почву из-под ног.

Охотник был готов растерзать выродка на куски. Для решимости не хватало лишь самой малости — физического превосходства или веры в смертоносность хотя бы одного выстрела из задавленного периной шестизарядного «Кольта». Но поскольку ни тем, ни другим, Охотник не обладал, ему оставалось одно — разить врага исступленной, ничем не прикрытой ненавистью.

— Я знаю кое-что получше, чем арест, — сказал он с плохо скрываемым удовольствием.

— Правда? И что же ты можешь сделать? — спросил Зверь, подливая себе из бутылки. — Снова потребуешь сатисфакции или полезешь драться так, без глупых условностей?

— Ты угадал: драться, и только. Я всегда, сколько помню, дрался с тобой. Начиная с корпуса. В прямом и фигуральном смысле. И думаю, одну такую драку ты должен особенно помнить.

Охотник многозначительно замолчал.

Зверь чуть изменился в лице, но произнес с приставшей ему нахальной невозмутимостью:

— Положим.

— Само собой, у меня оснований помнить о ней куда больше, чем у тебя: я едва не остался калекой, а тебя всего лишь выгнали из пажей.

— Столичные доктора как будто подлечили тебя, хотя и не сделали более зрячим, — последовало взамен возражений.

— Я знал, что ты способен шутить даже над этим, впрочем, какие шутки: я до сих пор почти не вижу одним глазом.

— Мой учитель бокса, мистер Сомэрс, говорил не раз, что правый боковой у меня превосходен. К тому же, всякий изъян имеет свои преимущества: твой, например, избавил тебя от необходимости зажмуриваться при стрельбе.

— Уж не хочешь ли ты убедиться в этом прямо сейчас? — заходясь от гнева, Охотник не заметил, как непроизвольно щелкнул взведенный им пистолетный курок.

— Душевное плебейство в тебе не иссякло, — с вялой насмешливостью протянул Зверь, — и мне всегда нравилось возбуждать его. А ты легко поддавался, и всякую обиду, еще тогда в детстве, переживал мучительно, как и подобает ущербному себялюбцу. Твои потуги на отмщение уже тогда были очень смешны. Ты все искал, чем бы со мной расплатиться, и, наверное, очень обрадовался, когда нашел такой способ. Ты стал вдруг рассказывать товарищам, как тебя унижает присутствие в одной классной всяких низкородных выскочек, вроде меня. Что было отвечать на это сыну князя, чей род известен со времен Ярослава? Да и кому? — внуку придворного чучельника?

— Ты еще пожалеешь… — Охотник увидел, как тотчас зажглись ответным веселящим сарказмом кровавые уголья звериных глаз. Волей-неволей пришлось умолкнуть на полуслове и, превозмогая ярость, терпеть, дабы не дать этому вызывающему огню разгореться.

— И вот, — продолжил Зверь с притворным равнодушием, — в своем праведном негодовании ты, наконец, подошел к краю, за которым низость неотличима от высокомерия. Речь зашла о моей матери… Что ж, тут ты не ошибся в расчетах. Тогда я не прикончил тебя только потому, что нас слишком быстро разняли.

— И я не однажды пожалел, что в ту пору нам не дозволялось иметь оружие. Но что ни говори, интуиция уже тогда верно подсказывала мне, кто ты такой, намекая, где искать спрятанную от всех изнанку. Последующие розыски только подтвердили мою детскую прозорливость. Оказалось, твое происхождение скрывало-таки много занятных подробностей. Но прежде чем я это узнал, что я мог сделать? Ты ходил, помниться, в вожаках роты, а я почитался всего лишь жалким любимчиком начальства. Во мне же каждый день и всякую минуту все восставало против тебя. Один из нас непременно должен был исчезнуть. Во всяком случае, я твердо знал, что не успокоюсь, пока не расквитаюсь с тобой. И когда ты связался со всяким отребьем, моей службой стало ловить такую, как ты, нечисть. А позже, когда ты прямо перешел мне дорогу, заманив Машу и…

— А так, ее звали Машей, твою жену, — насмешливо прервал его Зверь, — а я и забыл.

— Лжешь! — бешено захрипел Охотник, заходясь от немедленно навалившегося неудержимого кашля.

— И не думал. — Зверь бросил на него взгляд, полный гадливой жалости, от которой у Охотника все внутри перевернулось и заклокотало новой злобной, харкающей волной неистовства.

— Разве всех вспомнишь? — продолжил Зверь, как будто не замечая конвульсий Охотника. — Вообрази, я всех их забыл, все стали на одно лицо, все, кроме… в общем, считай, что ты видел дурной сон, полковник.

— Ты нарочно отнял ее у меня, — зарычал тот, выбрасывая из-под смятого края перины тупое пистолетное дуло.

— Ну и что? — отозвался Зверь, уже не скрывая презрительной гримасы на осунувшемся, темном лице, как будто бы вид устремленного на него оружия нагонял на него неподдельную скуку. — Сколько помню, я не слишком ее добивался. Только поманил, и она пошла. Что же мне оставалось? Не мог же я отказать влюбленной даме. Это было бы чересчур странно даже для меня. И потом, должен признать, в те времена я был невоздержан и легкомыслен, как всякий играющий лоботряс. Я наслаждался легко, и легко уходил, когда наступало время — хорошее время, право. А ты был всегда слишком надут и серьезен, в делах, и в любви. И возможно, это-то в тебе ей не нравилось: она не любила тебя, полковник.

— Лжешь, — насильно прерывая кашель, взревел Охотник, — ты все лжешь. Ты же убил ее, чтобы разделаться с ней на свой, зверский разбойничий лад. Одним разом решил две задачи: по-волчьи отомстил за своих, по-человечески — развязал себе руки.

Зверь недоуменно и как бы слегка брезгливо поморщился.

— На подобный вздор мне как-то даже нечего ответить, — сказал он, откинувшись на стуле, и тот протяжно заскрипел под расслабленно-грузной тяжестью. — Тебя извиняет, пожалуй, только твое больное воображение. Не спорю — продолжил он, начав медленно раскачиваться на стуле с видом легкой досады на вынужденные излияния, — я способен на многое, включая, само собой, и убийство, о чем твое высокоблагородие должно быть много наслышано.

Я даже несколько озадачен тем, что, перечисляя давеча мои прегрешения, ты упустил такую малость, как две трактирные поножовщины и одну вполне благородную дуэль, которые стали последними для моих безмозглых противников. И все же, ты меня перехваливаешь. Свернуть шею маленькой женщине, чтобы ты ни думал, я бы не… — Он запнулся, и презрительная складка пробежала вниз от изогнувшегося в усмешке рта. — Можешь не верить, но это так. Женщины вызывают у меня совсем другие желания. В конце концов, когда я уехал из города, твоя Маша была жива-здорова. Ты же затеял всю эту глупую возню с ревностью, оскорблениями и прочим вздором. Ну, припомни хорошенько, я же не стал стреляться. Хотя убить тебя у барьера, извини за прямоту, в тогдашнем твоем возбужденнии было бы для меня самым пустяковым делом. Я же, такой дурак, побоялся, что, приняв вызов, раздумаю стрелять мимо цели. В конце концов, у меня есть свои правила. Так что… уехал под вопли благочестивых кликуш. Дескать, и трус, и подлец. Ну и что же? Мне было наплевать. Как заправский дон кихот, вашему семейному счастью я готов был пожертвовать репутацией. А что получил в благодарность? — Твое высокоблагородие принялось третировать меня почем зря всякой чертовщиной.

— У тебя, я вижу, все еще не прошла охота шутить со мной, — с трудом удерживаясь от подмывавшего его воинственного желания, прорычал Охотник. — Не наскучило?

— Разве немного, — с непроходящей легкой издевкой откликнулся Зверь. — Должно быть, я перебрал сегодня. А что поделать? — не поправишь, — повторил он снова с какой-то внезапной переменой в голосе.

Охотник понял — последняя фраза не имела отношения к их разговору. Но невольное проскальзывание в его словах подобных обмолвок, надсадное глухое звучание его голоса, прорывавшееся посреди хмельного издевательского веселья, как и внезапные болевые вспышки в его налитых вином и кровью, затуманенных глазах, как будто говорили — Зверь тяжко ранен.

VI

«Значит, не все потеряно», — подумал Охотник, и ослепленный своим открытием, запрятал револьвер обратно между складок перины. Зверь отметил его движение молчаливой ухмылкой. Охотник сделал вид, что ничего не заметил.

Время от времени ему казалось, что обрушившееся на него везенье не боле, чем обман больного воображения. Но сомнения быстро рассеивались, как только он обращал на врага пристальный взгляд, заостренный на малейшую, скрытую в нем, слабость. И этот взгляд не обманывал. Правда, где-то подспудно саднила досада. По всему выходило, что не он, не Охотник, вызвал эту долгожданную, почти не мыслимую перемену в существе Зверя. Что-то иное, или кто-то другой, вольно или невольно, сумел нащупать в нем то незащищенное место, ту Ахилову пяту, что наконец-то обнаруживает себя в этом задавленном тусклом взгляде, в этих странных обмолвках и вымученной пьяной развязности, скрывающей, конечно, надрывающуюся под кожей, кричащую о себе, жестокую боль.

Ах, если бы она оказалась смертельной. Если бы добраться до нее и невзначай надавить так, чтобы увидеть, откуда потечет отравленная звериная кровь. Тогда можно будет считать, что жизнь, отданная мести и ярости, прошла не напрасно, он будет вознагражден, и девушка с ласковым взглядом ответит на его взгляд хотя бы в том сумрачном далеке, что подступит совсем скоро. Да, он все еще надеется, все еще верит, тем более теперь, когда явная удача сама постучалась в дверь приютившей его затхлой каморки на забытом богом постоялом дворе. Нужно совсем чуть-чуть поднапрячься, сделать усилие и отковырять эту скрытую от глаз рану, а там уж Зверь сам рухнет под собственной тяжестью, заливаясь, как кровью, неутолимой тоской.

— Если уж я не верил тебе столько лет, — сказал Охотник, пытаясь совладать с нахлынувшим злобным ликованием, — то с чего стану верить сейчас? От крови тебе не отмыться.

— Твое высокоблагородие, очевидно, не в своем уме. И уже довольно давно.

Выражение пренебрежения снова отметило жесткой морщинкой уголок рта и чуть приподняло вернюю губу Зверя.

— Возражать тебе считаю бессмысленным. Ты болен.

— Да, болен, — подтвердил Охотник, — я болен, но и ты… твоя болезнь не чета моей.

— В самом деле?

Удивление Зверя выглядело бы естественно, если бы Охотник сам в эту минуту был ближе к своему обычному состоянию, но он уже едва владел собой.

— Я выжидал целых одиннадцать лет, — прохрипел он. — Детские обиды, так и быть, не в счет. Могу ли я ошибаться?

— Наверное, нелегко думать, что потратил такую уйму жизни впустую?

— Впустую? Вот уж нет, теперь точно знаю, что нет. А что до моей жизни… то, кому как ни тебе знать, на что я ее потратил. Ведь это ты отобрал ее у меня.

Зверь как-то вдруг перестал раскачиваться и, остановившись на каком-то смутном ощущении, не сразу заговорил, устремив потухающий взгляд куда-то поверх отделившей его от тьмы, подрагивающей световой завесы.

— Знаешь, меня иногда, как вероятно, и всякого неглупого человека, — сказал он, обращаясь все еще, по-видимому, к Охотнику, хотя, на самом деле, мало занимаясь его присутствием, — посещает мысль о призрачности, ну, или, скажем так, зыбкости жизни. И вот, когда я особенно отчетливо перестаю ее ощущать — как например, сейчас… Надо сказать, со мной что-то подобное бывает не часто, и тебе повезло застать меня врасплох… то тогда… то… о чем бишь, я?

Да, сейчас я готов думать, что только твой нездоровый бред мог породить это мерцание, эту зыбь… эту полуявь, в которой обречены существовать все мы — фантастические и вместе живые персонажи твоих снов. Только ты, ты, один, неприкаянный и непреклонный в своем сумасшествии, мог выдумать всю эту нелепую и непредсказуемую картину, где я нахожу себя, тебя, Гиббона, какого-то оборотня, который будто бы убил твою странную женщину, а ты не в силах ни забыть, ни вспомнить ее. Ведь это ты наш создатель и избавитель в конечном счете. Роль для тебя завидная, не находишь?

Так вот, я один из всех, может быть, догадался, что представляю собой всего лишь феномен твоего бедного мозга, а это само по себе, согласись, одно уже может служить для меня достаточно тяжкой карой. Но даже в бреднях ты проссчитался. То, что ты придумал, рассыплется, как карточный домик. В твоем мираже мы даже менее долговечны, чем в реальности. Пускай сейчас я говорю с тобой только потому, что ты загодя придумал нашу встречу, расписав заранее каждую фразу. Это ничего не меняет. Ты выдумал посредственный сюжет, заставив нас совершать вещи, почему-либо желанные тебе, но немыслимые в нашей настоящей жизни. Беда в том, что я уже начал сомневаться, была ли она, эта настоящая жизнь. Потом, разумеется, как это всегда бывает, призраки оживут, вырвутся из-под власти своего творца и примутся жить по собственным законам, как будто по-настоящему. И так же, как будто по-настоящему, то ли исчезнут вместе с тобой, то ли, как будто продолжат свое мнимое бытие уже без тебя. Как будто… какое правильное словцо.

VII

Зверь снова тяжело навалился на заскрипевшую под его руками столешницу и снова ухмыльнулся, скривив рот, словно только что раскусил сочный лимон.

— Нда, занятно все это, — обронил он, — занятно…

Охотник настороженно сощурился.

— Если бы ты был моим бредом, я бы давно нашел средство избавиться от тебя, — сказал он, с беспокойством вглядываясь в осунувшееся лицо врага.

Его внезапное и как всегда непредсказуемое отклонение в какую-то странную область, не на шутку встревожило Охотника. Поневоле он заподозрил в этом, невидимый пока что, подвох. «Здесь что-то не так», — подумал он, а вслух добавил:

— В любом случае, наяву мы, или уже нет, тебе не лишним будет узнать кое-что. Хотя бы под видом горячечного бормотания. Можешь не сомневаться — если бы не смерть твоего стряпчего, которую ты конечно, сам и подстроил, то завтрашней ночью, в назначенный тебе час луны, я бы изжил тебя, навсегда уничтожил для здешнего мира. И тебе больше никогда не пришлось бы говорить со мной на одном языке и выводить все эти замысловатые гипотезы. Я бы вернул тебя туда, где твое настоящее место — в звериное логово.

— А, так вот чего ты добивался столько лет.

Зверь пырнул Охотника кровянисто блеснувшим взглядом и на сей раз с приметным интересом задержал его на несколько долгих секунд. Охотник почувствовал, как тупая боль где-то под черепом отозвалась на этот удар. Он с трудом признался себе в это мгновение, что все время, пока видел перед собой врага, непрерывно, до изнеможения боялся его, изо всех, скудеющих поминутно, сил пытаясь отодвинуть от себя свой страх. И, надо сказать, ему это неплохо удавалось до тех пор, пока Зверь случайно, совсем будто бы невзначай, не напомнил теперь, какая неизъяснимая сила скрывается за его видимой оболочкой, разомлевшей в пьяном томлении, но такой же обманчивой, как и само хранимое под ней естество.

— Я добивался и почти добился, — проговорил Охотник, сжимая задребезжавшие зубы. Сейчас его лисий оскал должен был вывести из сомнения даже Зверя. — Но, можешь представить, твое исчезновение — самое малое, чего я хотел. Твоя смерть была бы слишком малой карой за мою сгоревшую жизнь и за… за все, что в ней было. Я всегда мечтал прежде, чем уничтожить, увидеть, как тебя поразит страдание, подобное моему, потому что, только узнав в тебе сходную боль, я мог бы считать себя отомщенным. Ничто другое не могло меня удовлетворить совершенно. Я думал, что твой человеческий облик располагает к человеческим чувствам, и год за годом с затаенной, бешеной надеждой высматривал, не промелькнет ли в твоей жизни ну хоть крошечное подобие моей боли, не затронет ли, ну хоть что-то твое сердце так, что оно сожмется от муки, подобной моей собственной. Надеялся, ждал, но так и не дождался. Ты всегда оставался чужд подлинно человеческому. Не знаю, избегал ли ты его с намерением, или оно бежало тебя, потому что не совмещалось с твоей потусторонней природой. Так или иначе, у меня уже не осталось времени ждать. Пришлось остановиться на малости — удалении тебя из нашего мира в твой, где тебя, конечно, не уязвит никакая душевная пытка.

— Странная откровенность, — процедил Зверь сквозь зубы. — Но, может, тогда, коль скоро уж отступать тебе все-равно некуда, сделаешь мне удовольствие и сообщишь, в чем же, собственно говоря, твой диковинный прием, и как это вы с Соломошей собирались уничтожить меня для всего человеческого. Что и говорить, цель благородная, одобряю. Надо полагать, и со средствами затруднений не стало?

За его усмешкой, Охотнику почудилось искреннее любопытство, даже смутное нетерпение. И это заставило его снова насторожиться. «Что это с ним, уж не заманивает-ли он меня в ловушку? Для чего притворяется? Или что-то пронюхал, и теперь отводит подальше от своей раны, пока я не разгадал, что же она такое?» Последнее показалось Охотнику самым соблазнительным, но он предпочел не открывать раньше времени слишком неверные козыри.

— К этому я и веду, — прохрипел он. — Ты узнаешь и согласишься, что был у меня в руках. И может, еще будешь. Кто знает? Я… всего-навсего подговорил Гиббона вынуть из земли нож. Да, да, — повторил он, заметив, как напряглось скованное в какой-то непонятной гримасе, лицо Зверя, — я узнал об этом твоем тайном ужасе. Ты остался бы навсегда зверем, кем, по-моему, не переставал быть. Я сделал бы это сам, если бы только смог, но… но ты оказался предусмотрительней, чем я мог думать. Ты заразил и меня, чтобы уже никто вовек не смог добраться до старой кощеевой иглы — того проржавевшего клинка, что торчит перед твоим камнем. Да, я узнал о нем. Я вообще много чего узнал, предугадал, но, кажется, все-таки упустил главное. Забыл, что по своей здешней профессии — ты шулер, возможно, выдающийся.

— Будто бы? — не весело обронил Зверь. — А что делать? В последнее время стало как-то некого обыгрывать. Попадается сплошь всякая бестолочь. Ей-ей, совсем беззубая. Вот, благо, повстречал тебя, добился-таки признания от сведущего человека. И ведь то, что ты поведал сейчас, право же… — он запнулся и снова посмотрел отстраненным взглядом куда-то поверх наплывающей с потолка темноты. — Я, впрочем, предполагал что-то именно в этом роде.

— Что? — не понял Охотник.

— Так, безотчетные догадки, совпадения. Ничего серьезного, — заметил Зверь, вставая.

— Куда это? — захрипел, Охотник, и не заметил, как снова непроизвольно выхватил влажный от осевшей на нем испарины «Кольт».

Он так и не выпустил револьвер из руки, так и полулежал с ним на смятой постели все время, пока продолжалась схватка. Зверь исподволь наблюдая за ним, не переставал ухмыляться.

— Наверное, я должен был исполниться благодарности и тоже рассказать тебе кое-что занимательное, — сказал он, круто качнувшись на непослушных ногах. — Но, боюсь, разрушить твой бедный бред мне не удасться. А вот утешить тебя, пожалуй, я бы мог. Исполнить, так сказать, заветную мечту школьного приятеля. Есть, видишь ли, на свете такое утешение.

Охотник замер с выражением, которое возникает у истомившегося в засаде стрелка перед решающим выстрелом. «Вот оно, — пронеслось у него в голове, — сейчас он проговорится, и я все узнаю…»

Зверь задержал мутный взгляд на столе с оставленной на нем полупустой бутылкой и словно ненарочно споткнулся о какую-то стороннюю, перебившую его мысль, взвешивая про себя все за и против. Поразмыслив, он неловко взмахнул рукой, решив, видно, что налегке, без довеска, добрести до двери будет намного легче.

— Да не хочу утешать, — заключил он, вобрав напоследок глазами тусклый бутылочный блеск, возникавший благодаря соседству с тихо коптящей лампой. — Будет с тебя и твоей хвори.

Он уже повернулся спиной, когда Охотник собравшись с силами, приподнялся, откинувшись спиной к стене и, все еще не веря, что Зверь так и уйдет, ничего не открыв ему и не позволив насладиться в последний раз редкими болевыми вспышками в потухающих глазах-угольях.

— Ты еще не расплатился со мной! — вырвалось у него, и, предупреждая подкатывающие к горлу кровоточащие спазмы, он зарычал, не надеясь удержать уходящего, но бросая ему вслед то, что пожалуй, еще могло зацепить его самого за какую-то последнюю остывающую трепетную жилку:

— Все равно тебе ни здесь, ни там не жить! Ты — мертвец!

Зверь чуть пошатнулся, остновленный этим харкающим воплем. «Значит, звериная боль — не выдумка, — возликовал Охотник. — Он понял меня, значит я прав, и он не ранен — он уже мертв».

С минуту в комнате стояло такое безмолвие, что в нем остывал каждый случайный шорох. Охотник ждал, затаившись. И вдруг похолодел, услышав гулкий презрительный смешок, долетевший до него с высоты, из угла, опутанного тенями.

— Беда в том, что она не любила тебя, полковник, — последовало сразу вслед этому бьющему наотмашь веселью. Половицы протяжно заскрипели под развернувшейся на них тяжестью, и высокая темная фигура Зверя решительно двинулась прочь.

Охотник сначала замер, как будто бы оглушенный. Затем все его тело сломалось в неудержимой судороге. Горло вместо звуков выплеснуло несколько липких ошметков, но что-то похожее на «лжешь» все же прорвалось между ними.

И дальше, уже сквозь завертевшиеся белесые клубы прежнего жаркого марева он услышал два острых, как бритва, звука не сразу догадавшись, чем они были. «Кольт» с мертвым стуком ударился об пол. Высокая фигура впереди неестественно дернулась и, разбивая что-то стеклянное, повалилась на бок. Из-под бесформенной массы на полу, змеясь, тотчас выползла густая черная полоса, медленно перетекая из тьмы за неровно вытянутую границу света. А через распахнутую дверь в комнату ворвались женские и мужские голоса, много лишнего света, запах застарелой стряпни, винного перегара, и снова много чего-то лишнего, совсем уже не нужного, слишком живого по меркам Охотника.

VIII

До приезда фельдшера и станового решено было перенести покойника в старый, почти обвалившийся сарай. Дудыриха страсть как боялась мертвецов, да и сам Дудырев, помня про сугубые виды начальства, считал непременным долгом борьбу со всякими беспорядками на вверенной ему станции. Никаких мертвых тел почтовыми правилами здесь допускать не полагалось. Случай, что и говорить, за всю его многолетнюю службу изрядный, если не считать того памятного раза, несколько лет назад, когда прямо во дворе станции, в телеге померла крестьянская баба, которую ее муж — жалкий испитой мужичонка из никольских безлошадных горемык — не успел-таки довезти до фельдшерского пункта: слишком долго ни у кого не мог допроситься лошади.

Но вот такого, чтобы стрельба в нумерах, чтобы один помер, а другой не знамо еще дотянет ли живым до города или нет, чтобы не то мелкий спор, не то крупная ссора между благородными господами прямо под крышей почтенного учреждения да с такими последствиями — такого за всю его беспорочную службу по почтовому ведомству еще не бывало. Благо, кроме них с супругой, — но с нее-то, конечно, по ее глупому недомыслию какой спрос? — в эту треклятую ночь случились на станции еще люди постороннние — другие постояльцы. То есть, при разбирательстве и на допросах у станового будет кому, не кривя душой, указать на полную и совершенную его, Дудырева, непричастность по этому немыслимому делу.

Взять того же купца Мучникова. Вот что он теперь такое лопочет? Само собой, у него свое на уме, возмущается, вишь. Да только, как говорится, снявши голову по волосам не плачут. Вот, вот опять, нате пожалуйста, запустил целую свору чертей, балаболка пучеглазая…

«Да, этот черт его прибери со всеми его потрохами, Грег, известный на всю Россию жулик. Да и за границей… все игорные мошенники Монте-Карло, к примеру, — его закодычные приятели и друзья. Уж я говорю это вам прямо, по совести. Это он нарочно вздумал меня спаивать, тогда как сам-то я, говоря образным языком, всеми уважаемый член благоустроенного общества, почетный гражданин города и купец второй гильдии, о чем прошу, черт возьми, не забывать, я сам и мысли не…

Что? Ну, да, да, как оно вышло той ночью. Только я, будучи усталым путником, вздумал уснуть с младенческой кротостью после того, как, чего уж греха таить, отдал известную, но умеренную, вполне умеренную, дань зеленому змию в обществе моих добрых инских товарищей, как… Да ведь и сами рассудите, нельзя же было, черт побери, не отметить такой глупый фокус-покус. Какой, спросите? А такой, что сам Херувимов Алексей Фомич, дай Бог ему здоровья на долгие лета, дал мне в провожатые от самой Волковой слободы верного человечка. Вот этого славного, черт его дери, малого Сома, чтобы тот, стало быть, довез меня, прямиком до самой вашей станции и уж потом, протрезвевшего, собственноручно усадил в экипаж, в полной своей уверенности, что ничего непотребного со мной при этаких соблазнительных капиталах не случилось. Одним словом, сорвал я не малый куш. За всю мою жизнь второй только раз и сподобился. Да, жаль… чертовски.

И вот тут откуда ни возьмись, как нарочно, в эту самую ночь, когда я, образно говоря, не мог уснуть, мучимый разными надеждами, — а голова, скажу вам, трещала у меня точно ее изнутри черти жгли калеными прутьями — выскочил этот самый Грег. Давний, надо сказать, знакомый и, вообще говоря, личность известная, благородных кровей, и человек, так сказать, порядочный, но такой отчаянный мошенник, что другого такого во всем свете еще поискать. „А, говорит, рыбный торговец, и ты здесь“. „Он самый“, говорю. А чего мне скрывать? Мое рыбное дело по всей Волге славно, и это я так, без всякого там бахвальства, а из одного почтения к истине.

„Здорово, здорово“, говорит. Я тоже, понятно. Ну, а дальше, то, се, слово за слово. Он же первый, первый, прошу отметить, и предложил, уж не знаю по какому случаю, распить вместе с ним беленькой, а как только та по исконному своему свойству развязала нам языки и мой нечаянный капиталец сделался предметом известным, то тотчас и намекнул, этакая бестия, что не худо бы было развеяться и прометать талию, другую в банчишко.

Кто же мог знать, что он, разрази его гром, этакая хитрая каналья, а что жулик и при том с большими связями, так про то я, признаться, и всегда знал, да только не имел привычки встревать не в свое дело. Но уж когда коснулось до меня лично, то тут извините, тут я не намерен молчать, тут не может быть никаких понятий, потому как игра была нечистая, и я готов со своей стороны присягнуть где угодно. Иначе как бы по вашему я, Мучников, про которого сам его превосходительство, нижеславский губернатор, господин фон Леппе, предупрежден и знает, что со мной нельзя в карты за один стол садиться, как бы я мог вот так шутя проиграть? Да это кем надобно быть чтобы со мной, с самим Мучниковым тягаться? А? Ну, скажите на милость, кто еще кроме заправского прохвоста мог бы меня так ловко обчистить, что от моих инских двадцати тыщ ровным счетом ничегошеньки не осталось? И ведь поди ж ты, ничего не попишешь. Коли проиграл — плати. И Грег, само собой, хотя и мошенник, но такой ловкий черт, что черт его побери. Такому молодцу, уж коли на то пошло, и проиграть не зазорно. Со столичным шиком обштопал, то есть, до самой последней нитки, хоть сейчас по миру ступай. Ей же ей, будет о чем внукам порассказать на старости лет.

Ну, а ночью-то, пока проигрывал, понятно, не до того было. Злость такая взяла, что, думал, еще минута и кинусь на него и прямо в горло вцеплюсь зубами, чисто зверь какой. А тот только раззадоривал и точно подначивал, что, мол, коли тебе так невтерпеж, режь меня, бей меня, а я посмотрю, что из этого выйдет. Вот же, ей богу, не вру. Сома спросите. Сом подтвердит, Сом вам все в точности скажет. Он с него глаз не спускал, верно, рыжая ты бестия? А я скрывать не стану, у нас с господином Грегом еще до всяких выстрелов шло к такой развязке, что я уж и рад был, когда он, то есть, Грег вышел в соседний нумер. Охолонулся я тогда малость. Не то, страшно и помыслить, что бы могло выйти. Ну да на этот раз оборонил Господь, хотя, ежели подумать, то все к тому шло: не я, так другой, не другой, так третий всадил бы в него пулю.

И ведь кто, как не я, предупреждал его и всякие успокоительные резоны на счет всяких его безрассудств строил? Да только все без толку. Не того он поля ягода, чтобы нашим резонам внимать. А что ему во всяких пьяных безобразиях не впервой срываться, так и про то наслышаны, знаем. Толкуют, двух человек на тот свет спровадил. Может, и врут, но я отчего-то к таким россказням на счет Грега чертовски чувствителен и, по совести сказать, верю».

IX

Сом говорил меньше, без охоты и волнения, но с таким смурным видом, как будто произошло что-то недоступное его натужному пониманию. Дудырев относил такое поведение на счет толстокожей природы рыжего верзилы, да еще на счет его привычки к тем самым безобразиям, о которых упоминал купец. В Волковой слободе, конечно, навидались всякого.

«Их милость к нам завсегда были расположены, это точно, как есть. Давно я при них, завсегда, как они в Инск приезжают, требуют к себе, и я с ними то там, то сям, где прикажут. Случалось им, конечно, и раньше повздорить, да только не так. Нонешние дела на их милость никак не похожи-с, потому как с ними обныкновенно все наоборот бывает. Не ожидал я от них никак-с. То есть, как услыхал стрельбу за стеной, то сейчас смекнул, что их милость, господин Грег учинили что-нибудь этакое. А чтобы против их милости что-нибудь учинили, такого вовсе и быть не могло.

Как вбежал, уж не помню. Увидал их на полу распростершись и в крови, и хошь верь, хошь нет, чуть сам не помертвел с перепугу. Так мне сделалось за их милость жалостно. Взвыл даже. Я было к ним, а как увидел, что они лежат не шелохнуться, глаза закрыты и лицо как полотно, то тут меня и разобрала злость-тоска. Вскочил и подбежал к тому самому господину, что у стены в перине лежал. Я на них сразу подумал, потому как пистолет там же рядом на полу с ними был. Да и кому же еще? Подбежал и хотел, чего уж… Так меня разобрало, за их милость… Придушить хотел со злобы. Уж и за шарф ихний схватился. Ан, гляжу, они лежат не хуже их милости, бледные и без дыхания. Чаю, все за грехи наши».

Сом быстро крестился и вздыхал. Дудырев смотрел на его толстую веснусчатую физиономию, обросшую рыжей щетиной, и едва удерживался, чтобы не обозвать сопящего здоровяка дубовым боченком. Так и хотелось выпалить: «Ну какой из тебя провожатый, дубина ты стоеросовая. В „их милости“ души, стало быть, не чаешь, а сам дурак-дураком вместо того, чтобы у раненого кровь остановить, кидаешься почем зря к покойнику. Ведь тому-то уж, знамо, все-равно придушишь ты его, ай нет, а их милость тем временем чуть Богу душу не отдал, оттого что пуля-то аккуратно главную жилу бедра перешибла. Еще пять каких-нибудь минут, и пришлось бы тебе, дурачине такой, отходную по ним стоять.

Если бы не моя Катерина Петровна, акурат так бы и вышло. И никакого сомнения быть не может. Это она одна своим бабьим сердцем смекнула, что наперед делать, к кому бежать, за какое дело хвататься. Мигом сначала своим платком завязала, а уж потом и я ей подмогнул — вместе его же ремнем перетянули. Тут же хотели было его приподнять, чтобы перенести, значит, в светлую горницу, как он уж и глаза открыл. Силища-то надо знать, лошадиная в нем. Не такое стерпит.

А что говорят, мол, поделом ему, может, и поделом, потому мысли в нем, как есть, худые. Видано ли, не успел еще в себя прийти, к этому свету заново обвыкнуться, только что вокруг себя живое различать стал, как уж про какой-то нож вспомнил. Так все и шептал, пока не уснул, надо мол ему нож, выньте ему и подайте нож из земли. Прямо грешно повторять. Или нешто тот, второй, с которым они повздорили, так ему не пришелся? Да ведь он, прими Господи его душу, уже не ответчик. В другом мире разве сквитаются».

В одиннадцатом часу утра приехали сначала фельдшер из Новосспасского, за ним в своей пролетке — становой. Грег еще спал, когда к нему подступились.

Фельдшер осмотрел, обработал и перевязал как следует рану, заявив не без чувства собственного значения, что пострадавшего надо непременно везти в городскую больницу при том очень медленно и очень аккуратно, чтобы не дай Бог не открылось кровотечение. Становой, успев к тому времени взглянуть на покойника и опросить всех свидетелей, решительно потребовал от Грега дать показания. Вопреки ожиданиям тот наотрез отказался. Фельдшер напирал на то, что раненый еще слишком слаб, чтобы подвергаться допросам. Станового эти заверения нисколько не тронули, и он так и стоял под дверью, пока Грег со спокойной злобой не бросил, чтобы он убирался ко всем чертям. Точнее, чтобы все убирались. Отвернулся к стене и, задышав ровнее, скоро опять заснул.

Покойника перенесли на телегу, густо обложив соломой и накрыв толстой рогожей: путь предстоял не близкий, до Инска почти сорок верст. Фельдшер пересел в пролетку станового, тот прищелкнул вожжами, и они тронулись. Вслед за ними со двора станции выехала, теряя клоки соломы, обвисавшие по краям, и телега с покойником. Проводили их молча. Дудырев, придерживаясь за оглоблю, уныло доплелся до самых ворот. У него за спиной крестились, мяли в руках шапки и вздыхали Сом и Мучников. Какая-то баба в линялом платке, тащившая по дороге со стороны Никольского тощую козу на длинной веревке, остановилась прямо напротив ворот и удивленно выпялила на них глаза. Дудыриха, приложив руку к щеке, горестно смотрела с крылечка.

X

В этот день еще ко всему ожидалась почта из Инска. Дудырев готовился встретить ее с неизвестно почему подступившей тревогой, словно случившееся на станции несчастье, став известным по начальству, могло необратимо повлиять на его безупречную до сих пор репутацию отменного служаки.

В ожидании почты он несколько раз обогнул двор, то и дело посматривая через редкиий забор на протяжный изгиб дороги. Не найдя в этом успокоения, и постояв без дела возле подгнившего колодезного сруба, пошел на конюшню. Лошади миролюбиво пережевывали заданный им овес. Конюх Онисим разливал в бадьи свежую воду. Дудырев без всякого интереса спросил, вполне ли оправилась Касатка после того как ей срезали бельмо и можно ли ее поставить сегодня пристяжной. Положительные ответы конюха, вид методично жующих лошадей, сладкий и мутный запах соломы, конского навоза и еще чего-то на удивление теплого и привычного наконец сделали свое дело.

Из конюшни Дудырев вышел приободренным. До того, что впервые после всех ночных происшествий снова обратил внимание на оставленный прямо напротив сенного сарая все еще великолепный, но несколько поникший и поблекший автомобиль. Вблизи при дневном свете особенно поражали его сверкающие внутренним зеркальными переливами передние фонари. Умиляла пахучая кожаная обивка салона и весь его чужой, почти невсамделешный, облик создания, явившегося из другого, неведомого мира.

Более пристальный взгляд, однако, натолкнул Дудырева и на вполне прозаические размышления. К примеру, вороненая полировка кузова с обеих сторон оказалась вся в росчерках кривых ломаных и резких царапин. Несколько довольно глубоких вмятин по бокам и на капоте уродовали заграничного пришельца ничуть не меньше. С правого борта их было особенно много. Через прорванную обивку водительского сиденья торчала какая-то рыжая пакля. На самом сиденье в полном небрежении валялась щегольская куртка из коричневой мягкой кожи, которая при первой же попытке тщательней рассмотреть ее, предстала жалкими рваными лохмотьями, правда источающими не с чем не сравнимый аромат дорогущих сигар и бензина. «Что значит люди с жиру бесятся, — подумал Дудырев, отбросив кожаные лохмотья. — Сорят деньгами, кромсают почем зря бесценные вещи, носятся сломя голову через лес на авто, после чего, наверное, один ремонт станет не в одну сотню, а потом еще удивляются, что кто-то к ним не расположен и готов даже при случае застрелить».

Откуда-то снизу, с обратной стороны кузова раздавалось натужное глухое сопение. Огромный Сом, с трудом посадив себя на корточки, старательно намывал левую надколесную боковину, по мере его усилий принимавшую иссиня-черный цвет и несколько приглушенный, но оттого не менее впечатляющий лоск. Железное ведро, стоявшее тут же, то и дело принимало в себя отжатые потоки грязной воды. Сом кряхтел и отдувался. Дудырев уже приготовился задать ему неизбежный вопрос о здоровье «их милости», как, услышав привычно протяжный скрип входной двери и басистый раскат голосов, обернулся на них с беспокойством. Сом тоже вытянулся, настороженный и растерянный, так и не выпустив из лапы мокрую тряпку.

Оба увидели, как на крыльцо вышел, прихрамывая, и тут же встал, тяжело навалившись всем телом на перила, Грег, собственной персоной. Лениво нырнув рукой под лацкан пиджака, он извлек портсигар, издали бросивший серебряную искру, и не спеша, вытянул из него сигару. Вставший чуть поодаль, одышливый, крупный Мучников смотрел на него снизу вверх и гудел о чем-то, истово чертыхаясь. Казалось, он по-дружески оповещал о чем-то до чрезвычайности важном, а Грег, как ни в чем не бывало, с похожим дружелюбием, слушал, изредка вставляя замечания.

«Может, фельдшер чего напутал, — подумалось Дудыреву, — и рана не такая уж опасная, или, может, натура у этого Грега такая настырная до жизни, что быстро оправилась? И, слава Богу, как говорится. Ожил, стало быть, и дальше не пропадет. Опять же, с нас меньше спросу». Дудырев посмотрел на расплывшуюся в блаженной улыбке физиономию Сома и, почувствовав, что сам улыбается, всплеснул руками, не хуже Катерины Петровны.

— Батюшки святы, да что это… господа…

Он не успел еще приблизиться к дому, чтобы вступить в разговор с трудными постояльцами, как услышал быстро нарастающий звон медных бубенцов и переливчатую трель колокольчика. Почтовая тройка мчалась где-то совсем близко. Не прошло и минуты, как она, с грохотом волоча за собой нагруженный тарантас, подкатила к станционному крыльцу и, запыленный почтальон с уставшим лицом, придерживая одной рукой саблю, спустился с козел на землю.

Судя по всему, Мучников ждал этой почты с не меньшим нетерпением, чем смотритель, и Дудырев, отлично понимая еще не высказанное пожелание рыбного торговца, собирался всячески ему поспособствовать. Но чтобы уговорить почтальона им обоим пришлось изрядно попотеть. Почтовые правила решительно запрещали брать с собой в дорогу посторонних. И пока ямщики пили в задней комнате чай, кучер запрягал новую упряжку с норовистой Касаткой слева от пегого коренника, а Дудыриха потчевала почтальона, подсовывая ему под нос вместе с дымящимся в стакане чаем калачи и масло, Дудырев во всю увещевал гостя, напирая на краткость оставшегося пути. Мол, что тут такого, каких-то тридцать верст и вот она железная дорога, а они-с люди почтенные, торопятся и им здесь дольше ну никак не возможно оставаться.

«Да поймите же, вы, черт побери, — по-своему убеждал Мучников, — сегодня мне хоть тресни, а надо успеть на московский поезд. Уже итак все сроки просрочены, и через день в Москве у меня назначено такое важное дело, что черт его дери, никак нельзя отменить. Сотня тыщ капиталу стоит на кону. Понимаете ли вы, а, уважаемый?» Почтальон угрюмо молчал, не спеша отхлебывл чай, вкусно хрумкая сахаром. Мучников все же не утерпел. В передней, притиснув к стене упрямца, вложил-таки ему несколько свернутых вместе кредиток.

Почтальон, не взглянув на них, отпихнул от себя купца и, спускаясь по ступенькам во двор, бросил, не оглядываясь, несколько слов: «Извольте поторопиться, я не могу долго ждать». Мучников немедленно воспрял духом и засобирался. На том же крыльце, передавая увесистый чемодан Сому, он опять столкнулся с Грегом.

— Вот, возьми, Налимыч, — сказал тот, вынув что-то из бокового кармана.

Мучников не сразу сообразил, что это.

— Помилуй, с ума ты сошел. Я проиграл, ты выиграл, так к чему же?

— Мне не нужно, — уверенно возразил Грег, — и потом, ты же понимаешь — я передернул, и не раз. Можешь принять это, как плату за развлечение.

Мучников не верил. Все-таки двадцать тыщ, не шутка. В его понимании ни один человек не был способен отказаться от таких денег по доброй воле, даже если они достались ему бесчестно. «Чего доброго еще, пожалуй, потом захочет, чтоб и я ему тоже что-нибудь вернул». И все же деньги пришлось взять, иначе они просто упали бы на пол. Грег красноречиво давал понять, что вот-вот выпустит их из рук.

— Ну как знаешь, — проговорил Мучников, пряча пачку за пазуху — Не поминай лихом.

— За мною, братец ты мой, не заржавеет. Да и ты, чай, не собираешься сидеть в этой дыре. Вчера еще говорил — с утра ноги твоей здесь не будет. Так глядишь, и свидимся через пару недель в Славянском Базаре. А? Чем черт не шутит?

Грег ничего не ответил, и молча пожал протянутую на прощание руку.

«Ну, черти, везите меня», — Мучников, кряхтя, взобрался в тарантас, уселся рядом с почтальоном, и тот слегка толкнул ямщика, подав знак к отъезду. Лошади резво рванули с места, и тройка, забряцав бубенцами, стремглав вылетела за ворота.

XI

Дудырев с облегчением посмотрел им вслед. «Ну вот и еще один убрался с глаз долой», — подумал он, входя в сенцы. В доме его ждало немного канцелярской работы: заполнение кое-каких квитанций, чтение очередного начальственного распоряжения и прочее. Но за делом он не забыл, что Грег и Сом все еще остаются у него под крышей. Предположения на счет того, как и когда они подобно другим постояльцам, покинут гостеприимные стены почтового учреждения, все еще несколько расстраивали успокоенный порядок мыслей.

После обеда, от которого Грег отказался, Дудырев снова вышел во двор. Мутное солнце едва проступало за блеклой дымной пеленой, вот уже третий день неподвижно висевшей в воздухе. Горький и едкий запах неотступно всюду следовал по пятам и не давал свободно дышать. По слухам, горело где-то уже совсем близко. На сердце у смотрителя было неспокойно.

Грег сидел на скамейке, возле крыльца, прижавшись затылком к стене и вытянув больную ногу. Чахлая ракита с порыжевшими листьями склоняла к нему жидкие разбегающиеся тени. Казалось, что Грег дремлет. Дудырев глянул на постояльца потом — во двор. Автомобиль, вымытый и блестящий, теперь смотрел фарами в направлении ворот и стоял всего в каких-нибудь пяти-семи шагах от дома. Было видно, что огромная физическая сила позволила Сому подтолкнуть его туда, поскольку сам собой автомобиль явно не двигался, и шума мотора Дудырев не слышал. Стало быть, кто-то из оставшихся двоих постояльцев, а не то и оба вместе готовились к отъезду. Хотя это и было событие ожидаемое, и даже в некотором смысле долгожданное, Дудырев не мог представить, каким образом Грег поведет машину.

Встав чуть поодаль и сделав вид, что занят осмотром странного, мало пригодного для жизни, технического излишества, каковым мог считаться, на его взгляд, всякий авто, он несколько раз быстро, но внимательно посмотрел на его, не менее странного владельца. Беглого внимания оказалось довольно, чтобы почувствовать перемены.

Человек, сидевший на скамье под ракитой, был совсем не тем удалым отчаянным молодцем, что ввалился на почтовую станцию минувшей ночью. Во всяком случае, Дудыреву он показался каким-то другим. Может быть, это и не было удивительно, поскольку раненый человек всегда не похож на здорового, но Дудырева задело вовсе не тяжелое выражение на бледном и вместе каком-то потемневшем лице Грега. В нем появилось что-то другое, особенное. Будто настигнутое каким-то необъяснимым недугом, оно вдруг застыло, став непроницаемым, и неживым. Четко проступающий в рассеянном дымном свете профиль с черной полоской тонких усов казался вырезанным из камня. Зато за его отталкивающей твердостью нельзя было прочитать боль, которую Грег, по скромной догадке Дудырева, не мог не испытывать ежеминутно, если помнить, что пулевое ранение весьма, и весьма болезненно.

Глядя на этого нового человека, неподвижного и чужого, Дудырев понимал, что теперь мало у кого хватит духу просто так, без повода заговорить с ним, хотя всего несколько часов назад для этого, кажется, не требовалось ровно никаких усилий. Что тут такое случилось, одному Богу известно, а только, если господин приезжий и не похож на себя давешнего, то верно, гораздо больше похож на себя самого, а уж с этим, ничего не поделать.

— Все готово, ваша милость, — пробасил, приблизившись к крыльцу Сом. Грег открыл глаза и с каким-то странным неприятием посмотрел на рыжего увольня, будто досадуя, что его потревожили. Но узнав в том, кто его окликнул, своего доброго приятеля, тотчас смягчился.

— Хорошо, — сказал он и снова, возможно невольно, закрыл глаза.

— Да неужто вы собрались ехать сейчас да еще на машине? — повернулся Дудырев к Сому.

— Точно так, — ответил тот, — Петрляксаныч больше не могут тут оставаться. Желают ехать.

— Да вас отсюда никто не гонит. И что за такая нужда, в самом деле? Петр Александрович вон едва на ногах стоит, разве ты сам не видишь. Ему нельзя ехать в машине, фельдшер строжайше запретил. Что если от тряски у него снова откроется кровотечение?

— Не могу знать, а только им надобно ехать.

— Мы уезжаем, Иван Гаврилыч, — подтвердил Грег.

— Помилуйте, как это можно… нет, вы послушайте… по крайности, возьмите наших лошадей и поезжайте на них, а не…

— Сом, ты помнишь, что нужно делать? — прервал его строгий вопрос, заставивший Сома немедленно вернуться к автомобилю, а Дудырева прикусить язык.

Грег словно нарочно не стал возрожать смотрителю. Не вставая со скамьи, он обратил все внимание на Сома. Рыжий верзила, явно робея и страшась собственной робости, взялся за автомобильный стартер. Как плохой, но послушный ученик, он должен был повторить перед учителем затверженный, но очевидно, совершенно не усвоенный урок. Рывком повернув ручку заводящего механизма, он отпрянул в диком испуге, как только мотор издал первый раскатистый рык. Из-за этого убегающего жеста стартер выскочил из полости в двигателе и упал на утоптанную землю. Сом виновато и все еще испуганно посмотрел на Грега.

— Попробуй еще раз, — невозмутимо потребовал тот, — и ни в коем случае не бросай ручку после того, как мотор начнет работать. Ты должен дать ему время, Сом.

— Уж больно она сердито рычит, ваша милость.

— Ничего. Продолжай, как я сказал.

Сом снова взял в руки стартер, поплевал на него, видимо рассчитывая немного протянуть время перед новой попыткой укротить страшную железяку, и осторожно закрепил замысловатую криулину в черном автомобильном зеве.

— Ну давай, окаянная, — подбодрил он сам себя, с преувеличенным старанием раскрутив стартер.

Двигатель взревел. Сом, как бы ни был напуган, на сей раз удержался от поспешного прыжка в сторону. Выхлопной газ поплыл, мешаясь с дымной пеленой. Мотор продолжил ровное несколько рассерженное рычание. Можно было подумать, что грэф и штиф, не привыкший к грубому обращению, выражал решительное недовольство.

— Хорошо, — сказал Грег и немного приподнявшись, добавил: — Теперь вытащи рычаг и подойди сюда.

Упираясь плечом в подставленный ему толстый бок Сома и обхватив его за шею, Грег подошел к рокочущему авто. Не без той же услужливой поддержки спустя пару секунд он очутился на сиденье рядом с водительским местом.

— Садись рядом, Сом, я научу тебя управляться с этим зверем. Сом расплылся в широченно-безобразной улыбке.

— Я как изволите, — пробурчал он, переполненный благодарностью, но тут же, помявшись, выдохнул сконфуженным полушепотом: — Только чтой-то боязно, ваша милость. Уж больно она сумнительна, так что в ушах от ее померкло.

— Что?

— Тык, это, ваша, то исть, механика.

— Полезай, тебе говорят, — решительней потребовал Грег.

Больше Сом не посмел сопротивляться и с громким сопением водрузил себя в шоферское кресло.

Дудырев, а потом и Катерина Петровна, бросившая возню у печи, смотрели на все это, затаив дыхание, не смея ни возразить что-либо, ни, тем более, остановить невиданное действо.

— Ты должен делать все в точности, как я скажу, и не более, — послышалось сквозь шум мотора. Грег уселся так близко от Сома, как только ему позволяло сиденье и, видимо, непроходящая боль в ноге. — Это очень просто, Сом. Проще чем запрячь лошадь. Вот видишь слева от тебя торчит штырь с рукояткой возьмись за него, а правой рукой придерживай руль… да нет, вот так…

Еще несколько слов, потерянных в раскатах двигателя, и грэф и штифт податливо дернулся вперед, резко подбросив на мягких креслах обоих седоков, столь некудышно вздумавших направлять его благородную, ролс-ролсовую особу. За воротами, когда автомобиль начал стремительно набирать скорость, Грег, словно припомнив что-то, оглянулся на смутно проступавший сквозь белесую пелену старый, покосившийся дом с ракитой, и махнул ему рукой, то ли прося прощения, то ли выражая запоздалую благодарность, а не то, просто давая знать людям, с опаской смотревшим ему вслед, что им не о чем больше беспокоиться.

XII

Сома распирало от гордости. Петрляксаныч не только доверили ему вести свой авто — диковинную, неистово орущую керосинку, изрыгающую дым и пламень, но еще и собственноручно поддерживали его, ни на минуту не упуская из вида положение его рук, ног и направление его взгляда. Такое внимание к своей персоне раньше Сом не встречал не только ни от кого из господ, включая их милость, но чего уж там — от собственной непутевой женки. Ко всему еще было диковинно, что никакая оплошность, неповоротливость или явная бестолковость не могли вывести их милость из себя. Они ни разу при всей возможности и безропотной готовности принять от них что угодно, не подумали дать новоявленному шоферу ни одной зуботычины, хотя бы в тот памятный раз, когда, желая дать роздых онемевшим от напряжения пальцам, Сом отпустил руль, и грэф и штиф со всего размаху едва не слетел в придоржную канаву, и даже ни разу не повысили голоса, несмотря на то, что поводов для срывов было хоть отбавляй.

Автомобиль мчался по иссушенной зноем дороге, оставляя позади белые клубы пыли. Они долго вились в воздухе, перемешиваясь с неподвижным окрестным маревом. За поворотом с Инского тракта, когда они съехали на более узкую и изъеденную рытвинами проселочную колею, дымная мгла стала особенно плотной. Настолько, что за ее однородными ватными наплывами подчас с трудом можно было различить кусты у обочин и встающие впереди черные деревья.

Однообразный неопределенный свет, не похожий ни на день, ни на сумеречное предвечернее угасание ни, тем более — утреннее пробуждение, не мог дать ни малейшего представления о времени суток. Только быстро остывающий, леденящий дыхание, воздух подсказывал, что спрятанное где-то за пеленой солнце во всю катится на запад, и уже совсем скоро должно стемнеть. Вездесущий удушливый запах гари, не переставая, разъедал нос и горло и оставлял неприятное, неустранимое послевкусие во рту. Дышать приходилось будто бы через силу. Сом вообще не понимал, как это им с их милостью удается так быстро и ловко пробираться на такой опасной штуковине, как машина, сквозь всю эту дымную муть. Куда они пробираются, он не думал, точнее, был уверен, что ехать им больше некуда, кроме как в Инск, и куда бы не направлял его голос их милости, повелевая поворачивать то направо, то налево, то держать прямо, он ни на минуту не усомнился — конечная цель их поездки именно город.

Поэтому, когда Грег приказал плавно отвести ступню от педали и вытянуть ручной рычаг, и Сом исправно выполнив его распоряжение, увидел, что автомобиль остановился акурат возле глубокой рытвины на краю дороги, то сразу ни за что не хотел поверить, что их милости угодно было направляться сюда, в это, ничем не примечательное, глухое и безлюдное место, которое Сом даже с трудом мог бы назвать, поскольку не вполне ясно представлял, где они петляли, свернув с большой дороги. Но когда Петрляксаныч, распахнув дверь с исказившимся от боли лицом, вытолкнули себя из машины и, подхватив заранее припасенный костыль (Сом самолично выстругал его из сосновой крепкой жердины, раздобытой на постоялом дворе), сделали пару шагов вдоль онемевшего грэфа и штифта, перепуганный Сом уставился на него в полном смятении.

— С этой палкой я стал похож на него, как две капли воды, правда? — сказал Грег, бросив на Сома загоревшийся каким-то нехорошим огнем взгляд. Сом не знал, что и думать. — Я сейчас пойду один, Сом, — продолжил Грег, делая очередной вымученный шаг. — Если захочешь, можешь подождать меня здесь до утра. Если я не вернусь… — Он вдруг остановился и, сообразив что-то, продолжил изменившимся, как будто нарочно приглушенным голосом: — Впрочем, я не могу требовать от тебя такой жертвы, ты и без того сделал для меня довольно. Поэтому вот держи. — Он положил на пустое сиденье красную десятирублевую купюру. — За труды. А это мелочь, — Грег высыпал поверх красненькой несколько медных монет. — С этим ты спокойно сможешь нанять лошадь в ближайшей деревне. Вон там, за оврагом, видишь, поднимается высокая ель. Держись ее, и выйдешь к людям. Там наймешь лошадь до города и…

— Напрасно вы это, — удрученно сказал, Сом не дослушав, — ей-ей, зря. Нешто вы думаете, я брошу вас здесь одного, с покалеченной ногой да еще на ночь глядя? Да я без вас и шагу-то не сделаю, ваша милость, да и глаз не сомкну. А это, — он кивнул на рассыпанную горсть монет, — вовсе уж не к чему.

— Сом, ты знаешь, я всегда считал тебя своим другом, — Грег посмотрел в обращенные на него наивные, часто моргающие медвежьи глазки, и в строгих чертах на его замкнутом лице словно что-то оттаяло. — Само собой, я знаю, что ты старался не из-за денег, но послушай… — он подошел ближе к Сому, и нагнувшись к нему так низко, что Сом почувствовал воспаленную горечь встречного дыхания, надавил уже иначе. Сом ошалело смотрел, не смея пошевелиться. — Ты останешься здесь или пойдешь в деревню, — сказал Грег, — а я пойду один, куда — не твое дело. — Сом засопел, ему было трудно понять, но он покорно кивнул головой. — Вот то-то, — прибавил Грег, отступая. — И еще. — Он медленно прошелся, стряхнув пыль с горячего капота. — Когда доберешься до города, постарайся найти Лефарева. Скажи ему, что машина осталась на дороге недалеко от Волчьей горки, в начале Лога. Он сможет забрать ее, если только успеет. Ну а теперь, Сом, мне надо идти. Будь здоров и не слишком много думай о… обо всем этом. Если получится, я еще найду тебя.

Грег взял огромную лапу Сома и сильно дружески сжал ее.

Сом молчал, опустив глаза. Его мысли поворачивались слишком медленно, а желание схватить их милость в охапку, усадить их на прежнее место в ихнее авто и помчать, куда глаза глядят, только бы не дать им сделать того, что они задумали, было всего лишь желанием. Что осуществить его невозможно, Сом понимал яснее ясного. На то они и их милость, чтобы вести себя как им заблагорассудится. Помешать им ни в коем случае нельзя, потому как опасно, а еще, пуще того — обидно для них. Они-с не потерпят.

Так ничего и не сказав, Сом проводил часто мигающим взглядом уходящую от него высокую, неясную в белесом сумраке, фигуру. За обочиной справа от колеи начиналась лесная опушка. Грег пересек ее хромающими рывками, и скрылся в густых, мрачно нависавших зарослях. Лес надвигался, казалось, со всех сторон, сжимая кольцом все видимое пространство. Белая призрачная мгла, окутывая его, придавала ему и без того неверный, пугающий вид, вид чего-то не вполне реального, ускользающего, грозящего, по меньшей мере, неизвестностью, а по большей — неминуемой, безвестной гибелью.

XIII

Белая мгла неподвижно стояла над лесом, окутывая его целиком, закрывая вершины, путаясь в темных ложбинах, мутным молоком растекаясь между деревьями. С наступлением ночи текучая, горькая мга вырастала над землей подобно тяжелым каменным стенам, окружающим древний город. И человеческий взгляд уже с трудом мог проникнуть сквозь густой белый воздух, в котором чувствовалась только едкая гарь и только нарастающая с каждой минутой, пока невидимая, угроза.

Однако, предосторожность была соблюдена в полной мере. Командор Высокого Ордена никогда не позволял пренебрегать ей. Поэтому защитный купол, делавший невидимым все, что происходило внутри него, был установлен, как и предполагалось, над первой точкой выхода из пространственного тоннеля. Той, несколько вытянутой поляной, расположенной на высоком выступе Волчьего Лога, окруженной огромными мохнатыми елями с развалинами древнего святилища — как внушалось местным любопытным жителям, — а на самом деле, как прекрасно знал Верзевел Вуд — истинный тавр, с пятнадцати лет посвященный в рыцари Ордена и примерно столько же бессменно несущий службу почетного гарда при особе Командора — с остатками Базы первых следопытов, открывших затем еще несколько выходов из тоннеля.

Здесь, на выступе, собрались в назначенное время все те, кто мог и должен был повлиять на окончательное решение — около трех десятков рыцарей-тавриеров, последних, оставшихся по эту сторону связного канала. И хотя Верзевел Вуд подозревал, что его повелитель уже все решил, и что его решение так же неотвратимо, как приближающийся лесной пожар, Командор Высокого Ордена и Наместник Небесной Розы в Открытой Стране, не имел права единолично, без предварительного обсуждения с рыцарями, выносить какой бы то ни было приговор, тем более — приговор, касавшийся, в конечном счете, судьбы каждого тавриера.

Бледный широкий луч, пробивая окрестную мглу, проницал насквозь защитный купол и озарял его изнутри матово голубым свечением. Можно было подумать, что это луна, выбравшись из-за густой дымовой завесы, показалась над деревьями и пролила на них поток холодного, отмирающего сияния. Но осязаемость лунного притяжения, близость ее притягательной полноты, не могла никого из тавров ввести в заблуждение. Матовое освещение внутри купола над поляной было искусственным.

Верзевел Вуд смотрел на собравшихся рыцарей, своих друзей. С каждым из них были связаны многие годы служения, тяготы воплощений, жестокость противостояния и нескончаемая радость созидания, сбережения и обновления здешнего, слишком несовершенного мира, ради которого их призвал Орден. Верзевел не представлял, какие слова скажет сейчас Командор, дабы никто из них не почувствовали безмерного разочарования. В самом деле, положение дел, в общем-то, было понятного каждому, и ни для кого, само собой, не стало откровением то, о чем в первую очередь счел необходимым сообщить Наместник, он же — Рэй Эрингор, как по-прежнему мысленно продолжал называть его Верзевел Вуд, поскольку человеческое имя приора — Аболешев, резало слух, пожалуй, еще сильнее, чем его собственное — Йоханс.

— Друзья, — сказал Командор, запахнувшись плащом и окидывая глубоким взглядом собравшихся, — многие годы вы честно исполняли свой долг. Наши далекие предки, открывшие для себя этот заброшенный мир, завещали нам сохранить его как активно витирующую систему. Они, как и мы, их наследники, искренне верили — благо здешней формы живого заслуживает нашего прямого участия. Благо жизни казалось нам, возрастая по мере эволюции биоэнергий, сможет в конце концов победить и здесь, в этом уголке обитаемого пространства, свою обратную сторону — обратный ток сил — энергию небытия.

На протяжении нескольких веков рыцари-тавриеры делали все возможное для поддержания жизненного равновесия в этой сложной, наполненной противоречиями, вита-среде. Мы смело внедрялись в нее, пробуя стать с ней неразрывным целым и одновременно, сохранить часть своей подлинной природы. Простой вариант такого внедрения известен каждому из вас, и каждому по собственному опыту известно, с какими тяжелыми нагрузками он сопряжен. Трудностей нам хватало. И главными из них были далеко не те, что сопровождали наши вынужденные перевоплощения.

К сожалению, непостоянство здешней вита-энергетики, ее подверженность сильному влиянию встроенных антисистем, стало для нас куда большим препятствием. Открытая Страна отвергала нас. Думаю, это особенно очевидно на примере немногих рыцарей, испытавших путь человека, ибо и сам человек, если вдуматься, так же до конца не принят доставшейся ему природной средой. Это бедное, слабое животное помещено здесь случайно, бесцельно и лишь на краткое время. Совершенно ничтожное, если сравнивать его с управляемым бессмертием тавров. Но что гораздо печальнее для человека, он отвергается и своей, им самим выстроенной, человеческой общностью, потому что эта общность имеет слишком жалкие цели: от простого выживания на низшем уровне, до максимального комфорта — на высшем. Среда, идеальная для сохранения огромной биомассы в относительном равновесии, убивает все подлинно динамичное, уникальное или хотя бы незаурядное. Мир, обусловленный пошлостью, тяготеет к регрессу. Поэтому путь человека, сколь бы много не заключал он в себе потенциальной привлекательности, с самого основания Высокого Ордена был запрещен для экспериментов и использовался только как исключительное средство лишь избранными, специально подготовленными носителями эйя-сущности. Представляя здесь такой, избранный род, я позволю себе лишний раз утверждать, что ограничения, наложенные на наши контакты с представителями местной разумной жизни, были и остаются вполне оправданными.

Думаю, в особенно горестные минуты, вам, как и мне, не однажды приходили мысли о том, что враждебность здешней среды непреодолима, что все наши усилия тщетны. Но любовь к живому, врожденная нам, оказывалась неизменно сильнее. Сострадание одерживало верх над отчаяньем. И подчас мы ясно слышали, как этот чуждый мир сквозь вражду сам взывал к нам о помощи. Тогда нам хотелось верить — рано или поздно плоский онтос изменится. Высшее возобладает над низшим, и здешний миропорядок уступит воздействию превосходящих его полисистемных параметров. Казалось бы, наша упорная работа на протяжении многих поколений давала основания для подобной веры. Биосреда Открытой Страны не только сохранялась в первозданном виде, но и приростала за счет накопления плотности вита-вещества. Враждебные ей токи антиэнергий, поглощавшие бесценные био-частицы, встречали наше неизменное сопротивление и отклонялись во вне. Но, судя по всему, наше вмешательство в эволюцию местной биосреды несло в себе непросчитанные риски. Со временем аннигилирующие свойства, вопреки принятым мерам, а возможно, и вследствие их слишком интенсивного воздействия, стали усиливаться, уровень антиизлучения возрастать. Кстати, — Рэй Эрингор сделал паузу и обратился лицом к мрачноватого вида белокурому молодому рыцарю с железной цепью Ордена поверх светлого таврского плаща, — сэр Эрзевил Дарр, прошу вас, сообщите собранию последние результаты замеров на кольцевых станциях.

Верзевел Вуд, подобно всем прочим, выжидательно устремил глаза на выступившего вперед рыцаря. Речь Высокого Наместника, — это чувствовали все, кто ее слышал, — еще не закончилась и, хуже того, по первому впечатлению не обещала впереди ничего обнадеживающего. Молодой Дарр, возглавлявший службу наблюдения на кольцевых станциях, очевидно, должен был всего лишь дать Эрингору передышку перед решающим выводом.

— В последние дни мы проводили замеры только по трем основным параметрам, — сообщил молодой тавриер, крепко прижимая к бедру контактный эфес и несколько смущаясь всеобщим вниманием. — При ярко выраженной динамике этих показателей, остальные, на наш взгляд, могут составить лишь детализирующий рисунок, который, безусловно, в случае необходимости, будет представлен. Итак, соотношение вита и антивещества на сегодня составило один к пяти, показатели предыдущего замера — один к трем. Интенсивность антиизлучения семнадцать в восьмой степени. Предыдущий уровень превышен в полтора раза. Наконец, уровень аннигилирующего воздействия на биотоки по сравнению с последним контрольным измерением превысил допустимую норму, вита-порог, в два целых, одну десятую раза. Отсюда следует не только непрерывность тенденции к поглащению и умалению непременных свойств биосистемы, но и стремительное ускорение антипроцесса.

Дав понять, что на этом его сообщение исчерпано, Эрзевил Дарр отвесил короткий поклон и отступил на свое место. Повисшая вслед за тем тишина, казалось, грубо вдавила своды изолирующего купола. Матовый бледный свет ровно обтекал их округлые поверхности, заполнял пустоты и равномерно и четко обрисовывал осунувшиеся фигуры в длиннополых плащах со скупо мерцающими под их тяжелыми складками оконечностями меч-молний.

Тавриеры склонили головы. Всем стало слишком понятно, какая неимоверно тяжкая ноша опустилась в эту минуту на плечи Высокого Наместника. Верзевел Вуд чувствовал, как подрагивает его правая рука, привычно не отпуская контактный пульт, обычно встроенный в эфесы меч-молний и вынесенный у гарда Наместника отдельно в маленький квадратный брелок, врезанный в эвбеновую пластину на левом запястье. Речь Командора задела его ничуть не меньше, а пожалуй, и много сильнее, чем всех остальных.

XIV

За долгие годы службы Верзевел Вуд научился понимать своего патрона почти без слов. Таврская речь была для них под запретом. К языку протолюдей они прибегали лишь, когда это делалось совершенно необходимо, а во втором, упрощенном, воплощении язык вообще не использовался. Его, как и почти всегда, заменял лонео или, по-таврски — корневое сообщение, то есть что-то вроде телепатии, если прибегать к терминам, бытующим среди протолюдей. Но и помимо всякого лонео, Верзевел Вуд почувствовал за словами Командора, а еще яснее — увидел в выражении его потемневших, почти очеловеченных глаз, кажется, навсегда утративших природный цвет, переливающийся сине-зелеными отсветами их далекой родины — всех тавров выдавал этот льющийся из глаз ультрамарин, это неустранимое никакими перевоплощениями, чистое сияние, идущее из прародительской глубины лучшего из миров, — тяжелую решимость, скрывшую даже ту неизбывную, нетаврскую боль, что таилась в них с той самой поры, как Рэй Эрингор, следуя родовой привилегии избранничества, «вступил на путь человека».

Верезевел и сам не понаслышке знал, что такое этот путь. Его служение также предполагало биморфное воплощение со всеми неизбежными муками и не слишком частыми радостными открытиями. Но, в отличие от Эрингора, служение Верзевела не было наследственным. Верзевел не был земнорожденным. Он был тавром в полном смысле этого слова, созданным на одной из биофабрик Тавриона по обычной программе, не допускающей никаких отклонений в развитии произведенного ею субъекта.

После посвящения в тавриеры он перешел по пространственному тоннелю в Открытую страну, дабы нести там службу в точном соответствии с обязательствами, данными Ордену. Уже дважды, по истечении обычного срока, Верзевел мог поменять ее на что-то менее обременительное, но оба раза отказывался, ссылаясь на избыток сил и привязанность к Эрингору. Впрочем, Совет Тавриона продлевал сроки служения Верзевела Вуда в качестве ближнего рыцаря Наместника и его почетного гарда без особых препирательств, тем более, что Рэй Эрингор не имел возражений.

На фоне постоянных осложнений в ходе эксперимента, эти переназначения казались всем сущей мелочью. Подлинную тревогу Совета уже давно вызывали совсем другие, куда более важные перемены, а именно, ускоренное смещение сугубой личностной эйя-основы самого Эрингора. По всему было видно, что Командор Высокого Ордена переутомлен и нуждается в передышке. Переход сознания на более низкий стадиальный уровень всегда был чреват немалыми опасностями и далеко не все избранные были способны стойко выдерживать назначенные им перегрузки.

Эрингоры неплохо справлялись несколько веков подряд. Их поддерживали и поощряли, и все же двоих из них в свое время пришлось насильственно выводить из человеческого «я», поскольку угроза для их подлинной сущности — эйя-субстата — оказывалась тогда чересчур серьезной. Для отдыха и восстановления избранников возвращали в Таврион, а после успешной интенсификации эйя-ресурса перемещали обратно на землю эксперимента, если, конечно, избранник выражал добровольное согласие вернуться. В Таврионе прекрасно понимали, что ничьи силы не беспредельны, и что никакие интенсификаты не устранят последствий продолжительного пребывания вне своей естественной среды. Отказы тавриеров от участия в миссии Ордена вообще не были редкостью и воспринимались, как нечто обыденное. Исключением оставался лишь род Эрингор, вот уже шестое столетие, по измерению, принятому в Открытой Стране, неизменно исполнявший свой наследственный долг.

Накопленные за это время представителями рода уникальные знания, установленная ими уникальная, ни чем не заменимая, взаимосвязь с землей эксперимента, выработанная почти полная человеческому идентичность восприятия, редчайшие данные, доставляемые благодаря этой практически полной внедренности, почти совершенной индогенности окружающему х-пространству, представляли собой по истине бесценный материал. По большому счету, именно на нем базировалась вся остальная деятельность Ордена. Именно ему тавриеры были обязаны своими немалыми успехами и именно с ними связывали самые большие надежды на сохранение вита-активности в Открытой Стране.

Поэтому уход из эксперимента Рэя Эрингора мог не просто прервать устойчивую последовательность многолетних трудов нескольких поколений следопытов, рыцарей и ученых. Он угрожал бы разрушением всей, с таким трудом отстроенной архитектуры познания этого, во многом загадочного и все же, не смотря ни на что, такого притягательного миропорядка. Вот почему Эрингора оберегали со всех сторон, почему закрывали глаза даже на весьма грубые нарушения правил эксперимента, которые он все чаще позволял себе. Почему беспрепятственно разрешили Верзевелу, вопреки установленным Семи законам Ордена продолжить путь ближнего рыцаря при особе Наместника, и почему готовы были пойти на куда более существенные отклонения от принятых норм, лишь бы сохранить непрерывность исследования и не дать рухнуть многовековой научно-изыскательской постройке.

Рэя Эрингора один раз по его просьбе и четырежды по настоянию Совета выводили через связной канал в Таврион. Там он проходил весь необходимый комплекс восстановления, усиленный воздействием недавно разработанного мето-препарата, который полностью обновлял энергетику организма, совершенно и быстро восполняя понесенные им потери. Действительно, на родине предков Эрингор преображался, становился прежним, неукротимым и ясным, как свет его мира.

В Открытую Страну он возвращался, казалось, с такой прекрасной подготовкой, что ее должно было хватить, по меньшей мере, на пять-семь лет (в человеческом измерении) непрерывной работы. Однако, не проходило и полугода, как ослабление, расстройство, неадекватность, и как следствие, потеря самоконтроля, повторялись. Вольно или невольно Командор снова вынуждал отключать его от практического исследования. Системность отклонений в его состоянии и обыденном поведении поставили, наконец, Центр исследования и Совет Тавриона в весьма сложное положение. Там начали вынашивать идею так называемой искусственной замены.

Идея предполагала весьма не простой для практического осуществления в условиях Открытой Страны алгоритм мер: перевод Рэя Эрингора в Таврион на постоянное пребывание, перевод на землю эксперимента его клона с установкой между ними фиксированного лонео с помощью ретрансляторов по ту сторону тоннеля вплоть до появления естественно рожденного от женщины-индогена наследника, который, как и во все предыдущие эпохи, должен был сразу перенять весь объем функций главного представителя Высокого Ордена и главного экспериментатора. Таким образом, освобождение Рэя Эрингора от фамильного бремени, казалось, было не за горами. Верзевела чуть ли не одним из первых, помимо самого Командора, посвятили в эти превентивные планы, поскольку до поры он должен был продолжать свою миссию уже при квази-Эрингоре, дабы служить ему верной защитой и всячески поддерживать на первых порах. Но и этим планам воспрепятствовала все та же болезненная непредсказуемость Эрингора.

Чем дольше он оставался в Таврионе, тем заметней росла его подавленность. Восстановленная энергетика таяла буквально не по дням, а по часам. Затянувшаяся релаксация давала обратный эффект. Ни с чем подобным в Центре исследований никогда прежде не сталкивались. Природа столь странной реакции была непонятна. Сам Эрингор довольно долго тоже не мог дать хоть сколько-нибудь внятные объяснения своему состоянию, пока вдруг не сообщил, что вынужден во что бы о ни стало вернуться на землю эксперимента, так как испытывает жесточайшие приступы тоски по тому, другому миру. Это было столь ново и невероятно, что в Центре исследования впервые сильно затруднились с принятием решения. Рэй Эрингор во многом уже сам должен был стать предметом тщательного изучения, поскольку первым из представителей двенадцати поколений гибридных тавров, занятых в эксперименте, явил пример устойчивого очеловечивания.

Само собой его отпустили. Никто и никогда в Таврионе не посмел бы ущемить свободную волю или чей-то осознанный выбор, поскольку никто и никогда в Таврионе не мог заподозрить в свободной воле разумного существа какую-либо опасность. Недаром так потрясло когда-то первых следопытов Открытой Страны соединение разумной жизни с понятием осознанного зла. Сознательное зло, причиненное другим живым существам, в том числе, существам одного вида, вначале вызывало у тавров болевой шок. Открытие же у носителей сознания с самоопределением «люди» способности причинять преднамеренное зло самим себе очень долго отвергалось под видом искажающей трактовки полученного исследовательского материала.

Обнаружив признаки измененного сознания у Эрингора, эверы («мудрецы») из Центра исследования тогда же пришли к мысли о вполне близкой необходимости остановить эксперимент, как бы тяжело и даже губительно это не сказалось на всей научной работе. Жизнь тавра, была, само собой, выше любых самых амбициозных и перспективных замыслов. Но теперь уже сам Эрингор превратился чуть ли не в единственную движущую силу исследования. На ближайшем Совете Тавриона он выступил с категорическими возражениями против остановки эксперимента, высказав при этом ровно те же аргументы, которые совсем недавно высказывали руководителя Центра исследований, когда им приходилось обосновывать различные варианты реабилитации Командора. Поддавшись его убежденности, Совет и Центр пошли на попятную. Наместник Небесной Розы, как всегда сопровождаемый верным Верзевелом, вернулся в Открытую Страну. Эксперимент продолжился. А потом все повторилось.

Рэй Эрингор едва перемогал себя, когда в очередной раз был выведен через тоннель. Верзевел втайне от всех предполагал самое худшее. То, что в Центре назвали очеловечиванием, свершалось у него на глазах при его непосредственном участии, и никто и ничто, как ему думалось, уже не мог остановить это противоестественное обращение. Как-то в редкую минуту откровенности Командор прямо, по-дружески сказал своему гарду: «Видишь, Вер (так он уменьшительно и чуть иронично называл ближнего рыцаря) скоро для меня нигде не будет места.

Здесь я тоскую по синиве Тавриона, там — изнемогаю от синевы и хочу только одного: вдоволь напиться воды из никольского колодца. Как быть? Я разорван».

Верезевел только вздыхал. Он-то хорошо знал, какой такой обжигающей прелестью и из каких недр был отравлен Наместник. Мог ли он высказать свои догадки эверам? Конечно, но что это изменило бы? Кто и каким образом мог бы остановить очеловечивание? Кто бы из благородных тавриеров посмел удержать Эрингора, поддавшись соблазну благого насилия? В отношении тавра применить что-либо подобное было немыслимо. Верзевел знал это, молчал и впадал в уныние.

Однако, тяжкие приступы тоски, подобные тем, что все чаще испытывал Рэй Эрингор, оставались ему неведомы. Хотя иногда, и он, закрыв глаза и лежа ничком в душной комнате на потертом диване и слушая, как редкий дождик стучит в запотевшие стекла, видел себя среди безбрежно млеющей синей равнины, огромной и светлой, как сам Таврион. Он слышал расходящиеся вокруг себя гулкие потоки воздуха и ощущал не с чем не сравнимую радость безмятежного полета сквозь эту встречную легкую синь, сквозь набегающие белоснежные наплывы перистых облаков, чувствуя всю неукротимую телесную полноту таврской силы, видя под собой кроткую изумрудную дымку родной земли, чистой-чистой, и такой же огромной как вознесенная над ней воздушная синяя даль. А проснувшись в ослабленном человеческом теле под низким потолком камердинерской комнаты, ощущал себя странным маленьким и немного жалким. Больше всего в эти минуты он боялся, что затянувшееся пребывание в Открытой Стране отнимет у него самую благую из всех способностей, дарованных таврам — способность летать, и что однажды, вернувшись к себе домой, он не сможет окунуться в бесконечное таврское небо.

Еще Верзевел отчетливо понимал, что Эрингор изнуряет себя, что он продолжает родовое служение, находясь на пределе возможностей. Знали об этом, само собой, и все посвященные в Таврионе. Сколько могло продолжаться такое положение вещей, не известно. Возможно, еще довольно долго, потому что твердый характер Эрингора, выпестованный суровыми наставниками Закрытой Школы Ордена и закаленный с ранних лет благородным бременем избранничества, не позволил бы ему сдаться без упорной борьбы. Как вдруг миссия Ордена в Открытой стране столкнулась с куда более серьезным препятствием.

XV

На сей раз, речь зашла об обстоятельствах, не зависящих от чьей-либо воли, личного выбора или колебаний эйя-субстанции. На протяжении двух последних лет данные всех наблюдений в районе первой и второй точки выхода из тоннелей, контрольные измерения и анализирующие их сводные приносили удручающую статистику. Резкое ухудшение вита-показателей биосистемы шло параллельно с ухудшением душевного и физического состояния всех тавриеров, задействованных в эксперименте. Живительное пространство тоннелей непрерывно сужалось, поступление через них концентратов подпитывающей эйя-энергии день за днем уменьшалось. Периоды воплощений в живые существа, комплиментарные системе, становились вынужденно более и более продолжительными, и значит, усугубляли тяжесть воздействия на организмы, пришедшие из иной энергетической среды. Число задействованных в миссии Ордена пришлось сократить сначала вдвое, потом — еще на треть. Условия Открытой Страны становились категорически непригодными для пребывания в ней тавров. Вот о чем, в конечном счете, говорили результаты измерений на кольцевых станциях, о которых сообщил Эрзевил Дарр, и вот к чему склонялся в своем обращении Командор Ордена: тавриеры больше не могли продолжать служение, и значит, не могли дольше препятствовать антипроцессу, неотвратимо набиравшему силу в Открытой Стране.

Положение, в самом деле, было критическим, угрожающим, но только для одного Эрингора, единственного из всех, это положение становилось по-настоящему безысходным. Кроме него самого из рыцарей Ордена об этом догадывался лишь Верзевел Вуд и, догадываясь, заранее знал, что для него самого предстоящий выбор будет необратимым.

Сейчас он смотрел в такое знакомое и как будто по-новому освещенное лицо Наместника. Обводил взглядом своих друзей, когда-то таких жизнерадостных и стойких, а теперь удрученных и растерянных. Вбирал глазами матовое свечение накрывшего их защитного шатра, и необыкновенно острая потребность разорвать это подавленное молчание, это нависшее над ними всеми чувство проигранной битвы, подспудно созрев, обратилась в неожиданные, но, наверное, совершенно неизбежные слова.

— Полагаю, мне будет позволено дополнить сообщение благородного Дарра, — сказал он, поднимая глаза на Эрингора и принимая как знак сдержанного одобрения едва заметный наклон его головы. — Разумеется, окончательные выводы о причинах всех перечисленных явлений сделают в исследовательском Центре, но, мне думается, будет ошибкой не назвать своими словами то, о чем непрестанно размышляет каждый, ну, или почти каждый из рыцарей. Не правда ли, эти раздумья касаются природы сознания здешних аборигенов, называющих себя людьми?

— Сэр Верзевел, — спокойно прервал его Эрингор, — ваши предположения на этот счет представляются мне в данный момент неуместными.

Верзевел замолчал, он должен был подчиниться и отступить с достоинством, как полагалось. Но среди рыцарей, собравшихся под матовыми пологами защитного купола, вопреки ожиданию Верзевела, сам собой пробежал невнятный разрозненный гул. Вперед выступило сразу несколько тавриеров и один из них, жесткий и прямой, как ствол дерева, по имени Урнкрефел Крой — командир первого унка (структурной единицы Ордена) уподобившись в почтительной сдержанности своему Командору, произнес:

— Милорд, я считаю, экстренность обстоятельств извиняет нашу теперешнюю, несколько вольную манеру обращения, но ваш гард, сэр Верзевел Вуд, совершенно прав — мы все так или иначе размышляем о причинах. Мы все думаем, почему получилось так, а не иначе. Мы все, я уверен, в меру доступной нам информации, пытаемся разобраться, что к чему. Возможно, наши выводы ошибочны, а предположения ложны, но будет лучше, если мы выскажем их здесь и сейчас. Пусть Верзевел Вуд говорит.

— Да, да, пусть… Пусть Верезевел скажет, — послышалось еще несколько голосов.

— Вы сказали, «почему так, а не иначе?» — будто не замечая поднявшегося шума, задумчиво переспросил Эрингор и, не меняя тона, добавил: — Хорошо, пусть сэр Верзевел договорит. Выслушаем его.

Гул быстро затих и Верзевел Вуд, одновременно ободренный поддержкой друзей и смущенный снисходительностью патрона, снова сделал шаг вперед.

— Я остановился на том, что размышления о причинах угнетения здешней биосреды неизбежно должны были натолкнуть всякого, кто хоть немного понимает, о чем у нас разговор, на природу сознания аборигенов. Поле, возникающее вокруг сегментов, затронутых разумной деятельностью, всегда на много порядков интенсивней обычных биополей. Это азбука. Такое поле всегда будет доминировать и при благоприятных обстоятельствах начнет поглощать более слабые. Что такое благоприятные обстоятельства применительно к биополю? Это отсутствие внешнего доминанта. Опять же азбучная истина. Пока внешнее, хотя бы и весьма агрессивное, воздействие оказывалось на здешнюю вита-среду ее энергия более или менее равномерно распределялась между различными компонентами. Но стоило нам усилить отток антиизлучения, — нас слишком беспокоила неподвижность, отсутствие положительной динамики системы поэтому, как вы помните, было решено придать ей свежий и мощный стимул, — стоило здешней биосреде обеспечить полный комфорт, как высокое излучение разумного сегмента стало стремительно превалировать над всеми иными, более растянутыми и менее скоординированными. А поскольку по шкале Эн Тая уровень развития этого типа сознания не превышает десятой доли единицы, стоит ли удивляться последствиям. Отрицательная витальность, саморазрушение, массовая агрессия, немотивированная ненависть, имманентная жестокость — какие еще характеристики перечислить, чтобы мои предположения стали еще убедительней? Протолюди оказались слишком опасными, хотя и невольными, соучастниками нашей миссии. Нам следовало заняться ими в первую очередь, прежде чем взламывать пояс антиизлучений.

— Верно, — поддержал замолчавшего Верзевела Урнкрефел Крой. — Что-то похожее в общих чертах вырисовывали и мы с ребятами.

— А тут не надо иметь семи пядей во лбу, — заметил его постоянный оппонент и самый близкий друг Девристил, командир второго унка. — Не вы одни. Даже по нашим устаревшим правилам следовало ограничить прежде всего внутреннюю опасность для системы, а уж потом бросаться на всякие аннигилирующие брызги из космоса. Просто ума не приложу, о чем они думали, эти всезнайки из Центра, когда спускали нам этот план. Почему никто из нас раньше не ткнул их носом в такую очевидную дыру?

— А потому, что оттуда, где они сидят, — поддержал приятеля Урнкрефел, — никаких дыр не видно. А здесь у нас недостаток внимания к антивитальной составляющей местных доминант, по моему мнению, закономерен.

— Если вы хотите тем самым сказать, — обратился к нему Эрингор, — что в моей власти было помешать внешней направленности эксперимента, то вы ошибаетесь.

— Но, милорд, вы и в самом деле были чересчур снисходительны к ним, — вмешался Деврестил. — А ведь вы лучше любого из нас знаете, что они такое.

— Вы немного увлеклись, Деврестил, — остановил его Эрингор, — да и вы тоже, Урнкрефел. Как и раньше, впредь я оставлю за собой право решать, к кому и в какой степени мне быть снисходительным. Что касается выдвинутой версии настоящего состояния в порученной нам биосистеме, то она представляется мне основательной, хотя кое-в-чем не бесспорной.

— И что же вы нам предложите? — выкрикнул откуда-то из отдаления звонкий голос и все увидели, как на середину поляны вышел Бренквил Рэнк, ункер охранного отряда — синеглазый крепыш с косым шевроном вновь посвященного на светлом плече. — Может быть, вы скажете, что теперь нам всем надо убираться восвояси? — Следом за ним, вспарывая на ходу световыми бликами меч-молний матовое освещение купола, выступили молодые рыцари охранного унка и еще несколько тавриеров-наблюдателей под водительством Эрзевила Дарра. Присмиревшие было Деврестил и Урнкрефел снова подняли головы и приблизились к невидимому кольцу, которое ограничивало свет вокруг Командора. Ни один из тавриеров не смел нарушить это весьма условное ограничение, и, тем не менее, Верзевел Вуд исподволь нащупал у себя под кожей панель контактного пульта. Почти не сходя с места, он хладнокровно выбрал позицию поперек самой вероятной траектории приближения и безотчетно закрыл на полкорпуса одинокую фигуру Эрингора. «Ну и ну, — подумал он, встречая упрямый взгляд Брэнквила, — кажется, я развязал не только языки, но и кое-что похуже».

— Милорд, — между тем обратился рыцарь охраны звонким, срывающимся голосом, — только что вы говорили нам о сострадании. Вы упомянули о том, что неразрывно с именем тавра, тем более — тавриера. Тавриер не может оставаться безучастным к судьбе живого. И если вы все еще тавр, в чем у многих из нас уже нет уверенности, вы не позволите этой стране погибнуть. Вы не оставите ее на произвол темного поглощения, вы отдадите нам приказ действовать. Если же нет… — при этих словах Брэнквил Рэнк залился румянцем отчаянья, а на лицах окружавших его соратников появилась тревога.

Не дожидаясь окончания этой фразы, Верзевел Вуд стряхнул плащ с плеча. Дело принимало уже совсем неслыханный оборот. Ункер-охранник позволил себе не только усомниться в первозданной природе Высокого Наместника, для чего имелись серьезные основания, но и кажется, готов был выступить с прямой угрозой. «Это все из-за меня, милорд,» — негромко проронил Верзевел, едва заметно повернув лицо к Эрингору. Тот таким же малозаметным жестом изобразил отрицание. Мол, не донимай меня глупостями. Ну конечно, Верзевел очень удивился бы, если бы Наместник Небесной Розы хоть в чем-то изменил себе. Эрингор даже не подумал распахнуть свой тяжелый плащ, чтобы на всякий случай освободить слепящий клинок меча. Он не сдвинулся с места и все с той же холодной и несколько отстраненной сдержанностью наблюдал за происходящим, как будто оно не слишком сильно занимало его.

— Мы требуем действий!

— Право благого насилия никто не отменял!

— Мы не уйдем, пока мы тавриеры, — со всех сторон кричали мальчишки.

Надо отдать должное, опытные рыцари, в том числе и вновь примкнувшие к ним через какое-то время Урнкрефел и Деврестил, хранили молчание. Изредка они поглядывали на одинокую фигуру Командора, и хотя с интересом прислушивались к крикам бунтарей, не проявляли ни малейшего желания поддержать их.

— Было бы любопытно услышать ваши предложения, — сказал Эрингор, и одним движением отодвинув от себя заслонившую его фигуру Верзевела, переступил через охранительное световое кольцо.

Это движение заставило всех, в том числе Брэнквила, отпрянуть. Почтительное изумление застыло на лицах. Верзевел Вуд только-только подоспел, прикрыв спину Наместника, когда тот очутился среди сгрудившихся молодых буянов, по-прежнему возбужденных, но уже не уверенных в том, как им следует себя вести. Должно быть, у каждого тавриера в эту секунду в голове промелькнула одна и та же мысль: Брэнквил прав, Командор очеловечен, его поступок говорит сам за себя. И сейчас же, словно бы в подтверждение этой мысли Эрингор демонстративно небрежно откинул левую полу своего плаща, представив на всеобщее обозрение ниспадающее вдоль бедра неровно-тусклое сияние, настолько не привычное таврским глазам, что, наверное, кое-кто из рыцарей даже не сразу догадался, что так светится командорский меч-молния.

Изумленный бессвязный возглас снова взметнулся под куполом. Не отпуская правой руки с левого запястья, Верзевел Вуд ощутил близость плеча Эрингора. С этого момента его заботило исключительно одно соображение — Высокий Наместник совершенно беззащитен. С таким контактным излучением меча его жизнь и без того висит на волоске, а перед лицом малейшего внешнего натиска будет уничтожена мгновенно. Следовало между делом предположить, что в этом случае жизнь его ближнего рыцаря продлится не многим дольше. Но это были, само собой, крайности. Даже у Верзевела, функционально призванного рассчитывать самые худшие варианты событий, не возникало сколько-нибудь серьезных опасений на счет поведения рыцарей Ордена. Тавриеры скорее погибли бы сами, чем позволили себе прибегнуть к всеразрушающей силе, которой обладали их светящиеся клинки против существа, наделенного, как и они, бесценной эйя-субстанцией. И зрелище неправдоподобного затухающего мерцания, которое они увидели под плащом Наместника, должно было не столько возмутить, сколько вызвать их смятение или, вероятнее всего — сожаление о покидающем их собрате. Во всяком случае, отныне ни один из них уж точно не осмелился бы действовать в отношении него силой, и возможно, как раз на это рассчитывал Командор, прежде всего заинтересованный в водворении порядка.

Собственная его участь, умаление законного авторитета и прочие, когда-то вполне значимые вещи, похоже, уже не волновали его. Теперь Эрингора заботила всего одна, последняя не решенная пока что задача — Верезевел угадывал его неизменную нацеленность на эту последнюю точку в каждом действии, в каждой еще не высказанной, но уже задуманной фразе. Этой главной нерешенной задачей было выведение за пределы погибающей биосреды всех остающихся в ней тавриеров.

— Итак, — словно бы возвращаясь к только что прерванному вопросу и прямо глядя в синие глаза главного смутьяна, сказал Эрингор, — вы полагаетесь на благое насилие? А что вы знаете о насилии? — Брэнквил слегка отступил. — Насколько я помню, даже в упрощенном зооморфном воплощении, в теле животного, к вашему несчастью, хищного, вы с большим трудом преодолевали себя, пытаясь разорвать какую-нибудь заячью тушку. И если бы не усиленная работа с вашим сознанием, вы бы попросту умерли с голода, дорогой Брэнквилл, или, что куда вероятней, мне пришлось бы отослать вас обратно в Таврион с отрицательной аттестацией впридачу. Разве нет?

Что же говорить о ваших познаниях относительно куда более мрачной и жестокой природы человеческого насилия? Из всех вас, думаю, мне одному довелось на собственном опыте узнать, что это такое. А посему, даже не беря в расчет моих командорских полномочий, только я один вправе решать, когда и в какой мере использовать на территории эксперимента любые меры принуждения.

Рыцари молчали. Каждый из них знал, что Рэй Эрингор до сих пор имеет весьма сомнительную связь с женщиной-индогеном, его избранницей. Что, будучи зооморфом волка, однажды вынужденно убил человека. Что совсем недавно с какой-то своей, одному ему известной целью, устроил ночное нападение на людей, застигнутых врасплох на лесной дороге. Что при этом он без всякой жалости использовал настоящих индогенных волков из подчиненной ему местной стаи. Что как человек он тем более способен на что-то подобное, опять же, мало кто сомневался.

— Ну и все же, — продолжил Наместник, — хотя бы и помятуя об этом, безусловном праве, на которое вы так полагаетесь, каковы ваши, Брэнквелл предложения? Какой, по-вашему, приказ я должен отдать?

— Но… милорд, — Брэнквил Рэнк немного замялся. В конце концов, кем бы ни был этот странный рыцарь с мерцающим мечом, тавром или человеком, он все еще оставался Командором Высокого Ордена, и, значит, не мог не получить подобающе прямой ответ. — Мы полагаем… Я считаю, — быстро поправился он, — что, как обладатель высшей воли Совета в стране эксперимента, вы вполне могли бы отдать нам приказ об изоляции разумного сегмента. Тем самым мы немедленно устранили бы его отрицательное влияние на другие составляющие биосистемы и восстановили равновесие.

— Ну а потом? Сэр Бренквил, что я должен был бы предпринять в качестве, как вы изволили заметить, обладателя высшей воли Совета, потом, после изоляции разумного сегмента? Приказать вам направить на него красный луч? — Вместо ответа под куполом раздалось несколько возмущенных возгласов, и Эрингор, удовлетворенный этой, видимо, заранее предусмотренной реакцией, заметил: — Не сомневаюсь, что при определенном давлении с моей стороны у вас и ваших ункеров хватило бы смелости исполнить такой приказ. Но смогли бы вы называть себя после этого тавриерами? Само собой, сегмент был бы подавлен, его отрицательное вита-излучение сломлено, люди низведены на стадию приматов без всякой перспективы эволюции мозга и сознания. Но есть ли у вас уверенность, что в этом случае наше воздействие не стало бы еще более губительным для здешней вита-среды, чем предыдущая попытка обеспечить в ней идеальные условия для развития? У меня такой уверенности нет. Нет ее, смею утверждать, и в Центре исследования, нет и в Совете. Так что, если у вас есть какие-то другие предложения, выскажите их, я охотно вас выслушаю. Что касается предыдущего, то я его отвергаю.

Сделав вид, что не замечает смущения Брэнквила, Эрингор посмотрел вокруг, как будто в поисках лица, готового обратится к нему с новой заманчивой идеей, и не найдя такового, уверенно бросил взгляд поверх голов собравшихся. Почти все рыцари были смущены не меньше Брэнквила. Одни уныло переступали на месте, другие, неподвижно стояли, глядя в землю, третьи, не отрываясь, смотрели на Эрингора. Он вновь сделался средоточием всеобщего, несколько скованного, но уже ничем не нарушимого, внимания.

— Что ж, кажется, на этом я могу считать наш диспут завершенным, — сказал Эрингор после преднамеренной паузы, — и перейти к главному.

XVI

Верзевел Вуд почувствовал, как похолодело у него в груди, таким непреклонным сделалось в эту минуту лицо Наместника.

— Друзья мои, я должен сообщить вам свое решение, — возвысил голос Эрингор с тем, чтобы его расслышали даже те, кто стоял в самых отдаленных концах поляны.

Под куполом сразу же стало так тихо, как будто из-под него за секунду вышел весь воздух, и он стал похож на вакуумный бокс.

— Слушайте, тавриеры, я — Рэй Эрингор, Командор Высокого Ордена, Наместник Совета и носитель высшей его воли в Открытой Стране, объявляю вам, что ваша миссия здесь закончена. Все рыцари Ордена, остававшиеся до сих пор на земле эксперимента: два исследовательских унка, отряд наблюдателей и охранный отряд в полном составе обязаны немедленно войти в связной канал с излучением в первой точке и тотчас же покинуть это пространство. Страна, которую мы пытались сохранить как активно витирующую и цельную биосреду, более не может служить для нас местом пребывания.

С точки зрения перспектив живого, как понимаем его мы, носители эйя-субстанции, эта страна обречена. И вот почему вы не можете дольше оставаться здесь. В виду ее внутренней, саморазрушающей энергии, которая исходит, как все мы теперь понимаем, прежде всего от сообщества разумных, и казалось бы, более всего близких нам существ — протолюдей, она обречена вдвойне. И вот почему я не могу покинуть ее вместе с вами. Я остаюсь.

По рядам рыцарей прошел шелестящий ропот. Тавриеры начали переглядываться. Многим показалось, что они ослышались.

Верзевел Вуд сдерживая волнение, водил рукой по гладкой панели контактного пульта. Лица друзей показались ему сплошной призрачной волной, отходящей куда-то далеко-далеко. Матовое свечение защитного купола тоже как будто бы сразу отдалилось. Он попытался сосредоточить взгляд на привычном: на положении фигуры Наместника относительно других фигур, на дистанции, отделявшей ее, к примеру, от сэра Ункрефелла, как всегда подобравшегося ближе других к линии защитного кольца, на самой подвижной точке, расположенной в очерченном секторе — это была голова Эрзевилла Дарра. Тот, очевидно, так и не понял, верно ли расслышал слова Командора, и поэтому непрестанно поворачивался к соседям. Но ничто не помогало устранить накрепко осевший в сознании смысл: «Он остается».

Верзевел Вуд почувствовал вдруг, что благоуханная синь Тавриона больше никогда не обнимет его. Прохладные потоки не разойдутся вокруг его рук, и он уже никогда не обнимет невесомую тонкую свежесть плывущих мимо перистых облаков. Он больше ни разу не сможет взлететь. Осознание этой неизбежной теперь для него утраты вытесняло все прочие, побочные боли. Кажется, он готов был заплакать совсем по-человечески.

— Я остаюсь, — повторил Эрингор громко и так внятно, чтобы рассеялись последние сомнения. Верезевел упрямо, не двигаясь, смотрел в его спину, отливающую сизым металлом. Он уже знал, что должен будет на что-то решиться. Заложенная в него еще на стадии индивидуальной генетической модели, до помещения в инкубатор, способность выбирать из множества доступных одно, самое оптимальное решение, кажется, впервые дала сбой. Верезевел впервые затруднялся с выбором алгоритма возможных действий.

— Но, милорд, мы не сможем, — сэр Ункрефелл обвел глазами лица других тавриеров, не без основания ожидая найти в них поддержку, — мы не сможем выполнить такой приказ. Мы не сможем уйти, зная, что кто-то из носителей эйя-субстанции остается здесь, это закон. Одобрительное волнение среди рыцарей немедленно подтвердило его правоту.

— Я знал, что вы это скажете, — ответил Эрингор, и в его голосе почувствовалась усталость. — Но, во-первых, закон запрещает рыцарю, пребывающему в Открытой стране, нарушать приказ, отданный Командором. Не забывайте, что ослушиваясь меня, вы предаете волю Совета и, в конечном счете — самих себя, потому что тем самым нарушаете свой долг. А во-вторых… — Эрингор помедлил, видимо, все еще просчитывая возможные последствия. — Совсем недавно один из вас открыто усомнился в моей принадлежности к вашему братству. Должен признаться со всей откровенностью — сэр Бренквелл был абсолютно прав.

Моя эйя-сущность мутировала, и хотя я сам еще не до конца понимаю весь механизм этой мутации, очевидно, что непрерывное скрещивание на протяжении нескольких поколений с индогенами Открытой страны не прошло даром. Рано или поздно, не со мной, так с моим ближайшим потомком это должно было случиться. Собственно, я был предупрежден о чем-то подобном, и сам давно предполагал, и однако, не смог в свое время… Одним словом, я более не принадлежу вам всецело, как прежде. Моя эйя-энергия убывает, я более не тавр в подлинном значении этого слова. Открытая страна забрала безвозвратно часть меня, и я не в силах от нее оторваться, тем более теперь, когда… — Эрингор тяжело вздохнул, будто бы борясь с усталостью. — Вы знаете — эта страна погибает, тогда как моя истинная родина Таврион… что ж, я буду помнить о нем, пока жив.

Командор замолчал. Верзевел увидел, как его плечи, отливающие светлым металлом, чуть вздрогнули, но быстро застыли в прежнем сугубом спокойствии, и он снова услышал ровный холодный голос:

— Мы не знаем каким путем пойдет местная популяция разумных существ, и будет ли их путь схож с тем, что пришлось проделать нашим предкам. Как долго будет продолжаться их эволюция и наступит ли для них тот же момент перехода от биопроцессов к созданию искусственных форм жизни, как это произошло с нами. В сущности, нас это уже не должно волновать. Но сейчас более чем когда-либо я уверен: у протолюдей Открытой страны перед таврами есть одно неоспоримое преимущество — они более живые. Да, да я назвал их биологическую естественность со всеми, заложенными в нее, антивитальными свойствами преимуществом. Большинство из вас не согласится со мной и выдвинет в противовес множество аргументов. Но задумайтесь: в конце концов, что такое наша, таврская страсть к живому? Что, как не обратная сторона постоянного сожаления об утраченной жизненной полноте, не ведомой в нашем правильном, защищенном, насквозь гармоничном мире. И не потому ли мы — совершенные порождения совершенного сверхинтеллекта — так болезненно воспринимаем каждый неверный, ошибочный, по нашему мнению, шаг, всякое спонтанное движение, угрожавшее людям? Нам попросту долгое время не хватало мужества признаться: чрезмерно ограничивая зло, мы посягали на одну из первейших основ здешнего онтоса.

Мы жалели людей, но на самом деле, завидовали им втайне. Мы завидовали их бессильной естественности и смертельной свободе. Да, их свобода бессистемна и бессмысленна, но она абсолютна. Так с какой стати мы должны жалеть их? Люди вправе быть свободными ничуть не меньше, чем мы с вами, и сами должны вершить свою судьбу, даже если она толкает их в пропасть. В этом случае их возможная гибель станет всего лишь закономерной расплатой за ту самую полноту жизни, которой мы лишили себя, избрав когда-то свой, особенный, «не живой» путь.

Эрингор взглянул в лицо Ункрефеллу, будто спрашивая: «Ну как, убедил я тебя?» Оглянулся на своего гарда, и кажется поняв, что с ним творится, заключил с тем бесстрастием, которому невозможно противопоставить никакие самые безотчетные и искренние чувства:

— Так вот, друзья, поскольку, я все еще Командор тавриеров, но уже не совсем тавр, вы, благородные рыцари Ордена, без колебания исполните мою волю. Вам следует торопиться. Связной канал в первой точке сжимается очень быстро. Во второй точке, судя по всему, он уже сократился до жалкого ручейка. Третья и четвертая бездействуют. Командиров унков я прошу взять на себя ответственность за вывод ваших рыцарей через тонель. Таврион ждет вас. — Он обвел глазами поляну, может быть, стараясь запомнить лица друзей. — Прощайте, и да хранит вас небесная роза.

— Да будет так, — послышалось откуда-то из первых рядов. Это был всего лишь традиционный, приличествующий отклик на доброе пожелание.

— Да будет так, — подхватили один за другим нестройные и, все еще не вполне смирившиеся, голоса из разрозненной тавриерской толпы.

— Да будет так, — повторил Эрингор и замолчал. Теперь он мог быть доволен собой.

Ункрефелл, Деврестил, Брэнквелл и Эрзевил Дарр, отделившись от других рыцарей, коротко поклонились в знак повиновения. Больше им ничего не оставалось. Казалось, и все остальные тавриеры тоже больше не находили предлога для самовольства. И все-таки Верезевел чувствовал, что они подчиняются через силу. Что произойди сейчас хоть что-нибудь, выпадающее за пределы намеченного Эрингором: например, раздайся чей-то строптивый голос или намеренно упрямое «нет», и от этого натянутого угрюмого повиновения не осталось бы и следа.

Но ничего похожего не случилось. В матовом свечении защитного купола послушно зачернел открывшийся выходной зев, и рыцари Высокого Ордена, предводительствуемые старшими ункерами, начали медленно покидать поляну. По одному или по двое они проходили мимо одиноко стоявшего в голубовато отсвечивающем круге Наместника, бросая ему напоследок слова прощанья и выкидывая кверху ослепительно сверкающие клинки меч-молний. Они отдавали ему высшую честь, как равному, и исчезая в нависшей за куполом ночной темноте, понимали, что оставляют у себя за спиной не просто надежного, провожающего их, друга, но одного из братьев, ни на кого не похожего, обреченного погибнуть странной гибелью в чужой, враждебной стране, и вероятно, самого необыкновенноого из всех, кого они когда-либо знали.

Верзевелл смотрел им вслед, все еще не приняв решения. Его сомнения налипали на сладкие воспоминания о безмятежной синиве Тавриона, на сладкую тоску о блуждающем наохватном просторое, расходящемся вокруг распластанных в синиве рук, и он, закрывая глаза, и усилием воли отстраняясь от видимого внешнего, старался как мог, услышать внутри себя то единственное правильное движение, которое совсем скоро должно было прозвучать в нем.

ХVII

Он услышал его под утро, на рассвете, сразу после той ночи, когда тавриеры ушли через связной канал, исполнив приказ Высокого Наместника. Как только Рэй Эрингор сообщил, что хочет в последний раз наполниться человеческой сущностью и должен поехать в Никольское, Верзевел, наконец, понял, что все решил. «Я хочу еще раз побывать там», — сказал Эрингор. Верзевел не смог ничего ответить. Он промолчал, удивленный собственным открытием. Ему стало так больно, как еше никогда не было за всю его жизнь.

Навязанность человеческого перевоплощения тут была не при чем, тем более, что внешне оно проходило с куда меньшими издержками энергии, чем воплощение в волка, поскольку предполагало только ступенчатый переход сознания без изменения наполняющей его формы. При переходе в зооморфов все было наобоот — приходилось своим сознанием заполнять чужую, крайне дискомфортную внешнюю оболочку. Зато потом воплощение в человека сказывалось со всей силой неотвратимых последсвий. Человеческое «я» забирало такие огромные объемы эйя-энергии, что выдержать их потерю мог только особенный тавр. Верзевел не относил себя к таковым, а Эрингор… Что ж, Эрингор, всегда был особенным, и Верзевелу пришлось ему подчиниться.

Как обычно, выйдя за пределы распространения эйя-энергии в первой точке, Эрингор стал Аболешевым, а Верзевел — Йохансом. К тому времени гард уже знал, что сделал свой выбор.

Возвращение Аболешева домой проходило по одной и той же схеме. В Нижеславле они садились на поезд и ехали до станции Клен, что была верстах в тридцати от Никольского и примерно в семидясяти верстах от Инска. Прямой железнодорожной ветки Нижеславль — Инск не существовало. Проект строительства такой ветки, как знали оба путешественника, в очередной раз был пущен под откос благодаря вмешательству мошенников. Впрочем, долгое время считалось, что в период навигации сообщение между двумя крупнейшими городами губернии куда удобнее осуществлять по реке (и в самом деле, по реке получалось чуть ли не вдвое короче, чем по грунтовой объездной дороге). Зимой большой нужды в таком сообщении вообще не было. А кому непременно хотелось добраться из Инска в Нижеславль или обратно, тот находил для этого и способ, и время, тем паче, что станция Клен находилась практически на полпути и до нее можно было отличным образом доехать на почтовых лошадях или наемном извозчике. В общем, все шло как обычно. В Клене Йханс нанял повозку прямо до Никольского, и они должны были около трех часов тащится по проселочным ухабам, чтобы уже под вечер въехать в ворота знакомой усадьбы. Все повторяллсь, как было не раз, и не два, и все-таки Йоханс не мог не чувствовать, что и с ним, и с его «барином» произошло нечто особенное.

Дорога терялась в наползавшей со всех сторон дымной, едко пахнущей мгле. Колеса видавшей виды коляски с обтершимся и кое-где прорванным кожаным верхом, теперь опущенным, натужно скрипели. Кучер в длиннополом армяке словно бы нехотя подгонял пару низкорослых серых лошадок. Лощади часто отфыркивались на ходу, а Аболешев, как всегда холодно отстраненный, не сводил потемневших глаз с едва различимой в мутных сумерках дорожной колеи.

Весь долгий путь Йоханс присутствовал для него лишь постольку, поскольку занимал видное место на облучке рядом с кучером. Камердинер и верный гард был совсем рядом, и в то же время, его как будто бы не было. Йохнас не существовал для Павла Всеволодовича сам по себе. Он сущестовал лишь как неизбежная функция от данного ему при рождении рыцарского призвания, или необходимая производная от нелегкого бремени всегда или почти всегда скрывать свою подлинность. И Йохнас, редко терявший надежду, этим утром наконец будто насильно заново открыл глаза. Он увидел себя в одиночестве и ясно понял: отныне остается лишь долг, суровый и привычный, но напрочь лишенный прежнего тайного побуждения. Само собой, его, как и всякий долг, следовало исполнить до конца.

Сидя на козлах, Йоханс не оборачивался. Изредка смотря в сторону и покачиваясь на жестком сиденье, он чувствовал спиной остывающий, но все еще имевший над ним власть, тягостный вгляд, который проходил сквозь него, как сквозь наполненный дымом воздух. Для Йоханса этот взгляд никогда не менялся.

Когда за поворотом на Аннинское сквозь пыль и марево на пологой возвышенности показалась маленькая каменная церквушка с зеленым куполом, кучер, приободрившись, живо подхлестнул лошадей. Лошади, заскрипев упряжью, послушно свернули с Никольского проселка. Йоханс помнил, что редко когда их поездки со станции обходились без таких вынужденных заездов в Аннинское, где они нередко часами изнывали в томительном униженном ожидании. Возница как правило с несколько виноватым и вместе повеселевшим лицом всякий раз объявлял, что там, за церковью, дескать, есть хороший трактир, и лошадям требуется дать малый роздых, после чего надолго проподал в местной, прославленой на всю округу, распивочной. И хорошо еще, если он возвращался оттуда на своих ногах. В противном случае, после напрасного ожидания приходилось нанимать какого-нибудь тамошнего мужика и добираться до Никольского в тряской телеге. Этот раз не стал исключением.

Едва из серого марева, зависшего над косогором, выплыл, невнятно зеленея, церковный купол, кучер, как бы нехотя, дал понять господам, что лошади притомились, что им надо задать корм, и что Аннинское подходит для этого лучше всего. Аболешев по обыкновению ничего не возразил, предоставив Йохансу самому разбираться со всем этим скучным делом, но по его крепко сжатым губам гард догадался, что герр Пауль раздражен и раздосадован. «Как видно, придется расчитать этого кленского пьянчужку прямо у трактира, где он нас высадит, — резко подумал Йоханс, — и сразу, как можно скорее, нанять мужика с лошадью, потому что времени нет».

За отточенным пунктиром нового краткосрочного плана он тем не менее не пропустил момент, когда по сторонам от дороги замаячили крестьянские избы.

Обычно Аннинское не выглядело чем-то слишком примечательным: большая улица из домов вдоль пыльного тракта, обросшего по обочинам жидким репейником и жухлыми лопухами. Несколько высоких берез и старых рябин ближе к южной окраине, за которыми печально проступали крытые черной соломой кровли, несколько добротных и крепких изб посередине улицы, да вечно копошащиеся у некрашеных заборов обтрепанные ребятишки, да собачий лай за какими-нибудь воротами, да вечная баба с коромыслом, тяжело идущая от колодца. Вот и все Аннинское. Если не считать широкой тропы, петляющей вверх к церквушке, по сторонам от которой тоже испуганно жались две или три бедных избы, ну, и конечно — трактира в небольшом отдалении от огороженного жердями выгона на расширенном к северу конце села.

Таким Аннинское представало глазам всех приезжих во всякое время дня, и за небольшими изменениями — во всякое другое время. Но сегодня что-то с самой первой минуты, как только они начали продвигаться между привычно насупленных серых домов, показаось Йохансу необычным. Он не сразу догадался, что именно, пока кучер, вопросительно оглянувшись на Аболешева, не промычал с видимым удивлением: «Ишь ты, тихо-то как. И куда это у них весь народ подевался, а барин?»

В самом деле, пока они ехали, навстречу им не попалось ни одного человека. Не было видно ни взрослых, ни детей, ни трезвых, ни пьяных, что особенно бросалось в глаза, учитывая характер главного средоточия здешней жизни. Собачий лай прозвучал лишь однажды как-то совсем глухо и быстро стих, и вообще и без того не слишком радостный вид этого села сейчас производил самое тоскливое впечатление. «Что здесь могло случиться?» — недоумевал Йоханс, перебирая в голове все возможные разновидности массовых человеческих бедствий, и по вмененной ему привычке заранее готовясь во всеоружии встретить любую опасность.

Он по-прежнему чувствовал спиной Аболешева, понимая, как тот ослаблен и зная, что будет его защищать, не смотря ни на что до самого последнего мгновенья, пока Высокий наместник не сделает последний роковой шаг за предел дарованной ему физической данности. А времени до этого последнего, намеченного им шага, оставалось уже и вправду совсем, совсем мало. Аболешев очень спешил и очень рисковал, растрачивая драгоценную энергию. То же, но в гораздо меньшей мере касалось и Йоханса, поскольку его слияние с человеческим сознанием было только поверхностным, и подпитывающая его эйя-энергия аккумулировалась в его организме гораздо лучше, а расходовалась намного экономнее в сравнении с Аболешевым. Наместник, будучи вочеловеченным, давно перестал щадить себя.

Его безумное решение снова вернуться в Никольское Йоханс категорически осудил. Он не без основания полагал, что ни один индоген Открытой страны, как ни одно существо со стадиально более низким типом сознания, не заслуживает подобного риска. На этот счет существовала вполне определенная рекомендация. Формы живого не равноценны. И если встает выбор между жизнью носителя эйя-сущности и другим живым созданием, предпочтение тавра должно однозначно склониться в пользу себе подобного. Почему Аболешев столь возмутительно пренебрегал этим правилом, Йоханса по большому счету уже не сильно интересовало. Командор был очеловечен, он перестал слушаться зова своего подлинного естества. На его человеческое наполнение этические постулаты тавров имели лишь ограниченное влияние. Само собой, в этом была замешана женщина-индоген, его избранница, Жекки, но о ней Йоханс предпочитал думать как можно реже, хотя именно она… именно из-за нее…

Впрочем, Высокого Наместника могло кое-что оправдать. Его ничем не объяснимую, не контролируемую, уничтожающую привязанность, не имевшую точного соответсвия ни с одним из эмоциональных компонентов личностного основания тавра, Йоханс не брал в расчет. Сколь бы ни был сейчас слаб Аболешев, он оставался достаточно совершеннным для того, чтобы хладнокровно подавить в себе любые человеческие мутации, если только они стали бы реально угрожать главному содержанию его корневой импланты — долгу наследственного служения.

Следовательно, его крайне неразумному возвращению в Никольское надо было искать вполне рациональные причины. Например, что если Жекки наконец невольно исполнила главное назначение изобранницы тавриера и все-таки обрела эйя-сущность, а у Аболешева появились на этот счет абсолютно достоверные данные? Тогда он действительно не мог уклониться от встречи с ней. Тогда он просто вынужден вернуться, повинуясь не столько влечению, сколько своему высокому обязательству.

Вопрос — насколько основательно такое предположение? Последние наблюдения, которые Йоханс сделал с помощью бесконтактного сенсора, выявили у Жекки небольшой гармональный всплеск, характерный для стадии вживления в человеческий организм эйя-субстатов. Но, чтобы окончательно убедиться в положительном результате, необходимо было повторить анализ, а сделать его ни Йоханс, да и никто другой из отряда наблюдения уже не успели. Достоверные данные могли быть только у Аболешева, и он мог намернно блокировать доступ к ним, дабы не осложнять уже намеченную эвакуацию рыцарей Ордена из Открытой страны. В самом деле, узнай рыцари, что в антивитирующем пространстве остается (иными словами, обрекается на гибель) некий внедренный эйя-субстат, частица бесценной энергии, и ни один из них не переступил бы за границу связного канала. А если результат внедрения положительный?.. Что если наследование эйя-сущности с помощью организма женщины-индогена все же стало реальностью? Недаром Эрингор так непреклонно желал этого, так упрямо этого добивался, так мучительно страдал, сознавая на что ему пришлось пойти, дабы таким образом обеспечить продолжение эксперимента после своего неизбежного ухода.

Что ж, если он все-таки добился цели? Тогда никому кроме него не доведеться испытать всей неизбежной тяжести последствий. Он один обязан будет взвалить на себя весь непомерный груз ответственности за судьбу этого выстраданного и столь несвоевременного наследования. И тогда Эрингору не позавидуешь, ибо его ресурс на сложные системные алгоритмы воздействия почти исчерпан. Уже теперь его собственная эйя-сущность, подвергаясь непрерывной опасности, ослаблена до предела, а вскоре и вовсе утратит первозданно всемогущее наполнение. Уже сейчас в случае непредвиденной опасности благородный Эрингор не в состоянии будет защитить самого себя, что же говорить об участи еще не рожденной, беспомощной, хотя и бесценной капли? Помощи им ждать неоткуда, да Эрингор и не попросил бы о ней, даже если бы доступ к Тавриону снова открылся. Остается только надеяться, что все эти построения насчет вживления эйя-субстата ошибочны, и гармональный всплеск у Жекки был вызван всего лишь очередным, не осознанным ею, синус-контактом. Кроме того, возможно, у Аболешева существуют и какие-то другие важные причины, не связанные с Жекки. Возможно, именно эти причины заставляют его во что бы то ни стало вернуться в Никольское. Йоханс вполне может ничего не знать о них. Иначе ни Аболешеву, ни его избраннице не позавидуешь. А уж в способности создавать для всех трудности, да еще в самое неподходящее время, Жекки никак не откажешь.

В эту минуту Йоханс едва сдержался, чтобы не перейти черту, дальше которой он заходил весьма редко, поскольку его непрекрытое осуждение «барыни» могло задеть Аболешева, а Аболешева он все же предпочитал отделять от его неподконтрольных человеческих страстей.

При всем при том было предельно ясно, что нынешний визит в Никольское, чем бы он ни был вызван, запросто мог лишить Павла Всеволодовича последних сил, необходимых ему для зооморфной транслокации — единственной оставшейся ему возможности сохранить себя в Открытой стране.

Эта поездка угрожала и надеждам Йоханса, так как сужение канала в первой точке выхода из х-пространства ускорялось с геометрической прогрессией, и надо было во что бы то ни стало успеть захватить его живительный ток, дабы самому не остаться навсегда по эту сторону обреченного мира. Йоханс уже вполне четко сознавал, что не сможет остаться. Он это понял и молчаливо передал по лонео Аболешеву. Это было непростое решение. Бескрайняя светоносная синева веяла на него из тайного далека мягко и нежно, а Аболешев как прежде смотрел, не замечая ни обращенных к нему преданных глаз, ни самоотречения, ни верной, ушедшей в себя, привязанности.

Вочеловеченный Наместник принял волю гарда спокойно. Как должное. Кажется, он не сомневался, что Йоханс выберет именно это, но… все же. За нарочитым спокойствием Эрингора Йоханс как будто уловил тщательно скрытое разочарование. Возможно — снисхождение к чужой, столь естественной, слабости. И немедленно сурово осудил себя. Недавняя, подспудная боль, для которой не находилось названия на таврском языке, снова сдавила внутреннюю область груди. Вообще, все получалось совсем не так, как показала первичная схема-прогноз, построенная загодя, утром: отговаривать Аболешева было бесполезно, а о том, чтобы отпустить его одного не могло быть и речи.

И вот им пришлось снова испытать резкий провал в человеческое сознание, телесную очеловеченную слабость, грубую неповоротливость мыслей, которая была неразрывна с первыми минутами «вне собственной сущности». И снова перед глазами со всей неизменной последовательностью возникли большой губернский город, крытый перрон железной дороги, условно деревянная станция Клен, и дальше, за ней — густая дымная мгла над полями, заранее предвиденная, и все-таки отчего-то сразу напомнившая о неизбежно близком конце.

XVIII

И вот уже легкая дорожная коляска мчалась по опустевшей, точно вымершей, улице Аннинского, и Йоханс угрюмо наморщившись, старательно высмативал впереди что-нибудь живое.

Картина прояснилась как только позади остались последние убогие строения, обозначавшие северную окраину. На подступах к выгону появились первые разрозненые фигуры в сером. Дальше толпа густела и образовывала перед высоким крытым крыльцом трактира уже нечто напоминающее плотную массу, сбитую из мятых картузов, серых шапок и пестрых бабьих платков.

— Эва, — невесело протянул кучер, осаживая не на шутку разогнавшуюся пару и круто остановив ее по правую сторону от двух параллельных жердин ограды. — Кажись, сход. А не то еще что.

Толпа крестьян виделась сзади и с некоторого отдаления, но и Аболешев, и Йоханс почти с одинаковым интересом стали всматриваться в нее со своих мест. Очевидно, многолетнее участие в эксперименте выработало в них какой-то условный рефлекс на новую, особенно необычную, информацию.

— А ну, миряне, раздайтесь-ко, — прозвучало тем временем откуда-то с малолюдного края толпы, и Йоханс увидел, как к крыльцу, сквозь самую гущу людей, усиленно протискивется какой-то небольшой мужичонка, одетый во все черное. Его хотя и поругивали, но кое-как пропускали.

— Поди ж ты, и этот, востроносый идол, прости Господи, тут как тут, — не удержался от замечания кучер. Судя по всему, он неплохо знал местный народец.

— О ком это ты? — спросил его Аболешев, выходя из коляски.

— Да вон, видите, барин, — продолжил кучер, явно обрадованный вниманием доброго господина, — вон-вон шмыгает, быдто уж. Дъячок здешний, Капитоний. В кажной бочке затычка и в кажном суде — нужда.

— А что это здесь такое по-твоему?

— Кто ж их знает. По числу вроде бы и сход, да не по месту. Видно туточки, у трактира, то исть, прямо что и случилось, или застали здесь кого, да и не пущают дальше. Всяко может быть.

— Да отчего не пускают?

— А сами глядите, коли охота. Авось и разъясниться.

Аболешев снова залез в коляску и, пользуясь ей как единственным доступным возвышением, стоя, попробовал наблюдать. Йоханс, давно покинув козлы, приступил к привычным обязанностям гарда. Его задачей было и здесь, как везде, обеспечить безопасность благородного Эрингора, поэтому содержательная сторона события невольно отошла для него на задний план. Правая рука по привычке нащупала контактный пульт. Глаза с методичной последовательностью, сектор за сектором, зондировали по окружности все встречные объекты. И так как с того места, которое они занимали, почти ничего не было слышно, то первые несколько минут и Йоханс, и Аболешев вынужденно удовлетворялись, очевидно, примерно одинаковыми зрительными впечатлениями.

На крыльце трактира, к которому были обращены взляды анниских баб и мужиков, на верхней ступеньке не то чтобы стоял, но как-то слегка пошатывался и непрерывно клонился вперед-назад жалкого вида нищий с запрокинутой лохматой головой, в ветхом подпоясанной веревкой, рубище, босой и грязный. Одной рукой он упирался в хрупкое голое плечо мальчика, тоже полуоодетого и босого. Мальчик стоял на той же ступеньке, переминаясь, наверное от холода и сжимал перед собой обеими руками потрепанный старый картузик. За спиной лохматого нищего поднимался, важно озираясь кругом, рослый темнобородый мужик. Из-под его распахнутой синей поддевки выпирало округлое брюшко в красной рубахе, а на ногах поблескивали жирно смазанные голенища. Не было никакого сомнения, что это был сам хозяин трактира — Акиншин. Он то величественно зарился в толпу, то с некоторой опаской переводил глаза на хрипло голосящего нищего.

— Святые угодники, — словно чем-то пораженный, негромко выдохнул кучер, вытаращив на Аболешева расширенные глаза, — да вить это они Луку пришли слушать, барин. Энтот вот, что на крыльце в лохмотьях, видите, энто и есть Лука. Он самый, не сумлевайтесь. Вот вить, сподобились мы с вами, осподи. — И кучер часто, торопливо перекрестился.

Кто такой Лука, ни Аболешеву, ни Йохансу объяснять было не нужно. Оба они были прекрасно осведомлены о юродивом слепом бродяге, вот уже несколько месяцев распространявшем по окрестным деревням и весям призывы к отступничеству от Лютого Зверя-Темного Князя. И если сначала его слушали больше из жалости, потом — с настороженным любопытством, то сейчас, вести о страшных пожарах, сгоревших дотла деревнях, множестве погибших и раненых, о толпах погорельцев, заполнивших улицы соседнего Мшинска и зримое, каждый день ощутимое наяву вещественное дополнение всех этих бедствий — неподвижная белая мгла, закрывшая горизонт, — заставляли людей с неподдельным волнением ловить каждое слово божьего человека. И сам его вид одержимого, и его малопонятные бессвязные речи, произносимые зачастую в состоянии какого-то внезапного умопомрачения, хотя по-прежнему слабо доходили до рациональной стороны сознания крестьян, начали вызывать у них священный ужас и священное преклонение. Что до главного смысла, доносимого через его бесконечно монотонные бормотания, то за последние дни, кажется, во всей округе уже не осталось ни одного мужика, который бы не признал про себя или прилюдно всей «святой правды» «учения» слепого Луки. Тех немногих, кто пытался уклониться от осуждения прежней веры или не желал от нее отрекаться, немедленно обвиняли как прислужников нечести. Их сторонились, преследовали, им угрожали и кое-где уже начали осуществлять угрозы. Так, по слухам на хуторе Грачи одного такого нераскаявшегося «старовера» побили чуть не до смерти.

Вспоминать о Лесном Князе, о заповеданной от отцов и дедов вере в его силу и заступничество становилось просто опасно. Мужики больше не желали поклоняться никакому таинственному древнему владыке. Если он даже когда и существовал, то теперь явно отступился от их земли, наслав на нее неслыханные беды и тем самым осовободил от всяких прежних обетов. Общее настроение умов сделалось таково, что за Лукой шли уже целые толпы приверженцев. Теперь всякое его приближение к какой-нибудь деревне заранее опережлось быстротечной молвой. Его всюду ждали, всюду готовы были внимать часами, всюду его приход становился важнейшим событием, собиравшем все местное население от мала до велика. Теперь только один Лука, — не местный поп, ни свой сельский староста-грамотей, ни тем более — местный помещик, нет, только блаженный слепец Лука, по мысли мужиков, мог дать удовлетворительные ответы на самые больные вопросы, касавшиеся их нынешнего бедственного положения. Для аннинских, никольских, дятловских, и словом, всех окрестных крестьян, таким вопросом в последние дни стал вопрос об отъезде — то есть, спасении бегством под угрозой неотступно надвигающегося пожара. Мужики желали узнать вполне определенно, что скажет божий человек — сидеть ли им по домам до последней минуты, дрожа от страха и втайне надеясь, что огонь как-нибудь обойдет их стороной, или, не мешкая, собрав побольше домашнего скарба, трогаться в путь к родне и знакомым, в заречные деревни, в Инск или еще дальше. Многие аннинцы надеялись услышать желанный ответ от одержимого калеки прямо сейчас, и потому слушали его с таким тяжелым гнетущим напряжением, что на них самих было жалко смотреть.

— … и приидит тьма, — глухо доносилось с крыльца, — и наступит черед искупления, и надвинутся багряные вихри, и разнесутся пустынным ветром, и пребудем мы в отчаяньи. И спасутся, и выйдут из тьмы немногие.

— Ох, батюшки, страсти какие, — застонал где-то в толпе бабий голос. И тут же, словно на минуту освобождаясь от нависшего гнета, со всех сторон посыпался согласный неровный шепоток и даже кое-где задавленные и заглушенные смятыми платками всхлипы. Акиншин, заметив нарушение порядка, нахмурился и неодобрительно помотал головой. Волна шепота, вяло сошла на нет, давящая тяжесть снова угрюмо сдавила толпу.

— Отрекитесь от тьмы, ибо она уже всюду, и исчадья ее, князя ее, — все так же, не прерываясь, выбрасывал из хрипящего горла вещий слепец. — Отрекитесь и истинный ваш господь не оставит вас в час светопреставления, ибо скоро, скоро, багряный ливень прольется окрест, и затопит землю, и заслонит небо, и не будет за ним ни дня, ни ночи, ни дыхания.

— Тык это как же? — снова неожиданно раздался среди толпы приглушенный, на сей раз, мужской голос. Взгляды всех, кто мог его расслышать, нехотя обратились на щуплого дъячка Капитония, которому каким-то невероятным образом удалось протиснуться чуть-ли не к самому подножию крыльца. — Вить это тоже примерно и отец Никодим говорит, и в Писании сказано…

— Цыц, — прикрикнул на него Акиншин, выпячивая вперед брюхо. — Знаем, мы что твой отец Никодим говорит, верно, родимые?

— Верно, в церкву ходим, так небось слышали, — раздалось из толпы.

— Так и здесь почитай все то ж, — не унимался Капитоний.

— А ну, не замай, — грознее надвинулся на него Акиншин. — Не мешай народу правду знать, не то… — и он бросил в сторону дъячка угрожающе красноречивый жест.

— Да какую ж правду, люди добрые, — завопил тот, понимая, что ничего другого не остается. — Да ить никакого такого князя Лютого и вовсе нет. И отец Никодим, и я, грешный, говорили вам об том незнамо сколько, да хоть в прошлое воскресенье, после обедни, нешто забыли?

— Не забыли, — мрачно подтвердил кто-то, заглушая писклявый крик дъячка сиплым басом.

— Ну, и де теперя твой отец Никодим? — подвернул бойкий бабий голосок, — небось, не проспался еще после вчерашенго.

— И де ему быть, — заметил сиплый бас, — коли до дому не донесли добрые люди, так и храпит в канаве.

По толпе прокатились разрозненные смешки, угрожая вдруг совершенно разрушить тягостную атмосферу, до сих пор висевшую над собранием. Слепец Лука, словно только сию минуту поняв, что его больше не слушают, оборвал еле слышное бормотание и неловко откинул вбок тяжелую, подрагивающую на тонко изогнутой шее, взлохмаченную голову. Акиншин, нахмурившись еще больше, вышел на самый край верхней ступеньки, и повернул бешенно засверкавшие глаза прямо на Капитония.

— Да и не было его никогда, то исть, этого самого Князя, не было, — предпочитая откровенно не обращать внимания ни на разгневанного трактирщика, ни на порочащие отзывы об отце Никодиме, снова взвизгивая и будто бы слегка подпрыгивая, закричал дъячок. — Так от кого нам отрекаться и как, то исть, мы спасемся, если и так, и этак по ихнему выходит, тьма? А? А потому, не может того быть, православные, истинно говорю вам. Не верьте.

— Коли нет Князя, то кто ж тогда есть? — неосторожно раздалось из взволнованной людской гущи.

— Как кто, как кто? — почти обрадовался Капитоний. — А сатана-то, истинный то князь тьмы как же? Вот он и есть настоящий враг человеческий, он и есть причина всем нашим, то исть, страданиям.

— Врешь, — зарычал Акиншин, притопнув ногой и, почувствовав позади неторопливую подмогу — топот грубых сапожищ и сивушный запах. С явным облегчением он спихнул с крыльца прямо на людей двух здоровенных половых в подпоясанных косоворотках. Эти ребята с квадратными спинами и круглыми затылками, точно упреждая хозяина, пошли, ни чем не стесняясь, отталкивая по сторонам зазевавшихся мужиков. Капитоний, увидав их потные лица, лоснящиеся смачным торжеством предстоящей расправы, как-то вдруг затих и зашнырял по сторонам бегающими глазками.

— Чтой-то тогда прежде, хоть в прошлом годе тебя с отцом Никодимом не было слышно? — пробурчал кто-то, безжалостно отодвигаясь подальше от дъячка.

— А не он ли в запрошлое лето, когда родилась добрая рожь, во всю нахваливал князя-батюшку? — послышалось рядом.

Капитоний сник, и почуяв вокруг расходящийся холод, залепетал в полном отчаяньи:

— Не было того, не было, перепутали вы что-то, грех вам… и мы с отцом Никодимом всегда для вашей же пользы…

XIX

Его не слушали. Здоровяки Акиншина, подобравшись вплотную, легко с наслаждением прикидывали в уме, как спустя пару минут затрещит раздавленная под их ударами хрупкая острая переносица и захлебнется, забулькает кровью жидкое дъячье горло. Капитоний метался глазами по кругу, угадывая нутром что-то похожее, тяжкое. Холод вокруг становился отчетливей и даже откинутая вбок и чуть подрагивающая голова слепого Луки, казалось, обращала свои выпуклые бельма не в ему одному ведомую темноту, а видела перед собой все ту же, свежую от крови картину: сбитую с ног распластанную в пыли тщедушную черную фигурку, запрокинутое кверху искаженное лицо, стиснутые в безмолвной боли, кричащие о пощаде глаза. Половой Акиншина уже потянул за грудки по-птичьи затрепетавшего Капитония, как в толпе что-то сильно двинулось и все услышали с раздельной ясностью прозвучавшие в тишине слова:

— Оставьте его.

Йоханс не мог этого предвидеть. Зная всегдашнюю безоговорочную, почти запрограммированную, отстраннность Аболешева, его брезгливое безразличие к этим, как он однажды определил «протохомо, хомо копошащимся», ни в какой предварительной схеме гард Высокого наместника не мог просчитать подобный поворот событий. Отклонение от обычного поведения было слишком вопиющим, перечеркивающим разом любые схемы-прогнозы. Все что он успел сделать — проследить за передвижением Аболешева через толпу. Почему благородный Рэй решил двинуться туда, для чего ему понадобилось покинуть относительно безопасное место и вмешаться в совершенно ненужное ему, мелкое происшествие, заступиться за какого-то странного жалкого человечка? Зачем, вмешиваясь, надо было столь безрассудно расходовать и без того иссякающую энергию? Вопросы, все равно не находившие ответов в мозгу, механически настроенном на определенную данность. К тому же, Йоханс был не в силах управлять поведением благородного Рэя. Тот имел полное право вести себя так, как считал нужным. Гард мог лишь недоумевать про себя, отыскивая хоть какое-то объяснение его бессистемным поступкам, но ни на секунду не смел уклониться от выполнения обычной работы — Аболешев как никогда теперь нуждался в его защите.

— Оставьте, — снова раздалось над толпой, и в довольно широком полукруге, образованном отступившими людьми, Йоханс увидел сдавленного с двух сторон маленького Капитония с закрученными назад руками — оба половых лоснились и изредка сплевывали. Уверенно опираясь на трость, как всегда слегка надменный, но без обычного бесстрастия на бледном лице, к ним приближался Аболешев.

— Не лезь, барин, — изрыгнув вязкий комок слизи и растерев его ступней, бросил один из акиншинских.

— Нету его князя-то, — не с того не с сего, точно стараясь задавить утробный страх утробным же упрямством, выкрикнул Капитоний. Его бегающие глазки, шныряя то там, то сям, вдруг споткнулись о нечто, удержавшее их на месте. Бледное, четко обисованное в тусклом предвечернем свете лицо Аболешева выражало спокойную решимость.

— Прошу вас, отпустите этого человека, — сказал он, кивнув на дъячка.

— Чего он тебе, а, господин хороший, — буркнул один из половых, тот, что был по-бычачьи насуплен и смотрел исподлобья. — Это дело не ваше — мирское.

— Ихнее благородие отведите в сторонку, — словно кого-то стараясь успокоить, приказал Акиншин, свешиваясь брюхом над перилами крыльца. Скорее всего, он признал Аболешева и немного струхнул. Кто-то из аннинских тоже наверняка узнал никольского барина. Мужики сгрудились теснее. Никому из них не было по душе, что чужак, да еще из господ, мешается в их, мужицкую, перебранку. Их неприязнь к Капитонию, нежданно получившему такого сомнительного заступника, мало помалу начала перерастать в открытую вражду. Акиншинские, судя по всему, почувствовали это не хуже, чем сам Капитоний, обреченно повисший у них на руках.

— Пускай ихнее благородие само ступает своей дорогой, — буркнул насупленный по-бычачьи и сделал широкий шаг к Аболешеву.

«Если он только посмеет дотронуться до него, — подумал Йоханс, — я…» За всю его многолетнюю практику служения в Открытой стране он ни разу не был поставлен в такую критическую ситуацию. Правила ограниченного вмешательства в человеческую действительность и полное внешнее равнодушие к ней Аболешева, до сих пор застраховывали его от крайних мер, и он даже как-то не вполне освоился с мыслью, что вообще сможет когда-нибудь применить их. Но вот активное вмешательство со стороны Аболешева стало фактом, ответная внутренняя агрессия индогенов переросла в физические действия, и эти действия вот-вот должны были вырваться из-под контроля.

— Прочь, — не меняя спокойного тона, но мгновенно изменившись в лице, произнес Аболешев. И тут же одним отточенным взмахом трости отвел занесенный над ним квадратный кулак акиншинского.

Половой, не ожидавший такой наглости, слегка осел. Распрямившись, с уже налившимися кровью глазами, он метнулся на нежданного врага.

— Да я тебя в мокрое место, сучий ты потрох, — заревел он, не заметив, как холодно вспыхнули опасно сблизившиеся с ним глаза Аболешева. Потом акиншинский половой увидел острый, как лед, и холодный, как сталь, тонкий свет, пронзивший его насквозь через все тело. Тело вздрогнуло и упало, не чувствуя боли, и видя перед собой уходящую вдаль светлую фигуру с отставленной в сторону тростью и обведенную с головы до пят резкой ослепляющей каймой, за которой уже ничего не было видно.

Через секунду убрав руку с контактного пульта, Йоханс услышал дошедшее до него по лонео слегка запоздавшее: «Не надо было, Вер». «Ага, не надо, — мысленно проворчал Йоханс, — а чтобы вы сказали, милорд, если бы я этого не сделал? Впрочем, — Йоханс вздохнул, — скорее всего, герр Пауль прав. Я поторопился и все испортил. Вероятно, он справился бы и без меня, иначе ни за что не позволил бы себе встревать в это ничтожное дело». Ну, право слово, не стоило оно того, чтобы так нелепо обнаруживать себя в самый последний момент, когда эксперимент прерван, все закончилось, и им оставалось только уйти, оставшись незамеченными. Казалось бы, чего проще?

Хотя излучение длилось всего одну десятую долю секунды, хотя подвергнутый ему объект — крепкий индоген (биологический хрон, хомо сапиенс — проточеловек, мужчина, белый, рост 189, вес 96, небольшие повреждения кожи вдоль локтевой кости верхней правой конечности, слабая сердечная мышца, алкоголь в крови 0,8 уровень интеллекта сорок восемь по стобальной шкале) очнулся как ни в чем не бывало через пару минут, хотя видимость свечения была минимальна, а обнаружение, в сущности, уже ни на что не могло повлиять, — все равно он, гард Высокого наместника, впервые выставил защитное поле и пременил тонкий луч. По всем параметрам эксперимента, это было событие экстроординарное. От этого Йоханс и сам, наподобие акиршинского полового, у которого было прервано сознание, не сразу пришел в себя.

Напрасно он полагался на кратковременность излучения. Само собой его интенсивности оказалось достаточно, чтобы отключить обоих половых (второй, тот что продолжал удерживать дъячка, был кратковременно парализован боковой волной) и тем самым позволить Капитонию выскользнуть у них из рук. Капитония непременно тут же схватили бы враждебно расположенные аннинские мужики, но то, что многим из них довелось увидеть, заставило их расступиться, давая напуганному и слегка ошалевшему дъячку возможность убраться по добру по здорову. Значит, свечение оказалось достаточно заметно для всех, кто находился в радиусе десяти-пятнадцати шагов от эпицентра. А таких оказалось не мало.

Йоханс через силу посмотрел на Аболешева. Тот явно мысленно уже на чем свет клял себя за то, что случилось, но по лицу его ничего не было заметно. Только глаза все еще отбрасывали холодный режущий блеск.

Аннинские мужики и бабы все еще странно пялились то на Аболешева, то на очнувшегося трактирного слугу. Половой, пошатываясь и дико озираясь, поднялся на ноги. Свисавший над перилами толстобрюхий Акиншин еще не находил подходящих слов, чтобы как следует отругать своих нерадивых молодцев, упустивших бунтовщика Капитония, а Йоханс только-только успел передать Аболешеву по лонео короткое сожаление, — все это молчаливое непонимание и смутное потрясение продолжалось не дольше минуты — как над крыльцом трактира вновь разнеслось хрипловатое, но почему-то зазвучавшее необыкновенно громко завывание божьего человека. Все немедленно вспомнили о нем и снова всецело обратились в слух.

— Говорю вам: расступятся облаце, и выйдет из тьмы над ними дух темен, и воззрите на своего истинного князя. — Сказав это, Лука как-то необыкновенно вытянулся всем телом. По его отекшему бескровному лицу словно бы прошла судорога, и его страшные пустые бельма устремились с непонятной необъяснимой и завораживающей исступленностью прямо на Аболешева, на его застывшее и почти такое же бескровное лицо. Под взглядом этих пустых, но будто бы видящих глаз, Йоханс невольно съежился, правая рука снова легла на контактный пульт, и он незамедлительно, что называется, на всякий случай, просканировал мозг слепца.

Никакой симуляции не было и в помине. Зрительные нервы атрофированы непоправимо, слепец был слеп по-настоящему. «Как же так, ничего не понимаю», — с досадой подумал Йоханс. Но времени на подробный анализ уже не было.

— Князя, — истово завопил Лука и так и затрясся на месте, вытянув перед собой руку с оттопыренным указательным пальцем, нацеленным с необъяснимой точностью прямиком в голову Аболешева. Аболешев стоял неподвижно, зная что сейчас он не должен ничего предпринимать. Его спокойствие никогда не было показным, но сейчас производило впечатление хорошо управляемого натиска. — Вашего князя, — кричал Лука, больно вдавливая руку в плечо маленького поводыря, — узрите его и покайтесь. Князь явился вам.

По толпе пробежало волнение. Все глаза: испуганные, напряженные, еще полные смутного недоверия и уже совершенно завороженные, загипнотизированные, отрешенные и восторженные, не отрываясь, смотрели в одну, четко обозначенную точку — на тонкую, оперевшуюся о трость, фигуру одинокого человека с непроницаемым бледным лицом.

— Ваш Князь, вот он, зрите его… — неистовствовал Лука, и вдруг как-то внезапно умолк, откинул назад тяжелую трясущуюся голову, и промычал, со стоном опускаясь на колени. Его руки, вжимаясь в худенькие плечи мальчика, вынудили и того присесть на ступеньке крыльца.

— Покайтеся перед ним, люди, — уже без крика, словно упрашивая, произнес слепец. — И он покается с вами, наш князенька, наш заступник.

Йоханс не верил своим глазам. Лука вместе с мальчиком стояли на коленях. Мужики, один за другим начали стаскивать шапки и тут же опускаться в утоптанную пыль, на примятую жесткую траву. Бабы и малые ребятишки, тоже валились на землю, приподымаясь, крестились. Акиншин, и тот, будто нехотя, кряхтя и крестясь одновременно, опустил себя на жесткий дощатый пол. И все как один, не сводили завороженных глаз с Аболешева.

«Что это?» — спрашивал себя Йоханс и, поймав несколько обескураженных взглядов, скользнувших по нему снизу вверх, догадался, что на всей маленькой площади перед трактиром он один, не считая Аболешева, остался стоять. Ощущение было пугающее. «Опять отклонение, опять отказ условной нормы повиноваться, опять сбой в строгой схеме прогнозирования». Он пытался перебрать в уме все возможные способы определения реальности, застигшей его врасплох, и не мог сосредоточиться на чем-то единственно верном. «Милорд, вам нужно немедленно уйти с этой площадки», — передал он по лонео сразу же, как только первичный механизм его сознания зароботал. — «Немедленно, иначе я не…». «Хорошо», — с вежливой неопределенностью прервал Аболешев.

Он стоял среди коленнопреклоненных людей, совершенно раздавленный этим зрелищем. Было видно, что хаос его собственных мыслей и ощущений мешает ему на что-то решиться. Он был как никогда растерян, и выглядел беспомощным, совсем по-человечески, почти по-детски, этот когда-то совершеннейший из тавров, а теперь вочеловеченный и уязвимый до того, что его глаза непрерывно темнели от наплывающей изнутри боли. «Уходите, милорд», — настойчиво повторил Йоханс. Он снова был готов встретить любую опасность, сколь бы неожиданной она ни была, и все же, как прежде предполчитал лишний раз не испытывать судьбу. Аболешев сделал несколько шагов и остановился.

— Послушайте… — начал было, он и замолк.

Йоханс не мог в эту минуту не порадоваться тому, что простонародный лексикон Высокого Наместника порядочно запущен. Это могло сэкономить им время. Да и вообще, сообщение посредством слов было не в почете у тавров.

— Вы не должны… — с усилием прибавил Аболешев и, протянув руку к какой-то бабе в спадающем синем платке, попытался ее поднять, но немедленно отшатнулся, как только та вместо того, чтобы встать в полный рост, судорожно вцепилась в его руку, припав к ней губами.

— Благодетель, отец родной, — донеслось до Йоханса восторженное рыдание, — заступись, не оставь нас своей милостью.

— Не надо… — Аболешев порывисто выдернул руку.

Дольше он не мог этого выдержать. Решительно и настолько быстро, насколько это позволяла ему растущая телесная слабость, он прошел между коленопреклоненными людьми. Не оглядываясь, двинулся вбок к ограде, прошел вдоль нее и, не скрывая подступившей брезгливости, забрался в коляску.

Йоханс восседавший на козлах заблаговременно вывел кучера из общего всем аннинцам паралича.

— Трогай, — приказал он, с облегчением видя, что мужики и бабы все еще продолжают стоять на коленях.

Кучер, испуганно оглянулся на Аболешева, но не смея, видимо, ничем противоречить, покорно причмокнул и осторожно тронул вожжей правую в паре лошадь. Оставляя за собой клубы серой пыли, они за несколько минут промчались по пустынной улице Аннниского и скоро снова очутились на большой проселочной дороге.

XX

Близились сумерки, и белая мутная мгла, окутавшая дорогу, незаметно превращалась в тускло-лиловый саван. Плавно опадая перистыми клочьями над острыми макушками елей и голыми ветками облетевших осин, она спускалась ниже, в отмирающую траву, придорожные канавы и извилистую колею проселка, застилая их сплошной меркнущей завесой. Едва ощутимый поток воздуха, поколебавшись, доносил все тот же неизменный и горький запах близкого пожарища. Горькая слепота окрестности, исчезавшей во мгле, отзывалась в каком-то непроизвольном, томительном замирании всего и вся, что составляло когда-то ее жизнь и цельность. Но как это не странно, дорога была довольно оживленной.

На перекрестке с Инским трактом, от которого шло ответвление на Никольское, попалась медленно ползущая, тяжело нагруженная крестьянская телега. Лошадью правила молодая баба в нарядной свитке и красиво подвязанной яркой шали. Между мешков на телеге виднелись головы троих ребятишек. Один, что постарше, удерживал корзину с живыми гусями, девочка цеплялось за какой-то большой сверток и держала за руку самого маленького. Старший мальчик, лет двенадцати, в лаптях и распахнутом армячке, с большим дорожным мешком за плечами, шел рядом с телегой.

Их нагоняла также изрядно нагруженная рессорная повозка, запряженная парой откормленных рыжих коней. Сидевший на облучке вместо кучера приземистый господин с редкой рыжеватой бородкой, одетый на городской лад, замедлил движение, как только увидел быстро приближающийся встречный экипаж. Он пристально исподлобья с нескрываемым любопытством вгляделся в лица проезжающих в противоположном ему направлении, и по этой причине, очевидно, не вполне здравомыслящих людей, но, узнав в одном из них Аболешева, почтительно поклонился. Йоханс тоже узнал бывшего приказчика Федыкина.

— Тпру, — протянул кленский кучер, что было мочи натягивая вожжи.

— Вот те на, Павел Всеволодыч, — без тени смущения обратился к Аболешеву Федыкин, тоже вынужденно остановив свою пару. — Разве вы не в городе? Вот уж не думал, застать вас теперь.

— Добрый вечер, Андрей Петрович, — поприветствовал его Аболешев, чуть дотронувшись до полей шляпы. — Как видите, я еду домой.

— Как же, понимаю-с. Оно и понятно. Конечно, негоже оставлять в такое время Евгению Павловну одну в деревне. А она дама с известным норовом и, конечно, по собственной воле вряд ли согласится уехать. Я уж и так и эдак ей толковал. Да все бесполезно. Вот на вас одного надежда.

— Не понимаю, о чем вы.

— Как? Да я, видите ли, Павел Всеволодыч, про пожары. Ведь не ровен час полыхнет так, что света белого не взвидем. Вон уж сколько наши соседи, мшинские-то, натерпелись, а теперь, видно, наш черед. Ждем-с. Ждем каждый божий день. Вчера еще в Бараново половина домов сгорела, трое человек задохнулось. Ну, про Докукино вы, верно, и сами слышали. Выгорело все как есть. А сегодня, слышно, уже к бывшим моим Грачам подбирается, ну а там и до вашего Никольского рукой подать. Люди бегут, Павел Всеволодович, бегут отсюда, куда глаза глядят.

В Инске вон, на пристани столпотворение день и ночь. Кто дожидается параходов до Нижеславля или вверх, до Рвова, а кто торопится успеть перебраться на другой берег, потому что слухи ходят тревожные. Вы-то, смею думать, как человек рассудительный, тоже не задержитесь здесь надолго при столь опасных обстоятельствах? — Федыкин слегка прищурил заслезившиеся глаза, и приняв как должное спокойное молчание собеседника, добавил с воодушевлением. — Я вот, к примеру, за свое положение стал совершенно спокоен. Само собой, я не могу быть в проигрыше при любом раскладе. У меня и купчая на землю подписана, и задаток в кармане. И вот, как изволите видеть, кое-что из оставшихся немногих вещей в город перевожу, так что больше в Грачах ноги моей не будет, нет-нет, сохрани бог. Довольно-с. Да вы, может, и слышали, я недавно в акции беркутовской сыроварни вложился. Очень неплохое дельце, смею уверить и даже, в некотором смысле, рекомендую. В Инске совсем было обосновался, да сейчас что-то там неспокойно. Нет, знаете ли, твердой надежды, что обойдется. Огонь есть стихия непредсказуемая, а я, признаться, до стихий не большой охотник. Я все больше по части собственной скромной судьбы-с. Да, и к слову, если найдете интерес в сырной торговле, то милости просим, у меня с Иваном Аверьянычем общие взгляды, и я мог бы…

— Благодарю, — Аболешев снова коснулся слегка сдвинутых к глазам полей шляпы. — Прошу меня извинить, Андрей Петрович, я очень спешу. — Йоханс беззвучно подал кучеру знак, тот подхлестнул лошадей. Федыкин потянулся к козырьку фуражки:

— Павел Всеволодович, мое почтение, — сказал он и взмахнул вожжами. — Супруге нижайший поклон.

Аболешев кивнул молча, откинувшись в мягкую глубину коляски. Тяжело нагруженная повозка Федыкина скрипнула на осях, и покачиваясь, поползла мимо. Быстро набирая ход, вскоре она поровнялась с довольно далеко отъехавшей телегой, на которой ехали баба и ребятишки, обогнала ее и после неслышно растворилась в лилово сгустившейся мгле.

Дальше им попалось навстречу еще несколько пеших групп, нагруженных тюками и мешками. Все шли в одном направлении, в сторону Инского тракта. Тракт выводил к городу и большой полноводной реке, соединивших в себе, очевидно, некий символ спасения. Было видно, что пешие беженцы утомлены и сосредоточенны, и что все они спешат добраться поскорей до какой-нибудь ближайшей деревни, чтобы пристроиться там на ночлег. Глядя на них, Йоханс понимал — эти люди поступают совершенно правильно, в отличие от него и Аболешева, хотя, казалось бы, нельзя сравнивать тупой проточеловеческий инстинкт самосохранения и гармонично-разумную мощь корневой основы эйя-субстанции. Однако, факты говорили сами за себя. На фоне Аболешева примитивный инстинкт протолюдей представлялся Йохансу не таким уж архаичным.

— Не переживай, Вер, — услышал он вдруг по лонео, — ты успеешь. Как и следовало ожидать, Аболешев отозвался на самое главное опасение гарда.

— Да, милорд. — Йохнас как-то напрягся. Несмотря на то, что он сам только что подтвердил неизменность своего намерения, его оглушило томительное сознание возможной ошибки, которую он вот-вот готов совершить. И хотя мотивы поведения Аболешева по-прежнему были скрыты, все его недавние поступки и само решение вернуться в Никольское сделались вдруг как-то оправданней и яснее. Йоханс подумал, что Аболешев может быть все равно прав, даже если ведет себя совершенно по-человечески. Это ощущение показалось Йохансу чем-то из ряда вон выходящим, и чтобы заглушить его, он поспешил продлить мысленный разговор по лонео.

— Но вы… вы рискуете много больше.

— Ничего. Я тоже должен успеть.

— Надеюсь, она стоит того, что вы делаете из-за нее.

— Я не буду обсуждать это, Вер.

— Она больше не принадлежит вам. Как раньше. Вы знаете.

— Мы с ней неразрывны.

— Это что-то человеческое. Я не понимаю.

— Возможно, я все еще сам не понял, может быть, счастье…

— Но я предполагал кое-что… последнее сканирование показало…

— И это тоже, но — не главное.

— Так, значит, она и в самом деле стала носителем. И вы это скрыли?

— Так было надо, Вер. Ты сам это понял раньше, чем спросил. Разве нет?

— Да, милорд. Но ведь теперь… все меняется. Если она носит эйя-субстат. Она обрела связь с каналом и… И все-таки, какие у вас подтверждения, простите за прямоту. Вы вполне уверены, что не ошиблись?

— Это слишком серьезно для ошибки. Я видел ее синта.

XXI

От неожиданности Йоханс чуть вздрогнул на козлах и оглянулся на Аболешева. Тот, как ни в чем не бывало, полулежал в кожаной глубине коляски, откинув голову и полуприкрыв глаза. Йоханс замолчал. Раздумья его стали слишком тревожны, чтобы он мог доверить их даже ненавязчивому лонео.

Синты, они же зооморфы, были специально созданными и как правило, существенно скорректированными на генном уровне, копиями диких животных, которые использовались в ходе эксперимента. Они полностью сохраняли внешний вид, строение внутренних органов и повадки оригиналов. Выпущенные в природную среду Открытой страны они могли вести до поры до времени образ жизни, неотличимый от образа жизни естественных обитателей этих мест. Но, тем не менее, их жизнь была полностью подчинена ожиданию, ожиданию безмолвного зова, который должен был немедленно преобразить их. Как только синты попадали в поле, захваченное излучением особой волны — током эйя-энергии, — а у каждого ее носителя волна была уникальной, сугубо своей, отдельной и неповторимой, — вне зависимости от того, какого зверя они представляли, будь то маленькая юркая белка или огромный самец волка, они безропотно повиновались и шли на зов. Обычно на территории эксперимента действовало примерно столько же зооморфов, сколько на данный момент там находилось рыцарей наблюдательных унков или немного больше, потому что всегда приходилось держать несколько особей-синтов про запас. В том числе, так называемых пустышек — пока никем не занятых синтов, готовых в любую минуту отозваться на появление новой, пока не ощутимой, эйя-волны.

За каждым ункером был закреплен свой индивидуальный зооморф, откликавшийся на не сравнимое ни с чем излучение своего хозяина. Никакие другие воздействия ни при каких обстоятельствах не могли на него повлиять. Каждый синт слышал только свой, особенный голос, и подчинялся только ему. Как только эйя-субстанция начинала излучать определенные колебания, вблизи нее непременно появлялся зооморф, настроенный на соответствущий волновой ритм. «Если появился ее зооморф, — звучало в голове Йоханса, — значит, она не просто обрела эйя-сущность, но и начала излучать ее ритм». Это было уже очень серьезное изменение. Носитель эйя-сущности мог легко управлять своим синтом. Настолько легко, что для новичка переход в него мог произойти случайно, поскольку синт был настроен на поглощение влекущей его эйя-сущности, а плохо управляемая эйя-сущность могла поддаться на встречный позыв. Конечно, среди тавров непроизвольные транслокации были редкостью, но Жекки не была тавром. Вот что не на шутку встревожило Йоханса. Он понял, что Аболешев должен был встревожиться из-за этого еще сльнее. Намного сильнее, потому что он куда лучше знал свою избранницу и, уж конечно, не хуже любого тавра представлял, какие последствия влечет за собой транслокация для человека.

Тавры использовали синтов по-своему. Наполнившись эйя-сущностью хозяина, зооморф превращался в замечательное, незаменимое средство исследования биосистем. С помощью транслокации — перехода в тела зооморфов, добывалась совершенно исключительная информация, делавшая познания тавров об обитаемом мире Открытой страны столь полными, что контроль над ее вита-эволюцией становился с течением времени все более продуманным и всесторонним. В последнее время, впрочем, число синтов пришлось значительно уменьшить. Их разнообразию тоже давно был положен существенный предел. В основном задействоваными оставались синты волков, оказавшиеся наиболее приспособленными для интересов исследователей. Остальные зооморфы, вышедшие из-под контроля эйя-излучения, после сокращения наблюдательных унков и последовавшей за тем эвакуации Ордена, разбрелись кто-куда. Йоханс с сожалением вспомнил, что когда-то за упущенного синта тавриеру из наблюдательного унка полагалось весьма строгое взыскание. Теперь несколько десятков таких упущенных зооморфов, прежде всего — волков, вышли из контактной зоны и окончательно зажили обычной звериной жизнью. Их уже нельзя было вернуть и их век не мог быть дольше, чем век их природных прототипов.

В отличие от них, синт, наполненный эйя-сущностью мог сохранять активность сколь угодно долго, до тех пор, пока его подпитывала эйя-энергия. А так как энергетических затрат для его поддержания требовалось не слишком много, при нормальном течении вита — процесса в системе и обычном поступлении энергии через связной канал, время жизни подконтрольного зооморфа было практически не органичено. Между прочим, зооморфная транслокация потому и считалась упрощенной, в отличие от внедрения в человеческое сознание, что в зооморфе нужно было управлять только его телом. Эйя-сущность нисколько не страдала от такого перехода, а настоящие тела тавров, подвергнутые процедуре смещения хроно — вещества или по-другому — и-тронированные, преспокойно дожидались обратного перехода в специальных капсулах-и-тронах, остававшихся в связном канале.

Совсем по-другому обстояло дело теперь, когда Открытую страну захватил антипроцесс и одновременно с этим поступление энергии через связной канал многократно уменьшилось. В таких условиях эйя-сущность, запертая в теле зооморфа, быстро ослабевала, нуждалась в частых обратных переходах и в случае чрезмерного истощения могла навсегда остаться в чуждой для себя оболочке. Сама по себе она не могла иссякнуть даже под самым негативным воздействием извне. И даже с прекращением каких бы то ни было связей через канал с Таврионом, эйя-субстанция могла продолжать свое существование, сохраняя все основные драгоценные свойства. Но ужас от осознания себя привязанной навек к телу животного, к существованию зверя, без каакой-либо надежды освободиться, должен был неминуемо склонить ее со временем запустить механизм постепенного или мгновенного самоуничтожения. И вот почему решение Высокого Наместника не возвращаться, сохранив себя в Открытой стране под светло-серой шкурой подконтрольного синта, не могло быть воспринято иначе, чем как продленное во времени осознаное саморазрушение. И вот почему Йоханс, поставленный перед выбором, остаться ли ему до конца с Командором, или покинуть его, хотя и колебался, все же не смог заставить себя сделать подобный ему шаг. Слишком тяжкой, несоразмерно тяжкой представлялась ему эта неизбывная безвозвратность. Утрата способности дышать синевой Тавриона была не с чем несравнимой утратой, бременем, непосильным для простого, не избранного тавра.

Но если у Командора, выбравшего путь зооморфной транслокации, даже в теперешних трудных условиях оставался хотя бы теоретический шанс когда-нибудь, при благоприятном изменении среды или процессов в вита-системе, вызволить свою эйя-сущность из звериного плена, то у человека, ставшего носителем эйя-субстата и по какой-либо причине воспользовавшегося переходом в синта, шанса вернуться к прежнему облику не было вообще. Ибо слабое, не защищенное и-троном, человеческое тело, покинутое его внутренним существом, неминуемо погибало. Более того, оно должно было элементарно аннигилировать, поскольку транслокция совершалась только в поле высокого напряжения эйя-энергий, поглащавших без разбора любой биологический материал, не задействованный в процессе транслокации.

«Значит, он опасается, что она совершит то, на что я не решился, — с некоторым смущением и досадой подумал Йоханс. — Неужели он думает, что она и вправду пойдет на это? Но нет. Ведь не сумассшедшая же она? К тому же, раз она ждет ребенка, то сработает пресловутый материнский инстинкт. Кажется, так это у них называется. Он подскажет ей, что нужно держаться подальше от тех мест, где ей будут овладевать странные ощущения. Иначе ребенок, наследник Аболешева и страшно подумать — его надежда, его продление в здешнем мире, воплощение его представлений об исполненном долге, что с ним будет?..» От этой мысли Йоханса передернуло. «Как же все невовремя, как некстати…», — подумалось ему вслед за тем, и чтобы поскорее отделаться от тягостных мыслей, разрушавших первоначально правильный настрой, он снова включил канал лонео и спросил:

— Как он выглядит, ее синт?

— Самка волка, бурая с подпалиной.

— Вэя?…

— Да.

— Возможно, все обойдется и она не узнает.

— Я сделаю все ради этого. Поэтому возвращаюсь.

— Но вы не сможете ей сказать, даже о том, что знаете о ее беременности.

— Конечно, нет. Она узнает об этом позже, сама. Я лишь хочу, чтбы она уехала отсюда как можно дальше и как можно скорее.

— Вы ее потеряете, милорд.

— Уже потерял.

— Но ваш наследник, он…

— Что ж, он явится на свет, как человек. Возможно, человеческое впервые одержит верх над эйя-сущностью, ведь она окажется во враждебной среде, и у нее не будет внешнего стимулятора активности.

— Вы не хотите, чтобы в нем сохранилась эйя-сущность?

Пораженный до самого последнего предела, Йоханс снова невольно повернулся лицом к Аболешеву. Павел Всеволодович сидел, все так же, не меняя расслабленной позы, но глаза его были открыты, и Йоханс различил в них что-то непонятное, какое-то ускользающее от определения тихое свечение: надежда, нежность или, может быть, просто предвкушение встречи с любимой женщиной…

— Я хочу, чтобы он был человеком, — прозвучало по лонео Аболешева.

— Человеком? — не выдержал Йоханс. — Обыкновенным человеком, вот этим, из породы «протохомо»?

— Ну, не совсем. Надеюсь, что он все-таки будет походить на свою мать.

— Мадам будет довольно трудно уговорить.

— Я попытаюсь.

— Но вы же не сможете почти ничего ей сказать. Это невозможно.

— Не волнуйся, я не скажу ничего лишнего. Она знает, что я не вполне человек, и буду говорить с ней от имени человековолка, милого чудовища, каким она меня представляет. Ничего сверх сложившихся у нее понятий.

— Вряд ли она поймет вас, милорд.

— Мне это и не нужно. Ты знаешь, чего я хочу. И довольно.

Аболешев отключил лонео, и Йоханс понял, что каждый из них остался при своем. И с этим тоже надо было как-то свыкнуться, дабы пройти назначенный путь до конца. Исполнить долг, ведь кроме долга, как он вновь убедился, ничего не осталось.

XXII

Они обогнули Никольское по тропе, что вела через Волчий лог, и въехали в усадьбу, окруженную пронзительной тишиной. Из темноты выделялись лишь приветливо расходящийся от крыльца свет над парадным входом, да одно тускло светящееся окно в служебном флигеле. На шум подъехавшего экиапажа из флигеля вышел, как всегда пошатываясь, подвыпивший Дорофеев. За ним выглянул Авдюшка. Они быстро нашли общий язык с кленским кучером, которому Йоханс велел немного передохнуть, накормить лошадей и приготовиться этой же ночью ехать обратно. Кучер был удивлен таким повелением и даже почти напуган, но, услышав, что ему заплатят вдвое против обычного, успокоился. Дорофеев уже помогал распрягать лошадей, а Авдюшка между тем провожал барина к дому, освещая ему дорогу чахлым фонарем в одну свечу. Барыня, как стало понятно со слов прислуги, «ушла прогуляться и вскорости должны были вернуться».

Аболешев почему-то при этом известии изменился в лице. Недавнее нежное свечение в его взгляде потухло и всегдашняя бесстрастность опять сковала его черты. Очутившись под крышей знакомого дома, он как будто снова на короткое время почувствовал себя кем-то другим. Тем, кем он был или хотел быть когда-то, но это ощущение продолжалось недолго. Скоро Йоханс снова увидел его по-таврски застывшее, обездвиженное лицо и только глаза, насыщенные глубинной, неподражаемо человеческой тьмой, со странной откровенностью выдавали в нем что-то одинаково чуждое обоим, соединившимся в нем, состояниям: таврскому и человеческому.

Аболешев неприкаянно прошелся по комнатам. Задержавшись у рояля в темной гостиной, он взял несколько нот и тут же стукнул опущенной крышкой. Звуки музыки были ему нестерпимы. В кабинете он оставался дольше. Здесь он велел растопить камин, и пока Йоханс возился с дровами, принялся вытаскивать из ящиков стола стопки бумаг. Это были, как догадался Йоханс, наброски его наблюдений, которые он пытался записывать в соответствии с принятым среди людей способом фиксирования данных — что-то наподобие его личного дневника, и его любимые детища — нотные записи — неверная попытка сохранить на бумаге хотя бы слабый отголосок бесцельного волшебства, называемого у людей музыкой и по-настоящему невнятного ни одному из них. Все это Аболешев велел немедленно сжечь.

Потом, оглядывая по сторонам кабинет, слабо осветившийся отблескми каминного пламени, он натолкнулся на портрет в коричневой рамке. Йоханс знал, что с ним герр Пауля связывали сильные, никогда никому не высказанные переживания. Портрет тоже было велено уничтожить. Потом герр Пауль вернулся к роялю. Все-таки он не мог не проститься с этим чудесным инструментом, хотя бы и через силу. Потом мимо Йохнаса в гостиную неслышно прошла она… Потом был длинный, показавшийся Йохансу почти бесконечным, разговор между ними. Он не слышал из него ни единого слова, как и положено, загодя отключив все слуховые сенсоры. Но о многом догадывался, а в чем-то был уверен вполне. Потом они простились. Времени у Аболешева уже почти не осталось. Он был исстощен до полусмерти. Йохансу пришлось поддерживать его, чтобы довести до коляски. По счастью, Жекки этого не видела, оставшись в доме. Провожать Аболешева было выше ее сил. Потом потянулся их обратный путь сквозь ночь и мглу, в темноте.

XXIII

Это были их последние часы вместе, гарда и Высокого Наместника, и последние часы Аболешева-человека. Они продвигались медленно по опустевшей ночной дороге. Тусклый масляный фонарь над кузовом коляски дрожал и подпрыгивал, и тьма, густевшая по сторонам от проселочной колеи, в виду этого неверного огонька, казалось, становилась насыщенней и безмерней.

Вглядываясь в земную даль, в неведомые черные пространства, распростертые на многие версты окрест, Йоханс долго не мог определить тот, край, где безликая тьма равнялась со столь же безликим, но иным, более тонким, выводящим во вне, веществом. Этот край небесного свода маячил в зыбком смятении крохотных острых звезд, проступавших из-под мутной завесы, в неясном синем свечении, доносившем от горизонта предвестие чего-то хотя и далекого, но чистого и неизменного, в мерном медленном течении призрачной пелены, за разрывами которой угадывалось настоящая вселенская бездна и над всем этим плыла, точно огромный надмирный фонарь, полная низкая луна, обведенная огненно полыхающей кромкой. Мутно-лиловый полог изредка застилал ее, и тогда ровное красноватое сияние отступало, и безликая тьма надвигалась сильнее. Потом тихое волнение в темных глубинах неизменно прорывалось дуновением горького ветра, мутно-лиловый полог расходился густыми клочьями, и мощный, отливающий близким заревом, лунный свет снова окатывал землю.

Йохансу пришлось пересесть с козел в коляску, чтобы поддерживать герр Пауля. Силы покидали Аболешева. С его утонченного, обросшего темной щетиной лица, сошли последние краски. Оно было бледным, недвижным, безжизненным. Он почти не открывал глаза, поскольку, малейшие зрительные впечатления сделались ему тяжелы, как непосильная ноша. Он больше не мог двигаться, как и вообще производить какую-либо мышечную активность. Его обмякшее, слабое тело подбрасывало из стороны в сторону, точно оно было шматком резины, и если бы не поддержка камердинера, то, вероятно, Аболешева просто выбросило бы при очередном сильном толчке вон из коляски.

Но вопреки отмиранию в нем физической жизни, жизнь его внутреннего существа ослабевала не так заметно. Бесценный неукротимый ток эйя-сущности невозможно было прервать или остановить насильно без сознательного намерения самого носителя. Йоханс видел, как Высокий наместник пытается во что бы то ни стало сохранить максимально возможный заряд этой своей бесценной энергии, отключая один за другим менее важные при теперешних обстоятельствах телесные и чувственные функции. Он делал все, чтобы сохранить, хотя бы и в ущерб всему остальному, главное средоточие своего будущего возрождения в теле синта — совершенное интеллектуальное и духовное единство корневой первоосновы, неповторимый оплот эйя-сущности.

— Пора, — услышал Йоханс по лонео, и в который раз не без гордости за Командора изумился его способностям. Оказывается, даже будучи почти совершенно безжизенным внешне, Аболешев продолжал контролировать их передвижение по темным проселкам, четко отслеживая направление.

— Стой, — приказал Йоханс кучеру, и для верности подтолкнул того в спину.

Кучер потянул на себя вожжи и затравлено оглянулся. Он уже давно понял, что Господь Бог напустил за все его многочисленные грехи невиданную напасть — заставил возить каких-то полоумных, а не то и вовсе не похожую на людей нечисть. Он трепетно перекрестился.

Вокруг все было безлюдно и немо. Широко разлившийся лунный пламень окатывал красноватым зловещим сиянием застывшую посреди проселка конную пару с коляской. По обеим сторонам от проселка поднимались черные стены деревьев. Их сумрачные вершины подсвечивались тем же красноватым небесным холодом. Лиловая мгла, опутывая лохматые еловые лапы и корявые безлистные ветви, стелилась ниже, оседая между древесными стволами. Справа лес был несколько более разряжен и, должно быть, где-то неподалеку, за пологим изгибом дороги, обрывался большим открытым пространством. Оттуда веяло пустотой и гарью. Место называлось в народе Волчьей Горкой. В нем не было ничего примечательного, не считая того, что отсюда начинал подниматься, забирая все круче и выше, подминая под себя сложенную слоями земную твердь, знаменитый Волчий Лог.

Оглядываясь на лес, кучер еще раз перекрестился.

— Барин плох, — услышал он четко раздавщийся в тишине голос. — Чудно же говорил этот долговязый, точно и не по-русски.

— Видать растрясло, — промычал в ответ кучер.

— Его надо вытащить и положить. Так легче дышать.

Кучер послушно помог долговязому переложить помертвелого господина из коляски на обочину в придорожную пыльную траву.

— Вот твоя плата, — долговязый протянул кучеру аккуратно свернутую банкноту.

Что и говорить, господа не обидели.

— Поезжай. Я останусь с барином. Ему больше нельзя ехать.

— Дык, может, переждем малость, да и тронемся?

— Нет, ты поезжай.

— Как же вы тут, вить никогошеньки-то кругом?

— Здесь где-то недалеко должна быть деревня.

— Так, я акурат туда и обратно. Привезу подмогу, а там к утру из Новосспаского можно и фельдшера доставить.

— Да, — нехотя кивнул долговязый, — так будет правильно. Поезжай.

Кучер встряхнул вожжами:

— А ну, родимые, взяли…

Послышался металлический звон и скрип натянутой упряжи, мягкий шелест повернувшихся, хорошо смазанных, колес и такой же мягкий, расходящийся цокот копыт. Йоханс нагнулся над Аболешевым.

— Он уехал, милорд.

— Хорошо. Надо спешить.

Йоханс бережно подхватил Аболешева и одним сильным движением перекинул его себе за плечи, так что герр Пауль оказался прижат лицом к широкой спине своего гарда. Ноша была не слишком тяжелой, а если исходить из скрытых и пока еще не исчерпанных таврских возможностей Йоханса, то и вовсе не ощутимой. Придерживая одной рукой Аболешева, он легко миновал полосу мелкого придорожного кутастарника и углубился дальше в лесную чащобу. Таким образом была выполнена первоочередная задача — им удалось скрыться от людей. Ночью в лесу никто и не подумает искать двух странных, куда-то запропавших путешественников.

Дальше следовало идти вдоль лесной просеки, не заходя глубоко в чащу, пока на пути не встретится высокая, отделенная от других деревьев, вековая сосна. От нее вилась еле видимая даже и при дневном свете порядком заросшая тропа. Петляя по ней через густые лесные заросли, надо было выбраться на вершину Волчьего Лога и подойти с тыльной стороны косогора к поляне с развалинами. Там в ближайшей точке выхода из пространственного тонеля, в радиусе десяти шагов от древнего базальтового валуна, сходились когда-то мощнейшие, а теперь иссякающие потоки эйя-энергии Тавриона. Там, или где-то поблизости, Аболешеву предстояло встретиться со своим синтом по имени Стэй и совершить последнюю транслокацию. Йохнас, исполнив долг, там же должен был дождаться нового встречного тока энргии из канала и, воспользовавшись им, перейти в свой мир.

— Ты успеешь, Вер, — услышал Йоханс повторившуюся по лонео мысль Аболешева.

— Да, милорд, — согласился Йоханс. — Но будет лучше, если вы отключите лонео. Вам надо беречь силы, а до точки выхода топать еще прилично.

Йоханс почувствовал, что герр Пауль молча одобрил его и дружески усмехнулся. «Да, вечно он так».

XXIV

Они двигались довольно быстро вдоль просеки, Йоханс торопился, как мог. Лунный свет, отливающий зловещим заревом, полыхал над ними, вырезая из тьмы корявые сучья деревьев, черные выбоины и высокие стебли травы под ногами. Хорошо, что полнолуние все-таки наступило, что этот полыхающий в небесах холодный огонь все-таки достается земле, что его так много и что он помогает продираться сквозь лиловую дымную завесь и черные бездны мрака. Без него пришлось бы задействовать дополнительный зрительный сенсор, а это дополнительный расход энергии, и значит, дополнительная преграда на пути к цели. Йоханс спешил, его мысли были сосредоточены на движении, и потому он не сразу почувствовал какие-то новые, не совсем обычные вкрапления световых бликов, идущие из-за деревьев и еще позже услышал долетевшие оттуда же, из-за дороги, человеческие голоса. Аболешев, как всегда, немного опередил гарда.

— Остановись, Вер, — услышал Йоханс по лонео и от неожиданности встал, как вкопанный. — Слышишь?

Йоханс вгляделся (пришлось все же задействовать дополнительный сенсор) и различил в темном далеке справа, за поворотом дороги на опушке вспыхивающий живительным пламенем маленький огонек — очевидно, костер. Какие-то неведомые люди нарочно или вынужденно расположились там на ночлег. Неясные отзвуки людской речи неслись оттуда.

— Беженцы, — прозвучало пояснение Аболешева, — те, что бегут от пожара.

— Странно, что они не спят, милорд.

— Пожалуй. Но что это?

Разрозненные голоса как-то незаметно смолкли, и вместо них в пустынной тишине ночи послышался сначала очень слабый, тягучий наплыв одинокого голоса. Это был гибкий и сильный баритон. Потом он окреп и зазвучал отчетливо и возвышенно, звонко отражаясь от нагромождения земных пустот, свободно резонируя, с распростертой бесконечностью скрытых во тьме небесных сияний. Казалось, он раздавался где-то на стыке той и другой бездны, не принадлежа ни той, ни другой в полной мере, но умея проникнуться глубиной и беспредельностью обеих. И может быть, потому, разносимый далеко окрест множественным, возносящим его эхом, он обретал какую-то необычную, почти космическую всеобъятность, оставаясь при этом человечно трепетным и уязвимым.

— Это простая песня, милорд, — удивленно сообщид Йоханс.

Он несколько успокоился. Судя по всему, эти люди, собравшиеся вокруг костра, не представляли никакой опасности.

— Опусти меня на землю, — попросил Аболешев.

— Но, милорд, нам нельзя…

— Опусти, — повторил он, и Йоханс даже через лонео ощутил внезапно пробудившуюся знакомую непреклонность своего Командора.

Пришлось перекинуть его обратно со спины на руки и осторожно уложить в траве под раскидистыми еловыми ветками ровно на том самом месте, где их застал голос невидимого певца.

«Ай, да не одна, не одна во поле дороженька, — длинно, протяжно и гулко неслось над тьмой, рассекая и мгу, и лунные красные отсветы, падавшие между немых деревьев. — Не одна…»

Аболешев лежал на спине с неподвижно раскрытыми глазами, обращенными к той недостижимой высоте, к которой стремились, все время уходя от земли, живые звуки песни, полные самой живой, самой неподдельной нежности и тоски. Аболешев узнал эти звуки, как узнавал все подлинно живое и уже не мог оторваться от их плавных, сросшихся воедино потоков, от доносившейся вместе с ними протяжной боли и сдержанной, не до конца выплеснутой надежды, от неясного сожаления о каком-то далеком, прошедшем счастье и мучительного прощания с ним, со всем, что было в нем мимолетного и невозвратимого.

«А-ай, как нельзя, да нельзя по той, по дорожке к любушке-сударушке, а-ах, нельзя в гости ехати молодцу…» Он лежал и слушал, и его неподвижные темные глаза, наполнялись затухшим в них казалось бы навсегда, внутренним светом, тем самым ясным синим сиянием, что было так сродни лучезарному миру его родины. «О-ох, прости, прощай, ой да прощай милай друг…»

Наверное, Аболешев тоже прощался, прощался уже по-настоящему, осознав во всей суровой яви наступивший момент невозврата, поняв невозможность что-либо изменить или остановить в подхватившем его темном вихре. Казалось, он бросал последний взгляд туда, где его обнимала когда-то благоуханная синь Тавриона, поднималась изумрудная зелень пологих холмов и душистый ветер колыхал белоснежные кисти цветущих деревьев. Может быть, он видел навсегда оставленный там дом, высокий, белый, пронизанный насквозь светом и воздухом. Может быть, вспоминал свои лучшие дни, проведенные здесь, в Открытой стране, вспоминал бесконечные усилия и борьбу, музыку и свою единственную любовь… Да, конечно, он думал о Жекки. Йоханс видел это по ожившему выражению на его лице, по увлаженным расширенным глазам, в которых переливались прежние яркие блики, по смягчившемуся изгибу его жесткого рта, который вот-вот, казалось, должен был выдохнуть ее имя.

Но живая тоска песни захватывала сильнее, забирала в себя и эти воспоминания, и нежность утраченного навсегда взгляда, и тягостное, сжимавшее сердце, ожидание грядущего. Аболешев как никто ясно знал, что его ждет. Возможно, он уже слышал в себе поисковые излучения Стэя, угадывал его приближение и понимал, что должен, обязан ответить. В конце концов, для того он и появился в этом угрюмом ночном лесу, вблизи извилистого проселка, у Волчьей Горки.

Голос невидимого певца потонул в гулкой высоте неба, и вокруг снова наступила мертвая тишина. Йоханс еще не решался двинуться с места. Ему тоже стало как-то странно не по себе. Снова хотелось заплакать по-человечески, точно слезами можно было что-то исправить. Но, лишенный бессмысленной способности плакать, он по-таврски четко осознавал, что исправить уже ничего нельзя. Он знал — темное поглощение Открытой страны неминуемо и скоро свершится. Оно заберет в себя все, что было здесь самого ценного и близкого таврам, что оно не пощадит никого, в том числе — Аболешева, осмелившегося вопреки рассудку бросить смертельный вызов неподконтрольной стихии. Йоханс все еще сомневался, почему Аболешев решился на этот шаг, потому ли, что он был истинным рыцарем Высокого Ордена или потому, что был в большей степени уже человеком. И мысль о том, что все же последнее сказалось на выборе Командора сильнее, чем что-то еще, вместе с напевом простонародной песни, снова захватила успокоенный было рассудок Йоханса.

«Неужели все это только из-за нее? Из-за того, что она остается на этой земле и в этом ее гибнущем мире? Неужели он до такой степени лишился свой первозданности? Но ведь он скоро покинет эти места. Они никогда больше не встретятся. Его цель — добиться эвакуации из опасной зоны максимального числа представителей здешней фауны. Его забота — спасение живых организмов из системы эксперимента, внутренне не затронутых антивитальным процессом. Люди, по понятным причинам, не входят в предмет таких забот, поскольку являются главными стимуляторами разрушения. И она должна выполнить свое обещание — уехать отсюда как можно скорее. И однако, поведение Аболешева в эти последние часы, все эти странные бессистемные поступки, выходы за грань определенности… Неужели она заслонила для него все, даже составляющие корневой импланты?»

— Надо идти, Вер, — услышал он слабое лонео Аболешева. — Осталось недолго.

Йоханс молча и бережно переложил тело Аболешева себе за спину и снова двинулся со своей ношей между деревьями. Лунное ровное свечение сопутствовало им до самого конца пути. Они оба уже чувствовали близость заветного места по хлынувшему навстречу току родственной, живительной энергии, как из густой темноты окрестного ельника блеснули два зеленовато-желтых огня. Вот и Стэй. «Значит, благородный Эрингор все время, пока мы взбирались по косогору, вызывал его. Значит, он не передумал, и скоро все кончится на самом деле».

Удлиненная волчья тень пересекла освещенную луной поляну и быстро исчезла. В широкий просвет над обрывом лилась ночная беспредельность, объятая холодным пламенем. Ровные красноватые блики пробегали по перекошенным черным выступам древних развалин, обозначали красным черную неподвижность огромных елей и тонкий рисунок мелких кустов между ними. Плавно стекая по гладкой макушке базальтового валуна и теряясь в его мшистом подножье красные лучи обжигающе ярко сходились в редких точках, разбросанных по всему периметру развалин — в почерневших цветках дикого шиповника.

Йоханс положил Аболешева на землю у камня и отступил. Здесь был скрытый портал, здесь угасающие потоки эйя-энергии были все еще достаточно мощны, чтобы восполнить потери почти обезжизненного Командора. Йоханс низко присел перед каменным валуном и, недолго поводив рукой, извлек из мягкой земли восхитительно сверкнувший клинок меч-молнии. Прикоснувшись губами к его слепящему лезвию, он снова припал на одно колено и протянул меч Аболешеву.

— Да дарует вам свет небесная роза, мой лорд.

Аболешев чуть приподнялся, протягивая руку.

— Да будет так, благородный гард, — сказал он, и взяв меч, коснулся его губами.

Потом снова повалился на мох. Теперь он лежал, чувствуя как через холодный эфес в него втекают новые силы, как оживает, возрождаясь с каждой каплей живородного вещества его ослабевшая, но не сломленная эйя-сущность. Йоханс не отрываясь смотрел на него.

Перед ним на черной, со вспыхивающими красноватыми промоинами земле снова лежал Командор Высокого Ордена Тавриеров, Наместник Небесной Розы в Открытой стране, благородный Рэй Эрингор. Его лицо было светло, а открытые глаза изумрудно-сини. Он снова был тавром, могущественным и совершенным. И темная печать человеческого, казалось, больше не проступала ни в охлажденном выражении его прежних глаз, ни в благородной утонченности его истинных черт. Пусть таврский фенотип не отличался от человеческого, но Йоханс — Верзевел Вуд, бессменный гард Наместника — не мог не почувствовать ту тончайшую грань, что обозначала переход от человеческого сознания к собственной, таврской эйя-данности благородного Рэя.

— Еще не поздно, милорд, — вслух на своем языке сказал Верзевел. Им нечего было опасаться, и Верезевелу захотелось услышать звук таврской речи. — Мы можем вернуться вместе. Я никогда не прощу себя, если вы останетесь здесь.

— Прости меня, Вер, — так же вслух сказал Эрингор. Возможно, ему также захотелось в эту минуту в последний раз услышать звучание языка своей далекой прародины. — Я не могу пойти с тобой. Ты знаешь. Я должен остаться.

— Но вы не хотите этого.

— Не имеет значения, чего я хочу, Вер. Важно, что я не могу по-другому. Так что… Давай простимся и… — Он улыбнулся по-доброму. — Ты там не очень-то жалей обо мне. Не стоит.

Йоханс почувствовал, как у него что-то больно заныло в груди. Он опустился на одно колено перед Командором и, взяв его руку в свои ладони, долго, не выпуская, держал ее.

В лунном свете по краю поляны вдали от развалин снова прошла узкая черная тень. Йоханс догадался, что с усилением встречного излучения синт Эрингора становиться все более нетерпелив, и что дольше откладывать момент транслокации опасно — нельзя упускать синта, пока волны эйя-энергии его хозяина не начали затухать.

— Прощай, Вер, — сказал Эрингор, немного приподнявшись и вручая гарду меч-молнию.

Этот жест означал окончательный разрыв, окончательный отказ от спасения. Свечение клинка снова поблекло. Эрингор забрал в себя столько эйя-энергии сколько успел, и теперь предлагал Верзевелу принять этот источник благого огня. Отдавая меч, он как будто бы обрывал последнюю нить, связавшую его с Таврионом. Верзевел безмолвно повиновался. Меч наместника — все, что останется у него на память. В груди снова сделалось больно. Он бросил последний взгляд на бесстрашно расширенные глаза Эрингора, на всю его неподвижную фигуру, освещенную лунным светом и, придерживая заветный клинок, неуверенно шагнул за деревья.

— Да дарует вам свет небесная роза, — крикнул он на ходу.

Рэй Эрингор не ответил.

Разнозарядные токи эйя-энегрий над поляной пронзили ночь мощнейшим световым ударом. Ослепляющий блеск на долю секунды поглотил и окрестный мрак, и красноватый лунный холод. Верезевел, забравшись подальше в лесную чащу, с закрытыми глазами почувствовал разрыв микрочастиц света. Он крепче сжал эфес тавриерского меча, переступив несколько раз на одном месте. Было как-то странно впервые отдать себе отчет в том, что Эрингора не стало вместе с этой внезапной слепотой, что отныне все, чем он был на самом деле, навсегда ушло в тело зверя, покрытого светло-серой шерстью. И даже его собственное, Верзевела, долгожданное возвращение домой, которое он предвкушал с таким непередаваемо сладким томлением, и которое случиться спустя всего несколько минут, даже сознание до конца исполненного долга, даже предчувствие грядущей блаженной синевы, не могло избавить его от саднящей, неутихающей боли. Боли какой-то странной и совсем не по-таврски живой.

XXV

Что случилось с этим миром? Что-то странное и гнетущее. Что-то перестало в нем быть прежним, перестало необратимо, исподволь, сломав его изнутри. И это нечто, еще не проявившись в полную силу, еще не объявив о себе во весь голос, уже внушало ощущение не с чем не сравнимой, не проходящей тоски. Тоска скрывала предчувствие не то настоящего взрыва, сметающего все и вся, не то медленного подспудного истощения — незаметного исчезновения без всякого следа, без остатка, без какого-либо напоминания о бывшем здесь, на этой земле.

Изменился дневной свет — свет мира. Эту перемену должно было чувствовать все живое. Днем солнце больше не появлялось на небе. Плотная сизая мгла заволокла его, поглотив прежнее ровное и чистое свечение. Не стало синего неба. Над землей нависли какие-то нескончаемые сумерки, дымная неразличимость дня и вечера, блеклое безразличие времени и пространства. Изменился воздух. Он стал ощутим, как навязанная тяжесть. В нем задыхались. Казалось, этот воздух поглащал все привычные запахи жизни, притупляя вкус и оставляя только наполнявший его запах предвечной неустранимой гари. И наконец, тоска или то самое предчувствие, животное нежелание испытать обрушение в уготованную тебе смертельную боль, проникало окрест с тусклым рассеянием солнца, с мертвенной неподвижностью красок, с саднящей приглушенностью звуков.

Хуже того, саднящее ощущение шло теперь изнутри, из самой потаенной, и казалось, надежней всего защищенной, укромной части всякой чувствующей души. Что такое случилось там, в глубине, под спудом его старого, но все еще крепкого, упрямо живущего тела, Поликарп Матвеич мог только гадать — что-то надорвалось почти как много лет назад, когда он порвал с Грегом. Что-то внезапно сломалось и заслонило собой все остальное, лучшее, что было в его жизни.

Слабый, меркнущий свет бился в окна лесного особняка, подкрашивая ситцевые занавески мутными предзакатными лучами. Бревенчатая стена напротив казалась совсем темной. Затаившиеся в углах тени наполнялись лиловой тьмой, и маленький огонек лампады перед черной иконой Спасителя в красном углу мерцал как будто крохотная звезда, повисшая над бездной.

Поликарп Матвеич угрюмо облокотившись о стол с остатками ужина, придерживал одной рукой дымящуюся трубку, а другой ласково прижимал к себе вольготно развалившегося поперек лавки Кота. Кот, нехотя, отклонял морду, так чтобы под руку хозяина попадала наиболее нежная, нуждающаяся сейчас в почесывании внутренняя сторона мягкой шеи. Неуклюжие пальцы Поликарпа Матвеича покорно следовали за поворотами кошачьего тельца, поглаживая и нежа его, отчего Кот, не переставая, урчал и время от времени от избытка удовольствия впивался когтями в хозяйскую ногу.

— Отощал ты, брат, — со вздохом, не обращая внимания на уколы острых когтей, говорил Поликарп Матвеич, — а все от ленности. Нет бы мышь поймал или там пичугу какую. Ты ведь был по части мышей зверь мастеровитый, так нет. Избаловался. Лишний раз и лапой не пошевелишь. Авось, старый дурак сжалится, да накормит сальцем ли, сметанкой ли. Что, разве нет? То-то же. Скверно, это, братец ты мой, ох как скверно… — Поликарп Матвеич запнулся. Пыхнул дымом и, глядя сквозь расстилающуюся по комнате сизую пелену, уставился в темный, наполненный тенями угол.

Третий день как он вернулся из Мшинского уезда, куда его откомандировали на помощь тамошним егерям и пожарным. Насмотрелся, конечно, всякого, но главное — убедиться на деле, что никакими людскими силами остановить бушующий океан огня невозможно. Огонь либо продолжал буйствовать, уничтожая все на своем пути, либо прекращался в каком-то непроизвольном самоистощении. И тогда люди, пользуясь этим случайным, не зависящим от них, ходом вещей, старались сделать хотя бы то немногое, что полагалось делать при тушении любого пожара.

Теперь из Мшинского уезда огонь перекинулся на самую сердцевину огромного древнего бора. И здесь, в местах, ставших слишком дорогими для его сердца, Поликарп Матвеич с особенной тревогой видел все ту же дымную завесу с чередой кровавых выплесков пламени, чувствовал все ту же разъедающую гарь, слышал в городе, деревнях и на станции все те же неизбежные разговоры о недостаточности мер, предпринятых властями, и еще яснее понимал, что сделанное им открытие о природе огненной стихии — не безутешный вывод слабого человека, а обыкновенное признание действительности.

Но как бы ни были тяжелы его мысли и предчувствия относительно будущего Каюшинского леса, как бы ни тревожили его сейчас картины неизбежного в скором времени опустошения уезда и неизвестность его собственной судьбы, все это делалось второстепенным и не слишком значительным перед лицом беды, поразившей Жекки. С Жекки случилось что-то страшное, Жекки не походила на самою себя, — вот что висело теперь тяжким грузом на сердце, что мешало думать о чем-то помимо нее, что не давало вырвать себя из петли отчаянья и какого-то подспудного, тупого безволия. Если Жекки не станет, тогда зачем все…

Поликарп Матвеич перестал гладить Кота, поднялся с лавки, и захватив со стола пустые миски, пошел, волоча больную ногу к дубовой бадье с водой, что стояла у входа. Мутный сумрак прятался по углам. Старые ходики за стеной во второй комнате, где была спальня, громко на весь дом, отстукивали минуты. «Тогда, зачем…» Второй раз его сердце просто не выдержит, оно разорвется от пустоты и умрет. Поликарп Матвеевич чувствовал это, с трудом одолевая в себе эту повторную тяжесть.

Вода в бадье была черной, прохладной. Зачерпнув ее миской, он прислушался и замер. За дверью раздался какой-то легкий шорох. Чьи-то шаги или ветер? Или один из тех неопределенных звуков, что время от времени пробуждаются среди вечернего лесного безмолвия? Поликарп Матвеич слишком хорошо ощутил, что долетевший до него шорох произвело движение живого существа. Ему почему-то стало трудно вздохнуть. Пересилив себя, он распахнул дверь и вышел на крыльцо.

XXVI

Закатные отсветы, проступая между мохнатых еловых лап, нависавших почти над самой крышей, ложились ровными розовыми пластами на бревенчатые стены избы. Вспыхивали в мелких оконных стеклах и матово светились сквозь лиловое марево, расстилавшееся плотной стеной по ту сторону дворовой изгороди. Дальше ничего не было видно. Сплошная черная, пронизанная раскаленными зарницами тьма. Оттуда, из черноты невидимого, вдруг пахнуло холодом, и Поликарп Матвеич увидел, как перед ним в двух шагах от нижней ступеньки резко поднялась и слегка пошатнулась высокая человеческая фигура. Когда человек перевел на него прямой немигающий взгляд, старый лесник непроизвольно вцепился рукой в гладкую балясину перил и отшатнулся. Из всех живших на земле так мог смотреть только один человек. Поликарп Матвеич снова узнал его.

Они долго и пристально смотрели друг на друга. Оба молчали и угадывали в сковавшем их безмолвии почти все и сразу: и многолетнюю тяжесть давней обиды, и угрюмое разочарование, и невыразимую нежность друг к другу, и внятную только им двоим даль драгоценных воспоминаний, и преодалевшую самое себя гордость, и переступившую через нее мучительная боль, и общую им, долгую неизбывную горечь. Горечь шла за каждым из них попятам, отзываясь в каждом своими особенными, неповторимо мертвящими полутонами.

Матвеич не выдержал первым, так больно кольнуло его сердце какое-то новое, не виданное прежде выражение в знакомых, совсем чужих, глазах Голубка. Он молча толкнул входную дверь, жестом приглашая его войти. Тот прихрамывая, медленно переступил порог.

После охлажденного вечернего воздуха травяной пряный запах дома показался особенно густым и тяжелым. Пучки сушеных трав свешивались под потолком, темнели разложенными пластами над полатями. Голубок глубоко вдохнул в себя этот насыщенный добрым дурманом сумрак и, словно бы узнав что-то странно знакомое, тяжело повалился на лавку. Потревоженный Кот спрыгнул на пол и нехотя перебрался на полок печки. Нежданный гость был ему явно не по нутру.

Матвеич налил полный стакан ежевичной настойки, поставил на стол перд гостем. Голубок не раздумывая опрокинул его, осушив одним залпом. Его сильно знобило, заросшее темной щетиной лицо было покрыто испариной. Из-под распахнутой на груди несвежей рубашки выступала мощная, как у борца шея и широкая грудь, лоснившаяся от липкого пота. Глаза, затянутые горячечной поволокой, были неправдоподобно черны и огромны.

— У вас лихорадка, — сказал Матвеич, наполняя второй стакан, — выпейте еще и ложитесь спать.

— Я ранен, — скривился Грег. — Один дурак подстрелил меня. Точнее — я сам подставился ему, как дурак.

Матвеич нахмурился. Стало быть, вот в чем дело. Вот откуда эта хромота, этот озноб, эта воспаленная черная пелена в мутных глазах. Откуда эта тщательно скрываемая слабость, эта внезапная уязвимость. Стало быть, вот чему Матвеич обязан за визит старого приятеля. Просто приятель угодил где-то здесь поблизости в очередную разбойничью передрягу. А не случись с ним этой передряги, может быть, не вспомнил бы о старом леснике вообще никогда. Но что поделать, Голубок он и есть Голубок, с ним по-другому-то и быть не могло. Ну а Матвеичу, что же? Разве была или есть хоть какая человеческая возможность, чтобы не принять или не простить его, вот такого? Не помочь теперь, когда он болен и слаб, тем более теперь, когда он слаб? Пришел же он именно сюда, в дом, где был всего лишь однажды много лет назад. И значит, ничего не забыл. Выходит, знал, что здесь его примут, что бы с ним ни случилось.

— Покажите-ка, — Матвеич, вздыхая, нагнулся над вытянутой ногой гостя, опытным взглядом прикидывая, какова тяжесть ранения.

На оголенном правом бедре Голубка он увидел багровую вмятину с лиловатой припухлостью вокруг, каких повидал, пока служил в Туркестане, немало. Пуля прошла навылет. Выходное отверстие чуть выше колена было больше, а разрыв тканей сильнее. Но характерного для свежей раны воспаления Матвеич не обнаружил. Рана, хотя и не из приятных, уже судя по всему, начала затягиваться, но, вероятно, по-прежнему вызывала непроходящую боль. Непонятно, почему Голубка до сих пор знобило, как будто шло заражение.

— Когда это вас угораздило? — спросил Матвеич, осторожно прощупывая поврежденную кожу вокруг кровянистых разрывов. Ему подумалось, что возможно, где-то рядом осталась еще одна неизвлеченная пуля. Она-то и могла вызывать воспаление.

— Третьего дня, — сжимая зубы, выдавил Грег. Непослушные пальцы Поликарпа Матвеича нечаянно врезались ему в кожу сильнее, чем он ожидал.

— Не может быть, по виду ваша рана уже заживает. Меня, голубчик, не проведешь. Ей не может быть меньше двух недель.

— У меня и в мыслях не было вас обманывать, Поликарп Матвеич. Дело в том, что над ней изрядно поколдовали. До вас.

— Ну разве что поколдовали, — Матвеич поднялся и удивленно посмотрел на Голубка.

— Мне дали понять, что беспокоиться больше не о чем.

Поликарп Матвеич не стал возражать. Он молча покопапался в сундуке, где хранил всякий текстильный скарб, извлек оттуда чистую простыню и разорвал ее на ровные узкие полосы.

— А ну, приподнимитесь-ка…

Грег спокойно с неприставшей ему покорностью позволил рукам Матвеича снова заняться своей ногой. Была или не была в том нужда, он почему-то не считал нужным сопротивляться.

Осторожно перетягивая поврежденную часть его бедра, Матвеич еще раз обратил внимание на то, как аккуратно обработаны рубцы и как неестественно очевидны для такого характера ранения скорые признаки заживления. Ему почудилось, что разорванная кожа вокруг раны срастается прямо на глазах, что он словно бы видит, как быстро цепляются друг к другу мельчайшие розовые волокна, образуя единое здоровое целое.

— Да кто же этот чудодей, что сотворил с вами такое? — спросил он, поднимая на Грега настороженные глаза. — Ведь ей-ей, наш волостной фельдшер иной раз и зуб-то больной толком выдрать не может. Руки трясуться, потому подвержен известной наклонности. Впрочем, человек он не плохой, не без познаний, однако же…

— Это не фельдшер, — произнес Голубок и пристально посмотрел на Матвеича, точно выжидая чего-то.

Еще не догадываясь к чему он клонит, Поликарп Матвеич ощутил неладное. Черные, растекающиеся мраком глаза, пронзали его до костей. По телу Матвеича то и дело пробегал холод. С минуту он не мог произнести ни слова.

— Это даже не человек… — услышал он, почувствовав в голосе Голубка вместе совершенную серьезность и издевательский смешок.

Ничего не ответив, Матвеич закончил перевязку. Что ему делать дальше, и главное, как и о чем говорить с этим чужим и таким прежним, таким долгожданным человеком? Неужели, о Лесном Князе?

— Благодарю, — сказал Грег с какой-то внезапной теплотой, от которой у Поликарпа Матвеича в глазах защипало.

Матвеич встал и, стараясь не дать волю непрошенным чувствам, тяжело вздохнул. Не спеша разлил по стаканам настойку.

— Выпьемте, — произнес он и пододвинул поближе к гостю миску с моченой брусникой. Еще на столе был черный хлеб, нарезанный крупными ломтями и глиняная, до верху заполненая, солонка.

— Вы мне поверили? — спросил Голубок, снова обжигая Матвеича мутно горящими, не своими глазами.

— Поверил, чего ж не поверить. Я ведь вон и сам отвары, и всякие травяные снадобья делаю, и хворый народ из местных кое-когда пользую. Знаю, и на что сподобилась бы наша обычная медицина — у самого как-никак три ранения имеется. А только ни фельдшер, ни я, ни даже городской доктор так вашу рану в три дня заживить не смогли бы. Вот-с и весь фокус. Ну а про волка, Князюшку, как его мужики называют, слыхал много чего. Вы ведь о нем толкуете?

— Вот как, — слабая ухмылка скользнула по губам Грега. — А я и не знал, насколько он здесь известен. Вы никогда мне не рассказывали о нем.

— Не пришлось, вот и не рассказывал.

— Что же вы знаете, Поликарп Матвеич? — Грег со значением в упор посмотрел в необыкновенно ясные старческие глаза. — О нем.

— О нем? — как бы недопоняв, переспросил Матвеич. — Да так, кое-чего наслушался. Насмотрелся. А вы бы лучше, голубчик, отдохнули теперь. Вам надо хорошенько выспаться. У меня же для вас и постель будто нарочно приготовлена, вон на кровати, за стенкой. Слышите, где ходики стучат? Сам я преотлично устроюсь здесь, на лавке. Так что не беспокойтесь. А утро вечера всегда мудренее, как говорится.

Грег опять усмехнулся. Прямодушная попытка Матвеича уклониться от разговора сама по себе значила многое. С трудом подчиняя себе тяжелое, оплывающее изнутри точно раскалившееся от нестерпимого жара, непослушное тело, он крепко навалился на край стола, так что добротная дубовая столешница протяжно вздрогнула и жалобно заскрипела. Он вплотную приблизил темное, налитое бронзой, лицо к глазам Матвеича и молча, в упор посмотрел на него. Матвеич не выдержал и отпрянул.

Во вперенных в него раскаленных угольях металось и клокотало пламя. Бездонный мрак, то застывающий антрацитом, то текущий как встречный надмирный холод, не мог превозмочь взмывающего из глубины палящего зноя. В этих глазах было что-то жалящее сильнее самой безумной страсти, разящее вернее, чем самая безнадежная боль. Матвеич не мог знать, что это такое. Он отпрянул и чуть было не поднялся из-за стола. Так не похож был этот застывший перед ним в страшном изнеможении чужой человек на того далекого, пылкого и храброго мальчика, каким он когда-то знал Грега.

— Что ж, — проронил Грег, откидываясь назад и словно бы поняв, что сам его вид оталкивает собеседника. — Вижу, вы не хотите поделиться со мной своими сведениями. Может быть, так оно и лучше. Зачем мне они в самом деле, когда все уже позади? Гораздо занятнее то, дорогой Поликарп Матвеич, что вы нисколько не пытаетесь удовлетворить свое любопытство. А я отлично вижу, что оно беспокоит вас. Почему же вы не пытаетесь прямо узнать, каким образом этот названный Князь, по виду довольно милый волчишка, про которого вы предпочитаете почему-то не упоминать всуе, каким образом он, встретив меня, неизвестно где, как и почему, сотворил что-то такое необыкновенное, отчего моя рана стала затягиваться как на собаке? Неужели вам это неинтересно?

Поликарп Матвеич почувствовал в вопросе Голубка скрытый задор. На минуту ему показалось, что к гостю вернулось что-то от прежнего, оставшегося в далеком прошлом, отпетого сорванца. И ему захотелось удержать эту оживлявшую его вспышку-ощущение. Он огладил усы и, опрокинув очередной стаканчик настойки, спросил, будто подстраиваясь под тон собеседника:

— Да я думаю, вы и сами хотели с ним повидаться?

— Хотел, — сипло поддтвердил Голубок. — Чтобы убить.

Содрогнувшись, Матвеич привстал на лавке, и тотчас опять сел. В груди его что-то заныло.

— Чего уж там, рассказывайте…

XXVII

Грег покачнулся, откинувшись спиной чуть-ли не к самому подоконнику, — закатный свет лился за ним сквозь окно, — и сразу закрыл глаза. Говорил он глухо, внятно, не поднимая век. Наверное, так ему было легче. Матвеич слушал, не перебивал.

— Я хотел убить, потому что… я узнал, кто этот волк, то есть не волк и не совсем человек, впрочем вы догадываетесь, что он такое. Но, право же, мне не было бы до него никакого дела, если бы он оставался просто этим невероятным вывихом матушки-природы. Меня никогда не увлекали потусторонние загадки. Я не верил и до сих пор не верю в мистические наваждения, и можете не сомневаться — нисколько не боюсь их. Не особенно испугало меня и соседство с оборотнем. Поверьте, повседневная жизнь миллионов людей намного страшнее любых самых диких вымыслов, уродлтивее самых безнадежных искажений природы. Пошлость — вот земной ад, порождающий истинных чудовищ.

Да, я не боялся, хотя и узнал, что Каюшинский Зверь отнюдь не выдумка невежественного простонародья. Но, повторяю, я вовсе не стремился к роли героя, избавителя людей или чего-то подобного. Сами посмотрите — какой из меня герой? Мне было попросту наплевать на все это до тех пор… до тех пор пока я не узнал, кто его человеческий двойник. Знаете ли… вы, может быть, не поверите мне, Поликарп Матвеич, скорее всего не поверите, но это ваш недальний сосед из Никольского…

Грег перевел дух и открыл глаза. В них снова читалось томительное, сдержанное ожидание. Матвеич сидел, как ни в чем не бывало, только сдвинутые брови были, пожалуй, чуть более угрюмы а выражение светлых глаз под ними чуть строже.

— Вот как, — с некоторой досадой протянул Грег, не отрывая взгляд от лица Матвеича, и снова откидываясь спиной к подоконнику. — Да вы, я вижу, не хуже меня это знали. И давно ли? А впрочем, не имеет значения. Тем лучше, стало быть, вы все знаете. Или почти все. Но… признаться, меня это не радует, совсем нет. Я не предполагал, что вы могли быть столь скрытны, Поликарп Матвеич. Ну да, теперь все-равно. Остается рассказать, как мы встретились.

Матвеич продолжал молчать, молчаливой сосредоточенностью показывая готовность выслушать все до конца.

— Да, это была странная встреча, — произнес Грег. — Я тащился через лес с дыркой в ноге, к его урочищу. Нога ныла, но я не мог ждать, потому что, видите ли меня, как и его гнала полная луна. В полнолуние я должен был вытащить нож из земли перед его ритуальным камнем и тем самым оборвать навсегда череду воплощений. По крайней мере, уверовав, что это единственный доступный мне способ уничтожить его, убить в нем Аболешева.

Об этом способе, между прочим, мне поведал один старый знакомый. Человек, сильно, до помешательства занимавшийся персоной здешнего оборотня, и эта его последняя откровенность дорого ему обошлась. Он умер недавно. Ну, а я грешным делом решил исполнить волю покойного. Отчего бы не попробовать, если не осталось ничего другого?

Собственно, к волку я не имел претензий. Пусть он останется волком, черт с ним, но только пусть навсегда уйдет из жизни людей, из моей жизни, — вот чего я хотел. Предполагал, конечно, что его возможности несравнимы с моими, что он просто так не позволит запереть себя в звериной шкуре, но мне было не впервой ставить весь куш на карту. В конце концов, я же мог выиграть, а игра стоила свеч, потому что это была даже не игра. Мне нужно было убить его, чтобы самому жить. Потому что иначе он отбирал мою и ее жизнь, то, что стало неотделимо от жизни. Понимаете, он отнимал Жекки…

Грег снова закрыл глаза и потому не увидел, как тотчас осунулось, затянулось страдальческой пеленой лицо Матвеича. Не услышал ни удивленного вопроса, ни возгласа, который мог бы оборвать его на полуслове. Матвеич молчал, и Грег продолжил почти ровным, остывшим голосом:

— До урочища я так и не дошел. Проклятая нога… И надо же было так глупо, так некстати позволить себя подстрелить. Хотел, знаете ли, тоже поиграть, рассеяться что-ли. Ну, вот и доигрался…

Ночью в лесу, пока я шел, как видно от движения, рана открылась, и кровь хлынула из-под повязки. Я остановился, сел под деревом. Снял ремень и попробовал перетянуть им бедро выше раны. Сначала вроде бы кровь утихла, но потом полилась снова. Лес, темень, луна светит из мглы, и ни души на десять верст кругом. Я затянул ремень что было мочи, но ничего не вышло. Примерно через четверть часа я почувствовал, что слабею и понял, что мне конец.

Я лежал на земле, было холодно, скучно. Я думал, как это глупо. Как бездарно в конце концов умереть вот так, подобно подстреленной белке, в еловой глуши, вдали от людей, а потом понял, что такая смерть ничуть не хуже любой другой и даже, скорее всего — лучше. И наверняка, как я думал, такой конец предназначался мне не случайно. В нем нужно было что-то разгадать, успеть понять что-то.

Я смотрел в темноту, словно видел в ней отражение самой смерти, и говорил с ней, не слыша своего голоса: «Вот я, смотри — се человек. Я такой, каков есть, и делай со мной что хочешь». Темнота была самой обычной, пустой, но я ее понял. Так она равняла меня с тем, кого я хотел убить. Она будто бы внушала — ты такой же, как он. Не столько человек, сколько зверь, жадный и жестокий. И я не противоречил. У темноты была своя правда. Хотя, ясное дело, эта надмирная ирония не могла меня утешить или хоть сколько-нибудь примирить с нелепостью смерти. Я не хотел, я отвергал ее, как худшую из бессмыслиц. Все во мне восставало и рвалось прочь от нее, потому что я… видите ли, я не забыл… я все время помнил о Жекки.

Тоже, конечно, своего рода нелепость. Но я, в сущности, не мог думать ни о чем другом, кроме того, что так и не сумел добиться ее. То есть, по-настоящему, как хотел, во всей полноте обладания всем ее прелестным естеством, без различия телесного и духовного. Мне была необходима только она, вся целиком, все-все, что составляло ее, и я не мог отказаться от этого желания даже на краю преисподней. Меня разжигала ярость бессилия и мучили образы того, что я мог бы сделать с ней, для нее, для себя, если бы остался жив. Я видел ее беззащитной, голой, уязвимой, то подвластной, то дерзкой, исчезающей, и готов был буквально рваться из кожи вон, лишь бы продлить самую возможность борьбы за нее. Но кровь текла из раны, не останавливаясь, и я все-таки умирал. Как если бы умирал от жажды вблизи воды. Эта была жестокая и сладкая жажда, и она убивала.

Не помню сколько я так лежал, как вдруг почувствовал внутри необыкновенную ясность. Я почувствовал расходящуюся в теле прохладу, замирающие удары сердца, но вместо успокоения испытал страшную неодалимую ненависть. Потом где-то совсем рядом за деревьями появилось легкое свечение. Оно приближалось, но я был в таком состоянии, что не отдавал себе отчет в том, реально оно или нет. Чувствовал только — с его приближением моя ненависть крепнет. Когда я, приподнявшись, увидел вблизи себя этот свет, то понял в чем дело. Внутри очерченного светом голубоватого круга на меня двигался большой светло-серый волк. Тот самый, которого нельзя было не узнать. Он шел на меня, глаза горели зеленым огнем. По старой привычке я потянулся к карману, где раньше лежал револьвер, но, увы, там его не было.

Спросите почему? Очень просто. После того, как в последний раз, года два тому назад, я продырявил череп одному бедному малому, я стал крайне осторожен с оружием. Откровенно говоря, я начал его избегать, дав нечто вроде обета воздержания. Не скрою, потом мне не раз пришлось пожалеть об этом, но вы знаете, отказываться от слова — как-то не в моих правилах. Вот и той ночью… я был при смерти, на меня надвигался монстр, которого я ненавидел и которго только что собирался стереть с лица земли, и у меня не было при себе ничего такого, что послужило бы мне хоть какой-то защитой. Согласитесь, я имел право негодавать на себя. Но еще больше все-таки ненавидеть его. Так холодно и спокойно я ненавидел впервые. Наверное, в этом тоже был какой-то… не знаю, какой-то надлом, какой-то конец…

И все-таки я был рад — зверь сам нашел меня. Понятно же было, что он оказался рядом со мной не случайно. Видимо, он издалека почуял мое присутствие и возможно, мое намерение убить его, и уж само собой — свежую кровь. Он подошел совсем близко, и я приготовился к драке. Собственная смерть уже не занимала меня. Я просил близкую тьму только о том, чтобы она оставила мне силы на борьбу с Волком. Вцепиться ему в загривок, вывернуть набок морду, разорвать пополам красную ощеренную пасть… — большего я не хотел, и как будто напрочь забыл все, что знал о нем, как будто вообще перестал соображать, что происходит.

Но все это было, в общем, доволно занятно. Волк в бледном столбе света стоял неподвижно. Его зеленые глаза смотрели холодно и бесстрастно, но на меня этот взгляд производил гипнотическое действие. Не помню, как я очутился внутри такого же очерченного кругом сияния. Но тотчас мои недавние мысли рассеялись, возбуждение ненависти и всякие прочие чувства погасли, воля остановилась.

Какая-то необыкновенная мягкая прохлада растеклась по жилам. Эта прохлада проникала, казалось, в кровь, замедляя ее движение. Я даже не заметил, когда прекратилось кровотечение из раны, когда исчезла боль. Не могу сказать с уверенностью, что я не терял сознание или, что волк попросту не усыпил меня на какое-то время. Но ручаюсь, что в жизни своей я не испытывал одновременно такого абсолютного чувства покоя и силы, такого совершенного чувства, соединявшего в себе блаженство, беспричинную радость и бесконечное одиночество. Мне стало как-то слишком легко дышать, несмотря на окрестный, отравленный гарью воздух, несмотря на ослабленный приток крови к легким. Клянусь, я еще никогда не чувствовал себя таким здоровым, как в те несколько минут, пока лежал в этом сиянии под взглядом Волка.

Едва я попробовал встать, он остановил меня. Это было внушение, но потом я услышал в себе его мысль, которой не мог ожидать. Он сказал: «Здравствуй, брат». Я едва не… я, кажется, растерялся. Мне показалось, что он собирается уйти, и вот странность. Я вдруг понял, что не хочу, чтобы он уходил. Я понял, что этот зверь единственное в мире существо, перед которым я беззащитен, как младенец, и при этом близок ему, как никто из людей. Я захотел рассказать, как ненавидел, как желал его гибели, как любил Жекки, но едва подумал об этом, как он обрвал меня: «Жекки — моя». И тут же эти слова… они словно бы сразу возвратили мне настоящее сознание, прежние чувства. «Еще посмотрим», — сказал я ему и почувствовал, как постепенно отхожу от гипноза или того смутного сна, в который он меня погрузил. «Поздно, ты опоздал», — услышал я и увидел, что Волк повернулся. «Ты не мой брат», — закричал я. Я снова готов был убить его. «Брат», — донеслось откуда-то уже издалека.

Он ушел, а я остался лежать на том же месте и скоро, вообразите — преспокойно заснул. Дальше уже не было ничего занимательного. Очнулся почти здоровым, только внутри все горело, и рана начала снова ныть. Когда я стал пробираться между деревьями, вспомнил, что совсем рядом Никольское, ее дом… Но пойти туда я не мог, а мне нужно было куда-то пойти, и… тогда я пошел к вам, Поликарп Матвеич…

Грег налил себе полный стакан настойки и невесело усмехнувшись чему-то, осушил его в два глотка. Он был уже сильно пьян и пил все еще с жадностью, почти не закусывая, как будто расчитывая затопить бушующее внутри пламя, как будто крепкая поликарповка была напитком, способным погасить его странный огонь.

— Довольно с вас, — сурово произнес Поликарп Матвеич, отнимая со стола графин. — Вам нужно выспаться. Пойдемте, я уложу вас.

Матвеич с силой потянул Голубка за руку, вынуждая его обхватить себя за плечо. Грег почему-то безропотно покорился. Его обмякшее тело, надавив на подставленное плечо, неожиданно показалось Матвеичу податливым и донельзя тяжелым. Ему пришлось не без труда волочить эту покорную тяжесть. Ноги Грега едва передвигались. В соседней маленькой комнате, где у стены, завешеной туркменским пестрым ковром со скрещенными на нем двумя кривыми саблями и парой старинных пистолетов, стояла деревянная кровать, Голубок споткнулся и едва не повалил Матвеича, но тот вовремя ухватился за спинку кровати.

— Тише… Вот сюда, — Матвеич осторожно подтолкнул его на кровать. Грег безвольно повалился на лоскутное одеяло, но когда Матвеич попробовал стянуть с него щегольские сапоги, истертые и грязные, вдруг воспротивился:

— Я сам, — резко сказал он, и тут же, заставил себя, напрягаясь всем телом, снять один за другим оба сапога. — Поликарп Матвеич, — обратился он, валясь через минуту на подушку и хватая Матвеича за рукав. — Постойте…

Матвеич слегка опешил. Он почувствовал, что схватившая его рука, такая твердая и сильная когда-то, сейчас дрожит мелкой, колющей дрожью, а в окликнувшем его голосе, все еще звучном, как ковкий металл, надорван каждый звук. И понял — вот сейчас, в эту секунду Голубок, пожалуй, произнесет то самое, ради чего на самом деле истерзанный, погибающий, с саднящей раной в ноге шел к нему несколько верст напрямик, через затянутый мглой лес. И Грег, как будто догадавшись об этих мыслях, не сдержал обычной для него наглой ухмылки:

— Вы так мало удивлены моим рассказом, Поликарп Матвеич, что, надо полагать, живя здесь, подобно святому Франциску, привыкли к беседам с волками, — заметил он и раскатисто засмеялся.

Поликарп Матвеич счел за лучшее не отвечать. Он подоткнул одеяло, накрывавшее Голубка, но тот, все еще смеясь, откинул одеяло обратно. Привстав, он внезапно ухватил Матвеича за руку с такой силой, что тот впервые всерьез испугался. «Да что с ним такое, в самом деле? Бредит или до сих пор не в себе после встречи со Зверем? И этот его жар, послераневая горячка или другое? И что мне такое сказать ему, чем утешить? Ведь он будто все время чего-то ждет от меня, все еще ждет».

XXVIII

Матвеич мягко пожал схватившую его вздрагивающую руку. Поколебленный кусочек застывшего мрака, окованный сталью, надменно всколыхнулся на левом мизинце Грега и угрожающе извергнул из себя холодный антрацитовый блик. Но скоро расстаял, затуманился под властью накрывшей его теплоты. И Матвеич неожиданно для самого себя, не отпуская руки Голубка, ласково прижал другую свою ладонь к его горящему лбу. Голубок не уклонился от этого непрошенного жеста, но как-то болезненно стиснул глаза. Когда он снова приподнялся, его глаза необычно, влажно блестели.

— И вы тоже думаете, что я опоздал? — сдавленно спросил он, устремив на Матвеича томительно-горький взгляд после того, как непрошенная влага исчезла под веками. — Ваш волк, кажется, всеведущ, вы ему верите?

— Полноте, голубчик. Не берите в голову. Это все так, одно наваждение. Это пройдет.

Матвеич говорил, не особенно вдумываясь в слова. Он даже не слишком хорошо понимал, о чем его спрашивал Голубок. Он всего лишь чувствовал неизменную, прикрытую нахальством и яростью, горечь, звучавшую в близком голосе, горечь, столь сильную, что она надломила нечто доселе незыблемое. Недюжинная сила, данная Голубку, не выдерживала столкновения с какой-то неведомой грозной напастью, и он изнемогал. Матвеич видел это, но не знал, чем помочь и возможно ли вообще остановить начавшееся кипение кремня, задержать это обжигающее убывание раскалившихся до бела жизнеоснов. Поэтому он просто не отпускал руки Грега, как будто бы тот снова стал маленьким, вырывался, как будто бы мог убежать.

— Я сам виноват, положим, — говорил Голубок, отрывисто, быстро. — Я ее слишком хотел, и это меня взрывало. Я противился этому сколько мог, и изводил и ее, и себя. И у меня все равно ничего бы не вышло. Понимаете, ничего никогда, если бы не этот зверь… То есть нет… Ну, в общем, я узнал, что он и она… узнал об этой их связи, о ее слабости. Потому что уже и сам был слаб из-за нее. Иначе не стал бы. Она любила его, и значит… С ней было тоже, что и со мной. Не ее вина, что она не могла мне ответить, потому что раньше встретила не меня, а его. — Грег вымученно усмехнулся, крепче сжав руку Матвеича. — И все же я решил, что заставлю ее…

— Вы наговариваете на себя, голубчик, — успокаивающе проговорил Матвеич, начиная кое-что прозревать. Но пылающий мрак в глазах Грега не затихал.

— Вот только мне не нужна была ложь, а я обманул. Я вырвал из ее тела кусок любви, и не раскаиваюсь, не думайте. Я так ее желал, я был все время так голоден без нее, что, наверное, сделал бы еще что-то похуже. Я бы на все пошел. Потому что уже не мог… и обманул, взял обманом… Если бы кто-то посмел так обойтись со мной, я бы ни за что не простил, и она не простит. Ведь, нет?

Матвеич снова прижал его горящую голову к своей сухой ладони и мягко провел ей по спутанным смоляным волосам.

— Ну полно, что вы… вы-то, конечно, нет, а Евгения Пална — все ж таки женщина, а женский пол, он знаете, жалостный.

— Да что вы? — будто бы удивляясь, обронил Грег. — Вашими представлениями о женщинах, Поликарп Матвеич я могу восхищаться, но, простите, доверять им не в состоянии. Вы же… Просто вы ничуть не изменились. И по-прежнему видите нас лучше, чем мы есть. И Жекки, и меня. В первую очередь — меня. Ведь сегодня я даже не тот, каким был тогда… в тот день, на пароходе, помните? — Матвеич покачал головой, но не ответил. — И все, что я потом делал отнюдь не приближало меня к совершенству, поверьте. Скорее, наоборот. И однако же вы…

— Это все пустое, лишнее… — попытался прервать его Поликарп Матвеич.

— Вы снова, впустили меня к себе, — как будто не замечая его слов, продолжил Грег, — хотя и до вас наверняка доходили кое-какие сплетни на мой счет. Например, будто я ограбил кассу кредитного общества в Тифлисе, пустил по миру несколько почтенных семейств да еще обналичил фальшивых векселей на полмиллиона? Нет? Ну, а про мою дуэль с Вьюжиным два года назад? Я же убил, и говорят, что убил прехладнокровно, что Вьюжин был отвергнутым женихом девушки, на которой я так и не женился. Нарочно, из злобы, чтобы оставить навек безутешной. Какаво, а? Не может быть, чтобы вы всего этого не слыхали? Об этом судачили все кому ни лень, и на этой-то романтической почве я сделался здесь весьма популярен. В мою честь у вашего предводителя закатывали превосходные обеды… — Сдерживая недовольство и не зная как унять Голубка, Матвеич продолжал упорно молчать. Ему было совсем не до шуток. — Но хуже всего то, — продолжил Голубок, — что все эти сплетни не так уж далеки от истины. Я бы с удовольствием рассказал вам много такого, отчего ваше мнение на мой счет… А впрочем, нет, сейчас это, в самом деле, лишнее. Мы ведь не о том… я вам совсем не то хотел сказать, Поликарп Матвеич. Сбился, зачем-то заговорил о прощении. Но, если вдуматься, на кой черт мне чье-то прощение? Даже ее? Это же смешно…

Голубок поднял глаза. Всполохи мрака, замиравшие в них, когда он начинал усмехаться чему-то, немедленно вспыхивали разящим огнем, едва он замолкал или возвращался к неустранимой в нем, единственной мысли. Эта мысль, вернее, неотступное ощущение, видимо, было столь непривычно для самого Голубка, столь изматывающе, что он не мог больше управлять им. Оно рвалось вон вопреки волевым преградам, выдавая себя. Взглянув на его отливающее холодной бронзой лицо, Матвеич наконец за какую-то долю секунды понял, зачем пришел Голубок. Почему его бойцовская, точно срощенная из стальных мускул рука, сопротивляется, вздрагивает, но никак не может отпустить от себя его сморщенную, изъеденную мозолями, ладонь.

— Я хочу совсем другого, хочу как прежде, — заговорил Голубок, опять как будто торопясь сказать нечто такое, что ни повторить, ни вспомнить потом будет невозможно. — Ничего не изменилось для меня, потому что я… она стала моей…

— Полноте, — смягчая словами непрошенную хрипоту в голосе, перебил Матвеич. — Вы не могли бы этого сделать помимо ее воли. Моя сударушка, смею уверить, не та особа, что дозволит собой помыкать.

— И вы не ошибаетесь, но… я же сказал, что обманул ее, я заставил… Она думала, что я — ее Серый, и я… я уверил ее в этом, и добился… А потом признался, что обманул, рассказал ей про Аболешева и…

— Ну зачем же, голубчик. Зачем же вы это сделали?

— Затем, что ложь — это дурно, как мне внушали, помниться, в свое время вы, дорогой Поликарп Матвеич. А еще затем, что… она не захотела остаться со мной, и… я, ей Богу, не понимаю, почему я стерпел, не порвал с ней тотчас, не умер от той пытки, которую она причинила… но я сделал лучше. Я ей все рассказал, и она сама чуть не испустила дух у меня на руках, узнав что-то похожее. Что-то подобное тому, отчего я не мог избавить себя. И тогда…

Зло и боль, говорившие языком Грега были слишком чужды душевному миру Матвеича. Они резали его, как острый нож, вызывая ответную боль, жалость, гневное отторжение и нежелание верить. Лишь так он мог защитить себя и спасти Голубка — он не должен был принимать жестокость его слов и думать, что болезненый бред затуманивает его память, мешает грустную явь с пустой небылицей, отравляя ядом неверные речи. Но мрак, текущий из глаз Голубка, все время подтачивал эту надежду.

— … если б вы видели, что сделалось с ней тогда… — говорил Грег все так же, словно спеша дойти до какого-то одному ему ведомого предела. — Она на моих глазах стала другой. Я смотрел на нее и сознавал, что это я, я исковеркал ее до неузнаваемости. Я влил в нее эту пустоту и эту горючую немочь, потому что должен же был поделиться ими с кем-то, и потому, что она была той же… она по-прежнему сводила с ума. Мне казалось, я не смог бы вынести ее существования, зная, что она не принадлежит мне… Наверное я мстил, но добился в итоге вовсе не того, чего хотел. Да, она страдала, я это видел, я причинил ей эту муку, но при том ни на каплю не избавился от своей. Глядя на нее, я чувствовал, что и сам становлюсь кем-то другим. Вот и судите, что такое истинная чудовищность, где она — во вне, или в нас. Лично я всегда сужу по себе и знаю ответ.

Он умолк, прикрыл веки, точно сжалившись над Матвеичем, который больше не мог спокойно сносить мятущейся в них исстуленной тьмы.

— Это не из-за вас, голубчик, — будто припомнив что-то, сказал Матвеич. — То есть, Евгения Пална стала на себя не похожа не оттого, что вы с ней так обошлись, и надо сказать, обошлись скверно, бесчестно, ну да вы и сами это знаете. Бог вам судья… Но… Она изменилась по-настоящему от других причин. Она сама мне призналась, когда я давеча был у нее.

Грег бросил на Матвеича донельзя обостившийся взгляд.

— Что за причины? — едва слышно произнес он.

— Павел Всеволодович, — Матвеич тяжело вздохнул, — то бишь, господин Аболешев, приезжал в Никольское акурат три дня тому назад под вечер, чтобы попрощаться. Сударушка сказала, что он больше не вернется. Он решил оставить ее навсегда и навсегда уйти туда, где… как она выразилась, дай Бог памяти, уйти туда, где нет ничего человеческого, в свой, его, то есть, настоящий мир. Я ее так понял, что Лесной Князь без вас, без всяких там тайных обрядов, не сможет больше обратиться в человека. Он сам так захотел, и Жекки, моя сударушка, само собой от этого…

— Не может быть… — проговорил Голубок, привстав на постели, — вы это точно так слышали, Поликарп Матвеич?

— Точно, как есть, чего уж выдумывать. Я на нее бедную и глядеть-то без слез не мог, до того она стала сама не своя. Да и сам с того дня белому свету не рад, и все будто бы обмерло и застыло от ее беды. А теперь еще гляжу и вы, голубчик, не хуже ее надорвали себе душу. А впрочем, ей моей ласточке, куда как горше приходится, уж вы извините, голубчик, что так говорю. Вы я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали. Потому, ваше природное естество есть сила. А у нее не то… ведь Зверь-то ее точно заворожил. Она без него жизни вовсе не чует.

— Почему же он ушел? — спросил Грег, будто по капле перебирая в уме сказанное Матвеичем.

— А потому и ушел, что Зверь. Как ни корми, он все одно в лес смотрит. Никто его не удержит, а тут еще пожары. Вот, видно, за своих, то есть, свой звериный народ и всполошился.

— Причем здесь пожары? — Грег будто все еще не понимал до конца, как могло случиться такое, о чем ему поведал Матвеич. Мрак его глаз застыл, и что-то холодное исподволь накатывало из глубины.

— Да как же, голубчик, он же их Князь всамделишный. Я на этот счет твердое убеждение имею. Да и глаза у меня есть. Второй день смотрю, как зверье малое и большое уходит отсюда черед чередом, точно сговорившись прямехонько на север, вдоль русла Пестрянки и дальше за Заячий Брод. И птица, та что зимует в наших краях, туда летит, и кое-какое насекомое, которому бы уже давно пора заснуть в спячке, бежит туда же тонкими тропками. Вон у меня под боком, за оградой муравьиная куча с аршин в высоту, так вчера из нее весь день муравьи текли в три ручья, будто их кто сластью поманил. Неспроста это все, уж не сомневайтесь. И подумайте заодно, какова его власть, ежели ему под силу такое, и что он мог сотворить с Жекки… с сударушкой, коли она без него ни жива, ни мертва, а не знаю, как и сказать. Точно кукла пустая.

Грег опустил голову на подушку и, устремив глаза в потолок, замер с неестественно спокойным выражением на побелевшем лице.

— Значит, все зашло еще дальше, чем я думал, — сказал он, помолчав немного.

— Тем хуже.

— Чем же хуже, голубчик? — Матвеич и правда не понял, он никак не ожидал, что его рассказ вместо оживления, вместо ожидаемой спасительной надежды в глазах Голубка, вызовет этот сомнительный темный холод.

Голубок словно не расслышал вопроса, он продолжал упорно молчать, устремив оледеневший взгляд в потолок. От неожиданности этого молчания, Матвеич незаметно разомкнул пальцы, сжимавшие руку Грега, но тот немедленно жестко сцепил их вновь.

— Простите меня, Поликарп Матвеич, — сказал он в ту же секунду, поворачиваясь к нему лицом. Это лицо показалось Матвеичу нарочито бесстрастным, совсем не таким как раньше, когда его безмятежность, обычно слегка подправленная нахальством, была живой. — Я кажется, наговорил вам разного вздора. А все из-за того, что дурно спал прошлую ночь. — Уголки его рта искривила слабая усмешка, — и вы, конечно, правы. Мне нужно хорошенько выспаться.

— Да, да, голубчик, — подтвердил свое прежнее мнение Поликарп Матвеич но уже без недавней уверенности.

— Спокойной ночи, Поликарп Матвеич.

— Спокойной ночи.

Матвеич привстал с края постели, где сидел, но едва его рука вытянулась, отрываясь от руки Грега, как тот снова с силой потянул ее на себя.

— Побудьте еще. — Он не то, чтоб просил, он никогда никого ни о чем не просил. Но Матвеича не пришлось уговаривать. Он остался.

XXIX

Он смотрел на притихшего Голубка, недвижно распростертого перед ним: простреленная нога, одеревеневшая от тугой повязки, вытянута как-то чересчур прямо. Из-под распахнутой до пупа рубашки выступает голый, отливающий мокрой бронзой могучий борцовский торс, исчерченный изгибами четко прорисованных мышц и тусклыми следами свежих царапин. Грубая щетина темной тенью обвела жесткие скулы, высоко вздернутый подбородок. Затянула сплошной чернотой когда-то тщательно выбритый рисунок тонких усов. Черные смоляные волосы слиплись на лбу, покрытом испариной. Веки опущены. Мечется ли под ними все тот же неистовый мрак, бессильный перед вспышками еще более неистового огня, или застыл в своем темном горении, узнать невозможно. Для того и опущены веки, и по лицу Голубка уже мало что можно прочесть. Он замер, он ловит спасительный сон. Ему не хватает забвения. А Матвеич держит его за руку, не обращая внимания на острые уколы черного камня в стальной оправе, и просто смотрит с настороженностью и лаской.

С тех пор, как они расстались в последний раз, Голубок возмужал. Кажется, в нем не осталось ничего мальчишеского, и все, что росло и менялось с годами, отлилось наконец в законченную форму предельного мужества. В этой литой форме навсегда изжили себя и прежняя щенячья заносчивость, и спонтанная легкая пылкость, и прежнее веселое озорство. Он сам укротил, выпестовал себя и стал тем, кем бы не смог его сделать никто другой. Самуверенная спокойная власть над беспощадным и злым естеством, перед которым должно было склоняться все, чего бы оно ни пожелало. А оно желало и добивалось, и было алчно, как никогда. В нем чувствовалась завораживающая и прямо-таки звериная мощь. Только стойкая воля и неколебимая бесстрастность — естественное безразличие непокрной среды — не позволяли укрощенной им внутренней стихии прорываться наружу. Должно быть, Голубок слишком хорошо знал, как велика опасность подобного срыва, и потому больше всякой иной угрозы страшился своей нечаянной слабости. Ибо за слабостью неизбежно открывался путь для худшей, разнузданной, всеразрушающей силы, той, что была в нем беспредельна.

И все же, как он ни избегал, как ни противился, слабость настигла, вскипела и потекла калечащей, темной лавой. И из этого жаркого, сладостного, безмерного смятения, что затопило его, вытекала теперь его горечь. Ужасаясь собственной уязвимости, угадывая грозящую пропасть, он обуздывал себя из последних сил и, оглядываясь вокруг, не находил спасения. Кажется, не находил. Если бы не… В лихорадке, в полубреду, разметавшись на смятой постели, корчась и замирая, он ни на минуту не отпускал руку Матвеича. Сильные пальцы до боли сжимали шершавую сухую ладонь, может быть излишне мягкую, старчески сморщенную и тихую, но такую надежную, такую последнюю, что ее нельзя было отпускать.

Вот так он и заснул, крепко сжимая руку Матвеича. Потом Матвеич с трудом высвободил свои затекшие пальцы и, обтерев полотенцем липкий лоб и шею.

Голубка, тихонько поднялся с постели. Он очень устал с ним, и все-таки что-то родное, как раньше, с жаром до краев наполнило сердце.

— Эхе-хе, детки, детки, — прошептал он, укладываясь на жесткой лавке в большой горнице.

Кот, услышав привычную вечернюю возню хозяина, проворно взобрался ему на грудь. Неторопливые поглаживания по маленькой голове и пушистой спине сделали свое дело. От наступившего блаженства Кот немедленно заурчал. Матвеич вздохнул, гадая, заснет ли сегодня. Хотел было повернуться на бок, но взгромоздившийся на груди приятель так благодушно мурлыкал, так благодарно обдавал живой теплотой, что Матвеич долго не решался его потревожить.

XXX

Блеклый утренний свет упал ему на лицо так же незаметно, как ночью подступила тягучая дрема. Первое, о чем он вспомнил, открыв глаза, был Голубок. За стеной, где монотонно стучали ходики, чувствовалась какая-то необычная тишина, и она напугала Матвеича. Так быстро, как только мог, он поднялся с лавки, на ходу отметил присутствие Кота, сонно полулежавшего на подоконнике, и второпях с тревогой заглянул за перегородку. Аккуратно заправленная кровать пустовала.

Сердце Матвеича похолодело. Предательская щемящая немочь прихлынула к глазам. Запинаясь, тяжело шаркая больной ногой он прошел по скрипящим половицам в сенцы и вышел на крыльцо. Нужно было скорее наполнить грудь лесным духом, иначе сердце могло разорваться. Но оглядев с крыльца двор, Матвеич расслабленно опустил руки и вздохнул с таким несказанным облегчением, что сразу позабыл о давящей тяжести в сердце. Розовые клубы утреннего тумана, перевитые дымной гарью, опутывали большие еловые лапы, что свисали над тесовой кровлей сарая. Мга низко стелилась над пустой лужайкой перед воротами, ползла за ограду, сливаясь с пасмурной синевой застывшего там леса.

Голубок, раздетый по пояс, сильными взмашистыми движениями закручивал колодезный ворот. Рельефноые мускулы играли под его влажно поблескивающей красновато-бронзовой кожей. Легко, точно совсем невесомое, он приподнял над срубом наполненное водой дубовое двухмерное ведро, приподнял повыше и с шумом опрокинул себе на голову. Подземная ледяная вода окатила его с головы до пят мерцающим ливнем, а Голубок громко отфыркиваясь и резко отряхивая от себя обжигающие брызги, бодро отрывисто поводил красными от холода руками. Густой белый пар, выдыхаемый как из жаровни, из его груди, поднимался над ним клубами.

Услышав шаги на крыльце, он оглянулся. Матвеич ожидал, что взгляд Голубка будет подстать утренней бодрости его ледяных обливаний и немного смутился, когда на него посмотрели без всякого выражения черные высохшие глаза. Лицо Голубка было почти то же что и давеча, перед тем, как он уснул, узнав о беде Жекки: непроницаемо и сжато, только ночью по нему все еще пробегали последние сполохи горького неистовства, а сейчас в отточенно четких замкнутых чертах, лишь слегка подкрашенных здоровым румянцем, нельзя было бы разглядеть и тени недавних волнений. От этого у Поликрпа Матвеича опять сделалось нехорошо на сердце.

— Нет ли у вас для меня каких-нибудь штанов, Поликарп Матвеич, — спросил Голубок, приглаживая рукой мокрые волосы. — Мои больше никуда не годятся.

— Какие-нибудь найдуться, — сказал Матвеич, спускаясь с крыльца. — Только уж не обессудьте, новомодных фасонов я не ношу и всех этих ваших петербугских пшиков не знаю.

— Вы наверное, хотели сказать шика? — спокойно, без улыбки, поправил его Грег. — Это ничего. Я буду благодарен вам за самые простые, хоть пасконные.

— Хорошо, коли так. Ну, а как ваша нога, что-то незаметно, чтоб она сильно вас беспокоила?

— Вы угадали. Я прекрасно выспался, и нога совсем здоровая, точно за ночь отросла новая. Боли почти нет, разве когда резко ступаю и поворачиваюсь. Но это сущая ерунда.

— Так вы, стало быть, уже собрались со двора?

Приблизившись вплотную к Матвеичу, Грег окинул его ничего не выражающим взглядом.

— Да, мне пора.

Поликарп Матвеич с трудом сдержался, скрыв удрученное недовольство. Он снова почувствовал незримо вставшую между ним и Голубком стену, подобную той, что когда-то надолго развела их. Впрочем, новый барьер размежевывал как-то по-особенному, на новый лад. И что он такое, Поликарп Матвеич догадался без всяких подсказок, не прибегая к длинным умозаключениям. Стоило всего-навсего припомнить вчерашние, полупьяные, полубредовые откровения Голубка, чтобы безошибочно установить натянутый нерв этого нового рубежа. Им могла быть только Жекки. Сожалеть или горевать по этому поводу было бы делом самым бестолковым, и хотя Поликарп Матвеич полночи не сомкнул глаз из-за терзавших его раздумий, он все же приготовился, чего бы это ни стоило, выдержать еще одно трудное объяснение.

— Неужто прямо сейчас. Сию минуту? — спросил он, пытаясь поймать в чертах Голубка какие-нибудь неявные приметы его подлинного настроения. Но найти ничего не получалось. Черные глаза не отвечали ему.

— Да, сейчас.

— Даже не позавтракаете? А я-то уже наладился попотчевать вас яишницей с салом и луком. Как вы любите.

— Как-нибудь в другой раз, Поликарп Матвеич. Я и так довольно злоупотребил вашим гостепреимством. И Мне право же стыдно, но пока вы спали, я съел почти полкаравая хлеба, который нашел под блюдом на столе и выпил чуть ли не целый ковш кваса из бочки в вашем чудесном подполе, куда спустился тоже без вашего ведома и, кажется, уронил там что-то в потемках. Вы конечно, не будете сердиться за это маленькое своеволие, когда узнаете, как я был голоден. Вообразите, меня разбудил голод. Я проснулся с чувством такого лютого голода, что просто не был способен ждать, пока вы проснетесь. И, само собой, ни за что не хотел вас будить, потому что догадывался, как мало вы спали. Ну, а сейчас, как видите, мой утренний туалет закончен. Бриться я пожалуй, не буду, дотерплю как нибудь до гостиницы. Одолжите мне штаны — и я тотчас же вас покину.

— Отчего же такая спешка, глубчик. Да и куда собственно, вам спешить и каким образом вы предполагаете отсюда выбраться?

— Если вы подумываете о том, чтобы предложить мне свою лошадь, то увольте. Я отлично дойду пешком. Здесь недалеко у Волчьей Горки должен остаться мой авто. Надеюсь, местные прогрессивно мыслящие обыватели не слишком сильно его покалечили. В худшем случае — отвинтили клаксон, да пару фонарей.

— И вы сможете сами вести машину?

— Вполне.

Поликарп Матвеич нахмурился и еще раз внимательно оглядел Голубка. Он понял, что подобрался к незримому краю, и захотел потянуть время, чтобы зайти с другой стороны. А вдруг этот край получится обойти? То, о чем он задумал поговорить с Голубком, значило для него так много, что приходилось жертвовать обычным прямодушием.

— Оно, конечно, верно, — раздумчиво произнес Поликарп Матвеич. — Здесь час от часу становиться все опасней. Я и сам подумывал об отъезде, да покамест вблизи не полыхнет, навряд ли тронусь. К тому же Никольское под боком, и Жекки…

Тут он угадал в точности. При упоминании Жекки в глазах Грега промелькнул режущий блеск, лицо стало другим. Голубок точно весь ощетинился. Из-под безликого равнодушия на миг проступило сдавленное волнение, но тотчас исчезло.

— Полагаю, Евгения Павловна — умная женщина, — раздельно произнес Грег. При этом он отвел вгляд от Матвеича. — Поговорите с ней, убедите уехать отсюда. Собственно, Поликарп Матвеич я хотел попросить вас об этом. То есть, как вам сказать… В общем, мне кажется, сейчас вы единственный человек, который имеет на нее какое-нибудь влияние. Вы должны уговорить ее. Ей здесь, конечно, нельзя отаваться, да и вам тоже.

— А вы, голубчик, разве вы не думаете, что должны…

— Разумеется, я не собираюсь ждать до последнего, и, как уже сказал, отправлюсь восвояси сразу, как только получу обещанные штаны. Ведь вы об этом меня хотели спросить?

А вот здесь Матвеич почувствовал, что промахнулся, вернее, что Голубок его обхитрил, нарочно свернув разговор в сторону от Жекки. Тут было над чем призадуматься, тем более, что с минувшей ночи Матвеича не покидала уверенность в том, что неподдельную страсть, закипавшую мраком в глазах Голубка, непременно нужно обратить на пользу сударушке, а заодно и самому Голубку. Они могли бы спасти друг друга — по-солдатски, наотмашь рассудил он, и потом еще долго ворочался без сна, и тяжелый Кот благодушно урчал где-то у самого уха.

— За штанами дело не станет, — уже с откровенным недовольством проворчал Матвеич, — да только где это видано, чтобы порядочный человек вот так легко… — он запнулся, побоявшись вдруг все разом испортить. Все-таки с Голубком надо держать ухо востро. Может быть, все же удасться обойти самые опасные углы и мирно направить его в нужное русло.

— Вы думается, голубчик, знаете, о чем я хотел спросить, да только не хотите сказать об этом, — проговорил Матвеич с самым суровым видом.

Грег впервые за все утро усмехнулся краешком губ и эта усмешка показалась Матвеичу такой же ненатуральной, как и то неопределенное стертое выражение на его лице, которое не менялось с прошлой ночи.

— Что ж, откровенность за откровенность, Поликарп Матвеич, — Голубок заговорил совсем спокойно, слишком спокойно, на взгляд Матвеича. — Уж не знаю, что вы вообразили себе, но я скажу, как есть, без сантиментов. Вы хотели спросить, не считаю ли я в нынешних обстоятельствах своим святым долгом наведаться в Никольское, тем более, что душевное состояние Евгении Павловны, насколько я могу судить по вашим впечателениям, располагает к участию со стороны близких. Ну еще бы, скажете вы, что может быть естественней для порядочного человека, чем высказать поддержку знакомой даме, оказавшейся в трудном положении. А Жекки, как вы поняли, не просто знакомая… — Голубок едва заметно поморщился. — Но дело в том, дорогой Поликарп Матвеич, — заметил он, быстро возвращаясь к прежнему нарочито холодному тону, — что я слишком зауряден для порядочного человека и слишком ленив для отпетого негодяя, а посему не способен ни на какие, даже мимолетные, душевные подвиги. Уверен, вы это знаете не хуже меня. Так вот. В Никольское я не поеду.

Верхняя губа Грега вздернулась в окровенно вызовающей ухмылке, как бы подчеркивающей, что его мнение о самом себе куда безжалостней любых сторонних суждений. Матвеич не возражал, лишь слушал, мрачнея по мере того, как высказывался Голубок. А тот говорил все с тем же деревянным, непробиваемым безразличием.

— Мало того, для Евгении Павловны я стал последним человеком, которого бы она хотела видеть в своем доме. Я сделался в ее глазах самым злейшим врагом, разрушителем ее счастья. По крайней мере, у нее есть все основания думать обо мне именно так. Однако, причина не в том, не в ее ко мне нерасположенности… Гораздо важнее, что я сам этого не хочу, дорогой Поликарп Матвеич. А если бы захотел, то вам не пришлось бы меня уговаривать — я уже был бы в Никольском. Но признаюсь, вы побуждаете меня сообщить вещи вам неприятные. Я, видите ли, больше не испытываю ни малейшего желания встречаться с Евгенией Павловной. Тем более, у меня нет намерения разделять ее женские горести, осушать ее слезы, умолять о прощении и тому подобное. Это было бы, на мой взгляд, чем-то смехотворным. Ну, а что до ее отъезда из деревни, то тут, как я не приминул заметить вам раньше, вы, Поликарп Матвеич, должны сами взять на себя роль избавителя. Это роль честная и прямая, достойная вашей привязанности к Евгении Павловне. К тому же, после исчезновения господина Аболешева, кроме вас исполнить ее попросту некому. Мое скромное вмешательство, в случае чего, не только не привело бы к успеху, но напротив, скороее, произвело бы обратный эффект, возбудив у Евгении Павловны упрямую жажду противодействия, каковое составляет основную парадигму ее поступков. Могу лишь от всей души пожелать вам удачи. Окажитесь как можно быстрее в безопасном месте, и дело в шляпе. Полагаю, Инск подойдет вам на первое время?

XXXI

— Не возьму в толк, что с вами, — сказал Матвеич, будто бы не расслышав заданного ему вопроса.

Он весь как-то сник, такой беспощадной прямоты от Голубка ожидать не приходилось. Можно было приготовиться к безумному взрыву, к вспышке давешней исступленности, даже к нечаянному порыву холодной непрязни, но не к этому почти издевательски спокойному мелочному безразличию. Оно ставило в тупик. Любой другой на месте Матвеича, вероятно, заподозрил бы скрытую за ней заурядную трусость — жалкое малодушие стушевавшегося циника — но Поликарп Матвеич во-первых, интуитивно чувствовал, что на свете уже не осталось вещей, способных всерьез напугать Голубка. А, во-вторых, жизненый опыт подсказывал ему, что истинная трусость бывает обыкновенно очень далека от того серого, скучного «все равно», что сейчас так явно читалось на бронзовом лице со стершимися неподвижными чертами.

— Что вы с собой сделали? — снова спросил Матвеич.

— Право же, ничего.

— И все-таки, голубчик… — голос Матвеича задрожал, — вам не приходит в голову, что вы самого себя, хотя бы себя, уж коли Евгению Павловну, вы более не считаете достойной вашего участия, — но себя-то вы никак не можете не принимать в расчет, не в вашей это натуре, — так вы и себя, уже только тем, что так говорите, уже одним этим, отрекаясь от нее, себя самого пускаете прямиком в тартарары. Губите почем зря.

— А вот это, дорогой Поликарп Матвеич, не ваше дело.

Тугая, как натянутая тетива, волна взаимного притяжения-отталкивания вот-вот должна была порваться, и Матвеич внутренне приготовился к этому последнему окончательному разрыву. Как бы невыносимо тяжело ему ни стало уже спустя секунду, сейчас он готов был идти до конца. Потерянное лицо Жекки так и стояло перед глазами. На его фоне зарубцевавшаяся чудодейственным образом рана Голубка в сочетании с показным бездушием, которое источало все его теперешнее существо, выглядело бледным подобием боли.

— Коли так, говорить нам с вами не о чем.

Голубок опять слегка усмехнулся.

— Напротив, Поликарп Матвеич, я не вижу причин, которые могли бы помешать нам с вами продолжить в будущем наши увлекательные беседы. Мне кажется, я здорово истосковался по ним, пока жил вдали от вас, и не так давно понял, как нуждаюсь в вашем добром участии.

Матвеич не сразу поверил своим ушам, в устах Голубка подобные примиряющие слова звучали как-то чересчур ненатурально. Но его сухой колкий взгляд выражал при этом непритворную искренность. А Поликарп Матвеич знал, что если уж Голубок и умел лгать, то отнюдь не глазами.

— Я больше не хочу ссориться с вами, — заявил Голубок уже совсем напрямик, — и меньше всего хочу, чтобы причиной нашего раздора стала женщина. Согласитесь, Поликарп Матвеич, что это выглядело бы как-то совсем… неловко что-ли. Нам ли с вами ее делить?

— Вы отлично знаете, что не о петушином соперничестве тут речь, — не меняя сурового тона сказал Матвеич. — Зачем переиначивать? Вы же ведете себя просто бесчестно.

— Напротив, Поликарп Матвеич. Совсем напротив. Просто я не могу притворяться. В том, что касается Евгении Павловны, я больше не могу терпеть никакой фальши. Не знаю, что тому виной изрядная кровопотеря, пьяное сумасбродство или короткое общение с здешним лесным повелителем, мне собственно все равно. Я лишь знаю, что честен с собой и с вами в эту минуту как никогда. — Голубок без выражения окинул взглядом повитый туманом лес и, переведя глаза на Матвеича, добавил почти что с прежней, чуть снисходительной усмешкой: — Наверное, это обыкновенный голод. А Поликарп Матвеич? Самая сильная из всех человеческих мук. Стоило мне хорошенько проголодаться физически, как я избавился от другого навязчивого томления. Ведь подобное лечиться подобным, как вы наверняка слышали, будучи практикующим знахарем.

Насмешка, привычно зазвучавшая в его словах, как бы невзначай остудила пыл Поликарпа Матвеича. Раздражение и гнев приутихли, а давешняя безотчетная теплота с силой прихлынула к сердцу.

— Вы так продрогните, — сказал Матвеич, всходя на крыльцо, не заметив примиряющих ноток в своем голосе. Он все еще думал, что неимоверно сердит на Голубка. — Ступайте в дом.

— Нет, если позволите, я подожду здесь, — ответил Голубок, присаживаясь на широкую дубовую лавку возле крыльца. — Я люблю холод. И кстати, Поликарп Матвеич, если уж у вас достало великодушия одолжить мне штаны, не достанет ли у вас еще большего великодушия угостить меня табаком.

— Да ведь я сами знаете, ваших утонченных ароматов не признаю и курю жуковский, а то порой и самодельный.

— Мухобой? И прекрасно. — Грег точно обрадовался чему-то. — Угостите меня вашим ядреным травником, Поликарп Матвеич. Буду вам очень признателен. Лишний раз убеждаюсь, что табачный голод не уступает по силе любому другому. Так хочется курить, что ни о чем другом по-настоящему не могу думать.

— Как угодно, я принесу.

Распахнувшись, скрипнула тяжелая дверь. Поликарп Матвеич скрылся в темной передней. Вернулся он довольно скоро, держа в руках свернутую кое-как серую кипу одежды. Но Голубок первым делом набросился на махорку. Рассыпав ее осторожно на клочке газетной бумаги, он со знанием дела свернул вполне сносную пахитоску. Матвеич, почиркал спичкой, позволил Голубку прикурить, после чего уселся рядом с ним на лавке и принялся неспеша набивать свою маленькую трубочку-носогрейку. Потом оба с наслаждением втягивали в себя горький дым и молчали.

XXXII

— Куда же вы намерены отправиться? — спросил Матвеич, как всегда первым не выдержав безмолвия. От всего только что состоявшегося разговора у него осталось одно тягостное ощущение какой-то намеренной недосказанности. Еще он понимал, что время, отпущенной им встречи неумолимао тает, и сейчас он словно торопился узнать только самое насущное, только то, что сохранит в нем надежду на примирение. Преодолеть недосказанность или сейчас же продолжить тягостное объясние с Голубком он не пытался.

— К вечеру надеюсь добраться до Нижеславля, — спокойно, будто ожидая этого вопроса, откликнулся Голубок, — оттуда ночным поездом — в Петербург, ну а там… Вероятно, мне придется уехать за границу. У меня, собственно, давно было намечено там одно весьма выгодное дело, которое я чуть было не забросил. Откладывать его дольше уже нельзя, поэтому я должен спешить, Поликарп Матвеич. — И добавил с ожившей насмешливостью, в которой угадывалось что-то похожее на саморазоблачение: — Нажива, это знаете ли, такая вещь — заставляет попеременно то спешить, то тянуть время. И тут очень важно не перегнуть палку, иначе деньги уплывут в более ловкие руки.

— Значит, погонитесь за очередным барышом?

— Что делать, Поликарп Матвеич, сумма достаточно соблазнительная, чтобы за ней гоняться.

Поликарп Матвеич сердито насупился. Новая волна возмущения уже готова была вырваться из него, облаченная в резкие, неразборчивые слова. Да неужели, он, Голубок, может быть настолько захвачен своими денежными делами, своими торгашескими оборотами и прочей коммерцией, что может ради нее забыть о бедной, стоящей на грани смерти сударушке? Неужто из-за меркантильной выгоды он способен забыть и ее. И что еще невероятней — самого себя. Ведь не мог же он так притворяться давешней ночью, да и зачем бы ему это понадобилось, а ночью он именно что душой разговаривал. Это она в нем саднила и изнывала, а вовсе не простреленная нога.

И вот вдруг наутро проснулся будто совсем другой человек. И нога здоровая, и душа не та. Нажива, видите ли, его торопит уехать. Не может, видите ли, больше тянуть с важным делом. Да как у него мысли-то такие в голове родятся, когда совсем рядом, в Никольском… когда он знает, что повел себя с Жекки низко. Что теперь она, покинутая, быть может, не в последнюю очередь из-за него, из-за всей этой скверной истории с его обманом, что она больна и… и он оставляет ее на произвол судьбы, подстать Аболешеву, оказавшемуся негодяем. Но с того и спрос особый, он и не человек. У него, может, и не было никогда людских понятий о добром и злом, а у Голубка они были и есть. По крайней мере, должны были остаться, если он и сам вконец не уподобился Зверю. Даже если он не понимает, что творит, или делает такой вид, что ему стало на все наплевать, на все, кроме денежных оборотов.

Погрузившись в эти невеселые раздумья, Поликарп Матвеич не обратил внимание как Голубок, докурил самокрутку и даже успел переодеться. Сизая застиранная косовооротка была ему заметно узка в плечах. А поношенные, хотя и чистые, домотканные порты едва доставали до щиколоток.

— Пожалуй, я стал похож на спившегося бродяжку, — проговорил он, насмешливо оглядывая себя. — Но если взять во внимание мой новый пиджак и довольно сносные сапоги, меня еще чего доброго примут за ярморочного вора.

— Ничего, как-нибудь выкрутитесь. Вам не привыкать, — заметил Поликарп Матвеич, поняв, что чуть-ли не впервые обратился к Голубку без неосознанной доброты.

Наверное, Голубок тоже это почувствовал. Взгляд его изменился. Он снова сел рядом с Матвеичем и, не глядя на него, проговорил сухо, отточенно и серьезно:

— Если я в чем и виноват, дорогой Поликарп Матвеич, то только в том, что имею над собой власть. «Не властны мы в самих себе» — это не про меня. Я знаю, что могу быть собой и не хочу, чтобы что-то изменило меня. Более объяснять, кажется, нечего. Я уезжаю нынче же. — Он встал. Поликарп Матвеич словно бы повинуясь неведомой силе, поднялся вслед за ним.

— Ну так прощайте, — сказал он, не решаясь посмотреть в глаза Голубку.

Голубок протянул ему руку.

— До встречи, Поликарп Матвеич. Полагаюсь на вас. Я имею в виду ваш отъезд и… в общем, не затягивайте. Ну да, не мне вас учить. А когда с пожарами будет покончено, воздух посвежеет, словом, если вы не будете против, то будущей весной, в крайнем случае, летом я…

— Всегда милости просим, — с натянутой мягкостью сказал Матвеич. — И на счет прочего можете быть спокойны.

Голубок понимающе сжал его руку, потом притянул к себе и крепко обнял. От неожиданности Поликарп Матвеич растерялся и как-то сразу обмяк. Он услышал совсем рядом удары сильного сердца Голубка, почувствал его резкое дыхание и не сразу отдал себе отчет в том, что услышал. Приглушенные, но точные как сердечный ритм слова: «Благодарю, отец». У Матвеича пелена поплыла перед глазами и он едва устоял на ногах.

А Голубок почти сразу ушел, ушел быстро, ни разу не обернувшись.

Блеклое солнечное пятно уже просвечивало сквозь мутный небесный полог и легкий ветерок, проходя по мохнатым еловым лапам, разгонял рваные клочья тумана и дымной мги. Мга оседала, стелясь по земле. Но пахнувший свежестью бор был все так же беззвучен. Гулкая пронзительная тишина стояла кругом, оглушая, сдавливая немым удушьем.

Едва Голубок скрылся в затуманенной лесной чаще, Поликарп Матвеич снова опустился на лавку. В глазах у него все еще стояла соленая пелена, но мысли постепенно начали выправляться. Рассудок приходил в себя, опережая сердце. И то, что всего несколько минут назад казалось ему необъяснимым и невозможным, сейчас стало представляться чем-то совершенно обыденным и простым. Конечно, Голубок ушел не потому, что где-то впереди замаячили некие соблазнительные капиталы. Он уже довольно силен и богат, чтобы сломя голову бегать за неверными барышами. И хотя по-прежнему настолько умен и алчен, что не способен совершенно отказааться от стяжания, все-таки не оно вызвало в нем эту зловещую перемену. Поликарп Матвеич теперь это знал наверняка.

Он уже не искал ответ на единственный, до сих пор мучавший его вопрос: «почему?» Он нашел его, почувствовав вместе и облегчение, и совершенную, гулкую, как сама пустота, безнадежность. Легче стало от того, что самое страшное подозрение, прежде всех других подсознательно завладевшее его мыслями, то, с которым он меньше всего готов был смириться, тоже оказалось ошибкой. Как ни всевластен Лесной Князь, как ни беззащитны перед ним люди с их непонятными чувствами и смешными желаниями, он всего лишь вылечил рану на ноге Голубка, не отобрав у него ничего взамен. Внезапность перемены, случившейся с Голубком, необыкновенное выздоровление, понятно, уводили в направлении всяких чудес и влияния потустороннего. Но Лесной Князь, хотя и мог, почему-то не захотел лишать Голубка его собственной воли, его неповторимого данного при рождении внутреннего существа. Не было никакого колдовства, никакого злобного заклятья. В том-то и дело, что внутренняя природа Голубка осталась неизменной. Поликарп Матвеич чувствовал это, и это чувствование в конце концов приблизило его к тому единственно возможному сокрушительному ответу, который он отыскал.

Теперь он удивлялся, что сердцем понял Голубка почти сразу. Сердце, само того не зная, сказало о своем знании еще ночью, во время пьяного забытья Грега, когда будто бы между делом Матвеич обронил: «Вы, я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали». Вот он и не снес, и отрезал. Сказал же он, что никому не даст над собой власти, что сам властен над собой. И в этом тоже неизменность его непобедимой натуры, несокрушимость его природной гордости, подлинность его холодно-страстной души. Поэтому Поликарп Матвеич почувствовал полную, непоправимую безнадежность. Голубок ушел, отстранив от себя то, что надрывало его силы, отрезав и отбросив прочь часть самого себя, но сохранив оставшуюся часть такой, какой она была, наверное, еще до рождения на свет. И значит, сейчас Матвеичу ничего другого не остается как примириться, и все поняв, снова расслабленно зачерпнуть всем сердцем накатившее на него родственное тепло. Не отказаться ему ни за что от этого тепла, от этой соленой влажной поволоки в глазах, от радостной щемящей нежности: «Благодарю, отец» И значит, придется одному взвалить беду сударушки на свои плечи и тащить вместе с ней, покуда есть силы. Он заверил Голубка, что сумеет помочь Жекки, значит должен суметь.

XXXIII

Жекки не могла спать. Видения ее были бессонны. Она смотрела в темноту, различая ее оттенки и находя в более плотных сгустках точки абсолютной непроницаемости. Но и за ними что-то скрывалось. Она не могла удержать в себе порыв к тому, чего не было видно. Стоило ей закрыть глаза, как ее начинало подмывать странное желание. Нечто вроде непроизвольного маятного томления, необъяснимо толкающего прочь, неизвестно куда и зачем. И если бы не этот непонятный внутренний зов, она вероятно, не выдержала бы охватившей ее мучительной бесконечности.

Как и предупреждал Аболешев, ее болезнь оказалась непереносимой. Во вторую ночь после его ухода, Жекки, ни на минуту, не сомкнувшая глаз, случайно взглянула на себя в зеркало перед маленьким трюмо в спальной. Было темно, но случайный луч, протянувшись из-за окна — бледное подобие прежнего лунного сияния — скользнул по овальному стеклу, и Жекки не сразу поняла, что случилось, так сильно напугала ее встречная зеркальная тьма, где ее не было. Потом отражение приняло обычный вид. Но не зрелище изможденной женщины с копной растрепанных волос и черным голодом во взгляде испугал ее, а то, что какую-то долю секунды, глядя в зеркало, она не видела себя. Слабое ощущение дежавю не удержалось надолго. Тогда это было не с ней, а с кем-то другим, похожим… «Я, как и он, исчезаю», — подумалось ей. И эта мысль принесла странное облегчение. Боль разошлась с токами крови по телу, став его частью.

В сущности, настоящая невыносимая боль была только в самом начале, когда Жекки каждую минуту прокручивала в голове на все лады последний разговор с Аболешевым. Перебирала его слова, свои ответы, припоминала искажения на его каменном лице, вспоминала, как он смотрел, о чем молчал. Ничего другого не было, и в каждом мгновении мыслей, воспоминаний с наслоениями еще каких-то более давних, казавшихся теперь почти невероятными, не своими, Жекки пронзала одна и та же багровая, стонущая каждой частичкой ее существа, боль. «Он не вернется, его нет, он сказал, что я смогу без него… он обманул. Он всегда обманывал, всю жизнь. Я его ненавижу, Господи, если ты знаешь такую муку, которую бы он не смог перенести, обрушь ее на него, накажи, отомсти… пусть он узнает, как я его ненавижу, пусть задохнется моей ненавистью, пусть… не могу, не могу… Господи, не слушай меня. Я глупая, вздорная. Забудь, ничего не надо. Оставь его мне, я сама все решу. Сама. Так лучше. Ты же знаешь, как я люблю его, я его так люблю, что без него перестаю быть. И он знал это, он все знал и хотел… да. Он чего-то очень хотел от меня, и просил, кажется… Да, чтобы я уехала. Конечно, мне надо уехать. Пока я здесь, мне его ни за что не забыть, не победить его… и я уеду завтра же».

Жекки и в самом деле велела Павлине укладывать вещи, сообщив, что они уезжают в город. Павлина не смогла скрыть радости. Жекки даже не догадывалась, что происходило кругом. Окрестные деревни пустели. Люди бежали кто куда, и если бы не поспешное намерение барыни, Павлина не стала бы дольше ждать. Уехала бы с семьей своего дятловского родича. Уж очень ей было страшно. Но барыня велела укладываться, и на душе у Павлины посветлело. «Стало быть, уедем вместе, останусь при Евгении Павловне. Все-таки уж привыкла, да и жалованье неплохое».

Жекки, не сознавая, что делает, как будто снова оказавшись под властью гипноза, помогала горничной собираться. Она плохо запомнила, но кажется, за этим занятием их застал снова приехавший Поликарп Матвеич. В прошлый раз она наговорила ему чего-то такого… в общем, сказала все как есть про Аболешева.

Поликарп Матвеич, такой добрый, пробовал утешать и говорил все одно и то же, что она, его сударушка, сильная, все перетерпит и все вынесет, только вот надо уехать отсюда… Да, уехать… и он то же. Вот она и приготовилась. Поликарп Матвеич даже лицом посветлел, когда увидел их сборы. «Вот и ладно, давно бы так».

Отъезд был назначен на следующее утро, и Жекки простилась с Поликарпом Матвеичем, не помня слов, которые произносила, не чувствуя чувств, которые с трудом смогла изобразить. Хотя она все-таки очень была благодарна ему и он, соглашаясь на ее кое-как, механически сказанные слова, вроде бы, говорил, что тоже скоро отправиться за реку, к родне во Рвов.

XXXIV

Но вечером, когда душная мгла закрыла усадьбу, Жекки почувствовала страшную слабость. Ей подумалось, что это от бессоницы — кошмарный сон убил бы ее — перед глазами поплыли красные круги и ее неожиданно стошнило. Девчонка Прося, вызванная зачем-то, и по обыкновению забыв предупредить о своем появлении в комнате барыни, увидела Евгению Павловну с позеленевшим бледным лицом, склоненным над фарфоровым тазом для умывания. Жекки вытерла лицо мокрым полотенцем. В горле еще стояли рвотные спазмы.

— А Павлина Егоровна говорили, что такое завсегда бывает, — заметила Прося, с жадным любопытством уставившись на барыню. — И нету тут ничего такого, потому что нам, бабам, это на роду написано.

Жекки еле разлепила рот:

— Что написано?

— Родить, — ответила Прося, несколько удивленная.

— Что ты несешь? И когда ты наконец научишься стучаться, когда входишь в комнату?

— Я стучала, — ни моргнув глазом солгала Прося. — А насчет энтого дела это не я, это все Павлина Егоровна говорили.

— Что говорили?

Жекки начала раздражаться присутствием девчонки, но ее странные, совершенно неуместные замечания настораживали и возбуждали тревожный интерес. В самом деле, о чем таком могла болтать с ней Павлина?

Прося поняла, что ей наконец представился редкий случай занять во мнении барыни подобающе важное место и поспешила не упустить этот случай.

— У нас во флигеле шептались с Авдотьей Петровной, и я все до единого словечка слышала, потому как они думали, будто я сплю, а я ну ни капельки не спала, и все-все слышала.

— Прося, пойми наконец, что ябедничать стыдно.

— Нешто я ябедничаю? — удивилась девчонка. — Я ить только так, и вовсе могу ничего не рассказывать. — Она выглядела почти обиженной. Белесые реснички задергались, а рот растянулся как будто от всхлипов.

— Нет, теперь уж изволь рассказать, иначе я… ничего не понимаю.

Бесцветные глазки Проси немедленно вспыхнули. Она заглотила побольше воздуха и заторопилась с предыханием, по — заговорчески чуть понизив голос:

— Павлина-то Егоровна Авдотье Петровне и говорят, вот мол, какая вы бедная да несчастная стали, а все оттого, что мужики все как есть одинаковые. И барин не лучше прочих. И обозвали его. А дальше и говорят, что мол, этакое натворить, да и с глаз долой — прямой грех. А Авдотья-то Петровна так еще недоверчиво глянули на нее, да и спросили, да неужто мол? А Павлина-то Егоровна, вот мол, святой истинный крест, и перекрестились. И еще говорят, как же, дескать, я ихнее, то есть, ваше исподнее каждый день собираю для стирки и ношу то к здешней Ефимовне, что за постирку берет по гривенику с корзины, а в городе в прачечную Лыкова, и там, дескать, на пятак дороже, и что и там, и тут, все за особую грязь прибавки требуют. И что вот уж третий месяц, как обходится без такой прибавки.

Жекки чуть поежилась, как будто интимная сторона ее жизни в грубом изложении прислуги становилась чем-то особенно неприглядным. И если бы чувствительность Жекки не была уже достаточно истощена другими, куда более сильными, переживаниями, она попросту прогнала бы девчонку, не пожелав больше ничего слушать. Но после отъезда Аболешева она словно бы все время видела себя со стороны.

Она видела свое тело, совершавшее привычные, заученные действия. Слышала какие-то затверженные, ничего не значащие, слова, вылетавшие из ее губ. Чувствовала прикосновение предметов, дотрагиваясь до них. Но ни движения, ни ощущения, ни звуки не имели больше значения. То ее существо, которое наблюдало за всем этим будто со стороны, не испытывало ничего кроме непрерывной муки, не имевшей ничего общего с окружающей повседневностью. Поэтому до Жекки все еще не доходил подлинный смысл того, о чем говорила девчонка.

— Да и как же, говрит Авдотья Петровна вы стали к еде капризны, — спеша, тарабарила Прося, — и то, и другое не так. А раньше уж на что были покладисты и хвалили ее частенько, особенно, за борщи и сметанники. И что при том, все ж таки пополнели, раздались грудью, хотя личиком и осунулись. А это по всему примета верная. И бледны. А Павлина Егоровна ей и говорят, дескать до хозяйства вам вовсе дела не стало, все как есть забросили. Дескать, куда это годится, а все от переживаний и дурноты, которая на первых порах завсегда бывает, и что теперь вы так и так непременно поедете в город к доктору. И еще прибавили, что Авдюшка, шельмец, стал дескать на них, на вас то исть, Евгенья Пална, как-то охально поглядывать, и что она, Павлина Егоровна, ему уж за то не раз выговаривала, а он только скалится и ничего.

И это как есть, истинная правда, — с предыханием подтвердила Прося. — Энтот Авдюшка завсегда псиной отдает, не глядите, что он все лыбится. Он же с деревенскими пьет сивуху и отцу своему покупает, и девкам проходу не дает, а когда выпьет, то и говорит всякое этакое. Что дескать, барыня краля хоть куда, и что, ежели б была на то его воля, то он бы… пущай себе по деревням шепчуться, что вы ведьма и за Князем, как за стеной, а ему, Авдюшке ну ничуть не боязно…

— Что за вздор, — пробормотала Жекки, теряя терпение.

— А вот и не вздор, я у него срамные картинки видела. Он их в сундуке расклеил и прячет и перед деревенскими похваляется, когда они к нему в гости заходят.

— Это ужасно, что ты все это видишь и слышишь, — устало проговорила Жекки. Прося заметив, что интерес барыни слабеет, бодро добавила:

— Вот Павлина Егоровна и говорит, дескать, на Авдюшку скоро управы никакой не станет. Ну да и прах бы с ним, а что ихнее, то исть, ваше положение, по ее понятию, скоро заметно для всех будет, и что через полгодика вам родить. А это дескать сомнительно, потому как барин опять уехал неизвестно куда.

XXXV

Жекки наконец очнулась. Ее как будто пронзило чем-то острым насквозь. В горле поднялась новая спазма. Она махнула рукой девчонке, велев ей убираться. Прося нехотя поплелась к двери, так и не поняв, угодила она барыне своими ябедами, или напротив — рассердила. Опять же, жалко было не увидеть, как барыню крутит и выворачивает наизнанку из-за ейного дитеныша, который растет у нее в животе, наподобие того, как было прошлой весной у кошки Рыжухи, пока она не окотилась. Когда же настанет время родиться барчонку, барыня будут кричать, как предупреждала Авдотья, а поглядеть на такое хочется прямо страсть. Прося еще постояла перед раскрытой дверью, успев заметить, как Евгеньяпална снова склонилась над белой умывальной посудиной, но поймав на себе ее резко взметнувшийся, как удар, вгляд, поскорее юркнула за дверь.

Немного оправившись от нового приступа тошноты, Жекки повалилась на стул и с силой сдавила себе виски. Ей показалось, что голова вот-вот разорвется от стремительного прилива крови. В ушах стоял какой-то разрозненный гул. Если бы не спасительный глоток свежей воды, то неизвестно, чем бы закончилась эта пытка. Отпив еще из стакана, Жекки попыталась взять себя в руки.

Мысли ее одна за другой постепенно стали выстраиваться в правильный, связный ряд. «Какая же я дура. Ну, как, как я могла не видеть всего этого? Как умудрилась упустить из вида то, что любая женщина понимает без слов. Как не заметила, не догадалась? Ведь я же чувствовала все то же самое, о чем они говорили. Или со стороны настолько заметнее? Я сама чувствовала и подавленность, и странную слабость, и этот новый вкус во рту, и видела, что грудь налилась, точно вымя, и… но мне и в голову не приходило связать это с… а Павлина сразу взяла и связала. О, Господи, ну разве это не Твоя насмешка — я узнаю из третих рук, через дворовую девчонку в перессказе пересудов кухарки с горничной о том, что жду ребенка? С кем еще, кроме меня, такое могло произойти?» В досаде она подошла к окну, отдернула занавеску. За черным стеклом ей представился сияющий ильский полдень, томительный знойный воздух, пропитанный ароматами сочных трав, мягкая обволакивающая зелень прогретой на солнце лесной заводи. Она выходит из воды, отжимая мокрые волосы, и вдруг спотыкается, остановленная мучительным взглядом, жадно пробежавшим по ее телу. «Да, наверное тогда… Примерно три месяца назад. Все сходится». Жекки отвернулась от окна, села на кровати.

«Невероятно, я совсем, ну просто до отупения не обращала внимания на то, что со мной творится. Вернее, конечно, обращала, просто не видела связи… уверяла себя, что все эти перемены из-за других причин. Мне было слишком не до того, да и не могла я думать о чем-то таком, потому что… Ах, да какая теперь разница. Просто все это так несуразно. Ну, почему, Господи, почему все так, а не иначе. Почему я узнала об этом только сейчас?»

Жекки сильнее вдавила кончики пальцев в виски, как бы стараясь приглушить судорожную пульсацию крови под кожей. Пульсация стала еще ощутимее, а мысли наоборот начали куда-то разбегаться. Подспудно их уже вытесняли такие же неумолимые, как бешеный ток крови, тяжелые, разящие прямо наотмашь, чувства. «Если бы я узнала об этом раньше… тогда все пошло бы совсем по-другому. Тогда я удержала бы Аболешева. Он просто не посмел бы оставить меня. Все, что было в нем человеческого, конечно, возмутилось бы, и он не смог бы уйти даже во имя какого-то своего другого, непонятного долга. Или о чем он там толковал? Для него же этот ребенок — бесценный дар, сокровище, он мечтал о нем все эти годы. Я и думать не думала о детях, а он… Он сам обмолвился, что наследник — это исполнение каких-то священных для него обязательств, великое благо и что-то еще в том же роде. Собственно, только ради него он и был готов переступить через наложенное им табу. Ради этого непонятного блага, а не потому, что любил меня… нет, если бы он любил, то никогда-никогда не сделал бы ничего подобного, и уж конечно, не бросил бы меня умирать от безысходности, и не позволил этому ребенку родиться без него. А он, что он сделал? — Ушел…»

Тяжелая, как тошнотворная спазма, ненависть вдруг надвинулась откуда-то из глубины и нежданно сдавила горло. Это была именно ненависть — жестокая, своевольная, вскипающая, как бьющий из-под земли горячий источник. Жекки не думала, что способна испытать что-то такое. Это было чем-то из ряда невозможного, непредставимого, и потому на нее саму подействовало, как внезапный ожог. И как руку от опалившего ее пламени, она мгновенно отдернула себя от охватившего ее страшного ощущения.

— Нет, он не мог притворятся. Я знаю, что он любил меня, всегда любил. «В этом мире я люблю только тебя, Жекии» — выплыло из спасительной пропасти ее памяти. — «Он нарочно хотел, чтобы я возенавидела его, потому что так мне было бы легче оторвать себя от него, проще смириться с разлукой. Так он подводил меня к решению скорее уехать из этих мест, где все напоминало бы о нем и возбуждало одно и то же страдание. Он думал, что его жестокость вызовет во мне точно такую же, и что я поведу себя совершенно так, как он хотел — одним духом разорву все, что меня связало с ним, и уеду отсюда куда глаза глядят. Туда, где у моей муки будет шанс прекратиться.

Возбуждая ненависть, он, конечно, хотел спасти, потому что любил. Потому что ничего другого ему не оставалось. И я чуть-чуть не поддалась на эту уловку. Ничего удивительного. На то он и Аболешев, чтобы видеть меня насквозь и знать, как я могу поступить. Он все правильно рассчитал. Завтра утром я собралась ехать в Инск… да, все готово, вещи уложены, и Павлина, и особенно Поликарп Матвеич, рады радехоньки. И все это хорошо и правильно, кроме одного…»

Жекки вдохнула полной грудью спертый воздух и впервые за последние несколько дней выдохнула его с подобием радостного изумления.

«… кроме того, что Аболешев не знал про ребенка. — Это мысль потрясла и окрылила ее в одно мгновенье. — Конечно, не знал. Иначе не уехал бы и не сказал мне всех тех жестокостей. И значит, если попробовать как-то намекнуть ему… Нет, не намекнуть, а сказать прямо, без всякой утайки. Я скажу, что у меня под сердцем его наследник, то самое сокровище, бесценное для него даже в мечтах, в самой вероятности. И когда я скажу он обрадуется и… По-другому не может быть. И конечно, сразу вернется. Как удивительно славно это звучит — „вернется“, „он вернется“. Нужно только скорее найти его и все-все рассказать. Он, то есть, Серый, должен быть где-то рядом, потому что главное дело из-за которого он ушел еще не кончено — пожар до нас не добрался. Значит, он не мог далеко уйти. И я найду его, найду непременно, сегодня же».

Как всегда от сознания принятого решения ей сразу же стало легче. Жекки допила остатки воды, поставила на столик пустой стакан и неслышно вышла из комнаты. На заднем крыльце было темно и тихо. Она обрадовалась темноте, надежно укрывшей ее от людских взглядов. Обрадовалась пахучему свежему холоду, охватившему ее с головой. Обрадовалась мутно белесой дымке, что закрывала от нее небо. Наверное, она обрадовалась бы сейчас даже снежной пурге, даже лютому холоду, даже ураганному ветру, потому что неутихающая первобытная, но какая-то неопределимая, радость говорила ей только об одном — скоро она вернет Аболешева, скоро Аболешев будет дома. Может быть, даже этой самой ночью, может быть, всего через несколько часов они уже вдвоем поднимуться на это самое крыльцо и уже вдвоем, согревая руки друг друга, будут стоять здесь и смотреть на чернеющее за наплывами белесой мглы сонное небо. Вбирать в себя жгучий холод и чувствовать соединившееся в одном дыхании ни на что не похожее, неповторимое счастье.

XXXVI

Предвкушение этого близкого, уже почти что случившегося, неотвратимого единения, придавало ей столько сил, что Жекки не заметила, как быстро и споро она пробралась через сад, заброшенные уголки парка, вышла на широкую лесную тропу и начала торопливо взбираться по крутому, поросшему соснами откосу. Волчий Лог снова принял ее, легко поглотив знакомые ему шаги, словно сама земля узнавала отлученную от нее частичку. И Жекки легко и спокойно, как будто она шла по гладкой прямой дороге, поднялась на крутую вершину лесного хребта.

Она не замечала, как тяжело дышит, как гудят от напряжения ноги. Ей еще ни разу не приходилось бывать здесь ночью. Но ни страха, ни замешательства у нее не было и в помине. Она словно бы вся состояла сейчас из одного единственного ощущения, могущего избавить ее от того смертельного ужаса, что, казалось бы, навсегда овладел ей. А большего она не хотела. Сейчас ей было довольно того, что вот уже целый час багровые раскаты боли не разрывали ее на части, не затуманивали мутной пеленой ее изможденный от бессоницы мозг. Она вроде бы пришла в себя, она могла просто дышать, могла просто смотреть и видеть не бесконечную немую пустыню без начала и конца, а деревья, кусты, сухую траву. Это было так чудесно снова почувствовать жизнь, снова проникнуться чем-то самым заурядным, обыденным.

Жекки пристальнее, с неутихающим нетерпением, всматривалась в темноту. Здесь, вблизи древних развалин Серый мог появиться в любую минуту. Это его место, его тайное святилище. Здесь все наполнено его присутствием, даже когда его самого нет поблизости. Жекки, оказывается чувствовала это всегда, хотя и не сознавала, как не сознавала еще слишком многого, что стало открываться ей с такой мучительной откровенностью лишь в последние дни. Здесь вероятнее всего можно было застать его, а если и нет, то ее присутствие в этом месте само по себе неизбежно станет известно ему. И заставит выйти на встречу. Серый должен будет откликнуться. Поймет же он, что после всего случившегося, только что-то чрезвычайное заставило ее вновь появится среди этих темных руин, ночью. Он все поймет, Жекки не сомневалась.

Она присела на сухой мшистый выступ, вперив напряженный взгляд в матовую черноту ночи. Но полагалась больше на слух, чем на зрение. Гулкая неохватная тишина огромного черного мира томила и все еще внушала надежду. Но и тьма время от времени уступала промелькам внезапно вспыхивающего лунного света, что пробивался сквозь завеси дымной мги. Тогда в глазах Жекки вспыхивали четкие контуры повисших над ней еловых ветвей, размытые провалы пустот между стволами деревьев и разнородные неровности развалин, нежно, до призрачной синевы, светлевших в лучах белесого дыма. Когда очередной наплыв мрака захватывал видимый предел пространства, взгляд снова погружался в нечто плотное и непроницаемое, а тишина обострялась. Становилось страшно. Потом страх исчезал, точнее страшно становилось только от собственных мыслей, собственных сомнений, которые все отчетливее давали о себе знать.

Времени прошло не мало, а Серого все еще не было. Из темноты не доносилось ни звука, и все по-прежнему застывало в гулкой, почти вселенской беспредельности. Наконец, Жекки поднялась и сделала несколько нерешительных шагов, приблизившись к каменному валуну. Сколько раз он смущал ее, давил тяжестью взгляда, казавшегося совсем живым, а теперь не внушал ничего, кроме странного томительного влечения. Жекки вдруг стала чувствовать в себе непонятный, необъяснимый позыв к чему-то новому, к какому-то неподвластному ей движению. Этот позыв шел изнутри и она не могла распознать его. Пока ей все еще слишком хотелось встретиться с Серым, и напряженность ожидания пока все-таки брала верх над этим непонятным зовом. Но время шло, а Серый не появлялся.

Каменный истукан, охваченный тьмой, манил и будто толкал куда-то. И вдруг Жекки поняла, что волк никогда не придет к ней. Она это ощутила в себе, как данность, как когда-то с такой же внезапностью и неотвратимостью ощутила любовь к нему. Она поняла это и медленно, по-старушечьи, осела на землю. Она уткнулась носом в черную, покрытую мягким мхом землю и застонола. Пальцы сами собой начали сжиматься и разжиматься, вырвая, клочья мха, а сжатые кулаки били по земле, расшибаясь в бессилии. Все ее тело сводило судорогой. Она вся словно бы исходила этой змеино извивающейся, выходящей прочь яростью, ненавистью, тоской. Она ничего не могла с собой поделать. Ей хотелось кричать, неистово биться изо всех сил об обступившую ее темноту. Но вместо крика выходил только слабый, подавленный гулким пространством, стон, а вместо бурных бьющих наотмашь движений ее сотрясала судорожная конвульсия — бессильное порождение последнего тупика.

«Я опять обманулась, я все придумала. И как только я могла придумать такое. Чтобы он чего-то не знал обо мне? Это он-то Аболешев, который угадывал мои мысли еще до того, как я сама отдавала себе в них отчет. Нет, он все знал. Знал про ребенка, и это не удержало его. Ничто его не изменило, он все равно ушел, никакое сокровище ему не было нужно, как не стала нужна я сама. И раз так…»

Жекки уперлась кулаками в податливый мох и приподнявшись на согнутых руках, замерла. Долгий протяжный звук отчетливо проступил из темноты. Он шел издалека, но был слышен так хорошо, как будто раздавался где-то совсем близко. Это был вой, вой, который она сразу узнала. Волк, которого она ждала, заговорил с ней. «Ах так, — злорадно подумала она с новой вспышкой отчаянной ненависти, — выходит вот, на что ты откликнулся? Тебе не понравилось? Так получай же. Да, да, тебе он не нужен. Ты бросил его, ты оставил меня. Так вот знай, что и мне он не нужен, твое исчадье. Я вырву его из себя, я вырву тебя, и не умру. Слышишь, не умру, но уничтожу твое исчадье».

Вой, как ей показалось более сильный и грозный прокатился сквозь темноту, и что-то с болью содрогнулось у нее внутри, но это короткое сотрясение было всего лишь маленькой вспышкой. А терзавшая ее ярость рвалась и металась точно неукротимое пламя. Наконец-то она узнала, чем можно уязвить ненавистного волка. Она наконец поняла, как можно наказать его, как поквитаться за всю ту черную безмерность, за все эти багровые всполохи невыносимой боли, за эти бессильные конвульсии на черной земле, за этот бессильный стон и эту бесильную ненависть, за свою искалеченную, но все еще живую, смертельную любовь. Наконец она узнала, что и он может быть слабым. «Я убью его, убью!» — громко сказала она и обрадавалась, услышав, как снова в окрестный мрак ворвался пронзительный и, как показалось, совсем уже страшный, рвущийся подобно ее ярости, волчий вой. «Убью», — повторила она и снова подавленно уткнулась лицом в землю.

Внутри у нее все ныло, а злорадные вихри метались и клокотали, подобно рассвирипевшему пламени. Она думала, что сейчас снова услышит тот же протяжный и страшный голос Серого, и он опять надорвет ей сердце. И надеялась втайне, что подначенный ее решиомстью, волк вот-вот покажется из черноты чащи. Она обмерла, когда голос волка не отозвался. Глухая необъятная тишина снова надолго заволокла все вокруг.

Ей показалось, что она бредит: за разнородными колебаньями тьмы отчетливо проступила фигура волка. Ей казалось невероятным, что здесь, в этом месте, может появиться какой-то другой зверь, кроме Серого, а этот волк не был Серым. Серого она почувствовала бы кожей, Серого она узнала бы по замирающим ударам сердца, Серого ей даже не надо было бы видеть — достаточно было угадать, осознать его приближение. Поэтому появление вблизи священных руин какого-то неведомого четвероногого существа с ярко горящими желтыми глазами в первую секунду вызвало у Жекки ощущение нереальности. Это ощущение укрепилось оттого, что она не испытала при его приближении ни малейшего страха, а спустя еще несколько секунд поняла, что этот зверь — волчиха.

«Я здесь, — услышала она в себе свой собственный но какой-то изменившийся голос, — Вэя». Жекки привстала с земли и, повинуясь тому странному, непонятному зову, что столько времени звучал в ней, пошла навстречу горящим в темноте желтым огням. Раскаты боли и ненависти куда-то исчезли. Больше не было ни темноты, ни внутренних содраганий, ни черной беспростветности тупика. Осталось только одно гулко звенящее в голове слово — «Здесь». И снова наступило странное облегчение, совсем не то, что соблазнило ее, несколько часов назад, когда думалось о неведении Аболешева, о возможности вернуть его таким простым и наивным способом, как традиционный женский шантаж.

Теперешняя избавляющая легкость была чем-то особенным. Какая-то безликая световая вспышка проскользнула во тьме. В воздухе появилось множество оттенков множества не ощутимых прежде запахов. Слух, казалось, пронзал окрестности на десятки опустошительно гулких верст кругом, а глаза начали различать малейшие перемены в цветовых оттенках и надвигающихся очертаниях еловых ветвей. «Здесь Вэя», — повторил ее голос, и в то же мгновенье она увидела свое упавшее навзничь человеческое тело, и тотчас почувствовала какой-то невероятный, ошеломительный прилив сил.

И в ту же секунду она испугалась. Ей стало до того страшно от вида этого своего немочного тела, вдруг отброшенного на землю, а еще больше от того чужого, охватившего ее внезапного ощущения себя, что она, содрогнувшись, выдохнула на пределе какого-то последнего отчаянья: «Нет».

Все это длилось не больше одного мгновенья, несколько мимолетных секунд. Жекки очнулась как будто от собственной слепоты. Ее тело снова было ее собственным, слабым и изнуренным. Гулкие бездны замерли и затихли. Она снова почувствовала режущую багровыми раскатами боль, опять к ней вернулась ее черная безмерная отчаянная беспредельность, заброшенность и оставленность. Все вернулось на свои места, и хотя Жекки сглотнула с облегчением вязкий комок, застрявший в сухом горле, уже спустя мгновение она почему-то почувствовала мучительное раскаяние и какую-то неимоверную жалость.

Желтые горящие во мраке глаза волчицы еще дрожали где-то вдали, но ее фигура уже исчезла. Холодные лунные вспышки выхватывали все те же поросшие мхом древние руины, черная чаща вздымалась неподвижно. Ничто, кажется, не говорило ей об этом невероятном преображении только что произошедшем с ней. Только каменный взгляд базальтового истукана по-прежнему холодно и непреклонно сопровождал ее, не отпуская от себя ни на минуту, да неутихающий отголосок все того же страннного внутреннего зова, как и воспоминание о сладостно пережитом избавлении от чего-то кромешного и пустого, не проходили, не прекращались.

Жекки снова поднялась и сейчас же опять опустилась на землю. Легла на мох. Если бы она могла разрыдаться, наверное ей было бы легче пережить все это. Если бы вместе со слезами она могла излить хотя бы часть своей обреченности. Но слезы, так же как сон, давно отреклись от нее. Она долго лежала, глядя в черноту и различая сквозь темно-лиловые наплывы мги и лунные просветления далекие синие всходы. Там, в глубине восточного склона начинался рассвет.

XXXVII

Жекки поднялась с первым мутным веяньеям утра. Она не решила ничего определенного, точнее вернулась к ставшему ей привычным ощущению сомнамбулы. Более всего она повиновалась теперь недавно сразившему ее и самому сильному за последние несколько часов чувству. Ненависть повела ее темными тропами. Она пошла напрямую сквозь лес, с непроизвольной безошибочностью находя дорогу. С ней случилось что-то особенное, необъяснимое. Когда совсем рассвело, она уже вышла к знакомой ограде лесного особняка, и, с трудом переводя дыхание, облокотилась о грубо обтесанную жердину забора. Отдышавшись, прошла через весь двор, обогнула дом, который как она была почему-то уверена, пустовал в это время, и очутилась у распахнутой воротни сарая.

В сарае, где Матвеич держал пегую мохнатую кобылку, Жекки и застала старого лесничего. Он перебирал развешанную по стенам лошадиную сбрую, видимо приготавливая упряжь для поездки. Мохнатая кобылка стояла за низкой перегородкой, свесив над ней грустную морду, и изредка перебирала ушами.

— Поликарп Матвеич, — позвала Жекки. Матвеич обернулся, еще раньше услышав ее шаги и опустил руки, сжимавшие тяжелый хомут.

— Жекки, голубушка…

Он положил хомут на пол и, подхватив Жекки под руку, молча отвел ее в дом. Жекки попросила воды, и только опустошив целую кружку, снова смогла поднять налитые тьмой глаза. Матвеич сидел полуобняв ее, и то, и дело приглаживал растрепавшиеся Жеккины волосы.

— Эхе-хе, опять напроказила, — пробовал он успокоиться. — Не вы ли, сударыня моя, нынче утром обещали уехать в город? Или мне почудилось? А вон, что себе позволяете. Бродите одна одинешенька по лесу, являетесь ни свет ни заря. Ну что такое еще приключилось, ласточка, ведь ей-ей, это…

Жекки взяла тяжелую загрубевшую пядь Матвеича и с нежностью прижала ее к своей щеке.

— Голубчик, Матвеич, помоги… — видимо, в ее голосе прозвучало нечто такое, что Поликарп Матвеич едва сдержался. В его светлых, окруженных глубокими морщинками, глазах блеснули слезы.

— Все, что смогу, сделаю, — ответил он и отвернулся.

— Я знаю, всегда знала. Ты меня всегда понимал, ты один Матвеич, а больше никто и никогда. Ты меня не предашь. Один на всем свете. И ты один можешь… — Жекки протяжно вздохнула и вдруг уткнулась лицом во впалую, безотказную грудь старого друга, захлебываясь от нежданного жаркого прорыва своей беды. — Прости меня, прости, милый, хороший Матвеич. Я этого не знала, я думала… я столько лет обманывала себя, а он меня не любил, я была не нужна… он не любил… — и Жекки наконец расплакалась, безудержно и безутешно.

Прижимая ее к себе, Матвеич не переставал ласково приглаживать ее выбившиеся из прически волосы и, видимо, не находя других слов, приговаривал только одно и то же: «Ну полно, полно». Когда Жекки немного успокоилась, он отвел от себя ее лицо и посмотрел в ее покрасневшие, темные от боли глаза долгим вопрошающим взглядом.

— Эту беду не поправишь сударушка, — проговорил он со спокойной ласковостью в голосе. — А помочь тебе можно только одним — надо уехать отсюда, для начала в Инск. А оттуда еще куда-нибудь подальше. Хотя бы и в Москву или вовсе из России. По себе знаю, чужие края рассеивают любые печали. Вот увидишь, там где все по-другому, память не будет тревожить тебя, как здесь, и все забудется само собой. Пусть не сразу, но пройдет, пусть не совсем, а все ж таки, станет легче. Время оно тоже лекарь проверенный, надежный.

Жекки пошмыгала носом, вытащила из кармана платок и обмакнула им припухшие от слез веки. То, о чем говорил Матвеич было так знакомо, она столько раз уже слышала что-то подобное и от него, и еще прежде от ненавистного Аболешева. Жекки и сама понимала, что в этих словах звучит не единожды кем-то до нее выстраданная правда. И все же не утешение она хотела сейчас получить от своего старого друга, ибо одного утешения ей было уже мало. Тем более после того, как она узнала, где скрыто слабое место Аболешева. После того, как поняла, что Аболешев тоже уязвим, тоже беспомощен перед лицом ее гнева и тоже способен испытать схожую, рвущуюся багровыми клочьями, неутолимую боль.

— Я ношу его ребенка, — проговорила Жекки, слегка отстранившись. — И он знал об этом.

Матвеич смотрел, не мигая в ее расширенные, засветившиеся странным огнем глаза. Что-то в них заставило его насторожиться и крепче стиснуть в руке ее ускользающую, похолодевшую ладонь.

— Вот, стало быть, как, — сказал он хрипло.

— Да, знал и все равно не остался. Теперь ты понимаешь, Матвеич, каким он оказался… что он… что я ему совсем, совсем не нужна. И поймешь меня, потому что мне он стал ненавистен, и я не могу… у меня просто все внутри переворачивается, когда я подумаю, что должна буду рожать его ребенка… или даже не знаю кого. Кто от него может родиться… сам подумай? Только кто-то такой же страшный…

— Негоже так говорить о своем чаде, сударушка.

— Прежде всего, это его, его чадо или лучше — исчадье. Он всегда его хотел, в нем для него была какая-то большая надежда, какое-то великое благо, уж не знаю почему. Ну а мне это уже не важно. Я не хочу, я ни за что не буду продолжать его вурдолачий род, и ты мне поможешь, Матвеич. Мы должны вместе прекратить это… ведь ты понимаешь, о чем я?

Скорее всего, Матвеич понимал, но почему-то продолжал упорно молчать, зато в размякших чертах его лица неожиданно для Жекки проступила суровость. Она действительно не ожидала, что ее откровенность может вызвать у Поликарпа Матвеича какую-то другой отклик, кроме полного безоговорочного сопереживания. И поэтому, почувствовав выросшую между ними напряженность, попробовала сразу же разорвать ее.

— Помнишь, когда я была маленькой, — сказала она, волнуясь от собственных воспоминаний, — я все выспрашивала тебя, что за сушеные веточки да травки ты разбираешь и для чего? Помнишь, как ты рассказывал: «А это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например компресс из нее, так — раны или ушибы. А это…» Помнишь, я спросила, а ты ответил про горицвет, что излеечивает сердце: «Не дай Бог тебе когда-нибудь попросить его для себя».

Матвеич слушал ее и, вглядываясь, как она, в безвозвратно ушедшую, но такую ясную даль, молчаливо вздохнул. Конечно, он уже догодался, куда это клонит его ласточка, о чем собирается попросить, но предпочитал не проявлять прозорливости.

— И я никогда не думала, что мне придется просить тебя об этом, — словно подтверждая его догадки сказала Жекки. — Что эта горечь может спасти меня. А ведь она может, Матвеич. Ты знаешь, что может. Я не хотела, не думала, но настало время…

XXXVIII

— Нет, Евгения Павловна, — сурово изрек Матвеич, поднявшись с лавки. — И не думай об этом. Ты ведь тем не сердце свое хочешь спасти, и не об той сердечной травке сейчас говоришь? Горицвет тебе не поможет.

— Не поможет, — легко согласилась Жекки. — Но есть другая, сбор других пряных трав, о котором ты знаешь. Он и будет моим сердечным лекарством. Помнишь, тот холодный настой, что ты однажды дал Марье Власьевой из Грачей, а потом сокрушался, когда мы узнали, что она умерла. Но ты был тогда совсем ни при чем, Матвеич. Ты же не мог знать, как поведет себя ее организм. Не мог предвидеть. Он оказался слабым и не выдержал. А я сильная. Ты сам всегда говорил это. Я все выдержу. Только дай мне его. Дай выпить тот холодный горький отвар. Я выпью, и сердце… все-таки сердце станет прежним. Я смогу жить.

— Не понимаешь ты, о чем просишь, — сказал Поликарп Матвеич. — И от неведения вздор говоришь. Марью Власьву я думал тогда от позора уберечь. Деревенские бы извели ее, а не то — она на себя сама руки бы наложила. Бес попутал, невенчанная, нагуляла дитя до свадьбы, да еще не от жениха нареченного, а от парня, по которому втихаря сохла. Родня, видишь ли, не дозволяла им по любви свадьбу сыграть, вот она и… как в омут с головой. А что вышло? Я тоже хорош, не устоял, разжалобила она меня, да и вера была, что обойдется у нее по-хорошему. Ан вон, от выкидыша открылось кровотечение, и прости прощай…

— У меня все по-другому будет, Матвеич, — взмолилась Жекки, — я ни за что не умру. Я нарочно хочу теперь жить, хочу быть счастливой. Без него, понимаешь? Чтобы он это знал, чтобы понял, как обманулся…

— Нет, не проси. Тебе не дам. — Матвеич тяжело прошелся от окна и обратно. Встал напротив Жекки и, без недавней ласки оглядев ее, покачал головой. — Недоброе это дело, сударушка.

— Пусть недоброе, какая разница, — вдруг вскинулась Жекки. — Хотя по-моему — наоброт. Или ты хочешь, чтобы оборотни не переводились у нас, чтобы они держали в страхе всю округу, а мужики поклонялись им, как каким-нибудь языческим божкам?

— До твоего Аболешева не было от этих зверей зла ни людям, ни земле, а если что и было, то не мне их судить. Аболешев — другое дело. В нем зло человеческое восстало, а вместе с ним пришла боль, твоя и его. А ты, коли почитаешь себя правой, не поддавайся ему. Не позволяй себя сокрушить. И не убийством неродившегося дитяти должна ты устоять против него, а силой души, в которую я всегда верил и верю.

— Ну о чем ты говоришь, Матвеич, ведь это одни слова. Я уничтожить его собираюсь по-настоящему. Победить, прекратив весь его род. Я ненавижу его и этого его «дитятю». Ненавижу!

Жекки так резко вскрикнула, сделав ударение на последнем слове, что Матвеич нервно повел плечами.

— Неужели ты откажешь мне, Матвеич? — переспросила она срывающимся голосом.

— Откажу, ласточка, — ответил Поликарп Матвеич, глянув на нее свысока.

— Но я же все равно решилась, я не стану рожать от этого… еще одного выродка.

— Тут я тебе не советчик. Но и помощником быть не могу.

— Не можешь? Да ты ли это говоишь, Матвеич, голубчик?

— Я, сударушка.

— Но я просто умру. Сердце разорвется.

Матвеич снова присел рядом, с нежностью прижал Жекки к груди, и успокаивая точно маленького ребенка, прошептал, ласково пригладив ее растрепавшиеся темно-русые пряди:

— Ты должна жить, сударушка и ты будешь жить, потому как хочешь доказать ему и всему свету, какая ты настоящая, живая, всамделешная. И душа твоя победит, выстоит. Ты сумеешь, и родишь это чадо и выпестуешь, и полюбишь еще всем сердцем, как всякая мать. Полюбишь любого, кем бы он ни был, и может быть, кто знает, он родиться не полузверем, а самым обыкновенным человеком, как ты, да я.

— Этого не может быть. Аболешев иначе не желал бы так этого ребенка. Он что-то предвидел в нем и… это все не то… Существо это, то, что во мне… как бы сказать, — Жекки приподняла на Матвеича глаза, сияющие потаенным ужасом, — оно все время зовет меня куда-то, и я чувствую, что только из-за него живу до сих пор. Не будь его, этого внутреннего зова, и я бы уже не вынесла… Но сердце все время болит, и его рвут на части какие-то багровые вихри, и я… все время чувствую, что это его последыш, и ненавижу, и знаю, что он может увести меня за собой в какую-то тьму. Он уже присылал за мной. Я видела его посланницу, волчицу, и она забирала меня, как будто я была ее частью. Ну или напротив — она становилась мной. В общем, выходит, из-за этого звериного дитяти я уже, словно бы, и не я. Я могу исчезнуть из-за него, Матвеич. Так что и выбирать особенно не приходиться: или он, или я.

— Выдумщица, — ласково проговорил Матвеич, — это твоя беда говоит так, да растрепанные нервы. А мне думается, что дитятя это и есть твое спасение, твоя самая лучшая надежда быть счастливой, живой и здоровой. Нужно только уехать в безопасное место, произвести его на свет, и все в тебе тотчас переменится. Ты снова сможешь любить.

Жекки отстранила от себя руку Поликарпа Матвеича и с незаметной для себя несокрушимой тоской сказала: «Ты ничего не понял, Матвеич. А я то думала, что смогу объяснить…»

Она устало поднялась и, медленно передвигая ногами, как будто налитыми свинцом, поплелась в переднюю. Матвеич растерянно смотрел ей вслед. И хотя он не узнавал свою сударушку в уходившей от него чужой, изломанной женщине, наверное, ему следовало бы все же остановить ее, удержав во чтобы то ни стало. И, наверное, Голубок был прав, уверяя, что Матвеич много чего не понимал в них обоих — и в Голубке, и в Жекки. И все же, сейчас Матвеич мог, вернее должен был что-то сделать, чтобы переубедить ее. Но на пороге Жекки обернулась к нему с таким не своим, почерневшим от злобы лицом, что он почти испугался.

— Вы напрасно меня уговаривали, Поликарп Матвеич, — сказала она, холодным «вы» подчеркивая возникшую перемену. — Если вы не в силах разобраться, кто вам дороже, я или маленький выродок, то я от своего выбора отказываться не намерена. Я же колдунья, — она коротко, странно рассмеялась. — Как говорят обо мне мужики — ведьма. Вроде моей древней пращурки, заворожившей доброго боярина. Так что я сама, без вашей помощи найду способ избавиться от исчадья, и убью его, не сомневайтесь.

Она еще раз бросила на Матвеича исполненный злобы, потухающий взгляд, и поймав у него на лице выражение неприкрытого страдания, не проронила больше ни слова. Уходя она чувствовала, как он беспомощно смотрит ей в спину.

XXXIX

Жекки снова прошла через пустой, огороженный толстыми жердями, усадебный двор. Вступила на просеку и, все так же медленно и тяжело волоча ноги, побрела, не разбирая дороги. Лес, повитый дымной пеленой, выбрасывал по сторонам густые черные лапы, темнел за рядами низких кустарников. Черные вершины падали в блеклую, как дым, пустоту. Но впереди в небесном просвете, пока Жекки пыталась настичь его, что-то все время менялось.

Сначала, едва Жекки вошла в лес, она даже не особенно вглядывалась в разорванные лесными зарослями мутные просветы, обозначавшие открытое пространство, оно же — небо, оно же — вездесущая пустота. Она шла, изредка останавливаясь от странных спарадических толчков где-то в низу живота. Ноющая, как боль, ненависть нисколько не помогала ускорить шаг. Идти быстрее она не могла. Как не могла больше спокойно вдумчиво поразмыслить над тем, что случилось с ней в эти последние несколько часов. Она могла лишь чувствовать.

Боль… она была непрерывной. Багровая тьма выплескивала из сердца раскаленные куски разрывающей боли. Ненависть… саднила, ныла, как открывшаяся свежая рана. Толчки в низу живота. Коротенькие спазмы-напоминания. Только подначивали ненависть, будили гадливость. Последыш еще жив, что ж пусть. Недолго ему осталось. Одиночество в пустоте. Да, бесконечная, вселенская бездна пустоты, вырванная из сердца. Ее все оставили, она одна, и должна одна прорываться через разверзшиеся под ногами бездны. Придется идти. Надо идти, она сильная. Она все сможет. Накажет зверя. Она ничего не простит, одолеет его. Извергнет прочь, как тошнотворный кошмар. Все будет так, как она захочет, и значит, надо идти.

Когда просека обрвалась просторной лесной поляной, Жекки увидела удивительно похорошевшее за молочной заволокой, густо алевшее небо. Это было похоже на роскошный летний закат, но вместе с тем, было немного странно, поскольку до вечера оставалось еще несколько часов. Не могла же она, в самом деле, так засидеться у Матвеича, что потеряла счет времени? Нет. Не могла, тут что-то другое. Но эта мысль не удержалась у нее в голове, вытесненная привычным набором спазмовых ощущений.

Одному богу известно, как она выбралась на лесную опушку — невысокий глинянистый пригорок, обросший тощими осинками и маленькими соснами. Внизу тянулась знакомая пыльная проселочная тропа, с которой можно было свернуть на Волчий Лог, избрав короткий путь до Никольского. Или идти прямо вдоль опустевших крестьянских полей. Против обыкновения Жекки предпочла почему-то этот, более длинный путь, не став сворачивать к Логу. Она спустилась с пригорка на проселок, и увидела, что весь поднебесный простор вокруг из равномерно алеющей пустоты превратился в огромный, отливающий кровью, огненный шатер. Пугающая, веющая неземным пламенем, красота обожгла и остановила ее на месте. Жекки не находила нужным ничего объяснять себе. Постояв с минуту, она бесчувственно тронулась дальше.

У околицы маленькой деревеньки Пустошки, которая когда-то вместе с окрестной землей входила во владения Ельчаниновых, Жекки натолкнулась на многодетную семью безлошадного пьянчужки Макарова. Она и сама сейчас походила на пьяную, и даже вполне отдавала себе в том отчет, нисколько не смущаясь, что в таком виде предстанет перед какими-то случайными прохожими.

Макаров — испитой маленький мужичок с острым узким лицом, почти не обремененным какой-либо растительностью, встретил Жекки робким бегающим взглядом и немедленно потянул с головы шапку. Сколько раз Жекки приходилось против воли, после долгих упрашиваний или жалобных просьб его хнычущей бабы соглашаться нанять его на самую грязную работу. Макаров всегда обрадованно трепетал, являлся с другими работниками, но через день-другой исчезал, одолжив у кого-нибудь пятак или добившись крохотного аванса. Найти его всегда можно было в Аннинском кабаке или поблизости. Баба его, выцветшая, но все еще крепкая и прямая, как жердь, иногда поддавала вместе с ним, но чаще пропадала на какой-нибудь поденной работе, оставив маленьких ребятишек на попечение старшей, воьмилетней дочки. Отродясь у Макаровых не водилось никакой скотины, даже коз. Куры отчего-то дохли, а огород не производил ничего, кроме чахлой капусты и репы. Не было во всей округе семейства более забитого и приниженного, и сейчас было видно, как они, с мешками и котомками, торопливо, точно боясь быть уличенными в преступлении, семенят гуськом по краю дороги, в сторону от деревни. За ними стлалась лишь белесая пыль.

Увидав их, Жекки с сожалением приготовилась выслушать неизбежные здравствования и чуть замедлила шаг. Но повстречав ее у околицы, макаровские ребятишки почему-то чуть было не прыснули врассыпную. Макаров, сдернув с головы шапку, часто отрывисто закрестился, а жилистая баба, вперив в Жекки испуганные оловянные глаза, так резко подалась в сторону от обочины, что навалилась на черный забор.

— Осподи, спаси и помилуй, — прошелестела она и тоже второпях перекрестилась. — И тут-то нам неповадно.

Жекки изумленно проследила за тем, как Макаровы поспешно бросились на противоположную обочину и с чувствительной непочтительностью заторопились прочь.

«Это что-то невероятное, — подумала она. — Неужели, так напуганы из-за пожара?» Появившаяся спустя мгновение догадка вызвала у Жекки ядовитый смешок. «Ах да, я и забыла. Ведьма… для них я тоже исчадье, темная нечисть. В последние дни на этот счет мужики почему-то уже не стесняются распространяться даже в Никольском. Интересно, откуда разносятся эти слухи, и почему они вдруг стали так гласны, так живы? А впрочем, какая разница? В конце концов, чем я хуже своей прапрабабки, чем не ведьма?» И она снова отрывисто рассмеялась, и в самом деле ничуть не смутившись этим предположением. Жекки нашла в нем внешний отголосок подспудной правды, веянье собственного потаенного знания и не могла противиться голосу собственного естества. «Они раньше меня самой разоблачили меня, пусть так и будет».

Она сошла с обочины в поле. Сквозь сухую, прижатую к земле траву, повсюду пробивалась молодая зеленая поросль. И Жекки, повинуясь все тому же, неизменному в ней чувству, превращавшему ее в бессознательную сомнамбулу, и пристально вглядываясь в эту смешанную перед глазами зелень, начала отыскивать в ней что-то. Один за другим в ее руках оказывались сорванные ею длинные и совсем крошечные пучки трав, которые она угадывала чутьем, как заболевшая кошка. Она шла вдоль обочины проселка, то и дело срывая траву, не замечая, как проснувшийся ветер рвет с ее головы шаль, развевая выбившиеся длинные волосы. Не видя, как раскаленно разрастается над головой неохватное винное зарево и шумящий в ушах ветер поглощает гул огромного близкого пламени, треск полыхающих сучьев и скрежет рушашихся гигантских деревьев, не слыша даже собственный слабый голос.

— А это вот душица, ночная трава, подари сон. Это — тоненький лютик, тихое увядание. Это белый столетник — утолит печаль, да не вернет радость. Вот трава-лебеда — голодная истома, а вот и полынь — горючие слезы. Напоите меня, травки, черные и белые. Вырвете из сердца сон, вырвете вместе со звериным исчадьем — моей мукой. Напоите… только вот горицвет, горькая трава, самая нужная, куда он запропостился? Точно нарочно прячется, точно знает, что без него не выйдет снадобье. А где ты, горицвет, розовый цветик, жгучая кровь, где тебя отыскать?

Впереди, на отлогой возвышенности уже отчетливо белела стена Никольской церкви, виднелись крестьянские дома и густая окраина старинного Никольского парка, за которым была усадьба. Но Жекки все шла, не замечая пути, не сознавая, что уже свернула в сторону села, а не пошла кругом, как делала обыкновенно.

Ей представлялось, как добравшись до дома, она велит Авдотье уйти к себе во флигель, как оставшись одна на кухне, вскипятит воду в чугунке и бросит в бурлящий жар одну мелко нарезанную горсточку зелени, а вслед ей опустит целиком пучок порыжевших скрюченных стеблей, а потом прибавит еще мелкую острую горсть и еще, и еще. И встающий над плитой клубящийся пар окрасится мутно-розовым цветом, и запахнет невыносимо и сладко. Она увидела как из этого клубящегося розового марева вырастает ее черная клонящаяся куда-то вспять фигура с распущенными волосами и уже почти ощутила опьяняющий запах сотворенного ею дурмана, почувствовала, словно предвидя, изводящую боль в низу живота, как спохватилась, вспомнив про горицвет. Ведь она так и не отыскала его, а без него не бывать ни розовому мареву, ни пьянящему сладкому духу, ни изводящей кровавой истоме. Не бывать ее спасительному настою.

Это ощущение как острый укол в мозг пронзило ее ледяным испугом и прояснило сознание. Жекки увидела себя посреди сельской улицы. Сильный встречный ветер гнал над землей густые клубы пыли, клочья соломы и сухой листвы. Кругом не было ни души. Старые березы и ракиты, попадавшиеся то там, то тут, гнулись со сташной силой, и шум ветра доносил какой-то отдаленный, но казалось, все время приближающийся ровный и сильный гул. Только почувствовав запах гари и увидев летающие в воздухе мелкие черные лепестки, Жекки поняла — так гудит лесной пожар. Еще она поняла, что гудит где-то совсем рядом. Вскинула голову и увидела — все небо над ней полыхало одним гигантским зловеще-пурпурным заревом, а впереди справа, там, где всегда темнела зубчатая стена каюшинского векового бора, взмывали вверх огенные столбы и рвались крутящиеся на ветру клубы черного дыма. Жекки даже не успела испугаться, осознав происходящее, настолько стремительно возникла в ней мысль о доме, об усадьбе, о грозящей ее дому страшной беде. Она бросилась бежать навстречу летящим клочьям мусора и пыли, но быстро задохнулась, перешла на шаг, однако старалась идти так быстро, как только позволяло сбившееся дыхание и дрожащие от усталости ноги. На глаза не попадалось ни одного живого существа, улица была совершенно пуста. Кроме завывающих порывов ветра и гудящего вдали пламени не было слышно ни звука.

Жекки все еще с надеждой оглядывалась по сторонам, иногда на ходу заглядывала за распахнутые скрипящие калитки в крестьянские дворы, но нигде никого не было видно. Ей стало ясно, что Никольское покинули все его жители и мысль о том, что в усадьбе она застанет ту же безжизненную пустыню, наводила на нее отчаянье. «Да неужели никого не осталось? Неужели я совершенно одна в этом гудящем, кромешном огненном мраке? И никто не придет на помощь, если огонь подберется к усадьбе? Неужели я одна должна будут спасать дом?»

Задыхаясь, глотая ртом горький ветер, Жекки пробежала между рядами крутящихся черных кленов подъездной аллеи и почти неживая очутилась во дворе перед крыльцом с четырьмя белыми обшарпанными колонами. Двери дома были заперты, никто не вышел ей навстречу. Из людского флигеля не доносилось ни звука. Она подбежала к нему и с какой-то отчаянной злобой принялась стучать в окна. В ответ — ни звука, ни движения.

Самые худшие подозрения подтвердились — двор и вся усадьба были пусты. Семейство Дорофеевых, и Павлина уехали, по-видимому, как и планировали нынче утром, не пожелав перед лицом надвигающегося пожара дожидаться барыню, которая, скорее всего, помешалась с горя, и ушла неизвестно куда еще с вечера. Жекки немочно, как старуха, поднялась на крыльцо дома. Ветер, обдавая гарью ее лицо, вздымал распущенные волосы, раздувал подол юбки. Она уселась, охватив руками колени и вперив потемневшие от боли глаза в пылающий багрово-винный, окруженный тьмой, свод неба. Она сидела без мыслей, почти без чувств. Все было слишком ясно, слишком беспросветно.

Потом ее взгляд неожиданно упал на какой-то бумажный сверток под входной дверью. «Господи Боже мой, да ведь это почта. Должно быть, нынче же утром привезли со станции. Значит, утром дороги были еще свободны, или же нашей почте все нипочем? Хотя какая теперь разница». Рука Жекки непроизвольно потянулась к свертку. Она не хотела чем-то отвлечься, даже не думая об этом. Просто так получилось само собой. Первым ей попался новенький, пахнущий свежей краской номер «Инского Литска». Жекки перевернула первую страницу, наполненную как она считала скучными официальными сообщениями и пестрой рекламой. На второй странице, столь же броско расчерченной толстыми рамками рекламных объявлений, она с тупым безразличием выбрала верхний заголовок:

«Помощь близка», и без всякого интереса, скорее по инерции, чем из любопытства, прочла:

Командование 35 пехотной дивизии немедленно откликнулось на просьбу губернских властей, в том числе, личную просьбу его превосходительства нижеславского губернатора господина фон Леппе и выдвинуло в район стихийного бедствия значительные воинские силы. Как стало известно из сообщения начальника штаба дивизии полковника Голохвостова Н.А., по Волге к Инску из Рвова двумя баржами направлена саперная команда, усиленная полуротой пехоты. Одновремпенно на железнодорожные станции Клен и Усолье вчера прибыли второй и третий батальоны 139 Моршанского полка. В самое ближайшее время им надлежит выдвинуться в сторону Инска пешим порядком. Первый батальон этого же полка, как стало известно редакцции, уже вошел в село Новое Спасское, где организован лагерь и медицинский пункт для уездных погорельцев.

С целью недопущения беспорядков воинские команды размещены во всех крупных селах, деревнях и волостных центрах. Распоряжением губернатора в Инском уезде введено особое положение. Население, воодушевленное своевременными мерами властей, повсеместно с большим энтузиазмом ожидает прибытия войск, а в местах их временного расквартирования оказыват самое радушное и теплое гостеприимство.

Жекки перевернула газетную страницу, пробежала глазами по другим, уже не столь обнадеживающим, заголовкам и запнулась об еще один, странно подчеркнутый — «Возмездие» в рубрике по следам происшествий.

Безобразная хулиганская выходка прибывшего в наш город по коммерческим делам господина Г. несомненно должна получить достойное возмездие со стороны Закона. Как уже сообщалось во вчерашнем номере «Листка», названный господин, имевший намерение накануне около девяти часов вечера выехать из города и направлявшийся в сторону окружной дороги, будучи, по его словам, слегка невеселе, двигался по Садовому бульвару в своем великолепном авто на огромной скорости приблизительно тридцать верст в час. Очевидцы утверждают, что не было ровно никаких внешних причин, кроме злобного хулиганского побуждения шофера, к тому чтобы управляемый им автомобиль, резко завернул в сторону и врезался в витрину кондитерской Матвеева, вдребезги разбив ее и причинив легкие ранения двум случайным прохожим и одному посетителю кондитерской. Сам виновник происшествия, также получивший несильные порезы битым стеклом, был препровожден в арестантское отделение, где и находится по сей день в ожидании судебного решения. Однако, как стало известно из верного источника, сегодня утром подозреваемый был переведен из-под стражи под домашний арест, и лишь потому, что является приезжим и не имеет в нашем городе дома, как такового, продолжает пребывать в городской тюрьме со всем комфортом, позволительным разве что человеку, уверенному в своей совершенной безнаказанности. В виду вышесказанного, от лица всех благонамеренных инчан, выражаем надежду, что дерзкое поведение и злономеренные проступки этого, с позволения сказать, гостя города не останутся безответными и встретят подобающую…

Жекки подавленно отложила газету. Ей не было никакого дела ни до господина Г, ни до ожидавшего его законного возмездия. Слабая догадка о том, кто был этот неназванный буян, нисколько не взволновала ее.

Она снова без всякого интереса пошарила в бумажном свертке и извлекла оттуда маленький наспех склеенный конвертик. В нем лежала короткая, похожая на телеграмму, записка от сестры. Елена Павловна больна от ужасных слухов. Больна от страха за Жекки, за себя и детей, а Николай Степаныч как нарочно, уехал в Новосспаское. Там открыт сборный пункт для погорельцев. Говорят, скопились сотни обожженных, раненых и просто измученных, все потерявших людей. Поэтому там очень нужны врачи. В городе творится, Бог знает что. От дыма нечем дышать, висит страшное зарево, и она, Ляля, и все кругом не находят себе места. И Жекки должна, — нет, Ляля, как старшая сестра просто настивает и требует, буквально заклинает ее, немедленно вернуться в Инск.

Жекки остановила взгляд на нервном завитке сестриной подписи и снова потянулась к почтовому пакету. На сей раз рука вытянула плотный конверт из добротной бумаги. Больше в пакете ничего не было. Разорвав конверт, она вытащила лист казенного бланка коричневато грязного оттенка.

Из сообщения на бланке следовало, что судебный следователь Инской судебной палаты г. Антуфьев на основании заявления потерпевшего г. Ф.Ф.Тягунова покорнейше просит госпожу Аболешеву явиться для проведения разбирательства по делу о подлоге банковского документа. Разбирательство должно состояться нн-числа сего месяца в 10 часов по адресу ул. Дворянская, д.4.

Жекки прочла, отбросила в сторону коричневатый бланк, и, взглянув на разрастающуюся над ней огненную темноту, вдруг разразилась безудержным, долгим, захлебывающимся смехом.

XL

На перекрестке Садового бульвара и Николаевской Юру едва не сшиб тяжелый тарантас. Вспененная лошадиная морда нависла чуть ли не над самой фуражкой, на секунду обдав горячим дыханием и зловонным запахом звериного пота. Юра отскочил на тротуар и поднял голову.

— А чтоб тебя, — крикнул уже вдогонку кучер, и его окрик тотчас потонул в громовом стуке и железном лязге умчавшегося далеко вперед тарантаса.

Юра узнал и кучера, и пару великолепных гунтеров председателя судебной палаты Сомнихина. Юра не успел сделать и шага, как вслед за тарантасом перед его носом пролетела четырехместная коляска. Лицом к нему в ней сидели сам господин Сомнихин с супругой, а напротив — их дети: великовозрастный Саша и его младшая сестра. В коляске родителей и детей разделяло какое-то нагромождение коробок, баулов и чемоданов. Самый большой чемодан, привязанный к заднику, покачивался в такт бурно ходящим вверх-вниз рессорам. Юра неосознанно поклонился в бок промелькнувшей коляске и даже заметил сделанный вскользь поспешный кивок Александра Алексеевича, бесчувственную мину на лице Елизаветы Антиповны и милую виноватую улыбку их некрасивой дочки. Саша Сомнихин не заметил Юру.

«И эти поздно спохватились», — подумал Юра, перебегая широкую улицу. Тут он чуть было опять не подвернулся под копыта разогнавшегося рыска, впряженного в дорожную повозку. Один за другим конные экипажи — парные, одиночные, а то и четверные — все переполненные добротно одетыми людьми и основательно упакованной поклажей — неслись мимо него в одном и том же направлении — вниз по Николавевской к окружной дороге, в сторону Вилки. Последние из достаточных горожан, остатки инской знати покидали город. Но это были уже опоздавшие, обманувшиеся в надеждах на лучшее. «А два часа назад здесь было вообще не протолкнуться, — заметил про себя Юра, — почти как в четверг, а вчера можно было проехать совсем спокойно».

В самом деле, наиболее дальновидные и прагматичные горожане, вроде бывшего никольского управляющего Федыкина или приятельницы тети Жекки, хозяйки модного магазина, Марии Сергеевны Ефимовой, предпочли не дожидаться крайностей. Они успели уехать из Инска загодя, пока дороги были еще открыты во все четыре стороны, зарево огня не поднималось от лесных складов Овсянникова и северной окраины города, а простой люд — инчане, погорельцы и беженцы со всех концов уезда — не толпилились на улицах и не запруживали все подступы к набережной в ожидании последнего парахода, баржи или хоть какой-нибудь лодки, на которой они могли бы перебраться на другой берег.

Сейчас у бегущих от огня горожан оставалось куда меньше возможностей. Последняя, не отрезанная огнем дорога, шла на Вилку, к частным пристаням, но и они уже были битком забиты народом. При этом средств для переправы оставалось слишком мало и далеко не всем они были теперь по карману. Пассажирская навигация на Волге уже закончилась. Двух параходов, специально высланных из Нижеславля и забравших два дня назад с полтысячи беженцев, оказалось явно недостаточно. По слухам, вот-вот должны были подойти еще два парахода, но верны ли были эти сведения, никто толком не знал. Все сколько-нибудь пригодные катера и лодки, имевшиеся на пристанях Инска, либо давно отчалили вместе с осчастливленными, весьма немногочисленными, пассажирами, либо использовались ушлыми ребятами, назначавшими такие непомерные цены за свои услуги, что ими могли воспользоваться лишь единицы.

Правда, после того, как в городе не осталось городовых — они исчезли как-то незаметно в один день вместе с вереницами отъезжающих экипажей, заполненных семействами самых почтенных горожан, — почти не осталось и смельчаков, готовых заламывать бешаные цены за переправу на своих мелких суденышках. Таких отпетых молодцев толпа готова была растерзать на месте. А толпа по мере того, как пожар подбирался к окраинам города и уже охватил несколько улиц, становилась все нетерпимее и безжалостней. Одной искры было довольно, чтобы взорвать ее.

Юра убедился в этом еще давеча, на пристани, где все они — мама, Степа, Павлуша и Алефтина с маленькой Женей на руках, сидя на кое-как связанных узлах и кое-как собранных чемоданах, подобно сотням других поздно спохватившихся, беспомощных, подавленных смертельным страхом, томились в многочасовом ожидании почти мифического парахода, который будто бы вот-вот должен был подойти из Нижеславля и забрать их из охваченного огненным кольцом, обезумевшего города.

Юра сидел со всеми, с угрюмым видом наблюдая за лицами людей. Про себя он ужасно завидовал Захарке. Его папаша оказался на редкость сообразительным, о чем прежде мало кто догадывался. А вот поди ж ты, чуть ли не первым из всех обитателей Московской улицы пропойца Маврыкин заколотил ворота и ставни лавки, неторопливо собрал все самое ценное, не забыв ничего впопыхах, как случалось потом почти с каждым, и пресопокойно выехал за городскую заставу по совершенно тихим и еще вполне благонравным улицам. А Захарка, дурак такой, еще уезжать не хотел. Все ныл, чего это вы папаша такое удумали, вы мол, людей не смешите. Тогда, и правда, кое-кто из соседей посмеивался, а Юра просто не понимал. А вот теперь, Захарке можно лишь позавидовать. Лежит, наверное, где-нибудь на печи в доме своей заречинской бабки в тишине и покое, вдыхает чистый воздух, жует калач, да в ус не дует. А мы здесь, под открытым небом, на ветру ждем у моря погоды… и откуда только взялся этот холодный ветер? Вон по реке пошла мелкая волна, а дышать все еще будто нечем, и есть хочется.

И все же… да, все же было что-то в поступке Захаркиного отца такое, что не поддавалось определению, но вызывало у Юры чувство смутной неприязни, ведь его, Юрин, отец поступил совсем по-другому. Об отце Юра мог думать теперь лишь с гордостью, не сознавая, что их теперешнее незавидное положение во многом возникло не только из-за легкомыслия вечно витающей в облаках мамы, но и по причине скоропалительного отъезда в Новоспасское Николая Степановича. Юра думал иначе. Его папа поступил, как должен был поступить всякий благородный человек. «Он уехал туда, где он был нужнее всего. Туда, где решался вопрос о жизни и смерти очень многих людей, а мы… что ж, мы живы и здоровы, и я не дам в обиду ни маму, ни маленьких. С нами Алефтина, а она стоит целой дюжины самых верных друзей. Мы не пропадем. К тому же, совсем скоро к нам придет помощь, о нас уже знает правительство, губернатор и, верно, сам государь. Они не оставят нас на произвол судьбы, да и я сам — вдруг решительно подумал Юра, — я что-нибудь придумаю».

И вот примерно в эту самую минуту, когда его обуревали раздумья и своевольное нетерпение от желания действовать — делать хоть что-то, а не сидеть, сложа руки, — в толпе послышался хриплый надрывный крик:

— Глядите-ка, у Харитония занялось!

Головы всей многосотенной толпы в одно мгновение повернулись в направлении крика, и все увидели, как в дымное небо над черенвшими впереди крышами взметнулся высокий язык пламени. Было похоже, что в самом деле загорелось где-то у Харитоньевской церкви, и по толпе пробежала будоражащая дрожь.

— Через улицу перескочит, и до нас рукой подать.

— Что же мы так и пропадем здесь все как собаки?

— А говорят, они солдат пригонят, чтобы никого отсель не выпустить.

— И мы слыхали тож, затем и лодки все попрятали, душегубцы.

— Изверги.

— А вот энтот к примеру. Вить он и есть первый, кто на своей посудинке по десять рублей с души брал, а после и утопил. Чтоб другим не досталась. А?

— Да чего ты брешешь, не было у меня никакой посудинки.

— Смотрите-ка еще упирается, врет в глаза.

В толпе прошел злобный гул и через минуту оборвался истошным воплем:

— Бей его, ребяты, бей, душегуба!

Толпа покачнулась, раздалась и снова сгрудилась, и внутри нее послышались какие-то дикие, бессвязные крики. Одновременно что-то тяжелое рухнуло на землю, и вокруг него все задвигалось и затрепыхалось. Юра услышал как вскрикнула, закрыв лицо руками, мама. Маленькая Жекки на руках Алефтины принялась сначала тихонько пищать, а через минуту уже захлебывалась от плача. Павлуша, глядя на маму, тоже принялся всхлипывать. Юра рукой зажал ему рот. Кое-кто из сидевших рядом с Коробейниковыми вскочил с места. Один бородатый мужик, по виду из мастеровых, нырнул в гущу толпы, откуда доносились крики, а его баба пронзительно взвыла. Юра тоже вскочил, но Алефтина немедленно так больно дернула его за руку, что он снова шмякнулся задом на мягкий тряпичный узел.

— Убили, — прокатился женский всхлип. — Убили, — заголосил кто-то еще, и в толпе что-то испуганно всколыхнулось.

— Да что же это, да что вы делаете, люди.

— Да остановите вы их.

— Полицию бы надо.

— Полицию? Эка вы хватили. Да полиция почитай третий день на другом берегу службу справляет.

— Не до убивцев им.

— О-о… — застонал кто-то, и Юра тоже, будто от боли, закрыл глаза.

Кажется, тогда по толпе снова пробежало какое-то новое волнение, крики и ругань затихли и все увидели как, вдоль чугунной оргады, отделявшей набережную от спуска на пристань, колышется быстрая острая цепь штыков.

— Солдаты!

— Слава тебе, Господи, — раздалось совсем рядом, и Юра увидел на лицах тех же людей какое-то новое, раньше не виданное выражение.

Словно на долю мгновения серая пелена усталости и общей всем обреченности сошла с них. Многие привстали с узлов и, не отрываясь, с напряжением и надеждой стали смотреть в одну и ту же сторону — на каменную лестницу, которая вела вниз от высокой набережной к причалу. Ровной однообразной колонной, стуча сапогами, по ней уже сбегали одинаковые черные фигуры, очерченные тонкими стальными иглами.

— Дождались-таки, — прошептала с облегчением Алефтина, крепче прижав к себе белый сопящий сверток.

XLI

И вот, спустя два часа, миновав Николаевскую улицу и свернув в боковую, Троицкую, припоминая те недавние ощущения всеобщей внезапной перемены в лицах людей, Юра вдруг поймал себя на странном ощущении. Он почувствовал, что уже когда-то видел и испытывал сам что-то подобное. Он старательно переворачивал в голове все недавние и более далекие события, случавшиеся в его жизни, но никак не мог найти в них чего-то похожего. При этом ощущение уже бывшего с ним совершенно сходного, волнующего точно такой же жестокой и вместе с тем радостной надеждой, не исчезало.

Он остановился посреди пустого тротуара, чтобы отдышаться. Справа виднелась вывеска магазина готового платья, а дальше топорщился заходящий до половины тротуара красивый черепичный навес Цукермановской аптеки. По противоположной стороне шли несколько бедно одетых людей, тащивших на себе какие-то грязные мешки. Больше на улице никого не было. Над крышами, по красному небу расстилались серые клочья дыма. Встречный ветер гнал по булыжной мостовой серую пыль и одну, противно дребезжащую, пустую жестянку. Юра в два прыжка догнал ее и с удовольствием пнул. Жестянка взвилась высоко над мостовой, звякнула о булыжник и снова еще звонче задребезжала. Юра побежал дальше.

На бегу ему стало жарко, он расстегнул шинель, и тут неожиданный ледяной порыв ветра опалил его память. Юра вспомнил, или точнее осознал, еще не понимая, помнит он или предвидит. Сквозь ветер он почувствовал свое подрогшее тело и увидел сомкнутые в строй заиндевевшие, покрытые коркой белой изморози, шинели. Выше, над двумя ровными рядами островерхих башлыков, густо покрытых морозной крупой, над леденящим холодом взмывающих еще выше стальных игл, клубился морозный пар, и в черном стальном воздухе падали одинокие искры белого снега. Белый пар с шипением вырывался из-под колес черного паровоза, за которым вытягивались одинаковые, чернеющие сквозь пар, коробки вагонов, и из них на ходу выпрыгивали какие-то люди. Потом появлялись другие, много других, придерживающих носилки, скрюченных, хромающих, перевязанных. И дальше, сквозь клубящийся морозный и горячий, рвущийся снизу пар, Юра увидел черные растерянные группки людей, разбросанные кое-как по занесенному снегом перрону. Среди них угадывались тяжелые шубы, женские платки, укутанные с головы до пят дети. Он старался не смотреть туда, в темноту, но всем существом своим знал, что из нее, вопреки его взгляду, текут сейчас сотни молчаливо взывающих к нему жизней. Потом стеклянный воздух расколол низкий, осипший от холода повелительный голос, который он тоже узнал: «Юнкера, я не могу приказывать вам…» И тогда… да, Юра почувствовал это именно в тот раз, тогда…

Солдатами, прибывшими на инскую пристань, как ни странно, командовал старый мамин знакомый. Заметив его плотную коренастую фигуру, задорно скатившуюся по ступенькам, она воскликнула: «Боже мой». И, что-то напомнив Алефтине, быстро засеменила вперед, усиленно прокладывая себе дорогу в толпе. Взобравшись на туго набитый чем-то баул, Юра мог видеть, как тяжело маме протискиваться между плотно сжатыми телами сидящих и стоящих людей. Он не выдержал и бросился за ней. Алефтина только успела крикнуть ему вслед что-то громовое и бесполезное. Юра быстро догнал глазами орехового цвета короткий жакет и маленькую черную шляпку поверх стянутых на затылке светло-русых волос. Мама протиснулась уже почти к самому низу лестницы перед спуском, когда Юра оказался у нее за спиной.

— Елена Ппавловна, — зазвенел над ними резкий запинающийся голос. — Вот ттак случай. Ввы здесь, ккак это ввозможно?

— Дмитрий Юрьевич, мы… ох, здесь творится что-то ужасное.

— Успокойтесь, прошу вас.

Вблизи офицер оказался совсем молодым, взволнованным и немного неуклюжим. Но по тому, каким тоном он отдал приказ: «Старший унтер-офицер, стройте взвод», Юра понял, что никаких сомнений на счет его полномочий быть не может.

— Слушаюсь, — ответил усатый унтер гренадерского роста, выходя из колонны.

И уже через минуту черная однообразная цепь, очерченная штыками, выстроилась по всей длинне причала вдоль деревянных мостков, за которыми глухо перекатывалась свинцовая тьма реки. В толпе почувствовали неладное. Все увидели, что солдаты одним откровенным маневром разделили собравшихся людей на две неравные части: меньшую, ту, что теснилась на мостках и досчатом причале перед кривыми деревянными загородками, и оставшуюся, более многочисленную, заполнившую собой все пространство от загородок причала до подножья берегового спуска.

— Что вы делаете, Дмитрий Юрьевич? — осторожно спросила мама. Юра уже стоял рядом с ней и чувствовал на своем плече ее тонкую вздрагивающую ладонь.

— У меня пприказ, Елена Павловна, — сказал офицер. — Не допустить беспорядков на пристани. Если вся толпа бросится на мостки, они нне выдержат, рухнут.

Его ответ расслышал какой-то толкавшийся неподалеку сухощавый господин в черной фуражке телеграфиста. Он подошел к ним очень близко и прошептал, склоняясь чуть не к самому уху Дмитрия Юрьевича:

— Простите мое невольное вмешательство, но позвольте полюбопытствовать, сколько у вас людей, господин поручик?

— Взвод, — сказл офицер, отворачиваясь от господина.

— И этим-то силами вы надеетесь…

— У меня пприказ, — повторил поручик, и с почтительностью придерживая под локоть маму, отвел ее подальше в сторону. — Я нне виноват, — сказал он понизив голос, — но что же дделать?

— В самом деле, — обронила мама, нервно притянув к себе Юру. — Здесь едва не забили человека. Понимаете, насмерть? Его, кажется, оттащили, когда вы пришли. Вы не представляете, как вовремя вы подоспели. — Голос ее дрогнул. — Я видела пятна крови на досках. Все озверели и готовы, Бог знает на что. Но почему же у вас так мало солдат? Где остальные?

— Никто не ожидал, что все так будет, Елена Павловна, уверяю вас, никто не мог такого предвидеть. Леса вокруг города занялись слишком внезапно. И мои люди успели подойти сию минуту только потому, что мы вышли со станции еще до того, как Инский тракт отрезало огнем. Мы выступили раньше всех. Остальные наверняка вынуждены идти обходной дорогой вдоль берега. Это займет время, пповерьте.

— Но когда же, когда они все-таки придут?

— Не знаю, они спешат, но…

— Ну а что же параход, Дмитрий Юрьевич, что вы знаете про параход, который вышел за нами?

— Могу ручаться, параход точно вышел третьего дня из Нижеславля, он близко. И вы непременно сможете уехать на нем, и я… я сделаю для этого все, что в моих силах. — Поручик умолк, видимо, не решаясь задать какой-то встречный вопрос. Помявшись он наконец сказал: — Нне знаю, смею ли я говорить об этом, но… обстоятельства, в которых я вас застал, думаю несколько извинят меня… ваша сестра, она, надеюсь…

— Ах, да не смущайтесь вы так, Малиновский. Нашли время. Я ничего толком о ней не знаю. И рада бы рассказать, да право же нечего.

— Вы хотите сказать… значит, Евгения Павловна…

— Жекки с нами нет. Мы так и не встретились с ней, хотя я надеялась до последней минуты.

— Нно ппочему, и ггде же она в ттаком сслучае? — глаза поручика округлились. От волнения он стал запинаться чуть-ли не через слово.

— Она была в деревне. Я ждала ее каждый день, всю неделю, ждала, пока… — мама прикрыла рукой лицо, не сдержав всхлип.

Малиновский не отрывал от нее растерянных пуговичных глаз и возбужденно молчал.

XLII

Юра чувствовал какую-то странную неловкость от своего присутствия, почти соучастия в их разговоре. Он отлично помнил, как всю минувшую неделю мама не находила себе места. Во-первых, от папы, из Новоспасского во вторник пришла только одна коротенькая записка. В ней говорилось, что дела обстоят совершенно благополучно и беспокоиться маме совершенно не о чем. Но мама почему-то не слишком доверяла этим уверениям и в оставшиеся, полные неизвестности, дни не раз посылала Акима в больницу узнать, не приходило ли туда каких-нибудь вестей от доктора Коробейникова.

Во-вторых, мама не знала, куда себя деть от творившейся в городе неразберихи. Для Юры, впрочем, неразбериха обернулась весьма приятной стороной. Со среды в гимназии отменили занятия. И если бы огонь был способен хоть к какой-то разумной избирательности, то вне всякого сомнения, ограничился бы всего одним зданием в городе — желтушным николаевским казематом с медными буквами на фасаде: Инская классическая гимназия. Это не только примирило бы Юру с пожаром, но даже вызвало бы у него безмолвный прилив благодарности к огненной стихии.

Намеченный на среду латинский диктант, два параграфа из древней истории (что-то насчет Навухудоносора и фараонов), плюс длиннющий стих Жуковского, заданный наизусть, были отодвинуты в область почти безвозвратную. А от скольких еще таких навухудоносоров можно было бы избавится благодаря пожару — даже страшно представить.

В четверг, когда над Инском взвились первые столбы пламени, и небо из пепельного превратилось в темно-багровое, Московскую улицу запрудили отъезжающие экипажи и толпы уходящих невесть куда пешеходов. Каждые пять минут окна в доме сотрясались от проносящихся мимо перегруженных повозок. Мимо летели какие-то двуколки, в которых умещалось по пять-шесть человек. Скрипели брички с торчащими из них цветами гераней, детскими рожицами и клетками с попугаями. Громыхали полупустые телеги с клочьями соломы. Проехал один какой-то солидный велосипедист в клетчатой кепке с гимназическим ранцем за плечами. И кое-как одолевая вековую одышку, медленно протащилась совсем допотопная, похожая на призрак позапрошлого века, скрипучая карета с полустертым гербом на лакированной дверце.

Мало того, что с насиженных мест снимались все жители Московоской улицы в нее, как в русло большой реки, начали вливаться разнородные ручейки отъзжающих и попросту бегущих сломя голову обитателей соседних улиц и всех примыкающих к ним маленьких переулков. Юра никогда раньше не видел у себя под окнами такого сумбурного столпотворения, такого количества всевозможных средств передвижения, собранных вместе, такого разнообразия лошадиных мастей и пород, не слышал такого оглушительного топота, скрежета и лязга. К полудню этот громыхающий поток начал стихать, хиреть и к вечеру иссяк окончательно. На Московоской улице воцарилась неправдоподобная, неестественная тишина. Все соседние дома опустели. Не уехали только Коробейниковы. И хотя Алефтина на все лады упрашивала маму последовать примеру соседей, заклиная ее здоровьем детей, взывая к ее материнским чувствам, и тут же грозя карами небесными, мама не поддавалась ни в какую.

Не помогли бы и визиты еще двух каких-то незнакомых Юре господ. Маме, кажется, они тоже не были вполне известны. Фамилию первого, молодцеватого, стриженного под бобрик с сухим и умным лицом, Юра не запомнил. Вернее всего, он не застал ту минуту, когда тот представился. Мама почему-то очень обрадовалась этому господину, долго расспрашивала его, господин вежливо и подробно отвечал. От него Юра снова услышал имя Грега, про которого в его присутствии взрослые редко упоминали в последнее время, что, однако, совсем не мешало Юре знать во всех подробностях недавнюю историю Грега с автопроисшествием, разбитой витриной кондитерской, арестом и ожиданием суда в городской тюрьме.

Юра изо всех сил сочувствовал Грегу, но думал при этом, что такой человек как Грег, все равно не задержится в тюрьме надолго, тем более теперь, когда в городе не осталось полиции и вообще какого-нибудь начальства. А вот судьба его замечательного автомобиля, вероятно, тоже пострадавшего, будоражила воображение Юры куда сильнее. Всякую минуту разговора мамы с молодцеватым господином Юра рассчитывал услышать что-нибудь, касающееся местонахождения и состояния грэф и штифта, но судя по всему, молодцеватого господина очень мало заботила эта тема. По всей видимости, он только исполнял просьбу Грега, сводя разговор к необходимости отъзда семейства Коробейниковых из города и выражая при этом свою совершенную готовность всячески содействовать Елене Павловне и ее родным в этом спасительном предприятии. Узнав же о том, что Елена Павловна не может ехать до тех пор, пока из деревни не вернется ее младшая сестра, молодцеватый господин пришел в крайнее изумление. «А разве она до сих пор не вернулась?» — спросил он так, как будто до сей минуты был твердо убежден в обратном. «Нет, мы ждем ее со дня на день и..» Молодцеватый гость даже переменился в лице, хотя и постарался скрыть удивление. В конце концов, так и не добившись ничего определенного, он откланялся.

Вторым был визитер иного сорта — огромный, рыжеволосый веснусчатый толстяк с наивно моргающими маленькими глазками и широкой беспричинной улыбкой. Его звали Сом. Он пришел под вечер в пятницу, когда наступившая на улице тишина давила особенно нестерпимо, а отсветы близкого зарева полыхали на окнах. Сом сжимал в охапке два бумажных раскрытых кулька. В одном были сушки, а в другом, слегка надорванном — конфеты в разноцветных обертках. Ни того, ни другого у Коробейниковых давно не видели. Надо сказать, что в последние дни в городе уже ощущалась нехватка самых простых, необходимых продуктов, даже — хлеба. Коробейниковы кое-как перебивались пустыми щами, и Юра, никогда не страдавший отсутствием аппетита, теперь почти постоянно хотел есть.

— Это вам от их милости, то исть Петрляксаныч приказали передать. Ребятишкам, то исть, — пояснил Сом, вываливая на стол гостинцы.

Мама поблагодарила его с растроенным видом, а малышня почти сразу набросилась на конфеты.

— Могу ли я узнать, где вы или, может быть, Петр Александрович достали все это? — проговорила она, недоверчиво рассматривая толстую физиономию Сома. — Алефтина и я, мы второй день бъемся, рыщем по всему городу, и никак не можем найти ни одной торгующей лавки. Все кругом закрыто. Ничего невозможно купить даже втридорога.

Сом сочувственно закивал.

— Известно, торговый народишко пужливый. Чего с них взять — разбежались. А их милость тоже достать ничего не могли-с, потому как безвинно сидят в остроге. Так что это все я, сударыня. — Сом с нескрываемой гордостью, но и не переставая благодушно улыбаться слегка пришлепнул себя по груди. — Они-с меня попросили навестить вас, ну и какой-никакой гостинчек передать для ребяток. Вот я, то исть, пришел и принес. А этого съестного добра у нас на Вилке сколько хотите. И денег мне ваших не надо, ни-ни, — замахал он руками, увидев, что мама собирается расплатиться, — это мне их милость строго наказали, не брать ни за что, потому как это от сердца, не обижайте.

Мама засмущалась и тотчас предложила гостю откушать чаю. Сом и не подумал отказываться. Когда он, шумно прихлебывая, выпивал уже вторую чашку, беспощадно поглощая при этом одну за другой раздобытые им же сушки, мама спросила:

— Расскажите же, что происходит сейчас в тюрьме с арестованными. Почему Грега до сих пор не выпустили, ведь ходили слухи, что его перевели под домашний арест?

— А это никакой разницы, — важно отметил Сом, — по ним что домашний, что обыкновенный, раз уж попал в тюрьму, то и сиди. Правда, оно конечно, их милость не шибко бедствует, да все едино взаперти, за решеткой. Не разгуляешься. А не выпускают… Говорят, не положено. Как других горемычных держат, так и их милость вместе со всеми. Ждут, дескать, большой воинский конвой из губернии, чтобы то исть, в самом крайнем разе с ним переправить арестантиков до Нижеславля, али еще куда. Для энтого дела и особую баржу должны прислать. Ну это если уж дела совсем плохи станут, а пока что солдаты не пришли, все сидят, как сидели. Опять же судейские, прости господи, все до единого разбежались. Их высокоблагородия, городской голова, прокурор, полицмейстер, эвон слышно, с первым же пароходом отчалили, и мелкие стряпчие тож вместе с ними. Им бы, как говорится, и скатертью дорога, воздух чище, дык опять же, выходит как посмотреть. Сами извольте рассудить, кто тепереча станет дела разбирать, кто скажет, кого казнить, а кого миловать? Не осталось таких вовсе.

— Но в тюрьме стало быть, есть какое-то начальство? Ведь кто-то должен был распорядиться не отпускать никого и ждать военной подмоги?

— Это да, на энтот счет вы, сударыня, в полной своей уверенности можете быть. Тюремное начальство у нас ого-го какое, его с места никакой пожар не сдвинет. Разве уж сам острог загорится. А пока то исть, у них за главного Семен Ильич, не бывать тому ни под каким видом. Очень уж они беспорядков не любят-с. Ни одна мышь у них не проскочит, А уж как они надзирателей своих в дугу гнут, про то и толковать грешно. Во как держат. — Для пущей наглядности Сом сжал пудовый кулак и, ласково улыбаясь чему-то, посмотрел на Юрину маму.

— Семен Ильич? — мама наморщилась, что-то припоминая, — Лягушкин, кажется?

— Он самый. Лягушкин. Фамилия их такая, знаменитая да.

— Из жандармов.

— Может и так, про это, честно сказать, не слыхал, а что до порядка большой охотник, это, как есть, известно. Вот их стараниями и выходит, острог стоит в полном своем виде, один одинешенек на весь уезд. Их милость уж на что ловок с людьми, а и тот уломать их благородия не сумел. Не выпускает черт плешивый ни в какую, хоть тресни. Зудит, как муха, одну и ту же песню: дескать, будут высшие распоряжения, тогда пожалуйте сколько угодно, а пока соблаговолите, дескать, отправляться в вашу камеру. Ну камера у их милости, известно, особая и держат их в полном довольстве, почти что как вольного. И гулять они могут по всему двору когда вздумается. И посетителей к ним пускают в любое время. Тут грех жаловаться. Так ежеди рассудить, им, как бессудно сидящему, оно и положено, то исть. По ихнему безвинному праву.

— Вы хотите сказать, Грег не испытывает большого стеснения?

— Какое там, гы-гы, — из утробы Сома почему-то раздались гогочущие стенания. Но мама не обратила на них никакого внимания.

— Мне так стыдно, что за все четыре дня, пока он арестован, я так и не навестила его, — задумчиво проговорила она. — Бедный Грег. Скажите он здоров? Может быть, нуждается в чем-нибудь?

— На этот счет не сумлевайтесь. Бедный… Их-то милость… — Сом опять прыснул со смеху, но мама снова не поняла причины его веселья, снисходительно посчитав его, видимо, каким-то внезапным приступом дураковатости.

— На их счет вы не думайте, — заметил Сом, успокоившись. — Они-с никакой нужды не знают, ни в харчах ни в прочем довольстве. Казенной стряпней брезгуют, так кормятся за свои. Я им кажный день доставляю с Вилки все, чего они ни пожелают. Так поди ж ты, как городские лавки позакрывались, они-с, почитай, на всю тюрьму теперь съестной припас закупают. И сам господин Лягушкин за это обещает им снисхождение при водворении, как они выражаются, законного порядка. Ну а на счет здоровья, тут и вовсе беспокоится не о чем. Они-с кажное утро холодной водой велят себя поливать и часа по два-три колотят меня толстыми перчатками, смеются, велят уворачиваться, а сами так и норовят всадить мне промеж глаз. А тут еще выдумали обучить меня как следует на шофера. Чтобы, то исть, я управлялся единолично с ихним авто и возил их милость, куда им заблагорассудится.

Услыхав про авто Юра чуть не подскочил на стуле.

— Значит, автомобиль тоже в тюрьме, — восторженно воскликнул он, забыв, что ни в коем случае не должен встревать в разговоры старших. — Я хотел сказать, тоже… он… там…

— Юра, — прервала мама, — пожалуйста, не забывайся. Твой вопрос вовсе не уместен, тем более, что наш гость…

— Да ну отчего же, — протянул Сом густым басом, и вкусно хрумкнул сушкой. — Сынишка ваш, сударыня, в самую точку угодил. Авто их милости, как есть, вместе с ними тепереча под арестом. Содержится в тюремном дворе под строгим надзором. Чтобы, значит, их милость ни в коем разе не удумали без особого разрешения ездить. Ну, так они-с и не ездят будто бы. Будто бы по закону, потому как заверили господина Лягушкина, что казенных правил нарушать не намерены и будут вести себя тише воды ниже травы. И вот вздумали, понятно что от скуки, да оттого, что охота им посмеяться и над Лягушкиным, и над ихними порядками, да и самим развлечься, вздумали стало быть, обучать меня езде на ихней машине. Уже, признаться, не в первый раз. Возил я их милость однажды. Ну да тот раз он как бы не в счет, потому как я был тогда точно не в своей воле, а нынче они-с хотят, чтобы я сам, как есть, без всякого ихнего содействия научился водить энту проклятую железяку. И вот, акурат вчера после обеда, расположились мы этак посреди двора, и их милость и говорят мне…

Юра не заметил, как перестал слушать. Мысленно он сам оказался посреди этого самого двора, со всех сторон запертого тюремными стенами, увидел стоящий на нем сверкающий, окруженный чем-то наподобие радужного сияния грэф и штифт, и почувствовал, как чьи-то сильные руки, подхватив, опустили его прямо в шоферское кресло, благородно пахнущее дорогой кожей и бензином. В этот миг его сердце словно бы остановилось, дыхание замерло и непередаваемое сказочное блаженство нахлынуло из самого потаенного уголка души. Юра зажмурился. Ах, если бы его тоже посадили в тюрьму, какое это было бы счастье. Тогда, конечно, он уговорил бы Грега научить искусству вождения автомобиля его, Юру.

В конце концов, зачем этому толстокожемуо здоровяку Сому, такому огромному, что он наверняка с трудом помещается в автомобильном кресле, учиться водить машину? Ведь он совершенно не понимает, не может понять, какое прекрасное, не сравнимое ни с чем творение человеческих рук, какое высокое достижение инженерного гения, представляет собой автомобиль. У Сома нет и не может быть такого чувства, подобного восторгу первооткрывателя неизведанных стран, какое испытывает Юра, когда представляет себя за рулем автомобиля. И наконец, Сом вряд ли когда-нибудь добьется такого мастерства в вождении, которого несомненно достигнет Юра, потому что сейчас он сильнее чем когда-либо уверен — ему на роду написано быть великим автогонщиком. И конечно, это вопиющая несправедливость, что совершенством, заключенным в стенах городской тюрьмы, пользуется какой-то невежественный Сом, и что Юре при всем желании не дано в ближайшее время угодить за решетку.

— … вот и судите сами, сударыня, как устроились там их милость, — услышал Юра, отрываясь от своих мыслей.

— Да, разумеется, — ответила мама почему-то очень сдержанно и серьезно.

— Вот и я про то же. Они-с нигде не пропадут, хошь в тюрьме, хошь в самой преисподней, — сказал Сом, благодушно умиляясь такой удивительной способности Грега, — на то они и их милость, как говорится. Ну да они мне вовсе не о себе велели тут байки перессказывать. Они-с, сударыня, о вас шибко волнуются.

— Передайте мсье Грегу мою искреннюю признательность и благодарность, — ответила мама с прежней строгостью.

— Да я не о том, — возразил Сом, перевернув кверху дном пустую чашку. «И как только он не лопнул», — подумал Юра, попробовав вспомнить сколько чашек чая выпил их прожорливый гость. Вспомнить не удалось. Размышления об автомобиле, оплетаясь вокруг слов и самой медвежьей фигуры Сома, мешали Юре сосредоточиться на подсчетах.

— Я ить, сударыня, говрю, что надо бы вам поскорее отсюда, из вашего, то исть, дома, съзжать. Огонь-то, слышь, с вашего конца подходит. Вон уж вся Знаменская колоколами гудит. А коли пожар на Егория перекинется, вам и вовсе будет не выбраться отсюда. Вот их милость и велели мне, то исть, пока еще время есть, перевезти вас с вашими ребятками на Вилку. Там пока спокойно, и лодчонка там у меня справная припрятана. Доставлю на другую сторону при первой тревоге. А пока что там и остановиться есть где. У их милости в наилучшем тамошнем доме свои комнаты имеются. Стеснены не будете, уж точно. Опять же, съестного там в полном достатке, и я для вас, с дозволения их милости, добуду, сколько пожелаете. А? Как вам такой оборотец? — спросил Сом, добродушно вскинув голову.

— Я весьма признательна и вам, и месье Грегу за доброе участие, — проговорила мама, — но, боюсь, не смогу принять вашего предложения.

Сом полураскрыв от удивления рот, уставился на маму. Мама посмотрела в его часто заморгавшие медвежьи глазки, оглядела все его большое веснусчатое лицо, замершее точно от испуга, и улыбнувшись, добавила совсем другим тоном.

— Вы, Сом, не должны на меня обижаться. Я ни при каких обстоятельствах, даже перед лицом самой явной опасности, не поеду сама и не позволю везти своих детей в место с такой одиозной репутацией, какую имеет Вилка. Тем более, не стану там жить, пользуясь благотворительностью весьма сомнительного свойства. Ну и наконец, даже если бы надо мной не давлели соображения такого рода, я не смогу выехать отсюда до тех пор, пока из деревни не вернется моя младшая сестра.

Сом тяжело вздохнул, словно с усилием переваривая мамины возражения.

— Это да, на счет сестрицы вашей их милость тоже наслышаны. Да только они думают, что с ней все должно обстоять благополучно, потому что они поручили ее надежному человеку, тамошнему старому лесничему, Матвеичу. Может, слышали? Признаться, я про него тоже малость слыхал. Матвеич он такой человек, что вернее и быть не может. И ежели уж их милость говорят, что поручили ему вашу сестрицу, то стало быть, можете быть за нее спокойны. Уж кто-кто, а этот самый Матвеич из своего леса выберется и кого хошь выведет оттуда, как пить дать.

— Если бы все было, как вы говорите, — сказала мама, — но дело в том… видите ли, третьего дня я узнала от никольскогос старосты — он заходил к нам перед тем, как отправиться на пристань, — что Поликарп Матвеич серьезно болен. Будто его скрутил ревматизм или еще что, и староста сокрушался потому, что никого не осталось, кто бы помог старику выбраться из его лесной усадьбы. После этого я не спала ночь. Я просто… ну, да что там. Поверьте, я не меньше вашего знаю о Поликарпе Матвеиче, знаю, что его связывает с моей сестрой нечто большее, чем обычная дружба, и как и Грег, полагалась на него, как на последнюю надежду. Но если Матвеич сам оказался в беспомощном положении — а это вполне правдоподобно, учитывая его старые болячки, его преклонный возраст, и наконец, волнения, вызванные пожаром, то само собой, он никак не сможет помочь Жекки. Похоже он, и она… они оба оказались в ловушке.

Юра увидел, что мама из последних сил сдерживает слезы. Ее пальцы нервно перебиравшие край скатерти, дрожали, а голос прерывался.

— Вон оно как, — промычал Сом, неожиданно быстро поднявшись с места. Он стал сразу как-то неуклюже задом пятится к двери, на ходу бормоча путанные слова прощания. Мама даже толком не успела еще раз поблагодарить его.

XLIII

Наверное, он так и ушел бы, не солоно хлебавши, если бы уже в калитке не столкнулся с каким-то расхлябанным парнем в грязной косоворотке без пояса. Переступая через высокий порог калитки, парень запнулся и чуть не упал, но попавшийся ему пути Сом подхватил его за шиворот. Когда парень, шатаясь, приподнялся на ноги, стало понятно, до чего же он пьян.

Невнятные горловые крики, раздавшиеся на улице почти сразу после ухода Сома, заставили и маму, и Юру броситься к окну. В окно они и увидели это неожиданное столкновение недавнего гостя с пьяным бродягой. В ту же минуту в комнату вбежала возбужденная Алефтина.

— Елена Павловна, — всплеснула она руками, — там у нас никак Авдюшка Дорофеевский объявился. Пьянющий в дым. И вы… Дозвольте я сама с ним…

Мама, не дослушав няньку, выбежала за дверь. Когда Юра, тоже сломя голову, выскочил из дома, то застал во дворе такую картину. Огромный Сом придерживал одной рукой вихляющегося и все время готового повалиться навзничь пьяного Авдюшку. Мама, молитвенно сжав на груди руки, заглядывала парню в лицо, старательно разбирая его бессвязные бормотания. Алефтина, стоя чуть поодоль, негодующе сжимала под передником маленькие кулаки, все время отворачивалась и сплевывала, как будто при виде нечистой силы.

— Так вы все уехали сегодня утром? — в который раз переспрашивала Авдюшку мама.

— И все… па-апаша. И где ты? — бормотал тот.

— А барыня, Евгения Павловна, она уехала вместе с вами?

— Ась?

— Я говорю, барыня, она…

— Барыня-барыня, сударыня-барыня… — Авдюшка замахал руками, пытаясь пуститься в пляс, но Сом довольно грубо встряхнул его. — Па-апаша, чего они тут меня… паа-паша…

— Авдей, вы… ты узнаешь меня? — уже теряя терпение, спросила мама.

— Узнаю, а где паа-паша?

— Постой. Послушай, ты говоришь, вы уехали утром. Вы, это кто?

— Как кто? Да все: я, маманя, Павка дурища, папаша. А где па-паша, папаша…

— И барыня?

— И барыня.

— Евгения Павловна?

— Евгеньпална, ведьма она…

В глазах мамы вспыхнул живительный блеск. Лицо порозовело. «Господи исусе христе сыне божий», — торопливо зашептала Алефтина. Авдюшка еще промычал что-то невразумительное и, переступив на месте, затих в объятьях Сома. Через секунду он открыл мутные глаза и обвел ими собравшихся вокруг людей. В мозгу у него явно произошло короткое замыкание, и он снова заорал, что было мочи:

— Па-паша я тута…

— По правде говоря, — заметил Сом, глядя сверху вниз на Авдюшку, — ему бы как след выспаться.

— Выспится — успеет, — сурово возразила Алефтина.

В это время Юра услышал на улице цокот копыт и шум грохочущей по булыжникам телеги. Громкий гортанный вопль огласил пустынную окрестность:

— Авдюха…

Авдюшка поднял голову и заорал в ответ так, что Юре захотелось заткнуть уши.

— Паапаша…

За воротами совсем близко снова послышалось гортанное: «Авдюха». Цокот копыт и грохот телеги внезапно стихли, и в приоткрытую калитку Коробейниковых ввалился еще один пьный тип — никольский кучер Дорофеев, долгожданный папаша Авдюшки.

— Наше вам, — проговорил он, и припадая на непослушных ногах, подошел к Сому с Авдюшкой. — Пошли, — дернул он за рукав Авдюшку. — Покалякал и будет.

— Да нет, постойте, — попробовала удержать его мама. — Он толком ничего и не рассказал. Куда вы?

— Нам это… того, некогда. Правда, Авдюха. На пристань надоть.

— На пристань, — подтвердил Авдюшка, рывком перевалившись из рук Сома в руки Дорофеева. — Пошли.

Шатаясь, они двинулись обратно за ворота.

— А барыня, — крикнула мама, подбегая к ним, — барыня, Евгения Павловна, она что же на пристани вместе с остальными?

— Они-то? А то. Небось, в буфете какаво кушают, — заскалился Дорофеев.

— На пристани, все на пристани, — снова заорал Авдюшка.

И оба, подпирая друг друга, кубарем выкатились на улицу. Догонять их, пытаясь выспросить еще хоть что-то, никто не решился.

— Ну коли так, — протянул после этого Сом, глядя сверху вниз на маму, — вам сударыня ждать больше нечего. Надо съзжать.

— И то, Елена Павловна, — не медля, подхватила Алефтина. — Уж коли все они приехали прямо на пристань, то стало быть, и нам туда надо. Небось, подумали, что мы давно перебрались вон из города. Так при случае на пристани-то вы скорее с Евгенией Павловной свидитесь.

— На Вилку вам надо, а не на пристань, — прервал ее Сом.

— Да тяпун тебе на язык, мил человек, — возмутилась Алефтина.

— Ну да, ну да, — рассеянно проговорила мама. — Не понимаю только, как она могла не заехать к нам…

Потом вздохнула и приказала Алефтине укладываться.

XLIV

На следующее утро Сом пригнал к воротам Коробейниковского дома весьма вместительную повозку. Весело и возбужденно он помогал маме, Алефтине и Юре выносить из дома вещи, укладывать их в повозку и рассаживать по местам детей.

— Неужто вы не передумали, сударыня, — спросил он маму, уже взявшись за вожжи, — вить на пристани-то почитай сейчас собрался весь уезд, не то что город. Там народ кишмя кишит, как селедка в бочке. Неровен час случится чего, и… помыслить боязно.

— Нет, Сом я не передумала. Везите нас туда.

— А не то, может, на Вилку? Вот и их милость велели мне упросить вас.

— И напрасно, — мягко, но непреклонно заметила мама, — мы поедем на пристань. Раз Жекки там, то я должна… ах, да поехали же скорее.

— Эка напасть, — пробурчал Сом, но покорно направил лошадь в стоорону Николаевской, откуда шла дорога на набережную.

Там он так же прилежно помог Коробейниковым выгрузиться и в последний раз виновато и умоляюще посмотрел на маму. Но мама, коротко поблагодарив его и через него передав наилучшие пожелания Грегу, быстро потащила одной рукой увестистый чемодан, острожно подталкивая другой уцепившихся друг за дружку Степу с Павлушей. Юра, взвалив на плечо мягкий большой узел, почувствовал, что не может двинуться с места. Что-то насильно прижало его спину к жесткому борту повозки.

— Вы бы это…того, — услышал он и увидел склоненное к своим глазам веснусчатое лицо Сома, — коли что узнаете про ихнюю сестрицу, то бишь вашу тетушку, али что еще приключится тут у вас, так дайте знать. Энто для их милости. То бишь, они-то мне ничего такого не приказывали. — Сом запыхтел. — Я сам думаю, что для них энто того-самого… Обещаетесь? — переспросил он, отпустив Юрин рукав.

— Обещаю, — сказал Юра, с трудом понимая, что от него хотят.

— Ну так коли что, бегите прямиком в острог. Тут до него рукой подать. За пожарной каланчой, знаете?

— Знаю.

— Я там завсегда во флигельке при их милости. Спросите Сома, только и делов.

— Хорошо.

Юра поудобней пристроил на плече узел и нетерпеливо бросился догонять своих. Опустевшая повозка Сома дробно застучала колесами по булыжнику, быстро затихнув где-то за деревьями бульвара.

И Юра так и не вспомнил бы об этом неожиданном прощальном напутствии, об этой внезапной просьбе рыжего верзилы и о своем скоропалительном обещании, потому что ничего особенного произойти с ними уже не могло — по крайней мере, Юра так думал, убегая от Сома, — если бы… если бы не еще одна совсем уж непредвиденная встреча.

После того, как они обосновались в толпе, в той большей ее части, что теснилась между подножием берегового склона и деревянными загородками причала, мама дважды оставляла детей на попечение Алефтины, уходя на поиски тети Жекки. Но оба раза возвращалась с напряженным измученным лицом, на котором Юра читал отчаянье. Тети нигде не было. И хуже того, маме не удалось встретить вообще никого из никольских мужиков или тетиной прислуги, никого из тех, кто бы мог пролить свет на обстоятельства отъезда Евгении Павловны из деревни, если такой отъезд все-таки состоялся. Мама судя по всему, уже начала в этом сильно сомневаться. Ее глаза поминутно наполнялись слезами и только присутствие рядом многочисленных свидетелей и плаксивое настроение Павлуши удерживали ее от рыданий. Глядя на нее, Юра больше всего страдал от бездействия. Он хотел помогать ей в поисках, но мама строго настрого запретила отлучаться от Алефтины.

И вот появились солдаты, поручик Малиновский, на душе как-то вдруг полегчало, хотя, кажется, отчего бы. Разговор мамы с поручиком был совсем недолгим. Его прервал очередной истошный вопль, донесшийся из толпы:

— Кажись, баржа! Баржа!..

Глаза людей, собравшихся на пристани, мгновенно обратились к реке. Многие повскакивали со своих мест, стали карабкаться на всевозможные возвышения, чуть ли не на спины соседей, лишь бы разглядеть получше, что делается впереди, за деревянными мостками там, где расстилалась взволнованная ветром свинцовая синь реки.

— Баржа, — подтвердил другой, взвизгнувший голос. — Идеть!

Юра, как ни старался подпрыгнуть повыше, ничего не видел за спинами тесно сгрудившихся людей.

— Да, где же, где? — волновались поблизости.

— Вон она, смотрите.

— Вв самом деле, — тихо сказал поручик Малиновский, отходя в сторону и пытаясь отвести за собой маму.

Но она напротив, высвободив руку, подалась в противоположную сторону — к мосткам, куда в мгновение ока начала неумолимо толкать всех и каждого какая-то совершенно непостижимая, страшная сила. Юра едва успел ухватиться за край маминой юбки, втягиваясь вместе с ней, как в воронку, в взволнованную людскую круговерть.

— Держись за меня, — крикнула мама на ходу.

— Стойте, ввас рраздавят, — донеслось уже откуда-то со спины.

Это кричал Малиновский. Но было слишком поздно. Наэлектризованная самыми невероятными слухами, измученная ожиданием, взбудораженная и напуганная растущим по всему небу кровавым заревом, толпа сплошной движущейся лавиной, как монолитный таран, стремглав ринулась на мостки. Случилось то, чего опасалось дальновидное губернское начальство и что по долгу службы обязан был предотвратить бедный неуклюжий поручик.

Юра плохо запомнил происходившее с ним в те несколько скоротечных минут. Его все время несло, болтало и подбрасывало, а то вдруг зажимало с невероятной силой так, что он начинал задыхаться. Но при всем при этом ему как-то удавалось не упускать из вида ореховый жакет мамы и время от времени прихватывать рукой за ее длинную юбку. Когда впереди послышался деревянный треск и верчение в людской воронке чуть замедлилось, он понял что где-то там ломают загородки, преграждающие сход на причал. Движение остановилось и толпа взвыла.

— Не пущают.

— Круши, ребяты.

— Не дают, ироды.

И вслед за тем послышалось совсем другой, как-то совсем по-другому прозвучавший взволнованный окрик:

— Ввсем стоять, стоять я сказал.

Юра не видел того, кто так кричал, но узнал запинающийся, немного гнусавый голос поручика. Как он сумел оказаться там, рядом со своим взводом, просто уму не постижимо.

— Стоять, скоты, или я пприкажу стрелять.

Толпа ответила ревом. Снова послышался треск ломающихся деревянных загородок, и тотчас воздух разорвала отчетливая, как явь, железная трель офицерского свистка.

Юре показалось что тело толпы дрогнуло и покачнулось как от удара. Его повело назад, и он на минуту потерял край маминой юбки. Его оттеснили куда-то в сторону, но тут же подтолкнули обратно вперед так, что он снова с силой уткнулся носом в ореховый пахнущий мамиными духами жакет.

— Круши их, душегубов, — снова разнеслось вместе с порывом ветра, но на сей раз никто не подхватил этот воодушевляющий возглас.

Движение толпы не возобновлялось. Юра смог отдышаться.

— Эээй, поддай, родимые!

Но опять напор толпы почему-то оказался слабее, чем ожидалось. Юра понял, что подхвативший его, бессмысленный и все сокрушающий людской таран столкнулся со своей противоположностью — рассудочно холодной и осмысленно неподвижной стеной.

— А ну их! Айда!

В ответ слабое волнение впереди и отточенный хлопок одиночного выстрела. На минуту все стихло, а потом Юра не успел опомниться, как людской поток с той же неудержимостью, что в начале, потянул его вспять. Люди начали оступаться и пятиться, валясь спинами друг на друга. И наконец и этот затухающий спазм обрвался новыми шумами и человеческими голосами.

— Глядикось, от ее катер отходит.

— А вон и еще один.

— Шибко идут, хошь и на веслах.

— Поди ж ты, и там солдаты.

— Вот те на.

— Ну тапереча всех угомонят.

— Побултыхались и будя.

Стало как-то необыкновенно тихо, но совсем скоро раздались невнятные в отдалении, резкие голоса, расходящийся гул толпы и бодрая дробь разом обрушившихся на деревянный настил нескольких десятков солдатских сапог. Мама потянула Юру за собой, и они как-то необыкноввенно легко прошли между расступившимися перед ними людскими рядами.

У деревянных загородок, кое-где проломленных, стояла уплотнившаяся за счет вновьприбывших ровная, ограненная тонкими иглами шеренга. Поручик Малиновский стоял, облокотившись о перила мостков. Его по-приятельски обнимал за плечо какой-то незнакомый пехотный офицер.

— А вы молодцом, Малиновский, — сказал он, немного недоверчиво осматривая поручика.

— Ввобразите, я думал, что еще минута, и кконец.

— Считайте, что эти шаткие мостки — ваш Аркольский мост. — Офицеры дружно засмеялись.

Юре захотелось послушать о чем они будут говорить дальше, но мама, которая все время прибавляла шаг и оглядывалась по сторонам, сосредоточенно присматриваясь к лицам столпившихся вокруг людей, потащила его прочь от загородок. Благо теперь они могли относительно спокойно перемещаться по собственной воле, а не повинуясь неведомой бессмысленной силе.

— Наши оставались, кажется вон там, — сказала мама, посмотрев на Юру так, словно ища у него одобрения и поддержки, — немного правее спуска?

Юра кивнул, и они уже было, стали пробираться в указаннном мамой направлении, как неожиданный женский вскрик остановил их.

— Силы небесные, Елена Павловна, вы?

Мама вздрогнула, и Юра обернувшись, увидел выдвинувшуюся из тесной группы беженцев и застывшую в полном изумлении Павлину Егорову, горничную тети Жекки.

— Да неужто и вы здесь? — удивилась она с видом полного отчаянья. — А Евгенья Пална, она… вы с нею?

— Как же так, — мама кинулась к Павлине, с неожиданной силой оттолкнув от себя попавшуюся на пути серую фигуру в залатанной поддевке, — разве она не с вами?

Павлина немо шевельнула губами, не в силах произнести хоть что-то.

— Говорите же, — встряхнула ее мама, — где она, что с ней?

— Ей-ей не знаю, — ответила та, невольно отступая обратно в толпу, — я ить и думать не думала… Господи сусе христе. Кто ж мог знать, что так оно выйдет.

— Значит вы уехали из Никольского, а она…

Павлина слабо кивнула, скуксилась и, всхлипывая, запричитала:

— Они нам сами велели собраться, чтоб значит, утром всем вместе… а сами куда-то ушли со двора, еще вечером. Вить кто ж знал-то, Елена Павловна, матушка… Как барин от них уехали, они сами не свои сделались. Мы уж и привыкать стали к ихним то есть несуразностям. Ну ждали-пождали, а оно как ревмя-заревит по самым макушкам-то, как затрепещет по всему небу красными молниями, пламя-то, тут уж ни у кого удержу не стало… И Авдюшка с Дорофеевым первыми загорланили, айда айда… Вот и айда…

Юра боялся смотреть на маму в эту минуту. Боялся увидеть на ее лице что-нибудь непоправимое и страшное. Он и сам прекрасно понимал, что значат по сути эти виноватые, надорванные всхлипами, причитанья горничной: тетя Жекки никуда не уезжала. Она осталась в своей деревне в тот самый момент, когда пламя вырвалось из лесной чащи и подошло к усадьбе. Значит… Но о дальнейшем лучше было не думать. Юра подергал маму за рукав. Ее тонкая рука отзывчиво потянулась за ним, он стал оттаскивать ее подальше прочь от этого удручающего места, где слышались только тихие жалкие всхлипы, да никому ненужные оправданья. И мама опять как-то слишком легко повиновалась. Юра все еще не решался поднять на нее глаза.

Не сразу он понял, что в какой-то момент сделался ее поводырем и движущей силой. Она стала вдруг так слаба, что, наверное, просто упала бы, если бы он упрямо не тянул ее за собой. Где-то у подножья берегового спуска, правее каменной лестницы, по которой пришли солдаты, из толпы выделилась Алефтина. Все трое малышей были с ней. Степа, сидя на чемодане, нудно болтал ногой, Павлуша испуганно жался к няньке, а та крепко прижимала к груди маленький белый сверток с посапывающей Женей. Мягкий узел и плетеный баул с припасами куда-то пропали. Но кажется, один Юра обратил на это внимание. «Слава богу, слава богу», — непрерывно повторяла Алефтина. Мама стояла как в воду опущенная. И тут, откуда не возьмись, снова возник Малиновский.

— Ах, еле вас отыскал, — сказал он, протискиваясь к ним с радостной улыбкой.

Мама вдруг дернулась как будто от электрического разряда и вцепилась ему в руку:

— Малиновский, милый… — она вся дрожала, и голос ее срывался. — Вы теперь один можете ее спасти. Вы так смело вели себя давеча. Не возражайте. Мы все тому свидетели. Вы настоящий, смелый… ах да, не то. Дмитрий Юрьевич, ведь я же знаю, как она нравилась вам…

— Я… я всегда готов… а впрочем, что такое, Елена Ппавловна… Чем я могу…

— Жекки, — вырвалось из груди мамы, и она, не в силах более сдерживать себя, разрыдалась, упав прямо на грудь опешившему поручику.

— Ббоже мой, — пролепетал он, когда, наконец, понял, в чем дело.

Юра тотчас сообразил по мелькнувшей на его лице страдальческой гримасе, что Малиновский разбит известием о судьбе тети Жекки ничуть не меньше, чем мама. Его коричневые круглые глаза стали совсем неподвижными.

— Ббоже ммой, — повторил он и запнулся.

— Вы можете взять солдат и добраться с ними… Лошади, телеги… это нетрудно, их можно найти. Но лучше верхом, Дмитрий Юрьевич. Ведь вы ездите верхом? Так будет скорее. До Никольского двадцать семь верст. Вы же знаете наши места? И если поспешить, то…

— Нно, Елена Ппавловна, — поручик говорил медленно и при этом все-таки ужасно заикался, — этто нневвозможно. Ппростите. Я… я кконечно, был бы готов… готов для Евгении Ппавловны на ввсе, что угоддно… но это… то, о ччем вы ппросите, решительно нневозможно. Ввы ввзволнованы и просто не понимаете, что говорите. Да и нне мможете вы знать, что происходит нна ссамом деле. Инск со всех сторон окружен бесконечным пожаром. Дороги отрезаны. Та, что осталась, идет вдоль берега и по ней нельзя добраться до Никольского. В вашу усадьбу можно пройти только через огонь. Ппоймите… это никому не под силу. Этто самоубийство, и даже если удасться, тто вероятнее всего, на месте Никольского осталось одно пепелище и… ну, ппростите, ппростите, что я ттак говорю. Но это кк несчастью пправда, Елена Ппавловна, и мне самому слишком ттяжело признать это… Вот ппрошу вас выпейте.

XLV

Поручик вытащил из кармана плоскую фляжку и поднес ее к маминым губам. Мама дрожала, не переставая цепляться за новенький офицерский мундир. И тут Юра вспомнил о своем обещании, данном на прощание Сому. Он вспомнил о нем и почему-то почувствовал то самое нетерпение, которое знал в себе в те минуты жизни, когда был захвачен каким-нибудь непреодолимым, неподвластным ему, страстным влечением.

— Алефтина, — полушепотом сказал он, обращаясь к подавленно молчавшей няньке, — я кое-что должен сделать. Здесь совсем недалеко. Я быстро.

— Куда? — сурово обрвала она его.

Но Юру было уже не удержать.

— Я быстро, — повторил он и во всю прыть бросился к каменным ступенькам лестницы.

За несколько секунд он взбежал на береговую вершину, огражденную чугунной решеткой. С набережной он в два прыжка перескочил на Садовый Бульвар и побежал дальше. Он бежал, сломя голову, задыхаясь от встречного ветра и лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, как было, когда он чуть не попал под копыта лошадей Сомнихина или когда пнул пустую жестянку, поймав себя на странном ощущении противоестественного дежавю. И вот он уже миновал короткую Троицкую улицу и увидел справа от мостовой высоко вздымавшуюся на пурпурно горящем фоне старую пожарную каланчу. По обе стороны от нее тянулись двухэтажные кирпичные здания бывших казарм, а чуть дальше, на повороте к мосту через загородный ручей, поднимался высокий черный забор городского острога. Юра, не задумываясь, метнулся к нему напрямик через широкую, напоминавшую площадь, улицу. Здесь тоже, как почти во всем городе, царила какая-то гулкая пустота, и над ней, как над голой пустыней властвовал только ветер, взметавший то и дело унылые пыльные вихри. Небо отбрасывало багровые отсветы, расползавшиеся по мутному пологу, как страшные щупальца гигантского осьминога, вдруг завладевшего воздушным пределом. Оглядываться по сторонам и в особенности всматриваться вдаль и ввысь стало как-то особенно неприятно. Не в последнюю очередь поэтому Юра старался избегать продолжительных остановок. Впрочем, он и без того сознавал, что должен спешить.

Ворота острога, высотой в два человеческих роста, как и весь ограждавший его сплошной забор, вблизи производили впечатление полной неприступности, однако при более внимательном осмотре Юра заметил, что воротная калитка чуть приоткрыта. Он преспокойно вошел в нее и уже очутившись по другую сторону, огляделся. Прямо за калиткой начинался тюремный двор, как бы запертый с трех сторон кирпичными двухэтажными стенами, а с четвертой перекрытый непреодолимым деревянным частоколом. Передняя и главная часть здания, а также его левое крыло смотрели во двор немногочисленными зарешеченными окнами, а правое крыло, выходившее на улицу, помимо зияющий кое-где окон, обнадеживало еще и сквозной аркой, расположенной как раз по центру стены. Арка эта, само собой была также надежно перекрыта массивными деревянными воротами. Чуть поодаль от центрального входа, которым воспользовался Юра, стояла полосатая будка, а за ней виднелась двухэтажная пристройка, отделеннаая от основного здания узким проходом. Юра почему-то сразу догадался, что это и есть тот самый флигилек, про который говорил ему Сом. На самом деле эта пристройка служила одновременно временной квартирой тюремного начальства и чем-то вроде тюремной конторы. Скорее всего, здесь и должны были держать Грега, как узника, пользующегося некими привилегиями, и сюда же должен был частенько наведываться Сом, состоя, как он выразился, «неотлучно при их милости». Сообразив все это, Юра решительно направился к флигелю. Его никто не задерживал. Приблизившись, он к несказанной радости заметил выглядывающий из-за угла пристройки черный автомобильный зад с укрепленным на нем запасным колесом и выпирающими над кузовом кожаным валиком сиденья.

«Вот он, — восторженно екнуло Юрино сердце, — совсем близко». На минуту радость от свидания с автомобилем затмила в нем даже непроизвольную робость перед мрачным лицом острога, даже вытеснила на миг поселившийся с недавних пор подспудный страх от багровых раскатов на небе и разосимого ветром дальнего гула. На долю мгновения он даже забыл, зачем вообще явился сюда в это темное ущелье, отгороженное от мира двухсаженным частоколом и кирипичной кладкой. Но высунувшийся из полосатой будки и заковылявший ему навстречу тюремный смотртиель — колченогий коротышка в поношенном черном мундире — неодобрительным зорким взглядом тотчас вернул Юру к действительности.

— Ты, малый, зачем здесь? — спросил колченогий, сощурив на Юру и без того узенькие монгольские глазки. Юра в какой-то мере заранее готовивший себя к такого рода вопросам, не растерялся и ответил вполне обыденным тоном.

— Я к Сому, пустите меня, дяденька.

— А-а. — протянул колченогий, почти сразу утратив всякий интерес к Юре. — Много вас таких шатается. И когда только этого высокородного головореза отсель отпустят. Ведь спасу нет. Ходют и ходют, и попробуй не пусти — сам же виноват будешь.

— Так мне можно пройти к Сому?

— Нету Сома, — пробормотал смотритель.

— Как нету?

— А так, отослал их зачем-то постоялец наш, должно, на Вилку.

Юра замялся, не зная, имеет ли он право в отстутствие Сома требовать встречи с самим Грегом. Хотя понимал, что его сведения могли быть интересны единственно Грегу, а не кому-то еще.

— Ну тогда к господину Грегу, — нерешительно попросил он, — собственно, мне к нему нужно.

— Чего ж. Пойдем проведу. К нему пускать всех велено. Без разбору.

Колченогий недовольно кивнул на флигель и, угрюмо ворча себе что-то под нос, поплелся за Юрой. Войдя во флигель, смотритель остановился.

— Ступай наверх по лестнице, — сказал он. — Они теперя во втором этаже квартируют. Там первая дверь направо. Только наперед постучи, не то неровен час еще застанешь чего не того.

Смотритель чему-то ухмыльнулся, снова враждебно сощурил глаза и, точно успокаивая себя, загремел связкой ключей в кармане. Входная дверь за Юрой захлопнулась, в замке повернулся ключ и испугавшись этого многозначительного движения, Юра вдруг почувствовал себя запертым в темном коридоре — одиноким, несправедливо наказанным и совершенно беспомощным.

От волнения и этого нового пугающего чувства отнятой свободы он даже не сразу отдал себе отчет в том, что вопреки страху торопливо поднимается по лестнице. Первая же дверь, скрипнувшая перед ним в полутьме, призывно приоткрылась. Он вошел в комнату и нерешительно замялся, не видя перед собой ничего, кроме полосатых зеленых обоев, да большого зарешеченного окна, прикрытого ситцевой занавеской. От волнения и неотпускающего чувства какой-то невыразимой утраты он совсем позабыл, что должен был постучать или как-то иначе заявить о своем присутствии. Но никого не встретив в передней, он словно бы по инерции, так же бесшумно и нерешительно, прошел в смежную с ней комнату, по виду более похожую на гостиную. Здесь было целых два дивана с потертой рыжей обивкой, большой стол и свисавшая над ним лампа в малиновом абажуре. На столе громоздилась неубранная посуда, в фужерах бледно светилось недопитое вино — остатки довольно великолепной по нынешним временам трапезы. И все же и эта комната, несмотря на более жилой вид, оставила по себе ощущения неприятные. Юра не знал что тому виной — заметный беспорядок, разбросанные вещи на стульях и диванах, жирные пятна на скатерти, крошки, ползущая по ним муха. Или тяжелый спертый запах — смесь чего-то съедобного, терпкого и противного. То ли пустота. Здесь тоже никого не было. Зато стали слышны негромкие, часто прерываемые тишиной, звуки, доносившиеся из третьей, самой дальней комнаты.

Ни о чем не подозревая, Юра толкнул чуть приоткрытую дверь и застыл на пороге, мгновенно пораженный стыдом и ужасом. Первое, что бросилось ему в глаза была белая женская нога в полупрозрачном чулке, задранная на стул. Сноровистые белые ручки с красными ноготками быстро пробегали по ней снизу вверх, подтягивая, оправляя и приглаживая. Юра не успел опомниться, как на стул вскочила другая нога, пока оголенная, и не сразу даже переключил взгляд на изогнувшееся над ней гибкое туловище, лишь слегка прикрытое короткой сорочкой с явственно проступавшими под ней нежными розовыми пятнами тела. В зеркале туалетного столика, что стоял как раз напротив, то и дело проплывали повторы того же самого, в сущности, неповторимого, податливо-белого и нежно-розового, от чего у Юры то и дело прерывалось дыхание, уши горели, а сердце начинало так бешено стучать, что казалось, от его ударов сотрясаются стены.

— Коробейников, — раздалось где-то над ним.

Вздрогнув, как от удара, Юра поднял голову, и увидел нависшего над ним Грега.

— Какого черта?

В правой руке Грега дымилась раскуренная сигара. Левой на ходу он забрасывал на плечо подтяжку. Его мятая рубашка, кое-как заправленная, свисала по бокам брюк.

— Что вы здесь делаете, черт возьми? — еще раздраженнее спросил Грег, заслонив собой Юру от бело-розовой пены, набегающей в зеркальных волнах. Легко, одним движением, он вышвырнул Юру вон, громко стукнув закрывшейся за спиной дверью.

— Я… — Юра чуть было не задохнулся от мучительной неловкости.

Ему подумалось, что то, чему он стал невольным свидетелем, наверное, делает совершенно ненужными загодя приготовленные слова. Ну в самом деле, зачем этому купающемуся в довольстве и безобразиях, человеку, знать, что тетя Жекки, скорее всего, умерла? Зачем Сому потребовалось призывать Юру с этим известием, когда так очевидно, что Грегу нет никакого дела ни до тети Жекки (иначе почему с ним эта умопомрачительная бело-розовая женщина?), ни вообще до всего того, что происходит в городе и вокруг него. Слишком уж хорошо ему и без всего этого даже в тюрьме, даже перед угрозой суда и пожара. И Юре почему-то стало обидно за свой глупый побег с пристани, стало невероятно жаль тетю Жекки, и особенно — маму.

— Я, честное слово, — снова заговорил он, беспомощно пытаясь придумать какое-ниубудь оправдание своему визиту, помимо всамделишного. — Я совсем не хотел… мама меня ни за что не отпустила бы, и Алефтина… Но видите ли… я дал слово, я обещал…

— Что? — нетерпеливо и все еще раздраженно спросил Грег. — Что вы обещали?

— Навестить вас перед тем, как мы… в общем, скоро подойдет пароход и мы все уедем на нем.

— Сердечно рад за вас, но при чем же здесь я?

— И я хотел… хотел просто поблагодарить вас, Грег, за помощь. Вы прислали Сома и он нам очень помог, — заключил Юра, довольный тем, что нашел вполне приличный выход из ситуации.

— Не понимаю, кому вы могли дать столь нелепое обещание?

От этих слов Юра словно с разбега уткнулся лицом в стену. Кого ему назвать, маму, Сома, или соврать, что он оговорился на счет обещания? Продолжительные сомнения так красноречиво отразились у него на лице, что Грег немедленно вонзил в него острый, немигающий взгляд.

— Кому же? — настойчиво повторил он.

— Сому, — нехотя сообщил Юра.

Врать далее под прожигающим взглядом Грега становилось невозможно.

— Какая ерунда, — сухо заметил Грег. — Я запретил Сому под любым видом принимать какую-либо благодарность. Тем более, мне трудно поверить, что он мог принудить кого-то, тем более вас, нестись через горящий город в тюрьму с совершенно никчемными изъявлениями признательности. У Сома для этого слишком много здравого смысла. В отличие от вас, он хорошо знает цену словам и тем более — поступкам. Так что, по всей видимости, вы солгали мне, Коробейников.

Последнее утверждение прозвучало почти оскорбительно, а этого Юра уже никак не мог перенести.

— Я подумал, что лучше не говорить правду, — сказал он, краснея.

— Отчего же?

— Оттого что увидел, что… одним словом, потому что… — Юра запнулся и ему показалось, что больше он не сможет выдавить из себя ни слова таким напряженными и язвительным одновременно стали устремленные на него черные глаза Грега.

— Нда, — сказал тот к удивлению Юры без прежней раздраженности. Голос зазвучал насмешливо, а взгляд остыл. — Вы и правда увидели кое-что лишнее для ваших лет, но не настолько, чтобы впасть от этого в нравственный ступор. И похоже, из увиденного сделали какой-то ошибочный вывод. Хотя, надо признать, зайди вы всего на десять минут раньше, и я не знаю, как стал бы смотреть в глаза вашей maman.

Грег подошел к столу, потушил в пепельнице сигару и сел на стуле, расслабленно вытянув длинные ноги.

— Так что же вы все-таки хотели мне рассказать? Надеюсь, что-то важное, раз уж в этом деле замешано обещание Сому. Что же? Говорите.

Юра не стал себя упрашивать. Он вспомнил, что каждая потраченная на разговор с Грегом минута, стоит мучительных переживаний маме и Алефтине. Он вспомнил, что должен спешить. Он заговорил быстро, сбивчиво, но не отклоняясь на постороннее. Ему нужно было сказать только то, что, как он думал, когда-то могло иметь большое значение для всех, а теперь, скорее всего, было просто тяжелым свидетельством обыденного, неинтересного посторонннему человеку, каковым и являлся Грег. Юра рассказал ему о волнениях на пристани, о случайной встрече с горничной Павлиной, о том, что сказал Малиновский, возражая маме, когда она умоляла его что-нибудь сделать. Грег невозмутимо слушал, ничем не выражая своего отношения к Юриному рассказу. Лицо его было темно и равнодушно. Когда Юра умолк, он встал и подошел к окну.

— А что же Поликарп Матвеич? — спросил он, стоя спиной. — Вы, может быть, слышали о нем что-нибудь?

— Никольский староста, кажется, говорил про него маме, а потом она передала то же самое Сому. Поликарп Матвеич заболел. Ничего другого я не знаю.

— А, точно, Сом мне рассказывал, — рассеянно проговорил Грег.

В эту минуту из спальни в гостиную наконец вошла бело-розовая дама. Она была броско одета в пышное, отливающее атласными переливами, платье. Ярко-желтые волосы были тщательно убраны, губы горели от неестественно алой помады.

— Вы снова забыли меня, мой котик, — капризно сказал она, подходя к Грегу. — У вас все время какие-то дела.

— У меня нет ровно никаких дел, моя куколка, — безлико спарадировал ее Грег, подхватив под локоть и направляя в переднюю. — Этот молодой человек, — он кивнул из-плеча на Юру, — которого вы едва не соблазнили, мой давний знакомый. Мне хочется поболать с ним.

— Как это все, однако, досадно. Когда же мы снова увидимся? — все так же жеманно спросила «куколка».

— Завтра, — не моргнув глазом, ответил Грег, — а пока ступайте вниз и дождитесь там Сома. Он скоро заявиться и отвезет вас обратно.

— Завтра? Это непеременно?

— Непременно…

Их последние слова звучали уже в передней и Юра их не расслышал. Вернувшись, Грег медленно прошелся от стола к окну, не взглянув на Юру. Лицо его было бесстрастно. Какое-то время он молчал, глядя в окно, а Юра не решался уйти, потому что не знал, выпустит ли его тюремный страж без соизволения Грега. Он хотел спросить об этом, выжидая, пока Грег на него посмотрит. «Мама наверное с ума сходит… ну почему он молчит, ведь все же и так ясно, ему все равно, а мне надо скорее на пристань. Ах, да спрошу его напрямую или просто… просто уйду».

— До свидания, Грег, — проговорил Юра, нетерпеливо переступив на месте.

— Что? — Грег резко обернулся и взглянул на Юру так, будто впервые его увидел. — Да, да, ступайте, — пробормотал он. Потом вдруг стремительно развернулся, схватил Юру за плечи, и слегка встряхнув, спросил:

— Послушайте, Коробейников… хотите я прокачу вас на авто? Вы ведь, помниться, были страстным любителем самоходной техники?

Сердце Юры на миг перестало биться. Перед глазами вспыхнула радуга. Он это взаправду? На автомобиле? На этом великолепном, божественном грэф и штифте, от одного вида которого у Юры всегда так сладостно замирало под ложечкой? Да разве это возможно? Юра вспомнил, что рассказывал Сом о беззаботном времяпрепровождении Грега в остроге, и сразу же догадался — Грег предлагает ему покататься на авто внутри тюремного двора. Для Юры и этого было довольно. Вот так удача. Да разве можно было предвидеть такое неслыханное везение, такой несказнный подарок судьбы? И разве хватит у кого-нибудь духу отказаться от этого подарка? Да ни у кого, ни за что.

— Я… я очень хочу, — сказал Юра, не замечая, как заливается краской волнения.

— И прекрасно, значит, вы мне поможете? — Черные глаза Грега так и плескли острыми, бесшабашными искрами.

— Само собой, — ответил Юра, не задумываясь, и ничего не понимая.

— Вы спуститесь вниз. Надзиратель вас выпустит без слов. Вы пройдете улицей к правому крылу здания, под самую арку, — Грег говорил спокойно, ясно, отрывисто. — Вы должны были ее заметить, когда вошли во двор.

— Я видел.

— Арку закрывают ворота, сейчас их никто не охраняет. Охрана тюрьмы вообще стала совсем никудышная, потому что арестантам, собственно, некуда бежать. Весь мир — тюрьма, друг мой. К несчастью, для этого больше не требуется доказательств. Так вот, все они… все мы, — Грег поправился, усмехнувшись чему-то — ждем не дождемся, когда за нами явится спасительный конвой из Нижеславля и отправит в тюрьму побезопаснее. Но мы с Сомом кое-что придумали на крайний случай. То есть, если наше попечительное начальство станет по обыкновению медлить, а пожар доберется-таки до острога. Как вы понимаете, тогда всякий человек, даже провинившийся перед законом, получит полное право на спасение своей жизни в частном порядке, без участия полиции. В общем, Сом осмотрел арочные ворота. Они порядком подгнили, сверху вообще сыплется труха, засовы ржавые, и Сом уже подпилил их. Ворота кажутся сейчас закрытыми потому, что с наружной стороны в петли засова продета проволока. Она-то и удерживает воротни. То, что я поручаю вам сделать… — Грег посмотрел на Юру с каким-то оттенком сожаления. — Это стало бы моей заботой, будь у меня револьвер. Всего один выстрел — и… эхх… — Грег, обходя стол, с досадой пробарабанил костяшками пальцев о столешницу. — Перебить проволоку было бы вопросом одной секунды. Но револьвера нет и не будет. Ничего не поделвешь, таков мой обет послушания. — В его словах прозвучала неприкрытая злость, и Юра догадался, что с такой откровенностью Грег позволяет сердится лишь на самого себя. — Конечно, мы могли бы дождаться Сома, но я совсем некстати отправил его на Вилку, — продолжил Грег деловым тоном. — И вполне возможно, он не появится еще час или два, а это слишком долго по нынешним временам, не правда ли? — Юра понимающе кивнул. — Вот и получается, что кроме вас, Коробейников, эту коробочку больше некому распечатать. — Юра снова кивнул, не заметив неудачного каламбура. Доводы Грега, в самом деле, казались ему убедительными. — Вам нужно взобраться по воротам со стороны улицы, — заключил Грег, — дотянуться до засова и распутать проволоку. Если вы приложите немного усилий, то вам, без сомнения, это удасться. Зато в благодарность я доставлю вас прямо на набережную.

От предвкушения такой захватывающей поездки Юра снова увидел вокруг себя переливающуюся разноцветными огнями чудесную радугу и застыл, упоенный сознанием не с чем не сравнимого блаженства.

— Ну так как? — спросил Грег, с трудом сдерживая нетерпение и оттого сильнее, до боли, сжимая Юрины плечи.

— Да я могу залезть, — сказал Юра, подняв на Грега глаза, — то есть… по правде говоря, я наверное все это мог бы сделать, все, как вы сказали, но… но… — Юра помялся, на языке у него вертелись трудные слова. — Грег… — прошептал он, смущаясь, — вам же попадет… то есть, вы понимаете, если вы самовольно уедете из тюрьмы, то вас станут искать, и потом… когда пожар потушат… Вы знаете, в городе уже полно солдат. У вас будут неприятности, Грег. Так что… — Юра самоотверженно набрал в себя побольше воздуха и с силой вытолкнул его одновременно с почти невозможными словами: — Премного благодарен, но лучше я пойду пешком.

По видимомому, самоотверженность Юры ничуть не тронула Грега: он негромко рассмеялся.

— Вас это вовсе не должно беспокоить, — сказал он, еще посмеиваясь. Потом слегка потрепал Юру по плечу и уже спокойно добавил: — Выбросьте этот вздор из головы и подумайте о другом. Я же вижу — вам ужасно хочется прокатиться на автомобиле, только прокатиться по-настоящему, как большому, чтобы ветер свистел в ушах. Не как в прошлый раз. Ведь правда? Ну так я готов исполнить вашу мечту. Решайтесь же, Коробейников. Время не ждет.

Юра внимательно посмотрел на смеющиеся, брызгающее ядовитым весельем глаза Грега и подумал, что этот, в общем-то, равнодушный ко всему человек, ничего не боится. И почему бы, раз уж ему пришла такая странная охота сделать удовольствие Юре, почему бы не согласиться на его опасное предложение? В конце концов, никому не известно, когда еще у Грега будет такое игривое расположение духа и сможет ли он еще хоть однажды промчать Юру в своем великолепном грэф и штифте по улицам Инска. Скорее всего, такого случая больше не будет. Ибо Грег, уж конечно, совсем скоро, если только его всерьез не упекут в тюрьму, как только прекратятся пожары, уедет из города, а другое авто здесь может быть не появится еще целых сто лет.

— Ну если так, — словно через силу произнес Юра, — если так, то я согласен.

— Другого решения я не ждал, — одобрил Грег и быстро прибавил: — Когда развяжете проволоку дайте мне какой-нибудь знак. Полагаю, вы умеете свистеть?

— Умею.

— Вот и прекрасно. Свистите изо всех сил и немедленно бегите в сторону, подальше от ворот. Я догоню вас. В крайнем случае, минут пять постойте у пожарной каланчи. И если я не появлюсь за это время, не ждите больше. А бегите к своим на пристань. Запомнили?

— Да.

— Ну что же, тогда по рукам, — Грег, совсем как взрослому, протянул Юре руку.

Это было незабываемое, первое мужское рукопожатие в Юриной жизни.

XLVI

Юра не запомнил, как через пару минут спустился по темной лестнице. Как несколько раз ударил кулаком во входную дверь и услышал освобождающий скрип ключа в замке. Не запомнил и того, как очутившись по другую, вольную, сторону тюремного частокола, вдохнул полной грудью горький, расходящийся мутными потоками воздух. Он снова осознал себя только под аркой, у тюремных ворот.

Юра очень спешил, но помнил об осторожности и на всякий случай, прежде чем приступить к делу, оглянулся по сторанам. Как и предупреждал Грег, ни поблизости, ни в отдалении не было никаких часовых. Улица, насколько хватало глаз, была совершенно пуста, и холодный ветер над ней гнул корявые ветви деревьев.

Юра потрогал рукой шершавые доски, из которых были сколочены ворота. Засов был высоко, и чтобы распутать стянувшую его проволоку, нужно было либо забираться каким-то образом по воротам, либо дотягиваться до него с земли. Сначала Юра попробовал первый способ, рекомендованный Грегом. Сразу же выяснилось, что в воротных досках нет заметных ращелин, за которые можно было уцепиться ногами, дабы вскарабкаться наверх, и после удерживаться на весу, помогая себе хотя бы одной рукой. Но даже и в таком положении, будь оно возможно, распутать туго скрученные проволочные узлы Юре навряд ли бы удалось.

Вот когда он в снова вспомнил Захарку. Помощь друга сейчас пришлась бы так кстати. Вместе с ним они бы в два счета справились и с воротами, и с тугой проволокой в засовах. Но Захарка, увезенный из горящего Инска своим ушлым папашей, уже не мог помочь. А впрочем… Юра задумался. Что бы стал делать Захарка, окажись он на его месте? Как бы он поступил? Засопел, поковырял в носу, почесал грязные лохмы… Захарка всегда выкручивался. Он был похож на папашу. Сейчас его пронырливость невзначай передалась Юре. Он мигом встряхнулся и стал отыскивать глазами на обочинах какие-нибудь предметы, способные создать для него достаточное возвышение. Из мусора вблизи валялись только клочки соломы и грязные обрывки газет. На противоположной стороне мостовой за деревьями тянулись однообразные складские постройки. Возле них так же ничего подходящего не обнаруживалось. И только у самой крайней, примерно в ста шагах от тюремной арки, Юра увидел под водосточной трубой деревянную бочку. Он бросился к ней со всех ног. На его счастье бочка заметно рассохлась. В нее набросали изрядно всяких съестных объедков и прочей дряни. Но Юру уже ничто не могло остановить. Он безжалостно опрокинул бочку на мостовую и с грохотом покатил ее на другую сторону улицы. Мусор высыпался из нее, оставляя за Юрой весьма красноречивый след.

Ему потребовалось собрать все свои силы, чтобы перевернуть бочку вверх дном перед воротами. Взобравшись на нее, он кое-как дотянулся до петель засова. Но сил, чтобы раскрутить толстую проволоку явно не хватало. Грег в своей снисходительности оказался слишком далек от реальных возможностей маленького гимназиста. И все же Юра старался как мог. Его руки уже были все исцарапаны и исколоты в кровь. Нудно саднила коленка, ушибленная, пока он возился с бочкой. Крохотная щепка, отскочивша от воротной доски, больно вонзилась почти у самого запястья. Но заниматься такими пустяками, было некогда. Юре удалось развязать основной узел. Проволока распустилась и воротни, поползли сами собой, при этом, последний самый тугой изгиб проволки, так и остался не развязанным. Юра ничего не мог с ним поделать. В итоге полуприкрытые воротни повисли на болтающейся между ними проволочной петле.

Юра готов был разрыдаться от постыдного бессилия, но вдруг услышал знакомый протяжный рокот запущенного автомобильного мотора. Он понял, что ничего не получится. Что игра проиграна, и что прокатиться на авто по пустым инским улицам ему все-таки не удасться. Он еще сомневался, должен ли засвистеть, чтобы подать знак отступления. Подумал и решил, что Грег и так все увидит. Спрыгнув с бочки, Юра негодующе оттолкнул ее. Слезы непрошенно защекотали у него в носу и покатились из глаз.

Вдруг рокот мотора за воротами обратился в надрывный рев. Юра никак этого не ожидал. Он считал, что должно произойти ровно обратное. Что Грег, не услышав его свиста и, увидев, в каком плачевном состоянии оказались полураскрытые ворота, повернет машину обратно, и на этом все их преступное пердприятитие тихо закончится. Однако, за воротами почему-то происходило совсем другое. Мотор внезапно грозно взревел, и Юра едва-едва отпрыгнув на мостовую, увидел, как расвирепевший грэф и штифт на безумной скорости вырвался из-под арки, с треском разбросав по сторонам вихляющиеся воротни вместе с проволочным огрызком, мелкими щепками, досчатой трухой и осколками битого стекла.

В сизых клубах выхлопного газа, окутавших его с головы до пят, ошалело глядя на затормозивший автомобиль, Юра машинально отметил глубокую вмятину на черном капоте, сплющенный всмятку правый фонарь, разбитое вдребезги ветровое стекло и смеющееся, исполненное яростного ликования, лицо Грега.

— Садитесь же, — крикнул Грег, с трудом одолевая рычащий хрип мотора.

Юра даже не успел как следует прикрыть за собой бортовую дверь, как у них за спиной один за другим раздались два выстрела.

— Не обращайте внимания, — прокомментировал Грег, немедленно вдавив педаль газа, и заставив машину экстренно взмыть на высокий уличный подъем, что вел от острога к пожарной каланче. — По мне частенько стреляют, но почти всегда неудачно. Так что, не робейте, и держитесь крепче. Сейчас я покажу вам, что такое настоящая скорость.

Юра еще не оправившийся толком от всего произошедшего с ним у ворот, с удивительной легкостью, буквально за несколько секунд, переключился от полного уныния к несказанному упоению. Такого с ним еще никогда не было. Он сидел в кресле одного из лучших евпропейских автомобилей, по левую руку от одного из лучших автоводителей в России, и летел вместе с ним по совершенно пустым, мощеным улицам Инска, чувствуя невыносимую явность почти нереального, непостижимого в производимой им мощи и быстроте движения. Ветер бился им в спины, и уверенный рев мотора гремел в унисон свистящему на виражах пространству. Воздух разлетался на клочья, в ушах оглушительно выли встречные вихри, а душа так и рвалась за собственный предел. Казалось, какой-то молниеносный смерч подхватил и понес их над землей, обдавая ледяными ожогами беспредельной свободы, и уже никому неподвластным, неудержимым стремлением вперед. И Юра, как воздух, ртом глотал каждое мгновение этого уносящего его за собой стремления. Он чувствовал губами его пьянящий поток, он дышал им и пил, как драгоценный нектар, неповторимый и невозвратный.

Далеко не сразу он позволил привычному взгляду на действительность возобладать над своим первооткрывательским восторгом. Стоило лишь повернуть голову и увидеть Грега, молча сосредоточенно смотревшего на дорогу сквозь разбитое ветровое стекло, как на душе вновь заскребли кошки. Мелькала серая мостовая. По обочинам проносились насупленные дома с почерневшими от пустоты окнами. Справа над крышами маячил тусклый шпиль соборной колокольни, и над всем над этим раскачивалось, точно грозовое море, бесконечно багряное небо, рассеченное черными дымами, восходящими от затаенных где-то внизу пожарищ. Юра не верил своим глазам, столь многое переменилось вокруг за прошедший неполный час. «Это все ветер», — подумал он, сильнее вжимаясь в кресло.

Грег, как догадался Юра, выбрал самый короткий путь. От пожарной (совершенно бесполезной) каланчи он свернул в Троицкий переулок, чтобы через него въехать на Николаевскую улицу, выходившую прямо на Садовый Бульвар. Оттуда, собственно, начиналась городская Набережная. Но в конце Троицкого переулка их встретил скрипящий и опадающий горящими обломками каскад огня. Горели два двухэтажных купеческих особняка, стоящих бок о бок. Фасад, расположенного напротив них Народного училища исходил раскаленным, выплескивающимся из глубины огненным крошевом. Он вот-вот должен был обрушиться на соседний уже дымящийся дом и тем самым замкнуть пылающий, безысходный треугольник.

Глазам было больно смотреть туда. Ветер доносил испепеляющий жар до машины, словно по недаразумению забывшейся в каких-нибудь двадцати шагах от пожара. От горящих стен то и дело отделялись какие-то огненные куски и падали совсем рядом, разбрасывая вокруг себя снопы жалящих искр. «А что если вот эта, самая ближняя, стена рухнет через секунду? — подумал Юра, — Она накороет нас с головой». От этой мысли у него по спине прошел липкий холод и он так неистово вжался в сиденье, что оно издало противный, надсадный скрип. «Почему же Грег медлит? Чего ждет? Уж не хочет ли он ехать мимо этих слепящих руин дальше? Но не сошел же он с ума?» Юра бесконечно долго, несколько непередаваемо долгих секунд не мог оторвать взгляд от бушующего перед ним пламени. Все его тело словно бы сжалось наподобие жесткой пружины. И подспудная, внутренняя, но оттого не мене сильная дрожь, завладевшая им, не давала телу выпрямится, стать собой. «Пускай я трус, — мысленно произнес он, — только пусть Грег едет обратно, а не стоит на этом месте, Господи внуши ему».

Юра знал, что должен был бы стыдиться таких мыслей, но не сознавал ничего, пока не посмотрел направо. Отсветы близкого пламени набегали на бронзовое лицо Грега, вырывая из тени, и словно сливались с чем-то похожим, подспудным, отраженным в его резких чертах — тот же беснующийся смех в глазах, та же ликующая ярость и тот же бесшабашный, безжалостный вызов. Казалось, кипящая огнем пропасть, не только не пугала, но скорее напротив — манила его, забавляя и пробуждая надменное издевательское любопытство. Глядя на огонь, Грег спокойно, с отстраненной холодностью, прикидывал что-то в уме.

Юра немного выпрямился, сел ровнее. Ах если бы ему хоть каплю этой живой силы, этого презрительного смеха, которыми кажется так переполнен Грег, тогда он стал бы другим, и никто и никогда не осмелился бы обвинить его в трусости. И как замечательно, что рядом с ним все-таки оказался этот человек, как успокаивает мысль, что он вообще есть. Юре и вправду стало как будто легче. А Грег между тем невозмутимо вывернул руль, повелев автомобилю возвращаться.

Они вернулись к пожарной каланче. С высокого подъема в этой части улицы хорошо просматривались частые красные всполохи, идущие вместе с рассеянными черными клубами вдоль всей линии, пересекавшейся под прямым углом с Садовым Бульваром.

— На Николаевской нам нечего делать, — констатировал Грег.

Он снова развернул рычащий автомобиль, направив его от городского центра, как стало понятно, уже безнадежного охваченного огнем, к относительно удаленной окраине. Кто бы мог подумать, что им снова придется проехать мимо тюремного частокола, но вот нужда заставила. Грэф и штифт пронесся мимо совсем недавно пленивших его стен, свернул на мост через Загородный ручей, и промахнув его, помчался по узкой грунтовой дороге, тянувшейся вдоль русла ручья. Юра с облегчением перевел дух. Слава Богу, Грег не повез его на Вилку. Он все-таки не оставил мысли добраться именно до Инской набережной, как и обещал Юре. Вдоль ручья тоже стояли дома, по преимуществу — одноэтажные. Вид этой окраинной улицы успокаивал. Пламя, разбушевавшееся всего в нескольких кварталах, отсюда виделось далеким и нестрашным. Грунтовая колея извилистой дугой быстро обогнула Старую мукомольню, и подобралась к Соборной площади. Так грэф и штифт снова выскочил в самый центр Инска, теперь уже с южной его оконечности. Отсюда он помчался вдоль берега, никуда не сворачивая. Скоро грунтовка сменилась мостовой, и справа потянулась чугунная литая решетка Набережной. Внизу показалась пристань, со всеми подступами занятая многотысячным толковищем.

— Приехали, — бодро сообщил Грег, оттягивая на себя тормозной рычаг.

Грэф и штифт мягко зашуршав шинами, остановился.

— Было жарковато, но в общем, по-моему, поездка удалась, — сказал Грег. Его глаза по-прежнему искрились злорадным весельем. На лбу, рассеченном двумя красными царпинами, поблескивали капельки пота. Под нижним правым веком краснел еще один свежий рубец — следы разбившегося вдребезги ветрового стекла.

— Спасибо, вам, Грег.

— Это я должен благодарить вас. — Грег внимательно посмотрел на Юру. — Без вас ничего бы этого не было. Вы ведь на нее очень похожи, вы знаете?

— На кого? — не понял Юра.

Грег вяло усмехнулся. Вместо ответа он опять, совсем как взрослому, протянул Юре руку:

— Прощайте Коробейников.

— Но, послушайте, — Юра, все еще не отрываясь, смотрел на непривычно воодушевленного Грега, и внезапная догадка, почти прозрение, как обухом ударила его по голове. — Пароход придет, наверное, совсем скоро, и вы, Грег, тоже сможете уехать на нем.

— Нет, — сказал Грег, сверкнув беззаботной улыбкой. — Мой авто не возьмут на параход, а я, сами понимаете, не смогу бросить товарища.

— Вы хотите вернуться в тюрьму? — спросил Юра, поняв, что Грег просто шутит.

— Нет, не хочу, — ответил он уже другим тоном.

Наступило молчание, и Юра со все возрастающей увереностью, ощутил насколько верна его догадка. Но он боялся задать последний, все разъясняющий вопрос. Изменившееся выражение на лице Грега отпугнуло его.

— Вот передайте это вашей maman, — Грег протянул Юре небольшой бумажный пакет. — Здесь немного продуктов. И передайте вашему отцу, как только его увидите, что вся необходимая сумма переведена на счет Инского земства. Просто скажите ему это. Остальное — его забота.

— Я скажу. — Юра взял пакет и вылез из машины.

— Можно я с вами, Грег? — вдруг выпалил он и тут же испугался. Удивляло, до чего не соответствовали слова тому сдавленному тревожному чувству, что на самом деле переполняло его.

— Нет, — спокойно сказал Грег. Он перегнулся к левой дверце, проверяя, насколько плотно Юра закрыл ее. — Не тратьте зря время, Коробейников, бегите к своим, ваше место там.

Что-то тяжелое подступило у Юры к горлу. Как завороженный, он не мог оторвать глаз от человека, сидевшего за рулем.

— Прощайте, — повторил Грег и включил двигатель.

Юра не успел ничего сказать. Грэф и штифт зарокотал радостным львиным рычаньем, заглушившим все прочие звуки. Грег повернул руль, и Юра увидел, как машина, блеснув напоследок хромом и вороненой полировкой кузова, плавно развернулась к нему черным задом с округло выпяченным над ним запасным колесом.

И быстро скрылась в той гудящей багровой тьме, откуда, как знал Юра, не было обратной дороги. Глядя на идущие с той стороны раскаленные адские всполохи, разбавленные пеленой дыма и пепла, Юра вдруг вспомнил свое недавнее ощущение странного дежавю: стужа, ветер, и снег, и черная тьма, взывающая к нему сотнями гибнущих жизней. И хриплый от холода, властный и четкий командирский голос, будто прервавший завывания ветра: «Юнкера, я не смею приказывать вам. Я могу лишь просить. Я прошу добровольцев сделать два шага вперед».

Юра понял, почему он сделает эти два шага в ту бесконечную ночь. Потому что тогда он увидел позади другую, жаркую тьму, гудящую ветром, и вспомнил, что когда-то прежде кто-то другой сделал то же самое до него.

XLVII

Жекки еще раз прошлась по дому. Он был оглушительно пуст и печален, как будто тяжелые предчувствия насквозь пропитали его старые добрые стены.

Прикосновения к ним вызывали теперь боль. Жекки чувствовала это даже сквозь завеси ставших ей привычными ощущений, гнетущих ее изнутри. Блуждая взад-вперед, она еле держалась на ногах, голова гудела, будто в ней завелся пчелиный рой — так гудели не находящие выхода, гонимые прочь, но не могущие никуда убежать мысли. Зато сердце она больше не ощущала, на его месте появилась черная брешь. И черная боль, с грозовыми ноющими раскатами текла теперь, как казалось не из сердца. Ее порождал зародыш чудовища, оставленный в наказание, навязанный, как беспрерывная пытка, заставляющий сносить еще неведомые, ничем не зслуженные страшные муки. Но, как ни странно, эта же боль, это же чувство ноющего в низу живота инородного тела, как и прежде порождала у Жекки чувство необъяснимого, непонятного влечения вспять. Жекки как могла отталкивала его от себя, и втайне уже предполагала, что, как подступающая тошнота, это влечение ей неподвластно. Она стала слишком слаба, чтобы сопротивляться. Вяжущий странной прохладой туман, плавно опутывающий берега сознания, выступал то и дело из какой-то неведомой тьмы, и наползал, стелился, обволакивал. В нем она иначе начинала видеть, иначе слышать, иначе ощущать. Это пугало ее, но уже далеко не так, как раньше. И все же, Жекки отталкивала его от себя, вскакивала, если сидела на месте или ускоряла шаг, словно торопясь убежать, если этот потусторонний прилив анестезии заставал ее на ходу. Она чувствовала в нем, в этой неотступно влекущей сизой прохладе, избавляющей от всякой боли, не угрозу, а свой неизбежный конец. И уже мало противилась. Не нужно ей больше никакого травяного снадобья, не нужно никого ни о чем просить, не нужно ничего делать самой. Наконец-то, бездействие могло стать наилучшим проявлением ее собственной воли, ведущей к почти что желанной цели — изничтожению чудовища, к прекращению боли. Да, Жекки это понимала со всей отчетливостью, на какую был способен ее обессиленный мозг — влекущая ее темная зыбь несла избавление и от боли, и от чудовищного исчадья. В зовущем ее холоде созревало совсем иное состояние души. Жекки не могла желать сейчас ничего другого.

Но ее удерживал дом, старая родовая крепость. Дом, любовь к которому, не смогло омрачить никакое людское или потустороннее вмешательство. Любовь, вопллощенная в стены, лестницы, узорные завитки паркета, изразцовую облицовку каминов и печных труб, в книжные шкафы, семейные портреты, оконные проемы, запах сушеных яблок, диванные подушки, играющий кисеей сквознячок… Это был последний зримый осколок ее счастья, когда-то такой подлинный и нерушимый, а теперь тоже, как и она сама, как весь окружавший ее мир, приговоренный к неминуемой казни, и потому подспудно обретший вневременную призрачность и чуткость.

Комнаты, по котрым она проходила, растекались давно исчезнувшими голосами, давно, как думалось, утраченными образами. Но вот она проходила мимо клонящихся к ней зыбких стен, запиналась о что-то смутно знакомое в дверях где-нибудь между столовой и гостиной, и чувствовала, как сама наполняется погасшими давным-давно ощущениями — состоянием абсолютной цельности бытия, радостной полнотой и радостным всеохватным приятием жизни. Такой она была лишь в раннем детстве, до встречи с волком. Ту себя Жекки уже не помнила. То счастье казалось уже невозможным, утраченным навсегда. Но благодарные духи, хранители дома, намеренно возвращали ее туда, к той маленькой беззаботной Жекки, к тому ее забытому, почти первобытному ощущению мира, и Жекки, беззвольно покоряясь, принимала этот прощальный, незаслуженный дар.

Она знала свой дом, угадывала его, и потому сразу безропотно откликнулась на поманивший ее гулкий трепет. Мимолетно, в коротких вспышках обоюдной памяти, дом возвращал ей что-то сугубо свое, может быть самое ценное, или напоминал о том что, это все действительно было? Кто знает? Жекки переходила из комнаты в комнату, и легкие, разбегающиеся призраки озаряли ее лицо светом давно минувшего, казалось бы навсегда исчезнувшего под толстыми слоями истерзанной памяти.

Вот в душную тесную комнатку, всю составленную из множества собранных в беспорядке, кое-как наложенных друг на друга старомодных, мало кому нужных вещей. Сквозь двойные рамы бьется слепящий солнечный луч. Он проходит через всю комнату по диагонали, рассекая ее пополам. В солнечном треугольнике прямо перед окном в столбе вьющихся пылинок тихонько покачивается громоздкое кресло. Слышно, как оно равномерно поскрипывает в такт своему движению. Если смотреть сбоку, то видно только спадающий на пол толстый шотландский плед, выпрастанную из под него желтую сморщенную кисть руки на подлокотнике, да черный верх бабушкиного платья. Голова бабушки все время как-то странно уложена на спинке кресла лицом в себя. Может быть потому, что бабушка почти всегда дремлет. Если только не смотрит в окно. Вот как теперь. Яркое весеннее солнце согревает зябкие, вечно взыскующие тепла, старые косточки, но утомляет ослабевшие в многолетней борьбе с дневным светом старые глаза. И однако, потребность в тепле побеждает.

Покачиваясь еле-еле, туда-сюда, бабушка щурится на солнце, мало помалу спуская к низу толстый плед. Мало-помалу она согревается. Жекки стоит, упираясь подбородком в подоконник, весенний свет терзает ее. Ей хочется скорее бежать во двор, играть, бегать, пробовать глубину луж. А нужно сидеть в этой душной комнатке, пропитанной какими-то тягучими приторными запахами, от которых мутит, слышать монотонный скрип кресла и выжидать. Выжидать, пока наконец бабушка уснет, или слабым взмахом руки даст понять, что Жекки ее утомила. Жекки утомляла бабушку одним своим присутствием. Они почти не разговаривали, потому что бабушка почти ничего не слышала. Но мама Жекки тем не менее считала, что ее дочери необходимо общение с родным человеком. Жекки терпела, знала — если она не послушается маму, ее не отпустят во двор. И что это было за мучение!

Глаза бабушки, похожие на выцветшие льдинки, в окружении кожных складок и каких-то коричневатых наростов, смотрели всегда сквозь Жекки. Жекки даже не была уверена, узнает ли ее бабушка. Даже в полудреме взгляд бабушки был отрешен, казалось, она видит совсем не то, что ее окружает. Иногда от этого Жекки становилось немного страшно. И вот будто скрип кресла стал раздаваться реже. Выцветшие льдинки спрятались в грубых коричневых складках, и Жекки уже с облегчением приготовилась убежать, как легкий металлический стук задержал ее.

Задремав, бабушка разжала руку и из нее что-то выпало на пол. Жекки подошла, нагнулась и подобрала маленький овальный медальон. Она никогда не видела его раньше. Это было странно.

Бабушкины украшения Жекки знала все наперечет. Они хранились в большой малахитовой шкатулке, что стояла за креслом бабушки на столе, и Жекки никто не запрещал любоваться ими. Пока она не пересмотрела и не изучила их все, посещать бабушку было все-таки не так скучно. Особенно ей нравился хрустальный шарик, котрый никогда не нагревался, даже если его долго сжимать в ладони, и маленький китайский веер, расписанный тушью — тонкие ветки усыпанные цветами, плавный изгиб реки и вдалеке, точно в дымке, уходящие в небо пологие холмы. Сверху вниз четыре красных иероглифа. Казалось бы, все очень просто — но столько было таинственного и неосознанно прекрасного в этой простоте. Первое время Жекки могла очень долго любоваться веером, но в конце концов и он надоел ей. Были в бабушкиной шкатулке и разные украшения из золота и драгоценных камней, но к ним Жекки не испытывала влечения.

И вот на полу у кресла оказалось что-то новое, необычное, то, что бабушка никогда не показывала и, видимо, держала всегда при себе. Желтая сморщенная рука свесилась над подлокотником, слышно прерывистое тихое дыхание — бабушка дремлет. Жекки раскрыла овальную золотистую крышку и увидела миниатюрный портрет. Чудесная тонкая акварель — портрет какого-то молодого господина в темно-синем фраке, в высоком белом галстуке и пышном жабо, какие давно вышли из моды. Безусое лицо господина — бледное с едва уловимым румянцем на скулах, — овеяно мягкостью и мечтательной грустью. Ни у кого из людей, которых видела вокруг себя Жекки, не было таких лиц. Наверное, они, как и жабо, вышли из моды.

Кто же это? Жекки с любопытством всмотрелась в портрет. Совершенно точно — не дедушка. Портрет молодого дедушки висит на стене в зеленой гостиной, и он совсем не похож на этого мечтательного господина. У дедушки румяное жизнелюбивое лицо, густые бакенбарды и усы, и к тому же мундир. Да это очень странно, что на миниатюре молодой человек в штатском костюме. Жекки не понимает, как это некоторые мужчины могут становиться кем-то, кроме военных, а во времена бабушки, наверное, это удивляло еще сильнее. Может быть, это какой-нибудь бабушкин родственник? Но кто же? И почему тогда бабушка никогда не показывает его портрет? Или… может быть, это тот самый знаменитый Вадковский, с которым стрелялся дедушка? Но ведь и Вадковский был военным, а выйти в отставку так и не успел, потому что дедушка застрелил его. Тогда, кто нарисован на акварели и почему бабушка так дорожит ей?

Жекки щелкнула крышкой, закрыв медальон. Бабушка подняла желтые веки. При виде медальона в руках Жекки выцветший лед ее глаз точно расплавился. Глаза стали отчего-то необыкновенно ясными, и Жекки показалось, что на долю секунды все сморщенное, огрубевшее, усеяннное коричневыми пятнами, лицо бабушки преобразилось. На миг оно снова стало лицом двадцатилетней великосветской польской красавицы. И Жекки, охваченная каким-то необычным трепетом, неведомым ей прежде, вдруг поймала себя на поразительной мысли, сразу многое объяснившей: из-за такого лица с такими необыкновенными глазами и правда ничего не стоило потерять голову и даже пойти на убийство.

Что-то впервые открылось ей тогда, отчего-то впервые сладостно и больно защемило в груди, и еще не понимая, что это, почему вдруг ей сделалось одновременно так хорошо, сладостно и тоскливо, Жекки почувствовала близость какой-то большой, ускользающей от нее тайны. Нет, не всей этой непонятной истории бабушкиного медальона. Но какой-то еще более значительной, более глубокой, неразрешимой тайны, вместившей в себя и этого загадочного господина с его мечтательным взглядом, и необыкновенно похорошевшую, помолодевшую на шестьдесят лет бабушку, и убитого из-за нее офицера Вадковского, и дедушку, и родителей Жекки, и ее саму, и еще тысячи и тысячи никогда не виданных ею людей. Да, эта была всеохватная тайна. Разве можно было ее когда-нибудь разгадать? Жекки и не пыталась. Она не разгадала даже маленькую загадку медальона. Бабушка унесла ее с собой, в ту самую темноту, которую могла озарить лишь живая память.

XLVIII

Жекки присела в кресло сразу за дверью в диванной комнате. Смутные волны воспоминаний кружили, путались, переплетались. Жекки покорно всматривалась в них с какой-то жалкой надеждой. Но воспоминания не рождали в ней ни новых чувств, ни новых желаний. В лучшем случае, возвращали утраченную первозданность прошедшего. Вероятно, в этом и состояло ее прощание с домом.

Она вслушалась в окрестную тишину. Это была и ее тишина. И вот еще один знакомый, заглушенный временем, шепот проник сквозь мягкое безмолвие, обитое войлоком и старинным караковым штофом.

Диванная (еще ее называли турецкой) считалась самой уютной комнатой в доме: по стенам расставвлены мягкие удобные диваны с бархатистой обивкой и бархатные кресла, в углу — низенькая старинная оттоманка на кривых ножках, на утепленном войлоком полу лежит зеленый персидский ковер, и повсюду много раскиданных подушек в разноцветных, расшитых наволочках.

Жарко натоплено. За окном, исчерченным ледяными лилиями, изредка подвывает метель. Круглый оранжевый абажур, похожий на апельсин, светится на рождественский лад — тепло и радостно. Ляля подкручивает горелку в лампе, делает свет приглушенней. Подружки сумерничают. Им хочется говрить о самом сокровенном в полумраке, и Жекки — круглолицая, сероглазая, в сером холщевом передничке поверх нарядного платья — конечно совсем, совсем некстати заявилась сюда. Ей будто бы захотелось похвастаться своим новым подарком — довольно уродливой фарфоровой куклой в роскошном одеянье принцессы. В прошлое рождество ей подарили и вовсе клоуна с бубнчиками, как будто мама не знает, что Жекки не любит играть в куклы и прочих уродцев.

Но в диванную Жекки привело вовсе не притворное хваставство, а жгучее, неукротимое любопытство, да еще может быть — скука. Ляле вот хорошо, к ней приехала погостить на пару дней закодычная подруга — Зиночка Арчакова. И им не до скуки. Зиночка учится в институте в Москве, а Ляля в Нижеславской гимназии. Поэтому им не терпится поделиться друг с другом новостями, накопившимися за время разлуки, а еще больше — переживаниями. И у той, и у другой переживаний и необыкновенных волнений столько, что разговоров хватит ни на один вечер. У восьмилетней Жекки их, напротив, совсем мало, в ее жизини сейчас вообще так мало интересного. Папа занят делами, мама — благотворительным вечером, из-за морозов гулять во двор отпускают редко, а фройляйн Зольцман каждый день задает учить диалоги и требует от Жекки строгой дисциплины, поскольку надо готовиться к гимназии, в которую предстоит держать экзамен уже через год. У больших девочек совсем не то, их жизнь полна чего-то необычного, загадочного. Вот если бы прибилизиться к этой жизни хотя бы на несколько минут и тоже почувствовать себя капельку взрослой. Ну или на худой конец, пока ее терпят, точнее — пока про нее забыли, — можно тихонько забиться в темный уголок и послушать, о чем они шепчутся.

— Ты не представляешь — я проплакала целую ночь. И ничего не могла объяснить, ты понимаешь?..

Это Зиночка. Ей уже пятнадцать. Она сидит, подобрав под себя одну ногу и то и дело отворачивается к темному окну. За неимением зеркала, приходится ловить свое прелестное отражение в верхней половине, на незамерзшем черном стекле.

— А мама… ах, она просто сдедадась больна из-за всей этой дикой истории и говорит, что боится теперь отпускать Кирилла обратно в Петребург.

— Почему? — удивляется Ляля. — Он же учился в Тенишевском, а твой брат, он…

— Кто в Тенишевском? — в свою очередь изумляятеся Зиночка.

— Ну как этот, Назимов, из-за которого ты плакала.

— Ну причем здесь Назимов? Назимов был простым увлечением и к тому же, это было целых три месяца назад.

— Тогда из-за кого же?

— Нет, это право, несносно. Я тебе про него даже писала, не называя, конечно. А может быть, даже и называла. Но уж давеча-то ты должна была догадаться, и… и вообще, неужели здесь у вас об этом ничего не слышали? Даже в Москве это была сенсация.

— Да о чем ты? — не понимает Ляля.

— Я о Пете Ратмирове. Неужели, ты не догадалась летом, когда он приезжал к нам в Борисовское? Ну вспомни хорошенько.

— А-а, — раздосадованно тянет Ляля, — я его наверное плохо запомнила. У вас там была целая толпа народу и почти все в одинаковых мундирах. И потом я думала, что ты… что это Назимов.

— Я честное слово не понимаю тебя, Елена. — огрызается Зиночка. — Как можно их сравнивать, Петю и этого тюфяка Назимова.

— Но он же тебе нравился?

— Мне? Ну разве вот столечко. — Зиночка показывает четвертушку крохотного мизинчика с превосходно отшлифованным острым ноготком. — Теперь это совсем неважно. И вообще, — она, вздыхая, закатывает к потолку глаза, — женщина может понять, кто ей действительно нужен, только повстречав настоящего мужчину.

— Например, Петю.

— Вообрази себе, да, — храбро парирует Зиночка. — Я это поняла, и я это так чувствую, и особенно теперь, после того, как между нами все кончено. Назимов перед Ратмировым — просто мальчишка.

— Почему же все кончено?

— Ну как. Его выгнали из корпуса. Отец его проклял. И моя мама теперь ни за что не согласиться выдать меня за него, даже если он посваетается. Между нами теперь социальная пропасть. Понимаешь. Это совсем как у Ростана. Или нет, как у Шиллера в «Коварство и любовь». Правда?

— Да, — серьезно соглашается Ляля, — ну а что же Кирилл?

— Ну это уже просто мамины фантазии. Ведь у них там образовалось что-то вроде целой шайки камерпажей — Кирилл с Шуваловым, потом, этот франт Серж Барятинский и Митя-грубиян. И они только и думали, как устраивать всякие проказы, и чтобы им все сходило с рук. Петя, даром что моложе, а был среди них самый серьезный, и Кирилл в этом охотно признавался, когда потом разговаривал Барятинскому про эту ужасную драку, и говорил, что Петя все равно поступил как рыцарь.

— Это суждение очень идет к твоему брату.

— Да, он больше всех о нем жалеет. Очень, правда. Не слышала, чтоб он еще о ком-то так хорошо отзывался, как о Пете А сдружились они все из-за этого противного бокса. У них в Питере был общий учитель, какой-то ирландец, и они здорово мутузили друг дружку. А потом Кирилл ввел Петю в эту их банду, в которой они совсем отбились от рук и считали, что учиться уже вовсе не нужно, а только и делали, что надоедали всем вокруг, и дразнили фрейлин на дежурствах, и граф Новосильцев обещал пожаловаться на них государю и отдать в солдаты.

— Тогда понятно, — Ляля с состраданием смотрит на Зиночку. — Твою маму можно понять.

— Вовсе нет, — Зиночке, видимо, не по душе, что сострадание вызывает не она, а ее брат, или ее мама, — Ни в какие солдаты их не отдадут. Пустые угрозы. Всех, как миленьких, выпустят, и все отличнейшим образом распределятся. Они все, кроме Пети и Барятинского, поступят в кавалергарды, а Серж с Ратмировым хотели — в Конную гвардию. За это у них шли маленькие контры, а Кирилл доказывал в своем духе, что Конная гвардия — это тоже рыцари. И что между ними непременно должно быть братство, или что-то такое. Но для Пети теперь уже ничего не будет, и все-все, понимаешь, все кончено и для него, и для меня.

Зиночка натянуто всхлипывает, а Ляля спонтанно обнимает ее, прижимая к своей груди.

— Бедная ты моя, — говорит она, и Жекки кажется, что сестра вот-вот тоже расплачется. — И все-таки я не понимаю, как ты можешь от него отказаться. Если он так тебе нравится.

— Я? — возмущенно восклицает Зиночка и поднимает на Лялю глаза, в которых блестят настоящие слезы, — да ни за что. Разве ты не чувствуешь? Это сама судьба, злой Рок разводит нас по разные стороны, чтобы мы страдали до конца наших дней.

— А я вот не боюсь, что меня с кем-нибудь разведет злой рок, — уверенно заявляет Ляля. — Я это наверное знаю. Потому что помнишь… помнишь…

Зиночка чувствует в Лялиных словах начало большой захватывающей исповеди и нетерпеливо, напрочь забыв про слезы, с воодушевлением поощряет ее:

— Ну, ну, что же?

— Про тот концерт в Дворянском Собрании. Помнишь, играл четвертую прелюдию Шопена?

— Такой высокий в очках?

— Да нет, другой, худенький и без очков. Его фамилия Краюшкин. Правда звучит восхитительно? Кра-юш-кин. — Ляля раздельно по слогам произносит фамилию. — Он учится на втором курсе консерватории. Я попрасила его карточку и он мне обещал прислать. Это будущая знаменитость, вот помяни мое слово. Какое выразительное туше, какая широкая амплитуда, какой превосходный диапазон. Это не руки, а чудо. А душа? Ты поняла, какя у него должна быть душа?

— А кто у него родители?

— Родители? — Ляля растерянно хлопает ресницами. — Откуда же я знаю. Я не спрашивала, а впрочем, он говрил что-то такое про отцовский домик в Волковой слободе. Кажется, он собирался туда ехать ночевать. Значит, наверное, его родные тоже там живут. Может быть, они рыбаки.

— Рыбаки? — от изумления брови Зиночки ползут на лоб.

— Ну да, ведь в Волковой слободе живут рыбаки, или еще, может быть, лодочники.

— И ты что же, серьезно влюбилась в него?

— Я… я не знаю, не знаю в него или в его талант. Но я ни о ком не могу больше думать.

— Конечно в талант, — почему-то очень решительно заявляет Зиночка, — тут и думать нечего. Какие еще рыбаки? И как ты вообще можешь представлять себя замужем за рыбаком? Ведь это просто нонсенс. Нет, я конечно, против старозаветных предрассудков и все такое, но ты сама подумай — выйти за него замуж… это же, это…

— А фроляйн Зольцман говорит, что гимназисткам нельзя замуж, — не выдерживает Жекки, выбираясь на свет из своего уголка.

— Ты еще что тут делаешь? — восклицает Ляля, испуганно хватая Жекки за руку, — Брысь отсюда.

— Сама брысь, — Жекки вырывается и демонстративно высовывает язык. — Лялька влюбилась, Лялька влюбилась! — кричит она безжалостно громко, прыгая перед подругами с выражением полного торжества.

Ляля налетает как фурия:

— А ну марш отсюда…

Оранжевый сумрак растекается как призрачный дым, комната гаснет и Жекки устало поднимается из кресла.

XLIX

Она вернулась обратно в гостиную, прошла столовую и снова очутилась в тихой прихожей. Здесь была лестница на второй этаж. Жекки медленно, с осторожностью тяжело больного, стала подниматься по ступенькам. Во втором этаже уже давно не жили, но комнаты поддерживались в относительном порядке. Жекки следила за этим, хотя и забыла, когда последний раз заглядывала туда. Попыталась вспомнить. Да, кажется, уже порядочно давно. Все какие-то дела, заботы, какая-то суета, потом пришла боль и отодвинула вообще все на задворки сознания. А ведь оттуда, из просторной детской на втором этаже все начиналось, и вот, вероятно, почему ее так потянуло туда. Там оставался кусочек ее безмятежного самого раннего «я», воздух далекого истока жизни. Теперь круг замкнулся. Как и положено, конец и начало, нераздельные по сути, таящие в себе один и тот же внезапный провал в неизвестность, соединились.

Жекки толкнула дверь и вошла в комнату. Большую часть жизни с трех до семнадцати лет она провела здесь. Вроде бы, мало что изменилось. Те же бумажные голубые обои, две ученические картины в грубых рамках: на одной букет полевых цветов в стеклянной вазе, на другой — летний сельский вид, претендующий на сходство с ближайшей окрестностью Никольского. Обе остались от Лялиных упражнений в живописи. Справа узкий шкаф: на полках за стеклянной дверцей под большим уклоном наприющие друг на друга школьные учебники, хрестоматии и словари, внизу — полинявший глобус. Рядом стоит маленький клеенчатый диванчик. С другой стороны за белой ширмой стояла железная белая кровать. Но теперь не было ни той, ни другой. Просто пустая стена. Зато осталось самое главное, делавшее эту комнату необыкновенно наполненной — большое, до пола, полукруглое окно, от которого зимой всегда так заманчиво веяло жгучим морозом, а летом через раскрытые створки — душистым пряным дурманом из сада. Через это окно когда-то Жекки открылся мир. Он все время менялся, менялся от времени суток, времени года, времени восприятия. Пока мир не сделался чем-то привычным, Жекки нравилось за ним наблюдать.

Присев на клеенчатый диван, она посмотрела в гудящую огненными разливами полусферу. Всмотрелась и, не чувствуя удивления, сквозь кроваво рдеющий мрак, различила густую разноликую зелень своего сада, опутанную послеполуденной июльской дремой. Во дворе нестерпимо жарко, а здесь, в детской, окруженной глубокими влажными тенями, идущими от древьев, почти прохладно. Легкий ветер изредка заносит освежающий сочный запах горячей листвы. Глаза слипаются от подступающей дремоты. Вокруг все тихо, и все кажется сонным, изнуренным сладостной знойной ленью. Но Жекки упрямо разжимает веки и с наслажением, чувствуя как приятно, по-новому щемит у нее под ложечкой, предается своему нечаянному открытию.

Если лежать вот так, приподняв голову на высокой подушке, и пристально долго смотреть в зияющий пестротой полукруглый проем окна, то можно увидеть нечто совсем особенное. Древесная зелень переплетенная голубыми воздушными просветами, золотистыми солнечными пятнами и темными сгустками теней, то неподвижными, то слегка взволнованными, начинает открывать спрятанные в них лица. Из постоянного сочетания световых промежутков со всевозможными изгибами, поворотами и контурами ветвей одна за другой выступают самые разнообразные физиономии от удивительно красивых, с антично правильными профилями до на редкость безобразных, однако не менее притягательных. Можно было увидеть даже целые фигуры, от статичных, до будто бы готовых вот-вот совершить какое-то незамысловатое, вполне человеческое, действие — отпустить натянутую тетиву лука или поймать невидимо летящий мяч.

Человеческие лики перемежевывались со звериными мордами и птичьими головами. Например, дальняя круглая липа прятала в ветвях громоздкую медвежью тушу, над которой нависал полураскрытый орлиный клюв, а чуть ниже, в более светлой кроне соседнего молодого клена, таилось утонченно правильное женское лицо, казавшееся необычайно грустным и нездешним. Иногда одно дерево имело только один лик, иногда, как в той же круглой липе, скрывалось сразу несколько лиц и фигур. Находить, выбирая между сплетениями зелени разных оттенков и солнечными просветами, эти странные существа, а потом отыскиваить их через какое-то время снова, узнавая как будто давних знакомых, было занятием по истине занимательным.

«Да ведь через эти лица смотрят их души, — догадалась Жекки, — значит, деревья такие же живые, как люди, как все животные». Это было потрясающее открытие. Вместе с ним к Жекки пришла поистине кощунственная мысль о правоте древних язычников, обожестлявших природные стихии и видевших жизнь во всем, что их окружало — в воде, воздухе, камнях и деревьях. Получалось, что и эллины, которые напридумывали олимпийских богов, и вятичи, кривичи и всякие прочие славяне, обитавшие на Руси до призвания варягов, да и сами варяги — все были правы. Жекки внутренне сжалась, впервые почувствовав себя вероотступницей, судорожно нащупала на груди под рубашкой медный крестик. «Неужели мне придется рассказать об этом на исповеди отцу Василию? А что если это такой страшный грех, что его нельзя простить? Ведь сказано же — все язычники будут гореть в аду. А я — и тут уж ничего не поделаешь — стала язычницей. Значит, я попаду в ад».

Ужас от осознания себя выделенной из привычного правильного порядка вещей, тотчас пронзил ее всю от макушки до кончиков ногтей. И почти сразу же, точно в противовес, явилось упоительное чувство собственной значительности, чувство гордости, для которого, правда, еще не находилось слов, не находилось своей отдельной ячейки в общей мозаике осознного, рационально определенного.

Позднее, когда она научилась различать похожие, но куда более подвижные, изменчивые образы на небе — в облаках, ее убежденность в своей правоте, ее никому незаметное отступничество, только укрепилось, стало яснее и ярче. Да, всюду была жизнь, всюду неутолимое стремление к жизни, всюду какая-то таинственная взаимосвязь живого, взаимное его влечение и взаимное уничтожение. Со временем это стало даже слишком понятно.

Странно, но сколько бы Жекки не пыталась отыскать дерево без лица, ей это никогда не удавалось. Лица, физиономии, звериные морды были у всех. У всех живых, дышащих, гудящих листвой на ветру. У всех, отходящих ко сну, теряющих разноцветный покров с наступлением осени. У всех спящих, тянущих прозябшие ветви к холодному зимнему солнцу. Все равно они всегда смотрели на нее своими душами с неизменной приветливостью и прямотой. И вот сейчас… почему-то сейчас зелень разноликого полотна стала стираться.

Большая темная липа, в густых огромных зарослях которой Жекки всегда находила три одинаково памятных ей человечьих лица, почему-то больше не открывала их. Жекки всматривалась с мучительной настойчивостью, перебирая все возможные комбинации свтотени и зелени, и не смотря на все усилия, не могла обнаружить ни одного древесного лика. Они просто исчезли. Жекки пыталась снова и снова увидеть то, что привыкла видеть всегда, но ее видение не повторялось. Это было так мучительно, и до того невозможно, что она отказывалась верить своим глазам. «Не может быть», — мысленно повторяла она, вопреки рассудку еще и еще раз пытаясь отыскать в неподвижной листве какой-нибудь одушевленный образ. Но ничего не получалось.

Темная июльская зелень исподволь наполнялась какой-то глухой чернотой. Сплошная стена ее была совершенно плоской и вскоре обратилась в гудящий багровый вихрь. Страшная боль пронзила Жекки, и вскрикнув, схватившись рукой за горло, она открыла глаза. Она сидела все на том же клеенчатом диване в детской. За полукруглым окном зияла черная бездна, полная вьющихся, сплетающихся и схлестывающихся друг с другом языков пламени. Тяжелый запах гари настойчиво заползал сквозь запертое окно. Жекки вскочила, как ужаленная. Сладостных призраков не было и в помине. Была только отчетливая, как никогда жестокая, реальность и смутно затихающая где-то глубоко под спудом боль — послевкусие прерванного кошмара.

L

Жекки подбежала к окну. Она нисколько не сомневалась, что пожар уже вплотную подобрался к усадьбе и хотела только понять, где сейчас основное пламя, чтобы определить, сколько еше ей отпущено времени. На что его потратить она пока не решила. Все видимое из окна: ближняя оконечность парка, переходящая в сосновый бор и отделенный от него кленовой аллеей пологий травянистый спуск, за которым виднелись крыши никольских изб, — исторгало ревущий непрерывный огонь. На пепельном фоне яростный слепящий вихрь, подгоняемый ветром, взмывал заостренными багровыми языками, опадал вместе с обрушающимися стенами и стволами деревьев, и будто бы расширяясь, двигался прямо на усадьбу сплошной огненной массой. Кругом огня плескались раскаленные до бела тени, черный дым взвивался с порывами ветра, донося в разъедающем запахе палящий накал смертоносного зноя и древесного пепла.

Какой-то не вполне внятный треск, раздавшийся где-то совсем близко, вывел Жекки из оцепенения. «Крыша над левым крылом», — пронеслось у нее в голове.

Мысль, несмотря на сотрясающую все тело лихорадку, работала с неукоснительной четкостью. Жекки давно не ощущала такой рациональной ясности, такого знакомого по прежней жизни хладнокровного расчета. Зубы при этом у нее стучали, как будто от лютого холода, а руки тряслись точно у древней старухи. «Да, конечно, все эти воспоминаяния прошедшего, догрогие сердцу, милые призраки, нежность и печаль родного очага, — все это прекрасно. Они сделались частью меня, и они простились со мной, потому что почувствовали неминуемый конец. Но разве я могу принять как должное этот конец, конец меня самой?»

Стоило Жекки осознать, что она не может, что все еще не готова, вопреки всему что с ней случилось за последнее время, его принять, как ее рассуждения сразу сделались простыми и четкими, какими бывали прежде в минуты, когда она разрешала запутанные хозяйственные вопросы. Сейчас решение нужно было принять немедленно. «Справа за службами — пруд, — уверенно подсказывал ей разбуженный мозг. — В сенном сарае у людской — смотанная пожарная кишка. Помпа — тоже в сарае. Если пожар еще не дошел до служб, то можно попробовать…»

Не утруждаясь больше размышлениями, зная к тому же, что каждая секунда на счету, Жекки выбежала на парадное крыльцо. Сбежав с него во двор, она подняла голову, оглядывая дом. В самом деле, левая его сторона, ближе других подходившая к охваченному огнем куску парка, занялась пока еще робким пламенем. На крыше что-то тихонько потрескивало, поднимая к верху тонкие змейки дыма. Хуже было другое — примыкавшие к той же горящей части сада службы уже почти все полыхали. Отстоящие ближе к господскому дому людской флигель и сенной сарай только что слабо дымились. От дома их отделял пустой двор шириной примерно в тридцать сажен. Жекки не задумываясь бросилась к сараю.

Обежав его, она увидела, как через щели в воротах валит густой пепельно-сизый дым, кое-где вперемежку с тонкими огненными всплесками. Она набрала полную грудь воздуха и забежала внутрь. От густого дыма ничего не было видно и только острые световые вспышки, прорываясь через него, обозначались вполне отчетливо. Жекки почувствовала, что не выдержит здесь и минуты. Но чтобы снять кишку со стены больше и не требовалось. Смотанный брезентовый шланг висел недалеко, справа от ворот, до которых пока еще не дошло пламя. Сорвав его со стены, Жекки выскочила из сарая. Она бросила его под ноги и закашлялась.

Едва отдышавшись, она снова забежала в сарай. Теперь прдстояло куда-более сложное дело — вытащить деревянную колесную помпу, стоявшую в ближнем к воротам правом углу. Но этот угол уже источал жаркие кровавые всполохи. Та часть сарая во всю горела. Предусмотрительно обмотав лицо носовым платком и прихватив с земли кстати побвернувшийся обрывок веревки — наверное, остался от увязки домашнего скарба Дорофеевых — Жекки снова вбежала в сарай. Жмурясь, сдерживая дыхание и заслоняясь рукой от нещадно палящего жара, она сумела добраться до угла, где стояла помпа. Задерживаться там было немыслимо. Единственной возможностью было зацепить веревку за основание или колесную ось и вытянуть помпу за собой. Однако и это действие нужно было проделать с одной попытки. Превозмогая себя, чувствуя, что, протяни она еще хоть одну лишнюю минуту, и потеряет сознание от удушья, Жекки кое-как опутала один конец веревки вокруг балясины у подошвы помпы. По стене ощупью она вышла к распахнутой воротне и потянула другой конец веревки за собой.

Удушливый кашель снова заклокотал у нее в горле. Стараясь не обращать на него внимание, она потянула веревку обеими руками, напрягаясь изо всех сил — помпа оказалась непредвиденно тяжелой. Еще чуть-чуть, еще усилие, и насос должен был выкатиться на более мене безопасное место вблизи открытых ворот. Но Жекки не расчитала не столько свои силы, сколько прочность веревки. То ли от какого-то особенно сильного рывка Жекки, то ли под воздействием огня, натянутая до предела бечева оборвалась. Жекки чуть не упала, когда внезапно вместо силового напряжения почувствовала пустоту. Длинный обрывок повис у нее в руках. В эту минуту широкий огненный всполох взвился над крышей сарая и, подхваченный порывом ветра, размножился на несколько более мелких, разлетевшихся по всей поверхности крыши. Боковые и задняя стены уже извивались огненными зигзагами, и от них шел нестерпимый жаркий свет. Когда из ворот вместо дыма выплеснулся первое багровое острие пламени, стало понятно, что в сарай больше не войти.

Жекки присела на брошенный перед воротами моток пожарной кишки и тупо бессмысленно уставилась в землю. «Ничего не вышло, — почти что с прежним хладнокровием заключила она, — у меня все равно ничего не получилось бы. Ну что это за ребячество. Или, может быть — начало безумия, может быть, я схожу с ума? Ну разве смогла бы я в одиночку докатить эту помпу до пруда, а потом еще качать из него воду. На сколько хватило бы моих сил, минут на пять, на четверть часа? И потом, кто-то ведь должен же был бы держать другой конец кишки и поливать из него стены дома. Да я точно выжила из ума», — спокойно решила она, поднялась и медленно, не оглядываясь, поплелась обратно к парадному крыльцу.

Задержавшись в нескольких шагах от него, она еще раз подняла голову, окидывая взглядом левое крыло дома. Огонь уже облепил всю южную стену. Дым поднимался над крышей, разрываясь на ветру черными клочьями. Жекки постояла на крыльце, бессознательно провела рукой по облупившейся белой колонне. Она снова поняла, что должна делать. На этот раз никакой пожар не сможет ей помешать, потому что он-то как раз сделает за нее всю работу. Бездействие осталось единственно верным проявлением ее выбора.

В доме по всем комнатам уже плавала сизая дымная паутина, слышался сухой треск и прерывистый гул разносимого ветром пламени. Проходя через переднюю, Жекки показалось, что она слышит еще какие-то звуки, похожие на сдавленные всхлипы, но не придала им значения. «Показалось», — решила она. В самой передней никого не было, а в кладовку под лестницей заглядывать не имело смысла, потому что в доме все равно никого не осталось. Никто из здравомыслящих здоровых людей ни за что не стал бы прятаться в подожженнном пороховом погребе. Дом горел, и Жекки со спокойной ясностью приняла его участь, решив что это и ее участь тоже. «Ничего больше не осталось, жизнь остановилась раньше, и последнее что могло бы ее продлить — стены родного дома превращаются в прах. Наверное, так и должно быть, я должна прекратиться без следа, без всякого напоминания о себе в этом мире.

Наверное, так лучше. Возможно даже, это мое истинное, не осознанное желание — не быть. Просто обнаружилась внешняя сторона смерти, тогда как другая ее половина еще прежде вошла в мою плоть и кровь, поразив изнутри. И вот я предоставлю себя им обеим. Умру вместе с домом, и значит, до конца буду с тем, что люблю по-настоящему. Разве это не лучшее, что я могла бы придумать?»

В своей маленькой комнате — полукабинете-полуспальне, она задержалась не на долго. Здесь ее мало что удерживало. Взгляд как-то вскользь обежал привычную обстановку и совершенно непроизвольно задержался на одном стуле. На высокой спинке тускло переливалось что-то золотистое, нежное, напомнившее о себе болезненным уколом в сердце — безумное бальное платье. Жекки подошла к нему, приподняла текущий в руках шелк и с содроганием прижалась к нему лицом. От платья пахло ее любимыми духами. Тонкий щемящий запах переплетался с каким-то другим — терпким и горьким, который, молниеносно, как встречный пламень, обжег ее. Жекки разжала руки, и платье растеклось золотистым ручьем у ее ног. Переступив через него, она торопливо вышла из комнаты.

Ей болезнено, до изнеможения вдруг захотелось пить. Вода могла оставаться только на кухне, и Жекки заспешила сквозь раскрытые настежь двери встречных комнат туда, к последнему спасительному источнику. В передней ей снова послышались какие-то странные всхлипывающие звуки и шебуршение. «Неужели в кладовке?» — подумала она, но не остановилась. Мучительный приступ жажды, от которого все багровело и расплывалось перед глазами, заставил ее поскорее распахнуть боковую дверь. И только здесь, посреди задымленной кухни она с изумлением увидела, что сжимает в руке тонкий золотистый пояс от лимонного платья. Как она умудрилась прихватить его? Просто невероятно. Впрочем, не все ли равно. Пока, чтобы не мешлася, пояс пришлось спрятать в карман. Царапая кружкой по дну оцинкованного ведра, в котором Авдотья обычно держала запас воды для нужд господского чаяпития, Жекки вычерпала все, что там оставалось. Почти целую кружку. С невыразимым наслаждением она принялась пить, чувствуя, как с каждым глотком воды успокаивается ее сердце, и красное марево меркнет перед глазами.

Напившись, она села на лавке, по-детски беспомощно опустив на коленях руки. В маленькое окошко кухни вливался багровый сумрак. Дым, густой как сизый речной туман, стелился под потолком, заволакивал стену. От стены доходил лишь тусклый блеск висевшего на ней медного таза, предназначавшегося когда-то для варки варенья. Белая печь почти совершенно растворилась в сизой пелене. Жекки начала задыхаться. Не здесь, не в этой низкой комнате, пропитанной чадом, бранью и извечным дорофеевским перегаром, она думала встретить свои последние минуты. Думала, что самое лучшее застать смерть в гостиной или на худой конец — в отцовском кабинете — она любила его, но там все напоминало об Аболешеве. А сейчас стало понятно, что обратно через задымленную анфиладу уже не пройти. Непроизвольно зажимая рукой нос и рот, она сползла на пол и легла навзничь. Сухие, рассеянные мысли о смерти проносились почти незаметно, не вызывая у нее ничего, кроме тоскливого ожидания: «Скорей бы».

Ей казалось, что сейчас перед ней должны возникнуть мгновенья прожитого счастья, мгновенья испытанной когда-то радости, полноты жизни, должны явиться, напомнив о себе в прощальном привете, лица самых близких людей — родителей, сестры, Поликарпа Матвеича. Но закрыв глаза, она не видела ничего, кроме бледного утонченного лица Аболешева, вызывавшего у нее муку. Не представляла ничего, кроме его, сосредоточенного на чем-то сугубо своем, холодного выражения, не чувствовала ничего, кроме его глубоких сине-зеленых глаз, полных любви, и рождавших в ее душе сдавленные стенания. Она не слышала в себе ничего, кроме слов, когда-то сказанных Аболешевым, да еще обрывков тех неповторимых, странных мелодий, что он словно через силу отрывал от себя, играя на фортепьяно. И эти слова и звуки его музыки пронзали ее невыразимой, невысказанной болью. Но она ничего не могла с собой сделать. Аболешев был всюду, был с ней, он наполнял ее собой, она как прежде любила его. Чувство любви к нему оттеснило все другие, еще способные ожить в ней. Ей казалось, что никогда раньше любовь не была в ней так болезненно обнажена и безнадежно прекрасна. Это чувство и сейчас, с угасанием в ней всего телесного, изводило особенно жестоким блаженством. Рвущаяся из груди боль, отдавалась в пульсации крови, в неизменно сладостном замирании сердца. Жизнь уплотнилась до этого непобедимого чувства, сделавшись средоточием какой-то отчаянной борьбы. Да, Жекки это ощутила вполне отчетливо. Если она до сих пор жива, то только потому, что внутри нее билась несокрушимая мощь этого чувства. Даже то, что она вознамерилась больше всего ненавидеть — последыш Аболешева, наследник чудовища, — придавал ее любви дополнительный прилив жизенного стремления. Возмложно, она любила и его. Возможно, именно через него теперь в нее входила живительная связь с Аболешевым, которая ощущалась со всей несомненностью, как нечто непрерывное во времени и пространстве. Она чувствовала эту связь, чувствовала Аболешева, упиваяась сквозь накатывающее удушье, благостью своей и его любви. Только к чему это было? Для чего ей потребовалось почувствовать его снова теперь, когда все предрешено, и она должна умереть? Может быть, так откликалось в ней последнее утешение Аболешева, может быть, так звучало его истинное прощанье?

LI

— Ой, мамочки, — отчетливо раздалось прямо за дверью.

От неожиданности Жекки подскочила на месте и, ничего не соображая, метнулась к выходу из кухни. «Кто это, откуда? Или все-таки показалось?» Но стоило ей выбежать в переднюю, как сквозь мутную пелену дыма ей навстречу бросилась маленькая детская фигурка.

— Евгеньпална, ы-ы-ы, — заныла, тут же вцепившись в ее юбку, испуганная девчонка.

— Прося?

В ответ только прерывистые завывания:

— Ы-ы-ы…

Для удивленния, возгасов и расспросов не было времени. Жекки не находила слов, ее всю словно передергивало от неописуемого смятения. Но в общих чертах то, что касалось Проси, было понятно: в спешке, в бестолковой суматохе отъезда Дорофеевы то ли забыли про девчонку, то ли она сама по своему обыкновению закопалась со сборами или вообще ушла, что называлось у нее «на минуточку», поглазеть, как уезжают другие деревенские, а когда через час или полтора вернулась, то обнаружила, что Дорофеевых и Павлины уже нет.

Сначала это ее, скорее всего, расстроило. Потом пребывание в пустом барском доме показалось заманчивым, и она решила вознаградить себя за пережитый страх, проникнув в самое лакомое помещение — кладовку, где и принялась уминать в три горла все, что обнаружила там съедобного. Сколько помнила Жекки, Просю всегда манили банки с вареньем. Ну а потом, когда огонь приблизился к усадьбе и к самому дому, девчонка уже не знала куда ей бежать. И в доме, и на улице было одинаково страшно. И конечно, если бы не появление Жекки, то участь Проси была бы плачевна. С другой стороны, если бы не Прося, то и участь самой Жекки сложилась бы точно так же. Это странное сходство на короткое время отвлекло мысли Жекки. Нелепая случайность как всегда перевернула и перепутала все задуманное. Ну почему же и теперь, когда, казалось бы, все было отдано на волю бессмысленной стихии, получилось именно так, а не иначе?

Передняя между тем стремительно затягивалась вязким удушливым смрадом. От стен то и дело отрывались палящие огневые всплески. Над головой что-то натужно гудело. Когда же огромный кусок потолочной балки, дымясь и разбрызгивая вокруг мелкие красные угли, рухнул буквально в шаге от них, Жекки, схватив Просю за руку, что было мочи потянула ее за собой.

— Нне-е, ы-ы-, я боюсь.

Ноги Проси уперлись в пол, и Жекки, чувствуя, как ее пронзает ледяной ужас, и не особенно задумываясь, потому что делать приходилось только то, что подсказывал вновь запущенный инстинкт самосохранения, да еще какая-то непонятная озлобленность, задала девченке звонкий подзатыльник.

— Молчи, дура.

Жекки так сильно дернула Просю за руку, что та вскрикнула, но сопротивление ее ног при этом заметно ослабло. Воспользовавшись этой непродолжительной растерянностью, Жекки бросилась, таща за собой обмякшее тело девчонки. Через полминуты она уже спихивала Просю с парадного крыльца. Почувствовав вокруг себя пустое пространство, Прося без всякого понуждения, скорее наоборот, сама вольно или невольно принуждая Жекки, отскочила на самуую середину темневшего перед ними двора. Здесь они обе закашлялись и зашатались, расслабленно переступая взад-вперед.

Жекки на минуту обернулась назад. Там взмывал к небу, гудя ровным гулом, огромный костер. В редких провалах между мечущимися багровыми вихрями проступали белые пятна стен, оконные переплеты, острые огненные стропила. «Вот и все, — подумала Жекки, слегка удивляясь своему бесчувствию. — Откуда только взялась эта Прося. Все из-за нее», — с новым приступом озлобления решила она и, снова поймав девчонку за руку, раздраженно сказала:

— Пошли быстрее. Здесь больше нельзя…

Прося в ответ молча засопела. «Куда им теперь деваться? — Жекки не представляла, — Наверное туда, где нет огня, куда пожар пока еще не добрался». Эта мысль вяло запечатлившись в сознании, в конечном счете и стала руководящей. В голове Жекки снова запел пчелиный улей или, может быть, завыл тот протяжный ровный гул, что уничтожал в эти минуты ее родовое гнездо. К ней снова вернулась внутрянняя пустота, рассудочное онемение, и только одно бессознательное, властное чувство смертельного страха, да еще нечто неопределенное, неизменно стоявшее над страхом и не вызывавшее ничего, кроме упрямого озлобления, подгоняли ее, принуждая совершать какие-то машинальные, не вполне осозноваемые поступки.

Ветер отгонял пламя дальше к северу, значит бежать надо было туда, прочь от усадьбы, через огненную алею полыхающих кленов, мимо багровых стенаний умирающих деревьев, на север к большой проселочной дороге, огибавшей Никольское. По этой дороге она совсем недавно вернулась в свой дом, не зная, что идет навстречу пожару. Теперь дома нет, и в общем-то, ничего не осталось, но приходиться все равно бежать, бежать вспять, стараясь обогнать осевшее на плечах пламя, с озлоблением дергая за руку подвывающую девчонку. По сторонам что-то все время потрескивало, падало, вспыхивало слепящими вспышками. Ветер обдавал спину порывами тлетворного жара. Вот и Пустошки. С десяток ветхих избушек. Скоро от них ничего не останется. У черного покосившегося забора крайней избы Жекки почувствовала какое-то копошение. В безлюдной пустоте, веявшей отовсюду, это движение невольно задерживало внимание. Жекки остановилась и, прежде чем что-то понять, услышала готовые разъяснения Проси:

— Ой, глядите-ка, Евгеньпална, точнехонько, как меня, забыли, а сами бежать.

В холодной пыли у забора сучил голыми ножками ребенок. На вид что-нибудь около года или поменьше. У него была большая опушенная русыми волосами голова, сморщенное исплаканное лицо с обслюнявленным мокрым ртом, издающим беззвучные всхипы. На теле висела серая застиранная рубашонка до пят, из под которой он все время беспомощно выпрастывал ноги, словно безуспешно стараясь подняться. Жекки посмотрела на избу за забором, черный провал слепого окошка и перед глазами у нее пронеслась недавняя встреча с многодетным семейством Макаровых, случившаяся кажется примерно в этом же месте. Вспомнились утробная поконость самого Макарова, стянувшего перед барыней шапку, оловянный испуганный взгляд его длиннотелой бабы, россыпью разбежавшуюся ватагу их босоногих ребятишек. «Да они же нарочно его оставили, — Жекки точно облило холодом, — ну конечно для них это такой удобный случай — избавиться хотя бы от одного рта, да и если не нарочно… Какое мне дело, почему я должна быть гуманнее, чем его мать. Я не должна, не обязана, в конце концов, мне хватает уже одной маленькой дуры…» Жекки сердито дернула Просю за руку.

— Идем.

— А его-то как же… — жалобно простонала девчонка.

Жекки отпустила ее от себя и, чуть-ли не рыча от раздражения, подошла к ребенку. «Почему? Ну почему я это делаю?» Склонившись над ним, она мимолетно отметила — мальчик. Его расширенные от слез глаза были серыми, простодушными. Он был грязный, от него плохо пахло. Жекки едва переломила брезгливость.

— Как его нести? — для чего-то спросила она, подняв ребенка на руки. Кто мог ей ответить? Сквозь рубашонку пощупывались маленькие частые ребра. Ну с чего бы ему не быть таким тощим, ведь Макаровы всегда перебивались с хлеба на воду. И все-таки тащить его на руках долгую предстоящую дорогу — немыслимо. Жекки припомнила, как крестьянские бабы облегчают себе подобную задачу — носят детей за спиной в плетеных кузовках или просто в платках, перекинутых наподобие перевязи через одно плечо.

— Побудь с ним, — сказала она, передавая ребенка Просе. — Я поищу в доме какую-нибудь тряпку.

Жекки торопилась. Каждая минута задержки могла им дорого обойтись, но приходилось подчиняться непрошенным обстоятельствам. Ничего не поделаешь. В полутьме брошенной макаровской избы Жекки сразу увидела свисающую с потолка люльку. Пошарив в ней, она извлекла ветхое лоскутное одеяльце и кусок серой льняной ткани, довольно грязной на вид. Какое счастье, что поиски не заняли много времени. Выбежав на улицу, Жекки прямо на земле расстелила одеяльце, неумело закрутила в него всю нижнюю часть туловища ребенка.

— Подержи, — велела она Просе, снова передав ей младенца.

Тот, как ни странно, видимо, почувствовав обращенную на себя заботу, ничему не противился и с наследственной поконостью молчал. Жекки, торопясь и подгоняя себя, кое-как завязала крепкий узел, перевязь была готова.

— Сажай его мне за спину, — приказала она Просе после того, как продела голову через льняную петлю.

Ребенок, оттянув своей тяжестью ткань, повис в ней как в гамаке, правда гамак получился слегка перекошенный. Но для того чтобы нести его, вероятно, не один десяток верст — Жекки решила, что надо идти по дороге, стараясь опередить пожар, пока не встретит людей или не доберется до города, — это приспособление вполне годилось.

— Держись за меня, — строго заметила она Просе, — и не вздумай отходить далеко в сторону.

— Куды ж я денусь от вас, — шмыгнула носом девчонка, — вить кругом и свету-то белого не видно.

— И не надо, знай себе шагай и держись за меня. Поняла?

— Угу, — Прося снова шмыгнула носом, подтерев пальцем сопли.

LII

Так они и пошли торопливым сбивчивым шагом — Жекки с молчаливым младенцем за спиной и растрепанная белобрысая Прося, прилежно сжимающая в кулачке складку Жеккиной юбки. Так они вышли за околицу Пустошек, миновали поворот проселка и очутились посреди воющей, пропитанной гарью, пустыни.

Справа тянулись голые поля, опутанные дымной завесой. Слева — жалась громоздкая зубчатая стена елового леса. Дальше, через полторы версты, как знала Жекки, дорога поднимется круто в горку, и тогда поля остануться в стороне, а лес, этот гибнущий и губящий все живое лес, охватит их со всех сторон. Но другой дороги все равно не было. Нужно было спешить. Сейчас им ни в коем случае нельзя останавливаться. Нужно все время идти, а еще лучше — бежать, и тогда есть надежда обогнать идущее по пятам пламя. Вот и ветер вроде бы стал поддувать реже. Может быть, он затихнет и позволит им до наступления вечера выйти на открытый, лишь слегка поросший разбросанными мелкими деревцами берег Пестрянки. Правда, и этот открытый берег тянется совсем недолго, и дальше речка, превращаясь в тихий ручей, течет через сплошные лесные заросли. И все же, что-то смутно подсказывало Жекки, что добравшись до речного берега, они так и так будут спасены. Лишь бы огонь не застал их в самое ближайшее время в лесу, где они будут совсем беззащитны. Понимая это, Жекки торопилась, как могла, а Прося, как назло, вздумала запинаться, да еще нудно жаловаться:

— Не поспеваю я, Евгеньпална, уж больно вы шибко.

— Пойми, нам нельзя останавливаться, надо идти скорее.

— У меня ноги гудят, можно я малость присяду.

— Только попробуй, — огрызнулась на нее Жекки, — если ты только посмеешь отстать, я ни за что не стану тебя ждать. Так и знай.

— Ы-ы-ы, — заскулила Прося, — ы-ы, — и послушно, но все так же запинаясь, потащилась дальше.

Но девчонка в самом деле не успевала за ускоренным шагом Жекки. Ее рука, вцепившаяся в Жеккину юбку вытягиваясь во всю динну, тянулась вниз, таща за собой Просино тело, а вместе с ним — и Жекки. Прося становилась чем-то вроде корабельного якоря. Ее назначением стало во что бы то ни стало затормозить движение. Про себя Жекки не стеснялась в бранных выражениях, характеризующих девчонку. Высказывать их вслух было бессмысенно. Прямая брань никогда не действовала на бедную сироту, она привыкла к ней, как к чему-то заурядному. Чувствуя себя усталой и измученной, девчонка ни за что не хотела переносить усталость. Ее животные потребности, как и всякие телесные тяготы, неизменно брали верх над отвлеченными соображениями, вроде гудящего позади пожара.

Зная это, Жекки было особенно непросто уступить ее жалобному нытью. Наполнившись каким-то необычным стремительным приливом сил, Жекки не чувствовала ни малейшей слабости. Ее точно что-то подгоняло изнутри, придавая ей небывалую бодрость и уверенность в своих силах. К тому же, она понимала, что исполнение намеченного ею плана всецело зависит от быстроты, с которой они пройдут самый опасный участок дороги. И вот осуществление задуманного обычным образом, по какому-то неизменному закону противодействия, натолкнулось на тупое сопротивление.

— Ы-ы, ну можно я посижу, — снова законючила Прося, — я вить ы-ы-ы, маленько, совсем чуток, ы-ы-ы.

Терпеть это дольше не было сил. Жекки остановилась. Само собой, несчастное дитя рассчитывало именно на такой эффект.

— Хорошо, посидим пять минут, — сказала Жекки, осторожно высвободив плечо из перевязи и опустив свою ношу в придорожную сухую траву. Взглянув на ребенка, Жекки убедилась, что он мирно спит.

— Угу.

Прося немедленно уселась на травянистой кочке, распутала шнурки истоптанных ботинок, которыми очень гордилась, потому как городская обувка имелась мало еще у кого из деревенских ребят, и принялась усердно растирать свои непропорционально дилнные ступни, обутые в порванные на носках и пятках коричневые чулки. Затем она вытащила откуда-то из-под передника увестстое яблоко и сочно хрумкнув, откусила преогромный кусок. Жекки посмотрела на нее не без зависти. Только сейчас она почувствовала характерное посасывание в желудке. И как только она не догадалась прихватить из дома хотя бы несколько яблок, Прося — то вот догадалась. Но о том, чтобы попросить у девчонки яблока не могло быть и речи. Если, конечно, сама Прося не соблаговолит угостить барыню, придется молча глотать слюнки. Но Прося и не думала никого угощать. Смолотив одно яблоко, она начала грызть второе, блаженно зажмурилась и вытянулась в траве.

— Ну довольно, — сказала Жекки, вставая и снова с осторожностью переметнув через плечо перевязь с ребенком.

— Давайте посидим еще, хоть маленько, — заскулила Прося. При этом она не сдвинулась с места.

— Если ты сейчас же не поднимешься, то пеняй на себя, — прикрикнула Жекки.

— Я ить ослабши, — снова заныло дитя, — ноженьки так и гудят.

— Вставай, кому говорят, — опять вскинулась Жекки, нисколько не стесняясь своей грубости.

Церемониться было некогда. Ее мозг методично, как заведенные часы, отсчитывал каждую секунду. «Сколько я уже с ней потеряла, — мелькало в голове, — сколько еще потеряю». А Прося не собиралась сдаваться.

— Ы-ы-ы, — затянула она, впрочем слегка приподнявшись. — Я ить и не обулась даже.

— Так обувайся, чертова клуша. Жду одну минуту — и ухожу.

— Ых-хы-ы-ы.

Прося начала с чрезвычайной тщательностью благоговейно зашнуровывать ботинки. Жекки боялась дольше смотреть на нее, боялась, что раздражение медлительностью девчонки окончательно выведет ее из себя и, что не сдержавшись, она просто прибъет ее. Вместо этого Жекки оглянулась по сторонам. Мутная мгла, стелившаяся над полями, сливалась с пепельно алеющей вышиной. Сзади, где виднелся крутой поворот проселка и зубчатый выступ елового леса, яростно багровело и выло близкое пламя. Ветер затихнув на какое-то время, снова загудел, сгибая высокие макушки деревьев и раскрывая в освободившихся небесных просветах грозно пылающий, пурпурный свод. Подхваченные ветром, огневые вихри поминутно взметались над стонущей чащей. Хуже всего было то, что они разрастались и двигались вперед с неимоверной скоростью, захватывая все новые и новые участки пространства.

— Вставай же, — как ни тяжело ей было наклониться, Жекки заставила себя это сделать и изо всей силы дернула девчонку за шиворот. — И бегом, бегом, — закричала она, чуть ли не волоком потащив за собой Просю.

Та привычно захлюпала носом, однако, мало-помалу начала перебирать ногами. Жекки тянула ее за собой. Они побежали, побежали так быстро, как только могла позволить себе женщина, обременнная двумя детьми. От усилившихся толчков младенец за спиной Жекки очнулся и принялся довольно пронзительно плакать. Останавливаться из-за него Жекки уже не могла. Она чувствовала воющий позади убийственный пламень. Чувствовала обвевающий ее огненный жар и бежала, выбиваясь из сил, задыхаясь, таща за собой упирающуюся девчонку. Наконец, мутная дымная пелена над полями закончилась. Дорога завернула в лес, жаркое дыхание, следующее по пятам, слегка отступило. У Жекки снова появилась надежда. Безудержное желание спастись не смотря ни на что — Жекки не понимала, как могло возникнуть такое яростное непреодолимое желание у нее, столь недавно совершенно осознанно желавшей себе смерти. Но оно возникло, и Жекки всецело подчинилась ему, как до этого подчинялась поманившей ее смертельной апатии. Ужас возможной смерти с необыкновенной ясностью представился ей, и она уже не могла совладать с этой непостижимой звериной тоской. С ней ничего нельзя было сделать, можно было только бежать, бежать, не глядя, не разбирая дороги, спотыкаясь, оседая под тяжестью, висевшей у нее за спиной, тащя костлявую руку девчонки, прерывая дыхание, ощущая спинным хребтом воющий багровый поток, бежать и не останавливаться. Лишь бы не останавливаться, ни в коем случае. Ни за что.

Но сколь бы жадными ни были ее усилия, она не могла совершить невозможное и обогнать ураганный ветер. Он все таки опережал. Жекки поняла это, почувствовав, как внезапно изменился окрас мелькающих по сторонам деревьев — они стали иссиня-черными на алом мятущемся фоне. Завывающие порывы тоже наполнились новым звучанием. Кроме воздуха они уже несли в себе более весомый поток материи — огонь, отчего их гул отяжелел и напрягся.

Как только сразу несколько близко стоявших друг к другу елей, мимо которых бежали Жекки и спотыкающаяся Прося, затрещали сухим рассыпчатым треском, и по ним, точно по пороховым дорожкам, пробежали огненные ручейки, Жекки поняла, что бежать больше некуда. Хотя она продолжала бежать, несмотря на новые слепяшие вспышки, загорающиеся со всех сторон, и даже не прерывала окриками истошных воплей испуганной Проси, рассудок подсказывал ей, что выбраться с этой лесной дороги на открытое место им уже не дано. Извергающий гигантское пламя багровый мрак настиг и разверзя у них под ногами. Он монотонно взвыл, сомкнув ровно пылающий бордовый полог. Невыносимые жалящие вихри то тут, то там оскливали кровавые зубы, истово стараясь вцепиться ими в беспомощную человеческую плоть. И не было никаких сил удержать этот рвущийся смертоносный жар, это голодное все пожирающее пламя.

Жекки еле плелась, заслоняя лицо одной рукой, а второй продолжая тянуть за собой слезно орущую Просю. Мысленно Жекки уже отсчитывала последние мгновенья. Скоро все должно было кончиться.

LIII

Новое отдаленное звучание, проникавшее сквозь рев и треск пламени, не сразу донеслось до нее. Но вот что-то вдруг резко надломилось в окрестном воздухе, и однообразный гул пожара внезапно прервался отчетливо громким механическим шумом. Жекки остановилась, боясь принять этот звук за реальность. «Может, я в самом деле схожу с ума?» — подумалось ей. И она даже не успела разубедить себя, как из мрака, охваченного слепящим жаром, ей навстречу вылетел вполне реальный автомибиль. В черной полировке его кузова метались огененные отсветы. Грозно сотрясая воздух оглушающим рокотом, он проскочил саженей на десять вперед, и чуть притихнув, резко остановился. Жекки не надо было подгонять. Как одержимая, со всех ног она бросилась к нему, закрываясь от палящего жара рукой, и кое-как волоча Просю.

— Кажется, я немного опоздал, — сказал Грег, блеснув самодовольной улыбкой и непринужденно выпрыгнул из машины.

Жекки смотрела на него обессиленно и безмолвно. Он нисколько не изменился. Великолепный, лишь слегка помятый, костюм, модный галстук, циничная усмешечка, наглый оценивающий взгляд. Таким же точно Жекки видела его, кажется, совсем недавно, когда он мчал ее из Старого Устюгова или даже еще раньше — на балу в уездном собрании. В сущности, он всегда был таким. С их первой встречи, которая произошла кажется, где-то совсем недалеко от этих мест, у Волчьего Лога, на такой же точно лесной дороге. Сколько с той поры минуло времени? День, неделя, — целая вечность. Розовый предзакатный свет выхватывал темную фигуру, склоненную над капотом машины, вскинувшуюся черную голову, а потом был обжигающий взгляд, мелькнувший черный агат на пальце… Сейчас будто бы все повторилось еще раз, и если не брать во внимание ужасные внешние обстоятельсва, только одна маленькая деталь выдавала различие: глаза Грега больше не смеялись.

— Грег, боже мой, — простонала Жекки. — Как вы очутились здесь?

Он не ответил и все еще ухмыляясь, подхватил под мышки Просю и быстро перекинул ее через борт на заднее сиденье машины. Та взвизгнула и сразу притихла.

— Какой очаровательный карапуз, — произнес Грег, бросив на Жекки омерзительно едкий взгляд.

Бесцеремонно, с видом не терпящим возражений, он принялся освобождать ее от перевязи с ребенком.

— Не ждал, честно говоря, от вас ничего подобного.

Жекки было не до пикировок, но несмотря на овладевшую ей беспомощность, она снова, как случалось ни раз, мгновенно вскипела, почувствовав, что он намереннно старается ее уязвить.

— Что вы такое несете, — вырвалось у нее, — если б вы только знали, чего мне стоило…

— Можете не продолжать.

Осторожно приподняв на руках младенца, Грег с необыкновенной ловкостью переложил его на кожаное сиденье рядом с Просей.

— Лежите тихо, а ты, маленькая прохвостка, придерживай его и при случае закрой ему голову одеялом, — велел он девчонке.

Прося послушно промямлила что-то. Грег выпрямился. Перед глазами Жекки снова застыла его небрежная ухмылка.

— Никак не предполагал в вас подобного легкомыслия, — сказал он, нетерпеливым жестом подскаывая Жекки, что ей следует, не мешкая, обойти машину кругом.

— О чем вы? — Жекки в самом деле не понимала, но безошибочно угадывала по его тону что-то обидное.

— Дорогая моя, если бы я знал, что вы хотите обзавестись детьми, то ни за что не расстался бы с вами, — заявил Грег, лишь слегка отводя от себя ее руку.

Кровь мгновенно бросилась ей в лицо.

— Замолчите вы, или я… — она дернула рукой, пытаясь вырвать ее у Грега, но он, так крепко сжал ее, что Жекки вскрикнула.

— Успокойтесь, я пошутил.

Остывшие уголья его глаз смотрели с вызовом. На рассеченном лбу блестела испарина. Жекки показалось, что он снова стал похож на раненного спартанца. Она совершенно потерялась и посчитала за лучшее немедленно объясниться. Но Грег не дал ей заговорить:

— Расскажете потом, садитесь. — Он открыл перед ней дверцу. — Нам предстоит увлекательная прогулка — он обвел глазами полыхающие вокруг деревья, — Незабываемые картины родной природы, овеянные дорогими сердцу воспоминаньями и… в общем, все как вы любите.

Упав на переднее сиденье, Жекки стиснула веки. Сейчас у нее не хватало самообладания, чтобы назвать его мерзавцем. Она была слишком измучена.

Через секунду мотор взревел, точно проснувшийся зверь, и грэф и штифт сорвался с места.

Жекки закрыла лицо руками. Ее всю трясло. Огненный шквал летел им навстречу. Она сидела впереди, рядом с Грегом и не понимала, как он может оставаться таким бесшабашно самоуверенным и отталкивающим. Даже на краю гибели он выводил ее из себя. Сознание его близости пронзало ее отчаяньем. Возможно, Грега это как раз устраивало, потому что он перестал отвлекаться на пассажиров. Он вел машину сквозь пылающий огненный тоннель. Сомкнувшийся багровыми вихрями свод и ревущие огнем стены неслись навстречу в каком-то смертоносном безумии. Впереди был виден только слепящий мрак. Пылающий ветер взметал по сторнам рваные клочья огня, разбрасывал снопы искр и взметал гигантские световые полотнища. Самый воздух был раскален, как тьма преисподней. Каждый вдох обжигал рот, горло, легкие. От встречного жара глазам становилось больно. Жекки могла жмуриться и наклонять книзу голову, могла наконец просто уткнуться лицом в колени, чтобы ничего не видеть.

Грег, почти не отрываясь, смотрел вперед, лишь изредка поглядывая в кривой осколок бокового зеркала. Доведя до предела и без того немыслимую скорость, он гнал машину прямиком в огеневой шторм.

Жекки приходило на ум, что он обезумел, что человек в здравом уме никогда не решился бы на что-то подобное. Тем более, отъявленный бонвиван и законченный эгоист. Значит, Грег помешался. Напрасно Жекки ждала от него спасения, уж лучше бы ей с детьми остаться на том самом месте, где он их нашел, потому что впереди, куда Грег безудержно гнал свой авто, маячила только смерть. Жекки сжималась в комок и не находила никаких объяснений происходящему, кроме кромешного обрущения всего и вся в пропасть бессмысленного уничтожения. Может, пока не поздно вырвать на себя ручку замка и выпрыгнуть на летящую вспять дорожную колею? Может быть, неожиданным броском оттеснить Грега и дернуть за рычаг тормоза, который так соблазнительно близок? А что станется с бедными детьми? Да и что толку метаться, прыгать, бежать — все равно смерть повсюду. И разве теперь не все равно, каким именно способом она всех их настигнет?

Бросок в это безумие продолжался всего несколько минут, за минутами маячила вечность. И если бы мотор вдруг заглох, то для всех, кто был в авто, она стала бы явью. Но вот стены тонеля заметно раздались, свод потускнел, а встречный ветер наполнился пеплом и сухим запахом гари. Дышать было по-прежнему тяжело, зато глаза уже не ослеплял жалящий багровый поток. Вместо непрерывных огеннных стен по сторонам стали подниматься черные обгоревшие остовы, тлеющие останки некогда могучих елей, да подернутые дымной поволокой черные выжженые пустыри. Жекки поняла, что Грег промчал их через крутящийся багровый смерч и вывез по просеке на южную окраину старого бора, куда пожар уже не мог вернуться, ибо прошелся по этим местам раньше, совершенно опустошив их. Грег все-таки обогнал смерть. Он не сошел с ума. Он всего лишь остался собой.

Жекки с трудом узнавала открывшуюся ее глазам местность. Повсюду поднимались черные обугленные стволы. Между ними стелилась мгла, скрывавшая такие же растущие из земли страшные головешки. По земле еще кое-где растекались красноватые тлеющие ручейки. То тут, то там вспыхивали слабые, обессиленные языки пламени. Но Жекки понимала, что пережитый ужас остался позади. Безликая мощь стихии ушла далеко вперед и больше не представляла для них никакой опасности. Немой стон облегчения на секунду прервал ее дыхание.

Там где пролесок забирал немного вправо и уходил в чащу, вздымавшую нетронутые пожаром вершины, Грег остановил машину. Жекки изумленно уставиалсь на него, потом оглянулась кругом и не без труда признала в отвороте дороги знакомую полузаросшую тропу. По этой тропе ей случалось несколько раз возвращаться от Поликарпа Матвеича к ближайшему большому проселку, когда почему-либо нужно было ехать не домой — в Никольское, а например в волость — в Новосспаское или расположенную поблизости льнопрядильню Восьмибратова. Проследив глазами отворот тропы, Жекки увидела впереди поверх обширного выжженного огнем пожарища, все те же страшные штормовые взвихрения, гудящие багровым неистовым гулом. В той стороне, за изгибом лесной дороги все так же бушевал ураганный огонь. Там был дом ее старого друга, и может быть… но как страшно, невыносимо об этом думать…

— Вам следует пересесть за руль, моя дорогая, — услышала Жекки и повернулась на голос. Грег смотрел на нее холодными глазами.

— Зачем? — спросила она.

— На машине вы доберетесь до Новосспаского гораздо быстрее и с меньшей опасностью для себя и ваших найденышей.

— Но я…

Первым делом она машинально хотела возразить, что не умеет водить автомобиль, но как только первые слова сорвались с языка, ее поразил… нет не испуг, не громовой удар, но ясная и неопровержимая как самая явь, истина: «Грег что-то решил и ей его не удержать».

— Вы уже кое-что знаете: вот этот рычаг запускает двигатель, — Грег невозмутимо повернул ключ, и грэф и штифт отозвался глухим рычанием. — Так его можно остановить, — он повернул рукоятку в другую сторону, и мотор сразу заглох. — На худой конец, можно воспользоваться стартером, но я не рискну предлагать даме столь утомительный способ. Да, педали… — Грег отодвинулся к самой дверце, чтобы дать Жекки возможность взглянуть на пол под водительским креслом.

— Грег, я не могу… — Жекки едва сдерживала набухшие в горле спазмы. Она самой себе казалась до того изможденной и беспомощной, что не находила никаких более вразумительных оправданий.

— Откуда такой пессимизм? Вы прекрасно справитесь, или я сейчас разговариваю не с той неукротимой женщиной, на которой почти что женился?

— Не уходите, пожалуйста… — пролепетала она и как ребенок, совсем не думая, что говорит и что делает, судорожно вцепилась в его жесткий рукав.

Уткнувшись во что-то твердое, казавшееся ей несокрушимым, единственным на свете, она была не в силах разжать пальцы, отнять лицо от пахнущего терпким одеколоном и копотью дорогого сукна. Грег насильно отнял ее подбородок, уперевшийся ему в грудь.

— Я бы желал, чтобы впредь вы говорили мне это почаще.

Жекки было все равно, насмехается он или говорит серьезно. Ей сделалось до того страшно, что ее мозг больше не откликался на холодный звук его голоса.

— Поликарп Матвеич — хороший человек, — добавил Грег после секундной заминки. — Я ему многим обязан. Да и вы тоже.

— Если он остался дома, то уже наверняка… Его не спасти, его уже нет, — в последнем отчаяньи выпалила она.

— Сделайте милость, помолчите. Не заставляйте меня думать, что я имел дело с мерзавкой.

Жекки передернуло. Нервная дрожь и оторопь стыда опять парализовали ее. А Грег, как ни в чем не бывало, приподнял ее лицо, пристально вглядываясь в застывшие, заполненные смертельным страхом влажно-воловьи глаза.

— Самое правильное в нашем положении — это не притворяться, — сказал он, нежно проводя ладонью по ее щекам и слегка откинутой назад шее. — Вы живучая штучка, а я безолаберный идиот. Пусть каждый делает то, что умеет. — Грег до боли крепко прижал ее к себе. Казалось, еще чуть-чуть, и он сломает ей ребра. Когда она, превозмогая себя, посмотрела вверх, на нее обрушилась бездна — приближенные, текущие мраком, ночные глаза Грега. — Уйти от вас, когда вы этого не хотите, — прошептал он, склонясь над ее ухом, — это как броситься с моста вниз головой. Наверное, только я один на такое способен, и вот почему я не отдам вас ему.

Он одним рывком разлепил ее рот, вонзаясь в него неистовой болью и нежностью. Жекки не могла дышать. Такого невыносимого блаженства она еще никогда не знала. Грег вдавил ее в себя всю, сминая и разя, раздирая губы жесткой щетиной усов, закусывая кожу, не давая опомниться, наполняя изнутри неукротимым жаром и непереносимостью своей страсти.

У нее все еще было темно в глазах, когда она почувствовала другой внезапный рывок. С усилием отстранившись, Грег как будто бы подавил мучительный спазм. И Жекки опять задохнулась, на этот раз от стремительно разверзшейся вокруг пустоты.

— Если доберетесь до Новосспаского раньше нас с Поликарпом Матвеичем, не сочтите за труд дождаться моего возвращения, — сказал Грег, встав перед автомобилем.

— Не беспокойтесь, — Жекки заставила себя говорить, — я доберусь непременно.

— За вас, моя дорогая, я нимало не беспокоюсь. Меня волнует мой авто. Бедняге придется нелегко в руках делитантки.

— Зато вас как беглого арестанта ждет компания куда респектабельней — новоспасский урядник Зыков.

— А как же вы?

— Даже не надейтесь.

— Без надежды я, пожалуй, скорее найду вас.

Посмеиваясь, с обычной для него наглой раскованностью он сделал шаг в сторону и вдруг оглянулся:

— Когда надумаете ехать, не забудьте сначала запустить мотор.

Слыша его удаляющийся смех, Жекки не могла проронить ни слова.

Грег ушел по заросшей тропе. Сплошная чернота деревьев тотчас закрыла его от взгляда. Жекки долго неподвижно смотрела в эту черноту, смотрела на ревущие где-то над ней багровые пламенные раскаты, и никак не могла прийти в себя. Она не могла поверить, что Грег в самом деле ушел. По ее лицу блуждал какой-то невидимый пламень. Во рту стоял горячий и горький вкус поцелуя. Вокруг нее, на ее коже, в ее одежде, еще ясно чувствовался запах терпкого одеколона, бензина, дымной копоти. А Грега уже не было, он ушел, так и не попращавшись, полный пренебрежением ко всему тому, что покидал скорее всего навсегда, безвозвратно. Жекки не могла этому верить.

Мысль о том, что Грег бросил ее в огромном пустом лесу, еще тлеющем от пожара, ради человека, которого она тоже когда-то любила, но которого наверняка уже не было на свете, нисколько не прибавляла ей чувства достоверности произошедшего. Она вдруг с такой тоской, с такой неимоверной силой захотела вернуть Грега обратно, что из глаз ее сами собой закапали слезы. «Я же люблю его, — взорвалось у нее где-то посреди сердца, — его, а вовсе не… люблю по-настоящему, давно… всегда».

LIV

И почти сразу резкая мучительная боль внизу живота заставила ее перегнуться пополам. Из груди вырвался слабый стон, глаза опутала привычная красноватая паутина, и Жекки наконец поняла, что все та же неизменная реальность вокруг нее по-прежнему существует. Острая боль отступила не сразу, но когда Жекки пересела на водительское сиденье, то увидела оставленную на нем большую металлическую флягу. «Ну почему я поняла это только сейчас, а не минуту назад, — подумала она, поспешно откручивая пробку, — почему… почему все так, а не иначе? И ничего нельзя изменить?»

Оглянувшись, она увидела на заднем сиденье Просю. Кажется, девчонка дремала. Между Просей и выпуклой спинкой сиденья сопел младенец, укутанный в пестрое одеяло. Жекки позвала ее, передавая флягу с водой. Прося пила долго и основательно. Жекки велела, чтобы она дала пить младенцу, и только затем получила флягу обратно. Воды почти не осталось. Жекки сделала глоток, потом другой, задержала дыхание и закрутила пробку. Красное марево еле-еле рассеялось, но боль внизу живота не отпускала. Тупая, ноющая боль, будто исподволь напоминавшая о чем-то далеком и неотступном.

Жекки не запомнила, с какого раза ей удалось завести машину и как медленно, криво вихляя по повитой пеплом дороге, она повела ее, скорее инстинктивно, чем осознанно отыскивая нужные рычаги и педали. Грэф и штифт ворчал, извергал то резкий недовольный, то вполне благодушный ровный ропот, и мало-помалу отдалял своих пассажиров от клубящегося где-то позади огневого потока. Жекки изо всех сил сжимала руль, боясь выпустить его хоть на секунду. У нее получилось. Грег, как всегда оказался прав — она смогла подчинить себе его механического напарника, и теперь была всего в каких-нибудь пяти-семи верстах от Новоспасского.

Внутренне она уже считала, что дело сделано, что она с найденышами в полной безопасности, и если бы не тупая боль в животе, неразрывная с мыслями о Греге, то Жекки, наверняка испытала бы что-то похожее на радость. Но радости не было. По-новому саднящее в ней чувство — чувство сопричастности Грегу, единения с ним и неожиданная изводящая тоска от разлуки, наполнила ее горестным беспокойством. Чем больше она пыталась разобраться в этом новом ощущении, тем неотвязнее оно становилось, тем непрерывнее делались спазмы внизу живота. Однажды спазм сделался до того болезнен, что Жекки не сдержала стон и схватилась левой рукой за живот. Показалось, это прикосновение руки немного ослабило резь, и Жекки рассудила за лучшее дальше удерживать руль автомобиля одной рукой. Дорога, как и вся окрестность, была хорошо ей знакома. До того хорошо, что она почти не обращала на нее внимание.

И так продолжалось до тех пор, пока монотонный рокот мотора вдруг не прервался. Жекки вздрогнула, отголосок недавнего страха на долю секунды снова сжал ей сердце, а онемевший грэф и штифт медленно проехал всего несколько сажений и замер посреди глухого пролеска. Отсюда до большой сельской дороги оставалось всего ничего. Тем более эта неожиданность с машиной была достадна. Невольно Жекки наконец отрвалась от изводящего ее внутреннего томленья. Снова приходилось тревожиться совсем о другом. Окнчательное спасение вновь откладывалось.

Выйдя из машины, она с удивлением подошла к капоту. Что такое могло случиться с этим механическим зверем? Почему он раздумал везти их дальше? Жекки растерянно обошла грэф и штифт, пытаясь отыскать какие-нибудь внешние признаки повреждений. Но ничего не обнаружив, снова села в водительское кресло и сделала несколько попыток завести двигатель. Безрезультатно. Мотор не откликался ни на какие ухищрения. Грэф и штифт окончательно уподобился неподвижному изваянию.

— Она сломалась, да? — услышала Жекки хнычущий вопрос и оглянулась.

Прося, приподнявшись на заднем сиденье, испуганно смотрела на нее. Ее белесые реснички учащенно дрожали. Пестрый кулек с младенцем посапывал у самой спинки дивана.

— Да, — нехотя призналась Жекки, — дальше придется идти пешком. Так что выбирайся и поживее.

Прося захныкала громче, младенец проснулся и тоже начал пищать. Стараясь не раздражаться, Жекки принялась снова вязать узел для будущей перевязи. «Ничего. Здесь уже совсем близко», — подумала она, мимоходом заметив, что боль, которую производил у нее под сердцем зародыш, сделась намного слабее.

— Я боюсь идти, — заныла Прося, упершись спиной в дверцу машины, — скоро уж стемнеет, куда мы пойдем?

— Не хочешь идти — оставайся, — отчеканила Жекки.

— Ужасть как боязно, Евгеньпална, гляди-ко сами, какая кругом муть.

Жекки молча перепеленала младенца и велела Просе подсадить его ей за спину, в перекинутую через плечо и связанную на старый манер перевязь.

— Пойдем, — сказала Жекки. Прося все еще продолжая хныкать, с опаской вложила потную ладошку в протянутую ей холодную руку барыни.

Жекки в последний раз посмотрела на неподвижный авто, взохнула и потянула за собой Просю.

Идти в самом деле стало почему-то намного тяжелее. Очевидно, по контрасту с удобством и скоростью автомобильного передвижения. К тому же, Прося верно подметила приближение сумерек и какую-то общую перемену в окрестном воздухе. Оглядываясь по сторонам, Жекки видела выступающую за черными деревьями рассеянную красноту — не то отсвет дальнего зарева, не то предвестие вечерней зари. Подняв голову, она увидела низко повисший пасмурно сереющий свод. Первое, о чем она подумала — дымная пелена, и не сразу поверила, когда ей на лицо упало несколько редких капель.

«Не может быть», — невольно воскликнула она, не отрывая глаз от проступающей меж черных ветвей серой завесы. Она уже забыла, что такое возможно. Лишь после того, как капли начали падать все чаще и чаще, последние сомнения рассеялись. Это в самом деле был дождь — слабый холодный осенний дождь, долгожданный и в общем, уже ненужный. Если бы он начался всего на несколько часов раньше, сколько радости доставили бы эти редкие капли. Сколько надежд исполнилось бы тогда, сколько событий пошло бы совсем по-другому. Скольких ужасов и, возможно — смертей, удалось бы тогда избежать. Но сейчас Жекки восприняла запаздавшую щедрость небес как еще одну помеху на своем пути. Все происходило совсем не так, как могло бы, совсем иначе, чем она хотела.

По счастью, дождь был совсем тихим, робко капавшим под ноги на черную пепельную тропу. Ветер почти совсем стих, но окрестная тишина, слитая с бурым мраком наступавшего вечера, оглушала каким-то неуловимым, казавшимся еще более страшным звучанием, чем недавний неистовый шквал огня. Жекки что было сил старалась не вникать в эту нависшую над ней пустыню.

Она шла по обугленной лесной колее, то и дело спотыкаясь о выступающие витые корни, упрямо тянула за собой подвывающую Просю и старалась не давать волю нараставшему внутри нее властному зову. Прежний необъяснимый таинственный зов, так явно связанный с обретением живого продолжения Аболешева, задремавший на время, пробудился опять, и Жекки опять поняла, насколько неотделима она от своего прошлого, от всего того, что срослось с ней когда-то, а теперь заговорило на непонятном, чужом языке. Почему этот язык ожил в ней именно теперь, стоило ей покинуть автомобиль Грега и вновь очутиться один на один с пустой бесконечностью? Почему он так окреп, почему она должна так мучительно противиться его напору? Что с ней случилось? Жекки не находила ответов. Она вообще старалась поменьше думать, ибо чувствовала, что малейшая лазейка в ее сознании станет губительной для нее.

Ей казалось, что они идут уже очень долго, вполне достаточно для того, чтобы выйти на большую сельскую дорогу, по которой, уже никуда не сворачивая, можно было добраться до Новоспасского. Но со всех сторон почему-то по-прежнему поднимались черные деревья. Бурые вечерние сумерки все гуще насыщались дождливой тьмой, а выхода на дорогу все еще не просматривалось. Жекки не на шутку засомневалась, да уж по той ли тропе они идут, не свернула ли она как-нибудь ненароком в другую сторону на одной из темных развилок, и тут услышала в себе ясный, как будто бы не совсем живой голос: «Я — Вэя». Жекки замерла и от испуга больно сдавила ладонь Проси.

— Ой, — взвизгнула та, и Жекки будто очнулась.

Черные еловые заросли подступали к самой тропе, по вялой траве то тут, то там ударялись редкие дождевые капли. Жекки посмотрела на ближайший корявый ствол, обросший густой шубой мха. Всмотрелась в извилистый прогиб тропы и решительно развернулась.

— Идем обратно, — сказала она, слегка присев под отвисшей тяжестью младенца, — эта тропа уведет нас бог знает куда.

— Мы что же заплутали? — Прося загодя готова была разразиться нудными всхлипами.

— Отошли немного в сторону, вот и все. Видишь вон ту большую сосну, она стоит будто немного поодоль от остальных?

— Вижу.

— Дойдем до нее, а там повернем направо и выберемся как раз на проселок.

— Угу, — поддакнула Прося не совсем уверенно.

Жекки и сама вдруг перестала чувствовать уверенность, хотя нисколько не сомневалась, что знает эту местность ничуть не хуже, чем расположение комнат в Никольском доме. Ее что-то все время сбивало. Огромное гудящее пространство, заполненное милиардами почти осязаемых световых излучений, отзывалось в ней какими-то протяжными, устойчивыми шумами. Жекки запрокидывала голову и видела в нависающей полутьме не серое осеннее небо, не настигший ее вечерний сумрак, а нечто неодолимо влекущее, ясное, проницающее ее своим холодным трепетом и упоительной тьмой. Она невольно обращалась к себе и слышала все отчетливей звучащий поток невидимых излучений и повторяющийся с нарастающей частотой голос: «Я здесь, Вэя. Стэй слышит меня». Жекки понимала, что этот голос влечет ее, что гудящие в ней тонкие споры невидимого света манят куда-то очень далеко, и что не поддаться их влечению она не в силах.

— Нету туточки никакой развилки, — раздался вдруг какой-то странный идущий будто бы сквозь стекло голос.

— Я здесь, — произнесла Жекки, уже вполне спокойно откликаясь на поманивший ее призыв с другой стороны этого невидимого стекла. — Вэя.

— Ы-ы-ы, Евгеньпална, да что это с вами подеялось?

Жекки осмотрелась. Маленькое белобрысое существо смотрело на нее бегающими мышиными глазками. Спине было тяжело от повисшей на ней обузы. Лесная тропа упиралась в какое-то гнилое болто.

— Идем, — сказала она, не узнав своего голоса.

Голос стал каким-то другим, словно с помощью ее голосовых связок, ее языка и губ заговорил кто-то совсем другой, имеющий с ней нечто общее, но по существу, совершенно на нее не похожий.

— Я боюсь, — запищало белобрысое существо, и Жекки легко догадалось, кого оно испугалось.

Большой зверь на высоких лапах с бурым отливом шерсти смотрел на них из-за низких зарослей кустарника. Его глаза светились желтым неподвижным огнем. Жекки знала, что это волчица. Что это — она сама.

— Не бойся, я не причиню тебе вреда, — сказала она Просе. — Скоро вы будете в безопасности.

Девчонка тихонько ойкнула. Отдалившись, горящие желтые глаза исчезли в сером сумраке.

Жекки, точнее то, что еще могло отдавать отчет о ее подлинности, поняла, что так могла говорить только совсем другая Жекки. Иное ее наполнение, ставшее вдруг главным, исподволь завладевшее ей. И тогда она-настоящая поняла, что возврата к прежнему никогда не будет, что ее истинным спасением могло быть только это странное перерождение, что для нее прежней все кончено необратимо. Ни ее настоящей, живой человеческой Жекки, ни ее привычного мира, ничего этого больше нет и вернуть ушедшее невозможно. И то последнее, насильно оторванное, что привязывало ее совсем недавно к этому погибшему миру, в сущности, тоже должно было рано или поздно исчезнуть. Так она вспомнила Грега. Мучительная боль, вонзившаяся как раскаленная сталь, под самое сердце, сковала ее память. «Да, с ним все было бы по-другому, — подумала она, — но теперь ничего не поправишь».

Боль в низу живота откатилась вспять, Жекки глубоко взохнула и почувствовала идущую изнутри необыкновенную ясную прохладу, успокоение, благость. Это было ни с чем не сравниемое чувство уверенности и совершенной неосязаемой силы. Чувство одновременного полного отстранения от окружающего и абсолютной бесконтрольной власти над ним. Эта невесомая легкость и спокойная сила избавляли от всякой боли, отстраняли всякие треволнения, отводили прочь всякие неприятные ощущения. Это и было то ее новое содержание, новое наполнение прежней Жекки, которе стало ее исходом. Новая Жекки вполне отчетливо сознавала произошедшее с ней и не чувствовала по отношению к свершившейся перемене ничего, кроме невозможности чего-то иного.

Ее больше не удивляло, что Прося, державшая ее за руку, перестала ныть, а молча тащилась, покорная и пришибленная. Ребенок, лежавший в перевязи, больше не всхлипывал, а кротко, не засыпая, сносил свое положение. Нести его стало совсем легко. Жекки больше не чувствовала усталости. Ее охватила неукротимая энергия, прилив неведомых сил. Она могла бы идти еще хоть сотни верст. В уже наступившей тьме она видела как кошка, и так ясно, так досканально четко представляла себе тот остаток пути, который должна была проделать, дабы довести до конца последнее дело, доставшееся ей от прежней Жекки, что открывшийся за деревяьями широкий просвет — выход на большую сельскую дорогу — не оставил по себе никакого сильного впечатления. Сильных впечатлений, острых наплывов чувств, внезапных порывистых спазмов, больше не было. И это вызывало приятие, неколебимую уверенность и спокойствие.

— Новоспасское, — произнесла Жекки, когда они поднялись на невысокий склон оврага и увидели рассыпанные внизу огни.

Прося ничего не ответила. В полном молчании они спустились по тянувшейся вдоль оврага грунтовой дороге и так же молча перешли за околицу. Поднимавшиеся из ночной темноты дома с кое-где освещенными окнами проступали бесформенно и печально. Где-то за ближними воротами громко загавкала собака. Повеяло печным дымом — самым явным свидетельством человеческого жилья и обыденности. Уныло, но уже не переставая, накрапывал тихий дождь.

LV

Красный от гнева Семен Ильич Лягушкин выскочил из флигеля на тюремный двор, едва Сом успел перебросить за лузу вожжи. Молодой сильный мерин — подарок их милости — впряженный в легкую коляску, разгоряченный быстрой ездой, то и дело взбрасывал морду и часто перебирал передними ногами. Сом успокаивающе хлопал и отирал его гладкую шею, как подбежал с криками энтот самый Лягушкин. Их благородие разрозились самой непотребной бранью, и Сом даже не сразу разобрал промеж всяких ругательных слов, что такое стряслось и из-за чего это Семен Ильич на него напустились. Но как только причина ихнего гнева сделалась малость понятной, Сом, ничего не говоря, снова отвязал вожжи. Показавшаяся на крыльце фифа в атласном платье тоже прокричала ему вдогонку что-то обидное, да только Сому было уже все равно.

Он что было мочи подгонял мерина. Пустынные улицы летели навстречу с порывами горячего ветра, вихрями пыли и полыхающими отсветами пожара. Сом гнал коня за город, к объездной дороге. Он уже твердо знал, что, ежели их милость удумали сбежать без него, то стало быть, причина к тому была только одна — Сом никогда не проговаривал ее вслух, да и про себя думал редко, однако, знал наверняка: их милость надо встречать в Новоспасском. Туда они уговаривались отправиться в случае бегства из острога, там было безопасно. Туда стекались беженцы и погорельцы со всего уезда, там стояла большая воинская команда. Там был порядок. Наконец, через Новоспасское проходила последняя, не отрезанная пожаром, большая дорога, по которой можно было легко уехать в Нижеславль, а оттуда, понятное дело, куда угодно, хош за границу.

Их милость к тому и готовились. И вовсе они не собирались пропадать в тюрьме, да еще и ни за грош, да еще и терпеть от какого-то там Лягушкина. Ну уж теперь слава Богу, все пойдет как по маслу. На авто их милость, само собой, поспеют туда быстрехонько, ежели только… ежели только они не удумали чего другого. Сом тяжело вздыхал. Кому как не ему было знать, на что может пойти Петрляксандрыч, коли уж им приспичит. Сом этого не понимал, никак не укладывалось у него в голове, чтобы вот так вот разом взять, да и броситься, сломя голову, в самое пекло, когда впереди прямая и спокойная дорога, да и ради чего, вернее ради кого?.. Девка как девка, прости господи. Желтоволосая фифа с Вилки ничуть не хуже, а то и посмазливее будет, и сколько таких уже было, и сколько еще будет, так чего ж сердце рвать, жизнью бросаться? Непонятно все это, а ничего не поделаешь. Видно, по нраву им чуять под собой пропасть, ступать по краю. На то они были и есть их милость.

В середине пути мерин заметно притомился. Сом уже больше не подгонял его. Да и нужда в том отпала. Горящий город остался позади, единственный опасный, тоже охваченный огнем участок леса, они счастливо проскочили и теперь медленно двигались по пепельно-серой дороге, проложенной через поля и небольшие перелески. Сизая мгла низко стелилась над головой, вдали на горизонте что-то пугающе багровело. Резкие порывы ветра по-прежнему несли навстречу клубы бурой пыли и тяжелый удушливый запах гари. Только когда внизу, под косогором показалось множество разведенных огней, ряды белых палаток и еще дальше — синеющие купола новоспасской церкви, да черные крестьянские избы, Сом с облегчением перевел дух.

Проехать в село можно было только миновав лагерь беженцев. Вернее — скопище нескольких сотен обездоленных, голодных, а частенько и больных, покалеченных при пожаре, людей, беспрерывно суетившихся, перетаскивавших какие-то драные мешки, тряпье, кучи хвороста, бесцельно бродивших между наскоро сооруженных шалашей и армейских палаток и во множестве теснившихся вокруг разведенных для них костров, на которых в больших котлах варилась благотворительная каша. Объезжая их, Сом видел, что привлекает внимание. Сытая ухоженная лошадь, щегольская коляска и огромный упитанный возница явно не вызывали у обитателей табора большого расположения.

— Ишь принесла нелегкая, — услышал Сом долетевший до него скрипучий старушечий голос, — чуть не по людям ездют.

А стоило ему лишь на минуту попридержать коня, чтобы дать дорогу целому выводку ребятишек, перебегавших с одной обочины на другую, как щуплая баба, волочившая под мышкой большое полено, прикрикнула на него:

— Ну чего встал, рыжий боров, езжай себе.

Сом и не думал отвечать ей. И хотя он не переставал внимательно вглядываться в лица попадавшихся ему навстречу людей, про себя отлично понимал, что застать здесь их милость вряд ли возможно. По его понятию, Грег мог задержаться либо в самом селе, либо где-нибудь под боком у военных — здешнего начальства, ведь он должен был приехать на атомобиле, что немедленно вывело бы его из разряда простых смертных. Правда автомобиля и даже его следов Сом нигде не обнаруживал.

Возле небольшого, в две связи, дома почти на самой окраине села было особенно людно. Над крыльцом дома ветер трепал белый флаг с красным крестом посередине. Только у этого дома, во дворе, запруженном народом, Сом не почувствовал обыкновенной, направленной на него, раздражающей враждебности. Здесь все были примерно одинаково несчастны, отягчены физическими страданиями и сплочены общим для всех ожиданием помощи.

Перед крыльцом Сом увидел несколько поставленных на земле носилок с лежащими в них раненными. Несколько человек корчились на соломе. Почти у всех оголенные участки тела были покрыты уродливо рдевшими, похожими на кровавую пену, ожогами. Поблизости стояли и сидели пострадавшие чуть меньше. Кровавились грязные бинты, мелькали искаженные болью гримасы. Обожженные часто и глухо стонали. Дальше вытягивались и жались к забору те, кто мог ждать дольше, кому предстояло терпеть, пока огромная очередь дойдет до них. Надо думать, в самой больнице — домике с флагом — свободных мест для больных давно не осталось, и мало кто из собравшихся во дворе мог надеяться оказаться под его крышей.

По двору между ранеными и больными ходила высокая худощавая женщина в белой косынке с медицинской сумкой через плечо. Она часто останавливалась возле пострадавших, осматривала их, делала первичную перевязку или в редких случаях давала выпить какое-нибудь лекрство. Ее то и дело окликали по имени. То здесь, то там слышалось: «Савельевна, родимая, Нина Савельевна, будьте добреньки, подите сюды». И Савельевна, только что перестав хлопотать над одним несчастным, вставала и шла к другому.

Сухо скрипнула дверь. На крыльцо вышел небритый человек в белом халате с бледным лицом и глубоко запавшими глазами под блеснувшими стеклышками пенсне. «Доктор», — послышался уважительный шепот. Человек, отрешенно глядя поверх толпы, с жадностью закурил.

— Заканчивайте здесь, Нина Савельевна, — хрипло бросил он спустя минуту, — вы будете нужны на операции.

— Одну минуту, Николай Степанович.

Дверь снова скрипнула, и Нина Савельевна, перекусив зубами кусок марлевой повязки, тотчас поднялась на ноги.

«Ишь вить, сразу и не признаешь», — подумал Сом.

Он знал в лицо всех инских, мало-мальски известных, людей и, само собой — главного врача городской больницы Николая Степановича Коробейникова, хотя тот никогда и не бывал в заведении Херувимова. И все же, Сом не сразу сообразил, что доктор из Новоспасской лечебницы и доктор Коробейников — один и тот же человек. «Видать измаялся тут со всеми ими, — Сом оглянулся на скорбную толпу, — а не мешало бы нам перемолвиться. Чай, обрадуется услыхать о своем семействе. Сердцу-то оно спокойнее, когда знает, что с родней все благополучно. Надо бы, да только вот…»

— Сом, ты ли это, куманек? — послышалось у него за спиной.

Сом оглянулся и увидел красную улыбающуюся физиономию старого знакомого. Это был фельдфебель Моршанского полка Осьмухин — тучный, и несмотря на это, туго перетянутый ремнями, налитый до красноты кровью, то и дело приливавшей к его круглому лицу, похожему на лоснящийся салом розовый шар с маленькими острыми глазками и лихо подкрученными рыжеватыми усами. За время лагерных сборов прошлым летом Осьмухин сделался завсегдатаем Вилки, особенно, одной веселой бильярдной с раздачей пива, где и обзавелся в лице Сома полезным приятельством.

Увидев фельдфебеля, Сом расплылся в неизменно благодушной улыбке.

— Митрофан Трифоныч, кум.

Две огромные лапы схватились в ломовом рукопожатии.

— Каким чертом тебя принесло сюда?

— Да я следом за их милостью… А ты тут никак по службе?

— Точно так, мое дело служивое. Обороняем народишко от ихнего же брата-погорельца. Бедствуют конечно, а как хлеб раздаем или кашу, так того и гляди разорвут друг дружку.

— Поди ж ты.

— Ей-ей. Нынче вот возле больницы караул поставить пришлось, потому как третьего дня туточки бунтовать вздумали. Рвались, вишь, всем скопом внутрь. Хотели дохтуру с фельдшерами кишки выпустить за то, что те, будто нарочно, вздумали их уморить. Ну чисто татарва африканская, никакого понятия. Еле усмирили. Даже и пострелять пришлось маленько для общей пользы. Зато сейчас, вон гляди, какие тихонькие сидят, лишнего словечка не скажут. А потому знают — солдатская команда под ружьем, не забалуешь. Нынче в карауле моя рота. Вот я мимоходом и заглянул, исправно ли службу несут ребятушки. Ан, гляжу, твоя рыжая башка промеж сермяжников. Ну что, куманек, за встречу-то оно, вроде как, полагается, а?

Сом не стал отказываться. В фельдфебельской палатке, стоявшей почти у самой лесной опушки, «в третьей линии», как обозначил ее местоположение сам Осьмухин, приятели хорошо выпили и закусили. За разговором Сом узнал, что никто на автомобиле в Новоспасское не заезжал, и что к их благородиям, господам офицерам, включая и самого батальонного командира, никаких нечаянных гостей из штатских в последние два дня не наведывалось. Сначала Сом слегка огорчился этим известием, но потом решил за лучшее малость обождать, воспользовавшись походным гостеприимством фельдфебеля. Как никак авто их милости — обныкновенная керосиновая пыхтелка, по здешним дорогам вещь вовсе ненадежная, могла застрять где-нибудь в буераке, а их милость через эту неприятность должен был искать какого-нибудь попутного ездока на телеге или идти пешком. Подобные раздумья почему-то совершенно успокоили Сома. Почувствовав приятную телесную слабость и легкий туман в голове, он безвольно уткнулся носом в столешницу.

LVI

Очнулся он примерно через час. Фельдфебель Осьмухин настырно толкал его увесистой пятерней в бок.

— Сом, куманек, эвон как тебя разморило. Да проснись ты, рыжий черт. Проснись кому говорят.

— Ну, чаво там еще?

— Никак твой барин заявился. С четвертого поста доложили. Ты вить сказывал, Грег ихнее фамилие?

Сом тотчас разлепил глаза.

— Ну.

— Так стало он.

— На автомобиле?

— Не, обыкновенно — в телеге. С нашим ротным о чем-то лопотали.

Сом с сомнением окинул краснощекую физиономию приятеля. Острые глазки смотрели на него из-под густых бровей вполне серьезно. Судя по важному виду Осьмухин и не думал шутить.

— Где ж они?

— Кажись, поехали в лазарет, да не в тот, не здешний, а нашего батальона. Их благородие сами вызвались проводить их.

Сом уже стоял на ногах, разминая затекшую шею.

— Зачем же в лазарет? Что с ними такое стряслось?

— Да вроде не с ним, а с приятелем ихним. Он ведь в телеге старика какого-то привез. Вот тот сказывают, шибко хвор.

— Старика? — Сом удивленно заморгал и сразу потупился.

— Ну пойдем, поглядим.

Палатка батальонного лазарета была ладной. Вокруг нее по всем правилам тянулся маленький ров для стекающей дождевой воды. Окрестная площадка образцовой чистотой напоминала армейский плац. Если бы не старая телега, да мохнатая, прядающая ушами лошадка, привязанная к новенькому частоколу шагах в тридцати от входа, обитаемость этого места показалась бы вообще сомнительной.

Обойдя телегу, Сом увидел брошенный на солому до крайности знакомый щегольской пиджак с обожженными полами. От вида этого пиджака ему сразу же полегчало.

— И правда, их милость, — проронил он, радостно взглянув на Осьмухина.

— А это еще что? — спросил фельдфебель, осматривая плетеную из лозы корзинку.

Никакай другой поклажи в телеге не было. Верх корзинки был обмотан тонким полотняным платком явно господского происхождения. Снизу она утопала в соломе, а изнутри нее доносилось истошно-жалобное мяуканье.

— Никак кошка, — почти утвердительно заметил Осьмухин.

Сом приподнял угол платка, прикрывавшего корзинку. В свободный проем немедленно высунулась возмущенно орущая мордочка.

— Поди ж ты… — почтительно протянул Сом. — Энту животину накормить надоть. Видать, их милость не спроста с ей в дороге возились.

— Ну так держи ее, не то сбежит, — осклабился фельдфебель.

Неуклюжими пальцами Сом стал разматывать платок, проем над корзинкой сделался шире, кошачьи вопли затихли. Но едва тяжелая длань Сома развязала последний путанный узел, как большой пестрый кот выскочил наружу, перепрыгнул через край телеги, и был таков. Приятели даже глазом не успели моргнуть.

— Ах чтоб тебя. — С досады Сом прихлопнул себя пятерней по лбу. — Его милость тепереча осерчают. Это уж беспременно.

— Из-за этакой-то мелкой скотины? — не поверил фельдфебель. — Да им переводу нет. В любой деревне не хуже себе раздобудут, уж коли на то нужда.

— Такую же? Нечто ты приметил, какая она из себя, какой к примеру масти?

— Тык вроде того… серая с рыжиной. И белая чуток. И хвост этак, того… видный.

— Вот то-то что видный. — Сом схватился за голову. — Пропал я, пропал как есть. Энта тварь может быть полтину стоит.

— Да что ты, куманек, — Осьмухин аж присвистнул. — Кошка-то?

— А то и всю сотню.

— Не в жизнь не поверю.

— Вот сразу видно, что вы Митрофан Трифоныч при господах не состояли и понятий о благородной жизни не имеете. Да ежели хотите, кровный какой-нибудь заморыш аглицкой, али еще какой породы, может станет не дешевле авто или к примеру ездовой лошади.

— Ишь ты, — подивился Осьмухин, — тык может она того, далеко то бежать забоится, заморская-то? Небось квелая, сразу жрать захочет.

— Как не так. Может она и не кошка, вовсе, али такая кошка, что из нее потом целая тигра вырастет.

— Тьфу ты, дурья башка, — фыркнул фельдфебель.

— А что? Их милость оченно даже могли завести себе тигру, а за тигру мне с ними вовек не расплатиться.

— Ежели тигра, то уж тут ничего не попишешь, — Осьмухин развел руками — тогда, братец, она как есть или сама тяпнет кого-нибудь или сдохнет с голодухи, а чуток погодя от морозов.

— Ох, пропал я…

Сом подавленно огляделся по сторонам. Все нутро у него и без того тяжко ныло, «утешения» приятеля только подливали масла в огонь. Вот он совсем еще недавно рвался изо всех сил, летел, спешил увидаться с их милостью а теперь не знал, как и на глаза-то им показаться. И все из-за чего? — Из-за малой оплошки, глупого недарозумения. Ан, как ни выворачивайся, все равно придется искать эту убегшую животину, кем бы она ни была, заморской тигрой или русопятой дворняжкой.

Сом покрепче нахлобучил на голову картуз.

— Пойду я что-ли, — сказал он, точно навсегда прощаясь с Осьмухиным, — ежели что я ее салом приманю…

— Кошки, други мои, — это во всех смыслах прелюбопытные существа, — послышалось со стороны лазарета.

Сом и Осьмухин дружно повернули головы. Брезентовая занавесь над входом отвернулась, и из палатки один за другим вышли молодой жандармский офицер, на ходу раскрывающий портсигар, другой офицер-армеец в расстегнутом сюртуке, видом посолиднее и постарше, и позади всех — Грег, их милость собственной персоной с давеча сбежавшим пестрым котом на руках. Лицо их милости было почти что прежнее. Только на правой скуле багровела свежая царапина, да глаза казались темнее и больше. Сом так и замер на месте.

«Вот тебе и тигра», — услышал он насмещливый шепот Осьмухина. Теперь оба приятеля ясно видели, что кошка, сбежавшая из корзины, самая обыкновенная.

— Понаблюдайте за ними, — продолжал солидный офицер в сюртуке, — и вы увидите, как они часто без видимой причины пристально наблюдают за чем-то таким, что человек, по-моему, просто не в состоянии увидеть. Право слово, в этом есть что-то такое… черовщина какая-то.

— Да я знаете-ли как-то… — пожал плечами молодой, затягиваясь папироской, — не большой охотник до них.

— А вы читали Брэма? — не унимался солидный.

— Признаться, нет.

— По-моему блестящие описания Брэма затемняет один сущестенный изъян, — вмешался в их беседу Грег. — Брэм приписывает животным человеческие эмоции. Само собой, это существыенно облегчает восприятие зоологии недалеким читателем, но заметно уводит от истины. У животных нет ни наших чувств, ни нашей морали.

— Зато вполне возможно у них имеется своя собственная, — возразил армеец.

— Ну это вы, доктор, хватили, — засмеялся жандармский офицер.

— А чем вы, скажем, объясните, что вот этот самый заурядный зверек, — армеец кивнул на руки Грега, в которых по-прежнему лежал, свесив хвост, пестрый кот, — при первой возможности без всякой подсказки нашел Поликарпа Матвеича, пробрался лазарет и залез на грудь к своему хозяину?

— Звериным чутьем, — ответил Грег, — и ничем другим.

— Готов с вами поспорить.

— В другое время, пожалуй, — остановил его Грег, — а сейчас позвольте еще раз поблагодарить вас, любезный доктор.

— Полноте, дорогой мой, что вы, к чему это? Ваш старый друг обязан жизнью исключительно вам. Моя роль была до чрезвычайности скромна. В сущности, я до сих пор не понимаю, Грег как вы на такое сподобились, ведь это уму не постижимо?

— Это совсем неинтересно, доктор.

— Однако…

— Что ж, когда мы возобновим наш увлекательный спор о кошках, я обещаю так и быть заодно рассказать кое-что об этом моем небольшом приключении в лесу, ну а теперь нам нужно отправляться. Не правда ли, Турчинов? — Грег повернулся к жандармскому офицеру.

— Да, да, идемте, — быстро откликнулся тот.

— Со своей стороны, — посерьезнев, заметил доктор, — я бы возражал против этой вашей поездки. Вы, Грег прежде всего сами нуждаетесь в отдыхе.

«Батюшки светы, да они никак опять куда-то собрались», — подумал Сом, и эта догадка придала ему решимости. Он еще раз оправил на голове картуз и, одолевая в душе тревогу, зашагал наперерез беседующим господам. Его приятель Осьмухин, издали козырнув офицерам и озадаченно глянув на Сома, незаметно попятился.

— Сом? — с неподдельной радостью воскликнул Грег, увидев неуклюжую медвежью фигуру, торопливо переваливающуюся ему навстречу.

Кот спрыгнул с рук Грега и немедленно снова юркнул за отвернутую полу лазаретной палатки.

— Ну, что я вам говорил? — обрадованно выкрикнул доктор, проследив за котом глазами.

— Ваша милость, Петрляксандрыч, — Сом смущенно запыхтел, глянул на Грега. — Уж я не знал, что и думать. Вот уж который час вас тута дожидаюсь…

LVII

Вот уж битый час Сом сидел в сельском трактире. За окном тускло и серо расстилался осенний сумрак. Жидкое пятно света от масляной лампы вытягивалось по стене к окну. Тихо и сонно тянулось время. Сом с шумом дул на чай из блюдца, чувствуя как наливается ответным жаром. Отирал пот со лба, кусал черствй сухарь и никак не мог отделаться от неотступного чувства обиды.

Их милость наотрез отказались взять его с собой. Сами они едва сдали с рук на руки военному доктору Поликарпа Матвеича — уездного лесника и давнишнего своего друга, вывезенного ими сквозь пламя из леса, — как отправились верхом с попутной эстафетой поручика Турчинова до Вольей Горки. Оттуда Турчинов со своими людьми должен был пробиваться через окруженные дымом пожарища в Инск, а их милость идти пешком одному ему ведомой дорогой на поиски автомобиля. Оченно уж дорогая вещь оказывается был этот самый авто, что так спешно потребовалось его искать. Или так они привыкли к своей ездящей железяке, что стало никак невмочь им без нее обходиться. Ихнее это, понятно, дело, да только Сом как раз тут-то и должен был пригодиться. Ан, нет. Не взяли с собой. Ну ни в какую. Велели оставаться в Новоспасском. Поручили отвести и накормить кобылку Поликарпа Матвеича, навестить того в лазарете и вообще приглядывать за ним, что и как, ну и дожидаться. Больше никаких особенных дел для Сома не придумалось. И хотя было видно, что их милость рад радешенек увидеть Сома, рад, что уезжая, будет кому из своих, доверенных близких, поручить Поликарпа Матвеича, а все ж таки не того ждал от их милости Сом. Ну и понятно, обида засела, точно заноза.

Поручения их милости давно все были исполнены. Лошадка лесника благодаря покровительству фельдфебеля Осьмухина пристроена на батальонной коновязи. Поликарп Матвеич остался лежать в лазаретной палатке в отведенном ему уголке за брезентовой занавеской. Заглянянув к нему, Сом убедился, что тут хлопотать не о чем. Армейский доктор даже позволил оставить при болящем того самого пестрого кота, что сбежал от Сома и теперь кот, не опасаясь гонений, спокойно дремал под боком у Поликарпа Матвеича. Матвеич изредка поводил рукой по его гладкой спине, и кот урчал от удовольствия.

Лицо лесника показалось Сому донельзя изможденным и вместе с тем светлым. Ежели он и чувствовал боль, то ничем не выдавал ее. От военного фельдшера, впрочем, Сом узнал, что у Поликарпа Матвеича случился удар, а от удара отнялись ноги. А коли отнялись, то боли наверное не осталось. Спокойное выражение на его лице исказилось только, когда Сом сообщил на счет их милости. Дескать, снова куда-то уехали. Дескать, разыскивать свой авто. Вот тогда видать, старику по правде сделалось худо. Но ничего такого он не сказал, от слабости и потому как возможности говорить лишились вовсе из-за болезни. И вот почему Сом счел за лучшее больше не тревожить друга их милости, а отправился прямиком в местный трактир. От полноты желудка у него завсегда легчало на сердце.

Ждать, оно понятно, занятие хуже не придумаешь, и хотя Сому по его должности было не привыкать к ожиданию, — господа-то они, почитай, редко когда поспевают ко времени, — а все ж таки на сердце у него было почему-то особенно неспокойно. Дело-то шло к вечеру. Осенний сумрак скорый, и по окнам трактира вдруг не с того не с сего поползли тяжелые дождевые капли. Вот уж этого никак нельзя было представить, чтобы, значит дождик. Но главное — обида. Пренебрегли их милость его, Сома, усердием, не поперхнулись. А он-то, дурья башка, старался, изголялся. Да и теперь все одно боязно за них. Дался же им этот проклятый авто.

Трактирные ходики на стене показывали четверть восьмого, когда Сом решил снова проведать Поликарпа Матвеича. Ежели фельдшер позволит, то Сом был бы не против заночевать в той же палатке, подле болящего. Мало ли что, ночь-то долгая, а их милость строго настрого наказали приглядывать за стариком. Беречь и заботиться.

Пока шел от трактира через село, так еще ничего. Окна в избах светятся, большая улица вся как на ладони. Даже ни разу ни в какой ямине не увяз и ни на какой колдобине не споткнулся. А вот как спустился в ложбину, в табор погорельцев, за которым расположились военные, то там свету стало не в пример меньше. Только кой-где горели небольшие костры. Ну и сбился слегка. Место все ж таки незнакомое. Опять же продрог. Зябко, и дождик все так и сеял. Пошел к ближнему костерку справиться о дороге. Тут и услыхал.

Мужик в добротном длинном армяке подбрасывал хворост в огонь. Молодая баба причитала, успокаивая плачущего ребенка: «Тише, тише, ишь горемычный, вот натерпелся-то». Вторая баба, много старше на вид, оправляла платок на голове девчонки, одетой как-то не обычно, не по-деревенски — коротенькое пальто, кожаные ботинки. Девчонка, белесая востроглазая, с предыханием повторяла: «Как есть, не обманываю, как есть…» «Ничто, — отвечала ей баба, — при нас будешь покамест. А там поглядим». «Куда же мне еще, — всхлипывала девчонка, — она вить нас нарочно к вам подбросила, а все потому, что ведьма. И бежать». «Это мы слыхали, — проворчал мужик, обороачиваясь на девчонку, — про никольскую барыню-то, это известно. Ведьма…»

Сом подошел ближе и заинтересованно уставился на мужика с бабами. Он тотчас смекнул кое-что, да и не мог же он позабыть историю об исчезновении Евгении Павловны Аболешевой. Оченно уж много в последнее время наслушался про нее. Опять же, для их милости могло быть полезным.

При появлении какого-то толстого рыжего, вроде как из мастеровых, погорельцы возле костра умолкли, но Сом как умел простодушно пристроился.

— Чего это вы, почтенные, на ночь глядя нечистую силу поминаете? — спросил он, скорчив удивленную физиономию.

— Чего ее поминать, когда она сама тут как тут, — нехотя выговорила баба, отпуская от себя девчонку. — На вот — протянула она ей хлебный ломоть. — Поешь. — Девчонка сразу с жадностью вцепилась в краюху.

— Где ж вы ее видели, нечистую-то силу?

— Да только что туточки была, — сказал мужик, явно обрадованный вниманием рыжего толстяка. — Мимо прошла, да вот энтих вот самых мальцов — мужик кивнул на девчонку, а потом на молодую бабу с ребенком на руках, — прямо у нашего костра и оставила.

— Кто ж она такая будет?

— А есть одна здешняя барыня Аболешева? Не слыхали часом?

— Как не слыхать, слыхал. Барин мой с ими в знакомстве.

— Ну так, стало, знаете.

— Что-то я в толк не возьму… она, это вы ее, барыню, стало быть, так…

— Ведьма как есть, а барин Аболешев — тот самый что ни на есть…

— Тсс, — зашипела на мужика баба постарше, делая испуганное лицо, — акстись Ермилыч, не поминай.

Мужик поспешно перекрестился.

— Святые угодники, силы небесные…

— Так вы ее стало быть, то есть, барыню эту видели здесь?

— Как же, признали. Хотя куда там… Простоволосая, лицо точно мел и глаза… Страх. Глядят и точно не видят.

— Куда же она пошла?

— А вон прямехонько к солдатикам, за палатки.

— Ну спасибо за огонек, почтенные, — заторопился вдруг Сом, — погрелся да и пойду. Мне ведь того… Знакомый там у меня в служивых, в третьей линии.

— Ну, добрый путь…

Чуть отойдя в сторону, Сом припустил что было мочи. Боялся не поспеть. Этакое везенье застать саму Евгению Палну, да пожалуй что удержать ее до прибытия их милости. Их милость за это уж так ему будут благодарны. По гроб жизни не забудут. Уж Сом это наверняка знал. Себя не обманывал.

И поспешал как мог, дышал тяжело, хрипло. Если бы не редкие всполохи разведенных костров пришлось бы совсем туго. Думал увидать где-нибудь впереди уходящую прочь фигуру, одинокую и простоволосую. «Нечто она так и пошла, точно юродивая?» — мелькало в головое, а про себя думалось только одно — как бы догнать, лишь бы успеть. Но никого не догнал. Вглядывался в полумрак, смотрел по сторонам — только кое-где смутно мелькали мундиры солдат, слышались тихие голоса и вроде бы тихая песня. И такая нахлынула вдруг досада… Совсем расстроился и пошел, никуда не глядя. Догадался, куда забрел, только когда красный отсвет костра прошелся по натянутой стене знакомой палатки. Помялся, заглянул внутрь, да так и ахнул.

За брезентовой занавеской перед кроватью, на которой лежал Поликарп Матвеич, прямо на полу на коленях сидела женщина со спутанными темными волосами. Она сидела к Сому спиной, лица не было видно. Но Сом и без того все понял. Узнал и не посмел шевельнуться. Так и застыл с отвернутым брезентовым пологом в руке.

Слабый коптящий свет керосинки стекал на морщинистое, светящееся изнутри, страческое лицо Матвеича, бежал по складкам серого солдатского одеяла. Падал на вздрагивающие худенькие плечи женщины. Ее рука скрывалась в охватившей ее сморщенной пятерне Матвеича. И старик, было видно, ни за что не хотел ее отпускать.

— Простите меня, — вырывалось из груди женщины, — милый Поликарп Матвеич, простите. — Голос ее был совсем слабый, холодный, плечи дрожали. — Я знаю, это из-за меня… Это все я… но я не хотела, вы же знаете, я не могла…

Старик смотрел на нее, говорить не мог, и из глаз шла тоска, ласка, страдание.

— Простите…

Она уронила голову ему на грудь, и Матвеич осторожно, с небывалым трепетом провел ладонью по распущенным коричневым волосам.

— Я должна знать, что вы простите. Мне нужно знать, потому что я ухожу. — Рука старика дернулась и застыла. Женщина подняла голову. — Мне нужно идти, Матвеич, нужно идти прямо сейчас. Я не могу больше ждать ни минутки. Куда? Знаете тот большой камень в урочище? Там меня ждут. Вэя. Знаете, я недавно поняла это — скоро мне станет совсем легко. Так легко, как никогда не было здесь. Она позвала меня, и я согласилась. Не спрашивайте почему, почему все так, а не… я не знаю. Наверное, это просто мой собственный голос. Все просто, и главное, я знаю — так будет лучше. Тем более, что больше уже ничего не будет, да я и не хочу. Только он этого все время боялся. Теперь я знаю наверняка. Он сам бежал от меня, чтобы этого никогда не случилось. Думал спасти. Так что, не вините его, Поликарп Матвеич. Это только я, я одна… я люблю его.

Плечи женщины снова дрогнули, и Сому показалось, что он услышал ее сдавленное рыдание. Морщинистая рука крепче сжала тонкие белые пальцы.

— Не бойтесь, все будет хорошо, — сказала она и приподнялась, но Матвеич с натугой заставил ее опуститься. — Я решилась…

Она замолчала. Неровные тени дрожали по углам, вытягивались и сгущались. Пахло ламповой копотью, и не то горечью недопитого лекарства, не то еще чем-то горьким и пряным.

— Мне пора, — произнесла она спустя минуту и, пригнувшись к лицу старика, поцеловала его во впалую щеку. Матвеич приоткрыл губы, словно пытаясь безмолвным окликом остановить ее.

— Грег? — точно переспросила она. — Нет, нет… Он обязательно вернется. Вы для него как отец, и даже больше, поверьте. И я буду помнить его. Да вот… — ее рука что-то нащупала в складках платья, и Сом увидел, как там промелькнуло что-то тонкое золотистое. — Передайте ему это… он поймет.

Золотистая полоска осталась в руке Матвеича, а женщина, поднявшись и откинув назад тяжелую прядь растрепанных волос, отступила от кровати больного. И тогда только Сома впервые пробрало маятным холодком: такой мертвенно бледной и по-ведьмински прекрасной показалась ему эта женщина.

Матвеич беспомощно разомкнул губы, неловко вскинул ладонь.

— Все хорошо, хорошо, — будто бы успокаивая его каким-то тихим заклятьем, проговорила женщина, медленно пятясь. — Так будет лучше.

Сом успел посторониться, укрывшись в темноте перед тем, как тоненькая фигурка с растрепанными волосами выскользнула из палатки и тотчас же потерялась все в той же глубокой тьме, что была теперь, казалось, повсюду.

LVIII

Бежать за ней — не хватило духу. Сказать по правде, чего-то Сом испужался. И стоял как пень, не сходя с места ни туда, ни сюда. Приворжила она его что ли, или само собой так вышло, а только простоял он не шевелясь, сбитый с толку минут пять, не меньше. У кровати Матвеича ему сделалось еще тоскливей и жалче. Было присел на складном табурете, подоткнул одеяло, но только глянул в глаза старика, так и поник. Глаза-то Матвеича были открыты, но по ним не сказать, что живые. На миг даже страшно сделалось, уж не помер ли Поликарп Матвеич. Но нет, прислушался — вроде дышит, а на вид — так вовсе покойник. Вот что натворила колдовская сила, бедовая девка.

Посидел так и вдруг словно что послышалось, какой-то звук снаружи, от которого сердце сильнее забилось. Известное дело, в ночи всякий шорох живуч и далеко слышен, а уж такой и подавно. Вскочил и вон из лазарета, заспешил между палаток. Крохотные пятна дежурных огней над ними выводили ровную линию. Огромная низкая тьма неба только где-то у самого краешка над лесной кромкой подсвечивалась далеким красным заревом. И дождик, мелкий но частый, сеял точно из сита. И вот из этой зыбкой, нависшей тьмы, неизвестно как, вырвались вдруг два острых сильных луча, и раздался хриплый рокот мотора. Сом со всех ног бросился к ним навстречу.

Когда подбежал, их милость уже выходили из авто. Оставили его перед съездом на большую дорогу, чуть поодоль от деревянного шалаша, где вечно торчал часовой, потому как был там главный вход в батальонный лагерь. Пошептались их милость с караульным, и тот чудное дело — отвел ружье, пропустил, стало быть. А там уж их милость и Сома приметили. Встретились-таки.

Но что-то не то было опять в этой встрече, что-то точно невсамделишное, не похожее на прежнее. И были их милость мрачнее тучи, будто и не рады совсем своему отысканному авто. А в движениях резки, на словах только спокойны и сдержанны, а глаза будто черная слюда: неподвижны и темны, что не взглянешь. Рассказали, что нашли автомобиль быстро акурат на ближнем отвороте в лес. Оказалось, что в машине просто бензин закончился, так они залили из запасной банки, ну и завели его снова. Сом своего толком ничего не успел сообщить, не успел приладиться к этакому новому расположению их милости, как уж они пришли в лазарет. Здоровьем Поликарпа Матвеича их милость, видать, были всурьез обеспокоены, шли прямиком к ним.

Сом сначала даже не решился войти вслед за ними: чуял, что там сейчас что-то такое трудное, тяжкое может случится. Так и вышло. Сначала-то все вроде тихо, спокойно, а потом Сома аж передернуло от голоса их милости. Сунулся он тогда внутрь. Поликарп Матвеичих лежал все с тем же неживым лицом, а их милость держали в руках тот самый золотистый шелковый лоскуток, что Евгенья Пална им оставили, и точно глаз от него отвести не могли. Глядели в упор и молчали.

Услышали шаги Сома, оглянулись. И тут уж Сому волей-неволей пришлось пересказать, что и как, хотя он и мало что понял из тех, сказанных барыней слов. Не в себе ведь они-с, Евгенья-то Пална, были. А их милость только так зыркали слюдяными глазами и требовали, чтобы Сом говорил все-все без утайки. Ну, и Сом, понятно, и про прощение у Поликарпа Матвеича, и про то, что собрались они уходить в какое-то там урочище, к камню. И даже слово чудное и вовсе незнакомое удосужился вспомнить — Вэя. И про то, что обещались они, барыня, помнить их милость. Хотел и еще кое-что добавить, но от этих последних слов в лице их милости разом ни кровинки не стало. Зубы сжали-с так, что еще чуть-чуть и застонали бы, ежели бы Сом не пялился на них с этаким простодушным ужасом. И больше уж не слушали, и не расспрашивали. Стремглав вышли из палатки — Сом бегом за ними.

— Не ходи за мной, — крикнули ему на ходу. Сом не стал слушать. Пыхтел следом до самого авто.

— Я сказал, останься здесь, — повторили их милость, не оглядываясь, а мотор уж рычал, фонари горели.

Сом уперся, ничего не стал возражать. А просто молча забрался на заднее сиденье. До того ему сделалось страшно за их милость, до того невозможным казалось отпустить их одного такого. А их милость перестали упрашивать, махнули рукой. Видать, вовсе не до Сома им было, и всё всё равно стало, кроме одного единственного, последнего, на чем вся жизнь их разом сошлась. Только от того и получилось, что Сом с ними вместе в машине поехал.

Ехали они… да нет, ехали — это вовсе даже слово неподходящее. Мчались, а то порой казалось, что взаправду летели по-над землей. У Сома аж дух перехватывало, и душа в пятки уходила от этакого убийственного лета. Мотор ревел, как скаженный, фонари резали светом дорогу. А вокруг-то, господи сусе христе, ни зги не видать. Такая жуткая беспроглядная темень, и дождик, дождик проклятый так все и сеял не переставая, аж дышать под ним было тяжко. Когда въехали в лес, сделалось еще жутче, еще темнее. Их милость и не думали ехать тише, где там. Они точно с цепи сорвались, и все им нипочем стало. Тут-то Сом и пожалел первый раз, что увязался. Встрял не в свое дело. А все зачем? Чтобы ни за что ни про что головы лишиться? И так, было, совсем его проняла эта новая досада на себя, что стал уж приглядываться по сторонам, не выпрыгнуть ли, может, пока не поздно. Кто знает, что сделалось в голове их милости? Ан тут сам авто вдруг этак затрещал, дернулся и заглох. Сома подбросило и прижало к спинке сиденья.

По сторонам темнота, деревья. Сом и понятия не имел, где они. А их милость ни слова не промолвили. Бросились к капоту, поковыряли там что-то. Тут у них в руке фонарик маленький засветился, какого Сом прежде не видывал, электрический фонарик. Горел почитай ярче, чем газовый рожок, а размера такого малого, что и в руке-то не сразу разглядишь. Но ничего, никакого движения, должно, шибко что-то сломалось. И опять их милость ни словечка не проронили. Лицом обернулись — ну чистый мел, а глаза неподвижным углем, как нож, блеснули. И только. Молчком, с этим своим фонариком они и метнулись в сторону от пролеска. Прямиком в чащобу. Сому уж тут всурьез сделалось не по себе. А делать нечего. Пришлось догонять их милость.

Шли их милость очень быстро, ловко нагибаясь под ветками, перепрыгивая через поваленные стволы и коряги. Сом то и дело спотыкался, пару раз падал, ударяясь обо что-то твердое. Но подняв голову, находил впереди мерцающий яркий огонек и плелся, пыхтя вслед за ним. Шли они будто все время в гору, тяжело пришлось Сому. Чего уж там. Задыхался, тело-то грузно и вяло, не в пример их милости. Карабкался — язык на плече. Цеплялся за кусты и еловые ветки. И уже почти взобрался на самую макушку этого окаянного косогора, и яркий огонек мелькал довольно уж далеко впереди, как случилось нечто и впрямь невиданное, диковинное.

Всю беспросветную дождливую тьму на несколько сот саженей кругом в одно мгновенье точно пронзило слепящим светом, так что сделался виден каждый маленький сучок на стволе, каждая малая веточка, каждая жухлая травинка под ногой. Точно молния, только без грома. Сом ахнул и прикрыл глаза, и впервые за все это темное время услыхал, как их милость закричал. Изо всей своей нечеловечьей мочи вскричал там впереди, на самой лесной крутизне, в нависшей кругом бескрайности. И слово, что они точно вырвали из себя, что прокатилось, как грозовой раскат по непроглядному окрестному мраку было: «Жекки!» Сом испугался.

До того еще была скудная мыслишка, что это зарница мелькнула от пожара, да тотчас и сгинула. Какое уж там — та слепящая вспышка была сродни солнцу, а не земному пламени. И сравнивать нечего. А уж после крика их милости и вовсе, словно что в понятии изменилось. Страшно сделалось до жути, и тут уж в другой раз пожалел Сом, что последовал за их милостью. Ну а как открыл глаза, увидал, что ничего особенного не случилось — все так же темно, кусты и деревья кругом вроде те же, и сам он и цел, и невредим, и даже впереди огонек от фонарика разглядел. Не стал даром время терять, поспешил опять за ним сквозь потемки. Только, вишь, сердце подсказывало, что не к добру все это, и небесный этот пламень — немое сияние, и погоня эта, и вообще — все напрасно. Стучало сердце надсадно, больно, мол, постой Сом, не ходи туда, не к чему тебе глядеть, что там. Ничего ведь ты не поправишь, не изменишь, а сам себе на душу камень положишь навсегда. Ан не послушался. Пошел. Не совладал.

Впреди-то уж и огонька никакого не видно было, а только Сома точно чутье какое туда вело. Не мог уже остановиться. Шагать стало вольнее, знай себе раздвигай перед собой ветки да еловые лапы, отряхивай их от дождя. Так в другой раз отвел этак тяжелую мокрую ветку — увидал широкий просвет, поляна большая, стало быть. От неба над головой будто малость светлей. И тут-то сердце сжалось и будто остановилось. От брошенного на земле фонарика расплылось светлое пятно. Подножья еловых стволов, покрытые мхом какие-то выступы, будто проросшие из земли, и даже сморщенные черные головки каких-то помертвелых цветов на кустах, разросшихся вблизи этих земляных наростов, — все обрисовалось отчетливо даже при малом том свете от фонарика их милости.

Сами их милость тоже лежали тут, на земле. Лежали ничком, охватив обеими руками большущий черный валун. Камень поднимался из земли. К нему отовсюду клонились черные еловые ветки, а их милость лежали, уткнувшись головой в землю. Дождик капал им на спину, за воротник, на голову. Волосы их совсем намокли. Сом смотрел и не верил своим глазам. Плечи их милости ходили ходуном. Из придавленной к земле груди вырывались какие-то рваные стоны, похожие не то на стенанья раненого зверя, не то на человечьи неукротимые рыданья. И еще разглядел: в правой руке их милости, прижатой к камню, поблескивала, отливая золотом, чуть потемневшая от дождя, но все еще светлая, и будто живая, полоска желтого шелка.

Конец

Оглавление

  • Часть первая
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  • Часть вторая
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XХI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  • Часть третья
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Горицвет», Яна Васильевна Долевская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства