«Седая легенда»

2665

Описание

Пирует шляхта. Женится молодой князь Кизгайла. И даже весть о крестьянском мятеже не омрачает праздника. Спешит на свадьбу и старинный друг — Роман Ракутович. Только не радуется его приезду невеста, предчувствуя надвигающуюся беду...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

1

Светлейший отец, подавай нам деньгу,

Иль скарб твой достанется в руки врагу.

К.Мейер

В начале мая в Быхов примчался на взмыленном коне гонец.

Конь рухнул у самых я ворот замковой башни, а всадник перелетел через его голову и, словно мертвый, растянулся в пыли.

Этот чуть живой человек привез мне приказ моего господина, пана Алехно Кизгайлы. Я, Конрад Цхаккен, должен был не мешкая оставить Быхов и во главе своих трех сотен швейцарцев поспешать в замок Кизгайлы. Вместе с грамотой прибыли деньги на покупку коней и устный приказ о том, что этих коней не нужно щадить.

На вопрос, что заставило пана быть столь поспешливым и расточительным, гонец едва смог прохрипеть сквозь забитый пылью рот:

— Волк вырвался из логова…

Ему уже седлали другого коня, и через минуту он умчал в третий замок Кизгайлы, в Зборов.

Я не знал, кто был этот волк. Но швейцарец, если ему хорошо платят, не нуждается в повторном приказе.

Кизгайле было угодно, чтобы мы загнали коней, — мы загнали их и ровно через сутки прискакали в Кистени, где нас столь нетерпеливо ожидали и так сильно чего-то боялись. Боялись, однако мост, к нашему удивлению, был опущен.

Коней мы загнали беспощадно, до запала. Кизгайла потерял на этом не меньше сотни золотых. Но это было не мое дело. Я, Конрад Цхаккен, уроженец кантона Швиц, конечно, так не разбрасывался бы, но я уже девять лет видел этих людей и знал, что от них всегда можно ждать самых безумных поступков, за них никогда нельзя поручиться, потому что у них ветер свистит в голове.

Я жил среди них девять лет, иногда начинал даже думать по-белоруссински, и я знал их ненамного лучше, чем в первый день своего прибытия сюда.

Они будут кричать: «Волк вырвался из логова» — и никогда не соблаговолят толком объяснить, что стряслось, чтобы добрый христианин понял их. Как будто это наш долг — понимать их тропы и иносказания! Упаси бог, если среди них появится первый поэт, — они наводнят весь мир стихами и никому не дадут покоя.

Они тратят бешеные деньги на целый табун заранее обреченных коней — и оставляют подъемный мост опущенным.

Их старые крепости, такие, как Смоляны, Орша, Могилев, — страшны. Я не согласился бы оборонять их, даже если б мне платили не пятьдесят талеров, а сто. Воистину, чтобы выстоять за таким забором, нужно великое мужество и великое легкомыслие. А эти не только выстаивают, но и наносят урон врагу.

Они умудрились, сидя в этих загонах для быдла, отбиться от татар и сто лет, обескровленные, сопротивлялись Литве — этого достаточно.

Я говорю вам, никто не назвал бы эти поленницы крепостями.

Впрочем, это не относится к замку Кизгайлы. Кто вдохнет воздух католического храма, тот никогда уже не будет прежним. А новая знать надышалась им вдоволь. Она возводит такие замки, будто в любой из них вот-вот могут принести крест господень, который придется защищать от всех язычников земли.

Есть славный город Кельн. И в этом славном городе есть памятник глупости и непосильному почину — недостроенный собор. И есть поэт Газельберг, который хотя и говорит со мной на одном языке, а порядочный дурак.

Так вот что он написал об этом соборе:

DEM WUNDER DETH ICH AUCH NACHLAU FEN

SACH NIE KEIN GROSSERN STEIN HAUFFEN

[Этому диву дивился и я; никогда не видывал большей кучи камней (нем.)]

Поглядел бы он на замок моего господина в окрестности Кистеней!

Над широким ленивым Днепром возвышается холм. Пять тысяч здешних мужиков натаскали на него земли и укрепили. Теперь речка впадает в Днепр двумя рукавами. Между ними этот огромный холм. Он изрезан двойным валом. А на его вершине серая каменная громадина.

Иногда мне кажется, что сатана именно здесь оборонялся от всевышнего и что именно этот холм бомбардировали камнями его ангелы. Человеку трудно возвести такое.

Подъемный мост, ворота с двойной решеткой, каменная стена высотой в сорок пять локтей. А над ними, еще выше, три башни.

Именуются они — Соляная, Стрелецкая и Жабья.

Внутри достаточно места для жилья, конюшен, дворца, двух церквей и прочих строений — всего и не счесть.

И это обычный замок дворянина, даже не первого по богатству и знатности. Бог неровна делит: он дает штаны именно тому, у кого они будут падать с тощей задницы.

В этот вечер над башнями светила луна — нежная, оливковая. А в бойницах тоже кое-где мерцали огоньки. И на сердце было легко, потому что у нас, воинов от рождения, всегда легко на сердце, когда мы живы.

В ответ на троекратный сигнал нашего рога из башни над воротами трижды пропела волынка, и звуки ее в майском вечернем воздухе тоже были особенно грустными и прозрачными. Это был такой воздух, что его хотелось пить.

Майский жук ударился о мою кирасу и запутался в гриве коня, беспомощно перебирая лапками.

Майские жуки на этой безумной земле абсолютно такие же, как и на моей родине, — это немного успокаивает.

На моего коня упал луч света из наблюдательного окна.

— Кто идет?

— Святой Юрий и Русь! — произнес я обычный клич воинов этой земли.

— Благодарение богу, — закрестился воротный страж. — Ждали вас.

Начали крутить ворот, разошлись окованные железом дубовые створки, медленно поползла вверх решетка.

Нас встретил сам хозяин — дело небывалое. Я не зря намекал на людей, у которых сползают штаны. Кизгайла такой и есть. Ему тридцать четыре года, и он худ, как бедняцкая коза. Но силен и жилист.

Он попытался взять моего коня за повод — здорово ему припекло, если он оказывает наемнику такую честь, — но я спешился и сам повел коня.

Кизгайлу мне довелось видеть не более трех раз, я был лишь его кулаком в Быховской округе. Недавно он женился, а я еще не видел его жены.

Но даже я удивился той перемене, которая произошла с ним. Спина согнулась, желт лицом даже не по-человечески, глаза как у безумного. А ведь был ладный и статный. И осанка благородная.

— Ты хорошо сделал, что поторопился, Конрад, — сказал он, — у меня большая беда.

И умолк. И молчал, пока хлопцам не отвели жилье, пока не выкатили им бочку вина и не накормили — жирно и вкусно.

Я смотрел на его высокий узкий лоб, на волосы, слегка подвитые на концах, но без блеска, словно у сухотника какого-нибудь, в узкие карие глаза и думал: «Вот и пойми тебя, черта, что у тебя на уме».

Этих людей нельзя понять. То они молчат, то приказывают загнать хороших коней ни с того ни с сего.

Когда все утолили первый голод, он подал мне знак идти за ним. Мы шли бесконечными переходами и висячими галереями: он — тихо, как кот, я — громыхая, как ведро на цыганской телеге.

На висячей площадке, весьма пригодной для обзора, он вдруг остановился.

— Как ты думаешь; Цхаккен, долго ли можно защищать такой замок?

Я окинул взглядом громадину, залитую лунным светом, груды камней, отягощавшие забрало, башни, легко и прочно стоявшие на земле.

Я знал, что на этих стенах установлены два десятка пушек и при них, как утверждала роспись, имеется десять замковых сторожей и бомбардирных мастеров.

А чтоб жрать и пить, так этого в подвалах хватит на всех — хоть год сиди.

И все же я спросил, какие силы имеются в замке кроме моих молодцов. Он ответил, что на втором замковом дворе стоит сотня кирасиров.

— Неплохо, — сказал я, — да ведь это для вылазок, хозяин. А зачем нам их кони? Разве что жрать, если станет голодно? Конечно, это еда для басурмана, но голод не тетка.

— Есть еще около двух сотен дворян.

— Отчаянные и отпетые души, — сказал я, — но опять-таки для боя в широком поле.

Словом, я понял, что стены замка должны защищать мои воины.

— Не нам же камни таскать, пан Кизгайла? Дайте нам на эту работу с полсотни мужиков.

— Нельзя мужиков, — почти вспылил он. — Их вовсе не будет.

Я пожал плечами:

— В чем все-таки дело, хозяин?

— Спрашивать будешь потом. Отвечай, сколько здесь можно продержаться.

— Год, — сухо ответил я, — год я продержусь здесь даже против Сатаниила. Два года я продержался бы здесь с хозяином, который мне доверяет. И я не поручусь даже за неделю обороны, если хозяин не доверяет сам себе.

— Цхаккен, приятель, — сказал он чуть помягче, — я просто не хотел внушить тебе превратного мнения относительно легкости и трудности этой осады.

— Так кто же все-таки идет?

— Хамы идут.

Мне не понравились эти слова. Ведь швейцарцы все были мужиками еще сто лет назад. Но он обидел не моих земляков. Кроме того, он платил деньги. Поэтому я смолчал.

— Хамы идут, — повторил он.

— Это не так уж страшно, — сказал я, слегка покривив душой.

— Ты не видел их в Витебске, — сказал он, — когда там была смута. А я до сих пор помню набат.

— Однако же тридцать лет в этом краю было спокойно.

— А теперь они взяли замок. В Рогачеке.

— Сорок миль по реке отсюда, — улыбнулся я. — Кто поручится, что они пойдут в эту сторону?

— Они пойдут. Я это знаю. У них нет другого пути, кроме того, что ведет через Кистени. Через мои земли.

— И все равно мы отсидимся. Ваши мужики, конечно, мало приятная вещь. Однако это не регулярная армия.

— Это хуже. — Он снова начинал гневаться.

— Почему?

— Потому что сегодня у них есть голова.

Внутри у меня похолодело: черт возьми, это действительно было хуже. Но я знал, что этого человека еще в отрочестве чуть не до смерти напугали зверские рожи, топоры, факелы, труп епископа, который волочили за ноги по улицам, избиение его гвардии. Неумно было бы его пугать. Поэтому я отмахнулся от его слов.

— Глупости, — сказал я, — голова во время войны рискует не меньше ног. Уж на что хитер был шведский король, но и его не минула пуля.

— О Конрад, ты ведь бился с ним, — вдруг загорелся он. — Что это был за человек?

Я улыбнулся про себя. Клянусь косой матери божьей, на этой земле каждый мечтает о славе. Нигде не читают и не расспрашивают так жадно про Александра, Цезаря и других разбойников. Даже этот, которому сидеть бы дома и плодить детей, человек скорее жестокий, чем мужественный, загорелся, едва потянуло дымом войны.

Я пожал плечами с притворным безразличием:

— Этот голландский мазила Ван Дейк написал портрет шведа, но он не похож. Он на нем чистенький, как мальчик, которого мама ведет в церковь. А тот был здоровенный мужлан, который лаялся мужицкими проклятиями, словно золотарь из Вюрцбурга.

Его снова передернуло при упоминании о мужиках, но я успокоил:

— Даже такая голова ничего не смогла поделать с мужеством неприятеля. Будем биться.

Мы спустились во второй внутренний двор. Здесь, под навесом, висели на стене кирасы, фыркали кони и возле костров сидели кирасиры. На каменных плитах двора кое-где дымился свежий навоз. Худой мужичонка в свитке убирал его лениво и неуклюже.

Хозяин, видимо, нашел, на ком сорвать гнев.

— Доминик, — сказал он, — если двор будет таким загаженным и утром, я поставлю тебя выше себя.

Я знал это мерзкое выражение. И невольно взглянул на верхний двор, где огромным «покоем» вырисовывалась на синевато-зеленом лунном небе виселица.

— Сделаем, паночек, — сказал Доминик, и я увидел в сумерках его светлые, чуть пригашенные ресницами глаза. Они были необычные, эти глаза.

В Европе я лишь однажды видел такие глаза у мужика под Вольмирштедтом, когда немецкие собратья в кирасах забирали у него сено. Через мгновение он воткнул вилы в бок сержанту. Когда я впервые появился здесь, то ежеминутно опасался такого удара: у них у всех были такие глаза. Но потом успокоился. Это смирный и очень терпеливый народ.

И лишь теперь снова что-то неприятное шевельнулось у меня внутри.

— Я отправил бы этого мужика в родное село, — сказал я.

— Совсем остаться без них нельзя, — раздраженно ответил Кизгайла, — а этот еще и католик. Я должен ему верить.

Я удивился такой наивности и подумал, что человеку, который изменил вере однажды, ничто не помешает изменить и второй раз. Но я не произнес этого вслух, боясь оскорбить хозяина.

Сам хозяин тоже был свежий католик, а жена его, Любка, оставалась православной. Жен незачем принуждать. Да и сам Кизгайла — я уверен в этом

— чувствует себя в новом храме наподобие пьяного ландскнехта в обществе святош.

И все же в замке имеется небольшой костел, патроном которого является святой Антоний, и церковь Покрова Матери Божьей. Их разделяет дворец, и из него ведут в храмы две галереи, каждая в свою сторону. Когда дворец сожгут, храмы увидят друг друга и очень удивятся. Впрочем, это не мешает обеим религиям спать на одной подушке…

От этих игривых и, признаюсь, не очень почтительных мыслей мне стало весело. Ну какой из этого человека католик? Он не знает по латыни ни inibus, ни atibus [1]. И хорошо, потому что я тоже знаю, не много больше.

Да и откуда мне знать? Я не поп, я солдат. Я Конрад Цхаккен, и я тридцать лет кровью плачу за свой хлеб.

Широкой деревянной лестницей мы прошли в малый зал замка. В этом малом зале могли бы устроить попойку все мои молодцы, да еще с девками. И никому бы не было тесно.

Шесть больших, как в церкви окон. В них, помимо обычных застекленных переплетов, вделаны еще и витражи. Впрочем, их начали уже вынимать. Без сомнения, для того, чтобы перенести в безопасное место. Поэтому половина зала была в красных, синих и коричневых пятнах, а вторая залита лунным светом.

Гладкий каменный пол, стены, обитые тяжелой тканью, фиолетовой с золотом. Вдоль стен тяжелые и длинные, как гробы, резные сундуки, они же скамьи. Между ними шкафы, нарочно приоткрытые, чтоб была видна золотая и серебряная посуда.

Как быстро они научаются от фальшивых немецких и итальянских купцов, от лживых ихних дворян! Научились и иному, вовсе несообразному: в передней стене — камин! Это при здешних страшных морозах! Да я ни на что на свете не сменяю местной печи.

Во время итальянского похода — а зима была небывало суровая для Ломбардии — мне однажды довелось всю ночь пролязгать зубами у такого камина. Я наполовину зажарился, а наполовину замерз, как пекарь.

Зато я с несомненным удовольствием увидел уже накрытый стол, кресла без спинок возле него, пламя свечей в шести пятисвечниках.

И еще женщину в кресле, в стороне от стола.

Они были совсем не похожи друг на друга, муж и жена. У него сухое желтое, начинающее дрябнуть лицо, безумные и достойные жалости глаза фанатика, волосы до плеч. А она — с нее ангела можно было бы рисовать. Только не больно, знаете ли, доброго ангела. Коса длинная, золотистая, глаза темно-голубые и тоже малость бесноватые, как и у всех местных жителей. Рот розовый, веселый и привлекательный, и весьма приятный для поцелуев.

А сама будто литая: все на месте, что должно быть у женщины, по мнению всякого доброго швейцарца. Я, правда, не знал, какая у нее походка. У здешних женщин походка очень хороша. И еще руки. Такие, как у этой: белые, не худые, с тонкими красивыми пальцами, которые сужаются на конце.

Особенно непохожими супругов делала одежда. К одежде следует приучать не одно поколение. И может, только внуки пана приучатся носить одежду, которую носил он сам. Широкая и очень короткая бархатная безрукавка на куницах. Ярко-красная рубашка, которая плотно обтягивала тело. Кружевной воротник, и из-под него на живот свисала золотая цепочка. На поясе игрушечный кинжальчик. (Боже, да этим людям только дубина и с руки.) И куда ему, черту, с его худыми ногами и утолщенными коленными суставами носить гладкие, в обтяжку, золотистые чулки и мягкие сапожки с длинными носками?

Дразнят нас тонконогими аистами, а сами туда же.

А на пани Любке все к месту. Широкое в подоле голубое с золотом платье. Пояс завязан по бедрам и падает впереди двумя концами, как бы разделяя ноги. Тонкая в поясе казнатка [2], тоже голубая.

И что лучше всего — ихний «кораблик» на голове, словно лежащий молодой месяц, словно рожки над ушами. Те рожки золотятся, а на них сверху наброшен рантух — прозрачное голубое покрывало, спадающее ниже колен.

Сидит словно в облаке.

И на коленях свернулся ручной белый горностай.

Она поднялась мне навстречу, улыбнулась слегка жестковатой и легкой улыбкой. Горностай попытался было уцепиться за платье, но не удержался и скатился вниз.

У меня седина в волосах, и тут я впервые пожалел об этом. А про себя решил, что мужа как мужа, а эту буду защищать до последнего издыхания. Ведь если бы я не таскался по свету, а женился, как все добрые люди, у меня могла быть такая же вот дочь. И я обязательно назвал бы ее Гертрудой.

Я подошел к ней и наклонился, чтоб поцеловать руку, но она не дала руки.

— В этом, отец, по нашим обычаям, нет нужды.

— У них свои обычаи, — сказал пан Кизгайла, но я заметил, что он обрадовался.

А потом я убедился, что он ее вообще как-то безнадежно ревнует. Я поймал себя на мысли, что стал думать на их варварском говоре, и немного разозлился. Я все же из кантона Швиц, черт меня побери!

Правда, здесь все, кроме поляков, очень доброжелательны к любому народу и любой вере, так что мне здесь хорошо.

— А вы садитесь за стол, пан Кондрат, — сказала она, и я не рассердился даже за исковерканное имя. — Сейчас все остальные придут.

— Устроим военный совет, — сказал муж.

Я подивился тому, сколь чудны здесь нравы. Я не устаю удивляться девять лет. За едой — и военный совет.

Грохоча сапогами, я подошел к столу и сел. Первым пришел пан Феликс, капуцин, — и на диво чистый для своего ордена. Впрочем, я все равно лучше сидел бы с десятью вонючими капуцинами, чем с одним иезуитом. Душевный смрад горше.

Этот, как выяснилось, мылся, и даже весьма тщательно, потому что приставлен был, помимо исполнения службы, еще к варке меда. Капуцины понимают в выпивке.

Потом явился попик, отец Иакинф (язык сломаешь на этих именах!), встрепанный, сухонький и хитренький.

Каждый сел сбоку «своего» хозяина, в конце стола, и, к моему удивлению, очень мирно поздоровался с законным врагом.

— Пригрозили, что в противном случае выгоним, — шепнула пани Любка.

— А сейчас их вообще водой не разольешь, — буркнул Кизгайла, — пьют вместе и богохульствуют. Недавно пан Феликс, напившись, кричал, что с белорусской земли нужно повыгонять и попов, и ксендзов, а богом просить на царствование Бахуса. А ведь умный и бывалый человек: в Веницейской земле был и еще где-то.

— Ничего, бог легкомыслие прощает, — сказала хозяйка.

— Еще монахи есть? — спросил я.

— Вот уже вторую неделю служат приглашенные Спасение королевы на воде. Три недели будут выть, — скривила она губки.

— Какие?

— В серых рясах.

Я весь похолодел. Уж с этой компанией я вовсе не хотел иметь дела. И я решил попытаться завтра спровадить «сынов Исуса», запугав их опасностью.

Из-за предполагаемого совета приглашенных к столу было мало. Пришли еще только двое: капитан конных кирасиров, настоящий разбойник с лихо подкрученными усами и в сапожищах, похожих на ведра, а сам — ни дать ни взять карточный валет.

И еще выбранный командир шляхты в чуге из буркатели — дешевой парчи — и в серой меховой шубе поверх нее, несмотря на вешнее время. У этого были маленькие глазки и маленькие кривые ладошки. Разрази меня бог, если я не вспомнил при этом крота.

После того как мы насытились — а на это ушло немало времени, — я спросил, когда ожидается приход врага к крепостным стенам и не обещал ли канцлер Сапега вооруженной помощи.

— Они взяли Рогачек с налета, — хрипло сказал капитан. — А теперь куда-то исчезли.

— Готовятся, — с заметным волнением сказал Кизгайла, — понимают, что здесь врасплох напасть не удастся, и что-то готовят. Сидят где-то в пуще… как пауки.

— Сапега ведь обещал помощь, — с оттенком пренебрежения заметила хозяйка.

— Коту он под хвост вырос, твой Сапега, — вскипел пан, — можно ли ему верить? Сама помнишь, как он за народ белорусский распинался? А теперь что-то очень уж скоро по-польски начал лопотать. Оборотень.

— Да и ты ведь тоже, — все с той же легкой и жесткой улыбкой сказала она.

Лицо Кизгайлы так страдальчески исказилось, что я пожалел его.

— Он первый перебежал, — скрипнул зубами пан, — а за ним и другие пустились во все тяжкие. Как крысы с корабля. А остальным утеснения чинят.

— Нобили [3] не бегут, — сказала она.

— Потому и нищают. Да и этих, верных, три человека осталось. И их бы для спокойствия — на плаху.

— Сапега пришлет помощь. Сапега враг ему.

— Не верю, — сказал пан, — я и на себя не надеюсь после «обращения». И кто знает, не покарает ли меня за это господь.

— Что такое, — не понял я, — кому враг Сапега?

— Главе мужиков, — угрюмо глядя в пол, сказал Кизгайла.

— Нобиль. Роман Гринка из Ракутовичей, — ответил пан.

Признаюсь, я довольно неучтиво свистнул.

Дело оборачивалось совсем плохо. Нобили — самые знатные и самые уважаемые народом люди на этой земле. Они не просто имеют древо предков, они ведут его от какого-то славного человека.

Их закон чести гласит: каждое поколение должно приумножить славу этого предка своими деяниями. Поэтому большинство из них отличается справедливостью, открытым нравом и необузданной отвагой в бою.

Таковые три достоинства — я всегда говорил это — вовсе не способствуют процветанию в этом лучшем из миров. Посему эта порода людей принадлежит к числу вымирающих. Исчезли потомки князя Вячка, нет прямых потомков Андрея Полоцкого, неутомимого врага Кревской унии. Их забыли. И поделом: нечего попусту геройствовать. Человек создан для того, чтобы плодиться, а не для того, чтобы уничтожать себя. Что толку в том, что их имена занесены в какой-нибудь городельский привилей [4] или первый статут, если носителей этих имен не осталось на земле.

Но я всегда говорил, что у этого народа голова устроена как-то не так. Не знаю, мякина у них в голове или какие-то особые мозги (если представится случай, надо будет поглядеть), но они относятся к этой породе с предельным вниманием и нежностью. Мужики особенно любят их, потому что те почти всегда небогаты и считали чрезмерное богатство позором.

Однажды, после разгрома татар под Крутогорьем, третью часть добычи предложили одному из Ракутовичен (не помню уже, что он сделал, — кажется, заколол или взял в плен хана Койдана), и он отдал ее мужикам, которые пришли под его знамя. Те потом молились на него как на бога, и, когда он позвал их в поход на ятвягов, бросили разбогатевшие хозяйства и пошли за ним. Конечно, все это плохо кончилось — с главаря сняли шкуру, взяв его в плен.

И дань-то с этих ятвягов можно было взять только банными вениками и лыком. Неразумный риск!

Я знал все это от одного быховского монаха. Он протрубил нам все уши этой былой славой.

И все же я встревожился. Предводители они неплохие, и, если слухи оправдаются, значит, у мужицкого тела выросла неплохая голова.

Хозяин с хозяйкой между тем ссорились. Он кричал на жену:

— А все ты! Нужна мне была та холопка. Вот теперь и расхлебывайте кашу, пани Любка.

Та нежно гладила горностая, который лежал у нее на плече, лениво изогнувшись и ласкаясь головкой. Потом сказала холодно:

— Не бойся, он тебя здесь не достанет. Он не сильнее тебя.

И спросила у капитана:

— Ту девку отправили в Могилев?

Капитан чуть не подавился куском и покраснел.

— Через час отправят. Вместе с остальными.

— Прикажите беречь ее.

— Если с ней что-нибудь случится по дороге и тот узнает, он не оставит от Кистеней камня на камне.

— Повинуюсь, — буркнул капитан.

Я не спрашивал ни о чем. Слишком много тайн для одного вечера.

Потом мы наскоро решили, кому какую стену защищать, а Кизгайла дал приказ держать наготове смолу и дрова и смазать подъемник второй решетки.

Заранее сознавая бесполезность затеи, решили склонить к сопротивлению врагу мужиков из замковых деревень Кизгайлы.

Затем Кизгайла прочитал приказ Зборовским мещанам, на которых тоже могли напасть. Им надлежало: «Стрельное дело всякое, то есть пищали, самопалы, ручницы, луки с налучниками, и колчаны со стрелами, и иную оборону, то есть метательное оружие и что иного к той защите надлежит, в домах своих имети; а кто не может больше, тогда хоть одну ручницу и рогатину пускай имеет, а без обороны таковой в дому пускай не мешкает».

— Не получится и это, — усмехнулся Крот.

— Это почему? — взвился Кизгайла.

Крот вытер лоснящиеся губы.

— Они нас о податях просили?

— Ну, просили.

— А ты снял?

— Не снял.

— Потому и не получится. Скажут: как едят да пьют, так нас не зовут, а как с… и д…, нас ищут.

— Не ругайся, Иван, — поморщился хозяин, — баба за столом.

— Ежели она баба, — нагло ответил тот, — то нечего ей за нашим столом сидеть. А ежели села, то пускай слушает. Воинам без ругани нельзя. Притерпится.

И тут пани Любка меня удивила. Глянула на Крота темно-голубыми глазами и произнесла твердо:

— Если пан хочет ругаться, то пускай оставит замок и за его стенами ругается с тем, кто сюда идет.

Крот налился кровью.

— А не желает ли пани, чтоб дворяне и ее с мужем отправили за крепостные стены встречать того человека?

— Хорошо, — усмехнулась она, — угроза за угрозу.

И вдруг поднялась:

— Пан Цхаккен, кликните своих людей. Я приказываю вам вышвырнуть этот сброд за ворота. Пусть защищаются в чистом поле.

— Любка, — вступился муж, — это ведь каждый третий защитник.

Испуганный громкими голосами горностай юркнул под покрывало, а в следующий миг уже высовывал свою треугольную мордочку из рукава хозяйки.

— Нам не нужен такой третий, — сказала она, — измена перешагивает через самые высокие башни. Пан Цхаккен…

Я поднялся и звякнул шпорами. Горностай зашипел на меня из рукава, как василиск.

Но Крот уже сник. Он вдруг усмехнулся хозяйке:

— Ладно, пани. Простите меня. Хороши мы будем, начав драку между собой, когда речь идет о спасении шкуры. Порознь будет плохо и вам, и нам.

Облако рассеялось. Ужин продолжался. Решили по пытаться завтра послать Доминика лазутчиком, чтобы узнать, где враг.

Все остальное было подготовлено к обороне. Мы только не знали численности врага. Как выяснилось, мятеж вспыхнул в окрестностях Зверина. Оттуда не ушел ни один дворянин. Было это три недели назад, а первый слух о бунте дошел с неделю, когда восставшие взяли Рогачек. И тогда уже во главе их был этот Роман.

Скверно, очень скверно. Я никогда не верил людям, которые слишком долго терпят. Когда их ненависть вспыхнет, она горит, пока не испепелит врага или их самих.

И только теперь я узнал наконец, в чем дело, и про себя удивился неблагоразумию Кизгайлы.

А рассказал мне все попик с неудобопроизносимым именем.

Оказывается, полтора года назад Роман предложил пану Алехне пятьдесят битых талеров за то, чтоб он отпустил на волю свою холопку Ирину.

Они сидели и пили вместе, и Алехно спросил у Романа, зачем ему это. Тот ответил, что, когда Ирина будет свободной, он попытается завладеть ее сердцем и жениться на ней.

— Сердце, как я полагаю, тебе без надобности, ласковый пан, — легкомысленно ответил неженатый тогда пан Алехно.

— Однако же ты принес свое к ногам панны Любки.

— Это совсем иное дело. Она знатного рода. А нобилю стыдно брать себе в жены холопку.

— Женился ведь на дочери смерда муромский Петр, — сказал Ракутович.

— Рабы татар могут делать что им хочется.

— Не упрекай их, сосед. Похоже на то, что теперь пришла наша очередь попасть в рабство. Варшава задушит нас, мы потеряли память. И неизвестно, чье рабство будет более долгим.

— И все же это позор для нобиля — мешать свою кровь с холопской.

— Да уж позволь мне самому судить об этом.

— Слушай, Роман, — усмехнулся Алехно, — можно оставить сытыми волков и целыми овец. Бери ее на сколько тебе нужно. Ты знаешь, я твой приятель и сосед и никогда не потребую ее обратно. Мне очень не хочется, чтоб ты на ней женился.

— Нет, — сказал Роман.

— Серьезно, возьми ее, если уж так захотел. Сделаешь ей ребенка и успокоишься.

— А если она меня ненавидит?

— А кто спрашивает об этом у быдла?

— Неладно говоришь, сосед, — сказал Роман, — девушек этого «быдла» так же нехорошо портить, как и всяких других. Это быдло откинуло и сбило татарскую конницу, сидя на конях, взятых от сохи… Да и Ирина — достойная уважения девушка.

— Ну и возьми ее себе, — засмеялся Кизгайла.

— Брать силой, брать в цепях — это надо не уважать себя.

— Да кто же тебе велит силой? Ты улести ее подарками.

— И все равно она подневольная. Я так не хочу. Скверно это. Надо, чтобы по любви, иначе какая же тут радость?

— Гм… Так ведь ты ее в другую неволю тянешь. Ежели дознаются в округе, что ты ее выкупил, она снова будет чувствовать себя связанной. И собака хвостом виляет, когда кинешь ей кусок.

— Вот и хочу тебя просить, чтобы ты отпустил и молчал. Будто бы сам отпустил.

Кизгайла немного подумал.

— Нет, не отпущу, — сказал он. — Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Нобилю нельзя жениться на холопке.

Он заупрямился, и Роман уехал обиженный. Еще раз он попытался завести разговор об этом и снова просил Кизгайлу, но тот стоял на своем.

После этого Роман перестал бывать у Кизгайлы. Тот переполошился, да и соседи стали косо поглядывать на него. Кизгайле совсем не хотелось враждовать с Ракутовичами, и он решил отпустить Ирину на свободу. Но вот-вот должна была загреметь на все воеводство свадьба Кизгайлы с панной Любкой, неожиданно согласившейся выйти за него замуж. И он, как почтительный жених, спросил у невесты совета, нужно ли давать Ирине вольную.

Любка уже была почти полной хозяйкой. Она вдруг встрепенулась вся и холодно сказала:

— Нет.

Он увидел ее холодное лицо, сощуренные глаза, глядевшие в сторону.

— Нет, — повторила она. — Нобиль и холопка? Если ты это сделаешь, обо мне можешь и не думать.

И Алехно не поехал к Ракутовичу.

А вскоре после свадьбы Кизгайлы с Любкой к нему примчал на коне двоюродный брат Романа, Якуб.

— Алехно, — умолял он Кизгайлу, — ради мук Христовых сделай это, если не хочешь, чтоб Роман умер. Он совсем лишился ума, мы вынесли из его покоев все оружие. Он вопит, как грешная душа в аду, и осыпает бранью короля, Литву и поляков. Он грозится разнести все. Ты знаешь, он и прежде ненавидел притеснение, на которое нас обрекают. Теперь он ненавидит его стократ. И тому причиной эта твоя девка. Отпусти ее. Понимаешь, я еще не видел, чтоб человек так любил и скорбел.

— Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены.

— Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти!

— Нет, — сказал Алехно.

— Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву.

— Нет, — сказал Алехно.

— Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [5], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись.

Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит.

Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу.

По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего.

Загоновые дворяне [6] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская.

И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина.

Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены.

Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.

Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.

«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.

Между тем меня позвал капитан.

— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.

— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.

— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.

Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.

— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.

— А если это неразумно?

— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.

Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.

Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.

Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.

А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.

Вывели десять человек.

Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.

Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?

— Готовься! — скомандовал капитан.

Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.

Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.

— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?

— Не надо, — сказал Кизгайла.

И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.

И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.

А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.

— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.

— Двигай! — махнул рукой пан.

И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.

А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:

— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…

Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.

А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.

Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.

А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:

— Сдохни, Кизгайла.

Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.

И я не вынес, пошел в свою комнату.

Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.

Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.

И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.

Уже девять лет. Даже пятнадцать.

Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.

Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.

Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?

И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).

У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.

Но самое поразительное — их смерть.

Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.

А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.

Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.

Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.

А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.

Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.

Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.

Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.

Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.

Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.

Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.

— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.

Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.

Недаром столбы по небу играли.

А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.

Надвигался мрак.

Беспросветный.

2

И жесток же был наш тятенька, мужицкий царь.

Он бояр да князей повываживал.

Песня

Мне не удалось проспать до утра.

Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.

«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»

Однако думать об этом не было времени. Я спешил.

— На стены, — сказал хозяин.

Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.

Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.

Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.

— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.

Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.

Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.

— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.

— Да что такое? — снова спросил я.

— Визжит, — сказала Дарья.

— Дергач? — полувопросительно сказал господин.

— Нет. Визжит, — сказала она.

— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.

— Визжит.

Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».

Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.

И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.

Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.

— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».

А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.

— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.

Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.

Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.

— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.

Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.

Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.

Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.

В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.

Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.

Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.

Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.

На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.

У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.

Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.

— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.

Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.

— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.

— А остальные?

— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.

— Они почему-то похожи.

— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…

Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.

А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.

Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.

— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.

Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.

Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.

Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.

На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.

Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.

— Бей по телегам! — крикнул я.

Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.

Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.

У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.

Мы совершили первую ошибку.

Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:

— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!

Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.

— Пали! — крикнул я.

Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.

И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.

Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.

Потом на линии холмов я увидел удивительно ровный строй мужиков. Я не знал, зачем им понадобилось стоять там. За их спинами были только телеги. Второй отряд — иначе не назовешь, потому что это было войско, а не беспорядочная мужицкая толпа, — приближался издали строем в три плутонга. Он остановился значительно левее Жабьей башни. И под молчаливой охраной этих людей толпа крестьян, вооруженных чем попало, тащила от холмов с десяток длинных осадных лестниц.

Черт бы побрал этого мужицкого короля! Он воевал совсем не по правилам! Вернее, не по тем правилам, по которым воюют во всем мире. И непонятно по каким. Я смотрел на его огромную фигуру, потрясающую мечом. Мы дали второй залп по толпе с лестницами и по нему. Но он был невредим, будто огонь его щадил.

Я увидел перекошенное лицо Кизгайлы. Он метался по забралу, ругал пушкарей самыми черными словами. Схватил ядро, похлопал, словно арбуз, по крутым бокам и затолкнул в жерло «Маркобруна», пушки французского литья, самой большой из тех, что стояли на крепостных стенах. Потом затряс кулаками в воздухе:

— Пали!!!

«Маркобрун» рявкнул. И снова, как завороженный, стоял на месте человек в плаще. Ядро вырвало из рук парня, стоявшего рядом с ним, знамя и в щепы разбило одну из лестниц.

Остальные лестницы ползли дальше в окружении кос, топоров и вил. Кизгайла и я одновременно поняли, что, если мужики укроют лестницы за валом, вблизи сожженных ворот (от них остались уже только пылающие балки и уголья), наше дело примет плохой оборот. Тогда отряд молчаливых «стражей» кинется к ним, и никто не спасет крепостные стены от штурма.

Внизу, возле ворот, стояла наготове сотня кирасиров.

— Капитан, — крикнул Кизгайла, — приготовься! Сомни их, уничтожь лестницы, постарайся взять Романа.

— Хорошо, — глухим голосом ответил из-под забрала капитан.

Створки ворот разошлись с тяжелым скрипом, упал подъемный мост, и сразу все заполнил тревожный, нарастающий грохот копыт по железу моста.

Кирасиры ринулись в атаку.

Все на вороных конях, все в черных латах и шлемах, увенчанных черными перьями, они неслись вытянутым клином, и я не знаю, что смогло бы устоять перед их стремительным ударом. Сам Александр не отказался бы командовать такой сотней.

Защитники на стенах сопровождали их восторженными воплями, и даже моя холодная кровь вскипела, как в первом бою, когда мне было пятнадцать лет.

— Руби их! Хватай!

Мужичье, возле лестниц заметалось, но не собиралось бежать. Они, правда, бросили лестницы, но не убегали, а отступали. И последними пятились люди с косами в руках.

Капитан, скакавший впереди, подал знак рукой в железной перчатке. И сразу, будто слаженный хитроумный механизм, железный клин начал менять строй: двадцать или тридцать латников отделились от летучего отряда и поскакали к тем, молчаливым, стоящим на склоне строем в три плутонга.

Остальные на скаку превратили брошенные лестницы в груду обломков. Они как-то очень легко ломались, и я уже в тот момент заподозрил неладное. Однако думать не было времени. Я вообще не знал, на кого смотреть: на тех, что летели к молчаливо стоявшим, или на тех, что преследовали отступавший отряд.

Я успел лишь заметить, что первый плутонг крестьянского отряда вдруг опустился на колени, выставив вперед длинные копья, а второй, стоя, начал вести беглый огонь поверх его голов. Один всадник покатился через голову коня, второй, третий. Это было непостижимо! Меткость стрельбы можно было объяснить: Ракутович, конечно, поставил в этот отряд охотников. Но как он мог за неделю научить людей так ловко орудовать копьями?

Торжествующий вопль прервал мои мысли. Я увидел, что кирасиры настигли беглецов и врезались в них всей тяжестью семидесяти закованных в железо всадников, всей тяжестью семидесяти конских тел. Мужики еще пытались сопротивляться, они с размахом рубили косами у самой земли, надеясь перерезать коням сухожилия у бабок. Но это было безнадежное дело.

Ракутовичу — я краем глаза заметил это — подвели коня, и он помчался к избиваемым, только багряница заплескалась на ветру. Он, видимо, хотел биться вместе с этими, обреченными на смерть.

Теперь его отделяла от конного отряда лишь узкая полоска людей в белой одежде. И эта полоска редела на глазах.

Когда кирасиры отшвырнули воющую толпу саженей на сорок, на освобожденном пространстве бились в судорогах шесть-семь коней и белело не менее тридцати мужицких тел. Ракутович, размахивая мечом, что-то кричал, но все уж было кончено: мятежники рассеялись в разные стороны и бросились бежать.

Он был храбрым, но неумным военачальником, этот человек в багрянице. Он двинул лестницы к стенам без прикрытия, без пушечной пальбы, даже без конницы, под охраной плохо вооруженного сброда.

Между тем меньшему отряду, сильно поредевшему, удалось все же потеснить мужицкий отряд с холма. На этом они успокоились и бросились догонять остальных. Но тем и самим нечего было делать: не гоняться же за разбегавшимися в одиночку мужиками.

Человек в багрянице все еще носился возле кирасиров. Свалил с коня одного, вышиб тяжелый палаш из рук другого. Смерти, что ли, жаждал или хотел отличиться? Что-то кричал, видимо издевательское.

Красное так и развевалось по ветру. И лишь когда на него бросилась вся сотня, вдруг вскрикнул страшным голосом и припустил коня к своим.

Черный отряд мчался за ним, и расстояние между темным пятном и красной искрой медленно сокращалось.

Всадник летел к тому строю, который прикрывал телеги. И это было напрасно. Капитан говорил правду: один латник стоит тридцати, даже храбрых, даже тех, что не бегут. Разметанная по всему полю, отчаянно удирающая мужицкая толпа была тому подтверждением. Сейчас и от тех, впереди, не останется мокрого места.

Человек в багрянице пришпорил коня и стал легко отрываться от преследователей. Свернул направо, невиданным скачком послал коня через широкую канаву и провалился за холмом, только его и видели.

А молчаливый черный косяк с ходу врезался в мужиков, защищавших телеги.

…Нет, не врезался. В последнее мгновение те бросились бежать кто куда. Большинство исчезло под колесами телег. Каких-то странных, высоких телег…

Слеза набежала мне на глаза. Я смахнул ее ладонью, снова приник к трубе и…

— Назад! — закричал я таким голосом, что самому страшно стало.

…Это были не простые телеги. Это были телеги, окованные медью по грядкам и на сажень выше грядок. И даже вниз, прикрывая колеса, спускалась медная «юбка» с вырезами. И вдруг телеги все ощетинились: сверху копьями и еще чем-то непонятным, а снизу, из-под «юбок», баграми.

— Назад! — ревел я.

Куда там! Кто бы мог услышать? Да они и не могли сдержать коней, с ходу налетев на возы.

И вдруг багры снизу стали жадно шарить в воздухе, хватать притертых впритык латников за что попало, стаскивать их с коней или пригибать к медной обшивке.

А сверху начали ритмично взлетать и опускаться на головы людей — я теперь понял, что это, — мужицкие, окованные на такой случай железом цепы.

Да, эти люди умели орудовать баграми и молотить: ведь это была их повседневная работа. И они молотили, молотили яростно. У них было мало мушкетов, и они знали, что стрела, что коса, что меч не возьмут миланских и нюрнбергских лат, что человека, закованного в них, можно только оглушить.

Они молотили. Даже до наших стен долетели истошные вопли избиваемых и дикое ржание перепуганных коней.

Боже! Теперь я понял все. Эти подозрительные жидкие лестницы, эта толпа, заведомо обрекшая себя на смерть, этот всадник, которого настигает сотня, — все это было затравкой, все это было приманкой. И капитан, как пескарь, попался на эту удочку, на хитрость этого азиата и варвара. Варвар теперь мог не опасаться вылазок нашей конницы.

— Так пропадай же, дурак, — в сердцах плюнул я.

Поредевшая больше чем наполовину сотня отхлынула наконец от диковинного сооружения и начала отступать к стенам, полагаясь, как сказал какой-то писака, «больше на шпоры, чем на мечи».

Их подбадривал рев со стен, но я уже знал, с кем мы имеем дело, знал, что этот не выпустит их так просто из своих рук.

Меня удивило лишь одно: что могло заставить этих, с лестницами, пойти на дело, которое не оставляло надежды на жизнь? Обещало только смерть. Наверное, невыносимой была их жизнь.

Остатки отряда кирасиров скакали во всю мочь, а я все повторял себе:

— Не надейтесь, этот не выпустит, этот не из тех.

И я не удивился, когда из лощины наперерез отступавшим вылетела конница. Во главе ее мчал человек в багряном плаще со своими двумя спутниками. И было этих конных людей не больше двух сотен, но по серым волчьим шапкам с заломом на левое ухо я узнал, что это за люди.

Так носят шапки только пастухи конских табунов, которые кочуют с панскими стадами по всем песчаным и известняковым пустошам этой земли.

Боже, в драку вмешались даже эти люди, которые ударом конца корбача [7] по носу убивают волка! Кого же ты не обидело, панство этой земли?!

Я уже почти не смотрел, как они настигли бегущих кирасиров, врезались им во фланг, смяли и отрезали от замка. Я только смотрел, как этот багряный дьявол орудовал двуручным мечом, — по-старинному.

И еще видел я, как черно-зеленый, будто вымазанный тиной, голомордый Петро — у него, как и у многих дейновцев, плохо росла борода — сбил своим конем тяжелого коня капитана, на скаку выхватил кирасира из стремян, перекинул его через седло и загикал, засвистал разбойничьим посвистом, понесся прочь от места стычки — чтоб не отбили.

Не спасся ни один кирасир, они расправились с ними быстро, как голодный швейцарец с зажаренным кроликом. Часть осталась лежать на земле, и с них на месте срывали латы, часть угнали на веревках в сторону лесистых холмов.

А эти прискакали почти к самым стенам замка и начали нагло гарцевать под ними. Потом я уже и сам не мог разобраться, кто кого ругает, — такие проклятья сыпались со стен и с поля.

— Землянники, лопатники!

— Волчья сыть! Недоедки!

— Колодцы солили!

— Шкловские испанцы!

— Недосеки! Собаку съели!

— Хамовщина черноногая!

— Гуди, дуброва, едет князь по дровы! Мать на суку борзую сменяли! Польская кровь, да собачьим мясом обросла!

Я приказал стрелять, но те так и прыснули во все стороны. Человека три свалилось, да и тех они подхватили на лету, забрали с собой.

Теперь мы могли стрелять без опаски. И мы стреляли около часа по отдельным группкам людей. Держались они нагло. Двое проехали под самой стеной на кирасирских конях и в латах. Один — на коне, покрытом вместо попоны ризой ксендза (из Рогачека, видно, взяли).

Я успокоился, даже перемигнулся с Дарьей, бродившей по двору. Улыбнулась и она мне.

Те тоже, видимо, отдыхали.

А потом стало не до отдыха: от леса к крепостным стенам начали ползти те самые окованные телеги. Их двигали надежно прикрытые мужики.

Снова появилась конница и замаячила по холмам. Да, с телегами они придумали хитро, почти как чешские еретики когда-то. Правда, «Вагенбург» Ракутовича был легче и, по-видимому, подвижнее. Когда он прополз половину расстояния до крепостных стен, мы начали палить по нему из пушек. Пару раз попали. Но в следующее мгновение оттуда тоже грохнули пушки, шесть штук, ровно столько, сколько было на крепостных стенах в Рогачеке.

Брызнули каменные осколки у самого моего лица, опрокинулся навзничь и застонал один из моих парней.

А они палили, двигаясь все ближе и ближе. Рухнуло два-три зубца в стене.

Петро, который что-то горланил пушкарям, вдруг бешеным наметом помчался к Жабьей башне. Осадил коня и, горяча его, закричал дурным матом:

— Сдавайтесь, штурмовать будем!

Кизгайла вырвал у пушкаря, который наводил пушку, фитиль, выругался, сунул его в запальник. Зев пушки изрыгнул огонь.

Мы услышали глухой удар. Потом на том самом месте, где куражился Петро, вздыбился косой, завитой, как штопор, столб дыма. Конь взвился на дыбы и опрокинулся на спину, придавив собой седока.

Стены завыли, торжествуя.

Я не видел, как его подхватили, — огонь стал чудовищным. «Вагенбург» все приближался, и поле за ним шевелилось: шел народ. Снова несли лестницы.

…Настал наш черед. Я приказал Августу Тухеру, единственному среди нас немцу, стать на мое место, следить за боем и подавать мне сигналы звуками рожка, а сам спустился к воротам. Вылазка стала необходимой, потому что моя оборона — это нападение. Надо было уничтожить «Вагенбург», лишить их пушек.

Мы вышли из крепости и двинулись на них тремя плутонгами, стреляя поочередно через головы передних.

Они бросились на нас как одержимые, но швейцарца трудно смутить. Мы вели свой беглый огонь, и мы шли.

Не дело — хвастаться своими деяниями, и я скажу только, что мы принудили к бегству передние ряды, проникли к «Вагенбургу» и заклепали три пушки из шести.

А потом пришла расплата.

Из дыма, который, словно одеяло, укутывал, поле, неожиданно показались конные и пешие толпы в белом. Их было много. И впереди шел человек, потрясавший двуручным мечом. Шли они не спеша, а над их головами реял дикий и суровый хорал:

Господь твердыня, Твердыня моя, Поднял длань мою, Как Давид на Голиафа Поднял. Вот мой народ, Как львица, встает, Господь над нами, С нами в гневе, С нами в гневе Наш народ.

И вдруг они ринулись вперед. Это было похоже на лавину.

— Святой Юрий! Русь! — крикнул Ракутович, и конь Лавра шарахнулся в сторону от этого страшного голоса.

Они столкнулись с нами, и нас не выручили наши пики, их мгновенно обрубили короткими кордами мужики.

Ракутович рубил двуручным мечом, и его отряд не отставал от него. А мы пятились задом, захлебываясь своей и чужой кровью. Пятились слишком поспешно, чтобы это можно было назвать отступлением.

Вскоре за нами, потрепанными и израненными, с треском захлопнулись ворота. Я бежал дважды в жизни: впервые это было при Брейтенфельде [8] — я служил тогда в императорской армии, и нами командовал Тилли, а против нас пер оголтелый швед — и вторично — здесь, от мужиков.

И я не стыжусь этого, потому что убежден: если бы дать тех же самых неистовых мужиков, но закованных в латы и вооруженных сталью, этому варвару, от него побежал бы и сам бешеный Густав [9]. На наше счастье, у них были мягкие шапки, поверх которых надеты веревочные шлемы. Это спасало их от удара сабли, но не от копья и свинца, которыми мы их награждали.

А потом началось пекло осады: ползущие вверх лестницы, огненные потоки смолы, падающие камни.

Мы бросали в наступавших также глиняные кувшины с человечьим калом. Это придумал Кизгайла, и очень, на мой взгляд, удачно придумал, потому что я не встречал людей более чистоплотных, чем русины. Они трижды в неделю моются в своей бане, смывая с себя испарения.

А по субботам они превращают это мытье в священнодействие: секут друг друга вениками, пьют ягодные соки и валяются в снегу. Поэтому они всегда сильны и здоровы, и, как утверждают знатоки, все это весьма способствует хорошему поведению мужчин в постели. Однажды я попробовал залезть на этот их «полок», и скажу вам, что свинец и огонь, какими нас осыпали при Бургшталле близ Вольмирштедта, где нас впервые хорошенько отлупцевал швед, — детские забавы по сравнению с той баней. Я чувствовал себя как в аду.

Но не было выдумки и хуже этих кувшинов, ибо, скажу я вам, эти люди весьма чувствительны к оскорблению. Их не так оскорбляли уния и опозоренные церкви, как то, что во времена унии их православных покойников не разрешали вывозить из города иначе, как через те ворота, через которые вывозили нечистоты и прочую дрянь.

А теперь этот штурм! Меня утешало лишь то, что, как всегда во время драки, я думал на языке своей родины. Это хорошо.

Но все равно страшнее я не помню ничего. Падали лестницы, лилась смола, а они лезли и лезли, как дьяволы, и вскоре сеча закипела на стенах. Кизгайла, я и мои люди рубились отчаянно, но мужики теснили нас, а впереди них выл и кривлялся седой и маленький, как кобольд [10], человечек в рубище — их святой.

И еще я видел, как орудовал двуручным мечом демон в багрянице. Вместе с лестницей его сбросили вниз, но она зацепилась за башенный выступ и медленно сползла вниз, и никто, кажется, не погиб.

Мужики из окрестных деревень стеклись на холмы и глядели на побоище, как на потасовку возле корчмы.

— Слетелось, воронье, — хрипел Кизгайла, глядя на них и с яростью отбиваясь от нападающих.

Потом он куда-то исчез.

А нас оттеснили к стене глухой Соляной башни, и здесь мы, сорок швейцарцев, стояли ощетинившись оружием и рычали на окружавших нас врагов.

Однако это было уже лишь делом чести, потому что спасать было нечего. Замок был взят.

Копья окружали нас со всех сторон, даже сверху, с забрала стены. Стоило нам вякнуть — и нас превратили бы в ежей. Нас осталось сорок. Остальных убили или взяли в плен. Глазами, затуманенными усталостью, я увидел Лавра. Он был в светлых латах, голубом плаще, голубых сафьяновых сапожках, улыбающийся, томно-изможденный, словно появился здесь не после сечи, а пришел с любовного свидания. Он малость напоминал архангела Гавриила, и этот архангел бросил нам слова, полные ленивого снисхождения:

— Бросайте оружие, что ли.

— Нет, сынок, — ответил я, — не ты нам это оружие дал, не тебе и такой приказ давать.

— Не валяй дурака, пожалей хлопцев.

И вдруг откуда-то с высоты, с балюстрады, послышался безжизненный голос:

— Сложи оружие, Конрад, я разрешаю. Ты сделал все, что мог.

Это был голос Кизгайлы. И я увидел пана на балюстраде. А за ним стоял Доминик с копьем. И Доминик бросил сверху к ногам Лавра ключ и крикнул:

— Держите! Я закрыл дверь в угловой покой.

— Какой покой? — взметнул брови Лавр.

— В тот, откуда подземный лаз.

Я опустил голову. Странное творилось здесь. Господин хотел удрать, бросить нас наедине с разъяренной толпой, а склоненный им к католичеству мужик, его опора, не позволил ему этого сделать. И тогда я наступил ногой на свой клинок и сломал его, а куски бросил к ногам Лавра.

Нас обезоружили. Мужики, наверное, разорвали бы Кизгайлу на месте, если бы в это время не заскрипели ворота и не загремели цепи опускаемого моста. Я увидел прямо перед собой дорогу, толпы народа по обе стороны и всадника на белом коне, который ехал к воротам. Лицо его было измазано копотью, багряный плащ разодран, но глаза пылали огнем, вселяющим ужас.

Народ выл. Я видел измордованные лица, по которым текли слезы, видел лица яростные. Но и на те и на другие было страшно смотреть.

— Роман! Пахарь божий! — Рев становился невыносимым. — Спасай! Дай оружие! Рай возводят на нашем горе! Спаси нас! Спаси!

Я увидел, как несколько человек бросились целовать следы от копыт его коня, и, честное слово, это не было смешно. А он кричал в ответ своим страшным трубным голосом:

— Православные, все ваше! Земля — ваша, хлеб — ваш, вера — ваша! И дубины ваши! А этим нечестивцам — меч!

Но даже его голос заглушил рев и крики «спаси!». Когда он миновал арку ворот и въехал во двор, к ногам его коня стали швырять связанных шляхтичей, всех, кто уцелел после битвы на крепостных стенах.

А народ все вопил, и тут я впервые услышал, как выкрикнули то его имя, которое через месяц стало крылатым:

— Багряный властелин! Багряный воитель!

Конь мерно ступал между телами, и копыта звонко били о камень. Белый конь с золотистыми глазами. А этот сидел на нем словно влитый. Видел я гриву непослушных блестящих пепельных волос, отливавших золотом, емкий череп с большим лбом, твердо сжатый большой рот, жесткие желваки на щеках, прямой и слегка вздернутый нос.

Облик, наводящий трепет. Но, пожалуй, страшнее всего были глаза непонятного цвета — то серые, то стальные. То золотистое что-то в них промелькнет, то даже зеленоватое, бешеное. Длинные, светлые, непонятные глаза.

И эта голова была откинута назад, как в неимоверной гордыне, а жилистая рука властно сжимала поводья. Конь чувствовал эту руку и шел послушно, дрожа каждой жилой, кося бешеным глазом и прядая ушами.

Потом я узнал, что эта горделивая посадка головы у него от рождения, а взгляд — от неостывшего опьянения недавней битвой, но тогда он показался мне таким ужасным, что я затрепетал за каждого брошенного к его ногам.

Конь остановился среди поверженных тел. А он сидел и глядел на меня.

— Наемник, — улыбнулся он. — Но ты хорошо дрался. Развяжите их.

Народ бросился исполнять его приказ.

— Хочешь служить мне?

— Нет, пан.

— Называй по имени.

— Нет, Роман.

— Правильно, негоже от побежденного хозяина сразу переходить к победителю. Ты еще не до конца запродал душу. Тогда вот тебе приказ: стереги покои.

И возвысил голос:

— Грабежа не будет, люди. Лавр, подсчитай хлеб, серебро, скот. Раздели на две половины. Одну пусть возьмут мужики и разделят по бедности. А от другой половины третью часть отдай на оружие и харч, а две трети подели между семьями тех, кто брал замок. По храбрости. И не забудь тех, кто погиб у фальшивых лестниц.

Умолк на миг.

— Замок не взрывай. Он нам еще может пригодиться.

Народ ответил радостным ревом. Полетели в воздух магерки [11] и шапки из волчьего меха.

— А с этими что делать, Роман? — спросил мужик с рогатиной.

— Шляхта, — будто впервые заметив, сказал победитель. — Поглядите, что у них на шее. С православным крестом — оставьте заложниками. У кого римский агнусек… [12]

Он замялся.

— Пусть мужики и среди православных, и среди католиков отыщут злых. Отдаю их в ваши руки. Добрых — отпустите на все четыре ветра и возьмите слово не причинять зла. Пусть крест целуют. Остальных — в заложники.

Началась кутерьма. Вскоре меньшую часть пленных увели за ворота — подальше от греха. Осталось человек сорок, и среди них Крот.

— Поставьте их на колени, — сказал Ракутович, — пускай и они на мужиков снизу поглядят.

Крот сопротивлялся яростно, как мог. Налитое кровью лицо выборного стало просто страшным, когда его поставили на колени.

— Сволочь продажная, голубой крови изменил! Ну, держись Роман! Забыл, кто в стране становой хребет? Нобили, боярство, дворяне. Думаешь, они тебе простят?

— Ваше прощение — псу под хвост, — загремел Ракутович. — Мужик — становой хребет всему. А вы его в ад ввергли.

Крот выгибался в дюжих руках, пытаясь подняться. Он уже не кричал, а хрипел:

— Иуда! Не мужицкая ли кукушка побывала в твоем гнезде? Иуда!

На лбу Ракутовича вздулась жила. И такого голоса я еще никогда не слышал. Поначалу тихий, он в конце возвысился до трубного:

— Аспид. Василиск. Выползень змеиный. Ты-то много ли понимаешь в чести? Ваша честь в Варшаве королю Сигизмунду пятки лизала. Ваша честь московских единоверцев под Оршей разгромила и подвергла страданиям смертельным. Ваша честь своих белорусов на дыбу вешает. До чего вы народ русинский, божий народ, довели в подлости своей? Дев на чужацкое ложе швырнули. Краину всю! Слезы ее вам сердце не тяготят?! Веру сменили, христопродавцы! Народ предали, торгаши! Своими руками удавку на него свили да сами и накинули. В унижении, в угнетении он к небу вопиет, а вы ликуете! — И захрипел: — Я предал дворян, а ты предал край. Мне гореть, а тебе паки. Да меня, может, еще и помилует бог, видя, что виски у меня от терзаний седеют. А тебе — нет пощады.

— Да не печалься ты так, — жалостно сказал мужик. — Говори, что делать с ними, и концы.

— Твоя правда, — сказал Роман, — ведите их за стены. Под корень.

Толпа забурлила, волоча под арку полоненных. Тишину пронзил чей-то истошный вопль. И все смолкло.

Смолкло потому, что под арку из-за стен направлялось медленное молчаливое шествие. На плечах крестьян плыли носилки с телом Петра. Распростертый на них, огромный, с запрокинутым подбородком и разметавшимися волосами, он медленно плыл ногами вперед. Лат на нем не было. Черно-зеленый плащ прикрывал колени.

Обнажились головы. Роман сдавленным голосом спросил:

— Панцирь где?

— Сняли, батюшка.

— Правильно. Живому живое. У нас мало.

Подъехал к носилкам, наклонился:

— Прости, брат. Не уберег я тебя. А теперь — спи. Всем спать… Многим

— скоро…

И, подняв голову, обвел шляхту посветлевшими, жестокими глазами. Потом скользнул взглядом по группе людей в серых рясах, смирно стоявших возле стены. Рядом с ними переминался с ноги на ногу служка с баклагой у пояса.

— И вы здесь? Приползли, гады. Долго же вам позволяет бог своим именем прозываться.

Когда он целовал покойника в лоб, я увидел, как дрожали его губы.

— Падаль целует, — донесся выразительный голос из толпы дворян. — Скоро сам падалью станет.

Ракутович поднял голову, оглядел пеструю от парчи толпу.

— Плахи сюда, — свистящим шепотом сказал он и вдруг взорвался: — Плахи!!! Пой поминальную, поп! И вы, серые рясы, пойте! На своем дьявольском наречии!

Иакинф запел. К небу понеслись звуки заупокойной обедни. А от стены тихо и сдавленно зазвучали неслаженные басы:

— Dies irae, dies ilia, bies magna et amara valde [13].

Крестьяне притащили уже три сосновых колоды и бросили их у копыт белого коня. Но Ракутович вдруг опустил голову.

— Ладно. Не надо плах, — сказал он. — Не нам марать топором руки. Эта сволочь не смелее женщин… Возьмите их, мужики.

Дворян потащили под арку. Большинство из них молчало, понимая, что пожинают свой посев.

— А этого куда? — спросил пастух в волчьей шапке, указывая на Кизгайлу, которого уже свели с балюстрады вниз.

— Этого не трогать.

— Дайте мне его прикончить, — попросил пастух, — из-за него брата моего повесили.

— Знай свое место, Иван, — сухо произнес Ракутович, — это мой враг, не твой.

Два врага смотрели друг на друга. И у одного не было в глазах страха, а у другого — злости. Кизгайла стоял приосанившись, полный достоинства, понимая, что его уже ничто не спасет.

— Ну вот, — сказал Роман, — ты думал, я не доберусь до тебя, Кизгайла? А я здесь, и я разгромил твое гнездо.

Один ветер шевелил каштановые волосы Кизгайлы и гриву Ракутовича, и Кизгайла дышал этим ветром и ответил не сразу:

— Почему ты не вызвал и не убил меня тогда?

— Вас всех нужно под корень — вот что я подумал тогда… Где Ирина?

— Ты не найдешь ее. Роман. Она тебя никогда, никогда не увидит. Родом панским на земле клянусь. Я отправил ее далеко, куда ты не дотянешься.

— Я дотянусь… Как до тебя дотянулся.

— Ты и без этого покарал меня. — На лице Кизгайлы я увидел ту самую маску, что и ночью, когда Ирина бросала ему проклятия. — Так убивай уж до конца. — Улыбнулся: — Только для меня трех плах много. Роман. Все три кровью одного не напоишь.

— Я не буду сечь тебе головы. Я просто сделаю то, чего не сделал тогда. Принимай вызов. Лавр, дай ему коня.

Глаза Кизгайлы загорелись.

— А если я тебя свалю?

— Тогда ты будешь свободен. С женой. Слышите, мужики?! Я даю слово.

Кизгайла метнулся к гнедому коню, которого подвел ему Лавр, коршуном взлетел в седло.

— Ну, тогда держись, Ракутович! Я тебе отомщу за дворянский позор. Саблю мне!

— И мне саблю. Похуже. Чтоб потом не хвастался.

— Мужики, — заорал Лавр, тряся копной волос, — а ну, лезь куда повыше! Очищай место.

Народ с галдежом и смехом полез на балюстраду, на лестницы, на забрало. Отовсюду смотрели зверовато-добродушные усатые морды.

Коней развели по углам двора. Кизгайла, пригнув голову, шарил глазами по фигуре врага. Ракутович спокойно ждал.

— Давай, — со смехом взмахнул рукой Лавр.

Тишину взорвал звонкий цокот копыт. Враги бросились друг на друга, сшиблись, скрестили сталь.

Две голубые полосы затрепетали в воздухе.

Ловко уклоняясь от ударов, они метались по двору, задорно хакали при каждом удачном ударе.

— Держись, Роман, — в экстазе выл Кизгайла, оскаливая зубы.

— И ты держись, — с затаенной ненавистью ответил Роман.

— Голубую кровь испохабил.

— Людоед. Напился девичьих слез. Вот тебе…

Звон оружия отдавался эхом в крепостных стенах и заполнял весь двор, как на пиру у того греческого прохвоста, когда ударами в щиты приходилось гонять птиц.

Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника.

— Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына.

И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону.

Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз.

Мы услыхали Романов крик:

— За Ирину тебе, волкодав!

Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты.

Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням.

Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово:

— Пить.

Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу.

Рука Романа жадно схватила чару.

И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича:

— Не пей, господин.

— Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня.

А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра.

— Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит.

— Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова.

— Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо.

— Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит.

— Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину.

— И все же не пей, — упрямо сказал Лавр.

Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко.

— Чепуха.

— А я говорю — не пей!

И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица.

— Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович.

— И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда.

— Глупый мальчишка.

В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями.

— Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше.

Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок.

— Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька.

Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов:

— Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы?

Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил:

— Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву.

И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной.

Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла.

— Молодец.

Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса.

— Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он.

— С бабами не воюю, — бросил Роман.

Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом.

— А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса.

— А что с этим? — с иронией спросил Ракутович.

— Ты, господин, разве не видишь, кто это?

— Вижу. Тихий пьяница.

Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся.

— Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы.

А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру:

— Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно.

Сурово и твердо бросил:

— На зубцы.

3

…И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой.

Древний белорусский закон

Поздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих.

Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами.

Тут был покой, мир и книжная пыль.

А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны.

Песня. Огонь. Косы.

И это была жизнь.

А в библиотеке Роман говорил Лавру:

— Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна.

— Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос.

Ракутович долго молчал. Потом вздохнул:

— И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился.

— Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре.

— Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.

— Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…

— Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.

— А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?

— Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.

Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.

Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.

Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.

И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.

— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»

Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:

— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».

Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:

— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…

И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:

— Как же это ты мог, Лев? [14]

Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.

— Можно к нему?

— Идите, пани.

Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.

И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.

— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?

— Почему же раньше не было?

Дверь открылась еще чуть пошире.

Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.

И женщина тихо сказала:

— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.

Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.

— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза,

— вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!

— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.

— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.

Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:

— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [15]

— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.

— Тогда убей меня. Это все я.

— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.

И вдруг я услышал его шаги.

— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.

Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:

— Видишь этого парня? Нравится он тебе?

— Да, он очень похож на тебя, Роман.

— А она тебе нравится?

— Да, пани очень пригожа.

— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.

— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.

— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.

Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:

— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.

И Роман понял упрек.

— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.

Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.

Теперь говорила пани Любка:

— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…

Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:

— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…

— Роман… — сказала она.

Он молчал, и она произнесла еще тише:

— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?

— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?

— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?

— А Ирина? — глухо спросил он.

— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.

Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.

— Что же ты, господин?

— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.

Голос его немного окреп.

— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?

— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.

Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:

— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.

— Каких, господин?

Он встряхнул головой.

— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.

— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?

— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.

— Но почему не веришь?

— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.

— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.

— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.

— Зачем же ты шел тогда?

— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.

— Тогда сдайся… Сдайся, милый.

Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.

— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:

— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.

— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!

— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?

— Врага помиловал, — сказала она.

— И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.

— Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.

Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.

— Прощай, ворогиня. Бог с тобой.

И поцеловал ее в голову.

Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…

…А утром мужицкий царь выступил из замка в поход. Его войско, возросшее на треть, вооруженное нашим оружием, закованное на четверть в наши доспехи, стало воистину грозным. Валила конница, везли пятнадцать пушек, снятых с крепостных стен, скрипели телеги со снаряжением.

Косы. Вилы. Пешни.

И я знал, что этот человек за две недели превратит охотников в стрелков, крестьян — в боевых молотильщиков, углежогов, привыкших к пешням, — в копьеметателей.

И всех превратит в воинов.

Перед тем как выступить из замка, он подъехал ко мне, по-прежнему в багрянице, по-прежнему на белом коне, поднял руку в железной перчатке и указал на замок:

— С тобой люди остаются. И баба. И крепостные стены. Береги и ворот передо мной не закрывай. Зимовать приду.

Глаза его горели.

— Сберегу, господин, — сказал я. — И ворот не закрою. И другому не позволю.

Он кивнул мне головой и поскакал за своим войском.

Мелькнул вдали багряный плащ. А потом все заслонила туча пыли.

Ни за что на свете я не согласился бы в другой раз стоять на стенах против этого человека!

4

Жалуйся, звон!

Без надежды на чудо,

Преданный кату,

Стою во мгле,

Отвергнутый богом,

Отвергнутый людом,

Отвергнутый солнцем

На этой земле.

Колокол, бей!

Лишь любви трепетанье,

Песню мою,

Слепую от мук,

Пока в груди

Не угаснет дыханье,

Не уроню из беспалых рук.

Баллада о багряном воителе

Исчезли. Рассеялась пыль.

И над Кистенями потянулись ленивые и погожие дни. В замке кроме меня и небольшой охраны почти не было мужчин. Да и в деревнях остались почти только одни бабы.

Отшумел май, отзвенело кузнечиками лето, отшелестел ноябрь. А потом начались снега, синие, волчьи, бесконечные.

За эти месяцы произошла лишь одна неожиданная история. Я женился. Окрутила меня та самая дочь воротного стража, Дарья. Парни мои не захотели сидеть и ушли. Осталось человек десять из тех, кто был, подобно мне, в годах и не желал таскать свою шкуру по грязным полям под свинцовым дождем. Большинство тоже переженилось. И началось тихое житье с хорошей едой, да питьем, да тишиной.

Жена попалась покладистая, не сварливая. Да я и сам такой. Так что жили мы хорошо, по-божьи. И я начал вставать ночью, чтоб поесть, и привык к их охоте, и говорил с ними на их языке. И начал даже привыкать к их бане, хотя и не поднимался высоко на этот их ужасный полок…

А вокруг выли вьюги, да заяц пятнал снег следами. Изредка доходили слухи о крестьянской войне, но странники так их перевирали, что и верить не хотелось.

Ракутович не пришел зимовать, как обещал.

Никто не пришел к нашим теплым печам. Никто не пришел и потом, когда зима начала чахнуть и исходить оттепелями.

Мы узнавали, что замки продолжают падать, что всех дворян объял жестокий ужас, что неудержимы и победоносны, как раньше, мужичьи полки. Да и как им было не быть храбрыми? Ведь сама смерть была лучше такой жизни.

А потом была роковая битва на Уречском поле, когда панские войска раздавили своим железом мужичьи полки. Они бежали, и вьюга космами снега зализывала их следы.

Прошел слух, что багряный воитель убит в этой сече. Но это была неправда.

И как раз в февральские дни, даже чуть раньше ожидаемого срока — и это было хорошо, потому что убивало всякие сомнения, — у нас в замке заплакал новый житель, сын пани Любки, Якуб Кизгайла. Хозяйка очень испугалась, когда прилетела весть с Уречского поля. И я не видел лица более радостного, чем у нее, когда мы узнали, что часть войска во главе с предводителем отступила, разгромив головной полк шляхетского ополчения, и рыщет между панскими отрядами, прорываясь на восток, к московскому рубежу.

А еще через месяц пришла весть, что Романа разбили и везут в цепях в Могилев.

Пани Любка разбудила меня ночью. Лицо бледное, губы синие. Только и смогла промолвить:

— За ним!

И помчался наш возок по талому мартовскому снегу к славному городу. В возке пани с младенцем — хороший такой, крепкий хлопчик! — а вокруг десять человек конной охраны с факелами и я. Пришлось-таки натянуть доспехи на обленившееся тело.

Скакали днем и ночью, взмокшие, голодные, заляпанные лепешками талого снега. На дороге — одичавшие собаки да изредка рыщущие панские разъезды, да по ночам — глухие и безнадежные пожары деревень.

А у госпожи лицо как маска, как мелом выбеленное, а непослушные губы только и могут вымолвить:

— Скорей! Скорей!

И я уже не называл этих людей полоумными и шальными. Привык. Это даже хорошо — загнать коня, если душа требует.

Под Дарами Лыковскими стали попадаться столбы с повешенными людьми. А потом, еще издали, мы заметили толпу вдоль дороги. Вели пленных, и каждый из толпы хотел узнать, нет ли среди них своего человека. Те шли молча, суровые, с непокрытыми льняными головами. И было их совсем мало. Почти никто не сдавался, а последнюю, большую часть Роман выкупил своим телом: поставил условие, что сдастся, если их отпустят.

И сдался. После этого кинулись ловить отпущенных, да куда там. От людей мы и узнали, что Романа провезли еще вчера. В навозной телеге, прикованного за одну ногу к грядке. Будто бы сидел молчаливый и совсем не хмурый, а светлый лицом, словно все сделал на земле и замкнул свой круг.

Очень шляхта над ним издевалась. Его самого, даже скованного, тронуть боялись, так они его двуручный меч позади телеги на веревке привязали, и волочился он всю дорогу за телегой по снегу и грязи. Народ плакал, глядя на такое.

Шляхта плевала на меч.

А он будто бы сказал только:

— Ничего, ваши плевки земля сотрет.

И еще мы узнали, что Лавр, юноша-архангел, пытался отбить Ракутовича и пал во время схватки от удара чекана в золотую голову.

Пани Любка понурилась немного — и только.

А народ валил за пленными, и над толпой стоял тихий, еле слышный стон.

Уж лучше бы кричали.

Пани приказала гнать коней еще быстрее. И мы прискакали в город и остановились на Луполовском предместье, в приходе святой Троицы.

И сразу, не отдохнув, лба не перекрестив, вдвоем с пани помчались в крепость: она в возке, я — верхом.

Удивило нас обилие пьяных в предместье, а потом и в самом городе. Выяснилось, что пока весть о поимке еще не пришла и что с гонцом прибыло разрешение, вопреки Магдебургскому праву, лишних четыре дня и не в срок варить пиво, водку и мед.

И к тому времени, когда привезли Романа, пьян город оказался до последнего — хоть в глаза плюй. Песни и мордобой.

Город весь православный, богатый и горделивый, крепостные стены каменные, купола золотые, валы, рвы, башни. А люди — хоть в сани запрягай, такие битюги. И все пьяные, как сукины коты.

Начали искать способ, как попасть в город. Проехали через каменные Быховские ворота к валу, а потом намаялись: сунулись к Королевским воротам

— нельзя, поехали к другим — нельзя. Через Малые Пешеходные, к реке Дубровенке — нельзя. Власти боялись, что мужичье ворвется в город и будет резня и смута, поэтому никого не впускали.

Наконец проникли через Олейные ворота, возле которых еврейская школа. Под воротами пороховые склады, а над воротами — икона Божьей матери. Понапрасну могилевчан дразнят, что они икону продали, а деньги пропили вместе с войтом. Нерушимо бережется икона!

И только тут пани велела остановить возок, вышла из него и по щиколотку в талой снежной жиже, смешанной с навозом, пошла к браме [16]. Я тоже сошел с коня, стоял, смотрел.

А она подошла поближе и прямо в шубе, в вишневом платье из голландского сукна рухнула на колени, припала головой к земле.

— Матерь божья, заступница, святые очи, чистые. Хоть ты прости грехи наши. Пройди стопою легкою, услышь наши муки.

А сверху глядит на нее темный волоокий лик, и по нему тени: мечется негасимый огонек. И показалось мне, будто с болью, с состраданием глядит лик на поверженного человека, а ничем не может помочь. И рука, тонкая, узкая, голубая, только запястьем сына легко держит: «Возьмите, люди, коли легче вам будет. А я ничего поделать не могу. Тяжек крестный путь».

А у пани уже голос одичал:

— Матерь божья, любви не дала, счастья не дала — его-то хоть пожалей. Сама видишь, крест с народа твоего сдирают, чтоб ярмо на шею натянуть. За него, за люд твой страдания примет человек… Не позволяй изгаляться… Не попусти огненного мучения, не попусти секиры. Спаси, смилуйся милосердным сердцем своим.

Еле я ее поднял, отчаявшуюся, с непокрытой головой. Если бы ее в этот миг ножом резали — не почувствовала бы. И пошли мы по городу пешком, потому что скоро с возком проехать стало нельзя: столько народа набилось в главные улицы.

Возле деревянной Спасопреображенской церкви, расписной, ветхой, целая толпа мещан, потрезвее, совещалась, как быть. Кричали, хватали друг друга за грудки, и сразу было видно: ничего путного не получится.

Ландвойта [17], приехавшего унимать крик и безобразие, закидали талым конским навозом и вдогонку свистели в два пальца и улюлюкали. А на Замковой улице и того хуже. Тяжелое городское похмелье.

Да только все эти беспорядки без толку: за два дня власти успели стянуть в Могилев такое войско, что каждый третий на улице — латник или вооруженный дворянин.

Узнали мы только, что Ирина жива. Сидит в подземелье, в клетке, на Ветреной улице, возле Деревянных ворот. И даже на пробу огненную ее еще не ставили и навряд ли поставят: всем ясно, что она не виновата.

Шум, галдеж, содом, носят на коромыслах кадки с яблоками, мещане клюкву мороженую из рук рвут — на опохмелку, толкаются разносчики, непотребные девки.

И вдруг заревели волынки, расступился народ, и — как меж стен — прошла городская охрана, а за нею шесть человек в дорогих сукнах, с пальцами, унизанными золотом и камнями.

— Магистрат идет. Войт, — зашептали в толпе.

Шли они потупив глаза. Только что сами отдали Ракутовича в руки замковому правосудию. Да ничего другого и поделать было нельзя: дворяне подлежат замковой юрисдикции. Выторговали только, чтоб судили в ратуше и чтоб в составе судилища быть войту и двум радцам [18]. И на этом спасибо.

Несколько дней металась пани Любка по городу. Все ее приняли и обласкали и жалели за вдовье горе и сиротство сына. Власти предупредили, что быть ей главным свидетелем и при вынесении вырока [19] ей дан «тяжкий голос» — право высказать свое мнение. Она только вздохнула. Было ясно, куда ведет дело каптуровый судья [20].

А на Алексея — божьего человека — к Замковой столько народа сбежалось — не протолкнуться. Едва удалось нам взобраться на крыльцо в доме бывшего войта Славенского. Сам он уже лет тридцать как в земле почивал, а в доме жили его сумасшедшая жена-дворянка да дочь-перестарок.

Стоим в тесноте. Сырость такая промозглая.

И вдруг зашумел, нехотя дал дорогу могилевский люд. Я увидел прежде всего всадника в черном, носатого, со щеками, которые словно к зубам прилипали. Голова не покрыта, — еще бы, скорбь ведь: нобиля, обесчестившего сословье, судить придется.

А за носатым еще и еще всадники, в парче, соболях, утерфине [21]. Сабли разноцветной радугой сияют.

Проехали Деспот-Зенович, Загорский, Сапега, князь Друцкий — судить, в ратушу. И повезли с собой универсал короля, согласие на любое решение дворян относительно нобиля Ракутовича. И не успели проехать — завыл, заголосил юродивый, пробежал за ними, закрывая пальцами — в высохшей крови

— глаза.

— Демонов вижу, черные все… летят! Светленького агнца хотят зарезать, кишки его зубами волочить!..

Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.

И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.

Суд остался ею очень недоволен.

А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:

— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!

Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:

— Неправедное это дело — нобиля судить.

Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:

— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!

А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:

— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова [22] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!

И тогда Загорский сказал последнее слово:

— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.

Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.

Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:

— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.

Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.

А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:

— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного [23] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.

И еще поняли: баниция [24] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.

Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.

По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.

Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.

На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!

Юродивый на паперти запрыгал:

— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.

Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.

А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.

И стали падать на толпу тяжелые слова:

— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.

И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.

Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.

А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:

— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.

И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.

Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.

— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.

Палач поднял топор.

— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.

Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:

— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.

Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:

— Руби.

Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.

Ж-жак!

Задрожал ветхий помост.

А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.

И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.

А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.

Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.

Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.

Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.

Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:

— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.

Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!

У пани Любки даже ярость на лице появилась.

— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.

— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он

— солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.

Любка встала, пошла к двери.

— Так не отдашь?

— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.

На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.

И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:

— Девонька, бедная!

— Не быть вам вместе!

— Не увидят его твои глазоньки.

От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.

Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.

А плач катится волнами:

— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.

И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:

— Прости, люд православный, прости.

Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.

В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.

Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.

Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.

Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.

Что делать?

У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.

— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.

— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.

— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.

А Деспот улыбается:

— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?

— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.

— Ясно, — говорит Деспот.

И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.

— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!

Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:

— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.

Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.

— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.

Тот улыбается грустно:

— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.

И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.

Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:

— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [25] влюбиться в Геру [26]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.

— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.

Но Деспот уже поднял веки.

— Твое слово какое, пани Любка?

— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?

Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:

— Нет.

Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:

— Отдайте тогда ему… Что уж…

— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.

— Все равно отдайте.

Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.

— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.

— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.

И поглядел на Ирину:

— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?

Та вся так и подалась к нему:

— Пане милостивый, абы с ним.

— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.

А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.

— Пусть слепая. Нет света без него.

— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.

Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.

А на пороге обернулась, посмотрела на нас:

— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.

Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.

И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:

Так жизнь сказала:

«Мир этот — мой.

Из праха вырастет цвет весной.

Взойдет колосьями перегной».

Так жизнь сказала:

«Мир этот — мой».

А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.

Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.

И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.

И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.

У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.

На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.

Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.

Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.

И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.

И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.

Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.

И Деспот — первый ее поводырь.

Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.

— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.

И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.

— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.

Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.

А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.

Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.

И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:

— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.

А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.

Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.

Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [27].

Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.

Деспот подвел ее к телеге.

— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.

— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.

— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.

Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.

Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:

— Роман!..

Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.

Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.

А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.

Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.

И лицо воителя плакало без слез.

Я удивился, какая она была тоненькая…

И все люди молчали.

…Тоненькая, тоненькая.

И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:

— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.

Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.

Я обернулся к нему и прошипел горлом:

— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…

— Иначе? — нахально спросил он.

— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.

Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.

Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.

Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.

Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.

Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.

Это был Сапега.

И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий, страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.

— Лев! Лев! — ревел голос.

И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.

— Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком — умрешь как собака.

Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.

Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.

И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола. Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.

Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.

— Сынок… Сынок…

Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и удаляясь.

Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.

Снова упал удар колокола.

И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо человека и слепые глаза той, что припала к нему.

Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.

— Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.

1961

Примечания

1

ни одного, ни другого (лат.)

(обратно)

2

шнурованная женская одежда

(обратно)

3

наиболее родовитая часть магнатства

(обратно)

4

в «привилей» (грамоту) были внесены наиболее знатные и древние фамилии Белоруссии

(обратно)

5

короткий меч

(обратно)

6

загоновая шляхта — мелкопоместная; иногда — шляхта, имевшая землю, но не имевшая слуг; зачастую, сама была чем-то вроде воинов-слуг у богатых дворян; зависела от них и в случае чего должна была помогать им; в частности, когда хозяин шел в «наезд» (набег)

(обратно)

7

короткая плеть

(обратно)

8

место битвы 17 сентября 1631 года в германо-шведскую войну (1618-1648)

(обратно)

9

Густав-Адольф — шведский король (1594-1632)

(обратно)

10

дух лесов в германской мифологии

(обратно)

11

войлочная шапка с завернутыми краями

(обратно)

12

агнусек — агнец божий, католический нашейный знак

(обратно)

13

день гнева, день слез, день величия и горечи (лат.)

(обратно)

14

Сапега Лев Иванович (1557-1633) — канцлер Великого княжества Литовского (1589-1623), воевода Виленский с 1621 года, гетман Великого княжества (1625-1633), староста Слонимский, Брестский, Могилевский — одна из наиболее значительных личностей белорусской истории; дипломат, военачальник, законовед — под его руководством было закончено создание Статута Литовского, сборника законов, который действовал в Белоруссии, на Правобережной Украине, в Литве, Польше; в 1631 году Сапега перешел в католичество, что привело его к мучительному раздвоению личности

(обратно)

15

мятлушка — лесное создание в древней белорусской народной поэзии; девушка с крыльями бабочки или птицы — то же, что вила у сербов и фея у древних бретонцев

(обратно)

16

ворота

(обратно)

17

заместитель войта, один из управляющих городом

(обратно)

18

советникам

(обратно)

19

приговора

(обратно)

20

судья, которого выбирают из дворян на время смуты или междуцарствия

(обратно)

21

тонкое, очень дорогое сукно

(обратно)

22

Стахор Миткович и Гаврила Иванов — вожди восстания в городе Могилеве против короля (1606-1610 годы)

(обратно)

23

коварного, злокозненного

(обратно)

24

изгнание

(обратно)

25

низшее лесное божество, получеловек-полукозел

(обратно)

26

Гера — верховная богиня у греков, супруга Зевса (у римлян соответственно Юнона, супруга Юпитера); богиня брака и супружеской любви, покровительница и помощница беременных и родильниц

(обратно)

27

полусапожки, сшитые из цельного куска кожи

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Комментарии к книге «Седая легенда», Владимир Семенович Короткевич

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства