А жизнь прошла зря. Теперь, когда больше незачем притворяться перед собой и другими, в этом можно признаться. Зря.
Низкий больничный потолок да ночь, перечеркнутая коестом оконной рамы, вот все, что осталось ему от жизни. И еще тускло мерцающий сквозь ветви деревьев свет. Там то, что он привык называть своим домом – казенная квартира, сдаваемая с отоплением и прислугой по пятнадцати рублей с окна. Квартира профессора химии Соколова Николая Николаевича.
Соколов медленно поднялся, пересек комнату, двумя руками толкнул фрамугу. Окно распахнулось, в комнату ворвался свежий теплый ветер, заставивший схватиться за грудь и без сил опуститься на крашенный табурет. Зато теперь огонь был ясно виден. Должно быть, это Мария пербирает приготовленные к отъезду вещи или просто сидит и пытается подсчитать, когда прийдет ответ на прошение, сколько ему назначат пенсии, будет ли выдана премия, и достанет ли этих денег на поездку в Швейцарию. За границу жена поедет с Колей и Сашенькой. Он останется умирать здесь.
Теплый июльский ветер рвал кроны деревьев, сливающихся в единую массу, растворенную во мгле первой по-настоящему темной петербургской ночи. Огни в Большом профессорском доме давно погасли, за последние годы в Лесном привыкли рано ложиться спать. Потом и в его квартире померк свет; институтский корпус погрузился во тьму.
Соколов по-прежнему сидел у открытого окна. Конечно, не стоило вот так торчать на ветру, но он находил в том какое-то злое удовольствие. Который раз он казнил себя, что не поберегся раньше, не держался подальше от сына, и вот, заразил его. У Коли открылась чахотка; в Альпийские долины он поедет не из любви к путешествиям, а совершать смертное паломничество кашляющего туберкулезника.
Хотя, зачем думать так мрачно? Сам-то он болен уже шестнадцать лет – и ничего, жив и даже работал до самого недавнего времени, пока вспыхнувший катар не лишил его враз голоса и последних остатков сил. Но и сейчас он, если пожелает, может пройти по узкому коридорчику над аркой, спуститься на один этаж и очутиться в лаборатории, которая открыта для него днем и ночью. Впрочем, он совсем забыл, что он в больнице, и от института его отделяют еще две шеренги отцветшей сирени.
Соколов сердито тряхнул головой и неожиданно для себя самого полез через подоконник. Очутившись на улице, он двинулся к институтскому корпусу, не разбирая дорожек, чувствуя, как проминается под ногами недавно перекопанная земля на грядках цветника.
«Кровь купеческая заговорила! – усмехнулся Николай Николаевич. – Самодур!»
Тайной трагедией, незаживающей душевной раной Марии Николаевны – жены Соколова, было то, что муж ее, достигший изрядных степеней, снискавший всеобщее уважение и немалую известность, родом был из звания купеческого. Торговали купцы Соколовы по всей Волге, порой и в Москву наведывались, были они горласты и разбитны, в голос смеялись над староверческой суровостью и не чурались ни барской моды, ни заморского либерализма, ни классического образования. Потому и батюшка Николай Парамонович с легким сердцем отпустил сына в Петербург, учиться философии и законам. К тому же, дела торговые шли неважно, и старик понимал, что чиновником быть не в пример надежнее.
В Петербурге молодой Соколов быстро освоился, стал своим человеком в студенческой среде, всюду бывал и знал всех. Но учению шумная жизнь не мешала – раз положив кончить курс кандидатом, шел к этой цели Николай неукоснительно. Вот только как-то попал он в университете на лекцию Воскресенского (модным считалось хаживать на сторонние лекции), и так получилось, что курс он окончил по естественному отделению.
Молодой в ту пору «дедушка химии русской» невнятно бормотал свои лекции и никогда не устраивал демонстраций, столь принятых в наше время, разве что вынесет да покажет иное вещество в наглухо закрытой склянке. Но то, о чем он так скучно рассказывал, заставило Соколова забыть и римские законы и философию Юма.
Юридический факультет Соколов, впрочем, тоже закончил и тоже кандидатом. Высочайшим указом свежеиспеченный кандидат исключен был из звания купеческого, произведен в чин колежского секретаря и определен хранителем минералогического музея – на должность не особо кормную, но зато нехлопотную.
Но еще кандидатский диплом давал право на заграничную поездку для совершенствования в науках. Неохотно отпускал император Николай подданных в развращенную Европу, разрешения на поездку добиться было нелегко. Кроме того, обнаружилось, что достаточных для диплома знаний немецкого языка вовсе недостаточно, чтобы жить в Германии и понимать лекции немецких профессоров. Тогда Соколов добыл сколь мог словарей, заперся в комнате и сидел там за долбежкой лексикона, пока не выучил все наизусть. И только тогда, исхлопотавши длительный отпуск, на свои не слишком обильные доходы отправился в путь.
Германия встретила Соколова колючим словом «революция», треском пальбы и уличными баррикадами. Впрочем, в Гиссене, куда не без приключений добрался русский вуаяжер, бунтующих рабочих почти не было, а на студенческие сходки великий герцог традиционно привык не обращать внимания.
Однако, и в тихом Гиссене наслушался Соколов заманчивых разговоров о свободе печати, конституции, наблюдал возмущение типографских рабочих и полицейские кордоны на улицах и в результате окончательно растерял юношеский мистицизм вместе с мистической привычкой благоговеть перед начальством. Хотя, внешне все выглядело вполне благопристойно, так что русский посланник неизменно доносил в Петербург, что коллежский секретарь Соколов поведения примерно отличного, бывает на лекциях и в лаборатории, политикой же отнюдь не интересуется.
Изрядная доля правды в том была – почти все свое время Николай Соколов проводил в университете.
Что есть город Гиссен? Игрушечная столица карликового княжества, городок по русским меркам – заштатный. И это же – блестящий центр человеческого разума, потому что жил там Юстус Либих, человек с седыми волосами и молодой душой.
– Еще один русский, – сказал Либих при виде явившегося с визитом Соколова, и разрешил ему заниматься в своей лаборатории, благо что было уже выстроено новое здание, и теперь знаменитый творец агрохимии мог иметь не девять, а двадцать два ученика.
Смысл непонятной фразы об «еще одном русском» раскрылся много позднее, когда перед отъездом Соколова из Гиссена Либих вдруг спросил:
– Мне часто приходилось видеть молодых русских, делавших у нас неплохие работы и подававших замечательные надежды стать настоящими учеными, но почему-то, по возвращении в Россию почти все они переставали работать. В чем может быть причина такой странности?
Знал бы учитель, в какие условия возвращаются его ученики!
А пока Соколов на пару с Адольфом Штреккером занимался окислением спиртов, под руководством самого Либиха исследовал азотистый обмен животных, изучал предосудительную с точки зрения властей предержащих философию Конта и ходил в университет на лекции по минералогии и кристаллографии.
Либих, выучивший половину химиков Европы, был превосходным наставником. Всякому он умел найти дело по душе. В небольшой лаборатории, рассчетливо уставленной длинными столами, масляными и песчаными банями, муфельными печами, что могли топиться и углем, и коксом, находилось место для людей, работающими над самыми неожиданными проблемами. Всех объединял хозяин. Он проходил по лаборатории, подвижный, элегантный, приветливо улыбающийся. Одному подсказывал, как лучше провести замысловатый опыт, другому предлагал удивительную идею, третьему помогал найти эксперимент для проверки новой гипотезы.
– Выдвигайте любые теории, – говорил он, – но только такие, которые можно проверить в лаборатории; с прочими же – милости прошу на философский факультет.
Ученики боготворили профессора, Либих тоже нежно любил своих сотрудников… до тех пор, пока они были рядом.
Из гиссенской лаборатории выходили самостоятельно мыслящие исследователи и, выпадая из сферы личного обаяния Либиха, многие из них неизбежно начинали расходиться с учителем во взглядах на науку. Тогда в печатных изданиях вспыхивала полемика: беспощадная, яростная. Юстус Либих, забываясь, переходил порой на личности, обвиняя учеников в небывалом. Ученики такого себе не позволяли и старались держаться в границах приличий.
Особенно доставалось Шарлю Жерару, которого Либих на немецкий манер упорно величал Гераром. Либих публично и даже в печати называл Жерара лжецом и вором, утверждал, что тот описывает опыты, которых не делал, соли, которых не видел, приводит анализы, которых не производил. В чем состояла суть теории, разрабатываемой Жераром и его другом Лораном, из сетований Либиха было не понять, но значит, имелось там что-то такое, что заставило Соколова пересмотреть свои планы, и через четыре года поехал он не в Геттинген к Велеру, как собирался прежде,а в Париж к еретику Жерару.
А может, в том была виновата вредная философия Огюста Конта.
Жерара в Париже не любили; старец Био презрительно фыркал, а Жан Батист Дюма разражался громкой руганью при упоминании его имени. Луи Пастер вторил своим учителям, и даже Вюрц относился к Жерару очень неодобрительно. От Жерара слишком разило Антуанским предместьем, баррикадами сорок восьмого года, хотя ни во внешности, ни в происхождении этого вполне благоприличного буржуа не было ничего шокирующего. Опасными были только его научные взгляды, недаром же и враги, и друзья называли его революционером и якобинцем, вкладывая, правда, в эти слова разный смысл.
Но что мог предложить Жерар приехавшему русскому? Только в Париже Соколов понял, почему неутомимый реформатор для подтверждения своих теорий так часто обращается к чужим исследованиям. В маленькой, бедно обставленной частной лаборатории Жерара не нашлось свободных мест, и потому все практические работы в течение двух парижских лет выполнялись Соколовым в музее минералогии и относились к измерениям кристаллов и получению искусственных минералов.
Впрочем, и эта тема, и общение с Жераром привлекали Соколова. Он уже планировал поездку на железоделательные заводы Лотарингии, а в скором времени ожидал места в лаборатории Жерара, но сбыться планам было не суждено. Высшая политика вмешалась в его жизнь – вместе с другими русскими Соколова выслали из Франции, не дав ни собраться, ни попрощаться с Жераром, ни предупредить друзей.
В Германии никто не знал, на чьей стороне им прийдется быть в начавшемся конфликте, и потому на всякий случай, русских переправили дальше – на родину.
Так и получилось, что в половине октября 1854 года талантливый русский химик, приобретший уже некоторую известность своими работами, прежде срока вернулся домой, вооруженный передовой научной мыслью и горячим желанием работать на благо России…
* * *
До лаборатории Соколов не добрался. Последние силы ушли на то, чтобы подняться наверх, войти в квартиру и затворить за собой двери кабинета.
Окно в кабинете тоже распахнуто – Мария выветривает заразу. Вокруг было тихо, Мария, верно, спала, а детей еще на неделе отвезли к тестю. Старик-генерал был недоволен, однако, внуков принял.
Соколов опустился в кресло у окна, некоторое время отдыхал, трудно, с хрипом выдыхая воздух.
А все-таки, он зря сидит на ветру, особенно теперь, когда ему стало лучше, кашель наконец унялся, и крови в мокроте почти нет. День назад никто просто не поверил бы, что у него достанет энергии уйти с больничной койки. Значит, еще не все кончено, и нужно поберечь себя.
Соколов накинул плед и вернулся на прежнее место. Спать не хотелось, мысли в такт порывам ветра торопливо сменяли друг друга. Ветер налетает со свистом, молодые дубки под окнами дружно всплескивают листьями. Дубки высажены несколько лет назад еще при Энгельгардте, сразу после того, как Саша закончил перестройку этого здания – расширение химической лаборатории. И через сто лет дубы будут стоять, превратятся в могучие деревья. Лаборатория тоже останется, и кто может знать, во что она вырастет, если не найдется и на дубы, и на институт хищного топора, вроде того, что скосил самого Энгельгардта.
Странно переплелись их судьбы. Когда же они впервые встретились? Пожалуй, в пятьдесят пятом году…
По возвращении домой с головой окунулся талантливый химик в полузабытую атмосферу чиновного Петербурга. Зарубежных выученников встречали приветно, награждали чинами и степенями, назначали на должности почетные, хотя частенько никоей стороной не относящиеся до былой специальности, и, убаюканный сознанием своей значимости, мертво засыпал талант за подписыванием казенных отношений и преферансом по пятачку с виста.
И если бы не война, то может быть и Соколов не избег бы того. До сей поры жила Русь постарому завету: «Братие, не высокоумствуйте, но в смирении пребывайте, по сему и прочая разумевайте. Аще кто ти речет: веси ли всю философию? И ты ему рцы: еллинских борзостей не текох, ни риторских астроном не читах, ни с мудрыми философами не бывах – учуся книгам благодатного закона». Но «благодатный закон» слабо помогал от нарезной винтовки системы Шапсо, и пришлось сражающейся под Севастополем России спешно обучаться «еллинским борзостям».
По такому случаю, патриотизм в Петербурге вошел в невиданную моду, так что никто даже особо не удивился, когда кандидат Соколов отказался от звания консерватора императорского минералогического музея и напросился на пустующее место младшего лаборанта в лаборатории Департамента горных и соляных дел, с небогатым годовым окладом в восемьсот рублей. Как-никак, Горный Департамент более имел отношения к обороне отечества, нежели музей.
По военному времени дела свершались быстро, и вскорости Соколов уже инспектировал уральские металлургические заводы. Впрочем, никаких особых полномочий у него не было, так что хотя его всюду пускали, но не слишком боялись, а значит, и обхаживали.
Так не в Лотарингии, а дома познакомился Соколов с огненным делом. И еще насмотрелся на пропившихся вицмундирных мздоимцев, на заводчиков, желающих невыделанный чугун продать за пушечную сталь, и на изработавшихся мастеровых, истово ждущих нового Емельку.
С Урала Соколов привез готовый план магистерской диссертации и немало редких минералов, обогативших купленную еще в Германии и Франции коллекцию. Но больше всего привез образцов шлака от чугунного, сталелитейного и медного производств.
Отчет о командировке пришлось делать в Петербургском арсенале, где лили пушки из уральского металла. Там-то и познакомился Соколов с подпоручиком Александром Николаевичем Энгельгардтом. – Сашей Энгельгардтом. Сначала делились общими впечатлениями об Урале – Энгельгардт был там на год раньше – а потом заговорили о химии.
Химию в Артиллерийском училище читал Зинин, потому и вышло из николаевского палочного заведения так много замечательных химиков: Энгельгардт, Лачинов, Шуляченко, Лугинин. Они-то и составили то, что в Петербурге было известно как химический кружок Соколова. Если бы не этот кружок, то и самого Соколова постигла бы судьба тех русских, что подавали некогда надежды сделаться изрядными химиками, да почему-то перестали работать. Николай Николаевич преподавал минералогию в Горном корпусе, и в Академии наук был известен лишь как знаток кристаллов.
В скором времени Соколов закончил диссертацию. Не так много в те поры было работ, произведенных в России. Чаще эксперимент производился во время практики в заграничных лабораториях. Немало крови стоили Соколову анализы всего лишь нескольких образцов перидота. Крошечная комнатушка, носившая громкое имя «Лаборатория Департамента горных и соляных дел», была совершенно неприспособлена для работы. В комнате они теснились вдвоем: Соколов и старший лаборант Федор Савченков – горный инженер и редкостный любитель старинных текстов. Манускрипты его интересовали исключительно химического содержания, и он готов был часами сидеть, разбирая смутную варварскую латынь, выискивая среди многозначительных аллегорий зашифрованные химические сведения. В службе же этот мечтатель был прямолинеен, исполнителен и требовал от Соколова безусловного повиновения.
Да и план работ был напряжен до нельзя. Едва не каждый день от начальства присылаемы были с курьером образцы для анализа: куски позолоченного свинца, изъятые у фальшивых монетчиков, пробы бронз со скульптур Исаакия, образцы руд медных, железных и золотоносных; сланцы, угли, фосфориты, колумбит, поднятый на Ильмень-озере, и один бог знает, что еще.
Много времени отняла у Соколова и навязанная ему против воли работа с глинием. Глиний, или, как его порой называют на нерусский манер – аллюминий, металл не редкий, но дорогой чрезвычайно. Во всяком комке грязи его можно найти, но добыть удается лишь из исландского криолита, сначала обработав хлором, а вслед за тем сплавив с металлическим натрием. Такой продукт выходит много дороже серебра.
К сожалению, нашлись мечтатели, не понимающие тонкостей производства, но зато обещавшие глинию блестящую будущность. И потому, когда Велер сообщил, что этот металл удобно извлекать также из каолина, министерством национальных имуществ повелено было проверить сие и донести. И хотя простой рассчет показывал, что при использовании дорогих натрия и хлора дешевый продукт сфабриковать не можно, все же Соколову пришлось отрываться от научных занятий и обратиться к глинию.
Впервые работал он без вдохновения, металл вышел дурен, начальство проявляло недовольство, а Соколов на всю жизнь возненавидел глиний и всюду, где только мог, доказывал никчемность этого элемента. Утешало лишь, что не заставили его готовить глиний методом Птижана. Савченков – большой поклонник белого металла – хотя и поместил в «Горном журнале» реферат об изысканиях француза, но доводам Соклова внял, и работы были свернуты.
Анализы перидота Соколов проводил большей частию ночами и, несмотря на все преграды, сумел в полгода диссертацию закончить. За ее скучноватым названием скрывалась работа скорее философская, нежели технологическая.
Будучи сторонником позитивизма, Соколов принципиально отрицал всякие таинственные силы – и давно отвергнутый флогистон, и жизненную силу, у которой еще находилось довольно сторонников. Даже к мировому эфиру относился он с подозрением, почитая его умозрительной теорией, годной, пока на смену ей не пришло ничего более положительного.
Среди этих сил не последнее место занимала и сила минералогическая. Кажется, всякому мыслящему человеку ясно, что разница между минералом и чистым, из колбы, веществом только в сложности и непостоянстве состава природного камня. Однако, находились все же дремучие деятели, утверждающие, что «химия может лишь разлагать минералы на их составные части, но что при образовании минералов участвовали такие таинственные силы природы, которые искусство человека никогда не в состоянии будет воспроизвести».
Но анализы и минералогические исследования показали, что кристаллический шлак «перидот» и вполне природные, таинственно образовавшиеся оливины есть одно и то же тело. Не повезло силе минералогической. То ли нет ее вовсе, то ли она покорно действует в домне, выращинвая минералы на поверхности выгоревшей лещади и, значит, вполне человеку подвластна.
С готовой диссертацией лаборант Соколов явился в университет. Представил рукопись Воскресенскому и удостоился похвал. Александр Абрамович вызвался оппонировать на защите и отзыв представил хвалебный. Вторым оппонентом был назначен недавно принятый в университет приват-доцент Дмитрий Менделеев.
Узнав о том, Соколов пошел знакомиться. Встретил его совсем молодой человек, одетый в свободную робу, весь какой-то распущенный, с длинными свисающими волосами, растрепанной бородой. Он скорее походил на бурсака-переростка, чем на преподавателя химии. Дико было видеть этого человека в чиновных коридорах здания двенадцати коллегий, особенно рядом с затянутым в мундир Воскресенским. Хотя подобных разночинцев с каждым годом прибывало в стенах университета.
Строгий устав тридцать пятого года предписывал всякому форму, его званию надлежащую, но разношерстная и в массе своей нищая толпа студентов давно уже смотрела на обветшавший устав как на некий раритет, чудом дошедший до наших дней и способный пугать лишь младенцев. Студенты ходили в чем придется, и многие профессора вторили им. Менделеев тоже был из числа цивильных новаторов. Работы же его по органической химии изобличали опытного экспериментатора со склонностью к смелым теоретическим обобщениям.
Встретившись, химики раскланялись, высказали друг другу по нескольку комплиментов и вскоре разошлись, не составив по первому разу ясного мнения о своих особах.
Зато с кем сразу и быстро сошелся Соколов, так это с экстраординарным профессором химии Павлом Ильенковым…
* * *
Соколов повернулся, поискал глазами, потом поднял с пола сдутый ветром листок.
«Господа члены Русского Химического Общества извещаются, что 27 июня сего, тысяча восемьсот семьдесят седьмого года в Москве от воспаления легких скончался один из первых постоянных членов Общества, бывший профессор Академии Сельского Хозяйства и Лесоводства в Москве, Павел Антонович Ильенков.»
Умер больше чем знакомый и коллега. Умер собрат, товарищ по работе, на которого всегда можно было опереться в трудную минуту. Умер очень добрый человек. Извещение о его смерти Соколов получил на прошлой неделе и почему-то сразу решил, что это и его, Соколова, конец. Поставил на стол портрет друга, задумался, глядя на него, а потом в памяти был черный провал, и очнулся Соколов в больнице, откуда сумел уйти только сегодня ночью.
В комнате за это время ничего не изменилось, Мария Николаевна образцовая жена, она знает, что бумаги мужа неприкосновенны – и как неделю назад смотрит с портрета Павел Ильенков, совершенно седой, преждевременно состарившийся.
А тогда, всего лишь двадцать с небольшим лет назад это был невысокий молодой человек, ни секунды не сидящий на месте и поминутно всплескивающий руками во время беседы. Ильенков сразу и прочно вошел к кружок Соколова, сделался его второым центром. Соколовские вторники и Ильенковский четверги заменяли в ту пору Химическое Общество.
В январские дни 1855 года трижды собирался совет Физико-Математического факультета с целью произвести испытания кандидату Соколову. Задавались вопросы об аллотропии простых тел и о паяльной трубке, о твердости минералов и о соединениях жирных кислот, о круговой поляризации, эфирных маслах и медных рудах. На все вопросы Соколов отвечал удовлетворительно. Удовлетворительной была признана и сама работа, разрешена к печати и допущена к публичному защищению.
Чудесным днем одиннадцатого мая, в один час пополудни господа любители химии почтили своим присутствием открытое собрание факультета. Соколов защищался с блеском и «по уважению отличных познаний, оказанных в предметах надлежащих к разряду Магистров химии», удостоен искомой степени.
После сего Институтом горных инженеров дозволено было магистру химии Соколову чтение лекций по приуготовительной минералогии.
А химия оставалась для души. Кружок собирался то у Соколова, то у Ильенкова, и даже когда мирный человек Павел Антонович укатил в Германию изучать производство пороха, собрания продолжались у него на квартире, потому что Ильенков был довольно богатым помещиком и имел собственную лабораторию, где позволял работать своим друзьям.
Сходились шумно, дружно, весело. Заходили гости: из Технологического института или университетские. Появлялись даже академики Зинин и Фрицше, видевшие в лаборанте Соколове ученика Либиха и Жерара, а значит – человека равного себе. Федор Савченков прийдет иной раз, засядет в угол и молчит полвечера, лишь улыбается раскосыми глазами. А потом вдруг вовсе не к месту начнет рассказывать что-нибудь из истории. Саша Энгельгардт послушает, послушает да и скажет так просто, чтобы позлить:
– И что за наука такая – история химии? Химию еще сделать надо, а потом уже историю писать.
– Неправда! – тут же вскипает противник. – Химия не прыщ, чтобы на ровном месте вскочить. За нею тысячи лет; чтобы их понять, надо и голову поломать, и ручки приложить!
– Неужто?
– Да-с! Вон, Дюма выдумал, будто первую медь выплавили случайно: охотники костер разложили на открытой россыпи – все ему и поверили. Как же, сам Дюма! А Бертло, хоть и француз, а в кумире усомнился, решил проверить. Костры палил большие и малые, в штиль и на ветру – все одно, ничего не вышло, не хватает жару. Откуда же медь? Загадка-с! Поневоле в Прометея поверишь.
– Это уже не химия, а технология, – возражает Саша, оглядываясь на двери; отсутствующий хозяин, пусть вольнонаемный, но все-таки профессор этой самой химической технологии. Попробуй-ка сказать при нем, что химия от технологии далека.
Многое иное обсуждлалось трезвыми самоварными вечерами в кружке Соколова. Из бесед о судьбах любимой науки понемногу начинали складываться главы будущего сочинения, которое Николай Николаевич прочил себе в докторскую диссертацию.
Особо увлекала кружковцев метода преподавания Либиха и унитарная система Жерара. Если бы их только можно было объединить вместе, какой урожай собрала бы химия через несколько лет!
Соколов – единственный русский учившийся и у Либиха, и у Жерара, пользовался среди товарищей непререкаемым авторитетом в части теоретической химии, поэтому именно к нему принес свою первую работу новый член кружка – Петнька Алексеев. Шестнадцатилетний студент вздумал на пару с товарищем своим – студентом Аверикиевым переложить на российский язык лучшую книгу Жерара: «Введение к изучению химии».
Соколов прочел пухлую рукопись, по памяти сравнивая ее с парижским изданием. Все было так и словно бы не так. Не хватало в ней самого Жерара, подвижного, вечно сомневающегося француза, и теория, постулирующая отказ от всякой догмы, сама начинала обращаться в такую догму.
– В чем, по-вашему, милостивый государь, состоит смысл данного труда?
– так казенно встретил Соколов явившегося к нему на квартиру переводчика.
– Вы же сами… – смутился Петнька. – Унитарная система… невозможно судить о строении молекулы, но следует говорить лишь о том или ином ее состоянии… Всякое тело рассматривается как единая, унитарная система, образованная в неизвестном порядке неделимыми атомами…
– Все неверно! – прервал Соколов. – Порядок соединения атомов несомненно существует, но он нам пока не известен! Частицы считаются однокачественными доколе современная наука не сможет их различить. Не следует, а следовало бы!.. до тех пор, пока!..
Соколов разгорячился, он вскочил с места и бегал по комнате, резко жестикулируя, как это делал Жерар на своих непопулярных лекциях. Юный переводчик сидел смущенный, цветом напоминая вареного рака с трактирной вывески, и дергал крючки расстегнутой студенческой тужурки.
– Но ведь Либих нападал на Жерара как раз за то, что он говорит о непознаваемости связи атомов.
– Либиху простительны заблуждения – он Либих. А наи с вами – нет.
– Но в чем тогда заслуга Жерара, если вся его теория относительна и нужна лишь для временного удобства?
– Так абсолютных истин, к вашему сведению, вообще не существует. А заслуга Жерара в том, что он вывел науку на простор, снял с ее ног колодки. Чем сидеть с важным видом, уставившись словно в стену в теорию радикалов или электрохимическую теорию, лучше вслед за Жераром признать, что химия не достигла еще совершенства точной науки. При таком состоянии единственная возможность прогресса состоит в том, чтобы на время отказаться от всяких хотя и завлекательных, но всегда эфемерных надежд. Надо не фантазировать попусту, как былые алхимики, а разрабатывать факты, законы открывать, трудиться надо, чтобы заслужить основательную теорию. А вы пытаетесь признание своей временной несостоятельности поставить на пьедестал, в абсолют возвести. Ну да ладно. Вот рукопись. Пометки на полях
– мои. А во вторник настоятельно прошу к Павлу Антоновичу, поговорим о вашем труде подробнее. Все-таки, вы молодец.
Не одну неделю в бедной соколовской квартире и в ильенковских аппартаментах шумели петербургские химики, обсуждая до хриплого остервенения переводы студента Петра Алексеева (в те же дни начал он переложение с немецкого капитального труда самого Либиха «Письма о химии»), а заодно с ними и всю мировую науку. Во время этих споров рождались у Соколова лучшие страницы будущей диссертации, так что поутру, когда под потолком рассеивались последние остатки табачной копоти, оставалось только перенести готовые строки на листы сероватой бумаги, записать их разборчивым, чуть угловатым почерком и ждать новой встречи, новых споров и новых мыслей.
А потом, тоже всем миром, провожали в Германию Энгельгардта. Арсенал командировал его на заводы Круппа.
– Эх, брат, жаль нельзя к Жерару вырваться! И угораздило французов с нами войну начать. Ну да ладно, в Германии у Бунзена побывай и у Либиха обязательно…
Саша уехал, а война тем временем кончилась. Вместе с крымским разгромом словно нарыв прорвало в русском обществе, все сразу поняли, что дальше так жить нельзя. Приближалось время реформ.
Саша вернулся в Петербург окрыленным. Германия произвела на него потрясающее впечатление. Поручик Энгельгардт (он уже был прооизведен в этот чин) во что бы то ни стало хотел работать по химии. Не изучать по книгам и лекциям, не с друзьями по вечерам беседовать, а работать сам, своими руками. И тут они натолкнулись все на ту же стену: в Росси не было лаборатории.
– А ведь Жерару Сорбонна тоже лаборатории не дала, – возразил на их сетования Александр Абрамович Воскресенский и, помолчав немного, повторил свое любимую поговорку: – Не боги горшки обжигают и кирпичи делают. Попробуйте и вы…
Тогда они решились. Собрались с деньгами, обдумали все как следует и вдвоем, никого больше нен привлекая, открыли лабораторию. На Галерной улице в доме 12 сняли квартиру, провели газ, поставили столы, горны, песчаную баню. Опустошили магазин Ритинга, что на Гороховой неподолеку от Синего моста, закупили химической посуды: реторт, колб больших и малых, всякого стекла, сколько хватило капиталов. А потом дали объявление в газетах, что открыта первая в России общедоступная, платная химическая лаборатория, созданная по образцу Гиссенской.
Немного спустя появились в квартире N 8 в доме Корзинкина первые посетители. В основном – студенты, молодежь в широкополых шляпах и пледах, накинутых на плечи. Являлись, спрашивали о ценах и уходили, не записавшись. Но никто не жаловался, понимали, что ничего, кроме убытка, устроители от своего предприятия не имеют, и если хоть немного ниже будет плата, то и вовсе не смогут содержать лабораторию.
Постепенно появились и желающие работать. Шестидесятишестилетний статский советник Николай Иванович Лавров, тридцать лет беспорочно отслуживший в Горном Департаменте и хорошо известный Соколову по Минералогическому обществу, пришел, чтобы на старости лет начать изучение неведомой ему прежде науки химии. Записался Иван Тютчев, только что окончивший курс кандидатом и вовремя понявший, что невозможно узнать химию, не коснувшись ее своими руками. Но больше всего набралось студентов: Петр Алексеев, Яцукович, Вериго… И конечно же, все свое время проводили в лаборатории дорвавшиеся до живого дела устроители.
Записывались порой лица странные, вполне чуждые химии, которых привела сюда молва или мода. Филологи и юристы из кружка Писарева являлись, чтобы заниматься «настоящим делом», но прослушав пару лекций и прожегши платье кислотой, уходили разочарованные. Иные надеялись легко собрать урожай на невозделанной ниве российской науки. Их тоже ожидал неуспех. К неудовольствию славянофилов, в природе наук национальных не оказалась, химия была едина, а состязаться с немецкими профессорами – занятие хлопотное.
Превратности моды забрасывали в публичную лабораторию людей вовсе лишенных романтической жилки. Таков был и Федор Пургольд, студент первого курса физико-математического факультета. Прежде всего он внес плату за полгода вперед и лишь потом спросил о работе. Выяснилось, что никакой своей мысли на этот счет у него не имелось. Однако, как ни странно, Пургольд прижился в лаборатории, освоил весь курс аналитической химии и с блеском, на какой способно лишь педантичное упорство, проводил самые кропотливые и нудные анализы, служа постоянным укором более горячим и нетерпеливым товарищам. Пожалуй, один Соколов мог соперничать с ним там, где требовалось только прилежание и аккуратность.
Эта общая черта сблизила их, так что в один прекрасный день купеческий выходец Соколов был приглашен в дом генерала Пургольда, жилистого, прусских кровей немца и представлен семье, состоявшей из самого генерала, супруги его Анны Антоновны, двух сыновей и пяти хорошеньких дочек. Федюша неожиданно оказался кумиром и божком всего семейства. Тогда, впрочем, Соколов не придал новому знакомству особого значения. Куда больше интересовали его дела лаборатории.
Было решено так: всякий волен на своем столе делать что хочет, лишь бы это не мешало соседям и жизни не угрожало. Последнее многим не понравилось, особенно Леону Шишкову. Химик этот, успевший побывать чуть не во всех лабораториях Европы, соколовскую лабораторию похвалил, одобрил, но записываться не стал – открыл свою, где и жил даже, а запас гремучей ртути, с которой работал, хранил для верности под кроватью.
Реактивы, кроме самых употребительных, учащимся предлагшалось покупать самим, а кто не хотел, мог их приготавливать из чего найдет нужным. Соколов очень скоро почувствовал всю суровость этого пункта правил. Хотел он вначале повторить ту работу, что делал с Адольфом Штреккером в либиховской лаборатории, уточнить кое-какие детали. А от получения гликолевой кислоты, с которой он тогда работал, мысли его неизбежно перешли к возможности окисления иных более многоатомных спиртов. Тут-то и оказалось, что не на что купить даже простого глицерина. Нужно его много, а к аптечным ценам не подступиться – жалованье на три месяца вперед выбрано.
Делать нечего, поехал на свечной завод. Хозяин, господин Черухин, принял гостя вежливо, внимательно выслушал, а потом отрезал:
– Глицерина не имею! Завод стеариновый-с.
– Но вы же сало обмыливаете…
– Как же-с. Известью.
– А воды как дальше обрабатываете?
– В Охту лью.
– Так в той воде глицерина распущено больше чем достаточно…
– Степан! – заревел хозяин, не дослушав, а когда Степан объявился, приказал: – Доставишь господину химику на Галерную обмылка сколько потребует, а потом заедь и выпытай, легко ли глицерин выходит и хорош ли собой.
На следующий день Степан выгрузил у дома Корзинкина две преогромные бочки с вонючей желтоватой водой, и Соколов мог начать свои опыты.
С той поры, как было установлено, что сладковатая маслянистая жидкость, известная под названием «глицерин», представляет собой не просто спиртоподобное вещество, но спирт многоатомный, способный к тройному замещению, многие естествоиспытатели пытались окислить его. При окислении винного спирта выходит уксус, об этом знали еще греки. А что может получиться из такого неудобного спирта? Одни находили в продуктах окисления щавелевую кислоту, иные считали, что в мягких условиях глицерин вовсе не способен окисляться.
Соколов взялся за дело аккуратно, греть смеси не спешил и глицерина не экономил, ибо, благодаря любезности господина Черухина имел его больше, чем достаточно. Даже в Европе не всякий химик мог в то время работать в таких вольготных условиях. За год до этого итальянец Канницаро вынужден был оставить свои интереснейшие синтезы бензильных производных из-за того лишь, что нигде не сумел найти потребного ему толуола. А ведь это вещество попроще глицерина. Так что спасибо свечному фабриканту, пусть живет и наживает.
* * * Желтая круглая луна выползла из-за леса, осветила крыши институтских дач. Директорский дом сердито блеснул стеклами из зарослей сирени, и под его взглядом еще больше стал похож на казарму большой профессорский дом, выстроенный как раз напротив учебного корпуса. Сам Соколов жил в учебном корпусе, в профессорском доме пусть обитают магистры полицейского права и учителя закона божьего, они теперь в Академии в большом почете. А он – химик, его место при лаборатории.
Соколов протянул руку, не глядя вытащил с полки тоненькую брошюрку, отпечатанную на рыхлой серой бумаге – собственную свою докторскую диссертацию, не ту, над которой трудился ночами после собраний кружка, а настоящую, материал для которой своими руками подготовил неделями пропадая в лаборатории. Диссертация называлась «О водороде в органических соединениях».
Соколов раскрыл книжку на середине, но читать не мог, обманчивый лунный свет, прежде казавшийся таким ярким, ничего не освещал, строчки сливались перед глазами. Впрочем, и без того Соколов помнил там каждое слово, зримо представлял даже окатистый шрифт типографии Департамента внешней торговли. Слава богу, память ему еще не изменяет, она по-прежнему цепкая и емкая, знаменитая, вошедшая у друзей в поговорку, соколовская память. Именно она позволила ему в две недели выучить немецкий язык. Соколов вообще обладал редкой способностью навсегда запоминать все, когда-либо услышанное, прочитанное, увиденное.
Вот и сейчас, не глядя в страницы, он угадывал текст, а затем в душе всплыли те минуты, когда он впервые заметил выпавшие из маточного раствора бесформенные бляшки глицериновокислой извести.
Теперь немного смешно вспоминать его наивную радость после того, как он определил, что это новое, прежде неизвестное вещество. Ведь в наше время, как заметил недавно профессор Марковников, получение новых веществ больше всего напоминает покупку шоколада у механического продавца. С одного конца опускаешь деньгу, а с другого получаешь продукт в нарядной упаковке и со вполне определенными константами. Тогда же, все приходилось делать самому, начиная с отгона вонючей воды и очистки глицерина кипячением с березовым углем.
Даже странным казалось, что другие прежде не смогли провести этого исследования. Единственное, что требовалось здесь от химика – неспешность и точность в работе. Реакции протекали бурно, смесь порой вскипала сама по себе, и постоянно приходилось держать наготове баню с холодной водой, чтобы утишить чрезмерно расходившийся процесс. Раз, когда слишком было взято глицерина и крепкой азотной кислоты, не помогло и охлаждение, кипящий фонтан ударил в потолок и обрушился оттуда кислым дождем, мгновенно сжегшим старый сюртук химика и обесцветивший волосы. Две недели лицо и руки Соколова были покрыты желтыми саднящими пятнами. По счастью, никто больше не пострадал, Соколов же с тех пор удвоил бдительность.
Новое вещество оказалось капризным, оно не желало вполне отделяться от примесей щавелевой кислоты, кристаллы солей выходили неоформившимися и мелкими, вследствие чего, измерение углов делалось совершенно невозможным. Однако, Соколов не падал духом. Без малого месяц сушил он соли, пока не добился полного постоянства веса. После семнадцати перекристаллизаций получил игольчатые кристаллы, которые хотя бы под микроскопом можно было измерять. Но зато найденный состав кислоты абсолютно точно совпал с расчетным. Только после этого Соколов записал в рабочем журнале: «вещество представляет собой новую органическую кислоту, которую я предлагаю назвать глицериновою кислотою».
Между тем, продолжал собираться и кружок, правда теперь сходились в доме Корзинкина. Рассуждали, чем можно заменить лопнувшие железные цепи на дверцах песчаных печек, с тем же жарким единодушием переходили к другим цепям, тоже готовым лопнуть – спорили о близком, в том сомнений не было, освобождении крестьян. Потом обсуждали методы преподавания, сообщения в немецких и французских журналах, ругались, не сойдясь во взглядах на последнюю статью Чернышевского, и кончали сходки поздней ночью громким, хотя и не слишком дружным пением студенческих песен, к вящему неудовольствию дворников и смиренных петербургских обывателей.
На оджин из таких вечеров профессор Горного института Назарий Андреевич Иванов – грозный начальник департаментской лаборатории, порой забредавший на огонек в доме своего младшего лаборанта, принес переведенное с английского и выпущенное торговым домом Струговщикова сочинение некоего Джонсона. Опус сей при несомненной его анекдотичности, сыграл в жизни Соколова роль своеобразного детонатора.
– Позвольте, господа, представить новое издание, по которому публика будет судить как о нашей работе, так и о всей химии, да и вообще о природе, – с этими словами Иванов бросил на стол два тонких томика в бумажных обложках, а затем, севши на диван, добавил: – Вредная книжонка.
Первым томом тут же завладел Соколов, второй достался полковнику Лаврову – преподавателю математики Михайловского артиллерийского училища и дальнему родственнику того Лаврова, что испытывал в соколовской лаборатории отечественные угли. Лавров-артиллерист хоть и не работал по химии, но, следуя похвальной привычке русского человека интересоваться всем, кружок посещал усердно.
Поначалу книга даже понравилась Соколову. Ее переводчик – Алексей Ходнев был известен в Петербурге своими весьма популярными публичными лекциями. Далекая от химии публика находила их поучительными и несложными и потому охотно посещала чтения Ходнева. Николай Соколов, считавший такие лекции делом чрезвычайно полезным, Ходнева уважал и потому, увидав его имя на обложке, глянул на Иванова с неодобрением.
Но уже на седьмой странице в глаза ему бросилась фраза, заставившая согласиться с Назарием Андреевичем.
– Черт знает что… – пробормотал Соколов и прочел вслух: – Если бы атмосфера состояла из одного кислорода, то жизнь животных была бы чрезвычайно кратковременна; тело, однажды зажженное, горело бы так быстро, что цель, для которой человек сожигает разные естественные материалы, была бы достигнута весьма несовершенно. В отвращение этого, природа примешала к кислороду большое количество азота, который, будучи сам по себе совершенно бесполезен, служит только для ослабления слишком сильного действия кислорода…
– Телеология апостольского доктора Фомы в приложении к современной химии, – подал голос Федор Савченков.
Весь последующий текст шел в том же духе, и многочисленные «для того, чтобы» и «с целью», щедро разбросанные по страницам, действовали на выученников позитивных философов подобно красной тряпице на стоялого, выпущенного по весне на травку и ошалевшего от солнца и ветра быка.
Однако, дальше читать Соколову нен удалось, потому что в это самое время Лавров захлопнул свою книжку, воскликнув:
– Черт знает что! – и рассмеялся, сообразив, что минуту назад этой же самой фразой разразился Соколов.
– Что, брат, и у тебя тоже? – спросил кто-то.
– Хуже! – Лавров свернутой в трубку книжкой ударил по голенищу сапога. – Никак не могу понять, что проповедует этот англиканец. По-моему, он хочет всех нас загнать в китайские курильни. Он так воспевает наркотические грезы, что торговцы опиумом по-праву должны дать ему премию за отличную агитацию. Вот только, зачем это перевели? Слава богу, в России курение опиума запрещено.
Лавров бросил скомканную книжку на стол. Несколько человек враз потянулись к ней. Оба тома вмиг разобрали на тетрадки, и пошла потеха:
– Гляньте, господа, оказывается большая часть растений любит жить на почве плодородной!
– Творогу химики дали название казеина, потому что из него получается сыр!
– А это уже вовсе до химии относится – вы только послушайте: Каждое эфирное масло есть определенное химическое соединение, обладающее особенными, ему одному свойственными неизменяемыми качествами… Каково?
– Вредная чушь! Летучие масла – сложнейшие смеси, к тому же, год на год не приходится, а состав масла меняется и от погоды и от времени сбора. Не знаешь, как и анализировать такой компот.
– Господа, предлагаю посоревновать, кто больше найдет ошибок!
– Холера состоит в недостаточном окислении крови действием воздуха!
– Аммиак есть главная причина зловония гниющих веществ!
– Совершенно безводный алкоголь получают посредством нескольких последовательных перегонок! Ура!..
– Спиртные напитки в горных странах вредны для здоровья.
– Не в зачет, здесь нет ни химии, ни ошибок – одна глупость.
– Масляная кислота есть начало, придающее свежему коровьему маслу его особый приятный запах!
– Что?! Виват сэру Джонсону!
– Золотисто-красные пары окиси азота представляют собой дымящую азотную кислоту. И здесь же: действие сернистого газа на зловония состоит в том, что он пересиливает все другие запахи и делает их через то незаметными.
– Вследствие многочисленных химических опытов убедились в том, что серная кислота, сильно действуя на различные вещества корня марены, не производит никакого действия на ее красящее вещество.
– Кто эти опыты производил? И откуда в краппе возьмутся красящие вещества, если не от разложения руберитиновой кислоты купоросным маслом?
– Господа профессора, не стыдно ли уступать студенту? У Яцуковича уже три очка, а у многих из вас – чистый ноль…
Веселье былдо в разгаре, когда Александр Энгельгардт, до того вяло листавший доставшуюся ему заключительную тетрадку книги, негромко и, ни к кому в особенности не обращаясь, начал читать:
– Если бы мы захотели проследить результаты, которые доставляются кругообращением веществ, то мы везде нашли бы благодетельное их назаначение, благое попечение о благополучии живущих животных, или о здоровом прозябании растений. Отсюда химик научается, что неутомимая деятельность должна иметь полезную цель. Но в особенности интересно ясное воззрение на отношение растения к животному, как на отношение слуги к господину. Без существования растения человек был бы совершенно беспомощен и бессилен. Он не может поддерживать своей жизни ни землею, ни воздухом, и однако, же его тело требует беспрерывного возобновления элементов, содержащихся в двух последних стихиях. Растение же выбирает эти элементы из земли и воздуха, соединяет друг с другом и преобразует их в пищу для людей и животных. А последние отдают обратно свооим, трудящимся для них рабам одни потерянные и мертвые вещества, которых не могут употребить в свою пользу, для того, чтобы эти вещества были вновь превращены во вкусную и здоровую пищу. В этом отношении растение является только как раб животного; и однако же, как охотно и несвоекорыстно, как любезно исполняет свои обязанности этот невольник! Он действует и создает беспрерывно до конца своей жизни. Никогда возложенное бремя не становится ему в тягость, как часто бывает с рабами человечества. И отсюда можно почерпнуть недурное для себя наставление.
– С-скотина! – с чувством произнес Лавров, а затем поинтересовался: – Наставление-то формулировано?
– И без того понятно, – сказал Энгельгардт. – Здесь и еще есть поучения, но это самое противное.
Веселье погасло. В этот вечер химики разошлись необычно рано. На столе осталась куча разрозненных печатных листов. Соколов собрал их в две пачки, достал бумаги и начал писать, без особого плана, выхватив наугад первую из попавшихся на глаза неправд:
«Теин не оказывает на человеческий организм того, более чем странного действия, какое приписывается ему на 129 и 133 страницах первой части. Подобные вещества могут на некоторое время уничтожить чувство голода, могут дать возможность ослабевшему человеку сделать что-нибудь трудное; но это непременно случится за счет его организма. Нельзя представить себе даже, чтобы существовала возможность произвести какую-нибудь работу без соответствующего потребления силы, ее произведшей: это значило бы творить из ничего.»
Постепенно под пером Соколова рождался разбор вредного сочинения. Досталось химической неграмотности автора, его телеологическим воззрениям, и в особенности, возмутительным выводам о пользе и необходимости рабства.
Почти все члены Соколовского кружка в формулярных списках, в графе об имении, наследованном или благоприобретенном, ставили одну и ту же лаконичную запись: «Не имеет», и потому грядущее освобождение ожидали с восторгом и бескорыстной радостью, справедливо почитая крепостное право позором России. От их имени и говорил сейчас Соколов.
Следующим вечером разбор сочинения Джонсона был представлен на суд критики. Все сошлись на том, что написанную Соколовым статью надо печатать немедленно и широко. Но где?
– Попробовать в «Горный журнал», – предложил Иванов. – Там же собирается специальный химический раздел. Говорят, он будет значительно расширен.
– Что значит, говорят? Уж если вы, Назарий Андреевич, о том положительно не знаете, значит – нет ничего.
– В газетах бы лучше опубликовать, – посоветовал Федор Бейльштейн. – Журналы публика мало читает.
– Представляю, как будет выглядеть такая статья на страницах «Северной пчелы»!.. – рассмеялся Энгельгардт.
– А с «Гороным журналом» мы еще посмотрим, – пообещал Иванов, после чего разговор перешел на другие темы.
Возобновился же он на следующее утро, когда Соколов встретился с Сашей Энгельгардтом в лаборатории.
– Вот о чем я подумал, – начал Энгельгардт. Он был явно взволнован и тщательнее обычного подбирал слова, а в паузах нервно проводил костяшками согнутых пальцев по недавно отпущенным усикам. – Если уж судьба уготовила нам быть пионерами, так пойдем по этой дороге до конца. Лабораторию сделали неплохо, у Яцуковича результаты хороши выходят, хоть Либиху посылай, У Лаврова с Короваевым не пусто, ты, так зараз две диссертации настрочил, да и я немножко поработал. Не пора ли химический журнал заводить? Хватит нам у немцев одалживаться. Дело модное и не без выгоды, я считал. Если подписка пойдет по пяти рублей в год – недорого ведь? – и станет расходиться двести экземпляров каждого нумера, то будем с барышом.
– Не о том речь, – возразил Соколов, – бог с ним, с барышом, совсем. А вот где статьи взять? Одной лабораторией не поднимем журнал.
– Кликнем клич. В университет обратимся, к академикам нашим, Николаю Николаевичу и Юлию Франциевичу. Да нас всякий поддержит, кому честь России дорога, а слово «химия» не звук пустой. Соглашайся, пока зову, а то я один управлюсь.
– Хорошо… – неуверенно сказал Соколов.
– Отлично хорошо! – закричал Энгельгардт. – Ты быстрей заканчивай статьи и собирай материал. Тебе больше доверия будет, ты у нас магистр остепененный. А я пока набросаю проект записки в ценсурное управление…
Разрешение было получено молниеносно. По всей России шла перестройка, журналы всевозможных направлений плодились как грибы, и так же быстро сгнивали и падали. Цензура направляла свои громы лишь на тех, кто подобно Некрасову «страшно вопиял в пользу коммунизма». На затею двух химиков власти попросту не обратили внимания.
Соколов бегал по начальству, устраивался с типографией, рассылал письма за границу: Бекетову, Бородину, Бутлерову, упрашивая русских стажеров присылать копии статей для публикации на родном языке. Энгельгардт спешно дописывал собственную статью об амидах неорганических кислот – труд хотя и компилятивный, но позволяющий немного познакомить публику с сущностью проповедуемого Жераром учения.
Неожиданно ценным сотрудником для нового журнала оказалась молодая жена Энгельгардта – Анна. Дочь известного переводчика, она с легкостью читала на четырех языках и сейчас, чтобы помочь мужу, с головой зарылась в иностранные журналы, делая переводы и составляя рефераты.
Энгельгардт с Соколовым вдвоем снесли объявление о начале нового издания в Санкт-Петербургские Ведомости», а на следующий день, прежде даже, чем объявление напечатали, их предприятию был нанесен удар, полностью подкосивший финансовую сторону дела.
Назарий Андреевич в тот день появился в лаборатории позднее обычного. Он вошел праздничный, улыбающийся, довольно потирая руки.
– Ну-с, Николай Николаевич! – с ходу начал он. – Поздравляю. Снизошли к нам сирым в департаменте. Химический раздел «Горного журнала» увеличиваем вчетверо; разрешение есть. А редактором, полагаю, поставят вас, в ноябре ждите назначения. Сердечно поздравляю.
– Но ведь химический раздел ведет Конон Иванович, – растерянно сказал Соколов.
– Инженер-поручик Лисенко просил снять с него эту обязанность, и я рекомендовал вас. Материалов для печати у вас много, так что лучше вас никого не найти.
Материалов было совсем не так много, и после некоторых раздумий Соколов с Энгельгардтом решили одни и те же статьи пускать и в «Горном» и в «Химическом» журналах. Казенному «Горному журналу» это ничем не грозило, а вот «Химический журнал» будут раскупать меньше. Ни о каком барыше речи уже идти не могло, покрыть бы расходы.
Подписка на журнал шла лениво, так что редактора тянули время до крайних сроков, и первая книжка увидела свет лишь в июле, через три месяца после выхода «Горного журнала», поместившего все те же статьи. Был там и разбор сочинения Джонсона, и статья Энгельгардта об амидах. Там же начал печатать Соколов свою первую, еще не экспериментальную диссертацию.
* * *
Где-то далеко за парком, у дач или, может, на Сампсоньвском проспекте выла собака.
«Не к добру,» – подумал Соколов и тут же презрительно передернул плечами: во что верить стал! Как смеялся он над всякими суевериями в 59-ом году! Но тогда он был молод и совершенно здоров. Сил хватало и на службу, и на лабораторию, и на журнал, и даже на личную жизнь, которой, казалось бы, у человека науки и вовсе быть не должно, за решительной нехваткой времени.
И все же, несмотря ни на что, он все чаще стал бывать на Моховой в доме генерала Пургольда, и в конце концов, признался в любви одной из его дочерей.
Но Мари, не дослушав, замахала руками:
– Нет, нет, нет! Сударь, если у вас действительно честные намерения, то идите к папеньке, а до тех пор я о ваших чувствах слышать не желаю!
Словно это про него писал недавно в «Искре» Гейне-из-Тамбова: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь…»
Впрочем, к титулярному советнику Соколову судьба отнеслась благосклонно. Когда он явился с формальным предложением к отцу невесты, Николай Федорович сначала взял неделю на раздумья, во время которой деятельно собирал свдения о будущем зяте, а затем ответил согласием, потребовав, впрочем, чтобы свадьбу отложили на год. Потом она была отложена еще раз, и еще… Теперь-то Соколов знал, что генерал дал окончательное согласие лишь после того, как жених, в ту пору уже доктор наук, был назначен членом ученого совета при министерстве.
Но если бы он знал об этом и раньше, это ничуть не охладило бы его чувства к милой Мари. Не такой он был человек, чтобы метаться и переменяться. Соколов согласился ждать и лишь больше времени чем прежде стал отдавать науке. Если университет он окончил, получив враз два кандидатских диплома, то теперь у него были готовы одновременно две докторских диссертации. И обе опубликованы в журнале еще прежде защиты.
«О современном направлении химии» – диссертация в истинном, первоначальном значении слова. Собрать все сделанное другими, осмыслить, выявить пути, по которым наука пойдет дальше, отмести ложное. Такое под силу немногим, и лишь время может окончательно доказать правоту или ошибку автора. Теперь, когда после написания работы прошло без малого двадцать лет, всякий признает, что почти во всем, и в большом, и в малом, Николай Соколов оказался прав. Приложение теории типов к неорганической химии действительно дало ей небывалый импульс. Наука, работавшая прежде с самыми ничтожными результатами, обогатилась целыми классами до того неизвестных или неизученных веществ. То же и в частностях. Строго говоря, заметка о глинии была продиктована дурным расположением духа и собственной неудачей. Но вот прошло двадцать лет, а где они, обещанные алюминиевые дворцы? Нет, и пока не предвидится.
Первая книжка журнала состояла сплошь из сочинений самих редакторов. Соколов и Энгельгардт ожидали вспышки энтузиазма среди русских химиков, однако, энтузиазм воспламенялся с трудом. Все приветствовали начинание, но поддерживать его делом не спешили. Один Менделеев, узнав о журнале, разволновался, обещал помощь и сотрудничество, и в самом деле вскоре принес статью о сернисто-этанолевой кислоте. Статья редакторам не понравилась, но все же была принята с благодарностью, как первая ласточка и залог будущего успеха. Ее поместили во второй книжке, снабдив редакционным послесловием, может быть, излишнен резким, но справедливым, и к чести Менделеева, надо сказать, что он не обиделся, а впоследствии благодарил Энгельгардта за критику.
Со второго номера в журнале начали публиковаться и соколовские питомцы из публичной лаборатории, но все же материалов оказалось недостаточно, и Энгельгардту пришлось обратиться к запасу переводов и рефератов. В третьей книжке их было еще больше, а пятая уже нацело состояла из компиляций.
Помощи не было ниоткуда. Кроме Менделеева (он вскоре уехал за границу, но и там не забывал данного слова и прислал еще два исследования, на этот раз о сцеплении жидкостей) в журнале публиковались лишь соколовцы. Что касается Бекетова, Гарнич-Гариницкого, Бородина, казанского профессора Бутлерова, то их работы появлялись в переводах и извлечениях из либиховских «Анналов» или «Бюллетеня Академии Наук», что неясно для кого издавался в петербурге на французском языке.
Соколов мрачнел, темнел лицом, Энгельгардт растерял оптимизм и подолгу сидел с задумчивым видом, глядя в стол перед собой. В семье Энгельгардтов ожидалось прибавление, Анна Николаевна носила второго ребенка, и все чаще, когда требовался не просто безвозмездный труд, а свободные деньги, Александр виновато улыбался и разводил руками.
Журнал поднимали одной лабораторией. Лавров, Короваев, Яцукович, Воронин писали статьи по своим, не всегда еще самостоятельным работам. Тютчев, дождавшийся места младшего лаборанта в Горецком Земледельческом институте, слал отчаянные письма, обещая, как только устроится, начать работу и не отдавать результатов никому, кроме отечественного журнала.
Но потом гром грянул над лабораторией.
События начались из-за соколовского глицерина. Огромные бочки с обмылком не пролезали ни через парадные двери, ни, тем более, через черный ход. За небольшую мзду их согласилась держать в своем подвале владелица портерного заведения, обитавшего в соседнем доме. Бочку воды Соколов истратил, другая все еще ждала своего часа. И однажды, по ошибке, ее выкатили в зал и откупорили. Сильное гнилолстное зловоние разогнало часть посетителей, другую же, более разгоряченную, привело в ярость. Толпа побила стекла в портерной, а потом, выяснив владельца бочки, и в доме Корзинкина.
На следующий день господин Корзинкин собственной персоной явился в лабораторию.
– К сожалению, господа, я вынужден отказать вам от квартиры…
– Па-азвольте!.. – протянул Энгельгардт, выпрямившись по стойке смирно. – Срок контракта не истек.
– За квартиру заплачено до конца года, – добавил Соколов.
– Конечно-с, но осмелюсь заметить, я сдавал квартиру, а не пороховой погреб. Бепокойства от вас много-с. Вот и стекла испорчены. На втором этаже – аппартаменты генеральские, а жилец, Карл Федорович, съехали-с! Я не знаю, ваши благородия, что это за химия такая, но только вонь вы развели, так что прямо амбре. Извольте принюхаться.
Можно было и не принюхиваться. Едкий запах серного ангидрида, который поочередно отгоняли из олеума то Энгельгард, то студент Воронин, пропитал даже стены. Соколов же в это время получал молочную кислоту, сбраживая сахар со снятым молоком и гнилым сыром. Лучший елисеевский бри, пролежав два месяца в тепле, благоухал столь явственно и мерзко, что оставалось лишь, прижав руки к груди, извиняться перед разгневанным домовладельцем, говорить жалкие слова.
Но Корзинкин был неумолим. Правда, он согласился ждать до конца года, но продлить контракт отказался намертво.
Формально лаборатория еще существовала, но все знали, что дни ее сочтены, так что жизнь на Галерной еле теплилась.
А внешне все обстояло благополучно. Известность Соколова и Энгельгардта росла, о них говорили уже не только в университетских и академических кругах, но и просто в гостиных Петербурга. Журнал читался нарасхват, получить в университетской библиотеке свежий номер порой не могли даже профессора. Студенчество обсуждало соколовские диссертации столь бурно, что полиция начинала опасаться беспорядков. Однажды группа горластых естественников умудрилась попасть в участок, что, впрочем, было извинительно тем, что диспут возник среди ночи и прямо на улице, на Первой линии неподалеку от дома купца Шлимана, и полиция поспешила напомнить, что вот уже полгода, как по высочайшему повелению вне университетских зданий студенты особыми правами не пользуются и подпадают под ведение общей полиции.
Собственные дела устроителей гибнущей лаборатории и дышащего на ладан журнала, тоже, кажется, начали выправляться. Александр Энгельгардт заведовал литейной мастерской Петербургского арсенала – должность немалая!
– и в скором времени ожидал повышения в звании, которое наконец-то поправило бы его денежные дела.
Соколов, после некоторых колебаний, представил в университет свою вторую работу «О водороде в органических соединениях». Выбор в ее пользу пал не потому, что там имелось экспериментальное, самим Соколовым выполненное исследование. Гораздо важнее были теоретические выводы, касающиеся свойств водорода.
Самая теория, благодаря «Химическому журналу», получила широкую известность, но сторонников до сих пор собрала немного. Александр Абрамович Воскресенский, узнав о решении Соколова, долго уговаривал его сменить тему диссертации:
– Батенька, Николай Николаевич! – проникновенно увещевал он. – Вы в мое положение войдите. Мне же оппонировать вам, а я никак не могу с вашими рассуждениями согласиться. Вашим исследованиям над глицериновою кислотою я отдаю полную справедливость, но двухосновной уксусной кислоты представить не могу!
– Уксусная кислота несомненно одноосновна, – возражал Соколов, но по крайней мере один пай металептического водорода проявляет в ней некоторую металличность.
– Помилуйте, но ведь тогда должно быть две монохлоруксусных кислоты!
– Это не исключено. Хлолрирование уксусной кислоты изучено основательно, но ведь и окисление глицерина тоже немало изучали…
Воскресенскому сильно не хотелось публично заявлять о несогласии с одним из своих учеников, но соколовских возражений он принять не мог, на защите критиковал изрядно, хотя первым предложил Соколова в докторском звании утвердить, а на банкете, что согласно древней традиции докторант обязан дать членам ученого совета, слегка захмелев, Воскресенский вдруг обявил:
– Не стоило бы говорить прежде времени, ну да уж ради праздничка! Подавайте-ка вы, Николай Николаевич, прошение о переводе в университет. Вы же толковый химик, будет вам маяться соляных дел мастером. Доцент Менделеев в Германии, примем вас вместо него временно, а там, глядишь…
Так в самом начале 1860 года произошли два разнородных события: приказом министра народного просвещения за N 2 доктор физики и химии Н. Соколов был назначен доцентом при Санкт-Петербургском университете, и в тех же числах прекратила свое существование первая и единственная в России общедоступная учебная химическая лаборатория.
Господин Корзинкин, избавившись от нежелательных жильцов, затеял было ремонт дома, но в скором времени обанкротился, и опустевший дом пошел с торгов.
Приборы и посуду бывшие владельцы лаборатории разобрали по домам, столы, шкафы и прочее – отдали на сохранение мебельному складу. С этого дня в России опять учили химию только по книгам и лекциям. Приступил к лекциям и Николай Соколов.
Собственно говоря, первую свою лекцию в университете будущий приват-доцент Соколов прочел еще в пятьдесят девятом году, пятого апреля. Это были «Основные направления химии», процитированные Соколовым по памяти целиком и почти без изменений. Лекция, удовлетворительно прочитанная перед профессорами университета давала право профессорствовать в любом российском университете или же институте.
Студенты естественного отделения (разумеется, среди собравшихся их было огромное большинство) устроили Соколову овацию. Такое уж было время, что всякая свободная мысль, даже относящаяся к предметам далеким от общенственной мысли, немедленно вызывала бурный восторг. Что же касается ожидавшегося диспута, то по-настоящему он начался лишь неделю спустя и затянулся на несколько лет.
За дипломом о прочтении вступительной лекции Соколов отправился рано утром, зная, что Дмитрия Менделеева, который был в ту пору секретарем факультета, именно в это время легче всего застать на месте. Действительно, долго искать Менделеева не пришлось, ученый секретарь как обычно по утрам, пока в университете еще тихо, сидел в комнатушке, примыкавшей к профессорским квартирам и считавшейся лабораторией университета.
Менделеев перегонял на песчаной бане спирт. Он недовольно оглянулся на звук шагов, но узнав Соколова, сказал:
– Сейчас, одну минуту! – отсоединил колбу с дистиллатом и убрал нагрев.
«Газ бы надо провести», – подумал Соколов, глядя как Менделеев пересыпает горящий кокс из жаровни в раскаленную печурку. На Галерной был газ, а здесь все по-старинке: жаровни, спиртовые лампочки…
– Ваши бумаги я оформил, – сказал Менделеев, протирая тыльной стороной руки покрасневшие от дыма глаза, – но Эмилий Христианович задерживается подписью. Как только все будет готово, я дам знать. А пока, Николай Николаеви, я хотел бы задать несколько вопросов по поводу вашего рассуждения.
– К вашим услугам, – немедленно отозвался Соколов.
– Вы говорите, – начал Менделеев, – что элементы суть тела сложные, могут быть разложены и, возможно, превращены друг в друга. Я этой мысли не разделяю, но и не отрицаю. Однако, меня заинтересовали ваши доказательства сложности атомов. Вы строите гомологические ряды элементов: до вас это делали и другие, но вы, кажется, первый делаете это достаточно строго, требуя не только числовой закономерности, но и последовательного изменения свойств. Дюма, конечно, ошибается, когда ставит свинец или кальций в ряд со щелочными металлами на том лишь основании, что их веса хорошо составляют ряд. Это действительно вопрос арифметики, а не химии. Но мне кажется, что вы слишком строги в отборе элементов. Непонятно, почему вы отказываетесь включить фтор в группу галогенов, а кислород объединить с серой, селеном и теллуром?
– Пай фтора не отвечает закону гомологов, – пояснил Соколов, – а что касается кислорода, то об этом я говорил на лекции: точки кипения кислородных соединений нарушают последовательность, найденную для ряда серы. Если бы кислород действительно был низшим гомологом серы, то вода была бы газом, весьма трудно обращающимся в жидкость. Кому как не вам, Дмитрий Иванович, знать это.
– Все правильно, – сказал Менделеев, – но ведь если мы станем рассматривать воду как первый член гомологического ряда спиртов, то и там точки кипения и замерзания воды будут аномально высокими…
– Откуда делаем вывод, что не вода, а метиловый спирт – первый член ряда, – перебил Сокололв.
– Может быть, – признал Менделеев, – но право, очень заманчиво было бы отнести их к одному ряду. Вы не подумайте, – поспешил он предупредить ядовитую реплику собеседника, – это не маниловщина, у меня практический интерес. Я сейчас читаю студентам органическую химию, но в будущем Александр Абрамович предполагает перепоручить мне и общую. А как строить курс? Читать по Тенару или Берцелиусу – несовременно да и скучно. Органическая химия – по Либиху и Жерару, здесь нет сомнения. А для минеральной настоящей методы нет. Просто хоть плачь…
В тот раз они не пришли ни к какому выводу и вернулись к спорному вопросу лишь полгода спустя, когда Менделеев вернулся из Германии.
А пока, Соколов продолжал с большим упорством разрабатывать учение о свойствах водорода в органических соединениях, а Менделеев, хотя и писал курс органической химии, но постепенно все больше уходил к физическим проблемам.
Закончился зимний семестр 1860 года. На время вакаций Соколов из Петербурга не выезжал – держали редакторские дела. Положение с журналом было неважное. Энгельгардт, как и все увлекающиеся люди, быстро остывал и все меньше участия принимал в работе. Успех соколовских статей подписчиков почти не прибавил, издание оставалось убыточным и съедало добрых две трети соколовского жалования. Зато после года бесплодных призывов начали отзываться русские химики. То ли поверили, наконец, в журнал, то ли последовали неодолимой потребности русского человека жалеть бедных и убогих. Вернее всего, и то, и другое вместе.
Письмо из Харькова явилось для Соколова совершеннейшей неожиданностью. Кто бы мог подумать, что именно в малороссийской окраине поверят в него?
«Милостивый государь, Николай Николаевич! – писал Бекетов-младший, – по возвращении моем в отечество, с немалым удовольствием прочел в „Горном журнале“ весьма точные описания своих работ, а от брата Андрея извещен, что вами же затеян и специально химический журнал…» – Соколов пролетал глазами по строчкам, недоумевая, неужели не получал Николай Бекетов обстоятельного письма, посланного ему от имени редакции? Или же просто выжидал, чем закончится авантюра петербургских мечтателей, а теперь извиняет незнанием собственную осторожность? Хотя, какое это имеет значение? Главное – небольшая, но оригинальная заметка «Наблюдения над образованием марганцовистой кислоты».
Статью Бекетова удалось, выбросив несколько уже набранных рефератов, поставить в самый конец второго тома, датированного еще пятьдесят девятым годом, но безбожно запоздавшего выходом. Это потребовало новых расходов, но они себя оправдывали, поскольку в журнале вновь появилась оригинальная статья.
Немного времени спустя, в один из соколовских вторников, Николай Николаевич Зинин, отозвав хозяина в сторону, вручил ему несколько исписанных листков и сказал, смущенно улыбаясь:
– Это вам для журнала, посильная лепта, так сказать. Вы уж не обижайтесь, но эту же работу я в Париж отошлю – Вюрцу. Русский язык за границей мало знают. Но вам – первым.
Казалось бы сотрудничество самого Зинина должно было вдохнуть в издание новые силы, но все же этого не произошло. Статьи Менделеева, заметка Бекетова, сообщение Зинина, да труды немногочисленных выпускников распавшейся публичной лаборатории, вот и весь актив, которым они обладали. Кто знает, может быть они сумели бы удержаться, если бы к хроническому безденежью не прибавилась катастрофическая нехватка времени и самых обычных человеческих сил.
Восемнадцатого сентября в университете начались занятия. Менделеев был еще в заграничной командировке, и Соколову пришлось взять на себя весь курс органической химии, а также химию аналитическую.
Читал Соколов жестко, стараясь давать знания по большей части систематические, но при этом гнал прочь все, даже самые заманчивые гипотезы. Такого курса еще никто и никогда не читал, подготовка занимала много времени, но зато после лекции студенты не расходись молча, а обступали лектора с вопросами.
С каждым днем Соколов все больше увлекался непростой наукой преподавания. Главное в этом деле не сообщение фактов, факты можно узнать и из книг, а личное общение с учениками. Главное – воспитани; Соколов, пернявший это правило у Либиха, старался в первую очередь привить слушателям любовь к своей науке и умение независимо мыслить.
Теперь квартиру Соколова постоянно наполняла толпа студентов. Многие, засидевшись над книгами, которых у молодого преподавателя было великое множество, оставались на ночь. Здесь готовились к экзаменам и диспутам, писали кандидатские сочинения, и эта работа не прерывалась даже когда Соколов неожиданно заболел сильнейшей простудой и не мог даже говорить из-за непрерывных приступов трескучего кашля.
Болезнь надолго выбила Соколова из колеи, не давала ни ходить на лекции, ни заниматься журналом. По счатсью, именно в это время в Петербурге появился Павел Ильенков. Если бы не он, то окончился бы журнал позорным крахом, немногочисленные подписчики не получили бы двух последних номеров, а имена редакторов попали бы в списки банкротов.
Энгельгард был в ту пору послан военным начальством на Сестрорецкий оружейный завод и в столице почти не бывал, а Соколов лежал пластом. Ильенков оплатил счета за типографию, собрал последние, оставшиеся в редакционном портфеле рефераты, несколько новых написал сам, и четвертый том журнала все-таки вышел полностью. Последняя книжка за шестидесятый год заканчивалась кратким сообщением: «Издание Химического журнала на время прекращается, поэтому подписки на 1861 год не принимают.»
Александр Энгельгардт прискакал из Сестрорецка, влетел в комнату Соколова, не сняв шинели, не отцепив сабли, и словно споткнулся, увидав слившееся с подушкой лицо друга. Смущенно крякнул: «Эк тебя угораздило!» – присел на край стула, уперев сжатые кулаки в колени, сказал:
– Год, ну два, переждем, а потом начнем сначала.
– Конечно, – согласился Николай.
От холодного воздуха, принесенного Энгельгардтом, в горле едко першило, Соколов натужно закашлялся, а когда оторвал ото рта платок, то увидел, что его пятнают брызги крови.
Врач определил катар – вечную пагубу, приносимую сырым климатом и каменными стенами. Рекомендовал отдых, поездку в Италию. Ехать было не на что и некогда. Держали лекции и студенты, не забывавшие полюбившегося преподавателя. Оставалась работа. Лаборатория на Галерной закрыта, но бывшие владельцы сдаваться не собирались. Посоветовавшись, они сделали тонкий дипломатический ход: мебель, приборы и остатки реактивов публичной лаборатории пожертвовали унивеситету. Подношение университет принял с благодарностью, но так как разместить свалившееся богатство в профессорской было решительно невозможно, то волей-неволей химический кабинет пришлось расширять. Под лабораторию выделили еще две комнаты с высокими окнами и прекрасным наборным паркетом, но без газа и воды. Кроме того, Соколов захватил кусочек коридора и маленький темный чулан, совершенно, впрочем, бесполезный. В чулан сложили часть посуды, а сторож Ахмет – безбородый старик-татарин, хранил там дворницкие инструменты.
И все же это было что-то. Комнаты, пожертвовав драгоценным паркетом, переоборудовали, и, с благословения Александра Абрамовича, Соколов начал занятия со студентами. Не со всеми, разумеется, а лишь с теми, кто с боем вырывал себе право на кусочек лабораторного стола в аршин длиной.
Так что жизнь продолжалась. Только теперь его постоянно изводила тупая боль в груди и клокочущий кашель, да каждый год по осени зловредный катар на месяц, а то и больше, укладывал его в постель. К этому неудобству Соколов со временем притерпелся и даже поверил, что у него действительно всего-лишь безобидный хронический катар.
А может быть, просто заставил себя поверить.
* * * Тыльной стороной руки Соколов вытер липкий, не охлаждающий лба пот. На него снова навалилась удушающая, ватная слабость. Стало трудно сидеть, тело тянуло вниз, пальцы непослушных рук дрожали, словно внутри билась невидимая пружинка. Превозмогая себя, Соколов сжал кулаки, так что хрустнули фаланги пальцев. Дрожь прекратилась. Вот так. Главное – не распускаться. Что из того, что сейчас он точно знает свой приговор? Когда две недели назад врачебная комиссия осматривала его, был поставлен привычный диагноз: хронический катар, но Соколов, чьи чувства в этот момент обострились невероятно, сумел услышать, а вернее, угадать, как один из докторов шепотом произнес: «Ftisis Pulmonis», – а остальные согласно закивали головами. Два этих слова на немудрящей медицинской латыни означают скорую смерть. Ftisis Pulmonis – чахотка легких… Ну и что? Врачи тоже могут ошибаться. Вот он сидит, живой, и ему даже лучше.
Но до чего же тихо вокруг! И собака смолкла, и ветер упал. Кажется, во всем мире сейчас мертвая тишина. И особенно над Россией. Мертво в обширной державе, словно железный Николай поднялся из гроба и придавил страну. Все, о чем мечтали семнадцать лет назад, теперь забыто, отменено или исполнено в таком виде, что тошно вспоминать. А ведь первые признаки сегодняшней тишины появились еще тогда. Хотя чаще она заглушалась всеобщим галдением, но все же порой ее можно было услышать. Особенно явственно ощущалось могильное молчание в самый, казалось бы, для того неподходящий день: пятого марта одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года.
С утра звонили во всех церквах, священники с амвона зачитывали манифест: «Божиим провидение и священным законом престолонаследия быв призваны на прародительский всероссийский престол в соответствие сему призванию Мы положили в сердце своем обет обнимать нашей царскою любовию и попечением всех наших верноподданных всякого звания и состояния…»
Народ слушал молча и молча расходился. Тихо было как в погребе.
Николай Соколов, все еще бледный и осунувшийся катил на извозчике к дому Энгельгардта. Известие о мужицкой воле явилось неожиданно, как это всегда бывает с событиями, которых слишком долго ждешь. К тому же, и слухи ходили разные. Утверждали за верное, что указ подписан еще в феврале, в день тезоименитства и задерживается публикацией оттого лишь, что типографии не могут справиться с печатанием. Другие, напротив, говорили, что государь отказался подписать проект, а графу Панину велел в отставк у… И все же, вот она, воля.
Энгельгардта дома не оказалось.
– Уехали вместе с Анной Николавной к Петру Лавровичу, – сообщила прислуга.
Соколов кликнул не успевшего отъехать извозчика и отправился на Фурштадтскую улицу, где жил полковник Лавров.
Неожиданно начался привычный для Петербурга мокрый мартовский снегопад, среди дня сгустились сумерки. Но тем уютней оказалось в желтой полковничьей гостинной. Почти все, собравшиеся в круге света под большим шелковым абажуром, были знакомы Соколову, так что он сразу почувствовал себя легко и непринужденно.
– Господа, поздравляю! Свобода! – выдохнул он, останавливаясь на границе света.
– Дождались! – подтвердил Лавров, а Энгельгардт вскочил и за всех расцеловал Соколова. Соколову налили шампанского, и он, забыв, что шампанское для него смертельный яд, выпил полный бокал, а потом, задыхаясь, проговорил:
– Только почему же мы так, в тишине, при запертых дверях? На улицу надо. В такой день «Ура!» кричать должны, а тут и народу-то не видно.
– Боится народ, – ответил Лавров.
– Кого бояться-то? Свобода!
– Эх, Николай Николаевич! Подойдите-ка к любой казарме и в щелку гляньте. Солдаты в готовности, штыки примкнуты, у драгун кони оседланными стоят. В такую пору «Ура!» крикнешь неловко – а тебя в плети. Телесного-то наказания доселе не отменили…
– И все-таки, – подал голос обычно молчащий Лачинов, – Ура!
К вечеру Петербург освободился от летаргического оцепенения, тучи разошлись, открыв невысокое солнце, сразу потеплело, и на улицах показался осмелевший люд. На Марсовом поле под присмотром городовых началось масляничное гулянье, может быть, не слишком многолюдное, но замечательное особым настроением собравшихся. О свободе никто не говорил, но все ее подразумевали.
А на следующий день, когда прошел, сковавший даже красных, инстинктивный страх мужичьего бунта, в либеральных салонах Петербурга разразилась буря ликования. Прорвало плотину молчания, все заговорили, заславословили в полный голос. Еще вчера государственная деятельность сводилась к высочайшему дозволению жителям некоторых частей города Венева крыть крыши соломою, а сегодня все возжаждали гласного суда, земской реформы и даже отмены цензуры.
Весна в этом году, как бы отвечая настроениям публики, началась рано: распускались листья, распускались и надежды. Что из того, что командированные накануне великих событий в губернские города флигель-адьютанты из числа генерал-майоров еще оставались на местах, а один из них – граф Апраксин – памятуя, что воинское начальство обязано ему подчинением, преуспел расстрелять в селе Бездна тысячную толпу крестьян. Событие хоть и горькое, но далекое, здесь же, в Петербурге, жизнь неслась словно паровик на Николаевской железной дороге, горизонт набегал встречь взгляду, а за ним открывались новые, еще более радужные перспективы.
Вот только забыли чающие перемен, кто сидит в будке машиниста, и потому были несказанно удивлены, когда тормознул вдруг блистательный поезд на самом, казалось, ровном участке пути.
С начала года университет «пошумливал». То студентам непременно хотелось слышать речь профессора Костомарова, отмененную начальством, то у Петропавловских ворот устраивались овации опальному профессору Щапову, то студенчество начинало беспокоиться польскими делами. Но все это до поры касалось преимущественно филологов и юристов и не получало развития из-за снисходительности и безразличия властей.
Собственно говоря, никто попросту не знал, что возбраняется, а что можно открыто допустить. Свобода праздновала медовый месяц, все казалось дозволенным. Профессора-юристы изобретали проект новых университетских правил, призвав на помощь выборных от студентов, и это никого не удивляло. А в это же время в недрах Второго отделения собственной его величества канцелярии втихомолку родились другие правила. Они-то и явились словно полосатый, закрывающий путь шлагбаум перед изумленным взором опешившей интеллигенции.
Занятия в университете были уже прекращены, студенты разъехались на каникулы, и потому первый шум подняли профессора.
С правилами Соколов познакомился у Воскресенского. Обязанный ему отчетом, Соколов принес список и конспекты читанных лекций, но Александр Абрамович, не глядя, отложил их в сторону.
– Вот, Николай Николаевич, – сказал он, положив руку на внушительную пачку бумаг, исписанных ровным чиновничьим почерком, – новый закон наш, взамен устава тридцать прятого года. Отличный документ, ничто в нем не забыто, ни порча нравственная, ни польза государственная. И о профессорах порадели. Одного в рассчет не взяли, что учить нам теперь будет некого.
Соколов бегло просмотрел циркуляр. Действительно, профессорам и особенно доцентам прибавлено жалования, декан и ректор теперь избираются – отлично! Студенческая форма отменяется, учащимся отныне ходить в партикулярном платье – будут недовольные, ну да бог с этим… Студентам вместо вида на жительство выдаются матрикулы, они же – пропуск в университет, хм, зачем это? Сходки, собрания – запрещены, ну, это, как всегда, приказано для неисполнения… а это что?.. число освобождаемых от взноса за слушание лекций не должно превышать двух человек от каждой из губерний, входящих в состав учебного округа. Получается – двенадцать освобожденных от платы студентов на весь университет!
– Александр Абрамович! – дрогнувшим голосом спросил Соколов. – Сколько у нас сейчас освобожденных по университету?
– Больше шести сотен.
– Но ведь плата увеличена! Пятьдесят рублей серебром! Недостаточному студенту таких денег взять негде. Что же делать этим шестистам людям?
– Домой ехать. В деревню, к тетке… – Воскресенский резко встал, начал собирать бумаги. – Вы меня извините, но завтра я уезжаю, а мне еще мнение надо подать в совет об этом опусе. И не убивайтесь так, до осени далеко, а тем временем дело утрясется, министр Ковалевский такого устава не допустит.
Таков был общий глас: министр с новыми правилами не согласится. Ковалевский действительно, правил не принял и, в результате, был уволен в отставку. Новым министром стал человек заслуженный, но страшно далекий от нужд просвещения – адмирал Путятин, тот, что несколько лет назад на фрегате «Паллада» ездил в Японию, заключать договор.
Однако, то ли власть вскружила адмиральскую голову, то ли мало оказалось сходства между Японией и российскими университетами, но только удачи на это раз у Путятина не было.
На следующий день после отъезда Воскресенского Соколов отправился на петровскую набережную, где жил Ильенков. Павла Антоновича он застал за сочинением прошения. Увидав Соколова, Ильенков сразу же вышел из-за конторки и быстро заговорил, непрерывно поглаживая начинающую седеть бородку:
– Я тут некоторые мысли высказываю по поводу обязательной платы и отмены стипендий. Я так полагаю, что раз университет столь обнищал, то лучше лекции читать безмездно, но стипендии оставить неприкосновенными. Пусть мальчики учатся.
– У вас имние доходное, – возразил Соколов, – а многие живут одними лекциями. Я, например.
– Гол, как сокол, – скаламбурил Ильенков. – Да вы не расстраивайтесь, я об одном себе пишу. Может быть, тем, кто наверху, стыдно станет.
– Вряд ли.
– Как знать. И, кстати, об общих делах. У Кавелина на юридическом адрес составляется, коллективный протест профессоров. Вы подпишите?
– Я не профессор.
– Не говорите. Кафедра органической химии за вами, можете считать себя адъюнктом.
– Да подпишу я, – недовольно сказал Соколов.
От напоминания Ильенкова настроение, и без того неважно, упало совсем. Дело в том, что ожидаемое профессорство рассорило Соколова с Дмитрием Менделеевым.
Сначала, когда Менделеев только вернулся из Германии, все шло отлично. Менделеев заходил в гости, порой поднимая хозяина с постели (Соколов был полунощником, зато любил поспать утром, Менделеев же, как истый сибиряк, просыпался ни свет ни заря), читал главы «Органической химии» или до остервенения продолжал старый спор о классификации элементов. Возвращался он к этой теме при каждом удобном случае, но главную мысль Соколова – о делимости атомов и превращениях элементов признавать не хотел, так что Соколов изрядно прискучил рассуждениями о гипотетическом законе, объединяющем все открытые и еще неизвестные элементы. Ведь ясно, что такой закон может строиться лишь на представлении о сложном атоме.
Но подобные разногласия не могли бы посссорить их. Черная кошка пробежала между ними из-за вакантного места на кафедре органической химии. Конечно, Соколов, когда подавал прошение, знал, что Менделеев ищет того же места, но ведь это не значит, что другим оно заказано. Предпочли Соколова
– зачем же злиться? Однако, Менделеев ужасно обиделся, кричал, что университет поступил подло, а сам Соколов – подлец первостатейный. Добрые люди тотчас донесли об этом адресату, и теперь уже Соколов, не сдержавшись, высказал о сопернике нелицеприятное мнение.
При следующей встрече в факультетском собрании руки друг другу они не подали. И потом, даже когда Менделеев тоже получил ожидаемое профессорство, отношения между ними не переходили рамок официальных.
Дела же университетские продолжали идти своей чередой, хотя временами казалось, что все заснуло в пыльной жаре июльского Петербурга. В такую пороу всякий, имеющий возможность, стремится покинуть столицу. Меценат Ильенков и нерасплатившийся с долгами Менделеев укатили в деревню. Экстраординарный профессор Скобликов, у которого вдруг в одночасье развилась чахотка, поехал умирать в Швейцарские кантоны. Вслед за Воскресенским собрался на морские купания и декан факультета Савич. Так получилось, что неутвержденный в новом звании адъюнкт-профессор Николай Соколов, оставшийся чуть не единственным представителем факультета, начал заседать в ученом совете. Там он и увидел, как забирает власть враждебная сила.
Профессора изобретали проекты и адреса, протестовали против неумных действий министерства, ожидали, что «вот вернутся наши корифеи, тогда и посмотрим, кто кого», но Соколов знал, что университет проиграл еще прежде, чем началась борьба. Только представить себе не мог, во что эта борьба выльется.
Университетский совет бесконечно заседал, хотя решений не принималось никаких, даже проректор не был избран «за отсутствием способных исполнять эту должность». Да и то сказаьть, по новым правилам успешно ректорствовать сумел бы разве что оберполицмейстер.
А тем временем в Петербург стекались студенты: возбужденные и заранее настроенные на неповиновение. Никто из них еще не знал новых правил, тем больше места оставалось слухам и мрачным фантазиям.
Соколов глядел и не мог узнать собственных учеников. Всего полгода назад они были такими разными: аккуратист Меншуткин, он никогда не возражал лектору, но обязательно проверял услышанное в собственной, обборудованной на папины деньги лаборатории; лицеист Михаэлис, блестяще отвечавший на экзаменах и едва ли не разработавший собственную теорию паев; вспыльчивый и неустойчивый во мнениях Тимирязев, который однажджы ночью прибежал к Соколову и долго объяснял очумевшему со сна наставнику, что разочаровался в Пастере (ушел же он с полным убеждением, что Пастер – великий человек, а опыты Пуше – поставлены нечисто. Что же касается статьи Писарева, повергшей его в такие сомненния, то филологам вообще противопоказано соваться в науку). Даже те из студентов, кто прежде не выделялся в аудиториях, не рвался в профессорскую, а на экзаменах путал серный эфир с мировым и полагал, будто гликоли образуются через окисление спиртов, даже среди этой массы всякий прежде имел свою физиономию. Теперь студенчество уподобилось взошедшему на позиции батальону – в каждом преобладало желание драться, все личное, особенное, отошло на задний план. Их состояние живо напоминало Соколову сорок восьмой год, баррикады во Франкфурте. А ведь они, эти юноши, которых он успел полюбить, не догадываются, какая механически-неотвратимая сила движется на них.
Николаю Николаевичу было страшно, и он, по мере сил, пытался стать между непокорной молодежью и министерской машиной. Чувствуя себя неумным обманщиком, он уговаривал пришедших к нему студентов:
– Господа, ради чего кавардак? Что вам надо? Корпорации, цветные околыши, ботфорты и дуэльные шрамы на мордах, как у дерптских дураков? Право, не стоит, средневековые бирюльки хороши для немцев, на русской почве они смешны. Кассу и сборник мы отстояли, а там, даст бог, и обязательный взнос отменят. К профессорам, заслуженным людям, наверху прислушиваются, а несвоевременные волнения могут все испортить. Были в марте беспорядки, и нате, вместо Ковалевского – Путятин. Хоть теперь-то образумьтесь.
– Мы люди, Николай Николаевич, – ответил за всех Михаил Покровский. – В каждом душа живая болит.
Но если в результате этих бесед кое-кто среди студентов начал сторониться Соколова, то еще меньше понимания встретил он среди своих же товарищей.
– Утрясется все, – хладнокровно отвечал на соколовские сетования Воскресенский. – Студенты побесятся, власти их побьют, а там и разумный голос слышен станет.
– Небольшое кровопускание полезно слишком полнокровным организмам, – вторил ему Эмилий Христианович Ленц. – Пусть останутся только те, кто любит порядок, так будет хорошо и для науки, и для порядка.
Но Соколов-то понимал, что первой жертвой «порядка» станет именно наука, ведь самые талантливые юноши всегда самые горячие и, значит, первыми попадают под секиру.
Неуютно жить либералу в такое время. На факультете Соколов быстро прослыл красным, один Менделеев разделял, кажется, его точку зрения, но Соколов не мог простить обвинений в бесчестности, так что враги-единомышленники едва раскланивались при встречах.
В воскресенье семнадцатого сентября, хотя ни распечатанных правил, ни матрикул никто еще в глаза не видел, были открыты учебные курсы. И сразу сгустившаяся гремучая атмосфера разразилась взрывом.
Первые четыре дня власти делали вид, что не замечают сходок и не слышат шума. Потом было приказано запирать пустые аудитории. Тогда-то, во время очередной сходки и оказались выломаны двери актового зала, что послужило прекрасным casus belli. Университет был закрыт, лекции прекращены.
Соколов ожидал исключений, даже арестов, но не думал, что министр сразу пойдет на закрытие университета. Как всегда в минуту растерянности Соколов бросился к Энгельгардту. В младщем товарище он чувствовал основательную уверенность, позволяющую твердо стоять на ногах, в то время, как сам Соколов терял опору.
Но Саши дома не оказалось. Анна Николаевна, похудевшая и подурневшая от третьей к ряду беременности, проводила Соколова в свой кабинет. Это действительно был рабочий кабинет, в котором главенствовал стол, заваленный бумагами. Анна Николаевна начинала приобретать известность как переводчик и детский беллетрист.
– Удачно вы пришли, – говорила Анна Николаевна, – выручили меня. Устала, право, сил нет, а если бы не вы, то так и сидела бы за работой. Я ведь с храбрых глаз взялась Рабле переводить.
– Груб он, говорят, – сказал Соколов, чтобы поддержать беседу.
– Верно, груб. Местами читать стыдно, не то что переводить. Приходится пропуски делать. А я-то полагала себя дамой эмансипированной. А как совсем невмоготу становится, то я за Руссо берусь – «Эмиль или воспитание». Каково?
– Если так непристойно, то может и делать не стоит? – спросил Соколов.
– Наверное стоит! – с жаром воскликнула Анна Николаевна. – Это же такая критика! Триста лет прошло, а она как на нас писана. И Саша говорит
– надо переводить.
– Я ведь к нему пришел, – сказал Соколов, – об университете поговорить.
– А он у Петра Лавровича. Зачастил к нему последнее время. – Анна Николаевна прижала руки к груди, и Соколов вдруг понял, что ее деловой тон и уверенность напускные, а на самом деле она устала и боится неизвестности. – Сказал на военный совет, – продолжила она. – Шутил, а я-то знаю, что правда. В университете завтра большой шум будет.
– Там нынче каждый день шум, – усмехнулся Соколов.
– Ведь войско вызвано, стрелять начнут, а он – там!.. – Анну Николаевну словно прорвало, от былого спокойствия не осталось и следа.
– Успокойтесь, ради бога! – перепугался Соколов. – Какая стрельба? Не мужики соберутся – студенты, дворян половина! К тому же, Саша к университету отношения не имеет. Вольнослушатель!
– Он туда пойдет, – не слыша, продолжала Анна Николаевна, – я знаю. Господи, лишь бы его не убили!
Анна Николаевна! – громко сказал Соколов. – Прошу, успокойтесь. Никто его не убьет. А в университет я завтра и сам пойду. И увидите – ничего не будет.
Утром Соколов поднялся необычно рано и поспешил на Васильевский. Еще с моста он заметил возбужденную толпу около здания двенадцати коллегий. На набережной была выстроена университетская полиция и пожарная команда.
В здание Соколова пустили беспрепятственно. В профессорской он нашел Воскресенского и Андрея Бекетова. Они стояли у окна и смотрели на собирающихся студентов. Соколов подошел, стал рядом.
– Вот ведь, Александр Абрамович, – сказал он, – дело-то не утряслось.
– Кто мог подумать, что министр окажется таким дураком? – Воскресенский говорил непривычно резко, всегдашнее благодушное спокойствие изменило ему. – С японцами он как-то договаривался, а здесь не может…
– Открыл для России Японию и закрыл университеты, – проговорил Бекетов.
– А студенты тоже хороши, черт знает чего требуют! – продолжал Воскресенский. – На свою голову кличут.
Во дворе скопилась уже целая толпа. Кто-то попытался забраться на саженную поленицу дров, сложенную у кирпичной стены Же-де-Пом, но сорвался вниз. Затем по воздуху на руках передали лестницу, оставшуюся от маляров – импровизированная трибуна готова, первый оратор полез наверх. Говорить он начал еще стоя на ступеньке и держась рукой за верхнюю перекладину.
«Михаэлис! – узнал Соколов. – Что же они делают, несчастные, ведь это верный арест, исключение из университета, гибель еще не начавшейся научной карьеры. Останавливать их поздно и подло, спасти – невозможно.
– Идемте к ним, – сказал Соколов Бекетову.
В шинельной, неожиданно пустынной по сравнению с бурлящим двором, они встретили Менделеева. Вид его был еще растрепанней обыкновенного, глаза блуждали.
– Куда вы? – крикнул он. – Сейчас нельзя уходить, надо доказывать, нравственное влияние употребить, а вы, право…
– Нравственность ныне исправляют штыком и картечью, – мстительно рассмеялся Соколов, – их влияние действеннее нашего.
Менделеев издал негодующий возглас и скрылся в профессорской.
Хотя казалось, что двор забит битком, под арками оставалось довольно места. Студенты теснились ближе к поленице, стояли тихо, так что выступающих было слышно отлично.
– Главное – держаться вместе, не дать шпионам и аристократам расколоть нас! – кричал сверху студент-математик Эдмунд Дзержинский, – мы должны быть заодно: русский и поляк, бедный и богатый. Только тогда победа!
К инвалидной команде на набережной прибавилась стрелковая рота Финляндского полка. Солдаты были растеряны, частокол штыков неровно колебался. Несколько полицейских чинов, пеших и верхами, курсировали между шеренгами солдат и беспокойной толпой.
– Господа, расходитесь! – безрезультатно взывали они.
Полицейским призывам никто не внимал, в толпе открыто смеялись в ответ.
– Господа, лишние удаляйтесь!
– Полиция лишняя!
Соколов обернулся на знакомый голос и увидел Энгельгардта. Перед Александром стоял толстый полицейский полковник. Это на его реплику ответил Энгельгардт, и теперь полицмейстер медленно наливался лиловой краской.
– Господин пороучик! – прохрипел он. – Вы арестованы! Вахмистр, задержите господина поручика!
От шеренги отделились двое солдат, нерешительно двинулись вперед. Соколов рванулся было на выручку товарища, но его помощь не понадобилась. Александр Энгельгардт, положив ладонь на рукоять сабли, громко спросил:
– С каких это пор армейцы подчиняются городовым?
Солдаты стали с двух сторон от Энгельгардта. Вид у них был самый несчастный.
– Кру-гом! – резко скомандовал Энгельгардт. – На место шагом – арш!
С просветлевшими лицами рядовые вернулись в строй. Полицмейстер отвернулся, делая вид, что ничего не заметил. Энгельгардт, натолкнувшись взглядом на бледное лицо Соколова, задорно подмигнул ему: «нас, мол, так просто не возьмешь!».
– Зачем ты здесь? – переводя дыхание, спросил Соколов. – Анна Николаевна дома волнуется…
– Аннушка у меня молодец, – ответил Энгельгардт. – Она все понимает, а что волнуется, так фортуна офицерской жены такова.
– И все-таки, лучше уйти.
– Нет. Без нас студентов могут попросту перестрелять, а в офицеров солдаты стрелять не посмеют. Поэтому мы здесь, и вольнослушатели, и хирурги, и просто те, у кого совесть не спит.
Только сейчас Соколов заметил, как много среди студентов людей в военной форме. Сегодня даже ярые сторонники цивильного пришли в отмененных новыми правилами мундирах с синими обшлагами, и потому в толпе не сразу были заметны слушатели Военно-хирургической Академии и офицеры всех военных и полувоенных ведомств. Но их было очень много. И даже на красную лестницу неожиданно для Соколова поднялась знакомая фигура полковника Петра Лаврова. Лавров сорвал с рыжих волос фуражку, взмахнул ею и, вместо привычного «господа!» – рубанул воздух простонародным, лишь у солдат и мастеровых принятым: «Товарищи!..»
В центре сходки произошло движение, головы повернулись в сторону университетских дверей. Быстро образовалось свободное пространство, посреди которого стоял инспектор студентов Фицтум фон Экстед. Он что-то неслышно говорил. Потом ушел в здание.
Среди студентов, постепенно нарастая, поднялся шум.
– Сами пойдем, раз так! – загудели голоса. – На Колокольную!
К Соколову протолкался Николай Меншуткин.
– И вы с нами! – радостно крикнул он. – Слыхали, попечитель Филипсон с нами говорить не пожелал – уехал, так мы решили идти к нему домой.
– Куда вы пойдете? – с тоской сказал Соколов. – Войско же. Здесь полиции власти нет, а за ограду выйдете – силу применят.
– …только вам лучше с нами не ходить, – продолжал Меншуткин. – Это дело чисто студенческое, нам его и решать, а вы зря пострадать можете.
Соколов обессиленно прислонился к стене.
Рядом с его головой трепыхалась на ветру плохоприклеенная прокламация
– их в последнее время много появилось в растревоженном Петербурге: «Правительство бросило нам перчатку, теперь посмотрим, сколько наберется рыцарей, чтобы поднять ее. На словах их очень много, куда ни обернешься – везде красные, только как бы нам не пришлось краснеть на них… теперь нам запрещают решительно все, позволяют нам скромно сидеть на скамьях, слушать цензированные страхом лекции, вести себя прилично, как следует в классе, и требуют не рассуждать, слышите ли – не рассужджать!..»
А ведь это, пожалуй, и есть главное. Даже злосчастные пятьдесят рублей, отнимающие у половины студентов всякую возможность учиться, бьют не так больно, как полное бесправие и мелочное регламентирование, душащее всех. Потому и выступили все, хотя многим не страшны ни жесткие экзамены, ни плата, хотя бы и вдвое больше нынешней. Семья Михаэлиса, например, вполне обеспечена, отец Меншуткина – богатый купец, а один из главных сегодняшних коноводов – коммунист Утин, так и вовсе миллионер – сын известного откупщика.
Утин кончил свою речь, и тут же, как по команде, студенты через калитку в чугунной ограде потекли на набережную, образуя длинную колонну. Несколько распорядителей бегало вдоль колонны, выравнивая ее. Во всем чувствовался продуманный порядок и отличная подготовка. Верно и в самом деле демонстрация была решена заранее.
Мимо Соколова молодежь проходила беспорядочной массой, но очутившись на набережной, студенты мгновенно выстраивались в шеренги по шесть человек. Вольнослушатели шли вместе со всеми. Солдаты, пожарные и будочники покорно расступились, пропуская шествие.
Соколов сам не заметил, как тоже очутился на набережной. Здесь его перехватили Бекетов и Бейльштейн.
– Профессорам не должно идти через мост, – рассудительно говорил Бейльштейн. – Могут подумать, что вы ведете их. Надо взять лодку.
Они спустились к яличной перправе. Перевозчик – сильный бородатый мужик – погнал лодку вдоль моста. Дворцовый мост с растянувшейся во всю его длину колонной являл зрелище прежде не виданное в столице.
Соколов устроился на корме. Несмотря на теплый, даже жаркий солнечный день, его знобило. Соколов вспомнил прошлогоднюю простуду и пожалел, что не захватил теплый сюртук.
Немного сзади, на втором ялике пересекал реку Менделеев. Он, мешая работе гребца, ютился на самом носу лодки, словно хотел скорее достигнуть другого берега. Соколов отвернулся.
– Бунтуют баричи! – неожиданно громко произнес перевозчик. – Не иначе, к царю идут, отмены мужицкой воли просить.
– Ошибаешься, любезный, – поправил Бейльштейн. – Господа студенты идут к собственному своему начальству, просить о делах никак не относящихся до крестьянского вопроса.
– Все одно, толку не будет. Барский бунт дважды глуп, – гребец налег на весла, мутная невская вода забурлила вокруг бортов.
На Адмиравлтейскую сторону они добрались одновременно с неспешно шествующей манифестацией. Студенты заняли весь северный тротуар, шли медленно и торожественно, словно ожидая чего-то. Сочувствующие и иная публика двигались по противоположной стороне. Середину проспекта занимали жандармы. В таком виде процессия прошла почти весь Невский и свернула на Владимирскую.
– Дальше, пожалуй, идти не стоит, – сказал Бекетов. – На Клоколькной будет давка, да и попечителя дома нет. Все это знают, однако, идут. Спектакль!
– Предлагаю переждать, – проговорил Бейльштейн, указав на резной балкон трактира Палкина. – Кстати, Дмитрий Иванович уже там.
– Я не пойду, – сказал Соколов. – Нездоровится что-то, а сегодня еще ученый совет.
Соколов пошел по направлению к Адмиралтейству. Навстречу ему пронеслась пролетка, в которой сидел сообразивший, что он наделал, попечитель учебного округа генерал Филипсон.
Ежеминутно Соколов ожидал сзади выстрелов, барабанной дроби, криков, но все было тихо. Наконец, нервы не выдержали, Соколов повернул назад. Едва он миновал лавки Гостиного двора, как увидел возвращающуюся процессию. Студенты шли в том же порядке, но впереди колонны, неся на черном шелковом платке раненую руку, шагал попечитель, сдавшийся в плен собственным студентам. Два тщедушных, детского вида студента-грузина шли по сторонам от генерала. В том, что боевого генерала, покорителя Абхазии конвоируют горцы, чувствовалась злая насмешка.
Соколов облегченно вздохнул – расправы не будет.
В скором времени его догнал напившийся чаю и вполне успокоившийся Бекетов.
Все-таки, Филипсон умница, не допустил до беды, – сказал он. – Сейчас студенты вернутся в университет, а там и разойдутся. Только надо их на это умненько направить.
Однако, возле университета не было заметно никаких признаков того, что толпа собирается расходиться. Филипсон в зале совета вел переговоры со студенческими депутатами, остальные студенты продолжали митинговать, но уже не во дворе, а на ступенях парадного крыльца. Ничего нового ораторы сказать не могли и говорили больше для того, чтобы выждать время.
Двустворчатые двери распахнулись, появилась тройка депутатов. Сразу наступила тишина.
– Господа! – громко крикнул Евгений Михаэлис. – Мы говорили с попечителем, и он просил передать вам, что не имеет права отменить матрикулы. Его превосходительство обещал однако, поставить министра в известность о наших претензиях. Полагаю, необходимо дать ему для этого время. Что же касается прочего, то библиотека откроется завтра, а лекции возобновятся второго октября. Кроме того, его высокородие оберполицмейстер Паткуль дал нам честное слово, что никто из депутатов и участников сходок не будет задержан, если все мы сейчас разойдемся.
Михаэлису ответили рукоплесканиями, и тут же студенты, разбившись на группы, начали расходиться. Толпа растаяла.
– Пронесло, господи, пронесло, – непрерывно повторял Бекетов.
Соколов молчал, но и он чувствовал, как радость теплой волной плещется в груди.
На факультетском собрании профессора дружно хвалили попечителя и ругали министра. Ближе к вечеру состоялся ученый совет. На совете выступил генерал Филипсон. С профессорами он говорил совершенно иначе, чем с непокорными студентами. Все требования сходки решительно отверг, заявив, что после случившегося правительство не уступит ни на иоту. матрикулы должны быть введены немедленно, тот же, кто их не возьмет, будет из университета исключен.
Ночью по спящему Петербургу разъезжали глухие полицейские кареты. По приказу честного оберполицмейстера Паткуля хватали студентов. Первыми были арестованы депутаты.
Через день аресты повторились. На этот раз брали не только студентов, но и вольнослушаьеелй и даже вовсе посторонних. Список арестованных открывало имя поручика Санкт-Петербургского арсенала Александра Энгельгардта.
Странная осень стояла в Петербурге: солнечная, теплая, удивительно тихая. Бури бушевали лишь в общественной жизни. Университет пребывал закрытым, швейцарская и огромный вестибюль напоминали военный лагерь, вооруженные караулы оставались там даже на ночь. Студенческие сходки собирались с регулярным постоянством, с такой же неотвратимостью являлась полиция и войска, аресты происходили уже среди бела дня. Будочники и солдаты, остервенясь, начинали пускать в ход шашки и приклады. Арестованные исчислялись сотнями, и какой-то мрачный шутник написал на петропавловских воротах новую вывеску: «Петербургский университет».
Преподаватели же находились в бездействии. Исполнять жандармские функции они не хотели, а ничего другого делать не могли. В это время Соколов сблизился с профессорами филологами и юристами, большинство которых было настроено либерально. Особенно сошелся с Владимиром Спасовичем, с которым был дружен еще в студенческие годы. Но и либеральная профессура ничего поделать не могла. Оставалось только беспокоиться за друзей, знакомых и учеников, попавших в крепость, и ждать конца событий.
Более всего Соколова тревожила участь Энгельгардта. Его обвиняли в неисполнениии приказа полковника Золотницкого, а это грозило молодому офицеру трибуналом.
Неожиданно спокойно приняла удар Анна Николаевна. Когда взволнованный Соколов прибежал к ней, она сказала лишь:
– Я знала заранее, что так будет. Но раз Саша пошел на это, то значит, так надо.
Военный суд при Петербургском ордонанс-гаузе признал Энгельгардта виновным в нарушении воинской дисциплины, но от наказания освободил. Сказалась давняя нелюбовь армейцев к жандармам. Энгельгардт был встречен на воле как герой. Ожидали, что его освобождение станет первым звеном длинной цепи. Говорили, что сам государь, отдыхающий в Ливадии, заинтересовался университетским делом и держит руку студентов. Говорили, впрочем, и обратное.
А пока готовилось хотя и запоздалое открытие университета. Вновь профессора пытались отстоять alma mater, доказать попечителю, что нынче приходится выбирать: либо университет без матрикул, либо матрикулы без университета. Но и сейчас ни попечитель, ни министр не стали их слушать. В газетах появилось объявление, что те из студентов, кто хочет продолжать образование, должны подать в канцелярию прошение о выдаче им матрикул. Из полутора тысяч подали прошение пятьсот человек.
Университет был открыт одиннадцатого октября. В этот день, согласно давно составленному расписанию, Соколов должен был читать третьему курсу химию кислородных соединений.
Как всегда университет был осажден студентами, а полиция держала оборону, пропуская через калитку в железных воротах только тех, кто предъявлял матрикул. Студенты, занявшие весь Биржевой сквер, стояли молча, никто не уговаривал проходивших в калитку, их просто не замечали. Но и среди матрикулистов покорных было немного. Большинство, оказавшись во дворе, тут же демонстративно рвали матрикулы и пытались идти дальше. Сторожа останавливали их и выводили на улицу.
Студенты расступились перед Соколовым, он прошел мимо них, как сквозь строй. В пустом вистибюле швейцар с поклоном принял шинель, Соколов прошел в аудиторию. На его лекцию пришло три человека. С каменным лицом Николай Николаевич подошел к кафедре.
– Темой сегодняшнего занятия является…
А во дворе тем временем события развивались своим чередом. Явились финляндцы и преображенцы; ворота, только что затворенные перед рвущимися в университет юношами неожиданно распахнулись, и студентов погнали во двор силой. Взяли, впрочем, немногих – чуть больше ста человек. Но когда арестованных, переписав, повели со двора, конвоиры были атакованы оставшимися на свободе.
– Все виноваты! – кричали они. – Ведите и нас в крепость!
Ошеломленные солдаты схватились за оружие. Дело вышло с окровавлением. Шестеро универсантов были серьезно ранены, но еще сто трицать человек прорвалось в круг. Всех, и арестованных и самоарестовавшихся отвезли в Петропавловку, а затем, поскольку темница не могла вместить всех, взятых за последний месяц, их переправили в матросские казармы Крондштадта.
Когда Соколов, окончив лекции, вышел на улицу, там уже никого не было, только ветер нес по брусчатке обрывки матрикул, да валялась растоптанная голубая фуражка.
С этого времени на Биржевой площади больше не было противузаконных собраний. Слишком много народа оказалось в Петропавловских казематах или в Крондштадте. Там продолжались митинги и сходки, там был университет.
Учрежденье же на Васильевском острове производило унылое впечатление. Хотя в списках числилось еще более трехсот студентов, в действительности на занятия ходили меньше полусотни. Университет умирал. С середины ноября те из преподавателей, кто не мог мириться ни с поруганием университета, ни с собственной двусмысленной ролью, начали уходить из разоренного рассадника наук. Ушли молодые историки, юристы, филологи: Спасович, Кавелин, Пыпин, Стасюлевич, Утин, Андреевский. На естественном отделении физико-математического факультета в отсатвку подали адъюнкт-профессора Ильенков и Соколов.
* * *
Ночь была на изломе.
Луна уже не казалась яркой, но и тени не чернели так беспросветно. Неясная предутренняя серость пропитывала мир. Из окна потянуло влажной прохладой.
Соколов поднялся, прикрыл окно, потом зажег газ. Яркий свет ослепил его, за окном мгновенно сгустилась тьма. Соколов надвинул на рожок абажур, присел к столу, начал перебирать бумаги. Руки снова нервно дрожали, и не было сил остановить дрожь. Удушающая слабость неестественно сочеталась с сильнейшим нервным возбуждением, требующим непрерывной деятельности.
Соколов открыл в конторке секретный ящик, достал почку бумаг. Сверху лежал черновик его прошения на имя директора института: «Полное расстройство здоровья не позволяет мне исполнять мои обязанности по службе. Поэтому я покорнейше прошу Ваше превосходительство представить об увольнении меня в отставку по неизлечимой болезни.»
Он написал прошение девять дней назад, когда ему было особенно плохо. Казалось, подписывая его, он хоронит себя заживо, и на словах «представить об увольнении меня в отставку» рука его споткнулась, перо брызнуло россыпью мелких клякс, и Соколов, всегда педантичный и аккуратный, не стал переписывать бумагу наново. Не все ли теперь равно…
Но ничего, он еще выкарабкается, пятнадцать лет назад он тоже думал, что отставка – навсегда. И оснований тому было не меньше. Из Ливадии, где отдыхал царь-освободитель, прискакал нарочный флигель-адьютант. Сказки будто государь держит руку студентов, рассеялись как дым. Университет был еще раз закрыт, зачинщики беспорядков – наказаны. Двое студентов: Михаэлис и Ген, высланы в отдаленные области Российской империи, трое – в места не столь отдаленные. Тридцать два наиболее активных участников сходок исключены из университета, еще сто девяносто два человека оставлены под надзором полиции. Как и предвидел Соколов, среди исключенных оказались самые яркие и талантливые его ученики: Покровский, Тимирязев, Фамицын, Меншуткин – все.
Одновременно была изъявлена царская воля и в отношении мятежных офицеров. Всех наказать не было возможности, поэтому ограничились только теми, кто дежурил около Тучкова и дворцового мостов, направляя офицеров на сходку, и распорядителем, встречавшим их там. Прапорщик Штранден, поручики Семевский и Энгельгардт вновь предстали перед судом. Повинуясь воле августейшего брата, генералфельдцейхмейстер великий князь Михаил Николаевич приказал содержать поручика Энгельгардта на гауптвахте в течение двух недель.
Не так вроде бы и велико наказание, но штраф наложен самим царем, а это значит, что никогда не быть поручику штабс-капитаном, не иметь наград, сколь бы храбр ни был, и не видать повышения жалования, несмотря на радение по службе.
– Плевать! – так Энгельгардт ответил на соболезнования Соколова. – Обожду годик, и ежели государь штраф не смимет, то в отставку уйду. Одно обидно, – Александр рассмеялся, – орденок, Станислава, отняли, а тридцать рублей, что при награждении удерживают, назад не вернули. Скоты!
Этот разговор происходил в новой лаборатории университета, куда Энгельгардт, беспокоясь о прерванных опытах, прибежал сразу после освобождения. После потери публичной либоратории, это оставалось единственное место, где они могли работать. Соколов, до своей отставки, чуть не жил в комнатах, куда было стащено имущество с Галерной, Энгельгардт специально оформился вольнослушателем, чтобы иметь возможность работать. Хотя университет был закрыт, но Соколов, пользуясь своим положением, продолжал посещать лабораторию и проводил туда Энгельгардта. Как повернутся дела после отставки Соколова, они предпочитали не загадывать.
– Ладно, – сказал Энгельгардт, – хватит обо мне. Лучше скажи, ты читал, что Бутлеров-то наш в Шпейере учудил?
– Читал, – ответил Соколов.
– Но каков молодец! Вот уж от кого не ожидал!
– Болтун он, – неохотно сказал Соколов. – Старые гробы новой краской вапит. Жерара не понял и возвращается назад к Берцелиусу. Не верю я ему.
– Ну, брат, – Энгельгардт был озадачен. – Тут положительный закон открыт, а он мне о Берцелиусе толкует! Бутлеров свои формулы не выдумывает, а доказывает строение молекулы, причем доказывает именно по Жерару, используя различия химических свойств.
– А конкретно? – подзадорил Соколов.
– Конкретно – воьми хлористый метилен и соляную кислоту! – Энгельгардт с грохотом поставил перед Соколовым две темных бутыли. – В кислоте водород соединен с хлором, это ты принзнаешь?
– Положим, – сказал Соколов, отдвигая бутыли от края.
– В метилене свойства водорода и хлора совсем не такие, как в хлористом водороде. Значит, между ними прямой связи нет, иначе было бы сходство и в свойствах. Логично? Элементы не связаны друг с другом, но находятся в общей молекуле. Значит связаны с кем? – с угольным атомом! К тому же, свойства хлора и водорода в хлороформе, хлористом метилене и хлорметиле почти идентичны. Или ты скажешь – это гомологический ряд? Нет, просто последовательное замещение при одной структуре.
– Для простых молекул, – тихо сказал Соколов, – можно придумать и не такое. Прежние теории тоже хорошо объясняли простое. Посмотри, с чем работает Бутлеров. Простейшие гомологи, единообразные функции. О них что ни скажи – все ладно будет.
– Ох, Николай! – Энгельгардт сел, обхватив голову руками. – Вот уж действительно, нет пророка в своем отечестве. Кому как не тебе Бутлеровскую теорию принять. Ты же при Бутлерове как бы Иоанн Предтеча.
– Осанну вопиять не привык, – сухо возразил Соколов, – и своих заслуг перед господинов Бутлеровым не вижу.
– А кто глицериновую кислоту открыл и исследовал? Ты же этим исследованием Жерару смертельную критику сделал. Кто показал, что металличность и металептичность водорода относительны и определяются функциями молекулы? Твоя работа – ключ к теории строения. Помнишь, в прошлом году Бутлеров был в Петербурге?
– Я болел тогда и к Зинину не заходил, – вставил Соколов.
– А я был. И знаешь как Николай Николаевич с Александром Михайловичем время проводили? Они над нашим журналом сидели, – Энгельгардт сорвал с полки журнал, – над твоей статьей. В прошлый приезд Зинин Бутлерову на теорию типов указал, а в это на твою критику. У Бутлерова глаз свежий, вот он и сделал выводы, которые ты, как верный ученик Жерара, заметить побоялся. Разные функции – значит и разные структуры!
– Не нахожу здесь причин утверждать, что спиртовой, частично металлизированный водород связан с кислородом непосредственно, а с углем опосредствованно, как то полагает Бутлеров.
– Почему? – Энгелдьгардт вскочил и снова забегал по комнате. – Неметаллические функции у водорода в метане, там-то он связан с углеродом, больше не с кем. Частично металлизированный водород в карбиноле. Значит, спиртовая связь: с углеродом через кислород.
– У полностью металлической функции тоже связь через кислород? В чем тогда разница между спиртом и уксусом?
– Там два пая кислорода, – неуверенно сказал Энгельгардт.
– То есть, одноосновный водород связан враз с двумя кислородными частицами? И углерод, кстати, выходит трехосновным. Вот к чему мы можем прийти, если некритически примем гипотезу Бутлерова.
Энгельгардт вернулся за стол, ухватил за горлышко одну из бутылей, накренил ее на ребро, начал катать по столу кругами. Соколов молча следил за его манипуляциями.
– Верно я не все понял, – обиженно произнес Энгельгардт, – но я нутром чувствую, что эта та самая рациональная теория, которой все так ждут.
– Я вижу одно, – Соклов положил ладонь на том журнала, – до сих пор все окончательные теории являлись для науки тормозом. Я повторю вслед за Ньютоном: «Гипотез не измышляю». Еще недавно, Саша, ты тоже придерживался этого правила.
– У тебя такой вид, – сказал Энгельгардт, – словно ты клянешься на библии. Не сотвори себе кумира, даже если это сам Жерар.
Соколов сердито выпрямился.
– Жэерар заслужил! – выкрикнул он. – А ты!.. А ты сейчас разобьешь бутыль с метиленом и отравишь воздух, хотя сам хотел работать. У меня, кстати, тоже дела, – Соколов ткнул в сторону тяжелого эксикатора, где сохла на листах пропускной бумаги молочнокислая известь.
– Молчу! – возгласил Энгельгардт, и вскоре они как ни в чем ни бывало, работали.
Хотя каждый из друзей остался при своем мнениии, но Соколов видел, что теория Бутлерова выгодно отличается от большинства рассуждений о строении молекул. Теорию водорода, которую разрабатывал Соколов, она частью включала в себя, частью же – отвергала. Соколов предсказывал существование некоторых веществ – спиртов и альдегидов, которые, согласно Бутлерову, существовать не могли. Их-то он и пытался получить.
Соколов работал упорно, хотя здоровье ухудшалось с каждым днем, и лишенная вытяжки лаборатория немало тому способствовала. Один катар следовал за другим, в конце концов острое воспаление горла свалило его преждже, чем исследование было завершено.
Но раньше разрешился вопрос с отставкой. С профеоорами правительство ссориться не решилось, так что отставка мало повлияла на его положение. Собственно, ее как таковой и не было, Соколов перешел в фотографическое отделение Военно-топографического бюро, где успел изучить новое искусство фотографирования, а затем, когда создалась временная комиссия по приему экзаменов у закончивших курс универсантов, Соколов вошел в нее, фактически вернувшись в университет.
Пользуясь тем, что самый мирный адмирал и самый воинственный министр просвещения Путятин за многие свои подвиги был уволен от дел, комиссия принимала экзамены у всех окончивших курс, в том числе и у исключенных. Николай Меншуткин писал диссертацию на квартире у Соколова и оставил Университет в звании кандидата.
С конца января университет начал оживать. Великодушный генерал-губернатор князь Суворов позволил читать лекции в залах городской думы. Студентов там было не так много, зато несметное собиралось число дам и прочей публики. Читать для такой аудитории оказалось невозможным, и затея вольного университета, к великому сожалению Соколова, провалилась с громким треском.
Зато двадцать седьмого января открылся восточный факультет. Слишком уж нуждалось правительство в чиновниках, искушенных в восточных языках, которые одни и могли успешно работать в обширных азиатских владениях.
В апреле 1862 года Николай Соколов вошел в состав особой комиссии. Комиссия обсуждала условия, на которых университет мог бы быть открыт. Новый попечитель – Делянов – не много оставлял на это надежд, но Соколов, бывший единственным представителей физико-математического факультета, сражался упорно, и к октябрю того же года на факультете начались занятия. Остальные факультеты пребывали в забвении еще целый год.
Занятия шли ни шатко, ни валко. Длинная химическая аудитория, вмещавшая до сотни студентов, пустовала, пустовала и профессорская лаборатория. Лаборант Воскресенского Эдмунд Федорович Радлов готовил там демонстрационные опыты, да иногда работал Менделеев. Больше практически не было никого; Воскресенский со времен своего, состоявшегося двадцать лет назад гиссенского паломничества, не прикасался к колбам, студенты тоже не появлялись. С удивительным тщанием власти пропололи студенчество, и те, кто остался, уже не идут сами, ждут позволения, а как позволишь, если в тесных комнатах могут поместиться от силы пятнадцать человек. На Галерной было не в пример вольготнее.
Хотя врач строго запретил Соколову практические работы, но в профессорской Соколов все же появлялся. Он не мог оставить мысль устроить студентам практикум. И сейчас, окончив лекции, он не пошел домой, а направился в лабораторию.
Тесно уставленный мебелью и приборами залец был открыт, но пуст. Из-за двери, ведущей в чулан, доносился какой-то шум. Вероятно то Ахмет, сторож, перебирает свой скарб или заваливается спать на лежанке возле плиты. Скоро ему прийдется подыскивать для метелок другое место, темный чулан хоть и неудобен, но пропадать втуне не должен, там вполне можно устроить весовую. Хотя, профессорской лаборатории отдельная весовая не нужна, а студентам все равно работать негде.
Соколов распахнул дверь, вошел. Навстречу ему от плиты поднялся юноша в потертой студенческой тужурке старого образца. Соколов вгляделся в перемазанное сажей лицо и узнал.
– Студент Тимирязев?
– Я, Николай Николаевич! – радостно ответил тот.
– Значит, восстановили вас?
– Никак нет! Вольнослушателем, – Тимирязев улыбнулся. – Не пропаду.
– А здесь, что делаете? – Соколов только теперь обратил внимание на странную внешность собеседника.
– Я?.. Да видите ли, Николай Николаевич, анилин получаю. Дмитрий Иванович предложил для практики в органической химии повторить синтез анилина по Зинину. Вот я и… получаю.
– Так, так… – сказал Соколов.
Бензойную кислоту я купил, – серьезно продолжил Тимирязев, – но еще едкая известь нужна, а ее в аптеке не нашлось.
– Известь есть на складе.
– Только она в открытой бочке, и сколько лет хранится – неведомо. Там уже не известь, а чистый мел. Радлов присоветовал самому прокалить. Знаете, он у Александра Абрамовича поговорку перенял: не боги горшки обжигают. А я, значит, известь обжигаю.
– Известь жечь надо бы в горне, – поправил Соколов. – Плита не годится, жар слаб.
– Да разве можно казенными дровами горн растопить! – нервически воскликнул Тимирязев. – Они же сырые! Шипят, свистят, кипят, но не горят! Спасибо сторож в темненькую пустил. Вот и приходится для синтеза анилина дрова сушить.
– Так, так, – задумчиво повторил Соколов. – Вы, Климентий, продолжайте трудиться, а я, пожалуй, пойду.
Он вышел на улицу, захлебнулся холодным воздухом и, прокашлявшись, поспешил к канцелярии университета.
В тот же днь, ни на что особенно не надеясь, Соколов подал в ученый совет обстоятельную докладную записку о необходимости учреждения при университете особой химической лабораториии.
Совет поддержал его, хотя декан факультета Ленц, подписывая ходатайство, сказал скептически:
– Ничего у вас, Николай Николаевич, не выйдет. Не такие витязи на этом деле головы теряли. Чтобы с господина Делянова да деньги выжать? Не выйдет, уверяю вас.
Действительно, в скором времени пришел ответ: «Рассмотрев предложения физико-математического факультета о преподавании естественных наук, я нахожу, что эти предложения совершенно основательны и вполне соответствуют своей цели. Но, для приведения их в исполнение необходимы денежные средства, которых, к сожалению, университет не имеет. Ходатайствовать же об отпуске их из государственного казначейства было бы, как мне вполне известно, безуспешно.»
Так началась великая бюрократическая одиссея Николая Соколова. Он обратился с просьбой об отпуске сумм через голову попечителя прямо к министру. Новый министр, Головин, был прямой противоположностью Путятину. Он не любил крайностей, противоположности старался примирять, смешивал пшеницу с плевелами и всюду, где только мог, пас овец вместе с козлищами. Ответ министра был уклончив: Соколову предлагалось представить проект.
Проект был представлен и немедленно начались прения:
– Использовать под лабораторию химическую аудиторию? А где тогда читать лекции?
– Занять под аудиторию помещения во втором этаже? Но там казенные квартиры, где в таком случае, прикажете жить педелям?
– Читать лекции в рекреационном зале? Да это же против правил!
Министр Головин любил выслушивать мнения профессоров, хотя и нечасто им следовал, поэтому Соколов обращался теперь исключительно в министерство. Тайный советник Иван Давыдович Делянов лишь качал головой, грустно сетуя о неугомонном просителе, однако, в глубине души был рад, что его самого оставили в покое.
Постепенно дело сдвинулось с мертвой точки. Начальство сообразило, что запустение в университете производит скандал, а перестройки, с которыми связано оборудование лаборатории, могут немного сгладить неприглядность картины. В длинном здании с окнами на Университетскую линию начались работы. Аудитория переносилась наверх, и с этого времени педеля уже не пользовались квартирами при университете.
Бюджет лаборатории (еще прежней, профессорской) в год составлял четыреста рублей. Ремонт произвели из специальных сумм, а вот оборудовать новую лабораторию предстояло за счет бюджета. Положение складывалось неприятное: есть место, есть желание – нет средств. Вдоль огромных окон Соколов расставил столики, привезенные из дортуаров упраздненного Педагогического института, экономно распределил по ним приборы и посуду с Галерной. Больше в этих условиях ничего сделать было нельзя.
Вновь начались поиски денег. Министерство народного просвещения, Министерство финансов, Департамент национальных имуществ… Денег не было. Все сочувствовали благому начинанию, но средства отпускать не торопились. А между тем, наступала осень. Соколов, еще не оправившийся от воспаления, со страхом ожидал начала холодов. Врачи говорили: нужен отдых, диета, регулярный моцион, поездка на воды. А он питался в кухмистерских, бегал по пыльным канцеляриям, ночами сочинял бесконечные записки и мнения. И все это сверх обязательных присутственных дней, а с сентября – лекций и лаборатороных работ, котороые он все-таки начал в неустроенном помещении.
Деньги Соколов выбил. На обзаведение лаборатории выделили три с половиной тысячи рублей. На пятьсот рублей Соколов приобрел мебели, на остальные заказал реактивы, посуду, аналитические весы Рупрехта, другие приборы. Подготовил помещение к приему оборудования, написал план работы со студентами, а через день уже лежал в горячке.
Надо было серьезно лечиться. Александр Абрамович Воскресенский, исполнявший в ту пору должность ректора, своей рукой написал за Соколова прошение, своею же властью утвердил его, и Сокололв, едва ли не против воли был командирован с ученой целью за границу – в Италию и Швейцарию.
– Никакого отчета с вас не спросят, – внушал Воскресенский отъезжающему. – Лечитесь только хорошенько, иначе вы не только новых работ не произведете, но и лекций читать не сможете.
Год лечения прошел быстро и бессодержательно. За все время Соколов только однажды вырвался из заколдованного круга моционов и променадов, когда ездил в Палермо к Станислао Канницаро. Где-то шла жизнь, другие заботились открытием тайн естества, а он вышагивал по маршрутным дорожкам с кружкой минеральной воды в руках, прихлебывая на ходу.
Но зато лечение помогло. Солнце, чистый воздух, козье молоко и размеренная бестревожная жизнь вернули ему здоровье. Соколов окреп и загорел до черноты. Все чаще доктор, пряча после осмотра трубку стетоскопа, довольно напевал про себя. И однажды сказал ему:
– Очаги в легких купированы, хрипов нет. Мистер Соколофф, вы здоровы. Если будете аккуратны, то доживете до восьмидесяти лет, чего я и себе желаю.
В Петербург Николай Николаевич возвращался через Германию. И, конечно, не утерпел, заехал в Мюнхен, где уже восемь лет жил его старый учитель Юстус Либих. Либих обрадовался гостю, особенно его утешил цветущий вид Соколова, его черный «египетский» загар. Оказывается, Ильенков успел написать в Мюнхен, что Соколов болен неизлечимо и вряд ли долго протянет.
Несколько вечеров они провели вместе. Либих с упоением предавался воспоминаниям о своих русских учениках, особенно об Ильенкове (милейший юноша!) и Воскресенском (необычайно талантливый молодой человек!). Соколов осмотрел новую лабораторию Либиха – огромную и тщательно устроенную. Она казалась настоящим дворцом, особенно по сравнению с нищенски обставленной лабораторией Канницаро в разоренном гражданской войной Палермо. Да и образцовая гиссенская лаборатория не смотрелась рядом с новым зданием. Вот только сам Либих уже не тот, годы делали свое, и никакие ассигнования на химический институт не могли вернуть иссякавшей энергии.
Они много говорили о химии, и Соколова весьма обрадовало, что Либих тоже не торопится принимать сторону Бутлерова в вопросе о строении вещества.
В Петербург Соколов приехал отдохнувшим и исполненным желания работать. Он сразу приступил к чтению лекций и упражненнию студентов по органической химии в новой лаборатории. Лабораторию все называли менделеевской, ведь именно Менделеев открыл ее на торжественном акте. Многотрудные хлопоты Соколова остались для мира невидимы. Но это мало его огорчило, тем более, что сам Менделеев никогда себе чести открытия лаборатории не приписывал. После лечения характер Николая Николаевича улучшился, давние обиды раздражали не так сильно, и неприязнь к бывшему другу приняла вполне приемлимые формы соперничества. Соколов гордился, что на его лекции ходит больше слушателей, чем к Менделееву, а во время практикумов чистота на столах идеальная, так что лучшие студенты стремятся попасть именно к нему.
Устроилась, в конце концов, и личная жизнь Николая Соколова. Истек последний срок, назначенный привередливым генералом.
Тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года ноября девятого дня коллежский ассесор Николай Парамонов Сокололв был повенчан в церкви святого архистратига Михаила, что в Инженерном замке, с девицею Мариею Николаевной Пургольд.
Церковь Инженерного замка была облюбована интеллигенцией, священник Алексий Пирогов нагляделся на всякие свадьбы. Частенько гости во время венчания стояли столбом и даже не крестились. А бывало и так, что жених с невестой, едва дождавшись окончания обряда, пожимали друг другу руки и разъезжались в разные стороны. Но сегодня была настоящая свадьба, нигилистами здесь и не пахло, и Алексий Пирогов, приглашенный на праздничное застолье, от души желал молодым благополучия.
К сожалению, добрый пастырь изрядно коонфузил гостей и терзал невесту тем, что упорно величал жениха Николаем Парамоновичем. А что делать, в документах Николай Николаевич был записан именно так. Смешная и глупая история произошла с его именем. Батюшка Николая Николаевича был так обрадован рождением первенца, что пил беспробудно целый месяц, на крестины был привезен пьяным до изумления и в ответ на вопрос дьяка, как зовут родителя, мог только мычать. Зато у деда достало разумения выйти вперед и возгласить своенравно: «Парамоон Иванович мы!», – что и было записано. И потащил Николай Николаевич по жизни неблагозвучное, а для дворянина так и вовсе неприличное не отчество даже, а дедчество. Хотя, во всех документах кроме самых строгих писался Николаевичем.
Мария оказалась примерной женой. Другого слова для ее обозначения не имелось. Она образцово вела хозяйство, было ровна и приветлива, в дела мужа никогда не вмешивалась, не осуждала их и не обсуждала. Так что иной раз Соколов завидовал Энгельгардтам, которые жили может быть не столь мирно, но зато были единомышленниками.
Когда в обществе пошли разговоры о женской эмансипации, Анна Энгельгардт первой из русских женщин пошла на службу, поступив приказчиком в книжный магазин Серно-Соловьевича. Скандальное это событие до сих пор живо в памяти многих, но немногие знали, что смелый поступок в первую руку был продиктован бедственным финансовым положением семьи. В мае 1862 года у Энгельгардтов родилась дочь Вера, скромного жалования на жизнь теперь вовсе не хватало, прощением штрафа поручику Энгельгардту государь велел повременить, и даже в отставку выйти не удалось; Энгельгардта обязали служить безо всякой надежды на повышение еще шестнадцать лет.
Единственной отдушиной было, что опальному поручику удалось устроиться совместителем в недавно реорганизованный Институт Сельского хозяйства и Лесоводства, читать там любимую химию и вести практические занятия по химии земледельческой, аналитической и прочим, какие найдет нужным. Собственно, лаборатории еще не было, молодой профессор, не имеющий даже кандидатской степени, создавал ее на голом месте.
Хотя в шестьдесят четвертом году это было не в пример легче, чем год назад. Первые три с половиной тысячи, выбитые Соколовым, взорвали твердыню, теперь, по уставу 63-го года университеты не просто могли, а обязаны были иметь учебные лаборатории, а на их содержание ежегодно выделялось по… три с половиной тысячи рублей. Вместе с тем и другим институтам стало легче обзаводиться лабораториями. Таков был результат деятельности Соколова в ученом совете при министерстве.
Но Соколов не праздновал победу. Его здоровье опять ухудшилось, а вместе с болезнью вернулись обидчивость, хандра, нервная бессонница и тяжкая усталость по утрам. Собственных исследований Соколов не возобновил, только читал лекции и упражнял студентов.
А тем временем, приближались новые неприятности.
31 января 1865 года доцент Петербургского университета Дмитрий Иванов Менделеев защищал в ученом собрании университета докторскую диссертацию «О соединении спирта с водой». Оппонировали на защите доктор Соколов и магистр Пузыревский. Соколов, вообще острый в споре, на защитах бывал особенно резок и не собирался изменять себе и на этот раз, хотя и понимал, что это не улучшит его отношений с Менделеевым. Так и случилось. Сам Менделеев был доволен ходом защиты, сильная критика его не пугала, но по факультету пополз слушок, что старое недоброжелательство вновь воскресло и перерастает в открытую вражду. Говорили, что Соколов видит в новом докторе соперника и боится его.
Обвинение, при всей его абсурдности, показалось Соколову непереносимым, и, когда ему предложили кафедру чистой химии в Новороссийском университете, что ожидался открытием в ближайшие месяцы, он с радостью согласился и весной 1865 года уехал прочь из Петербурга, от кашля и ледяного тумана, от интриг и сплетен к благословенным черноморским берегам, где ожидал найти хотя бы покой и немного здоровья.
* * *
Раздвоенный на манер рыбьего хвоста язычок пламени с чуть слышным шипением вырывался из горелки, озаряя кабинет желтоватым светом, уже не ослепляющим глаза, как час назад, теряющимся в призрачной утренней голубизне за окном. Только чистый лист бумаги на столе четко белел, отражая свет. Пока Соколов сидел задумавшись, руки продолжали механинчески делать дело: все документы разобраны, подколоты, а перед ним девственный лист бумаги. В 1865 году его дела были очень похожи на этот лист: жизнь предстояло начинать сначала.
Приехав в Одессу, Соколов деятельно взялся за работу. Из старого здания на Дворянской улице факультет был переведен в дом на Преображенской, заново перестроенный, где чуть не весь первый этаж отвели под лаборатории. В первые годы деньги отпускались щедро; Соколов сумел отгрохать такие хоромы, что до той поры никому в России и не снились. Одних приборов было куплено за границей на двадцать четыре тысячи франков. Назначенный лаборантом бывший аптекарь Либек только головой тряс, читая мудреные названия на требованиях Соколова.
После утверждения Соколова ординарным профессором, правительствующий сенат произвел его разом в статские советники – чин генеральский – а коллеги по факультету избрали петербургскую знаменитость деканом. Огорчало одно: студентов в новом университете училось пока немного, а еще меньше было толковых сотрудников, годных работать в обставленной дубовой мебелью лаборатории. Соколов писал в Киев, где преподавал Петенька (давно уже Петр Петрович) Алексеев, в Петербург Меншуткину, защитившему магистерскую диссертацию и теперь мыкавшемуся без места, в Харьков, куда перевелся из Горок Тютчев. Но Меншуткин сумел устроиться в Петербурге, остальные не хотели сниматься с насиженных мест. Двадцать пять больших и удобных комнат, отведенных для лаборатории, пустовали.
Лишь в конце шестьдесят пятого года появились там первые студенты, и тогда же Соколов обрел деятельного и талантливого помощника. Александр Вериго, знакомый Соколову еще по трудам на Галерной, согласился приехать в Одессу. Работа по-немногу стала налаживаться, но тут же, словно по волшебству, начались неприятности.
Прошло очарование новизны, отпускаемые средства сократились чуть не в десять раз. Однако, Соколов продолжал улучшать лабораторию, что ему, как декану, было не особо трудно. Образовалась передержка, которую Соколов предложил покрыть из сумм, назначенных на личный состав. Тут и разразилась буря.
До этого момента Николай Николаевич даже не представлял себе, что такое провинциальная интрига. Почетно иметь благородным соперником Дмитрия Менделеева, но не дай бог никому связаться с господином Палимпсестовым. Большинство профессоров юного университета были либо заслуженными старцами, законно рассматривавшими назначение в Одессу как синекуру, либо достались Новороссийскому университету от Ришельевского лицея. Все они были равно возмущены Соколовым.
– Одна тысяча шестьсот пятьдесят семь рублей восемьдесят восемь копеек из сумм на личный состав! Ведь эти деньги могли быть выплачены в виде премий! Quelle canaille! профессор Лапшин не расширяет же кабинет физической географии, и профессор Абашев ни копейки не истратил на техническую лабораторию! Иван же Иустинович Палимпсестов так даже сам уведомлял о нежелательности пополнения агрономического кабинета. Господин ректор отказался от специальной математической аудиториии, чтобы за ее счет расширить ректорскую квартиру. Именно так поступают рачительные хозяева! А профессора Мечников, Ценковский и особенно Соколов ходатайствуют, просят, требуют и даже делают передержки!
В скором времени университет представлял собое зрелище попросту неприличное. Ни одно собрание не обходилось без выяснения отношений. Соколов, Мечников и Ценковский сражались спина к спине, доказывая, что полезнее было бы приобрести новые препаративные микроскопы, чем тратить деньги на покупку земель для отдачи их в личное пользование господам профессорам.
Противную партию возглавлял ректор университета Иван Дмитриевич Соколов. Чтобы различать двух Соколовых из называли «ректор» и «химик». Иван Дмитриевич был когда-то неплохим математиком, но уже давно забросил тригонометрию, которй занимался в молодости, и жаждал лишь покойного и обеспеченного житья. В Соколове-химике он увидел личного врага, всячески старался ему досадить, не брезгуя при этом ничем. Зная больное место Николая Николаевича, он даже издал специальный приказ, требующий, чтобы соперник везде и всюду именовался Николаем Парамоновичем. Приказ произвел обратное действие: в отчетах совета и в университетский записках Соколова-химика стали писать без инициалов, а его врага и вовсе уж обезличено – ректор.
Собирание такого рода маргарит отнимало изрядно времени, сил и здоровья. Но все же, едва лаборатория пришла в приемлимый вид, как Соколов взялся за работу. Мария Николаевна, безвыездно жившая с новорожденным Коленькой на дачах Малого Фонтана, почти не видела мужа.
Никакие споры с палимпсестовыми не могли отвлечь Соколова от главного дела: спора с Бутлеровым. Бутлеров для доказательства своей точки зрения синтезировал причудливые одноосновные спирты. Они показывали все свойства частично металлизированного водорода, но не окислялись в привычных для спиртов условиях. Ни в одной из статей Бутлеров не упоминал о Соколове, но само направление его работ говорило, что он непрерывно спорит с предшественником, утверждает свою правоту, а сделать это можно, лишь доказав, что закон образования и окисления спиртов иной, нежели полагает Соколов.
В свою очередь, Николай Николаевич вернулся к производным глицериновой кислоты. За эти годы глицериновую кислоту испытывали мсногие химики и в том числе Федор Бейльштейн, получивший из подаренных Соколовым образцов иодистое соединение, изомерное с иодпропионовой кислотой. Действие окиси серебра на органические соединения иода – давний и верный способ получения новых спиртов, и потому, едва статья Бейльштейна появилась в либиховских Анналах, как не менее десятка химиков начали подобные изыскания. Результаты получались противоречивые, нечеткие, и постепенно интерес к ним упал.
Тогда-то, после двухлетнего перерыва подключился к работе Соколов. Он-то хорошо знал, как нежны и капризны производные глицериновой кислоты, как легко они разлагаются, теряют воду, переходят в простейшие кислоты. Реакции Соколов проводил в самых мягких условиях, во время выделений и кристаллизаций никогда не нагревал растворы, хотя это растягивало простые операции на многие недели. Но зато он сумел получить еще одну кислоту, изомерную молочной, но вполне от нее отличную. Молочных кислот оказалось более, нежели допускала теория Бутлерова.
«Факты, не объясняемые существующими теориями, наиболее дороги для науки, от их разработки следует по преимуществу ожидать ее развития в ближайшем будущем», – писал Бутлеров в одной из статей. Теперь такие факты имелись у обеих теорий.
Статью о молочной кислоте Соколов поместил в «Записках Новороссийского университета», хотя в Одессе почти не было людей, способных понять ее. Общество восприняло публикацию лишь как попытку доказать, что деньги на обзаведение лаборатории трачены не зря. Профессор нравственного богословия протоиерей Павловский выразил общее мнение, отечески попеняв Соколову:
– Многие тысячи трачены на оное молочное скисание, храм же университетский стоит пуст и неблаговиден.
– Деньги трачены на науку, как и пристойно университету, – возразил Соколов.
Отец Михаил, добрейший человек, шумно вздохнул, но продолжал увещевать строптивца, призвав на помощь авторитет преподобного Иоанна Вишенского:
– «Поеретичели вси обитальницы Малой России и от бога далече устранишася, к неверию и зложитию припрагше, егда на мирскую мудрость ся полакомили».
«Братие, не высокоумствуйте…» – вспомнил Соколов, но говорить не стал, лишь улыбнулся, произнес: «Грешен, батюшка», – и пожертвовал на восстановление иконостаса церкви святых Кирилла и Мефодия двадцать пять рублей.
Мир с Павловским был восстановлен.
А Одесса оставалась прежней. Зимой было холодно и слякотно, мокрый снег сменялся дождем, город отсыревал не хуже северного Петербурга. Летом солнце раскаляло немощеные улицы, клубы ядовитой пыли носились между домов, свет резал глаза, жара терзала больную грудь. А ведь многие иногородние профессора приехали сюда потому, что сильно скудались здоровьем и поверили рассказам врачей об итальянском климате города.
Быть может, если в городе насадить сады и вымостить улицы, он и стал бы пригоден для житья, но в теперешнем виде жить в Одессе было положительно невозможно. Соколова изматывал непрестанный кашель, в груди клокотала тягучая со сгустками крови мокрота, нервы раздражились до крайности. Особенно выводил из себя не смолкавший ни днем, ни ночью стон горлинок под крышами. Соколов стал зол, нетерпим и уже своей охотой ввязывался в факультетские распри.
И так было не с ним одним. Академик Билярский – не старый еще мужчина, страдавший как и Соколов грудным катаров, сгорел в несколько месяцев. Открылось кровохаркание у приятеля Соколова доцента Модестова и у недруга – Абашева. За пять лет четыре профессора сошли с ума. Так что не удивительно, что вскоре началось бегство из университета приезжих преподавателей.
Единственным петербуржцем, на кого губительный черноморский климат не оказывал действия, был Александр Андреевич Вериго. Он взял в свои руки управление лабораторией, занятия со студентами, число которых приближалось к сотне, хорошо и много работал сам. После защиты магистерской диссертации его, несмотря на сопротивление партии ректора, произвели в доценты. Еще через два года Александр Вериго получил диплом доктора наук.
Начался 1868 год. В январе в Петербурге состоялся первый съезд русских естествоиспытателей. Ни один из химиков Новороссийского университета на съезде не был. Соколов тяжело болел, Вериго, не утвержденный в звании, не сумел получить командировки, а профессор Абашев ехать не пожелал, поскольку был обижен на весь Петербург и особенно на Менделеева за разгромный отзыв о своей докторской диссертации. Он посылал диссертацию в Петербург из рассчета, что раз ее не принял Соколов, то Менделеев непременно похвалит. И вот ведь – сорвалось!
Так одесские химики оказались в стороне от величайшего события: образования Русского химического общества. Сбылась мечта Соколова, для исполнения которой он немало потрудился десять лет назад. Общество разом осуществило всю намечавшуюся когда-то программу: в заседаниях заслушивались ученые сообщения, обсуждались работы иностранных химиков и, главное, Общество начало издавать журнал. Вновь после девятилетнего перерыва, появился на свет специальный журнал на русском языке. Хотя и он слишком большим успехом не пользовался. По огромной империи с трудом расходилось восемьдесят экземпляров. Из всех провинциальных университетов подписались на него только два: Харьковский и Новороссийский.
Первые три книжки Соколов увидел в конце шестьдесят девятого года, когда вернулся из пятимесячной поездки за границу. Он взял их в руки со смешанным чувством радости и зависти. Наконец-то сделано, но не им… Здесь он тоже оказался, как выразился когда-то Энгельгардт, – предтечей.
В заметке на первой странице говорилось: «Потребность в химическом обществе высказывалась уже с давнего времени, в правильных собраниях химиков Петербурга друг у друга, несколько лет назад.» Это о нем, о его кружке. «В последнее время, когда изучение химии, не только в Петербурге, но и в других русских научных центрах, приняло большие размеры, а круг русских химиков значительно увеличился, необходимость химического общества сделалась еще ощутительнее, чем прежде.» И это тоже о нем, о его одесском житии; ему протягивает руку далекий, опрометчиво оставленный Петербург. Хотя не только о нем думали устроители общества, а обо всей неустроеннолй России, О Московском университете, где до сего дня нет ни толковых преподавателей, и ничего похожего на пригодную к делу лабораторию, о Киеве, где стараются Гарницкий с Алексеевым, о Харьковском и Казанском университетах, более благополучных, нежели другие.
Все сорок семь первых членов общества – его знакомые; среди них его лучшие друзья – Энгельгардт, Ильенков; ученики – Алексеев, Меншуткин, Лачинов.
Соколов пролистал оглавления книжек. Здесь даже намека не было на рефераты зарубежных работ, которыми когда-то приходилось перебиваться им. Все свое, незаемное. Большое исследование Энгельгардта и Лачинова, статьи Бородина и Лисенко. Следом идет статья Менделеева, наверняка, как и десять лет назад, Дмитрий Иванович станет деятельным сотрудником химического журнала. «Соотношение свойств с атомным весом элементов» – ну конечно, любимая тема, – Соколов улыбнулся, с неожиданной теплотой вспомнив бывшего друга, с которым так нелепо рассорился. Смешно, те же самые люди, что когда-то распускали слухи, будто Соколов боится Менделеева, теперь, ничтоже сумняшеся, шепчут, что Менделеев опасается конкуренции Бутлерова и препятствует его переезду в Петербург! От какой дряни порой зависит судьба человеческая…
Завершают третью книжку заметка Петра Алексеева и отдельная рубрика: «Из лаборатории проф. Энгельгардта». Александр осуществил свою мечту: заниматься химией, работать самому и учить других, делать дело безо всяких скидок на российскую отсталость и привходящие обстоятельства. В редких письмах Энгельгардт рассказывал, как ушел-таки в отставку, как ведет занятия в Лесном, и как выпестовал свою лабораторию, а теперь собирается перестраивать ее, размахнет аж на два фасада нового корпуса, и «тогда посмотрим, где дела пойдут жарче». И вот – в журнале отчеты о научных работах, выполненных студентами.
Первым делом Соколов прочел статью о тимолах, потом полез во второй выпуск, поглядеть труды энгальгардтовских мальчиков, но прежде открылась статья Менделеева, и оторваться от нее Соколов уже не сумел. Нет, Менделеев по-прежнему оставлял в стороне вопрос о сложном составе атома, но там, где Соколов заметил лишь отдельные закономерности, Менделеев обнаружил всеобъемлющий закон. Все известные элементы, даже только что открытый Роско ванадий нашли себе место в странной треугольной таблице.
Соколов раз за разом перечитывал рассуждения Менделеева, то и дело встречая собственные мысли, опубликованные когда-то в «Химическом журнале» или высказанные во время дружеских еще споров с Менделеевым. Последовательно меняться должны не только атомные веса элементиов, входящих в одну группу, но и свойства наиболее характерных соединений. Веса некоторых элементов, в первую руку индия и тория, определены неверно. Ведь это его, Соколова, догадки! И Дмитрий Менделеев великодушно признает за ним эту заслугу, когда пишет: «Исследования о кратности атомных весов служили не раз, в особенности для Дюма, Петтенкофера, Соколова и других, поводом к указанию численных отношений между атомными весами элементов, составляющих одну группу, но, насколько мне известно, не послужило для систематического распределения всех известных элементов».
И суть не в том, что Менделеев первым объединил ВСЕ элементы и даже оставил в таблице места для некоторых еще не открытых, а в том, что он первым формулировал универсальный закон: «Элементы, рпасположенные по величине их атомного веса, представляют явственную ПЕРИОДИЧНОСТЬ свойств».
Теперь можно, подключившись к работе, изменять внешний вид таблицы, уточнять местоположение отдельных элементов, исправлять погрешности; можно, если позволит совесть, доказывать свой приоритет в той или иной частности, но главным останется то, что именно у Менделеева хватило гения открыть закон, который Соколов предвидел и ожидал, но не разглядел, хотя почти ударился в него лбом.
Горьким и радостным выдался октябрьский вечер 1869 года для Николая Соколова. Он жестоко завидовал Менделееву, но в то же время был счастлив, что решительный шаг, наконец, сделан.
Когда-то они с Энгельгардтом взяли эпиграфом для своего журнала фразу Тьери: «Есть в мире нечто стоящее больше материальных удовольствий, больше счастья, больше самого здоровья, – это преданность науке.» Изречение это могло быть эпиграфом ко всей жизни Николая Соколова. А зависть – она пройдет.
С этого времени Соколов стал мечтать о возвращении в Петербург.
Устроиться обратно в университет он не надеялся, кафедры там занимали Менделеев, Бутлеров и Меншуткин, они были молоды, талантливы и активно работали. Оставалось ждать, что откроются новые вакансии в Технологическом или Земледельческом институтах, в Медицинской академии или еще где-нибудь.
Тем временем одесская свара вступила в новую фазу.
Александр Вериго, защитивший докторскую диссертацию баллотировался в экстраординарные профессора. Партия ректора, пытаясь помешать избранию, устроила обструкцию, а затем профессора Абашев, Лапшин и Палимпсестов опротестовали результаты выборов. И хотя на перебаллотировке Вериго получил большинство избирательных шаров, но ссороа в ученом собрании перешла всякие границы приличий, и излишне горячий Ценковский был вызван на профессорский суд. Извиняться перед Абашевым Ценковский не стал и подал прошение о переводе в Харьков, куда его давно звали. Следом начал искать себе другое место и Мечников. Новороссийский университет стремительно терял лучших ученых.
Сбылись и мечты Соколова о возвращении в Петербург, но произошло это неожиданным и трагическим образом. Началось «дело о крамоле в Лесном».
Либеральный устав 1863 года был строг в одном: безусловно запрещались любые студенческие корпорации и объединения, а также сходки. Разрешались танцы. И Александр Энгельгардт, исполнявший в Лесном должность декана, получил разрешение на устройство студенческих вечеров с танцами. А явившись на вечер, студенты были вольны танцевать или заниматься чем иным. На танцевальных вечерах устраивались диспуты, обсуждались зажигательные статьи, а во время праздничных обедов (и такие бывали) в открытую провозглашались тосты за революцию и Российскую республику. Декан на собраниях неизменно присутствовал, но мер к пресечению не принимал никаких, лишь иногда добродушно журил, причем не самых радикальных, а всего-лишь самых шумных.
Слава энгельгардтовских вечеринок росла, иной раз, кроме своих студентов, до двух сотен набиралось гостей из университета и всех институтов столицы. Беспорядков не было ни малейших, и, строго говоря, даже устав не нарушался, ведь и оркестр и буфет имели место, значит, собрание было законным, а нигде не сказано, что во время танцев нельзя беседовать о Марксе.
И все же, когда сведения о сборищах в Лесном дошли «куда следует», приказано было разорить гнездо крамолы, Александр и Анна Энгельгартды, помощник профессора Павел Лачинов и несколько студентов были арестованы и препровождены в крепость. Следствие проводилось поспешно, и так же стремительно закончилось. Поскольку состава преступления найти не удалось, то не было и суда. Был только приговор. Высочайшим указом Александра Энгельгардта, учитывая общее вредное направление его деятельности, сослали под гласный надзор полиции в родовое имени – сельцо Батищево, Смоленской губернии. Анна Энгельгардт и Павел Лачинов были освобождены «по недостатку улик», а все оказавшиеся под подозрением студенты, исключены без права поступления в университеты и столичные институты. «Дело в Лесном» благополучно завершилось.
Власти старались, чтобы оно прошло незаметно, громкий процесс казался нежелательным, поэтому ни одна газета словом не обмолвилась о событиях, и если бы не письма Любавина и Меншуткина, то Соколов бы не скоро узнал, почему перестал писать Энгельгардт. В письмах сообщалось, что химическая лаборатория закрыта, вольнослушатели по курсу химии – отчислены, сам курс прекращен, и что станется дальше – неведомо.
Соколов сидел на веранде своего дома. Неделю назад у него родилась дочь, которую он, в честь Энгельгардта назвал Александрой, и теперь он много времени проводил дома.
– Господин Соколов! Вам депеша! – из-за угла, пыля по земле босыми ногами, выскочил мальчишка-разносчик.
Соколов сунул ему двугривенный, быстро развернул телеграмму:
«СОВЕТ ЗЕМЛЕДЕЛЬЧЕСКОГО ИНСТИТУТА БЕЗ БАЛЛОТИРОВКИ ЕДИНОГЛАСНО ПРОСИТ ВАС ПРИНЯТЬ КАФЕДРУ ХИМИИ В ИНСТИТУТЕ = ДИРЕКТОР ПЕТЕРСОН»
Едва позволили обстоятельства, Соколовы выехали из Одессы. Николай Николаевич без сожаления оставлял этот город. Тревожила только судьба лаборатории и учеников, часть из которых уже вели самостоятельные работы. Но здесь неожиданную услугу Соколову оказал Абашев. По его рекомендации в Новороссийский университет был приглашен из Казани Владимр Марковников – лучший ученик Бутлерова.
Узнав о том, Соколов вздохнул с облегчением: лаборатория доставалась в хорошие руки, а что до разницы во взглядах, то Абашев упустил из виду, что Соколов на лекциях одинаково подробно освещал и свою, и бутлеровскую теории, и взгляды Августа Кекуле, и многое множество иных мнений современных ученых, оставляя в сторонен лишь бездоказательные измышления, сколь бы заманчивы они ни были.
Тащиться с двумя маленькими детьми на перекладных было немыслимо, но самый комфортабельный путь был и самым долгим: сначала морем, затем на пароходе вверх по Дунаю, до Вены, через Германию дилижансом до Берлина, а уж оттуда чугунным путем в Петербург. В Лесном Соколов появился лишь в середине сентября и немедленно был зачислен в штат ординарным профессором.
Вот только институт был уже не тот. Разогнаны вольнослушатели, заперта крамольная лаборатория, сам Энгельгардт выслан. Один цветник в виде двуглавого орла остался прежним.
Нового профессора водили по студенческим квартирам: порядок в них царил и тишина. Словно и не было сходок, шумных вечеров, чтений Лассаля. Словно не было Александра Энгельгардта. Лишь в химической аудитории бросились в глаза оставшиеся на доске формулы: с одного края жераровские, с другого – структурные, Бутлерова; здесь тридцатого ноября читал Энгельгардт свою последнюю лекцию. И целый год никто не решался стереть написанное его рукой.
Сбоку, рядом с доской, низкая дверь, за ней – длинные залы с гребенками лабораторных столов, профессорская и лаборантская комнаты, кладовки для химикатов, весовая и темный «фотографический» чулан. Там одна из лучших в России лабораторий, в которой могут заниматься разом сто учащихся. Жаль попасть туда нельзя – болтается на двери красного воска печать, навешенная по приказу корпуса жандармов генерал-майора Дурново. Даже в аудитории Соколову нен дали слишком задержимваться, директор Петерсон повел его в актовый зал, где с гордостью продемонстрировал восьмиугольную чугунную доску, позолоченные буквы которой извещали, что «1840 года марта 20 дня Его Императорское Величество Государь Император Николай Павлович Осчастливил первым Посещением Лесной и Межевой институты». Тут-то крамолы быть не могло, и директор долго и обстоятельно рассказывал, как изволил пошутить государь, назвавши русского лесника наибольшим лесу вредителем.
С потемневшим лицом, плотно запахнувшись в теплый плед, обходил Соколов помещения, изредка покашливал в платок, безучастно выслушивал объяснения, молча шел дальше. Немногие оставшиеся студенты с удивлением смотрели ему вслед: полно, тот ли это Соколов, о котором легенды ходят, о котором столько рассказывал бывший декан?
Начальство же осталось довольно. Лабораторию открыли, начались занятия. Институт вернулся к жизни, если не считать, что в 1872 году вместо привычных ста студентов записались на первый курс всего четырнадцать.
Но и Соколов был уже не тот, что прежде. Не было сил отстаивать бюджет, расширять лабораторию, вводить новшества. Да и кто позволил бы такое при сократившемся числе студентов? Если бы не деятельные помощники, оставшиеся от Энгельгардта, то возможно, у Соколова вовсе бы опустились руки. Да и теперь практикумы Соколов полностью передоверил Лачинову и Кучерову.
Павел Лачинов, давний знакомый, участник еще химического кружка, на собрания которого он приезжал изредка, отпросившись со службы. Тогда это был молодой подпоручик, которому совершенно не шла давившая его армейская форма. Он был на редкость покладист и никогда не старался выдвинуться вперед. При Энгельгардте тихого помощника профессора почитали за ярого либерала, но едва Энгельгардта не стало, Лачинов превратился в умеренного. Вместе с Энгельгардтом Лачинов изучал толуидины и, выйдя из тюрьмы, добросовестно закончил исследование, разделив с соавтором Ломоносовскую премию. И больше к толуидиннам не возвращался, переключившись на соединения со сложными кислородными функциями – любимую тему Соколова.
Кажется, такой человек не может вызывать уважения, но Соколов видел в нем главное – огромную любовь к работе, к самому ее процессу. Собственно говоря, доктор Лачинов всю жизнь оставался лаборантом, но лаборантом гениальным. И Соколов радовался, видя, как Лачинов к сорока годам начинает находить свое место в науке.
Он был не столько химиком, сколько натуралистом вообще, химия его интересовала по преимуществу природная, он готов был предпринять целый ряд опытов, даже без надежды открыть что-либо новое с химической стороны, лишь бы выделить и изучить нечто важное для живого организма. Павел Антонович почему-то стеснялся этой привязанности и первые работы по исследованию холестерина и желчных кислот проводил если не в тайне от Соколова, то как-то затаившись.
Михаил Кучеров казался прямой противоположностью Лачинову. Институтский курс он окончил еще при Энгельгардте. «В этом юноше живет талант», – писал Энгельгард в Одессу, и Соколов старался, чтобы талант не погас. Кучерова оставили при кафедре, где он мог вести свою работу. По сути дела, лаборант Кучеров с первого дня был самостоятельным ученым. Имея таких двух сотрудников, Соколов мог бы вообще не думать о труде экспериментатора.
И все же, Соколов упорно продолжал изыскания в области оксикислот, хотя и не возлагал уже на них никаких надежд.
В 1873 году Вант-Гофф и Ле Бель ввели в органическую химию понятие стереоизомерии, объяснившее существование оптических изомеров, после чего все, что Соколов делал для посрамления структурной теории, предшественником которой не желал себя признавать, обернулось к вящему ее торжеству. А вот правило образования кислот – главное следствие водородной теории, оказалось неверным. Не подтвердились и сообщения в немецких журналах о существовании изомера уксусной кислоты и о взаимодействии абсолютного эфира с натрием.
Собственно говоря, это был крах. Соколов продолжал работать просто потому, что не работать не мог. Дело двигалось медленно, силы с каждым месяцем, с каждым днем иссякали. Дрожали руки, болели глаза. Соколов стал слепнуть.
В жизни осталась одна радость, одно удовлетворение: собрать вокруг себя кружок студентов и разговаривать с ними о химии, о науке, о жизни вообще. Должно быть, это талант, когда тебя любят ученики. Соколова они любили всегда.
Но еще большим наслаждением было посадить на колени сына и беседовать с ним обо всем, что доступно детскому уму. Николай Николаевич не торопился отдавать сына в школу, полагая, что нравственное воспитание, которое можно получить лишь дома, важнее гимназических знаний. Разговоры и неторопливые прогулки с Колей продолжались порой по нескольку часов кряду, и отец, и сын очень любили их, и никто не подозревал, чем все кончится.
Весной 1877 года после тяжелого круппа у Коли началось кровохаркание. Доктор Энгель сказал, что исцелить мальчика может только Швейцария, и посоветовал осенью ехать туда.
В болезни сына Соколов считал виноватым себя, свой недуг, и эта мысль, не оставлявшая его ни на минуту, убивала надежнее туберкулеза. Соколов ходил и действовал как заводной, даже во время лабораторных занятий к нему не возвращалось былое воодушевление. Через месяц Соколов слег.
Словно почувствовав, что с другом плохо, в Лесное приехал Ильенков. Присел на край постели, сочувственно повздыхал, потом сказал:
– Проститься зашел. Я ведь на фронт еду, с турками воевать. Вступил в общество Красного креста, завтра выезхжаю на Балканы к Скобелеву.
Соколов лежал молча, только смотрел на постаревшее лицо друга. А Ильенков продолжал говорить, так же живо как в молодости всплескивая руками:
– Кто знает, может больше не увидимся, янычары особого статуса госпиталей не признают. Я даже завещание написал…
В тот же вечер написал завещание и Николай Николаевич. Единственное свое достояние – собрание химических книг он, по примеру Ильенкова, предназначил Химическому обществу, до сих пор обходившемуся без библиотеки.
Через три недели пришло известие о смерти Ильенкова. Не добрался Павел Антонович до Болгарии.
Шел июль одна тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
* * *
Из окна сквозь двойные стекла все более настойчиво доносился птичий звон. Облака, собравшиеся на краю неба, подсвечивались снизу восходящим солнцем. Наступило утро.
Соколов глянул на отчетливо видный из окна больничный флигель. Там было тихо. Интересно, обнаружили уже его исчезновение? Возвращаться в больницу он не хотел, бессонная ночь только сильнее возбудила лихорадочное состояние души. О многом передумал Николай Николаевич, подвел итог, мысли очистились, можно, как было уже не раз, начинать все с начала.
Странно сложилась жизнь. Всегда он был первым, всюду шел впереди. И способностями природа не обидела. Лишь самого главного судьба не дала: не досталось на его долю настоящего крупного открытия. А ведь он чувствует, что химия на пороге великих дел, только не ленись работать. Должна быть общая теория, обнимающая одновременно органическую и неорганическую химию. И основываться она может лишь на прежней идее – атом есть частица сложная.
Что можно сказать определенного о сложном атоме? Он не должен быть телом абсолютно упругим, значит, действие отдельных функций станет передаваться всей молекуле, но с ослаблением. Так достигнется распределение кислотных свойств водорода. Здесь в его распоряжении по меньшей мере один факт, перед которым доныне бессилен Бутлеров: В янтарной кислоте нет ни спиртовых, ни иных слабокислых группировок, однако, третий атом водорода замещается щелочными металлами. Итак…
Соколов обмакнул перо, аккуратно, крупными буквами вывел на листе: «О сложности простых тел».
Значит, атом – частица сложная. Однако, если это верно, почему мы не наблюдаем в природе превращений элементов? Возможно, дело в энергетизме. Депре пытался уплотнить водород до иных элементов, но потерпел неудачу, хотя применял краснокалильный жар и давление 2500 атмосфер. Значит, прочность атомов в сотни раз превышает прочность самых устойчивых соединений. Зато сколько тепла должно выделяться при разрушении атома! Если человечество сможет когда-то овладеть этой энергией, и если в том будет хоть малая заслуга Николая Соколова, то он не зря прожил свою жизнь!
Соколов потянулся к чернильнице, но неожиданный приступ удушающего, рвущего легкие кашля обрушился на него. Когда Соколов сумел разогнуться, то увидел прямо на заголовке огромную кляксу.
«Ну вот, – подумал он, – испортил лист. Только почему клякса красная? »
Он поднял руку, провел по лицу, повернулся к свету. Ладонь была в крови. Затем с губ, с бороды, часто закапало на приготовленный лист. Секунду Соколов удивленно смотрел на растущее алое пятно, потом упал лицом вниз. Кровь расплывалась по бумаге, размывая написанное, и скоро от заголовка осталась только тщательно выписанная буква «О», похожая на большой ноль.
Комментарии к книге «Предтеча», Святослав Логинов
Всего 0 комментариев