«Сокровища Аба-Туры»

2747

Описание

Повесть воспроизводит события XVI–XVII веков. Основанная на историческом материале, она рассказывает о русских первопроходцах земли Кузнецкой, об основании первых поселений на территории современного Кузбасса. Это первая в художественной литературе попытка воссоздать историю Кузбасса и образы его первопроходцев.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Могутин Сокровища Аба-Туры Историческое повествование

Клянусь честью, ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков.

А. С. Пушкин

Маме моей, Августе Ивановне Могутиной (Востриковой) посвящаю.

Зачин

Лета 1721-го рудознатец Михайло Волков открыл близ Верхотомского острога залежи «горючего камня». Это событие определило роль Кузбасса в жизни страны на столетия вперед.

А какова предыстория этого открытия? Кто проложил первопуток Волкову и другим кладоискателям?

«Сокровища Аба-Туры» переносят нас на столетие раньше открытия Волкова — в опасный водоворот бурливой и дикой Азии.

В 1604 году в самом центре Сибири заложили русские служилые люди Томский городок, обнесли его высокою стеною лиственничного и рвами глубокими. Ощетинился новый город засеками да надолбами. Под надежною защитою работал свою извечную работу пришлый русский землепашец. Так-то спокойней!

Первопроходцам было чего остерегаться.

Сразу за томскими засеками, за порубежными притомскими землицами с юга начинались кочевья диких чатских племен. Еще южнее кочевали «орды многие» белых и черных калмыков[1]. С юго-востока к Томскому городу прилегла земля воинственных кыргызов — до самого Енисея, пестрели их юрты и паслись бесчисленные стада.

Борьба за пастбища и кыштымов[2] раздирала это лоскутное одеяло степных княжеств на куски.

Томский город срубив, россияне будто клин вбили в самый узел степных кровавых распрей.

Лютой злобой встречали мизинные владыки русичей.

Не единожды новоселам приходилось откладывать плотничий топор и браться за оружие. Не раз воинственные степняки обращали в пепел их дома и зароды сена, копытами коней топтали их посевы. И все-таки побеждал строитель, а не воитель, побеждала двужильность русского работного человека, миролюбие его и уживчивость. Город выстоял, и русичи проложили путь в верховья Томи, к заветным землицам алтайским, к рудным да пушным богатствам, кузнецкому железу.

Труден был путь в Кузнецы.

Кривою джунгарской саблей, кыргызской камчой нависла опасность над первопроходцами. С юга, со стороны озера Убса-нур, давили на Кузнецкую землю полчища Алтын-хана[3]. Своими кыштымами кузнецких татар считали и черные калмыки. Исстари кузнецкие люди платили степнякам дань мехами да железом. Кузнецкие татары ковали степнякам оружие, которое кочевники в случае надобности обращали против самих же татар. Нищ и бесправен был народ, творящий богатство для других.

Привести кузнецов под государеву руку значило выбить оружие из рук немирных степных князцов. Это сулило и прибавку к государевой казне железа, пушнины, даров таежных.

С первых своих шагов по земле Кузнецкой русичи противопоставили жестокости кочевников миролюбие и домовитость. Это постепенно склонило кузнецких татар на их сторону. Не топор палаческий, топор плотницкий завоевал симпатии обездоленных кузнецких племен.

Рождались на Кузнецкой страдальной земле русские станки, острожки да заимки, из коих позже вырастали города. И лепились вкруг них кузнецкие аилы: несравненно спокойней жилось кузнецким людям за широкой спиной таких поселений.

Так родился Кузнецк, а по-шорски Аба-Тура, что означает и «город» и «Отечество».

О том, как обездоленные и дикие племена Северного Алтая обрели Отечество — могучее государство Российское, рассказывается в этой книге.

Скудны и обрывочны сведения о первом воеводе Кузнецка Остафии Харламове сыне Михалевском и других первостроителях Аба-Туры. Но мы сознательно пошли на эти трудности, выбрав пласт истории, еще не разработанный нашей литературой: Кузбасс стоит этого.

От вехи к вехе шли мы за своими героями по опасным таежным тропам, заходили в татарские аилы и вступали в схватки с воинственными степняками, учили кузнецких людей владению топором и вместе с казаком Декой полюбили улусную красавицу Кинэ, переживали утрату ратных товарищей и горечь поражений, голодали и мерзли вместе со своими героями, строя Кузнецк — Аба-Туру и защищая его от врагов.

Восточная мудрость гласит: «Человек, узнавший о чрезвычайном, как-то: извержение огнедыщащей горы или восстание угнетенного народа, набеги воинственных степняков или заселение безлюдной и дикой страны — все это сведущий должен поведать бумаге. Человек же, узнавший о потрясающих событиях и умолчавший о них, похож на скупца, закапывающего драгоценности в пустынном месте, в то время, как холодная рука смерти уже касается его головы».

Памятуя это, автор пришел к мысли, что в молчании его не будет никакой пользы, и решился описать события почти четырехсотлетней давности, известные ему по древним документам.

Итак… начало семнадцатого столетия, уводящее нас в самую гущу захватывающих событий. Казачьи опасные походы… опустошительные кыргызские набеги… рождение первого на юге Западной Сибири города — Кузнецка. Отправимся же в путь, читатель, вслед за славными казаками-первопроходцами. Перед нами веха первая.

Автор

Веха I

Ратники, казаками зовомые

Их мор валил, и бил их лучник В кромешной замети пурги, И стрелы выбирали лучших, Тех, что торили  путь другим.

Несколько зим назад из юрты кыргызского князя Ишея Номчина пропал кермежек[4], и несчастья, словно камни с горы, посыпались на его голову. Лета 1614-го Ишей, с другими князцами соединившись, бросил отряды на Томский город. Богатую добычу тогда взяли нукеры Ишея, много лошадей и коров у русских угнали, много хлеба пожгли. Не один казак сложил буйную головушку под кривым кыргызским мечом. Князцы мстили казакам за отобранных кыштымов, за ясак, взимаемый с них служилыми.

Казалось, поход удался на славу. Жирный кусок достался Ишею. Опьяненный удачей, разослал Ишей нукеров своих к улусным князьям — стал готовить новый набег на русских. Взорам князцов уже рисовалась легкая добыча, и они с радостью выставили под Ишеево начало и нукеров, и коней.

Все у них шло гладко. Татарские сеоки[5] Сары, Шор, Челей, Калар, Карга, Кобый и Шалкал были на стороне степняков. Лишь один сеок — Аба беспокоил Ишея. Еще в первый приход казаков абинский паштык[6] Базаяк заигрывал с урусами. «Заведется паршивый баран в отаре — всю отару испортит!» — наливался злобой Ишей.

Дурные предчувствия не обманули его. Базаяк известил русских о готовящемся набеге, и томичи, не дожидаясь, когда Ишей нагрянет, послали ему навстречу казачий отряд.

Лета 1615-го двести бородачей с пищалями под командой сотника Ивана Пущина и казачьего атамана Бажена Константинова пришли в Кузнецкие земли.

Ишей зорко следил за продвижением отряда. Верные люди доносили князю о каждом шаге казаков. Урусов было не густо, улусных людей — много. Но казакам служили огненные духи, и князь хорошо знал, что это такое. Что стоит вся храбрость кыргызов против огненного боя! Что значат стрелы против пищалей!

Всякого приводил в трепет огненный ружейный лай. Только не Ишея. Ведь к приходу урусов под его сулебой было полтумена[7] кыргызов, калмыков и татар. Полтумена ждало его повеления, чтобы ринуться на белых пришельцев.

Впрочем, казаки и не надеялись, что в Кузнецах их встретят хлебом-солью. В набеге на Томский город лета 1614-го кузнецы были на стороне степняков.

Пущин был калач тертый, не раз меченный и стрелами и кривою кыргызской сулебой. Приведя отряд в неверстаные Кузнецкие землицы, он допрежь всего выбрал безопасное место, и казаки стали спешно строить острожек. Срубили избу для себя, сарай для аманатов, обнесли все это высоким тыном. Так что крепостца могла выдержать даже долгую осаду.

Опасность дышала в лица казаков холодной жутью, подхлестывала их, торопила. До встречи с кыргызами надо было успеть собрать с кузнецов ясак. Меньше всего сотник надеялся на поддержку татарских паштыков. Поэтому за ясаком послал лишь часть людей. Остальные до поры затаились в острожке. С часу на час ждали степняков. А ясатчики тем временем малыми ватагами разошлись по аилам.

Недобрым молчанием встречали их аилы. Соболей приносили. Не со всех сеоков, но приносили. Подавали паштыки соболей, а сами глаза прятали. Ох, и недобрые это были глаза! У казаков лопалось терпенье. Одно дело, когда татары с оружием в руках. Служилым к стычкам не привыкать. Пагубнее — ожидание, когда знаешь, что нападут, да не ведаешь, — когда. Держались настороже, друг от друга далеко не отходили. Люди паштыка верного Базаяка помогли казакам собрать ясак. Усмирить непокорных помогли добрые русские пищальки.

Строптивого сарачерского паштыка Кызгу на аркане приволокли к Ивану Пущину.

Население было приведено к шерти[8]. Крепко помня о вероломстве кыргызов и кузнецких татар, казаки не щадили ни тех, ни других. А чтоб князцы вороватые не учинили какого дурна, взяли в том походе казаки аманатов от каждого сеока и немешкотно вернулись в острожек. И хорошо сделали.

Осада

Января в пятнадцатый день все ясатчики были в сборе. Не успели Пущин с Константиновым соболей пересчитать, как на вышке грохнул выстрел. Влетел татарин на чалом жеребце — с жеребца пена хлопьями. Заговорил, торопясь и комкая слова. Васька Новокрещен перетолмачил: Базаяк прислал сего татарина со всполошной вестью — идет-де на казаков сила несметная, тыщ пять колмаков да кыргызцев. А ведет сих юртовщиков князец Ишейко с товарищами.

Перемолвившись накоротке, казаки подперли ворота лесиной. Татарина же безопасности ради с аманатами в сарае заперли.

Гостей ждали недолго. Едва солнце опустилось за отроги Алатау, стук тысяч копыт возвестил о приближении орды. На подходе к острожку всадники остановились, обступили его плотным кольцом.

У тщедушного Омельки Кудреватых мушкет заплясал в руках.

— Экая сутемень! — затосковал лучший стрелок Федор Дека. — Конец ствола не видно. Выбрали же ночку, вражины!

Словно в ответ на его слова на небосклон лениво выползла крутобокая луна. Вокруг нее, будто шляпки медных гвоздей, замерцали звезды.

Юртовщики стояли молча.

Луна все выше поднималась над отрогами. Стало видно отдельных всадников. Осажденные, засевшие за бревнами тына, судорожно сжимали пищали.

Внезапно первая цепь юртовщиков дрогнула, завизжала и вся лавина двинулась на острожек. Боевые кыргызские лошади нетерпеливо рвались в галоп, но всадники сдерживали лошадей. Не доходя саженей двести, лавина закрутилась на месте и откатилась назад. В бревнах тына осталась торчать дюжина стрел.

— Хотят изведать дальность боя наших самопалов! — крикнул Федор Дека.

— Изведают! — отозвался сотник. — Пущай подойдут ближе. Почнем бить наверняка.

И, когда кыргызы осмелели и самые храбрые из них приблизились саженей на сто, брызнул залп, сполохи ударили с казацкой стороны. Остановилась лавина, дрогнула, смешалась и в беспорядке отступила на безопасное расстояние. На снегу остались корчиться три кыргыза и одна лошадь. Лошадь все пыталась встать, но передние ноги у нее были перебиты, и она вскакивала и падала.

Казаки возликовали: «Куды им супротив нашего бою! Заряды — двенадцать резов на гривенку»[9]. Пули тогда не лили, а рубили).

— Тоже, лыцари! — презрительно сплюнул Федор Дека. — Ндрав соколиный, походка воронья. Своей руды[10] пужаются, на чужую не нарадуются. Все больше визгом берут. Сберутся в кучу и ну визжать. Авось, кто спужается.

— Погодьте ликовать! — осадил казаков Пущин. — Они еще покажут свое.

Кочевники тем временем спешились. Вкруг острожка запылали костры. Их было много, а людей вкруг костров было видимо-невидимо. До утра горели костры, до утра не спали казаки. А утром Ишей вновь повел орду на приступ. И дальнобойными казыргановыми стрелами были в тот день убиты пеший казак Гаврило Бедарь и верхоконный Федор Борисков. А когда лезли кыргызы под самые стены острожка, услыхали то аманаты, запертые в сарае, и стали рваться наружу да двери вышибать. Тут в сарай заскочил Дека и пришиб шестопером самого беспокойного. Остальные тише стали.

Князь Ишей понял, что без жертв ему казаков не взять. Каждый приступ к острожку уносил жизни двух-трех кыргызов. Огненные духи забирали у Ишея лучших нукеров. Поющие же стрелы кыргызов редко достигали цели.

Томские татары бились заодно с казаками. Зелейных припасов у осажденных становилось все меньше, и томские татары подбирали кыргызские стрелы и стреляли ими в нападавших. Одной такой стрелой убили они дерзкого князца Кара-Килиша, лучшего Ишеева таныша — приятеля.

Узнав о смерти Черной Тетивы[11], Ишей решил вырезать урусов до единого.

Подобно лавине его летучая конница волна за волной накатывалась на острожек, чтобы тут же беспорядочно отступить, оставляя убитых и корчившихся в конвульсиях единоверцев. Его нукеры, прославленные его стрелки, посылавшие из своих скорострельных луков шестьдесят стрел в минуту, оказались беспомощными перед простым мужеством русинов.

Тогда Ишей пошел на хитрость: велел обмотать стрелы просмоленным мхом, поджигать их и стрелять в бревна тына. Но поджечь острожек не удалось. Казаки вовремя тушили загоравшиеся бревна.

И решил князь Ишей перейти к долгой осаде острожка. Замысел князя был прост и рассчитан наверняка: не взяли урусов стрельбой, так доконает их голод. Ишей позаботится, чтобы к осажденным не попало и ячменного зернышка.

Порешив так, князь снова обрел уверенность в себе и воинственное расположение духа. В самом деле, у него была тьма преимуществ перед загнанными в мышеловку, голодными казаками. У Ишея были и свежие лошади, и оружие, и еда. Задабривая князя, паштыки посылали ему все, даже людей.

Шла четвертая неделя осады. Перед юртой Ишея барана жарили. Янтарные капли жира скатывались в костер. В воздухе стоял жирный запах жареного мяса. А казаки в это время доедали последние сухари. Кончились сухари, и тогда съели единственную в острожке собаку. Бажен Константинов приказал сдирать с бревен кору, растирать ее и печь из муки той горькой «хлеб».

К концу седьмой недели в сарае помер аманат. Его даже не стали закапывать. У всех в голове было одно: такая же участь ждет и их, и каждый что-нибудь жевал — кто кусочек смолы, кто кору с дерева. От того в животах нещадно урчало да сильней есть хотелось.

Встала над казаками голодная, сухая смерть, пересчитывала последние дни их жизни. Некоторых уже на спину положила: глядите последний раз провалившимися глазами в холодное чужое небо…

* * *

…Однажды ночью нежданное счастье свалилось на казаков: неунывающий Федор Дека утащил из-под самого носа кыргызов стегно мяса — отрубил у убитой лошади ногу с мякотью.

Спохватились кыргызы, пустились вдогонку. Ослабевший от голода Федор, с трудом перебирая ногами, тащил драгоценную ношу к острожку. Ноги плохо слушались его. Уже возле самой головы его свистели стрелы. Один из кыргызов пригнулся к холке лошади и метнул в казака волосяной аркан.

— Братцы, братцы, бра!.. — захлебнулся Дека. Петля захлестнулась вкруг горла. Казак упал на колени, хрипя, но не выпуская из рук лошажью ногу. И быть бы служилому на том свете, но тут из-за тына сухо треснул одинокий выстрел, и упал кыргыз с развороченной грудью, страшный крик его распорол сумрак. Прежде чем погас этот вскрик в пространстве, тишина огласилась визгом настигавших Деку кыргызов. Так и вбежал Федор с петлей на шее и лошажьей ногой в руках. А на пятках у Федора, разгоряченные погоней, влетели в открытые ворота двое кыргызов.

— Затворяй ворота! — хрипло выдохнул сотник. Казаки гурьбой налегли на тяжелый щит. Плененные, заметались кыргызы по острожку. Почерневшие и осунувшиеся, пропахшие, порохом, казаки молчаливой стеной шли на зарвавшихся степняков. Те затравленно крутились на своих лошадях, бросаясь из угла в угол.

— Бей убивцев! — истошно закричал Дека и, как был с веревкой на шее, косолапо, по-медвежьи, двинул на кыргызов. Толпа казаков загудела, как улей. Кыргызов сдернули с коней и бросили под ноги. Били долго и бестолково, с торопливым наслаждением, вымещая горечь поражений и голодные недели. Ругались по-черному на всех известных им языках. Били, вымещая на степняках ненависть к кыргызским и русским кровососам.

А когда на снегу остались кровавые лохмотья, разошлись, потупясь, — всяк к своей бойнице. И было на душе у каждого премерзко.

Пищали против стрел

Два месяца держались казаки в осажденном острожке. Уже давно были съедены обе лошади убиенных кыргызов. Стали варить ременную, пахнущую лошадиным потом, упряжь, резать на кусочки, как лапшу, и есть.

Воспаленным глазам казаков кыргызская конница казалась лесом, колеблемым ветром. Многие служилые едва держались на ногах, был истощен и Федор Дека. Веки его смежались. Однако стоило кыргызам приблизиться, как Деку будто подменяли. Откуда только силы брались! Пригибаясь за тыном, метался он среди казаков, вместе с Пущиным командовал стрельбой, зорко следя за маневрами и хитростями кочевников, и сам успевал стрелять.

Как ни в ком другом, жила в Деке дерзкая отвага. Глядя на Федора, слабые становились сильными, истощенные находили в себе силы подняться и взяться за оружие.

Однажды Иван Пущин с ужасом обнаружил, что у них кончаются зелье и заряды.

— Огненные орешки на исходе. Чем супостатов потчевать будем? — всполошились Пущин с Константиновым. — Беда, ежли об том прознают поганые!

— Двести зарядов — двести юртовщиков, — бормотал Дека. — Нет, лучше брать середне: двести зарядов — сто пятьдесят юртовщиков. Даже не сто пятьдесят, а только сто…

Сотню кочевников из пятитысячной орды могли казаки сразить оставшимися зарядами. А что после?..

От таких размышлений Деке становилось жутко. Могильным холодом, смертью, тленом веяло из-за тына. Растопчет их орда. И случится это не сегодня, так завтра.

Выстрелы со стороны маленькой русской крепостцы раздавались все реже и слабее. И вскоре подтвердились самые худшие опасения казаков: в стане Ишея поняли, что русские стали беззащитными, как дети. Последняя стена — стена из страха кыргызов перед «палками, плюющимися огнем», — рухнула. Горстка ослабевших от голода казаков осталась наедине с пятитысячной дикой ордой. Дюжина зарядов да крошечный мешочек зелья оставались у казаков.

— Урус, выходи! — визжали, подъезжая вплотную к тыну, жидкобородые воины Ишея.

Через верх к казакам летели копья с дохлыми мышами, стрелы подстерегали неосторожных.

— Волков накормим казачьим мясом!.. — торжествовал князь.

— Мяса уж не осталось. Кожа да кости, — хихикали прихлебатели князя. — Бедные волки! Что есть будут!

Утром, в конце девятой недели, Пущин и Константинов собрали казаков в центре острожка. У тына остались сторожевые.

— Братцы! — выступил вперед Федор Дека. — Доколь терпеть будем посоромщину от вора и нехристя Ишейки? Доколь прятаться будем, как мыши в норе?

— А что робить прикажешь? — безнадежно протянул щуплый Омелька Кудреватых.

На него сердито зашикали. Все с надеждой уставились на Деку.

— Надо вырваться из тюрьмы нашей! — отрезал Федор. — А помогут нам в том аманаты.

— Аманаты?! — удивились казаки. — Да они разбегутся едва выйдут за ворота!

— С аманатами погутарю я, — загадочно произнес Иван Пущин. Видно, с Декой сотник уже обо всем перетолковал.

Казакам велели готовиться к вылазке. Сам Пущин в сопровождении толмача отправился к аманатам, Дека остался у входа в сарай. Загремели тяжелые плахи, закрывавшие вход в аманатскую, заложники испуганно вскочили и сбились в кучу.

В последнюю неделю отчаявшиеся казаки были особенно злы, и аманаты со страхом ждали, что их вот-вот растерзают. Однако похоже, что русский паштык вовсе не собирался их бить. Через толмача он спросил пленных, долго ль они собираются здесь сидеть? Аманаты с недоумением, уставились на сотника.

Изумлению татар не было предела, когда Пущин достал из-за пазухи чудом сбереженный черный сухарь и протянул самому слабому. Татарин судорожно схватил сухарь и уковылял в угол сарая.

Если бы казаки увидели сотника, отдающего последний сухарь заложнику, несдобровать бы ни аманатам, ни самому Пущину.

Пленные ждали, когда паштык урусов даст каждому из них по сухарю. Но у Пущина, уже давно ничего не евшего, не было больше и хлебной крошки. Он смотрел на аманатов усталыми глазами.

— Завтра вы все отправитесь восвояси… — глуховато покашливая, сказал Пущин, — ежели подмогнете нам…

* * *

…Мохнатая лапа ночи неслышно накрыла хребты Алатау, таежный распадок и осажденную крепостцу. Когда тьма сгустилась, из-за тына вдруг выскочили и понеслись на становище орды аманатов. В руках каждого из них полыхал шест, обмотанный просмоленной паклей. Охваченные хриплым восторгом, аманаты старались вовсю. Они яростно визжали и мчались на своих, почуяв близкое освобождение. А вслед за ними с криком бежали казаки — откуда только сила взялась! Напрягая силы, бежал вперед Дека, опасаясь, что первого запала хватит у людей ненадолго, обессилевшие казаки дрогнут и повернут вспять при первой же встрече с бесчисленным врагом. «Быстрей! Быстрей! Быстрей!» Сердце его бешено колотилось, но он все мчался вперед, хватая открытым ртом воздух, мысленно подгоняя себя и увлекая за собой других.

Вот уже ударили, завизжали с кыргызской стороны стрелы, но Дека вместе с другими казаками в несколько прыжков перемахнул это гибельное пространство и оказался в самой гуще степняков. Зрело лопались выстрелы, и падали первые кыргызы. Некоторые из степняков вскакивали на неоседланных коней и уносились в ночь, в темноту, другим это не удавалось, они метались, пытаясь поймать испуганных светом факелов лошадей, попадали под их копыта. Началась паника. Ошеломленная неведомой русской хитростью, орда смешалась. Слышались крики задавленных. Выстрелы гремели уже в самой гуще кыргызов, и кочевникам казалось, что русские были везде. Казаки орудовали рогатинами и пиками по-крестьянски размашисто и зло, будто вилами.

Аманаты горящим клином врезались в толпу. Паника сделала свое дело. Преимущество в числе обратилось для орды в погибель. Часть степняков нашла смерть под копытами собственных коней. Другие сочли за счастье спастись бегством. Лишь немногие нашли в себе мужество защищаться от натиска русобородых русичей.

Бажен Константинов вскочил на лошадь убитого князька, вьюном крутился в седле, с шашкой метался по становищу. Федор Дека на кауром жеребце тащил на аркане жирного калмыка. Калмык упирался, визжал и хватался за душившую его веревку. Лицо его было желтым и отечным от анаши. Из рысьих глаз сочился ужас. И весь он напоминал рассерженного зверя.

Шашки лютовали, всадники летели через головы коней, и обезумевшие кони неслись без всадников, топча копытами еще живых юртовщиков. Кыргызская речь, перемешанная с русской, круговорот разгоряченных тел делали побоище похожим на ярмарку. Две силы сшиблись здесь: одна — бесчисленная и дикая, вторая — отчаявшаяся и потому страшная в исступленном своем рывке. Плечи казаков наливались опасной силой. Сбитые наземь простирали руки, запрокидывали головы в предсмертной тоске, крутились и бились, как Кондома о камни.

Коротко взвизгивали сабли, отрубавшие руки, головы летели в снег волосатыми шарами. Русские клинки на остриях несли смерть, расчищая дорогу к свободе. Бежали шабуры, наступали армяки.

Федор Дека на целую голову возвышался над толпой осаждавших его кочевников, бешено размахивал шашкой, тяжело ухал, будто рубил дерево. Дека рубился с хохотом — так казалось кочевникам. Кыргызы в страхе подались назад. Но толпа сзади давила на передних, и казака прижали к какой-то повозке.

Дека выломал оглоблю и пошел изворачиваться среди потных халатов, круша напиравших. Одноглазый кыргыз коротко вскинул руку с копьем-сулицей, но сделал это слишком поспешно. Зубчатое копье пробило распахнутую полу Декиного полушубка. Не успел Федор освободить полу от копья, как его тяжело, с потягом, ударили по голове. Шапка казацкая вдруг огрузла, на околыше проступила кровь. Потом его ударили сзади; в голове зашумело, перед глазами пошли разноцветные пятна. «Пропал», — с равнодушной усталостью, как о ком-то постороннем, успел подумать Федор.

Одноглазый поднял лук, почти в упор целясь в Деку. И в то же мгновение невдалеке раздался взрыв, от которого одноглазый выронил лук, и кочевники в ужасе отшатнулись назад.

К Федору со всех сторон бежали казаки.

Пятко Кызылов пристрелил одноглазого. Двое томских татар (они уже не первый год правили цареву службу) с веревками набросились на здоровенного калмыка.

— Ну, как, Федь, не оглушило? — с тревогой заглянул в глаза Деке Пущин.

— Я-то ничего, — вымученно улыбнулся Дека, — как остальные?

— Почти все в целости! — успокоил его сотник. — Бажена чуток поцарапали копьем. За тебя я шибко спужался. Экая гурьба навалилась, еле выручили. Пришлось остатний мешочек зелья запалить — для громкости.

Орду, как тайгу ветром, развернуло в обратную сторону. Луна отрубленной головой выкатилась из-за кряжей, разлив по лесистым увалам желтый свет. Видны были разрозненные группы кочевников, уходивших в тайгу. Головешки костров, разметанные возле юрт, снопы стрел, завернутые в кожи, мусор да опрокинутые казаны — следы неряшливого, торопливого пребывания людей — все, что осталось от становища юртовщиков.

Казаки спешили уйти с гиблого этого поля, чуть не стоившего жизни целому отряду. Некоторые замешкались, ища в этом хаосе съестное. Заглядывали в юрты, запускали руки в казаны. Найдя мясо, исступленно вонзали зубы в куски, жевали будто всем телом — плечами, грудью, животом, и казалось, никакая сила не могла отогнать отощавших людей от еды. Дека уже успел оправиться от удара и теперь вместе с Пущиным метался среди кыргызских юрт, силой оттаскивая голодных казаков от снеди.

Он-то хорошо знал, чем Для голодающего оборачивается обильная мясная еда. Обжорство после девяти голодных недель смерти подобно!

* * *

…Из-под полозьев убегала дорога. Под усыпительный их скрип постепенно обступала, обволакивала, наваливалась на казаков предательская дрема. В отроги Алатау слепыми щенками тыкались мохнатые звезды. Временами одна из небожительниц стремительно падала, распуская огненный хвост, и снова все окутывалось мраком. Морозной порошей сверкала на небе Лыжня Охотника — Млечный Путь.

Соболей, любой ценой соболей!

…Ясак царю! О, это слово, жестокое в ушах иноплеменников!

П. А. Словцов

К рассвету кыргызские кони увезли казаков далеко от бранного поля. Объятые немотой за санями шли полоненные кочевники: одни — равнодушные к своему унижению и покорные, другие — все еще воображавшие себя князьями: надменные взгляды, на лицах маски напускного презрения, и нужен был крепкий догляд, чтобы они не дали тягу при первом же удобном случае. Пленники были в добротных халатах и шабурах — казаки захватили степняков побогаче. Ишей и тут утек. Не таков был князь Ишей, чтобы попасть в руки казаков. В разгар сечи, когда русская пищаль грохнула возле самой юрты, полоснул князь кинжалом по пологу, выполз через прореху и — к коню. Вскочив на коня, вихрем понесся вдоль Кондомы, уводя за собой часть юртовщиков. Выстрелы доносились уже издали, а Ишей все нахлестывал своего бахмата, вымещая бессильный гнев свой на боках скакуна; обезумевший конь храпел, роняя хлопья пены с боков.

* * *

Эта позорная неудача породила в князе суеверный страх перед загадочным характером пришельцев. Страх перед казаками толкнул Ишея Номчина к единению с недавними его врагами — джунгарами. Для степного владыки оставался загадкой русский сотник Иван Пущин, сумевший совершенно непонятным образом из пленника превратиться в победителя.

Сотник сдержал слово и отпустил аманатов, и поползли вместе с ними по улусам слухи об «огненных духах» и храбрости бородачей.

Много легенд витало вокруг имени Деки. Слухи блуждали по аилам, обрастая домыслами. И как прежде всякое слово начинали с имени Ишей Номчин, так теперь твердили: «казак», «урусы», «воевода». Дотоле неведомая сила стояла за словами теми, сила, все нараставшая и способная подмять под себя улусных владык. Беднякам-абинцам уже чудился крах кочевых князцов, конец опустошительным их набегам и поборам.

С русскими татары связывали спокойную жизнь, без междуусобиц и кровавых набегов степняков. При ближайшем знакомстве с пришельцами кузнецы уразумели, что бородатые русины не только храбры, но и не жестоки. Пожалуй, даже великодушны. Они умеют посылать гром и молнии из железных палок, приставленных к плечу, но они не убивают и не уводят в плен всех способных носить оружие, как это делают кочевники. Присмотревшись к пришельцам, аильчане притомских улусов нашли такое соседство выгодным: кыргызы урусов побаивались, сами же урусы жен у кузнецов не уводили, детей не отнимали и помышляли не о войне, а о согласии.

С новыми аманатами Пущин связывал расчеты на богатый выкуп: ведь это была кочевая знать — лучшие и средние улусные люди[12] и даже три улусных князца. Сотни черных улусных людей гнули на князцов спину; на вольных предгорных выпасах паслись бесчисленные княжьи табуны. Татарские предгорные сеоки в долинах Кондомы, Мундыбаша, Мрассу платили князцам албан[13]. А сами они были вассалами сильных мира сего — джунгарских тайшей и монгольского Алтын-хана и отдавали львиную долю албана им.

Сотник переводил взгляд с обносившихся казачьих однорядок на халаты князцов, шитые из добротного джунгарского сукна, теплые, из дымленных овчин, тулупы степняков, прикидывал: «Выкуп надобно имать мягкой рухлядью. А уж на соболя опосля любую лопоть сторговать можно. Опричь соболя, можно, конечно, тоже и смушки принять: каптуры[14] из них вельми хороши, да и душегреи добрые. Хоз[15] бы ишшо с них стребовать на сапоги да замши на рукавицы»…

Растаяла, как дым, отступила, ушла опасность; пришли ей на смену мысли о выкупе — успокаивающие, дремотные. Голова сотника тяжело повалилась на плечо Деки, полулежавшего в санях, и он провалился в глубокий, тяжелый сон.

После пущинского похода в Кузнецы, закончившегося победой казаков над пятитысячной ордой, кузнецкие люди почувствовали невольное уважение к отважным русинам. Поняли татары, что кочевники — весьма слабая защита от русских ясатчиков. Небольшой отряд Пущина развеял в прах легенду о непобедимости степной летучей конницы. Многие паштыки стали искать поддержку русских воевод и были приведены к шерти на верность государю Василию Иоанновичу. Первым шертовал русским абинский паштык Базаяк.

Еще за восемь лет до похода Ивана Пущина несколько томских казаков пытались собрать с кузнецких людей ясак, и абинцы едва их не убили. Только вмешательство Базаяка спасло служилых от расправы.

Два года спустя казаки ходили в Кузнецы снова и так же неудачно. Несколько худых соболей венчали этот тяжелый поход.

Каждое хожденье в Кузнецы было предприятием трудным и рисковым. Природа, не менее жестокая, чем поющие стрелы кыргызов, казалось, была в союзе с разбойными князцами. Еще в челобитной царю Василию Иоанновичу томские воеводы «Васька Волынский и Михалко Новосильцев» сокрушались, что воевать «осенью и зимой кузнецких людей не мошно, что живут (они), государь, в крепостех великих, и болота обошли и зыбели великие и ржавцы, а зимою живут снеги великие, и воевать (их), государь, кроме лета в жары не мошно».

Пущин не только сохранил весь отряд. Он не забыл и про государев ясак. На передних санях покачивались три вместительных короба, доверху набитых соболями. Ехали меха в Томский город, затем в Тобольск, а оттуда в Москву — в царскую казну. Ехал его величество соболь в сопровождении эскорта казаков. Ни одну знатную особу не окружали таким почетом. И была на то причина. Русь издавна широко торговала мехами. Соболь был равнозначен золоту. Треть государевой казны составляли соболя.

В Вену отправляясь, русский посол взял с собой «золотой мешок» — сорок тысяч соболей и триста тысяч мехов прочих. Коричневая шкурка с дорогим отливом низвергала и возносила владык, подводила под плаху алчных воевод, учиняла перевороты и оплачивала наемников. Соболями оплачивали безнаказанность сибирские расторопные купцы. Исстари прочность трона российского мерилась полнотой государевой соболиной казны.

Головой отвечали казаки за драгоценный сей груз, опечатанный многими печатями. В мыло загоняли лошадей ямщики, с диким гиканьем мчались по волчьим местам, чуя смерть отовсюду. Сотни бессонных глаз вглядывались в темноту, сторожа цареву скарбницу от сибирских татей. Ошалело влетали в распадки, на одном полозе, с креном, делали разворот.

Ямские старосты повинны были под доставку казны давать лошадей самолучших и свежих. И покуда соболь из сибирских палестин до столицы добирался, бессчетное число скул было сворочено и коней загнано.

Государи российские Сибирь не любили, но хвастали ею: уже во времена Грозного царя к государевым долгим титулам прибавился еще и «повелитель всея Сибири». А жила она наперекор им и по своим особым законам. Государи полагали, что Сибирь терпеть можно, даже должно, однако же не в том дикарски расхристанном, неуправляемом состоянии, в котором она пребывала вплоть до конца XVIII столетия. Монаршим взорам представлялась иная Сибирь — край, населенный христолюбивыми верноподданными, что неустанными трудами полнят государеву казну.

Соболя из Сибири плыли все гуще, и по мере того, как пушной поток увеличивался, аппетиты монархов росли.

Царевым указом купцам строжайше возбранялось скупать у ясачных меха, ан не родились еще указы, которые были бы в силах умерить алчность купецкую. Торгованы без устали шныряли по государевым ясачным волостям. Ее препохабие госпожа Нажива тенетами долгов опутывала ясачных. Расплата за долг была одна — пушнина. Реже за пушнину платили серебром, и это была высшая плата за соболя. Охотники с радостью меняли темного соболя на светлый металл, не ведая, что за серебро отдают золото. Чаще же кузнецкий человек получал товары грошовые, но игравшие в его жизни роль значительную: нитки, пуговицы, бусы, платки, ножницы, гребенки, куски материи, блестящие безделушки. Татарин от этого богаче не становился. Сивуха же, с коей обыкновенно начинался и заканчивался торг, приучала его к пьянству и лишала последних пожитков. Пушное богатство Сибири оборачивалось трагедией для ясачных. Кровавые отблески бунтов ложились на сибирскую пушнину: казацкие мятежи чередовались здесь с набегами немирных орд.

Земля Кузнецкая — край воинов и зодчих

…До Кузнецких, государь, до ближних волостей ходу 7 недель, а итти, государь, все до них пусто. И многие, государь, служивые люди и Томские тата-рове, которые ходят в подводах, помирают в дороге з голоду.

Из отписки томских воевод Василия Волынского и Михаила Новосильцева

Восемь месяцев минуло, как боярский сын Харламов с сорока пятью служилыми вышел из Томского города в Кузнецкую землю. Сплошные заносы было трудно одолеть даже на широких камусовых лыжах — подволоках. К тому же шли не с пустом — тянули за собой нарты с грузом зелья, харчей, гвоздей, скоб да прочего нужного для стройки скарба и припаса. Все на себе, на своих двоих.

Бездорожье и усилившиеся морозы вынудили казаков стать на зимовку. Однако из Томского приказали двигаться дальше. В Тюлюберскую волость, где остановился Харламов, на лыжах же пришли татарский голова Осип Кокорев и казачий голова Молчан Лавров с товарищами. Больше народу — идти веселей. Сообща пошли дальше.

Томские воеводы исполняли волю государя о приведении к шерти «людей иных, новых землиц»: чтоб татарове некрещеные, что железо плавить горазды; белые колмаки, что пасут отары несметные и мажут жертвенной кровью губы своих плоскоскулых идолов; черные колмаки, разбой вершащие; черневые татарове, белку на подслух в глаз стреляющие и прочие инородцы — все данниками государя стали. А для цели той все средства хороши, все способы пригожи. Промышляй, казак, как бог на душу положит. Допрежь всего же остроги ставить потребно собственной безопасности и устрашения недругов ради. Ведь токмо слабый принесет ясак по доброй воле. Чаще же всего новоиспеченные подданные не добром встречают государевых людей. Чем-то в очередной раз встретят казаков кузнецкие люди?

Казакам велели, не дожидаясь весны, дойти до устья Кондомы и поставить там крепость.

В метельном марте, когда от холода зубы ныли, начали служилые лес валить, долбить мерзлоту и ставить первые столбы. На Кондоме с пищальным громом трескался от мороза лед. Пихты протягивали казакам лапы с караваями снега, будто встречали хлебом-солью. А хлебушка у казаков было не густо, припасы таяли с каждым днем.

Бог мог пождать, ворог мог и не пождать, когда острог достроят. Возводили сперва заплоты — церковь потом.

Поначалу лишь часовенку махонькую, с деревянным крестом на возглавии срубили, выбрав для нее, как и полагается, место на особицу — повыше, покрасовитее и с таким приглядом, чтоб потом можно было тут и добрую церковь поставить.

Пришельцы торопились. Голод, стужу и великую нужду терпели первостронтели Кузнецка. Обмораживая руки, обносили тыном место будущей крепости, возводили башни и жилье. Без устали стучали в мерзлую древесину каленые топоры, пилы огрызались.

Зима на извод катилась. Под непочатыми лиловыми глыбами снега уже творилась невидимая глазу извечная работа, раскрепощавшая мерзлоту. Приспела пора зажги снега, заиграй овражки. Наливались талой синевой оплывшие медвежьи следы. И вскоре сотни ручьев принялись червоточить и буравить сугробы изнутри. Солнце жарко облизывало сугробы сверху, они набухали с исподу, рыхло тяжелели, и в полдень толстые корки наста с шумом оседали, пугая выводки зайчат-мартовичков. Дремучей настоявшейся прелью, лосиным пометом тянуло из глубоких, налитых зеленой водой следов сохатого.

«Тэк-тэ-тэ-тэк!» — доносилась с глухих полян свадебная песня красавца тайги — глухаря. А потом на полянах разгорались поединки петухов, только перья летели. Охотники знали: хорохорятся старые петухи. А пока старые наскакивали друг на друга, молодые — «молчуны» — держались в сторонке. Они-то и спаривались тем временем с курочками.

По утрам еще держались ядреные утренники, дула озябная поветерь. Но к обеду ростепель разъедала проталины, и они дымились, источая волнительный, сладостный запах оттаявшей земли. Предательски невинно голубел пористый лед на Кондоме, сторожа промоинами зазевавшегося путника или лося.

* * *

В начале мая побурел лед на Кондоме. Ярко желтели на солнце смолистые бревна крепостных стен. Башни с бойницами для огненного боя глядели грозно и предостерегающе. Стены лиственничного половинника высотой в два копья держали в тайне все происходящее внутри. Кроме стен и рвов, путь к острогу преграждала засека: пихты да сосны, поваленные вершинами в сторону возможного конного набега.

Казаки расположились в крепости основательно, домовито, с дальним приглядом.

Татары смекали: урусы пришли не на один лень. О том говорили пятистенки, рубленные в лапу и в обло. Посеред острога сутулилась съезжая изба — мозг и милость воеводства — с палачом, с «пытошной» и тюрьмой при ней. Деревянные, в елочку, ворота с запором стерег воротный при бердыше и с пищалью. В дни особенно тревожные в сторожевых шалашах и на башнях зорко несли службу стрельцы, а казаки внутри крепости готовы были подняться в ружье по первому же выстрелу.

…Над острогом плыли невесомые облака. Со сторожевых башен неслись уже хриплые песни и щелканье скворцов-новоселов. И хотя отдельные дни еще выдавались с морозцем, весеннее ярое солнце брало свое — к обеду вкруг острога натаивало множество снежных луж, они копились и растекались. А к вечеру, стеная и взламывая убережный лед, вгрызались в Кондому торопливые, разгонистые ручьи.

Задул сильный южак, и наутро разломистая трещина пушечным громом возвестила о начале ледохода. Льдины пришли в движение, скрипение и хруст доносились до острога. Белые острова плыли в мелком крошеве льда, унося звериный молодняк.

В один из майских дней коваль Недоля вызволил с уносной льдины выводок зайчат. Казаки, отложив топоры, обступили Луку, гладили зайчат. В дремучих бородах блуждали умильные улыбки. Ярко розовели обмороженные казачьи щеки да носы: за зиму-то по несколько раз кожа слазила…

По-весеннему яркое солнце вытопило смолу из свежеошкуренных бревен. Все живое в такие дни испытывало сладостное томление. Вода заприбыла.

— Весна! Распута… — трепеща ноздрями, вздохнул Недоля. — Потаскай теперя бревна по эфтой грязи…

Озорное солнце сверкало на отдыхающих топорах. Сидел коваль, глядел на льдины, морщил лоб в раздумье.

Вот идет ледоход, течение гонит льдины и льдинки, крутит, как ему хочется, и несет невесть куда. Так вот и с людьми. Подхватит их судьба, закрутит и понесет в неизвестность. А им, глупым, мнится, что сами они по своей воле мятутся и кружатся.

А еще коваль думал, что вот земля велика, много ее, земли-то, а люди все одно сбиваются в кучу, давят друг друга, теснят до тех пор, покуда сильный не загонит соседа в глубь ее, совсем то есть не сживет со света…

От таких раздумий Недоле всегда становилось грустно и жалко весь мир, всех людей…

* * *

Весна уже властвовала вовсю.

Сибирская весна особенная: зима летом притворяется, как говорят, «весна и осень — на день погод восемь». Сверху припекает, внизу подмерзает, из низких, стелющихся туч тяжелая, как дробь, крупа сыплется. Порой накатывает туча, бусит, как сквозь сито, дождь, а ночью прихватит заморозок, и звенят деревья стеклянными пальцами при каждом дуновении сивера печально и мертвенно: дзинь… дзинь… дзинь… Сивер перед теплом злится. Неприветлива тайга весной.

Но уже раскачивались и исходили щебетом унизанные птицами ветви, живность не соглашалась с зазимком. Пахло березовыми почками, взявшимися на солнцепеке клейковиной. Петушились и урчали перед главными схватками косачи. Жаворонок пробовал потрясти в вышине свой серебряный колоколец и тут же замолкал, обескураженный ледовитым дыханием сивера, нырял в теплые ольховники.

И принимала Сибирь в свои кущи гостей со всех волостей.

Весна — пора таежных бродяг. Несчастные бежали из-за Камня под защиту лесной пустыни сам-друг и артелями, в непролазную распуту, кривопутком, чертоломными дебрями, обходя заставы со стрельцами. И хотя велено было сибирским воеводам казнить беглых — холопей и нетей[16], что-то посильнее высочайших указов ограждало беглых от плахи. Тайга всасывала несчастных и разных вольных статей людишек, как косматый мох воду, — без следа. Сразу за Камнем вступал в силу неписаный закон: в Сибири выдачи нет. Закон этот не распространялся лишь на воров — преступников против державы и матерых убийц. Впрочем, в сибирских кущах находили приют бежавшие не только из татиных, но и из опальных тюрем[17].

По уездам гремело имя неуловимого атамана Серых зипунов Гурки Твердохлеба. Народная молва сделала имя Твердохлеба легендой. Им пугали купцов и целовальников. «Хучь день — да мой!» — говаривал Гурка и, подстерегая купчишек в самых неожиданных местах, грабил дочиста. Крестьян и мастеровых Серые зипуны не трогали. Сказывали, что на этой их слабости сыграл богатый хлебник Елизар Мошницын. Распродав хлеб в Кузнецком остроге с великой прибылью, возвращался купец под видом нищеброда в Томский со спрятанной на груди калитой серебра. Ватага Твердохлеба встретила купца в глухом месте. Впереди сам Гурка, топор у него за поясом, как месяц светит. Из-под мохнатых, сросшихся в седой куст бровей — глазища, как два ружейных дула, глянули на купчика. Заледенел купец от страха. Подивившись на лохмотья путника, лихие обыскивать его не стали, а дали перепуганному богачу две гривны на бедность.

Степенный сибирский купец ездить тайгой в одиночку боялся, а коли дела толкали — снаряжали поезд в несколько подвод и при оружии. Если все же случалось снарядить один воз, то посылали работника или двух. Лесные бородачи окружали одинокий возок, любопытствовали:

— Чо, дядя, везешь?

Осматривали товар, отбирали съестное, порох, припасы и что пригоже из лопоти. Иной шутник из зипунов «удивлялся»:

— Гляди, Гурка! Серед тайги кафтан нашел!

— Дак в нем человек. — А ты его вытряхни! А ежели мужик кричал, звал на помощь — то колотили. Не больно. А так, для острастки.

Среди скитальцев много было истинных горемык, пущенных по миру помещиками-мироедами.

Как ни боялись беглецы, гулебщики попасть — лапы ката, голод и лишения заставил их искать встреч с людьми. Сибирь притягивала к себе вольных искателей хабара, тех, что искали в ней молочные реки с кисельными берегами, а не найдя оных, скитались «меж двор», шастали от заимки к заимке, перебиваясь случайным заработком, а то и шалили не хуже ушкуйников.

В память о лихих тех временах остались вдоль казачьего тракта до времен наших, новых старые деревни с названиями одно красноречивее другого: Погромная, Убей, Караул, Острог, Сорокинские Разбои, Потрошилово…

* * *

В первую же весну, по теплому времечку, потянулись к Харламовскому острожку новяки: подкормиться, погреться под крышей, пожить по-людски после ночевок на стылой земле, в таежной промозглой сырости. Стали гулящие прибиваться к новому острожку. Не в казацких правилах было любопытствовать о прошлом гулящего человека. Сибирь уравнивала в правах и беглого холопа, и ссыльного, и пришедшего в нее по своей охоте искателя хабара, вольных статей человека. Кому здесь было дело до того, что привело мужика в сибирские кущи!

Харламов прибирал охочих, не пытая о роде-племени. В списках государевых служилых людей появлялись Сила Бесфамильный, Ивашка Непомнящий да Куземка Беглов и всякие другие. Харламов всех привечал, всем верил. На иных из Разбойного приказа сыскная случалась. Укрывал всех, опричь душегубов-головников.

— Тщишься прикормить волков морковкой? — в упор спросил его однажды Осип Кокорев. — Пустая твоя затея. Без кормов останешься, и руки обкусают. Волки, они и есть волки — завсегда в лес смотрют. И морковка твоя тут не поможет.

— Им мясо подавай. Кровь человецкая им потребна, — в тон Осипу поучал Лавров. — Пропащая душа ищет пропасть поглубже, дело погрязней. Вредом они начали, вредом кончат.

Остафию хотелось возразить, сказать, что есть среди гулящей вольницы работящий и просто несчастный люд, но он по обыкновению, набычившись, молчал или отвечал полупонятно:

— Пущай, иной дал промашку, да повинился, — не моги помянуть ему об том.

Нетчиков он до поры втае держал: на рубке хлыстов, в тайге — покуда обличье не сменят. Погодив, и таких в казаки верстал. Знал Остафий: такие удобней еще — самые тяжкие работы работают и не ропщут. И жаловал вновь поверстанных лопотьем, государевым хлебным жалованием: голодный да босый о службе не помыслит. А вот с сытого спросить можно. Кое-кого из охочих пытал:

— Служилым быть — в драки ходить. У казака врагов орды многие, а нас — горстка. Не убоишься?

Запомнился сказ Остапа Куренного, прибредшего невесть откуда, из донских вольных степей:

— Ты нас, Харламыч, не пужай. Пужаны мы с избытком. Бачилы и дыбу, и секиру. Нам ли кыргызцов злякаться?

Случалось, иные, подкормившись и прихватив казенный самопал, так же таинственно исчезали, как и появлялись. Тайга поглощала их с привычной и равнодушной жадностью, как поглотила уже десятки и сотни искателей вольности. Остафий переносил это с видимым спокойствием, не выказывая страха на казаках.

Кокорев с Лавровым не говорили ему ни слова, но Остафий по глазам их видел: торжествуют. Все выходит, как они предсказывали. Бежали многие из гулящих. Случалась и резня в остроге. А когда лавровцы обратно в Томский город собрались, подошел казачий голова к Остафию, заглянул в глаза и посоветовал:

— Брось, Остафий, играть с огнем, не испытывай судьбу. Они народ отпетый, на все пойтить могут. Ты приглядись-ка к ним, поспрошай, кто они?

— Спрашивал уж. Сказывают, царевы, дескать.

— Царь-то у них кто? Вот об чем спроси. Царь у них — хабар, царица — ночка темная. Вот оно что. Ты на глазищи, на глазищи-то ихни погляди — дула мушкетные! От кыргызцев да татар рвами защитились, заплотами загородились. А скажи ты мне, чем от своих татей, коих в острог ты напустил, загораживаться будешь? Сбеглый, он и есть сбеглый. От сыску убег и от тебя сбегет. Только прежде животов тебя лишит, а то и вовсе прирежет.

— Оно, конешно, сбеглый — не ангел, да ить и я-то, не младень. Слава богу, рублевики перстами мну и подковы гну. Не родился еще человек силенкой под стать Осташке. За силушку мне с семнадцати годков было имя с отечеством[18]. Любому могу укорот дать. Федьша Дека — матерой облом, а и ево, пожалуй, в бараний рог согнуть могу. Уж если сулеба[19] кыргызская ущадила меня, нешто свои, православные, погубят?..

Чтоб пестрый свой люд от неправды всякой унять, указал Харламов: «За которым человеком сыщется какое воровство или татьба, кто сироту обидит, али деньги в рост даст, да лихву имать станет, и того плетьми бить и из острогу прочь гнати (сребролюбивая душа сытости не знает, за алтын на последнее зло идет), а кто ленив и сонлив и крадлив и упьянчив, и того от дела отставить».

Меж тем, «государев» амбар пустел, и кормовые приходилось урезать всем служилым острожка. Остафия это тревожило хуже кыргызских набегов. Многие в остроге сетовали на «вертиголову», «в ушах гремление и пищание», у других «кишки кровью налились и зубы вылазили, ноги натекли, персты и долони напухли». Цинга уже являла гнилой свой оскал. Остафий велел ежедень всем пить настой сосновой хвои, но и это мало помогало. Многие уже и вовсе в дело не годились. Чем выше поднимались стены башен и острога, тем трудней становилось горстке обессилевших людей затаскивать долгомерные бревна на верхотуру.

В своей отписке в Томский город намекал Остафий на великую нужду острога Кузнецкого в людях.

«В тайге живать — надо сытно жевать, — сумрачно думал Остафий. — Тайга квелых не любит. Мне б сюды поболе крепышей вроде Деки — горы б своротил. Да где их взять? Во всем остроге токмо и работников, что Федьша Дека, Лучка Недоля, Пятко Кызылов да Остап Куренной. Остальные так, видимость одна, хиляки, муха крылом перешибет. Работа на лесоповале разве что лошади под силу. Тайга коварна, человек от голоду вял. Не успел отвернуться от падающей лесины — окровянит острым суком, а страшней того — перебьет хребет. А свалился казак, зацинжал, и кыргызец — вот он. Некому и захоронить будет…»

В бескормицу приварка ради лучших охотников из новокрещенных наряжал Харламов на добытки, лесовать, освобождая от плотницких работ. Томские татары — плотники неважнецкие, зато к охотницкому ремеслу зело успешны. Боровую дичь из лука на подслух за полета шагов бьют порато — добрей, чем иной из самопала, да и кулемки ставить горазды. И, случалось, кузнецкая тайга потчевала служилых нескупой рукой. По весне уток да гусей с крылец стреляли. С мясом, известное дело, голод — не голод, горе — не беда. В иные семицы дичина в острожке не переводилась, и тогда отъедались мясом, урезая хлебушко.

Сиротам казачьим Харламов указал давать «зверя мерного, а не детыша, и шкурье на оном не колото чтоб и не рвано было. Потому как сироты казачьи — и наши младени. Казачишкам, которы от трудные службы в хворость пришли, давали по тому же».

…День за днем одевались избы острога стропилами, стены дыбились зубчато, островерхие башни целились в самое небо. Зацинжавших до смерти, загибших погребали по весне старым обычаем — главою на всхожее, ногами — на закатимое солнце в долбленых колодах-домовинах, посеред цветущей елани.

В ту первую весну строились небогато. Допрежь всего о крепленье крепостцы пеклись, после — об удобствах. Попервости избы казачьи срубили торопливо да кособоко, без окон и с малой, словно пчелиный леток, дверью — тепла ради. Иные с топкою по-черному. В потолочный продух дым и смород выходили.

К маю у казаков были не только жилье, но и поветье, и кузница, и зелейный погреб.

Не какой-то там станок или заимка — надежная крепость выросла на виду у хмурой тайги. С мрачным любопытством разглядывала крепостцу кузнецкая черневая тайга, и люди к ней, к тайге, привыкали.

Таинственный и властный лист бумажный

Когда на деревах стали лопаться почки, острог был сработан. Кокорев и Лавров с товарищами в Томский город в обрат с попутной водой сторопились… И то сказать, Кузнецк — крепостца малая, Томскому городу не чета. Вокруг юртовщики рыщут, числом многие. Того и жди пожог учинят либо резню. В Томском много спокойней. Да и корма в Кузнецке съедены, голодом сидят казачки. На одной, почитай, колбе сидят кузнечане, благо тут ее — косой коси. С горькой издевкой прозвали служилые дикий этот чеснок «казацким салом».

С превеликим трудом добрались казаки до Томского острога. Полая вода несла утлые шитики, будто щепу. Полили обычные в это время года затяжные дожди, и разбухшая Томь жадно слизывала с берегов деревья, татарские хижины.

Несколько раз Кокорев с Лавровым посылали людей в побережные аилы на поиски съестного. Татары, завидев причаливавшие шитики, разбегались кто куда, и казаки ничего, кроме закопченных стен, в аилах не находили. Лишь однажды за все это время казакам повезло: в одном аиле они нашли берестяные короба талкана и связку вяленой рыбы. Рыба была несоленой, от нее лоснились бороды и губы. И муку ели прямо руками, она ложилась желто-серым слоем на масляные бороды. Короба были вместительные, насытились все. И только наевшись, заметили, сколь смешон вид их. Сидя на берегу, тыкали друг друга в припудренные бороды, гоготали ленивыми, сытыми голосами, потом пили до вздутия животов воду. Сытости этой им хватило ненадолго, и казаки добрались до Томского в чем жива душа от голода.

Однако и в Томском их ждал не мед. Долгая зима подобрала дочиста припасы томичей. Прибывшие из Кузнецка сразу же залезли в долг к начальным казакам. Назревала смута, которая приходила каждый раз, когда наступал голод.

Чуя ее приближение, томские воеводы умело повернули казачье недовольство в нужную для себя сторону.

— Осударю-царю об жалованье писать надобно, — смиренно отводя глаза в сторону, гугнявил воеводин писец.

— А кто ее повезет на Москву, гумагу эту? Уж не ты ли? — припечатал кулак к столешнице Митька Згибнев. — У нас не токмо коней, сбруи конской и той нетути — всю сожрали. Пехтурой, што ль, до Москвы-то шмыгать?.

— Будут кони! — рванул на груди рубаху писец. — Будут кони. Пишите челобитную. Сам к Федору Васильичу пойду, в ноги бухнусь, а добьюсь и коней, и нарочных.

Несколько дней ушло на обдумывание и сочинение челобитной. Пока шумели да кричали, все вроде просто было, а как дело дошло до бумаги, так все нужные мысли и слова куда-то выветрились. Попробуй-ка собери их вместе да запиши буквами — ничего не падает на бумагу. Казаку свычней саблей махать, а не пером водить. Робеет казачина перед бумажным листом…

Сидели служилые, потели, опасливо поглядывая на чертову бумагу. Уж и не рады, что связались с челобитной. Спасибо, писец подсказал — что и как.

А он, писец, драгоценной бумаги не жалел. Много листов было исписано и перечеркано, и вот, наконец, челобитная набело переписана.

«Царю государю и великому князю Михаилу Федоровичу всеа Русии бьют челом холопи твои Томсково города пешие казаки Федька Борисов, да Данилка Анисимов, да Стенька Ядринский, да Митька Згибнев, да Васька Казаков и во всех своих товарыщей место 45 человек. В нынешнем, государь, во 126-м году[20] по твоему царскому указу и по отписке твоего государева боярина и воеводы князя Ивана Семеновича Куракина твои государевы воеводы Федор Васильевич Бабарыкин да Гаврило Юдичь Хрипунов посылали нас холопей твоих на твою царскую службу в Кузнецы с сыном боярским с Остафьем с Харламовым, а велено нам холопем твоим на усть Кондобы в Кузнецкой земле острог поставить. И мы холопи твои пошли из Томскова города поздо, и до усть Кондобы, государь, не дошли, и зазимовали в Тюрюберской волости. И в Тюрюберскую, государь, волость пришли к нам ис Томского города тотарская голова Осип Кокорев да казачья голова Молчан Лавров, а с ними пришли на лыжах конные казаки. И из Тюрюберской волости, государь, пошли мы холопи твои с Остафьем Харламовым, да с Осипом Кокоревым, да с Молчаном с Лавровым и с конными казаками вместе в Кузнецкую землю и пришли на усть Кондобы реки и острог поставили, и крепи учинили, и кузнецких людей под твою царскую высокую руку привели и иные новые земли, и твой государев ясак с них взяли и привезли в Томской город к твоим государевым воеводам. А пошли мы холопи твои на твою царскую службу в Кузнецы без твоего царскаго жалованья. А дано нам холопем твоим твоего царского денежново жалованья на прошлой 125-й год полтретья рубля. И мы холопи твои, пошотчи на твою царскую службу в Кузнецы, должилися великими долгами, давали на себя кабалы, а имали в долг платье и обуви и харчь, и головы свои позакабалили, и животншков своих избыли, и в долгу, государь, погибли до конца без твоего царского жалованья. Милосердый царь, государь и великий князь Михайло Федорович всеа Русин, смилуйся, пожалуй нас холопей своих за нашу службишко и работу своим царским жалованьем, вели, государь, нам додати свое царское денежное жалованье на прошлой на 125-й год и на нынешний на 126-й год, чтоб нам холопем твоим без твоего царского жалованья на правеж в долгу в конец не погинуть и твоей царской службы впредь не отбыть. Царь государь, смилуйся, пожалуй».

Написали челобитную, излили в ней свои беды-печали, и вроде как на душе легче стало. Челобитная ходила из рук в руки; изжелта-белые листки шевелили казаки заскорузлыми пальцами, неумело царапая по буквам, по строчкам, читали по складам… И хотя никто толком не знал, когда и чем пожалует их государь и дойдет ли вообще эта челобитная до царя, каждый верил в магическую силу письменного слова, каждый казак с суеверным почтением и даже страхом глядел на белый бумажный столбец. С нее, с бумаги, начинались войны, читались смертные приговоры, — и летели отрубленные головы. Все важнейшие указы, оглашаемые на площадях бирючами-глашатаями, записывались на бумагу. Как же было не верить в ее всемогущую силу!

Воеводы Хрипунов и Боборыкин потирали руки:

— Пишите, пишите, забубённые головы! Все одно ваша галиматья в приказных бумагах завязнет… Ножей да пищалей не пужаются, перед бумажным листом робеют.

— Молодец, Ортюшка! — потрепал Боборыкин писаря по загривку. — Все как надо сработал. Дам я им лошадей. Не им дам, сам снаряжу нарочных в Москву. Все одно мне ясак в казну везть.

Федор Васильевич щелчками указательных пальцев снизу взбодрил торчащие кончики усов:

— И пущай казачки заместо того, чтоб гиль[21] заводить, ждут да надеются. Блажен, кто верует!..

— К вере-то еще и хлеб надобен, — вставила воеводиха, — а у них не токмо хлеба, отрубей нетути. Голодом оне сидят, будто не знаешь.

— На сей случай у нас с Гаврилой Юдичем кой-какой запасец имеется, — подмигнул Боборыкин Хрипунову. — И готовая мучица, и жито припасены. Милости просим, господа служилые, приходите, берите, ешьте на здоровье. Денег нету — берите в долг.

— Уж какие деньги! — хихикнул писец. — Не было их у казаков и не будет.

— Мне ихни копейки и не надобны, — отмахнулся воевода. — Соболей пущай мне несут. Копейка нонеча — зыбкая вещица, един соболь в цене. Рушатся царства, слетают короны, един соболь вечен и незыблем.

— Господь с тобой, господь с тобой, батюшка Федор Васильич! — мелко закрестилась воеводиха. — Словеса-то какие глаголишь. И скосила глаза в сторону Ортюшки-писца.

— Полно, матушка, тут все свои. Да ежели от кого навет на нас и изыдет, то кто тому поверит! А что касаемо мягкой рухляди, так мы с Гаврилой Юдичем стали бы нищебродами, уповая токмо на государево жалованье. А соболь што? Соболь, он сам в руки прет. Токмо не ленись, набивай им сундуки. Особливо сейчас, с прибавлением землиц Кузнецких. Дай-то бог Осташке Харламову крепостцу там добрую изладить!

А в это время Остафий Харламов с малыми людьми достраивал острог, валил лес да строил избы. Так уж вышло, что стал он, боярский сын, первым воеводой им самим сработанной крепости.

Первый воевода Кузнецка

Сильные люди всегда просты.

Л. Толстой

Работы в острожке подходили к концу, и Остафий уже присматривался к землицам, что лежали вкруг крепостцы, цепким крестьянским глазом прикидывал, где быть пастбищным и покосным угодьям, подмечал сугревные солнечные елани, гожие под пашню. Только он один не боялся бродить сам-друг с самопалишком по просыпающимся от сна перелескам. Жила в нем ненасытная любопытинка, пересиливавшая опаску получить стрелу в грудь.

Много занятного может подсмотреть в тайге одинокий человек. Остафий понимал так: в каждом человеке, как в матрешке, живут две души. Одна — напоказ людям, когда знаешь, что на тебя сторонние глаза зрят, другая — для себя, когда наедине с собой, к примеру, в тайге остаешься. На природе люди сбрасывают привычные маски, которые нацепили они для удобства общения с подобными себе.

Воевода нагибается и срывает голубовато-блеклый цветок сон-травы, стоящий в натаявшей лужице-снеговице, нежно трогает заскорузлыми пальцами это первое лесное диво. При казаках он этого не сделал бы.

Из-под его ног фыркнул рябчик и, будто выстреленный, умчался, панически вереща, в елушники.

Остафий поддает ногой прошлогоднюю шишку, нюхает пьянящий весенний воздух, и морщины на его черном обмороженном лице разглаживаются, он чувствует себя двадцатилетним. В курчавой с проседью бороде заблудилась детская улыбка. На лице застыло выражение рассеянности, которое обычно бывает отражением внутренней сосредоточенности.

«Места какие, лепота! Экая глухмень-тайбола! — восторженно думает Остафий. — Воздухи ровно меды стоялые».

Его охватывает беспричинная радость, точно сосны, и небо, и дальние горы в оторочке туч сотворены и угоены им, Остафием, и вот он осматривает свое хозяйство, радуясь тому, как удачно все это у него получилось.

Цурюкнула белка, нагнулась, посмотрела налево-направо и вскочила на лесину. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, едва уловимого запаха, прыгнула в дупло мертвого, убитого молнией кедра. И скрылась. Тут ее дом.

Здесь, в тайге, отступали каждодневные заботы о кормах, об ясаке, хлопоты с постройкой и на душу накатывало безоблачное, счастливое ощущение полноты жизни.

Те, кому привелось Остафия в наготе зреть, дивились тому премного. Дивились и устрашались: с головы до ног покрывали Остафия шрамы. Чье только железо не метило воина! Татарские сабли и стрелы кыргызиев, калмыцкие копья и засапожный нож беглого татя. Но по-прежнему надменно и прочно сидел он в седле. Смерть будто заигрывала с Харламовым. Однажды два коня были убиты под ним в одном бою. Последний конь, красный конь, неистовым костром метался на белом снегу. Окруженный со всех сторон смертями, бился Остафий, пока сабля в его руке не обломилась почти у самого эфеса. После этого бежал он по первому тонкому льду Черной речки. Лед не выдержал семипудовой тяжести его тела. Чудом выбравшись на противоположный берег, покрываясь на ветру ледяной коркой, добрался Остафий до Томского острога, переоделся, взял сухого зелья и со свежими людьми пустился в погоню за юртовщиками. Кыргызов настигли, полонили их князца и взяли крупный дуван.

— Видать, кто-то порато молится за тебя, Харламыч, — завидовали ему казаки и удивлялись равнодушию, с каким Остафий относился к собственному спасению.

И когда в очередной брани совсем уж чудом уцелел он и даже вышел из нее без единой царапины, тронуло дремучие казацкие души подозрение: не иначе, слово знает! Крути не крути, а не от мира сего человек. Тайну какую-то от людей для бога имеет.

За свою жизнь Остафий Харламов истопал бессчетно таежных верст, в таких задебряных местах бывал-живал, где человеком до него и не пахло, а вот кузнецкая тайга приглянулась ему сразу. Особенная она, тайга предгорий Кузнецкого Алатау. С лохматыми раскидистыми кедрами, с темнохвойными густющими пихтами, с цепким, ползучим «подшерстком»-стлаником.

По весне, когда гудели над предгорьями расхристанные ветры, любил Остафий слушать этот могучий и слитный гул, проникающий в самое нутро человечье, в душу, в мысли, под который так хорошо вспоминать о былом, уносясь мыслями в недавнее и давнее прошлое. Вся косматая тайга, распростершаяся медвежьей рваной шкурой от самого Камня до Кузнецких земель, представлялась Остафию в такие минуты.

«И сколько же русаков полегло в сих гиблых местах! Сколько нас еще поляжет в тысячеверстной лесной пустыне!» — удивлялся и холодел сердцем Остафий.

* * *

Невесть когда, еще задолго до Ермака Тимофеича, россияне хаживали за Камень, шаг за шагом продвигались встречь солнцу. Безвестны имена их, забыт их подвиг, но остались тропы, пробитые ими, по которым потом прошли другие. Приходили чужане, перехлестнутые лямками холщовых сумок, в места дикие, необжитые, приплывали на утлых шитиках с распяленной вместо паруса сырой шкурой. Которые и под чужими именами, с обрывками цепи на ногах. С кряком, всласть, со всего плеча деревья рубили. Подставляли спины могутные под смолистые хлысты, треща хребтинами, оклады ставили. Отрезанные от родных мест тысячеверстной беспутицей, мучимые цингой и голодом, обихаживали землицу в малолюдье, в чужом краю. Многие мысленно не раз возвращались на родину по тому пути, которым пришли сюда, в мыслях одолевая гиблые лесные пустыни. Но сибирская земля накрепко приковывала крестьянина к новому месту. Каждодневные заботы о хлебе постепенно поглощали память о покинутой сторонушке. Неулыбчивый и суровый край платил добром за заботу о нем. И оживала жизнь в медвежьих задебряных углах, вырастали срубы избяные. Запестрели на еланях вкруг тесовых деревень, станков да заимок черные клинья запашек. До надсады, с трудом подымали русские люди сибирскую целину. По весне неуверенной рукой бросали зерно в маслянистую загадочную почву. Хлеба всходили, лето бежало. Молодая луна нарождалась.

Над крутым убережьем Притомья сшибались хмурые лбы туч в золотых окоемах, ветерки рябили воду; долго копилась тишина, и где-то предупреждающе рокотал бархатистый гром, и вдруг огненная трещина в дюжину разломистых колен распарывала с треском купол, крупные капли цыплятами склевывали рябь на воде. Сверху тянулись стеклянные пальцы ливня, вздрагивали травы, и земля, счастливая, простоволосая, покорно и охотно мокла, впитывая в себя ласку дождя, набирая влагу в тарбаганьи норы про запас.

Весело полоскались в струях прибрежные ивняки. Из тайги тянуло грибным духом, прелью, промытой сосновой хвоей. Фиолетовая, обугленная с краев туча уплывала, земля хмелела от крепкого настоя трав и чувствовала себя здоровой и молодой. А после держалась недокучливая ласковая теплынь. Вслед за дождем выметывало по грудь луговое разнотравье, поднимались надо всем белые зонтики морковника, головами кивали кашки, невестилась медуница, раскачивались желтоглазые ромашки, и все это пахло, пахло…

В заполонье дремучих трав бились перепела, сновали овсянки, исходила щебетом птичья мелюзга, и, точно привязанный к сини невидимыми нитями, трепетал и подзванивал сверху жаворонок.

Потом в луговинах по Томи вскипали сенокосы. При конце кошенины, словно шеломы, поднялись на лугах зароды духовитого сена.

Кануло новолуние в дурманах вянущих трав. Луна окривела и покатилась на извод, настали черные ночи. Приспел август-хлебодар, ячмень созрел, и земля, допрежь сохи не знавшая, благодарно заколосилась злаками. Нарождались у смуглых татарских девок русоголовые ребятишки, а у новоселок-россиянок рождались детишки с татарскими глазами. Неумело молились новокрещенные татарки русскому богу за мужей своих — русских казаков, ушедших в поход. И вырастали в чужедальном краю русские погосты с черными крестами. Навсегда повенчана судьбина казацкая со студеной землею Сибирской.

От мора ли, от голода ль, от стрелы ли вражьей гибли первопроходцы. Тайга кормила, поила, тайга и погребала. Многих перемолола тайга безжалостными зубами. Но уже пущен был первый корень в земли новые. И пошли, потянулись новяки — по своей воле, по указу ли цареву — взамен тех, загибших. Не казацкие пищали, не жестокость воевод покорили земли Сибирские, покорили их соха да двужильность мужицкая, трудолюбие работного человека. А еще — широта души русской.

Аглицкие, свейские да немецкие путешественники, из Сибири вернувшись, русских в своих книгах ставили в пример гишпанским захватчикам, кои истребляли жителей Вест-Индии немилосердно.

И полвека не прошло, как Ермак Тимофеевич под корень срубил остатки Чингизова царства, головой заплатив за это. Потомок некогда сломленного русичами желтолицего Батыя бесславно бежал от русских же. Взята столица Сибирского ханства — Кашлык. Под напором казаков пала последняя крепость Кучума — Абалак. Распалось лоскутное одеяло Сибирского ханства.

Еще не сгнили на волоку меж Серебрянкой и Баранчою Ермаковы старые суда. А уж цепь городов русских протянулась по берегам сибирских рек. Спервоначала притулилось к Камню Верхотурье. Городок, будто соболь хвостом, хвойной густелью укрылся.

Застучали бойкие топоры, зашаркали пилы, въедаясь в дерево, зажужжало точило, облизывая сталь топоров. Падали необъятные дерева, русичи долбили из них однодеревки, распирали борта укрепами, устанавливали на днища упруги, к бортам нашивали надсады, стелили палубы. Словно гуси на воду, порхнули каюки, лодьи да шитики, чтоб развезти первопроходцев по всей Сибири. Поплыли дощаники вниз по Туре — к Чимга-Туре[22] пристали. Опрежь других городов обросла Тюмень промыслами: «Град сей не зело велик, но вельми красен». Пообжился народ, стал сукно валять, сапоги тачать, варить мыло, смолу курить да суда смолить. У каждого свое рукомесло.

А уж далее, водой, путь лежит на восток — к самому Тобольску. Заложил его год спустя после Тюмени в осьмнадцати верстах от недавней столицы Кучума — Кашлыка — письменный голова Данила Чулков. Казаки Данилы Чулкова с самого начала поразили воображение татар. Придя под Кашлык, русские не принялись за починку лодей, как это бывает после долгого плаванья. Они занялись невероятным делом: стали разбирать суда, на которых приплыли. Смолистый лодейный лес пошел на закладку будущей столицы Сибири. Вместо ханской столицы с десятком юрт стал Тобольск головой всея Сибири. Неверстанная, суровая, богатая страна сбросила лохмотья Кучумова ханства. Русичи не токмо воители, но и строители. Такое после Кашлыка сработали: не город — диво. И то была победа — Ермаковой под стать.

Притирались, срастались с Тобольском ближние татары: подле русских спокойней. Вкупе с казаками воевали разбойных князьков. Ох, и крепок острог Тобольский, тоже и город ладен, по-крестьянски кряжист да плечист! Промеж Тоболом да излукой Иртыша высоко стоит острог на крутояре. Стены сложены из осьмивершковых бревен кондовых, а по ним бойницы о двуряд: по подошве да по верху. По стене — ход сокрытый. А на подоле[23] по-над Иртышом, вкруг острога, кабаки, пивоварни да рыбный торг, амбары соляные да житные, избы кондовые в два жилья. Улицы мощены плахами толстенными. В малых двориках — по шесть сажен поперешнику — живет работный люд, тоболяки-простолюдины: шубники да мыльники, рыбники да калашники, свечники да крупенники, разнотоварные купчишки-торговцы в отъезжую. Тобольская работа на большой славе живет. А работают разное: от матрешек точеных до лукошек плетеных. Тоже и всякий другой щепной да резной товар.

Раздается вширь предградье с пестрой чересполосицей запашек. И над всем этим разнодворьем высится крепость. Резной шкатулкой суздальской работы смотрится Тобольск. Воеводит тут князь Матвей Михайлович Годунов, всех Сибирских земель управитель[24], а с ним рядом — архиепископ всея Сибири, высокомерный и властный Киприан. Где надо, силой правят, а где сила не берет — бога зовут в помощники. За время служения своего в Сибири учредил Киприан двенадцать монастырей, которые окромя христианства насаждали среди азиатцев также и грамоту. Был и еще труд на счету Киприановых добрых дел. Перед отъездом на Русь собрал он оставшихся в живых сподвижников Ермака, и поведали ему старики о делах достославного покорителя Сибири, кто изустно, а многие и в грамотках, — благо немало ермаковцев оказались грамотеями. Имена Ермака Тимофеевича и казаков его, убиенных при покорении Сибири, занес архиепископ в синодик Софийской соборной церкви, заповедав протодиакону ежегод в неделю православия поминать всегласно имена славных сих воинов и возглашать вечную им память. Грамотки же казаков о завоевании царства Сибирского Киприан сличил, выверил, дополнил и свел воедино в бесценный тот труд, что известен под именем первой сибирской летописи.

Тобольск — город многоязыкий. Посеред русских кабаков да лавиц стоят в нем татарские караван-сараи. Отдыхают в них купцы богатые да пузатые из калмыцких землиц, караван-баши[25] из Бухары, зеленый чай с восточными сладостями пьют до седьмого пота, о ценах разговаривают.

Нет богаче купцов бухарских. А живут они в Тобольске за Абрамовкой-речкой, на Пиляцких улицах. Их приказчики водят караваны в Кашгар, в Ташкент, в Бухару, и никто не смеет задерживать их. Еще Федор Иоаннович в 1596 году повелел «в сибирских городах принимать торговых бухарцев с возможным приятством и с привозимых товаров пошлин не брать». И потекли в Тобольск со всей Азии товары невиданные, дохнуло на сибирский город пряным ароматом южных базаров.

А российского купца торговое дело толкало в самое пекло родовых распрей, к немирным инородцам. Не все купцы были путешественниками, но все первые путешественники были купцами. И попадал кизилбашский[26] платок на плечи красавицы жены какого-нибудь кузнецкого паштыка, и болталась у казака на поясе сабля дамасской стали или трухменский[27] кривой клинок.

Где водою, где волоком везли торговые люди свои товары от одного сибирского города к другому. В лютый холод, зимой, по великим снегам, шел бесстрашный русский торговец. Зимнее бездорожье лишало торговца возможности пользоваться лошадьми. За приказчиком шли на лыжах юртовщики, впряженные в нарты, — тащили грузы.

Проходили заставы с мытными дворами[28] под неусыпным оком стрельцов: не везут ли заповедный товар — вино да табак? На заставах заручались проезжими грамотами, в коих сказано примерно так: «да с ним же, Мишкою, для нартные тяги промышленные люди Карпушка Важенин да Васька Провов» или: «да с ним же, Федькою, для нартной тяги гулящий человек Мишка Григорьев».

Легкий на подъем купец российский, попав в Сибирь, мерял землю не верстами, а «днищами» переходов — столь велики здесь расстояния. Из Сибири обратно товар не возили.

«Ох и студен сей край и просторен еси!»

Мимоездом заглядывали в татарские аилы да в юрты телеутов, меняя бусы на меха, платки на кожи, внося в продымленный улусный быт русскую красоту да опрятность. Рискуя головой, исполняли купцы наказы воевод: замиряли хищных кочевых князцов с уездными русскими управителями.

Воевода и за тем дозирать должен, чтоб под видом купцов не пробрались в город разбойники, тоже и шептуны. Воеводские истцы[29] толкаются среди пестрого люда на крестцах и в заулках, приглядываются да прислушиваются. Смутьянов и нетчиков хватают и в пытошную — языки развязывать.

Со всей Сибири стекаются новости в Тобольск.

Тобольск возник в 1587 году. И пошли от него остроги, острожки и поселения неутомимых русских землепроходцев встречь солнцу и на север — в Страну Мраков.

Русские поселения росли быстро. Непаханые, тучные сибирские земли притягивали к себе обездоленного российского мужика.

Потянулись беглецы-утеклецы в те места, что поглуше, — «на Беловодье». «Виноватая Россия» спасалась за Камнем, как в материнской пазухе.

По большим городам на базарных площадях прибирали в то время охочих для переселения в Сибирь и на цареву службу. Вкупались они в артели, уезжали в безвестность, печаловались, снимаясь с насиженных мест, целовали землю дедов, что была не гораздо ласкова к смерду. Напослед давали переселенцам по медному грошу: в Сибирь пришедши, воеводам сдали б, а уж те сочтут, сколь приборных пришло, сколь побежало, сколь в дороге преставилось.

Князь Ишей Номчин

Во главе киргизских князей стоял энергичный и умный князь Ишей, первый попытавшийся объединить разрозненных киргизов и оградить их от непрошеных собирателей дани.

Акад. В. В. Бартольд

Три года прошло со дня позорного бегства Ишея от русских, а князя все еще преследовали страхи. Снилась ему чудная голова с коровьими ноздрями и с бородою как лопата. И будто голос у головы той был громкий, как у казачьей пищали, а язык во рту огнем плевался. Каждую ночь гонялась за Ишеем проклятая башка, а он бежал от нее и прятался в тайге, в горах и степных увалах. Но везде находила его башка с коровьими ноздрями и принималась орать на него ружейным голосом. Однажды башка настигла князя и чихнула ему прямо в лицо. Ишей проснулся весь в холодном поту, и не могли его успокоить ни арака, ни ласковые жены. Чтобы отвлечься от черных мыслей, Ишей прибег к последнему средству: стал курить шайтаново зелье — анашу.

Говорят, время лечит лучше шамана. Три года не вылечили князя от страха и позора.

Лета 1618-го в марте, когда охотники притомских аилов еще читали в тайге следы соболя, русые люди явились на древнюю абинскую землю снова. На берегах Кондомы застучали топоры. Падали молчаливые лиственницы, и возникали стены крепости — Кузнецкого острога.

Князь понял, что пущинский городок, нагнавший на него столько страху, — игрушка в сравненье с новой казачьей крепостью.

Поползли по улусам липкие слухи: кончается власть кыргызов; сплелись старики жидкими бородами — в душном сумраке юрт шелестел шепоток: конец приходит князю Ишейке. Даже недавние таныши Иженей и Табун откачнулись от Ишея. Кому охота привязывать себя к коню раненому? Доползли слухи до князя Ишея. Шевельнул бровью князь. Глаза из-под набрякших век иглами жались в чалчи[30], перебирая их всех по одному. И попятились в страхе все, кто был подле. Лишь шаман, тенью стоявший за спиной князя, посмел нарушить молчание. Улыбнулся лисьей своей улыбкой и сказал так:

— О мудрейший! Да перейдут ко мне твои болезни! Белые тулаи и раньше приходили на нашу землю, да невелик албан собирали. Духи милостивы. Русины опять уйдут ни с чем.

Князь метнул на шамана быстрый — искоса, через плечо, взгляд. Он подавил в себе нетерпеливое желание прихлопнуть кама, как назойливого комара.

В последнее время ни камланье его, ни жертвоприношения не помогали: жалкая горстка казаков наголову разбила полтумена (пять тысяч!) кыргызов. А теперь Томский город прислал отряд бородачей покрупнее, и они, не мешкая, принялись собирать алман с его, князя Ишея, данников.

— Из твоих цветистых речей не сделаешь даже кошмы! — взвился Ишей. — Воевать же с тулаями не кошмой надо. Огненные палки нам нужны! Это земля кыргызов, — повел он рукой вокруг. — И все тут наше: тайга и степи, данники и скот. Нам оставили их наши предки. Что станет с кыргызами, когда тулаи заполонят землю предков? Земля будет стонать под ногами пришельцев. Тулаи станут топить нашими божками очаги, а вместо кермежеков развесят лик своего сердитого бога. И ты, шаман, вместе с другими людьми Степи научишься подобно урусам молиться на крестовину…

Мы, улусные князья, разобщены. Мы рыщем вместе с нашими нукерами подобно волкам. А урусы идут лавиной, повинуясь единой силе — своему царю.

Могут ли одинокие камни противостоять лавине? Только объединившись, сможем мы остановить лавину. Поймут ли это когда-нибудь степные владыки? Смирят ли гордыню и придут ли наконец с поклоном к юрте Кожебая? Тысячи дымов рассыпаны от Енисея до Мрассу. Только собрав их все воедино, можно прогнать слуг белого царя. Что тебе, шаман, говорят об этом боги?

Шамап закрыл глаза и закачал головой, представив тысячи и тысячи дымов бесчисленных кыргызских становищ, собранных вместе.

— Лучший князь[31] Кожебай давно уже мертвый барс, — тихо сказал шаман. — Кто теперь повинуется старцу Кожебаю? Улусные князья послушают скорее тебя, чем Лучшего князя. Тебе ли говорить об этом?..

Ты верно сказал, владыка, — поднял шаман глаза на Ишея. — Надо, наконец, собрать степных людей вместе. Но сделать это может не дряхлый Кожебай, а ты. Отбери или купи у казаков побольше огненных палок, часто и далеко стреляющих, и вооружи ими степняков. Собери под свою руку также абинцев, шалкалцев, кумандинцев и других людей тайги, твоих кыштымов. Научи их хитростям войны, засадам в горах, сраженьям в степи.

Трудные настали времена. Многие твои кыштымы готовы вот-вот переметнуться к тулаям. Надо задобрить их улуг-кижи[32] подарками и обещаниями, где хитростью, где ласкою привлечь тадар-кижи[33] на нашу сторону. Прошло время, когда с ними можно было разговаривать лишь на языке плетей и кинжалов. Пусти в ход весь свой ум, всю хитрость, и да помогут тебе духи в этом святом деле!

Шаман воздел руки к небу и молитвенно прикрыл глаза. А Ишей вскочил и зашагал по юрте. Слова шамана расшевелили в нем давно копившееся раздражение. Легко сказать, «собери всех князцов вместе». Одно дело собраться в тургун[34] — угнать чужих баранов. Иное дело — оборотить князцов против русских. Кто отважится подставить себя под выстрелы? Разве что сумасшедший?.. На всем Алатау не найдется, пожалуй, желающих с копьем да луком лезть против огненных русских палок. Нет, спасение тут только в одном: самим завладеть огненным боем. И чем быстрее — тем лучше…

Ишей тяжело опустился на кошму и нетерпеливо щелкнул пальцами. Тотчас явился чалчи — подал ему комзу с анашой.

Целую ночь курил зелье князь, сидя на белой, как снег, постельной кошме, а когда солнце поднялось выше самой высокой лиственницы, кликнул трех молодых нукеров-батыров и велел на аркане привести одного из белокурых пришельцев.

Смерть Албанчи

Утро выдалось румяное, словно пирог из печки. Тальниковой свежестью, мокрым песком пахло от Кондомы, к Тоому-реке текущей. Тальники роняли слезы в торопливую розовую воду. От этих капель на воде делалось множество кругов. Солнце отражалось в них, дробясь и плавясь. Сквозь воду сочно сияли со дна камни. Береговые пихтухи и сосны потели смолой, и она янтарно желтела под солнцем.

Кусты тальника вздрогнули, и в зарослях показалось смуглое лицо кыргыза. Согнувшись по-рысьи, лазутчик вглядывался в незнакомое строение. На восточном берегу реки против того места, где Кондома встречается с Томом, высился острог из свежесрубленных лиственничных стволов. Над ним — островерхие башни с бойницами. Теневые скаты башенных крыш мокры от росы. Крепость стояла у подножья горы и имела вид загадочный и внушительный.

Пришельцу показалось даже, что она, как хитрый человек, скрывает что-то неведомое для постороннего.

Хищная фигура кыргыза была напряжена, страх удерживал его от неосторожных шагов, любопытство было сильнее. Оглянувшись, юртовщик не заметил ничего опасного. Вокруг стояла чуткая тишина раннего утра. Из острога слабо доносился стук топора — русичи работали с восхода солнца.

Лазутчик шагнул к острогу, и в то же мгновение откуда-то справа возникла темная фигура всадника в холщовом шабуре.

Глазам кыргыза фигура в татарской одежде показалась большой и грозной. Абинец туго натянул поводья, и конь под ним взвился на дыбы. Кыргыз вскинул копье, но всадник увернулся. «Дзиу!» — взвизгнуло в воздухе. Что-то горячее впилось ему в шею. Верхушки кедров и стены острога закачались, поплыли перед глазами. Захрипев, лазутчик упал во мхи.

Абинец опустил лук в саадак. Со стороны острога к убитому спешили люди.

Казаки обступили скрюченное остывающее тело, хмурились, разглядывая пропыленный халат и стрелу, торчащую из шеи убитого. Стрела была с костяным шариком-свистулькой и среди татар звалась «поющей смертью». На мху просыпанной брусникой краснела кровь.

Вдалеке плясала темная фигура всадника. Казаки всматривались в уменьшавшуюся и уже еле видимую вдали фигуру абинца. Все глуше доносился удалявшийся торопливый перебор конских копыт.

— Зачем татарину понадобилось убивать кыргыза? — терялись в догадках казаки.

— Базаяк это! Абинской волости паштык, — догадался Пятко Кызылов. — Мало у кого из татар есть лошади, да и те — кожа и кости. Един Базаяк карабаиром володеет. Дюже не любит кыргызцев татарин сей…

Убитого перевернули на спину, и в правом ухе его качнулась серебряная серьга — таганчик, знак сборщика албана — албанчи.

В крепостцу возвращались разгоряченные виденным.

— Шиша он убил, лазутчика кыргызского, — с уверенностью басил Пятко. — Шиш сей не иначе как Ишейкой подослан.

— Видал, серьга у ево в ухе?

— Лютует князец-то. За пущинскую трепку зло на татарах срывает. Опосля того нашего похода небось еще не очухался.

— Веками кыргызцы татар обирали, а тут возьми и явись мы. Да такой трепки юртовщикам дали, и-эх!

— Не по нутру им с нами ясаки делить, это верно.

— С Ишейкой у нас давние счеты, — встрял в разговор Федор Дека. — Из Алтысарской землицы он. Я его к примеру, как тебя вот зрил, хотел было в закладчики к воеводе привесть, да утек он. Хитрющая бестия! Весь в папашу свово, Номчу. Пожалуй, ишшо и похитрей тово будет. А уж жаден! Ни татарам, ни своим же кыргызцам житья не дает: у всех своих суседей пастбишша поотбирал, и все у ево в долгах, как в шелках. Во как! Вольготно, с размашкой живет степной князь. По степи с пастбишша на пастбишше кочует со стадами своими и черными людьми. А как на новое место придет, и тут юрту свою белую, войлочную ставит, пир справляет: баранов режет да араку пьет… А еще у Ишейки много воинов и собак. Вон караулят юрту, чтоб князя не украли, а собаки караулят воинов — чтоб в степь не удрали. Вои же и подати ему с татар сбирают. Многие сеоки от Енисея до Брассы-реки албан Ишею платят. А как татарове в бедность придут, и тут Ишейка находит, что брать: жен с детьми малыми «за долги» имает, а то и самих бедолаг в рабы берет. На аркане, ровно скот, связками гонют кыргызы бедноту на продажу. А уж который бедняк в ясырь[35] попал — тот вовсе пропал. Кровавыми слезми плачут кузнецы, ан ништо поделать не могут. Потому как кыргызец верхоконный. а татарин-то пеш. К тому ж и обворужен кыргызец супротив татарина богато, хотя нет у него, как у нас, огненного бою.

— Вестимо! — вздохнул Омелька Кудреватых. — Как есть, несчастный народ кузнецы эти. Со всех сторон на них черные колмаки да кыргызцы прут. Окромя того, еще и белые колмаки утесненья вершат. Вот и получается, что совсем пропащая ихня жисть! Искони платят за спокой свой непрочный соболями да железом. А всему беда — розность ихня. От аила до аила верстов, почитай, тридцать и боле. Пехом много ли находишь? Однова в году токмо и видятся — когда на мольбишша к святой горе сходятся. А кыргызцы, те живут купно, улусами. По улусной земле кочуют, улусному князцу прямят да с безлошадных татар албан имают. Искони сия неправда идет. Вроде перед богом-то все равны. Ан татарин у кыргызца завсегда в долгу, потому как отпор ему дать немочен. Жили б татарове купно, не токмо кыргызцы, сам черт им не был бы страшен. Им и прозвишше «шоры» — печальники, значит…

Жестокость

Внезапно же приде к нему смерть, образ имея страшен, а обличие имея человеческо, — грозно ж видети ея и ужасно зрети ея!

Повесть о прении живота со смертью

Недобрым был тот день для князя. В полдень, когда солнце стояло высоко над отрогами, прискакали с Кондомы верные люди, вбежали, запыхавшись, упали в ноги: — Не гневись, хозяин! Да перейдут к нам твои болезни. Худой табыш[36] мы тебе привезли. Албанчи Абрай, посланный тобой к стенам крепости, убит бородатыми людьми.

Будто подбросило князя с кошмы, лицо гневом перекосилось. Диким зверем заметался между нукерами, застывшими в страхе. Весь день Ишей был зол, как сотня голодных волков.

Неудача ходила за ним по пятам…

* * *

…Впервые Ишей увидел убийство, когда ему было немногим более шести лет. С тех пор князь видел много смертей, но эта запомнилась ему навсегда.

Возле юрты возились несколько малышей. Они барахтались в песке, награждая друг друга шлепками. Раззадорившись, Ишей толкнул шестилетнего ясыря, и они с хохотом схватились бороться. Телеут был сильнее, и Ишей тут же оказался на лопатках. Княжич распалился и укусил мальчика за руку.

— А ты убей его! — приказал хриплый голос.

Мальчики испуганно вскочили. У входа в юрту стоял отец Ишея — князь Номча.

— Убей мальчишку! — ласково повторил Номча, протягивая сыну кривой нож.

Ишей отшатнулся от протянутой руки отца, в которой тускло поблескивало лезвие. Маленький телеут съежился от страха. Ему хотелось закричать, убежать или зарыться в землю, но взгляд старого Номчи, как глаза гюрзы, удерживал его на месте.

— Он твой ясырь, ты можешь его убить! — осклабился Номча. — Я привез его специально для тебя.

Сын с ужасом смотрел на князя. Нерешительность княжича начинала Номчу бесить.

— Жалость не достойна воина! — вышел из себя князь и, сделав два мягких шага, резким движением вогнал нож в грудь мальчика. В память Ишея врезалась скрюченная фигурка маленького телеута и песок в темных накрапах крови.

Номча исподволь приучал своего отпрыска к виду крови. Жестокость была испытанным оружием князя. Сеоки трепетали при одном его имени. А тайша черных калмыков Хара-Хула ценил именно эту черту в своем вассале. Князец Номча был верной стрелой в колчане Хара-Хулы. Никто не собирал для него столько албана, сколько он, Номча. При этом он умудрялся одновременно угождать и Алтын-хану, так, что заслужил право лицезреть его ноги — почесть, коей не удостаивался даже Лучший князец Кыргызской земли Кожебай, — был там обласкан и одарен высшей ханской милостью — пайцзой[37]. Эта награда так подействовала на ханское окружение, что перед Номчей стали заискивать даже видные монголы. Две луны он пил арзу[38] с ближайшими советниками Алтын-хана.

— Меньше людей, меньше врагов, — внушал Номча сыну, — нужно, однако, кыштымов оставлять, а то албан не с кого собирать будет.

Князь Номча был мудр, как змий, злобен, как волк, и осторожен, словно рысь. Когда глава торгоутов Хо-Урлюк и чоросский тайша Хара-Хула принялись опустошать владения друг друга, Номча со всеми своими табунами, рабами, женами, черными и средними улусными людьми на время откочевал в долину Чулыма. Там было безопаснее и можно было вволю грабить аилы чулымских татар.

«Спор волков не разрешить росомахе», — благоразумно решил тогда Номча. Зато едва ганданы[39] возвещали о новых победах Хара-Хулы, Номча немедля присылал победителю подарки и заверения в преданности ему, Хара-Хуле.

Нелегко было Номче сохранять самостоятельность. Земля кыргызов оказалась меж двух огней: с юга давил на кыргызов сильный сосед — монгольский Алтын-хан, с юго-запада и запада наезжали сборщики податей джунгарских тайшей. И вот уже третья, неведомая сила стала являться глазам Номчи с северо-запада — русобородые посланцы могучего царства урусов. Не успев еще проявиться полностью, сила эта уже заставила Номчу насторожиться. Лихорадочно принялся князь метаться по улусам, заручаясь поддержкой улусных владык. Потучневший и безучастный ко всему Кожебай равнодушно наблюдал за метаниями Номчи. А Номча с горечью замечал, что и сам стареет и, пожалуй, уже не увидит землю кыргызов свободной от засилья соседей.

В это время распри между Алтын-ханом и Хара-Хулой вспыхнули с новой силой. Каждый предъявлял права на енисейские землицы и вассалов. Землю кыргызов рвали на куски. Старый Номча устал ходить по острию клинка, устал изворачиваться в услужении двум хозяевам сразу. Он ловил себя на мысли, что делает именно то, что от него ожидают изворотливые князцы, — ведет свою привычную, но в данном случае навязанную ему, двойную игру. Его раздражали запоздалые притязания монголов. Как он утомлен этим! Не пора ли уйти в сторону, переждать, осмотреться, пожить хоть какое-то время спокойно?

И тут взоры его невольно обратились в сторону могучего северного соседа: урусы! Вот кто мог спасти его от притязаний монголов. Не враждовать с русскими, а признать их силу надо. Лучше один русский царь, чем целая свора капризных владык.

«Когда повозкой правят сразу несколько возниц, и каждый при этом норовит дернуть за свою вожжу — куда коню идти, куда он завезет повозку? Кыргызскому коню нужен один, но крепкий возница», — так решил мудрый князь Номча. А рассудив так, стал собирать посольство в Томский город — проситься в русское подданство.

Это, однако, вовсе не значило, что старый князь расстался с мыслью о независимости. При первой же возможности он попытается избавиться и от опеки казаков. Придет время, когда он будет повелевать, а не повиноваться. Пусть зюнгары и урусы побольше убивают друг друга, пусть каждый тянет к себе веревку, что свил Номча. А когда борьба их обескровит — вот тут-то князь и скажет свое слово. Придет такой день, он в это твердо верит. Не вечно кыргызскому князю быть камчой в руке владетельного монгола. Ну а пока он, Номча, наденет маску смирения. Так надо…

Зверь в ненастье таится в тайной норе, в берлоге, в терпеливом ожидании конца непогоды. Подобно зверю Номча затаился, ушел в себя, в свои угрюмые мысли, в ожидании иных, светлых времен — жизнь научила его терпеть и ждать.

Хитря и угождая двум правителям сразу, с годами Номча научился выходить из воды сухим. Он давно уже освободился от понятия о добре и зле. У него другое добро — благо собственного улуса, и другое зло — покушение на его самостоятельность. Для Номчи нет дурных поступков, есть только ошибки. Сейчас важно не ошибиться, не попасть в западню. Ошибка может стоить ему жизни.

Сам ехать в Томский город князь не решился: кто знает, не посадит ли томское начальство Номчу в аманатскую, памятуя о прошлых его разбоях? Не хотел он туда посылать и кого-то из улусных князцов, никому из них до конца не доверяя: сегодня они прямят Алтын-хану, завтра — тайшам, а послезавтра заигрывают с русскими. Шаткий и хитроумный народ кочевые князцы, а настоящей-то мудрости и нету ни в ком, дальше своего носа не видят. В этом Номча еще раз убедился, пытаясь склонить их на сторону русских. Ездил от улуса к улусу, заводил осторожные разговоры, но, обнаружив, что его и не слушают, и просто опасаются, перестал тратить время впустую: одного с Номчей языка люди, а попробуй с ними договориться.

Тогда он напрямую, без обиняков, предложил присоединиться к русским самому Лучшему князцу, Кожебаю. Прельщал его немалыми выгодами. Кожебай закрутил плешивой головой, оборвал Номчу резко:

— Совсем ты, Номча, под старость избегался. Как лиса, хитрый стал. Бродишь по чужой степи, мало тебе, что ли, твоей земли, улусной? Кочевал бы в своих, алтысарских землях, пока они еще твои. Рыщешь чего-то, мечешься. Не знаешь, какому богу молиться, какому хану кланяться. Тьфу!..

А князцы Ноян и Кошкай над Номчей даже посмеялись. Прежде они себе этого не позволили бы.

— Ах, вот вы как заговорили! Смеетесь!.. — взорвался Номча. — Смеялся заяц, да волку в пасть угодил. Как заговорят огненные казацкие палки, по-другому смеяться будете…

Сказал так и послал в Томский город… собственную жену. Самую умную и самую любимую из своих жен не пожалел Номча для такого посольства.

Жену Номча в Томский город не с пустом послал — соболей она в счет будущего ясака повезла: чем еще, как не ясаком, можно доказать урусам свою готовность к шертованию? И велел хитрый князец томским головам передать, что остальных ясачных соболей привезет сам. Если, конечно, томское начальство примет его жену княжеского чина достойно.

Перед отъездом любимица Номчи вдруг загорюнилась:

— Послушай, господин! Там, куда ты меня отправляешь, ждут ли нас? Нынешних томских нойонов не хвалят. Томские нойоны и своих людей теперь не щадят, не то что кыргыэов. Кто нас ждет в Томском?

— Ждут, ждут, — на минуту задумавшись, нетерпеливо-поспешно затараторил Номча. — Не нас, так соболей наших ждут. Кто когда от соболей отказывался?

— Воля твоя, — потупилась жонка. — Только ведь ты воевал их людей, скот угонял, жег аилы…

— За набеги те, прошлые, они и моих жизней взяли. Чего о них вспоминать! — отмахнулся от неприятного разговора князь.

Он знал, что прежде князцы Исек и Татуш в Томский город ездили и даже шертовали русским. Возвращались успокоенные подарками и обласканные. Но то было прежде. А нынче дурная слава ходит о томских головах Ржевском и Бартеневе. Надежные люди Номче доносили, что в обычае Ржевского и Бартенева пытки да издевательства. Многие над ясачными насильства исходят от этих новых нойонов. Смекнул Номча, что для сношений с русскими выбрал не самое лучшее время, но у него не было иного выхода.

Ласкою, а не жесточью призывать людей иных, новых землиц под государеву высокую руку, избегать лишних смут да кроволитья — этот извечный государев наказ напрочь забыли Матвей Ржевский и Семен Бартенев. Недолгое их правление томским краем было отмечено грабежом ясачных, взяточничеством и пьяным разгулом. Вот к этим-то головам и отправил кыргызский князец Номча свою жену.

И алтысарцы, и алтырцы, и байгулы, и ачинцы, и тынцы, и тубинцы, и иные люди кыргызского языка — вся Степь — с настороженным и выжидательным любопытством следили за исходом Номчина посольства. А события развертывались так.

В один из невидных зимних дней на подходе к Томскому замаячили верхоконные фигуры. По упружистой, неумаянной их посадке и одеждам нетрудно было распознать в наездниках степняков.

— Кыргызцы! Кыргызцы идут! — забеспокоились дозорные в сторожевых шалашах и на вышках. — И как мы их проглядели? Угораздило же подпустить живорезов к самому тыну!

Зазвонил, заухал торопливо и тревожно всполошный колокол. Хватая пищали, выскакивали из изб казаки, мчались к стрельницам и бойницам. Однако кыргызы, похоже, и не помышляли нападать. Не доходя саженей двести, они спешились и повели коней в поводу. Казаки недоуменно переглянулись:

— Никак, они с посольством к нам… Вскоре уже можно было разглядеть их лица и одежду, и тут все узрели в числе приехавших жонку, невысокую, миловидную смуглянку, далеко не старых еще лет, одетую в соболью добрую шубу. На лице ее, видно от усталости, застыло капризное выражение. Это и была жена Номчи.

* * *

Весть о приезде кыргызов застала томских голов за любезным их сердцу препровождением времени. В съезжей избе густо перемешались запахи пота, кислых овчин и самогонки-бормотухи, тот неистребимый и стойкий дух пьянства и запустения, которым стены съезжей успели пропитаться за время пребывания в них Матвея Ржевского и Семена Бартенева. Всполошный колокол лишь на минуту отвлек их от пития. Не донеся чарок до губ, они недоуменно и тупо воззрились друг на друга, как бы вопрошая, послышался им этот тягучий, стонущий звон, или он есть на самом деле, как и опасность, которую он возвещает?

— Надо полюбопытствовать, какая холера там стряслась, — поставил невыпитую чарку на стол Бартенев.

— Ты, Кирилка, выбеги-ка, спроси, чего они там?.. — толкнул Ржевский в бок подьячего Кирилку Федотова, спавшего тут же, за столом, возле недопитой чарки. — Звонят чегой-то. А чего — не понять.

Он хотел еще что-то сказать, поискал подходящее слово, но не нашел его, а только икнул и снова поднес чарку к губам.

В этот миг в дверях показалась всклокоченная голова толмача Есыря Дружины.

— Кыргызцы прибыли! Номчина князца послы. И жонка Номчи с ними. В соболях вся как есть, — подмигнул он головам.

— Кыргызцы, говоришь? — оживился Бартенев. — Это какие такие кыргызцы? Не алтысарских ли землиц юртовщики? Не те ли, что чулымских ясашных татар теснят? Вот уж истинно верно сказано, на ловца и зверь бежит. Мы с Матвеем к ним в отчину с расправой сбирались, а они сами к нам препожаловали. Ну что ж, добре, коли так. Милости просим, дорогие гостечки!

Головы загоготали с лениво-сытою пьяной веселостью.

— А подать к нам сюды послов Номчиных! — заорал, оборвав смех, Семен Бартенев. — Бабу князца сюды ташшите! Поглядим, каких таких соболей она, немаканая, на себя нацепляла, когда мы, томские головы, собольих шуб не имеем.

Толмач исчез, а через некоторое время в сенях послышалось шарканье многих ног, возня, какие-то возгласы и в съезжую втолкнули вначале одного за другим четырех кыргызов, а затем затащили туда перепугано-разгневанную молодую кыргызку. На смуглых щеках ее горели пятна обиды, темные живые глаза были полны изумления и ужаса. Случилось то, чего она так боялась: похоже, что вместо дружеского союза томские нойоны уготовили ей роль заложницы. Эх, Номча, Номча! Видно, мудрость и ум стали под старость тебе изменять. На погибель послал ты любимую жену…

Она со страхом и неприязнью, исподлобья рассматривала развалившихся за столом хмельных бородачей, толпу казаков, только что тащивших ее в съезжую, а теперь бесцеремонно и нахально ощупывающих ее глазами. И у этих людей ее муж ищет помощи и защиты? Можно ли найти правду и покровительство у чужаков, да еще пьяных?

— Во девка зверковатая! — тычет в нее пальцем Матвей Ржевский.

— Дикая! Глядит исподлоба, — соглашается Семен Бартенев.

— Шубу-то с ее снять придется. В избе у нас эвон какая жарынь. Вся взопрела дорогая гостья, — подмигивает Матвей Семену.

— Снимем, отчего не снять, — с готовностью соглашается тот.

В предвкушении потехи толпа взрывается хохотом, от которого кыргызы втягивают головы в плечи и затравленно озираются по сторонам. Чьи-то руки, торопливо-радостные, глумливые, срывают с плеч кыргызки шубу. Жонка бьет наотмашь, царапает чужие, бородатые, смеющиеся лица, плачет, кого-то кусает за руку, но это ей мало помогает. Через несколько мгновений она стоит вся измятая и оборванная, без шубы, с глазами полными ненависти и слез. Ее роскошная соболья шуба, подарок Номчи, лежит на лавке перед Ржевским и Бартеневым.

О, вероломство власть имущих! Сторицею заплатят нечестивцы и за бесчестие ее, и за Номчин подарок — шубу, плод изощренного мастерства улусных мастеров, гордость соболевщиков-шорцев, поймавших сих бесценных соболей. Враждою и набегами ответит Номча за эту кровную обиду…

Не ржевские и бартеневы определяли политику России за Уралом. И нас эти личности интересуют лишь как обидные, но неизбежные издержки грозового и смутного того времени. В сибирскую историю они врывались, как кометы, оставив за собой длинный хвост жалоб и канцелярской переписки. Но приходится с грустью признать, что они бросили тень на русско-кыргызские отношения, надолго поссорив степняков с русской администрацией. Неприязнь к казакам и воеводам перешла от князя Номчи к сыну его Ишею.

Ишей был старшим сыном и надеждой Номчи. Годы, как реки, стекали вниз — под копыта коня. После смерти отца к Ишею перешли его улусные люди, скот, ясырь и кыштымы, а позднее и сам он вместе с землей и кыштымами перешел по наследству к сыну Хара-Хулы Баатуру[40]. Ишей, так же, как его отец, собирал алман с кузнецких татар и так же заискивал перед Баатуром, именовавшим себя «хунтайджи», и перед Алтын-ханом. Но старику Номче жить было куда проще. От гнева кыштымов его надежно охраняли боевая мощь собственного отряда и поддержка Хара-Хулы. Зато Ишея от русских не могли защитить ни нукеры его, ни хунтайджи.

За всю жизнь Ишей Номчин не построил даже одага, зато разрушал много и охотно. Не один аил спалил, не один улус разграбил. Русичи начали с построек, а не с разрушений и этим были особенно опасны. Кыштымы кыргызов поняли: если пришельцы строят дома, значит, пришли сюда надолго, если не насовсем.

Как затравленный, метался Ишей по аилам. Чем бессильней был князь, тем опустошительней были его набеги. Сборы албана все чаще сопровождались резней и насилиями. Дань, приносимую раньше к его ногам паштыками, теперь приходилось отбирать силой. Кыштымы больше не верили во всесилие князя, и недовольных было премного. От Енисея до Мрассу не было сеока, где кыргызы не забрали бы женщин, не сожгли хлеб и не убили кого-нибудь из аильчан.

Разбойный приказ заинтересовался немирным улусным князем. Русская веревка уже тосковала по Ишею. Злобу на Ишея затаили его же таныши — кыргызские князцы, у которых он отобрал когда-то лучшие пастбища. Кроме того, Ишеевой смерти желали ежегодно обираемые им кыштымы. А пуще всех об Ишеевой гибели молились четыре его красавицы жены. Каждая из жен могла бы стать украшением гарема самого Алтын-хана. Зная об этом, князь Ишей тщательно оберегал их от постороннего глаза, чтобы — не приведи бог! — слухи о красоте его жен не дошли до монгольского владыки. Совсем еще юными девушками были они пленены в аилах Северного Алтая, чтобы пополнить число рабынь владетельного кыргыза.

Веха II

В Кузнецком остроге

А к Томскому… городу и Кузнецкому острогу прилегли орды многие, и кочуют… белые и черные калмыки и киргисские люди и кучюгуты и браты и маты и саяны и аринцы и иных многих земель и орд люди от Томского города и от Кузнецкого острогу неподалеку, днищах в пяти и во шти, а летом… в днище и в дву…

Из отписки томских воевод Ивана Шаховского и Максима Радилова

Крепость жила своей обычной жизнью.

Вкруг смолистого сруба недостроенной еще кузнецкой церкви вышагивал новоприбывший попик. Подоткнув длиннополую рясу, переступал отец Анкудим через обрезки бревен и горбыли, трогал смолистый сруб пальцами, а потом пальцы нюхал.

«Чуден будет храм! — думал поп. — Церковь теплая и не тесная — о двух престолах. К осенним холодам готова уж будет. Рытого бы бархату для престола у воеводы испросить да слюды для окон».

Отцу Анкудиму уже виделась выросшая во весь рост церковь и освящение ее, на которое, вполне возможно, прибудет сам его преосвященство архиепископ Тобольский и всея Сибири Киприан. Мысли отца Анкудима плыли, как монахи со свечами, благостно и плавно…

Единственная в остроге девка, блаженная Домна, привезенная отцом Анкудимом из Тобольска, воздев глаза к небу, шевелила губами:

Солнышко-ведрушко, Золотое перышко! Видело ль ты, солнышко, Бабу-Ягу, Бабу-Ягу, Ненавистну зиму? Эно она, лютая, от весны сбегла! Эно она, лютая, стужу несла Да морозом трясла… Ан оступилась — С поля свалилась!

Облачена Домна в толстый мешок неизносимой крапивной ткани, наскоро переделанный Омелькой Кудреватых в платье. Как привез отец Анкудим блаженную в Кузнецкий, сразу же приступил к воеводе:

— Блаженные сраму не имут. Дай деве какую-нито лопотину — наготу прикрыть. Не вводи казаков в грех. Вовсе Домна обносилась.

Воевода и рад бы дать, да где тут ее, бабскую-то лопоть, найдешь?

Позвал тогда Харламов Омелю и выдал ему два новых мешка:

— Ну-тко, отставной кравец, сгондоби чего-нибудь Домне.

Омелька в одном мешке три дыры прорезал: для рук и головы, а из второго мешка сшил к «платью» воротник и рукава. Наряд сей выкрасил березовым веником. Надела желто-зеленую, как осенняя трава, обнову Домна, подпоясалась, так с той поры и не снимает…

Из кузницы валил черный дым, слышался перезвон молотков. Железо разговаривало с наковальней. Здесь колдовал Лука Недоля.

Подле горна торчал из земли круглый пень с наковальней. А рядом — куски пористого железа — крицы. Раскалит Лука добела крицу в горне, выхватит клещами да на наковальню. И взмахнут подмастерья пудовыми кувалдами, станут бить по крице поочередно. Вначале глухо, а затем все звончее заговорит крица под молотами. А когда железо прокуется, начнет кузнец вытягивать его в форму сабли. В правой руке Недоли — молоточек звончатый, ручником прозываемый, в левой — клещи с крицей. Бьет Лука ручником, такт отбивает: раз по крице, раз по наковальне. Коротко да звонко. Куда ударит ручник мастера, туда и подмастерье молот обрушивает. И брызжет поковка искрами, будто жар-птица хвост распускает. А кузнец знай клещами ее поворачивает да ручником подзванивает. Железо у него кричит, радуется: на глазах из крицы сабля рождается. Вот уже и елмань[41] обозначилась.

Но до сабли полоске железа еще далеко. На огне в горне Луку дожидает глиняная корчага с углями. Вперемежку с углями — железные заготовки. Стоит горшку прокалиться — угли истлевают, а заготовки превращаются в сталь. Коваль прокует стальную полоску и наглухо приварит ее к железному лезвию. Сабля почти готова. Остается вырубить для держака стержень да насадить на него рукоять с крыжем-перекрестьем. А там — навострит казак саблю, и пойдет она гулять по немирным улусам во славу Московии.

Время катилось к вечеру. Багрянец закатного солнца лег на башни крепости, затем солнце опустилось ниже, и косые лучи его скользнули по ровной глади Тоома. Река заиграла расплавленным золотом.

Подмастерья прибирали кузнечный снаряд: раскладывали молотки по тяжести, клещи по долготе, сметали с наковальни окалину, складывали секачи да зубила. Ссыльный огнищанин любил порядок, то было ведомо всем.

— Шумните Федьше Деке, готов, мол, капкан, — кивнул коваль в сторону двухпудового зубастого чудовища, лежавшего в углу.

Медвежьи капканы, которые выковывал он с особенным тщанием, были предметом его гордости.

— Да пущай проварит его в лиственничном корье, чтоб, значится, дух железный от его отшибло. Зверь — ить он, язва, все понимат. От жилья пущай подальше его держит.

— Добре, дядя Лука, перескажем.

Любили Луку Недолю за золотые руки. Был он, однако, вельми строптив, за поперечный нрав свой не единожды впадал в немилость воеводы, отстранялся от горна — двор блюсти, сор мести.

Старый московский бронник Никита Давыдов Луке, бывало, говаривал:

— Все твои беды, Лучка, от дум. Думаешь ты много. А мужику много думать нельзя. Не годится огнищанину много думать, не кузнецкое это дело. За мужика барин думает.

— А за барина? — хитро улыбался Лука. — За барина кто думает?

— И за барина есть кому думать. Думные бояре за барина думают. А за боярина сам царь думает. Обаче и за царя есть кому думать — господь бог за царя думает. Вишь, как все устроено хитро: над кажным кто-нибудь да стоит. И ты вот, Лучка, не самый крайний, и тебе есть над кем стоять, за кого думать. Ты над кобелем своим, Цыганом, стоишь, за кобеля должон думать. А кобель твой над меньшими тварями стоит, над мышами какими ни на есть али над лягушками, а те над самыми малыми живностями. И так до букашки, до мошки, до малого комарика. И порядок такой, скажу я тебе, не лишен смыслу. Не худой порядок. Потому как всяк сверчок должон знать свой шесток, свое место то есть, и не понимать о себе более того, что он есть на самом деле.

А ежели кажный об себе вроде тебя думать зачнет и порядок этот ломать и с ног на голову ставить, то сам же от сего и урон понесет. Слобода, она никому еще добра не приносила. Где слобода — там и беспорядок, и переворот власти, и смертоубийство. Делай что хошь, убивай кого хошь, кого хошь грабь да тирань, словами любыми-кажными и товарищев и ворогов своих поноси. Тот зачнет поносить энтого, а энтот того. Вот и драка и смертоубийство. Потому что кажный считает себя правым, потому что слобода. Как же узнать-то, кто истинно правый, когда слобода?

— Для того и есть война, чтоб решать, кто прав, — хитро усмехался Лука. — Мать, ежли она одно дитя холит, а другое неволит, — шибко худая мать. То же и с властью. Нет хужей власти той, коей одни — сыны, другие пасынки. Одним и ласка, и почет, и место теплое. Для других — голод, кнут да кайда-лы — всего вдоволь припасено и всякие грозные законы напридуманы. По добру ли замышлен устрой такой?

— А без законов-то как? — приходил в ужас мастер. — И без того уж мизинные беззакония мизинных людей Русь, ровно паутиной, обклеили. Мелкая растащиловка да мелкая неправда в великую нашу беду и зло обратились.

— А мне сдается, что у нас всяк, кто хочет жить по-людски — вор и преступник, — стоял на своем Лука.

— Вот и погутарь с таким! — бушевал старик. — Как же это беззаконие в государство-то пустить? Кто же народ унимать станет? Ведь не будет закону, кажный что хочет творить зачнет: один убивать, другой грабить, третий сильничать. Полная то есть слобода будет.

— Ну, пошто так сразу? — отзывался Лука. — Полной-то слободы никогда, пожалуй, и не будет. Полная, она, пожалуй, и не нужна никому. И комариный укус расчесать до язвы можно. А доброе дело в нелепицу обратить — сущая пустяковина. Слобода — вещица хрупкая. С ней обращение тонкое потребно. Грубоваты мы малость для нее. Это верно. Попади она нам в лапы, так мы такое ворочать начнем!.. Не созрели мы до ей, пожалуй. Это так. Нам она как армяк не по росту. Одначе время придет…

— Ой, не дело говоришь! — тряс головой старик. — Покуда народ об этой слободе думать не прекратит — завсегда быть войне и мордобою. Неужто тебе, Лука, по ндраву слобода эта? А я скажу так: ни к чему она мастеровому человеку, слобода эта.

Никита Давыдов говорил обычно подолгу, наивно полагая, что делает благо, наставляя строптивца на путь истинный, и во время его проповедей Луке всегда хотелось найти себе еще какое-то дело. Он любил старика Никиту, мастерством своим был ему обязан и потому с прощающей улыбкой выслушивал пространные рассуждения Никиты о порядке и устоях, жить же продолжал по-своему и думать не разучился. Напротив, с годами его все больше тянуло на размышления о неправедности и жестокости сущих порядков, о засилии некоего безымянного вселенского зла, от которого исходят все неправды и беды на земле.

Впрочем, на разговоры Недолю тянуло редко, чаще за кружкой зелья. Он больше отвечал на вопросы, чем задавал их сам. Желание поговорить вызывали в нем лошади и собаки. Мелочная суета быта не трогала богатыря. Только железо почитал огнищанин вечным и стойким супротив случайностей превратной жизни.

Несмотря на вечную занятость, Лука казался остановившимся, во времени среди всеобщего бега и суетни. Казалось, что жил он какой-то глубинной, внутренней жизнью, а наружу прорывались лишь те немногие жесты и слова, которые необходимы для общения с окружавшими его людьми.

Лука вышел из кузницы, размашисто вытирая ветошкой потный лоб, так что под рубахой обозначились тугие шары мускулов. Усталость не брала богатыря, хотя дневной урок был уже справлен. Оставалось лишь накалить дресвяного камня да спустить его в воду для порухи. Дресва потребна для избомытья: во всех избах острога терли ей полы до желтизны. Впрочем, калить дресву — дело немудрое, и подручные горазды.

Луку рядом с кузницей ждала работа сверх урока. В станке горячился рослый мышатый жеребец. Конь фыркал и косил глазом, готовый разнести станок в щепки.

Однако еще не родился тот конь, которого не мог бы подковать искусный московский коваль Лука Недоля. Премного дала ему Бронная слобода, что за Яузой-рекой. Не самоуком учен, самого мастера Никиты Давыдова выученик.

Случалось и ему в ученики парней брать. Однажды мать одного такого парня обиделась.

— Ты, — говорит, — моего сына взял кузнечному делу учить, а заставляешь его махать кувалдой.

А что ей на это ответил Недоля?

— Хлеб завсегда начинают есть с корки. Так-то.

А в Сибирь Недоля сослан был за смертоубийство. В кулачном бою убил коваль такого же, как он, государевой Бронной слободы человека.

Вообще вся жизнь Луки Недоли — сплошные приключения. Было их великое множество, больших и малых. Были настолько малые, что он тотчас забывал о них. А случались и такие, что напрочь выбивали его из колеи, оставляя зарубки на всю жизнь.

Довелось Луке однажды, живя в Бронной близ церкви Космы и Дамиана, вызволить из хляби золотный возок думного боярина Бутурлина. Выпряг Лука обессилевшего коня и, впрягшись в возок, вытащил его вместе с боярином из непролазной грязи. Пораженный нечеловеческой силой бронника, боярин жаловал его парчовым полукафтаньем со своего плеча. Не успел Лука донести подарок до дому, как его схватили земские ярыжки[42], заподозрив в краже боярского кафтана. Осерчав, коваль хватил кулачищем обоих и, убедившись в их недвижности, ходко зашагал в кабак. В кабаке Недоля швырнул золототканую штуковину на залитый пивом прилавок.

Целовальник, хоть и косился на бородатого богатыря, полукафтанье взял. Весь день кабак ходил ходуном. Бронник угощал товарищей. Испив изрядно и стоялых медов, и пива, стал коваль на чем свет стоит бранить боярина Бутурлина, призывая в помощники земные и небесные силы, за что был схвачен и бит уже боярскими челядинцами. С упоением дубастили коваля челядинцы, ненавидевшие бронников за их льготы. Избитого до смерти Луку выбросили на пустырь, словно мешок репы. И хотя по всем законам естества не должен был человек вынести той боярской милости, Недоля выжил, а выжив, не стал смирнее.

Впрочем, описанный случай не есть нечто из ряда вон выходящее в цепи подобных же злоключений коваля. Он был крупный, какой-то слишком уж заметный среди прочих обитателей слободы и ломился в жизнь, как медведь на пасеку.

Обитатели Бронной жили несравненно справнее, чем в черных слободах, работали на казну и относились к дворцовым мастеровым. Подчинялась слобода Оружейной палате, точнее, Оружейному приказу. Здесь был собран цвет московского работного люда.

Работа кузнецов немыслима без огня. Вспыхивали из-за этого беспрестанные пожары, пожиравшие сухое дерево построек. Несмотря на пожары, число дворов в слободе не только не уменьшалось, но росло постоянно.

Оружейное дело на Москве расцветало. Многострадальная Русь, наученная кровавым опытом недавней польской интервенции, обновляла и пополняла арсенал.

Мастера Бронной слободы отличались строгими нравами, и, верно, они не были бы столь терпеливы к бесчисленным вывихам Недоли, если бы не редкостное его трудолюбие и способность к рукомеслу. На Москве приходилось Луке работать всякие работы по оружейной части. В государевых мастерских делали шлемы да щиты, также наручи, и поножи, и нагрудники-зерцала, и разную другую кузнь. Для пехоты ковали бердыши — широкие топоры в виде полумесяца на длинном древке-ратовище. «Идти в рать — бердыши брать», — говаривали на Москве. В годину брани за бердыш бралось опричь стрельцов, почитай, все ополчение. Он и посошком служил — упором для стрельбы из ружей. В кузницах бронники работали и тяжелые рушницы — длинноствольные ружья с ударно-кремневым замком, изогнутым курком, с полкой для пороха и вычурным огнивом. Но искусней всего бронный мастер слыл по части ковки Стрельцовых наконечников, кривых сабель и прямых палашей. Тут мастерством и опытом он был розмыслу[43]: под стать. Случалось ему ковать и пушечные ядра. На Москве оружейники всегда в чести были: врагов у Москвы хватало.

Капризная штука — человеческая судьба, путающая зачастую все ярлыки. Убийцей и профессиональным воином становится порой человек, для которого сам вид крови непереносим, кровожадный же являет вид совершеннейшей добродетели. Одаренный всю жизнь растрачивает талант свой в служении невежеству, тупицу же венчают лавры мудрейшего. Умелец Недоля, кому лишь вольнолюбие мешало стать украшением слободки, очутился вдруг за тысячи верст от матушки Москвы.

В то время по указу государеву уже ссылали в ледяную Сибирь кулачных бойцов, извозчиков, «на вожжах пойманных», да бродячий люд. Случайное убийство в кулачном бою поставило точку на московских историях Луки Недоли и открыло новую, сибирскую, страницу в пестрой и странной его судьбе.

«Не проще ли сломать того, кто не гнется?»— рассудили бояре, ссылая строптивца в Сибирь. Не сломала Луку Сибирь и вольнолюбия не лишила. Он стал настоящим сибиряком, основательным и невозмутимым. Студеный сибирский воздух, казалось, наполнил ссыльного богатыря новыми силами; Лука даже стал подумывать, что останься он на старом месте за Яузой-речкой, и вся его силушка прокисла бы и душа заплесневела.

Уважали Недолю, конечно, не только за умные и сильные руки, но и за то, что каждый казак видел в нем частицу себя, за то, что был он такая же, как они, черная кость. Его мытарства и беды были уделом всех простолюдинов. Вечно вокруг него гуртовались казаки, особенно те, что победней. И для каждого находил Недоля то ли хлеба кусок, то ли зелья глоток, то ли просто слово утешное. Казаков из начальных это раздражало. Однако, памятуя о пудовых кулаках Недоли и убийстве, за которое сослан он был в Кузнецк, коваля не трогали ни в будни, ни в гульбище. Потому как считалось, что хотя коваль мужик и спокойный, но такая, как у него, силушка долго оставаться без применения не может и в конце концов рано или поздно выйдет из повиновения, вырвется наружу, как из перекипевшего самовара пар, и натворит такую беду, что ой-е-ей!

В каждом русском поселенье всегда был и будет свой Лука Недоля, с характером строптивым, мощным, но и мягким, под защиту которого стекаются обездоленные да страдальные. И случится такому Недоле загибнуть, помереть ли — место его и дня пустовать не будет: тотчас его займет другой, подобный же сильный и справедливый мужик, подоспевший к тому дню и утвердившийся серед прочих и силою своей, и правдой.

Были такие, что пытались внешне подражать строптивцу Луке, колобродили и играли в бунтарство. Но им быстро «обламывали рога», или они отходили от этого сами. Потому как делали они это чаще всего по молодости и из желания порисоваться, а у Луки это шло от душевного склада и неприятия чьего угодно своевластия над собой. Он не признавал никакой силы, кроме своей собственной. Убить в нем бунтаря можно было лишь убив самого Недолю. Но более всего в нем поражало дружеское, почти нежное отношение к коням и собакам.

— Что, киргизское отродье! — ворчал Лука на жеребца. — Повозил иродов на драки? Хозяин твой в земляной тюрьме у нас, а ты теперя самого Остафия свет Харламыча возить будешь. Рука у него чижелая. Он с тебя, волчья сыть, живо спесь собьет.

Подковав и заклеймив коня, коваль присел на дерево покурить, а двое казаков отвели дикого жеребца на растяжках в конюшню.

Между тем солнце опускалось все ниже, и вскоре расплавленный край его кровавой полоской скатился за горизонт. Сгущались сумерки. Пришло время, которое благопристойные обитатели российских посадов отдают во власть вечерней молитвы, питья сбитня[44], сна. Здесь же, в медвежьем углу, вместо молитвы на сон грядущий торопливо осеняли себя крестом. Что же касается сбитня, то его с успехом заменял взвар из сухих смородиновых листьев.

Воротник закрывал на замет тяжелые ворота крепости. Кудлатый Лука, попыхивая трубкой, запер кузницу. Весенние ночи воробьиного носа короче, заря с зарей в обнимку гуляет. Не успеешь лечь, как уж и вставать надо. И снова — работа у горна, богатырская игра с двухпудовой кувалдой, разговор с раскаленным металлом. Потянувшись устало, с хрустом, Лука отправился спать…

Темнота вползала в острог неслышно, словно лазутчик. Тишина казалась упруго натянутой над острогом, как кожа на бубне. И в безголосой этой тишине было слышно, как на конюшне вздыхает лошадь и в аманатской кричит приведенный утром татарин.

Подле конюшни чадили дымокуры: где тайга, там комарье — двумя руками не отмашешься.

У крыльца съезжей избы скучали казаки, шлепали себя по шее и щекам, давя раздувшихся комаров.

— Тьфу, тварь, об одном зубе, а кусат! — не вытерпел Федор Дека.

Из избы вышел Остафий Харламов. Казаки уважительно посторонились. Тот медленно двинулся мимо аманатской к конюшне. Крики татарина остановили его.

— Чего он там? — уставился Харламов на тюремного сторожа.

— Самого начального хочет видеть. Тебя, значит.

— С докуками завтра, — махнул рукой воевода, — занятый я. Да скажи ты ему, не зевал бы.

Воевода неспешно двинулся к конюшне. Сторож кликнул заплечного мастера. Взвизгнула дверь, встала в проеме, поигрывая кнутом, плечистая, черная фигура.

Закричал в страхе узник, забился в угол, стенку ногтями скребет. Кнут тяжело упал ему на спину. Выпоров беспокойного татарина, палач запер его в темницу.

Харламов осматривал жеребца — мышатого в яблоках киргиза чистых кровей. Острог страдал от безлошадья, и кони были страстью Остафия. Ему не терпелось осмотреть коня до утра. Куземка-конюх держал перед воеводой зажженный жирник. Скошенные зрачки киргиза в свете жирника фосфорически мерцали, кожа на упругой его шее вздрагивала. Восхищенный Остафий коснулся горбоносой морды жеребца, и тот злобно заржал, под кожей заиграли упругие связки мускулов.

— Н-ну, балуй! — замахнулся на жеребца Куземка.

— Ништо, обвыкнет. — Остафий достал из кармана ржаную краюху и протянул жеребцу.

Киргиз вобрал ноздрями хлебный запах, невольно потянулся к краюхе. Был он голоден, и несмотря на страх перед незнакомыми людьми, принял угощение. Мягкие, в пушистых волосках губы коня коснулись руки Остафия.

— Ну, вот и одружились, — погладил Харлампий коня по упругой шее. — Задай ему двойную меру овса.

Не хотелось Остафию уходить из конюшни, где смешались терпкие запахи хомутов, сена и лошадиного пота — запахи, с которыми он свыкся за годы походной жизни. Сколько раз пурговал он, вверяя жизнь свою господу богу да верному коню, и конь выносил его в непроглядной мгле к спасительному теплу жилья. Сколько буранных ночей переждал Остафий, прижавшись к теплому боку лошади! И если дожил боярский сын до воеводского звания, то обязан был этим верному коню, не раз выносившему Остафия из-под града гибельных кыргызских стрел.

«Моего-то Гнедка косточки, небось, уж сгнили. — грустно подумал Харламов о любимом своем коне, убитом юртовщиками в глухом улусе. — Меня-от смерть обошла, да его-то пристигла. Сколь раз из западни вызволял! Вся-то надея была на него: Гнедко вынесет».

Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками…

— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.

* * *

Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.

Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:

— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?

— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил… Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки…

— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.

— Ступай уж… — поморщился Остафий.

Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.

Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.

Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.

Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.

Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.

Спросил Омелька:

— Куды?

— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.

И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.

Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:

— Совсем никудышний Омелька портняжка!

И Омеля на них обиделся:

— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!

И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.

Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.

Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего — Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.

Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.

Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.

В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.

Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.

Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» — вздохнул воевода.

Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.

* * *

В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи[45], изредка перекидываясь словами.

— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий…

— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.

— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.

— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.

— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил…

Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.

— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.

— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.

— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.

Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.

Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.

— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые, — подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.

К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.

— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.

И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»

Эх, и чертовское у него было самолюбие!

Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:

— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?

— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.

Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные[46] и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».

Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.

По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.

Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»

— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье[47]! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.

— Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… — виновато разводил руками слуга. — Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!

— Бр-рр! — тряс головой Остафий. — И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.

Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:

— Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву[48] с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск — душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.

— Так ить чем богаты, тем и рады, — пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. — А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь — железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, — быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы — все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.

У татар же мы не токмо ясаки имаем, ан и им-то премногое даем. В Томском мы их пахоте обучили? Обучили. Избы им заместо копченых юрт ставили. Бабы ихни халат себе сшить до нашего приходу не умели. Да что там говорить… Баниться они по сю пору не приучены. А мы их приучим. В Томском возьми…

— То другой разговор, — покрутил головой Недоля, — всякому доброе дело зачтется. И мы от них многому наущены. Возьми хучь рудознатство. Лутче кузнецкого татарина никто тяжел камень да железну землю и проведыват. Звериный нюх у них на железо-то. Тяжел камень отыщут, и оный камень на дровах раскалят да учнут молотами разбивать намелко и, раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо. Все, вроде бы, как у нас, ан железо-то кузнецкое лутче нашего получается. Не в сем суть. Я об неправде речь веду. Ясаки вот, к примеру…

— А что ясаки? — уставился на коваля Остафий. — Ты думаешь, казна в государстве сама прибудет? Ты вот сам бусил: жалованья не шлют, зелье да припас кончаются. А откуль ему взяться, ежели не от ясаку?

— Да не об том я! Про неправду боярскую, про посулы речь веду.

— Ну, и я вот боярский сын, так что теперя?

— Ты — особ разговор. Ты купно с нами стужу и нужду терпел, в одной упряжке нарты тянул. Далеко ли ты ушел от меня, ссыльного?

Остафий хотел изобразить гнев, но кроме равнодушного «ишь ты куды загнул!» не нашел что сказать.

* * *

…В конце весны Остафия Харламова отозвали в Томский город.

Казаки столпились у крыльца съезжей. Остафий вышел, снял шапку, с каждым простился в охапочку:

— Прощевайте, робяты. В чем не уноровил да не вашим обычаем справил, и на том простите. Наперед блюдите дружбу милую, любовь заединую… Службу цареву правьте… — голос Остафия осекся, ком подступил к горлу.

— Прости и ты нас, Остафий Харламыч, — загалдели казаки, — не поминай худа.

Все посмурнели, засморкались, замолчали — всякое слово казалось теперь неуместным и ненужным.

Остафий набычил голову и, не говоря уже ни слова, страдая и все же не находя этих самых последних живых слов, зашагал к подводе, переставляя ноги с тем вниманием, когда готовят и помнят каждый свой шаг, опустошенно и грузно плюхнулся в телегу. Микита шевельнул вожжами, зачмокал губами — ляжки лошадей взбугрились мускулами, и лошади выдернули возок из хлябкой весенней грязи, повезли воеводу и нехитрый скарб его к Томи, к стругу. Казаки молчаливой толпой шли за возком до самой реки.

* * *

В роду Харламовых принято было долго жить, и боярский сын Остафий Харламов Михалевский жил долго. Ходил на приискание новых землиц для государя. Открыл в приобских степях соляное озеро, склонив калмыцкого тайшу Мангута к шерти России. В то время прекратился подвоз соли из Тобольска в Томский город и томские воеводы по достоинству оценили открытие Харламова. Однако заметных перемен в судьбе Остафия не произошло. Все так же ходил он замирять немирных калмыков, посылал из дальних улусов отписки, подписываясь уничижительно «Осташко Харламов».

Беспокойная и трудная служба швыряла Остафия из одного края Сибири в другой: то он оказывался под Тюменью, то в краю якутов.

Весна 1629 года застает его в должности прикащика Нижней Ницынской слободы — чине сколь малом, столь и обременительном. Как и в Кузнецке, неустанно хлопочет Остафий об укреплении этого казачьего городка, окруженного «ордами многими колмацких воинских людей».

Если бы досужий ум чей-то задался целью выдумать судьбу беспокойную и подверженную постоянным опасностям, то он должен был бы признать, что жизнь Остафия Харламова удивительней, опасней и беспокойнее любой придуманной судьбы.

В свитках 1631 года писано, что боярский сын Остафий Харламов с отрядом служилых людей послан на выручку Якова Тухачевского против чатского мурзы Тарлава. Харламов с товарищами «настигли Тарлава и убили его на побеге».

Последнее упоминание о нем встречается в якутских столбцах. Из них явствует, что в феврале 1642 года отряды русских ясачных сборщиков Воина Шахова, Алексея Гнутого, Осипа Галкина, Остафия Харламова и Григория Летнева были уничтожены восставшими ясачными якутами. Погиб ли славный землепроходец вместе со своим отрядом или судьба и на этот раз даровала ему спасение — неизвестно.

На этом обрываются сведения о славной жизни первого воеводы Кузнецка.

На место Остафия в Кузнецк прислали того же татарского голову Осипа Кокорева да боярского сына Бажена Карташова. Прислали не одного, а двух воевод, решив, что ум хорошо, а два — лучше. Однако Кузнецк более нуждался в военной силе, чем в лишнем воеводе. А с воеводами пришли всего восемь пешцев, да и те — годовщики.

Недолго смогли продержаться Кокорев с Карташовым на трудном Кузнецком воеводстве.

Пурга над Мундыбашем

Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи.

М. Ю. Лермонтов

И дернул же Деку черт напроситься в неближний путь! Зимой. Аж в Сарачерский улус!

Вот всегда так. Едва воевода заведет речь о каком-нито рисковом деле — Деку будто за язык потянут. Тотчас напросится. Так и в сей раз случилось.

Завел Бажен Карташов об Сарачерском улусе речь:

— Супротив станков да заимок наших воровством сарачерцы промышляют. Связчиком кыргызцев мню я их. Надо бы об том все доподлинно да вборзе вызнать, да кого туды сейчас пошлешь? Снеги эвон какие! Разве что самому туды сходить?

— Да хоть и я схожу, — вырвалось у Деки. — В Сарачеры сходить — самая пустяковина. Это я мигом обернусь, это я вборзе.

У воеводы даже челюсть отвисла: это в Сарачеры-то «пустяковина»? Зимой, по бестропью, волоча на ногах снегоступы с пудовыми комьями налипшего снега? Да он шутит, что ль, этот Дека?

Однако воевода тут же поборол изумление и с видом самой дружелюбной и внимательной заинтересованности возразил Федору:

— Ай забыл, что сарачерцы Ишейке прямят? Иттить туды зимним целиком тяжело, вернуться же оттуда во сто крат трудней: голову там легко сложить. Лонесь там трое наших полегло. Так-то.

— Да слыхал я об том! — загорячился Федор. — И об дороге и об кознях паштыка ихнего Кызги ведаю. Токмо сам ты, Бажен, баишь, проведать надо, как там у них и что. Чтоб дурна какого не замыслили… Ты бы мне шубенку дал. Моя-то, вишь, дыра на дыре…

— Мил ты друг, Дека! — растрогался воевода. — Да я те не токмо шубейку, а и харчишек, и зелейный припас, ну и все такое протчее, что, значит, для похода требуется. Коня вот никак не могу дать, сам знаешь: все мы тута пешцы. Да он тебе и без надобности — не пройти туды на коне.

* * *

Из острога Дека выходил — было безветренно, спокойно; легкий мороз пощипывал щеки, и ничто не предвещало непогоды. Но стоило Федору спуститься в распадок, как ударили тугие волны ветра, затрясли чубами кедры, снег повалил густющий, и через час плотная пелена крутящегося снега обступила Федора со всех сторон. Здесь, у слияния Кондомы и Томи, в гигантском распадке, зарождались разгульные снежные ураганы, чтобы раскатиться буранами по долинам таежных речек.

Первою мыслью Федора было вернуться, пока еще не поздно, в острог, в манящее избяное тепло, и переждать непогоду. Однако перед глазами тут же встало улыбчивое, участливое лицо воеводы, вспомнился растроганный голос Бажена: «Федьша, мил друг! Да я те не токмо шубейку — душу не пожалею!» — и Федор решительно тронулся дальше, поплотнее запахнув шубу — подарок воеводы.

«Ох, и умеет же Бажен наш в душу влезть!» — умилился Дека.

…Он шел бесконечно долго, и с каждой верстой, да что там верстой — с каждой саженью! — все тяжелее становились снегоступы; теперь они казались пудовыми гирями, отрывать их от земли приходилось ценой мучительных усилий.

Ветер бесновался, вздымал верхушки сугробов кверху, закручивая снег столбами, и трудно было определить направление, откуда он дул: со всех сторон хлестала Федора по щекам колючая ледяная крупа. Он бы, верно, давно уже сбился с пути, если бы не русло замерзшей Кондомы, которое — Федор это знал точно — приведет его к Мундыбашу, а уж там-то он найдет аил сарачерского паштыка Кызги. Забрался же, холера, в тартарары!

Конечно, за четверо суток до Сарачер Федор вряд ли доберется. При такой погоде ему туда хотя бы за неделю дотопать. Как бы там ни было, а наказ воеводы Дека исполнит. Даже если ему придется месяц мерить сугробы, ночевать в снегу и обмораживать ноги. Постепенно он стал казаться себе не человеком, а неким снежным зверем с куском льда вместо сердца.

Руки, нос, губы Федора закоченели, и самое нутро застыло так, что он ощущал его, как нечто чужое, но на костер нынче надеяться не приходилось: в такой ветер костер разжечь — дело невозможное. Чертова падера! С ног валит.

Несколько раз Федор все же останавливался и принимался негнущимися пальцами шарить по карманам в поисках трута и огнива, но у него ничего не получалось, и он оставил мысль о костре совершенно.

Однако и в этом своем бедственном положении Дека находил выгодную сторону: непогода загнала все живое в укрытия, в тепло, и можно было не опасаться встречи с кыргызами. Встреча была неизбежна лишь с горцами — тау-телеутами, ибо в двух местах Федору предстояло волей-неволей пересекать их аилы: другой дороги в горах нет. Но до тау-телеутов было еще добрых пять днищ пути, и Федор старался пока не думать о возможных черных последствиях встреч с этим диким племенем.

Сейчас он старался вспоминать о чем-нибудь другом, приятном, — так было легче продираться сквозь снежную колючую кашу. Он вызвал в памяти последний свой разговор с Баженом Карташовым, его лицо со шрамом от сабельного удара отчетливо представил, и ему подумалось, что Бажен поступил бы точно так же, как он, — беспременно до смутьянщика-князца дошел бы и все, что там требуется, учинил. И он, Дека, это сделает. И коли надобно будет, самого паштыка Кызгу в закладчики в Кузнецк доставит.

Конечно, это, может, и безрассудство — идти вот так, одному, сквозь непогодь, да еще к такому, как Кызга, живорезу. Всякое может случиться; можно оттуда и не вернуться. Но Федор все-таки надеялся на лучшее; где-то на середине пути, в аиле шамана Сандры, рассчитывал он на обогрев и помощь: кто-то из толя[49] Сандры, чуть ли не сам он, понимал по-русски и в переговорах с Кызгой мог принять на себя роль толмача. О старом шамане Федору поведал один купец, торговец в отъезжую, не единожды у Сандры бывавший и вызвавший у Деки интерес к старому колдуну. Теперь Федор собирался непременно к Сандре заглянуть.

Сейчас он старался не думать о смутьяне Кызге, о предстоящей встрече с ним; перехватывавший дыхание ветер залеплял лицо снегом, идти становилось все труднее, и скоро он почувствовал, что силы вот-вот покинут его, и он свалится в какую-нибудь снежную яму.

Перед глазами Федора плыли желтые и лиловые пятна. Затем откуда-то, из плотного снежного тумана, из кутерьмы, выплыло улыбающееся, довольное лицо воеводы.

— Дойду я до Сарачер… Дойду… — беззвучно прошелестели деревянные, стылые губы Деки.

Обостренное, больное его воображение вдруг подменило образ воеводы ликом главного человека Степи — князя Ишея. Отблески кровавых зарев мерцали в зрачках степного владыки.

— Ты мой ясырь! — рычал князь по-волчьи. — Ты больше не казак, Дека, ты — баран из моей отары!..

Кровавые зарева в зрачках князя выросли до размеров таежного жаркого пала, полыхнули в полнебосвода, объяв и тайгу, и снега, и отроги гор, захватили Деку в свои жаркие объятия, вырвав из студеного мучительного плена. Исчезли причудливые видения, леденящий душу ветер. Ни стужи, ни вихрящихся бесконечных сугробов…

То не ветер стонет-воет, то гудит пламя в русской сугревной печи, посреди казачьей уютной избы. От того пламени Деке вдруг стало тепло и покойно. Полузанесенный снегом, лежал он в ложбине, вырастал над ним сугроб.

Прежде чем сознанию погаснуть, в засыпающем мозгу проблеснуло: «Замерзаю… замер… за…» Сомкнулся над человеком сугроб…

* * *

В долине Мундыбаша, ниже устья Тельбеса, в урочище с мрачным именем Волчья пасть, приютился аил рода Калар: несколько одагов и юрт, наполовину вросших в землю. В одагах жили бедняки. Нехитрые эти сооружения из коротких толстых жердей, сложенных в виде конических шалашей, на зиму обкладывали дерном. Обильные снега засыпали аил настолько, что от одагов оставались одни деревянные трубы — дымницы. Витые столбы дыма, поднимаясь из сугробов, ввинчивались в низкое небо. Огонь, разводимый посреди одага прямо на земле, плохо согревал обитателей этого примитивнейшего из всех жилищ на земле. Лишь одно жилье возвышалось над белым однообразием снегов — большая деревянная юрта, с жарким очагом, с окнами, затянутыми бычьим пузырем, и многочисленными пристройками, подведенными под одну плоскую крышу. Юрта принадлежала старейшине рода — улуг-кижи, шаману Сандре. Сеок Калар состоял из двух фамилий: Ошкычаковых и Топаковых.

Никто, кроме самого улуг-кижи, не помнил, откуда в аиле Ошкычаковых появилась другая фамилия — Топаковы. Сам улуг-кижи, старый кам-шаман Сандра, узнал эту историю от своего отца Ошкычака, тоже шамана, отошедшего к верхним людям еще в молодые годы Сандры. Старик Сандра уже несколько лет не покидал юрты, тихо доживая остаток своей долгой жизни.

Трое суток бушевала пурга над аилом, запасшись огромным напряжением где-то в отрогах Алатау. Юрты скрипели и кряхтели всеми своими сочленениями. Пурга ревела и металась как раненый зверь. Собаки, свернувшись в клубки, прятали морды под брюхо. Эти звероподобные существа были равнодушны и к стонам ветра, и к голоду, который неминуемо приходил в аил каждую зиму.

На четвертые сутки собака Ошкычаковых подняла вверх морду — раздался вой, протяжный и тоскливый, ему откликнулся второй — такой же долгий и такой же печальный. И когда собаки взвыли в каждой юрте, старый Сандра Ошкычаков взял в руки большой бубен. Гулко и призывно зарокотал, заговорил, забубнил бубен. Медленно раскачиваясь в такт ему, сначала бессвязно и тихо, потом все громче забормотал шаман, запел, обращаясь к вьюге и к тезям, пославшим на землю плохую погоду. В юрте притихли даже дети.

Старый Сандра разговаривал с тезями:

Люди сеока Калар Много дней не выходят из юрт… Вьюги принесли на своих белых хвостах Горе маленькому аилу… Люди доели последний талкан… Вьюга, утихни… Ветер, умчись! Просит кам, старый Сандра…

«Бум-бум, ба-ба-ба!» — рокотал бубен.

«Бух-бам! Бух-ба-ба!» — отбивали костлявые пальцы Сандры.

Старик уже не пел, а хрипло выталкивал из себя слова и звуки, и страшная тень его металась по стенам юрты, а коричневые скрюченные пальцы напоминали когти орла. Домашние с немым восторгом и ужасом наблюдали за ним, ловили каждое его движение и слово. Вот он растопырил руки и, разметавшись на полу, забился в конвульсиях. На губах вспузырилась пена, взгляд помутнел, как у покойника. Обессилела наговорившаяся с тезями душа Сандры.

Камлание закончилось, снохи подхватили старика под руки и положили на старую, полную блох и пыли, медвежью шкуру.

На пятые сутки вьюга утихла, тишина опустилась на аил. Навоевавшаяся природа отдыхала. Люди стали откапываться из-под сугробов.

Кичиг-кырлаш[50] — морозный месяц, голодный месяц. Голод выгонял аильчан из занесенных одагов и юрт. Собаки с ума сходили от радости, нетерпеливо повизгивали и скулили, печатая следы лап на снегу. Они знали: люди станут на лыжи и пойдут на охоту в тайгу. И будет мясо. Люди подобреют. Кое-что перепадет и им, собакам, — нужно лишь взять след зверя.

Серебрились пышные, в морозных брызгах, сугробы. Голодная собачья слюна застывала на лету и волочилась за собаками стеклянными нитями. Люди говорили мало, и то придуманным разговором, стараясь не поминать об охоте. А когда кто-нибудь все же задевал охоту в речи, то называл все другим словом, чтобы не спугнуть удачу. Для белки имелось много названий: «сарбак» — палец, «агаш курту» — лесной червяк, лесная мышь; лося звали «узун азак ак ти-зек» — длинноногий, с белыми коленями; соболя — «албага», то есть доход; медведя— «аба» — прадед, «улдам» — дядя по отцу, почтенный; горностая — «кара-кузрук», чернохвостый.

В полдень две артели охотников вышли на лыжах вверх по Мундыбашу. В каждой артели было четверо мужчин. В аиле остались женщины с детьми да старики.

Женщины уже предвкушали веселый сак — вечер встречи охотников. Может, это будет медвежий праздник, с кусками мяса и жирным хлебовом, с плясками после сытой еды вкруг пустого казана, с песней, заискивающей перед убитым медведем:

«Не мы подстрелили тебя, улдам, не мы — луки тугие. А кто изогнул их из кедровых корней, кто сплел волосяную тетиву — не ведаем.

Не мы убивали тебя, не мы — поющие стрелы. А кто оперил их орлиным пером, кто вострил их — не знаем.

Не мы обдирали тебя, улдам, не мы — быстрый нож. А кто отковал, кто точил его — не ведаем.

И ели тебя не мы, улдам, не наш аил — вороны-воровки».

«А может, в петли попадут несколько зайцев? — думали женщины. — Кто знает. Заяц хотя и не медведь, конечно, но все же мясо. Все же ребятишкам по кусочку достанется…»

Когда последний охотник скрылся за поворотом Мундыбаша, к юрте улуг-кижи потянулись старики: послушать одну из сказок Сандры.

— Эзен. Табыш?[51] — здоровались входившие, с кряхтеньем усаживаясь на полу.

— Эзен. Табыш дьок, — ответствовал Сандра и в свою очередь спрашивал «табыш» у гостей, и те тоже отвечали «новостей нет». Обменявшись приветствием, старики умолкли: так полагалось. Каждый считал неприличным первым нарушить молчание. Они сидели, невозмутимые, как горы, и темные ногти их лежали на жидких бородах, и тонкие губы сухо шелестели.

Сюда же сбежалась любопытная чумазая детвора.

Старый Сандра пил взвар из сухих малиновых листьев. Напившись, он отер пот и отставил деревянную кривобокую чашку, затем набил комзу мхом, смешанным с древесной крошкой, достал из очага уголек и долго раскуривал трубку, глядя на огонь слезящимися и часто моргающими глазами.

Дети нетерпеливо посматривали на Сандру, старики с кряхтеньем придвигались к очагу. Сандра как будто не замечал нетерпения аильчан, ожидавших сказку.

Сказки старого Сандры

— Давно это было, — начал Сандра и поглядел вокруг мокрыми глазами. — Еще дед моего деда на свет не родился. Еще соболя в тайге было столько, что им лыжи подбивали. Хорошо жили люди.

Ладно.

От сытой жизни богов забывать стали. И прогневались тези тайги. И сама Богиня Ветров, старуха Сары-Кыз, рассердилась. Дует со свистом (двух передних зубов не хватает):

— Сшшиу, сшу-у… У-уух, убью всех! У-уух, голодом уморю!

Приказала сыну своему, Хозяину Тайги, всех соболей от охотников спрятать, всех зверей утаить. Н-ня…

Разбушевалась, старая, рукавами трясет. Над тайгой ветры помчались. Распустила старуха волос седой — снег повалил, тряхнула космами — метель началась.

Не могут люди из юрт выйти, не могут охотники в тайгу ходить. Кончилось мясо, и кандык съели. Совсем худо стало. Дети плачут, голод пришел. Ладно…

И был в улусе храбрый анчи — охотник, Мустакаем звали. С богатой добычей всегда приходил. Мясо бедным раздавал. Слышит он: ребятишки плачут. Собрался, из юрты пошел. Ничего не видно, снег кругом, и ветер воет, как волк голодный. Крикнул свою собаку, в тайгу пошел. Еле-еле охотничий шалаш — одаг отыскал. Развел огонь — думать стал. Спасать родичей надо, охотиться надо. Куда пойдешь, кому скажешь? Не видно ничего, и звери попрятались. Совсем грустный стал. Ладно…

Около одага сухой кедр стоял. Сделал из него Мустакай кобыз, играть стал, тихонько песни петь о своем горе стал. Тут слышит — идет кто-то. Пурга воет, шумит. А этот идет, тяжелый, видно, — шибко снег скрипит. Ну, думает анчи, медведь, однако, шатун. За нож схватился. Вдруг чей-то голос сказал: «Играй!»

Задрожал анчи, опять играть стал. В одаг рыжий такой человек зашел. И даже собака на него не залаяла. Ладно…

Сел, молчит, слушает. Н-ня… Долго слушал, потом говорит: «Завтра опять приду. Играть будешь», — и исчез, пропал, будто дым. Был и не был.

Завтра опять пришел. Целый день слушал, вечером говорит: «Я про тебя своей матери рассказал. Хорошо играешь. Доброе мне сделал. Завтра возьмешь палку-ожог, пойдешь в скалы Кырлык-Кая, камень-дверь откроешь. Оттуда много соболей побегут. Которого палкой ударишь — твой будет».

Сказал так — исчез совсем. Тут только догадался Мустакай, что сам Хозяин Тайги к нему приходил. Обрадовался анчи. Спать спокойно лег. Ладно…

Утром снег перестал, вьюга утихла. Анчи в скалы пошел. Там дверь большая. Открыл дверь — побежали соболи, как река с горы. Стал он палкой бить. Много соболей набил, с богатой добычей в аил вернулся. Откопались люди из снега. Мясо сварили. Праздник был. И богов не забыли. Самое жирное мясо в костер кидали. А кобыз Мустакай с собой принес. Всю ночь играл на нем, песни пел. Знал он теперь: песня радость людям дает.

* * *

Сказка была древняя и много раз слышанная, но старого Сандру слушали из уважения. Сандра рассказывал ее каждый раз по-иному, дополняя новыми деталями, новые сказки берег, как в голодную пору талкан берегут, рассказывая их в часы особого расположения духа. Каждая новая сказка снисходила на него откуда-то свыше, так он считал, и была праздником для всех слышавших ее. Особенно радовалась новым сказкам детвора.

— Сандра! — почтительно обратился к нему один из стариков. — Ты обещал нам рассказать родовую толя Топаковых.

Все притихли в ожидании того, что скажет шаман. Многие просили его об этом, но Сандра не спешил открывать тайну, которую знали лишь он да его сын Урмалай.

Старик протянул руку в сторону, и ему тотчас подали комзу. Он глубоко затянулся, откашлялся и, как бы что-то вспоминая, заговорил:

— Я скоро уйду к верхним людям, вы останетесь здесь, на земле. Негоже мне скрывать от вас эту историю. Слушайте и запоминайте.

Когда кедр у подножья Мустага был зернышком, когда соболя в тайге было больше, чем сейчас рыбы в Мундыбаше, безбедно жили охотники сеока Калар. Тези были куда добрее к людям, чем теперь. Женщины уходили с озупом-корнекопалкой в тайгу и добывали столько кандыка, сараны и ягод, что их хватало до следующего месяца кандыка. Звери в те времена в ловушки охотнее лезли, а деревья падали только от старости. Узун азак ак тизек бродили по аилам, как коровы. Даже пугливый албага человека не боялся. Каждый каларец, если он не лентяй был и умел держать лук в руках, в аил с мясом приходил.

Тайга кладовой каларцев была, и сеок не знал, что такое голод. Мужчины мяса ели сколько хотели, и абыртку из корней кандыка пили. Дети колобками «ток-цок» из толченых орехов с медом лакомились…

Услышав про «ток-цок», черноглазый правнук Сандры проглотил слюну.

…— Видно, люди чем-то тезей прогневили. Страшный мор по земле кыргызов прошел. Скот погибал, и умирали кочевники. Болезнь пришла из Страны Песков. Черная Смерть опустошала стойбища. Юрты стояли пустые, ветер смерти поднимал и разносил золу из очагов. В юртах было все. В бурдюках играли кумыс и пьяная арака, нетронутыми лежали сыры и брынза. Казалось, что хозяева вышли и вот-вот вернутся. Но хозяева были мертвы. Черная Смерть не щадила ни богатых, ни бедных. Юрты опустели. Стояла в них богатая утварь и висело дорогое оружие. Но ни один грабитель не осмеливался войти туда, где уже побывала Смерть. Птицы облетали стойбища стороной. И кыргызы хлынули в долины Кондомы и Мрассу, спасаясь от гнева духов. Было кыргызов великое множество, как саранчи, и стада их были неисчислимы. Где табуны их лошадей прошли, трава не росла три года.

Посевы ячменя погибли, звери подальше от тех мест ушли, большой голод пришел. Люди оставляли землю предков. Бежали от кыргызов, от голода, от болезни, гнавшейся за кыргызами, бежали от немилости духов, детей уносили.

Среди них женщина была. И была та женщина резвая, как лань, и лицом красавица. Косы ее черные, как крыло ворона, земли касались. На смуглых щеках румянец, как заря, играл. Шибко удачлива та женщина была. Пойдет в тайгу белку промышлять — больше мужа настреляет. Ячмень засеет — весь до зернышка взойдет, и колос силой нальется. Сын у нее родился, смуглый лицом и крепкий, как мать. Отец и мать все сыном любовались — богатырь растет. Топаком сына назвали. Рос Топак, а мать радовалась — шибко хорошо у нее в жизни получалось…

Потом пришли черной тучей калмыки. Опустели аилы. Люди из долины бежали. Женщина вместе с родичами подальше от опасных мест уходила и сына уносила. А мужа ее беда подкараулила. Пошел он последний раз священной горе Мустаг поклониться, а когда своих догонял, настигли его калмыки, и стал он ясырем тайши Талая. Чалчи Талая повесили ему деревянную колодку на шею, а на ноги надели цепь…

А женщина все шла, а сама оглядывалась — мужа ждала. Не заметила, как с ног сына чирки потерялись. Поискала-поискала, нигде не нашла. Пошла назад по следу, нашла чирки. Стала потом своих догонять. Долго шла, кричала громко. Охрипла даже. Когда солнце спать ушло, поняла женщина, что заблудилась. Совсем плохо ей стало. Сынок у нее маленький, Топак… Н-ня…

Пришлось ей ночлег искать. Нашла пещеру одну. Одежду с себя сняла, сыну постелила. Кресалом из камня искру высекла, трут запалила — костер разожгла. Стали жить они в этой пещере. Косы она свои красивые обрезала, петель наплела, стала рябчиков ловить. Рябчиков на костре жарила — сына кормила, сама ела. Рябчики не всегда в петли попадались, тогда маленький Топак с матерью голодали.

Чем бы это кончилось, кто знает. По воле тезей нашел однажды анчи сеока Калар, нашего рода, становище бедной женщины. Накормил ее и сына, абырткой угостил. Уходя, оставил им свою добычу. И нож женщине оставил. Пришел домой, ничего не сказал жене.

Через два дня опять к пещере пошел.

Много так ходил. Еду носил, одежду давал. Жена заметила: уходит с едой, приходит пустой. Ни белку, ни зайца не приносит. Спросила анчи: с каких пор белку стрелять разучился? Ничего ей не ответил. Жена паштыку жаловалась. Собрались старики. Думать стали. Одни говорят: с тезями знается; другие говорят: к Хозяйке Горы ходит. Стали за ним следить. Он опять к пещере пошел. Тут все и узнали. И решили старики: пусть берет ее второй женой вместе с мальчишкой. Анчи отказывался — беден шибко. Двух женщин прокормить трудней, чем двух медведиц: ты их не накормишь — они тебя сожрут… И жена охотника не соглашалась. «Бери!» — сказал паштык.

Так у анчи появилась вторая жена и четвертый сын, Топак.

Охотник сначала сердился на женщину: без нее пять ртов в юрте, каждый есть просит. Потом понял: зря сердился. Женщина она работящая оказалась, золотые руки у нее. На охоту ходила, ловушки ставила, бурундука ловила, белку, зайца тоже. Дети охотника шибко ее полюбили, и аильчанам она по душе пришлась…

Время бежало быстрее, чем вода в Мундыбаше. Вырос Топак. Подошло время, он свою семью завел, свои дети у него пошли.

— А вы… — Сандра потрепал по щеке смуглолицего малыша, — внуками детям Топака приходитесь. Н-ня…

Каждый аркан имеет начало, каждый род имеет отца, — устало закончил Сандра, и глаза его потухли.

* * *

Сандру разбудили голоса за дверью. Это голоса беды — Сандра сразу это почувствовал, хотя и не видел говорящих. Дверь юрты со скрипом растворилась, впустив внутрь облако пара и заиндевелых людей, тащивших что-то тяжелое. С подворья намахнуло ядреным морозом, а когда молочное облако растаяло, и Сандра, и внучка его Кинэ, и правнуки — все сразу увидели, что охотники втащили в юрту человека. Сколько пролежал он, занесенный снегом? Час? День? Неделю? Нос, губы, щеки были молочно-белого, неживого цвета; волосы, бороду и ресницы пышно опушил куржак; ничто в замерзшем теле не подавало признаков жизни.

Но Сандру будто что-то кольнуло: «Снегом его, однако, оттирать надо… Может, отойдет?»

— Несите его обратно на холод! Попробуем оттереть снегом, разогреть застывшую кровь, да помогут нам тези!

Мужчины подхватили закоченевшее, тяжелое тело и выволокли в холодные сенцы. Вслед за ними, накинув на плечи облезлую шубу, заковылял взволнованный Сандра. Мужчины внесли со двора два ведра снега, а Сандра тем временем стащил с замерзшего шубу, казачью однорядку и все остальное, словом, раздел незнакомца догола, и работа началась. Мелькали проворные руки, метались по холодному телу, терли его снегом, мяли, растирали. Пот струился по лбу Сандры и его помощников, снег под их руками таял, растекаясь ледяными струйками по недвижному, неживому телу, и чем дольше они его растирали, тем ясней становилась им тщета отчаянных их усилий: человек не подавал признаков жизни. И тогда Сандра, уже почти ни на что не надеясь, наклонился и прижался ухом к хладной груди замерзшего.

И вдруг — о чудо! — он услышал (или это показалось?), как в груди чужака сначала слабо, а потом все отчетливей застучал, забился маленький молоточек: «тук-тук, тук-тук, тук-тук…»

— Сердце! Забилось сердце! — хрипло проговорил старик.

Аильчане застыли возле замерзшего, раскрыв рты в изумлении.

— Растирайте его, растирайте! — спохватился Сандра. — Нельзя останавливаться. Сердце может остановиться, умолкнуть.

Мужчины встрепенулись, подхватив вслед за Сандрой как эхо: «Сердце… Сердце…», принялись еще сильнее тереть начинающее розоветь стылое тело; растирал замерзшего и Сандра, время от времени прикладывая ухо к его груди и с каждым разом убеждаясь: сердце не остановилось! Стучит сердце чужака. Стучит!

* * *

Переохлажденное, казалось, безнадежно заледенелое человеческое нутро нашло в себе жизненную скрытую искорку, чтобы затеплиться вновь.

Человек вырвался из когтей смерти, из небытия.

Спустя некоторое время чужак задышал отчетливо и сипло, и вдруг тяжело, с великим трудом размежил свинцовые веки.

— Где я? — хрипло спросил он на языке урусов.

Каларцы молчаливо, с испугом, глядели на него. А когда урус, клацая зубами и крупно дрожа всем своим еще не отошедшим от мороза телом, попытался сесть, кинулись татары испуганно в юрту.

— Одежа моя где? — прохрипел человек. — Одежу дайте.

И тогда Сандра подошел к незнакомцу и дрожащими руками стал подавать ему исподнее и порты с рубахой.

Богатырское тело чужака пронизывал озноб. Его так трясло, что он никак не мог попасть ногой в штанину портов, и если бы не Сандра, то дело с одеванием нисколько не продвинулось бы.

Сыновья Сандры помогли урусу подняться и перейти в теплую часть юрты, поближе к жарко пылавшему очагу. Незнакомец озирался, силясь понять, где он и как сюда попал, но ничего, кроме леденящего душу ветра и падеры припомнить не смог. Душное тепло юрты растеклось истомой по застуженному его телу, сотней колючих игл вонзилось в обмороженную кожу, очурбанило голову, и ему сразу же захотелось спать; и Сандра, заметив, что сон смежает веки незнакомца, легонько подтолкнул его, увлек к старой медвежьей шкуре.

Незнакомец сонно повалился набок, но вдруг тут же подскочил так, будто его кольнули копьем.

— Самопал мой не видали?

— Цел твой мылтык, — успокоил его Сандра, — и все другое тут, в юрте.

— Государев человек я, казак. Дека прозвищем, — простуженно просипел бородач. — В Сарачеры иду… Самопал с саблей блюдите. Казенный он, самопал-то. За самопал голову воевода сымет. Уразумели?

Татары, хотя ничего и не поняли, дружно закивали головами. И тогда Дека, успокоенный, дремотно смежил веки и повалился на медвежью шкуру. Густой храп его сотрясал стены юрты.

* * *

Две недели не отходил Сандра от постели больного, ухаживал за чужаком, как за малым ребенком. Поил взваром из сухой смородины и душицы, растирал его тело муравьиной кислотой, прикладывал к простуженной груди чужака припарки да примочки из каких-то дурманных и жгучих трав.

Напившись взвару, Дека покрывался испариной и засыпал, будто проваливался в глубокую черную яму.

Сквозь дрему чувствовал он, как блуждали по его груди четыре руки: две старческие, корявые, и две маленькие, нежные — растирать больного Сандре помогала внучка его, Кинэ.

Очнувшись, казак встречался взглядом с тоненькой девушкой, почти подростком. Увидев, что казак проснулся, девчонка, как серна, выскакивала из юрты.

«Дикая! — рассеянно думал Дека. — А душа у ней, видать, добрая. Ишь, хлопочет…»

И когда на третью неделю Дека двинулся обратно в Кузнецкий острог (в Сарачеры Федор так и не попал — заносы были большие), из головы у него не выходили Сандра и быстроглазая внучка его Кинэ: «Дай бог нашим православным столь добра да ласки, сколь я от сих нехристей видал…»

Бажен Карташов уже не единожды пожалел, что послал Деку в этакую непогодь и теперь сокрушался и ждал возвращения Федора, как пришествия Христова. И когда Федор вернулся, волоча, как кандалы, отяжелевшие снегоступы, в Кузнецком был настоящий праздник.

Веха III

«Ласкою, а не жесточью…»

«Право живота и смерти относительно к ясачным оставалось правом сибирских воевод до 26 декабря 1695 года».

П. А. Словцов

Кузнецк возник в самом котле бурливой и дикой Азии. Небольшой русской крепости суждено было принять на себя удары воинственных кочевников Южной Сибири.

Угроза нападения постоянно висела над острогом. Вокруг рыскали юртовщики калмыцких да кыргызских князцов.

Страх перед русинами побуждал мизинных владык к единению. Порой примыкали к кочевникам и кузнецкие татары, которые не только албан степнякам платили, но многое получали от них: в обмен на пушнину степняки пригоняли скот, привозили войлоки да кожи. Татар связывало с кочевниками многое: схожесть обычаев, родство языков и устоявшиеся веками отношения. Как же было татарам не держаться кыргызов? И степняки цену кузнецам тоже знали. Кузнецкая работа на большой славе жила. Воинственные степняки, понимавшие толк в кузнецкой стали, охотно брали ее и в счет албана, и в обмен на скот. С головы до ног «кыргызские да колмацкие воинские люди» были обвешаны татарским оружием. Впрочем, это не мешало им при случае обращать оружие кузнецкой выделки против самих же кузнецов.

Русские оказались между двух огней.

Превратить кузнецких людей из поставщиков оружия для кочевников в российских подданных — что могло быть трудней и желанней этой цели! Сделать это предполагалось с помощью мужа энергичного, но справедливого.

Новым воеводам наказали «ласкою, а не жесточью призывать кузнецких людей под государеву высокую руку. А буде которых Кузнецких волостей люди учинятся в непослушании, жен их и детей в полон имать, а лучших людей в закладчики приводить».

Минул год, а положение Кузнецкого острога оставалось по-прежнему тревожным. Воеводы не смогли объясачить ни одного нового сеока, к государевой казне не прибавилось ни единого соболя. Да и шертовавшие зачастую лишь на словах признали себя холопами государя, когда же дело доходило до ясака, то казакам приходилось силой оружия собирать его со вновь испеченных подданных. Бездорожье, малочисленность служилых в Кузнецке, разбросанность и враждебность племен, которые подлежали шертованию, были всесильнее многословных царских наказов.

Томские казаки, ездившие тогда в Москву, сообщали: «…кузнецких людей в Кузнецкой земле тысячи с три, и все те кузнецкие люди горазды делать всякое кузнецкое дело». А «…из тех кузнецких людей дают государю ясак немногие люди, которые живут близко острожку, всего с двести человек».

Долго и трудно предстояло русским вживаться в жизнь этих племен. А пока енисейские кыргызы чувствовали себя в Кузнецкой земле куда уверенней, чем казаки. Шайки шалых юртовщиков промышляли близ Кузнецка разбоем. В острожек доносилось ржание их степных коней. Сам князь Ишей средь бела дня шнырял под стенами Кузнецка.

В 1619 году томский воевода Федор Васильевич Боборыкин посылает воеводою Кузнецка собственного племянника, Тимофея Степановича Боборыкина. Боборыкину в помощь дали 0сипа Герасимовича Аничкова. Впрочем, второго воеводу послали лишь пышности ради, а заправлял всем боборыкинский племяш. Решительно и грубо, словно топор в полено, вошел в размеренную жизнь Кузнецка этот человек с крутыми плечами, жирными складками на бычьей шее, как на голенище сапога, с крупным, ноздреватым, как губка, носом и сытыми глазами. Глядя этими глазами на каждого так, словно брал на ружейную мушку, Боборыкин лениво сипел:

— Сиволапый мужик этот Харламов! Жил как последний казачишка — в смороде. Кто ж теперь воеводский дом рядом с людскими хибарами ставит?

Зима 1619 года выдалась метельная, снежная. Избы казачьи кряхтели, придавленные снегом. Еженощно Кузнецк заметало сугробами по самые трубы. С высоты воеводского дома любил Тимофей утрами глядеть, как откапывают свои избенки казаки. В такие часы он мнил себя существом сверхсильным и всемогущим, почти полубогом, вознесенным над людишками с их мелкими бедами и хлопотней. И хотя надлежало ему, воеводе, в первую голову заботиться о порядке в крепости, он с непонятным злорадством наблюдал, как копошатся в снегу казаки, безуспешно пытаясь очистить острог от сугробов.

— Копайте, расчищайте! — потирал руки Тимофей. — К завтрему ваши курятники опять до труб замурует. Так-то!

Крут да грозен был воевода Боборыкин. При его управительстве соболя из Кузнецка в Москву потекли гуще. И случалось урвать соболей для себя — брал не мешкая. Брал «поклонных» соболей, чернобурок брал, шапки бобровые тоже. Привозили в острог из улусов ясак — отбирал для себя Тимофей соболей самолучших.

Однажды по весне выехал Боборыкин на охоты. Ехал воевода со свитой. Далеко в сугревную майскую благодать неслись пьяные выкрики прикащиков да атаманов. От пронзительных посвистов шарахались лошади. Обалдевшее от зимнего острожного житья начальство часто останавливалось. Доставали стоялые меды и водку. Пили, ели и пели до хрипоты. Было уже много выпито и съедено, скул сворочено, бород выдрано. Прикащик Федот Киреев чуть не на смерть объелся свежениной. Заехали далеко. Заехали в Торгунаков аил, стали ловить чернокосых татарских девок. Весь аил спасался бегством.

Пиками переворачивали коробье — искали соболишек, снова пили.

Свечерело. Завалились в юрту. В юрте душно. Разделись, улеглись на полу. Заснули, как нырнули. Клопы, наглые, жирные, маршировали по лицам — никто не чуял.

Ночью раздался страшный, взнявший всех с пола гром: кто-то во сне задел шаманский бубен. Воевода заорал спросонья:

— Заряжай штаны, надевай мушкеты! Атаман в темноте наступил на стоявший торчмя абыл, и черенок ударил его в лоб. Перепуганный атаман схватил пистолю и выпалил в шубу, черневшую на стене.

Прикащик с воеводой стукнулись лбами. Чья-то потная рожа приблизилась к Тимофею.

— Кыргызцы, — совсем забеспокоился воевода и хватил рожу кулачищем меж глаз. Тихо охнув, рожа провалилась в темноту.

К утру разобрались: пострадал прикащик Киреев Федот. А тут и впрямь кыргызы подоспели. Пришлось удирать на неоседланных конях, в чем мать родила.

Кыргызы вооружены были малыми луками для скорой стрельбы. Кирееву Федоту и тут не повезло. Не успел он взобраться на лошадь, как стрела впилась ему пониже спины.

Так и привез прикащик с охоты шишку на лбу да обломыш стрелы в седалище. Зато воеводу сие вельми развеселило. До слез смеялся Тимоха.

Федот же был мужик мстительный. Не в его обычае прощать зуботычины. Год носил в себе обиду, все скрипел зубами: «Жив не буду, а Тимохе за мордобой отплачу».

Однажды по пьяному делу подсел прикащик к ссыльному головнику.

— Кого ищешь? — спрашивает.

— Где? — не понял варнак.

— Ну, ходишь-то…

Лихой криво усмехнулся:

— Долю.

— Доля, она, брат, склизкая. Вроде бы ухватил ее, вот она, в руках. Ан глядишь, она уже обратно выскользнула.

Помолчали. Федот поставил лихому братину медовухи и напрямую пытает: так, мол, и так. Научи, говорит, как человека порешить, чтобы, значит, и следов не осталось. А сам варнаку ефимок[52] сует. Тот ефимок берет и свой вопрос спрашивает:

— А из каких людей энтот человек будет — из охотников али из пашенных крестьян, а может, из служилых?

Федот на варнака зыркнул.

— Из охотников, — говорит.

— Охотника порешить — самая пустяковина.

— Этта как же, из ружья, што ль?

— Зачем из ружья? Самому стрелять нет надобы. Пущай ружье-от самое стрелит.

Взял и научил…

Гремела собачьим лаем и выстрелами боборыкинская охота. Гон бушевал, то приближаясь, то затухая, то бурно вспыхивая в неожиданной близости. И снова рядом с воеводой ехал Киреев Федот. Воевода был в ударе. С утра Тимофей подстрелил годовалую важенку и теперь, пьяный от удачи и настоек, издевался над промахами прикащика.

Федот выдавливал из себя улыбку, бледность покрывала его лицо, он был весь настороже, как натянутая тетива.

Ночевали в знакомой заимке. В полночь, когда богатырский Тимохин на два тона (туда и обратно) храп сотрясал тишину, Федот встал, трясущимися руками нащупал воеводин самопал. Лихорадочно-поспешно выковырил шомполом из ствола пыжи и картечь, а вместо старого заряда почти на полную длину ствола засыпал губительную меру порохового зелья. Снова плотно забил пыжи и затолкал в ствол деревянный обломыш. Осторожно, слушая бешеные толчки собственного сердца, поставил ружье на прежнее место.

Ночь для Федота прошла, как в кошмаре. То ему виделся воевода с изуродованным лицом, а рядом — самопал с разодранным в клочья стволом. А вот его, Федота, ведут на плаху, и ссыльный коваль Недоля заковывает его в кандалы. Прикащик вскочил с войлочной подстилки, обуреваемый желанием разрядить самопал. Но в избушке обволакивающе пахло пихтовыми дровами и потной сбруей, и Федот, немного успокоенный, заснул.

Поутру охота разгорелась с новой страстью. Загонщики гнали на воеводу сохатого. Дело должен был решить выстрел Тимофея. Охотники спешились.

Федот шел поодаль и с отчаянным нетерпением ждал рокового выстрела.

Бык вылетел из согры, запрокинув голову с тяжелой короной. Воевода опер ружье о подсошок, прицелился. Федот втянул голову в плечи.

Сухо щелкнул кремневый замок.

Тишина.

И сохатый несется на охотников. Потные бока зверя ходят, как огромные мехи, дымясь и шумно опадая.

«Осечка! — похолодел Федот. — Сейчас все раскроется. Убьет! Как собаку меня прибьет…»

— Федот! — рассвирепел воевода. — Подай свой самопал. У мово замок барахлит. — И сунул, не глядя, в трясущиеся руки прикащика злополучное ружье.

Сохатый уходил закрайком леса, бросая сильными толчками тяжелое тело напролом через кусты. Запоздалый выстрел Тимофея не причинил ему вреда. Загонщики на лошадях пытались преследовать зверя, но чащоба остановила их.

Федот между тем за кустышем разрядил смертоносный заряд воеводина ружья. И порешил он в тот день накрепко: бог ли, черт ли бережет мучителя его, только не дано ему, Федоту, убить воеводу. И проникся прикащик суеверным страхом к этому грубому и властному человеку.

Был Боборыкин взглядом остер, лицом рябоват и силу имел дьявольскую. Как-то в Томском городе еще бунт получился, похватали мужики дреколье да к воеводской избе. Воеводы в страхе заперлись на заметы. Все начальство попряталось. Лишь один человек — воеводин племяш Тимоха Боборыкин не сробел, един супротив толпы вышел.

Толпа надвигалась на него, дыша чесноком, потом, водкой, бранясь по-черному, многорукая и разгневанная. Тимофей понял: страшное это дело — толпа. Понял, но не заробел, не испугался.

— Споймать хотите, прихлопнуть, как воробья, шапкой! — заорал Тимоха. — Накось, выкуси! Гилевщики! — нагнул медвежий свой загривок и пошел на толпу так, будто перед ним и не было никого. Двух насмерть зашиб, одного окалечил, остальные разбежались.

Татарове ясачные пуще смерти боялись нового кузнецкого управителя, творящего «камчы-чаргы» — суд кнута. Боборыкин-воевода по данной ему власти мог без оттяжки казнить гилевщиков, «возмутителей супротив державы». Пока до этого дело не доходило. Обходился воевода без кроволитья. Зато недоимки Тимофей Степаныч вымещал на ребрах должников без жалости. Умел Тимофей выжимать прибыль для себя и для государя.

Воевода напрочь заказал казакам являться из улусов без «поклонных» соболей. Соболиная лихорадка захлестнула Кузнецк. Пушнина стала мерилом изворотливости и богатства. Ради нее шли на все. Казакам, годами не получавшим кормовых, волей-неволей приходилось промышлять грабежами. Боборыкин ведал о том доподлинно. Знал и притворствовал, что сие неведомо ему, управителю Кузнецкой земли. Чаял Тимоха: награбленное казаками рано ли, поздно ль ляжет в бездонные его сундуки. Порукой тому были пустые животы казаков и государев хлебный амбар, которым он, Тимоха, располагал, как своим собственным.

Нет оружия сильнее и ужаснее, чем голод. Голод, как палач, нависал почти над каждым обитателем острога, лишь в редкие годы давая отсрочку. За кусок хлеба в голодную пору, случалось, и убивали. За хлебушко головы свои, и жен, и детей своих закладывали. У кого хлеб — за тем и сила. Правду эту крепко усвоил муж неглупый и расчетливый, воевода Тимофей Боборыкин. Хлебом дарил и жаловал за службу, хлеба же лишал строптивцев и неугодных, о хлебе насущном пекся в первую голову. Хозяин Кузнецка повел дело так, что городок стал быстро расти и обрастать крестьянскими дворами.

Люди в остроге были на счету, и Тимофей Степаныч делал многое, чтобы привлечь в Кузнецк людей разных званий: крестьян-переселенцев, гулящих и даже беглых с сомнительным прошлым. Но более всего пекся он о привлечении в кузнецкие присудки[53] пашенных крестьян. «Доколь не осядет тут кормилец-хлебопашец — царствовать в Сибири гладу велику», — справедливо решил воевода и приказал выдавать переселенцам ссуду и даже бесплатные «подмоги» («чем крестьянин мог дворцом поселитца, пашню распахать и всяким заводом завестися»).

Выдавать подмоги было накладно. Почти каждому переселенцу они требовались, потому как бежала в Сибирь все больше голытьба. Однако Боборыкин подмоги давал.

Каждому по десяти рублей денег (сумма по тем временам значительная) да сверх того по пяти четей ржи, одной чети ячменя, четыре чети овса и пуду соли. Ссуда, которую выдавали крестьянину вместе с подмогой, была обычно меньше подмоги, и на нее воеводский писец оформлял заемную кабалу.

И подмога, и ссуда не были признаком добродетели кузнецкого воеводы. Диктовала их великая нужда в сибирском хлебе, в кормильце-мужике, этот хлеб взращивавшем. И хотя воевода волен был сам устанавливать размеры подмог и ссуд («…а ссуду им и подмогу и льготу давать смотря по тамошнему делу и по людям и по семьям с порукою и примеряся к прежним годам»), выдавались они по указам правительства, а не по милости воевод.

Был Боборыкин Тимоха хват, охулки на руку не клал: и из подмог и из ссуд извлекать выгоду умел. Рано или поздно новосел, получивший подмогу, оказывался у воеводы в кабале. Однако, сказать правду, не токмо о сундуках своих радел оборотистый воевода. Боборыкинской расторопности Кузнецк обязан был первыми запашками. Именно Тимофей Боборыкин положил начало пашенному земледелию на земле Кузнецкой. Крутой сей муж трезво рассудил, что надеяться на привозной хлеб — все одно, что ждать погоды с моря. Не навозишься хлебушка из-за Камня. Да и по карману ли хлеб сей, подскакивавший в тысячеверстных перевозках в цене вдесятеро! Доколе не приложит мужик русский к сибирской нетронутой целине мозолистые свои руки, сидеть тут людишкам голодом. Не татарская мотыга-абыл, не жалкие клочки ячменных засевок — русская соха да кормилица-лошадка, пашенное надежное хлеборобство вырвет людей Сибири из когтей голода.

Так рассудил крепкий хозяин, кузнецкий воевода Тимофей Степанович Боборыкин, а рассудив так, повелел Недоле-ковалю сгондобить несколько сох с железными добрыми сошниками да бороны. И благословенный день первой борозды настал.

Майским погожим утром на сугревной елани в версте от острога выстроились семь разномастных лошаденок — все, что нашлось в Кузнецке и ближних аилах. Лошаденки впряжены были в сохи. Иные из лошадок еще недавно ходили под кыргызами, им было привычней пашню топтать, а не поднимать.

— Начните с пологой ляги, — отдавал последние распоряжения Боборыкин. — На бугры не лезьте, опосля захватим…

Отец Анкудим размашисто осенил крестным знамением и землицу, и лошадок, благословил первопахарей, и трудная работа началась.

— Уроди, кормилица, на старых, на малых, на радость крестьянскую, — молитвенно шептали Омелькины губы.

Им было тяжко, тем, первым, взрезающим убогой сохой своей неподатливую сибирскую дернину. Нет! Взламывающим целину вековечной заскорузлой отсталости, распахивающим поле для будущих всходов в сердцах и сознании ясачных.

Весть о неслыханной русской запашке собрала к Кузнецку аильчан Базаякова улуса. С изумлением глядели улусные люди, как из-под сошников выворачивались жирные пласты земли. Конная вспашка была им в диковинку. Разве может абыл сравниться с сохой!

Оба воеводы — и Боборыкин, и Осип Аничков были тут. Тимофей, довольный, хмыкал в усы:

— Глянь-кось, немаканые каково уставились. С сохи глаз не спущают. Глядишь, и себе такое ж обзаведение устроют. Смекают, значит, что мужик русский дурному не наущит.

Кажется, воеводе нравилось, что ясачные начинают мало-помалу перенимать у казаков их привычки, их тягу к пахоте, к хлеборобству.

Впрочем, кое-чему воевода и сам не прочь был у татар поучиться. Ну, хотя бы уменью по-особому варить железо.

Пекся Боборыкин о расцвете ремесел в Кузнецком, особливо радел об умельцах по кузнецкой части.

Призвал Тимофей Степанович однажды к себе в съезжую коваля Недолю.

— Можешь коренную тайну умельства кузнецкого у татар вызнать? Дюже горазды татарове руду разведывать да из оной железо выплавлять. Сего хитрого искусства они первеющие мастера. Тебе бы. Лучка, стакаться с ними, вызнать бы — из чего у кузнецов добрые шеломы да бехтерцы получаются? Какая такая хитрость ведома им? Вельми великую пользу государю нашему и Отечеству тем явишь.

— А не боишься, что я по дороге тягу дам? — горько усмехнулся Лука в глаза воеводе. — Отпущать, говорю, без конвою меня не боишься? Ссыльный ить я. Государева великая опала на мне…

— Что ты, Лука! Господь с тобой! Слова-то какие говоришь, — обиделся Боборыкин. — Али не знаешь, что я тебя почитаю первым среди ковачей умельцем? А что ссыльный ты — того я не помню и думать позабыл.

Коваль посветлел лицом, весь день потом неопределенно улыбался. Выходит, верит ему воевода.

И пошел ссыльный мастер Лука с котомкою по татарским аилам, забыв обиды старые, и побои от слуг царевых, и этапы, и унижения, и глад велик. Пошел выведывать тайности и секреты вековечного кузнецкого ремесла — не корысти и прибытков ради, но единственно пользы Отечества для. Пошел, как извеку ходили российские мастеровые, не кичась и не гнушаясь чужим мастерством и умельством прикоснуться к роднику мудрости другого народа, к иной, пускай еще и невысокой культуре. Сибирские россияне опыт тот, умельство то по крупицам, по малости собирали, чтоб вернуть его и явить миру уже в ином качестве и во всем русском размахе.

Атаман лихих — Гурка

Зашагал Недоля-коваль ходко по пыльной дороге, улыбаясь каким-то своим думам и вовсе не помышляя о грозных неожиданностях, которые — вполне может быть — ждали его в немирных аилах. Шел без самопала, без сабли даже, неся в котомке лишь нехитрый кузнечный снаряд да горбушку хлеба. За ним мелко семенил толмач Васька Новокрещен, томский татарин, прихваченный Недолей устных переводов ради.

* * *

От Кузнецка верстах в десяти наскочили на них неизвестные — все как есть на конях и с оружьем. Впереди ватаги — седой мужик с хищным взглядом. Всадники были одеты кто во что, на седом же — боярский полукафтан красного бархата, поверх кафтана небрежно наброшен летний нарядный плащ — охабень.

«Лихие… — догадался Недоля. — Серые зипуны. А тот, седатый, видать, атаманом у них. Ну и образина! Уж не Гурка ли это душегуб?»

Васька-толмач тоже разглядел всю ватагу, схватил Недолю оробело за руку: «Гурка!»

И тут пожалел Недоля, что не взяли они с собой ни самопалы, ни даже сабли. И хотя за душой у кузнеца с толмачом не было ломаного гроша и ограбить их было невозможно, шайтан знает этих душегубов, — не захотят ли они поизгаляться над безоружными казаками, вспомнив воровские свои обиды на служилых?

«Все одно живым я им не дамся! — сжал коваль кулаки-кувалды. — Одного-двух прикалечу». И шагнул навстречу седому всаднику, навстречу своей судьбе шагнул.

— Куды на коня прешь? — удивился лихой. — Али жизнь не дорога?

— Тебе моя жизнь дешево не достанется, — проворчал Недоля. — Полезешь, так уж и быть, еще один грех на душу возьму, вот этим кулаком по балде поглажу. Все одно я теперя в ссыльном звании…

— Ух, ух, грозный какой! — сделал испуганные глаза краснорожий спутник Гурки. — А свинцовой похлебки не хошь?! В един миг требуху твою эфтой штукой продырявлю.

Рука с пистолью поползла вверх, смерть уставилась на Недолю черным дулом.

— Погодь! — осадил краснорожего Гурка. — Чтой-то мне этот ведьмедь знакомый будто. Не ты ли ссыльный огнищанин Лучка Недоля?

— А хучь бы и я, так что с того?

— Да ты пошто такой бодливый? — сразу подобрел седой. — Про силу твою я много наслышан. Токмо не сила твоя мне надобна, а искусность в делах ружейных. Замки у двух моих пистолей барахлят. Починить их можешь, чтоб осечки не давали? Как друга прошу — выручи. Ты ведь тоже когда-то погуливал да боярушек попугивал. Слыхал я, через убийство ты сюды попал?

Недоля покрутил головой с таким мученическим видом, будто седой разбередил его старую, саднящую рану.

— Не промышлял я никогда татьбой; не варначил и в убийстве повинен не более того, мною убиенного. Так уж сталось. Силушку некуда девать было. Кулачный бой… Без корысти сие, без злого умыслу. Все по чести — по совести… А пистоли тебе чинить не стану, ты уж, Гурьян, не обессудь.

— Этта пошто ж ты ко мне так? — заерзал в седле седой, и взгляд его потемнел, и металл прибавился в ледяном его голосе. — Али опчество тебе наше не подходит?

— Не буду чинить, — раздумчиво повторил Недоля.

Он хотел сказать лихому в глаза, что не хочет чинить оружие потому, что обращено оно будет против его же друзей — казаков, против человека вообще, но сказать все это не успел. Толмач Васька, дрожавший с перепугу, как осиновый лист, потянул Луку за рукав: дескать, голубчик, не перечь ты этим злодеям. И Лука сказал не те слова, что уже приготовил:

— Не могу я тебе сейчас замки починить, струмента у меня с собой нету. Ежли б на месте, в кузне — другой сказ. А тут нет.

— Ну, это что ж, это верна. Без струменту и вошь не убьешь, не токмо чтоб ружья чинить, — согласился атаман. — Давай тогда в другой раз. Я к тебе в Кузнецк верного человечка подошлю с пистолями-то. Уж ты, Лука, помогай, будь ласков. А Гурка Твердохлеб в долгу не останется. Завсегда товарищев выручить рад. Нужда приспичит, так еще, глядишь, и к нам переметнешься. Ты ведь тоже от боярской неправды страдалец.

Недоля как-то загадочно улыбнулся собственным мыслям, седой же принял его улыбку за знак согласия и заключил почти ласково:

— Ну, вот и сговорились. Два умных мужика завсегда промеж себя договорятся.

Лихие, видно, куда-то торопились, все время посматривая в сторону тракта; седой попрощался с Недолей за руку, которую тот подал неохотно, и они расстались.

Прощай, Гурка, лихая голова! Разные у вас с Недолей дороги. Тебя дорога через кровь и неправды ведет на плаху, коваля его дорога ведет к бессмертию. Кузнецк, заложенный такими, как Недоля, русскими мастеровыми людьми, будет стоять века, памятником мастерству их и мужеству.

С непонятной какой-то жалостью думал коваль о зипунах. Перед глазами его только что прошла вереница измятых судеб, исковерканных душ, раздавленных надежд. Как легко обнаружить их язвы под покровом напускной бесшабашной лихости!

Недоля еще раз невольно посмотрел в ту сторону, куда подались зипуны.

* * *

А Гурка через некоторое время привел свою ватагу к ветхому аилу в надежде найти тут корм себе и лошадям. Аил был так беден, что корма зипуны в нем не нашли, зато увидели нечто чудное. Татарин андазыном — сохой землю пахал. Только в андазыне у него не лошадь, не вол. Люди у него впряжены в андазын. Налегая на волосяные арканы, привязанные к обжам — оглоблям сохи, тащили ее три черных девки и малец. Халаты на них взмокли, лица искажены надсадой.

В руке у седого всадника сверкнула пистоль. Взгляд свирепый.

Испугался татарин не на шутку, забормотал что-то по-своему: не иначе, паштык урусов, а то и сам кузнецкий воевода. И бухнулся «воеводскому» коню в ноги.

Всадник во гневе потряс пистолью.

— Пошто, нехристь, людишек запряг? Н-ну-кось ответствуй, пень таежный!

Татарин с перепугу дрожал крупной дрожью, силился поднять на седого глаза, но не мог оторвать их от земли.

— Нету лошади, кыргызы за долги увели, — бормотал он скороговоркой. — А без лошади совсем худо. Без лошади не вспашешь. Так только, сверху землицу мало-мало ковыряем. Плохая вспашка — худой урожай. Уже пять лун голодом сидим…

Один из верховых перевел атаману слова татарина. Седой всадник задумался. Потом тряхнул головой и ловко соскочил с коня. Татарин в испуге бросился наутек.

— Э-эй, куда ты? Остановись, кузнечик! — крикнул седой. — Возьми коня-то, возьми!

Татарин остановился, уловив в голосе седого добрые нотки. Седой поманил его пальцем. Татарин несмело подошел. Седой сунул в руки татарина узду своего коня.

— Бери коня!

Татарин опешил. Остолбенели в испуге и недоумении черные девки и малый. Они так и стояли с волосяными арканами через плечо. У мальчонки от удивления — рот бубликом. Всадники басовито расхохотались.

— Бери, пока не передумал! — пригрозил седой и размашисто зашагал прочь от аила.

Всадники шагом тронулись за ним.

— Кто вы? — крикнул, опомнившись, татарин.

Один из всадников приостановился, ответил ему по-татарски:

— Серые зипуны мы. Слыхал про таких? Гулеваны залетные. А конем тебя гулевой атаман наш, Гурий Твердохлеб, жаловал. Молись за его душу своему басурманскому богу…

Сказал так и пришпорил коня. Уже из чащи, удаляясь, донеслась песня:

Нам постелюшка — мать сыра-земля, Изголовьице — зло-кореньице, Одеялышко — ветры буйные, Покрывалышко — снеги белые, Обмываньице — частый дождичек, Утираньице — шелкова трава. Родный батюшка наш — светел месяц.

Всадники давно уже скрылись в чащобе, а татарин все стоял, не веря в свалившееся на него счастье: сон это или явь? Однако конь — муругий рослый жеребец в богатой сбруе — стоял рядом и косил на него глазом.

Желая удостовериться, что это не сон, татарин потянул за узду. Конь коротко заржал и взлягнул ногой. Татарин отскочил от удара копыта сажени на три.

— Настоящий! — завизжал он радостно, потирая ушибленное место.

* * *

А коваль Недоля и толмач Василий тем временем вышагивали по дороге к Торгунакову аилу, и Серые зипуны не выходили у коваля из головы. Вспоминались легенды о зипунах, слышанные им в разное время. И чтобы как-то скоротать дорогу, одну из них пересказал Недоля своему спутнику…

Везли стрельцы казну в Кузнецк. Напали на них Серые зипуны, казну отняли, стрельцов побили. Снарядил кузнецкий воевода погоню. У речки Грохотухи настигла погоня зипунов. Завязалась перестрелка. У служилых и зелья и свинца в достатке, у зипунов зарядов не густо. Отбивались зипуны сколько могли — свинец кончился. А стрельцы уже вот они — напирают. К самой воде зипунов приперли. Что тут делать, как быть? Заметались зипуны по берегу. Свистят над их головами стрелецкие пули. А зипунам и ответить нечем, ни одного заряда нет у зипунов.

— Открывай ларец! — заорал Гурка. — Откупаться от стрельцов будем.

И запустил лапищу в ларец с деньгами. От серебряного звона монет стрельцы стрельбу прекратили, из укрытий выглядывают. Смотрят и зипуны на своего атамана: неужто решил он казну стрельцам вернуть?

А Гурка тем временем монеты в пищальное дуло забивает. Зипуны поняли Гуркину хитрость и тоже стали монетами ружья заряжать.

— Откупаться так откупаться! — И загремели выстрелы с их стороны, и побежали в страхе стрельцы. А зипуны все палят им вдогонку да кричат:

— Вот вам ваша казна, Боборыкины прихвостни! Возвращаем сполна! Заберите ваше серебро, воеводины усердники!..

Огненных дел мастера

Около Кузнецкого острогу на Кондоме и Брассе реках стоят горы каменные великие и в тех горах емлют кузнецкие ясашные люди каменья, да те каменья разжигают на дровах, разбивают молотами на мелко и раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо, и в том железе делают пансыри, бехтерцы, шеломы, копьи, рогатины и сабли и всякое железное, опричь пищалей, и те лансыри и бехтерцы продают колмацким людям на лошади и на коровы, и на овцы, а иные ясак дают колмацким людям железом же.

Из наказа кузнецкому воеводе Федору Баскакову

На горном склоне звенели кайлы. Торгунакова аила мужики кайлили тут рудный камень. Измельчив, наполняли им ивовые корзины и стаскивали вниз, в распадок, на дне которого журчал ручей. Тут, у ручья, рудный камень толкли и, размельчив намелко, сеяли через решета, тут же в ручье промывали руду, очищая ее от породы.

Над распадком стлался сизый дым. Чахли от него деревья. Тлели и чадили обложенные дерном высокие костры углесидных куч, хлопотали возле них прокопченные углежоги.

Рядом, над домницей, шаяло фиолетовое марево угара. Промытую руду перемешивали татары с древесным углем и засыпали ее в огнедышащее чрево домницы. Пыхтели воздуходувные мехи, нагнетавшие воздух в домницу. Обливаясь потом, качали мехи два чумазых татарчонка. И над всей этой стихией колдовал-чудодействовал немолодой уже, шустрый шорец — плавильного дела мастер. Он был здесь царь и бог, его без крика и ругани слушали все: и углежоги, и толчейщики, и промывальщики, и мальчишки, раздувавшие мехи горна. Одного знака, единственного его слова было достаточно, чтобы мужики добавили или убавили угля в руде, засыпали руду в горн, чтобы воздуходувы увеличили или уменьшили подачу воздуха в домницу. Плавка была его стихией, его хлебом, его ремеслом. Искусство его было сродни искусству доброго повара. И тот, и другой варили — один пищу, другой металл. Но если повар мог попробовать свое варево на вкус, то плавильщик должен по одному только цвету своей огненной похлебки да еще благодаря особому, почти нечеловеческому чувству, по незримым каким-то признакам определить качество и готовность плавки.

Плавильный мастер, щурясь и прикрываясь ладонью от нестерпимого жара, заглянул в лётку домницы. Там, внутри, размягченная адовым жаром рудная масса шевелилась и взбулькивала. Из голубой и красной огнедышащая масса превратилась в белую, тягучую. Казалось, само всесильное, неистовое солнце спрятал кудесник мастер в маленькую домницу. И как было не глядеть на него с суеверной робостью, как было не молиться, испытав древнее чувство благоговения огнепоклонника перед огнем!

Плавильщик несколько мгновений вглядывался в ослепительное око лётки, затем удовлетворенно смахнул пот со лба и что-то крикнул хрипло и восторженно. И тотчас подручные подали ему лом. Мастер сунул лом в огненное варево, стал мешать эту адову похлебку, по которой голубыми и белыми волнами пробегало пламя. Он мешал огнедышащее месиво, сгущая его в форму ядра, шара, а сгустив, ловко вывернул из домницы, обломал шлак и разделил ядро на несколько белых комьев. И тотчас подручные длинными клещами подхватили эти ноздреватые куски, кинули их на наковальни. И разом взлетели над наковальнями молоты, гулко ударили по ноздреватым горячим крицам, рассыпая искры вокруг. Надо было успеть удалить жидкий шлак из пор крицы, пока она не остыла. И ковали работали вовсю.

Обжатые кувалдами крицы ковали передавали обратно плавильному мастеру, он снова кидал их в горнило домницы. Плавка длилась до тех пор, пока железо не стало плотным и ковким.

Огнищанин Недоля ошеломленно и зачарованно глядел на работу плавильного мастера и его подручных, и глаза его вспыхивали восхищением, и руки просили такой же вот огненной, веселой работы.

«Ай, да татарове! Ай, да умельцы! Вот тебе и нехристи, вот тебе и темные головы. Не всякий просвещенный ум свейских да аглицких розмыслов сию природную мудрость постичь мочен».

От аила к аилу, от домницы к домнице ходил Недоля с Васькой-толмачом, расспрашивал обо всем углежогов и рудознатцев, толчейщиков и промывальщиков, плавильщиков и ковалей. И улусные люди, видя безоружность и добродушие уруса-богатыря, никаких своих секретов от него не таили, все показывали и объясняли.

А в Кузнецке тем временем разворачивались события, сильно поколебавшие незыблемость боборыкинской власти в глазах ясачных да и самих казаков.

«Дале Сибири не сошлют…»

Сразу же после закладки в устье Кондомы Кузнецкого острога было замечено, что место сие выбрано неосмотрительно. В огромном распадке Кондомы лежали скудные галечники, не пригожие для пашни, не пастбищные, с худыми покосами, и явно не подходящие для крестьянствования. Да и для обороны место было выбрано неудачно: низина. Никакого обзора местности. Так и жди нападения кочевых людей из-за горы.

Воеводы, сменившие весной 1618 года Остафия Харламова, сходились во мнениях: место для постройки острога выбрано поспешно, без пригляду и расчета на будущие запашки.

Оно и понятно. Харламов, Кокорев и Лавров с казаками закладывали крепость в метельном марте, обильные снега завалили и Кондому, и весь огромный распадок. Попробуй разберись в этой снежной кутерьме.

Пришла весна, снега стаяли, и для всех стала очевидной неудача с выбором места для города. Об этом отписали томским воеводам Федору Боборыкину и Гавриле Хрипунову. Из Томского ответили наказом переставить острог в более пригожее место — на гору. Там и земля получше, и обзор хороший. Пока шла переписка, в Кузнецке сменилось уже несколько воевод, и никому из них не хотелось брать на себя хлопоты о возведении нового острога. Дело осложнялось еще и тем, что служилые, привыкшие к старому месту, всячески противились попыткам перенести острог на новое место. И лишь хозяйственный Тимофей Боборыкин решился перенести острог. Тут-то сыр-бор и разгорелся.

Лета 1620-го июня в четвертый день пришел в Кузнецкий острог из Томского боярский сын Бажен Карташов с восемью служилыми. Посланы они были к кузнецким казакам помощи ради ставить острог на новое место.

Едва пришед в Кузнецк, и еще не отдохнув с дороги, Бажен Карташов отправился вместе с обоими кузнецкими воеводами в ялике на другую сторону Томи-реки приглядеть пригожее для постройки место. Тем временем, пришедшие с Баженом служилые отдыхали на лужайке близ острога.

Измученным бездорожьем людям острог Кузнецкий показался земным раем. Июньское солнце разморило служилых. Невдалеке ласково журчал синий ручей, прял травку. Пришедших окружили кузнецкие старожилы Пятко Кызылов, Федор Дека, Остап Куренной да Омеля Кудреватых.

— Хиба ж це погано мисто? — повел окрест рукой Куренной. — Река близко, рыбные ловли рядом. Де воны хотять шукат найкраше мисто?

— Кобелям делать неча, так оне на луну брешуть, — проворчал Омеля.

— Им, вишь ты, блажь пришла — место негоже. А ты, казак, давай пуп надрывай, комли на собе в гору вытаскивай, пили, руби, обстраивай с восходу до закату. А харчи — сухарь плесневелый да квасу кружка.

Словно медведь, глухо заворочалась давняя обида в каждом из казаков. Вспомнились челобитные о жалованье, так и оставшиеся без ответа.

— Последнее лопотье сносили: портища да рубахи что у нищебродов — одне износки, а государева жалованья все не видно, — загудели казаки. — Доколь в рубищах ходить будем? В крайности живота свово живем!

— Служилых у государя много, а казна одна, кумекать надо, — изрек пятидесятник. — А ты, дурак, сюды не за тем послан, чтоб с казны тянуть, а пополнения казны ради.

Сказав это, Козьма высокомерно вскинул смазанную маслом голову, как кубок, наполненный премудростью.

— Тьфу, воеводин усердник… — прошипел казак из новоприбывших Ивашко Недомолзин. — Все одно не быть тебе соцким. Здря стараешься. Вечно выпячиваешься, быдто пупок какой. Все вкруг тебя должны вертеться. А на какую холеру нам сдался твой пупок? У кажного свой есть, да может, и не хужей твово, но никто его так не выпячивает, как ты. Токмо себя и уважает. Тьфу!..

Козьма Володимирцов принадлежал к типу тяглых мужиков, совершенно лишенных способности к крестьянствованию. Попав однажды в число казаков, такие крестьяне легко привыкали к казачьей службе, находили ее выгодной и уже не вспоминали о прежней своей многотрудной крестьянской жизни, где все зависело от клочка земли. Преодолев первую, мелкую ступеньку в бесчисленной служебной лестнице, пятидесяцкий судил обо всем веско и непререкаемо, мнил себя чином значительным. Ходил по земле не так, как-нибудь, а каждую ногу с достоинством ставил, чтобы все видели: идет человек.

Глуповато-напыщенное лицо его не отражало на себе ни одной из черт тех голодных и лихих времен, в которые он жил. Никакого унижения он не видел в холопском своем положении.

— Я одного в толк не возьму, — встрял в спор Дека, — как бояре, при такой скудной казне живя, себе хоромы выстраивают? А казак, сколь ни тщится, все никак оную казну наполнить не может. Нонеча вот боле пяти сороков соболей воеводе явили, опричь бобрей да чернобурок, а в кармане все одно — вошь на аркане. Как были голопузые, так и остались. И куды добро деется? Не в амбары ли воеводы, кои мы всем Кузнецком наполнить не могем?

— За Тобольском, на яму, грят, разбойный Гурка Твердохлеб объявился: с товарыщи соболину казну граблють, — вставил Остап Куренной, качнув своей медной серьгою.

— Их, лиходеев эфтих, на чернотропье, беда, как много!

— То разбойннчки, а не разбойники! — возразил Иван. — Разбойников ишшо в самой Московии поискать надобно — не един обоз, всю Русию грабят. Живота от их ни служилым, ни молодшим, ни черным людям.

— Мужикам — сума, князьям — терема. Наш воевода супротив них дитя андельское.

— Тожа ангела нашел! — сплюнул Иван.

— Истинно верно.

— Подале от Москвы народ-то честней будет..

— На Москве-от, сказывают, бояре измудряются — земчуга разны да каменья носют, на простынях спят! Замест пуговиц брульянты пришивают. Каждая така пуговка столь стоит, что всем служилым Кузнецка и за сто лет не выслужить.

— Да ну?! — удивился Омелька. — Ужли така богачества на свете быет?

— Вот те и ну! Бояре, кои в золотных возках ездют, и не помышляют, сколь мужиков по всей Русии с голодухи-то пухнут. Невдомек им, вишь ты, что наш брат завидует не то что жизни боярской, жизни кучера его, а и жизни боярского рысака, коего по приезду и почистят, и поставят в крытую конюшню и овсом накормят. А сколько бедняков и такой крыши над головой не имеют. Вот в законе божьем писано, что пред богом мы все одинакие. Боярин меды пьет да жаркое кушат, а мужик евоный опричь рыбы ничего не знат. По весне-то кора с березы — вот хлеб мужицкий.

— Честность-то ваша от бедности. Всяк честен, покуда взять неча, а как власть обрел, честность ту ровно корова языком слижет, — засмеялся Козьма нутряным булькающим смехом. — Кажный об честности да об равенстве кричит, кто на нижней ступеньке стоит. Потому как завидки его берут к тому, который повыше. А как сам на ту ступеньку вскарабкался, так уж и крик ему совсем ни к чему, и дум об этом самом равенстве — никоторых. Кричим-то об честности да об равенстве, а мыслим-то местоположением с теми, что повыше, поменяться. Иде оно, равенство-то, в чем? Чтобы все с худяком Омелькой равные стали али ровней воеводе? А может, самому думному боярину? Молчите?! То-то и оно. Не было его, этого самого равенства, и быть не должно!

— Эх, жисть, гужом те подавиться! Хужей, чем при Владиславе Жигимонтовиче, сынке польского круля.

— Смута по всей Русии, пожоги да смертоубийства. Приписные крестьяне бегут, тоже и поместные. Иных хватают, бьют нещадно и опять же в прежнее тягло — к помещику али в казну. А иншим счастливится, особливо тем, которы утекли за Дон — в Сечь али к Зимнему морю в ушкуйники подались. Оттеда их ни Сыскной приказ, ни помещик достать не могет. Многие нонеча в нетях.

— Да што, мужики! Не токмо они — стрельцы московские и те крамолятся. Годами вроде нас ни полушки жалованных не получают. Тоже лютуют. Шубам боярским нонеча за Москву-реку ездить опасно. В Ростове, слыхать, не довольны, в Коломне, слыхать, не довольны, в Нижнем Новгороде вовсе — котел кипит.

— Ну, будя молоть облыжно! — оборвал Козьма. — А то этак, чего доброго и до государя доберетесь. Вас послухать, так на Москве одни живорезы да головники. Что ни боярин — то душегуб, что ни воевода — мздоимец. Токмо мы хорошие. А кому не ведомо, что казаки — шарпальники первеющие? Искони сие ведется. Исстари государям от казачишек одни беспокойства. Добро еще коли страсть казачью ко разбою удается на дела благие поворотить, как сие с Ермаком Тимофеевичем случилось. Ан редко казачьи дела для ради Русии служат. Чаще бунты от казацтва бывают. И учиняется гиль с таких вот разговоров.

Он говорил как человек, не до конца уверенный в своей правоте.

— Будешь шарпальником, як нужда пристигне, — заиграл желваками Куренной. — Мы ли придумали казачество наше? Чи не знаешь, шо по породе сие ведется? У боярина и сын боярин, у казака казак родится. У мене вот уся родова казацкая: батько казак булл, дидко — також, можа ишшо и пращур мий саблей хлиб зароблял, а уже мене сам бог велел шарпальником быть.

— Словеса ваши бубновым тузом[54] пахнут, — отмахнулся от него Козьма, — прослышит воевода про разговоры эти, мигом на чепь да в подклеть, а посля того — в ссылку. Воеводский суд короче вздоха. Не заздря Тимофей свет Степаныч под съезжой-то избой подвалы изрыл, ни един не пустует.

— Это каки таки подвалы? — с напускной простоватостью поинтересовался Иван Недомолвин. — Это в коих Тимоха в мордобое да в допросах с пристрастием изловчается?

Пятидесятник метнул на Ивана недобрый взгляд, словно горячей смолой мазнул.

— Не казацкое это дело — разговоры разговаривать! — рявкнул он со внезапной злостью на плюгавого Омельку Кудреватых. — Казаки мы, вои, ратники — не бахари какие, не шпыни балаганные! И без нас болтунов премного, а раньше и того больше было, ныне уменьшено — языки им урезают да в ссылку. Бунт-то ваш на коленях! Ерои!

— Я-то што, как люди бают, этак и я, — забормотал Омелька, сделав глупое лицо и прячась за спину Ивана Недомолвина.

Казаков словно взорвало. Заговорили все разом, горячо и невпопад.

— А ты нас не началь и не пужай! На кажен роток не накинешь платок.

— И ссылкой нас не стращай! Надивились мы тут на всякое…

— Не бойсь, мужики! Дале Сибири все одно не сошлют.

— А хужей нашего Кузнецка, вот те крест, не найдется. Самое что ни на есть загиблое место. Запихали нас сюды, ровно в гроб, заживо. А сказать слово поперек не моги, так сразу же тебя и на чепь.

— Оченно не любят правду в глаза управители наши, — бил себя в грудь Иван.

— Неча, мужики, брусить, надоть сесть в бест[55].

Эх, победные головушки[56] — казацкие!

Они на бой и на приступ — люди первые, а ко жалованью — люди последние…

Казаки распалялись все больше — даже не слышали, как к берегу причалил ялик и из него вышли оба воеводы — Боборыкин и Аничков, а с ними боярский сын Бажен Карташов. Оприметив бурно расходившуюся сходку, Тимофей косолапо двинул в сторону толпы. Постоял позади казаков, слушая, кто и как говорит, а затем раздвинул сильным плечом толпу. Поискав глазами Ивана Недомолвина, схватил его набрякшей пятерней за горло:

— Ты что, сучий сын, гиль заводить?!

И вдруг заорал во все горло:

— Взять его за приставы! В подклеть смутьянщика, в железы!

Лицо Ивана налилось кровью, он пытался высвободиться из тисков душившей его воеводиной руки.

Толпа колыхнулась и сдвинулась теснее. Замелькали кулаки. Воеводу гнули к земле. Он стряхивал кого-то, бил в чьи-то потные лица, но сзади на него навалилась тяжесть нескольких напряженных тел. Его били под ребра и в грудь, били яростно, а потому бестолково. Осипа Аничкова и пятидесятника, вяло пытавшихся защищать воеводу, отшвырнули прочь. Боярский же сын Бажен Карташов даже не пытался остановить казаков. Втайне он был доволен случившимся. Он, как и все казаки, полной мерой хлебнул лиха от воеводства обоих Боборыкиных.

…Три дня не выходил воевода из дому. Воеводиха меняла мокрые полотенца на синяках его и подтеках. Перемогая боль под ребрами и в груди, диктовал воевода дьячку челобитную, кою адресовал он дядюшке своему, воеводе томскому Федору Боборыкину:

«Господину Федору Васильевичю Тимофей Бабарыкин, Осип Оничков челом бьют. В нынешнем, господине, во 128-м году июня в 4 день пришел, господине, к нам в Кузнецкой острог ис Томсково города сын боярской Баженко Карташов с Томскими служилыми людьми. И мы, господине, служивым людем велели острог ставити за Томью рекою на угожем месте, у пашен и у сенных покосов и у рыбные ловли, где бы государю прибыльнее, наперед бы не переставливать. И служивые люди нас не послушали, за Томью рекою на угожем месте острогу не ставят: нам де пашни ненадобны, добро де нам старое место. И мы, господине, хотели послать с отписками к тебе в Томской город, и они, господине, прислали к нам ото всех служивых людей Иванка Недомолвина; и Ивашко Недомолвин сказал: мы де вам с отписками в Томской город отпустить неково не дадим, у нас де отрежены мимо Томской город свои челобитчики 4 человека, а Томской де нам указ сошел, у нас де з головами и с конными канаками говорено: мимо старое место (острога) нигде не ставити. И мы, господине, велели служивым людем Ивашка Недомолвина взять и хотели послать в Томской город, и служивые люди нас не послушали. И мы, господине, за Ивашка Недомолвина принялися сами, и служивые люди: Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков, Путилко Кутьин меня Тимофея били и отписку твою у меня изодрали. А иные служивые люди: Кондрашко Березовской, Дружинка Щедра, Кормашка Михайлов, Ивашка Згибнев, Якушко Черногузов, Митька Черной, Еремка Степанов, Петрушка Осетр. Семейка Савицкой говорили: набейте де им бок, и они де вперед за служивых людей не приимаютца. А заводят, господине, тое статью Кондрашко Березовской да Дружннка Щедра для тово, чтоб на новом месте острогу не быть».

После этого случая отношения воеводы с казаками стали совсем никудышными. Несмотря на крутой характер, Тимофей понимал: жесточью тут не возьмешь. Острог и без того напоминал зелейный погреб: достаточно малой искры, чтобы все, что создавалось в течение двух с половиной лет, полетело к черту.

Серые зипуны Гурки Твердохлеба рыскали вкруг острога, и многие казаки к ним благоволили. Воевода подозревал даже, что кое-кто из казаков с зипунами знается, но поделать ничего не мог. Каждый необдуманный шаг теперь мог стоить ему жизни. В дремучих сих местах суд не долог…

И воевода, случалось, отыгрывался на аманатах. В прирубе воеводского дома висела плеть-шелепуга с железцовыми охвостьями, коей воевода порол ясачных самолично, выпытывая о замышлявшихся бунтах. Было тут побито-покалечено. Лилась тут татарская кровь да слезы улусных жонок.

История знает уйму примеров, когда мучители, попадая во власть собственной алчности, сами становились жертвами палача; иные же, избежав суда присяжных, кончали с собой, приговоренные к смерти собственной совестью. Боборыкин не относился ни к тем, ни к другим.

Боборыкин шел к богатству напролом. Кузнецкая тайга была его кладовой. При этом он не щадил ни казаков, ни ясачных. Аманатов воевода держал в черном теле, выдавая каждому по ведру воды и снопу необмолоченного овса на неделю, чем еще больше распалил ненависть кочевых князцов. Не раз кыргызы снаряжали послов к царю с явочными на воеводу, державшего заложниками их жен и детей. Все челобитные о Тимошкиных зверствах увязали в тысячеверстном сибирском бездорожье. Недовольных ждала дыба в подклетях съезжей избы.

В страхе можно держать человека, семью, даже целый улус. Весь народ в страхе не удержишь. Побежали татары с насиженных мест, опустели аилы. К кыргызам уходили татары, уходил и ясак. У кыргызов не мед, да все привычней. К тому же лета 1621-го в уезде случился неурожай кедрового ореха. Кочевала векша, переплывала речки. Соболи на берегу подстерегали и хватали мокрых белок. А когда белки ушли, за ними ушел соболь. Ясак оскудел. Зубатые палки Боборыкина бессильно лютовали.

Пользуясь недовольством татар, промышляли разбоем степняки. В пору боборыкинского воеводства кыргызы совершили один из самых опустошительных набегов на Кузнецкую землю, о котором речь у нас пойдет дальше.

Зачесали затылки бояре Казанского приказа[57].

Три года простоял Кузнецк, а государевы «ясапшые кузнецкие волости» ясаку давали все еще мало и неохотно. Боборыкинские крутые меры довели до отчаяния улусную бедноту, но были бессильны привести в повиновение князцов. Русские по-прежнему контролировали лишь земли, прилегающие к Кузнецку. Далее, в предгорьях Алатау, паслись бесчисленные кыргызские табуны, кочевали белые калмыки, неучтенные, лепились друг к другу татарские аилы.

Осенью 1622 года, как гром средь ясного неба, грянула весть: боборыкинское воеводство кончается. И впрямь, молва права оказалась. Засуетился Тимофей, помягчал как-то, и уже не было в нем прежней замашки — чуть не то, в зубы давать.

Терялись в догадках служилые: кого же воеводой-то скажут? Наконец, стало известно, что в воскресной проповеди отец Анкудим произнесет нечто важное, что прольет свет на предстоящие события.

В воскресенье в церковь пришли все.

В полумраке церквушки волчьими глазами мерцали желтые огни лампад. На душе у прихожан было зябко и тревожно. Из всех углов тянуло плесенью, которую не в силах были перебить запахи ладана и лампадного масла. Голоса нескольких певчих из казаков, из коих выделялся дискант Омели Кудреватых, звучали напуганно и уныло. И хотя в проповеди отца Анкудима не прозвучало ничего, кроме туманных упреков в адрес некоего «властолюбца злосотворшего предержащего», все отнесли это к Боборыкину и были рады сим намекам, как предвестнику скорой смены воеводы, ибо раньше такие слова могли кончиться для попика плохо. Проповедь свою отец Анкудим кончил, будто камень бросил, совсем уж зловеще — словами писания:

— «Близко погибель Моава, и сильно спешит бедствие его».

Казаки красноречиво переглядывались. Старики, глухо постукивая палочками, говаривали:

— Гумага прийшла — новый воевода едет.

Уж и поименно узнали: Евдоким Иванов сын Баскаков зовут воеводу. А еще сказывали, добряк новый воевода, и нет у него в заводе служилым зубы считать. Гоже так-то.

Отец Анкудим готовился к торжественному богослужению — каждодень прополаскивал сивухой глотку, дабы достойно гаркнуть новому властителю «многая лета». Мздоимцы из боборыкинской канцелярии поспешно придумывали способ переложить вину со своих голов на Тимохину. Благо репутация его давала к этому предостаточно поводов.

Боборыкин торопливо заметал следы. Двери подклетей и аманатской были открыты: из затхлых, земляных нор выползали изможденные сидельцы. Иные были седы и с пепельными серыми лицами, иные молоды, но в новых морщинах. Выходили, не веря в освобождение.

Смена воеводы

С последними стругами с понизовья, из Томского, нагрянул сотник со стрельцами: привез в Кузнецк партию колодников. Партия была невелика: тяглые мужики числом семь, сосланные за пожоги, худородный помещик, в разбое уличенный, да три пленных немчина. А главное, привез сотник грамоту за царевыми печатями.

Гроза татар, мучитель служилых, воевода брал свиток, и руки его мелко дрожали, и липкий пот проступал на бледном челе. Запоздалое раскаяние проснулось в дремучей душе воеводы. Жизнь, вставшая на дыбы, как норовистая кобыла, била его по зубам.

— Чти! — сунул Тимофей свиток подьячему и стал раздирать душивший его ворот рубахи, словно то была петля, а не ворот. Подьячий, как ему показалось, слишком мешкотно распечатывал грамоту, и Боборыкин выхватил ее из рук канцеляриста. Дрожа, как в лихорадке, искрошил черные печати, перескакивая с буквы на букву, стал читать длиннущую склейку с росписями дьяков на каждом скреплении:

«От царя и великого князя Михаила Федоровича всеа Ругии в Сибирь, в Кузнецкий острог, воеводе нашему Боборыкину Тимофею».

Смысл писаного ускользал от него, мысли в голове путались. Мозг безотчетно отметил: склейка долгая, не пожалели гумаги. А гумага добрая, немецкая… Стопа — четыре гривны. Не к добру это.

Комкая фразы, почти не понимая смысла, с трудом добрался до середины. Мозг бессознательно ухватился за главное:

«… А ждать Боборыкину Тимофею приезда в Кузнецкий острог нового воеводы Баскакова Евдокима Ивановича и сдать тому острог и всякое строенье запасы…»

Боборыкин дочитал грамоту до конца. Свиток кончался обычной фразой:

«Писан на Москве лета 7129-го октября в 3 день».

На обороте красовалась выведенная полууставом витиеватая роспись:

«Дьяк Федор Апраксин».

У Тимофея будто гора с плеч свалилась. Даже зубы перестали стучать. Слава те, господи, пронесло! Не на чепи, не в железах отбудет грабитель ясачных Тимошка Боборыкин.

Тимоха-хват догадывался, что стоны ясачных долетели-таки до ушей думных бояр. И учинили бы сыск бояре, да, к счастью воеводы, Сыскной приказ в те поры более был занят розыском утеклецов. Правительству было не до крошечного Кузнецка, бунты сотрясали провинцию.

Недавняя польская интервенция и опустошительные походы на Москву гетмана Сагайдачного вконец разорили кормильца мужика. А попытка казны залатать прорехи с помощью новых обложений довершила разорение крестьян. Последние времена настали.

«…А по заводу литовских и русских воров учинилась великая смута и воровстве на Москве», — говорится в «Актах исторических»; «Акты Московского государства» вспоминают: «как грех ради наших в смутное время литовские люди сидели в Москве».

Ногаи пустошили украйны, переплывали Оку, воевали земли коломенские, серпуховские, боровские. На подмосковную Домодедовскую область дерзнули пойти! А тут и свои, голодные ратники, без жалованья сидючи, учали грабить. Тиуны, емцы[58], сбирая ратникам жалованье, грабили тоже. Дума принуждена была отозвать их и на самих тяглецов-крестьян возложила сбор и доставку денег в Москву. Крестьяне оказались честнее тиунов, погрязших в посулах — взятках.

Ограбленные иноземные купцы выговаривали льготы, и государь, боясь лишиться остатков торговых связей, шел на уступки «для иноземцев, для бедности и разорения».

Церковь во все времена умела обращать беды народные в звонкую монету. В тяжкие годы приходы ломились от страждущих. Церковная скарбница жадно пожирала бедняцкие гроши. Церковь не упускала случая отхватить кусок пожирней и от царева пирога. Жалуясь на разоренье от литовских людей, монастыри просили вернуть им льготы старые и подарить новые.

Зорена была Московия многожды, да не пала, не загибла и гордость не утеряла. Напротив того, находила в себе силы обживать и осваивать цинготные, неверстанные сибирские землицы. В бесчисленных бранях выковывался свободолюбивый и гордый русский характер. Национальная гордость русичей восставала всякий раз, когда на горизонте являлась угроза иноземного вмешательства, «…царствующий град Москва и государство наше от воров, от польских и от литовских людей и от наших изменников очистилось… немцам же аглицким, кои было пошли к Архангельскому городу Московскому государству на помочь… повелел отказати: бог очистил и русскими людми».

Как равные среди равных, держали себя с иноземцами русские послы даже в тяжкие для Руси годы.

В Мадриде послов русских без околичностей спрашивали:

— То верно ли, что Москву зорят почасту чужестранцы?

Послы сдержанно ответствовали:

— Брани случались. Ан всему свету ведомо: на Москву с войною быть — дело неприбыльное. Этто ваши, гишпанские пристани зорят арапы каждогодно. Сами мы, лодьями идучи, ваши зореные морские города зрили и об том печаловались.

Королева испанская готовила на Москву грамоту ответную. Послы и тут свое дело правили: «…чтоб в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были писаны сполна». Несчетное число раз переписывала королевская канцелярия грамоту. Но и тут послы недовольны остались: грамота подчищена оказалась. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не доведетца». Грамота переписана в сотый раз, но тут оказывается, что «хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы которы слова у вас писаны позади, поставили напереди».

Испанцы объясняли: «Российских титулов гишпанскою речью нельзя перевесть слово в слово, для того, что грамматика не сходствует». Послы упорствовали: «Хоша и не сходствует, но вы для всемирного спокою и тишины и для первого, любительного к вам приезду учините в грамоте по-нашему».

Российские государи зело болезно принимали любое сокращение или описку в долгих их титулах. Велось сие еще с Ивана Грозного, исчислявшего свой род от римского цезаря Августа и считавшего многих монархов худородными.

Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел, — издевался Грозный над «звягливым» поеланьем шведского короля. — В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем Московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника…

…Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежны мужики спьяна подрались, а твому величеству война приснилась…

…Не затевай! Не мастери кроволитья. А некоторы плачевны гласы во вселенну пущены, что московский де царь великость новгородску потоптал, и я спрошу: «Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русией в единомыслии стоит? Еще пишешь, будто Москва украинные города от латинских королей отлучить замышляет. А и то бы не дико: вера едина, язык един… А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было… А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает».

Прошедшие с той поры семь десятилетий были окрашены кровью беспрестанных сражений.

Не единожды вставали русичи, забыв обиды старые, спасать землю отцов. Иноземцы с удивлением примечали: «У них обиды внутренние минуются, едва накатятся страхи посторонние».

А обид накопилось от веку премного.

Мизинные люди крамолились, что бояре друг другу норовят и государство разоряют, что лучшие люди и в осадное время сытно живали, запасясь черных людей трудами. Тяглецы жаловались на мытарей: «Насильствами оброк на нас кладут». Изнывали пригороды: «пятинною деньгою мучат посадских» да к тому же «черный бор[59] имают».

Гнев народный дремлет чаще всего в глубине, внутри, подобно огню, что остается в тайге после того, как пройдут по ней огненные языки пала. Огонь вроде бы утих, утихомирился, пламени не видно, но стоит разрыть золу, и вспыхнет жаром слой смолистой хвои, сухого мха и торфа, накопленный временем.

Польская интервенция расшатала до корня хозяйство кормильца-хлебопашца. Разоренные хлебопашцы разбрелись по Руси до самого Камня, и многие за Камень перевалили. Неверстанные, тучные земли Сибири виделись крестьянину последней пристанью. В Сибири, слышали они, никто не обложит их податью «от дыма, от рала, от каждого злака».

Дозорные книги пестрели отметками: «пустошь, что была деревня», «двор пуст, холопи збрели без вести», «кормятся христовым именем», «скитаются меж двор».

Сибирские князцы были хорошо осведомлены обо всем происходившем в Русской земле. Стоило Руси попасть в беду, как это сейчас же отдавалось эхом за Камнем. Тотчас там находились любители половить рыбку в мутной воде. Мизинные улусные владыки начинали науськивать на русичей улусную бедноту, набеги и кроволитья учащались. Казаки тоже шалили: грабежи стали делом обычным. Умыкали и татарских жонок, жили с ними, с некрещеными. Некоторые — из начальных — целые гаремы содержали, а перед походами закладывали жонок, словно шубы, на срок, проигрывали их в зернь да в карты. И не помогали тут ни отлученья от церкви, ни указы правительства. Их теперь никто не слушал. Кому до этого было дело! Воспользовавшись неразберихой, некоторые сибирские воеводы под видом усмирения ясачных принялись грабить улусы, чем надолго поссорили инородцев с русскими.

На Москве в Сыскном да в Разбойном приказах денно и нощно разбирали бояре дела гилевщиков. Из пыточных раздавались стоны, ползли предсмертные хрипы задушенных, в поте трудились заплечных дел мастера. В монастырских да острожных подклетях, среди прозеленевших осклизлых стен раздавалось эхом: «милосердие государя… каторга навечно… в Сибирь ссылка… четвертование… заменить повешение… подвергнуть расстрелянию… лишить животов… поселение в Сибирь навечно… государь соизволил…»

Пыльные, помятые люди, с рваными ноздрями и ушами, бритые, влача колодки, тащились в Сибирь под конвоем. А мощные бунты продолжали сотрясать государство. До Кузнецка ли было в те поры правительству!

Трудные «бунташные» годы переживала страна. И кузнецкому воеводе отпустили грехи за малую прибавку к соболиной казне. Однако бояре пеклись о том, не поубыточилась бы с меною воеводы государева соболиная казна. А посему наказ новому воеводе глаголит:

«А однолично тебе, будучи в государевой службе в Кузнецком остроге, с ясачных людей ясаки и всякие государевы доходы, какие собираются в Кузнецком остроге, собирати с великим радением и расправу меж всяких людей чинити вправду, по государеву крестному целованию, и татар и остяков от русских людей от обид и от насильства оберегати и к ясачным людям ласку и привет держати и воров от воровства унимати и наказания и обороны чинити и ясаков лишних с ясачных людей не писати и у ружников и оброчников хлеба на себя не покупати, а самому никакими товарами не торговати и в иные города и в уезды с товары торговати и покупати от себя не посылати и вина воеводе не курить…»

Перед отъездом Тимофей Боборыкин открыл сундуки кованые, доверху набитые соболями. И на смену смертному страху пришла мысль чудовищная: «Москву могу купить… вкупе с Разбойным приказом».

Чаяли казаки: послабленье выйдет им при новом воеводе. При старом-то хватили лиха — на десяти возах не увезешь. По пять лет государева жалованья не получали. За хлебушко лежалый, прогорклый от совместного с солью хранения в боборыкинском амбаре, скидали последнюю одежду. Дошедшие до крайности, дабы спастись от голода, жен своих за четь муки закладывали…

Ждали Баскакова, как бога, встречали, как государя, — чуть не у самого Томского города, на Казачьем тракте. Начальство снарядило эскорт казаков отборных. А было тех казаков числом семь — ровно столько, сколько коней в крепости набралось. Впереди ехали дети боярские, за ними атаман казачий, затем два пятидесятника, а уж после всего этого начальства два принаряженных казака не из малых. Груди казачьих червчатых однорядок сверкали серебром наградных денег[60].

Едва экипаж показался на дороге, ружейной пальбою приветствовали нового кузнецкого управителя.

Баскаков был зол: бока обломало на ухабах, однако ручкой милостиво помахал казакам из возка. А когда подъехали к воротам крепости, сошел воевода на землю Кузнецкую — не на землю ступил, на ковры самотканые. Подхватили его под руки пятидесятники, и полетели в ноги воеводе кафтаны собольи, сорванные с плеч услужливыми руками.

— Извольте, ваша милость, осчастливить студеный край сей благополучным прибытьем. Нижайше просим… Осторожненько, осторожненько… не оступитесь.

Улыбнулся Баскаков довольно: встречу ладят большим обычьем, воеводского чина достойно. Коней распрягли расторопно и испуганно…

Дека смекнул: и этот до соболя охоч и к лести не равнодушен.

Новый в отличье от Тимохи был одышлив и рыхл на вид, будто сделан из сырого теста или другого расплывчатого материала. И оттого казалось, что он, как вода, вот-вот примет форму другого сосуда. По обличью нельзя было определить, молод он или стар. На лице его, как бы слепленном из сырых и красных котлет, виднелись невыразительные, ненужные глазки, а голова была покрыта медного цвета стружкой.

— Экие телеса наростил! Тройное пузо, — шептались казаки. — Сущий хряк. Мордень толста — зенок не видно…

Одевался Баскаков во все новое и дорогое, а все будто с чужого плеча, будто чужие обноски донашивал.

Странная это вещь — одежда! Вроде бы и отдельно она от человека существует, и сменить ее хозяин может в любое время. Но сколько бы человек одежду ни менял — сидеть она на нем будет так, как уж он скроен сам. На неряхе да увальне самое что ни на есть изрядное шитье висит кое-как, там морщась, тут топорщась. То же и на обрюзгшей и рыхлой какой-нибудь фигуре… Зато каково любо-дорого смотрится даже самая простецкая одежонка на ином ладном молодце!

Одежда Баскакова существовала будто бы совершенно отдельно от него. Каждая вещь на нем как бы кричала: «Поглядите, какая я новая да красивая и на какого урода меня надели!»

Была у воеводы престранная манера: по временам сплевывать перед собой. И, если стоял перед ним человек, плевок приходился ему прямо в лицо. И сего воеводу приняли ко всему привыкшие кузнецкие казаки.

«Ништо, и из этого кислую шерсть выбьем, как из боборыкинского племяша», — думали старики, пряча в дремучих бородах хитрые усмешки.

Была у Евдокима Ивановича воеводиха. Супруга нового кузнецкого управителя окружила себя людьми расторопными и через них оправляла все хозяйственные дела мужа. Злые языки утверждали даже, что она, Растопыриха, ворочала воеводством вместо мужа, а Евдоким-то Иваныч был в ее делах вроде пристяжного мерина. Впрочем, они, эти злые языки, поговаривали кроме того еще и о чрезвычайном сребролюбии дражайшей супруги Баскакова. Что же касается взяток, то пускай они отсохнут, те злые языки, возводящие на воеводиху напраслину! Не брала она взяток. Нет, нет и нет!

Правду сказать, был у нее мех чернобурки, имевший свойство волшебное: сколько бы она его ни продавала, чудесный мех в считанные дни оказывался у своей прежней хозяйки. Продавала она его по разной цене, смотря по значимости дела и достатку просителя. И не ее вина, что чудесная чернобурка вскоре без всякого волшебства возвращалась обратно к воеводихе в виде подарка.

Сам же Евдоким Иванович о коммерциях сих и слухом не слыхивал, поминков не принимал, не говоря уже о посулах. Была у него, однако, маленькая слабость — любил он разные игры: тавлеи, зернь и прочие, на кои приглашал людей справных — казачьих голов, целовальников да улусных старшин — паштыков. И разве его вина, что все они усиленно проигрывали — червонец за червонцем, соболя за соболем. И нередко случалось проигравшим уходить из воеводского дома в чем мать родила. Если же в числе проигравших попадался гордец, коему нагишом через острог идти было неловко, то и тут Евдоким Иванович проявлял гуманность, дозволяя великодушно проигравшему покинуть воеводский дом в одежде. Из любви к проигравшему, конечно. Правда, в этом случае незадачливый игрок становился должником Баскакова на неопределенный срок…

Веха IV

Кыргызы идут

«…Во 130-м (1622 г.) июля в 8-й день пришли де в Кузнецкую землю киргизские люди войной и повоевали Абинскую волость, а в те поры был посылан из Кузнецкого острогу для вестей в Абинскую волость толмач Васька Новокрещен; и киргизские де люди того Ваську взяли и возили с собою 3 дни и пограбя его, отпустили и говорили ему, Ваське, что оне хотят быть под Кузнецкой острог войною…»

Из отписки тобольского воеводы боярина Матвея Годунова

Вечность отметывала дни, недели, месяцы, как ветер гриву коня. От Рождества к Сретенью, от Сретенья к Пасхе, а там к Благовещенью и Николе чудотворцу, с настоящим теплом, с птичьим гомоном жил Кузнецк. Впрочем, не слишком набожные казаки отмеряли время не столько церковными датами, сколько походами. В походы ходили почасту. Казацкая сряда не долга. Словно сердце кровь, гнал Кузнецк людей своих толчками по голубым артериям рек. Люди его проникали все глубже в чернь, в угорье. Самые шиханы — скалистые вершины Алатау с их чернотропьем и дикими племенами — не останавливали храбрецов.

Бешеная коловерть событий закручивала людей в свой омут, не давая опомниться и не оставляя времени для раздумий. Жизнь круто гнула их в нужную ей сторону и ломала, как ветер дерева. Оглушенные происходящим, захваченные жарким ощущением схваток, казаки жили одним сегодняшним днем. Неуверенность в завтрашнем дне заставляла их искать утех в дне сегодняшнем, и появлялись у них смуглые «любушки» в ближних улусах. Судьбы кузнецких татар и русских воедино сплетались, многое еще стояло меж ними, но уже кинут был первый мост через бурный поток усобиц.

Вороватым и цепким взглядом издали ощупывал русскую крепость князь Ишей Номчин. Не так-то легко было восстановить татар против русских, а без них кочевому князю были по силам лишь мелкие набеги. Налетят кыргызы на русскую заимку, пожгут зароды сена да скот отгонят. Князь Ишей понимал всю ничтожность таких потуг, бесновался и убивал одиноких служилых, застигнутых врасплох, вытаптывал конями посевы кузнечан. В ту самую пору, когда кузнецкий воевода Боборыкин был занят «поклонными» соболями более, чем укреплением крепости, князь Ишей метался по улусам, заручаясь сторонниками.

К июлю 1622 года князю удалось-таки собрать под свою сулебу нужное количество сабель. Орда собралась превеликая — не одна тысяча юртовщиков. И настроены были все как подобает нукерам. В один из вечеров орда подошла к Абинскому уезду и растеклась отрядами в разных его направлениях. Как стрепетов сеткой, накрывали кыргызы безоружных и беспомощных во сне русских посельщиков.

Июльская ночь занавесила Кондому. Серпик месяца увяз в дегте ночи. Тревожно всхрапывали пасшиеся в ночном стреноженные лошади. Русская слободка спала после дневных трудов. В полночь, когда сон сморил даже страдавших бессоницей стариков, призрачными тенями скользнули к слободке всадники. Приземистые кыргызские лошади шли сторожким шагом. Звуки тонули и растворялись в царстве молчания. Копыта коней, обмотанные травой — озагатом, ступали неслышно.

Остановившись в балке возле слободки, всадники спешились. Беззвучно поползли юртовщики к избам, держа в зубах тусклые ножи. Ощупью, воровски проскальзывали в двери, не имевшие запоров. Заученно и споро работали ножами в темноте. Привычно, словно баранов, резали кыргызы крестьян. Посельщики умирали, так и не проснувшись.

Одна из изб оказалась запертой, и кыргызы стали бревном вышибать глухую дверь. Заплакали дети, дверь распахнулась, и кочевники наткнулись на огромного мужика в исподнем. Основатель слободки, кузнец и балалаечник Пров Лузга славился в русских присудках недюжинной силой. Схватил Пров двух кыргызцев да так их стукнул лоб о лоб, что у тех глаза из орбит выскочили. А уж на него насела целая толпа. Посельщик шевельнул горою спины, стряхивая с себя басурманов, ударил одного, другого. Третьего ударить не успел. Стукнули и его кистенем по голове — в глазах помутилось. Били до тех пор, покуда не упал кузнец замертво. Всех детей его, внуков и жену со снохой вырезали юртовщики в одночасье. А когда кончилась короткая ночь, вспыхнули сухие смолистые избы, словно порох. Взметнулись к небу столбы пламени и дыма. Оставшихся в живых баб да малых ребятишек угоняли кочевники в рабство. Гибель слободки стала началом погромов по всей Абинской волости.

В ту же ночь восьмого июля, лета 1622-го, в разных местах волости запылали зарева. Кочевники жгли татарские юрты, зароды сена и посевы ячменя.

Пошла гулять кыргызская камча по спинам ясачных. На беззащитных кузнецких татарах вымещали князцы ненависть к казакам. Били за покорность русским, били за скудость албана двоеданцев, за бедность их били. Волками рыскали по аилам албанчи, выгребая у татар ячмень — до последнего зернышка, пушнину — до последней шкурки, железо — до последнего казанка. Оставляли голые стены да пустые короба, обрекая кузнецов на голод.

Полыхали татарские юрты, брели с колодками на шеях те, кому нечем было уплатить албан Ишею — их гнали в рабство. От улуса к улусу, сея смерть и разрушения, черным вихрем метался князь Ишей. Там, где ступали копыта его коней, оставались выжженные поля да головешки. Жарко горело лиственничное корье татарских аилов. Отряды кочевников рассыпались по всей волости. Самый многочисленный, с князем Ишеем во главе, двинулся вдоль Кондомы на Кузнецк. Люди Ишея хватали всех встречных и жестоко избивали, выпытывая у татар все о казаках и Кузнецке.

В те поры вестей ради послан был татарин толмач из Кузнецка в дальний улус: проведать, не замышляют ли какого дурна кочевые люди.

Стояли липкие жары, сухмень. Вылинявшую, застиранную весенними дождями землю теперь безжалостно жарило солнце. Светло-зеленые пятна березовых колков и рваные клочья чернолесья казались новыми заплатами на старой сермяжине земли.

Стомленные полуденным зноем птицы умолкли. Зной заставил татарина Василия разуться. Сморенный, ступал Василий по пыльной дороге босиком. Тугие шары горячего воздуха обдавали его скулы и ноздри и уносились вдаль пахучими вихрями. В том часе на перепутье ноги Василия покрыла кыргызская тень. Окрик пригвоздил его к месту:

— Эй, кем! Каким ветром несет тебя?

Первое, что он увидел, было направленное на него острие копья. Цепкая рука схватила его за ворот, и толмач предстал перед горевшими недобрым блеском глазами степняка. Из-за спины кыргыза выглянул другой — одноглазый старик с иссеченным морщинами, черным лицом. Уцелевший глаз старика был красен и глядел, не мигая.

— Я прознал его. Этот щенок вкупился к бородатым тулаям белого царя! — обрадовался старик, тыча в толмача пальцем. — Он вообразил себя катчи[61].

— Ты служишь казакам? — удивился кыргыз. — Хороший подарок привезу я князю Ишею.

С этими словами он пинком поставил толмача на колени, а старик ловко скрутил ему руки за спиной.

— Надень-ка ему мешок на башку! — деловито распорядился кыргыз. — А то его башка шибко умная.

Старик с деловитой поспешностью исполнил приказание. Толмача взвалили на коня и повезли куда-то на восток.

Татарин Василий, задыхавшийся в мешке от пыли и жары, бился животом о конскую хребтину и все пытался понять, в каком направлении его везут. Он висел головой вниз и при каждом шаге коня тыкался лицом в потный и жесткий бок его, ощущая сквозь мешковину острый запах конского пота. Кони кыргызов шли какой-то дьявольской иноходью.

Временами Василий терял сознание, и сквозь бред до него доносился стук копыт и хриплая обрывочная речь.

Через несколько часов езды зной стал спадать, и татарин понял, что близок вечер и что кыргызы увезли его за много верст от места пленения. Кони то взбирались в гору, то спускались по каменистому склону в распадок.

Наконец послышались голоса множества людей, собачий лай, пахнуло дымом близких костров. Кони заржали, взяли в галоп, и кыргызы с пленным толмачом влетели в становище.

Пленника сбросили с лошади. Кто-то содрал с его головы мешок, полоснув ножом возле самого горла по мешковине с веревкой. Десятки глаз, жестоких и жалящих, буравчиками вонзились в толмача. Это были глаза людей, привыкших к виду крови и пожарищ, и пленник почувствовал, как ужас охватывает все его существо, лишая дара речи. Наверное, подобное испытывает жертва под ножами мясника.

Молчание нарушил старик с хищной фигурой, державший в руках котомку татарина:

— Посмотрим, что носит с собой слуга бородатых тулаев, прежде чем отправить его к верхним людям.

С этими словами старик перевернул котомку пленника, сшитую из дерюжки. На землю посыпались просяные лепешки, берестяная сулейка с абырткой и толстая книга в дощатом переплете, исписанная славянской вязью. Кыргызов мало интересовали лепешки и абыртка, зато книга — старого письма, заляпанная воском Библия, со страницами, испачканными красно-бурыми пятнами давленой мошкары, — вызвала у них любопытство и удивление. Старик вертел книгу и так и сяк, обнюхивал ее и рассматривал, то поднося к глазам, то отдаляя от них.

— В ней, должно быть, записаны поучения толстобрюхих урусских шаманов тощим и сердитым казакам? Отвечай же, или я развяжу твой мерзкий язык!

— Эта книга называется «Библия», — хриплым от испуга голосом сказал толмач. — В ней записана жизнь святых и самого бога.

— Так расскажи нам про них перед смертью.

— Чтобы рассказать Библию, не хватит и двух лун…

— Кулугур[62]! Ты говоришь языком лжеца! — взвизгнул старик. — Тащите его к князю!

Двое дюжих чалчи в черных шабурах схватили пленника за руки и поволокли к холму, где белела большая юрта. К черному кусту был привязан карабаир князя — красивый, но перекормленный конь серой масти.

Неподалеку догорали остатки какого-то строения.

На земле под деревом сидели две странные, скрюченные фигуры. Только приглядевшись, можно было понять, что это — люди. Руки их были связаны за спиной, на ногах громоздились большие деревянные колодки, а на головы несчастных надеты большие закопченные казаны.

«…Должники князя… — догадался толмач. — Алман не смогли заплатить, бедняги. Сколько они тут сидят?..»

Тяжелые казаны пригибали бедолаг к земле, и они, верно, давно бы уже свалились на бок, если бы не веревки, которыми они были прикручены к дереву.

Татарин Василий скользнул глазами выше по вершине холма.

На кошме возле белой юрты сидел князь Ишей. Его отечное лицо выражало полное равнодушие ко всему происходящему.

Великолепный живот князя возлежал на подушках. В руках его дымилась комза. У ног Ишея сидел кудлатый волкодав с блестящими глазами и неестественно розовым языком.

— Сжалься, владыка, — заплакал татарин Василий, прикусывая непослушную прыгающую нижнюю губу, — не погуби моих малых детей…

Ни один мускул на лице князя не дрогнул. Отсутствующий взгляд его потухших глаз устремлен был в небытие.

— Князь Ишей не услышит твоей мольбы, — захихикал старик. — Мудрейший разговаривает с вечностью.

Татарин Василий ощутил вдруг сладковатый запах анаши, источаемый трубкой князя.

Одноглазый кыргыз ткнул Василия рукоятью камчи в бок:

— Недавно мы отобрали у твоих тулаев огненную палку. Однако эта шайтанова выдумка взорвалась в руках у Нояна, едва он попытался выстрелить из нее. Видишь, как изукрасило, — говорящий показал на свежий шрам, изуродовавший щеку старого кыргыза. — Растолкуй-ка нам, таныш, отчего это огненные палки урусов взрываются в руках у кыргызов?

— Трудно сказать, — пожал плечами Василий. — Пищалью надо уметь пользоваться. Каждое оружие слушается только своего хозяина.

А про себя подумал: «Видать, перестарались, пороху вбухали сверх меры да свинцовый заряд туго в ствол забили».

— Говорят, ты знаешь язык урусов? — полюбопытствовал кыргыз с обезображенной шрамом щекой. — Я много ездил с князем. Я слышал языки носатых китайцев и самоедов, но никогда не слышал языка бородатых урусов. Говорят, урусы молятся на крестовину, а их шаман ходит в золотом халате. Так ли это? Должно быть, царь урусов шибко богат. Он пьет огненную воду, которая называется «водка» и которая веселит душу и делает мужчину беспомощным, как ребенок. У бородатых урусов один бог на всех. Но они построили ему столько больших юрт из дерева и камня, что в них уместятся все кыргызские и татарские божки вместе с шаманами. Жилища бога называют урусы цер-кофь, и крыши на них из золота. Видишь, мы все узнали про урусов. Расскажи нам мало-мало про белого царя. Когда мы сожжем Кузнецк и приволокем на аркане воеводу, Ишей Номчин поведет всех кочевых людей и тадар-кижи на Московию. Мы отнимем у белого царя всю огненную воду и все товары урусов. Каждый кыргыз будет носить золотой халат урусского шамана. А великому Хара-Хуле мы подарим крышу с юрты урусского бога.

Все приготовились слушать рассказ толмача о сказочных богатствах русского царя. А кыргыз со шрамом даже открыл рот.

— Не видал я царя. Только слыхал о нем. До Московии восемнадцать лун пути… Да хранит вас Ульгень в этой длиннейшей из дорог…

— Это на наших быстроногих лошадях восемнадцать лун! — прищурился кыргыз со шрамом, тыкая саблей в тень от головы пленника. — Наши кони быстры, как ветер, и выносливы, как яки.

Толмач помолчал, словно что-то прикидывая в уме.

— Ваши кони быстры и выносливы. Я ошибся. На таких конях вы доедете до царя урусов не за восемнадцать, а за шестнадцать лун.

Кыргызы поскучнели. Старик ткнул толмача в грудь кнутовищем:

— Скажи мало-мало по-урусски.

— О чем говорить с дикарями, не знающими иного языка, кроме языка плетей и кинжалов? — пробормотал по-русски Василий, а на языке касимовских татар добавил:

— Бугэн миндэ, иртэгэ — синдэ[63].

— Чудно говорит! — прищурил единственный глаз кыргыз со шрамом. — Что сказал? Переложи на нашу речь.

— Я сказал, что безоружный всегда не прав перед человеком с мечом в руке.

— Сейчас я укорочу твой мерзкий язык! — вскипел одноглазый и выхватил из ножен сулебу. — Язык отрежу, руками будешь разговаривать.

— Э-э, бурмакан-аркан, стоит ли так кипятиться! — лениво зевнул рябой кыргыз. — Все равно ему скоро секир-башка. Дождемся пробуждения Ишея.

Кривой нехотя сунул сулебу в ножны.

Ишей очнулся на рассвете следующего дня. Видения, вызванные анашой, исчезли, уступив место тошноте и усталости наркотического похмелья. Князь чувствовал себя разбитым. Огни двух костров плясали у него в зрачках, и князю казалось, что перед ним, извиваясь, танцуют полонянки в красных одеждах. Через разобранный верх юрты мигали угасающие, бледные звезды. Утро занималось красной полоской — предвестницей встающего солнца.

Князю хотелось кликнуть слугу с трубкой зелья, но из горла его вылетели лишь хриплые звуки. В проеме входа появилось сонное лицо чалчи.

— Дрыхнете? — прохрипел Ишей. — Я дал вам лучших коней, чтобы вы убивали бородатых тулаев и жгли их юрты. Где огненные палки бородачей?

— Не гневись, хозяин. Вчера мы добыли для тебя одну из огненных палок урусов. Мы хотели испытать ее в деле и заставить плеваться огнем. Но эта шайтанова палка разорвала старому Нояну всю щеку. Видно, урусы спрятали в эти палки какую-то тайну. Вчера одноглазый поймал для тебя толмача урусов, — добавил чалчи, кланяясь. — Он ждет решения своей участи. Может, этот нечестивец откроет нам секрет огненной палки урусов?

— Бараны! — прорычал Ишей в гневе. — Да знаете ли вы, что урусы нарочно подсунули вам эту испорченную огненную палку, чтобы она разнесла на куски ваши безмозглые головы? Он кто, этот ваш пленник, — шор-кижи? — спросил Ишей, пересиливая головную боль.

— Нет, хозяин, он — тадар-кижи из Томского.

— Так срубите ему башку и киньте его тело псам. Мне нужен казак, урус, а не какой-то вшивый тадар-кижи. Татар у меня самого хоть отбавляй. Нашли кого привезти..! Палку для стрельбы куда дели?

— Бросили в пропасть, хозяин. Ведь она может убить любого из нас.

— Тьфу! бараны! — сплюнул князь сквозь желтые зубы. — Зачем выбросили? Надо было заставить стрелять из нее толмача урусов. Так мы никогда не раскроем тайну стреляющих палок и тулаи заполонят всю степь и всю тайгу. Если так дело пойдет, то скоро все наши кыштымы будут отдавать албан урусам, а кыргызы станут кормиться объедками с казацкого стола. У царя урусов волчий аппетит, а его бездонные мешки не наполнят и тысячи кыштымов. Пришла пора выбить волкам зубы, но для этого надо разгадать тайну палок, плюющихся огнем. Пока урусы владеют тайной огненных палок, нам их не прогнать. Не эти ли шайтановы палки помогли щепотке тощих казаков Ваньчи Пущи развеять полтумена моих нукеров и татар? Каждый, кто добудет мне такую штуковину, получит скакуна и отару баранов. Что нес с собой толмач урусов?

— Все, что нашлось при нем, это писаная мудрость урусского бога. Он ведь катчи! — хихикнул чалчи.

Ишей тупо глядел на костер.

— Эй, кем! Анаши! — прохрипел он. — Да поживей!

Чалчи попятился к выходу и через некоторое время явился с комзой. Ишей торопливо сунул чубук в зубы и сделал глубокую затяжку, задерживая дым в легких. Постепенно лицо его оживилось, в глазах появились первые признаки безудержного веселья. Вскоре живот Ишея заколыхался от смеха.

— Хозяин, — в нерешительности потоптался чалчи, — изволишь ли смотреть казнь толмача, или срубить ему башку подальше от твоих глаз?

— Толмач… ха-ха-ха! — зашелся Ишей в приступах наркотического смеха. — Пусть проваливает к шайтану. Скоро я буду жечь Кузнецк, вот тогда и полетит его башка вместе с башкой воеводы.

Трое суток кыргызы возили толмача, избивая на его глазах татар — заложников князя и поджигая их юрты. В семи верстах от Кузнецка они нагнали казака, устало бредущего с пищалью на плече. Степняки тучей налетели на служилого. Кривой кыргыз сбил его лошадью с ног и ударил по лицу саблей плашмя. Степняки содрали с него одежду, отобрали самопал и зелейницу с порохом, но убить не решились, очевидно, побоявшись за князца Кору, сидевшего аманатом в Томском.

К концу третьих суток голодного и измученного толмача Василия отпустили, наказав передать воеводе, что буде казаки не отпустят из «сумеречной юрты»[64] князя Кору, кыргызы сожгут и Кузнецк и Томский и силой освободят аманатов.

Мог ли кочевой князь Ишенка предположить, что ни он, ни сотни других мизинных владык не пошатнут маленькой русской твердыни и что Кузнецк переживет не только их, но и самое время, их породившее, и будет стоять века.

* * *

Тоненький ручей превращается в реку, реки сливаются в моря. Небольшой острожек мало-помалу превращался в город. У него уже было свое прошлое, своя история. Исподволь набирая силу, кузнечане делают первые попытки освободиться от влияния своего старшего соседа — начальствующего града Томского.

Весной 1621 года воеводы Кузнецка Тимофей Боборыкин и Осип Аничков писали томским воеводам князю Ивану Шаховскому и Максиму Радилову:

«…Да ведом, господа, нам дошел, что вы казаков Екуша Черногузова да Кузнецкого острогу казака Завьялка Ларионова нижа Нарыму воротили; а оне посланы от нас к государю к Москве; и вы де, господа, их держали у себя до богоявленьева дни, и отписки де наши переписали, что мы писали государю к Москве и боярину в Тоболеск. И вы, господа, без государева указу напрасно гонцов наших ворочаете да и отписки переписываете, чево вам государь не указал ведати. Да прислали, господа, Ивана Пущина в Кузнецкой острог на службу, и Иван к нам пришел марта в 18 день. А пишите к нам, чтоб Ивану велеть ведати служивых людей. И нам без государева указу вас слушать нельзя и не хотим, боимся от государя опалы. Да вы же, господа, Ивану Пущину в наказе написали, чтоб ему спрошать служивых людей: сколько в Кузнецком остроге государева ясаку собрано, и которые волости дают государю ясак, и которые не дают. И служивым людем про то неведомо. А что государева ясаку собрано, и ясак весь в государеве анбаре за печатьми нашими; а книги и всякие дела живут в коробье за печатьми за нашими; а служивым людем про все про то неведом, ведаем то мы. Да и сыскивать мы Ивану без государева указу и без боярского по вашим указам не дадим».

Не боязнь государевой опалы заставляла кузнецких воевод дерзить своему недавнему начальству. Конечно же нет. Лишнее звено в сношениях с Москвой сковывало инициативу молодого города, и он старался избавиться от него. У Тимофея Боборыкина была и другая причина, по которой опасался он посвящать Томский в свои ясачные дела. Чутье дельца подсказывало ему: неспроста князь Шаховской интересуется ясачными делами Кузнецка. Лучшим прикрытием в таких обстоятельствах служила ссылка на верноподданство и боязнь опалы от государя.

Первоначально задуманный лишь как «сторожа» Руси на юге Сибири, Кузнецк быстро обрастал будничными людскими заботами. Двор ко двору лепились вокруг острога русские присудки. Жадные до дела крестьянские руки тянулись к земле. Близ Кузнецка зачернели запашки. Драгоценные пуды первого умолота хоть и не корыстного, да не заемного, а своего, кузнецкого, хлеба легли в «государевы» амбары. Хлеб — основа и корень жизни — делал эту жизнь уверенней, сытнее и спокойней. Не на один только год — на всю жизнь, на века поднимал русский мужик пласты целины вкруг Кузнецка. Русские хлебные запашки тревожили улусных владык пуще казацких пищалей. Ибо ничто не притягивало ясачных к урусам столь сильно, как умение взращивать хлеб насущный. Русское пашенное хлеборобство медленно, но упорно вытесняло первобытную кузнецкую мотыгу — абыл.

В покосную пору поднимались в луговинах зароды сена. Под защитой казаков работал свою извечную работу русский мужик: обихаживал землицу на новом месте. И хотя не однажды прорывались кочевые люди под самые стены Кузнецка, жгли зароды и самые дома крестьян, двужильный русский мужик вновь отстраивался.

Не оружьем единым добыто — кровью казачьей, потом мужицким, слезами сирот и вдов оплачено право на суровую эту землицу.

Измотанный последним кыргызским зорением, Кузнецк нашел в себе силы строиться и в том же 1622 году перешел в разряд городов. Специальным указом новому городу присваивается герб с изображением волка. По замыслу бояр Казанского приказа волк на гербе города должен был устрашать его многочисленных недругов. Однако в этом не было особой нужды. Жители Кузнецка и без того научили уважать себя всех, кто приходил под его стены с мечом.

Воинственные степняки не давали кузнечанам ни малейшего повода успокоиться.

В пятнадцати верстах от города на горе с древними могильниками несли службу казачьи караулы порубежного бережения и засечная стража. Всполошный колокол всегда готов был предупредить город об угрозе нападения. Так на кузнецкой земле появилось еще одно русское название — Караульный Мыс.

Схватка у таежной реки

У чужих прохладных юрт Нет веселого огня. Хитрый черный каракурт, Каракурт, не тронь меня! …Дышит мне в лицо беда, Скалит желтые клыки, Хана старого орда Точит копья и штыки. С. Марков

Приспел канун Симеонова дня — летопроводца. Увядали, печалились травы. Умирали, свершив назначение жизни — заронив созревшее семя в жирную землю. И земля с готовностью приняла его, чтобы весной дать жизнь новым цветам и пахучим травам. Согры и урманы нежились в последнем, недокучливом тепле бабьего лета. Невесомые, плыли в сини паутинки, оседая на морде лошади. Табунились отлетные птицы, жировавшие лето в пойменных лугах. Журавли трубно кричали, прощаясь с коротким сибирским летом. С шумным гоготаньем взлетали с заводей гуси и, вытягиваясь в треугольник, плыли к югу. А с земли, из казачьих подворий, встревоженными нестройными криками провожали гусей одомашненные, лишенные дара, летать, подневольные их братья. Им, разжиревшим от неволи и обильного корма, оставалось одно — провожать свободные стан взглядом. Что-то ждет их в дальней дороге?

Близились осенние непогоды, зазимье. Не за горами был месяц листопад.

Отряд ясачных сборщиков Федора Деки возвращался из долины Мундыбаша в Кузнецкий острог. Путь предстоял неблизкий. Плохонькая татарская лошаденка, обвешанная переметными сумами, едва тащилась, подгоняемая проводником. Сохачья тропа юлила между Мундыбашем и березовыми колками.

Верстах в трех от слияния Мундыбаша с Кондомой ясатчики решили отдохнуть.

— Привал, други! — крикнул Дека, слетая с коня. — Поснедаем малость.

Проводник остановил лошадь. Казаки опускались на землю, садились поудобнее, кружком, поджав ноги по-татарски, доставали из сумок нехитрое дорожное брашно. На разостланной попоне появились розоватые куски сала, краюха ноздреватого хлеба, шаньги и деревянный жбанчик с квасом. Ко всеобщему ликованию Дека достал сулейку с хмельной татарской брагой — абырткой. Казаки загалдели, сосуд с абырткой пошел по кругу из рук в руки.

Лишь проводник не спешил снедать. Держа за узду нерасседланную лошадь, он тревожно посматривал на прибрежные заросли. Седые и косматые, словно древние старухи, лозняки что-то в себе таили. Макушки их еле заметно шевелились и вздрагивали.

«Зверь? Человек?» — размышлял татарин.

— Вечно ему чтой-то блазнится. Лонесь сухостойну лесину за кыргыза принял, — пробурчал Пятко.

Однако беспокойство проводника передалось и другим.

Перестав снедать, все уставились на подозрительные заросли. Саженях в трехстах разглядели они таившихся в кустах людей и коней, коих незнакомцы держали в поводу.

Поняв, что они обнаружены, незнакомцы вскочили на коней.

— Засада! — сказал Дека хрипло.

— Не иначе, живорезы Ишейки… — мрачно подтвердил проводник, признав в наездниках кыргызов.

Тревожное слово «засада», словно пружина, вскинуло людей с земли. Казаки похватали ружья. В это мгновенье справа, из согры, выскочило еще с полсотни верховых, и обе группы, соединясь, понеслись на казаков. Комья глины летели из-под копыт. Копыта терзали пожухлую траву, лошади пластались в намете, кочевая конница пожирала сажени, отделявшие ее от казаков.

Впереди на чалой лошади скакал здоровенный степняк, бешено вращая сулебой над головой. За ним мчались кыргызы с копьями наперевес. Детина что-то крикнул пронзительно, по-птичьи, и цепь стала выгибаться подковой, обходя казаков и прижимая их к обрыву. Отступать было некуда. Внизу, под обрывом, глухо рокотала вода Мундыбаша.

Первым выстрелил Дека. Он целил в рослого кыргыза, но промахнулся. Казаки оперли мушкеты о подсошки. Выстрелы лопались справа и слева от Федора. Из стволов вырывались узкие клинья огня. Кочевники были совсем близко, и казаки били уже навскидку, почти не целясь.

Иван Лымарь взял на мушку рослого юртовщика, скакавшего прямо на него, но мушкет дал осечку. Лымарь выругался по-черному, хотел подсыпать пороху для затравки взамен отсыревшего и не успел. Эта осечка стоила казаку жизни. Через мгновенье лошадь юртовщика оказалась рядом. Последнее, что увидел казак, было безбровое лицо кыргыза с черными глазками и оскаленными, словно для укуса, зубами. Привстав на стременах, степняк занес сулебу и вдруг с силой кинул косой взмах на голову Ивана.

Дека успел выстрелить дважды и одного юртовщика уложил, а другого ранил. Кочевники силились отбить у казаков лошадь с пушниной. Рослый кыргыз пробился к ней, зарубил проводника и устремился к лесу, уводя лошаденку в поводу. Еще минута, и он скрылся бы в зарослях. Юртовщики, развернув коней, стали уходить вслед за главарем.

— Держи того, матерого! Ясак ведь уводит! — заорал Дека, бросаясь ловить лошадь убитого кыргыза, поймал и вспрыгнул на нее. Казаки ловили двух других лошадей. Федор ринулся за кыргызами с пищалью наперевес. Те уходили закрайком леса по тропе, едва приметной в зарослях пырея. Узкая тропа не позволяла им ехать наметом, кыргызы шли медленной рысью след в след.

Дека быстро настиг юртовщиков и первым же выстрелом с коня убил заднего кыргыза. Заряд свинца разворотил кыргызу затылок. Кочевники, не ожидавшие погони, шарахались в стороны, лошади их застревали в зарослях.

Сапно дыша, кони вставали на дыбы, плохо слушались поводьев и давили друг друга. Тем временем подоспели еще два казака на кыргызских же лошадях. «Ггах! Га-ах-х!» — прогремели один за другим выстрелы. Пожилой кыргыз, всплеснув руками, рухнул под копыта коня. Дека поискал глазами главаря и увидел его далеко впереди, в двухстах саженях.

— Ну-тко, ссажу с коня верзилу…

Пытая счастье, он приложился и разрядил пищаль вдогонку главарю. Выстрел угодил в заднюю ногу его лошади. Лошадь, путая ногами, прошла несколько шагов и завалилась набок, подмяв под себя всадника. Когда казаки подоспели к верзиле, он уже успел высвободиться из-под бьющейся лошади и вскочил на ноги.

— Имай живьем! — крикнул Федор, подступая к юртовщику.

Тот дышал, как уставшая собака, но отбивался отчаянно. Изогнутый меч его с визгом рассекал воздух.

Распалясь, Пятко влепил верзиле прикладом в ухо. Кыргыз зашатался и сел на землю. Казак не удержался и ударил еще. Кыргыз повалился набок, выворачивая к небу кровавый глаз, немо и страшно расставаясь с жизнью.

— Живой он? — заволновался Дека. Казак нагнулся над верзилой и заглянул ему в лицо.

— Чегой-то не дышит, якорь его… — смутился Пятко.

— Дурья башка! — вконец осерчал Дека. — Сказано, живьем имать надобно. Пропал выкуп. Кому он нужон теперя, упокойник твой?

— Это ему за Лымаря, — буркнул Пятко.

В зарослях боярышника казаки отыскали лошаденку с пушниной и двинулись к табору, так неожиданно растерзанному юртовщиками. Ехали, опасливо озираясь, ежеминутно ожидая возвращения кочевников, но тех и след простыл.

Страшная картина открылась глазам Деки, когда казаки вернулись к становищу. Проводник лежал весь залитый кровью. Сбоку валялась его отрубленная голова. Рядом — убитый кыргыз: смерть мирила самых злейших врагов. Коричневое лицо юртовщика и после смерти сохраняло злобное выражение.

Привлеченное запахом свежей крови уже слеталось к мертвым коршунье: кровавая работа кипела вовсю, слышалось сухое щелканье клювов и злобный клекот. Поодаль, на почтительном расстоянии, прыгали, дожидаясь своего череду, вороны. Право сильного было за более крупными хищниками — коршунами, и они спешили насытиться свежим мясом. Стоны еще живого казака не пугали стервятников.

При приближении казаков коршуны нехотя снялись с трупов и, тяжело махая крыльями, перелетели к лошади, умиравшей в двухстах саженях от табора.

Казаки молча окружили бредившего Ивана Лымаря. Тот метался и звал Федора. Пришел Дека, снял шапку, навис тяжелой глыбой над помиравшим.

— Федюнька… — шелестели пересохшие бескровные губы Ивана, — помнишь, как на Дону у нас вишни цветут?..

— Помню, Ваня, — глухо ответил Дека, проглатывая ком, подступивший к горлу.

— Хорошо весной на Дону…

Голова Ивана дернулась, и лицо его застыло в улыбке, словно он увидел себя дома, под Воронежем, среди цветущих майских вишен. Осеннее сибирское солнце тускло отсвечивало в остекленевших зрачках казака.

Все так же бормотала вода в Мундыбаше. Шалые воды горной реки сердито несли на стрежне щепки и корье. Коршун писал по воде концом крыла: караулил рыбу.

Вода у берега бурлила и пенилась, закручиваясь в воронки. Волны мокрыми языками слизывали с берегов комья глины.

Прыгая с камня на камень, почти в беспамятстве, оглушенный внезапной гибелью друга, Федор опустился вниз по обрыву к воде. Заламывая ногти и обдирая руки об уступы, вскарабкался обратно наверх с ведерком воды. Торопливо перекрестившись трижды, опустился перед погибшим на колени. Черными, пустыми глазами смотрел в безжизненное, как бы внезапно удалившееся, ставшее чужим, лицо казака.

Осторожно, будто боясь разбудить спящего, стал Федор омывать лицо друга. Запекшаяся кровь черной полоской уходила под рубаху. Федор расстегнул на покойном закоростевший ворот рубахи. Из-под нее выскользнул нательный крест и маленький сверток, привязанный к цепочке креста. Дека отвязал сверточек и протянул Омеле:

— Чти. Тут вроде запись какая-то… Может, завещал что?

Омеля развернул мятый листок, стал, запинаясь, читать мохнатую славянскую вязь — кириллицу:

МОЛИТВА ОТ ОРУЖЬЯ

«Пресвятая богородица и господь наш Иисус Христос, благослови раба божия и товарыщи мои, набеги идучи, каменным твоим градом огради, обволоки облаком небесным. Святой Димитрий Солунский, ущити мя, раба божия, и товарыщи мои на все четыре стороны, лихим людям ни стреляти, ни саблями сечи, ни ножом резати, ни рогатиной колоти и ни бердышем сечи, ни колоти, ни обухом прибнти, ни топором рубити, ни стару, ни малу, ни сяву, и ни смуглу, ни колдуну, ни еретику и ни всяку чародею.

Все теперь предо мною, рабом божьим, посироченным и судимым. На море-океяне, на острове Буяне стоит столб железный. На том столбе муж железный, подпершись посохом железным, и заколевает он железу, булату и синему олову, свинцу и всякому стрельцу.

Полети, железо, во свою матерь-землю от раба божия и товарыщи мои и коня моего мимо. Стрела древоколкова в лес, а перо во всю матерь-птицу, а клей-карлук[65] — в рыбу.

Ущити мя, раба божия, золотым щитом от сечи и от пули, от пищального бою, ядра и рогатины, кистеня и ножа. Вуде тело мое крепче панциря. Тем словам моим буде ключ н замок, ключ — в воду, а замок — в гору.

Аминь.»

— Вот ить как получается, — заморгал часто Дека, нервно клацая зубами, — и молитва-заговор при нем была. И с молитвой, значится, смерть прибирает. А мужик-от был в самой поре и непьющий. Вот ить как получается, — повторял он потерянно. Плечи его задергались…

Казаки, стоя на коленях, клинками рыли могилу.

Дорогу осилит идущий

Знай, потомок,

дорогу я тебе

стлал,

Против тысяч сражался —

не обессудь!

Абай

Отряд Деки двигался вниз по Мундыбашу. Молчаливой загадкой стояла вокруг тайга. Ярко-желтыми палами горели на фоне сумрачных сосен березы. Копыта четырех коней ступали по неезженой, замуравевшей за лето тропе. Казаки ехали, изредка останавливаясь чтобы поменяться местами: пешие занимали места в седлах.

Тропа выбежала из тайги, спустилась со взгорка, а дальше и пути нет. Вода. Пенистый рукав Мундыбаша. Видно было, как на том берегу тропа выползала из воды. Да не попасть туда. Молча спешились, молча сплотили плот и переправились через протоку, едва не замочив тюки с мягкой рухлядью. На том берегу тайга расступилась, сосны стояли редко — на дробовой выстрел друг от друга. И снова нескончаемо, как лента чародея, вилась тропа. Порой попадались обильные следы прошедших сохатых: лося, лосихи и лосенка.

По пути казаки зашли в аил рода Шалкал. Несколько жалких хижин, будто с перепугу сбившихся в кучу, с крутояра смотрелись в желтую воду. Внизу на отмелых местах лениво вышагивали ссутулившиеся вороны — расклевывали снулую рыбу.

— Эва, убогое сельбище!

Привязав коней и оставив возле них сторожа, казаки вошли в крайнюю юрту. В юрте был полумрак — маленькое оконце, затянутое бычьим пузырем, почти не пропускало света. В сумраке Дека разглядел старика, сидящего с поджатыми ногами в углу юрты, и щуплую фигурку ребенка подле него. Казаки стали было заглядывать в котел над очагом, шарить по коробам в поисках съестного и пушнины, но Федор остановил их.

Испуганно поглядывая на пришельцев, старик в углу что-то быстро говорил ребенку. Малец с любопытством и без страха разглядывал бородатых людей, обвешанных оружием.

— Чего он там? — спросил Дека.

Пятко Кызылов, понимавший по-татарски, стал переводить слова старика. Старик, не подозревая об этом, бормотал.

— Тези отвернулись от нас. Горе поселилось в аилах. Вчера пришли кыргызы и взяли албан талканом для князя Ишея. В котле нашем давно нет мяса. Теперь эти тулаи заберут и пустой котел, и озуп. Старик понизил голос до шепота:

— Напрасно ты не послушался и не ушел с другими на святую гору Мустаг. Там теперь все жители аила.

— Не серчай, дед! — сказал Дека и, пригнувшись, шагнул во двор. Казаки вышли из юрты, хрустя прошлогодней ореховой шелухой, походили вокруг других юрт, таких же ветхих и убогих, с подслеповатыми, будто трахомными окошками. Аил был беден, казаки не нашли в нем ничего для себя, кроме пузатой лошаденки, с репьями в холке, которую они и забрали, несмотря на крики шалкалцев. На лошаденку сел рослый казак в мохнатой, словно воронье гнездо, шапке-каптуре, шедший почти всю дорогу пешком.

— Остап, кобылу раздавишь! — прыснул Пятко.

— Хиба ж це кобыла? Це кожа та жилы, — презрительно сплюнул казак и так потрепал лошаденку по холке, что та споткнулась на все ноги разом, скорбно опустила умные, понимающие глаза.

— От дьявол здоровущий, расшиби тя родимчик. Видал ты такова! Животная под ним гнется, ровно былинка.

— Ну, хватит ржать! — оборвал их Дека. — Креста на вас нету. Последнюю худобу у мужиков отняли и потешаются. А не помыслили, что это все одно, что ломтя хлеба ихних детей лишить. Бог нам того не простит. Слезай, Остап, с лошади! Топал доселе пехом — пойдешь и дальше, тебе не привыкать. Слезай, тебе говорят!

Пятко конфузливо замолчал, а Остап, совсем было уже решивший, что кобыла — его и ноги у него наконец-то отдохнут, стал нехотя слезать с лошади. Лошаденка, освободившись от непосильной для нее тяжести Остапова тела, радостно-испуганно потрусила обратно к аилу. Шалкалцы встретили ее ликованьем, веря и не веря, что вооруженные до зубов люди просто так, по доброй воле возвращают им единственное и главное их богатство — лошадь. Дека придержал своего коня, на мгновенье о чем-то задумался и, обернувшись, бросил шалкалцам свой лучший нож с виноватой, извиняющейся улыбкой.

Не отдыхая, отряд тронулся дальше.

Шалкалцы жалкой кучкой стояли возле юрт, молчаливо провожали незнакомцев. Мужики в драных шабурах, с сеном, торчащим из обуток, бабы в грязных холстинных халатах в окружении полураздетых ребятишек. Как не похожи они на русских селян! Кто из них молод, кто стар — не разберешь. Где тут краснощекие молодухи, коих встретишь в любом русском селенье? На всех лицах печать преждевременного увядания. Щеки землистого цвета. Чувствуют ли эти люди себя людьми? Сознают ли, сколь дика и безрадостна жизнь их?..

Краски дня померкли для Федора и стало вдруг пусто вокруг, будто душу свою зарыл он близ Мундыбаша.

— У-у, ирод, губитель человеков! Лихо тебе, лихо! — простонал он, кляня Ишейку. Перед глазами стояли зарубленные Иван Лымарь и проводник. Никогда не увидит Иван цветущих вишен и привольного Дона. Могила, вырытая клинками на высоком берегу Мундыбаша, стала навечно приютом двух служилых…

Чтобы прогнать печальные мысли, Федор заговорил о деле, еще недавно занимавшем казаков пуще прочих. Ежегод на Лаврентьев день — к 23 августа из Тобольска в Томский город купчишки являли обоз с русскими товарами. Из Томского на лодьях и стругах товары те плыли дальше — в Енисейский, Нарымский и Кузнецкий остроги. Казаки ждали годовых торгов с нетерпением великим. Только на Лаврентия и чаяли они обновить подветшавшее за год лопотье — зипунишко купить, порты или холстинную рубаху. Правда, товары те, дойдя до мест сих дальних, дорожали в цене премного. Однако служилым деваться некуда. Та же сермяжина из сундука воеводы стоила втрое дороже. Да и расплачиваться за нее приходилось чаще всего соболями.

— Слышь-ко, браты, обоз из Тоболеска в Томской город прибыл. И товаров в нем, бают, боле, чем на штисот рублев. Намедни подьячий сказывал: от Томского до нас тридцать седьмь поприщ[66] с кривулями. Чрез пять семиц, стало быть, в Кузнецк препожалует.

— Надо поспешать, — отозвался Куренной, — не то останутся к нашему прибытью кули да рогожка.

— Видал ты его, — буркнул Пятко, — торопыга какой! А у самого, небось, за душой ни полушки. Мне дак вовсе спешить к торгам неча. У меня давно в зепи[67] ветер гулят…

— Поди к воеводе, — усмехнулся Дека, — он доброхот, всем деньгу в рост дает.

— Его доброта-то нашему брату боком выходит, — сплюнул Пятко, давний должник Баскакова. — В прошлом году он мне полтора рубли на одежу давывал — по сю пору ему соболей таскаю, все никак не раздолжаюсь. Душегуб ен первеющий. У нищего палку отымет. Люди у него живут, ровно собаки, а собаки — ровно люди.

— Ему все можно, на то он и воевода, — вздохнул Дека. — Его батоги — наши спины. Сказано ить в священном писании: «несть власти, аще не от бога». Он вот винокурню завел, водку сидит. Хлеб казацкий и тот на винишше перегнал. Казачишек-то, ровно паутиной, долгами упутал. А мир што — мир молчит. А и пошумит, так назавтра на брюхе к нему приползет и посул принесет. Мир и велик, да дурак.

Разговор ушел в неприятную для всех сторону, и слова Деки повисли в угрюмом молчанье.

Федор углубился в свои мысли, щурясь на отблески закатного солнца в реке. Начищенными копейками горели на реке блики.

Вот он, поседевший в походах, сорокалетний казак, потерял в бою еще одного товарища.

Воевали дерзкие люди, добивались своего и умирали на отвоеванной у дикости земле, не оставив имен своих потомкам. Спроси того-другого казачонка: тату где? Запечалуется, промолвит тихо: Сибирь взяла. Сколько безымянных могил осталось на берегах Томи и Кондомы, Мундыбаша и Мрассу! И в каждой захоронен казак, не убиенный, так зацинжавший. У каждого осталась семья и своя избенка средь цветущего вишенья где-нибудь в Россоши или Малоярославце.

Где-то там, на кривобокой улочке, припудренной теплой пылью, отпечатывал казак следы мальчишеских ног. Как и все, в положенный срок свершил младенческий круг свой и сел в стремя.

Перед мысленным его взором встал он сам, быстроглазый казачонок, убегающий тайком на поиски цветущего папоротника. Того самого колдовского цветка, который помогает искателям сокровищ найти клад. Федор грустно улыбнулся: клад мальчугану нужен был, чтобы купить ножичек у соседского мальчишонки.

У каждого в жизни есть своя улочка, и каждый, уезжая, решает: навсегда. И только потом, на закате жизни, начинает седеющий муж понимать, что сердцем так и остался на пыльной улочке детства. Как, в сущности, коротка и скудна человеческая жизнь! Вот уж и прожита лучшая часть жизни. А много ли хорошего видел он в этой, лучшей, половине жизни? Вечная нужда, унижения, страх за завтрашний день…

Вспомнилась почему-то чернявая татарочка-подростыш из аила шайтанщика Сандры. Кажется, Кинэ ее звали.

Теперь, из сегодняшнего дня, из нынешнего своего положения Федор смотрел на себя прежнего, как на другого человека. Куда же это все делось — все прежнее-то? Сколько лет мечталось-чаялось, что вот там-то, впереди, и будет нечто значительное, главное. Уж и на вторую половину жизни перевалил он, а главного все нет и нет…

Потом Федору вспомнилась свадьба, его свадьба. Бешеная тройка, разметавшая гривы по ветру, скрип полозьев, и он, Федор, на скаку выпивающий пляшущую в руке горькую чарку. И тут же картину свадьбы сменило почерневшее, чахнущее лицо сломленной работой жены.

Кто знает, может, и ему, Федору свет Борисовичу, суждено уронить седую голову под разбойным мечом степняка. А может, в чьем-то колчане до поры дремлет та единственная стрела, что свалит его с коня.

«Что ж, бывает, и на лежанке помирают, — горько усмехнулся про себя Дека, — да не казачья то доля».

Весенние дожди вымывали из земли белые черепа. Голубые незабудки прорастали в их черные глазницы.

«Весь-то век за лучшей долей гоняемся, — невесело подумал Дека, и на лице его прибавилось морщин. — Все края счастливые ищем. А где она, та заветная землица, та неведомая даль, куда всю жизнь спешит, торопится беспокойный русский человек?..»

Вот она, земля… — всматривается Дека окрест, — родючая, жирная, хоть на хлеб мажь. Широко окрест леса стоят, в них орех растет, зверь всякий обитает. Искони лес для русского человека и кормилец, и защитник, и дом. Издревле русскому мужику не занимать плотницкой сноровки. Из-за нескончаемых пожаров деревянные города и веси русские беспрестанно отстраивались. Плотник всегда был нужным человеком. Оттого, видно, лесные работы почитались на Руси с землепашеством да с рыбацким промыслом наравне.

«Сибирский мужик топором думает», — говаривали в старину. А датчанин Ольс признавался: «Сколь земель проехал, а такого узорочья и рукоделья доброго не зрел. У них де на Руси и плотник рубит с вымыслом». В подрядных грамотах плотницких артелей писано было: «Рубить высотою, как мера и красота скажут». Топором и в бунтах скорый суд вершили, и кусок хлеба заробляли. Даже царская благосклонность к камню не могла отвратить русского человека от дешевого, а в Сибири — дармового и привычного лесного материала. Позднее государь указал: «Которые люди похотят ставить палаты каменны, и тем людям от Государя и Отца Его Государева Великого Государя Святейшего Патриарха будет милостивое слово». Даже специальный Приказ каменных дел был учрежден. Однако бедность самого многочисленного застройщика-крестьянина и вековечная привычка к дереву оказались сильнее Приказа и «всемилостивейшего слова». Ни царские указы, ни пожары, пожирающие целые города, не убавили любви простолюдина к дереву. Говаривали так: «В сосновой избе воздухи легки и духовиты, в строенье каменном дышанье сперто».

В Сибири плотничье рукомесло пригодилось спервоначалу — благо лес под рукой, да и потом все больше деревом обстраивались…

А реки здешни рыбой обильны. Исстари татары тут рыбой живут. Тута бы езы[68] изладить — полный кошель рыбы навалило бы. Верный улов, без промаху — прикинул Федор, услышав всплески крупной рыбы, то и дело доносившиеся с реки. И уже мысли его неслись дальше, за леса, за урманы, за синие шиханы, обнимая всю сибирскую землю, населенную бесчисленными зверями, землю щедрую, но дикую в нетронутой своей красоте. Хочешь — землю паши, хочешь — белкуй, соболюй, сбирай грибы, ягоды, бортничай. Все бери от земли, пользуй. Земля не оскудеет. И отчего в копченых татарских аилах нужда селится?..

Казак отдыхает

«На пути своем сюда видел я бани деревянные, и разожгут их докрасна, и разденутся, и будут наги, и обольются квасом кожевенным, и поднимут на себя прутья гибкие, и бьют себя сами, и до того добьют, что едва слезут еле живые, обольются водою студеною, и тогда только оживут. И творят так всякий день, никем не мучимы, но сами себя мучат, и этим совершают омовение себе, а не мучение».

Летопись о путешествии апостола Андрея по Руси.

Кузнецк с нетерпением ждал возвращения отряда. Зная скорометливость Деки, воевода Баскаков послал его в дальний улус. Лишь смельчакам удавалось собрать ясак с беспокойных аилов, разбросанных вдоль Мундыбаша. То была вотчина кыргызов, и они на смерть дрались за своих кыштымов.

Хожденье в Кузнецы для казаков — дело свычное. В разъездах постоянно находилось большинство служилых Кузнецка. И все же о походе Деки говорили больше, чем обычно.

Однажды в полдень над большой башней острога грохнула пищаль. Выстрел раскатился над Кондомой, троекратно отозвавшись эхом. Казаки, хватая ружья, побежали к воротам. Чиркая концом шашки по пыли, подошел пятидесятник, уставился на дозорного.

— Пошто палишь, зелье тратишь, мочальна борода?

— Дека гуляет из улусов! — показал вдаль дозорный.

На пустынной дороге маячили четыре верхоконных и четыре пеших фигуры. Сзади в поводу плелась лошаденка с грузом.

— Ты, паря, обознался, — не поверил дозорному пятидесятник. — У Деки в отряде десять казаков, а не осемь, и лошадь у его всего одна, а не пять, как у этих. Пехтурой они все уходили… Одначе кто ж это может быть? — гадал пятидесятник. — На кыргыз вроде не походят, на татар тоже.

— Да Федька это, Дека! — упорствовал дозорный. — Он и есть. И лошаденка та, котора сзади, евоная.

— Соопчал уже, — отмахнулся пятидесятник.

Спорили до хрипоты, покуда отряд не подошел саженей на четыреста, так что можно было рассмотреть фигуры всадников.

Обитатели острога высыпали из ворот.

— Ай да Федор! Легок на ногу!

— Видать, добрый дуван ухватил. Эвон, лошадь огрузил, идет еле.

— Да ишшо четырех коней добыл. Стоило ясачникам войти в крепость, как их обступили плотной стеной. Скрипнув кожей седла, Федор устало слез с коня. Майдан гудел растревоженным ульем.

— Сколь сороков взяли?

— Улусные мужики как, не крамолятся?

— Торгунаков аил сразу ли нашли, не блукали?

— Про кыргыз-то, про Ишейку что слышно? Шатости не примечали?

Самые нетерпеливые на руках взвешивали переметные сумы, в которых, чаяли они, лежал ясак немалый. Дека был мрачен и на расспросы отвечал с угрюмым равнодушием.

— А где Ваньша? — спохватились казаки. — И вожа нету…

Федор скользнул по лицам казаков сухими глазами:

— Нету Ваньши, и вожа тоже нетути. Обоих… кыргызцы…

Все молча сняли шапки.

* * *

Как и было заведено, тотчас, еще не сняв оружия, серые от дорожной пыли, ясатчики пошли на поклон к воеводе. Подошли к хоромам, в оконнице мелькнуло мясистое лицо самого Евдокима Ивановича. Справили челобитье большим обычаем.

Воевода встретил ясачных сборщиков по-царски. На крыльцо с пузатыми балясинами выходила красна девка с серебряным подносом в руках. Тонкая ферязь стекала с ее плеч к земле. Сочные губы, собранные в клубничку, скромно поджаты. На подносе восемь чарок, по числу казаков, с уважительной закуской — клинышами румяного пирога.

— Откушайте… — сказала она отдаленным своим грудным голосом. — Сделайте ваше одолжение.

Каждый чарку осушивал, косясь на девицу, ползая по ней взглядом, зелье похваливал, воеводе кланялся.

Евдоким Иванович расщедрился, зазвал молодцов в горенку, каждого одарил ефимком, а Деке сверх того четыре деньги на вино дал. Воеводихе гугнит:

— Не удумай жадать, открывай поставец: иной убыток — прибыток. Скупость твоя нонче не к месту.

— Скупость — не глупость, — поджала губы воеводиха. однако все сделала, как «Сам» велел.

Потчует казаков воевода, а глазами щупает объемистую торбу, что висит на плече у Деки, да две торбы поменьше — в руках Омельки. На губах у воеводы кривое подобие улыбки, и явилась в лице перемена.

Федор шевельнул небрежно плечом, торба перевернулась, падая. В горнице душно запахло зверями. С мягким шорохом просыпался к ногам воеводы ворох мехов: пожар лисиц полыхал средь монаршей проседи бобров, чернобурки оттеняли коричневый блеск соболя. Жадные глаза воеводы перескакивали со шкурки на шкурку. Равнодушно отметили лису-огневку и вдруг скользнули по нежному меху цвета таежных сумерек, восхищенно прищурились: лиса-крестовка с черным крестом на спине. Отменная шубная лиса. Цена ей — дороже соболя.

В пушистом хаосе выделялись голубоватые с тёмным подшерстком шкурки белок. Впрочем, белок Баскаков всерьез за пушнину не считал. Однако похвалил и белок.

— Ишь, белка какая спелая, добрая!

Словно по зову, из-за спины воеводы выскользнули два подьячих. Крючковатые пальцы их потонули в мехах. С ловкостью ярмарочных фокусников они сортировали, прощупывали и раскладывали шкурки: сорок соболей ясачных, двадцать семь собольих пластин государевых поминок[69], шесть бобрей, да восемь чернобурок поклонных, а уже беличьи и считать не след. При виде сего пушного изобилия усы воеводы дрогнули в улыбке, вспыхнули глаза несытым блеском. Хвалит Баскаков удачливого Деку, а сам соболя поглаживает. Нежно этак, как родное дитя.

— Вы, Гаврюшка с Ортюшкой, — повернулся он к подьячим, — разложите меха сии чинов достойно. Перво-наперво бобрей отложите. Эфти, которые сединою густо тронуты, думным боярам, стряпчим, а может, и самому постельничему поглянутся. Те, у коих сединки поменьше, на подношения иноземным послам пойдут. Ну, а которы вовсе без седины, теми государь бояр да воевод за заслуги жалует. Тоже и мех соболий. Темней да глянцевитей мех — цена дороже, и чин выше, коему надлежит носить его.

— Ты, батюшка, и зверей всех по чинам разложил, — хихикнула воеводиха.

— А как же иначе? Мы ить и сами люди чиновные и во всем порядок любим. Я вот, к примеру, до бобрей не дослужился — собольими обхожусь. Над моей головой есть головы повыше, есть кому бобрей носить. Да и то сказать, много ли кузнецкому воеводе надо! — заскромничал воевода. — Как о прошлом годе шубенку из трех сороков соболей справил, так и ношу вторую уж зиму. Мы ить люди служилые, без выкрутасов. Дека вон и вовсе без мехов обходится, — подмигнул Баскаков Федору. — Истинный казак воинством, а не богачеством славен.

Федор вспыхнул, хотел такое воеводе брякнуть! Однако вовремя сдержался. Только желваки на скулах заиграли.

«Вольно тебе, толстомясому ироду, над казачшгкамн изгаляться! А тут не токмо шубу — сермяжину купить не на что, — со злостью подумал Дека. — Тряхануть бы тебя хорошенько, соболишек из тебя повытрясти, кои мы всем Кузнецком тебе таскаем. Про государеву казну речь ведешь, а сам токмо и мыслишь, как из той казны в свой сундук поболе переложить…»

— А что же, батюшка, ты про крестовку-лису ничего не сказал? Ее-то кому прочишь? — промурлыкала Растопыриха.

— Про лисицу ту сказ особ. Из всех сибирских богачеств сего бесценного меха я наибольшой поклонник. Не иначе как на облаченье самому государю-царю нашему пойдет редкий сей зверь.

…Интересовался Евдоким Иванович, далече ль казачки зашли и где сей бесценный мех крестовки взят был?

— До юртов тех, ежли конно, — будет два дни, а в лаптях по бестропью без оглядки все пять ден отшлепаешь. Верных верстов полтораста туды будет, — прикинул Федор.

— Дак ведь ране токмо сто тридцать было, — вспомнил подьячий Ортюшка.

— То ране. Ране, правда, что сто тридцать верстов туды было. Воевода Харламов туды ходил — сто тридцать было. Пущин ходил Иван — сто тридцать, сам я сколь разов видал — сто тридцать было.

— Ну и?.. — не понял Ортюшка.

— Вот те и ну! О прошлом годе воевода пленного немца-розмысла туды посылал. Так он, сукин сын, полтораста верстов насчитал. С той вот поры двадцать лишних верстов туды и топаем.

Воевода шутку Федора оценил по достоинству: не глупый Дека казачок. Экую фарсу отмочил!

Посмеялись Декиной шутке все, и сам Дека улыбнулся. Про себя же мыслит: «Поспрошал бы, пес, как мы за меха сии мало-мало животов не решились…»

Будто заглянув в его мысли, Баскаков насупился, мясистое лицо его стало багровым:

— А про разбой кыргызский будет сказ особ. Приспела пора имать вора Ишейку. От его вся смута в улусах. За кажного же убиенного ими казака десять лутчих нехрещеных голов побивать стану.

Воевода пожевал губами:

— Что ж, казак, справно службу нес. Ежли и впредь государев ясак сполна сбирать будешь — жалую чином казацкого головы. Да ты, паря, глазами-то не лупай! Девять рублев годовых в головах огребать будешь. Ну да ладно, ступай, мужик, ступай. Ты поди ишшо и в мовне не был? С дороги оно оченно пользительно…

Пряча в землю дерзкие глаза, Федор поклонился, будто боднул воеводу. Идет, в усы усмехается: «Эк, его соболя умаслили! Девять рублев годовых посулил…»

Федора догнал Омелька Кудреватых:

— Молодайка-то воеводина каково вымахала! Привез он ее отрочицей долгоногой, поглядеть было не на что, а ныне не узнаешь. Бело-розова, кровь с молоком. Щеки-то маков цвет, да и только. Лицо бело принаполнила, русу косу поотрастила. Приманчивая!

Старик засмеялся, будто закашлял:

— Надо же, такому страховидному, толтомясому, господь такую дщерь послал!

— А ты, старый хрен, все еще на девок пялишься, — беззлобно пошутил Дека.

— Куды нам! — замахал на него руками Омеля. — Мое дело таперя на кладбище пялиться. Эх-ма!..

Старику и в самом деле подумалось вдруг, что вот он постарел, исхудал, стал, должно быть, смешон, и в нем видно теперь все жалкое и срамное, что вылазит из человека под старость.

Нескладно размахивая руками, старик двинулся к избе Ивана Лымаря, Федор зашагал на задворки.

В углу городьбы, близ реки, баня стояла.

«Еще Остафием Харламовым рублена… — вспомнил с приятным волнением Дека, — любил Харламыч попариться. Возьмет, бывало, два веника и оба до голых прутьев исхлещет».

Среди суеверных стариков ходило даже поверье, что, уезжая, Остафий вселил в свою баньку душу умершего шамана. По ночам в баньке скрипели половицы, и что-то кряхтело и вздыхало. Скрип и кряхтенье порою слышны были за десять шагов. И однажды неугомонный Дека, движимый дерзостным любопытством, решил выследить шамана-кряхтуна. Целую ночь просидел в предбаннике, слушая, как в ночной прохладе остывают и ссаживаются стены баньки, поскрипывая и покряхтывая в пазах. Федор понял, что никакого загробного шамана Остафий Харламов в баньке своей не оставлял. А вот память о себе людям оставил. И банька, и избы, и сам острог, сработанные Харламовым, долго будут напоминать людям о первом воеводе Кузнецка.

Дека всегда с восторгом вспоминал об этом сильном человеке, заставлявшем уважать себя людей разных чинов. Было нечто былинное, могутное в основателе Кузнецка — от темно-русой, крупных колец, бороды до кряжистой, но ладной его фигуры. Что-то роднило первого воеводу с опальным кузнецом Недолей, хотя и не было людей более не похожих внешне и по поступкам. Остафия легко было представить и на боевом коне, и в застолье, с братиной в руках, и за рубкой хлыстов. Такие, как первый воевода, люди везде приходились к месту, и всем становилось светло и празднично от общения с ними, и нечеловеческая работа делалась споро, без принуждения. И хотя крут и суров был порою Остафий, служилые понимали: в суровое время и в суровом краю живут, суровую службу служат. Воеводство вести — не чубом трясти. Только сильная рука может держать в справном виде трудное кузнецкое воеводство. Воистину, первопроходцем рожден был Остафий Харламов, сын Михалевский.

* * *

Харламовская банька была махонькая, ладная, с топкою по-черному. Печки в ней и не ищи — не было вовсе печки. Даже кирпича ни одного не было. Но очаг был знатный. Из камней круглобоких, гладких, не щелястых сложенный. Оттого, видно, и звался он «каменкой». Снизу топка, а над ней толстопузо восседал котел, тем же камнем обложенный. Близ двери, на полу — липовая кадь под студену воду. Рядом с каменкой, вверху — полок. А вдоль стен, понизу, широкие лавки — для того, кто слаб на верхнем полке париться. Трубы в баньке не было. Дым через дверь да через волоковое окно вытягивало.

Чтоб баню прогреть, топить ее начинали часа за три до мытья. Наблюдал банщик: поленья в каменке прогорели, но еще шает в топке синее марево угара. Упаси бог закрыть дверь — угоришь в одночасье. Часа два выстаивалась банька. В открытую дверь да в дымницу угар выходил…

Подошел Федор к бане в предвкушении великого удовольствия.

О, духмяная, несравненная чудодейница, русская баня! Не мытья единого ради, но лекарством от всякой хворости, целительницей и источником удовольствия несравненного служила ты для всякого русского во все времена. От простуды, с похмелья, с устатка, от сглазу лучше всяких снадобий почитались каменка, полок да березовый веник.

Потянул казак дверь на себя — стрельнуло в него молочным облаком, распаренными березовыми вениками, духовитым воздухом бани. Обволокло Федора сладкой дремой, очурбанило голову, чуть не пал. Тут только почувствовал: ослаб в походе. Сунул заросшую голову в кадь с холодной водой, сел на подлавок, отошел малость. Поднялся Федор, взошел на третью ступеньку полка. Обняло духмяным теплом сморенные его телеса. Знойно в баньке, ан казаку показалось пару маловато. Плеснул на каменку полшайки воды с квасом — зашипела, взъярилась, взорвалась каменка паром, стрельнул пар в потолок. Об него ударившись, разбилось молочное облако, растаяло, с потолка вода закапала. Сотни жгучих иголок в тело впились. Схватил Федор веник разлапистый, потянулся с хрустом и давай себя злобно стегать: по плечу с кровоподтеком от пищальной отдачи, по груди, багровой от зноя. До тех пор стегал, покуда не застучало в висках молоточками: дзинь-бух, дзинь-бух. Потихоньку слез на пол, шатаясь, вышел в предбанник.

Сидел блаженный, расслабленный, рассеянно витая мыслями где-то далеко отсюда, в событиях давних, и возвращаясь в день сегодняшний, сюда, в эту же баньку. И выплыл, надвинулся на него случай чудной и потешный, вышедший в этой же самой парной в бытность еще Остафия Харламова…

Как-то, осмотрев крепкие казачьи избы да заплоты, пришел Остафнй в редкое для него шутливое расположение.

— Богатое строенье сладили. Впору гостей принимать.

— Куды нам, грешным! — ворчали казаки. — И рады бы гостю, да где его взять. Вкруг нас на тыщу верст одне татарове. А татарина к нам силком не затащишь…

Гость оказался легок на помине. Однажды дозорный приметил пыливших по дороге путников: один восседал на лошади, а двое других впритруску бежали за ним.

Паштык Абннской волости Базаяк спешил заверить воеводу в верности русскому государю.

— Князя — в мыльню! — велел Остафий казакам. — Отмойте, а посля того — ко мне. А то дух от него улусный больно заборист. С ног сшибает. Мой конь от того запаху мало-мало с привязи не сорвался.

Не успел Базаяк привязать коня к пряслу, как на плечо его легла широкая лапа Деки:

— Пойдем, князец, отмывать тебя стану. А то, гляди, вошь по тобе гуляет семоовамо.

Не понимая, чего от него требуют, Базаяк покорно пошел рядом с казаком. Удивлению князя не было границ, когда Федор втолкнул его в темную, курную, пахнущую дымом и березовыми вениками и наполненную душным теплом «юрту». И уж совсем растерялся татарин, когда казак заученными движениями стал снимать с него опояску, шабур и в мгновенье ока раздел донага. Видно, делал он это не впервой.

На паштыка вылили ушат горячей воды. Он и это стерпел. А когда стали его бить по спине березовыми вениками, татарин затравленно метнулся к лавке с одеждой, где средь прочих предметов лежал и нож с опояской.

— Ну-ну, ты хучь и князь, озоровать не смей! — рыкнул Дека, подкрепив свои слова такой оплеухой, что Базаяк отскочил в другой угол мыльни.

— Ай-ай, бурмакан-аркан, совсем погибаю! — пританцовывал бедный князь под ударами березового веника. — Кожи нет, совсем смылась.

— Таракан, таракан! — передразнил его Дека, орудуя веником. — Был черен, как таракан, станешь бел, как мел.

Татарин уже решил, что в сравненье с этим проворным веником и кипятком все муки подземного царства Эрлика — лишь детское наказанье. Но тут из пара явились лапищи Деки с шайкой кожевенного кваса, и князь понял, что самое страшное — впереди.

— Ты, вроде, только что кашлял… — на ходу придумал Дека, — так я тебя сейчас полечу. У нас это в два счета. Парная, она, братец, любую хворь изгонит, будь покоен.

Облив Базаяка квасом, казак загнал его на верхний полок. На каменку полетел ковш воды, отчего мыльня наполнилась белесым паром. Базаяк хватал воздух открытым ртом и чувствовал, как при каждом движенье раскаленный воздух жалил тело и опалял глаза.

Если бы в тот момент ему сказали, что позже он, Базаяк, сам заведет у себя такую баню и станет большим любителем парной и березового веника, паштык принял бы это за издевку. Шатаясь и держась за стенки, едва сполз Базаяк сверху, после чего Дека привел его в чувство ушатом холодной воды.

А вечером все три татарина сидели в просторной горнице Харламова, пили удивительный русский напиток сбитень и с изумлением ощущали, как непривычно чистое тело дышит всеми своими порами.

Над недавними мыльными страхами Базаяка до упаду смеялись и Остафий и сами татары.

— Рожи-то, рожи кто за вас крестить будет! — незлобливо прикрикнул воеводин слуга на прощавшихся татар.

— В улус теперь уж вас не пустят. Не признают: белы больно, — басовито смеялся воевода. — Статочное ли дело, улусного человека отмыли!

Остафий понимал: новые слова — «баня», «Кузнецк», «казак» — утверждаются в древней татарской речи. Татары пробовали слова эти на вкус, положив их себе на язык, как зрелую ягоду, и Остафий терпеливо ждал, когда они к этим словам привыкнут…

Улыбка тронула губы Деки, когда он вспомнил все это.

Он спохватился: надо поскорей домыться да зайти к Лымаревой жонке, хоть как-то утешить ее. Отдышался и снова в пекло. Снова схватил запотевший ковш, снова пару поддает, снова хлещет себя нещадно.

Из мовни вышел будто заново родившись. Будто пудовые вериги с человека сняли.

— Ах, ежли б сердцу легчало в мовне!.. — вздохнул Федор.

Усталыми шагами зашагал Дека к Лымаревой избе.

Из жалкой лачуги, прилепившейся к тыну, доносился безутешный бабий плач.

— Сиротинушки вы мои круглые, — причитала вдовица… а Лымаревы ребятишки не могли понять: почему это вдруг они круглые? Они были вовсе не круглые, а костлявые и большеголовые.

— Ты поплачь, поплачь, — одобрял вдовицу отец Анкудим. — Плачь, не стыдися. Что в свое времечко не отголосишь, посля вовсе в неподходящий миг запричитаешь.

«Убивается-то как! — сжалось у Деки сердце. — А может, эти слезы — обрядовые? Нет-нет, конечно, это несчастье — потерять бабе кормильца. Да и люб он ей был. По любви ить сходились. Детишков нажили…»

Дверь облепили вездесущие казачата — это неунывающее бесштанное воинство. Ковырялись в носах и с любопытством, которое испытывает всякий живой к тайне мертвого, глазели на плачущих. Среди них был мальчик — худенький, большеглазый, весь прозрачный, словно стебель, выросший в погребе. Лымарь при жизни ночему-то больше других жалел его и часто баловал то горстью орехов, то рассказами о чужедальних сказочных странах.

Казачата любили покойного за «слово красовитое», за были-побывальщины и небылицы «про индейского зверя, слоном прозываемого, с хвостом сзади и спереди тож, да про арапа, что лицом черен и уши как блюда имеет, про турского салтана, песьеглавого, зверонравного, об одной ноге, с лаятельным разговором», о коих он сказывал столь живо, будто сам был тому видоком.

— Батюшки, страхи какие! — жались к Ивану маленькие.

Все, о чем сказывал, Лымарь рисовал на куске бересты разноцветными красками. Краски те они делали сообща: красную из брусничного сока, черную из сажи, соскребенной со вьюшек, зеленовато-желтую из тополиных почек… синюю варили из желтых цветочков вайды… На их забавы заходили полюбопытствовать и казаки из степенных. Февральскими метельными вечерами в лачуге Лымаря, набитой детворой, будто лукошко груздями, витал дух сказок. По зыбучим пескам с тюками невиданных товаров шествовали надменные верблюды. Смуглокожие, гибкие люди игрою на дудочках усмиряли гремучих змей…

Здесь при чадном свете лучины, укрепленной в светце над лоханью с водой, будущие первопроходцы заражались тягой к неизведанному, к путешествиям. Сказочник погиб, но остались сказки, и где-то все так же шагали караваны горбатых верблюдов, груженные легендами.

Детвора страшно жалела, что покойник не лежит сейчас на столе, желтый и чуждый, как бог на иконе. Тогда пьяненький отец Анкудим, делая блаженную, важную физиономию, бормотал бы над ним отходную с кожаным темным псалтырем в руках и сладко пахло бы покойником и благовониями. А потом, уплетая поминальные пироги, которые можно есть сколько хочешь, они стали бы гадать: как у покойника отлетела душа и какая она была — большая и сильная, как птица, или маленькая и кусачая, как оса? А после его схоронили бы, и жизнь пошла бы своим чередом.

Дни катятся, как нарты по льду, и первое время люди отмеряют этими последними похоронами: «…да с неделю опосля того, как Иван волей божьей преставился» — или: «…на третий день, как Лымаря погребли…»

Пройдут сорочины, а потом о нем забудут — круговерть обыденных житейских забот поглотит память о покойном, и даже близкие будут вспоминать о погибшем все реже.

Федор неловко потоптался у двери, глядя в душный полумрак хибары.

Оттуда тянуло запахом мокрой овчины, пеленок, кваса — острым духом бедняцкого жилья, куда даже в солнечные дни не проникают лучи.

Желтый язычок жирника метался, отбрасывая шаткие тени, и вяз в неверном полумраке.

Лымарева вдовица правила плачную причеть.

«Двое детишков у него осталось…» — старался Федор настроить себя на прежний, скорбный, строй мыслей и вдруг понял, что делает это насильно; до него дошло, что в мыслях, которые он старательно втискивал в ложе печали, нет ее, она улетучилась, осталось лишь одно усталое равнодушие, а боль утраты, едва обозначившись, истаяла, как тонкий ледок по весне. Чувство утраты ушло, отодвинулось куда-то в глубь души.

«Очерствел, посеред многих смертей живучи, — признался себе Дека. — Ясаки эти, драки… Убойства. Вот уж и со смертью товарищев пообвыкся… Что ж, — мелькнула поразившая его своей обнаженностью мысль, — всех нас ждет конец одинакий; живой, однако, должен об жизни помыслить. Не солнышко я — всех не обогрею. Уж ты прости, Иван…»

— Похоронили подобру ли? — спросил Федора топтавшийся подле пятидесятник.

— Схоронили хорошо. Место сурядное. Сухое… — ответил он, глухо покашливая. И про себя добавил: — Дубина! О живом надо было заботиться.

Он повернулся и зашагал прочь, сгорбившись и спотыкаясь на ровном.

* * *

Прибежал к Деке малец.

— Дядька Федя! Скореича идем на речку. Готов ез-то. Покудова ты по ясак ходил, мужики добрый ез изладили. Сей часец кошель затоплять начнут.

— Не рано ли затоплять-то взялись? Рыба в ямины, поди, еще не тронулась? Жирует еще рыба.

— Тронулась! Валом валит рыба! — вытаращил глазенки мальчуган. — Лещ ровно лопата, язи будто палки. Густо идут, Самая пора теперь кошель затоплять.

— Ишь ты, рыбарь какой заядлый! — залюбовался мальчонкой Дека. — Ну, бежим, рыбак, к речке, бежим. Подмогнем мужикам.

* * *

У воды, возле хворостяной, косо перечеркнувшей реку перегородки хлопотали люди. На середине реки, у самого отверстия в изгороди, вода, как в котле, кипела. Рыба, валом валившая против течения, натыкалась на преграду и теперь теснилась и лезла в невеликое, двух аршин шириною, отверстие. Вода возле отверстия в езе кипела, мелькали темные спины лещей, красные жировые плавники хариусов.

Пройдя сквозь одну изгородь, рыба через пару саженей сталкивалась со второй преградой — таким же загражденьем из кольев да прутьев. Тут-то ее и поджидали рыбари в лодках.

Каждый из рыбарей, упираясь ногами в днище лодки, держал конец бечевы. Бечевы же привязаны к огромному, из ивняка плетенному, решету. На дно кошеля-решета предусмотрительные казаки положили камни, чтоб в нужный момент кошель можно было быстро затопить.

И когда пошла через дыру в езе рыба густым потоком — настолько густым, что уж и просвета в воде не видно стало, — махнул рукой старшой:

— Потопляй кошель!

И разом рыбари отпустили бечевы, и решето пошло ко дну, подымая к поверхности тысячи пузырьков воздуха. Лишь одна тонкая сигнальная бечевка была в руках у артельного старшого, и держал он ее внатяг, слушая рукой, что творится сейчас там, под водой?

А рыба все шла и шла, и вскорости уже почувствовал державший сигнальную веревку старшой, как там, в глубине, зашевелился и задергался, будто живой, наполненный рыбой кошель.

— Ташши, ташши, едрена-матрена, ташшите, вам говорят! — сипло заголосил старшой.

Казаки подхватили мокрые бечевы и, багровея от натуги, стали поднимать из воды внезапно отяжелевшее ивовое решето.

Вот уже показался громадный обруч решета, внутри которого кипел бурун рыбьих тел.

Дека и малец прибежали к езу, запыхавшись, и впились глазами в решето. Вода из решета ушла, обнажив живое, мокрое, взблескивающее на солнце серебро.

— Опоздали! — захныкал малец.

— Да, брат, явились мы с тобой к шапошному разбору, — согласился Федор. — Ну, ты больно-то не горюй. Свеженькой ушицы мы с тобой все одно отведаем. Угостят нас, поди, ушицей-то.

Рыбари весело выхватывали из кошеля серебристые упругие рыбины, палками глушили их и кидали в лодки. И вскоре две лодки были наполнены рыбой по самые борта. Хариусов пересаживали живыми в живорыбные садки.

Опустошенный кошель погрузили в воду и снова вытащили с рыбой. А рыба все прибывала и прибывала. Вот уж и рыбари выбились из сил, и их сменили другие казаки. Пришлось потрудиться и Деке. Потом, навозившись с тяжелым решетом, устали и они. Рыба к тому времени пошла реже, мельче, и вскоре уже стала попадаться лишь отдельная глупая мелочь, ленков же и хариусов и вовсе не стало, и старшой дал команду вытаскивать кошель на сухо.

На песках уже весело полыхали костры, бабы и казачата чистили рыбу для ухи.

Веха V

Годовые торги

Кого кто лучше проведет, И кто хитрей кого обманет. И. А. Крылов

Будто воробьишко из-под застрехи, выпорхнуло утро двадцать третьего августа. А уж Кузнецк полон людьми, как пирог начинкой. Слух о предстоящей ярмарке с молниеносной быстротой распространился по улусам, собрав в острог татар — верноподданных князца Базаяка, казаков с ближних заимок и даже кыргызцев, явившихся с миром покупок ради. Кыргызы пригнали десяток лошадей и привезли обычные свои войлоки и кожи для обмена на русские товары.

Спозаранок соборную тишину утра обрушила пищаль. Народ обсыпал берег Тоома, как морошка болотную кочку. Снизу, супротив течения, плыли к Кузнецку крутобокие, отяжеленные грузом струги. Скалились сверху с задранных над водой носов безглазые пасти чудищ. Как в песне:

Нос, корма по-туриному, Бока взведены по-звериному.

Поблескивая на солнце, мерно взлетали весла. Дека, пришедший на берег позже других, протиснулся вперед к самому урезу реки. Струги шли ходко, расстояние между ними и встречающими быстро сокращалось.

— Борзо гребут! — залюбовался гребцами Федор. И хотя в кармане его была лишь мелочь, подаренная воеводой, радовался вместе со всеми предстоящей ярмарке, как празднику.

Наконец, струги подошли настолько, что можно было разглядеть флажки на мачтах с фамильным знаком гостя. Возвышаясь над гребцами, стояли на стругах, широко расставив ноги, молодцы в выцветших за дорогу кафтанах.

— Греби суши! — гаркнул с кормы статный русоголовый дядька. Струг ткнулся звериным носом в глинистое пристанище. Десятки рук с берега тотчас подхватили судно за борта, за мокрые бечевы и дружно, разом вытащили его вместе с приказчиком, гребцами и товарами на сухо до половины. Весело, споро разгрузили грузы драгоценные из трюмов и казенок и снесли в лабазы под присмотром торгованов бывалых. Из важни принесли безмены и меры. Торг начался.

Вокруг стоял праздничный разноязыкий гомон. Суетни — через край. В людском круговороте шабуры мешались с кумачом русских рубах. Торговали со столов и прилавков, сколоченных на скору руку. Московитяне разложили товар ходкий, меновый; с одних прилавков продавали медные тазы, топоры каленые, замки пудовые, величиной с баранью голову, косы-литовки да горбуши, ножи, ножницы, веревки. Особливо стояли колокольца: большие, поменьше и совсем маленькие. На них старой вязью писано: «Купи, денег не жалей, с оным ездить веселей» или «Купи, не скупися, езди — веселися!» Тронешь дарвалдайский колоколец — зальется, засмеется он молодым звоном. Из-за других прилавков бойкие торговцы щепетиньем зычно зазывали честной народ к своим товарам. А товары были все заманчивые и вид имели приятственный.

Ленты алые, атласные были впору любой туземной красавице. В рот так и просились сладости московские, конфекты с махрами, петушки леденцовые. А пуще других привлекали казаков телеги, где на разостланных холстах лежали в тряпицы завернутые плитки табун-травы, продаваемой почти открыто, шапки узорчатые, сукманы неизносимого сермяжного сукна, порты и сапоги яловичные высокие. Баб татарских и чумазых ребятишек тянуло к ниткам бисера, к гребешкам роговым, к платкам ярким, к писаным холмогорским свистулькам — лошадям и косулям. Хрипловатый бас румяного квасника легко перекрывал базарный гомон:

«Навались на квасок! Ширяет в носок. Подходи, не робей-ка! Цена: жбан — копейка».

С ним перекликался петушиный тенорок сбитенщика:

«Сбитень с шалфеем! Пьем — аж потеем!»

Рядом татарин с рваной ноздрей, одетый в дырявый шабур, изъяснялся с купцом посредством жестов, делая круглые глаза и прищелкивая языком. Менял он соболей на московский платок и стеклянные бусы. Купец, воровато оглядываясь, перебирал коричневый, отливавший дорогим блеском мех цепкими пальцами. Две сильные страсти боролись в нем: азарт торговца и боязнь отведать батогов — скупка и продажа соболя беспошлинно наказаньем чревата. Обладатель соболей удерживал колебавшегося купчика за полу. Купец играл в равнодушие, делал вид, что хочет уйти: «Надоели вы мне!»

Мрасские татары явили базару трое саней рыбы, шкурки беличьи, короба грибов и моченой кислицы. Обвешанные зайцами, утками, тетерками толкались в толпе охотники. Пятко Кызылов разговаривал по-татарски с абинским паштыком Базаяком. Разговор шел важный: о видах на зимнюю соболиную охоту, а значит и о видах на ясак.

— Нынче тайга бурундуком кишит, — говорил князец, — белки тоже много. Значится, и соболю быть. Потому как для соболя бурундуки да белки — корм наилучший. Орех нынче в кедровниках добрый уродился. И бурундук, и белка, и сам албага — соболь — все орех любят. Стал быть, сполна ясак сберете, еще и нам крохи останутся.

— Персты-то медведь, что ль, отхряпал? — кивнул Пятко на левую клешнястую руку Базаяка, на которой безымянный и мизинный пальцы отсутствовали. Спросил так, от скуки, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Мороз отгрыз, — вздохнул паштык. — Прошлой зимой еще. Ухо вот тоже мороз обкургузил. Мало-мало всего не съел…

Они немного помолчали, потеряв нить разговора.

Пятко угостил князца табун-травой и стал глазеть на торговлю.

Опьянев от трех затяжек, Базаяк выдохнул дым, закашлялся и запел сиплым голосом:

«Кедрам лазим, Шишкам бьем, Бурундук купсам сдаем»

Пятко подмигнул ему:

— Это ты, князь, с табун-травы, тверезый так запел, а ежли б тебе чарку бормотухи поднесть, как бы ты заголосил? Опосля торгов приходи в кабак-то, посидим, погутарим об том, об сем…

Пятко неспешно зашагал вдоль торгового ряда.

На покупателей смотрели белые, заплаканные луны медвежьего сала, в круги перетопленного. И все запахи перешибал знаменитый шорский мед. Отсюда в туесах, берестнях и кадках везли его купцы за тысячи верст в Москву, к столу самого государя.

Народ торговался, менял, божился, спорил, отчего вкруг острожка делалось шумливо, как на птичьем гнездовье.

За воротами у коновязи, на утоптанном пятачке кыргызы продавали лошадей. Подходили казаки родовитые, из начальных, понимавшие толк в конях степных кровей. Хлопали коней по холкам, заглядывали в зубы.

— Гляди, урус, эта коня! — гортанно кричал статный степняк, одетый в рваный шабур. Поверх лохмотьев кыргыз опоясан был плетью, на которой висело дорогое оружие в серебре с чернью. Щелкая языком и диковато стреляя взглядом, кыргыз круто развернул перед зеваками своего карабаира, разом осадив его на все четыре копыта. Конь красиво, с переплясом горячился, прядая ушами и передергивая кожей. Трепетал бело-розовый храп, скошенный на толпу мерцал рубиновый глаз. Азиатское желтое солнце лежало на ладной его спине.

— Фу ты, черт! И скоки же у нехристей! — скребли в затылках казаки. — Ноги ладны, грудь могутна, а шея-то, шея баска — загляденье!

— А репица и хвост как лежат!

— Вот и повоюй с имя пехом.

— Казацкий скок — вот он, — со смехом показал Дека на блоху, скакавшую по заплатам Омелькина армяка, — не ты на нем, а он на тобе скочет.

— Да ну тя! — беззлобно отмахнулся от него Омелька. — Ты лучше на коней гляди. Кони-то, кони какие!

И впрямь, кони продавались отменные, разных мастей: буланые, чалые, пегие и саврасые, вороные со звездами, в белоснежных чулках, каурые в яблоках, бахматы и карабаиры. И все они были словно рождены для походов и ратных дел. Горбоносые морды их выдавали характер злобный и горячий. Такие лошади обычно первыми рвались в битву и не шарахались от выстрелов. Крепкие бабки передних ног и широкая грудь делали их незаменимыми в трудных походах.

— Лошадь у кыргызца завсегда баская, хоша обворужен кыргызец супротив нас слабовато. Нету у его вогненного бою, а это, брат, все едино, что с клюкой супротив грома господня, — басил пятидесяцкий Козьма Володимерцов, а Омелька Кудреватых скрипел, как ставня на ветру:

— Оружия вон ить какая ноне пошла! Раньше силу шибко различали. Ежли кто норовил без ее, а так, одной хитростью взять — сразу заметно было. В казаки без силы ходу не было, не верстали в казаки без силы. Вогненного бою тогда еще не придумали, все заединая сила делала — копье да бердыш, сабля еще. Для тех, кого в казаки верстали, испытание было: ведмедя побороть. В ранешнее время, бывало, с единым засапожниксм почасту супротив ведмедя ходили.

Эдак вот дед мой единожды берлогу нашел и ведмедя сбудил. Зверь-от матерой попался. Из берлоги встал да как зарычит! А дедка мой выхватил засапожник из-за голенишша и на ведмедя — шасть!

Под ноги-то не глядит, а под ногами коряга-выворотень. Дед об ее возьми да споткнись. Нож-то и выронил. А ведмедь уж — вот он, тута, рядом. Дед, однако, скороспешно на ноги вскочил да как рявкнет — аж иголки с пихты посыпались. С ведмедем от страху ведмежья болезнь приключилась.

Встал он на четвереньки и окорачь — подай бог ноги от деда мово. Весь снег обмарал — со страху, значитца, распаялся полностью.

Не пришлось, однако, зверю убегти. Туша огромадна — наст под ём рушится. Дед мой тем часом засапожник сыскал, ведмедя настиг и прикончил.

В пылу красноречия рассказчик даже приседал, жестикулируя и стукая сухоньким потным кулачком себя в острую коленку, то изображал медведя, то кричал «зычным» голосом своего легендарного деда-охотника.

— Ох, и брех ты, Омелька, елки-метелки! — подбодрил рассказчика Пятко. — Одного я не докумекал: кого ведмежья болесть проняла — ведмедя али деда?

Толпа взорвалась хохотом, а Омелька, держа прежний фасон (бороденку ради праздника гребешком продрал), невозмутимо продолжал:

— Ноне народ хлипкой пошел, слякотный народец, на зелье да на табун-траву падкой, тоже и насчет бабского сословья. Настоящей-то силы нету ни в ком. А оружья — вон ить какая пошла! Человек нонеча столько может, что и сказать нельзя, чего он может.

Страшная оружья в руках у него: пищали да пушки, бонбы вон какие! Все вогненный бой. Че и говорить, сила человеку нонеча большая дадена. Страшенная сила! Да сам-то человек все мельчей да хлипче становится. Сила-то эта супротив самого же человека и оборачивается. Ох, поборет она его, сила эта. Ране, при лучном бое, все меткий глаз да могутность решали. А ныне подкараулит тебя некой сморчок — пулю в лоб, и готов голутвенный казак[70] Омелька.

— Истину баешь, — серьезно согласился Пятко, — ране народ крупный был. Все такие здоровяки, как ты. Вятские — люди хваткие, семеро одного не боитесь.

Он ласково похлопал ручищей по цыплячьей груди Омельки:

— Чтой-то ты, здоровяк, наскрозь светишься: в рот заглянешь — сзаду божий свет видно?

— Это ничего, что у его грудь впалая, зато у его спина колесом, — «защитил» Омельку Дека. — Мели, Омеля, твоя неделя.

Лошади, будто вслушиваясь в разговор людей, утвердительно кивали головами. Казакам надоело говорить о лошадях; они разошлись по одному, по двое поглазеть на торги.

Возле кучек теплого еще навоза хлопотали и ссорились воробьи, дерзко подхватывая овес из-под самых копыт лошадей. Чалый жеребец фыркал и косил в их сторону красноватым глазом.

Прямо у копыт жеребца сидел красивый и неимоверно грязный татарский мальчик. Лицо его украшали воинственные синяки. Впрочем, различить, где синяк, где грязь, — было не так уж просто. Татарчонок ловко лущил кедровую шишку, стараясь шелухой доплюнуть до воробьев. Мальчонке было как раз столько лет, когда вся жизнь кажется кедровником, в котором вместо шишек растут чудеса. И разве сегодняшние торги не подтверждение этому? Бедный сын убогого в улуса, он столько нынче повидал чудес, что они с трудом вмещались в детский его разум. Перед глазами его сами собой возникали то цветные стекляшки бус, то казацкие ржавые усы, то сияющий, как солнце, медный таз.

Подметая пыль подолом, мимо проплыл поп Анкудим. Мальчик проводил его взглядом: «Чудной у урусов шаман! Волосы длинные, как у женщины, и платье долгое, женское».

Увидал размалеванную воеводиху, — и ее разглядел, губы ее накрашенные, нарумяненные щеки: «Видать, казаки мажут губы и щеки этой женщины жертвенной кровью, словно это не женщина, а кермежек…»

Чудеса утомили его. И теперь он сидел у коновязи, равнодушный ко всему происходящему.

Город и мальчишка были почти сверстники: Кузнецку было четыре, и он творил чудеса, мальчонке — шесть, и он к этим чудесам привыкал. Считалось, что город делает первые шаги; как бы там ни было, а росли они вместе, сызмальства учась понимать друг друга. Город решительно и бесцеремонно ворвался в жизнь улусного мальчишки, поразив его шумом и пестротой.

О, безмятежное наше детство! Бездумной птахой летит оно навстречу бедам. По миру рыщут разбой и лихо, слезы заливают землю. Черное горе нависло над улусами, как кыргызская камча. Но что до них мальчонке в шесть лет?

…Тут же у прясел старик-зюнгар продавал двух невольников: черную девку, по-видимому, калмычку, и калмычонка-подростыша. Старик, как и все торговцы, расхваливал свой товар, хлопая девку по животу, оголяя ей грудь и теребя мальчонку за вихры. Добровольный толмач из толпы переводил слова зюнгара:

— Купляйте девку! Не сопата, не горбата, животом не надорвата. Мало ест, много работы работает.

— Девка хороша, ан в карманах — ни гроша! — вздохнул Куренной. — А парнишонок-то тошшой. Зовсим зморил его старой змий. — И, понизив голос, толкнул Деку в бок:

— А что, можа, купим у колмака девку? За два огляда. Как, Хведор, а? Скильки можно тут обходиться без уходу да без ласки? Задичали мы без бабьего присмотру, обносились да обтрепались, завшивели. Казак, известное дело, токмо саблей махать горазд. А баба, она и обстирает, и обошьет, ну и вообче… К тому ж старому девка эта без надобности, а нам была бы в самый раз.

— Нельзя! — досадливо отмахнулся Дека. — На торгу воевода запретил. Ежли б в улусе — другой сказ.

Недолго поторговавшись, девку с малым забрал посельщик Сила Костянтинов с Ближних Выселок. Посельщик с зюнгаром срядились на пятнадцати ефимках, горсти бус и конских путах за обоих. Новый хозяин взял в руку концы цепочек, сковывавших невольных, — повел новокупных рабов к себе на Выселки. Но, отойдя насколько шагов, остановился:

— Как девку-то кличут?

Зюнгар недоуменно пожал плечами.

— Оне своих вечных людей[71] по именам не кличут, — объяснил кто-то. — Мужиков зовут «Эй, кем!» — «Эй, как тебя!» — значит. А баб оне всех подряд зовут «херээжок» — «ненужная», значит.

— Ничего. У меня на подворье и ненужная сгодится, — подмигнул Сила казакам и повел невольников, а мальчонку потрепал по шее по-свойски:

— Не робь!

На солнечном угреве, подле важни, компания пьяных мужиков увещевала пьяного же посельщика Степана Кудрю:

— Стяпан, мил-друг, не ярься! — бабьим голосом плаксиво уговаривал Кудрю лохматый мужичонка. Мокрое, как перезимовавшая в тепле репа, лицо посельщика венчал свежий фонарь, огромная борода свалялась клоками. В распахнутом вороте рубахи — потная грудь, косо перечеркнутая грязным гайтаном креста.

Кудря куражился, вращая бычьими глазами:

— Не булгачь ты мине, говорю я тибе, а то я хужее исделаю.

Толпа кафтанов и однорядок туго ворочалась, дыша потом и самогонным.

— Дикует, мякинное брюхо! Без куражу не могет, как дурак без тумаков, — выругался Дека.

Пятидесятник длинно сплюнул мимо Кудриной бороды:

— Экий страшок, прости осподи! Рассупонился… Уродится же урод такой, как есть чучело. Его бы на пользу царю обратить. В казаки поверстать: пущай бы на кыргыз первым в драки ходил. Кыргыз от его рожи в един миг кондрашка бы хватила. А он, дурак, из своей такой рожи пользы извлечь не могет.

Важно, сытой утицей плыла меж рядами воеводиха с братом, от пьянства опухшим. Лицо у воеводихи толстое, мясницкое, тело — студенистое. За глаза ее в Кузнецке звали Растопырихой. Когда и кому первому пришло в голову назвать ее так — никто не помнил, только прозвище прилипло к ней крепко. Брякнул, видно, бойкий чей-то язык: «Растопыриха» — и пошло, покатило, поехало: Растопыриха да Растопыриха. Воеводихой-то меж собой ее уже никто и не называл. Языку острому казацкому, известное дело, чем чудней, тем и милей.

Брат Растопырихи, раздувая китайские усы, крутил головой по сторонам, икал и говорил:

— Это что?.. Это зачем?..

* * *

С каждым годом Кузнецкие торги собирали все больше алтайцев. Иногда скот пригоняли белые калмыки с Бачат, но сегодня их не было видно. Теперь уж не только на Лаврентия приезжали в Кузнецк инородцы. В декабре после Введенья, пождав морозца поядреней, приходили по первому непрочному льду татары верховские. Впрягшись в нарты, привозили беличьи шкурки, мед, орех кедровый и прочие лесные добытки. У реки, как дрова — поленьями, складывали щук и мороженых тайменей. Где словами, где знаками приглашали казаков к своим товарам.

Подходили служилые, завязывался разговор. Русские слова вперемежку с татарскими, смех да прибаутки неслись с реки. Кузнецы потчевали служилых расколоткой — хариусом мороженым, палкой отбитым и ломтями наструганным. Служилые угощали кузнецких людей щепотями табун-травы, самогонным, скудными ломтями хлебушка привозного драгоценного. Татарове табун-траву брали, кто за щеку клал, кто трубку раскуривал. От самогонного же на реке делалось шумно, и татарская гостьба заканчивалась обыкновенно в самом остроге, в казачьих избах. Татары заходили в избу с детской робостью, усаживались прямо на пол, оглядываясь вокруг с тем торжественно-боязливым любопытством, которое испытывают дети, впервые попав в храм божий. Не сразу и не вдруг сознание улусного человека принимало русский избяной уют, ко многому в быте русичей татарам еще предстояло привыкнуть, притереться. Но уже сделан был первый, несмелый шаг от улусной вековечной дикости к жизни иной, не знакомой.

В ответ на гостеприимство кузнецы приглашали служилых, как старых танышей-приятелей, к себе в аилы — араковать.

Не торгом единым притягивал к себе Кузнецк. Уходя, кузнецы разносили по аилам угорья нечто большее, чем платки и бусы: русские слова, русскую сноровку, рукомесло работного человека. Новая жизнь врывалась в улусный быт, ломая устои, веками сложившиеся. Не любовь к татарам привела воевод царских на землю кузнецких людей, не в целях просвещения темных ясачных монархи ссылали сюда лучшие умы России. Но так уж получалось, что торопясь объясачить кузнецких людей, царизм, сам того не ведая, ускорял сближение их с великой нацией.

Здесь, на торгах, инородец впервые постигал всепроникающее могущество денег. Из Кузнецка по улусам растекались копейки с изображением всадника с копьем (потому и названа «копейка»), отсюда начинали долгий путь в Монголию и Китай иноземные ефимки «с признаком» — с русским штемпелем поверх латыни.

И уже не как-нибудь — Аба-Турой звали Кузнецк в абинских улусах. По-татарски означало это слово «отечество». Несравненно спокойней было за широкой спиной Аба-Туры. Кузнецк, хотя и медленно, разрастался из года в год, становился силой. Все трудней было ближним князцам противостоять ему.

Чаще других наезжал в Кузнецк абинский паштык Базаяк. С казаками он общался достаточно, чтобы перенять некоторые их обычаи, и даже языком их овладел, но почти не утратил первобытной своей живописности. Обретя нового, христианского, бога, выкрест Базаяк и своих татарских божков не обижал и молился им тайком от отца Анкудима.

Лицо Базаяка было рябым, со следами перенесенной когда-то «корявой болезни» — оспы. Многие абинцы переболели ею. По аилам часто встречались кривые, а то и вовсе ослепшие после оспы.

Казаки из начальных привечали паштыка как могли, случалось, и хмельным потчевали, и Базаяк, вкусив зелья, любил порассуждать, побахвалиться:

— За свой улус, как за себя, ручаться могу. Когда другие князья с вами на языке вражды говорили — мой улус молчал. Когда Боборыкин-воевода первую пашню пахал — кто ему лошадей давал? Базаяк давал!

Воевода рад был годовым торгам по-своему. За продажу коня бралось мыто: «пошерстное» в шесть денег, за продажу скотины — «роговое» — тоже в шесть денег. Купцы платили «таможенные сборы» — десятую часть — на государя. Опричь того, с мягкой рухляди бралась одна шкурка с десятка, за продажу и куплю хлеба — пятак с рубля.

Сборы те подьячие аккуратно записывали в толстую «Таможенную книгу» и в «Книгу государевых доходов».

Впрочем, не все собранные деньги учитывались. Часть их, и не малая, текла в бездонную мошну воеводы, кое-что перепадало подьячим, мытарям и таможенным целовальникам. Не гнушались брать и съестное: рыбу, мясо, грибы, ягоды и даже колбу. При этом отбиралось все самолучшее: грибы махонькие — размером с ефимок, мед духмяный — от дикой пчелы, рыба свежая. Купцы побогаче доставляли съестные взятки прямо на поварню воеводы.

Глядя на отчаянный торг купцов с иноверцами воевода самодовольно хмыкал в усы: вот она, сила купечества российского! Не казаки, не мушкетоны пробьют государю дорогу. Покорит иноверцев товар российский.

…Купцы привезли с собой отменную погоду. Серовато-голубым пылило бездонное небо. По небу плыли тугие розовые облака, и было празднично и бестолково.

Под деревами, на взгорке, звенел веригами шелудивый и старый юродивый. Сквозь грязные его лохмотья торчали ребра — хоть играй на них, как на балалайке. Вся голова его напоминала всклокоченный уродливый репей. Солнце красноперым кочетом реяло над торжищем, над юродом, слепило глаза. Юрод щурился и чему-то блаженно улыбался. С хрипом и клокотаньем срывалась с его слюнявых губ песня:

«Солнце есть Петел-кур, Его же глава до неба, А море ему по колена. Когда, после дня пути, Солнце доходит до моря И окунется в синие воды,— Вода всколыхнется, а волны Ударят кура по жарким перьям. Тогда он вскинет алые крылья И закричит: „Ко-ко-реку! Да будет свет всему мирови!“ За ним воспевают петелы всей земли, Возвещая рассвет….»

Юрод хрипло кукарекнул и ударил себя руками, словно крыльями, по бокам.

Шаркая подошвами, к нему подошел поп Анкудим. Юродивый забормотал, словно молитву:

— Аще кто, радея о нищих, а самому подать нечем, и он украдет у богатого и даст убогому, то несть грех…

— Блаженные и младени суть мудрецы, но не потому, что умны, а поелику искренни, сиречь правдивы, — пробасил отец Анкудим, осеняя убогого крестом.

Служилые не баловали юрода вниманием. Окажись юрод в людной Твери, набожный люд валил бы к нему валом: бабы вышептывали бы у него снадобья от килы, да от сглазу, да от вертиголовы, разорившиеся купчишки пытали бы о торговом счастье, а стрельцы о молитве от стрелы поганской. Но тут, в этом кандальном безрадостном краю, собрались изгои — те, кому не нашлось места под небом набожной Руси. Их сильные пальцы чаще сжимали рукоять сабли, чем складывались в двуперстие. Если и случалось им подать юроду, так делалось это больше из сострадания, чем из суеверного почтения к нему.

Гнусили и юлили, выпрашивая денежку, вездесущие нищеброды-пройдисветы, убогие, одолевающие на своих култышках пространства, непосильные и для здравого. Откуда только они собрались сюда? Были и такие, что глаголом и чутьем скорбны. С мучительным мычанием хватали они прохожих за полы армяков, заглядывали в глаза, путались под ногами. Среди этих немотствующих попадались ссыльные строптивцы, которым язык и уши урезали по государеву указу…

— Эк, ему ухи-то причесали! — кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, — Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.

При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: «Эх, пропадай, моя малина! Все на свете — трын-трава!» Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.

Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: «Поганые! Поганые идут!» А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, — раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на «поганское» кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.

Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.

Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян, — понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:

— Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!

Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:

— Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне — не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс — собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы — суть ленивицы велии…

Брови отца Анкудима кустисто шевелились.

— Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина — веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник — ризу…

Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.

Над избой полуденник шевелил солому махала[72]. У входа — кусок телятины[73], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:

«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

Правее кабацких законов — поученье из «Домостроя»: «Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати».

Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.

О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой — скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.

Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:

— По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался — уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?

Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.

Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями — просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?

Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.

— Здрав буди, сыне… — благословил его Анкудим и шлепнул себя по темени: —Ах, ты. пьяный попенцо, стрижено гуменцо. Наливай, сыне, ужо с поминальных-то должок возверну, — всхлипнул отец Анкудим, теребя цепочку креста… — Истину глаголят, что нет питья лутче воды, кою перегонишь на хлебе. Как есть слеза хлебная! О-хо-хо, трехи наши тяжкие! Пьем — недопиваем, молимся — недомаливаемся.

Перекрестившись, он поднес чарку к мохнатому рту, запрокинул голову. Из бороды его вывалился резной старинный крест и тяжело закачался на витой цепочке.

— Грешим и каемся, грешим и каемся, — сипло пожаловался батюшка, опорожнив чарку полугара.

— Един бог без греха. В казачестве у нас токмо кони не пьют, — ответствовал целовальник, наливая вторую чарку, и уже по-книжному добавил: — Аз есмь хмель, высокая голова, более всех плодов земных.

Батюшка опрокинул вторую чарку, и тут ему поблазнилось, что это его движение повторил кто-то другой, вроде как передразнил его кто-то. Он со вниманием воззрился в стену перед собой: дескать, что за чертовщина этакая?

И действительно, со стены, против которой он стоял, глядел на него бородатый обросший поп — ни дать ни взять отец Анкудим — и передразнивал его. Анкудим перекрестился, и тот на стене осенил себя крестным знамением. Анкудим испуганно отмахнулся от двойника, и тот тоже махнул рукой на Анкудима.

— Свят, свят… — свело от страха батюшкины губы. — Что за наважденье?!

И хотя был святой отец не из робкого десятка, похолодело у него внутри от страха. Даже вроде и хмель от испуга прошел. Тут только разглядел батюшка, что и в самом деле глядит на него со стены он сам, то есть не он сам, а его отражение.

Анкудим пьяно рассмеялся и погрозил пальцем начищенному до блеска подносу, висевшему на степе: «Неча на зерцало пенять, коли рожа крива! Воистину аз семь пианица велий».

В распивочную ленивой розвальцей вошел Пятко, подбрасывая на широкой лапе серебряную денгу[74]. Отец Анкудим бессмысленно и мутно воззрился на него:

— Аз есмь бражник, а кто су?

— А я — Пятко. Али не признал, отче? — прощающе улыбнулся тот.

— А для чего Пятком наречен еси?

— А для того, отче, что остатний я: сам-пят у тятьки с маткой. А был бы шестым, Шестаком нарекли бы.

— То-то ты дюжой какой! Знать, всю силу остатную старики в тебя-то и вдунули, — засмеялся-закашлялся Анкудим. — Ну, кидай денгу на стойку! Тешь душу!..

Воеводино хлебосольство

Веселье пира отшумело, но голова еще хмельна. И в сердце хмель, но сердце пьяно не терпкой сладостью вина. А. Хосров
* * *

Торги закончились при закате солнца. Золотой утицей садилось оно на воду Тоома, и река вперебежку играла слитками.

Разъехались иноверцы, — их разом, будто степным полынным ветром, приносит и уносит; разошлись по избам казаки. Московских гостей зазвал к себе сам Евдоким Иванович Баскаков. За столом, не скупою рукой уставленным, праздновал воевода удачный торг, о делах столичных между делом выведывая. Кому, как не купцам, коих торговое дело по свету гоняет, знать все последние новости.

Баскаков расстарался, вел себя как хозяин радушный, много пил сам и потчевал гостей. Острил, бархатно похохатывая, пересыпая столичные анекдоты сибирским крепким словцом. Свежие анекдоты подавал воевода, как повар отменное блюдо, и то, и другое почитая признаком хлебосольства. Плавно, будто лодку кормовым веслом, поворачивал пьяный разговор в нужную сторону. Пированье не в полпира шло, гости не в полпьяна сидели.

Слуги с лицами распаренными сновали с копченостями и соленьями меж погребцами и трапезной. Из поварни плыл голубой чад. На сковородах, противнях и в плошках жарились зайцы. Своего череду дожидались шти с солониной, куры, над угольями верченные, уха курячья и блинчатые караваи. Солнцем сверкал-смеялся расчищенный самоварище, сбитнем доверху наполненный. Купцы благодушно слушали, запивая хозяйскую речь хозяйским же вином. Закатывали глаза, облизывая жирные персты, восторгались с полными ртами:

— О, благовоние! Каково скусно! Уж и чрево трещит, да глаза не сыты. Яства несравненные! И всего невпроед.

— Полно, господа купцы, — скромничал хозяин. — Не взыщите. У меня жаркого из соловьиных язычков нетути. Уж чем богаты… — А про себя подумал: «Закуски бы вам холодной — мордой об стол».

Наклонился к подьячему:

— Ихни восторги нам ведомы! За глаза-то меня инше навеличивают. Придут на Москву, набрешут: и мздоимец Баскаков, и обжора, и вор. Было время, кланялся я таким, как они, каждому в отдельности. Из Сибири с собольми вернусь — все они вкупе будут мне кланяться.

А оборотившись к гостям, молвил громко:

— Ешьте, гости московские! Пробуйте гуся…

— Желательно узнать, как это вам удается сей скусноты достигнуть?! К примеру, сей вот гусь…

— Это с грешневой кашей-то? У меня в поварне их жарют на особый манер. Кашу грешневую варят круто, мешают с луком. Лук же жарен на масле до цвету золотистого. После чего потребно солить, перчить и набить гусю в брюхо каши…

— И мне! — заорал неожиданно проснувшийся пьяный купчина.

— Чего тебе?

— И мне… в брюхо каши…

Воевода, колыхаясь от смеха, упал бородой в соус.

В сумерках зажжены были свечи и подали торели жареных воробьев. Воевода изволил откушать и этого блюда, обильно запил его вином и внезапно сделался пьян. Пир-столованье вскипал хмельным, неудержимым весельем.

Разгоряченные лица гостей багрово лоснились. Лакированные глазки Евдокима Ивановича подмигивали рябому прикащику. Шелковые усы воеводы распушились.

Вся компания вывалила на крыльцо. Воевода вышел вперед походкой развязной и властной. И тут ударила в небо большая затинная пищаль. Черный клуб вспучился над тыном. Воевода поднял кверху жирный палец.

Затем гости снова вернулись к столу, снова пили, ели, и во время всего ужина за окнами слышна была стрельба беспрестанно.

О полночь гости разбрелись по дому, валя лавки и ища места, грохались на пол среди жестких, торчащих ножек. Поворочавшись, засыпали в обнимку. Баскаков блуждал по комнатам, перешагивая через спящих, и пьяно грозил купцам пальцем. Затем погасил свечи и двинулся по дому в темноте, ловко, по-воровски, обходя предметы, в беспорядке разбросанные на полу. Баскаков любил бродить по дому вот так, по-волчьи, во мраке, среди ночи, прислушиваясь к дыханию спящих. В такие минуты он казался себе сверхчеловеком, божеством, наделенным чудовищной властью над беспомощными во сне людьми.

— Дрыхнете! Купцы, купчишки, торгованы… — усмехнулся про себя Баскаков. — Погладить бы вас шестопером по головам. Должно, богато днесь наторговали. Самый раз бы шестопером. И концы в воду…

Остановившись перед дебелой тушей, хозяин дома нагнулся и пошарил у купца за пазухой. Купчина дышал тяжко, с присвистом. Огромный живот его возлежал на кожаной калите, спрятанной под рубахой. Баскаков потянул за шнур — калита выползла из-за пазухи спящего и шмякнулась к ногам воеводы. Купец замычал, но воевода не обратил на это никакого внимания. Пальцы его лихорадочно ощупывали калиту. В призрачном свете луны матово белели разрубленные надвое иоахимсталеры, прозванные на Руси ефимками. Денги-сабленицы с изображением всадника с саблей, отполированные множеством пальцев, слабо позвякивали в руках воеводы, и это было для него лучшей музыкой. Затем, словно очнувшись от чар калиты, Баскаков стал рассовывать серебро по карманам, деловито бормоча: «Здря, что ль. исхарчился на торгованов эфтих…» Очистив калиту наполовину, Баскаков завязал ее и сунул обратно, за пазуху гостя.

Купец спал, не шелохнувшись. Воевода потоптался в смятенье. Серебро, оставшееся в калите, не давало покоя. Баскаков запустил пятерню за пазуху бесценного гостя снова. И, верно, перекочевало бы в карманы воеводы остальное серебро, да загремела скамья, опрокинутая во сне кем-то из гостей. Баскакова будто кипятком обдали.

«Убьют! — полоснул испуг трезвеющий его мозг. — Купец за свои капиталы поднимет руку и на воеводу».

Только перезрелая луна, глядевшая в оконницу, была свидетелем немой этой сцены.

Тайные сборы

Служба царям имеет две стороны: одна — надежда на хлеб, другая — страх за свою жизнь.

М. Саади

Возле Декиной избы стояла кучка казаков.

— Ишь, калена вошь, стрельбу открыл. Жируют! Упьются теперя до поросячьего визгу, — зло сплюнул Пятко. — Ему эти торги милей христова праздничка. Кто бы на торг ни пришел, всех, как липку, обдират. А нашему брату на кой ляд они, торги эти! Портов драных купить не на што.

— Базар хороший, когда богато грошей, — вздохнул Остап Куренной, — торгованам деньгу подавай. Дороготня эвон какая! Иде их, купилы-то, наберешь, по пять лет без жалованных сидючи?

— Да ну?! — притворно удивился Дека. — Плохо служим, значит.

Шутка Федора долетела до ушей Козьмы Володимерцова.

— Ты опять подзуживаешь! — кисло улыбнулся пятидесятник. — И на кой ляд тебе это нужно? Мало тебе лонешной гили, когда Боборыкину ребра посчитали? Ишь, как говорить-то научились! Как пришли сюды, в Кузнецы, голод, нужду и стужу терпели, и никоторой гили не было, и никоторых дурных разговорчиков. А ноне отогрелись, оттаяли, подкормились, и жизнь уже стала не хороша. Теперь, вишь ты, деньги нужны — обновы куплять. Видно, скучились по кайдалам.

— Ну, нашло, накатило, поехало! — проворчал Дека, отходя в сторону. — Одне кайдалы на языке. Выжлец! Так и вынюхиват и подслухиват. Счастье мое, что у воеводы седни гульба — сей же миг побег бы Кузьма, наклепал на меня. За ради выгоды готов воеводу в стыдное место расцеловать.

Федор невесело задумался, рассеянно наблюдая игру зарницы в вечереющем небе. Вспомнил сиротское свое детство, наготу, да босоту, да тумаки постоянные. Вспомнился сродный брат, лишенный языка и приговоренный к ссылке за «государево слово». Все зломыслие его заключалось в единственной нечаянно оброненной фразе: «Государь, молодой да глупой, мыслит, что царует сам, а володеют всем бояре — мздоимцы и заворуи…» Слова эти, сказанные крестьянином на свадьбе, сей же час стали известны помещику, а через него Сыскному приказу.

Не прошло и месяца, как стрельцы поволокли беднягу в съезжую избу, а вскоре в черной книге Приказа появилась запись:

«…Генваря в осьмой день послана государева грамота, а в ней писано: „Указал великий государь и бояре приговорили камышловского бобыля Ивашку Деку за то, что он говорил про него, великого государя, непристойные слова, урезав язык, сослать з женой и тремя детьми в ледяную Сибирь на вечное житье в пашню. И велено ту казнь учинить при многих людях“».

Казнь была совершена, но в Сибирь брат Федора не попал: истек кровью, помер. Детей Ивана по приказу воеводы отдали на «крепкие поруки до царева указу»…

— Пойдем, Пятко, — тронул Дека друга за рукав, — потолковать надо.

Попыхивая трубками, они неторопливо пошли вдоль крепостной стены. В крепость вползали сумерки, постепенно скрадывая очертания изб, амбаров и крепостных башен. Из воеводского дома доносились пьяные голоса купцов.

— Слышь, Пятко, — заговорил Федор, — чаю я, воевода вскорости нас вдругорядь в поход наладит — проверять посты да заимки. Допрежь чем в дорогу сряжаться зачнем, запасем железа…

— Ты хочешь сменять его кыргызцам?! — испугался Пятко. — Аль не слыхал, что воевода возбранил продавать железо инородцам?

— До ушей дошло, в башку не входит, — усмехнулся Федор. — Ништо. Воеводе от того порухи не будет. Не его, а нас почнут бить кыргызцы тем железом. А по мне лучше лечь от кыргызской сабли, чем исдохнуть с голодухи. Кыргызец да колмак завсегда железу рады, и ежли к ним с миром придти, то можно остаться при знатном прибытке. Мне с имя делить нечего.

Воеводе надо, чтоб кыргызская пастьба и иншая землица стала евоной. А земля, ить она ничейная — богова. Соболя, вишь, ему подавай. Вот и шлет он казацкие головушки под сабли кыргызцев. Татары — те смирней. Зюнгарам албан платят да ясак воеводе. Терпят и молчат. А коли взропщут, так у воеводы наготове и топор и дыба…

Я так смекаю: воеводам да боярам нашим без кровушки человецкой никак не можно. И укорот им государь не дает. Не ведает, какое лихо они деют. Эх, прежнего бы государя на лиходеев этих, Ивана Четвертого, Васильича. Лютой, грят, царь был. В ямах у его львы содержались, коих кормил он живыми людьми — злокозненными боярами-заворуями. Страшен во гневе был Грозный царь. А нонешний-то государь, Михаил, шибко уж ндравом кроток. Вот они, бояре, на мужицкой крови и жируют. То есть полная нонче для них воля.

Казна зорена поляками, а полнит ее мужик наш расейский. И дерут с него три шкуры царским именем. И сколько же их кормится государевым именем! Бояре-стольники да бояре думные, дьяки, стряпчие, да постельничий, да приказные люди, жильцы[75] и князья разные чином — всех не перечтешь. Все на золоте едят, все с казны тянут. Столько служб у казны, и хоть одна есть ли, коя за смерда али за казачишку радеет? Нету такой службы у казны и не будет! Вся боярска родова гнездами в господе сидит, и всех их, золотопузых, вкупе наш брат кормит. Покуда володетельные сильные бояре Русь, ровно пирог, делют, народ обидный русский ледяную Сибирь обживает, города строит, с иноверцами дружбу ладит. А литвины придут али тот же поляк, и служилые, кои многи лета жалованных не видют, не токмо последние животы — головы свои за Русию положат.

Федор говорил тяжело, с сердцем, словно выкорчевывал из себя слова.

— В награду за то обложили бояре мужика окладом подушным да иншими податями. Потому как считается: народу на Руси — что песку морского. Канут одне, на их место придут другие.

Одного они в толк не возьмут, что нету сплошного народу, а есть отдельные Митьши, Ваньши, а у тех Митек да Ванек есть сестры, жёны, матери, дети. Цопко народ весь кровями сцеплен, одного вырвешь — другим больно; без крови не расцепить. А боярину сверху глядеть — народ что песок бескрайний, серый. Кормим боярскую утробу всией Русией и накормить не могем. А они стравляют нас с иноверцами, и летят казацкие головы, что кочны капусты. За что Лымарь загиб? Да что Лымарь! Не един он, вона их целая кладбища. Все за них, золотопузых.

Федор ткнул рукой в сторону дюжины крестов, которыми успел Кузнецк обрасти за четыре года существования. Могильные кресты в сих гиблых местах растут втрое быстрей, чем на Руси. Мрачно и покинуто кресты чернели на фоне вечереющего неба. Чуть дальше невнятно белела малая часовенка Ильи Мокрого.

— А мы-то страждаемся, мстим друг дружке: кыргызцы нам, а мы кыргызцам. Доколе кровь людская будет литься, ровно водица? До бога высоко, до царя — далеко, а кыргызцы — вот они, подле. И нам с имя жить. Отвезем им железа, возьмем мяса, сыров да кож. По крайности, не будем пухнуть с голодухи. Дуракам-то лишь в сказках везет. Не разумеешь ты, сколь много может сделать смелый человек.

— Да ить я-то согласный, — поскреб в затылке Пятко. — Жисть, она, конешна, якорь ее, ежели, в обчем, так сказать… Ну, а как до дела доберись, оно и не так что уж и либо. Чево-то как-то сумнительно…

Произнеся такую сверхтуманную фразу, Пятко даже вспотел весь, будто из бани вышел.

— Ты пошто портянку жуешь? — не выдержал Дека. — Говори нараспашку, согласен али как?

— Я и говорю, согласный я. Только боязно, не пронюхал бы пятидесяцкий. Ить он, суконная харя, неровён час, доведет воеводе, а уж тот ременной лапшой попотчует.

— Не дознает. А коли дознает, беда не велика. Сам-то он не из тех ли квасов, что и мы с тобой? Пятидесяцкой, паря, эфтими самыми железами уж второе лето сам приторговывает. Так-то.

— А я-то мозгую: откуль у нашего пятидесяцкого соболья шуба? Вовсе то есть не по чину у него шубейка.

Казака походы кормят

Слабый скачет от врага Или плачет от врага. Береги секрет от друга, А тем паче от врага. Из восточной народной поэзии

Медлительно и мерно, как богомолки, тянулись острожные дни. Целую семицу друзья втае запасали железо, выменивая его, где можно, на табак-зеленуху и выпрашивая у Лучки Недоли. К осенинам у них уже были конские путы, медный котел, три кинжала, гиря, цепь, несколько наконечников для пик и копий и даже шелом. Все это богатство казаки прятали в тайнике под половицами Декиной избы.

На осенины Деку с семью казаками отрядили за ясаком в Сарачерскую волость. Друзья, как могли, неприметно погрузили вьюк с железом на лошадь. Впрочем, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Один человек про железо все же проведал, и не кто-нибудь, а пятидесятник. Он будто давно уже знал о сговоре двух друзей, а может, и в самом деле знал и теперь караулил, выжидал, когда казаки попытаются вывезти железо из острога.

Когда казаки грузили вьюк на лошадь, железо негромко звякнуло. Пятидесятник подошел к Федору вплотную и, вскидывая головой, как туго взнузданная лошадь, процедил сквозь зубы:

— Тяжеловат вьючок-то. Гляди, Хведор, килу не наживи.

— Ништо. В подсобленье не нуждаемся, — с расстановкой ответил Дека, глядя в бесцветные глаза пятидесятника.

— Зри, слепой, тебе виднее! — ухмыльнулся тот. — Мне-то што, не мой конь — не мой и воз.

И Дека понял, что отныне будет в руках у хитрого казачины.

Выехали тотчас после заутрени. Осеннее солнце нехотя, словно покручник[76] на работы, выползло из-за хребтов. Ночью неожиданно выпал снег, тяжело примял пожухлую траву и, сдутый с голых бугров в ложбины, празднично белел, еще больше подчеркивая хмурую неприветливость осенней земли.

Низовой ветер шевелил сухую траву, торчавшую из-под шапок снега. Воздухи были свежи и легки. Ветер вылепил слоеный пирог из туч. Земля, схваченная морозцем, глухо отзывалась на каждый удар лошадиного копыта. На душе у Федора было весело и тревожно.

* * *

Всякий раз, сряжаясь по ясак в немирные улусы, Дека заново переживал волнительный прилив азарта и тревоги. Игра в прятки со смертью, угроза плена, нынче сыт, завтра голоден — вот она, службишка казачья. В каждом казачьем дому завсегда к смерти готовы.

При конце зимы, к вешнему Егорию, едва ноги двигали, а иные в лежку лежали с голодухи. Ан казачий корень не выморишь. Кто-нибудь из начальных возьмет да и скажет:

— Что, лежни, гужееды, разъязви вас!.. Доколь бока править будем? Зиму обманули, пора и на добытки.

И, как это обыкновенно бывает перед жизненной крутой переменой, нападало на казачишек по весне возбужденное злое зубоскальство, круто сменявшееся сосущей зеленой тоской, которая вызывала звериное желание крушить, бить, ломать или упиться до чертиков в глазах. А поелику пить было не на что — каждый задолжал воеводе и кабатчику по самую маковку, — весеннего похода ждали острожане как избавления от голода и от зеленой той тоски.

И пошли-потянулись артельно, по пять-семь казачков, себе харчи, казне соболя промышлять. Походы казаков кормили.

Посулами задабривали воевод да прикащиков, выпрашивая себе соболиные речки, неоткрытые богатые землицы. Испросить позволение на поход значило учинить государю выгоду, а себе безбедное житье до следующего похода. За назначение в ясачные сборщики среди казаков случались тяжбы.

Ходил к воеводе Иван Пущин, просился на заветную речку — ясак сбирать. Воевода встретил сотника неласково.

— Нет, любезный, не могу я тебя на соболиную речку послать. Речка сия Деке обещана, — с глумливой радостью сообщил он, обращаясь будто и не к Пущину вовсе, а к бумажному листу, лежавшему перед ним. — Не ты един на ту речку норовишь.

На столе перед воеводой рядом с бумагой — татарские счеты: костяные шарики, вздетые на проволоку, — предмет особой гордости Баскакова. Казаки с суеверной робостью наблюдали, как ловко щелкает на счетах Баскаков. Пощелкает воевода костяшками — и, глядишь, уже весь казак с головы до ног долгами опутан. Полушка, одолженная у воеводы, с помощью счетов моментально превратится в гривенник. И отдавай, казак, за полушку гривенник.

Сейчас Баскаков счетами не щелкает, а лишь поглядывает на них, словно советуясь с ними, чего и сколько можно с сотника урвать. Взять с Ивана, пожалуй, нечего.

Воевода Баскаков откидывается назад и сладко зевает, хлопая мясистой ладонью по губам. Он давно привык к сценам человеческого унижения. Ох, и обрыдли ему эти людишки с их вечными докуками, стонами! Нигде от них не спрячешься, от голодных их глаз, от жалких просьб, от их лохмотьев. Богадельня, а не воеводство! Угораздило же его попасть в эту дыру. Одно название — воевода. А на деле — ключар у захудалого дворянишки. Токмо и делает, что разбирается вот с этими. На весь год пришлют тебе четыреста четей гнилой ржи, вот и дели ее промеж голодных сих ртов, как знаешь. Да еще и себе урвать умудряйся. С Пущиным ему явно скучно. Карманы сотника пусты, обнищал Иван в Кузнецком, и воевода о том ведает. Потертая до дыр однорядка Пущина, его исхудалое лицо раздражают воеводу. «Тоже, сотничек! Полукафтанье себе добыть не может. Худей нищеброда какого… — неприязненно разглядывает Ивана Баскаков. — Токмо и знает, что в Томский жалобиться. Обнаглел вконец. Надо поучить его хорошим манерам…»

Кровно обиженный воеводским отказом, жаловался Иван Пущин томскому начальству: «А здесь я живу ни в тех ни в сех, а будет куды служить, и меня на службу не хотят посылати…» На что из Томского отвечали ему язвительно: «Вельми пылко ты пишешь. И во всякой душе производит твоя пылкость холодность…»

— Сильный на земле этой прямо стоит. Слабый по ветру стелется, — сжимал кулаки Иван. — Вроде и не слабый я, а все одно — не дают мне прямо стоять. А может, не такой уж я и сильный? Тогда кто же, как не я, выдержал кыргызскую осаду? Кто казаков на драки водил? Кто на орду страху нагнал?

Пущин, сидевший, как и Дека, голодом, грозился заняться разбоем. Воевода Баскаков уже подумывал над тем, как бы попримернее наказать сотника за сии дерзкие угрозы. Однако потом понял, что Пущин только того и ждет, чтобы его наказали. Баскаков был весьма неглуп и сообразил, что тронь он сейчас сотника хоть пальцем — и голодные, озлобленные казаки, пожалуй, по бревнышку разнесут и воеводский дом, и съезжую избу. И он пустил Пущина в поход, но прежде пустил Деку.

Не един голод побуждал Деку проситься в походы. Стоило Федору месяц прожить размеренной домашней жизнью, как его охватывала дикая тоска. Не привык казак домоседничать. Отними у него мытарства и риск, труды походные, и покажется жизнь пресной и безвкусной, будто каша без соли. Одно слово, казак он, государев человек, а жизнь казака скроена из странствий и удач, невзгод и приключений.

* * *

Федор ехал позади всех, впереди на низкорослом бахмате ехал Пятко, рядом с ним — здоровяк Остап Куренной. Все они испытывали то же чувство, что и Федор, — непередаваемое чувство осенней дороги. Быть может, подобное испытывают перелетные птицы, покидающие осенью родные гнездовья. И хотя птицы верят, что весна снова позовет их в дорогу, кто знает, у всех ли выдюжат крылья, все ли вернутся обратно.

Остап, молчавший от самого острога, лихо сбил набекрень шапку, крикнул голосом балаганного шута, чтоб всем слышно было:

— Ох, и зажурилась теперь моя жонка!

— Была у собаки хата, — хихикнул Омелька Кудреватых.

А Дека, предвкушая занятную историю — одну из тех, кои так мастерски рассказывал Остап, спросил насколько мог серьезно:

— А де ж она теперь, твоя жонка?

— Да де ж ей быть. У бисов вона…

— Как у бесов?!

— Да так, звычайно просто, у бисов. Страховита вона була, ряба, — начал свою историю с жонкой Остап. — Це бы ще пустяк, а вот то горе, что оказалась вона злющей-презлющей. Не жонка, а сущее зелье. Життя мне от нее не стало. Вконец я измучився и решил сбыть ее куды-нибудь. Уговорил поихать по ягоды. Приихали в лис, баба почала по кустам шарить.

Шукает ягодку ежевику, а сама ругает мене. Я терплю, мовчу. А когда вона до самого краю бездонной пропасти пидошла, я поскорее столкнул ее туды. До дому из лиса приихав рад-радешенек. Теперь некому на меня гавкать, та и по спине никто не съездит железной кочергой.

Прошла семица, другая — и я про жонку вспомнил. Без нее погано, некому хлебов испечь, шти зварить. Везде по хозяйству одни убытки да ущерб. Почесав я затылок та и поихав к бездонной пропасти. Приихав, каменюку привязав к долгой веревке и зачал потихесеньку спущать ее в пропасть. Спущав, спущав и чую — камень обо что-то ударился. К себе я питягнув — важко. Смекаю — значит, уцепилась моя жонка. Вытащу. Тягнув, тягнув веревку, бачу — на камне бисенок маленький, горбатый. Хотел я его назад в пропасть сбросить. Та бисенок взмолився, зачав просить:

«Не бросай, казачок, меня, век служить тоби буду, а в пропасти мне верная погибель. Там объявилась у нас баба рябая, старые черти спужались да вси и разбежались от нее, а я никак не можу из пропасти выскочить — и, бачишь, мне она обгрызла нос да вухи».

Пожалел я бисенка, вытащил. Стали мы вдвоем жить, купно нужжу терпеть. Бисенок на мое життя подивился та и каже:

«Эдак дило не пийде, от бидности мы з тобой, того и гляди, зачахнем. Давай вот что зробим: пийду-ка я по домам справных казаков, учну у них по ночам кричать дурным голосом, по-собачьи, по-кошачьи царапать, скресть ногтями. Не дам життя, а ты объявишься знахарем, будешь нечистого духа — меня — выгонять. Вот тогда-то заживем без хлопот и мороки. Як сыр в масле будем кататься».

Так и зробыли. Швидко прослыл я мастером своего дела. Стало нам не життя — сплошна масленица, пей, ешь, що хочешь.

Вскоре из столицы в свое родовое поместье прикатил енерал. Бисенок к нему. Не дает покоя: то воет по-собачьи, то по-кошачьи ревет, а потом примется когтями скресть да так, що по спине у енерала мурашки идут. Что енерал ни делал — не помогает. Тоди пизвал он меня и просит:

«Выгони биса, не пожалею, отдам тебе бочонок с золотом».

Ну я, понятно, сразу за дело — походил по дому, пошептал, поплевал по углам, и бис сгинул.

Енерал не знал, как меня и благодарить. Бочонок с золотом отдал мне та ще сулил всяки блага. Прийшол я до хаты, тильки переступил порог, а бисенок з мышиной норы выскочил. Пищит:

«Знай, казак, теперь з тобою я за все расквитался, вышел срок моей службы. Доразу я пийду к царю, в его дворец, буду себя тешить. Запомни, если звать тебя к нему будут — не ходи, съем».

Сказал так чертенок и пропал.

Прошло два года. Енерал укатил до столицы. И бачит, в царском дворце суматоха, життя нема царю вид бисенка. Енерал и посоветовал за казачком, то бишь за мной, послать. Царь снарядил тут же гонцов. Явились они в станицу и з собою меня в столицу зовут, щоб выгнал биса из царского дворца. Та я уперся и ни в какую ехать не хотел. Так гонцы к царю ни с чем возвернулись. Чертенок же так царя допек, что он и слухать их не схотел. Затопал ногами и пигнал назад за знахарем. Приказал без него не являться. Гонцы до меня вдругоряд, силком меня взяли и к царю. Во дворец притащили, а бисенок уже сидит в уголку, очи вогнем горят, грозит:

«Ты пошто, казак, прийхал, что я тебе говорил, — зъем.»

А мне все равно було: вид царского гнева али вид дьявольских когтей пропадать, осмелел я:

«Знаешь, я не тебя прийхал выгонять, а токмо сказать, что моя жонка, ряба баба, вылезла из пропасти, за мной гонится, вот-вот явится сюды, тоди что мы з тобою будем робить?»

Больше бисенок не схотел слухать меня, швидко в печь унырнул, а оттеда в трубу, тильки его и бачилы.

Правда, после прошел слух, что перебрался вин через Черное море к турскому салтану во дворец — им зачал займоваться и теперя там на разны голоса по ночам орет, на потолке скребет когтями, знает, что уж тут ряба баба его ни за что не сыщет.

— А я-то думаю, с чего это Осташко Куренной из-за Дону за тыщи верст в самую глухмень, в Сибирь, притопал, — вытер слезы, навернувшиеся от смеха, Дека. — Так это ты от рябой бабы сюды тягу дал, а я думал, от воевод.

— Знамо дело, от бабы. Да вот от ведьмы рябой утек, та попал к ведьмаку похуже — к воеводе кузнецкому. Нема ниякой можливости. Куды ни кинь — везде клин. Сдается мне, что весь свет теперь под воеводами. Впору хоть опять к чертям нанятысь.

Я так кажу, что у них краще, чем в раю. Та что такое рай? Хиба в нем голутвенному казаку життя буде? Був со мною единожды случай — трохи я у тот самый рай не попал.

— Как так? — открыл рот от любопытства Омеля.

— А так, — важно ответствовал Остап, пошевеливая коня. — Злучилось мне как-то у станици на ярмарке побувати. Купив я там пару добрых волов, тай поихав до хаты. В дороге, не стерпев, звирнув до своего кума. В гостях до самого вичора задержался, и ихать мене пришлось в ночь.

За хутор выехав, и шоб не скучно було, заспивав писню, какую полагается. Кругом степь, тишина.

Тянув писню, тянув и задремав. Уснул, а волы идут себе тихесенько по шляху. Дошли до реки, въихалы на мост и остановились. Тут и я проснулся. Дивлюсь и не пойму, где я? Унизу пидо мной небо темне и звезды свитят. Вверх побачить не догадаюсь и не уразумию, що це речка и в ней отражается ночное небо. Замыслився: «Вот це дило. Значит, я на небо заихав, к господу богу та святым Апостолам попав. Чего доброго, ще нежданно-негаданно в рай угодишь, що там робить буду? Святые все — цари, князья, заможные люди та богатые купцы, а я — простой казачина. Негоже мене с ними знаться. Пропадешь в этом самом раю».

Да як гаркнул я на волов: «Що это вы надилали, куды завезли меня?!»

Кнутом вытягнув их. Они зъихали з моста. Дивлюсь я, небо стало на свое мисто, вверху теперь оно. Пригляделся, волы по дороге идуть, и поля знакомы, до хаты не больше як две версты осталось. И легче у меня на душе стало. Теперь не придется мне харчуваться райскими яблучками, от них ни якого проку — ни сыт, ни голоден. А дома у жонки всегда найдется и добрый кусок сала, и горилка, и молочна каша з маслом.

Добре, что проснулся я вовремя и направил волов на настоящую дорогу, а то быть бы в раю и як простому казачине стоять вестовым на посылках у знатных та именитых святых угодников[77].

Смешливый Омелька едва не вывалился из седла. Дека же слушал Остапа рассеянно, дважды прерывая рассказчика криком:

— Н-ну, будет молотить-то!

Это он кричал на спотыкавшегося своего жеребца. Смысл Остаповых баек лишь отдаленно касался его. Потом он вернулся «с небес» на землю и вдруг подумал, глядя на Остапа: «Ну и отчаюга этот сечевик! Воистину казацкая лихая голова! Седатый весь. Ляхами порубан, палачом клеймен, из петли вынут, да не смирился, не пропал и вкуса к шутке не утратил. Прибег вот сюда, в сибирскую глухмень, с байками на драки ходит, шутя голод и великую нужду терпит, с шуткой обживает студеный сей край, и сам черт ему не брат. Не такими ли изгоями, как Остап, обихаживаются кузнецкие дикие землицы?»

Осенний воздух был настоен на хвое сосен. Ехали неторопко по-над берегом Тоома-реки. А река здесь особенная. У правого берега она синеструйная, будто бездонное небо упало в ее глубину, у левого — мутная, зеленовато-рыжая. Две горные реки в одном русловище сшиблись грудью, взбурунились и помчались, обгоняя друг друга, корчуя деревья и волоча камни, — синяя Кондома и зеленоватый Тоом. Все больше теснит Тоом Кондому, пока не поглотит совсем, и тогда, успокоенный и сытый, плавно катит воды дальше, к Оби. И реку с того места зовут одним именем Тоом, а по-русски коротко — Томь.

— Сильный слабого теснит, — раздумчиво проговорил Пятко, наблюдая борьбу двух течений. — Вот тако ж и промеж людьми…

Дальше река пошла спокойней. На приглубых рыбных местах стали попадаться длинные и узкие долбленые лодки татар.

С лодок доносилась песня. Мелодия ее, горловая, причудливая, будила смутное чувство вековой тоски маленького, обездоленного племени. Это была очень старая песня. В ней певец благодарил Хозяйку Реки за улов, которого хватит аилу до начала зимних охот.

Дека хлестнул коня, и отряд на рысях влетел в таежный распадок. В середине его обозначилось стойбище белых калмыков. Здесь Федор мыслил обменять железо на пушнину.

Завидев казаков, калмыки выскакивали из юрт и, прыгая на коней, мчались без оглядки. Когда казаки подъехали ближе, возле юрт остались лишь перепуганные черноглазые ребятишки и собаки, свернувшиеся серыми узлами. При приближении казаков собаки встали, встряхиваясь и зевая, обнажая белые клыки. Их недовольный и ленивый брех всколыхнул тишину стойбища.

— На-кось, пострел! — протянул Федор чумазому мальчишке нитку разноцветного бисера. Глаза калмычонка засветились любопытством, рука невольно потянулась к бисеру. Заполучив подарок, мальчуган шмыгнул в юрту. Тотчас оттуда выползло еще несколько ребятишек, таких же черноглазых и грязных. И все они получили подарки — кто бусину, кто медную пуговицу, кто глиняную свистульку. Когда калмычата освоились, Пятко сказал старшему из них по-калмыцки:

— Скачи, батыр, взрослых зови. Будем и им подарки давать.

Калмычонок отвязал коня, стоявшего без седла подле юрты, и, вскочив на него с завидной ловкостью, поскакал в ту сторону, куда скрылись старшие.

Расчеты казаков оказались верны. Вскоре с десяток всадников уже рысили к стойбищу. Сверх всякого ожидания в стойбище нашлись не только сыры да мясо. Калмыки с радостью выложили мерлушки, смушки, поярки, множество линяков и даже пару отличных соболей, из тех, которые они раньше выменяли на сыры и мясо у татар рода Карга.

Особое ликованье у них вызвали конские путы, наконечники для копий и медный казан. Расщедрившись, за казан дали обычную цену — наполнили его доверху соболями. Сей добыток казаки поделили промеж себя поровну — так Дека велел. Обменяв железо, казаки почувствовали облегченье и на душе, и в подсумках.

* * *

Путь лежал к предгорьям Алатау.

До ближайшего аила — сеока Карга — было полтора днища езды. Переночевав в охотничьей заимке, казаки на зорьке тронулись дальше. Встретили горную речушку — один из многочисленных притоков Мрассу, переправились через пенистые ее рукава.

Показался аил сеока Карга. Паштык принял казаков с видимым радушием.

— Экой ты, урод, любезный! — удивился Дека, разглядывая паштыка.

— Люди белого царя ехали так далеко только для того, чтобы сказать мне это? — увел глаза за пазуху татарин. — А я думал, албан собираете.

Татарин повернулся, делая вид, что уходит.

— Эй-эй, погоди. Пошутковал он, — забеспокоился Пятко. — Ясатчикн мы. Недосуг шутки-то шутить. Давай, Шелтерек, разочтемся за год нонешний. А коли соболишки есть, так отдал бы и за нонешний, 129-й… Да и брашном поделись — исхарчились мы.

Паштык с готовностью пополнил скудные запасы казаков квашеной рыбой и ячменными лепешками. В переметную суму легли первые ясачные соболи. Однако что-то в поведении паштыка казакам показалось странных. Слишком уж настороженно он себя держал, слишком угодливы были его улыбки.

Федор неприметным изучающим взглядом скользнул по лицу паштыка.

«О, эта старая лиса, Шелтерек! Что-то он припас на этот раз? Зверь хоть шерстью и линяет, только норов не меняет…»

Дека перевел глаза с паштыка на старое дерево близ юрты. Кора его была в наплывах, со следами застрявшего в его древесине железа.

«Сколько ж стрельцовых наконечников сидит в его стволе!» — подумал Федор.

Сеок Карга изловчался здесь в искусстве стрельбы из луков. И искусная стрельба нужна аильчанам не только для охоты… Об этом Федор догадывался давно, еще в прошлые свои наезды сюда.

Среди верховских татар паштык Шелтерек пользовался недоброй славой. Один из богатейших татар верховий Тоома, Шелтерек был жаден без меры и неистощим в изобретении способов околпачивания единоверцев. Не было в долине кузнеца или охотника, который не задолжал бы ему пушниной или железом на несколько лет вперед. Ходили слухи, что Шелтерек знается с духами Черной горы. В подтверждение рассказывали о гибели неугодных паштыку аильчан в пасти Чертова ущелья.

Богач Шелтерек стоял перед Декой в рваных шабурах, одетых один на другой и стянутых холщовой опояской. К опояске подвешен был нож. Сквозь дыры холщовых же штанов — чембаров просвечивало грязное тело. На ногах паштыка красовались кожаные обутки с холщовыми голенищами, лыком стянутыми под коленом. Из обуток клочьями торчал озагат. Живописный наряд паштыка довершала подбитая тряпьем холстинная шапка. Скрюченные, словно коричневые коренья, пальцы с грязными ногтями теребили опояску. Он скалил желтые зубы в кривой улыбке — все морщины на лице его улыбались, бороденка топорщилась, как мох на кочке. Странное это было лицо: морщинистое, как мухомор, прихваченный морозом, неподвижное, будто маска. И на нем была написана великая преданность казакам.

Едва отряд покинул селение, Шелтерек согнал улыбку с лица. Паштык потряс головой, как собака, вылезшая из воды, взгляд его сделался злобным.

— Эй, кем! — крикнул он чалчи. Через несколько мгновений два всадника бешено мчались к Чертову ущелью.

Призраки Чертова ущелья

Мир громоздит такие горы зол! Их вечным гнет над сердцем так тяжел! Но если б ты разрыл их! Сколько чудных. Сияющих алмазов ты нашел! Добро и зло враждуют: мир в огне. А что же небо? Небо — в стороне. Проклятия и яростные гимны Не долетают к синем вышине. Омар Хайям

Ущелье рокотало и ухало, по временам взрываясь сатанинским хохотом или рычанием барса, медленное их нарастание казалось казакам страшней нахмуренной предбранной тишины. Веселая, злая, безумная в чудовищной своей мощи, игра неведомых сил природы леденила мозг и сковывала волю человека.

Татары обходили ущелье стороной. Говорили, что по ночам духи вылетают из Чертова ущелья и горе тому, кого выбирают они своей жертвой. Шелтерек ревниво поддерживал страхи аильчан перед Чертовой дырой. Иногда близ ущелья находили путника с пробитым черепом или переломленным хребтом. Все больший туман неизвестности сгущался вокруг мрачного сего места, и лишь один Шелтерек знал истинную причину гибели путников. Паштык знал и то, что сатанинский хохот и рычанье барса издавала отвесно падающая в ущелье, невидимая снаружи вода.

Не успело солнце коснуться кромки зубчатых гор, как люди Шелтерека были уже около ущелья. Его сырая утроба рычала и булькала.

От нависшей скалы отделилась фигура в темной телеутской одежде. Человек наклонился и приставил к уху рупором ладонь. Шум, доносившийся из Чертова ущелья, мешал услышать слова приехавших.

— Едут! Бородатые тулаи едут! — закричали чалчи Шелтерека.

Человек на скале взмахнул рукой, и гонцы поскакали обратно.

Человек порылся в складках халата, достал трут с кресалом и поджег костер из стланика и мха. Над скалой поднялся столб дыма. Вскоре уже над четырьмя другими скалами маячили дымы. Из распадка к узкой горловине Чертова ущелья бешеным наметом скакали тау-телеуты.

В это время казачий отряд на рысях подходил к Каратау.

— Чудные, однако, места! — с суеверной робостью разглядывал Омелька закопченные скалы. — Будто огненным дыхом гору опалило. Колмаки грят, будто в тоей горе шайтан обретается. Гора, сказывают, огнем плюется и из ей дым валит, — почти шепотом добавил Омеля.

— Истину бают, — спокойно, без всякого удивления подтвердил Дека. — Ан шайтана-то в ей вряд ли сыщешь. Горюч камень в горе той — он и возгорается. Веками народ в местах сих великую стужу терпит, не ведая, что в земле под ним кочегарка жаром пышет. Доспеет время, и камень тот черный, блестящий на пользу человекам обращен будет.

Зрил я в Сибири горелые горы многожды. А татар, их медом не корми — дай заселить горы да дерева всякой там нечистой силой. Понавешают тряпиц на сосну и поклоняются ей. Мольбишша, значится, у их такие. Вот, к примеру, прибудем к месту, кое у них прозывается Чертовой щелью. Булькает в ей и рыгочет, ровно сто ведьмаков разом. Только, мнится мне, и тут штой-то свычное сокрыто. Нету там никакого шайтана.

— Нету, говоришь? Отчего же трясения земные бывают? Горы содвигаются, и там, где была скала, делается бездна? Не беси ли сие сотворяют? Али вот еще, слыхивал я, земная твердь разверзнется и оттеда вогненная лава… Об том и в святом писанье сказано:

«Протечет в тот час река огненная От Востока до Запада, Пожрет она землю всю и каменья. Древеса и скотину, Зверя и птицу, А звезды спадут на землю, Месяц с солнцем померкнут — И тут земля всколыбается, Погорит и погибнет…»

— Ну, задолдонил! — смутился Дека, поставленный Омелиными доводами в тупик. — Зимой-то куды ж лаве идтить? Снеги же зимой глубоченные! Затухнет лава-то вогненная в сугробах.

— Ну, тогда, видать, к лету, — легко согласился Омелька. — К лету лава опасная. Все едино рано ли поздно огнь Землю сожрет.

— Слышь-ко, Омеля! А заново-то жизнь на земле может — нет ли начаться? — поинтересовался Дека. — Неужто так все лава-огнь пожрет, испепелит и земля так и останется черной да бесплодной? Должна же жизнь-то свое взять?

Омеля откликнулся сразу, будто давно ждал этого вопроса. Оно и в самом деле так было. Много размышлял Омеля над тем, что же такое есть Земля и люди на ней? И какая такая черная бездна ожидает эту насквозь грешную Землю после того, как адово пламя слижет с нее все, что создавалось тысячами и тысячами лет? И всякий раз отгонял он от себя мысли о плохом конце, убеждая себя и других в счастливом исходе огненной катастрофы.

— Вполне даже может! Всенепременно заново жизнь зачнется, — с радостью подхватил Омелька Декину мысль. — Никак не можно ей не начаться, жизни земной. Встанут и зашумят на ей новые леса, закричат в лесах звери, тоже новые, и поплывут в окияне рыбы, и человек безгрешный, новый — первопахарь — проведет в поле первую борозду. И будет тот человек свят и безгрешен в делах и помыслах своих. Все люди будут святы и безгрешны. Исчезнут драки и усобицы, кровь людская перестанет литься, и люди будут умирать только от старости, а может, и вовсе помирать не будут. Для чего им помирать-то?

Казаки слушали Омелькины рассуждения, как сказку, не перебивая, и каждому представилась новая жизнь, если не та, какую описал краснобай Омеля, то такая, на какую было способно воображение каждого. Омелю внимание казаков распалило еще больше.

— А теперь скажи ты мне об трясениях, — повернулся он к Деке. — Трясения земные отчего получаются?

Дека пожал плечами, никак не отозвавшись на этот вопрос. Казаки с любопытством уставились на Омелю. Остап Куренной подмигнул Деке: слушай, дескать, новую брехню. Он тебе сейчас такое наплетет!

— Ага! — обрадовался Омеля. — Не знаешь, А я тебе скажу отчего. Оттого трясенья бывают, что земля на трех китах держится. А как учнут беси китов щекотать, киты те от щекотанья бесовского в глубь уныривают да хвостами по земле бьют. Землю-то будто лихоманка-трясовица колотит так, инда окияны взволнуются, люди и живность всяка вострепещутся и падут…

Отряд, обогнув Каратау, приближался к Чертову ущелью. Доносившееся издали глухое его бормотание сливалось в один сплошной гул. Как ни пытался Дека уверить себя в том, что страшные легенды Чертовой щели — выдумки темных улусных мужиков, не более того, зябкий холодок пробегал у него меж лопатками. Оглянувшись, Федор приметил, как боязливо крестится Омелька.

— Чудно каково! Кудесы!

Замешательство всадников передалось лошадям: они шарахались и встревоженно храпели. Деке вдруг стало стыдно за минутный страх перед какой-то там дырой в горе.

— А что, браты, не заглянуть ли нам в тою щель? Можа, вытащим оттеда какого ведьмака?

— Будя молоть-то! Ишшо накликаешь! — зашикал на него набожный Омелька.

Казаки трусовато загыкали. Усы Федора вздрагивали в насмешливой ухмылке. Страхи отступили.

Отряд, между тем, приближался к ущелью. Природа, словно нарочно, выбрала для этого богом проклятого места мрачные краски. Страшны горелые скалы! Пламя, когда-то пробившееся из преисподней, слизало с них все деревья. Почерневшие и причудливые, они, как медведицы шерстью, обросли корявыми соснами. Меж сосен торчали стволы без веток, скрученные в бараний рог. Все мертвенно и мрачно. Птицы избегали тех мест. Даже ключи, процеженные сквозь угли, сверкали мертвенной чистотой. Вода обнажала язвы и морщины, ключи в них оживали, начинали пульсировать и прокладывали себе новые русла, так отчетливо видимые на истерзанном, черном теле горы. Сколько этим горам лет? Многие миллионы, наверное. Сколько десятков, а может быть, сотен и тысяч раз пламя, прорвавшись из преисподней, пожирало все деревья и горы терпеливо и трудно обрастали деревьями и кустарниками заново, таежная живность с опаской и не вдруг возвращалась на место гигантских палов.

…Тропа вилась между пятнистыми глыбами, порою исчезая за поворотами. Смерть приняла здесь форму мрачных ущелий.

Куренной чихнул, и в ущелье тоже кто-то троекратно, громко, по-великаньи чихнул: «Апчхи-и! Пчхи! Чхи-и…»

— Наважденье! — пробормотал Остап.

«Жденье! Денье! Енье…» — отдалось в ущелье и вернулось к Остапу сотней громогласных его голосов.

Омелька втянул голову в плечи и посмотрел на Остапа, Остап на Омельку, и оба имели вид растерянный.

Остальные тоже притихли, вслушиваясь.

Внезапно огромная скала зашевелилась и стала с шумом оседать и падать, увлекая за собою множество камней. Лошади заржали взвились на дыбы. Казаки с ужасом обнаружили, что впереди проход наглухо закрыт. Едва казаки угомонили лошадей, как цоканье сотен копыт, визжанье и свист заполнили расселину.

— Ловушка! — одними губами, без голоса, прокричал Дека.

Шум становился все ближе. Сзади, из-за поворота выскочил всадник, за ним — еще и еще.

Отряд оказался зажатым в узкий каменный мешок. Дека лихорадочно шарил глазами по стенам каменного мешка. Тау-телеуты были уже совсем близко. Их кривые клинки вспыхивали голубыми молниями. Внезапно взгляд Федора уперся в черное пятно на фоне серой скалы.

«Ход в Чертову щель! — осенила Федора догадка. — Вот где можно спастись!»

— Айда за мной! — закричал он, разворачивая коня к зияющей пещере.

Черная пасть жадно поглотила людей с лошадьми.

Ущелье дохнуло на казаков колодезным мертвенным холодом. Каменная его утроба глухо рыдала и булькала. Вода, низвергавшаяся на острые камни с десятиметровой высоты, наполняла ущелье звуками, и оно гудело, как гигантская раковина. Кони спотыкались и дико всхрапывали, вырывая из рук поводья. Человеческий голос странно растворялся в этом хаосе звуков. Неверный сумеречный свет, преломленный водой, ниспадал откуда-то сверху, и оттого люди и лошади были окружены туманными нимбами. Волшебное освещение, сказочные чертоги! Иногда силуэты всадников двоились и расплывались подобно привидениям. Трудно было соизмерять движения в этом фантастическом освещении. Работая поводьями, удерживая коня в узде, направлял Федор по лабиринту сторожкий конский шаг. Острые уступы и сталактиты хищно тянулись к людям…

* * *

Через четверть часа езды казаки приметили, что своды каменного мешка стали шире. Внезапный и яркий свет хлынул в глаза, ослепив коней и всадников. Своды расступились, и гора выпустила своих пленников на волю. У ног их лежало глубокое и синее озеро, а вокруг, залитые солнцем, толпились кряжи Тегри-Тиши — Небесных Зубьев. Сахарною своею головой на двухверстную высоту взметнулась вершина Амзас-Таскыла. Солнце дробилось и множилось в неверном хрустале горных речек. Речки эти брали начало где-то в фирновых снежниках Амзас-Таскыла. Холодные и прозрачные, они звенели в гранитных своих ложах, словно стеклянные. Склоны Небесных Зубьев были усеяны каменистыми россыпями-курумниками. Ветер и стужа — извечные зодчие природы — основательно поработали над трезубцем. Путник неравнодушный и приметливый усмотрит в очертаниях скал то княжеский терем, то юрту кыргыза, то пляшущего шамана. И многие утесы так и зовутся: «Шаман-гора», «Юрта», «Три Быка», «Беркут».

Чудные мысли приходят к путнику в этом царстве каменных исполинов! Только что ты был Человеком, некоей значительной величиной, и вот ты уже — ничтожная песчинка, мелочь какая-то в каменных ладонях гор, этих невозмутимых и потрясающе громадных свидетелей вечности. Что может быть огромней и величественней гор? Что по сравнению с ними люди, со всеми их бедами, мелкими заботами и суетой? С их коротеньким веком и жалкими потугами хоть на день продлить его? Горы вечны. Горы невозмутимы. Горы бесстрастны и холодны…

Такие мысли возникают у каждого, кто впервые попадает в сердце Кузнецкого Алатау, во власть Тегри-Тиши.

Пятко, слышавший ранее о чудесных этих местах, объяснил:

— Вершина сия великая прозывается Матерью рек. Белый Июс, Бель-су, Караташ, Казыр и иншие реки питает она.

Ясатчикам, однако, было не до красот.

Сколь долго ехали казаки, никто определить не мог — временные понятия сместились в их сознании. Ясно было одно, что места эти им совершенно незнакомы. Крутолобые шиханы простирались во все стороны, а это значило, что отряд попал во владения тау-телеутов, племен сколь воинственных, столь и враждебных.

В краю тау-телеутов

Стрелу из раны вынешь.

Вражду из сердца — нет.

Восточная пословица

Однажды возле маленькой горной речушки они увидели медведя. Это было так близко, что до хозяина тайги можно было добросить камнем. Речушка была невзрачная, так себе — не река, а ручей. Даже имени себе не заслужила. Но была она, как рассказывал потом Дека, «какая-то заполошная, будто лишка хватила». Не текла, а прыгала очертя голову через пороги, ворочала валуны. Шум ее заглушал цоканье копыт, и медведь, занятый важным делом, не услышал приближения отряда. Отдирая кору от сосны, косолапый лакомился личинками короеда. Верхняя губа сластены ходила ходуном, обнажая желтые, как дольки чеснока, клыки. Видна была даже прилипшая к нервному его носу рыжая хвоинка.

Увидев зверя столь близко, Омелька Кудреватых задрожал, как в лихоманке, и по телу его пробежали мурашки.

Пятко, прирожденный охотник, торопливо навел заряженную пищаль: чуть выше хвоинки. Дека не успел остановить друга. Щелкнул кремневый замок, выстрел разбудил многократное эхо.

Маленькие глазки медведя с детским недоумением взглянули на пришельцев, и весь он, громоздкий и грозный, стал мирно оседать во мхи. В последний раз дернулись лапы в мохнатых штанах.

Храпели учуявшие зверя кони, и в воздухе разносились ругательства Деки:

— Пошто стрелил, мякинная твоя башка? Из-за стегна медвежатины колмаков скликаешь на нашу погибель! Да и медведь-от матерой, любого из нас мог по брюху погладить, ежли б промашка у тя вышла.

— Дак ить этта дело не впервой мне, — оправдывался Пятко. — Я ить не токмо из ружья, а и врукопашку их с дюжину порешил.

Деку эти его слова еще пуще распалили.

— Врукопашку! Мне твои замашки мало-мало живота не стоили. Забыл позалонешного зайца?!

Пятко конфузливо промычал:

— Чего уж старых-то зайцев поминать!

Всем был памятен тот случай. Как-то Дека с Пятком отправились по ясак. Спрямляя пути, ехали полем. И тут саженях в сорока от них поднялся с дневной лежки заяц. Похоже, что косому не давали покоя клещи. Он поднялся столбиком и стал зудливо почесывать себе возле уха. Проклятые клещи заставили зайца позабыть про опасность. Косой не заметил, как казаки спешились и оперли ружья о подсошки. Грянул выстрел, заяц кувыркнулся через голову и бросился бежать, смешно выбрасывая вперед задние ноги — лишь цветок мелькал. Второй выстрел уложил бедного русака. Казаки бросились к зайцу и едва сами не стали жертвой собственной горячности. Выстрелы по русаку обезоружили их. В это время на звуки выстрелов из-за березового колка принеслась ватага кыргызов-юртовщиков. Только выносливость лошадей помогла незадачливым охотникам унести ноги.

Дека перевел взгляд на медвежью тушу. Неожиданный успех друга раздражал его. Близость калмыков гасила радость от нечаянной этой удачи. Однако дело было сделано, и как тут ни верти, медведь — не заяц, риска стоит. Громадная туша мяса, добытая походя, без облав и приготовлений, лежала под сосной. Федор невольно ощутил на языке благоухающий сочный вкус жареной медвежатины. Доселе дремавший голод проснулся, и Дека окончательно сменил гнев на милость.

— Ладно, чего опосля драки руками махать, — проворчал он, спешившись и переводя коня через чертоломную речку. — Сымай шкурье, разделывай.

Омелька, как самый «трудолюбивый», команду не расслышал.

Казаки с радостной поспешностью приступили к туше. Зверя перевалили на спину, что-то в нем екнуло.

Пятко вспорол шкуру по животу и стал по-охотничьи проворно свежевать медведя, запуская под шкуру кулак и подрезая подкожные парные пленки. Нож весело крутился в его руках, ноздри трепетали, вдыхая запах солоноватой медвежьей крови.

Мощный в груди и лапах, хозяин тайги возлежал на спине, будто отдыхая. Вкруг него мелко суетились люди. Омелька тянул розоватую кромку шкуры. Обнажилась белая, с перламутровыми венами, туша. Ее переворачивали, тормошили, и вскоре поверженный лесной исполин странно белел, как бы являя всем огромную, умную работу природы, слепившей его из ягод и трав, предсмертных лосиных мычаний и пения диких пчел…

Пятко смахнул со лба пот, ловким движением ножа раскрыл брюшину. Грузно закачались мягкие мешки кишок, сукровичным, парным духом обдало Пятка. Он упоенно зажмурился и, глубоко запустив руку в теплую, гладкую требуху, подсек последнюю жилу. Требуха рыхло плюхнулась на мох, синяя печень колыхалась и ныряла. Жадные руки шарили еще глубже, искали сердце и вскоре нашли его. Оно гладко чернело среди бледно-розовых легких.

— Ах ты, склизкое! — бормотал Пятко, отрезая дымящиеся кусочки сердца и запихивая их в рот.

— Дай-кось, паря, мине!

— И мне тоже, — потянулись нетерпеливые руки к лакомству.

— С длинной рукой — к церкви, там подают, — шлепал Пятко но рукам самых бесцеремонных.

Кроваво лоснились губы, краснели перепачканные кровью бороды, весело, люто блестели глаза.

«Ровно воронье над падалью, — неприязненно подумал Дека, расседлывая коня. — А медведище без шкуры, будто мужик, белый, лежит нарастопырку. Не здря его татарове улдой кличут, почтенным, значит. Как есть мужик, токмо в медвежьей шкуре. Охотники бают, будто собачий брех на белку един, на лося — другой, а на медведя — третий, — одинакий, что и на человека…»

Разверзнутая, пустая, как лодка, распертая ребрами изнутри, туша ждала повара. Вступили в дело тесаки. Тушу четвертовали, затем на березовом обломыше резали на мелкие кусочки и бросали в котел.

Над котлом поднимался вкусный парок. Казаки, спустившись к воде, набирали пригоршни песка, оттирали скользкие от сала и крови руки, в предвкушении пиршества переговаривались довольно.

— Эк жиру нагулял! Матерой!..

— Тут ему чего не жировать! Места ягодные. Опять же и мелкого зверя в урманах, рыбы в реке, как грязи.

— Одно слово, как хозяин в чулане — чего хошь, то и выбирай…

Ох, и поснедали же они тогда! Сначала было медвежье хлебово, дымящееся, густое — с трехразовой варкой мяса в одной юшке. Вынутое из котла мясо складывали горкой на палых березовых листьях и листьями же накрывали. Ели медвежью свеженину, запивая юшкой из деревянных чашек через край. Ел и Федор, отогнав от себя чувство минутной брезгливости. Кажется, все уже были сыты, и все же никто не отказался отведать медвежью ногу, целиком на угольях запеченную. И надо отдать должное, Пятко поварскому искусству был много учен. Науку ту в поварнях томских воевод прошел. Мясо, покрытое румяной, местами лопнувшей корочкой, было сочным и нежным на вкус…

— Ух, обжоры, язви вас… — ворчал Куренной, больше других нажимавший на медвежатину.

— Много ль нам надоть! — в тон ему отвечал Омелька, оглаживая пузо. — Поедим, попьем, икнем и опять почнем. Работам — мерзнем, едим — потеем.

* * *

…Огромное, пышущее жаром, ворочалось, укладываясь спать, солнце. Через некоторое время горы поглотили его совсем. С ощущением приятной сытости укладывались вкруг костра и казаки. Омеля набил пузо так, что оно было тугим, как настоящий барабан, — хоть бери палочки да играй.

Омелька нешуточно маялся животом, но вскоре, крестя рот, угомонился и он. В вышине золотой точкой мерцала Кол-звезда. Лохматые, рыжие вихры нодьи шевелились вяло и усыпляюще. Крылом перебитым птицы вздрагивали всполохи. Горная поляна, налитая, как кубок, пахучей тишиной, еще хранила отблески ушедшего дня…

Тишина была столь чуткой и настороженной, что вызывала смутное беспокойство. Издалека донеслось осторожное шуршанье и предсмертный мышиный писк.

«Лиса мышкует… — бессознательно отметил Дека, лежавший с открытыми глазами, и подумал: тихо каково! Беспременно буря препожалует. В местах сих верховик-ветер шалит. Глядишь, туч натащит да завалит нас тут в шиханах снегом…»

Федор потер шрам на левом предплечье — старая рана всегда саднила перед непогодой: не иначе с гор снегу натащит…

Не прошло и трех часов, как первые, тугие волны ветра привели в движение кроны кедров. Деревья на склоне горы зашептались, заскрипели. Ветер смял и взлохматил рыжую гриву нодьи. Заворочался, закряхтел на своем месте Омелька. Кони всхрапывали и жались друг к другу. Дека ткнул Омельку локтем:

— Слышь-ко, проверил бы коней-то, добро ли привязаны…

Омеля не отзывался, захрапел вдруг отчаянно.

— Слышь-ко, шут гороховый, вставай, говорят! — начал накаляться Федор.

— Штой-то? — притворно заспанным голосом спросил Омеля.

— Я вот те дам по загривку, будешь у меня штокать, — мечтательно, почти ласковым голосом, пообещал Дека.

«Это он может, — досадливо подумал Омелька, с кряхтеньем поднимаясь с пригретого места. — Ох, и собачья моя жизнь! Не успеешь пристроиться у нодьи, подымают, гонют в этаку темень…»

— Может, пождать, покуль развиднеется? Темень эвон какая… — слабо, с последней робкой надеждой заикнулся старик.

— Темень! — вконец вышел из себя Федор. — Сам ты темень! На кой ляд он тебе, свет-то, нужен? Вшей, что ль, при ём давить? Коней и без свету, поди, разглядишь— не воши. Старый лежебока!

Омеля сделал несколько шагов в сторону лошадей, его тут же обступила плотная темнота. Хвойная лапа хлестнула старика по лицу. Ржание лошадей донеслось почему-то справа. Лошади были на поляне всего в десяти саженях, но непроглядная тьма делала эти сажени бесконечными. Омеля повернул вправо, увидел просвет среди деревьев и двинулся в том направлении. Набежал сильный порыв ветра, совсем рядом что-то скрипнуло, закряхтело, и чья-то корявая лапа схватила старика за полу армяка. Омеля похолодел от ужаса.

— Свят, свят! — забормотали одеревеневшие его губы. Омеля дернулся что есть силы н обломил сухостойную ветку — его держал куст боярышника.

— Вот нечисть! — приободрился Омелька и стал продираться сквозь кусты к поляне. Поляна оказалась дальше, чем ему показалось на первый взгляд. Он уже стал подозревать, что это не та поляна, на которой стояли лошади. Старик пошарил по земле. Нащупав отпечатки копыт, он пытался угадать, где у следов пятка, где зацеп, чтобы определить направление, куда ушли кони. На беду Омели следы оказались вовсе не лошадиными, а сохатиными. Вконец расстроенный, он шагнул в прогалину между деревьями. Буйный вихрь гулял здесь свободнее, чем в чаще. Омеля поднял глаза к небу, и то, что он увидел, повергло его в ужас: лицом к лицу он столкнулся с мертвецом. Точнее, на него пустыми глазницами глядел человеческий череп. Весь же скелет свисал с дерева вниз головою, наполовину вывалившись из берестяного свертка. Резкие порывы ветра раскачивали его из стороны в сторону, и он издавал костяной скрип.

— Батюшки-светы! — заголосил обезумевший Омелька.

Крик неудачника-коновода вскинул с земли сонных казаков. Хватая сабли и пищали, кинулись они на звуки Омелькиного голоса. Впереди всех огромными скачками несся Остап, за ним Федор и остальные. Примчавшись на поляну, казаки обнаружили полумертвого от страха Омельку и несколько скелетов, там и сям выглядывавших из берестяных свертков. Подвешенные к деревьям свертки эти швырял и раскачивал ветер, и оттого казалось, что скелеты движутся по своей воле. Увидев такое, казаки повернули вспять. Не побежал один Дека.

— Стойте же, стойте, язви вас! Горе луковое, ратнички-храбрецы! — орал он до хрипоты, пока побежавшие не остановились и не стали с опаской возвращаться на поляну.

— Да идите ж сюда, не робьте. Мертвецов, что ль, не видали! Кладбище это колмацкое. Мертвецов своих они так хоронят: в бересту завернут и на дерево подвесят. Потому как считается у них, что ежели упокойника в землю закопать, то он попадет в лапы к злому Эрлику в подземное царство. Вот они и подвешивают мертвых к дереву, повыше, чтобы, значит, поближе был упокойник к чистому духу Ульгеню, кой обретается на небе, как и наш Христос.

— Ишь ты… — недоверчиво протянул Остап, — все, значит, учли колмаки. Тильки, кумекаю я, ни к якому Ульгеню сии шкилеты не попадут, окромя як воронам на харч, — ишь обглоданы вси.

Казаки понемногу пришли в себя, даже Омелька очухался, и все со страхом и любопытством рассматривали смутно белевшие в темноте скелеты. Окрик Деки привел их в себя:

— Ну, будя глаза пялить! Костей, што ль, не зрили?! Не упокойников нам, а живых остерегаться надо. Коли кладбище у них тут, стало быть, и сами они подле обретаются. Места сии дики и нам не ведомы, а пуще того дик тут сам народец. Могут и каменюку величиной с лошадь со скалы скинуть, обвал учинить. Уходить нам отсель надо. Горные колмаки не любят таких гостей, как мы, тем паче на кладбище.

До утра никто из казаков не сомкнул глаз. Начались рассказы про умерших, про вурдалаков да про упырей, и чем дальше, тем страшнее.

«Вот ведь оказия! — размышлял Дека. — Ушкуйники, отваги, забубённые головушки, кои каждодень смерти в очи заглядывают, мослаков спужались, побасенкам веруют, ровно дети малые. Эх, темнота наша!»

Близилось утро, ветер ослаб, и в разрывах туч видны были сильно померкшие звезды. Видел Дека семизвездный небесный ковш, а держак у ковша уже круто к земле накренился — так только под утро бывает. И спать казакам совершенно не хотелось.

Осенний хмурый рассвет положил конец страхам и рассказам. Ветер утих, и стояла такая тишина, что было слышно падение шишек с дальнего кедра. Усталая природа, наработавшись за ночь, отдыхала.

Выступили сразу же, едва развиднелось. Как ни торопились, а медвежью тушу с собой взяли целиком. Лошадей попеременно впрягали в волокушу: протащив тяжеленную тушу по бездорожью с полверсты, коняги выбивались из сил. Без отдыха отмахали верст восемь, и только когда лошади совсем обессилели, решили остановиться. Глядя на потные, вздымающиеся бока коней, Дека буркнул:

— Расседлывай!

Место было выбрано возвышенное, с хорошим обзором, и вокруг было много сушняка для костра. Пятко с Остапом принялись расседлывать лошадей и снимать вьюки, а Омеля с проводником стали стаскивать в кучу сушняк, принесли воды из родника, нарубили в казан медвежатины, и вскоре уже сушняк вспыхнул веселым пламенем, а из казана поплыл аппетитный запах.

Возле туши прожили два дня. Ели и сушили медвежатину впрок над нодьей, пока от одного даже вида вареного и жареного мяса не стало мутить.

С седельными мешками, отягченными сушеным мясом, тронулись дальше. Притороченная к Пяткину седлу лохматилась медведна — шуба хозяина тайги.

Тропа змеей вползала на увалы, спускалась в ложбины и пропадала за поворотами. Лошадиные ляжки бугрились мускулами, работали — кони трудно брали подъем.

Вож, давно потерявший все ориентиры, втайне уповал на встречу с горцами. Дека стал подумывать о том же, хотя знал, что подобные встречи нередко кончаются кроволитьем. Как бы то ни было, выход нужно было искать. А пока они вверили судьбу свою всевышнему и тропе.

Подъемы сменялись спусками, тропа карабкалась на изволок сопки, выводила их на край пропасти, и копыта коней скользили у самой кромки, за которой зияла гибельная пустота. Коней всю дорогу вели в поводу.

Через три конных перехода, когда опасность свалиться в пропасть отодвинула мысли о встрече с калмыками, ясатчики увидели горное пастбище — широкое джяйлоо. Изумрудное поле с яркими пятнами цветов делало альпийский луг похожим на цветастый бабий платок.

Зеленая луговина в ожерелье сахарных гор была приютом бесчисленного стада. Подвижное и пушистое, оно волнами переливалось, заполняя неровности и впадины джяйлоо. Направляли этот пушистый поток, весь состоявший из множества крошечных комочков шерсти, три конных, тоже будто игрушечных, пастуха с собаками.

Кудлатые волкодавы с хриплым лаем носились по джяйлоо, и горе было замешкавшемуся барану — собаки с остервенением запускали зубы в курчавый его бок.

— Понимат ить, язва! — уважительно кивнул на собак Пятко. — Эндак у их и барана не умыкнешь.

— Барана захотел! Ты лучше помозгуй, как нам отсель ноги унесть, — нахмурился Федор. — Дела наши, брат, последние. Из этой каменной тюрьмы дорогу к нам одне колмаки ведают. Колмаки ж не токмо помочь нам, а живота нас лишить завсегда рады. Приход наш к ним объявлению войны равен. Потому как казак их не единожды пожитков лишал. От нас им одне утесненья.

Вот пришли мы сюды незванно и порядки наводить учнем. А оне скот пасут, как пасли сто, и двести, и пятьсот лет назад. А наведение порядков наших починаем мы с поруба[78]. Вот и попробуй тут колмак разберись в правде нашей среди неправд наших же многих! То опосля оне поймут, что окромя их копченых юрт жисть бывает и что житье по-нашему русскому свычаю и обзаведенью много краше супротив кочевой ихней житухи. Только сие невесть когда будет. Долго еще жить им в грязи да забросе. Болезни их косят, шаманы да князцы обирают, ан не хотят оне миром расстаться с дикостью своей…

Федор раздумчиво смотрел поверх хребтов на игру лучей, где все перепутанно и неверно колебалось, не даваясь глазу.

— Ихня новая жисть нарождается ох как трудно! — помолчав, добавил, словно вслух подумал, он. — В крови усобиц, в коих и мы повинны бываем. В одно верю: придет время — встанут оне вровне с нами.

— Ежели болезни да голод не изничтожат их допрежь того до единого… — вставил Омелька.

— Тебя послухать, так лобызаться с имя, а не биться пристало. Можа, уж и самопалы тут не потребны? — осклабился Остап Куренной.

— Будя молоть-то, — оскорбился Федор, — замок лучше проверь. Опять, как в прошлый раз, замест выстрела пшик получится. Живота тут с вами решишься.

— Остапов самопал бьет изрядно: с полки пал — семь горшков разбил, — не удержался от шутки Пятко.

— Моли бога, чтоб они сейчас шум не подняли да тропу указали.

— Перережут нас тут, ровно баранту, и самопалы не помогут. В горах сих один кол-мак воевать мочен…

Тропа нырнула круто вниз. Подковы коней скребли гранит, высекая искры. Пастухи еще не видели казаков, а когда увидели, заметались с перепугу по джяйлоо, сгоняя отбившихся баранов в кучу.

Один из пастухов поскакал наискось через луговину, и не успели казаки подъехать к стаду, как он скрылся в каменных складках гор. До слуха казаков долетел удаляющийся торопливый перебор лошадиных копыт.

— Ну, кажись, каша заваривается… — кивнул Дека в сторону ускакавшего калмыка, — расхлебывать ее нам придется. Напужали мы их. Сейчас энтот приведет с собой цельну орду.

Волкодавы, исходя хриплым лаем, бросились к незнакомцам. Их страшные зубы клацали возле лошадиных боков, глаза налились кровью.

— Уймите своих шавок, не то перестреляем, как щенков! — крикнул Пятко пастухам по-калмыцки.

— Узун-кузрук! Ан! Кара-кузрук! К стаду! — закричали пастухи собакам.

Псы с недовольным рычаньем вернулись к отаре.

Битый час пытались казаки втолковать чабанам, что ищут дорогу домой. Перепуганные калмыки замкнулись, и каждое слово приходилось вытягивать из них с трудом. Пятку Кызылову еле-еле удалось вызнать, что огромная эта отара принадлежит богатому князьку, который чаще всего «барантует», то есть грабит чужие отары. Сейчас князь дома, то бишь на летнем стойбище, и горе пришельцам, если он обнаружит их здесь, у отары.

Пастухи умолчали, что их сородич ускакал за подмогой к хозяину, но это было ясно и без слов. Значит, калмыков нужно ждать с минуты на минуту.

— Ну, брат, шалишь! — сузил глаза Дека. — Мы вам не татары, коих можно в страхе держать. Вы ишшо не ведаете нашего бою. С вашего князька перья посыплются, как заговорят самопалы.

Казаки поглядывали в сторону, откуда, по их расчетам, должны были появиться люди горского князя. Деке приглянулся отвалившийся от скалы громадный камень, — удобное для обороны место.

Калмыки появились вскоре, однако не в том месте, откуда их ждали. Гранитная расселина выпустила их столь же внезапно, сколь и стремительно. Копыта их коней рвали зеленый ковер джяйлоо. Их гиканье и свист тонули в бархате пастбища.

Казаки засели за камнем. Вначале лавина всадников рассыпалась по джяйлоо и, не найдя пришельцев, устремилась к отаре. Пастухи показали руками в сторону камня, укрывшего казаков. Размахивая клинками и копьями, кочевники устремились к камню. Впереди скакали лучники с малыми луками для скорой стрельбы.

— Осташко с Омелькой, ползите кустышками вправо! — скомандовал Дека. — Будем брать поганых в клещи…

— На кой ляд мне твои клещи? — пробурчал Омеля, у которого коленки тряслись от страха. — А вдруг они меня возьмут в клещи?..

Однако он быстро пополз вправо, царапая руки и обдирая колени. Калмыки уже летели к камню, когда Остап с Омелькой, сделав большой круг, очутились у них в тылу.

— Злые, холеры! — зашипел Остап. — Ишь, визжат. Пальнем-ка в тою кучу…

Он стал с привычной сноровкой прилаживать пищаль на коряге-выворотне. Ободренный его деловитостью, Омелька целил из своего мушкетона в калмыка на чалом жеребце. Оба нажали на курки одновременно. Два выстрела слились в оглушительный залп, ошеломив калмыков своей внезапностью. Огненный лай ружей расплескал тишину джяйлоо. Один из калмыков повалился набок. Нога его застряла в стремени, и лошадь потащила еще живого всадника головой по камням.

Калмыки знали об «огненных лающих палках» русских, да и о самих казаках лишь понаслышке. Грохот выстрела, усиленный видом падающего с коня телеута, был столь велик, что кочевники едва удерживали в узде обезумевших лошадей. Пришпорив коней, они выскочили прямо на камень и попали под губительные выстрелы сидевших в засаде казаков. Телеуты появились перед казаками такой плотной массой, что почти каждый выстрел из-за камня выбивал всадника из седла.

На траве уже корчилось несколько кочевников, когда Дека оприметил, что их обходят с тыла. Однако заметил это слишком поздно. «Дзиу-дзанг!» — взвизгнуло сзади. Острая боль обожгла ему спину. Из лопатки торчала кызыргановая стрела. От боли у Федора потемнело в глазах.

Покачиваясь, как колос на ветру, Федор через силу поднялся в полный рост.

Калмыки одолели ту стену страха, когда нападающие теряются перед кинжальным огнем обороны. Кочевники поняли, что для зарядки «огненных палок» русским потребно время. Наступила пауза. Теперь спешившиеся казаки были беспомощны против вооруженных и страшных в своей злобе всадников. Калмыки решили, что верх за ними, и это объединило их в новом броске на казаков.

Федор увидал двух всадников, мчавшихся прямо на него. Клинки в руках их взвизгивали, рассекая воздух. Калмыки на скаку примеривались к шее раненого казака, готовясь перерубить ее, как лозу, гривы их лошадей бились на ветру. Федор закрыл глаза. Выстрел над ухом и огненный всплеск вернули его к жизни. Калмык с изуродованным лицом извивался штопором, кровеня траву. Второй обратился в бегство. Дека невидящим взглядом посмотрел на Пятко, в руках которого дымилась пищаль.

— Там, в лопатке моей, — стрельцовый железец, — с трудом ворочал он слова отяжелевшим языком.

Пятко вырвал из спины его обломок стрелы с наконечником вместе с мясом и кинул на землю, отдернув руки, как от горячего. Армяк на спине Деки набух от крови.

Казаки, воспользовавшись заминкой, зарядили ружья. Снова загремели выстрелы…

* * *

Вспугнутые пальбой, поднимались с дневных лежек зайцы, мчались неровными скачками, медведи в глухих урманах вздымались на дыбы и, вслушиваясь в громовой грохот, поднимали морды к небу, ожидая дождя.

Аспидно-красный, как запекшаяся кровь, кровоточил закат. Отогнав калмыков, уходил отряд на север, в сторону Кузнецка. Вел его тот самый неразговорчивый пастух-телеут. На волокуше стонал и стучал зубами раненый Дека. Каждый толчок причинял раненому страдания. Теряя кровь, он медленно и трудно расставался с сознанием.

Верховой ветер с гор поднимал бороды казаков. Ехали день, половину ночи при луне, потом отдыхали и ехали еще полдня. Ветер все дул. Этот же ветер принес запах жилья. Проводник остановился.

— Теперь я буду ходить назад. Тут дорога совсем чужая. Чужие люди будут пастуха обижать.

Он просяще смотрел своими щелочками на Пятка, считая его за главного. Пятко подошел к Федору. Дека лежал на волокуше, разметавшись, и бредил.

Пятко заскрипел зубами:

— Нет, калмык! Теперя пойдешь с нами! Сусло бы тебе из носу пустить, да недосуг валандаться. Пущай тебя воевода поспрошает. Живете вы там в горах — лешак вас разберет. Воевода — он все проведает… Ишшо за Федьшу ответ держать будешь.

И повторил это по-калмыцки. У проводника затряслись коленки.

Несмотря на запахи жилья, казаки ехали утомительно долго, прежде чем увидели устье Тельбеса. Ниже нес свои шалые воды Мундыбаш. Здесь, в урочище Волчья пасть, казаки и наткнулись на кучку прилепившихся друг к другу жалких одагов. Чуть поодаль стояла юрта побольше, деревянная, сшитая из прочных лесин, с вешалами для рыбы подле нее.

Подъехав ближе, казаки увидели древнего старика, сидевшего, как изваяние, возле угасающего костра.

Золотые угли светились под слоем пепла, изредка вспыхивало, облизывая головешки, пламя.

— Из каких людей будешь, и как тебя звать-величать? — спросил старика Пятко на языке белых калмыков.

Старик молчал, глядя на огонь слезящимися глазами.

— Да ты скорбен слухом, что ли чо? Как твое прозвище? — теряя терпение, закричал Пятко на языке черных калмыков.

Лицо старика было непроницаемо, как у деревянной куклы-кермежека. Похоже, что он вошел уже в тот древний возраст, когда для человека никто ничего не значит.

— Никаку говорю не понимат старой, — расстроился Омелька.

— Какого аила будете? — закричал Пятко в самое ухо старика по-татарски.

Старик оживился, то есть вынул трубку изо рта.

— Не кричи шибко, сынка. Я и так мало-мало слышу, — неожиданно сказал он на русском языке. — У тебя пурга в башке. Мы, каларцы, плохо понимаем горцев, а зюнгар вовсе худо разбираем. Сказал бы сразу по-наша.

— Ты откуль по-нашенски наторел? — удивился Пятко.

— Шаман я. Сандра, сын Ошкычака, а эта сын моя сына — моя внук, — кивнул он на мальчишку, шмыгнувшего в юрту.

— Тут был один руська купес. Восемь лун жил у нас… Еще один руська казак был. Наши в снегу его нашли. Вовсе почти мерзлый был. Мало-мало отогрелся — себе домой Аба-Туру ходил. Шибко большой человек тот был. Как этот ваш, хворый. — Старик кивнул на Деку, разметавшегося на волокуше. — Тот руська казак много добрый был. Детишкам ойун небези — игрушки делал. Девкам шибко нравился. Шибко красивый, сильный эр кижи — мужчина был. Ушел к себе домой — Аба-Туру. Туда дошел ли? Живой теперь — нет ли?

Старик печально задумался, глядя на угасающие угли костра. Потом, будто очнувшись, заговорил снова:

— Теперь аил пуст, все спрятались, завидев ваший. Всадники приносят аилам большой беда. Они забирали в сеоке все: красивый девка, железо, соболь… Их кони топчут ячмень.

— Оставь свои слова для кыргызцев! — взмолился Пятко. — Недосуг нам слушать беды твои, старик. Казак помирает. Два днища езды ему не выдюжить. Приюти его, старик, да так, чтоб дурна какого не содеялось. От кыргызцев и колмаков блюди втае. Помрет казак — бог вам того не простит.

— О, кудай! У каждого своя бог! — покачал головой Сандра. — Наша бог — Хозяйка Мустага. Два днища ходьбы по Мундыбашу челканцы живут. Ихня другая бог[79].

— Ну, коли вы, нехристи, бога не боитесь, у нас иншее имеется! — потряс Пятко пищалью.

Сандра спокойно посмотрел на ружье.

— Эге, твоя беда много крик делал. Твоя много сердитый. Сам не понимаешь, какие слова говоришь. Стар я шибко. Совсем худой стал: край могила хожу, в землю лезу. Н-ня… Моя не пугайся огненных духов. Моя так скоро подыхай, кто за казаком смотреть будет? Однако дай его лицу гляну. Хороший ли человек? — с кряхтеньем поднялся Сандра, чтобы заглянуть в лицо раненому. С минуту смотрел он на бредившего Деку, подслеповато щурясь и шевеля губами, л вдруг отпрянул с видом радостного изумления:

— Дека, чо ли?

— Кто же еще! — пуще прежнего рассердился Пятко. — Он и есть. Другого Деки у нас нету. Знаешь, а спрашиваешь, старый пень! Тащи скореича его в юрту. Лечить его вборзе надо. Помрет ведь. Опосля разочтемся. А сечас — калмыки у нас на хвосте.

Признав в раненом старого знакомца, Сандра, похоже, круто изменил свое отношение к происходящему, стал хлопотать вокруг Деки, поправляя ему голову и что-то прикидывая в уме. До слуха казаков доносилось его озабоченное ворчание:

— Сынку спрошу — может, к себе в юрту казака возьмет. Мало-мало лечбу делаем, трава варим, молитва читаем. Тези прилетят. Эрлика прогонят. Сандра много люди лечба делал. Нисяво-о! Скоро моя подыхай будет. Моя кыргыз не пугайся. Малые ребятишки кыргыз пугайся. Вы, руська, на конь садился — острог уезжал, наша тут оставайся. Кыргыз приезжай, наша девка забирай, детишка пугай, стариков немножко убивай. Совсем кудо делай.

Пятко все поглядывал вдаль, беспокойно ерзая в седле. Там у горизонта, уже угадывались фигуры всадников, клубилась пыль от множества копыт.

Старик поднял с земли шест с пучком соломы на конце и помахал им над головой. Прибежал сын Сандры, широкоплечий каларец. Казаки отнесли бессильное тело Деки к нему в юрту. Две смуглые женщины — дочери улуг-кижи принялись укутывать раненого шкурами.

Перекрестясь, казаки пришпорили коней — калмыки были уже верстах в двух от аила — уходили от погони, даже не оглянувшись назад.

Мысли Пятка витали где-то далеко от калмыков и погони, хотя неуловимо были связаны со свершившимся. Мысленно он все еще видел спину Деки с обломком стрелы и разорванный армяк с кровавыми лохмотьями. Рука его еще хранила память от усилия, с которым он вырвал из этой спины железный наконечник.

— На излете была стрела, инако прямиком в сердце угодила бы. Дай-то бог ему выжить! Сколь разов от смерти уходил. Неужто в сей раз пристигла?

«Железо воюет, — подумал он. — Человек у земли железо отымает, чтобы им другого убить. В железный век и люди должны быть железными. Ратники в железные рубахи оболокаются. А тут огонь явился. Сильней железа оказался огненный бой: латы, как простую холстину, на сто саженей пробивает…»

Веха VI

В юрте шамана

Несть более любви, аще кто положит душу…

Древннее изречение

Дека медленно пробуждался от тяжелого сна, похожего на забытье. Чудилось, что к спине его приложили раскаленные жаровни. Свинцово-тяжелая, неподвижная, она словно бы принадлежала другому телу. Долго длилось сонное полузабытье. Кошмарные сутки прокатились по нему тяжелым колесом так, что кости хрустели; по истерзанному трясовицей телу шла испепеляющая работа. Из груди раненого вместе с дыханием вылетали сухие хрипы и стоны, будто там, в самой глуби человеческого нутра, костлявая рука Смерти раскачивала несколько скрипучих сухостоин. Глаза его оставались закрытыми, он мучительно пытался размежить свинцовые веки, дергался и снова проваливался в бездну.

Лицо шамана в отблесках пламени уплывало то вправо, то влево, и от того Федору казалось, что он едет куда-то. И зачем его везут так долго? Чей это голос, сливающийся с бубнящим звуком, от коего в висках начинает стучать и сердце падает куда-то вниз?

Возгласы шамана летали под низким сводом юрты. Человек шесть стариков сидели безмолвным кругом вокруг бесновавшегося, дергавшегося, пляшущего над раненым чужаком Сандры. В медвежьих черепах, налитых жиром, плавали желтые огни, косматые тени прыгали по стенам. Шаман ударял коричневыми пальцами по нагретой коже бубна, встряхивал его и прислушивался к чему-то, бормоча бессвязные звуки. Изо рта его вместе с пеной вылетали порой слова, которые привычный слух стариков соединял в мольбу, обращенную к тезям. Впрочем, и те немногие слова колдуна, что долетали до стариковских ушей, были не всегда им понятны. Но разве так уж важно, о чем бормотал шаман в минуты божественного откровения? Куда важней было то, о чем он молчал! Ведь каждый раз в эти мгновения его душа откровенничала с небесами и самим Ульгенем.

К кислым запахам татарского жилья примешивался сложный аромат травяного взвара. Он плыл из большого казана, кипящего над очагом. Сандра всклокоченной птицей летал по юрте, изредка подскакивал к очагу и бросал в казан травяную труху. Крючковатые пальцы шамана доставали ее поочередно из разных берестяных коробок и сыпали в казан в одному ему ведомой мере и последовательности. Камланье было похоже на странную игру, но Дека ничего этого не видел. Лицо шамана, бубен, деревянные кермежеки и скрюченные фигуры стариков — все это уплывало куда-то вместе с покидавшим Федора сознанием.

На мгновение сознание вернулось, когда старики с трудом разжали ему зубы и он ощутил во рту вкус тепловатого травяного настоя. Зубы его выбивали дробь о край деревянной чашки. Федора лихорадило, несмотря на теплую полость, которой он был накрыт. Вся спина казалась сплошной саднящей раной, и он тут же уснул, едва схлынул охватывавший тело жар. Звуки бубна и хриплые выкрики Сандры доносились до него все глуше, его дыхание становилось глубже, ровней. Вступала в силу вековечная шаманская мудрость врачевателя. Лекарственный отвар из трав и усыпительно-монотонный голос бубна вырвали больного из когтей горячки, повергнув в сон.

«Сон лечбе хороший помошник, — думали старики. — Лихоманка-трясовица отпустила, быть здорову, значит. Тези милостливы к бородатому чужаку. Добрый человек, однако, должен быть».

В углу на кошме сидели две женщины — внучки Сандры. Быстроглазая Кинэ шептала старшей сестре:

— Опять этого казака к нам принесло. Спит чужак, дышит шибко. Шибко ранили его, видать. А мужчина больно хороший. Волосом белый и кудрявый, рослый человек. Издалека пришел, из Аба-Туры.

Та сделала таинственное лицо:

— Старая Эккем из рода Кобый видела много таких: к ним на лодках приплывали, паштыка Кара-Сагала увезли. Теперь часто приходят, девкам красивые льдышки дают, бусы называются. От этих пришельцев рождаются кудрявые дети, с глазами как небо и белые лицом.

— Кайран[80]! — восхищенно скосила глаза на раненого Кинэ. — Аль[81], тяжело, однако, ранен чужак, выживет ли?

Затухавшую, как костер, жизнь старого шамана расшевелило вторжение раненого чужака. Он снова был нужен людям. Старость на время отступила, уступив место привычным заботам врачевателя. Многих на своем веку вернул к жизни Сандра, но был бессилен отодвинуть собственную старость. В последние недели он часто думал о том, как плохо помирать осенью. Стылая земля бесприютна. Она будет звенеть под ударами абыла, когда сын Урмалай станет окапывать ритуальный круг вокруг погребального дерева. И что толку с того, что душа старого Сандры вознесется к верхним людям! Тело ведь останется здесь, над этой стылой землей. Иссохшее тело Сандры будет подвешено к погребальному дереву, и злобный осенний ветер станет раскачивать и швырять его, как простой лоскут бересты.

Когда-то слава о нем гремела по аилам Мундыбаша и Тельбеса. Страждущие тянулись к его аилу в надежде избавиться от недугов, и юрта его была полной чашей. Каждый нес шаману что мог: кто короб орехов, кто корни кандыка, кто шкурки…

Бедняки приходили ни с чем. Сандра лечил и их, но ставил условие: исцелю — будешь моим чалчи восемь лун. Несчастные торопливо соглашались: а то, чего доброго, передумает шаман. Кому охота отправляться к верхним людям?

Дела Сандры шли в гору. Так уж устроен человек, что, заболев, или помирает, или выздоравливает. Излечит шаман — себе прибыль учинит, а не излечит — кто его осудит: помер больной, значит так Эрлик хотел. И опять шаман не в накладе.

Много таинств знал Сандра. От дурной болезни лечил порошком из высушенной толченой змеи, от раннего полысения незаменим был медвежий жир, нервных знахарь окуривал дымом от куропаточьих перьев либо копыт сохатого, сухотку лечил барсучьим жиром. А сколько трав знал старик!

В берестяных коробках у него всегда стояла кошачья мята — она от прослабления живота помогала; засушенные сердцевидные листочки с бело-желтыми цветками, пастушьей сумкой прозываемые, они кровь останавливают, и еще много трав держал. Особо хранился сухой лист чистотела — первое средство супротив кожных язв да болячек, которыми столь часто болеет Кузнецкой земли человек…

Понимал толк шаман и в человеческих судьбах, предсказывать их умел, и недостатка в желающих заглянуть в свое будущее у него не было. Когда жаждущих погадать собиралось много, он всех впускал в юрту и рассаживал со смыслом; кого на короб — значит, к богатству, на землю — к бедности, на медвежью шкуру — к болезни, а коли уж брал кого да вел к порогу — к дальней дороге. Не было еще случая, чтобы Сандра отказался кого-то лечить. Даже если это был совсем уж тяжкий больной и не жилец вовсе.

Больше всего шаман на травы надеялся, куда больше, чем на тезей. Что тези!.. Не будет нужной травки, целебного взвара — тези не помогут. Уж это старик знал доподлинно. Знал, да дружбу с тезями не рвал: кто их знает, что у них на уме. К тому же, какой шор-кижи может без тезей обойтись!

Тезям да камланью больше, чем лечбе травами, верили. Шаману это на руку. Если бы тези были всесильны! В последние годы старик все чаще разговаривал с тезями: просил вернуть ему силу. Отвернулись от него тези, так же как и люди. Соседи-шалкалцы, те, что побогаче, ехидничали, кивая на юрту Сандры:

— Богатый человек тут живет. Из юрты не выходит — чембаров у него нету.

Или:

— Гордый здесь шаман живет. Вшей считает. Вшей у него больше, чем у нас скота.

В старости к людям возвращается детство. Старик закрывал глаза на издевки соседей. Ему, как ребенку, казалось, что если он закроет на это глаза, то и другие ничего не заметят. Не такое уж это могучее средство в нынешнем хитром, наполненном враждою мире, а все ж таки помогало. В этой маленькой стариковской хитрости было его единственное спасение: не замечать насмешек, и все тут! Пусть себе смеются! Время и боги поставят все на свои места. Время, оно мудрей любого мудреца. Оно разберет, кто прав и кому на этом свете надо смеяться, а кому волком выть. Многие из тех, что над Сандрой смеялись, давно уже отправились к верхним людям. Впрочем, точно шаман не знал, отправились ли они к верхним людям, или угодили в нижний мир, в царство Эрлика. Так или иначе, а обнищавший кам пережил и тех, и других. Теперь уже внуки насмешников язвили:

— Шаман умом повредился! Как маленький сделался.

— Одинокому в нашей стуже совсем зябко, — тосковал Сандра. — Видно, тези служат только молодым да сильным. Злой дух — помощник Смерти — Эрлик уже витает надо мной тенью…

Старость — не радость. Из нее обратного хода нету, не бывает. Сандра знал это лучше других. В старости любая что ни на есть ссадина, болячка — болезнь и беда. Ничего не заживает и не зарастает, а только больше разрастается. Взять хоть те же морщины… От всего лечил людей Сандра, от старости не излечил никого. Хорошо, что Федьша-казак не стар еще. Лечба может удаться…

Ночью Сандра долго ворочался во сне, прислушивался: раненый дышит ли?

Казак дышал, тяжко, с прихрипом. Однако спал. И это успокоило Сандру: лечба удается.

Русая, в крупных кольцах, борода казака теперь была всклокочена, и в ней заблудилась былинка. От бороды этой веяло щемящим духом странствий, опасностей и битв. Жалко, что у самого Сандры нет такой бороды. В стужу лицо не мерзло бы. Добрый бог Ульгень обделил кузнецких людей бородами. Ну, что это за борода! Смех один! Кисточки на ушах рыси и те пышней бороды Сандры. Старик досадливо поскреб бороденку ногтями. Впрочем, узнают кыргызы о раненом казаке, не посмотрят, чья борода пышней, чья реже. Обоим, и казаку, и Сандре, снимут голову вместе с бородой. Эта мысль почему-то даже развеселила старика.

С чего это вдруг шаман согласился лечить чужака? Старик не мог бы на это ответить. Вспомнил прошлый Декин приход? Или просто корысти ради? Но много ль надо древнему старику? Правда, в этот раз казаки оставили Сандре стегно копченой медвежатины…

Может, старый колдун решил узнать, не подобрели ли к нему тези? А может, просто обрадовался тому, что о нем вспомнили люди, что и он кому-то нужен. Мысль об этом вдохнула в него силу. Старость, обездвижившая его много лет тому назад, кажется, на время отступила. Он даже стал выходить из юрты, маленько помогал снохе по домашности. Ухватившись за ниточку дела, потянул ее дальше: приготовлял снадобья для чужака, ходил к роднику за целебной водой, собирал неподалеку кое-какую травку. Даже камланье стало ему под силу!

«Эко, чужак тезям поглянулся! Второй раз его Сандра из лап Эрлика вызволяет, второй раз Смерти не дает. Той зимой Федьша-казак вовсе стылый сделался. Борода — кусок льда, усы — сосульки. Отогрел его Сандра, тези помогли. Мало-мало лечбу делал — к себе в Аба-Туру Федьша-казак ушел. А теперь опять эко худо случилось! Эрлик, чо ли, телеутскую стрелу на Федьщу напустил? Вовсе плохой сделался казак. Силу Ульгень Сандре даст ли — казаку лечбу делать?..»

Долго ворочался шаман. В душном сумраке юрты раздавался его старческий кашель.

Когда в гору поднимаешься, только гору видишь. А взберешься на вершину да оглянешься назад — весь пройденный путь, вся жизнь прошлая перед тобой, как на ладони. Словно с вершины Мустага оглядывал Сандра свою жизнь. Порой возникало что-то похожее на мираж, вспыхивали и угасали виденья, схожие с бредом, образы умерших предков роились в его сознании, и он падал в звездную бездну. Незаметно он превращался в молодого — крепыша-охотника. Из закоулков памяти, из хаоса теней ему являлась собственная юность и первая его жена, умершая так давно, что он не помнил ее лица.

Вспомнил Сандра свое сватовство к ней, тогда еще совсем юной. В первый их вечер они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и, причмокивая, курили одну трубку, все время игриво подталкивая друг друга локтями. Старику было приятно вспоминать об этом, и если бы Сандра умел улыбаться, он бы сейчас, наверное, улыбнулся…

Потом старухи не стало. Смерть, как лисица — по запаху, — нашла их юрту и унесла старуху, первую его жену и любовь.

Беда одна не ходит — беда беду приводит. Беда порождает горе, за горем идет нужда, за нуждою — болезни. А болезни — помощницы новых смертей. Замкнутый круг, чехарда несчастий, удел жестокий бедняков. Не успели Ошкычаковы похоронить старуху, как вокруг ее завернутых в бересту останков на погребальных деревьях закачались новые берестяные свертки — большие и маленькие. В те годы смерть, как лиса в курятник, повадилась ходить к ним в толь. После старухи она утащила трех внучат Сандры — одного за другим. Затем унесла взрослого сына, хорошего охотника, кормильца аила. Она, пожалуй, унесла бы у Сандры и еще кого-нибудь, если бы шаман вовремя не задобрил тезей. Ошкычаковы отнесли тогда к подножью Мустага тушу годовалого лося. И Сандра, обрядившись в шаманский наряд, исступленно кричал, обращаясь к невидимому Ак-Дьайыку — телохранителю людей:

— Ак-Дьайык мой, Мустаг — гора наша! От злого духа нас спасите, от Черной Смерти уберегите! Черная Смерть, бодара[82]! Сила и здоровье, тактагалдай[83]!

Дошла ли молитва до Ак-Дьайыка, или смерть сама по себе насытилась, только Дух Смерти Эрлик аил Сандры больше не посещал.

Годы шли, и Сандра, казалось, не старел.

— Вот что значит знакомство с небесными силами, — завидовали шаману его сверстники, давно уж постаревшие и согбенные.

Сандра женился во второй раз. Женился на молодой, и новая жена словно вдохнула в него молодость. Казалось, он не умрет никогда. Однако время бежало, и постарела его вторая и последняя женщина. Смерть, как вода в половодье, смыла ее, унесла в вечность. Сандра, которого аильчане звали не иначе как Узун-Назын — Долговечный, внезапно понял, что стареет и теряет силы. Оглянувшись вокруг, он не досчитался многих своих сверстников. Видно, пришел и его черед. Он смертельно устал от жизни, от нужды последних лет и давно уже жил лишь по привычке.

Усталость порождает равнодушие к жизни и смерти, покорность естественному угасанию сил, старости. Вместе с Сандрой сразу постарел и аил, быстро как-то потратился, вжался в землю от страха и снаружи похож стал на нежилую какую-то, брошенную хозяевами, развалюху. Так что, глядя на него, можно было только рассуждать, жили ли тут когда-нибудь люди и если все-таки жили, то как это им удавалось? Теперь у Сандры не оставалось ничего, кроме смутных воспоминаний о былом. Да вот еще внучка Кинэ, любимица старика… Совсем еще кызычах — девчушка — не рожавшая, не страдавшая, если когда и плакавшая, то одними детскими светлыми слезами.

Кинэ жалостливо заглядывала в слезящиеся глаза Сандры, и столько в них было застарелой немощи, такая неживая бледность покрывала лицо старика, что ей становилось стыдно. И за свою молодость, и за смуглый свой румянец, и за свое, естественное в ее возрасте, любопытство к мужчине — раненому чужаку.

Воспоминания вяло проплывали в голове старика, как колеблющиеся отражения в ленивой воде…

Кинэ

Федор выздоравливал медленно. Рана его затягивалась плохо, и старый Сандра употреблял все свое уменье, чтобы облегчить страдания белого пришельца. Рваные края раны постоянно нагнаивались, шаман ежедневно чистил ее, прикладывая листы подорожника и еще какой-то травы. Чистка раны причиняла казаку страдания, холодный пот выступал на его бледном лице, и Федор едва сдерживал готовый вот-вот вырваться стон. Скрипя зубами, бормотал он известное с детства заклинание:

«Хворь-хвороба, поди с моего тела во чисто во поле, в зеленые луга, гуляй с ветрами, с буйными вихрями. Там жить добро, робить легко, в чем застал, в том и сужу…»

Заклинание не помогало. Федор метался, кусал до крови губы.

Кинэ, помогавшая старику выхаживать раненого, уже второй раз наблюдала борьбу казака со смертью, сострадание сжимало ее девичье сердце. Незаметно для нее самой он перестал быть в аиле чужаком.

После чистки раны боль постепенно отпускала Федора из своих гибельных объятий. Старик брал деревянную чашку, плевал в нее и вытирал грязной тряпицей, затем, гордый от сознания собственной чистоплотности, наливал в чашку какого-то отвара, раненый выпивал его и засыпал.

Кинэ сидела тихонько в уголке юрты и неотрывно глядела на спящего. Вот он лежит, разметавшись, большой, широкоплечий и, наверное, очень сильный. Болезнь, словно ножом, вырезала все его черты: скулы раненого заострились, губы спек нестерпимый жар, глубокие тени легли в подглазьях; брови, лоб, переносица — все-все резко и глубоко обозначилось, четко очерченное и подчеркнутое недугом; лицо его, истонченное, бледное, хранило следы борьбы между жизнью и смертью. Верхние люди, видно, уже подцепили его на свой крючок, но раненый оказался слишком тяжел и застрял где-то на середине пути между жизнью и смертью. И вот теперь, не сумев продвинуться ни в ту, ни в другую сторону, он из этого своего нереального, призрачного состояния озирает и мир людей, и царство теней.

Маленькие, тихие люди и болеют тихо и смирно. Большой человек не умеет смирно болеть.

Таких больших мужчин Кинэ никогда не видела ни среди каларцев, ни среди телеутов. Какую жизнь прожил он, каких женщин ласкал, прежде чем попасть в убогую их юрту? Говорят, будто казаки искусны в любви, ни одна женщина не устоит перед казацкой лаской…

Вспомнились слова старой Эккем:

«От таких пришельцев рождаются красивые дети, с глазами как небо и белые лицом…»

Мечта о материнстве родилась в ней еще в раннем детстве и бережно поддерживалась родичами, как огонь в очаге. Девочек в татарских аилах к этому готовили с младенчества. Отринутое от остального мира великими снегами и хребтами, истребляемое голодом и болезнями, отчаянно боролось вымирающее племя за свое продолжение. Не дать загаснуть роду — эта забота извеку висела над любым кузнецким сеоком, и вся надежда здесь была на женщин, на их плодовитость.

Каждая кузнецкая семья жила под одной общей крышей, где ели, влюблялись, рожали и умирали на глазах друг у друга; взрослые мужики и бабы не скрывали от мелюзги самых тайных своих отношений. Любовь и зачатие не считались здесь чем-то постыдным, они были так же естественны, как дыхание или утоление жажды, как способ удержаться на этой суровой земле, не дать верхним людям подцепить себя на крючок раньше времени.

Мать Кинэ стала носить детей рано, первенца прижила году на четырнадцатом. Русский купец, сделавший ее женщиной, пришелся ей по душе. Расщедрившись, одарил ее бронзовым зеркалом, цветными стекляшками-бусами, а потом угощал огненной водой. Подарки привели ее в недоумение и восторг: неужели все это богатство — ей? — а от огненной воды на душе у девчонки сделалось сладостно, и телу захотелось объятий.

Рыжебородый, румяный детина тискал ее щуплое тело, трогал лапищами пупырышки почти детских ее грудей, она обмирала, то льнула к нему, то пыталась оттолкнуть и не понимала, что все уже совершилось и все еще впереди.

В какой-то миг она даже почувствовала, что ей хорошо, и попыталась приголубить доброго чужака, не думая о том, что из приятной той близости как раз и получится ребятенок, Человек. И когда она почувствовала вдруг, что тяжелеет, наполняется чем-то живым и беспокойным — то не сразу поняла, что это и есть ее будущий ребенок, плод тех кратких торопливых встреч с румяным русичем.

Время бежало, она с изумлением вслушивалась в то, что творилось у нее внутри. Родичи окружили ее таким вниманием и почетом, какой не снился и самому Сандре: ведь она готовилась стать матерью! Далеко не всем кузнецким женщинам добряк Ульгень даровал ребятишек: жидки татарки телом! Нет для бедного улуса большего праздника, чем рождение нового аильчанина.

А когда опросталась она на душистом, свежескошенном сене и все аильчане склонились над кричащим, красным, сморщенным комочком, недоуменно и брезгливо сморщилась: «Это и есть ребенок? Мой ли?.. Неужто из него когда-нибудь вырастет оол[84], батыр?»

Потом ей подыскался муж, тихий и работящий каларец, она стала носить две косы — тулун — прическу замужней женщины, и к двадцати годам у нее уже было пятеро ребятишек, смугло-бледных, большеголовых, ковыляющих на кривых ножках.

К тому времени, как родиться Кипз, трое из них уже померли, остальные же росли детьми аила: никто здесь не разбирал, чьи это дети, обо всех заботились одинаково, а случался голод — голодали все, и умирали в первую очередь дети.

Казаки, которым довелось вкусить сладостей от гостеприимства татарских жонок, подтрунивали над их доступностью, пробовали обзывать их блуднями. Не прилипало. Ставшие женщинами в детстве, они так детьми и остались. Они не обижались на сквернословов. Да и как было обижаться! Ведь русобородые обидчики вливали свежую кровь в затухавший их род, давали жизнь детям красивым и здоровым. Не одна улусная красавица теряла голову от грубоватых казацких ласк. Старейшины сеоков видели это и этому не мешали. Белоголовые, как вершины Небесных Зубьев, баштар-кижи и мудры были, как сама вечность. Они глядели вперед, эти хитрые старики, помня, что здоровое семя даст сильные всходы. В табунке чернявых, скуластых татарчат нет-нет да и встречались русоголовые ребятишки с глазами в голубень.

— Чьи у вас такие, пшенишные? — изумлялись проезжие купцы.

— Рода Калар, — улыбалась счастливая мать.

— Аильные, наши, — подтверждали каларцы.

Привольно, без догляду и утеснений росла аильная мелюзга, и было для нее всего вдосталь — и летнего теплого солнышка, и зимней лютой стужи, и голода — всем всего доставалось поровну: и русоголовым, и смуглым. И жили все дружно, и играли вместе. Только русоголовые бывали покрепче, покрупней и выживали чаще.

Самым большим праздником и мечтой для всех их было дотянуть до весны, до спасительной колбы и кандыка, до сугревного сиротского летечка, с ягодами, грибами, рыбою: выползти, щурясь от света, из затхлой юрты, ощерив кровоточащие цинготные десны, запрокинуть мордашки к солнцу. Ковыляя на ослабевших ногах, торопились татарчата к весенней вздувшейся Кондоме, щупали ладошками воду, оживали от живого речного запаха, и, вспомнив вдруг, что они — дети, начинали несмело повизгивать, брызгаться и даже пробовали смеяться.

Не всем счастливилось дожить-дотянуть до веселой весенней поры; многие, едва успев родиться, отправлялись к верхним людям, и никто из аильчан этому не удивлялся, как не удивлялись здесь тому, что девочки в тринадцать-четырнадцать годков становились женщинами и матерьми.

Кинэ, по улусным понятиям, была уже перестарок. Ведь ей, по подсчетам Сандры (точного возраста своего никто из каларцев не знал), минула уже шестнадцатая весна.

«Растет крапива-трава, кому нужна? Растет бесплодная девка, кому нужна? — сокрушался Сандра. — Девчонке уж давно пора детей заводить, а она все еще сама как дитя. На мужчин даже и не смотрит».

Правду сказать, в последнее время Сандра часто видел ее у постели уруса, но ведь то был чужак, человек временный, случайный и не их языка, к тому же он был раненый. Можно ли всерьез считать его мужчиной, тем более женихом? Старик будто совсем ослеп и видеть не видел, какие взгляды кидала на чужака внучка, каким румянцем заливались ее щеки, когда казак смотрел на нее.

Кинэ вздыхала: выздоровеет казак и опять уйдет в свою неведомую землю, и снова жизнь потечет скучно и серо. Перед глазами один и тот же тоскливый вид: две березки возле аила да вешала для рыбы. На кольях вкруг жилья белеют отполированные ветром и дождями лошадиные черепа. Они охраняют аил от злых духов… Кинэ озирает все это, не видя ничего.

Внизу под обрывом бормочет вечно недовольный чем-то Мундыбаш. Течение гонит по реке сало — мелкое ледяное крошево. За рекой живут люди сеока Меркит…

Люди созданы не для того, чтобы сидеть в аиле, — думает Кинэ. — Они живут, чтобы ходить на охоту, бежать по снегу за зверем, плыть по реке на лодке, прыгать по болоту с кочки на кочку, ходить по свету и видеть все новое и этому новому удивляться. Все живое на свете двигается: птица летит, рыба плывет, белка прыгает. И все, что ни делает человек, он делает для того, чтобы ехать, плыть, бежать, двигаться. Нарты его мчатся по земле, лодки плывут по рекам, лыжи скользят по снегу. Только мертвый лишен счастья двигаться. Чем ближе человек к смерти, тем неподвижнее. Сандра уже почти совсем не выходит из юрты…

Из каких земель пришел казак? Видно, много пришлось ему за свою жизнь исходить, многое увидеть… Интересно, берут ли казаки своих женщин в походы? Какие ни, казацкие жены? Разве сравнится жизнь казачки с долей улусной женщины? Со скуки тут умрешь!

Осенью вид из юрты особенно унылый… И люди в сеоке столь же унылы и скучны. Особенно жалки каларки после замужества. В тридцать лет татарки — полные старухи. И почему это в их сеоке женщины старятся намного раньше своих мужей? Может, потому, что каларки с рожденья знают лишь свой аил, свой очаг и дальше ближней тайги никуда не ходят и не ездят. Копка корней кандыка на зиму, сбор колбы, грибов да ягод, заготовка сушняка для очага — для всего этого ходить далеко не приходится. Дальше этих гор аильная женщина куда пойдет? Здесь она рождается и рожает, здесь коротает недолгий свой век, тут встречает свой смертный час. Жизнь женщины короче пальца. Старый Сандра вот двух жен пережил…

Кинэ закрывает глаза и начинает бормотать молитву, обращаясь к божеству Коча, обитающему на первой небесной сфере: «Принадлежащий Пактыбкану, священный Коча! Ниспошли мужскую силу белокурому пришельцу после его выздоровления! Передай ему желание обладать мной».

…Очнувшись, раненый встречался глазами с черноволосой молоденькой татаркой, сидевшей в уголке с поджатыми ногами. Кинэ пугалась взгляда казака. Странная стыдливость охватила ее с того раза, когда она впервые встретилась с Федором взглядом. Кинэ полюбила, и теперь ее томил стыд: вдруг казак догадается об этом? Никогда еще она не видела таких глаз, точь-в-точь голубые льдышки. Окунаясь в них взглядом, она чувствовала, что вот-вот утонет в этих голубых омутах.

Поймав на себе удивленно-испуганный взгляд Кинэ, Федор пробовал улыбнуться, в бороде его блуждала мученическая улыбка, вернее подобие ее: «Хворь окаянная!.. Не гляди на меня, девонька, так. Никому я, подранок, теперя не нужон… Пошла Настя по напастям. В ту зиму чуть не замерз тут, теперь вот стрелу в спину поймал и опять к этому старику-шайтанщику угодил. Чудно!»

Странные чувства вызывали в Федоре эти люди, снова приютившие его. Никогда не видал он столь ужасающей нищеты и грязи. Одежду Сандра и его семья носили такую, что от нее отказался бы последний нищеброд: грязные лохмотья, прикрывавшие их тела, лишь отдаленно напоминали шабуры и халаты.

Все «убранство» юрты составляли облезлая, кишащая блохами, медвежья шкура (на ней лежал Федор), большой казан, висевший над очагом, да шаманские доспехи Сандры. Освещалась юрта огоньками жирников, плавающих в медвежьих черепах. Впрочем, из экономии горел лишь один жирник и только на время камланья зажигали остальные.

В этом колеблющемся, неверном освещении морщины на лице Сандры казались трещинами. Чужая, незнакомая старость, что-то неизреченное, горькое воплотилось для него в этом старике…

Вековечная привычка этих людей к грязи и нищете наложила отпечаток на их облик, привычки.

«Они даже и не помышляют, что где-то люди живут в просторных и ухоженных домах, — с внезапной жалостью подумал Дека. — Хоть бы одного из них переселить из копченой сей юрты в настоящий-то дом. Впрочем, будут ли они счастливы где-нибудь еще кроме жалкой этой лачуги или вдали от этих обиженных богом мест? Едва ли…»

Где-то возникали города и рушились царства, люди изобрели порох и построили белокаменные дворцы; таровитый народ российский обживал землицы новые, нехоженые, и пути его простерлись от Зимнего моря до полуденных стран и от литовских земель на восход — сюда, в Кузнецы; здесь же, в Кузнецах, в этой забытой богом стране, все оставалось таким, как было и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад. Время словно остановило тут свой бег. Нищета поселилась в кузнецких аилах в незапамятные времена и столь прочно, что аильчане и не мечтали избавиться от нее, ибо это было невозможно. Еще никому не удавалось разбогатеть, имея в руках лишь абыл да озуп. Даже соболь, пушистое золото, добытое татарином с великим трудом, без ружья, одними примитивными ловушками, — и оно не избавляло татарина от нужды.

Деке вспомнились сказания, в старых книгах писанные премудрыми иноками Логгином и Дионисием. Каких кудес в них нет! И все о Сибири, о Стране Полунощной. «Живут-де в ней люди самоядь да татарове разные. Ядь их мясо оленье да рыба, да меж собою друг друга едят. И гость к ним откуда приидет, и они дети свои закалают на гостей да и тем кормят, а который гость у них умрет, и они того съедают». И какая сладкая жуть охватывала людей темных от рассказов сих! А еще, сказывали, живут в Сибири люди без голов, с глазами на животе, а иные засыпают на всю зиму, подобно медведям.

Как он чаял увидеть все это собственными глазами! Сколько дум было связано у него с таинственной Сибирией, где соболи падают из туч, а леса кишат сказочными чудовищами.

И вот, свершилось. Казачья судьбина привела его в этот край, к этим удивительным людям. Как непохоже все это на выдумки любомудрых сочинителей! Не отчуждение, не страх — совсем иные чувства вызывали в нем татары, приютившие его.

Федор мучительно пытался разобраться в мыслях и чувствах, которые вызывали у него эти люди. Сколько ядовито-насмешливых прозвищ раздавали им злые на язык казаки! Князец Воня, Есырь Оспа, татарин Водка… Как часто мелькают подобные имена в казачьих отписках! И в душе Деки нет-нет да и просыпался порой хладный змий глумливого пренебрежения к ним.

Дикари? Да, дикари. Но в их отношениях, в их беспросветном быте Федор улавливал много такого, что не могло не поколебать в нем уверенности в превосходстве белого человека, христианина над этими бедными дикарями. Лишь грубому мужеству дикаря сия природа и подвластна. Они даже и не ведают, что, живя здесь, совершают каждодневный подвиг. Мужество без самолюбования, геройство без прикрас. Разве способен на это сытый градской обыватель?

А взять хотя бы и веру. Каждый сеок верит в своего фамильного бога и никогда не заставляет (как это делают христиане) молиться этому богу других людей. И родовые духи — тези, покровители разных сеоков, живут у них на разных небесных сферах отдельно, не мешая друг другу. Тези, подобно людям, их почитающим, стараются не ссориться друг с другом. К примеру, на девятом небе живет Кызыган — покровитель сеока Меркит, на двенадцатом — Тумат-Тенгере — покровитель сеока Тумат. Каждый здесь чтит своего родового тезя (чаще всего, умершего шамана) и совершенно равнодушен к тезю других родов. И никто его за это не предаст анафеме, никто не назовет еретиком.

Присматриваясь к нехитрому быту толя старого Сандры, Федор постепенно находил в нем и другие завидные стороны. Честность и взаимная выручка не были приобретенными качествами: они как бы впитывались с молоком матери и бережно поддерживались, как огонь в очаге. Не было случая, чтобы татарский охотник промышлял крупного зверя в одиночку — охотились всегда артельно. Нашедший медвежью берлогу непременно объявлял всему сеоку: «Нору видел, хозяин есть или нет — не знаю». Сообща подняв и убив медведя, охотники делили мясо поровну, независимо от того, кто убил его, а шкуру отдавали «коргон кижиге» — обнаружившему берлогу. Если все же кому-то удавалось убить зверя в одиночку, то и в этом случае счастливец делился добычей со всеми.

В одиночку трудно противостоять суровой природе, и кузнецкие люди жили большими семьями-толями, каждая из трех колен: родителей, женатых и холостых сыновей и внуков. И все хозяйство в этой большой семье было общее: вместе промышляли зверя, сеяли ячмень и всегда помогали друг другу. Во главе толя стоял старший — «башчы», или «баштар-кижи», обычно отец. Башчы пользовался большим уважением, его в толе слушались все. И не из страха, а из истинного почтения к его летам и мудрости.

Если же кто-то решался жениться и выйти из толя, то и тут поступали по справедливости: помогали всей семьей построить новое жилище, обязательно давали лук, котел и седло. А в тех толях, где бывал скот, непременно давали и скота. Справедливость была высшим законом жизни кузнецких толей.

Кузнецкие люди никогда не знали замков, юрты их не запирались, потому что этим людям неведомо было, что такое кража. Правда, в аиле Сандры нечего было красть, но даже если бы его юрта была полной чашей, то и тогда никто бы не подумал о запорах. От кого запирать-то? Людям кузнецким не свойственна жадность. Несмотря на бедность, кузнецкий человек никогда не возьмет от природы больше, чем требуется для прожитья.

«Не насмехаться над ними, а перенимать нам многое от них надобно», — размышлял Дека, глядя в темный угол юрты.

Из угла смотрел своими широко поставленными глазами перемазанный жертвенной кровью домашний божок-кермежек. Красавица Кинэ настолько привыкла к присутствию божка, так прочно с раннего детства вошел он в ее сознание, что девушка считала его членом своего толя. Она могла часами мысленно беседовать с ним, причем за себя она говорила заискивающим и униженно-просящим шепотом, а за кермежека — голосом глуховатым и бесстрастным. Девушка настолько увлекалась этим, что иногда, забывшись, начинала разговаривать вслух, задавая вопросы и отвечая на них за божка. А когда раненый открывал глаза и становился свидетелем ее маленьких тайн, девушка заливалась краской стыда и, как серна, выскакивала из юрты. Федор плохо понимал по-татарски и лишь по выражению лица Кинэ догадывался, о чем она беседует с кермежеком. Беседы эти чаще всего касались ее будущего суженого и того, какой он будет удачливый анчи, и как все женщины сеока будут завидовать ей, а Кинэ будет жарко любить его, а на людях будет выглядеть будничной и равнодушной.

Чаще всего будущий жених виделся ей в образе пришельца, явившегося из неведомых мест, обязательно в новом шабуре и непременно на лошади. Образ этот обрастал новыми деталями и подробностями, видоизменялся, подобно миражу, но девушка узнала бы его даже в толпе людей.

Приезд русобородых чужаков посеял целую бурю в толе старого Сандры. Поначалу Кинэ не могла привести в порядок свои мысли — так непривычен был вид раненого чужака. На несколько дней ее беседы с кермежеком прервались, и она лишь изредка украдкой вопрошающе посматривала на темный его лик. Но затем стала успокаиваться, ее молчаливые беседы с кермежеком возобновились, мысли снова приобрели сладостно-тоскливый настрой. И снова воображение ее заполонил человек из мечты, ее будущий мужчина. Правда, теперь он был уже не в шабуре, а в казачьей однорядке, и образ его все больше сливался с образом раненого русича, разметавшегося на полу юрты.

С появлением в аиле Сандры чужака женщины сеока Калар стали вести себя по-иному. У каждой из них непременно появлялось неотложное дело, за которым надо было идти к старому шаману, и не было дня, чтобы какая-нибудь черноглазая смуглянка не приходила к юрте поболтать. Как и женщины другого рода-племени, хлебнувшие улусной скуки сполна, они разом ощутили, что до появления казака и не жили вовсе, а тускло тлели; а вот теперь чужак своим появлением расшевелил едва теплившиеся в бабьих душах чувства, и они вдруг вспыхнули ярким пламенем. Забытые богом, забитые каларки вдруг вспомнили, что они — женщины; озорное зубоскальство, бесшабашное бабье веселье нашло на сирых татарских жонок. До слуха Федора доносились их возбужденные смешки, и он просветленно думал: «Люди везде одинакие. И бабы ихни такие же стрекотухи, как и всюду. Скушно им, вишь ты… Вот и нищета, и скудость, а баба все одно по ласке голодает. И этой черноглазой татарочке, видно, приспела пора любить. О прошлую зиму приходил к ним — совсем еще отрочицей была, а нонеча — вот уж невестится. Бежит время… Скушно ей тут без молодаек да парубков. В аиле-то, почитай, одни старики да бабы скушные замужние. И об чем это она все с божком разговоры разговаривает? Хорошо бы научиться понимать по-ихнему. Стыдно не знать языка людей, дважды спасших тебя от гибели…»

Странное все-таки это дело — слова! Все сущее на земле человек выразил словом. Твореньем множества слов сумел выразить и простое, и сложное; и вещь всякую, к примеру, зипун, и такое, что не видно глазу, не слышно и не осязаемо: любовь, жажду, гнев, тоску…

Сколько на земле племен — столько и языков. Чудно! Придумать бы такой язык, такие слова, которые понимали бы все. Сразу бы все стали понятнее себе и другим. И, может, даже и воевать друг с другом перестали бы. Потому что воевать против людей своего языка всегда трудней…

Еще в первый свой, злосчастный, к этим людям приезд замыслил Федор овладеть татарской речью, и теперь, проснувшись и часами лежа с закрытыми глазами, Федор вслушивался в разговор обитателей юрты — пытался запомнить татарские слова. И все время повторял про себя услышанное за день: кучук — значит щенок, Ульгень — добрый бог, Эрлик — злой бог, озагат — трава для портянок, анчи — охотник.

Позднее он стал из отдельных слов складывать фразы. Так запоминать было даже легче — запоминалась сразу целая фраза и каждое слово в отдельности. Допустим, вот эта — «узун азак ак тизек», что означает «длинноногий с белыми коленями»[85]. В памяти откладывалось сразу четыре слова: длинный, ноги, белый и колени. Это было похоже на игру, и казак увлекся этой игрой в чужие слова, похожие на колдовские заклинания. Как всякий чужестранец, одолевший первые трудности незнакомого языка, Дека смаковал каждую новую фразу, пробуя ее на язык и повторяя десятки раз.

Бормоча татарские фразы, казак порою забывался и произносил их вслух. Так что услышав из его уст обрывки татарской речи, можно было вполне принять его за сумасшедшего.

Сандра внимал бормотанию Деки, лежавшего с закрытыми глазами, и сокрушенно качал головой: опять бредит. Откуда старику было знать, что постоялец его в это время одолевает азы их родного языка.

Смешанное чувство жалости и выжидательной настороженности вызывал в Сандре раненый чужак. За те недели, что старик провел у ложа больного, он успел проникнуться его страданиями и болью. Дремавшая в старом сердце нежность проснулась, и он, кажется, готов был пожертвовать всем, чтобы только помочь чужаку. Старик вставал к больному ночью, когда тот бредил, плелся ради него за несколько верст в горы за нужной травой и отдавал лучшие куски со своего скудного «стола»:

— Ешь! Кушаешь ты мало. Хороший ты человек.

Даже сознание того, что больной — казак (а казаки приходили в аилы по большей части за ясаком для своего царя), не могло уменьшить привязанности старика к раненому.

Старик разговаривал с Декой посредством жестов да тех немногих слов, которым выучил его когда-то заезжий русский купец. Теперь он часто сетовал, что чужестранец не понимает языка его предков. Каково же было ликование Сандры, когда Федор вдруг обратился к нему по-татарски:

— Улдам!

От неожиданности Сандра даже выронил из рук комзу, и морщины на его лице раздвинулись в улыбке: «Маш, маш!»

Это было для него таким же чудом, как если бы вдруг заговорила каменная гора Алатау.

Старик глядел Федору в рот, будто ждал, что оттуда вылетят не слова, а птицы. Федор, не ожидавший от Сандры такой оторопи, смутился и проглотил все слова, которые припас для первого своего разговора по-татарски. Старик стал с жаром что-то говорить Федору, но тот не понял и половины из того, что говорил Сандра, и только поддакивал да растерянно улыбался.

Спохватившись, Сандра умолк на полуслове — видно, прочитал в глазах Деки отсутствующее выражение. Однако в толе старого Сандры прочно утвердилось мнение, что чужак выучился понимать и говорить по-татарски. И теперь женщины старались не откровенничать при нем о своих тайнах: вдруг белый человек все в их разговорах понимает? Маленькая Кинэ перестала исповедоваться перед божком, и это было немного обидно.

Лыжня охотника

…Звериная ловля есть главное их дело, потому наипаче, что всякая дичина полезна в рассуждении как шкур, которыми и подушный оклад очищают, так и мяса.

Акад. И. Георги (о кузнецких людях)

Кормить собаку летом — сущая глупость. Летом белковья нет, соболевать тоже не приходится, собака летом — обуза; пусть сама себе в тайге кормится.

Так считал старый Сандра, а посему все пять псов аила Ошкычаковых круглое лето мышковали в тайге и рылись в мусоре возле юрт. Справедливости ради надо сказать, что из отбросов псам Сандры редко что перепадало: Ошкычаковы сами все лето без мяса сидели. Какое может быть мясо летом!

К осени псы дичали настолько, что к началу зимних охот превращались в сущих зверей. Так что осенью Ошкычаковым приходилось заново своих псов приручать и натаскивать на соболя и белку. И уж совсем трудно было упредить тот миг, когда один из вечно голодных псов в мгновенье ока проглатывал подраненного зверька, чтобы тут же скрыться от неминуемого возмездия хозяина в зарослях.

Старший сын Сандры, Урмалай, взрослый мужик, отец двух детей, вышел из юрты и глубокомысленно воззрился на осеннюю тайгу. Из дальних пихтачей до него донесся радостный подвизг и нетерпеливый возбужденный брех.

«Ан, однако, бурундука облаивает, — подумал Урмалай. — Бурундук сейчас вкусный, целое лето жировал. Собаки теперь тоже отъелись. Пора, однако, их в аил загонять…»

Он взял волосяную веревку и двинулся в ту сторону, откуда доносился лай.

Из кустов показалась хитрющая морда Ана. Он носился вокруг пихты, лаял, задирая морду кверху, и клацал зубами. В хвое шуршала белка.

Заметив хозяина, Ан взвизгнул и бросился к дереву, приглашая хозяина полаять вместе с ним. Разгоряченный близостью добычи, не заметил, как хозяин подошел и накинул на него волосяной аркан. Почувствовав на своей шее веревку, пес прыгнул в сторону, но петля на его горле стянулась, и он, попрыгав немного, остановился, униженный и поскучневший.

— Ан! — сказал хозяин строго и потянул за веревку. — Вот ты и попался, бродяга.

Пес вопросительно шевельнул хвостом.

— Скоро охота, Ан. Работать тебе пора.

Пес все понял и кисло-сладко улыбнулся. Однако в нем были еще слишком свежи воспоминания о летней вольной жизни в тайге, чтобы так легко смириться с веревкой. Веревка была ему ненавистна, и сам хозяин будил в нем бессильную ярость. Пес перестал улыбаться и злобно оскалил эмалевые клыки, едва хозяин намерился почесать его за ухом.

— Как есть Ан! Сущий зверь, а не собака! Видят тези, я сделаю из вас торбаса. Такие, как у урусского купца. Отработаете сезон и прирежу. Всех до одной! Не я, так соседи-шалкалцы сделают это. Добродяжничаетесь, однако. Не успеете тявкнуть, как окажетесь надетыми на ноги какого-нибудь шалкалца. Ищи потом, на кого из соседей надет мой Ан…

Уловив в голосе хозяина недобрые ноты, собака тихонько заскулила и поглядела на него так укоризненно, словно хотела сказать: «Эх ты, человек! Ничего-то ты в собачьей душе не понимаешь!»

Урмалай сплюнул и погрозил ей кулаком.

— Где остальные? Носятся по тайге — хвост трубой. Все утробу свою мышами набивают.

Ан лизнул хозяину руку и тут же клацнул зубами — вцепился себе в хвост, в самый корень.

— Вот-вот! Тебе бы только блох выкусывать. А я говорю, за работу пора! — проворчал хозяин сварливо, как будто у Ана могло быть на это собственное мнение.

Впрочем, из всех пяти собак Урмалай благоволил именно к Ану. Ан, хотя и диковат, но охотился по-настоящему. Он один из всех собак работал по соболю. Умел загнать зверька на одинокое дерево и в нужный момент отвлечь его внимание от охотника. Помня об этом, хозяин сказал теперь уже примирительно:

— Вот я и говорю, что работать пора.

Ан выкусил, наконец, из хвоста блоху, выкусил и вторую, затем сладко потянулся и оглядел, как сидит на нем черная, с белым нагрудником, шуба. Поиграл ею на плечах. Ан хорошо знал цену своей шкуре и изо всех собачьих сил берег ее. Его и куском мяса не заманить было в чужой аил.

— Пошли, пошли! — потянул Урмалай веревку, и Ан засеменил за ним, мелькая полированными подушечками лап и беспрестанно задирая ногу на встречные кусты.

В течение нескольких дней Ошкычаковы разыскали и вернули своих бродяжничавших все лето собак. Теперь они рычали и взлаивали на привязи у двери юрты. Собаки с неутомимой яростью набрасывались друг на друга при каждом удобном случае, и Сандра велел привязать их подальше друг от друга.

Теперь им со скудного стола Ошкычаковых кое-что перепадало, правда, не столь уж много, чтобы утолить волчий аппетит этих обжор. Собаки, как и люди, с вожделением думали о предстоящей охоте. Всесильный голод рисовал в их воображении то собольи красные тушки, то заячьи косточки, аппетитные, с остатками белого мяса. Счастливая пора — сезон зимних охот. Разве может он сравниться с предзимним безвременьем, когда и проржавевшая вонючая рыба почитается за благо!

Летом Ошкычаковы тоже, конечно, без дела не сидели. Летом своя работа. По весне колбу да кандык заготавливали. Месяц Кандыка истек, рыба пошла. Стали частоколами речки перегораживать, езы излаживать, рыбу ловить. И все лето сыновья Сандры приваживали у закрытых до зимы пастей соболя да колонка. Иногда приваду клали прямо на бревна: зимой соболь вспомнит, где еду брал, и придет к самой ловушке.

Собаки уже все перегрызлись, передрались и теперь, разделенные безопасным расстоянием и волосяными привязями, остервенело грызли свои веревки, как будто все мировое зло было сосредоточено в этих, не дающих им подраться, привязях.

Урмалай вышел из юрты и, изогнувшись, огрел соседнего с Аном пса — того самого, что прошлой зимой сожрал в пасти соболька вместе со шкуркой, и не какого-нибудь недособоля, а настоящего красавца — аскыра.

Соболь — зверь «красный», добыча трудная и желанная. За соболя кыргызы давали мясо и войлок, соболем и железом албан платили. Потому Урмалай так долго не мог простить незадачливому псу съеденного соболька.

«Этого первым на торбаса пущу… — решил охотник и пнул в собачий бок дырявым чирком. — У, дурной пес!»

Постояв немного, Урмалай стал отвязывать собак, затем вернулся в юрту. Чуть погодя он вынес оттуда рыбу и начал рубить ее обломком палаша на куски. В предвкушении еды собаки взвизгивали, облизывались и нетерпеливо перебирали лапами. Некоторые них не выдерживали — пытались стащить кусок из-под рук раньше времени. Однако хозяйский кулак не дремал. Псу, за которым числился съеденный соболек, и тут досталось: Урмалай угостил его ударом палаша плашмя, хотя пес вел себя ничуть не наглее остальных.

Урмалаю нравилось выражение преданной нежности, с какой собаки заглядывали во время рубки рыбы ему в глаза. «Все-таки молодцы мои собачки! — подумал мужик. — Это вам не байские изнеженные псы. Байские псы никакого такого уважения к своим хозяевам не имеют. А все потому, что они раскормленные и небитые. Заевшиеся у баев собаки. А вот мои и битые, и голодные. Оттого меня и любят. Дам я моей собачке рыбу — уж она счастлива, уж она рада! Байская же сволочь не знает, что такое счастье, — каждый день сыта. И моих закорми, и мои обнаглеют — подумают, что так и должно быть. Вообразят, что все наоборот: что они — хозяева, а я — их верный пес».

— Вот я вас, дармоеды! — замахнулся он на собак, и псы подобострастно завиляли хвостами. Они знали, что, несмотря на грозные замашки, хозяин все-таки даст им по куску рыбы. А может быть, по два? Нет, на такую милость мог рассчитывать разве что один любимчик Урмалая — Ан.

Когда хозяин кормил их, собаки лезли к нему целоваться и тыкались холодными мокрыми носами в небритые его щеки.

Дека с умилением наблюдал за всем этим, и на душе у него было покойно и уютно от привычных этих сценок.

* * *

Пришел месяц Охоты. Месяц первой пороши, закуржавевших дерев, синего, родниково-чистого воздуха. Время томительно счастливого ожидания удачи и нелегких промысловых забот.

Сыновья Сандры разошлись — каждый по своим путикам. И теперь все их внимание было поглощено только путиками.

Впрочем, многое ли значит это слово для непосвященного? Пустой звук — не более. Но сколь велика роль его в обиходе добытчика-промысловика, охотника, вся жизнь которого и его многочисленного рода зависит от удачно устроенного путика! Путик — это линия силков и западней на птицу и мелкого зверя. Есть еще у промысловиков и пастники, длинные ряды ловушек-пастей, выставленные на красного зверя.

Нет искуснее шорских охотников и не было ни в какие времена. И славны они в охотничьем мире доныне искусством устраивать путики да пастники.

Впрочем, эпоха огненного боя немало поубавила число умельцев древнейшего сего промысла, однако описываемые нами времена еще не успели опалить пороховыми выстрелами шорскую тайгу, и в толе старого Сандры охотились точно так, как охотились их пращуры и сто, и двести, и триста лет назад. Охотились, полагаясь на тонкое, почти звериное чутье, зоркий, подметливый глаз и охотничью мудрость, завещанную дедами. Насторожить как надо пасти, поставить петли да кулемки и замаскировать все это так, чтобы зверь ничего не заподозрил — этому в шорских толях учили с детства. Было, однако, нечто, чему научить нельзя, что давалось свыше. Это «нечто» — охотничий фарт, удачливость, везенье. Каждый каларец мечтал об этом с детства, но не всякому этот дар выпадал, как не всякому дается красный зверь — соболь.

По соболю работал Урмалай. Пастники — его дело, его конек. Пока младшие братья хлопотали по зайцам да по куропаткам, Урмалай настораживал пасти и клал приманку, от запаха которой человеку непривычному становилось дурно.

По первой пороше они с Аном отправились к пастникам. Небо, грязное и заплатанное, как шабур бедняка, предвещало снег. Ан весело бежал впереди, взбудораженный запахом первой пороши и предвкушением охоты. Он весь был во власти запахов, в плену их многосложного и дразнящего сплетения. «Собака след носом слушает», — говаривал Сандра.

Древнейший из всех языков — язык запахов мало что говорил человеку и был до тонкостей понятен собаке. Пахло мышиным пометом, прелостью мха и грибницы, тронутой морозцем хвоей. Пахло следами — остро и возбуждающе свежими, отдаленно и полупонятно старыми, выветрившимися. Следы попадались разные: точечки шедшей низом белки, «челночек» горностая, ровная нитка лисы, «четверки» песцов и волков, «двухчетки» куницы, «лапоть» не успевшего залечь медведя. Реже попадались мелкие следочки, словно на цыпочках прошедшего щеголя — соболя. Встречая следы, Ан облизывался, фыркал и вопросительно поглядывал на хозяина. А хозяин при виде собольего следа останавливался и, осмотрев следочки с нетерпеливым любопытством, бормотал проклятья: соболь опять ушел в сторону от его пастей.

Не доходя до первой пасти шагов тридцати, пес остановился и вопросительно посмотрел на хозяина.

— Сидеть тут! — приказал Урмалай и направился к пасти один. Собака втягивала в ноздри сложные запахи соболиных следов, мышиного помета и снежной свежести, шерсть на ее загривке возбужденно топорщилась, черный кончик носа нервически вздрагивал. К сонму запахов примешивался еще и смердящий дух привады, доносившийся от пастей, кислый запах гниющей рыбы. Той самой, которой обыкновенно кормили собак во всех татарских аилах. Теперь этот запах лишь раздражал Ана. Вековечный охотничий инстинкт, унаследованный собакой от диких предков, проснулся. Ану уже мерещился запах свежей крови, и он ожесточенно взрывал снежок лапами и беспрестанно облизывался.

Урмалай тем временем подошел к первой пасти, одной рукой поднял бревно и, присев на корточки, подпер гнет коленом. Насторожив самолов, он рассыпал приваду.

Тут его взгляд наткнулся на тоненькую стежку-следок — соболек приходил!

Следок проходил возле самой пасти. Рядом желтело небольшое пятно — здесь зверек помочился. Урмалай потрогал следок кончиками пальцев. След был свежий, рыхлый еще. Совсем недавно соболь был у пасти. «Не мог он придти чуть позже! — расстроился соболевщик. — Приходил к еще ненастороженной пасти. А стоит ее только насторожить, и албагу к ней палкой не подгонишь. Будто чует зверек свою погибель. А может, и впрямь чует албага, что человек был?»

Соболевщик, кажется, все делал, чтобы не оставлять после себя возле пасти следов. Для соболя он надевал особый шабур, выстиранный в хвойном настое, собаку оставлял подальше от самоловов — шагах в сорока, чтобы и собакой не пахло, а уходя, хорошенько заметал свои следы пихтовым лапником. А зверь был чуткий, как Эрлик, и все же узнавал о приходе охотника к пастям. Вовремя ускользал. Соболи попадались в пасти обычно после снегопада. Видно, снежный запах отбивал запах человека, насторожившего пасть…

Приходивший к пасти албага шибко хитер был, своим же ходом обратно шел, потом петли делал, под валежины да под корни-выворотни забирался. Видать, шибко добрый албага был: следок тяжелый, волос чистый, гладкий.

А был бы зверек худой, старый, в следе кости заметны были бы…

— Ничего, албага! Ты еще попадешь в мой самолов. Сдам еще тебя кыргызам, — вслух сказал каларец, и Ан коротким брехом подтвердил слова хозяина. А охотник снова стал думать о грациозном и хитром хищнике, соболе, которого он любил, как божество, и за которым всю жизнь гонялся, чтобы лишить его жизни.

Странные все-таки создания люди! Они любят красивое, но любят странной любовью — все красивое убивают. Убивают, чтобы нарядить своих жен в шкурки мертвых зверей и перья убитых птиц. Убивают красоту, чтобы набить шкуру своей жертвы соломой и выставить на съедение моли…

Правда, сам охотник никогда не одевал свою жену в соболя. Все когда-либо добытые им соболя уплывали в чужие руки. Сначала их отбирали у него албанчи. Теперь соболей стали требовать и слуги белого царя. Откуда-то из-за северных отрогов приходили запыленные здоровяки, как две капли воды похожие на Федчу-уруса, забирали соболя, равного которому нет на всем Алатау. Это называется «платить ясак».

Между людьми, которые в соболях ходят, и людьми, которые соболей добывают, разница, примерно, такая же, как между Страной Мрака и Страной Вечного Лета. Люди, носящие соболей, окружили себя вещами, которые делают жизнь приятной. Они живут в теплых больших юртах, сытно едят и пьют напитки, веселящие душу. У этих людей толстые животы, властные глаза, зычные голоса. Какое им дело до голодных и темных каларцев, промышляющих для них пушистое золото. «Интересно, как одевал свою жену раненый казак Федча?»

…Сколько бы соболей каларец ни добыл, он не станет богаче. Нужда вошла в его мозг, глаза, сердце с раннего детства, он впитал ее с молоком матери. Пойманный соболь означает для него лишь кратковременную сытость…

…На Москве о кузнецких людях ходили полулегенды. «Живут де в Кузнецкой волости татарове, кузнями зовомые. Сии же люди не велики возрастом, плосковидны, носы малы, но резвы вельми и к собольему промыслу горазды. А платие носят соболье, и товар их соболи».

— Это так! — кивали головами казаки, вернувшиеся из Кузнецкого острога. — Люди кузнецы есть, и рассказано о них точно. Ликом они под вид татар. Токмо платье их — холщовые шабуры, а не соболье.

Находились охотники проверить все это. Особенно — где и как падают соболи с неба.

Соболя становилось все меньше, а охочих до него — больше. Прошли времена, когда шорцы подбивали соболями лыжи. И хотя в урочищах, принадлежавших богатеям вроде паштыка Шелтерека, соболь еще водился, Ошкычаковым-то от этого было не легче. Они и бедняки, подобные им, охотились на угодьях с бедными кедровниками. Какой уж тут соболь! Тут и белок не густо. А ведь соболю кедровый орех да белку подавай. Кедр в тайге — главное дерево, как соболь — главный пушной зверь тайги…

Для кузнецкого человека удачная охота — это не только сытая жизнь. Неурожай соболя оборачивался для него бедой: кыргызская неволя, камча, смерть ждали того, кто не мог заплатить вовремя албан. Добыть соболя! Как можно больше соболей и как можно больше мяса.

Убив медведя, кузнецы просили у него прощения. Они вырывали у медведя глаза и закапывали их в землю: поверженный хозяин тайги не должен знать своих убийц.

Для кузнецкого человека мир населен множеством живых существ. Везде его окружают глаза, зубы, рога, пасти, спины… Тайга — живая, река живая, горы живые, и на спине у них растут — тоже живые — кедры. Однако все это одушевлено совсем не так, как одушевлен зверь или человек. Звери — это совсем не звери, и скалы — это не скалы, лес — не лес и кедры — не кедры, река — не река. Это боги, вселившись в зверей, нацепили на себя звериные шкуры; обратились в реку, надели на себя волны или, окаменев, притворились утесом, кряжем. Это айны — оборотни притворились деревьями, вытянулись, сузились, воздели к небу ветви, чтобы спрятаться, скрыться от бесцеремонного человека, от его ненасытных и любопытных глаз. Однако кузнецкого человека не так-то легко провести. Он хорошо знает, что кедр — это вовсе не кедр, и гора — совсем не гора. Все это боги, боги, боги.

Мысленно разговаривая с ними, здороваясь и советуясь, обходил каларец свой промысловый участок. Кивнул старой коряге, смахивающей на старуху Сары-Кыз, опасливо обогнул черное корневище, изогнувшееся гадюкой — кара чылан, покосился на ветку, затаившуюся, будто росомаха — кунучак; раздвигая руки-ветви божеств, притворившихся деревьями, вышел к реке. Река текла, еще не схваченная морозом. Гром, живший летом на небе, зимой скрывается в реке. На небе живут верхние люди, которые на земных людей смотрят, как на рыб. Время от времени они спускают с неба крючок, чтобы подцепить им какого-нибудь человека. Похоже, что скоро они подцепят Сандру…

«Какие они, эти верхние люди? — думает Урмалай. — Должно быть, голубые или воздушные, как облака, за которыми они живут. Они часто передвигаются по небу, гонимые ветром вместе с облаками…»

С такими, или примерно такими раздумьями обходил охотник пастники, расставленные через полторы-две версты по обширному, в добрые десятки верст, квадрату. Он размышлял о предстоящем сезоне и о том, сколько соболей этот сезон принесет. А может, ему повезет, и Хозяйка Тайги пошлет в его самоловы лису-крестовку — желанную добычу всех охотников. Цена ей — соболя дороже. Кыргызы за крестовку лошадь дают или надолго освобождают счастливца от алмана. Сам русский тайша — кузнецкий воевода — за крестовку одного охотника, говорят, паштыком назначил. Поймать бы крестовку да передать с Федчей-казаком русскому тайше…

Однако можно ли надеяться на такую милость Ульгеня, как лиса-крестовка?! Вряд ли… Ульгень осыпает своими щедротами лишь тех, кто приносит ему жертвы. А Урмалай уже давно не кормил родовых богов. Нечем кормить. Сами Ошкычаковы уже две луны голодом сидят. А тут еще раненый Федча-казак… Ох, эта проклятая бедность!

Мысли в голове охотника роились бесконечные, как сама тайга, а руки в это время привычно делали свое дело: настораживали пасть, деревянной лопаткой брали снег, маскировали насторожку и рассыпали приваду. Потом он пятился от пасти, заметая свои следы пихтовой лапой, закидывал за плечи мешок и шагал до следующей пасти. И так весь короткий осенний день, до самых сумерек.

В этот первый день месяца Охоты Урмалай успел обойти лишь половину своего квадрата и насторожить половину всех пастей. Но и это было много. Зимой дни еще короче, и охотник успевал проверить треть самоловов.

Тяжела работа промысловика! Отмахав от пасти к пасти верст пятнадцать и насторожив до сумерек около десятка самоловов, соболевщик почувствовал, что смертельно устал. Руки, ноги, поясницу наливала свинцовая тяжесть.

Но он заставил себя в сумерках отыскать в распадке свой одаг.

Увидев одаг и узнав его, Ан радостно взвизгнул: вспомнил, что с замшелым этим приютом связано у него много приятного. Сколько раз хозяин, подобрев после удачного обхода самоловов, кидал ему здесь ободранные тушки разных зверьков.

Сегодня Ан был голодней, чем всегда: хозяин имел обыкновение не кормить пса в день перед охотой. Во время обхода самоловов кормить собаку тоже не полагалось. Так что Ан не ел уже два дня. Но и в одаге хозяин выдал ему лишь его обычную порцию — кусок вонючей рыбы, которую Ан проглотил не жуя — лишь зубами щелкнул.

«Вот это пасть! — восхитился Урмалай. — Вот это самолов!»

Ан требовательно щелкнул зубами, и хозяин бросил-таки ему второй кусок, который исчез в собачьей пасти так же мгновенно, как и первый.

Ан постоянно хотел есть, и все вокруг представлялось ему таким же, как он, — голодным и жадным. Жизнь он понимал, как сплошную борьбу с голодом. Есть особенно хотелось зимой. Известное дело, греет не шкура, а брюхо. Кому голодно — тому и холодно.

— Однако жрешь ты! — не то похвалил, не то упрекнул пса каларец. — Палыка, однако, у нас с тобой по одному куску осталось.

Услышав знакомое слово «палык»[86], Ан облизнулся.

Сумерки сгущались, и Урмалай спешил расположиться в одаге поудобней. Рука его пошарила за одним из бревен свода и вытащила берестяной сверток с кремнем, кресалом и трутом. И вскоре языки пламени заплясали среди камней камелька, освещая одаг неровным, колеблющимся светом.

Огонь был зажжен, и это главное. Огонь костра в безлюдной чаще, в стужу, среди ночи равносилен спасению, возвращению к жизни, воскрешению. Здесь это был не просто костер под звездами, но очаг и самое жилище. Бревна и жерди, из которых были сложены стена и свод одага, мерцали морозными блестками, в проконопаченных мхом пазах белел иней.

Охотник поплотнее сдвинул плахи, прикрывавшие вход, а сверху занавесил его для тепла дерюгой. Понемногу тепло, идущее от камелька, растопило звездочки и блестки на бревнах одага, только иней в пазах по-прежнему белел. Урмалай вынул кусок рыбы и, отрезав ножом ломтик, отправил в рот. Ан, лежавший у ног хозяина, проводил кусок взглядом. Охотник укоризненно покачал головой.

Когда дрова в камельке прогорели, каларец закрыл продух в своде одага. Тесно прижавшись друг к другу, человек и собака улеглись возле камелька. Нагретые камни камелька излучали ровное тепло, и скоро им обоим захотелось спать. Урмалай на минуту представил себя вынимающим из пасти соболя. Это была уже дрема, почти как сон. Охотник попытался рассмотреть соболя получше: какой у него мех, черный или светло-коричневый? И тут вдруг оказалось, что он держит в руках не соболя, а сплющенную пастью куропатку, глупую птицу. Каларец замотал головой, отгоняя худой сон. Нет, несмотря на голод, на куропатку он не согласен! Ему нужен албага, только албага. В эту зиму лишь он может спасти толь Сандры от голодной смерти. Ведь в толе прибавился еще один рот — раненый казак Федча. А через шесть лун за соболями явятся албанчи князя Ишея, и горе будет аилу, если кыргызы не найдут в нем соболей. Урмалай горестно вздохнул: «Тезям трудно ли вспомнить старую дружбу с Сандрой? Трудно ли послать в их пасти албагу в счет казака Федчн?

Надо было сказать Федче, чтобы он, на всякий случай, помолился перед охотой своему бородатому сердитому богу. Может, казацкий бог щедрей каларских божков?»

Урмалай долго ворочался, возбужденный раздумьями о тезях и удаче, и собака у него под боком глухо и недовольно урчала: чего, мол, ворочаешься, с пригретого места тепло выпускаешь?

Над одагом морозно мерцал Млечный Путь, по-местному Лыжня Охотника. Видно, верхние люди тоже отправились проверять свои пастники и путики…

«Мы любим дом, где любят нас»

Время бежало, шли месяцы. Зиму Дека провалялся в юрте Сандры на облезлой медведне. Зима сменилась весной, медленной, трудной. Стекли с гор мутные вешние потоки. Кинэ приходила из тайги румяная, пахнущая весенним свежим ветром, талым снегом, березовыми клейкими почками. Приносила Федору пучки молодой колбы и лука-слизуна.

Старый Сандра прищелкивал языком, приглашая казака отведать первой весенней зелени. Сам брал пучок колбы, совал в беззубый свой рот и принимался звучно чавкать, показывая, сколь вкусна молодая колба. Кинэ с обычной своей полуулыбкой наблюдала за ними со стороны.

Федору стало заметно лучше. Время и снадобья Сандры затягивали рану; краснота вокруг нее уменьшилась. У него появился голод, и Дека стал с грустью замечать, сколь скудна в хижине старика пища. А Сандра с радостью отмечал, что больной съедает все: значит, дела идут на поправку. И хотя лепешки и талкан для Деки приходилось отрывать от семьи, Сандру это нисколько не огорчало. Он вроде даже и не замечал, что в семье прибавился лишний рот.

Входя в юрту, старик теперь часто заставал Деку сидящим на медвежьей шкуре.

Однажды Федор даже попытался встать: сначала на четвереньки, потом уж на ноги, но в глазах у него сразу потемнело, ноги затряслись, и он бессильно повалился на пол. Позже Федор снова попытался подняться на ноги, но потолок в юрте был так низок, что он стукнулся головой о глиняный свод, чуть не проломив ветхую крышу.

«Надо бы перемочь себя, выйти на воздух, — думал Дека. — Больно уж дух в юрте спертый.»

Как-то в начале лета Сандра, войдя в юрту, не обнаружил своего гостя на его привычном месте, лишь медведна, лежавшая на полу, еще сохраняла очертания его тела.

— Куда делся?! — всполошился старик. — Видать, недавно ушел. Не свалился бы где…

Федор дотащился до реки. Тело его тосковало без бани. «Кожа-то как зудится. Ошершавела, омертвела. Выкупаться бы. Цельную вечность без бани…»

Он бесцельно побрел по берегу.

В ложбине лежал мертвый заяц, наполовину обглоданный. Тут пировали сороки. У молодых сорочат цвели желтым, точно жарки, клювы. Увидев человека, птицы прервали пиршество и, взлетев на дерево, застрекотали: «Этот не скр-р-радет! Этот не склюет!»

С крыши юрты Сандры сорвалась еще одна длиннохвостая стрекотуха, затрещала без умолку, будто в решете трясла горох: «Пор-ра тр-р-рескать! Тр-р-рескать нечего!»

«Еще бы! — подумал Федор. — Талкан давно умяли, через неделю последний кандык съедим…»

Федор пошел дальше, радуясь вновь обретенной способности двигаться и боясь, что его не хватит на этот недальний путь. Ступал по песку со следами татарских чирков, чувствуя, как острой болью по всему телу отдается каждый его шаг, и тело ждет с болезненным испугом новых, следующих движений.

Неподалеку от реки клокотал горячий ключ. Вода возле него копилась в крошечное озерцо и вытекала оттуда тугой и ровной, без разбрызгов, струей — текла к тальникам, распространяя сернистый запах. Федор присел возле озерца на корточки, сгреб с земли палые листья, и тотчас под палью ушли винтами в землю дождевые черви — хороша землица тут, пуховита, отходчива…

О ключе была слава, что он целебный. Ее, эту воду из ключа, никто тут не пил: ни зайцы, ни водяные воробьи оляпки. Греться подле — грелись. С превеликим удовольствием. А пить — ни-ни. Хотя Сандра будто бы и видел, как к ключу ночами приходил заболевший изюбр, один и тот же. Походил мало-мало, поцедил воду — ушел совсем здоровый.

Сандра старательно поддерживал слухи о чудодейственной силе ключа и часто пользовался его водой при лечбе. И впрямь, неприятно пахнувшая вода многих исцеляла. Но все больше относили это к заслугам Сандры, а не к лечебным свойствам ключа.

Федор посидел у ключа на корточках, зачерпнул ладонью его горячую, наполненную пузырьками воду. Интересно, какова она на вкус? Вода оказалась чуть солоноватой.

— Маш, маш! Казак, родник выпьешь! — услышал он насмешливый голос Сандры. — Рано же, однако, ты ходить начал.

Старик укоризненно покачал головой. Они вместе вернулись в юрту. Федора покачивало. Так он ослаб.

Федор не знал, что настои трав для него Сандра готовил на воде этого родника.

«Баньку бы над этим ключиком поставить, — осенило Федора. — И, ежели не обращать внимания на запах, вполне париться можно. И печка не надобна… Худо, что татары к бане не привычны, в грязи живут. Рубахи на них от пота и грязи, как кора, твердые. И неведомо им, каково блаженство есть мыльня».

Мысль о постройке бани в голове Деки засела прочно. Он уже представлял ее, ладно срубленную из лиственничных стволов, пахнущую смолкой и березовыми вениками. «Вот только бы рана поджила, сразу же возьмусь за топор, за все труды старика отблагодарю — излажу ему мыльню. Пусть старые кости парит да внучат моет».

Теперь у него появилась цель, мечта, и он заметно повеселел. Кинэ это сразу приметила.

Она все еще стеснялась его. Пожалуй, даже больше, чем прежде. Стоило казаку взглянуть в ее сторону, как она заливалась румянцем, и сердце начинало биться так сильно, что готово было выскочить из груди.

Странный человек этот чужак: ликом суров, а глаза добрые. Осенние глаза. Поглядит на Кинэ, будто по голове погладит. И такая грусть в голубых этих глазах-льдышках! Откуда в его глазах столько голубого? Видно, небо тех краев, откуда он пришел, подарило ему этот цвет…

Федор заметил перемену в поведении юной каларки. Походка ее сделалась легкой, как бы танцующей, порывистой, но плавной. Она теперь часто бывала задумчива и, уединясь где-нибудь на лесной поляне, вплетала в косички таежные цветы; могла подолгу глядеть на свое отражение в воде, гадая о том, что в ней может казаку понравиться.

Чужак догадывался о буре, разыгравшейся в ее душе. Но что он мог поделать? Чем помочь?

— Кинэ! — позвал он ее однажды. — Расскажи мне что-нибудь, Кинэ.

Она вздрогнула, словно от прикосновения к раскаленному железу, и кинула на него быстрый взгляд. Глаза у нее как два шустрых зверька, две соболюшки, метнувшиеся из ветвей. Черные глаза, бархатные.

Чудно устроен человек! И в своем бедственном положении умудрился казак влюбиться.

«Наделил же ее бог очами такими. Как есть бархат! — думал Дека. — Когда смотришь в такие глаза, кровь вскипает и хочется жить взахлеб и сделать что-то необыкновенное: броситься со скалы в реку, убить кого-нибудь или спасти, подраться или вскочить на необъезженного дикого скакуна.

А лицо… Какое у нее лицо! Будто неведомым чудным светом озарено оно изнутри. Вроде и одета Кинэ, как все, и живет под одним солнцем с остальными, а кажется, что одета она опрятнее, пригоже, чище других и светит на нее особое, яркое солнце, высвечивая и выделяя ее среди других женщин аила. Рядом с ней даже людям угрюмым становится легко и празднично.

Эх, Федор, Федор! Не влюбился ли ты, братец-позднецвет, в молодую сию каларку? Не растопили ли очерствевшую твою душу бархатные эти очи?»

Федор стал задумчив и смотрел на Кинэ так, как никто еще на нее не смотрел. Взгляды Федора красноречиво говорили Кинэ, что она хороша, она смущалась их и от этого становилась еще привлекательней и желанней. Юной каларке льстило, что для него, человека из другого мира, мужчины, воина, она значила так много, и мысленно она уже отвела ему, первому своему избраннику, определенное местечко в своей жизни.

— Что же ты молчишь, Кинэ? Погутарь со мной, хучь и по-своему. Я пойму.

Кинэ совсем лишилась дара речи. Да и что она могла сказать? Все слова выветрились, стоило ему только заговорить с ней. Кинэ чувствовала, что Федор хочет с ней сблизиться, но не поощряла и не останавливала его, скованная природной своей робостью.

* * *

От весенних щедрых дождей ветхая кровля юрты протекала, как решето, трудно было найти в ней сухое место. Вооружившись берестяными ведрами, чашками и корытами, семья Сандры подставляла их под струи, хлеставшие с потолка, но и это мало помогало: лужи на полу росли, глинобитный пол юрты превращался в месиво.

Спать ложились, сбившись плотно в кучу в единственном сухом уголке, и порою Кинэ и Федор оказывались тесно прижатыми друг к другу. С молодым трепетом вслушивался Федор в учащенное, неровное дыхание девушки, так же, как и он, опьяненной этой нечаянной близостью. Ощущая при каждом вздохе касание ее маленьких напряженных грудей, казак ловил себя на мысли о том, сколь желанна и мучительна безгрешная эта близость; несносный жар томил его истосковавшуюся по нежности, огрубевшую в походах душу.

По утрам они старались не глядеть друг другу в глаза… Ладно бы еще, если бы робела одна Кинэ, робел и Дека! Казак, служилый, прошедший огонь, воду и медные трубы! Это уж было удивительно даже для него самого.

Однажды Федор проснулся будто от толчка: на него кто-то смотрел. Приоткрыл глаза и увидел Кинэ, сидевшую совсем близко, на медведне. Федор положил свою ладонь на ее смуглую маленькую руку. Ладонь у него была тяжелая и теплая, и тепло ее мгновенным током передалось девчонке. Кинэ вздрогнула, но руки не убрала. Сидела тихонько, опустив глаза, вся пронизанная настороженным любопытством.

Она давно готовилась к этому мигу, ждала, когда любимый станет ласкать ее. А вот что она при этом будет делать, как вести себя — не знала. Теперь у нее сладко кружилась голова. Федор что-то говорил ей, она слушала, но не понимала, была не в силах понять, хотя Федор старался произносить татарские слова поотчетливей.

О, язык чувств, связующий накрепко воедино людей разных верований и речений!

Немногие русские слова разумела Кинэ, но многое из того, что говорил ей Федор, она если не понимала, то чуяла сердцем. Надобны ли тут слова, когда достаточно единственного взгляда, полного тысячи невысказанных признаний, чтобы привести в трепет сердце человеческое? И какое влюбленным дело до мира, населенного насилием и неправдами, мира, где рядом уживаются богатство владык и ужасающая бедность простолюдинов! Русский воин и татарская девочка полюбили друг друга. И это чувство как бы вырвало их на время из плена полуголодной и серой жизни. Любовь их окрасила романтическим светом убогую татарскую юрту и жалкие лохмотья бедняков.

Так уж устроены люди, что чувства их с одинаковой силой вспыхивают и в царских чертогах, и в лачуге бедняка. И кто знает, не будут ли эти чувства искренней и глубже именно в лачуге и именно у бедняков?

Так было, так случилось в юрте Сандры. Каждый день для казака и юной Кинэ проходил под знаком маленьких радостей, едва ли заметных для постороннего, но столь много значивших для самих влюбленных: полуулыбка, быстрый взгляд, легкое прикосновение — какая магическая сила и какие сладкие тайны за ними скрыты! Остановись, время! Не вырывай казака из сладкого плена юной Кинэ.

Пора трудов и сердечных тайн

Будет ли так, чтоб в пуповину нашу грязь не попадала? Будет ли так, чтоб на ресницах не пыл о слез?

Из молитв алтайцев

Федор, кажется, забыл обо всем — и о службе, и о возвращении в Кузнецкий острог. Кинэ — эта гибкая лозинка, льнувшая к нему, заслонила весь белый свет. О чем бы он теперь ни думал, все мысли неизбежно возвращались к ней. Это и радовало, и пугало. Даже когда он не думал о ней, все равно во всем чувствовал ее незримое присутствие: уходила ли она к реке за водой, или в березняк за берестой, уплывала ли с братьями в лодке в соседний аил — она для него была рядом. Федор стал замечать, что все это время она жила в нем помимо его сознания.

Рана его почти зарубцевалась — то ли Кинэ тому помогла, то ли время пришло? Но он был еще слаб, словно береза, из которой выцедили слишком много сока.

Дека и не думал, что в остроге тревожились о нем. Гадали: жив ли Федьша Дека — казак в Кузнецком не последний, или сгорел от антонова огня… А может, добили раненого казака кочевые люди Ишея?

Могли ли в Кузнецком знать, что к казаку вернулась не только его былая сила, но и сама молодость!

По утрам он просыпался с ощущением легкой безмятежности, свойственным лишь детям и влюбленным. Стосковавшееся по работе тело давно испытывало двигательный голод. Федору хотелось что-то мастерить, рубить, пилить, строгать. Баня, которую он задумал построить на ключе, — вот что он мог сейчас сделать. И он принялся за работу.

Хозяева аила не очень-то понимали, что такое задумал чужак. Но и не мешали ему: дескать, пусть, что хочет, делает, только не тоскует по своей Аба-Туре. При всей своей первозданной простоте, даже дикости, люди эти наделены были врожденной чуткостью к чужому горю, к чужой беде. «Сделать бы их жизнь хоть чуток краше, удобней, легче», — с такими мыслями принялся Федор за постройку бани.

Место, выбранное им для баньки, как нельзя лучше подходило для этого. Ключ давал горячую воду, и до холодной воды рукой подать — речка текла совсем рядом.

Для постройки нужен был лес, сухой, выдержанный и не гнилой. Дека легко нашел такой лес неподалеку — на берегу реки. Видно, по весне, большой водой, половодьем натащило на берег бревен. Потом вода ушла, а бревна остались. Федор придирчиво осмотрел их и остался доволен: бревна успели хорошо подсохнуть.

Федор, как мог, объяснил Урмалаю смысл своей затеи, и тот, хотя плохо понимал, для чего казаку нужна эта самая баня, все же с готовностью принялся помогать ему. Рана еще давала о себе знать — тяжелые бревна Федор поднимать не мог. Сыновья Сандры охотно исполняли все, о чем просил их Федор: выровняли и подготовили площадку для строения, натаскали для фундамента серого камня — бута, принесли с берега и положили куда надо бревна. И все это сделали без лишней суеты, сноровисто и расторопно. «Толковые мужики… — уважительно подумал о них Дека. — К любому рукомеслу прилежны, токмо не обучены».

С восторгом смотрел Урмалай, как ловко тесал Дека бревна.

— Ловок, прямо черт! Чакши, казак, хорошо!

Янтарная стружка спирально закручивалась при каждом взмахе топора. Топор мерно взлетал и опускался, безошибочно угадывая место стеса. Так работать топором Дека научился в памятную зиму 1618 года. В ту самую зиму, когда они бок о бок с Остафием Харламовым возводили Кузнецкий острог. Не трудами ратными — работой плотницкой начали казаки покорение дикого сего края. Не топор палаческий — топор плотницкий завладел сердцами кузнецких людей. Это с него, с топора началось великое переселение из юрт копченых в удобные дома по всей Сибири. Знал ли Федор, сколь важную работу работал, обучая татар владению топором? Едва ли знал. И никто из казаков не ведал, что открывает кузнецким людям дверь в иную жизнь с иными обычаями. Того, кто в эту дверь входил, уже нельзя было вернуть к жизни прежней. Казаки принесли с собой любовь к бане — этой обители российской чистоплотности. Бани возникали всюду, где появлялись русские. На баню татары ходили смотреть, как на диковинку. Некоторых из них казаки вымыли насильно. Так было с абинским паштыком Базаяком. А позже Базаяк сам себе построил баню и стал великим любителем парной. Он и аильчан своих заставил мыться. Но что значило для татарина мытье! Пуще крапивы, сильней огня боялись улусные люди мыться…

* * *

…Сруб бани уже возвышался почти на сажень. И чем выше поднимались смолистые стены, тем светлее было у Федора на душе. Впрочем, казака не на шутку волновало, как воспримут ее Ошкычаковы. Скорей всего, никак… Не пойдут в баню, и все тут. Федор отгонял от себя неприятные эти мысли и работал топором, работал. Теперь он приходил к ключу на рассвете. Чуть позже Кинэ приносила ему туда завтрак: баланду из ячменного талкана, ячменные же лепешки да кусок вяленой рыбы. Федор завтракал, а Кинэ молча наблюдала, как он ест. Потом они сидели, обнявшись, на свежеошкуренном бревне и слушали, как журчит вода в ключе.

Тишина была развешена на ветках молчаливых сосен. Временами в ветвях принимались возиться неуклюжие спросонок, отъевшиеся за лето галки. Были и еще какие-то звуки, но они тишине не мешали. Федор и Кинэ зачарованно слушали тишину и возню галок, стеклянный звон ключа, глядели на небо, разлинованное светлыми полосами, и им было хорошо.

Это была безмятежная пора — пора трудов, мечтаний, сладких тайн. Федору было по-настоящему хорошо. Так вот, оказывается, в чем счастье человеческое! Не в чинах, не в мирской славе, не в богатстве. В этой вот девчушке да в работе до седьмого пота, до самозабвения, в нехитром быте и скудной еде. Это и есть то самое, ради чего мерил казак землю из одного края в другой, воевал, играл в прятки со смертью, замерзал в снежной пустыне. Это было удивительно для самого Федора, но выходило именно так, что нашел он свою долю в бедном татарском аиле. И никуда ему отсюда не хотелось уходить. Пускай грохочут в мире грозы, пусть кто-то несет цареву службу и кто-то воюет с неправдами. Какое до этого дело Федору?

Люди не могут без войн. Бедные воюют за кусок хлеба, за ложку похлебки. Богатые воюют, чтобы стать еще богаче. И те и другие убивают друг друга, льют кровь, идут каждый к своей, зачастую маленькой цели, переступая через трупы убитых ими братьев по жизни, соседей по Земле. Злые убивают потому, что злы, добрые убивают, потому что верят в свою правоту, в свое право на убийство. Итог у тех и у этих одинаков. Православные убивают иноверцев, иноверцы православных, слуги белого царя бьются со слугами калмыцких тайшей и кыргызских князцов. И каждый из них верит, что, убивая другого человека, поступает справедливо. Но можно ли найти справедливость через убийство? И вообще, есть ли она, справедливость, возможна ли? А может, у каждого человека своя правда, своя справедливость и нет единой правды, годной для всех? У царя и мужика две разные правды, два понятия о справедливости. А у казака получается совсем иная, третья уже, правда. Казачья правда ружьем да саблей утверждается. Он, Федор, — извеку казак. Ему сам бог велел свою правду саблей утверждать, чужую правду рубить под корень. Жестокая она, его правда. И страшная для других. Не от того ли мятется его душа и гонит его по свету?

Он видел тусклое небо Севера и обжорные ряды ярмарок Пожара[87]. Его целовал ветер Дона и полосовали кнуты заплечных мастеров. Непрост путь, приведший его в Сибирь. Иных этот путь приводил на виселицу, иных в разбойные шайки. Федор Дека не стал ни висельником, ни ушкуйником. Он стал первопроходцем, приискателем новых землиц. Земли, сказывают, много. Тянется она, по слухам, аж до самого моря-окияна. Только зачем Федору столько земли? Он не пахарь, не мужик. Это мужик-хлебороб до земли жаден. А казаку и надо-то всего две сажени… на могилу. Помрет казак, и вся эта земля, так и оставшаяся чужой, земля, которую он обживал, не вспомнит о нем. Иные люди придут сюда по проторенным им следам.

Хватит. Весь белый свет не обживешь. Он свое повоевал. Походил за ясаком для казны, полземли истопал, покуда не свалила его вражья стрела. Теперь не грех и отдохнуть, пожить в этой тихой заводи…

Самое лучшее сейчас — взять да и податься вдвоем с Кинэ в отроги Алатау. Туда, где поглуше, к хрустальной водице, к бархатным джялоо, к синему горному воздуху. Срубить заимку в таком месте, где и нога людская не ступала, где враждою и не пахнет. Где царствуют лишь птицы да горные козлы. Пожить, посмотреть, чем кончится кровавый спор между царевыми людьми и кочевыми князцами. Должен же он когда-нибудь кончиться? Вот тогда и спуститься с гор с чистой совестью к людям. И спросить людишек: «Ну, как, навоевались? Унавозили своими костями чужую землю? Кончили всемирный дележ — грабеж, кроволитье?» Так спросят они с Кинэ, люди, с руками, не замаранными чужой кровью и грабежами.

..Когда солнце поднималось выше самой высокой лиственницы, к срубу приходили Урмалай и младшие сыновья Сандры. Кинэ тут же убегала в юрту, а мужчины брались за топоры — тесали лесины: бревно к бревну, «в лапу», возводили сруб. Сыновья Сандры мало-помалу приноровились тюкать топором. Им такая работа нравилась.

— Привыкайте к топору-то. Сгодится, — улыбался Дека, сидя верхом на бревне. — Глядишь, разохотитесь да и хоромину себе добрую заместо этого курятника срубите. Миром избу-то срубить — нагнуться да выпрямиться.

Мужчины дружно, единым махом вскидывали отесанное бревно на стену и сажали его пазами на шипы. С каждым бревном стена становилась выше, поднимать бревна становилось все труднее. Дека хлопотал возле смолистого сруба, потный, красный и довольный: баня получалась что надо! И вскоре он уже колдовал наверху — крепил деревянными шпалами стропила крыши.

Через семицу Федор с помощью аильчан подвел сруб под крышу. Готова была банька. Сыновья Сандры да и сам Федор глядели и глазам своим не верили: неужто это они своими руками смогли выстроить этакое?

Теперь Дека целыми днями хлопотал внутри сруба. Баня была поставлена прямо на горячий ключ, и вода по деревянному желобу текла под ее полом. Вовнутрь бани Федор вывел также и второй желоб, по которому, в случае надобности, можно было подавать воду к огромным бочкам. В углу стояла бочка поменьше — для холодной воды. В баньке были и полок, и предбанник с лавкою для отдыха. Ладная вышла банька! Ладная снаружи и уютная внутри. Пожалуй, ничего из построенного Декой в жизни не получалось удачней этой вот бани. И Федор с грустью подумал, что мыться-то в ней будет только он один. Любого аильчанина легче было уговорить выйти с ножом на медведя, прыгнуть со скалы в горную реку или дать отрубить себе палец, чем отдать свое тело во власть воды.

«Тут месяц без мыльни побудешь — тело затоскует, готов кожу с себя содрать. Каково же сим чудням грязнавым, кои всю жизнь не моются? — изумлялся Дека. — Живут у воды и воды боятся…»

Он теперь частенько блаженствовал в баньке. Наберет в большую кадь воды, залезет туда и сидит, парится. А то начнет нахлестываться березовым веником нещадно. Выйдет красный, парной и блаженно улыбается. А татары диву даются: за что казак шибко так на себя осерчал — кипятком себя ошпаривает да еще веником до багровых полос бьет?

Пробовал Дека объяснить им целительную силу бани, всю пользу ее не поняли. Попытался затащить того-другого помыться. Куда там! И слушать не хотят. В двери, правда, заглядывают: любопытствуют — как там чужак плещется? А стоит позвать — отмахиваются. Федор уже стал терять веру в то, что этих людей хоть когда-нибудь можно будет вырвать из грязи. Но вот однажды чудо свершилось. Черноглазый правнук Сандры вошел к Деке в баню и решительно сдернул с себя шабур.

— Мой меня, казак! Хочу стать белым, как ты.

Лицо мальчугана выражало такую отчаянную решимость, словно он приготовился не мыться, а сразиться с самим злым Эрликом.

Деку развеселило желание черноволосого, смуглого татарчонка отмыться добела. Но он сделал серьезное лицо и принялся готовить купель для мальчугана. Сейчас все зависело от первого впечатления: понравится мальчишке мыться — он опять в баню придет, да еще и взрослых с собой приведет. Не понравится — так и будут аильчане жить в грязи.

Дека усадил мальчонку на лавку и стал потихоньку лить на него из ковша воду — на плечи, на грудь, а потом и на голову. От первого прикосновения воды к телу мальчишка вздрогнул, вобрал голову в плечи и перестал дышать. Однако оцепенение продолжалось лишь первые мгновения, а потом он стал успокаиваться и с удивлением рассматривал себя, непривычно голого и мокрого.

— Мойся, мойся! — успокоил его Дека. — Не отмылся еще добела.

Федор посадил мальца в большую кадь, наполовину заполненную водой, и он долго плескался в ней. Кажется, купание ему понравилось.

Дверь бани давно уже была приоткрыта, и в нее заглядывал умиравший от любопытства Урмалай. На мытье мальчугана пришли посмотреть все. Даже Кинэ пришла.

Дека нарочито строго бросил через плечо:

— А ну затворите дверь! Все тепло мне из мыльни выстудите…

Пока малец в кадке плескался, Федор успел выстирать его до черноты заношенную одежонку, выжал ее и повесил сушить.

…Из бани аильчане встречали мальчишку с почетом, которого достоин разве что охотник, заваливший шатуна. Мальчуган сиял. На его впервые в жизни вымытых щеках играл смуглый румянец.

Сандра надеялся, что мальчишка хотя бы за ушами или на шее грязь оставит; ведь по татарскому поверью в этой самой грязи и кроется счастье человека. Смыть ее — все одно что лишиться счастья. Однако мальчишка смыл и это «счастье», и старый Сандра погрустнел: нехорошую забаву выдумал казак! Помрачнели и другие старики. Зато женщины и ребятишки не скрывали ликования и даже зависти к мальчишке.

— Нельзя мыть чашки, нельзя мыть лицо и тело — счастье смоешь! — качали головами старики.

«Отмытому телу, наверное, очень холодно?» — думали женщины.

Замысел Деки удался: татары баней заинтересовались. Федор ходил именинником, а у аильчан только и разговоров было, что о бане да о купании мальчишки.

Пройдет еще немало времени, прежде чем чистота войдет в привычку этих людей, станет для них потребностью. Но начало этому было уже положено, и Федор ликовал от сознания того, что хоть чем-то смог помочь этим простодушным и добрым людям.

Веха VII

Побег

Каждый новый день Деки был заполнен новыми хлопотами и заботами. Уважение аильчан к Федору росло. К нему теперь приходили советоваться все, даже старый Сандра. Вопросы были чаще всего мелкие, житейские. К примеру, грозой поваленный кедр для лодки годится ли? Или, почему в одной рыбе шашел заводится, а в другой нет? Но бывали вопросы и посложней.

Однажды Сандра заговорил о таком, что у Федора голова кругом пошла. Речь зашла о Кинэ. Сватался к ней Шапкай — паштык сеока Карга. Жених справный, богатый. Четвертой женой хотел ее к себе взять, хороший калым давал и от приданого отказывался.

У Федора вырвалось:

— А сама-то Кинэ согласна?

Старик удивленно поднял брови:

— Маш, маш! Кто ж об этом спрашивает девчонку? У девчонки мозги меньше воробьиных.

Федор промолчал, решив про себя: «Не отдам я Кинэ этому старому хрычу Шапкаю! И другому никому не отдам!» Вслух же сказал:

— Я бы, однако, поспрошал и саму Кинэ. Речь-то об ней ведется. Да и телом она для жены пока еще не вышла. Пождал бы, покуль в полный возраст взойдет.

Сандра недовольно покрутил головой:

— Э-э, не дело говоришь! Умный ты, а рассуждаешь, как женщина. Сам видишь бедность нашу. А Шапкай за девчонку лошадь да десяток баранов дает. Где еще найдешь такого богатого и щедрого жениха. Все соседи только и говорят: «Счастье привалило старому Сандре!»

— У Шапкая три жены уже есть. На кой ему еще и четвертая? Шапкай стар, Кинэ молода. Разве они друг другу пара?

— То, что он стар, — не беда. Зато внучке моей голодать не придется. Шапкай так богат, что мог бы прокормить и сотню женщин. А держит только трех жен. Хозяйственный он, Шапкай, зря еду скармливать не станет.

Сандра оживился, стал подсчитывать, сколько у Шапкая лошадей и овечьих отар, сколько пастников и путиков, сколько чалчи на него работает, и, наконец, добрался до самого паштыка — стал подсчитывать число его шабуров и халатов его жен.

«Похоже, на сей раз нам с Сандрой не столковаться, — вконец расстроился Федор. — Старик, видно, судьбу Кинэ уже порешил».

К разговору этому они больше не возвращались, но то, что было сказано Сандрой, осталось как бы посередке юрты: не обойти, с дороги не убрать, и в глаза не видно, а забыть невозможно. На душе у Федора стало темно, как в татарской юрте.

Изменчивая вещица человеческая доля! Еще вчера над головою Федора и Кинэ безмятежно сияло солнце, а нынче небо заволокли свинцовые тучи и в воздухе носятся первые предвестники непогоды. Счастье, помелькав и помаячив, насулив вначале золотые горы, отступило, растаяло, как дым, уступив место черной тоске и разочарованию.

«А было ли оно у меня, счастье-то? — кольнула Федора жестокая мысль. — На всех его, говорят, не хватает. Одному оно достается, другому нет. Но Кинэ-то на всем белом свете одна-единственная, никем и ничем ее не заменить мне до самой смерти. Пошто, господи, караешь меня? Пошто отымаешь самое заветное-дорогое? Почему должон я отдавать ее какому-то старику вперекор ее воле?»

Аильчане слушали лихорадочный, злой перестук топора: казак на своей бане воюет, все что-то достраивает. Но не догадывались, что Федор всегда так — радость ли, горе ли — все топором вытесывает. Тюкая топором, смахивая пот со лба, пытался он сообразить, понять, что же это происходит на белом свете. А события тем временем разворачивались своим чередом.

Вскоре и сам жених — паштык Шапкай в аил Сандры араковать приехал. Толстый старик с трудом сполз с лошади на землю. Чалчи Шапкая подхватили паштыка под руки, угодливо отряхнули пыль с его шабура и стали развязывать торока, снимать переметные сумы — арчемаки, отягощенные гостинцами. Отнесли в юрту Сандры арчемаки и кожаный мешок — аркыт, в котором булькала пьяная арака. По всему видно, Шапкай приехал к Сандре на смотрины…

Федор гостю не показывался, наблюдал за ним издали.

«Господи! И этот трухлявый пень метит в мужья Кинэ? Да не бывать этому вовеки!»

Федор вспомнил о ружье, смазанном и бережно завернутом в тряпицу, которое без надобности лежало в укромном уголке юрты. «Может, пугнуть женишка, чтоб перья из него посыпались? Отбить у него охоту к сватовству? Нет! Только не это. Негоже чужую жизнь, чужие обычаи рушить одним махом. Надо как-то иначе. Но как?»

Мысли Федора лихорадочно работали. Уговорить Сандру не выдавать Кинэ за Шапкая он не смог, а показать власть государева человека не хотел — негоже восстанавливать против себя толь старого Сандры.

Слишком уж он привык к этим людям. Теперь они были не чужие для него. И так татарам от казаков одни утесненья да обиды. Неужто он, Федор, столь неблагодарен, что отплатит злом за добро?

Сандра позвал Кинэ в юрту. Она вошла и остановилась у порога, вся напряженная, как струна.

В середине юрты, подвернув под себя ноги калачиком, сидели гости — Шапкай и его спутники. Напротив них расположилась родня Кинэ: Сандра и его сыновья. Мать Кинэ, тихая, похожая на монашку женщина, разливала по чашкам жидкий талкан. Другого угощения в юрте Сандры не было.

До ноздрей Шапкая долетел запах гниющей рыбы, которой в толе Сандры приправляли талкан. Ему хотелось сплюнуть и выплеснуть бора-быду[88] из протянутой чашки. Шапкай вспомнил об арчемаках, в которых он привез сушеный в дыму костра сыр — курут и куски вяленого мяса. Ни за что не стал бы паштык якшаться с этим выжившим из ума Сандрой, если бы не его внучка. И бора-быду его вонючую не стал бы хлебать. Однако обычай требовал принять угощение хозяев. Придется есть пищу этих голодранцев…

Шапкай покосился на чашку с жидким и мутным хлебовом, но тут же поборол в себе брезгливость и стал хлебать бора-быду с таким видом, словно вкуснее ничего в жизни не едал. Дряблые щеки его тряслись, глаза были мутны от старости и араки.

Кинэ со страхом и отвращением исподлобья наблюдала за ним.

И этого шебельдея[89], этого дряблого старика хотят сделать ее мужем? Поделом к нему прилипла кличка Шуужен-паштык — Рыхлый паштык.

Ее подвели поближе к Шапкаю. Он что-то говорил, гладил ее волосы и грудь, обдавая нечистым дыханием, а она вздрагивала при каждом его прикосновении.

— Ну, чакши, хорошо. Иди, иди, погуляй! — услышала она, как сквозь сон, голос Сандры. — Мужчинам о деле поговорить надо.

Кинэ опрометью выскочила из юрты. Ноги понесли ее в сторону реки.

«Не утопилась бы…» — испугался Федор и кинулся наперерез ей.

— Кинэ!

Услышав голос Федора, она остановилась. Федор подбежал к ней запыхавшись, заглянул в глаза.

— Ты куда, Кинэ?

— Я? Никуда. Я просто так… побежала и все. Там этот старик, Шапкай… Я не хочу!..

Слезы катились у нее по щекам, губы дрожали.

— Успокойся, Кинэ! Не плачь, любая моя. Что-нибудь придумаем…

Федор увлек ее в лес.

— Не отдам я тебя этому… с трясучими щеками. Украду, увезу тебя в Кузнецк…

Слова казака потонули в молчании хвойной чащи…

Федор еще не знал, где он добудет еду, и как они будут добираться до Кузнецкого острога, но решение о побеге вместе с Кинэ созрело в нем окончательно. Как он жалел теперь, что не подготовился к побегу заранее, не выведал у татар путь через горы!

Сразу за аилом, когда взойдешь на увал, становится видна Мустаг — ледяная гора.

Если сплавляться вниз по Мундыбашу, Мустаг будет уплывать вправо и назад. В этом месте река особенно коварна и быстра. А какая она ниже по течению? Этого Федор не знал. Не знала и Кинэ, никогда не уходившая из аила дальше двух трубок пути.

Правда, Федор пытался запомнить названия бесчисленных горных речек, стариц и ручьев, впадающих в Мундыбаш или вытекающих из него, имена гор, распадков и еланей. Но разве запомнишь все эти татарские названия — там на сотни счет! Как разобраться во всех этих тельбесах, сары-су, темиртау, карлыганах, караголах? Даже если бы он и пытался все их запомнить, у него едва ли что получилось бы. Для этого надо было тут родиться. Татарчата с молоком матери впитывают в себя, постигают эту таежную, горную, речную неписаную грамоту.

«Ничего, — успокаивал себя Федор. — Река, она к дому выведет. Теченье само к Кузнецкому приведет, тут хоть так крути, хоть этак».

Он знал, что Мундыбаш впадает в Кондому. Кондома же течет прямо к Кузнецкому острогу. Так что лучший и самый быстрый способ добраться до Кузнецкого — сплавиться вниз по течению Мундыбаша в лодке. Раздобыть лодку не составляло труда: две долбленки Ошкычаковых валялись на песке под обрывом. Труднее всего, пожалуй, даже невозможно было раздобыть на дорогу еду. Забрать у старика Сандры вяленую рыбу и последний талкан у Федора рука не поднималась: Ошкычаковы и так едва концы с концами сводили. И тут Федор вспомнил о пищали. «Добуду мяса, тогда и можно будет трогаться в путь», — решил он. Федор посвятил в свои планы Кинэ.

— Ты хочешь, чтобы я бросила родных? — обмерла Кинэ. — Навсегда? Твои слова горьки, как кора осины…

Она чуть не задохнулась от неожиданного предложения Федора. Он смотрел на нее с немым удивлением: понял, какой раны нечаянно коснулся, и, чтобы смягчить удар, заговорил как можно спокойнее, рассудительней:

— Но ведь тебя все одно отдадут этому уроду.

Тут Кинэ живо представила себе дряблое, без видимых признаков бровей и ресниц лицо паштыка, его оттопыренные, толстые, словно лепешки, уши, и ей сделалось жутко. Лучше уж смерть принять, чем жить с этим айной!

— Так ты пойдешь со мной в Кузнецк? В голосе Деки звучала не то обида, не то разочарование, смешанное с жалостью. Кинэ потупила взгляд и молча кивнула. У Федора гора упала с плеч. Охваченный внезапным приливом нежности, он поцеловал ее в глаза, мокрые от слез, в щеки с веселыми пятнышками редких, отлинявших уже веснушек…

Федор попросил Урмалая показать ему солонцы, куда приходили лакомиться солью олени, и однажды, вычистив пищаль, пошел к солонцам. Он брел вдоль реки, затем поднялся в гору, перевалил через нее, спустился в лощину. Здесь, в пади, земля была бела от соли. Дека наметанным взглядом определил, откуда приходят к солонцам олени. В пожухлой траве виднелась едва приметная оленья тропка — толопа.

Дека зашел с подветренной стороны и устроил здесь скрадку. Он просидел в ней полдня. Олени не приходили. Федору хотелось есть, ныла недавняя рана, но он сидел не шелохнувшись. Ветер приносил ему запахи хвои, мха, запах вечерней промозглой сырости. На тайгу опустился вечер. Затопив тайгу голубоватым светом, выползла луна. И олени пришли.

Сначала раздался чуть слышный хруст веток. Потом Дека отчетливо почуял запах оленей. И вот, наконец, показался красавец изюбр. Луна ярко высветила его рога, шею, бок. Он царственно повернул голову, украшенную роскошной короной, втянул в ноздри воздух и сделал осторожный шаг к солонцам.

— Господи, помоги! — одними губами молитвенно прошептал Дека. — Хоть бы пищаль не дала осечку…

Щелкнул кремневый замок, и почти в то же мгновенье грохнул оглушительный выстрел. Изюбр, вскинутый выстрелом, подпрыгнул и рухнул наземь. Дека подошел к убитому оленю, еще не веря в удачу, заглянул в его влажно-дымчатый, остывающий глаз, вздохнул по-детски виновато, охваченный жалостью к этому красивому и сильному зверю. В бою ему не раз доводилось убивать и людей. Но то был бой, а не бойня…

Он потоптался возле приговоренного им к смерти животного, еще раз вздохнул и принялся собирать сушняк для костра.

Потом развел костер и, настелив возле него пихтового лапника, лег спать.

Утром он отправился в аил звать мужчин. В аиле старого Сандры поднялся переполох: шуточное ли дело — изюбра добыть! Вот что значит огненная казачья палка! Куда до нее луку! Разве из лука оленя убьешь?

Сандра радовался, как ребенок:

— Чакши, казак! Гору мяса добыл. То-то паштык Шапкай обрадуется. Вкусным мясом его на свадьбе угощать будем. Его абыртка, наше мясо. Веселиться будем. Правильные ли слова говорю я, внучка?

Кинэ молчала, забившись в угол. А Федор подумал: «Зря, дед, радуешься! Свадьбу-то тебе без невесты играть придется».

К обеду мужчины притащили на волокуше оленью тушу. Женщины захлопотали вкруг очага, мужчины принялись свежевать и разделывать добычу. Сандра восторженно поглядывал на казака: «Хорошие, однако, люди казаки! Сколько добра аилу сделал чужак!»

А Дека ходил мрачнее тучи. Кошки скребли у него на душе. С тоской оглядывал он убогое жилище, давшее ему приют в тяжкие для него дни, вглядывался в лица аильчан. «Благо ли я учиняю, умыкая девку? — терзался Дека. — Плачу злом старику, дважды вырвавшему меня из когтей смерти?»

Мысль о собственной неблагодарности угнетала его, он отгонял ее прочь.

«Сами же они толкают меня на это, — успокаивал он себя. — Пошто чадо свое продают старику в рабство? Зачем губят девчонку?»

«А будет ли ей с тобой краше, чем с этим стариком? — вопрошал его какой-то второй, внутренний голос. — Что ты дашь ей кроме полуголодной скудной жизни и вечного страха за казацкую твою судьбу? Одна голова не бедна, и бедна — так одна. А как обженился да пошли дети, вот уж тут действительно подступит нужда, и Кинэ лиха хватит».

«Но ведь я люб ей! — сам от себя защищался Дека. — И вряд ли ей со мною будет голоднее и хуже, чем в аиле…»

* * *

Приближался родовой праздник сеока Калар. Аильчане собирались в этот день на поклон к священной горе Мустаг: помолиться и принести жертвы родовым тезям. Даже старый шаман Сандра решил поклониться тезям перед смертью, которая, как он полагал, уже заготовила ему место на третьем небе. Этим-то случаем, когда аил опустеет, и решил Федор воспользоваться для побега.

Еще с вечера старый шаман и его сыновья приготовили бубен, священную абыртку, кермежеков и прочие необходимые для священнодействия вещи. Утром, едва развиднелось, процессия двинулась в сторону священной горы. Все аильчане, от стариков до детей, отправились на родовой праздник. Остались только Федор да Кинэ, сказавшаяся больной. Едва аил опустел, как они начали собираться в дорогу.

Федор отрубил от оленьей туши стегно и еще большой кусок мякоти. Этого, по его расчетам, им должно было хватить на весь путь до Кузнецка. Кинэ отсыпала из скудных семейных запасов немного талкана и муки из толченых корней кандыка, отобрала с десяток вяленых рыбин. Федор взял свою пищаль, саблю, охотничий нож. Все это они перенесли к реке и погрузили в лодку.

И вот, наконец, наступил момент, которого оба они и ждали, и боялись одновременно. Этот горький, этот сладостный час отплытия, расставания с прошлым, где было столько разного: радостей и тревог за будущее, огорчений и робких надежд. Федор осенил себя крестом, до земли поклонился гостеприимному берегу. Лодку уже качала вода Мундыбаша. Федор подхватил девушку на руки и посадил в лодку. Глаза Кинэ были наполнены слезами. Не отрываясь, глядела она на берег, прощаясь с родным аилом. Что-то ждет ее впереди?

Федор оттолкнул долбленку от берега, вскочил в нее. Волны хищно набросились на лодку, стремясь перевернуть ее. Лодка клюнула носом на суводи, покачалась, как бы раздумывая: плыть ей или не плыть? Покидать ли этот гостеприимный берег? А течение уже тащило долбленку, унося все дальше от аила.

Федор взял в руки весло, перешел на корму. Двумя сильными гребками он поставил лодку носом по течению, и она перестала качаться. Размеренно и плавно погнал Дека свое суденышко вниз по течению, туда, где Мундыбаш встречается с Кондомой. Далеко ли это место — он не знал. Сколько дней придется плыть туда? День? Два? Неделю? И Федор, и Кинэ понимали одно: в аил возврата не будет.

Аил старого Сандры давно уже скрылся из виду, осеннее тусклое солнце поднялось над лесистым берегом. А Кинэ все сидела, обхватив руками колени. Студеный речной ветер высушил на глазах ее слезы. Ей стало зябко, и Федор, заметив, как дрожит девчонка, укутал ее в свою однорядку. Кинэ сразу же утонула в богатырской его одежде, сидела маленькая, тихая и серьезная, смиренно выглядывая из просторной казачьей однорядки, как воробьишко из-под застрехи.

Она взглянула на него с такой кротостью и доверчивостью, что у Федора екнуло в груди. Что за чудо у нее глаза! Теперь они были желто-коричневые, ореховые, и по ним пробегал золотистый огонь. Эти странные, изменчивые ее глаза умели неожиданно вдруг густеть и становиться темными или вдруг становились талыми, увлажнялись.

Не столь уж много добра видел от людей Федор, чтобы не оценить любовь этой девочки и такой вот ее взгляд. Он глядел на нее в счастливом возбуждении и вспоминал все подробности недолгого их с Кинэ счастья. Что с того, что оно длилось не долго! Зато у них все еще впереди.

Солнце описало круг и сползло за кромку леса.

«Наши уже вернулись в аил, — подумала Кинэ с внезапно подступившей тоской. — Ищут теперь меня…»

И тут же отогнала тоскливые мысли: «Не надо об этом думать».

* * *

На закате они причалили к пологому, поросшему тальником берегу и вышли из лодки. Федор вытащил лодку на сухо до половины. Они немного походили по пустынному берегу, разминая задеревеневшие в лодке ноги, потом развели костер, поджарили оленины и, поев, стали укладываться спать. Кинэ задремала быстро, и ей тут же приснился Сандра. Старик стучал в бубен и изображал полет орла. Вот он простер руки-крылья, оторвался от земли и полетел, закружился, то удаляясь, то приближаясь к Кинэ. Подлетел к ней вплотную, и вдруг Кинэ с ужасом увидела, что это не Сандра вовсе, а паштык Шапкай.

— Так вот ты куда сбежала, херээжок! Подлая девчонка! — прошелестели губы Шапкая, и он схватил ее за горло жирными пальцами.

— А-а-а! — закричала в страхе Кинэ.

— Ты чего, Кинэ? — подскочил Федор.

В темноте не видно было, как по щекам ее текли слезы.

— Боюсь, Федор. За нами не погонятся?

— Не бойся, не догонят. За день мы уже верст тридцать отмахали. Горная река — Мундыбаш, быстрая. Спи спокойно…

Монотонно шумела река на перекате.

Кинэ успокоилась, подвинулась ближе к костру, устроилась поудобнее, уснула. Федору не спалось. Он встал, подложил в костер сушняку, походил по берегу, сходил к лодке и принес оттуда пищаль. Потом спать захотелось и ему. Спал Федор спокойно. Одной рукой казак обнимал Кинэ, другой держался за оружие. Кинэ глубоко и ласково вздыхала во сне.

Рассвет застал Деку хлопочущим возле костра. Федор достал из мешка снизку копченых хариусов, снял с нее две рыбины и бросил в кипящий котелок. Немного поварив, приправил варево толокном — талканом. Когда Кинэ проснулась, Федор уже снимал похлебку с огня.

— Утро доброе! — сказал он по-русски хрипловатым со сна голосом. — Отдохнула хорошо ли?

И Кинэ поняла его, улыбнулась радостно-озаренно. Она подставила лицо свету зари, как подставляют его под теплый ливень, закрыла глаза и некоторое время сидела так, неподвижно, расслабленно, будто боясь расплескать очарование тихого этого утра. Она была счастлива.

Федору хотелось прикоснуться к ней, к детски-восторженному ее счастью, но он боялся вспугнуть его, боялся потревожить ту особую струну, которая в этот миг звучала в ее душе.

Она встряхнула головой, словно возвращаясь от сна к действительности. Стала хлопотать, помогая Деке накрывать «стол». Отыскала и накрошила в похлебку приправы — какой-то пряной и острой травки, на лопухе разложила разварившуюся рыбу, достала ложки. Они стали хлебать варево вприкуску с ячменными лепешками. Ели и глядели на реку, не видя, не замечая ничего, кроме бездомного своего счастья.

Душа у Федора сжалась от какого-то до жути простого, давно уже не испытываемого житейски уютного чувства — и к этой девчонке, и к утру, и ко всему этому гостеприимному дикому берегу, от которого исходят добро и покой, почти домашность. Что-то в Федоре раскрепостилось, какая-то пружина распустилась в нем, он вдруг почувствовал себя свободным, сильным и правым во всем. Так бывало с ним редко и очень давно, так давно, что Федор уже и не помнил, когда и как это было. Теперь это снова проснулось в нем, затопив все его существо. Случилось это только с Кинэ, из-за нее, и только когда они остались совсем одни.

В приливе вспыхнувшей нежной благодарности он сжал ей руку, обхватил за плечи, обдал ее шею горячим дыханием; и она поняла, что Федор оттаял, отмяк сердцем, избавился от угрюмой своей замкнутости, которая, не поймешь с чего, нет-нет да и накатывала вдруг на казака. И сердце у нее забилось потерянно, затрепетало, так остро кольнуло в нем от счастья — гляди-ка, какая трепетная нежность крылась в Федоре под суровостью-то! — задрожало все внутри у нее от малой той ласки, в голову будто хмель ударил.

…Река играла то серебром, то золотом; было тихо. Лишь всплески крупной рыбы доносились с реки.

«Ушицу, что ль, из свежей рыбы сварганить? — подумал Федор, возвращаясь с небес на землю. — Старая-то лежалая, обрыдла уж, да и мало ее. До Кузнецкого едва ли хватит…»

* * *

У самой воды рос тальник. Федор нарезал тальниковых веток, выбрав лозины позеленей и погибче, и принялся плести морду. С привычной этой работой (любой малец в русском любом селенье самоловы плести научен) Дека управился быстро — Кинэ даже не успела вдоволь налюбоваться ловкостью Декиных рук, как самолов был готов. Федор прочел в ее глазах восхищение и, застеснявшись такого ее взгляда, стал плести следующую морду.

К обеду три морды лежали на дне: одну из них он спустил в тихое, поросшее камышами, приглубое место, вторую — поближе к перекату, а третью — в затравевшую заводь.

Каково же было ликование Кинэ, когда Федор, багровея от натуги, выволок одну за другой все три морды, набитые ленками, окунями и сорожками!

Весело взбулькивал на костре казанок с ухой, распространяя вокруг аппетитные запахи. Река бормотала в полутьме неназойливо, приглушенно, будто делясь с ними какими-то своими дремучими мыслями.

Федор слушал лопотанье воды, неустанно бегущей, спешащей в бессонном и вечном своем движении туда, к Кузнецку. И мысли его текли и спешили вместе с водой и подобно ей — плавно и обтекаемо, не останавливаясь, не задерживаясь ни на миг. Только мысли эти быстрее и стремительней любого течения. Они были уже далеко отсюда, мысли казака, — там, в Кузнецком остроге, его, Федора, крепости и детище, о котором казак как-то вдруг запамятовал, забыл за событиями последних суматошных месяцев. Дело, ради которого он голодал и терпел стужу, принял смертную почти рану, его дело — город, выстраданный и выстроенный им, — заявило, напомнило о себе, властно ворвалось в его думы. И чем ближе был казак к Кузнецку, тем чаще и подробнее размышлял о своем детище.

Он живо представил себе окутанный сумерками острог, сторожевых, негромко переговаривающихся в шалашах и на башнях, скрип дверей, чей-то смех, звяканье железа, кашель — те разные, живые, идущие от людей звуки, что создают невнятный, сплошной гуд, висящий над любым городищем. И ему с новой силой захотелось поскорее оказаться там, посреди всех этих привычных звуков и знакомых запахов, от которых он уже успел отвыкнуть и которые стал было уже за последние месяцы забывать.

Почему-то именно этот негромкий, но внятный и настойчивый вечерний гул укладывающегося спать городища и вспомнился сейчас казаку. Как-то примет его Кузнецк не одного? Уходил сам-друг, а вернется с невестой…

«А ведь она нехрещеная, — осторожно шевельнулась в нем опасливая, сразу отрезвляющая мысль. — Как бы воевода с попом не взбеленились. Попа еще можно задобрить штофом сивухи, а как подступиться к воеводе? Вот же закавыка…»

Федор попытался отогнать от себя эту опаску, не хотел сейчас об этом думать: утро вечера мудреней. Но не так-то легко было от этой мысли отделаться. Она снова выползла, заработала теперь уже с другой стороны: «А что скажут люди? Кузнецк — городишко малый. Вся жизнь на виду да на общем суду».

«Да плюнь ты на обчество, на пересуды их! — рассердился на себя Федор. — Смерти не страшишься, сплетен испугался. Что тебе до них? Люди что собаки. Кто не в лад им зашевелился — они в брех. С упоеньем лают на того, кто себя чем-нито выказал. Побрешут, побрешут и смолкнут. И опять ждут: кто там еще высунется, кого еще облаять? Пить-есть забудут, дай им только языки почесать. Главное тут — не дразнить их, не выказывать себя, делать свое дело молча. Попривыкнут — уймутся. А там, глядишь, за то же, за что грызли тебя, еще и хвалить зачнут. На то они и люди…»

Кинэ неожиданно резко вздрогнула, словно мысли Федора кольнули ее. Девушка искоса пристально посмотрела на него сбоку. Каким-то своим, женским необъяснимым чутьем, с которым не может сравняться и изощренный самый ум, Кинэ поняла, что Федор в мыслях своих сейчас далеко от нее, где-то там, в загадочной своей Аба-Туре. И стало ей тревожно и одиноко, она затаилась в себе. И нечто вроде ревности не к человеку даже, а к неведомому ей, всесильному божеству, имя которому Город, Аба-Тура, сжало ей сердце. Она с тоской взглянула Федору в глаза. И он все понял без слов.

— Ты его не бойся, — со странной какой-то жалеющей нежностью вздохнул Федор. — Он добрый, Кузнецк наш. Он тебе поглянется. Вы друг друга полюбите…

* * *

КОНЕЦ

Примечания

1

Белые калмыки, или телеуты, в XVII веке кочевали в бассейне средней Оби, в непосредственной близости от многочисленных племен воинственных черных калмыков. Черные калмыки (джунгары, ойраты) — собирательное название западных монголов, кочевавших в степях Южной Сибири.

(обратно)

2

Кыштым — данник.

(обратно)

3

Государством Алтын-ханов («Золотых царей») русские называли Хотогойто-Урянхайское ханство в Северо-Западной Монголии. Правили им Алтын-ханы. В первой четверти XVII века титул Алтын-хана принадлежал Омбо-Эрдени. Его владения простирались от северных склонов Монгольского Алтая до Западных Саян. Ставка Омбо-Эрдени находилась в районе озера Убса-нур. Все Алтын-ханы вели ожесточенную борьбу с джунгарами. Эта многолетняя война привела к гибели государства Алтын-ханов.

(обратно)

4

Кермежек — деревянный домашний божок.

(обратно)

5

Сеок — род. В то время шорская народность еще не сложилась. Население делилось на сеоки Аба, Сары, Шор, Челей, Калар, Кобый, Шалкал и т. д. После включения в состав России северные алтайцы в административном отношении были разбиты на волости, названия которых обычно совпадали с названием сеоков — Абинская, Каргинская, Челен-ская и т. п.

(обратно)

6

Паштык — старшина сеока. После присоединения к России происходит ускоренный процесс превращения паштыков в эксплуататорскую верхушку. Царская администрация поручила им сбор ясака со своих сеоков, разбор мелких судебных дел, облекла правом штрафовать и наказывать розгами соплеменников. Сам паштык был освобожден от налогов, податей и телесных наказаний.

(обратно)

7

Тумен — десять тысяч, полтумена — пять тысяч.

(обратно)

8

Шерть — присяга на подданство русскому царю.

(обратно)

9

Гривенка — фунт (400 г.)

(обратно)

10

Руда — кровь.

(обратно)

11

Кара-Килиш значит «Черная Тетива».

(обратно)

12

«Лучшие люди» — татарская знать, были зачислены в привилегированный разряд «служилых юртовских татар». Они несли военную службу, получая денежное и хлебное жалованье. Остальные татары вошли в разряд «ясачных людей», обязанных платить русскому государю ясак — дань, пушниной.

(обратно)

13

Албан — дань, зачастую носившая характер военной добычи. Сбор албана сопровождался большой жестокостью.

(обратно)

14

Каптур — теплая шапка, меховая или стеганая.

(обратно)

15

Хоз — козлиная кожа вроде сафьяна.

(обратно)

16

Нети, нетчики — находившиеся в «нетях» — бегах.

(обратно)

17

В татинных тюрьмах содержались тати — уголовники. Для политических преступников предназначались опальные тюрьмы.

(обратно)

18

Привилегией писать отчество с окончанием на «-вич» великие князья и цари жаловали лишь князей и бояр в знак особой милости. За применением окончания «-вич» строго следили, чтобы не смешивать знатных людей с «худородными». В 1685 году был издан специальный указ: «Буде кто напишет думного дворянина жену без „вича“ и им на тех людях… править бесчестие» (штрафовать или наказывать палками). В быту простые люди часто величали по отчеству людей не знатных, но заслуживших уважение. В низших слоях населения до конца XVIII века бытовали прозвища, перешедшие затем в фамилии: Бедарь, Недоля, Неудача, Лымарь, Дека и т. д.

(обратно)

19

Сулеба — род меча с изогнутым лезвием.

(обратно)

20

По принятому в XVII веке летоисчислению это был 7126 год (обычно в документах писали сокращенно — 126-й год). Чтобы узнать год по нашему летоисчислению, от 7126 надо отнять 5508. Челобитная написана в 1618 году.

(обратно)

21

Гиль — мятеж, бунт.

(обратно)

22

Чимга-Тура — Тюмень

(обратно)

23

Подол — в старинных русских городах — нижняя, подгорная часть.

(обратно)

24

В руках тобольских воевод практически была сосредоточена неограниченная политическая, военная и административно-хозяйственная власть. Они руководили заселением Сибири, строительством новых городов и острогов, оценивали пушнину, командовали всеми вооруженными силами Сибири, снабжали города хлебом и товарами, вели дипломатические переговоры с соседними государствами и т. д.

(обратно)

25

Караван-баши — вожатый каравана.

(обратно)

26

Кизилбашский — персидский.

(обратно)

27

Трухменский — туркменский.

(обратно)

28

На мытных дворах собирали торговую пошлину — мыто.

(обратно)

29

Истцы — сыщики.

(обратно)

30

Чалчи — батрак, работник.

(обратно)

31

Лучший князь — общепризнанный глава Кыргызской земли. Политически Кыргызская земля делилась по племенному составу на Алтысарский, Алтырский, Исарский и Тубинский аймаки, которые русские называли княжествами. Аймак объединял несколько улусов, возглавляемых улусными князьками, подчиненными князцу аймака. Улусные князцы обладали большой самостоятельностью. Под их властью было от сорока до нескольких сот черных улусных людей. Владельцы улусов вели постоянную междуусобную борьбу за черных людей и кыштымов. Ишей возглавлял Алтысарский аймак, занимавший бассейны Белого и Черного Июсов. Ставка Ишея находилась у озера Божьего.

(обратно)

32

Улуг-кижи — старейшина рода, старик.

(обратно)

33

Тадар-кижи — татары.

(обратно)

34

Тургун — специальная шайка, организованная для угона скота, набегов и грабежей.

(обратно)

35

Ясырь — пленные, обычно превращаемые в рабов. Торговля ясырем с среднеазиатскими ханствами была важнейшей статьей обогащения кочевой знати.

(обратно)

36

Табыш — известие, новость.

(обратно)

37

Железной пластинкой со священной надписью.

(обратно)

38

Арза — молочная водка двойной перегонки.

(обратно)

39

Ганданы — трубы из полых человеческих костей.

(обратно)

40

В результате длительной междоусобной борьбы западные монголы были объединены под властью сына Хара-Хулы, главы чоросского племенного объединения Эрдени Баатура. В 1635 году Баатур объявил себя всемонгольским ханом — хунтайджи. Созданное им Джунгарское ханство существовало до середины XVIII века. Население пограничных районов Русского государства вынуждено было платить дань и русскому государю, и джунгарскому хунтайджи.

(обратно)

41

Елмань — утолщение на конце сабли.

(обратно)

42

Ярыжки земские — низшие служащие в приказах, выполнявшие полицейские функции.

(обратно)

43

Розмысл — инженер.

(обратно)

44

Сбитень — медовый напиток с шалфеем и пряностями.

(обратно)

45

Играть в тавлеи — играть в шашки.

(обратно)

46

«…людишки нужные…» Нужные — живущие в нужде.

(обратно)

47

Похмелье — острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ.

(обратно)

48

Табун-трава — табак. Торговля табаком жестоко преследовалась. Позднее, по Уложению 1649 года, виновных в этом надлежало пытать и бить кнутом, а уличенных в торговле табаком многократно — бить кнутом, урезать им носы и ссылать в отдаленные районы.

(обратно)

49

Толь — семья.

(обратно)

50

Названия месяцев у шорцев связаны с явлениями природы и хозяйственной жизнью: январь — кичиг-кырлаш — морозный месяц, февраль — вьюжный, март — перевальный (в мартовское новолуние глухари переходят из одной речной долины в другую, переваливая горные хребты), апрель — месяц бурундука (зверек выходит из нор, начинает добывать пищу), май — месяц кандыка, или месяц абыла (мотыги), июнь — месяц прополки, июль — месяц сенокоса, август — месяц молний, сентябрь — месяц вырывания посевов, октябрь — месяц молотьбы, ноябрь — месяц охоты, декабрь — старший месяц. О числах месяца шорцы не имели понятия. Счет велся по фазам луны. (Названия месяцев, кроме мая, даны по С. Торбокову.)

(обратно)

51

Здравствуй. Новости есть?

(обратно)

52

???

(обратно)

53

Сибирский уезд делился на русские присудки (слободы или остроги с прилегающими к ним деревнями и починками) и на ясачные волости.

(обратно)

54

Бубновый туз — отличительный знак, пришивался к одежде каторжан.

(обратно)

55

Сесть в бест — отказаться от похода до выдачи жалованья.

(обратно)

56

Победные головушки — терпящие горе, несчастные.

(обратно)

57

Казанский приказ ведал делами Сибири до учреждения в 1637 году специального Сибирского приказа.

(обратно)

58

Тиуны, емцы — сборщики податей.

(обратно)

59

Черный бор — единовременный экстраординарный налог.

(обратно)

60

В XVII веке роль наградных денег выполняли специально отлитые золотые или серебряные монеты, пришиваемые к одежде. Впоследствии они приняли вид современных медалей.

(обратно)

61

Катчи — грамотей, сказитель.

(обратно)

62

Кулугур — бранное слово, приблизительно: «негодяй», «лихач», «проклятый».

(обратно)

63

Сегодня это со мной, завтра — с тобой.

(обратно)

64

«Сумеречная юрта» — тюрьма.

(обратно)

65

Клей-карлук — рыбий клей.

(обратно)

66

Поприще — суточный переход. Иногда словом «поприще» обозначали расстояние приблизительно в 2/3 версты.

(обратно)

67

Зепь — карман.

(обратно)

68

Ез, или кол — сплошная перегородка из кольев и прутьев через реку с одним отверстием посередине для прохода рыбы, через которое она попадала в вершу или кошель. Езы устраивали весной или осенью во время хода рыбы.

(обратно)

69

Государевы поминки — «подарки» царю, собираемые принудительно.

(обратно)

70

Голутвенные казаки — беднейшая часть казачества.

(обратно)

71

Вечной человек — раб.

(обратно)

72

Махало — шест с пучком соломы или ветоши, выставляемый в качестве знака над постоялыми, кружечными и иными дворами, местами, где можно было отдохнуть и покормить лошадей.

(обратно)

73

Телятина — пергамент из телячьей кожи.

(обратно)

74

Серебряные деньги изготовляли из иностранных монет, чаще всего из иоахимталлеров, то есть монет, отчеканенных в чешском городе Иоахимстале. В России ноахимталлеры называли ефимками.

(обратно)

75

Стольники, стряпчие — высшие разряды столичного дворянства, несли службу при дворе. Постельничий — глава Постельничьего приказа, ведал личным имуществом государя. Приказные люди — служащие высших государственных учреждений — приказов. Жильцы — один из разрядов московского дворянства.

(обратно)

76

Покручник — работник по найму.

(обратно)

77

Эти казачьи сказы в несколько иной интерпретации записаны Б. Лощилиным со слов сказительницы П. И. Володиной.

(обратно)

78

Поруб — захват, грабеж. Так же и тюрьма, темница.

(обратно)

79

Северным алтайцам были присущи черты родового культа. Каждый сеок имел свою священную гору, своего родового шамана и родовых духов. А. В. Анохин, исследователь шаманства у алтайцев, пишет: «Каждый сеок имеет собственного тезя, которого чтит, к тезю же другого сеока относится безразлично».

(обратно)

80

Кайран — междометие, произносимое с похвалой.

(обратно)

81

Аль — междометие, выражающее сожаление.

(обратно)

82

Бодара — отлипни.

(обратно)

83

Тактагалдай — пристань.

(обратно)

84

Оол — парень.

(обратно)

85

«Длинноногий с белыми коленями» — иносказательное название лося.

(обратно)

86

Палык — рыба.

(обратно)

87

Пожаром до 1661 года называли Красную площадь из-за крупнейшего пожара, случившегося в Москве в 1571 году. В 1661 году впервые в государственных актах она названа Красной (Красивой).

(обратно)

88

Бора-быда — серый крупяной суп. (Бора— серый, быда — крупа). Самая бедная еда.

(обратно)

89

Шебельдей — оборотень.

(обратно)

Оглавление

  • Юрий Могутин Сокровища Аба-Туры Историческое повествование
  •   Зачин
  •   Веха I
  •     Ратники, казаками зовомые
  •     Осада
  •     Пищали против стрел
  •     Соболей, любой ценой соболей!
  •     Земля Кузнецкая — край воинов и зодчих
  •     Таинственный и властный лист бумажный
  •     Первый воевода Кузнецка
  •     Князь Ишей Номчин
  •     Смерть Албанчи
  •     Жестокость
  •   Веха II
  •     В Кузнецком остроге
  •     Пурга над Мундыбашем
  •     Сказки старого Сандры
  •   Веха III
  •     «Ласкою, а не жесточью…»
  •     Атаман лихих — Гурка
  •     Огненных дел мастера
  •     «Дале Сибири не сошлют…»
  •     Смена воеводы
  •   Веха IV
  •     Кыргызы идут
  •     Схватка у таежной реки
  •     Дорогу осилит идущий
  •     Казак отдыхает
  •   Веха V
  •     Годовые торги
  •     Воеводино хлебосольство
  •     Тайные сборы
  •     Казака походы кормят
  •     Призраки Чертова ущелья
  •     В краю тау-телеутов
  •   Веха VI
  •     В юрте шамана
  •     Кинэ
  •     Лыжня охотника
  •     «Мы любим дом, где любят нас»
  •     Пора трудов и сердечных тайн
  •   Веха VII
  •     Побег X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Сокровища Аба-Туры», Юрий Николаевич Могутин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства