«Ян Собеский»

2957

Описание

Каждое произведение Крашевского, прекрасного рассказчика, колоритного бытописателя и исторического романиста представляет живую, высокоправдивую характеристику, живописную летопись той поры, из которой оно было взято. Как самый внимательный, неусыпный наблюдатель, необыкновенно добросовестный при этом, Крашевский следил за жизнью решительно всех слоев общества, за его насущными потребностями, за идеями, волнующими его в данный момент, за направлением, в нем преобладающим. Чудные, роскошные картины природы, полные истинной поэзии, хватающие за сердце сцены с бездной трагизма придают романам и повестям Крашевского еще больше прелести и увлекательности. Крашевский положил начало польскому роману и таким образом бесспорно является его воссоздателем. В области романа он решительно не имел себе соперников в польской литературе. Крашевский писал просто, необыкновенно доступно, и это, независимо от его выдающегося таланта, приобрело ему огромный круг читателей и польских, и иностранных.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Крашевский Иосиф Игнатий Ян Собеский Записки Адама Поляновского

ЧАСТЬ I

— Vade retro, satanas!

Отойди от меня, сатана!..

Прочь от меня, искуситель! Тебе мало, что я так исстрадался за всю свою жизнь, и ты хочешь еще, чтобы я ради твоего удовольствия и к моему стыду, своею исповедью вторично добровольно пережил все муки прошлого.

Я всегда был и казался счастливым человеком — хоть есть нечего, да весело — или, по крайней мере, таким, которого несчастье никогда не коснулось; поэтому тебе кажется, что моя жизнь была сплошь усеяна розами, и ты с удовольствием будешь читать даже мои лживые сообщения. А почем ты знаешь? А может быть, у меня, когда я смеялся, сидела на груди та самая спартанская лисица, которая раздирала мою грудь зубами? А была ли то лисица или волк, догадайся сам.

Неужели ты думаешь, что легко и приятно вызывать воспоминания и рассказывать о жизни, полной ошибок, за которые пришлось расплачиваться? Наконец, ты, должно быть, полагаешь, что я тебе, как на исповеди, выложу всю правду; но если я даже захочу, то не сумею этого сделать, потому что самый правдивый человек, рассказывая о себе, не может удержаться от лжи и быть беспристрастным к самому себе, ибо gnoti se auton [1]— невозможно. Поэтому, зачем писать биографию? Люди, подобно детям, из сказок научаются немногому.

Я знаю, ты ответишь мне, что не нуждаешься в биографии такой малозначущей личности, но ты желаешь лишь услышать от меня о виденном et quorum pars parva fur [2]

Это уже другое дело. Ответь мне прежде всего на мой вопрос: может ли человек, видевший только чей-нибудь сапог, нарисовать портрет его владельца? Мне лично в моей жизни приходилось часто ограничиваться наблюдением таких исторических сапог.

Нужен особый дар, безграничная смелость и полное бесстыдство, чтобы судить о людях по таким незначительным данным.

Всеми твоими требованиями ты, мой Иордан, подверг меня мучительному искушению, и мне захотелось теперь писать о своем прошлом, хоть внутренний голос подсказывает, что я слишком самоуверен, желая казаться лучше других… И почему же я должен быть лучше многих, оставивших после себя ad eterna memorum[3] пустяковые воспоминания? К тому же мысль, что меня прочтут, приятно щекочет самолюбие.

Итак, я не напишу ни биографии, ни исторического очерка, ни другого шаблонного произведения; это будут лишь отрывки моих воспоминаний, свободные от всякой формы.

Не требуй от меня ни красоты слога, ни умения ясно изложить описываемые события. Я дам волю своему перу, вспомнив, как бывало, сидя у камина за кружкой пива, не подбирая слов, я изливал свою душу. Все свои воспоминания я изложу на бумаге, и да простит тебе Господь, что ты меня к этому склонил.

Vale et me ama![4]

1698 г. Адам Поляновский.

О моих детских годах нечего писать, — дети в этом возрасте похожи на молодой, пробивающийся из-под земли росток, по которому трудно судить, чем он впоследствии окажется: салатом или репейником. Помню только, что из-за чрезмерных проказ и шалостей родители мне не раз предсказывали в будущем виселицу; но, слава Богу, их опасения не оправдались, хотя я и был большим сорванцом, и кровь во мне так кипела, что ни минуты не мог усидеть спокойно.

Нас было трое: старший брат Михаил, мальчик послушный и слишком благоразумный для своего возраста; младшая сестра Юлюся, а между ними я.

Наша дорогая мать, мир ее праху, не была особенно строга ко мне и часто говорила (хотя и не в моем присутствии) о том, что молодость имеет свои права и должна перебеситься и перебродить, подобно вину; поэтому она сквозь пальцы смотрела на мои выходки, относясь к ним снисходительно в то время, как отец угрожал розгами и строгими наказаниями. Шалости мои выражались в преследовании птиц, по которым я стрелял из лука, в проделках при рыбной ловле и верховой езде, и из этих экскурсий я часто возвращался с шишками, синяками и царапинами.

Добровольно меня нельзя было засадить за букварь, за которым брат мой Михаил с удовольствием проводил время, но когда меня, к стыду моему, привязали веревкой к скамейке и велели учиться, наука мне не показалась трудной.

К нам был приставлен специальный учитель, некий Клет Цыганский, хоть и шляхтич, но, подобно цыгану, переезжавший из одного поместья в другое, то учительствуя, то находясь в услужении у помещиков, то живя при костелах на счет приходской благотворительности, долго не засиживаясь на одном месте. Человек этот отличался и своим наружным видом: высокий, худой, с лоснящейся кожей, с большущей лысиной, вокруг которой торчало несколько волос, с большими, отвислыми губами, с блестящими кошачьими глазами; одет он был бедно и не отличался особенной чистоплотностью, но зато по уму и красноречию не уступил бы любому государственному деятелю.

О нем говорили, что он настолько был любознателен, что прочитывал каждую попадавшуюся ему в руки книжку. Для него не представляло никакой трудности написать по заказу речь на какую угодно тему, за что ему давали деньги и нередко кормили и поили. Он легко мог бы скопить себе деньжонок, но, как поговаривали, втихомолку выпивал и, будучи навеселе, сорил деньгами, раздавая их кому попало.

Я пользовался любовью Цыганского, хотя Михаил был прилежнее и благоразумнее меня. Случалось, что он и за уши отдерет или за вихор оттаскает, но особенно сильно он никогда не сердился и часто скрывал от родителей мои проступки.

Старшему брату Михаилу он предсказывал пострижение в духовный сан, и пророчество его сбылось, так как впоследствии брат нашей матери, отец Ян, поместил его для искуса в монастырь в Люблине, где он и остался, несмотря на протесты отца.

Из рук Цыганского я перешел в низшую школу в Луцке, а оттуда вместе с Михаилом в Люблин под опеку к нашему дяде, отцу Яну, жившему там и занимавшему почетное положение в монашеском ордене.

Мягкий, добрый, флегматичный Михаил, привязавшись к отцу Яну и приспособившись к монастырской жизни, так и остался там, посвятив себя служению Богу; мне же предстоял совсем иной жизненный путь.

Я учился неплохо, хотя и не добивался пальмы первенства, по-прежнему увлекался всякими шалостями и проказами. К счастью, принимая во внимание мой горячий темперамент, который трудно было обуздать, меня ни разу не подвергли телесному наказанию, которого я бы не перенес; за то очень часто приходилось просиживать в карцере.

Когда, наконец, Михаил настоял на своем и принял духовный сан, мне пришлось готовиться к управлению поместьем, а также к военной службе, так как каждый шляхтич должен был быть и воином.

Все это меня не огорчало, потому что меня прельщала жизнь в лагере, о которой я столько слышал, военные походы, участие в сеймах и занятие сельским хозяйством.

Все это соответствовало моей буйной натуре. С детских лет я обо всем этом слышал, ко всему присмотрелся, познакомился со всеми обычаями и ими восхищался.

Еще до своего поступления в школу я умел драться на саблях, ездил прекрасно верхом, а в стрельбе из лука или ружья никто не мог меня превзойти. В те времена лук больше употреблялся для парадов, чем для битв, но тем не менее стрельба из лука и метание охотничьих копий были как бы пережитками древних времен, сохранившихся в Польше.

Я помню, как не жалели средств на колчаны, в которых носили оперенные стрелы, а также на украшенные щиты, хотя последние употреблялись только для виду.

Нередко такой колчан был сплошь усеян жемчугом, драгоценными камнями, золотым шитьем и стоил несколько сот злотых; точно так же и щиты, носимые оруженосцами или самим владетелем, были разрисованы, позолочены и употреблялись только как украшение.

У себя дома шляхтич не обращал внимания на свой костюм и носил парусиновый кафтан и простые сапоги, но даже самый бедный имел от своего деда и прадеда богатую одежду для употребления на случай какого-нибудь торжества. От одного поколения к другому передавались меха, парча, пояса и плащи. Только в мое время, когда начали перенимать чужеземные обычаи, постепенно перестали так уродливо одеваться и старались сбыть все драгоценные воспоминания старины. При этом оставшиеся верными старым обычаям не раз возмущались против перенявших французские и немецкие нравы.

К концу своей школьной жизни я горел страстным желанием вырваться на свободу и выйти в свет. Но мне нельзя было располагать самим собою, а надо было повиноваться родителям. Если случалось, что какой-нибудь нетерпеливый смельчак вырывался из дому, то для него возврата не было; режим был строгий, и нередко юноша с пушком на губах подвергался отцом телесному наказанию, за что еще должен был целовать покаравшую его руку.

Незадолго до окончания школы отец мой, возвратившись домой усталый и взволнованный после пребывания на сейме в Луцке, слег и больше не поднялся с постели.

Когда уже не было никакой надежды на сохранение его жизни, меня с Михаилом вызвали из Люблина, и мы ехали день и ночь, чтобы принять последнее отцовское благословение, но не застали его в живых.

Мы его похоронили в Луцке на кладбище доминиканского монастыря и не мало потратились на поминки и угощенья в столовой монастыря, устроенные под моим руководством, так как Михаил как клирик не хотел этим заняться. Пробыв несколько дней дома с матерью, мы должны были возвратиться в Люблин, Михаил в монастырь, а я обратно в школу, бросить которую мать мне не позволила.

С сокрушенным сердцем, но с большим мужеством мать принялась за дела и за хозяйство, не забывая о воспитании Юлюси, которым сама занималась, успевая при этом все сделать вовремя.

Даже и в те времена не много было женщин такого закала, как она. В ее жизни не было попусту потраченного времени; она вставала вместе с петухами, и вслед за нею все принимались за работу. Она лично за всем смотрела, не поручая своей работы другим, и с самого утра была на ногах, не позволяя себе отдыха, переходя от одной работы к другой.

Она руководила всем строем жизни, общими работами и общими молитвами. Нередко, когда приезжал кто-нибудь в гости, настоятель церкви или сборщик подаяния для бедных, ей приходилось их принимать; но не успевали они уехать, как ее ждала какая-нибудь работа, например присмотр за взвешиванием зерна, — и таким образом проходил весь день.

Надо к этому еще прибавить, что мать моя занималась сама всеми судебными делами, в которых тогда недостатка не было, так как у каждого владельца были устаревшие тяжбы и в каждом имении были спорные границы; но она была знакома с законами, и не всякий юрист мог бы ее обойти.

Я помню, как тихо, спокойно она распределяла свою работу. Если приезжал посторонний, она принимала его ласково, была добра и мягка, хотя, в случае надобности, становилась строгой и непоколебимой в своих решениях.

На летние каникулы я приехал один, так как Михаил, подобно каждому монаху отрекаясь от света, должен был отречься и от родни. Она меня встретила на крылечке со слезами в глазах, и я с плачем приник к ее коленям, вспоминая о смерти отца.

В первые дни после приезда мать не заводила никакого разговора о ее намерениях относительно меня, и, хотя мне очень хотелось узнать ее решение, я не смел задавать вопросов.

К тому же я чувствовал себя дома как в раю и не особенно торопился уехать. У меня было все, чего мне так недоставало в городе: лошади, собаки, лес, обширные поля, милые соседи, с которыми я возобновил знакомство, среди которых нашлись сверстники и товарищи по школьной скамье.

Мать ни в чем меня не ограничивала, предупредив, что я могу отдыхать и развлекаться, пока не начну новую жизнь, но какова эта жизнь будет — она не сказала.

После отца осталось много верховых лошадей, охотничьих собак, а также достаточно дворни для устройства увеселений, на которые приглашали соседей; в числе их, помню, были Стецы и Томашевские, бывшие приятели отца. Время тогда было суровое, после несчастного царствования Яна Казимира последовало царствование короля Михаила, когда всколыхнулась вся Речь Посполитая, разделившись на различные лагери.

Из шляхты, избравшей короля, только маленькая горсточка осталась при нем, другие же превратились в его противников, а турецкие войска и казаки, делая набеги на границы, разоряли их, и после понесенных поражений и Бучацских договоров надо было ожидать еще худшего.

Но, откровенно говоря, в местностях, не подвергавшихся действию неприятельского огня и меча, война никак не чувствовалась. Случалось, что по соседству нападали казаки, грабили татары, но шляхтич не трогался с места, предоставляя защиту наемным войскам и отказываясь до конца от общих совместных действий против неприятеля.

Одноглазый примас Пражмовский, могущественный противник короля Михаила, вместе со своими приверженцами, отрицая опасность войны и игнорируя неприятельские силы, отказывался помочь королю деньгами и войском.

В то время, когда избранник шляхты еще сидел на своем шатком троне, одни прочили на его место князя Лотарингского, другие какого-то французского князька, а некоторые насильно выставляли кандидатуру Нейбургского.

Шляхта, хотя и доказала свою силу, избрав наперекор царедворцам убогого Михаила, горячо вступившись за него под Голембами, но она скоро остыла и предоставила по-прежнему верховодствовать сенаторам и вельможам.

В то время все эти события меня мало интересовали, но до ушей моих доходили известия обо всем происходившем кругом.

Было ясно видно, что французская партия брала верх, несмотря на то, что друзья Ракуского и австрийского дома были в большой силе.

Со времени отречения от престола Яна Казимира под влиянием уговоров французов, или, вернее, со времени смерти Владислава IV, благодаря влиянию королевы Марии-Людвики, обладавшей замечательным умом и энергией, французская партия и ее приверженцы становились с каждым днем сильнее. Французский король хотел использовать Польшу как союзницу против венского кесаря, и над укреплением его с успехом работала Мария-Людвика.

Ракушан не любили и опасались их, подозревая, что они посягают на Польшу и ее свободу, но и французы пользовались любовью только тех, которые переняли их обычай, язык и покрой одежды. Я помню, что и у нас, и в провинции, при виде какого-нибудь пана с париком на голове, в наряде, украшенном лентами и кружевами, сбегались на него смотреть, как на заморское чудовище. Кругом таких типов раздавался хохот, и к ним питали такое отвращение, что иногда, случалось, стреляли в них, спрятавшись за забором.

Могло казаться, что после смерти королевы прекратится ее влияние и влияние французов, но в действительности произошло иначе. Мария-Людвика привезла с собою из Франции много молодых, красивых француженок знатного происхождения, выдав их замуж за Пацов и Замойских.

Между ними первое место занимала красавица, любимица королевы, привезенная Марией-Людвикой еще ребенком, и злые языки втихомолку поговаривали, что эта любимая воспитанница приходится королеве более близким существом, чем это казалось. Звали ее Мария де ля Гранж д'Аркиен; она происходила из благородной, но бедной семьи и была в действительности лишь воспитанницей бездетной тогда королевы.

Кроме нее были еще m-lle де Майль, впоследствии жена канцлера Паца, и много других, принадлежавших к свите королевы и вышедших замуж за именитых людей.

Все они остались верны традициям покойной Марии-Людвики и сделали мужей своих приверженцами французской партии; достичь этого было нетрудно, так как Франция прельщала деньгами и заманчивыми обещаниями.

Я уже вспоминал о Марии де ля Гранж. Еще будучи ребенком, она привлекала взоры всех своей красотой и выросла такой красавицей, что из-за нее с ума сходили, а в особенности попал в ее силки молодой Собеский, хороший воин, но человек легко увлекавшийся и с горячим темпераментом.

Но в то время Собеский был для нее слишком незначительным человеком, к тому же и сама королева старалась возможно дороже продать эту женщину.

Хотя молодой девушке и нравился красивый, сердечный и милый Собеский, но алчность и честолюбие одержали верх над любовью, и ее выдали за старого Замойского.

Какова была их семейная жизнь догадаться легко. К этой необычайно красивой женщине можно применить поговорку «не все то золото, что блестит», так как часто спутником женской красоты является жестокость и холодная расчетливость.

Избалованная с детских лет всеобщим поклонением, самолюбивая, честолюбивая, достойная воспитанница Марии-Людвики, красавица стала такой жестокой, что подобную ей трудно было найти в Польше.

После смерти старого Замойского она отдала свою руку Собескому, своему прежнему возлюбленному и рабу, которого в то время, благодаря его мужеству, уму и энергии, ожидала блестящая будущность, звание маршалка и гетманская булава.

Мне кажется, что далее этого не могли идти честолюбивые желания вдовы Замойского.

Я распространился о ней не без некоторого основания, так как она имела влияние и на мою судьбу, хотя за время царствования Михаила нельзя было предвидеть того, что случилось впоследствии, и мне придется неоднократно к ней возвращаться.

Наша семья Поляновских, происходившая из старинного шляхетского рыцарского рода, была рассеяна по всей Польше, в Руси и на Литве. Отец наш был последним отпрыском ветви, жившей в Волыни, и со стороны отца не осталось ни одного близкого человека, который мог бы заменить главу дома или помочь матери каким-нибудь советом.

Еще при жизни отца мы поддерживали сношения с другими Поляновскими, жившими в различных местах, а в особенности с Александром, хорунжим Сапоцким, полковником регулярного войска, любимцем всей армии, славившимся своим мужеством.

Поэтому и теперь, когда перед матерью встал вопрос о моем будущем и о том, как меня устроить, она вспомнила о хорунжем и решила к нему обратиться.

Только неизвестно было, где его искать, потому что дома в своем имении он редко бывал, находясь почти постоянно при войске, а так как это было накануне войны, то он не мог отлучиться от своего полка.

Прежде всего мать написала ему письмо, отослав его через Лесько, как самого подходящего курьера. Мне кажется, что найти второго Лесько не было возможности, а потому я должен на нем остановиться.

Кто был этот Лесько? Простой мужик, выросший в крестьянской хате, который провел всю свою молодость на службе в господском доме, а затем, женившись на служанке матери, занялся собственным хозяйством.

Ни отец, ни мать не могли обойтись без услуг Лесько, и я должен признаться, что если б его послали в Китай, он и туда нашел бы дорогу и выполнил бы поручение.

Маленького роста, с крупным лицом, с длинными светлыми волосами, с голубыми глазами, тихий, спокойный, молчаливый, Лесько в своих поступках был чрезвычайно благоразумен и удивительно умело все исполнял.

Обычно работа у него кипела, он справлялся с каждым данным ему поручением, и никто его никогда не проверял.

Отец ему часто доверял по несколько тысяч, и он ни разу не злоупотребил оказанным ему доверием. Мать им тоже очень дорожила, и дня не проходило, чтобы его за чем-либо не вызывали на господский двор.

И теперь, когда ничего не известно было о местопребывании полковника Поляновского, Лесько был единственным человеком, способным его найти.

Когда письмо было готово, послали за Лесько, и он, выпив рюмку водки, взял деньги на дорогу и в тот же день отправился в путь.

Поездка его туда и обратно продолжалась около трех недель, так как оказалось, что хорунжий вместе со своим полком находились около Львова; но Лесько все-таки нашел его, вручил письмо и привез ответ, не измучивши даже коня.

По дороге он накупил на ярмарке разных платков и товаров, которые потом продал с прибылью.

Полковник ответил матери, что охотно займется устройством моей судьбы, а будучи сам солдатом, он желал бы определить меня на военную службу, так как, по его мнению, на службу при дворе в это время рассчитывать было нельзя.

Мне нравилась жизнь полная рыцарских приключений, и я был бы не прочь ее изведать; но мать, имея теперь лишь одного сына — старший посвятил себя службе Господу, — предпочла бы для меня более спокойную жизнь, не подверженную ежедневной опасности. Поэтому она сильно колебалась.

Зная, что Поляновский был в большом почете у гетмана Собеского, матушка послала второе письмо полковнику, объясняя ему причины, из-за которых она хотела бы отдать меня на частную службу, и намекая на то, не потребуется ли гетману придворный. Не было сомнения, что у него был большой штат, потому что мы слышали, что для корреспонденции у него были и поляки, и французы, и итальянцы, и вообще большая канцелярия.

На второе письмо, посланное из Луцка во Львов через монахов доминиканцев, мы не особенно скоро получили ответ.

Наконец, тем же самым путем получилось письмо от Поляновского с известием, что он говорил обо мне с гетманом, назвав меня более близким родственником, чем я был в действительности, и, хотя Собеский жаловался на излишек находящихся при нем дармоедов, но он все-таки принял во внимание его просьбу и обещал устроить меня.

По этому поводу у нас было большое ликование, и матушка принялась приготовлять все необходимое для моего отъезда. Зная свою мать, я так был уверен, что она ни о чем не забудет, что ни во что не вмешивался, хотя для меня очень важно было не ударить лицом в грязь, появившись среди чужих людей.

Я лично никогда бы так богато не экипировался, как это сделала для меня матушка, не забыв ни малейшей мелочи, — и моя благодарность была безгранична. Она мне подарила коней, венгерский возик, седла, упряжь и даже мальчика для услуг, снаряженного всеми необходимыми вещами, так что я производил впечатление большого барина. Я получил много костюмов, две шубы, ковры, одеяла, немножко серебра и даже палатку для лагеря. Не желая, чтобы я в первое время очутился в материальной зависимости от чужих, она вложила в ларец несколько сот золотых талеров.

Я в первый раз в жизни надел на свой палец перстень отца с гербом, на котором была надпись, с указанием, как следует ценить эту драгоценность. Хотя мне не предстояло быть военным, я вез с собою оружие на случай какого-нибудь торжества и саблю для собственной безопасности.

Один Бог знал, как тяжело мне было, когда наступило время оставить родительский дом, хотя меня раньше так тянуло на чужбину. Я обошел весь дом, заглядывая во все углы, прощаясь с каждым рабочим, и сердце мое сжималось от тоски.

Матушка плакала, Юлюся бросалась мне на шею, и этот свет, манивший меня раньше, теперь казался мне в какой-то траурной рамке. Я откладывал свой отъезд со дня на день, но наконец пришлось все-таки уехать.

Я не стану описывать ни сцены прощания с матерью и с домом, ни путешествия, во время которого я, вследствие своей неопытности, наделал немало ошибок, за которые пришлось потом расплачиваться карманом.

Гетман временно находился во Львове, собираясь уехать в лагерь под Глиняны, и я его застал ужасно занятым военными делами, так что в первый день не было никакой возможности ни передать ему письмо, ни представиться самому.

Возле дома, в котором жил гетман, была страшная суматоха. Толпы разных людей ожидали, добиваясь быть им принятыми; приезжали солдаты из лагеря, привозили шпионов, приходили мещане, приезжали из его имений арендаторы и управляющие с деньгами, евреи караулили его выход, не говорю уже о сенаторах и о знатных господах, приезжавших к нему.

Из всего виденного мне легко было понять, какое значение имел гетман и каким ореолом он был окружен, потому что, несмотря на ожидание приезда короля, взоры всех были устремлены на Собеского.

Простояв несколько часов у ворот в ожидании приема, я, огорченный, возвратился на постоялый двор и там, к счастью, встретил управляющего имениями гетмана Варденского, который, узнав о моей беде и пожалев меня, обещал все уладить на следующий день.

Когда я в первый раз увидел Собеского, он был во цвете лет, полный сил, красивый, здоровый мужчина, несмотря на некоторую склонность к полноте. Красивое лицо, глаза, полные огня, умный лоб, приятная улыбка на губах, фигура знатного воина. Он одевался по обычаям польским, и при взгляде на него видно было, что это потомок старинного знатного рода. В нем не было никакой жестокости, но он умел заставить себе повиноваться; он был неутомим в работе и не любил проводить время в бездействии.

Варденский сообщил Собескому о цели моего приезда, и, когда я явился к нему и низко склонился перед ним, как перед родным отцом, он принял меня с улыбкой, сказав:

— Ведь ты здоров, силен, как дуб. Отчего же ты не поступил на военную службу? Я теперь всех своих придворных облеку в военные доспехи.

Задумчиво приблизившись к столу, он обратился ко мне со следующими словами:

— Я отдам распоряжение, куда вас поместить; я еще не знаю, но возможно, что для начала придется вас послать с письмами и пакетами в Варшаву навстречу моей жене, возвращающейся из-за границы, в свите которой вы останетесь некоторое время, так как у меня тут достаточный штат, а там его часто не хватает. Поэтому готовьтесь пока в дорогу.

Я отвесил поклон, намереваясь уйти, но он меня остановил, задав вопрос:

— А как у вас обстоит дело насчет лошадей? Хорошие ли у вас кони?

— Недурные, — ответил я, не смея хвастаться.

— Я прикажу Стебельскому их осмотреть, — добавил гетман.

На этом закончилась моя аудиенция, так как у других дверей дожидался еврей Аарон со спешным делом, и о нем уже два раза доложили.

В этот день я познакомился с другими товарищами и переселился в тесную каморку вместе с Моравцем, работавшем в польском отделе канцелярии, а вечером, согласно традиции, я должен был отпраздновать новоселье несколькими бутылями вина.

Все, что я видел и слышал, не внушало мне никаких опасений насчет будущего. Все отзывались о Собеском, как о добром пане, но когда узнали, что я назначен на службу к его жене, никто меня с этим не поздравил.

Никто не обмолвился плохим словом, но само молчание заставляло догадываться о многом…

Я никогда не был трусом. Я, конечно, предпочел бы поехать с гетманом под Глиняны, а затем дальше, как предполагалось, под Каменец или Хотин, — но я не прочь был побывать в Варшаве и на все был согласен.

Отъезд Собеского в лагерь затянулся, потому что, как я уж об этом упомянул, гетман был очень занят не только одними военными делами, бывшими тогда на первом плане, но и своими собственными и разными посторонними.

Однажды в отсутствии Собеского, поехавшего навестить архиепископа, Моравец, любопытства ради, показал мне спальню и кабинет гетмана. Вид этих комнат служил лучшим доказательством того, сколько этот человек работал: чего только там не было!..

На огромном столе были разбросаны чертежи и военные планы, печатанные или набросанные рукой инженеров, целые кипы французских книг со сделанными на них пометками; на других столах — луковицы цветов, семена, разные овощи, банки с вареньем. Тут же рядом стояли детские столики (для трехлетнего сына гетмана Якубка, прозванного Фанфаником). Повсюду масса писем, испещренных цифрами, на которые обратил мое внимание Моравец и которые я видел первый раз в жизни, хозяйственные ведомости и списки военных частей.

Над кроватью висели три портрета жены гетмана; один из них большой, изображавший ее в расцвете девичьей красоты, а на двух других она была изображена в разных костюмах, как, например, на одном в виде пастушки.

Моравец обратил мое внимание на последний портрет, наиболее близкий к оригиналу, но, помимо красоты, лицо выражало столько гордости и презрения, что оно мне вовсе не понравилось.

Я долго присматривался к этому лицу, но, кроме надменности и высокомерия, не видел ничего очаровательного в нем, хотя Моравец мне нашептывал, что гетман был ее рабом, исполнял все ее требования, и если б она даже приказала ему бросить все дела, распродать все, оставить родную страну, то гетман согласился бы на все.

В комнатах гетмана все свидетельствовало о его трудовой жизни, про которую столько чудес рассказывали придворные, и на столах лежали раскрытые книги.

Моравец говорил, что гетман часто засыпал лишь под утро и через несколько часов бывал опять на ногах. Неутомимый в верховой езде, он мог в течение дня измучить несколько коней. При этом он часто недомогал, принимал разные лекарства, прибегал к кровопусканию и выписывал для питья разные целебные воды, хотя на лице его не было никаких следов слабости.

В первые дни я не мог разобраться во многом, и только впоследствии все стало ясным для меня

Человек, стоявший на одной высоте с королем или даже выше короля, имея под своим начальством все войско и поддержку самых влиятельных лиц в сенате, казавшийся вполне материально обеспеченным, имевший красавицу жену, казался мне самым счастливым в свете, так как, на мой взгляд, нельзя было желать большего.

А в действительности заботы его угнетали, не давая ему ни минуты покоя, и все, что казалось при поверхностном взгляде таким прекрасным и блестящим, при более близком знакомстве оказывалось совсем другим.

Но в то время я всего этого не понимал и, видя могущество гетмана, был счастлив, что попал к нему, благодаря хорунжему Сапоцкому.

Предупрежденный о выезде в Варшаву для встречи жены гетмана, я провел некоторое время в ожидании писем, с которыми не особенно спешили. Но было ясно, что с письмами не пошлют никого другого, так как гетман предпочитал отослать меня, мало ему знакомого, а не одного из тех, к которым он привык.

В течение этих нескольких дней у меня было достаточно свободного времени, чтобы приглядеться и прислушаться ко всему, хотя я очень мало понимал из того, что вокруг меня происходило.

К гетману беспрестанно приезжали сенаторы и разные дамы, разговаривавшие с ним по-французски, и часто последствием таких бесед было изменение и переделка наново раньше приготовленных писем, потому что при дворе гетмана плелись и скрещивались нити всевозможных интриг. Ежедневно получалось бесчисленное количество писем, записок и разных карточек. Жизнь тут кипела, как вода в водовороте.

Моравец, относившийся ко мне очень благосклонно, и другие старшие служащие знали людей лучше меня, а потому могли понять, кто искренен и кто подозрителен, а я смотрел на всю эту суету, как на доказательство могущества и влияния Собеского. Мне нужно было научиться отличать друзей от врагов, ибо одни и другие приходили на поклонение.

У меня не было постоянных занятий, но случалось, что меня вызывали для различных услуг и посылок, если было что-нибудь спешное.

Мне трудно даже объяснить, насколько вся эта сутолока мне казалась странной после нашей тихой, спокойной домашней жизни, и я как бы очутился в каком-то вихре, потому что ни днем, ни ночью не имел отдыха.

Когда приходили известия из войска, находившегося на окраине, будили в любое время не только нас, но и самого гетмана.

Я не имел даже представления о такой кипучей жизни, и мне приходилось к ней привыкать.

Наконец, был назначен день отъезда в лагерь, а также наступило время для моего путешествия, к которому я был приготовлен. С самого утра меня позвали к гетману, пожелавшему воспользоваться свободным временем и дать мне устные инструкции, добавив, что от его супруги будет зависеть задержать меня при своей особе или же отослать обратно к нему с письмами и поручениями.

Варденский должен был выдать мне деньги на дорогу, и я нашел, что расходы были уж очень экономно высчитаны и к назначенной мне скудной сумме придется доложить из собственного кармана. Я с благодарностью вспомнил о благодетельнице матери, снабдившей меня изрядной суммой. Пан Варденский, высчитывая предстоявшие мне расходы на содержание лошадей и на пищу, велел мне устроиться по собственному усмотрению, но не сметь впоследствии заявлять какие-либо претензии о возмещении убытков, так как никакой компенсации не получу.

— У нас, — сказал он, — такие чудовищные расходы, да и самой жене гетмана нужна такая уйма денег, что едва хватает…

Я в течение этих нескольких дней имел возможность убедиться, что гетман, помимо своих личных расходов, нес на себе бремя общественных и часто платил роптавшим солдатам из своей собственной кассы, выдавая им порох и оружие за свой счет…

Одним словом, я в короткий промежуток времени тут научился многому, хотя и не все понимал.

Из Львова мы выехали одновременно, гетман направляясь в лагерь под Глинянами, а я в Варшаву навстречу гетмановой жене.

Когда после этого шума и сутолоки я очутился на проезжей дороге один в сопровождении мальчика и конюха, на душе у меня стало легко при мысли, что я снова сам себе хозяин.

В дороге я спешил, насколько возможно щадя лошадей, так как для шляхтича конь дороже собственных ног: без него он никуда двинуться не может.

Дорога прошла, слава Богу, благополучно, если не считать некоторых неудобств из-за ковки лошадей, потому что не везде можно было найти кузнеца и часто в поисках приходилось сворачивать с главной дороги на проселки.

Но при всем том я не опоздал и приехал в Варшаву еще до приезда гетманши, ожидавшегося со дня на день, и у меня было достаточно времени для отдыха.

После Львова Варшава показалась мне очень красивой, и я нашел, что жизнь здесь еще более кипуча, несмотря на то что король собирался уехать в Глиняны и возле королевского замка не было такого движения, как при квартире гетмана.

В здании, в котором должна была поселиться наша госпожа, ее ожидала часть женского персонала и служащих вместе с временным управляющим, человеком несимпатичным, раздражительным, гордившимся своим новым назначением. К счастью, он был родом из Волыни и знал или слышал мою фамилию, а поэтому отнесся ко мне довольно благосклонно.

Я приближаюсь в своей исповеди к такому периоду, при воспоминании о котором перо отказывается служить, так как человеку очень трудно признаться в своей слабости. Я это называю слабостью из-за снисхождения к самому себе, потому что, относясь более строго, следовало бы это назвать по другому.

В первый день своего приезда я не видел никого, кроме Ловчица, заведовавшего всем домом, и двух моих будущих сослуживцев. Пришлось много хлопотать, пока я устроился, разместил коней, разложил более дорогие вещи и т. д.

Обед мне принесли в мое помещение, и хотя меня неважно накормили, но я мало об этом думал.

На следующий день, не имея никакой работы и не получив никаких известий о приезде жены гетмана, я вышел с намерением помолиться в костеле бернардинцев, и у самых ворот встретил гувернантку, старую француженку, с молитвенником в руках в сопровождении молоденькой девушки.

Я не знаю, какими словами изобразить впечатление, произведенное на меня этим юным существом, почти ребенком. Признаюсь, что я остановился как вкопанный. Я не имел понятия о подобной красоте и не думал, что на земле может быть такое нежное, эфирное существо, ослеплявшее, подобно солнечным лучам.

Я в жизни видел немало красивых девушек, но подобной ей никогда не встречал.

Я поклонился, сня! фуражку, и долго стоял ослепленный, не в состоянии овладеть собой, и девушка, взглянув на меня, приложила платок к губам, скрывая свой смех. Я чувствовал, что я в своем восхищении должен был казаться им очень смешным, но у меня не было сил превозмочь себя, до того я был поражен.

Беленькая, с черными глазами, свежая, как распускающийся бутон, не особенно высокого роста, гибкая, как серна, с веселым, шаловливым лицом, панна Фелиция Вивие показалась мне ангелом, спустившимся с небес. Хотелось упасть перед ней на колени и молиться на нее. Все во мне трепетало при виде этой чудной девушки.

Даже когда ворота за ними закрылись, я остался на том же месте, вспоминая о чудном видении. Только после значительного промежутка времени я пришел в себя и отправился дальше.

Они шли впереди меня на некотором расстоянии, и панна Фелиция несколько раз быстро оборачивалась в мою сторону.

Я не думал и не смел догонять их, и все мои мысли были заняты тем, кто эта девушка, принадлежала ли она к свите гетманши и какое положение она занимала.

Воспитательница вместе с молодой девушкой направлялись к костелу бернардинцев, и я шел за ними.

Легко понять, что я был рассеян в этот день и не мог сосредоточиться, начинал несколько раз одну и ту же молитву, не дочитывая ее до конца. Девушка один только раз оглянулась на меня.

Обе опустились на колени перед алтарем, с самого начала обедни, и так оставались до конца, затем они перешли направо и, помолившись перед образом Пресвятой Девы, вышли из костела.

У меня появилось желание следовать за ними, но не хватило смелости, и я остался ко второй обедне, прослушав ее внимательно, хотя не мог себя заставить забыть чудный образ девушки. Мне стыдно было перед самим собой, и я сам себя не узнавал, до того меня изменила встреча с этой девушкой.

Мною даже овладел страх.

Несмотря на позднюю осень, день был ясный, теплый, и я, выйдя из костела на улицу, направил свои стопы к замку, осматривая по дороге город и встречных людей. Сомневаюсь только, много ли я в этот день видел и вынес ли что-нибудь из прогулки.

Меня мучило желание узнать, кто эта девушка. Судя по костюму, можно было предположить о ее принадлежности к свите, что меня очень радовало.

Когда я разгуливал около Краковских ворот, навстречу мне попался Шанявский, товарищ по службе, с которым я накануне познакомился. Обрадовавшись этой встрече, я остановился с ним и пригласил его распить со мной бокал вина во французской виноторговле, находившейся рядом с замком. Отправились мы туда вместе, но мои мысли были заняты тем, чтобы узнать от него, кто была эта девушка, не выдавая чувства, овладевшего мной.

Шанявский был мой сверстник, веселый и еще наивный юноша и, как впоследствии оказалось, честный и сердечный малый, ставший позднее моим другом.

Во время разговора мне удалось упомянуть о встрече с воспитательницей, направлявшейся в костел, но о самой девушке я боялся расспрашивать.

— Ну да, — сказал Шанявский, — она сопровождала в костел Фелицию, и не может быть, чтобы вы последней не заметили.

Притворяясь совершенно равнодушным, я признался, что видел при ней какую-то девушку.

— Вам повезло, — сказал он, — вам удалось с первых ваших шагов увидеть самую красивую девушку из нашего женского персонала. Это сиротка, француженка, любимица нашей гетманши; она заболела корью, а потому не смогла сопровождать ее во Францию. Это еще ребенок, которому навряд ли полных пятнадцать лет, но она обещает вырасти удивительной красавицей. Уж и теперь ею многие увлекаются.

Я молчал из боязни обнаружить, насколько все это меня интересовало.

Я узнал, что девушка была бедной сиротой, находившейся в полной зависимости от гетманши, не имея никаких родственников, и что она даже не была дворянского происхождения, хотя это и трудно было доказать, потому что, по его словам, все французы, какого бы они ни были происхождения, приезжая в Польшу, выдавали себя за дворян.

Выпив несколько бокалов вина, мы отправились к дому Даниловичей, в котором помещалась наша квартира.

Все мои мысли до того были заняты Фелицией, что мне стыдно было перед самим собой. Женское отделение находилось на другом конце замка, и я не надеялся так скоро ее встретить, но неожиданно нас пригласили к общему столу, куда пришел и весь женский персонал. В числе других девушек была m-lle Вивие, затмевавшая своей красотой остальных. К счастью или к моему несчастью, мне досталось место напротив нее, и я должен был приложить все усилия, чтобы оторвать свой взор от Фелиции.

Поглядывая на нее, я каждый раз встречался с ее смелым, обращенным в мою сторону взором.

Во все время обеда она о чем-то шепталась со своей соседкой и, насмехаясь над кем-то, весело проводила время.

Возле нее сидела не особенно молодая, некрасивая, рябая, но остроумная француженка, прожившая несколько лет в Польше и научившаяся говорить смешным, ломаным польским языком.

Она пробовала несколько раз со мной заговорить, но я, ошеломленный красотой Фелиции, не находил слов для ответа и сидел угрюмый, робко оглядываясь по сторонам. Я вздохнул облегченно, когда мы наконец встали из-за стола.

Всего этого не стоило бы описывать, если бы эта встреча не имела такого влияния на мою дальнейшую жизнь, и красота Фелиции не опьянила меня, превратив сразу в ее невольника.

Не имея никакого житейского опыта, я пал жертвой этой красоты, так как был уверен, что под такой оболочкой скрывается необыкновенная душа.

В последующие дни во время обедов, поощряемый смелой, насмешливой барышней Бланк, прозванной Софронизбой, я познакомился со всем женским персоналом, и, хотя я всеми силами скрывал впечатление, произведенное на меня Фелицией, избегая с ней разговоров, панна Софронизба и другие девушки, отгадав мои истинные чувства, стали меня преследовать намеками о ней.

Тем временем приехала гетманша, и с ее приездом у нас все засуетились, так как трудно описать, до какой степени она была требовательна, надменна и капризна.

Я увидел перед собой женщину, похожую как две капли воды на портрет, висевший во Львове и столь мне не понравившийся. Нельзя не согласиться с тем, что она была красива, но в этой величественной красоте было что-то отталкивающее, так как лицо ее выражало гордость, высокомерие, упрямство. Она словно требовала, чтобы все были у ее ног! Она не умела быть обходительной в обращении и даже не пыталась уметь. Все боялись ее взгляда и беспрекословно исполняли всякое ее приказание. Несмотря на ее свежий и моложавый вид, можно было заметить, в особенности при усталости, что она гораздо старше, чем кажется. Вместе с гетманшей прибыла и ее французская свита, в том числе несколько молодых девушек, прислуживавших ей, но ее любимица Фелиция сейчас же заняла свое прежнее место; и видно было, насколько все уважали ее и считались с ней, зная, что гетманша питает к ней особенное расположение.

Даже старая воспитательница должна была к этому приспособиться.

Вместе с женой Собеского приехал их трехлетний сын Якубек, по прозвищу Фанфаник, которого все очень любили и баловали. Но ни муж, ни ребенок столько не интересовали гетманшу, сколько ее собственная персона. Ничто ее не удовлетворяло, и она никогда ничем не довольствовалась; она постоянно была в плохом настроении и относилась ко всему с пренебрежением.

Сразу же после ее приезда дамы, жившие в Варшаве, поспешили ей представиться.

Духовенство, сенаторы, а в особенности приверженцы французской партии, как бы состязаясь, торопились опередить друг друга, чтобы узнать последние, привезенные ею новости. С утра до вечера дом был полон гостей, но своим посещением она не удостаивала никого.

В ее образе жизни замечалось желание пустить пыль в глаза и блеснуть богатством, но одновременно проявлялась и скупость.

Каким образом это можно было совместить — не мое дело.

На следующий день после своего приезда гетманша призвала меня к себе, предварительно осведомившись, говорю ли я по-французски. Хотя я учился этому языку в школе, но мои познания были очень невелики, похвастаться было нечем.

Я признался в недостаточном знакомстве с языком, и разговор начался на польском, которым она владела плохо, хотя и хорошо его понимала.

На ее расспросы я ответил, что мне приказано остаться в ее распоряжении, если она не захочет послать меня с письмами обратно к гетману. На мои слова с ее стороны не последовало никакого ответа.

Я должен признаться, что при виде гетманши я испытал более неприятное чувство, чем при виде ее портрета, до того она мне показалась страшной, и я не мог понять, каким образом Моравец мог уверять, что Собеский влюблен в нее до безумия.

Гетманша не особенно торопилась отправить меня обратно, потому что свита ее была невелика и ей хотелось иметь побольше придворных, а я не напоминал об отъезде, довольный тем, что мог видеть Фелицию, и ничего другого не желал. Я написал «видеть», потому что этим ограничивалось все: я боялся более близкого знакомства с ней, а она со мною кокетничала, как и со всеми остальными.

Я скоро убедился, что она не была разборчива в своих поклонниках, но это не уменьшило моего увлечения, я лишь старался его скрыть.

Служба не была тяжелой, но времени свободного было мало, и редко приходилось отдохнуть в обществе моих товарищей, Шанявского и Дружбинского. С ними я чувствовал себя хорошо; это были люди небогатые, получавшие небольшое жалованье и очень маленькую субсидию из дома, а потому часто приходилось помогать из своего кармана не только им, но и дворцовому начальнику, относившемуся ко мне с большим уважением.

Мне не приходилось экономить, потому что матушка во всех своих письмах, предостерегая от расточительности и мотовства, одновременно советовала не быть излишне скупым и обещала прислать мне денег, когда я их потребую.

Любовь к Фелиции не отразилась на моей веселости и расположении духа. По характеру своему я всякие неприятности переносил с веселым лицом, не любил себя мучить, а когда мне особенно тяжело становилось на душе, я уходил вместе с Шанявским выпить вина и песнями и шутками старался рассеять свои мрачные мысли. Я не был расположен вздыхать и заливаться слезами, да и пользы от этого было бы мало. Наоборот, если девушка мне чем-нибудь досадила, я притворялся и делал вид, как будто ничего не случилось.

Хотя мы очень мало были посвящены во все происходившее, вокруг гетманши все-таки чувствовалась сеть всевозможных интриг в стадии их завязок и развязок. Старались их скрыть и каждое лицо, о ком шла речь, называлось особыми кличками, для того чтобы непосвященные не догадались; но часто случалось, что гетманша меняла свои взгляды и свое расположение и предательски изменяла своей вчерашней союзнице, переходя в ряды ее врагов и вместе с ними интригуя против нее же.

Гетманша, думавшая только о себе одной, равнодушная ко всем, в действительности никогда не любила. Если она старалась кому-нибудь угодить, можно было догадаться, что она в этом человеке очень нуждается или же что-нибудь против него замышляет!

Подобного корыстолюбия я не видел ни в одной женщине. Если б не ее гордость, она способна была бы терпеть лишения, лишь бы увеличивать богатство.

Мне и тогда уже было видно, что нет никакого сходства в характере обоих супругов, и, по моему мнению, ни одна польская девушка не могла оказаться такой, какой оказалась эта француженка.

Ни капли теплого чувства ни к кому… И если эта женщина оказывала кому-нибудь услугу, то только для того, чтобы привлечь его на свою сторону. Чувства сострадания, сожаления были ей чужды, а любимым ее удовольствием было клеветать на других, обвиняя их в несправедливости по отношению к ней.

Понятно, что необходимо было лгать, унижаться, беспрестанно расточать похвалы такой женщине, выказывая притворное восхищение, для того чтобы пользоваться ее расположением, и весь женский персонал поступал сообразно этому. Плутовка Фелиция занимала между ними первое место.

С самого начала я тут натолкнулся на жизнь, полную обмана и притворства, показавшуюся мне, в сравнении с жизнью в доме родителей, уродливой, чудовищной.

Об отправке меня к гетману ничего не было слышно, а так как я имел очень презентабельный вид, то гетманша часто пользовалась мною для разных домашних услуг, и, кроме того, я при ее выездах гарцевал сбоку экипажа.

С Фелицией, в которую я безумно влюбился, у нас сложились особенные отношения. Не имея понятия о такого рода женщинах, я вначале думал снискать ее расположение, стараясь ей понравиться, ухаживая за ней, выказывая ей свою любовь. Но я скоро убедился, что она прошла хорошую школу, что ее любовь трудно приобрести, так как она хотела только иметь еще одного раба, вовсе не думая обо мне самом.

Она мечтала сделать карьеру, благодаря своей красоте и протекции гетманши, баловавшей ее, как собственного ребенка, и забавлявшейся с ней, как с попугаем или с собакой. Она знала, что сама гетманша, родом из старинной, но очень бедной дворянской семьи, добилась с помощью королевы Марии-Людвики богатства и блестяще вышла замуж.

Чем же мог быть для Фелиции какой-то Адам Поляновский, слуга гетмана? Она принимала от меня подарки, пользовалась моими услугами, иногда дарила ласковым взором, но сердце ее оставалось спокойным.

Убедившись в этом, я круто изменил свое поведение. При гетманше находилась миловидная, скромная полька, панна Ягнешка Скоробогата, и, хотя она мне не особенно нравилась, я начал за ней ухаживать, притворяясь равнодушным к Фелиции. Один Бог знает, как трудно мне было разыгрывать эту комедию. Печальнее всего было то, что бедняжка Скоробогата, подобно другим нашим доверчивым девушкам, поверила в искренность моего чувства и начала давать мне доказательства своей взаимности.

Француженка Фелиция, злясь и насмехаясь над нами, старалась вернуть меня к себе.

Она владела польским языком так же плохо, как и ее госпожа, но она этим не смущалась, потому что метила подцепить мужа подобного Собескому, говорившему по-французски как на родном языке.

При первом удобном случае она насмешливо поздравила меня с победой, но я, ответив несколько слов и не вдаваясь в длинный разговор, удалился.

Она меня вторично остановила, начав с другой арии:

— Вы на меня сердитесь?

— За что? — спросил я.

— А почем я знаю, — ответила она.

— А я могу вас уверить, что не сержусь на вас, но и не стараюсь снискать ваше расположение, потому что знаю, что это излишний труд.

— Почему?

— Потому что вы, панна Фелиция, высоко метите, и я для вас слишком ничтожен.

— Кто же вам это сказал? — спросила она.

— Есть вещи, о которых расспрашивать вовсе не приходится, так как они сами бросаются в глаза.

Она отошла обиженная. Между нами произошел как будто разрыв, и я видел, что это ее беспокоило. Я не старался приблизиться к ней, но и не избегал ее.

Хуже всего было то, что я не мог ее вырвать из своего сердца… Я старался превозмочь себя и очень страдал.

Я думал, что останусь в Варшаве до приезда гетмана, но вдруг неожиданно наша капризная госпожа, как будто ее что-то укусило, призвав меня к себе, велела собраться в дорогу, чтобы отвезти важные письма гетману, местопребывание которого ей точно не было известно и которого надо было искать возле Хотина.

Такая далекая дорога в осеннюю слякоть и распутицу, в сопровождении мальчика и стремянного, опасность, угрожавшая от встречи с казаками и татарами, притаившимся в ущельях… вот что мне предстояло.

Но молодому и море по колено, и при такой суете легче было бы забыть про свои сердечные дела. Уйдя от гетманши, я сейчас же приступил к приготовлениям, чтобы на следующий день уехать, а работы было немало; нужно было и коней подковать, в уложить вещи для дороги, и все остальное попрятать в безопасные места.

Шанявский мне завидовал, другие покачивали головой, а некоторые, прощаясь со мной, желали уцелеть в дороге.

За неимением времени, пришлось издали попрощаться с барышнями, потому что гетманша, решив меня послать, нетерпеливо торопила выехать немедленно. Письменные ее поручения были для меня приготовлены.

Я отправился в путь с поручением разузнать во Львове и в Яворове, не находятся ли там еще другие послы к гетману, вместе с которыми было бы более безопасно добраться до него.

Неопытный, я впервые исполнял такое трудное поручение, но именно эта неопытность, скрывавшая от меня все опасности, делала меня более отважным.

Большая часть дороги прошла хорошо, вопреки всяким ожиданиям, и во Львове я действительно встретил разных послов, запоздавших военных и даже торговцев, стремившихся попасть в лагерь, и вместе с ними мы тронулись в дальнейший путь. Носились слухи, что гетмана нужно искать возле Хотина.

Больной король в это время находился во Львове; дни его были сочтены, и как раз накануне победы под Хотином смерть положила конец его страданиям.

Дальнейшее наше путешествие было сопряжено с меньшей опасностью, вследствие увеличившегося числа участников, но продовольствие людей и коней стало затруднительным; к тому же отряд наш состоял из разного сброда смельчаков и трусов, ссорившихся между собой, которые задерживали наше путешествие. Окончилось тем, что я принял на себя командование этой кучкой, пригрозив им бросить их в случае ослушания.

После этого дела пошли лучше, но немало пришлось выстрадать из-за голода, холода и отсутствия проводников.

Путешествие наше продолжалось долго, так что, приближаясь к Хотину, мы получили известие, что гетман жестоко побил турок, изрубив и разогнав их, что Гуссейн-паша спасся в сопровождении только нескольких всадников, что на долю наших досталась громадная военная добыча и т. п.

Ободренные и успокоенные этим известием, мы с радостью приближались к лагерю, встречая по дороге послов гетмана с известиями о его триумфе.

Не доезжая до Хотина, мы узнали печальную новость о том, что гетман Пац, принимавший участие в сражении, тотчас после победы тронулся вместе со своими литовцами в обратный путь, не давая себя уговорить остаться, чтобы использовать победу.

Успех победы всецело приписывали гетману, ибо Пац не хотел вступить в бой, еще накануне советуя отступление, а потом, завидуя Собескому, покинул его на произвол судьбы в уверенности, что без литовских войск Собеский ничего больше предпринять не сможет.

Я застал гетмана в упоении одержанной им победой, но страшно возмущенного против Паца. В лагере царило всеобщее ликование, и все прославляли Собеского как спасителя отечества: никто теперь не сомневался даже в том, что Каменец будет взят обратно.

Когда я явился с письмами от жены, Собеский от радости чуть не бросился мне на шею и без конца задавал вопросы: какой у нее вид, здорова ли она, видел ли я Фанфаника и как он себя ведет.

Он не удовольствовался полученными письменными сообщениями, и не успел я от него выйти, как он вторично послал за мной, чтобы расспросить о каждой подробности, касавшейся его любимой Марысеньки. Я должен был рассказать о том, кто бывал в доме, часто ли она выезжала и у кого бывала, была ли довольна слугами, не жаловалась ли на отсутствие удобств; он даже поинтересовался узнать, хорошо ли греют старые печи в доме Даниловичей.

Под влиянием одержанной победы и писем, полученных от жены, Собеский как бы помолодел, несмотря на боль в ногах и пояснице.

По поводу Паца он метал громы и молнии, потому что последний своим упорством чуть ли не лишил его возможности одержать победу под Хотином, а затем, самовольно покинув гетмана, лишил его дальнейшего успеха.

Все, что я увидел и узнал в лагере и в Хотине, было для меня чрезвычайно поучительно. Глаза мои увидели полную картину последствий войны: людей, опьяненных триумфом, счастливцев и страдальцев, искалеченных, погибших во цвете лет.

Можно было купить за бесценок самые дорогие предметы, захваченные у турок и предлагаемые чуть ли не даром простыми обозными служителями. В маленьком завоеванном замке армяне, греки и евреи торговали доставшейся добычей.

Гетман только недавно возвратился в лагерь из рекогносцировки, предпринятой против Капелан-паши, спешившего на помощь Гуссейну и повернувшему обратно, узнав о поражении турок при Хотине.

Во время отсутствия Собеского Пац, забрав литовцев, ушел обратно, и скоро после моего приезда прибыл из Львова посол с известиями, что король в агонии, а затем пришло известие о его смерти.

Я должен отдать справедливость гетману и признать, что Собеский, несмотря на обиду короля Михаила по поводу приговора, состоявшегося в Голембах, искренно оплакивал его смерть.

После отъезда Паца и отправки королевского хорунжего Сенявского на помощь молдаванам гетман ничего уж не мог предпринять против турок. Надо было размышлять о том, как разместить на зиму войска на границе, потому что к весне можно было ожидать возобновления военных действий.

Гетман, столь отважный в борьбе с турками, умевший удержать в повиновении войско, склонное к возмущению и составлению заговоров, которого мы все так любили и боялись, стосковался по своей супруге; он торопил всех поскорее исполнить его распоряжение, приискивая людей, могущих его заменить и выручить, лишь бы поскорее попасть к своей любимой Марысеньке.

Как только войско было размещено, гетман тотчас после конвокации[5] тронулся в путь для встречи жены, попросив ее выехать во Львов для ускорения свидания. В это время ни выборы, ни общественные дела его так горячо не интересовали, как предстоящее свидание с женой, по которой он истосковался, подобно юноше, думая только о ней одной.

Я никогда не предполагал, чтобы человек мог быть настолько во власти страсти, и хотя я не видел всех ее проявлений, но надо было быть слепым, чтобы не заметить зависимости гетмана от жены, заставлявшей его исполнять все ее прихоти. По уму, образованию, характеру, всеми своими качествами он стоял неизмеримо выше ее, между тем она над ним властвовала, заставляя его беспрекословно исполнять все свои требования.

В благодарность на его долю доставались плохое расположение духа, упреки, кислое лицо, потому что она никогда ничем не была довольна. Гетман во всем ей повиновался, но лишь дело касалось войска или его обязанностей по отношению к Речи Посполитой, он давал ей отпор, ускользая из-под ее влияния.

Как я выше упомянул, гетман не мог явиться на конвокацию, потому что был занят вопросом о зимних квартирах для войска, об устройстве их на границе для ее охраны. Зато на сейм избирательный мы отправились всем двором в сопровождении небольшого отряда; в последний день апреля месяца мы уже расположились на ночлеге перед самой Варшавой. Насколько был любим гетман, и как велики были надежды, возлагавшиеся на него, мы имели возможность убедиться, судя по приемам и встречам, оказываемым ему, и ежедневному увеличению нашего кортежа. Не упоминая о менее значительных, назову двух верных друзей гетмана, присоединившихся к нам: Александра Любомирского, воеводу Коханского, и Станислава Яблоновского.

Сенаторы и шляхта, собравшиеся в большом количестве, присматриваясь к торжественному въезду гетмана, приветствовали Собеского, как спасителя и будущего освободителя Речи Посполитой.

Войска было немного, всего полк драгун и небольшое количество латников, но вид пленных турок и янычар со своей своеобразной музыкой, сам пан гетман с луком через плечо, с золотым щитом, красивый, достойный лаврового венка, приковывал взоры всех.

Мы заехали во дворец короля Казимира, отведенный для гетмана, где он вместе с женою могли удобно расположиться.

Одному Богу известно, думал ли кто в начале сейма об избрании гетмана королем.

Возможно, что у гетманши первой явилась эта мысль, и она ею поделилась с Яблоновским, с которым часто наедине вполголоса о чем-то советовалась, скрывая от мужа свои тайные переговоры.

В Варшаве мы застали всех в большом волнении; Пацев, заискивающих и интригующих вместе с королевой-вдовой… с примасом… Одни агитировали за принца Конде, другие за Нейбургского, иные за Лотарингского, как будущего мужа Элеоноры, хотя последняя готова была выйти и за француза, лишь бы удержать за собой корону.

Суета, движение, шум, собрание представителей Литвы и Польши, постоянные распри между сторонниками противоположных лагерей представляли в целом яркую и ошеломляющую картину.

Ежедневно находили несколько десятков трупов, валявшихся на улицах и по дорогам.

Гетман, одетый в парадную форму, раньше чем поехать к себе на квартиру, направился прямо во дворец князя Михаила Радзи-вилла, принявшего его с большой пышностью и угостившего на славу. Гетмана чтили, как победителя, но не делали никаких намеков о намерении возвести его на трон. Повсюду велись разговоры лишь о Нейбургском, Конде и Лотарингском.

Хотя я, вследствие своей молодости, в то время больше интересовался кокеткой Фелицией, чем политикой и выборами, но, слыша постоянно одно и тоже, так как люди ни о чем другом не говорили, в конце концов стал следить за событиями.

Об одном лишь хорошо помню, что в первые дни после нашего приезда в Варшаву, несмотря на то что гетмана принимали везде с большим почетом и он был первым лицом после примаса, никому не приходило в голову выбрать во второй раз Пяста после первой неудачи. Всем было известно, что Собеский обещал поддержать французского кандидата.

Однако Пацы о чем-то догадывались или боялись какой-нибудь неожиданности, потому что был пущен слух, что раньше всего необходимо исключить Пяста, хотя такой кандидат и не был выставлен. Может быть, и дошло бы до этого, но каждый день приносил новые заботы.

Никогда не являлось столько кандидатов на эту несчастную польскую корону, которой угрожали со всех сторон, как теперь.

Я же записал имена всех, но, забавы ради, выучил наизусть стихи, составленные каким-то шутником из имен кандидатов. Развлекались и острили, переписывая их имена, хотя большинство этих князей никому не были известны и имели мало приверженцев. Только у двоих из них было значительное количество покровителей.

Очевидно, думали, что стоит только протянуть руку, чтобы получить эту корону. Насколько я могу припомнить, в этом списке упоминался князь Томаш Сабаудский, о котором никто никогда не слышал; затем князь Моденский, о котором известно было только то, что он благочестивый католик Эрик, королевич датский, особа подозрительная, как лютеранин и как сын бранденбургского электора. Об этих обоих ни папский посол, ни духовенство слышать не хотели, а диссиденты не имели возможности избрать их своими силами. За ними шли Вандомский, он же Конде, граф Свесиан, затем какой-то князь баварский Яков, князь Йорк, брат английского короля, Дон Жуан австрийский, незаконный сын Филиппа III (что приводило шляхту в бешенство), затем еще сын московского царя Алексея, князь Семиградский и, наконец, Нейбургский и Лотарингский. У папы было желание выдвинуть князя Альфиери, но нунций отсоветовал.

Выбор был большой, и не было надобности избирать Пяста.

Это изобилие кандидатов в то время, когда необходимы были поспешность и согласие, доводили одних до отчаяния, а в других вызывали смех; половину из них не считали серьезными кандидатами и, казалось, что в виде шутки выставили их имена при таком коротком сроке для выборов, когда время было дорого и надо было думать об обороне против турок.

Дошло до того, что сенаторы и духовенство, напуганные предположением, что выборы затянутся, заказали во всех костелах молебны с вынесением Святых Даров, чтобы Господь Бог привел умы к согласию и единению.

Нам всем казалось, что одержит верх Нейбургский или Лота-рингский, и у нас говорили только о них и о Конде в ожидании французского посла, опоздавшего со своим приездом, чем все были недовольны, в особенности гетманша.

Возможно, насколько я по прошествии стольких лет себе припоминаю и выясняю все случившееся, что гетманша уже и тогда подумывала о выборе своего мужа, но никому, кроме русского воеводы, не открыла своих затаенных мыслей.

Все было шито-крыто, и никто об этом не догадывался. Рассчитывали на то, что в последнюю минуту, когда голоса разделятся, а выборы необходимо будет закончить, все согласятся избрать победителя турок.

В это время прибыл в Молдавию посол, отправленный турками, предлагавший от их имени мир и освобождение от дани под условием оставить им Каменец. Но после победы под Хотином и слышать не хотели о подобном предложении. Вслед за этим получились известия с границы, что Каплан-паша направился к Хотину, что турки намереваются напасть на Яссы, хотят забрать Сочаву, что татары уже грабят на Покуте[6] и что султан говорит, что без его разрешения поляки не имеют права выбрать короля. Все это так взбудоражило умы, что всеми силами хотели ускорить выборы, не оставляя дольше Речь Посполитую без короля.

Еще до начала выборов шляхта, вследствие разногласия, зависти и соперничества, так изнервничалась, что казалось невозможным прийти к какому-либо соглашению.

Пацы, как бы руководимые каким-то предчувствием, начали совместно со своими приверженцами в Литве и в Польше настаивать на исключении из кандидатов какого-либо Пяста, объясняя это тем, что достаточно бедствий навлек на Польшу король Михаил, и повторяя — non bis in idem[7].

Весьма вероятно, что дело дошло бы до исключения Пяста, если бы представители Великопольши, обсудив этот вопрос и надоумленные другими не торопиться, не потребовали рассмотреть сначала недостатки и достоинства всех кандидатов.

Таким образом, для Пястов дорога осталась открытой, но между ними не нашлось охотников; по-прежнему уста всех называли Нейбурга, Конде, Лотарингского, а Пацы, ненавидевшие Собеского, считавшегося тогда французом, перешли на сторону венского Двора.

О вышеупомянутых кандидатах датском и бранденбургском, против которых протестовал нунций от имени папы, никто больше! не упоминал.

Еще раз повторяю, что, живя при дворе гетмана и, невзирая] на свою молодость, с любопытством присматриваясь и прислушиваясь ко всему, я не заметил со стороны Собеского никаких признаков желания королевской короны для себя. Трудно описать, что творилось у здания, в котором происходили выборы: ежедневно там случались побоища и слышалась стрельба. На Воле[8] агитировали иностранные послы, венский и другие, только французский опоздал, чем вызвал всеобщее неудовольствие; он прибыл 15 мая, когда срок выборов был близок, и потому очень мало сделал, хотя впоследствии поговаривали о его содействии к избранию Собеского, несмотря на то что в его распоряжении было так мало времени, и, как мне кажется, он даже не имел соответствующих инструкций.

Когда выборы окончились, он, конечно, предпочел Собеского венскому или другому кандидату, которого ему пришлось бы привлекать на свою сторону, в то время как гетман весь был на стороне французов. Поэтому немедленно по своем приезде епископ Форбен посетил гетмана и его супругу. Я уже упомянул о том, что творилось в городе, где власть маршала не в состоянии была охранить порядок, и он должен был часто сквозь пальцы смотреть на драки и ссоры, происходившие между разными партиями. Крупный скандал произошел между челядью и двором князя Константина Вишневецкого, брата Дмитрия, войско которого заняло помещения, заказанные раньше литовцами.

Воинственные литовцы, прибыв на место и застав свои квартиры занятыми, начали насильно выдворять приспешников Вишневецкого; последние оказали вооруженное сопротивление, и между ними произошел такой жестокий и кровавый бой, что с обеих сторон было несколько десятков убитых, раненых вдвое больше.

Насилу их оторвали друг от друга и заставили успокоиться, но в течение нескольких дней пришлось разбирать и расследовать эту распрю, прежде чем их привели к соглашению.

Я вместе с милым Шанявским все это время находился при особе гетмана, видя его дома и в поле, в среде сенаторов и в обществе его друзей, но никому из нас не приходило в голову видеть в нем будущего короля, до того он был спокоен, ровен, даже весел…

Был ли он настолько скрытен, или действительно не имел притязаний на корону, — трудно сказать. За обедом с гостями говорил о турках, о Хотине, Сочаве, Каменце и о необходимости скорейшего выступления против неприятеля, для того чтобы не допустить усиления его и помешать врагу занять укрепленные позиции. Собескому оказывали большой почет, полагавшийся ему как гетману и вполне им заслуженный, как победителем, расстроившим Бучацкие договоры.

Его чуть ли не на руках носили, как триумфатора, и на его одного возлагали надежду отвоевать Каменец и отразить урок.

Все это вызывало гнев и зависть в Пацах, против своей воли сражавшихся под Хотином вместе с гетманом и бросивших его, лишив возможности пожинать плоды победы. Собеский громогласно обвинял их в этом, а они, хотя старались оправдаться, но зависть их была ясна всем.

Яблоновский, Любомирский, войско расхваливали гетмана, и ни один голос не поднимался в защиту их, и это еще больше разжигало их злобу.

На площади, где происходили выборы, Пацы, светские и духовные лица, два епископа, канцлер, гетман избегали встречи друг с другом, составляя отдельные группы, исподтишка наблюдавшие одна за другой.

Хотя на Литве Пацы пользовались большим влиянием, но имели противников в лице Сапегов, бывших в приятельских отношениях с гетманом, и Радзивиллов, родственников его сестры. Силы были неравные, но Пацы, несмотря на это, продолжали интриговать.

Гетман относился с надлежащим уважением к вдовствующей королеве, но последняя знала, что его трудно сделать своим сторонником, а его жену Элеонора ненавидела.

Королева не заслуживала большого уважения, принимая во внимание то, как она обращалась с покойным королем; она и теперь продолжала интриги, готовая продать себя за королевскую корону, несмотря на то что ее сердце принадлежало Лотарингскому. Епископ Марсельский Форбен, опоздав на выборы, немедленно завязал тесные сношения с гетманом, хотя я не думаю, чтобы он способствовал его избранию или был бы послан с этой миссией; у него не было ни знакомых, ни связей, он не пользовался ничьим доверием и имел только рекомендательные письма из Парижа к гетману и его супруге.

Все кричали о необходимости торопиться, и ежедневно прибывали послы с окраины с мольбой о помощи. «Periculum in mora»[9], — кричали в один голос, а между тем приверженцы Нейбурга и Лотарингского были равносильны, и если бы подвергли баллотировке этих двух кандидатов, то голоса наверняка разделились бы поровну и соглашение стало бы невозможным, потому что ни один не хотел уступать другому.

В поисках претендента, удовлетворившего бы всех, выставили кандидатуру князя Моденского, как правоверного католика, но никто не знал его достоинств, и он ничем особенным не выделялся.

Не успели начать обсуждать его кандидатуру, как вторично получилось известие, что татары грабят в Покуте. За последние дни, по мере приближения окончания срока выборов, гетман и маршал были очень заняты; случилось даже, что во время беспорядков вокруг избирательного здания, усмиряя поднявшийся шум ударами своего жезла о землю, он дважды поломал его.

Я и Шанявский протеснились вперед под навес и остановились у дверей, где нам удалось услышать его краткую речь или, вернее, призыв к избранию. Вначале он робко и тихо намекнул на то, что Польше не нужен король и вождь, которого пришлось бы учить, а опытный и вполне созревший; затем, возвысив голос и более красноречиво указывая на необходимость избрать короля-солдата, он подал свой голос за Конде… Эта краткая речь произвела огромное впечатление. Произошло всеобщее замешательство, разделившаяся французская партия вновь объединилась вокруг этого имени, и одни только Пацы не давали своего согласия.

Приверженцы Пацов распространяли о Конде слухи, что он известен как безбожник, приятель кальвиниста Радзивилла, что он ел по пятницам скоромное, высмеивал религиозные обряды, и что король Людвиг, желая во Франции от него избавиться, хочет навязать его Польше. Между приверженцами Конде и Паца и сторонниками Ракуского дома, с другой стороны, произошли споры, чуть ли не дошедшие до кровопролития.

Мы старались прочесть что-нибудь на лице нашего гетмана, но он казался совершенно спокойным и хладнокровным, как бы ничего не опасаясь, а судя по Пацам, можно было видеть, до какой степени волновалась противная партия.

Королева-вдова с помощью заместителя примаса вначале была за Лотарингского, не имевшего никакой надежды на избрание, а Пацы были заодно с ней. Говорили о депутации, посланной к ней и возвратившейся ни с чем. Гетман и литовский канцлер надеялись провести кандидатуру Лотарингского или, в крайнем случае, Нейбурга, но о Конде и слышать не хотели.

Во время своей прогулки с французским послом гетман получил известие о том, что Пацы, вместе со своим кандидатом, выехали в Коло, и я слышал, как он сказал епископу:

— Будьте спокойны, я тоже поеду в Коло, и мы никогда не допустим короля из Ракуского дома.

Он немедленно сел на коня, и мы поспешили в Волю.

Я еще никогда не видел подобного переполоха в городе, как в этот день: закрывали лавки, в некоторых местах ворота были на запоре, евреи покидали свои дома, вооруженные кучки со всех сторон стремились в Волю; все предвещало столкновение и кровопролитие.

Когда гетман в сопровождении небольшого отряда подъехал к избирательному зданию, на площади произошло сильное волнение среди литовцев, и казалось, как будто они хотят напасть на нас. Но епископ Тржебицкий запел Veni creator[10], и все начали ему вторить, понемногу остывая, приходя к пониманию, до чего бы такое нападение довело.

Затем воеводства начали выстраиваться отдельными группами, каждое при своем знамени, а гетман выбрал место рядом с русским воеводой, своим приятелем Яблоновским. Это был момент, имевший решающее значение, и мне кажется, что воевода им воспользовался, смело и страстно приступив к своей речи, увлекая своих слушателей.

— О Нейбурге и речи быть не может, — говорил он, — а Лотарингский — кандидат Ракуского дома, и мы не желаем его… Я подаю свой голос против него. Я бы согласился на избрание Конде, но он стар и утомлен, а необходимо, чтобы во главе нас находился человек деятельный, в расцвете сил. Конде же не знает ни страны, ни обычаев наших, и нам незачем искать героя в чужой стране и прибегать в чужеземным кумирам, когда среди нас находится вождь, давший столько доказательств ума, деятельности и мужества.

Его прервали криками:

— Пяст! Пяст!..

Яблоновский с еще большей страстностью продолжал свою речь, явно называя Собеского и перечисляя все одержанные им победы: Слобободыще, Погайце, Хотин…

Ему не дали докончить, и все единогласно начали кричать:

— Да здравствует Пяст! Vivat!

Взглянув на него в этот момент, я увидел, как Собеский, побледнев, но спокойно и вполне владея собой, попросил слова и начал выставлять преимущества Конде перед Пястом, как покровительствуемого другими государствами.

Но его прервал львовский каштелян, пользовавшийся уважением всех, и произнес небольшую речь, закончив ее словаки:

— Я вижу в этом перст Божий и голосую за Собеского.

Вслед за ним в один голос начали выкрикивать имя Собеского Александр Любомирский с представителями Кракова, Чарнецкий с представителями Полесья, а за ними и все остальные воеводства и большая часть литовцев; одни только Пацы, перетянув на свою сторону двух Вишневецких, подавали свои голоса за Лотарингского и королеву Элеонору, но никто их не слышал и слышать не хотел. Они оказались в меньшинстве, потому что к самому концу многие из них отстали, и их протестующие голоса оказались тщетными.

Разговор, крики, радостные восклицания и споры продолжались До самого вечера. Сумерки уже наступили, когда Яблоновский вместе с Любомирским начали уговаривать епископа Краковского объявить имя короля, единогласно избранного.

Между тем Собеский, осмотревшись кругом, увидел, что Папы и Вишневецкие, вместе с оставшимися им верными литовцами, демонстративно покинули площадь.

Он немедленно потребовал слова и объявил, что он обязан, как маршал, следить за тем, чтобы все было исполнено согласно законам, а потому не может допустить провозглашение короля, пока литовцы и другие противники не дадут своего согласия. «Если б другой оппозиции не нашлось, — закончил он повышенным голосом, — я один поставлю свое veto и не допущу этого».

Когда же совсем стемнело, все начали разъезжаться, и гетмана сопровождала громадная толпа, чествуя его как короля, несмотря на его протесты.

Супруга его, уведомленная через епископа Марсельского обо всем происшедшем, а также о том, что муж ее не допустил объявить себя королем из-за Пацов, опасаясь, что этот отказ направит окончательные выборы не в его пользу, встретила своего титулованного супруга гневом и упреками.

Хотя я не был свидетелем их разговора, но знаю из достоверного источника, что между ними произошел большой спор и даже ссора. Гетманша с запальчивостью набросилась на него с упреками, что он ради своей фантазии пожертвовал своей карьерой и будущностью своих детей. Вначале он выслушивал хладнокровно, давая ей мужественный отпор.

Подслушивавшие у дверей рассказывали, что гетманша во время этой сцены прибегла к слезам и угрозам, и знавшим их ближе казалось, что Собеский в конце концов уступит ей, вопреки своим убеждениям. Однако они ошиблась в своих предположениях, так как гетман твердо сказал жене:

— Я не хочу, чтобы Пацы преследовали меня, подобно тому, как Пражмовский и мы все мучили несчастного короля Михаила. Я боюсь Божьего возмездия и, зная Пацов, не хочу иметь в их лице противников, могущих нам отравить существование. Я не соглашусь на избрание и не приму короны без их согласия.

Ни гетман, ни его жена всю ночь не сомкнули глаз.

Приезжали послы с донесениями, писали письма, и все были на ногах, как у нас в доме, так и в замке, у отцов иезуитов, у бернардинцев и т. д. Пацы, удалившись в Прагу[11], расположились там лагерем, и носились слухи, что еще накануне вечером от имени Литвы они внесли протест против избрания Собеского.

Только впоследствии все для меня стало ясным, потому что тогда для меня были скрыты все тайные пружины этой интриги, и я видел только то, что все партии горячились, стараясь вредить друг другу.

В действительности тут происходила борьба между гордой и честолюбивой женой канцлера, родственницей французского короля и женой гетмана, воспитанницей Марии-Людвики, перенявшей от своей благодетельницы хитрость и энергию.

Если прибавить к ним еще королеву Элеонору, пользовавшуюся покровительством примаса и австрийского двора, то это была война между женщинами, несмотря на участие в ней мужчин…

И для меня эта ночь не прошла без последствий.

Меня послали с запиской к краковскому воеводе, и я на обратном пути зашел на огонек во французский ресторанчик, чтобы утолить голод и жажду.

Комната была так переполнена, что с трудом удалось добиться бокала вина.

Не успел я отнять бокал от уст, как до меня донесся голос оратора, стоявшего сзади меня я кричавшего изо всех сил:

— Вы превозносите гетмана, прославляя его победы, а разве не всем известны источники его богатства и могущества? Он брал, с кого только мог содрать… Платили ему и турки, и Нейбург, и Конде… И разве не внушает сомнение, что всякий, мешавший ему, вдруг внезапно умирал. Спросите, от чего умер король Михаил и кто ему прислал жареную утку, которой он подавился? Кто спровадил на тот свет примаса, когда он начал мешать?

Кровь во мне закипела, когда я услышал эти слова… И я, столкнув со стола оратора, вытащил дрожащей рукой саблю из ножен и бросился на него.

В избе было очень тесно, и люди начали расступаться, одни становясь на мою сторону, другие на сторону моего противника.

Не владея собой и не сознавая того, на что я решаюсь, я с саблей в руках бросился на него, крича:

— Защищайся, негодяй!

Напрасно нас старались оторвать друг от друга; во мне кипела такая злоба, что я мог устоять против десятерых, и Сушку, литовца, клеветавшего на короля, так сильно ударил саблей по голове, что если бы нас насильно не разъединили, то, наверно, убил бы его.

Я даже не чувствовал раны в плече и пришел в сознание только на улице, куда меня вывели мои знакомые из боязни мести литовцев за Сушку.

Я почувствовал что-то теплое, разлившееся по руке, но, вполне владея ею, не обратил на это внимания, перевязав руку платком.

Но мне уже не удалось лично передать гетману ответ воеводы, потому что, обливаясь кровью, я от головокружения грохнулся оземь как мертвый.

Я только тогда пришел в себя, когда после некоторого времени вызванный фельдшер, осмотрев мою рану, привел меня в чувство.

Мне не пришлось объяснять происшедшее, потому что Михайловский, служивший также у Собеского, был свидетелем всего скандала и знал, почему я выступил в защиту гетмана.

Гетман, занятый всю ночь делами, урвал минутку и пришел ко мне.

— Да вознаградит тебя Господь, — сказал он, нагнувшись надо мной, — но ты должен знать поговорку: «Собака лает, ветер носит», а потому на подобные разговоры не стоит обращать внимания… Слава Богу, что тебя не изрубили, — продолжал он.

На это я ответил слабым голосом:

— Когда слышишь такую низкую клевету, то человеку трудно владеть собой.

Гетман улыбнулся и, собираясь уйти, молвил:

— Янош говорит, что живо поставит тебя на ноги, а пока надо лежать спокойно.

И вот, томимый любопытством узнать обо всем происходящем, я должен был лежать, прикованный к постели, в душной хате, страдая от раны и мучимый голодом, так как получал только жидкую пищу. Шанявский приносил мне сведения обо всем.

— Не хватило бы нас, всех приверженцев гетмана, — сказал он, — если бы мы постоянно вступались за француженку. Говорят, что хоть его и изберут королем, но ей короноваться не позволят.

Всем издавна было известно, что она ничьей любовью не пользовалась, кроме влюбленного в нее мужа, русского воеводы (снискать расположение которого она старалась) и нескольких родственников. Она всех отталкивала от себя своей гордостью, считая себя чуть ли не божеством и требуя особенного поклонения. Редко удавалось видеть ее в хорошем расположении духа или услышать от нее ласковое слово. О ее обращении с мужем, которому она была обязана всем, хотя ей казалось, что муж всем ей обязан, знали только мы, свои люди. Гетман переносил все с необыкновенной кротостью и покорностью. Мы, чужие, не обладавшие таким терпением и не способные к уступкам, часто, глядя на нее, сжимали кулаки, втихомолку приговаривая:

— Задал бы я тебе перцу!

От Шанявского я узнал о необыкновенной деятельности, проявленной со стороны гетманши, не считавшейся со словами и намерениями своего мужа, и об агитации со стороны Пацов и королевы, и о сплетнях, касавшихся красавицы гетманши и русского воеводы, подавшего в угоду ей свой голос за Собеского. Александр Любомирский, князь Михаил Радзивилл и многие другие ревностно агитировали среди сенаторов за избрание Собеского, у шляхты же он давно пользовался уважением за свои военные доблести.

Жена гетмана не скупилась на обещания раздачи должностей в будущем и от имени своего мужа обещала больше, чем он в состоянии был исполнить.

В доме была такая суета, что обо мне все забыли, и я не умер от голода благодаря только Шанявскому, помнившему обо мне. Кругом слышалась беготня, приезжали гости, рассылали во все стороны гонцов, чувствовалось беспокойство и неуверенность в прочности успеха.

Гетман-король переносил все необычайно спокойно, но жена его страшно волновалась, переходя от надежды к отчаянию и угрозам покинуть Польшу в случае позорного неуспеха.

Поминутно посылали гонцов к епископу краковскому и к русскому воеводе.

Пацы, расположившиеся отдельным лагерем в Праге, сосчитав свои силы, убедились, что они слишком малы для сопротивления. Маршалок Полюбинский и один из Огинских, взяв на себя посредничество, привлекли на свою сторону епископа виленского, и Пацы понемногу начали уступать, несмотря на отчаяние обиженной жены канцлера. Епископ, невзирая на просьбы королевы-вдовы, хотел объявить об избрании королем Яна Собеского, но последний наперекор своей жене и всем другим говорил, что примет корону только в том случае, если она будет ему единогласно предложена nemina contradicente — как гласил закон1.

В эту ночь никто не сомневался, что на следующий день Со-беский будет объявлен королем, а Шанявский мне рассказал, что в городе и в Воле царит огромная радость и что по этому поводу уже с самого утра население веселилось и выражало свою радость.

Во дворце не спали всю ночь: и на кухне, и в комнатах, и в конюшнях везде суетились.

Гетман только под утро лег в постель, а жена его все время писала и отправляла письма.

Кстати вспомню о моих странных отношениях с панной Фелицией. Хотя я с каждым днем все более убеждался в ее недостатках и в том, что она достойная ученица своей покровительницы, но доводы разума бессильны, когда человеком овладеет страсть. Мы все подшучивали над слабостью гетмана к его жене, но я, подобно ему, был так же слаб по отношению к Фелиции.

Она делала со мной что хотела, заставляя меня переживать то радость, то муки ада, без особенных усилий с ее стороны, — до того я находился в ее власти. Пока не было лучшего, и я был хорош: она дарила мне улыбки, принимала подарки, позволяла целовать руки; но лишь появлялся более выгодный претендент и начинал за ней ухаживать, она тотчас же меняла свое отношение ко мне, ясно показывая, что я ей чужой.

Я тогда давал себе клятву не глядеть более в ее сторону и старался сблизиться со Скоробогатой, девушкой доброй и расположенной ко мне. Фелиция не отличалась особенным постоянством, и после меня пользовался ее расположением некто Бартковский, имевший в своем гербе изображение свинки и прозванный нами за свою полноту настоящей свиньей. Его считали богачом, и отец его, владетель староства, выхлопотал при короле Михаиле право передать таковое в наследство сыну, jus communicativum[12]. Конечно, я не мог с ним сравниваться.

Но и он не долго оставался в ее сердце, если только этот постоялый двор можно было назвать сердцем.

Новым ее поклонником стал молодой, красивый малый, Костецкий, служивший в войске Яблоновского.

Фелиция обратила на него свое благосклонное внимание, я же был в немилости.

В это время появился при нашем дворе прибывший из Франции инженер и начал за ней ухаживать.

Костецкий, узнав, что панна совершает по вечерам в сопровождении француза длинные прогулки по обширному саду при дворе, охладел и покинул ее; тем временем гетман откомандировал француза следить за работами в крепостях, Бартковский тоже куда-то исчез, и я мог надеяться, что наступит моя очередь пользоваться расположением панны. Это совпало со временем, когда я лежал раненый. Я очень удивился, увидя Фелицию, вошедшую ко мне в сопровождении старой воспитательницы.

Я был так наивен, что принял ее посещение как доказательство расположения ко мне и снова воспылал к ней.

Шанявский, не желая меня огорчить сообщением того, что ему было известно, предпочел молчать. Панна, пробыв несколько минут, хоть и немного разговаривала, но улыбалась и была так мила, что своим посещением вернула мне силы и здоровье.

Другие лица, принадлежавшие к нашему двору, тоже навещали меня, утешая тем, что я пострадал, защищая честь гетмана, но посещение панны Фелиции я принял за особенное доказательство ее симпатии, и она снова вскружила мне голову. Рана, нанесенная мне, не была особенно опасной, но, медленно заживая, заставляла меня сидеть взаперти в то время, когда кругом происходило столько интересных и знаменательных событий.

К счастью, оба приятеля, Шанявский и Моравец, приходя по очереди, приносили слышанные ими известия. Моравец умел, хоть это по нем и не было видно, узнавать обо всех сплетнях, повсюду подглядывать и подслушивать.

Все эти дни будущая королева провела в большой тревоге, так как вдова Михаила, соглашавшаяся раньше выйти за Лотарингского, потом за французского кандидата, под влиянием уговоров Пацов задалась шальной целью заставить Собеского через посредство сейма развестись с женой и жениться на ней.

Хотя это скрывали перед женой гетмана, но трудно было утаить эту интригу, и надо было видеть ее бешенство, когда это известие дошло до ее ушей.

Тщетно гетман на коленях перед ней клялся ей в том, что предпочтет отказаться от короны, если ему поставят подобное условие, но она, судя по себе, не успокоилась до тех пор, пока не были подписаны и закреплены pacta conventa.

После этого она почувствовала свою силу и решила отомстить всем своим бывшим противникам.

Гетманша знала о каждом шаге, предпринимаемом королевой-вдовой, посылая за ней своих шпионов от Белян до Ченстохова, и не успокоилась до тех пор, пока не пропели Те Deum laudamus[13] и не возвестили торжественно об избрании короля.

С этого момента, можно сказать, началась ее власть над Речью Посполитой, за исключением ее врагов, которые не могли ей простить такого необыкновенного счастья, и которых она преследовала своей ненавистью до самого конца. Она и раньше была чрезмерно горда и требовала всяческих почестей, теперь же она потеряла всякую меру. Из уважения к мужу перед ней преклонялись знать, князья, духовенство с унижением заискивало перед ней… и она упивалась своим триумфом.

Мне пришлось в жизни заметить, что народ наш часто впадал в крайности: или унижался, пресмыкался, униженно целуя ноги, или становился нахально грубым; редко кто придерживался середины, а королей даже мятежники почитали как помазанников Божьих.

С самого начала будущей королеве пришлось начать войну, но не с татарами и казаками, как ее мужу, а с женой канцлера и многими другими, завидовавшими ей и обиженными ее гордостью.

Согласно обычаям страны, следовало приступить к похоронам покойного короля, а затем к коронованию нового избранника; но последнее пришлось отсрочить ввиду невозможности отложить войну; к тому же Собеский надеялся, авось умы успокоятся и придут к соглашению; он боялся, что противники помешают коронованию Марысеньки, вызовут скандал и унизят гордую женщину.

Не успели пропеть Те Deum, как будущая королева, вместе с французским послом, своими приятелями и приятельницами, занялась с таким усердием раздачей должностей, что увеличила количество своих врагов.

Стоило видеть, как она, в упоении властью, более гордая, чем когда бы то ни было, мстительная, деспотичная, не считаясь ни с кем, командовала всеми. Она делала исключение только для послов иностранных государств, в особенности для нунция и епископа марсельского, пользовавшихся ее уважением, ибо она в них нуждалась; что же касается остальных, то она никогда никого не щадила.

Можно себе представить, сколько злобы, ненависти и нареканий она возбудила против себя. Даже ее бывшие приятельницы, обиженные ею, покинули ее, перейдя явно или тайно на сторону ее врагов.

Король во всем слепо повиновался ей, исключая дел, касавшихся войска и обороны страны.

Если он иногда в чем-нибудь ей отказывал, она сердилась, запираясь у себя в комнате, не впуская его и не позволяя даже руки поцеловать, пока не добивалась своего.

Собеский, к стыду своему, должен был оставить без изменения способ раздачи должностей, введенный во времена Владислава и Казимира и сохранившийся при Марии-Людвике до самой ее кончины.

Известно было, что француженка за псе требовала платы, — а ее воспитанница переняла этот обычай, о котором король слышать не хотел; но он молча терпел его. Это считалось добровольным подарком, но при этом торговались, как на рынке, не обращая внимания на заслуги, а только на то, кто даст больше.

Никто этого не скрывал, и вначале соблюдали некоторую ос торожность, а затем перестали стесняться, и каждый громогласно рассказывал о том, сколько он заплатил королеве.

Поэтому везде, даже в местах общественных, злословили и насмехались в такой сильной степени, что не было никакой возможности заступаться за нее в каждом отдельном случае.

Об этом трубили по всему городу, а так как этот обычай существовал еще и раньше, то можно было оправдаться тем, что так практиковалось всегда.

Больная рука, несмотря на незначительность раны, не позволяла мне выйти на улицу, так как заживала медленно, и я вынужден был носить ее на перевязке и все еще не мог ею владеть.

Моя мать, занятая делами и хозяйством, лишенная возможности I оставить дом, забрасывала меня письмами, требуя приехать к ней в деревню для отдыха и лечения; но, прикованный к Фелиции, я старался отделаться отговорками, ссылаясь на необходимость во врачебном уходе, который здесь легче было найти.

Тем временем штат нашего двора увеличился прибывшими знатными людьми, и Фелиция стала относиться ко мне холодно. Возвратился ее прежний поклонник, инженер, ездивший осматривать крепости на берегах Прута и Днестра; он рассчитывал войти в свои прежние права, но нашел в числе ее соперников, кроме меня, калеки, в счет не шедшего, другого француза, принадлежавшего ко двору епископа марсельского, а также еще одного поляка.

Пока я сидел дома и Шанявский, щадя меня, ни о чем не рассказывал, я еще питал надежду, но, явившись к первой совместной трапезе, я убедился, что девушка дала мне полную отставку и что я должен выкинуть все мысли о ней.

Вначале я чуть не заболел от огорчения, но превозмог себя и решил на некоторое время уехать к матери, чтобы не видеть Фелиции.

С утра, когда король еще одевался, я просил доложить о себе; он меня помнил и, увидевши меня с рукой на перевязке, воскликнул:

— Разве вы еще не выздоровели? Я этого не знал, но надеюсь, за вами был хороший уход.

Поблагодарив его, я попросил разрешения поехать к матери.

— Поезжайте, — сказал он, — но не следует молодому человеку хоронить себя в деревне — это еще впереди, а молодостью надо дорожить. Я вас не забуду и всегда найду для вас место при дворе или в войске.

Он дал мне деньги на дорогу, от которых нельзя было отказаться, и я начал готовиться к отъезду, не желая даже попрощаться с француженкой.

Но молодая девушка была так воспитана, что, имея других поклонников, не хотела лишаться и меня, а потому устроила так, что я должен был с ней поговорить, и все мои мысли вновь были заняты ею. Я прекрасно знал, что ей нельзя верить, но разве страсть рассуждает? Я уезжал с болью в сердце, как бы оставляя тут все надежды на счастье.

Когда я увидел знакомые места, приближаясь к родительскому дому, сердце во мне забилось, и я забыл обо всем, думая только о скором свидании с матерью и родными.

Торопясь, стремясь поскорее к своим, я ночью приехал в Голяну, застав всех спящими. Радость до слез, приветствия, объятия, множество вопросов — все это излишне описывать.

Мать я нашел немного постаревшей и как бы уставшей, Юлюсю выросшей; но самым большим сюрпризом была встреча с братом Михаилом, отпущенным монахами на несколько дней домой в сопровождении другого старшего послушника. Сомневаюсь, узнал бы я его, встретив в другом месте, до того он изменился лицом, манерами, движениями, голосом и даже всей своей фигурой.

Он был серьезен, но я не нашел его грустным, и на заданный ему вопрос наедине, доволен ли он своим выбором, он ответил, что вполне счастлив. Мать, хотя и жаловалась, что ей слишком тяжело в ее годы заниматься делами, хозяйством и воспитанием Юлюси, но не уговаривала меня остаться дома, доказывая мне, что каждый должен исполнять свое призвание, предназначенное ему Богом.

Я не признался ни ей, ни сестре, что остался бы в деревне при них, если бы не проклятая француженка, очаровавшая меня своими прекрасными глазами. Как только соседи узнали, что в гости к матери прибыл придворный короля, они начали стекаться со всех сторон, горя желанием узнать о выборах и о происходивших в Варшаве событиях.

В провинции все были довольны избранием гетмана, возлагая на него большие надежды, а о королеве знали только, что она француженка, что уже говорило не в ее пользу, потому что помнили Марию-Людвику, которая не пользовалась любовью народа, несмотря на то что последняя была гораздо лучше новой королевы.

Я не заметил, как быстро пролетело время до осени, когда получил письмо от Шанявского с известием, что король собирается отобрать Украину и выступить против татар и турок.

Я хотел немедленно присоединиться к нему во Львове или в Жолкви, наконец, в каком-нибудь другом месте, где его найду, но не мог, так как рана, несмотря на все мази и пластыри, стоившие матери громадных денег, не заживала, продолжая упорно гноиться. Смешно даже сказать, что рука зажила, когда я, бросив все лекарства, призвал простую бабу, которая, обмыв рану и сварив какую-то траву, обложила ею руку. Несмотря на это, я пробыл осень и зиму с матерью и только в 1675 году собрался к королю на службу.

Рана вполне зарубцевалась, но осталась какая-то неподвижность в руке, от которой я долго не мог освободиться. За все это время верный друг Шанявский часто писал мне, и хотя письма, приходя различными путями, часто запаздывали, но я все-таки был посвящен во все события.

Шанявский сообщал, что Фелиция, как всегда, была окружена поклонниками, что любовь королевы к ней с каждым днем все увеличивается, а потому она ни на кого не смотрела, метя все выше и выше. Королева любила пользоваться ее услугами, а она, угадывая малейшее желание своей госпожи, преклонялась перед ней, как перед божеством.

Но среди женского персонала ее ненавидели, потому что Фелиция никогда никому не оказывала помощи, а доносами на своих подруг возбуждала против них гнев своей повелительницы.

Наступило время возвращения на службу к королю. Матушка вновь снарядила меня всем необходимым, заботясь о том, чтобы я не терпел ни в чем недостатка и чтобы я не осрамил полковника Поляновского.

Я взял лишнюю лошадь и еще одного служителя, так что всего их было у меня трое, а больше мне не нужно было. Перед самым отъездом я получил от Шанявского известие, что король желает меня видеть у себя в лагере, но, признаюсь, что я предпочел бы ради француженки остаться при королеве. Я этого не утверждаю, но мне кажется, что Шанявский, желая оторвать меня от нездоровой любви, как он сам выражался, способствовал тому, чтобы я не особенно часто виделся с Фелицией.

Из его писем я знал, какая судьба ожидает меня при особе короля.

Когда еще он был гетманом, его уже не любили, преследовали разными интригами, даже покушались на его жизнь, что не всем было известно, потому что дело замяли, но, без сомнения, его хотели отравить, и пришлось поэтому переменить виночерпия. Вся Речь Посполитая была возмущена против Пацов за их новую измену: они поступили в Украине подобно тому, как при Хотине, оставив короля одного.

Новый гетман Пац вскоре понял, что заслужил всеобщую ненависть, так как его открыто называли изменником. Пацы верили в покровительство Ракуского дома, а королева Элеонора, находившаяся в Торне, составляла заговор. Передавали из уст в уста, будто Собеский часто повторял русскому воеводе:

— Меня не минует судьба Михаила. Провидение мстит за его страдания.

Трудно передать, в каком состоянии я нашел короля, — он мне показался измученным, впадающим моментами в отчаяние. При нем осталось тысяч пятнадцать — восемнадцать войска, а казаки, татары и громадные немецкие силы разоряли страну, угрожая завоевать ее, и Собеский, несмотря на все сгои усилия и жертвы, сомневался, сумеет ли он выдержать этот натиск.

Пац своим уходом возбудил против себя литорцев и должен был просить прощения у короля и исправить свою ошибку, что было довольно трудно, потому что неприятель тем временем подкрепил свои силы.

Собеский, надеявшийся в качестве победителя быть коронованным и обманутый в своих надеждах, был доведен до крайности. Я никогда не видел его таким деятельным и неутомимым.

В августе опасность угрожала уже Львову, и у короля было всего несколько десятков тысяч солдат, считая в том числе и войско литовское, а Ибрагим-паша приближался ко Львову с огромными полчищами.

Когда мы прибыли во Львов вместе с королевой и с двором, Собеский не переставал повторять: «Я должен тут погибнуть или победить».

Он один не потерял мужества и надежды на помощь Господню и вселял их в других; но когда мы приехали в город, то видели одни только слезы и слышали жалобы со всех сторон, а кто мог — убегал. Но при виде Собеского со спокойным лицом, постоянно занятого, разъезжающего верхом, делая смотры войскам, расставляя орудия, и войско, и мещане стали мужественнее. За два дня до приближения турок к стенам города по ночам были видны зарева пожаров, наводившие страх.

Собеский заранее предупредил, что, лишь только турки появятся, он немедленно на них нападет, не дав им времени расположиться лагерем.

Все было подготовлено так, чтобы силы, которыми располагал Собеский, показались Нуррадину, шедшему с передовым отрядом более значительными, чем были в действительности. Поэтому под Зборажем и Берестечком прибегли к той же хитрости, то есть, собрав большое количество копий, воткнули их в кустарники на очень большом протяжении, создав таким образом иллюзию, что вся эта местность полна войск.

Перед уходом из города король, королева, гетман, высшие должностные лица, полковники со слезами на глазах молились Богу в костеле отцов иезуитов перед иконой святого Станислава Костки.

Я присматривался к лицу Собеского, выражавшему страстное нетерпение. Выйдя из костела, он, попрощавшись с женой и Фанфаником, сел на коня.

В день появления турок, хотя дело было в августе, бушевала сильная буря с градом и снегом.

Их было такое множество, что наша кавалерия была смята при первом столкновении, но король бросился к ней с криком:

— Или я буду убит на месте, или мы победим! Вперед!

Напрасно старались его удержать, как предводителя и короля, в этот момент он был лишь солдатом, — и ни Радзивилл, ни Любомирский, ни Пац ничего не могли с ним поделать. Он сам помчался во главе полков, и это вызвало такое воодушевление в войске, набросившемся с такой стремительной яростью на турок, что последние не выдержали напора.

Всем, знающим их способ ведения войны, известно, что они смотрят на первое поражение, как на перст Божий, указывающие им на предстоящую гибель, и больше уже не сопротивляются. Поэтому самое важное вызвать вначале переполох, так как они не борются с роком.

Лишь только турки обратились в бегство, нам больше ничего не оставалось, как преследовать и рубить их направо и налево, и хотя число турок, на первый взгляд, казалось, втрое превышало: нашу армию, но они с такой поспешностью начали убегать, что на следующее утро очутились в восьми милях от Львова.

Никто так хорошо не знал характера мусульман и их способа ведения войны, как Собеский, и это давало ему превосходство над другими вождями. Приняв все меры, чтобы не дать им соединиться, он приказал преследовать отдельные отряды, и, когда победа перешла на нашу сторону, войско воспрянуло духом, став мужественнее и увереннее.

Я должен признать, что и все остальные, участвовавшие в сражении вместе с королем, не исключая французов, выказали необыкновенное мужество и храбрость. Под епископом марсельским Форбеном были убиты две лошади, а рыцарь де Малиньи не уступал другим в храбрости. Я проникся уважением к французам, о которых раньше имел превратное мнение, так как судил лишь по их женщинам. Собой я не был особенно доволен, потому что проклятая боль в руке мешала мне принимать деятельное участие в бою, и я присутствовал при нем в качестве зрителя.

Я несколько раз порывался в бой, но Шанявский каждый раз удерживал меня на месте. Но судьба никогда меня не щадила от ран и шишек, награждая меня ими при каждом удобном случае; под Львовом, хотя я и находился в тылу двора, пуля задела мой висок, сорвав кожу и скользнув по кости.

Все над этим смеялись, наложили на темя повязку и в течение нескольких дней величали меня героем.

Чудесным образом нам удалось отразить натиск турок, но король был в отчаянии, что они отобрали и сожгли Погайце и что Ибрагим-паша шел на Требовлю, хотя замок, благодаря своему расположению, мог защищаться и противостоять.

Об этом обложении турецкими войсками Требовли я наслышался много неправдоподобных и разноречивых вещей, но могу подтвердить лишь то, что не напрасно приписывают Хжановской, жене начальника, заслугу, будто бы благодаря ей крепость выдержала осаду, пока король с войском не подошел на помощь. Она в действительности не только подбодряла мужа, но и принимала активное участие в защите замка. С пистолетом в руке, во главе отряда, она ездила на разведки, проявляя мужество, перед которым преклонялись даже старые солдаты; этой женщине следовало бы родиться мужчиной, говорили кругом.

И действительно, если бы не она, Требовлю постигла бы та же участь, что и Збораж, сданный туркам трусливым гарнизоном, убившим своего вождя, француза Дезотеля, в надежде, что их пощадят.

И в Требовли раздавались голоса среди нашедшей там убежище шляхты о сдаче замка, но Хжановская угрожала им, что взорвет замок, но не допустит сдать его.

Впоследствии сейм возвел Хжановского в дворянство, потому что хоть жена его была дворянкой, но он сам родом из Курляндии (фон Фрезен) и принадлежал к простому сословию.

Хжановская своим мужественным сопротивлением туркам привела их в бешенство, так как они, хотя у них было много войска и пушек, не смогли взять приступом крепость, а услышав, что Собеский с войском идет на помощь осажденным, поспешили снять осаду и убежали в сторону Каменца.

Но они не успели далеко удалиться и переправиться через реку, так как подоспел король и, набросившись на них, вступил с ними в битву, успешно окончившуюся для нас, потому что турки, узнав от пленных о присутствии короля, начали поспешно отступать к Каменцу, оставив на поле сражения несколько тысяч убитых.

Одно имя Собеского, наводя на них панический страх, заставляло их обращаться в бегство. Ибрагим-паша удалился от Прута. Господь Бог помог Собескому спасти Польшу от большой опасности, которая еще не совсем миновала, потому что Каменец остался в руках турок, и надо было опасаться их мести за поражение. Все-таки король мог немного отдохнуть и собрать новые силы для дальнейшего похода.

По распоряжению короля я должен был отвезти письма в Жол-ков, где иностранные послы ожидали Собеского, чтобы приветствовать победителя, слава о котором разнеслась по всему свету; хотя сам король придавал этим почестям меньше значения, чем предстоявшей возможности расцеловать ручки любимой Марысень-ки, по которой он очень соскучился и посылал ей множество писем, ожидая ее ответа. В Жолквк я нашел королеву еще более гордой, чем раньше, упивавшуюся триумфами и успехами мужа, о которых уже знал весь свет.

Трудно было к ней подойти, до такой степени она требовала преклонения перед собой. Для того, чтобы снискать ее расположение или хотя бы ласковую улыбку, нужно было перед ней пресмыкаться и падать ниц, подобно древним идолопоклонникам, которые лежали распростертые перед своими божествами.

Ни с кем из своих родственниц или знатных в то время женщин она не могла быть долго в хороших отношениях.

Никто не мог с ней ужиться, кроме несчастного мужа, но и ему она доставляла больше страданий, чем радости.

Но что это был за человек! Если бы не несчастная слабость к жене, вовсе недостойной любви и часто откровенно заявлявшей ему, что она его не любит, то Собеского можно было бы назвать безупречным, совершенным, народным героем. Всякому делу, за которое брался, он отдавался всей душой; на войне это был солдат, не дороживший своей жизнью; на охоте — страстный охотник; в разговорах с учеными он был способен провести всю ночь, вдаваясь с ними в диспуты и забывая о еде, питье и об отдыхе, но и в своей несчастной любви он не знал границ.

Несмотря на то что он был признан героем своего времени, в нем не было ни малейшей гордости; он не забывал своего прежнего общественного положения, с уважением относился к духовенству, как человек религиозный, соблюдал молитвы и все обряды, но и в своих сношениях с татарами и евреями никогда не задевал их религии.

К слугам он относился хорошо, и если делался чьим-нибудь другом, то оставался им до конца жизни.

Несмотря на то, что в Жолкви наскоро построили помещения для службы и коней и все придворные разместились по простым избам, все-таки не хватило места для всех, съехавшихся приветствовать Собеского. Слава об его успехе в борьбе с многочисленными оттоманскими силами разнеслась так далеко, что персидский шах, искавший союзника против московского царя, прислал к Собескому послов с дорогими подарками.

Прибыли с поздравлениями послы из разных государств, в том числе и епископ марсельский Форбен, пользовавшийся особенным расположением королевы и не без основания хваставшийся помощью, оказанной им Собескому при овладении короною.

Из всех французов, находившихся при дворе, а их тут было немало, епископ Марсельский по своему темпераменту являлся наиболее типичным французом. У нас трудно было найти епископа, подобного ему.

В его обращении, разговорах и шутках ясно проскальзывало, что он больше думает о светской жизни, чем о Боге. Он не избегал общества женщин и не относился равнодушно к их кокетству. Его элегантная, изящная внешность, благородные манеры придавали ему в моих глазах какой-то особенный шарм, и я глядел на него с восхищением.

Впрочем, пришлось увидеть много нового и интересного не только для меня, но и для всех нас.

Один лишь король относился равнодушно ко всему — ничто его не поражало. Он думал о предстоящей коронации, об ускорении которой хлопотала королева, а так как она была беременна, то необходимо было беречь ее от всяких волнений.

Известно было, что королева Элеонора, поселившаяся в Торне, интриговала вместе с Пацами, чтобы шляхта не допустила коронования графини д'Аркиен после австрийской эрцгерцогини, но интриги их не увенчались успехом. Не имея возможности воспрепятствовать коронованию, они подумали о том, чтобы вызвать скандал и волнение в церкви, но об их замысле были предупреждены Собеский и его жена, принявшие заблаговременно меры к недопущению в храм подозрительных людей.

Из всего сказанного можно составить себе понятие о том, что у нас творилось, и о волнении, охватившем умы. Королю приходилось принимать послов, притворяться спокойным, скрывая гнев и заботы.

Меня считали не способным участвовать в заговорах, редко посылали с письмами, а устных поручений и вовсе не давали. Доверием королевы я тоже не пользовался. В королевском кружке никто не назывался собственным именем, а каждый имел одно или несколько прозвищ, так что, если бы письма были перехвачены, трудно было бы догадаться, о ком идет речь.

Они пользовались шифром, достаточно сложным, но все же предпочитали пользоваться этим условным языком.

Король назывался в письмах Орондатесом, Фениксом, Селадоном, порохом (la poudre), осенью (automne) и Сильвандром; королева Астреей, Букетом, Соловьем, Розой.

Родственники короля были известны под именем Бетес; Ян Казимир назывался Аптекарем, королева Мария-Людвика — Жируэтой. После отречения от престола Казимир назывался Парижским купцом. Михаила Вишневецкого называли Обезьяной, а мать его — Виоля ди Гамби. Трудно перечислить все прозвища, часто обидные и нередко юмористические.

Замойский, воевода Сандомирский, известен был под именем Бык.

Ян Замойский — Флейта или Фригийский конь.

Станислав Яблоновский именовался Дожем.

Госпожа Денгоф — Египтянкой.

Дмитрий Вишневецкий — Селедкой.

Конде — Цаплей.

Ержи Любомирский — Ласточкой или Змеей.

Морштын — Поросенком или Воробьем.

Станислав Ревера Потоцкий был известен под именем — Старая туфля.

Здоровье называлось Запахом; элекция — Мыслию или Провидением; любовь — Апельсином и т. д.

Впоследствии король бросил этот язык…

К концу 1675 года я был послан по поручению короля в Краков, так как коронование было назначено не позже января. Я не стану описывать обычаев, сопровождавших в старину обряд коронования, потому что это можно найти и у других писателей. Всем известно, что, как бы напоминая новому властелину о бренности земного существования, коронованию предшествуют похороны умершего короля. На этот раз (чего еще никогда не было) должны были хоронить двух монархов: тело умершего во Франции Яна Казимира только теперь перевезли в Польшу, а Михаил Вишневецкий еще не был похоронен.

Я имел возможность видеть торжественную церемонию, возбудившую удивление иностранцев, в особенности появлением в костеле вооруженных конных рыцарей, ломающих копья и эмблемы власти над гробом усопшего короля.

Поклонение гробу мученика святого Станислава, убитого Болеславом Смелым, было тоже одним из обрядов коронования.

Король, королева и их друзья сильно волновались, зная, что все их недоброжелатели и завистники, не смея открыто выступить против Собеского, собираются в день коронования при участии королевы Элеоноры если не помешать ему, то, по крайней мере, омрачить торжество.

С самого утра при открытии костела в нем собрались все, кто должен был помешать их злостным намерениям; в том числе находились и мы, принадлежавшие к королевскому двору и размещенные так, чтобы иметь возможность заставить замолчать забияк в случае их шиканья или криков. Мы получили даже распоряжение заглушать неприязненные возгласы приветственными криками.

Хотя я никогда не был большим поклонником королевы и даже сердился на нее за ее отношение к нашему властелину, но должен сказать правду, что она в то время была очень красива, несмотря на то что молодость ее уже прошла. Но в день коронования, вследствие ли переживаемого волнения, или болезненного своего состояния, она казалась удивительно изменившейся и даже безобразной. Она старалась придать себе гордый, внушительный вид, хотя видно было, что она дрожит от страха и едва стоит на ногах. Собеский был в молитвенном настроении и испытывал не меньший страх, чувствуя, что его ожидает та же участь, как и его предшественника Михаила.

Когда наступил момент коронования, в костеле произошло какое-то волнение; начали давать друг другу знаки, какие-то чужие люди пытались проникнуть в костел — словом, все предвещало угрожающую опасность. Но мы стояли на страже и, кроме нас, весь двор Яблоновского, Радзивиллы, Сапеги и близкие друзья Собеского.

Мария Казимира была так бледна, что можно было опасаться обморока, который мог быть вызван и тяжестью костюма; но она обладала огромной силой воли и всячески подавляла признаки слабости.

В тот момент, когда архиепископ намеревался возложить на ее голову корону, раздались с разных сторон шиканье и возгласы, моментально заглушённые приветственными криками; произошло даже несколько незначительных столкновений, не возбудивших, впрочем, особенного внимания.

Во время пиршества в замке королева выступала с прежней гордостью, проявляя вовсю свой деспотический характер: лицо ее выражало беспредельную радость, и в упоении одержанной победой она иронически улыбалась; король же казался грустным и сосредоточенным.

Я слышал, как он сказал Любомирскому:

— Я был бы веселее, если бы в благодарность за возложенную на меня корону мог возвратить Речи Посполитой Каменец.

На следующий день король принимал на краковской площади поздравления и подарки от представителей Кракова. Королева вместе со своей свитой глядела в окно на эту церемонию, позаботившись о том, чтобы сын их Якубек верхом на лошади, окруженный сенаторами и рыцарями, выступал рядом с отцом, как королевич и князь.

Все ее мысли и действия были направлены на то, чтобы обеспечить за их семейством трон. Главным помощником королевы во всех ее интригах был честный, благородный русский воевода Яблоновский, влюбленный в королеву, и, подобно Собескому, снисходительно и рабски исполнявший все ее желания. Отношения между королем и воеводой, преданнейшим его другом, служившим больше его жене, чем ему самому, бросались всем в глаза.

Королева надеялась выхлопотать у мужа для воеводы сан гетмана, но это ей не удалось.

Я не в состоянии описать, сколько король по этому поводу выстрадал, дав на сей раз отпор жене, подарив Яблоновскому меньшую булаву.

Возможно, что трудная задача была облегчена состоянием здоровья королевы, подарившей королю вскоре после этого прелестную дочь.

Дмитрию Вишневецкому достался сан гетмана, а остальные вакансии, по мнению всех, были так распределены, чтобы успокоить и примирить противников.

Олыновский получил архиепископство, а Велепольский, женившийся впоследствии на сестре королевы Марии-Анны, был назначен канцлером.

Не мое дело писать о вопросах, обсуждавшихся на сейме; я помню только общее впечатление о том, что расхваливали ум, предусмотрительность и заботливость Собеского о благе Речи Посполитой, неоднократно настаивавшего на необходимости поскорее сокрушить могущество Оттоманской империи и отобрать города, захваченные казаками и турками.

Королева думала о другом.

Еще до избрания Собеского, во время царствования Михаила, она, возвратившись из своей поездки во Францию, сохранила неприятное воспоминание о том, что ей не оказали там полагавшихся ей по праву почестей, не предоставив занять должное место при французском дворе.

Ей казалось, что теперь, в случае ее приезда в качестве коронованной особы, она была бы вознаграждена и поставлена наравне с особами, принадлежавшими к царствующему французскому дому.

Мне кажется, что находившийся при дворе и старавшийся услужить королеве епископ Марсельский, которому она обещала кардинальскую шапку, помогал ей по мере своих сил, но все разбилось о непредвиденное упрямство Людовика XIV, не хотевшего признать за избранным королем титула «величества» и не желавшего считать его ровней себе.

С этой миссией был послан шурин королевы, маркиз де Бетюн, в надежде на благоприятный результат.

При дворе говорили, что здоровье королевы, пошатнувшееся вследствие родов, обязательно требовало лечения минеральными водами и французским воздухом.

Нетерпеливая королева, не сомневаясь в том, что Людовик XIV, приглашенный быть крестным отцом, уступит ее желаниям, не дожидаясь даже возвращения посла, тронулась в путь, и Собеский ей не препятствовал.

Взяв с собой старшего сына Якубека и многочисленную почетную свиту, в состав которой, я, к счастью, не вошел, королева уехала из Жолкви во Францию. После ее отъезда у нас вырвался радостный вздох облегчения в надежде на предстоящий отдых, но она вдруг неожиданно возвратилась обратно вместе с маркизом де Бетюном сильно раздраженная.

Впоследствии старались придать ее отъезду, ставшему всем известным, и возвращению особенное значение, скрывая перенесенное разочарование, гнев за обиду и желание отомстить, — но шила в мешке не утаишь. Враги злорадствовали, а Собеский, занятый срочными делами, был огорчен.

Можно сказать, что со времени этого происшествия начала проявляться нелюбовь к Франции.

Я говорю об этом кратко, потому что трудно об этом распространяться. Последствия всего этого отразились на нас, так как всякому приходилось терпеть от гнева королевы и проявлений ее своеволия. Ежедневно прежние любимцы королевы попадали в немилость, потому что она была мстительна и неумолима, когда задевали ее самолюбие.

Я в то время своими молодыми, неопытными глазами не мог далеко и во все проникнуть, а потому не мог тогда объяснить много вещей, ставших для меня понятными лишь впоследствии.

Меня удерживала при дворе моя несчастная любовь к француженке, но я старался нести больше службу при короле, чем при королеве, что не всегда мне удавалось. Королева мало меня знала и не любила, что заметно было по ее взгляду, но, зная о том, что мне можно довериться, — и этим не все, принадлежавшие ко двору, могли похвалиться, она часто требовала от короля предоставить меня в ее распоряжение.

Причиной этой вовсе для меня нежелательной милости было то, что я, к несчастью, понравился панне Федерб, любимой наперснице королевы, доверенной всех ее тайн, приятельнице, без которой королева жить не могла.

Стыдно об этом говорить и писать. При особе королевы находились две прислужницы, с ненавистью и завистью относившиеся друг к другу и имевшие влияние на весь двор: панны Летре и Федерб.

Они, вначале занимая низшее служебное положение, со временем стали для королевы как воздух необходимыми.

Как обо мне отзывались, я в то время был довольно интересным, и всем было известно о моем хорошем происхождении и о том, что у меня деньжонки водятся. Я не знаю, чем понравился Федерб, девушке немолодой, отцветшей, хотя с недурненьким личиком, но страшно исхудавшей и прозванной за свою худобу Скелетом. Летре, более хитрая и осторожная, не могла сравниться с Федерб, отличавшейся особенным умением интриговать и шпионить и перед которой ничего нельзя было утаить.

Она пользовалась особенным доверием королевы и, если чего-нибудь хотела, умела всегда склонить последнюю к исполнению ее желаний, несмотря на Летре, старавшуюся всегда ей помешать.

Всем было известно, что Федерб скопила изрядный капитал, принимая деньги за доступ к королеве, за ее расположение и за всяческие услуги; а так как она имела большое влияние на нее, то не было недостатка в претендентах на ее костлявую руку; было несколько гораздо лучших, чем я, но Господь наказал меня тем, что она в меня влюбилась.

Вначале я этому верить не хотел, не допуская подобной мысли, но Шанявский первый открыл мне глаза. Это произошло во время пребывания в Жолкви до коронования, когда мы вдвоем жили в маленькой тесной комнатке, где едва могли на полу поместиться рядом. Мы ложились только под утро и до того измученные, что обыкновенно не было никакого желания разговаривать. Однажды мой приятель со смехом сказал мне:

— Берегись, Адась, не попадись в силки Скелета.

— Что ты? Кто? — спросил я.

— Разве ты ничего не видишь? Ведь Федерб глаз с тебя не сводит и не без цели за тобой бегает.

Все во мне вскипело.

— Послушай, — сказал я, — это глупые шутки; избавь меня от них, иначе я рассержусь. Неужели я, по-твоему, не заслуживаю лучшей участи, чем служить Федерб?

— Я и не думаю шутить, — серьезным тоном ответил Шанявский, — но я вижу, что ты слеп и видишь только равнодушную к тебе Фелицию, не замечая Федерб, которая за тобою бегает. Если ты хочешь выдвинуться, то ее расположение может оыть тебе полезным, игнорируя же ее, ты рискуешь вызвать ее месть.

— Господь с тобою, — воскликнул я, — что она мне может сделать? В худшем случае она отстранит меня от королевского Двора, и я домой поеду.

Я вспомнил Фелицию и со вздохом прибавил:

— Признаюсь, что разлука с француженкой для меня равносильна смерти.

Шанявский мне доказал, припомнив множество мелких подробностей, указывавших на то, что Федерб в действительности питала ко мне какие-то чувства. Но я не допускал мысли о ее любви ко мне, и до того этот скелет был мне противен, что при одном воспоминании о ней дрожь пробегала по моему телу.

На следующий день я был настороже и убедился, что Шанявский был прав, но я утешал себя тем, что, может быть, был нужен этой интриганке для участия в деле, касающемся короля. Я начал осторожно и вежливо ее избегать.

Я заметил и то, что она с целью удалить меня от Фелиции помогала французу в его ухаживании за последней. Два раза в день все сходились за общим столом; этого я не мог избегнуть. Вместе с нами обедали Летре и Федерб, попеременно чередуясь, редко обе вместе, потому что королева в одной из них постоянно нуждалась.

Служба их была своеобразная; они исполняли при ней самые простые обязанности, когда она вставала, одевалась, купалась и т. д., рассказывая при этом обо всех сплетнях, или же завязывая новые интриги и выслушивая разные приказания. Часто то одна, то другая, отправленные с поручениями, отсутствовали по несколько дней. Все, старавшиеся снискать расположение королевы или достичь какого-нибудь соглашения, обращались к одной или к другой.

Утверждали, что, хотя Федерб казалась более подвижной и дельной, толстая, рябая блондинка, с рыжими волосами, Летре превосходила ее ловкостью и расторопностью.

Их влияние на королеву было так велико, что родная ее сестра, которая должна была выйти замуж за Велепольского, княжна Радзивилл, сестра короля и другие вельможи, не исключая русского воеводы, старались жить с ними в согласии. Нечего и говорить о том, что король уважал эти две силы и никогда не вступал с ними в спор.

Иногда он позволял себе пошутить над тем, что королева так поддается их влиянию, но Мария-Казимира впадала в гнев, и Собеский должен был на коленях вымаливать прощение. Всем было известно — самый верный и простой путь к королеве лежит через ее камеристок.

Для меня все это было безразлично, потому что я лично мог бы добиваться расположения Летре или Федерб лишь только с целью победить Фелицию; но моя глупая и несчастная любовь была до того безнадежна, что я должен был довольствоваться созерцанием ее издали.

Разум мне подсказывал, что девушка, воспитанная в такой среде, имевшая перед собою такие плохие примеры, не будет верной, любящей женой, способной удовлетвориться простой деревенской жизнью. Я был в отчаянии, сомневаясь, удается ли мне снискать ее любовь, но меня тянуло к ней, и я не упускал случая, чтобы видеть ее или поговорить с ней.

Я стыдился этой страсти и молил Бога помочь мне освободиться от этих мучительных оков.

Я прибегнул к помощи Скоробогатой, стараясь заставить себя полюбить ее, и, возможно, это удалось бы мне, но Федерб, заметив это, повлияла на королеву и родителей Скоробогаты, и последние неожиданно насильно выдали ее замуж. Девушка, расположенная ко мне, тщетно отказывалась, но так как родители требовали послушания, все свершилось по желанию Федерб.

Положение мое стало незавидным, и Шанявский посоветовал:

— Просись в деревню к матери и скройся с ее глаз.

Совет был хороший, но скрыться с глаз значило лишить себя возможности видеть Фелицию, а я счастлив был тем, что мог ее видеть, и довольствовался этим.

Я признался своему другу, но он не понимал подобной страсти и был прав; но разве мог помочь разум, когда человек ходил, словно пьяный.

— А что же ты сделаешь, если она выйдет замуж? — спросил Шанявский.

— Я буду так же по ней томиться, как и теперь.

Когда-то такую безрассудную любовь приписывали действию любовного напитка; теперь смеются над этим, но лекарства против такой страсти не придумали.

Шанявский указывал на себя, говоря, что он, например, не способен на такую любовь, но ведь не все люди сделаны по одному образцу.

Зная Шанявского, я боялся, чтобы он не постарался втайне удалить меня на некоторое время, надеясь таким образом излечить меня от этой безумной страсти; я умолял его во имя нашей дружбы не делать этого, постоянно повторяя:

— Я счастлив хоть тем, что ее вижу.

Расположение ко мне Федерб стало для всех заметным, и меня начали преследовать намеками, а еще хуже было то, что имевшие к ней дело обращались ко мне за помощью и посредничеством, но я категорически всем отказывал. Вдобавок ко всему ее любовь вызвала насмешки по моему адресу, так как Федерб вовсе не была привлекательной. Хотя все ее боялись как огня.

Во время поездки в Краков и коронации я немножко от нее освободился, но зато редко видел Фелицию, которая, видимо, не искала со мной встречи и часто насмехалась над моей особой, так как была уверена, что одним только словом сможет вернуть меня обратно.

Но хватит об этом. Я был вынужден попросить короля, собиравшегося тотчас после сейма на войну, взять меня к себе, так как, обсудив и взвесив все, я не мог ничего другого придумать.

Я должен был во что бы то ни стало вырваться из этой среды и скрыться от преследовавшей меня Федерб, чтобы окончательно не погрязнуть в интригах. Мною руководила также любовь к королю, против которого выступили громадные силы язычников, во главе с пашой, прозванным сатаной; у нас распространили сплетню, что король собирает войско не против турок, а с целью завоевать Пруссию и пойти на помощь французам.

Тем временем турки, узнав через своих шпионов о незначительных силах, бывших в распоряжении Собеского, приблизились с многочисленным войском к границе. Но Собеский никогда не смущался численностью неприятеля. Он был вождем, одерживавшим победу не превосходящими силами своих войск, но умением занять удобную позицию и поднять дух армии. Я уже упоминал о том, что он прекрасно знал, что турки после первого поражения теряют все мужество. Но вот чему мне трудно поверить — а между тем об этом говорили, — что Собеский часто подкупал деньгами вождей, с которыми нужно было войти в соглашение. Не ручаюсь за достоверность, но если утверждают, что подобное происходило, то это должно что-нибудь означать.

Когда наконец королю удалось собрать людей и выступить, то пришлось защищаться на собственной земле вследствие вторжения турок.

Поход Собеского был необыкновенно удачен и должен был его покрыть большей славой, чем прежние победы.

Я не знаю, пошел ли бы другой гетман с сорокатысячным войском на такое смелое выступление против в несколько раз превосходящего численностью неприятеля.

Я слышал рассказы старых солдат, что Собеский под Подгайцами, будучи окружен со всех сторон неприятелем, все-таки одержал верх.

Мы переправились через Днестр и дошли вдоль его берегов до истоков Стрыя, а затем, переправившись через него, приблизились к Журавно… Тут-то должна была произойти развязка…

В Журавне мы узнали, что все турецкие силы сосредоточены в нескольких милях от нас. Нельзя было терять ни минуты, и надо было немедленно до прихода турок расположиться и окопаться. Оставив пехоту с лопатами, король с кавалерией поехал вперед, чтобы задержать неприятельские авангарды до возведения наших окопов.

Продвинувшись немного вперед к простирающейся долине, мы простым глазом увидели на ней бесчисленное количество палаток, людей и лошадей. Милосердный Боже! Дрожь пробегала по телу при виде этой массы дикарей; и при мысли о наших незначительных силах гибель казалась нам неизбежной.

Я находился неотлучно при короле, а потому постоянно следил за выражением его лица, но никогда не замечал ни малейших признаков тревоги. Каждый раз, когда положение становилось опасным, он оживленно отдавал приказания, переезжал с места, на место и сердился за каждое промедление.

Увидав с холма громадный кишащий муравейник, Собеский перекрестился и после непродолжительного задумчивого молчания начал оживленно разговаривать с рядом стоявшим Любомирским.

— Необходимо отступить к окопам в полном порядке, — сказал он, — но по возможности медленно, так как я не думаю, чтобы они сильно напирали, и, может быть, около Свечи нам удастся их задержать, а тем временем окопы будут готовы.

Мы простояли весь день около этой речки, которую турки несколько раз пытались перейти вброд. В некоторых пунктах дошло до столкновения, и наконец мы вынуждены были залечь в окопы не совсем еще законченные, несмотря на усиленную работу. Журавно, малое местечко, расположенное на правом берегу Днестра при устье его притока Свечи, в то время принадлежало Сапегам. Единственной защитой был низкий вал, покрытый дерном.

Там не было замка, был только господский, или, так называемый, губернаторский двор, окруженный таким же валом с четырьмя возвышенными углами, на которых были поставлены небольшие орудия для защиты от татар, делавших частые набеги.

Вверх по Днестру на расстоянии не более полумили от Журавно расстилается прекрасная широкая, плоская, как стол, равнина, за которой начинаются непроходимые болота и топи.

Из этих болот струится глубокий ручей, прорезывающий равнину в нескольких местах и приводящий в действие несколько мельниц. На противоположном берегу реки возвышаются холмы и бугры, покрытые густым лесом, выше и ниже Журавно.

Мы расположились лагерем в долине между местечком и болотами. Наше левое крыло защищалось частью Журавно, частью рекой Свечей, которую легко было в это время года перейти вброд, хотя после дождей наступало половодье, и она текла с огромной быстротой.

Правым крылом мы охраняли болота, а позади нас был Днестр и леса на холмах.

Со стороны неприятельского фронта были вырыты новые окопы, тянувшиеся от местечка до болот на расстоянии четверти мили от вытекающего из него ручейка, русло которого тянулось параллельно нашим укреплениям.

Не успели мы возвратиться, как король в сопровождении двух французов, Дюпона, Любомирского, меня и еще нескольких человек поехал осмотреть лагерь. Оживленно разговаривая с французами, король отвел места для редутов, к устройству которых немедленно приступили, так как каждая минута была дорога. Вместо одного окопа, на котором были расставлены орудия, были построены две фортификационные линии, на которых должна была быть размещена артиллерия таким образом, что если бы турки захватили одну линию, вторая могла бы сопротивляться, осыпая их градом ядер.

Не теряя ни минуты, мы приступили к возведению укреплений, хотя турки, следуя за нами по пятам, подошли так близко, что могли видеть нашу работу.

По словам короля он предполагал, что неприятель постарается помешать нам окопаться. Он был так в этом уверен, что полки стояли готовые к отпору.

Между тем сераскир, думая более о своих удобствах, чем о победе, спокойно начал располагаться лагерем.

Узнав об этом на следующий день, Собеский стал его высмеивать, и я слышал, как он сказал Дюпону:

— Его слишком расхвалили; он не особенно искусный вождь, если дает нам укрепиться, вместо того чтобы помешать. Ему придется заплатить за это дорогой ценой.

Воспользовавшись оплошностью сераскира, Собеский велел насыпать еще несколько редутов между болотами и лесом, что нам впоследствии очень пригодилось.

Видя в первый раз этот край, я не мог налюбоваться его красотой, хотя и у нас на Волыни много красивых мест. Леса, холмы, реки, как все это было красиво, несмотря на нечистоты, которыми поганые изуродовали эту местность. Повсюду, куда только глаз достигал, видны были турецкие и татарские шатры.

Турецкий лагерь был отделен от нас рекой Свечею, о которой я уже упомянул. Начиная от нее, он тянулся дальше за болотами, окруженными татарами. Вначале я не отличал одних от других, но скоро научился этому. Постоянно приносили разные известия, и король пользовался услугами своих татар, проникавших в лагерь неприятеля.

Султан Нурадин находился на возвышенности по ту сторону реки со значительным отрядом войска.

Когда я оглядывался кругом, становилось страшно, до того плотным кольцом мы были окружены; ни к нам не мог никто прийти на помощь, ни мы сами не могли прорваться.

Я глядел на короля, но на лице его ничего не выражалось, кроме воодушевления и бодрости, он ни минуты не проводил праздно; его конь стоял постоянно наготове, и, возвратившись с одного конца лагеря, король, подкрепившись куском черствого хлеба, спешно вызванный в другое место, отправлялся туда. Судя по всему, видно было, что Собеский более высокого мнения о сераскире, чем последний заслуживал.

Мы заметили, что и он, несмотря на свои многочисленные силы, не чувствуя себя в безопасности, сам начал окапываться, давая нам, таким образом, лишнее время для укрепления.

Французские инженеры улыбались, а Собеский говорил:

— Слава Богу! Не так страшен черт, как его малюют.

Я впервые был на войне и, интересуясь всеми военными происшествиями, я на досуге пробирался вместе с Моравцем к другим окопам, чтобы поглядеть на турецкий лагерь.

Навели мосты через реку Свечу, отделявшую нас от неприятеля, построив возле них редуты, на которых расставили орудия.

Столкновений пока не было, хотя мы ежеминутно ожидали нападения и были постоянно настороже.

Взятые в плен татары рассказывали, что сераскир, окружив нас со всех сторон, умышленно не торопился, надеясь взять нас измором и заставить сдаться без кровопролития.

Около недели мы провели, ничего не делая, следя за всеми их действиями.

Лишь на шестой или на седьмой день они приблизились к реке Свече, захватив с собою громадный запас леса, жердей, хвороста в надежде устроить плотину для переправы.

Бездействие так всем надоело, что Любомирский попросил разрешения тоже приблизиться к реке, чтобы показать им, что в мы приготовились к битве. Мы предполагали, что они воспользуются заготовленным материалом и попробуют переправиться на наш берег.

Но день прошел, и турки вечером возвратились обратно в свой лагерь, не предприняв против, нас никаких действий.

Все это было похоже на какую-то игру. Чуть они приблизятся к реке, немедленно выступают наши полки и располагаются друг против друга; так проходит несколько часов в выжидании, затем турки возвращаются обратно, а спустя некоторое время и мы.

Старые солдаты, не терявшие своего юмора даже во время мучительных пыток, отпускали шутки на счет сераскира, но были и другие, говорившие:

— Смотрите! Он хитрый! К нему нельзя пренебрежительно относиться.

Двадцать девятого сентября обе стороны снова выдвинули свои войска, и сераскир, расположив часть их по правую сторону болота, переправился через реку и подступил к нашим передним редутам.

Король, узнав об этом, поехал лично обозреть поле действий, отправив драгунский полк, чтобы отогнать неприятеля.

Это был первый кровопролитный бой, в котором наши войска, жаждавшие встретиться лицом к лицу с неприятелем, сражались с большим воодушевлением; но и турки с ожесточением боролись, так что перевес был то на одной, то на другой стороне; но у нас на случай неудачи были спрятаны резервные войска. К вечеру турки должны были отступить и уйти обратно на ту сторону Свечи, и, таким образом, драгуны остались победителями в этой первой битве, продолжавшейся три часа.

Мы предполагали, что на следующий день турки возобновят свою попытку, но они остались в лагере, выслав небольшие отряды к реке, которые, не предприняв ничего, возвратились скоро обратно.

Мы, со своей стороны, при каждом их выступлении готовились дать им отпор, но от конца сентября до 8 октября не произошло никаких столкновений. Нашим войскам надоело такое выжидание, но король приказал запастись терпением.

Восьмого октября они двинулись со значительными силами, и за первыми отрядами шли янычары; король сразу отгадал их намерение прорваться между нашими редутами, оставляя позади себя янычар, которые должны были овладеть нашей первой фортификационной линией, отрезанной от остального войска. Но до этого их не допустило наше правое крыло, ударив с такой стремительностью, что турки были смяты и вынуждены удалиться.

Сераскир, командовавший ими, увидев отступающих, послал им немедленно на помощь татар, двинувшихся со свойственным им шумом.

Собеский тоже не ограничился прежними полками и подкрепил их такими силами, что возле первых фортов и произошла ожесточенная упорная схватка, от исхода которой мог зависеть результат всей битвы, если бы, Боже упаси, они смяли нашу кавалерию, заставив ее покинуть свои позиции.

Король не сходил с коня. Вначале бой происходил на правом фронте, но сераскир, стянув с левого фронта значительные отряды и переправившись с ними через Днестр и Свечу, напал с другой стороны, с целью отвлечь наши силы, рассчитывая на их малочисленность. Со страхом глядел я на угрожавшую опасность, а король порывался броситься то направо, то налево, но его удерживали.

На правом фронте бой становился все ожесточеннее, и пришлось несколько раз послать подкрепления; татары, перебравшись через болото, пытались зайти в тыл нашим войскам, но были приостановлены артиллерийским огнем. Войска, расположенные в центре, бездействовали.

Бой, начавшийся в полдень, окончился лишь к вечеру полной победой нашей артиллерии, сломившей силы неприятеля, помешав их дальнейшему наступлению.

Под прикрытием артиллерии мы перешли в наступление, преследуя неприятельские силы, и значительная часть их правого и левого крыла погибла в болотах. К вечеру берег Свечи был усеян трупами, а оставшиеся в живых старались через мосты или вплавь добраться до своего лагеря.

Этот день останется в моей памяти на всю жизнь, я от самого начала до конца не сводил глаз с поля битвы.

Забыв о голоде, оглохший, оцепеневший, я стоял как истукан и только вечером, по окончании всего, когда Моравец начал меня теребить, я, увидев его, вернулся к действительности, до того я весь был поглощен происшедшим боем.

С нашей стороны потери были небольшие: около двух десятков убитых и неизвестное количество тяжелораненых; число убитых и потонувших турок, вместе с татарами, насчитывалось до трех тысяч.

Всю ночь напролет перевязывали раненых, поили и кормили голодных и измученных и возносили Богу благодарственные молитвы за дарованную победу.

На следующий день, как и следовало ожидать, турки не трогались с места, и мы получили известие, что у них недостаток фуража для лошадей, так как кругом на расстоянии нескольких десятков миль все было разорено и уничтожено, и ничего нельзя было найти, кроме засохших кустарников.

Все, о чем я расскажу, покажется неправдоподобным, хотя я описываю только то, что видел собственными глазами. Мы были окружены таким тесным кольцом, что трудно было к нам добраться. Король, не получая известий от жены и лишенный возможности дать ей весточку о себе, сильно тосковал; совершенно неожиданно десятого октября — я это хорошо помню — ночью мы увидели пробиравшегося к нам татарина, оказавшегося переодетым послом из Львова, привезшим письма для короля, рискуя своей жизнью.

Это был некий Дронжевский, бывший долгое время в плену у татар и турок и научившийся их языку, обычаям, молитвам, обрядам омовения; лицо его сильно загорело, и по наружности он стал до того похожим на дикаря, что его все принимали за настоящего татарина.

Его любимым удовольствием было вводить в обман турок и татар, перехитрив их.

Он добровольно предложил свои услуги, подвергая свою жизнь опасности, так как, в случае подозрения, его бы обыскали и нашли бы при нем письма, спрятанные под подкладкой фуражки, зашитые в одежде… даже в сапогах…

Король, узнав о том, что Дронжевский прибыл из Львова, выбежал к нему навстречу и от радости чуть ли не расцеловал его. Сняв с него одежду, мы начали ее распарывать и нашли помятые, промокшие, испачканные бумаги, из которых король узнал, что Радзивилл, гетман литовский прибыл во Львов с десятитысячным литовским войском, но не мог с ним пробраться к нам на помощь.

В письмах сообщалось также о том, что в Львове находились шурин короля Бетюн, приехавший с каким-то поручением от французского короля и англичанин Гайд.

Последний, считая татар народом, уважающим международное право, настоял на том, чтобы послать герольда, в парадной одежде, в сопровождении переводчика, к татарам с просьбой пропустить его к королю, принимая во внимание, что он английский посол. Татары, встретив ходатаев, зверски их убили и послали отрубленные головы сераскиру; после этой попытки у англичанина пропала охота пробраться в Журавно.

Король также получил письмо от королевы, которое доставило ему большую радость, и он, целуя бесчувственную бумагу, читал его бесчисленное количество раз.

Дронжевский, не довольствуясь первой удачей, отдохнув и подкрепив свои силы, предложил свои услуги королю для доставки писем во Львов.

После выпивки он, находясь в хорошем расположении духа, начинал подражать татарам и, усевшись на диван, распевал турецкие молитвы, то поднимая руки к небу, то складывая их на груди, ударяя челом о землю.

Наш ксендз упрекал его за то, что он научился турецким молитвам, но он оправдывался тем, что Господь знает и турецкие молитвы и увидит, что Дронжевский не отрекся от Христа, несмотря на то что татары хотели насильно заставить его перейти в магометанскую веру.

После первой битвы сераскир, очевидно, возвратился к своему первоначальному намерению взять нас измором.

Продовольствия для солдат у нас было достаточно, но относительно лошадей дело обстояло хуже, и кони поиздыхали бы от голода, если б не роща, находившаяся между лагерем и Днестром, где скот находил кой-какой корм.

Наши лошади невзыскательны, пожуют и солому, лишь бы была вода для питья; они хоть и похудеют, но выдержат.

Сераскир, может быть, еще больше нашего страдал от недостатка корма для лошадей, потому что на протяжении двенадцати миль кругом не было никакой растительности.

А так как этот нечестивец потерпел неудачи в двух сражениях, то составил план, как добраться до нас в крепость при посредстве траншей, над устройством которых днем и ночью, без отдыха, работали янычары. Сераскир велел перенести туда свою палатку и, наблюдая за работами, торопил их.

Надо им отдать справедливость, что они довольно ловко построили семь редутов, куда поместили всю свою тяжелую артиллерию, состоявшую из двадцати шести орудий, в том числе пятнадцати крупных, употреблявшихся при осаде крепостей.

Орудия эти были размещены вдоль берега ручейка, и по целым дням, без отдыха, из них палили в нас, причинив нам много вреда и убив много людей. Король был очень огорчен смертью генерала Жебровского, сраженного пулей, и велел над его могилой поставить памятник.

Солдаты побросали свои палатки и, выкопав рвы, спрятались в них, но Собеский остался в своем шатре, не перенеся его даже в более безопасное место. Он говорил, что кому пуля суждена, тому не миновать ее.

Нам приходилось очень круто.

Это продолжалось довольно долго, пока король или французские инженеры не додумались выкопать такие же рвы по направлению от нас к турецким войскам. Начали рыть и приближаться к ним, но, признаюсь, я не понимал, с какой целью.

Я не заметил никакой тревоги среди нашего войска, хотя оно терпело недостаток во многих необходимых предметах, и наше положение было отчаянное; все шутили и смеялись, как в былые хорошие времена; король тоже не был озабочен.

Но нам угрожало остаться без снарядов, что скрывали от нас, так как их было немного и приходилось отвечать на турецкий огонь.

Мы узнали от пленных татар, что у неприятеля лошади издыхают в громадном количестве, и, хотя трупы закапывают в землю, невыносимая вонь распространяется повсюду.

Так продолжалось до 21 октября. Мы надеялись на то, что нехристи не перенесут голода и холода.

Я не могу объяснить, что произошло, но сераскир прислал нам нашего пленного с предложением мира. Я слышал совещание, переговоры и ответ.

Вначале король поставил первым условием, что не может быть и речи о дани. Затем он предложил вступить в бой, если турки отступят за ручеек и дадут ему место развернуть войска. Наконец, сераскир уступил, и был заключен мир чрезвычайно выгодный для нас при тех условиях, в которых мы находились. И всем этим мы были обязаны мужеству Собеского и его знакомству с характером турок.

Поговаривали, что сераскир дал себя подкупить подарками; допустим, это было так, но нужно было обладать особенным искусством, чтобы заставить противника, имевшего такой численный перевес над нашими ничтожными силами, окруженными со всех сторон, согласиться на условия мира, которыми мы могли гордиться.

Хотя и прославляли все военные действия Собеского, но каждому, кто смотрел на его подвиги, казалось, что его не оценили должным образом.

Благодаря своему уму и мужеству, он шел против всех и, прокладывая себе дорогу с саблей в руках, подавал пример другим. Он как бы обладал даром ясновидения и предвидел то, чего другие не замечали.

О себе лично за время военных действий под Журавном много рассказывать не буду. Я тут впервые понюхал порох, услышал свист пуль и увидел опасность для жизни и свободы, так как предстояли смерть или татарский плен.

Легче было бы перенести все это, если б я принимал активное участие в битве, но быть в качестве зрителя не особенно приятно.

Слышал я с Моравцем и разговоры многих малодушных, находивших, что смерть или неволя неминуемы. Даже старые солдаты моментами сомневались… Я уже упоминал о том, что мне всегда попадало, и хотя я не участвовал в бою, но и на сей раз получил память от татар.

Я вместе с Моравцем подошел к правому крылу, чтобы посмотреть на стычку с татарами, и, увидев под кустами лежащего драгуна, подбежал к нему в надежде его спасти.

Казалось, что наши войска отогнали татар и что последних больше нет.

На мне был кафтан из лосиной кожи, а поверх меховая куртка, но не было никакого панциря.

Когда мы приблизились к мертвому драгуну, в воздухе со свистом пронеслось несколько стрел, и я почувствовал, как мою левую руку пронзило что-то острое.

В ней засела татарская стрела, и я хотел ее сейчас же вырвать, потому что поговаривали об отравленных стрелах, но она так глубоко застряла, что ее невозможно было вытащить. Пришлось возвратиться обратно в лагерь, где Януш, надрезав рану, вынул стрелу, которую я сохранил на память. Рана долго гноилась и не заживала, даже и теперь, на старости лет, я чувствую перед дождем боль в левой руке. Подобных мелких приключений было немало.

Припомню еще то, что многие из погибших, предчувствуя свою смерть, накануне говорили об этом и торопились исповедаться и причаститься Святых Тайн.

Мне несколько раз пришлось быть свидетелем, как вечером, во время мирной беседы за бокалом вина, кто-нибудь из участников срывался с места со словами:

— Завтра меня не минет пуля…

Его высмеивали, да и казалось, что и он особенного значения этим словам не приписывал, а на следующий день его предсказание сбывалось.

После заключения мира мы все радовались и надеялись, что немного отдохнем, как и наш король, хотя на его долю редко приходился отдых, благодаря его жене и Пацам.

Бедный король, жизнь без жены казалась ему невозможной, так он ее любил, или, вернее, она обладала такой притягательной силой, хотя ему приходилось, находясь с ней вместе, постоянно ссориться, спорить и страдать, потому что она никогда ничем не была довольна.

Достигнув трона, она требовала для себя и для своей семьи необыкновенного почета, титулов и хотела обеспечить в будущем для себя и для своей семьи место среди монархических династий. Она мечтала о том, что польский трон со временем перейдет к сыну; дочь она хотела выдать замуж за царствующую особу, а так как прошлого уже нельзя было изменить, то она старалась выхлопотать во Франции для своего отца и брата княжеский титул.

Людовик XIV, нуждаясь в поддержке и желая союза с Польшей, не прочь был иметь Собеского на своей стороне, но необыкновенно строгий, когда дело касалось раздачи родовых привилегий, он, как бы наперекор королеве, чинил всевозможные препятствия, доводя ее этим до отчаяния. Ее преклонение перед французским королем постепенно заменялось ненавистью и желанием мести. Тщетно старались задобрить королеву незначительными любезностями: Мария-Казимира ими не удовлетворялась.

Враги короля, воспользовавшись этими интригами, распространили среди шляхты слухи о том, что Собеский ставит Польшу в зависимое положение от Франции, унижая ее своим заискиванием перед французским королем.

Приверженцы австрийского дома, во главе с Пацами, имевшие сношения с епископом Марсельским и другими французскими агентами, стали противниками короля.

Для сохранения домашнего спокойствия Собеский, несмотря на свои протесты и вопреки своим убеждениям, часто уступал жене, и она, вместе с Яблоновским и французами, управляла больше, чем король. В мирное время он проводил свой досуг в огороде, на охоте, или в разговорах, или в чтении книг, из которых мог что-нибудь почерпнуть.

В особенности он любил людей, с которыми мог вести разговоры на религиозные и философские темы; если у него был недостаток в собеседниках, то… смешно даже писать об этом, но я его слышал по целым часам, разговаривающим с Яношем и со своим фактором Ароном о Библии и о Талмуде; он их расспрашивал, требовал разных объяснений и вел с ними споры; он очень любил ученые разговоры, для которых ему всегда был нужен собеседник.

Если к нему попадало ученое духовное лицо, то Собеский задерживал его иногда до поздней ночи, обсуждая с ним разные теологические вопросы, и это было его любимым занятием.

Он был любителем новых книг, в особенности французских, и можно было снискать себе его расположение, доставив ему эти книги. Несмотря на свою серьезность, он, попав в веселую компанию, тоже веселился, любил пошутить и, чтобы не обидеть общество, не отказывался выпить, хотя не переносил пьяниц. Он никогда не проводил время в обществе пустых людей.

Как раз в то время, когда королева через мужа пыталась выхлопотать у французского короля княжеский титул для отца и брата, произошло особенное событие, кажущееся неправдоподобным, хотя оно случилось в действительности. Какой-то негодяй, бывший раньше бедным, незначительным шляхтичем, приобрел во Франции, где за деньги можно было всего добиться, титул и звание королевского секретаря.

Его мать когда-то видела во Франции Собеского еще молодым, а может быть, и слышала о некоторых его любовных интригах в Париже.

Сын по совету матери решил воспользоваться избранием Собеского и шантажировать его, выдавая себя за его сына Бризасье, родившегося после отъезда Собеского из Франции.

Составили целый заговор и секретарь французской королевы написал от ее имени ложное письмо к польскому королю, в котором она подтверждала, что Бризасье действительно требует содействия короля для получения княжеского титула.

Письмо это было секретно передано некоему Акакию в Данциге, который состоял агентом французского правительства в этом городе, с поручением доставить его в собственные руки короля и позаботиться о том, чтобы королева не увидела этого послания.

Воспользовавшись случаем, нашли доверенного человека, который передал Собескому письмо, написанное ему якобы от имени королевы, рекомендующей своего секретаря.

Я не присутствовал при получении письма, но то, что описываю теперь, я узнал от лучшего друга короля и свято верю его рассказу. Прочитав письмо, Собеский буквально остолбенел. Не без грехов молодости прошло время его пребывания в Париже, но мадам Бризасье он не помнил.

— Накажи меня Бог, — сказал он подателю писем, — накажи меня Бог, если я помню об этой женщине… Я не знаю и не понимаю… Правда, что много лет прошло и немало стерлось в памяти, но, если б у меня были более близкие отношения с этой женщиной, у меня бы осталось какое-нибудь воспоминание о ней… Я мог бы предположить, что это обман, посягательство на мой карман, но сама французская королева уверяет, что ей известно об этом, и ручается за честность этих людей…

Король ударял себя в грудь.

— Меа culpa![14] Это возмездие за грехи юности. Сохрани Боже, чтобы об этом узнала королева. Она и без того ежедневно попрекает меня всеми моими прежними увлечениями… Достанется же мне и за эту… как же ее зовут? Бризасье! Бризасье! — И он пожимал плечами, не зная, как ему поступить.

В течение нескольких дней король был очень озабочен, вздыхал, советовался с приятелями, наконец, не смея отказать французской королеве, решил втайне написать письмо к Людовику и попросить его посредничества, для того чтобы уладить дело с секретарем.

Но легко было предвидеть, что в Париже, где на страже польских интересов находились Бетюн, шурин королевы, и ее отец, такое письмо не останется секретом… и содержание его станет известным Марысеньке.

Король хотел хоть временно отвлечь неминуемую грозу.

Старый маркиз д'Аркиен, отец королевы, старавшийся заполучить княжеский титул для самого себя, тотчас же узнал, что Собеский, вместо того чтобы писать о нем, хлопочет о каком-то бедняке… неизвестно почему и для чего. Это наделало много шума в Париже и скоро стало известно в Варшаве.

Понятно, что королева первая узнала об этом и грозно накинулась на мужа. Одному Богу известно, что между ними произошло, но, как истая женщина, королева, разобравшись в этой интриге, открыла в ней фальшь и обман. Написали во Францию и попросили расследовать, действительно ли королева хлопотала о получении титула для своего секретаря, но оказалось, что она ни о чем не знала и письмо было подложное.

Обманщика наказали, прогнав его со службы и засадив вместе с матерью в тюрьму; король много страдал из-за всей этой истории, так как королева, несмотря на его невиновность, не скоро его простила. Вследствие того что Людовик XIV, вежливо отказавшись наградить господина д'Аркиена княжеским титулом, предложил ему удовольствоваться орденом, королева страшно рассердилась и превратилась из французской партизанки в покровительницу австрийского соглашения и австрийских приверженцев. В заботах и хлопотах у нас проходило время, потому что явно разорвать с Францией не хотели, избегали этого, а королева, затаив в душе обиду, почтительно отзывалась о Людовике XIV.

Прежде чем говорить подробнее об этих отношениях, вспомню нечто о себе и о своих переживаниях.

Король, которому я у Журавно старался, по возможности, услужить, видя меня постоянно старательным, благоразумным, в хорошем расположении духа, — а он не переносил возле себя печальных лиц, — полюбил меня и иногда даже фамильярно подшучивал надо мной. Я не могу жаловаться, потому что был награжден подарками, и что еще дороже — его доверием. Кто-то меня выдал, рассказав королю о моей безумной любви к Фелиции, и он постоянно отпускал шутки по этому поводу, советуя мне излечиться от этой болезни, утверждая, что эта девушка непостоянна и что она кружила голову и другим. Но мне кто-то удружил, рассказав королю и о Федерб, и он со смехом сватал мне Скелета, расхваливая ее как благоразумную и серьезную девушку.

— Эта тебе не изменит, — со смехом говорил он, — так как вряд ли кто ею соблазнится.

Мне неприятны были шутки короля, но и в них чувствовалось его доброе сердце.

Возвратившись из похода, мы присоединились к двору королевы, и Шанявский тотчас предупредил меня, чтобы я вычеркнул из своего сердца Фелицию и не думал бы о ней, потому что к ней сватался француз Бонкур, которому королева обещала ее руку.

Бонкур был слуга королевы, исполнявший ее секретные поручения и пользовавшийся большим уважением; говорили, что он немало денег скопил, выманив их у королевы. Неказистый, немолодой, немного рябой, но находчивый и живой, он был большим интриганом и плутом.

Несмотря на то что всем известно было, что он жених Фелиции, и она этого не оспаривала, девушка по приезде встретила меня очень сердечно, окинув нежным взглядом, как будто в действительности была неравнодушна ко мне, и я снова потерял голову.

Для меня это было непонятным, и хотя я знал, что француженки привыкли обманывать своих мужей и что обыкновенно их мужья не владеют их сердцем, но во мне это вызвало отвращение и презрение, потому что я человек прямой.

Когда при встрече она начала строить мне глазки, я ее поздравил как невесту Бонкура.

— Еще далеко до этого, — произнесла она, — королева меня сватает, а я не хочу сопротивляться моей благодетельнице и покровительнице, но я Бонкура не люблю.

Расставшись с ней, я замечтался и готов был поверить кокетке, но на следующий день она уже кокетничала с другими, не обращая на меня внимания.

С ума сойти можно было от этой девушки! В довершение всех бед, Федерб, снова воспылав ко мне, к моему огорчению, начала меня преследовать своим вниманием. Шанявский, шутя, завидовал мне, повторяя:

— Ты должен благодарить Бога, что вскружил голову старой деве, так как она имеет большое влияние на королеву, и даже король перед ней заискивает.

В действительности король побаивался Летре и Федерб и часто обращался за помощью к одной из них, когда ему нужно было добиться какой-нибудь уступки от жены. Точно так же епископ Форбен пользовался их услугами, подкупая их реликвиями.

Обе девушки постоянно соперничали, хотя ни одной из них не удалось лишить другую расположения королевы. Случалось, что в продолжение нескольких недель Федерб брала верх, находясь исключительно при королеве, относившейся временно равнодушно к Летре; затем королева меняла свое расположение, проникалась любовью к Летре, и Федерб должна была придумывать, как бы опять угодить королеве. Почти все, хлопотавшие о чем-нибудь у королевы, предварительно заручались согласием одной из фавориток. Для виду они жили в мире и согласии, но в действительности вредили одна другой, безуспешно стараясь одна другую вытеснить.

Княжна Радзивилл, приезжая к брату, каждый раз привозила для обеих подарки; то же самое впоследствии должна была делать родная сестра королевы Велепольская, хотя ни одна, ни другая не предохранили себя этим ни от сплетен, ни от подозрений.

Федерб, не скрывая, хвасталась своим влиянием и вздумала мне покровительствовать, но Летре, следившая за ней, заметив ее намерения, не могла удержаться, чтобы не сделать чего-нибудь ей наперекор.

Однажды во время обеда, в отсутствие Федерб, оставшейся у королевы, которая в это время была более расположена к Федерб, чем к Летре, последняя, встав от стола и с улыбкой приблизившись ко мне, выразила желание со мною поговорить.

— Садитесь, — сказала она, отойдя со мной в сторону. — Я давно уже знаю, что вы влюблены в Фелицию, которую королева выдает за Бонкура, и что старая Федерб льнет к вам. Все над ней насмехаются.

Я опустил глаза.

— Что касается Фелиции, — продолжала она, — это ветреница, которая может еще остепениться, и хотя королева вследствие нашептываний Федерб обещала Бонкуру выдать за него замуж Фелицию, но это еще дело поправимое и можно ему подставить ножку. Я нарочно теперь заговорила с вами. Вам нечего бояться Федерб, я вам желаю добра и не позволю вас обидеть. Она хвастается тем, что имеет большое влияние на нашу госпожу, но это неправда. Королева только по привычке держит ее при себе, хотя по целым дням с ней ни слова не молвит.

Я поблагодарил ее за ее добрые желания, и, не отрицая того, что Фелиция мне очень нравится, намекнул на то, что не желаю ей навязываться.

— Вы, милостивый государь, слишком вежливы с Федерб, — продолжала Летре, — она это ложно понимает и напрасно питает надежду. Вы должны ей дать понять, что полюбить ее не можете. Бояться ее вам нечего, доверьтесь мне.

Я вторично поблагодарил, добавляя, что никакого страха во мне не было, что я не честолюбив и не добивался карьеры, а хотел лишь служить королю.

— Существование мое обеспечено наследством отца, и я поступил на службу, чтобы смолоду увидеть свет и познакомиться с ним. Я останусь при дворе до тех пор, пока их величества будут довольны моими услугами; а если, Боже сохрани, попаду в немилость, то уеду в деревню.

Мое равнодушие не понравилось m-lle Летре.

— Разве это возможно? — прервала она. — Посмотрите на тех, которые, несмотря на полученные от родителей крупные наследства, хлопочут получить еще староства и ордена. Я знаю о том, что король вас любит, королева тоже всегда была довольна вашими услугами, поэтому этим надо воспользоваться; но вы можете обойтись и без Федерб, и она вам не может повредить, а я вам желаю добра и помогу уладить дело с Фелицией. Она была бы дурой, отдав предпочтение старому, небогатому Бонкуру, который живет лишь на свое жалованье, перед вами, молодым, состоятельным, имеющим столько надежд на будущее. Поэтому не теряйте надежды и дайте Федерб понять, что ее любовь безнадежна.

Я ответил, что относился всегда лишь с уважением к Федерб и другого чувства к ней не питал.

Разговор продолжался довольно долго, а так как обе фаворитки имели своих приверженцев при дворе, то в тот же день Федерб стало известно о моем интимном разговоре с m-lle Летре.

На следующий день, вырвавшись на минутку от королевы, она, обеспокоенная, отыскала меня, желая узнать, чего хотела Летре и о чем мы так долго совещались. Я, смеясь, ответил, что Летре хотела узнать подробности о жизни в лагере под Журавном, и только об этом расспрашивала.

В ответ на это Федерб покачала головой.

— Берегитесь Летре, — продолжала она, — я не хочу ей вредить, но, желая вам добра, должна вас предупредить, что это змея, ящерица; она умеет лишь вредить, пользуясь для этого удобным случаем, но помочь кому-нибудь она и не умеет, и не в состоянии. Королева хотела бы от нее отделаться, так как она давно уже ей надоела, но кто ее возьмет? У нее астма, и при каждом быстром движении она кашляет и задыхается. Я знаю о том, что она меня не любит и способна оклеветать меня перед вами, потому что завидует, что я пользуюсь любовью королевы.

— Мы не говорили о вас, — добавил я, — да и повода к этому не было.

— Все-таки остерегайтесь, — добавила Федерб. — Она может вам подать надежду, обещать золотые горы, хвастаясь своей силой; но, поверьте мне, она никакого влияния не имеет.

Я очутился в довольно неприятном положении между этими двумя завистливыми фаворитками королевы. Вспомнив, что мать уже несколько раз приглашала меня приехать ее проведать, я решил попросить у короля отпуск на несколько недель. Шанявский, желая меня удалить от Фелиции и надеясь, что за время моего отсутствия ее выдадут замуж, торопил меня, настаивая на моем отъезде.

— С глаз долой, из сердца вон, — говорил он, — пока ты ее будешь ежедневно видеть, ты не освободишься от оков, которые необходимо во что бы то ни стало сбросить, потому что эта девушка — неподходящая жена для шляхтича-помещика. Она с детских лет была придворной и ею останется до самой смерти.

Я поспешил к королю с покорной просьбой отпустить меня в деревню к матери, на что он немедленно согласился; он не велел засиживаться, потому что я ему буду нужен.

Я собрался в дорогу, попрощавшись за столом с моими покровительницами, которые очень удивились, узнав о моем отъезде. Мать, сестра и соседи — все были рады моему приезду и устроили мне сердечный прием. Они с удовольствием слушали мои рассказы о Журавно, о короле, о турках и о том, как сераскир после нескольких недель осады, не добившись никаких результатов, попросил о заключении мира. За этот мир все благословляли короля, потому что Речь Посполитая, измученная войнами и набегами, жаждала отдыха.

Большая часть помещиков превозносила до небес короля, но не могу утаить и того, что против него раздавались злобные голоса. Его обвиняли в излишней уступчивости и снисходительности к Франции, в тайных происках с целью сохранить трон для своих детей и т. п. Королева вообще но имела друзей, и всякий, не злословивший по ее поводу, считался ее сторонником; но таких было немного.

Шепотом передавали, что она находится в близких отношениях с Яблоновским и всем управляет. В особенности роптали против короля в Подолии, обвиняя его в том, что он не старался во что бы то ни стало отвоевать Каменец, в котором турки переделали костел на мечеть, укрепившись в нем с намерением защищаться до последней капли крови. Собескому ставили в вину, что он забыл об этой крепости, считавшейся самой дорогой жемчужиной короны, хотя каждый знал, что мысль о Каменце тяжелым камнем давит сердце короля, заставляя его днем и ночью думать о его возвращении.

Меня часто приглашали к Стецким и к другим соседям; ксендзы в Луцке звали к себе, и если б я хотел, то ежедневно мог быть в гостях, но я охотнее всего проводил время с матерью и с сестрою. О Михаиле мы знали только то, что его переводили из одной местности в другую, но что он был доволен своей судьбой.

Мать не надеялась, что судьба забросит его в Житомир и она его там увидит. Она завела со мной разговор о том, что пора было бы оставить двор и подумать о собственном гнезде, намекая на то, что мне легко будет найти подходящую девушку, молодую, красивую, богатую, из хорошей семьи. Поблагодарив мать за ее заботливость, я ответил, что у меня пока еще нет желания жениться и я не намерен торопиться.

На это она мне ответила:

— Дорогой Адась, ради Бога, не ищи только жены среди городских жительниц или придворных фрейлин, потому что ни одна из них никогда не привыкнет к деревенской жизни и будет тосковать по прошлому. Пока я буду жить, я этого не допущу, но надеюсь, что и после моей смерти ты послушаешься моего совета и поищешь жену среди равных тебе.

Я не признался перед матерью в своей любви к Фелиции, потому что она никогда бы не согласилась на такой выбор, во-первых, потому, что девушка, воспитанная при королевском дворе, привыкла к роскоши, во-вторых, потому, что она была француженкой, а у нас французов не любили.

Независимо от моего желания я должен был продлить свое пребывание в деревне, так как, простудившись на охоте, я заболел и пролежал более недели без сознания в бреду. Благодаря ксендзу канонику, который был знаком с медициной, я поправился, но только по истечении нескольких месяцев ко мне вернулись прежние силы. Вследствие этой болезни я лишился всей своей прекрасной шевелюры, так как мои волосы сильно поредели.

За это время король с королевой поехали в Данциг, где у них родился сын.

Жители города Данцига приняли королевскую семью особенно пышно и торжественно; это для них не было новинкой, потому что они единственные в свое время устроили Марии-Людвике более богатый и блестящий прием, чем столица. Но я знал об этом пребывании королевской семьи в Данциге только то, что мне сообщал Шанявский, уверяя меня в том, что король осведомлялся обо мне и велел меня уведомить о том, что я, по возвращении, ему буду нужен.

За время болезни я мало знал о том, что происходит при дворе и на свете вообще, но я был не особенно любопытен, так как знал о том, что мир и спокойствие царят, а потому не ждал особенных событий. С Москвой тоже продлили сроки договоров, и с этой стороны никакой опасности не угрожало. Когда я, благодаря материнским заботам, поправился и волосы на моей голове немного отросли, я поехал обратно на службу, незадолго перед отъездом королевской четы в Литву на сейм. Много было шума и крика по поводу того, что Литве сделали такую уступку, на которой настаивали Пацы. Но они ошиблись в своих расчетах, надеясь на назначение сейма в Вильне, потому что король наперекор им выбрал Гродно, не желая дать возможности виленскому воеводе слишком проявить свою власть.

Правду сказать выбор Гродно не был удобным, потому что в то время, когда там должен был состояться первый сейм, город состоял сплошь из деревянных построек, среди которых было мало удобных для жилья домов. Замок очень запущенный, неудобный, в особенности зимою, пришлось второпях приводить его в порядок, потому что со всех стен осыпалась штукатурка, крыши сгнили и в комнатах не было полов.

При дворе я нашел неожиданную перемену, которой мне не хотелось верить. Королева, хотя она это скрывала, зная, что ей не удастся склонить мужа на свою сторону, теперь была заодно с Пацами, сторонниками Австрии и противниками короля, старавшимися ему вредить и поступать наперекор. Обиженная на Людовика XIV, оказавшегося недостаточно благосклонным к ней, королева соединилась с приверженцами Ракуского дома против французского.

Таким образом, случилось невероятное: королева была заодно с Пацами, а король с Сапегами, которым он покровительствовал. Двор совершил свою поездку в Гродно в очень плохое время, по отвратительной дороге, большей частью по замерзшим грудам непроходимой грязи, где колеса застревали, и это страшно замедляло путешествие, так как часто ломались экипажи. Королеве, которая была беременна, пришлось испытать столько неудобств и страха, что она сейчас по приезде в Белу слегла в постель.

Радзивиллы приготовили в Беле настоящий королевский прием. Достаточно указать на то, что они выписали музыкантов и певцов из Италии, а для короля наполнили зверинец медведями, лосями и оленями, пойманными в Радзивилловских пущах. С утра до вечера был большой съезд: приглашенных гостей кормили, поили, устраивали им великолепные развлечения, а так как дело шло о снискании расположения королевы, то ей преподносили подарки, заботились об удобствах для нее, стараясь исполнить все ее желания. Но болезнь королевы нарушила все планы и — что еще хуже — лишила короля надежды на наследника, чем он был очень удручен. После такого происшествия врачи советовали королеве несколько недель отдохнуть в Беле; король должен был поехать на сейм, открытие которого должно было состояться в назначенный для этого день.

Но королева никоим образом не хотела на это согласиться. Видно было, что ее раздражал вид роскоши и богатства, сопровождавших выступление сестры короля; к тому же она не хотела отпустить его одного и, несмотря на слабое здоровье, она, отказываясь от отдыха, сорвалась с постели, настаивая на том, чтобы поехать вместе с мужем в Гродно. Пришлось приспособить для королевы возок, чтобы она могла в нем лежать, и мы гораздо раньше, чем предполагали, медленными шагами тронулись по направлению в Гродно.

Дорогой король был озабочен состоянием жены. Между ним и королевой происходили частые споры, чуть ли не война, и Собеский, не смея явно противоречить, прибегал к посредничеству друзей.

Когда мы прибыли в Гродно, сенаторов было мало, и мы должны были ждать, пока их соберется достаточное число. Тем временем между коронным хорунжием Любомирским и Вишиневецким началась борьба из-за имущества Мальтийского ордена. Обе стороны прибыли с большим количеством солдат, как бы намереваясь в действительности разрешить вопрос с помощью оружия.

Королю прежде всего пришлось успокоить умы и довести их до соглашения, что не легко было исполнить.

Затем поднялся спорный вопрос о канцлерстве, перешедшем после внезапной смерти Ольшовского к архиепископу Выдзге, и от которого он должен был отказаться, так как король обещал подарить эту должность своему шурину Велепольскому.

К концу произошло большое смятение из-за того, что кто-то под пьяную руку выстрелил в бюст короля, и его хотели приговорить к смертной казни за crimen lesae majestatis[15]; но король его помиловал.

Затем рассматривалось дело ярославских иезуитов и жертвой оказался королевский духовник, отец Пекарский, который заболел и умер от обиды на короля и огорчения, что осрамили орден, несмотря на то что Собеский был очень снисходителен к иезуитам. Все вместе взятое, а также пребывание в маленьком, тесном месте, куда съехалось значительно большее количество людей, чем их могло там поместиться, неприязненные стычки, вызванные теснотой, угрозы пьяных, постоянные Драки не дали нам ни минуты отдыха. Король тоже им не пользовался, потому что его постоянно тревожили, а королева часто поступала наперекор ему. А так как она только что оправилась после болезни, то он, опасаясь за ее здоровье, уступал ей скрепя сердце.

При таких несчастных обстоятельствах Собеский должен был притворяться спокойным, развлекаться, мирить, приводить к соглашению и предостерегаться от соблазна. Посредником между ним и королевой был гетман Яблоновский с немногочисленными своими друзьями.

Король хотел войны с целью отобрать Каменец, и к этому нужно было приготовить общественное мнение. Королева, не обращая внимания на такой важный вопрос и думая лишь о себе самой, не сказав ни слова мужу, воспользовалась отсутствием некоторых нерасположенных к ней послов и уговорила канцлера своего Залуского внести, без ведома короля, на обсуждение сейма вопрос об обеспечении за ней государственного содержания. Король, всегда очень терпеливый и привыкший переносить иго жены, на этот раз возмутился и принял Залуского с нескрываемым раздражением, чуть не прогнав его из комнаты. На гневную вспышку короля Залуский довольно хладнокровно ответил:

— Если ваше величество забывает о том, что я духовное лицо, то прошу помнить о том, что я польский шляхтич.

Надо заметить, что Собеский его очень любил, ценил и не мог без него обойтись.

Оскорбленный при свидетелях Залуский уехал домой, громко заявляя о том, что отказывается от своей должности и снимает с себя ответственность за все.

Доложили об этом королю, гнев которого уже остыл, а так как его раздражение, собственно говоря, было направлено не против Залуского, а против королевы, то он сильно сожалел о случившемся.

Собеский был очень огорчен, не зная, как поступить. К счастью княжна Радзивилл предложила свое посредничество, чтобы помирить короля с Залуским.

Король страшно злился, но надо сказать в его оправдание, что его раздражали от утра до вечера, ни минуты не оставляя его в покое, и если б он был ангелом доброты, так и то мог бы возмутиться. К несчастью, жертвой его раздражения пал Залуский, который хотя и должен был повиноваться королеве, но также обязан был предостеречь короля о намерениях его жены. Он оправдывался тем, что, зная взаимные отношения супругов, он не сомневался в том, что вопрос об обеспечении королевы внесен с обоюдного согласия.

Княгиня немедленно поехала вслед за Залуским, и ей удалось уговорить его возвратиться вместе с ней в замок.

Когда король увидел Залуского (я был при этом), он протянул ему обе руки.

— Отец мой, — воскликнул он, — прости меня, но мы оба погорячились! Обещай мне не сердиться, и я даю тебе слово, что не дам повода для спора.

И они расстались в полном согласии.

Мария-Казимира была причиной этого огорчения короля, так же, как бывала причиной его огорчений и в других делах, потому что она никогда не считалась с ним. Какое ей было дело до Каменца, когда она хотела уладить собственные дела, а алчность ее была ненасытна.

История с Залуским, к счастью, быстро улаженная, благодаря сестре короля, не стала широко известной и осталась без последствий… Королева, настояв все-таки на своем, сердилась на мужа, что он посмел противиться ее желанию, а король косился на жену за ее поступок, но не осмелился делать ей упреки.

К общему удивлению, неожиданно для всех оказалось, что, когда был поднят вопрос о назначении содержания королеве, ни ее друзья, ни ее партия явно не поддержали его, а вместо них выступили с поддержкой — кто? — Пацы!

Вишневецкий грубо заявил, что, принимая на службу кухарку, назначают ей жалованье, и неужели королеве можно было бы в этом отказать? Вся эта клика, наперекор Собескому, так распиналась, что королеве назначили двести тысяч злотых, обеспеченных доходами со староства и с соляных копей в Величке. Время ушло на разрешение этих вопросов, и то, что больше всего интересовало короля — набор войска для похода на Каменец, не было утверждено. Король был так погружен в свои мысли, что не разговаривал с женой, хотя она старалась его задобрить.

Австрийский посол, с одной стороны, с другой — Бетюн старались склонить короля на сторону своего повелителя, но король не хотел перейти ни на одну, ни на другую сторону.

Одним словом, этот сейм наделал нам много хлопот, так как в конце концов трудно было отличить друга от врага. Я в то время не очень-то был посвящен в политику и, признаюсь, чувствовал себя как будто с повязкой на глазах.

Натянутые отношения между королем и королевой, по углам разговоры шепотом, обещания… кислые лица…

Если случалось, что король вставал веселым, то, как только начинали к нему сходиться, чело его омрачалось. Приезжал посол от татар, от Москвы, и оба уехали ни с чем.

Всю зиму мы промучились в Гродно, и верба уже начала расцветать, когда все, устав, решили во всем голосовать, согласно желаниям короля, полагаясь вполне на него. Собеский взял на себя ответственность за договоры с Францией, Веной и Швецией и вздохнул облегченно, когда наконец ему предоставили свободу действий; он помирился с женой, попросив у нее прощения, и попал по-прежнему под ее влияние. Королева под свою собственную ответственность втайне продолжала осуществлять свою политику, направленную против Франции.

Король задался той же целью, которую с давних времен преследовали христианские государи, а именно — сломить сообща оттоманское могущество.

Все обещали свою помощь, но главная тяжесть легла на Речь Посполитую, подвергнувшуюся опасности нападения нехристей. А желание отвоевать Каменец должно было довести Польшу до войны, потому что король об уступке и слышать не хотел.

Приготовляясь к войне с нечестивцами, Собеский одновременно послал с поручением во Францию преданного ей Морштына, а в Вену Радзивилла. Он лично наблюдал за всеми приготовлениями, и было видно, что он рассчитывает на продолжительную войну. Даже такой слепой, как я, мог заметить, что неприязнь между Парижем и Варшавой увеличивалась, потому что, как мне говорили, Людовик XIV, вследствие нелюбви к Австрии, держал сторону Турции, а Собеский собирался с ней воевать.

Сменили мягкого епископа Бетюна, и на его место прибыл в Польшу епископ Марсельский, Форбен, и некий Витри, ловкий и хитрый, смелый малый, француз знатного рода.

Трудно было бы найти человека более способного подлить масла в огонь, даже если бы такого специально искали. Гордый, насмешливый, смелый, он весь был проникнут сознанием могущества того, чьим представителем он являлся; оказывая королю почести, он это делал как бы по принуждению тех, которых ему следовало бы привлечь на свою сторону; он их отталкивал насмешками и прозвищами, и они его терпеть не могли.

Он сам и его помощники вели себя в Польше, как будто она находилась в вассальной зависимости от Франции.

Витри и Форбен оба были остроумны и умели развлечь короля, а также очень ловко льстили ему, так что Собеский, несмотря на свою боязнь и недоверие к ним, охотно проводил с ними время, развлекаясь их разговорами.

Оказалось, что и король умел притворяться, не показывая Витри, что видит его насквозь, и обращался с ним, как с лучшим другом.

Одним словом, глядя на это, казалось, что присутствуешь в театре, и я должен признаться, что вся эта ложь и интриги отравляли мне жизнь.

Временами на меня нападала тоска по нашей деревенской, спокойной, правдивой жизни с ее простыми обычаями, ибо тут кругом была одна только ложь, и на ней все было основано, и вся атмосфера, в которой приходилось двигаться и жить, была ею пропитана.

Я не смею судить о короле, потому что нельзя заглянуть в чужую душу, но иногда из нескольких невзначай брошенных слов я выносил впечатление, что он страдает и задыхается… не имея сил вырваться из тисков.

Случалось, что, любуясь цветами и деревьями в своем огороде в Яворове, Собеский, встретив там огородника или какого-нибудь простого рабочего, останавливал его и заводил с ним продолжительный разговор, восхищаясь его простым природным мужицким умом.

Он по-прежнему любил королеву, целовал кончики ее пальцев, восхищался запахом ее духов, превозносил до небес красоту любимой Марысеньки, но охотно отлучался из дому и, хотя в письмах жаловался на тоску, в действительности был рад этому. Находясь с ней, он ни одного дня не мог быть спокойным, вследствие кругом происходившего соперничества из-за вакансий, самовольно раздаваемых королевой, бравшей от каждого certum quantum для себя и столько же для короля. Все это делалось при помощи посредников и посредниц. Редко случалось, чтобы кто-нибудь, имевший за собой большие заслуги, получил должность даром, а бывало, что король обещал одному, а королева обещала ту же вакансию другому, и Собеский, не желая раздражать жену, спокойствия ради должен был чем-нибудь другим заменить обещанное.

В случае сопротивления королева впадала в гнев, доходивший до бешенства, осыпала его упреками, затворялась в своей комнате, притворяясь больной до тех пор, пока Собеский не просил у нее прощения.

Во время всех этих происшествий Фелиция готовилась к свадьбе, и я, в надежде охладеть к ней и выкинуть из головы все мысли о ней, желал, чтобы всему положен был конец и чтобы они поскорей обвенчались. Несмотря на различные интриги, свадьба была назначена, и на масленице, во время моего отсутствия, Бонкур обвенчался с Фелицией. Я не знаю, предполагал ли он, что Фелиция оставит после свадьбы двор, но она и не думала об этом, потому что нужна была королеве. Им отвели общее помещение, но так как король часто посылал Бонкура с поручениями, то она оставалась одна.

Будучи замужем и пользуясь свободой, она принимала кого хотела, устраивала вечеринки, на которые приглашала своих приятельниц и разных любезников, одним словом, развлекалась и веселилась напропалую.

И на мою долю выпало счастье, я был приглашен к ней, но не воспользовался этим.

Совесть мне не позволяла сделаться вором и ради своего развлечения украсть чужое счастье и честь. Я не признавал свободной любви, а она иной не понимала.

Я ее жалел… потому что часто, глядя на нее, казалось, что она невинное, чистое существо, воплощение скромности, а между тем в действительности под этой обманчивой наружностью скрывалась фальшь и измена.

Я встретил ее случайно, после того как я, несмотря на неоднократные приглашения в отсутствие мужа все-таки у нее не был, и она обратилась ко мне с вопросом:

— Что же это? Вы на меня сердитесь и не хотите ко мне зайти? У меня вы провели бы время лучше, чем в передней у короля. Вы обижены на меня за то, что я предпочла Бонкура?

— Нет, — ответил я, — вы вольны были выбрать мужа по своему желанию, но, сделавшись его женой, вы должны остаться ему верной.

Взглянув на меня с презрением, она сказала:

— Вы хотите меня учить? Бонкур не ревнив, а я ради его любви не хочу хоронить свою молодость.

— Найдутся и другие для вашего развлечения, — ответил я, — поэтому можете обойтись без такого увальня, как я.

— Будьте уверены, что я не скучаю, — сказала она, — но окружающие видят, что вы меня игнорируете… Со стороны кажется, что вы меня осуждаете…

Она хотела меня заставить прийти к ней, напрасно опасаясь моего злословия, потому что я никогда не отзывался о ней дурно.

Я стал отговариваться тем, что служба у короля отнимает все мое время и что даже по вечерам я не пользуюсь свободой.

Кроме Фелиции, я еще должен был спасаться от Федерб, преследовавшей меня своей любовью. Она даже дала мне понять, что, если бы я на ней женился, королева подарила бы ей в приданое богатое староство. Я притворился непонимающим и, чтобы раз навсегда от нее избавиться, сказал ей, что мать не разрешает мне жениться, да и у меня нет никакого желания обзавестись семьей.

Все это не помогло, и она продолжала мне надоедать своей любовью, но, к счастью, Летре часто ей мешала. Я уже подумывал о том, не лучше ли было бы для меня, несмотря на мою привязанность к королю, покинуть двор…

Время по большей части проходило в путешествиях с королем, любившим быть в движении и на воздухе; он неоднократно повторял, что верховая езда и охота укрепляют его здоровье, несмотря на увеличивающуюся полноту.

Когда он заболевал, врачи прибегали к кровопусканию, иногда довольно обильному, повторяя эту операцию несколько раз.

Около года прошло после свадьбы Фелиции, и я как раз находился вместе с королевской четой в Яворове, куда съехалось множество гостей, послов, сенаторов, иностранцев, и вследствие этого был недостаток в помещениях. Мне отвели маленькую, скверную комнату на чердаке, а Витри, французский посол, получил на том же чердаке две комнаты.

Однажды вечером, находясь в своей клетушке, я вдруг услышал чьи-то приближающиеся шаги и стук в дверь; раньше чем я успел подняться, чтобы ее открыть, в комнату вбежала в помятом платье заплаканная Фелиция Бонкур.

Я не мог понять, что случилось.

— Пан Адам! — крикнула она. — У меня тут нет никого, кто бы мог вступиться за меня; вы всегда дружески относились ко мне, защитите, спасите меня! Муж меня бьет.

Я окаменел, а она с плачем опустилась на стул.

— Ради Бога! — воскликнул я. — Я готов сделать все, что в моих силах, но какое я имею право вмешиваться в супружеские отношения?!

— Для этого не требуется никакого права, — прервала Фелиция, — так как это обязанность каждого мужчины вступиться за обиженную женщину. Это низкий человек, который испугается, когда увидит, что у меня имеется защитник.

— Но что он подумает? Что скажут другие? — шепнул я, колеблясь. — Из-за чего у вас вышел спор, дошедший до того, что он осмелился поднять руку?

— Это самый низкий человек! — воскликнула Фелиция. — Он меня подозревает и ревнует. Возвратившись из поездки на охоту, он застал у меня француза Дюпона, и я не знаю, что ему привиделось, но он гостя прогнал, а меня, обругав, ударил палкой. У меня никого близкого нет, я сирота, сжальтесь надо мной!

— Я готов на все, — ответил я взволнованный, — но что мне прикажете сделать? Ведь он не испугался Дюпона.

— Это совсем иное дело, — ответила Фелиция, — они, как французы, расправляются друг с другом по-своему, а если вы выступите, он испугается.

Я чувствовал, что она требует от меня чего-то, что может быть опасным для нее и для меня, но ее слезы и просьбы так на меня подействовали, что я решил расправиться с Бонкуром.

Не посоветовавшись ни с кем, я тотчас пошел его отыскивать и, встретив его на дворе в то время, когда он возвращался от короля, сказал ему:

— Виноват, у меня к вам маленькое дело.

— Вы ко мне? — спросил он с любопытством.

— Да, — продолжал я, — не удивляйтесь, что я вмешиваюсь в то, что, в сущности, меня не касается. Я долго был влюблен в девушку, ставшую вашей женой, и ее судьба еще теперь меня интересует. Я узнал, что вы ее мучите и даже осмелились поднять руку на женщину. Я не состою ее опекуном, но как друг считаю своей обязанностью заявить вам, что буду мстить за всякую нанесенную ей обиду.

Француз глядел на меня с презрительной улыбкой.

— Но вы с ума сошли! — воскликнул он. — Кому какое дело до моей жены? Это касается только нас обоих.

Он хотел удалиться, но я крепко держал его за пуговицу одежды.

— Понимаете ли вы? — повторил я. — Имею я или не имею права, не в этом дело, но я жалею женщину и не позволю издеваться над ней.

Бонкур рассмеялся.

— Вы, должно быть, сегодня слишком много выпили, — сказал он, — оставьте меня в покое… Говорю вам… оставьте меня в покое…

Раздраженный Бонкур бросился на меня, но я ему дал такой отпор и так с ним обошелся, что он убежал, потеряв парик. Не успел я успокоиться, как меня позвали к королю.

— Что ты сделал Бонкуру? — спросил меня король.

— Ничего, — ответил я.

— С чего у вас началось? Говори правду! Я не могу допустить пренебрежительного отношения к иностранцам, которые мне нужны и служат мне. Бонкур уверяет, что он ни в чем не провинился.

Подумав немного, я пришел к убеждению, что необходимо открыть всю правду королю, и тихонько сказал:

— Я пожалел жену его, которая жаловалась на его плохое с ней обращение. Я не мог допустить, чтобы кто-нибудь издевался над беззащитной женщиной, будь то хоть собственный муж.

Король слушал, как бы не понимая меня.

— Зачем вы вмешиваетесь не в свое дело?

— Она жаловалась, что он ее бьет.

Собеский возмутился.

— Какой позор! — воскликнул он. — Бонкур просил, умолял отдать ее за него. Чем же она провинилась?

— Я не знаю, — ответил я, — он приревновал ее, застав кого-то.

— Она всегда была ветреной девушкой! — молвил король. — Но ведь не вас он нашел у своей жены.

— Нет, — возразил я, — кажется, Дюпона.

Король рассмеялся.

— А! Этот везде находит дорогу к женщине. Однако, — произнес король, повернувшись ко мне, — Бонкур жаловался только на вас. Зачем вы вмешались?

— Бедная женщина плакала, жалуясь, что никто за нее же вступается, — добавил я сокрушенный. — Я признаю, что не имел права вмешиваться, но не мог устоять при виде ее слез.

Собеский пожал плечами.

— Оставьте его в покое, и я надеюсь, что подобная вещь больше не повторится.

— Я постараюсь, — ответил я тихо.

Об этом маленьком эпизоде много говорили при дворе, моя излишняя снисходительность к Фелиции доставила и мне, и ей много неприятностей.

О Дюпоне очень немногие знали, и повсеместно рассказывали о том, что Бонкур застал меня у своей жены, и хотя я клятвенно это отрицал, мне не верили; насмехались надо мной и Бонкуром, но Фелиция, не обращая внимания на это, так смело всем смотрела в глаза, как будто это вовсе ее не касалось.

На следующий день король куда-то отослал Дюпона. Фелиция, оставив Бонкура, переехала в помещение, занимаемое фрейлинами королевы. Чтобы развлечь ее, Федерб рассказывала ей обо всем происшедшем, не щадя меня.

Перед обедом Летре прибежала в столовую и, отозвав меня в сторону, сказала:

— Что вы сделали? Как вы могли дать мадам Бонкур уговорить себя выступить в ее защиту? Слыханное ли это дело? Я не удивляюсь, что эта безрассудная могла от вас потребовать, но как могли вы согласиться? А знаете ли вы, в чем дело? Фелиция рассказывает перед приятельницами, что доведет вас до дуэли с Бонкуром, и надеется, что вы его убьете. Она потому и выбрала вас, что уверена в том, что вы исполните то, чего она желает. Она сама не скрывает, что покушается на его жизнь.

Я был сильно сконфужен и огорчен, в особенности тем, что обращение Фелиции ко мне за помощью я считал чистосердечным, между тем это был простой расчет, и она хотела меня превратить в палача.

Я ничего об этом не рассказывал Шанявскому, стыдясь своей слабости; но он, узнав, накинулся на меня, а еще больше на жену Бонкура.

— Она не стоит того, чтобы из-за нее кто-нибудь рисковал своей жизнью; она легкомысленна, испорченна и в состоянии всеми пожертвовать ради себя.

Я не мог даже оправдываться, чувствуя, что сделал ошибку, и мне оставалось только молчать.

Король, поняв мое положение, отправил меня в Варшаву с письмами к сенаторам, находившимся тогда там, с приказанием остаться в Варшаве до открытия сейма.

Я не смогу рассказать о том, что произошло во время сейма, потому что только издалека и понаслышке мог судить о сильном волнении общества вследствие интриг Витри и французской партии.

Споры между Пацами и Сапегами доходили до того, что приходилось вынимать сабли из ножен.

Король настаивал на наборе войска для завоевания Каменца, а между тем время сейма ушло на то, чтобы улаживать раздоры; строились козни, происходили столкновения между служащими, дуэли и даже кровопролития…

На улице челядь неприязненных сторон при встрече пускала в дело сабли, и нельзя было их наказать, потому что обе стороны были одинаково виноваты. Французская партия, Форбен и Витри, действовали с помощью подкупов и, наконец, сейм был сорван, к великому огорчению короля.

Не было ничего постановлено с целью не дать Собескому возможности объявить войну туркам.

Когда приблизился последний срок окончания сейма и надо было голосовать, то нарочно это отложили до ночи, чтобы не осталось времени на постановление. Известно было, что закон не позволяет голосовать вечером при искусственном освещении.

Считаясь с этим законом и желая его обойти, Собеский приказал осветить соседние залы и раскрыть двери, чтобы присутствующим на сейме было светло. Но заговорщики воспротивились этому.

Первым запротестовал Пжиемский, которому предлагали большую сумму денег, чтобы он уступил, но он не согласился и ушел; его поддержал Дубровский, и, таким образом, сейм закончился… И если я говорю, что король плакал от огорчения, то ничего не преувеличиваю.

Я слышал, как он, расхаживая с Матчинским, повторял:

— Отняли от меня Каменец! Не позволяют мне пойти против врага в то время, когда так легко было бы его одолеть.

По окончании сейма королева по-прежнему продолжала торговлю вакансиями, стараясь получать со всех сторон как можно больше денег. Опасаясь всякого постороннего влияния, которое могло бы конкурировать с ее собственным, королева старалась поссорить мужа с его родственниками и даже со своими родными, отдаляя от двора всех, кого он любил. Беспокойная и подозрительная, она окружила его шпионами и следила за его каждым шагом.

Единственным утешением короля было поместье около Варшавы, на берегу Вислы, под названием Вилянов, где он строил замок и разводил огороды.

Льстивые французы за глаза насмехались, а во всеуслышание сравнивали эту местность с Версалем, прозвав ее «польским Версалем». Это поместье доставило Собескому много приятных моментов, потому что он с необыкновенной любовью занимался огородом, сеял, копал, следил за выполнением планов для построек.

В особенности он интересовался фруктовыми деревьями, так как очень любил фрукты, съедая их в большом количестве, и, за отсутствием последних в Жолкви, в Яворове и в его собственных садах, он их выписывал из дальних местностей.

Я слышал от Брауна и от других врачей, что фрукты были причиной его полноты.

Кроме фруктов, интересуясь всеми нововведениями, он делал различные опыты и, узнав о чем-нибудь новом, старался применять это в Польше; в Вилянове он поселил голландцев, занявшихся молочным хозяйством и приготовлением сыров. Над этой фантазией великого героя втихомолку насмехались, потому что его не понимали; но когда он показывал свой огород, видя, как он осматривает каждое деревцо, сам вбивает колья и бечовочкой, вынимаемой из кармана, привязывает к ним черенки, все высказывали свое восхищение.

Королева предпочитала видеть его работающим в огороде, чем вмешивающимся в ее дела.

Желавшие понравиться Собескому и снискать его расположение выписывали из Голландии луковицы, семена, цветы и деревья.

Собескому также дарили зверей, которых он очень любил, а в особенности таких, каких в Польше не было, или прирученных и дрессированных, вроде выдры пана Паска, которая по его приказанию ловила рыбу. В Яворове можно было видеть разгуливающими на свободе или сидящими в клетках страусов, верблюдов, ручных волков, медведей и других животных.

В течение нескольких лет, прошедших более спокойно, предшествовавших большому походу, Собеский наслаждался своей семейной жизнью, насколько это было возможно с такой женой, как Мария-Казимира.

Почти вся семья, приехавшая из Франции, приютилась под крылом королевы; при ней жил отец, и содержание его оплачивалось из королевской кассы; приходилось отдавать ему почести, и вообще эта французская семья королевы требовала предоставления ей особенных удобств.

Эту жадную семью трудно было удовлетворить деньгами и почестями. Вследствие постоянного пребывания иностранных послов при дворе и частых приездов князей и графов королю приходилось много тратить на содержание двора, чтобы поддержать его на должной высоте; двор действительно был великолепен, многолюден, пышен, хотя королю вся эта роскошь не была нужна.

На охоте Собеский довольствовался куском хлеба, фруктами и бокалом вина, а ночью спал в палатке на жестком тюфяке.

Когда ему нужно было выступать с величием и королевской роскошью, вся его осанка и лицо соответственно преображались; но он гораздо лучше себя чувствовал, находясь в маленьком интимном кружке, в обыкновенной летней одежде, проводя время в продолжительных беседах, длившихся иногда до полуночи… Меня разбирало любопытство узнать, о чем говорят, и мы, да простит нас Господь, неоднократно подслушивали у дверей.

Если приезжал какой-нибудь иностранец, инженер, ученый, врач, специалист по естественным наукам, король, проявляя необыкновенную любознательность, расспрашивал о новых открытиях, о книгах, о новых опытах, произведенных где-нибудь. С духовными лицами Собеский любил часами рассуждать о бессмертии души, о будущей жизни, о Боге и т. д., и при этом он часто заходил так далеко, что ему потом доставалось от своего духовника.

Во время таких прений он всецело ими был поглощен и до того оживлялся, что становился неузнаваем. Он тогда забывал о прежних заботах и о детях, которых он очень любил, и которые ему доставляли много забот.

Королева дала Фанфанику, Якубку, и другим своим детям французское воспитание, и няньки, надзиратели, учителя были привезены из Франции, вследствие чего дети лучше владели французским языком, чем польским.

Я сам слышал, как он неоднократно просил не делать их иностранцами. Но он сам должен был об этом заботиться, так как королева не хотела его слушать.

Она мечтала о том, чтобы породниться с иностранными дворами, и хотела дать сыновьям и дочери европейское воспитание.

Сына Якубка она не одевала в платье польского покроя, и король, несмотря на то что он был против, ради своего спокойствия должен был ей уступить и в этом.

В нем самом ничто не могло искоренить закала польского шляхтича, и он был счастлив, когда он мог таким казаться.

В противоположность королеве, не забывавшей никогда о своем королевском достоинстве, Собеский старался как можно меньше его проявлять, и жена часто упрекала его за недостаточное честолюбие.

Двор короля и королевы, составлявшие общий королевский двор, при близком знакомстве так отличались друг от друга, что спутать их нельзя было; все, что нравилось королю, она отталкивала, а Собеский просто боялся всего, окружающего королеву. Если король был к кому-нибудь расположен, то этого достаточно было, чтобы королева отнеслась к этому человеку с подозрением.

Но об этом и вообще о французах, находившихся при нашем дворе, я еще потом напишу, а теперь перейду к 1681 году, когда разрешился вопрос о том, на чьей стороне будут король и Речь Посполитая в случае конфликта между Ракуским домом и турками, которые должны были помочь Текели, а в действительности они им только воспользовались для того, чтобы все свои силы обратить против Австрии.

Мне трудно рассказать о том, до чего дошло, и какие незначительные на первый взгляд причины имели большие и важные последствия. Боюсь, что и память мне изменит, сохранив только некоторые подробности.

Не могу не сказать, что король оказался большим дипломатом (не выдавая ничем своего истинного расположения), чем он казался.

Много обстоятельств говорило за то, чтобы идти вместе с австрийским императором и папой против Турции, старинного врага Польши, а не вместе с французами и турками против Ракуского дома. Никто у нас не любил императора и не доверял ему. Я неоднократно слышал от Собеского, который за год до союза, предвидя его, был уверен в неблагодарности австрийцев, что в интересах пользы для Речи Посполитой нельзя быть заодно с турками, потому что они, сокрушив могущество императора, начали бы диктовать свои условия Польше и поступили бы с ней так, как им бы захотелось, а Франция вряд ли могла бы ее спасти.

К тому же Витри, французский посол при дворе, никем не был любим, не умея обращаться с людьми, и вместо того чтобы склонить их на свою сторону, отталкивал от себя своим гордым, грубым, насмешливым отношением.

В довершение всего происшествие, случившееся с сестрой королевы, госпожой Бетюн, переполнило чашу и чуть ли не довело королеву до сумасшествия.

Король Людовик XIV хотя и желал быть в хороших отношениях с Польшей, потому что даже с Текели, состоявшим под его покровительством и получавшим деньги от него, чтобы быть постоянно готовым к войне, Франция могла иметь сношения только при посредстве своего специального агента Дюверна, жившего в Польше, но когда сестра королевы мадам Бетюн позволила себе погрешность против придворного этикета, задев королевское достоинство, Людовик XIV не задумываясь запретил ей доступ ко двору и пребывание в Париже, присудив ее к изгнанию в провинцию.

Можно себе представить, что произошло с королевой при получении этого известия, которому она даже верить не хотела. Это было явное неуважение к родственникам польского короля, и королеве очень легко было убедить Собеского, что простить этого нельзя, так как этим оскорблено его королевское достоинство. Собеский тоже очень близко принял к сердцу это происшествие, называя его «перенесенный позор».

Король легко мог воспользоваться этим и изгнать Дюверна из Польши, прервав таким образом сношения Людовика с Венгрией, но Собеский преследовал цель держать Францию и Витри в неизвестности, на чью сторону он окончательно склонится.

С императором надо было оформить условия договора, потому что нельзя было рассчитывать на его великодушие.

Французский посол Витри, чувствуя, что хорошим отношениям между Францией и Речью Посполитой грозит опасность, пользовался всяким случаем, чтобы быть в обществе короля, сопровождая его на охоту, в экскурсии.

С Текели король Ян не разошелся до самого конца или, вернее сказать, даже и тогда, когда окончательно решил пойти на помощь императору, оставаясь с ним в дружеских отношениях, неоднократно пригодившихся во время войны.

Королева, глубоко задетая обидой, нанесенной Людовиком XIV ее сестре, в душе не могла ему этого простить; но, скрывая свои истинные чувства, она была с Витри официально холодна, отзываясь с большим почтением о Людовике XIV. Верил ли ее искренности Витри, об этом сказать не могу. Кроме посла Витри, в интересах Франции находился при дворе Дюверн, посредничавший в сношениях с Венгрией, доктор Акакий в Данциге, при посредстве которого пересылались деньги, и, наконец, Морштын. Последний, будучи свободным, ни от кого кроме Бога не зависящим шляхтичем Речи Посполитой, добровольно как потом оказалось, продал себя французскому королю. От любопытного глаза Морштына ничто не ускользнуло, он следил за Витри, донося обо всем, и лучше проникал в суть вещей, чем французы. Он лучше всех умел держать себя с королевой, и, хотя его держали в подозрении, его все-таки терпели и не разрывали с ним, как с изменником.

Осенью 1681 года Собеский развлекался охотой, в которой и я принимал постоянное участие, довольный тем, что освободился от женских интриг.

Вместе с нами охотился Витри с французами, но им и тут не особенно повезло.

Ни один из них, а также ни один из сотоварищей императорского посла Зеровского не имел понятия об охоте, подобной нашей, возле Дзедужиц и Мендзыжеча, когда случалось, что в течение одного дня бывали убиты десятки медведей и такое же количество кабанов, не считая других крупных зверей. Французы между тем стреляли только дробью и ранили королевских псов; король потерял свою любимую борзую, а один из участников гончую. Кто-то из королевских янычаров пал жертвой медведя чудовищной величины.

Король был необычайно весел и хорошо расположен; несмотря на то что он жаловался на какое-то недомогание и принимал лекарство, он все-таки не отставал от других, так что все с удовольствием смотрели на его оживленность.

Труднее всего ему было взобраться на седло, но, раз усевшись, он мог оставаться в продолжение нескольких часов не сходя с коня и при этом ни на что не жаловался. Во время охоты, происходившей между Дзедужицами и Мендзыжечами король, ежедневно, не отдыхая, был в седле.

В тот год чаша весов перетянула на сторону союза с императором, но Витри и французы, видя, что король снисходителен к Дюверну и с почтением отзывается о Людовике XIV, баюкали себя надеждой, что им все-таки удастся склонить на свою сторону короля.

Витри, знавший хорошо жадность королевы к деньгам, предложил Франции ежегодно жертвовать сотни тысяч, чтобы купить себе этим союз, и не сомневался в удаче. Но он не знал Собеского, перед которым даже заикнуться об этом нельзя было, а также того, что гордая королева, хотя и корыстолюбивая, была до такой степени обижена на Людовика XIV за свою сестру, что она не могла ему этого простить.

Весною того же года Собеский, довольный тем, что на время освободится от общества жены и насладится свежим воздухом, отправился на охоту; в апреле императорский посол настолько усердствовал, что хотел сопровождать Собеского даже на охоту, и еле удалось от него отделаться.

Помню, что во время охоты около Дзедзилова, где нам не особенно везло, потому что было мало дичи, король получил известия из Турции, которые сейчас же были пересланы императорскому послу. О Текели и обо всех его намерениях и шагах король был более осведомлен, чем император.

Недомогавшая королева находилась вместе со своей семьей в Яворове, а король делал смотр своим поместьям и заводил в них новые порядки.

Пользуясь этим случаем, он посетил замок в Олеске, в котором родился несколько десятков лет тому назад. Замок оказался запущенным и разрушенным, потолки в некоторых комнатах протекали, и король очень сердился за это на дворецкого. Нам показали треснувший мраморный столик, на который когда-то положили новорожденного.

Заняться перестройкой замка в Олеске одновременно с работами и постройками в Вилянове и Яворове было невозможно, а потому король это отложил на будущее время. Костел и могилы Даниловичей содержались в порядке.

В Олеске король пробыл лишь день, и оттуда мы поехали в Злочов и в Подгожец к Конецпольским.

Была чудная пора весны, и я с удивлением присматривался к этому великому рыцарю и герою, умевшему, несмотря на все свои заботы, восхищаться обыденными вещами; чтобы доставить удовольствие королю, я и Моравец должны были по дороге срывать для него первые появившиеся весенние цветы.

Король радостно приветствовал каждый цветочек, встречавшийся на дороге, и я и Моравец часто сходили с лошадей, чтобы собрать для него фиалок, которым он радовался, как ребенок. Некоторые глядели на него с насмешливой улыбкой, а я с уважением, потому что если человека радуют и интересуют такие простые вещи, то это доказывает, что он способен на искреннее чувство. А тут я видел, как наш властелин, забыв об императоре и короле Людовике XIV, улыбался цветочкам, как будто турок и на свете не существовало.

Из Олеска мы отправились через Зборув в Гуту, убив по дороге штук двадцать серн и огромного волка, затем далее в Медыку, где нас ожидал несчастный француз Дюверн, послы которого были захвачены подстаростой Немировским, вместе с письмом Текели.

Немировский спрятал пленников на чердаке, чтобы французы не узнали о письмах, которые они везли с собой.

Захваченную корреспонденцию отослали императорскому послу, а людей король велел отвести в замок в Сосницу, около Высоцка. Француз уже знал о захвате писем, что Собеский вовсе не оспаривал, намекая на то, что императорский посол их сам захватил.

Мы чувствовали, что отношения с французами становились все хуже и хуже, и это видно было по их обращению; Витри был вежлив и услужлив как никогда; в отношении к нему становились все официальнее, но его ничем не обижали. Это было политикой…

Перед поездкой короля в Олеско и в имения на Руси, Витри, не желая потерять его из виду, захотел его сопровождать, но Собеский, вежливо отклонив его предложение, послал к нему Чарнковского, служившего в канцелярии короля, говорившего хорошо по-французски и никогда не тратившего лишних слов, поручив ему секретно сообщить Витри, что императорский посол, а в особенности папский нунций Палавичини, не довольны тем, что король допускает сношения между Францией в Венгрией через посредство Речи Посполитой, вследствие чего Собескому нельзя будет разрешить Дюверну дальнейшее пребывание в стране. С мнением папы он должен был считаться из-за субсидии, которую Собеский надеялся получить от него в случае войны с Турцией.

Витри с кислой физиономией выслушал Чарнковского, освободившего короля от неприятного разговора. Когда мы вернулись из нашего путешествия, мы застали Витри в Яворове, и, как нам сообщили, он несколько раз осведомлялся о дне возвращения короля; на следующий день утром, когда Собеский возился в огороде с тюльпанами, Витри подстерег его и начал с ним продолжительную беседу.

Собеский после этого разговора был очень разгорячен и, хотя вовсе не было жарко, вытирал вспотевшее лицо. Королева немедленно направилась к нему, чтобы узнать, чего хотел Витри и чем окончился их разговор.

По сумрачному лицу посла можно было догадаться, что он не особенно остался доволен аудиенцией.

Во время обеда королева как бы в насмешку была необыкновенно мила с французом, а король громко заявлял о своей симпатии к Людовику XIV и восхищался им.

Французы шептались о том, что Дюверна попросили удалиться отсюда, потому что его не желали терпеть дольше. Было очевидно, что французы потерпели фиаско и что королева отомстила им не только за обиду сестры, но и за отца, которому было отказано в княжеском титуле.

Насколько я своим маленьким умом мог тогда понять все то, что предпринималось и происходило, я с каждым днем все более убеждался, что, несмотря на уверения в уважении к Франции, все перешли на сторону императора, и король, не столько ради жены, сколько из-за собственного убеждения, тоже склонялся на его сторону.

Сестра короля, княгиня Радзивилл, шурин Собеского Велепольский и жена его, сестра королевы, все они были сторонниками императорского посла.

Прислушиваясь к разговорам, можно было услышать различные мнения, так как в нас укоренилась наследственная антипатия к Ракускому дому и страх перед ним; но и турок не любили, да и к французам особенной любви не питали. Поэтому раздавались голоса совершенно противоположные, руководимые не любовью и расположением, а ненавистью.

Витри, как я это потом узнал, приписывал нерасположение Со-беского к Франции влиянию королевы, оскорбленной в ее гордости, и ее желанию отомстить за отца.

Поэтому он вел переговоры о том, чтобы загладили вину и предложили отцу королевы столь желанный княжеский титул и староство; но Мария-Казимира открыто говорила о том, что теперь она ничего не примет, так как она не нуждается в королевской подачке.

Витри также рассчитывал на стотысячную пенсию, которую Людовик хотел предложить королю или королеве, но не смел высказать такого предложения. По пасмурному лицу французского посла видно было, что положение его с каждым днем становится все затруднительнее; но он все-таки оставался, а так как при встрече в обществе король и королева бывали с ним любезны, то он не мог жаловаться.

В продолжение целого года французы сами себя обманывали, или их обманывали, этого сказать не могу, надеждой склонить короля на свою сторону; между тем союз Собеского с Людовиком XIV не мог ему доставить даже части пользы, предстоявшей ему в случае соглашения с императором. Морштын, пользовавшийся раньше известным влиянием, стал подозрителен; его принимали холодно, и наконец королева, перестав притворяться, начала выказывать явно свое нерасположение к нему.

Еще в сентябре Витри оставался при дворе, не теряя надежды склонить короля на сторону французов; в это время император и королева убаюкивали себя надеждами женить Фанфаника на эрцгерцогине; это было бы для королевы лучшей местью Франции.

Я не считаю себя вправе рассуждать о политике, потому что немногому в ней научился, несмотря на то что ежедневно сталкивался с ее делами, но теперь, когда я переношусь к тогдашним обстоятельствам, мне кажется, что, если бы Людовик XIV был более предусмотрителен и менее пренебрежителен к королю и Речи Посполитой, он привлек бы на свою сторону королеву, ее семью, а через них и Собеского, питавшего с молодых лет расположение к Франции. А вместо этого сделали все что могли, чтобы обидеть и оттолкнуть королевскую чету, и вдобавок назначили послом Витри, не умевшего заслужить любовь.

Король любил с ним разговаривать, но не более, чем с другими образованными людьми; он вел с Витри продолжительные беседы, никогда не откровенничая с ним, и я сам слышал, потому что меня не остерегались, как Собеский, после одной из таких конференций, рассказывал о ней королеве, подшучивая над Витри, полунамеки которого он прекрасно понимал, но, притворяясь перед ним, придавал им другое значение, ускользая от него и не давая ему откровенно высказаться, так как и Собеский не желал быть с ним искренним.

Насколько я припоминаю, Витри больше поддавался самообману, чем хитрый Морштын, заблаговременно заметивший, что дела Франции обстоят плохо и их нельзя уже спасти. В ноябре, если не ошибаюсь, Витри наконец уведомил королеву, что Людовик XIV из уважения к ней соглашается наградить ее отца, маркиза д'Аркиена, княжеским титулом и староством. Мария-Казимира вежливо, но гордо ответила, что ее достоинство и теперешнее занимаемое ею положение не позволяют ей принять этой милости, за которую она благодарит, но воспользоваться ею не может.

При этом удобном случае королева упрекнула его за обиду, нанесенную ее сестре, мадам Бетюн, и Витри, рассчитывая на жадность и скупость королевы и подозревая короля в излишней любви к деньгам, предложил компенсацию в сто тысяч ливров ежегодно.

Но и это предложение не помогло, как запоздавшее, или сделанное в форме оскорбительной для короля, так как подобное предложение, как бы его ни объясняли и ни приукрашивали, в действительности было жалованьем, назначенным Францией Собескому.

Но с этим гордая королева не могла смириться, и напрасно Витри старался уверить ее, что назначенная пенсия могла остаться тайной для всех; но разве возможно в политике сохранить секрет, в который, по крайней мере, несколько человек должно быть посвящено.

В ноябре перед созывом сейма перехватили письмо Морштына к какому-то французу, в котором было написано:

«Состоялось соглашение между нашим двором и императором, и оно подкреплено обещанием выдать эрцгерцогиню за сына Собеского, обеспечив ему наследование трона. Само собою понятно, что если сейм будет сорван, то и соглашение будет расторгнуто».

Из этого легко вывести, как готовились к сейму и как пустили в ход все силы и интриги, чтобы, по примеру других, сорвать его.

Морштыну и французской клике легко было привести в исполнение свое намерение, потому что достаточно было подкупить одного из послов и велеть ему крикнуть «veto», как все совещания прекращались.

С такими опасениями мы поехали в Варшаву, намереваясь открыто выступить в союзе с австрийским домом, что нами до сих пор откладывалось в ожидании одобрения папского нунция.

О себе лично за время этих событий немногое могу рассказать; король по-прежнему благосклонно относился ко мне, и доверие его все увеличивалось, вызывая во всех, кроме Шанявского и Моравца, зависть и неприязнь к моей особе. Господь свидетель, что я ни разу не воспользовался расположением короля во вред кому-нибудь; наоборот, когда Собеский справлялся о ком-нибудь, я того всегда оправдывал, рекомендовал с лучшей стороны и не могу себя упрекнуть за худой отзыв о ком-нибудь.

В особенности возмутились, когда король, обойдя старших придворных, поручил мне заведовать своей личной кассой, в которой находились деньги для карманных расходов, причем ни королева, ни посторонние не знали ни источника их происхождения, ни на что они тратились. Казнохранитель заведовал большими счетами, а в моем распоряжении находился маленький королевский кошелек, и, кроме того, мне была поручена охрана его драгоценных вещей, редко им употреблявшихся, но доставшихся ему в значительном количестве после Даниловичей, Жолкевских и прадедов.

Одних только сабель в золотых ножнах было по списку около двадцати (одну из них, самую любимую, король потерял в этом году, едучи на санях), столько же седел, конской сбруи, плюмажей, бронированных панцирей, поясов, цепочек и пр. Король никогда не выходил без кошелька, в одном отделении которого находилось золото, а в другом серебро, потому что он хоть и охотно давал подаяние и никогда не отпускал бедного с пустыми руками, но не любил сорить золотом. Часто случалось, что он, уходя из дома с несколькими десятками дукатов, возвращался с пустым кошельком, и на мой вопрос, как записать израсходованные деньги, после некоторого размышления по большей части приказывал отнести их на счет расходов по огородам.

В действительности он был очень щедр к огородникам, но и не жалел денег для обедневшей шляхты и разных просителей, в особенности если они принадлежали к знакомым ему семьям. Он никогда не был ни скупым, ни корыстолюбивым, хоть и не любил разбрасывать деньги во все стороны.

Я еще должен упомянуть о затруднениях с французами, бывшими при дворе, в отношении которых надо было соблюдать величайшую осторожность, потому что Витри и его помощники, имея к ним доступ, легко могли через них узнавать о том, что у нас говорилось и делалось.

Я не могу обвинять всех французов в измене королю, потому что многие из них без всякого умысла рассказывали о происходящем, не зная, что этим могут повредить королю, но были такие, которым Витри, Форбен и другие платили жалованье. Среди женского персонала королевы было немало продажных приятельниц французов.

Прежде говорили, что со времен Вазов до Марии-Людвики при дворе преобладало все немецкое, но теперь, со времени французской королевы и при нашей маркизе, французское влияние настолько распространилось, что при дворе слышен был лишь французский язык. Жена Собеского, живя с молодых лет в Польше, хоть и научилась языку, но говорила на нем очень плохо и еще хуже писала по-польски, если необходимость заставляла ее иногда написать несколько слов. С мужем, братом, сестрами и их мужьями, со всеми слугами она разговаривала только по-французски. В свите короля было много поляков, в свите же королевы, кажется, единственная Шумовская.

Обе упомянутые выше фаворитки королевы, Федерб и Летре, были француженками, другие девушки и слуги — тоже французами.

Только среди низших служащих при буфете и при лошадях можно было найти поляков. За столом или в обществе преобладал французский язык; король по большей части читал французские и латинские книги: польских книг, кроме похвальных стихов, было очень мало, да и те были так плохо отпечатаны, что читать их было трудно. Сколько раз я, рассматривая книжки, напечатанные в Кракове, Данциге или в других местах, должен был удивляться тому, что у нас нет хорошей бумаги и что у нас не умеют печатать. Когда похвальное слово печатали для короля, то еще на сносной бумаге, но если слово предназначалось для обыкновенных смертных, то употребляли чуть ли не оберточную.

Но в то время этим никто не интересовался, потому что кто заботился тогда о польской книге, и кому она была нужна?

Возвращаясь к вопросу о французах, скажу, что во время самых плохих отношений королевской четы к Франции, когда Витри, всеми ненавидимый, выходил из себя, не достигая успеха, много французов было в Польше при дворе, при знатных особах, в войске и в местечках. Почти все инженеры были выписаны из Франции.

Находившиеся при короле писари, секретари, Дюмулен — лакей и фельдшер одновременно, слуга Ляфор и многие иные, — все это были французы.

Легко понять, возможно ли было что-нибудь скрыть перед французским послом и его агентами. То, о чем не рассказывали мужчины, выбалтывали женщины. В Варшаве, во Львове было много лавок, принадлежавших купцам из Франции, подобно тому, как в Кракове было когда-то много итальянцев.

Нам всем волей-неволей пришлось научиться французскому языку; говорившие плохо, по крайней мере, его понимали. Как будто вопреки разуму, все эти бывшие приверженцы французов во главе с королевой стояли теперь против Франции и ее короля; но Витри и Морштын с помощью всех своих явных и тайных помощников, с помощью подкупа старались не допустить союза с Австрией против турок, готовые даже, в случае надобности, низвергнуть с трона Собеского.

В этих происках, больше чем Витри принимал участие ловкий, жестокий, хитрый, душой и телом преданный Франции Морштын; Морштын был больше французом, чем поляком; он приобрел недвижимость во Франции и мечтал о том, чтобы туда переселиться. Каким образом до этого дошло, что он, приятель и слуга польского короля, перешел в лагерь его врагов, можно объяснить только тем, что Морштын надеялся получить хорошее вознаграждение от Людовика XIV за измену собственной стране.

И в этом деле, как и во всем, что у нас происходило, немалая часть вины падала на королеву. Ее брат, кавалер де Малиньи, человек не старый, красивый, довольно храбрый полководец, сватался к дочери Морштына и получил отказ.

Королева, обиженная за брата и принимая отказ за личное оскорбление, поклялась отомстить, и, хотя Морштын оправдывался тем, что не мог принудить свою дочь, королева ему все-таки не простила, что он посмел отвергнуть союз с королевской семьей.

В это время ловкий Морштын, умевший скрыть всякую роль, которая приходилась на его долю, приготовившись к тому, чтобы покинуть Речь Посполитую, имея множество друзей и сношений с разными лицами, отважился составить заговор против короля… Лучшего и более деятельного агента, чем он, Людовик XIV в Польше не имел.

Я не могу сказать, было ли это правдой, или сплетней, скрываемой королем и не допускаемой к распространению, но ставшей потом известной, будто заговорщики хотели не только свергнуть короля и на его место возвести Яблоновского, но даже покушались на жизнь Собеского.

Там, где дело идет о таком страшном обвинении, совесть не позволяет легкомысленно его возводить….

Я не буду распространяться о том, что до ушей моих дошло о заговоре, который, слава Богу, не был приведен в исполнение.

Во всей этой истории все было и осталось темным; те, у которых рыльце было в пуху, отрицали свое участие; о Яблоновском говорили, что без его ведома распоряжались его именем, и король до самого конца считал его своим лучшим другом, а королева его не только уважала, но и больше любила, чем мужа.

Его благородный характер и откровенность часто не могли примириться с ее политикой, так как она была неразборчива в средствах, стремясь лишь достигнуть намеченной цели.

Перед сеймом Собеский был настолько спокоен и уверен в своем успехе, что не питал никаких опасений за результат сейма. Все было предусмотрено и обдумано, чтобы не дать его сорвать и провести предложения, внесенные королем и поддержанные папским нунцием Иннокентием XI и императорским послом.

Мне кажется, что и королева, более подозрительная и хитрая, и та не догадалась о готовящейся измене.

Но прежде, чем мы дойдем до сейма, я должен описать свое собственное несчастное приключение, доставившее мне много огорчений и неприятностей.

Я уже упоминал о том, как несчастная Фелиция Бонкур довела меня до того, что я из-за нее поссорился с ее мужем.

Все об этом знали, и мы не разговаривали друг с другом. Француз меня избегал, и я тоже не искал его общества. Я знал о том, что он втихомолку мне угрожал и готовился меня проучить. Я над этим смеялся, но избегал всяких разговоров с его женой и, хотя она старалась меня увлечь своими улыбками, не поддавался искушению.

Таковы были наши отношения с Фелицией, когда однажды, рано утром, перед отъездом на сейм в Варшаву, в мою комнату вбежал добряк Шанявский, до того взволнованный, что я сразу догадался о принесенных им скверных известиях… Остановившись против меня посреди комнаты он воскликнул:

— Товарищ! Что же ты сделал, и до чего тебя довела твоя глупая страсть!

Я перекрестился.

— Что с тобой? — спросил я спокойно.

— Передо мной не притворяйся! — крикнул Шанявский. — Пока еще не поздно, оденься и беги! Vox populi[16] указывает прямо на тебя… Все говорят, что это дело рук твоих. Если тебе жизнь дорога…

В моей голове все перепуталось.

— Господь свидетель, — воскликнул я, срываясь с постели, — что я не знаю и не понимаю, о чем идет речь!.. Чего ты хочешь? О чем ты говоришь?

Шанявский взглянул на меня.

— Виновен ли ты, или невиновен, я ей-Богу не знаю, — произнес он, задыхаясь, — но спасаться тебе надо, потому что все в один голос говорят, что это дело твоих рук…

— Но, черт возьми, — прервал я, — скажи же мне наконец, в чем же дело?

— Бонкур убит, — начал Шанявский, — изрубленный труп его найден сегодня утром в лесу за городом, а вчера вас видели ссорящимися друг с другом.

Дрожь пробежала по моему телу…

— Каким образом ты мог допустить мысль, — воскликнул я, — что я его убийца, напавший на него из-за угла и изрубивший его! Мы несколько раз ссорились друг с другом, вчера я даже над ним насмехался, но мы разошлись на дворе. Я ни о чем не знаю.

Взволнованный, однако, я немедленно встал и начал одеваться.

— Я пойду прямо к королю, — отозвался я, — пусть сейчас же произведут следствие… Я невиновен…

— А там уж расследование началось, и король уже уведомлен, — произнес Шанявский. — Я был уверен, что ты уже скрылся, потому что и я тебя подозревал… Расследование дало только то, что вы вчера поздно вечером поссорились и что после этого он скрылся из своей квартиры и домой больше не возвращался. Челядь, вернувшись ночью, нашла его труп в лесу. Я тебе говорю, что все единогласно обвиняют тебя. Изрубленный труп с расколотой головой уложили в сарае на тюфяке. Я слышал, что жена его приходила посмотреть на него и, не проронив ни одной слезинки, перешла из своего помещения в женское отделение. Вообще, она вовсе не огорчена…

— Я не виновен, — возразил я. — Ты знаешь меня, я перед тобою не скрыл бы. Правда должна обнаружиться. Я одеваюсь и еду к королю…

Не успел я проговорить эти слова, как Моравец вбежал в комнату и, увидев меня, заломив руки воскликнул:

— Король велел тебя позвать! Почему ты не бежал вовремя? Гнев овладел мною.

— Слушай! — воскликнул я. — Неужели ты вместе с другими потерял разум? Я ни о чем не знаю…

— Король велел тебя позвать! Почему ты не убежал? — повторил Моравец. — Еще во время последнего сейма он был возмущен поединками и убийствами возле замка, а теперь тут, под его боком, такое преступление, и убили Бонкура, которого он любил и в услугах которого нуждался.

Видя, что он мне не верит, я стремительно снял висевшее над кроватью распятие Христа и поклялся ему, что никогда не был убийцей.

— Если б ты даже сто раз поклялся, — возразил Шанявский, — то ты других не убедишь; я тебе верю, но король…

Надев первое попавшееся платье, я, как в горячке, побежал к королю, которому в этот момент Ляфор натирал ноги и помогал одеваться.

По лицу Собеского я сразу увидел, что мое дело обстоит плохо. Увидев меня переступающим через порог, он затрясся от гнева и закричал:

— Убийца! Ты даже не пощадил достоинства своего короля… Знаешь ли ты, что это значит — обнажить саблю там, где находится король?.. Ты своей головой ответишь за это!

Я упал на колени, ударяя себя в грудь.

— Всемилостивейший государь! — воскликнул я. — Я не виновен. Это дело не моих рук… Я могу поклясться в этом…

— Прочь от меня! Прочь! Пока ты цел, — начал король. — Ты убийца и вдобавок хочешь быть клятвопреступником. Посмотри только, до чего тебя довела твоя глупая страсть. Ты погубил Душу.

— Всемилостивейший государь!.. — вопил я.

— Молчи! — крикнул король. — Молчи! Убирайся вон, пока ты невредим, и не показывайся мне на глаза… Когда тебя схватят чиновники маршалка, я тебя защищать не буду.

— Всемилостивейший государь, — начал я умолять, — если я убегу, все признают меня виновным, а я не хочу покрыть себя позором, спасая этим свою жизнь, потому что я не виновен…

— Все тебя обвиняют, — гневно возразил король, — все! Вас видели вчера вечером спорящими, и вы вместе вышли…

— Но я прямо пошел наверх к себе домой и не видел после этого Бонкура, — повторил я.

— Уезжай отсюда, слышишь, — прервал король, — я тебя жалею. Правда откроется, но прежде, чем ты докажешь свою невиновность, в которую я не особенно верю, тебя засадят в тюрьму, потому что тебя захватили чуть ли не in flagranti. С маршалком нельзя шутить…

Король окинул меня взглядом.

— Нет, всемилостивейший государь, я не стану удирать, — прервал я спокойно, — я не виновен в убийстве.

— Да! Да! — прервал Собеский. — Это софистика! Ты говоришь, что не совершил убийства, но дуэль между вами была… А дуэль без свидетелей — это убийство.

— Но я с ним не дрался! — воскликнул я в отчаянии. — Я сам себя отдам в руки власти, потому что я не могу допустить, чтобы меня обвиняли, когда я не чувствую за собой вины…

Несмотря на мои клятвенные уверения, король не успокоился, не желая мне верить.

— Поступай как хочешь, — воскликнул он, — но я не могу тебя дольше оставить ни при моей особе, ни при дворе. Если тебя подозревают в убийстве… то мне не следует тебя поощрять. Количество преступлений увеличивается, и им не следует потворствовать. Передай все дела Шанявскому и иди на все четыре стороны… я тебя знать не хочу.

От огорчения мне хотелось заплакать, и я снова упал перед королем на колени.

— Всемилостивейший государь, — начал я, вознося руки к небу, — не осуждай меня невиновного и не отталкивай от себя. Твой гнев на меня будет причиной того, что все меня осудят…

Король не дал мне окончить.

— Довольно, довольно! — произнес он. — Я не могу этого слышать, и мне нельзя тебе потворствовать… Как я сказал, так и будет.

Он указал мне на дверь; Ляфор, видя короля разгневанным, раскрыл передо мной двери, и я должен был уйти… В голове у меня был страшный хаос, но я и не думал о том, чтобы скрыться.

Шанявский ожидал меня в передней, желая знать, чем все это окончится; я бросил ему ключи и попросил его принять кассу.

— А ты? — спросил он.

— Что я сделаю? — повторил я. — Но ведь ты не можешь думать, что я убегу, чувствуя себя невиновным. Я тут останусь до окончания следствия и найду преступника, потому что не хочу на себе оставить кровавое пятно такого убийства. Те, которые полагали, что я уже за горами и за долами, видя меня разгуливающим на свободе и не думающим о бегстве, понемногу начнут менять свое мнение.

Кроме Шанявского и Моравца, все меня сторонились из боязни быть заподозренными в соучастии и иметь дело с судебными властями.

Я первым делом пошел вместе с Шанявским в сарай, где находился труп. При виде его я весь задрожал, до того он был обезображен; кроме черепа, из которого вытек мозг, лицо и плечи были изуродованы… Кровь уже давно перестала течь из ран, и он весь был покрыт темно-красной скорлупой… Из этого можно было заключить, что убийство было совершено накануне вечером.

Раны были нанесены саблей, и возле трупа нашли лишь поломанную французскую шпагу. Это не был поединок, а простое нападение, и, судя по количеству ран, казалось, что убийство было совершено не одним, а, по меньшей мере, двумя лицами.

Затем я отправился в помещение женского персонала с намерением повидаться с женой убитого Бонкура, но меня к ней не допустили.

Из нескольких шепотом сказанных слов Летре я вынес заключение, что и Фелиция подозревает меня в убийстве мужа, смерть которого она вовсе не оплакивает. Летре тоже советовала мне бежать, но я ей ответил, что и не думаю трогаться с места, пока не найду настоящих убийц и не освобожусь от возведенного на меня обвинения.

Поэтому я остался в Яворове, а так как я считал себя изгнанным, то не пошел в столовую, а остался в своей мансарде. Я не в состоянии описать все, что я выстрадал за это время.

Наместник маршалка, видя, что я не собираюсь бежать, не арестовал меня; на мое желание остаться смотрели как на нахальство с моей стороны, а не как на доказательство невиновности, объясняя это тем, что я уверен в покровительстве короля, а потому так смело веду себя. Ввиду такого мнения расследование дела шло довольно медленно, и я сам должен был им руководить… Нельзя было найти никакого следа, чтобы догадаться, кто мог быть убийцей.

Насколько я знал Фелицию, я мог ее подозревать в том, что, не послав непосредственно убийц, она могла быть косвенным образом к этому причастной. Я не был единственным, потерявшим из-за нее голову, и было много других, которые из-за нее с ума сходили, с тою только разницей, что моя любовь была постоянной, а их скоропреходящей. Из расспросов я узнал, что в последние дни перед убийством за женой Бонкура особенно ухаживали два молокососа, Слоневский и Маргоцкий. Летре мне рассказала, что несколько раз видела Фелицию то с одним, то с другим, смеющейся и шептавшейся по углам, и что на следующий день после убийства Слоневский и Маргоцкий пришли к столу с сильно измененными лицами, бросая вокруг себя беспокойные взгляды, и она сразу это заметила.

Я их очень мало знал и рассказал об этом Шанявскому…

Не сказав мне ни слова, он отправился в их комнаты, улучив время, когда они пошли обедать, и осмотрел их сабли. На сабле Слоневского не было никаких следов крови, но зато он в углу нашел старую рубашку, которой, по всей вероятности, вытерли окровавленную саблю, и забрал ее с собой,

Кровь была свежая, а при дворе ничего не известно было о какой-нибудь происшедшей дуэли. В комнате Маргоцкого он не нашел никаких следов.

Для того чтобы себя спасти, надо было губить других, и мы начали советоваться, как поступить.

Шанявский мне сказал:

— Не вмешивайся, ты очень горячишься, а дело идет о твоей жизни; положись на меня, и я попробую, может быть, мне удастся раскрыть правду.

Рассудительный Шанявский в тот же вечер, подойдя к Слоневскому, шепнул ему:

— Я должен вам что-то сказать.

Обеспокоенный юноша начал торопить Шанявского сказать ему поскорее, в чем дело.

— Поговаривают, — шепотом сказал Шанявский, — что вас видели вечером, идущим в лес, в котором был убит Бонкур, и возвращающимся оттуда с окровавленной саблей.

Неосторожный молокосос, имевший нечистую совесть, моментально воскликнул:

— Кто осмеливается это сказать? Кто? Никто меня не видел! Я никого не встретил!

Шанявский прикусил язык, шепнув про себя: «Habemus confitentem».

— А Маргоцкий? — тихо спросил он. — Какой дорогой он возвратился?

Слонецкий, побледнев, бросился к Шанявскому и начал его умолять:

— Не губите меня! Откуда вы это знаете? Каким образом?

— Об этом не расспрашивайте, — возразил Шанявский, — я этого не могу вам сказать. Одно только я посоветую вам и Мар-гоцкому: пока еще не поздно, убирайтесь отсюда по добру по здорову, потому что вы и глазом моргнуть не успеете, как вас выследят, а тогда вы поплатитесь жизнью.

— Мы оба невиновны, — начал он. — Эта француженка пристала к нам и начала жаловаться и плакать, кто ее освободит от этого тирана-ревнивца, кто ее вырвет из рук этого злодея! Она не только плакала и жаловалась, она просто подстрекала нас освободить ее, убив Бонкура, потому что иначе ей придется отравиться.

Слоневский признался, что они вдвоем напали на Бонкура, узнав от его жены, что он в тот вечер пойдет один, без провожатых, к Дюпону с поручением от короля.

— Послушайте, — сказал Шанявский, узнав от него все нужное, — я вашей гибели не хочу, а потому уезжайте вместе с Маргоцким, не дожидаясь ночи. Я не думаю, чтобы за вами послали погоню. Самое главное, чтобы вас тут не было. Это гадко — вдвоем напасть на одного и убить таким образом беззащитного. Если хотите спасти свою жизнь, то не теряйте ни одной минуты.

Шанявский мне в тот вечер ни о чем не рассказал.

На следующее утро прислуживавший мне мальчик, войдя в комнату за одеждой, остановился у моей постели, сказав:

— Слонецкий и Маргоцкий ночью куда-то скрылись, забрав с собой лучших коней и мало вещей. Говорят, что из-за Бонкура.

Я стремительно встал с постели.

— Ты правду говоришь?

— Зачем бы я стал врать?

Не успел он окончить эти слова, как в комнату вошел Шаняв-ский в утреннем костюме и с улыбкой на губах.

— Мальчик, должно быть, уж сообщил тебе новость? — спросил он.

— А это правда?

— Их обоих нет, — ответил Шанявский, указывая глазами на то, чтобы отослать слугу.

Я велел мальчику пойти посмотреть лошадей.

— Поблагодари меня, — сказал мой приятель. — Я вчера вечером начал расспрашивать Слоневского, а так как на воре шапка горит, то он сразу во всем признался. Сегодня их обоих уже нет, и ты сумеешь доказать свою непричастность к убийству, а я освобожусь от переданных тобою мне ключей, мысль о которых меня беспокоит, так как мне все кажется, что короля ограбят, и я буду за это в ответе.

От радости я бросился Шанявскому на шею, и он, опустившись на стул, начал мне подробно рассказывать, указывая на то, что не столько виновны юноши, сколько негодная Фелиция, подстрекавшая их к совершению убийства.

— Я надеюсь, — докончил он, — что это раз навсегда тебя вылечит от твоей несчастной любви к этой мерзкой женщине, заслуживающей самого строгого наказания. Я только что узнал, что осталось завещание, по которому она является единственной наследницей всего, что принадлежало Бонкуру.

Известие о бегстве Слоневского вместе с товарищем произвело при дворе огромное впечатление и перетянуло чашу весов на мою сторону, вызвав сожаление о том, что меня напрасно подозревали, что король слишком поспешно меня обидел, и т. д.

Не желая никому навязываться, я остался в своей мансарде в ожидании того, что дальше произойдет.

На следующий день добряк Шанявский, подавая королю кошелек, произнес:

— Всемилостивейший государь, — мне следовало бы возвратить ключи и кассу Поляновскому, потому что он страдает за чужие грехи.

— А где он находится? — спросил король.

— Он еще тут, — произнес Шанявский, — он собирается к матери. Собеский задумался.

— Нет, — сказал он, — ключи останутся у тебя, а относительно Поляновского я еще не решил, как поступить; и для него найдется занятие.

— Могу ли я ему сообщить, чтобы он к вам явился? — торопился Шанявский.

— Оставь и не вмешивайся в чужие дела, — возразил Собеский, — я сам решу, как поступить.

Шанявский мне немедленно рассказал обо всем, и я весь день до вечера провел в томительном ожидании, но напрасно. На следующий день с утра меня тоже не позвали, и я уже начал томиться ожиданием, когда пришел паж короля и велел мне немедленно идти к королю в его кабинет.

Увидев меня, Собеский улыбнулся.

— Видишь, — сказал он, — правда, подобно маслу, всегда всплывает наружу; но ты не должен считать себя обиженным за мою строгость и наказание лишь по подозрению. Король лишь судья, а справедливость не знает сострадания.

Я молчал.

— Я возвратил бы тебе заведование кассой, — произнес он, — но ты мне еще пригодишься для другой цели. Я знаю, что ты дельный малый и умеешь держать язык за зубами, а потому я тебя пошлю с соответствующими инструкциями в Варшаву. Для отвода глаз ты как будто бы будешь заведовать моим гардеробом, но на самом деле я тебе доверю очень важные дела. Что же касается твоей реабилитации, то ты в ней не нуждаешься; достаточно того, что ты остаешься у меня служить, а я, кроме того, велю увеличить твое жалованье.

В этот же день я умышленно пришел к общему столу; Фелиции не было при столе, а Петре и Федерб обе меня поздравили.

Никто не хотел признаться в том, что меня подозревал, и всякий уверял, что был убежден в моей невиновности. О беглецах говорили невероятные вещи. Фелиция Бонкур отрекалась от всего и более других чернила бежавших. История эта продолжалась недолго и последствием ее было то, что я вполне излечился от своей любви к вдове и даже не старался ее увидеть.

Некоторые утверждали, что она намеревается покинуть двор, другие предсказывали, что она остается при королеве, которая не могла обойтись без ее болтовни.

Я старался совершенно забыть об ее существовании, но она постоянно являлась ко мне во сне, окруженная ореолом невинности.

Я ежедневно являлся к королю в ожидании его распоряжений, он при виде меня улыбался и велел ждать.

Прошло несколько дней. Однажды поздно ночью Шанявский прибежал за мной, чтобы я немедленно шел к королю.

Я увидел Собеского уже раздетым, в шубке на беличьем меху, наскоро наброшенной на рубашку, наклонившимся над столиком с бумагами, которые он вынимал из раскрытой шкатулки.

Много лет прошло с тех пор, и я думаю, что теперь я могу рассказать о поручении, данном мне королем; достаточно упомянуть о том, что дело шло о заговоре и о тайных сношениях с Морштыном и Витри лиц, считавшихся друзьями короля, а также о том, чтобы перехватить письма, посланные Морштыном во Францию.

Письменных поручений мне король не дал, а велел поклясться, что я сохраню тайну, которую и теперь не хочу выдать. Я осмелился обратить его внимание на то обстоятельство, что он мне доверяет тяжесть, которая, при всем моем желании, может оказаться мне не по силам.

— Твое благородное сердце тебе поможет, — ответил король, — я знаю, что ты мне не изменишь, а ума у тебя достаточно, чтобы справиться с делом. Поезжай с Богом и знай, что больше всего меня интересуют письма Морштына, каким образом и через кого он их отправляет; вернее всего через Данциг и при помощи Акакия, а потому ты должен будешь обдумать и найти средства перехватить хоть одну посылку и передать ее в мои руки… Возможно, и даже наверное можно сказать, что на это придется потратить деньги, и ты мне в них дашь отчет. Я тебя предупреждаю, не жалей денег, потому что необходимо, будь то дорогой ценой, приобрести хоть одно доказательство измены… Если у тебя не хватит денег, которые я тебе дам с собою, то обратись в Варшаве к Арону, которому приказано выдать тебе под твою расписку сколько ты потребуешь. Из-за нескольких десятков или даже сотен дукатов не следует потерпеть неудачу в таком важном деле.

Король меня надолго задержал, давал различные наставления о маршруте, который мне нужно будет избрать, и о людях, которых придется пригласить в качестве помощников. Лишь около полуночи я возвратился к себе и нашел Шанявского уснувшим на моей постели в ожидании меня. Я с трудом его разбудил, до того крепким сном он спал. Он начал меня расспрашивать, но я, несмотря на нашу дружбу, не мог ему признаться, с какой целью я еду. Я ему только сказал, что король велел отвезти в Варшаву свой гардероб и произвести в замке разные переделки, поэтому мне пришлось у него засидеться.

Я не знаю, поверил ли мне Шанявский, но он больше не задавал никаких вопросов, так как знал по опыту, что никакая сила не сможет заставить меня говорить, когда нужно хранить молчание.

Я, не откладывая, поспешно начал готовиться к отъезду, чтобы до наступления вечера выехать из Яворова…

У меня было несколько экипажей, изрядное количество слуг, лошади про запас, одним словом, была организована экспедиция.

Мне следовало радоваться необыкновенному доверию, оказанному мне королем, но, правду сказать, я больше беспокоился, нежели радовался. Поручение было трудное и столь неприятное, что я никогда бы не взялся его исполнить, если бы дело не касалось жизни и спокойствия короля. Оно требовало хитрости, которой я, увы, никогда не отличался, притворства и вообще приемов мне противных… Вследствие отвратительных дорог, путешествие продолжалось дольше, чем я рассчитывал. Случалось, что нам несколько раз чуть ли не на плечах приходилось вытаскивать возы, застрявшие в ухабах и болотах.

В Варшаве я увидел необыкновенное оживление, которое обычно бывает перед сеймом, когда в городе ожидают прибытия большого количества гостей и беспокоятся о беспорядках, вызываемых их прибытием.

Почти не отдохнув, я, руководствуясь указаниями, полученными от короля, начал осторожно обо всем расспрашивать и через неделю знал уже наверное, что в действительности готовится что-то ужасное против короля, не говоря уже о том, что хотели сорвать сейм.

Очень многие нападали на австрийского союзника, приписывая ему то, что считалось австрийским обычаем, а именно желание превратить трон в наследственный absolutum dominium. Они не хотели видеть на троне ни королевы Марии, ни Якуба, если бы даже вследствие этого к Польше присоединена была бы Молдавия и Валахия… Голоса, раздававшиеся против короля, исходили от французской партии и, как я заметил, щадили королеву больше, чем короля.

Когда я узнал, что гетман Яблоновский участвует в заговоре, то не хотел этому верить. Витри и Морштын заблаговременно проявили свою деятельность, и мне легко было разузнать, что последний часто переписывался с французским королем и другими лицами, а Витри получал крупные суммы, но не для Венгрии, а для того, чтобы заранее приготовить клику людей, преданных французской партии.

Не было недостатка в людях, расположенных к королю, веривших в него, преданных ему и возлагавших все надежды на него, но все это были люди, имевшие мало значения. К тому же им недоставало руководителя, так как на Яблоновского трудно было рассчитывать. Королева, не пользовавшаяся симпатиями, тоже не могла ничем помочь; торговля вакансиями увеличила ее капитал, но уменьшила уважение к ней. Все эти приготовления к сейму представились мне в печальном свете. Мои мысли были заняты Морштыном и теми письмами, которые король так жадно добивался перехватить. Я питал отвращение к таким действиям и должен был поминутно повторять себе о том, что дело идет о спасении Речи Посполитой и самого короля.

Нелегко было проследить, каким путем пересылаются письма Морштына и Витри к Акакию. Возможно, что мне даже не удалось бы исполнить желание короля, если бы Акакий сам неожиданно не приехал инкогнито в Варшаву под чужим именем. Я не терял его из виду, всюду как тень следуя за ним, но было чрезвычайно трудно приобрести доверие заговорщиков.

Мне даже стыдно признаться, к каким средствам приходилось прибегать, чтобы достигнуть своей цели…

Но чего человек не сможет с помощью всесильных денег?

Приближался назначенный срок прибытия короля, а я еще не сделал ничего существенного. Мне обещан был пакет с корреспонденцией, адресованный господину Кайеру, но я не знал, содержит ли он в себе необходимое королю доказательство, а распечатать его и прочесть я не считал себя вправе.

Я знал, что французы имели в замке подкупленных ими людей, а потому если бы последние узнали о пакете, то не пощадили бы меня. С величайшим нетерпением я ожидал приезда короля и временно нашел себе пристанище у знакомого огородника, приказав доверенному слуге уведомить меня о приезде Собеского.

Время тянулось очень медленно.

Неуверенность в том, не ошибся ли я, заплатив громадные деньги за ничего не стоящую бумажку, не давала мне ни минуты покоя.

Наконец слуга Василий сообщил мне, что вечером ждут приезда короля. Я отправился из Вилянова в замок, где собралось много чиновников, сенаторов и военных в ожидании Собеского.

Прием, однако, был очень холодный, и король, как только вышел из экипажа, казалось, искал меня глазами. Я стоял так, чтобы он мог меня заметить и, встретив его неспокойный взгляд, остановившийся на мне, ударил себя рукою в грудь, как бы этим жестом давая ему понять, что у меня имеется необходимое ему доказательство.

Начались длинные приветствия, разговоры и давка пробиравшихся к королевской руке, так что мне очень долго пришлось ждать в гардеробной. Через некоторое время король вошел туда в сопровождении Матчинского и спросил, где я.

Я не смел при свидетеле раскрыть рот, но король, хлопнув меня по плечу, спросил:

— Говори, поймал ты птичку или нет?

— Поймал, всемилостивейший государь, но один Бог знает кого, куропатку или летучую мышь…

Я расстегнул одежду и, вынув пакет, передал его королю. Собеский сделал Матчинскому знак, чтобы закрыл дверь на засов, и быстро разорвал конверт с печатями… В нем оказалось несколько писем Витри к королю, к Форбену и, наконец, письмо, написанное знакомым почерком Морштына к Кайеру, которое король прежде всего распечатал и, приблизившись к свету, стал жадно его читать.

Я не спускал с него глаз, стараясь угадать, что я поймал…

Король побледнел, и бумага дрожала в его руках, но он жадно читал до конца, некоторые места, насколько я мог заметить, прочел по два раза и наконец, протянув письмо Матчинскому, сказал:

— Погляди, прочти! Большего не нужно, хотя самое главное в цифрах.

Он на минуту забыл обо мне, потом, повернувшись ко мне и хлопнув меня по плечу, прошептал голосом, в котором чувствовалось сильное волнение:

— Ты отличился, и Господь тебя вознаградит; ты мне оказал громадную услугу, о которой я не забуду. Я подумаю о том, чтобы тебя вознаградить, а теперь ступай и не проговорись ни перед кем ни единым словом… Никто об этом не должен знать.

Я поцеловал руку короля и вышел из комнаты с сильно бьющимся сердцем. Шанявский, прибывший вместе с двором, сразу узнал по моему лицу, что я чем-то очень доволен, а так как работы у нас не было, то мы, по польскому обычаю, отправились в виноторговлю, чтобы отпраздновать мою удачу за бокалами вина.

ЧАСТЬ II

Сейм открылся при самых лучших предзнаменованиях. Ибо, хотя король знал о заговоре Морштына, он не догадывался и не подозревал, какие лица входили в состав заговорщиков.

Письма, перехваченные мною, были недостаточны для обвинения и, хотя подтверждали существование каких-то шахерма-херств, еще не давали ключа к тайне. Однако по найденной нити можно было размотать клубок, и действительно, через некоторое время были перехвачены гораздо более убедительные доказательства.

Собеский, кроме подскарбия, Витри и Дюверна, не знал других участников. Конечно, не имея к тому никаких данных, он даже не мог подозревать Яблоновского, тем более что тот всегда был с королем в самых сердечных отношениях. Однако впоследствии оказалось, что Яблоновский, недавно возведенный в гетманское достоинство, знал о заговоре и держался нейтрально, так как имел виды на корону; что Сапеги, которых король осыпал милостями, предали его; что среди собственных его сторонников было немало, готовых стать в ряды врагов, лишь бы только последним удалось пошатнуть авторитет Собеского и восстановить против него большинство на сейме. Не хочу загадывать слишком далеко, но за спиною Яблоновского стояли очень многие; а Морштын был так уверен в успехе дела, как будто уже свергнул короля.

Действительно, как некогда король Михаил, так и Ян был окружен врагами и предателями. Его славе вождя и грозы турецких полчищ, окруженного сиянием непобедимости, всячески старались противопоставить рыцарскую доблесть Яблоновского. Распускали слухи, что король отяжелел, что не может сесть на лошадь, что он не в силах преодолеть тяготы военного похода.

На первый взгляд можно бы подумать, что в том есть доля правды, так как королю, чтобы сесть в седло, приходилось подставлять скамейку. Но, сев в седло, он выдерживал по десяти часов подряд и не жаловался на усталость.

Самая же мысль о борьбе с неверными в защиту святого Бреста, так воодушевляла короля, так ободряла его, вливала столько новых сил, что он молодел при одном только намеке на поход.

Никогда еще мне не случалось видеть короля в более грустном настроении, чем перед сеймом. Он уже скорбел душой, что придется сорвать маску с постыднейшей измены… Королева также была печальна, так как частью знала о происках французов. Яблоновский, которому она очень доверяла, конечно, успокаивал ее и не давал углубиться в суть вопроса.

Как в былое время французы, Форбен и прочие, так теперь ежедневными собеседниками короля были папский нунций и австрийский посол. Они досаждали королю письмами, наседали на него и на королеву.

Насколько я мог видеть, Собеский твердо стоял на позициях христианина и защитника веры; рассчитывал также, как выражался, «отвоевать под Веной Каменец». Королева же мечтала об эрцгерцогине для своего Якубка[17] и о наследственном престоле.

Маршалом сейма выбрали Лещинского. Начало прений прошло довольно мирно, но почти тотчас же ввели папского и австрийского послов и подняли вопрос о союзе с Австрией и помощи Леопольду.

Только этого и ждали заговорщики, чтобы разразиться страшным взрывом долго сдерживаемой и затаенной страсти. К несчастью, они опирались на чувства, взлелеянные у нас долгим рядом поколений: на ненависть в народе к Австрии и на боязнь Ракуского[18] дома.

— Кесарь, — кричали заговорщики, — не помогал нам, когда нас теснили турки; с какой стати мы пойдем к нему на помощь? Мы всегда справимся с турками, а какое нам дело до того, что они утвердятся на Дунае? Наши враги не турки, а бранденбурги и ракушане. Они давно уже примериваются, как бы прикончить и поделить между собой Речь Посполитую.

Были и такие, которые открыто упрекали Собеского, будто он потому ищет союза с Австрией, что хочет обеспечить для себя наследственность престола и попрать все вольности народа. И не только кричали на сейме, но тысячами разбрасывали подметные письма на польском и латышском языке, призывавшие к насилию над королем.

Ясно было, что запевалою всех писак и крикунов был Морштын.

Французская партия заняла на сейме преобладающее положение; она так с каждым днем наглела, что королю, несмотря на отвращение, которое он питал к выступлению с открытым обвинением, грозившим печальными последствиями для очень многих, ничего другого не осталось, как публично призвать Морштына к ответу и предать его суду общественного мнения.

Перехваченные и доставленные мною из Берлина письма в достаточной мере подтверждали факт измены. Правда, значительная часть их была зашифрована; но самый факт шифровки доказывал, что в письмах было нечто, не подлежавшее огласке, а следовательно, Морштын замышлял недоброе.

Заручившись письмами, король созвал сенаторскую раду[19] и, представив переписку, потребовал суда и наказания. Доказательства были такие веские и убедительные, что речи не могло быть об увертках. Вызванный сенаторами Морштын держал себя крайне вызывающе; отрицал, что действия его были направлены во вред Речи Посполитой, отказывался дать ключ шифра… Ничего не помогло; его все-таки отдали под суд.

Во мгновение ока эти письма, которыми, сверх подскарбия, было скомпрометировано очень много лиц, произвели полную перемену настроений. Завлеченные Морштыном в ловушку отреклись от него, осудили, отступились. Весь гнев и злоба обрушились на французского посла Витри, который не смел показаться на улице. Но королю пришлось смотреть сквозь пальцы на соучастников мор-штыновского заговора и не привлекать их к суду.

Морштын и французы оказались единственными обвиненными.

Разнеслись слухи о заговоре и готовившемся покушении на жизнь государя; шляхта и все почитатели короля-воителя и короля-героя, встали на его защиту и были готовы следовать за ним хоть на край света.

Не все то, что успешно содействовало победе короля, творилось въявь. Но я присматривался и прислушивался и могу сказать со спокойной совестью, что политика была здесь на последнем плане: люди совершенно честно возмущались закулисной, тайной интригой, ненавистной всякому бесхитростному человеку. Ни нунций, ни австрийский посланник не могли бы добиться того единодушия, которое было вызвано слухами о том, что французы хотели отравить или свергнуть короля, что готовили какое-то питье, что понавезли подкупленных убийц… Преданность святой католической вере также влияла на умы и на сердца; а она была такая же у короля, как у народа.

Итак, все французское сооружение, возведенное с таким трудом, рухнуло в тот день, когда Любомирский должен был арестовать Морштына, а подскарбий, рассчитывая на проволочку, просил шестимесячной отсрочки, чтобы доказать свою невинность… Требовали, чтобы он выдал секрет шифра; но жена подскарбия, узнав о беде мужа, разорвала и сожгла шифровый ключ. Пришлось затребовать его из Франции.

Французы, Дюверн и Витри, до последней минуты были уверены в победе. Они прекрасно знали, что не подвергаются никакой опасности, так что Дюверн отказался уехать за границу и держал себя в высшей степени высокомерно. Но все же они должны были убедиться, что проиграли дело.

Витри, восстановивший всех против себя грубостью и высокомерием, очень кичился званием посла, но оно не помогло молодой Тышкевич показал ему, что никто не боялся ни самого Витри, ни его государя. Витри жил в Бернардинском монастыре; в окна его помещений и в его людей стреляли; на улице он должен был окружать себя охраной, а вскоре совсем перестал показываться. В сенате кричали, что в Польше не нуждаются и не признают постоянных резидентов: пусть уезжает восвояси; а некоторые депутаты предлагали:

— По-турецки с ним, с турецким другом: дать четыреста палок в пятки… Что это он вздумал помыкать здесь нами?

При таком настроении сейм принял все, чего требовал король; был закреплен союз с кесарем; повеяло рыцарским духом; воспрянули сердца. Напрасно под конец вновь делались попытки сорвать сейм. Друзья короля, а тем более враги, вчера еще пособлявшие Морштыну, старались обелить себя и остерегались: они, главным образом, не допустили безрезультатного окончания сейма.

Витри не оставалось другого выхода, как в самооправдание обманывать своего короля ложными докладами, а затем распроститься с Польшей и вернуться во Францию.

Однако напрасно было бы думать, что после отъезда Витри и Дюверна у нас совсем перевелись заговорщики и интриганы. Вся сеть, которою была опутана страна, осталась; только была не так заметна вследствие отъезда коновода. И в Гданьске, и в Варшаве, и в Кракове, и при дворе, и в опочивальне королевы осталось немало верных слуг Людовика XIV.

Со дня выезда Витри не подлежало уже сомнению, что Польша выставит вспомогательный корпус кесарю. Немедленно принялись вербовать, за австрийский счет, войска, предводителем которых называли Любомирского. Тогда же послали депеши к казакам, и на Литву, и в войсковые части с приказанием готовиться и собираться на границе. Но все это имело второстепенное значение.

Трудно передать то впечатление, которое я вынес как очевидец; но еще труднее заставить верить моим словам тех, которые не были очевидцами событий.

Дело в том, что ни Палавичини, ни посланник Леопольда совсем не интересовались составом войск: им было важно заручиться только именем Собеского, как признанного всей Европой победителя турецких полчищ. Считалось, что он единственный знаток их тактики, их способа ведения войны; знает их язык, и одно имя его нагоняет панику на турок и татар. В Европе славой полководца пользовался также невзрачный принц Лотарингский, тот самый, который женился на вдове Михаила[20]. Кесарь собирался назначить его генералиссимусом всех австрийских и союзнических войск. Но беда в том, что Лотарингский не пользовался никакой известностью у турок; они попросту о нем не слышали. Между тем они издавна знали, и испытали на себе славу имени короля польского и помнили, что там, где он являлся, им не удержаться.

Одно имя Собеского стоило десятитысячного войска. Главный вопрос был в том, чтобы склонить престарелого и утомленного жизнью короля, упросить его, ради святого Креста и веры католической, лично принять участие в походе. Задача не из легких, ибо король отяжелел, здоровье его пошатнулось; и он ревниво оберегал свою славу полководца. И вот от него требовали, чтобы он поставил на карту жизнь, спокойствие и имя… ради кесаря!..

К тому же королю было неудобно подчиняться чьим-либо, хотя бы даже кесаревым, приказаниям; необходимо было блюсти свое достоинство. Все это заставляло его медлить, не говоря уже о возрасте и силах. Наконец, послать на помощь армию или тянуться самому — далеко не одно и то же, так как личное присутствие короля влечет огромные расходы.

Все искренние друзья государя боялись за него, не допускали мысли о личном предводительстве, протестовали; поддерживали весьма немногие. Не очень-то надеялись на новые лавры, притом такие славные, как раньше; жертва была слишком велика… И кого ради? Ради кесаря, в неблагодарности которого король был наперед уверен, зная гордыню Габсбургского дома.

Испугалась, после сейма, даже королева, очень желавшая продлить жизнь и правление своего супруга. В ней проснулась запоздалая нежность к мужу, ибо из сношений своих с Людовиком XIV она вынесла заключение, что не может рассчитывать на поддержку Франции в нужную минуту. Папский нунции всегда мог привлечь короля на свою сторону во имя веры и креста; королева же была лишена духа самопожертвования, наполнявшего сердце мужа. К королеве можно было подольститься только обещанием реальных выгод: эрцгерцогини для Якубка, уступки Молдавии и Валахии и т. д.

Собеского увлекало то, что когда-то соблазнило и Варненчика[21]: слава поборника христианской веры, защитника креста. Мы, наблюдавшие его в течение всего похода, можем подтвердить, что он олицетворял собою подвиг, безмолвную молитву. Первым его делом, после взятия какой-нибудь небольшой крепости, было отслужить обедню в мечети, сбросить полумесяцы, водрузить кресты. Если и шевелилась где-то на дне его души мысль о Каменце и о возврате областей, отнятых турками и казаками, то занимала она последнее место в ряду его мечтаний: на первом плане были крест в церковь. Но и того нельзя сказать, чтобы король ханжил или молитвенно ходил на приступ неба, щеголяя своей набожностью. Напротив того, молился он всегда горячо и кратко; простаивал на коленях мессу, а рядом ждал конь под седлом.

В минуты вдохновения он, казалось, весь устремлялся к небу; но вдохновение действительно приходило к нему свыше, и он никогда не рисовался им перед людьми. Он всегда предпочитал тайную, одинокую молитву.

Можно сказать, что с момента закрытия сейма и почти до самого выступления из Кракова все еще не доверяли решимости короля принять участие в походе и всячески за ним ухаживали, чтобы склонить принять командование над войском. Он обещал; разнесся слух, что он пойдет; а люди все еще не верили такому счастью. Папский нунций дрожал до последней минуты, опасаясь неожиданной помехи… Мы уже готовили походные возы, а австрийское посольство и папский нунций по-прежнему не верили, что король сдержит слово.

И неудивительно, ибо Ян ставил на карту больше, нежели мог приобрести. Была у него и корона, и слава, добиваться было нечего, а потерять он мог много. На него могла обрушиться турецкая месть, легко было потерять жизнь и утратить славу победителя. Как сторонники кесаря до последнего момента не доверяли его решимости, так и турки не верили, что. король пойдет помогать австрийцам. Им и не снилось ничего подобного. Они допускали, что король, быть может, пошлет кесарю подмогу или разрешит ему кинуть в Польше клич. Но мысль, что он лично поспешит на помощь ракушанам, казалась им смешной. Король стоял уже лагерем на Каленберге[22], а турки все еще не верили, что он идет.

Я даже не сумею описать, как униженно просили папский нунций и посол о помощи. Говорили, будто на коленях. Со своей стороны, они не скупились на посулы, только я должен сказать, что государь нисколько ими не прельщался и даже попросту не верил. Я сам неоднократно слышал, как он говорил Матчинскому:

— Все это vox, vox, pretereaque nihil[23]. Я хотел бы верить, что обрету Царствие Небесное, так твердо, как не верю им. Они заплатят мне самою черною неблагодарностью, не сдержат ни единого слова или обязательства… Но я иду не ради них, а ради Креста Христова.

Королеву я за это время видел редко, да и король не давал мне засиживаться без работы. Много пришлось делать щекотливых дел. Король как только убедился, что я служу за совесть, не продаю своих услуг, не домогаюсь, как другие, всяческих подачек, то постоянно стал выезжать на мне и посылать в разные концы. Иной раз, едва сойдя с коня, приходилось опять лезть в седло и ехать по другому делу.

Но и мне пришлось однажды отпроситься на несколько недель к матери, которая выдавала замуж мою сестру за Подхороденьского, богатого землевладельца. Ей хотелось непременно залучить меня на свадьбу в качестве королевского придворного; и величали меня скарбником, хотя я не только не был им, но даже с трудом бы мог сказать, каковы, собственно, мои функции при короле. Начиная от письмоводства и кончая приемом гостей, на мне лежали всяческие тяготы.

Особое расположение, которое питал ко мне король в связи с тем необъяснимым обстоятельством, что я не богател и не шел в гору, возбуждало подозрение и зависть. Королева ненавидела меня; попыталась, однако, привлечь на свою сторону, но я ловко увильнул. Многие высказывали догадку, что я тайком загребаю капиталы за свои услуги. Но, клянусь Богом и правдой истинной, что сам я не гнался за вознаграждением, а король все только обещал, так что я ничуть не богател.

Среди всей этой суеты, ибо иначе не могу определить рода своей службы, я, по крайней мере, утешался мыслью, что дела помогут мне стряхнуть с себя глупую влюбленность. Но Шанявский был прав, говоря, что я стряхну с себя любовь не раньше, чем влюбившись в другую.

Тем временем моя очаровательница, державшаяся при дворе необычайной ловкостью и умением пресмыкаться перед королевой, ибо не пользовалась ничьей любовью — ни Летре, ни панны Бес-сон, ни Болье, ни Федерб, — так искусно разыгрывала передо мною свою роль угнетенной жертвы, что я жалел ее и даже немного помогал.

Я не жалею тех денег, которые она выманивала у меня по мелочам, так как была очень сребролюбива: Бог с ними… Но, порой, зайдешь к ней, прекрасно зная, какова ей, собственно, цена… посидишь часок, послушаешь… и, бывало, так она опутает, что, право, готов на стену лезть в защиту ее невинности и невесть какие принести ей жертвы.

Очевидно, овдовев и видя, какие я делаю успехи в милости у короля, она задумала заставить меня на себе жениться. Зная мою слабость, она прибегала к всяческим уловкам; но Господь Бог хранил меня, так что я не попался в расставленные сети. Если бы я принципиально не относился с уважением ко всякой женщине, в особенности же к такой, которая могла бы быть мне парой, пользовался бы ее авансами или забылся, она, с помощью королевы, легко могла бы добиться брака. Но я уважал ее, и это послужило мне на пользу.

Возможно, что я и сдался бы, если бы она была осторожнее и сосредоточила на мне все свои старания; но обычно она имела про запас двоих или троих воздыхателей, полагая, что я слеп. Но я был зрячим.

Трудно перечислить и невозможно рассказать о всех увертках этой женщины. С каждым поклонником она держалась по-разному и одновременно водила за нос двоих или троих. Настоящий хамелеон, она без малейшего усилия переходила от веселого настроения к слезам, от гнева к грусти. Никогда не слышал я от нее слова правды. Если же она замышляла провести кого-нибудь, то самые предусмотрительные попадались на ее невинную гримаску.

Помню, как в одну из таких минут, она, заигрывая и смеясь, сказала:

— Вы постоянно начеку; придерживаетесь оборонительной тактики и думаете, что я не проглочу вас, если вздумаю? Не беспокойтесь: женитесь. Но я не тороплюсь… Стоит только захотеть, и поведете меня к аналою…

Меня даже в жар бросило, и я прошептал: «Quod Deus avertat»[24].

На свадьбу сестры столько понаехало гостей, что для них пришлось очистить все усадебные постройки, кладовые, подвалы, часть конюшен… и то не поместились.

Мать и я старались устроить все как следует. У сестры было заготовлено богатое, прекрасное и обильное приданое; даже свадебные вина много лет хранились в погребе и всего было в волю. Скучно было только без брата Михаила, но он не мог приехать, так как состоял при миссии в Бранденбурге.

Подхороденьские принадлежали к старинному местному дворянству; семья была зажиточная, породнившаяся с лучшими домами, и все-то должны были съехаться на свадьбу. Немало было родных и с материнской стороны. Свадебные празднества продолжались день в день целую неделю, а потом прихватили еще несколько дней, когда часть гостей разъехалась. За стол садилось человек по десять и больше посторонних.

Из множества барышень, среди которых было немало красавиц, выбор был большой. Но тут-то я заметил, что испортил себе вкус. После француженок они казались простоватыми и неотесанными. По совету Шанявского, я хотел влюбиться и, с Божьей помощью, по окончании войны вернуться, жениться и осесть в деревне. Я присаживался по очереди ко всем красавицам, старался вызвать их на разговор, но… дело не клеилось… Не их была вина, а моя, так как я набил себе оскомину на пряной пище. Мать не спускала с меня глаз и вздыхала, видя мое равнодушие.

Впрочем, мне и без того было не до амуров. Я знал, что король наверняка даст себя уговорить, пойдет выручать Вену, а я с ним. Я никоим образом не мог оставить доброго и ласкового государя одного среди походной суеты; надо было ехать, хотя бы для надзора за матрацами, корзинами с плодами, бутылками с вином, чтобы их не забывали возить следом… Я очень торопился вернуться к королю, раньше чем двор успеет выехать в Краков.

Итак, сейчас же после свадьбы, одарив сестру и зятя и попрощавшись с друзьями дома, я выехал по направлению к Жолкви, на Яворов, не зная, где именно застану короля. Известия доходили тогда очень медленно, даже касавшиеся высочайших особ; притом сведения часто получались малодостоверные.

Королевскую семью я застал накануне выезда в Краков. Королева сопровождала мужа и была олицетворенная заботливость и нежность, от чего король давно отвык. Возможно, что в данном случае королева была искренна; ибо, оборони Боже, в случае чего, у нее не было достаточно друзей, на которых она могла бы рассчитывать в собственных интересах и в интересах детей. Верен был ей только Яблоновский, тогда великий коронный гетман.

Короля я застал веселым, чрезвычайно увлекавшимся предстоявшим походом. Он целыми днями изучал карты, которые ему присылали отовсюду. Следил по ним за передвижением войск, за положением Вены, искал места переправы через Дунай и проч.

Все знали, что никто лучше короля не был осведомлен о действиях турок, о их намерениях и планах. Может показаться сказкой, но даже в верховном их совете, в Диване, у короля были свои, хорошо оплачиваемые лазутчики. Также и татары, в особенности некоторые орды, были в тайных сношениях с Собеским и исполняли его приказания. Такие добрососедские отношения установились в значительной мере потому, что король хорошо говорил по-турецки и по-татарски, знал эти языки, и много пленников работали у него сначала в Яворове, а позже в Вилянове, в садах и при постройках. Он частенько разговаривал со своими узниками, а иногда отпускал на волю с богатыми подарками и поручениями в орду. Насмотревшись на богатство и могущество короля в Польше, отпущенники разносили по ордам добрую о нем славу и превозносили его великодушие. Случалось, что иные татарские царьки, из желания выслужиться, посылали к нему гонцов, чаще всего христианских пленников, с предупреждением, куда и когда они намерены идти с ордой.

Потому Собеский, несомненно, был лучше других осведомлен о намерениях турок и первый дал знать в Вену, что Кара-Мустафа идет на столицу. Вначале предупреждение произвело переполох; стали деятельно готовиться к обороне, хотели сжечь предместья, но потом немцы остыли и убедили самих себя, что все это пустое и их напрасно напугали. Им казалось, что турки не посмеют посягнуть на кесарскую столицу. Потому они до последней минуты действовали спустя рукава, не принимая никаких мер, а только озирались на Венгрию, уверенные, что война ограничится венгерской территорией.

Только тогда, когда не войско, а, так сказать, целая орда неверных навалилась на Габсбургские земли, а венгры предпочли платить дань туркам, нежели жить под игом ракушан, — тогда, в последний час, среди ночи, кесарь должен был спасаться со своей семьей из Вены, так как не мог надеяться удержать столицу.

Поздненько убедились немцы, что сведения у Собеского были верные, а потому с тем большею настойчивостью добивались его помощи.

Принц Карл Лотарингский был, несомненно, дельный полководец и воин, что неоднократно доказал. Но одно было воевать с европейскими войсками, а другое — с татарскими и турецкими ордами, не зная ни их языка, ни приемов, ни способов ведения войны. Известность имени Собеского, нагонявшего ужас на неверных, была так велика, как оказалось впоследствии, что сильные твердыни, которые немцы подолгу осаждали и не могли принудить к сдаче, поднимали белый флаг при одном упоминании о Собеском. Нужно и то сказать, что король приказал обращаться довольно человечно даже с нехристианскими военнопленными. Многих употребляли на легкие работы, заставляли стеречь замки и усадьбы; те же, которые работали в окопах, получали здоровую пищу, такую, к какой привыкли дома.

Когда, вернувшись, я явился к королю, он встретил меня весело и был, несомненно, рад.

— Вот молодец, — сказал он, дернув меня за ухо, что было признаком хорошего настроения духа, — люблю за то, что даже в мелочах сдерживаешь слово… Ну, готовься в путь-дорогу!.. Не знаю, будет ли чем наполнить вьюки, но, во всяком случае, сдам их на твое попечение… и от себя не отпущу. Берегись только пуль, потому что ты мне нужен.

— Ваше величество, — ответил я, вспомнив татарскую стрелу под Журавном, — такое уж мне счастье: где пули да стрелы, там мне несдобровать…

— Так смотри, по крайней мере, чтобы у тебя всегда был под боком Дюмулен: он сейчас наложит перевязку.

Редко мне случалось видеть короля более жизнерадостным, крепким и более деятельным, чем тогда. Он повсюду рассылал универсалы и письма, непременно желая вести с собою казаков; но те сильно запоздали. Столько же хлопот было и с Литвой: литовские полки совсем опростоволосились и были так же кстати, как ложка после обеда.

Целыми днями король сидел с Дюпоном и другими инженерами над планами, жалуясь на отсутствие хороших атласов и карт, хотя выписывал их отовсюду и платил большие деньги. Обо всем приходилось думать самому, даже о пиках для латников и копьеносцев. Действительно, впоследствии обнаружился большой недостаток в копьях, так что мы стругали их в пути и везли с собой целыми возами.

Другие, видя, как хлопочет и увлекается король, а также из желания выслужиться стали входить во все мелочи. При всем том дело подвигалось туго, и многого, о чем своевременно напоминал король, потом не оказалось, а запоздавшие с поставками так и не выполнили их до конца войны.

В составе войск было немало скептиков, таких как наш родственник Поляновский, коронный стольник, выдающийся воин, муж рыцарского духа, бывший у короля в большом почете. Но он был ипохондрик и сурово осуждал все предприятие, предсказывая самые печальные последствия. Я сам слышал, как он говорил, что король идет навстречу гибели и ведет с собой цвет рыцарства. Одно дело, говорил он, биться за родные пепелища и преследовать врага на собственной земле, и совсем другое воевать в чужих краях, не имея в нужном количестве продовольствия, среди враждебного, чужого населения. Притом сражаться не сам на сам с врагом, а иметь союзников, настроение, силы и характер которых совершенно неизвестны. Некоторое время спустя Поляновский, упав духом, вернулся восвояси с полпути, ибо убедился, что короля ничем не отклонить от участия в походе. Поляновский, в числе многих, предвидел неблагодарность кесаря, которому ложный стыд помешает помириться с фактом, что спасением своим он обязан чужеземному властителю.

Королева что ни день, то меняла настроение. То ей хотелось воспользоваться обстоятельствами в династических интересах сына, то боялась за мужа и за Фанфаника, бывшего тогда ее любимцем. Как легко можно было предвидеть, сын не очень-то подчинялся матери и проявлял собственную волю.

Яков, которому было уже около двадцати лет, с юношеским пылом рвался в поход; те же, которые знали его лучше, говорили, будто он стремится идти с отцом не ради рыцарских подвигов, а просто по ребяческому легкомыслию и любопытству, думая использовать свободу, посмотреть людей и поразвлечься. Отец же был очень рад увлечению Якова и был не прочь дать ему впервые понюхать пороху под своей опекой. О безопасности юноши было кому позаботиться, потому что вместе с нами шел во главе полка брат королевы кавалер де Малиньи, муж великого сердца и отважный рыцарь.

Все население Кракова, в особенности духовенство, восторженно принимали короля и королеву. Мы шли точно в Крестовый поход… Во всех костелах служились за нас молебны. Старейшие священнослужители, окруженные ореолом святости и набожности, благословляли нас на подвиг и пророчили победу.

Необходимо отметить, что все вообще приметы и предсказания сулили нам великие успехи. Что ни день, то разносились слухи о новых небесных знамениях, о таинственных голосах в костелах, о видениях, сопутствовавших королю. Он все время был окружен густой толпой; костелы были переполнены, и король с королевой, чуть ли не каждый день присутствовали на молебнах то в том, то в другом костеле.

Когда мы еще только собирались двинуться к Кракову, но медлили, поджидая запаздывавшие части войск, стали приезжать гонцы от князя Лотарингского и Любомирского, уже бывшего под Веной, с несколькими тысячами человек. Гонцы с мольбой торопили короля, ибо турки сильно угрожали городам, и со дня на день можно было опасаться приступа и падения столицы. После таких вестей король в конце концов перестал ждать запаздывавших и двинулся вперед с имеющимися силами. Правда, были некоторые основания предполагать, что Лотарингский вместе с осажденными умышленно преувеличивает тяжесть положения, чтобы вынудить Собеского поторопиться; однако и на самом деле время не терпело, хотя тем временем Лотарингский получил кой-какие подкрепления из немецких государств: Саксонии, Баварии, Вюртемберга и других.

О том, с какой торжественностью мы двинулись из Кракова вслед за полками, вышедшими раньше нас, я описывать не буду: достаточно распространялись о том другие очевидцы. Королева, как я уже сказал, проявляла по отношению к мужу и сыну необычайную заботливость и беспокоилась за их судьбу. Она решилась проводить их до Тарновских гор, а потом вернуться в Краков и остаться до конца войны, чтобы получать более частые и достоверные известия.

В Тарновских горах мы впервые испытали, что значит поход по чужой и незнакомой стране, с людьми непривычными к горным экспедициям. Мне был поручен надзор за частью королевского обоза и его личного походного имущества, оружия, платья, и я сам не знал, что делать. Когда в Кракове наши возницы стали, крестясь, сначала опережать нас, а потом отставать в пути, ломать оси и колеса, терять груз… я думал, что сойду с ума раньше, чем все приведу в порядок.

Но это не суть важно, все это мелочи, о которых можно было не заботиться. Я присматривался к королю, к королеве, ко всей высочайшей семье, их друзьям и прихлебателям. Это были дни глубокого смысла и значения, в особенности для государя, олицетворявшего собой Божию грозу, рыцаря и поборника христианства. Он как бы сознавал величие миссии и подвига, запечатленных на его лице, и все его слова были проникнуты великим вдохновением.

Окружающие до известной степени тревожились. Королева, да простит мне Бог, не из любви к супругу, а из страха за свою судьбу, плакала почти без перерыва. Из приближенных короля едва ли не большинство, в том числе и стольник Поляновский, в душе были исполнены боязни и не верили в успех. У короля же была только одна забота: как бы не оказалось нехватки во всем, что нужно для похода. В общем же он шел с такою надеждою на Бога, с такой верой в свои силы, что всем придавал бодрость.

Если бы король сам, как я писал, не заботился даже о таких мелочах, как копья, то не знаю, кто бы о них подумал. Достаточно сказать, что в походе, несмотря на квартирмейстеров, на гонцов, предупреждавших о приезде короля, о необходимости приготовить помещение и продовольствие, редко где бывало всего вдоволь. Король, чтобы приучить себя к седлу, большую часть пути проезжал верхом. А так как он был грузен и дороден, то лошадей постоянно приходилось заменять новыми.

После прощания с королевой, падавшей раз за разом в обморок — хотя, конечно, я не могу ручаться, действительно ли она теряла сознание или только так, ради людей — король, помолившись, продолжал путь очень бодро и не слишком печалясь о разлуке.

Так как я вспомнил об обмороках королевы, то еще прибавлю, что кто-то из друзей ее величества задним числом сочинил впоследствии такую версию: на вопрос, чем она, собственно, так удручена, при прощании с Якубком, королева будто бы ответила:

— Я плачу, потому что мой любимый сын[25] еще слишком молод, чтобы сражаться бок о бок с отцом.

Спартанского ответа королевы тогда никто не слышал и не оценил. Он появился только в дневниках, написанных по триумфальном возвращении. Такой ответ совсем не в духе Марии-Казимиры, и я очень сомневаюсь, промелькнула ли у нее при расставании хотя бы мысль о чем-нибудь подобном. Но она, действительно, и тогда уже предпочитала Якову второго сына. Впрочем, я ведь Фома неверующий — не могу поверить даже в материнскую любовь в таком иссохшем и остывшем сердце.

Выбравшись 22 августа из Тарновских гор, мы двинулись на Гливиц, в Силезии. Там, в монастыре реформатов, были отведены и приготовлены для нас квартиры. Целый день догоняли нас отставшие, в том числе и брат королевы Малиньи, для которого заботливый король велел оставить свободную палатку.

На пути же были получены письма, которых король не успел получить в Кракове. Из писем король узнал и громко потешался, что сумасшедший и заносчивый Дюверн, когда ему предложили убраться восвояси, сначала очень упирался; ссылался на то, что он будто бы не французский, а трансильванский посланник, хотел остаться в Гданьске, но наконец вынужден был подчиниться и уехать. Что касается морштыновского шифра, которого король домогался от французов, то под разными предлогами они его не выдали. Как было установлено впоследствии, история с шифром была своего рода сделкой: надо было предварительно помочь Морштыну сбежать из-под ареста и дать ему спастись.

Если бы по тому, как нас приветствовали, принимали и ухаживали за нами по пути в Гливицы и в Гливицах, судить о том, как будет дальше, то можно бы, пожалуй, заключить, что ближе к Вене нас будут на руках носить. Духовенство чуть ли не везде приветствовало нас возгласами «Ave Salvator!»[26], a разные вельможи, комиссары и титулованные кесарские чинодралы кишели по пути кишмя до тошноты. Королю тащили дичь, зверье, фазанов и всякое другое отборнейшее продовольствие в таком количестве, что невозможно было съесть. Вплоть до Тарновских гор король расставил подставы и гонцов для получения корреспонденции, и все-таки почтовая гоньба была в высшей степени неаккуратная.

Устав медленно тащиться с тяжелыми родами оружия, король за Гливицами отделился от главной массы войск и во главе двадцати с чем то хоругвей легкой конницы и восьмисот драгун поспешил вперед через Опаву на Оломунец[27]. Там должен был ожидать нашего государя кесарев гонец граф Шафготш.

Начало нашей тяги (не могу иначе назвать способ нашего передвижения) протекало весьма благоприятно: жара была еще большая, но сносная; погода чудная; страна казалась жизнерадостной, обильной, плодородной, население приветливым и дружелюбным. В Ратиборе, из которого лежал прямой путь на Опаву, какой-то граф устроил королю пышный прием у себя в замке, но за счет кесаря. Графиня, окруженная целым штатом дам, занимала короля перед обедом, и ему пришлось сесть с ними за карточный стол. Все были на удивление почтительны; даже в народе слышались приветственные возгласы и благословения за помощь.

Уже в Ратиборе король говорил, что надобно спешить, а то турки отступят из-под Вены и вырвут у нас из рук долгожданную победу. Потому он непременно хотел подойти к столице Австрии ранее начала сентября. Таким образом, самый поход был как бы осенен ореолом чаемой победы, было радостно, и все шло как по маслу.

В Ратиборе нас обильно кормили и поили, как и под Опавой, где всякие немецкие барыни приходили поглазеть на короля и поблагодарить, хотя квартиру отвели ему попросту в сарае. Опаву, прекрасное местечко, мы прошли походом, не сделав дневку. На другое утро, переночевав в миле от города, шли несколько часов по восхитительной местности, а там уже начались Моравские горы.

Могу только сказать, что для наших глаз, вовсе непривычных к красотам горных местностей, дорога была в высшей степени приятная, но, помилуй Бог, не для обозов и не для лошадей. Скалы, камни и промоины, вырытые горными потоками, чрезвычайно затрудняли движение, так что мы только поздней ночью добрались до ночлега, измучив лошадей и поломав много повозок, не выдержавших превратностей пути.

На этом ночлеге поджидал нас обещанный кесарский гонец, граф Шафготш. Не знаю, какие были у них разговоры с королем и остались ли они довольны друг другом. Я заметил только, что король насупился, принял гордый вид и довольно холодно простился с кесарским послом. Отсюда я догадываюсь, что, вероятно, граф чем-нибудь досадил королю и получил щелчок по носу. Это было только началом всех тех неприятностей, которых мы натерпелись после, благодаря заносчивости и удивительному самомнению кесарского военного совета. Но Собеский все это предвидел и своевременно давал отпор. Так, несолоно хлебавши, первым отчалил пресловутый граф: хотел учить чему-то короля и получил чувствительный урок. Я слышал, как король негодовал и пожимал плечами.

На другой день мы почти до самого полудня шли горными тропами; дальше, к Оломунцу, расстилалась роскошная равнина.

Короля страшно утомляли торжественные приемы. Приходилось облачаться во все регалии, менять лошадь, выступать с подобающей осанкой… Но зато и наслушался он хвалебных речей до сыта до отвала! Восхвалений и благословений!

Такой же прием ожидал нас и в Оломунце со стороны иезуитов и остального духовенства. Король, желая избежать мучительных оваций и сопряженных с ними церемоний, потребовал, чтобы ему отвели квартиру за стенами города.

Однако просьбу не исполнили, а разместили нас в каменном доме среди города, с огромными пустыми комнатами, где всем пришлось быть вместе. Я отмечаю все эти подробности, чтобы показать, как нас чествовали и встречали при вступлении и как впоследствии все это резко изменилось к худшему. Любовь подогревалась, очевидно, великим страхом перед турками.

Король чрезвычайно торопился. Он получил известия от князя Лотарингского, что у него уже были стычки с неприятелем, а потому боялся, как бы не расстроились все его предположения и планы. Нельзя было жаловаться, что мы не были осведомлены о действиях кесарских войск. Напротив того, мы по два раза в день получали военные депеши, и король неизбежно приходил в волнение и подгонял нас, чтобы как можно раньше добраться до Дуная.

Итак, мы шли форсированными маршами. Король удивительно бодро переносил и утомление, и жару, но на королевича перемена образа жизни подействовала странно: лицо, губы и щеки покрылись прыщеватой сыпью. Впрочем, Дюмулен уверял, что это очень хорошо и очищает кровь.

По пути повторялись торжественные встречи со стороны разных князей и вельмож. Между прочим, встречала нас также некая княжна Лихтенштейн, которая будто бы состояла при королеве Элеоноре и была знакома с королем.

В день усекновения главы Иоанна король и свита присутствовали на обедне в Брюнне, или, вернее, Брно, прелестном городке, над которым высится мощный замок на крутой горе. А вокруг расстилается страна, плодородная и зажиточная, как Украина. В Брно нас с великой помпой встречали отцы францисканцы, а в городке было полным полно людей, собравшихся частью ради праздника, частью ради нас

Мы с завистью любовались богатством и счастливой жизнью местных жителей. У них в изобилии не только хлеба, но и вина, а кладовые полны прекраснейших плодов. Крестьянские постройки и жилища лучше иных наших помещичьих усадеб.

Обедом угостил нас в Брно граф Коловрат; наши в шутку, прозвали его Коловоротом, потому что он ворочает всею окольною страной. Король был доволен и приемом, и обедом.

Здесь же были получены на имя короля письма от князя Лотарингского. Он именем Бога и всего святого заклинал короля спешить, так как Штарнберх[28] писал (письмо было приложено), что долго не продержится: турки сидят в одном равелине с немцами и ведут подкоп под так называемый «кесарский» бастион. Они уже так близко, что солдаты, роющие контрмину, чуют их совсем под боком. Получались другого рода сведения, что со дня на день ожидались подкрепления от всех электоров, за исключением бранденбургского; что турки восстановили разрушенные под Веною мосты, а теперь насыпают перед ними панцы.

Король был в более спокойном настроении. Я слышал, как он сказал Волынскому воеводе:

— Бог даст, завтра услышим грохот венских пушек и напьемся воды из Дуная.

Теперь была у короля одна забота, почему ничего не было слышно о казаках, которых он хотел выставить против татар, и о Литве, неизвестно где запропастившейся.

Собственно, литовские войска были королю уже не нужны, и он желал только, чтобы они вступили на территорию Венгрии.

Так добрались мы до Хейлигенброна, недалеко от Тульма, где король велел построить мост. Оттуда он с несколькими всадниками ездил в Никельсбург, который хотел осмотреть сам, не полагаясь на других. И посторонние, и мы не могли надивиться, какой король деятельный, подвижный, как он неутомим и нетребователен. Он, который в будничной обстановке частенько бывал тяжел на подъем и жаловался на разные недомогания, стал теперь неузнаваем. Бодрый дух вселился в короля и наполнил его чудодейственной силой. Он недосыпал, недоедал, переутомлялся, но был так свеж, что Якубек, как ни старался, подражать ему не мог.

Но в Якубке была другая кровь, совсем иной характер; он как бы многое унаследовал от матери и в душе был иностранцем. Нельзя упрекнуть его в недостатке рыцарского духа; но в обществе канцлера Малиньи или Дюпона он чувствовал себя гораздо лучше, чем с польскою дружиной; сердце влекло его к чужим. В нем не осталось ни следа, ни признака польского шляхтича.

Возвращаюсь, однако, к нашим приключениям, и в первую очередь к прославленному князю Лотарингскому, о котором мы давно были наслышаны как о знаменитом полководце, и потому все, не исключая короля, страшно желали его видеть.

Он выехал навстречу королю во главе небольшого конного отряда и cum debita reverentia[29]. Было очень важно знать, каково будет его решение: пожелает ли он при короле играть роль самостоятельного генералиссимуса, или же подчинится нашему государю. Он был настолько благоразумен, что не заявил претензии на независимость, а сам добровольно отдал себя в распоряжение короля, ибо, когда начальствующих двое, бывает хуже, нежели когда нет ни одного.

Рядом с королем австрийский полководец показался нам в высшей степени невзрачным: не вышел ни осанкой, ни одеждой. Среднего роста, заурядный, ничем не выделяющийся; хотя, в общем, не без отпечатка силы духа. Лицо обветренное, красное; нос как у попугая; только глаза живые и умные. Несмотря на то что отправлялся к королю, он даже не принарядился: в каком-то сереньком кафтане, скупо обшитом галунами, с золотыми пуговками; шляпа без перьев; на ногах желтые ботфорты, забрызганные грязью и сильно потертые.

Но впоследствии я слышал, что король отзывался о нем очень лестно. Хвалил его за простоту и скромность и знание военного дела. Слышал я также, как король сказал ему, смеясь:

— Незачем нам так бояться ни турок, ни Кара-Мустафы; ибо враг, дающий нам беспрепятственно строить на Дунае мост, ничего о нем не знающий или знать не желающий, право, не так страшен.

И Лотарингского, и других гостей, в которых не было недостатка, король принимал по-лагерному, считаясь с военным временем, прекрасно и по-барски: было вволю и пищи и питья, и, хотя никто не пил, все повеселели, не исключая Лотарингского. Тот, впрочем, пил сначала только легкое вино с водой, а потом снизошел и до венгерского.

Король был в очень хорошем настроении, ибо все заявили, что будут повиноваться даже в мелочах и выполнять его приказания. Конечно, это льстило его самолюбию; но главное, радовало в смысле обеспечения успеха, зависящего от единства исполнения и мысли. По обхождению австрийцев с нашим государем, по почестям, которыми его окружали, по воодушевлению их при виде наших войск было ясно, насколько кстати было наше появление и что недаром короля встречали как спасителя.

До поры до времени нам все благоприятствовало. Мосты, которые король так стремился построить без помехи, были почти готовы; войска, несмотря на утомление, имели очень бравый вид, за исключением нескольких полков пехоты, пришедших в довольно неказистом виде. Однажды мы наблюдали на небе в течение нескольких минут какую-то особенную радугу; потом не то светлую полоску, не то знамение, не то огромнейшую букву, значение которой никто не мог истолковать. Во всяком случае, она не имела грозной внешности, не была похожа ни на розгу, ни на метлу, а, напротив, приветливо и ясно улыбалась. А нам, да простит нас Всемогущий, улыбка всегда милей грозы.

Король по-прежнему был радостен и деятелен. Всем интересовался, заботился о людях и о лошадях, рад был всякого накормить и напоить. Сам ел очень мало, и то по преимуществу плоды.

Мои записки служат лучшим доказательством: перед выездом из Кракова я заказал переплетенную приходно-расходную тетрадку, и все, что видел, заносил на ее поля.

О князе Лотарингском, которого мы все разглядывали с великим любопытством, король постоянно отзывался очень уважительно, несмотря на его потертые сапоги и несуразнейший парик. Я сам слышал, как он, сейчас после отъезда князя, сказал Матчинскому:

— Добрый, по-видимому, человек, хорошо знает военное дело и постоянно изучает его. Я вижу его насквозь и знаю, что он именно такой, каким мне представляется. Он достоин лучшей участи и более щедрых даров судьбы.

Из Стетельедорфа, в расстоянии четверти мили от моста, который мы построили с великим поспешением и без малейшего препятствия со стороны неприятеля, король, по случаю болезни секретаря Таленти, стал диктовать мне письмо к королеве, частью же написал его собственноручно. По этому случаю припоминаю, что он извинялся перед королевой за неаккуратность в письмах: постоянные совещания с Лотарингским и другими, гонцы, приветственные речи, встречи в городах не только не давали писать письма, но даже ни поесть и ни поспать в положенное время. Неприятель был от нас в четырех милях, а тут при каждой встрече местничество: кому где стать, позади ли, впереди, слева или справа.

Королева, по-видимому, очень беспокоилась, как будет смотреться его королевское величество рядом с кесарским великолепием. На это король ответил, что по внешности имперцы могут считать всех поляков крезами, так роскошно разодеты гайдуки, и пажи, и челядь, и лакеи; лошади в серебряных наборах; внутренние помещения шатров, королевского и князя Якова, обиты золотистыми глазетами, а общая приемная парчой. У них же (т. е. немцев), на лошадях ни блестки серебра, мундиры простенькие, полунемецкие-полувенгерские. А повозки самые обыкновенные; пажей или лакеев нет и в помине.

Князь Саксонский, прибывший вчера же, был одет очень просто: в красный кафтан с малиновым поясом и кистями. Роста среднего, с добрым выражением лица и старонемецкой бородой. На вид простоват и, что удивительнее всего, не говорит ни на каком языке, кроме немецкого, да и то не речист и мямлит. Зато усердно пьет.

Князь также предоставил себя в полное распоряжение короля; и, хотя сам он был весьма непрезентабелен, его пехота, которой король произвел смотр, была в превосходном состоянии, чисто одета и хорошо вооружена.

До сих пор король все опасался, как бы под Веной у него не перехватили инициативу и не расстроили намеченного плана. Но из разговоров с местными военачальниками он мог убедиться, что не только не было о чем беспокоиться, но даже приходилось поторапливать и побуждать запаздывающих.

Очевидно, что, не слишком надеясь на свои силы, они колебались перед битвой, которая должна была решить судьбы города и государства.

Поведением королевича Якова король был весьма доволен. За неимением выбора он еще не назначил ему постоянных спутников, и потому оба, граф Малиньи и королевич, неотступно следовали за королем. Спали по соседству, кроме нас также придворный подскарбий Модженовский и Луцкий староста Миончинский, которых король мог потребовать к себе каждую минуту.

Еще и еще раз должен подтвердить великое преклонение свое перед нашим государем, которого я до того никогда не знал таким трудоспособным, таким неутомимым. Он забывал об отдыхе, о пище и о сне. Проскакать десять миль туда и столько же обратно, от главной квартиры армии до строившихся мостов, все время меняя лошадей и почти без передышки, было для него безделицей.

Но Дюмулен и Януш уверяют, что король уже несколько похудел, и пророчат, что он еще больше похудеет, а это ему на пользу. На лице у него здоровый румянец, но щеки несколько ввалились.

Подъезжая к мосту под Тульном, мы встретили специального папского посла, которого король и все встречали с величайшим подобострастием. Хотя, прости мне Боже, на вид он был не лучше наших причетников, а одет был даже хуже: ряса из грубого сукна, одетая на голое тело, босоногий.

Был то прославленный своей благочестивой жизнью отец Марк, капуцинский монах, которого людская молва чуть ли не при жизни причислила к лику святых и приписывала ему дар предвидения. Описать, каков он, не сумею, но таким я представлял себе святого Капистрана, о котором читал в житиях святых. Осанка благородная; но весь он одни кости да кожа, загорелая и лоснящаяся, как пергамент. Глаза горят особенным огнем; а когда он молится, то весь точно уходит в другой мир… Одежда грубая; подпоясан простой веревкой; на ногах сандалии. Только руки не соответствуют лицу: красивые и белые, но очень худые.

Короли и князья для него пустой звук, как будто ему даже и знать не надо, что они вообще живут на свете; со всеми, даже с последним батрачишкой, он держится совершенно одинаково. Вероятно святой отец дал ему особые поручения к королю, потому что отец Марк сам разыскал его и, приветствуя, благословил чуть ли не со слезами на глазах; а потом еще отдельно беседовал с ним около получаса. Я слышал, как король рассказывал после графу Малиньи, что отец Марк виделся раньше с кесарем и увещевал его, перечисляя все те беззакония, за которые Господь так строго накажет его страну. Притом отец Марк заверил короля, что кесарь даже издали не покажется войскам, ибо он не только отсоветовал, но даже воспретил ему это.

Король был очень рад, так как вмешательство кесаря было бы очень нежелательно. Да и кесарь сам не обнаруживал особенной охоты впутываться в эту кутерьму, потому что войска шли к Вене горными тропами, через ущелья и леса, где татары свободно могли атаковать тыл.

Богослужение, в том виде, как совершал его отец Марк, совсем не было похоже на обычное. Король и все начальство причастились святых тайн из рук преподобного служителя алтаря, причем тот громко спрашивал каждого, надеется ли он на Бога, и заставлял повторять за собой по несколько раз подряд «Иезус-Мария»…

Святитель вдохнул в сердца всех присутствовавших великую бодрость духа, как будто сам Господь послал его в то время, когда мы нуждались в ободрении и в мужестве. Переправа по мостам, которые были наконец готовы, продолжалась долго, ибо то здесь то там что-нибудь ломалось, а дождь и слякоть затрудняли движение подвод. Нас предупреждали, что за Дунаем вся страна опустошена и голодает, потому что татары хозяйничали там в течение нескольких недель. А после них, как после саранчи, не очень-то попользуешься.

Дороги через горы, ущелья и лесную чащу были очень ненадежны; проводников и в помине не было, а карты и атласы оказывались, на что очень жаловался король, либо неверными, либо недостаточно подробными.

Пехота должна была идти вперед, чтобы утоптать путь для конницы, расширить полотно дороги, вырубить, где нужно, лес. Больше всего мучились с гружеными возами. Бросить их было нельзя; тащить следом невыразимо трудно, особенно из-за лошадей и подножного корма, ибо в этих местах травы в редкость, не наберешь и на лекарство. Да и сработаны повозки были не для таких каменистых дорог, по которым нам пришлось идти с тяжело груженными возами.

До сих пор король был всем доволен и ни на кого не жаловался. Князья Лотарингский и Саксонский оба ему повиновались, получали его приказы по армии и выполняли их. Кроме вышеупомянутых, понаехало со всех сторон, кто с чем, множество немецких императорских князей, опоздавших к началу похода. Теперь же, заслышав о нашем короле, они стали торопиться и днем и ночью. Поименно называли Баварского, двух Нейбургских, Ганноверского, Ангальтского и других, имен которых не припомню. Кроме этих титулованных добровольцев, мнимых защитников креста, во множестве съезжались воители всевозможных народностей, горевшие желанием сразиться под предводительством такого вождя, как наш король. Их размещали в разные отряды.

Князь Саксонский, к великому изумлению кавалера Малиньи, все время объезжал войска в своем вылинявшем красном одеянии, следуя по пятам нашего короля не как коронованное лицо, а точно какой-то свитский. В конской сбруе у него кое-где едва поблескивало серебро. Ни пажей, ни лакеев при нем не было; палатки его были обыкновенного тика. Адъютанты простые офицеры; у иных отвислое брюшко и багровый цвет лица.

Почти каждый день мы доставали «языка». Все пленники в один голос утверждали, что в турецком лагере ничего не знают о присутствии короля, или, лучше сказать, не верят. Наши разъезды, возвращаясь, сообщали, что канонада под стенами слабая; палят все больше из мушкетов и, вероятно, ведут подкоп. Говорили также, что Кара-Мустафа, ради сохранности добычи, не собирается брать город штурмом, так как во время приступа чрезвычайно трудно предотвратить грабеж. А ему непременно хочется завладеть теми несметными сокровищами, которые, как он предполагает, находятся в Вене. Этим объясняется его нерешительность. Короля эти вести чрезвычайно обрадовали, так как он постоянно опасался, как бы дело не обошлось без нас и кто-нибудь бы нас не опередил.

Из сказанного ясно, что король напрасно беспокоился, и, если бы не наша помощь, Вена бы сдалась.

Прибытию короля здесь так мало верили, так его не ждали, что когда к Лотарингскому прибыл гонец от Текели, с предложением посредничества с целью перемирия, то, увидев нашего государя, он едва не лишился языка. Не помню, писал ли я, что Текели питал к королю величайшее почтение, потому что его боялся и должен был ему повиноваться. С этим же гонцом король велел Таленти послать Текели напоминание, чтоб он держался данных обязательств.

Чем ближе к Вене, тем больше мы страдали от жары. О нас и говорить нечего; но сам король и тот терпел от недостатка удобств и необходимого ухода. Частенько нельзя было достать для него чистой воды, чтобы напиться, а вместо пищи приходилось целый день довольствоваться кусочком хлеба. Король так радостно нес свои лишения на алтарь Всевышнего, как будто утопал в излишествах.

Едва проснувшись и перекрестившись, он уже спрашивал о новостях, о «языке», посылал письма и отправлял с поручениями. Беспокойнее всего он бывал тогда, когда подолгу не получал вестей от королевы. А последние доставлялись весьма неаккуратно, хотя сношения были устроены со всевозможной тщательностью, чтобы не было задержки из-за гонцов, трабантов, скороходов и подстав.

На подкрепления, на казаков Менжинского, который еще стоял с ними во Львове, король совсем больше не рассчитывал, ибо главное зависело теперь от качества, а не от численного превосходства войск.

Трудно описать, по каким дорогам, с какими страшными мучениями и испытаниями для лошадей, кормившихся почти одними листьями деревьев, мы наконец добрались до Каленберга под Веной, со значительным опозданием в сравнении с расчетами короля. Истинное чудо, что мы не натолкнулись почти ни на какое сопротивление со стороны врага. Во-первых, потому, что он никоим образом не предполагал продвижения неприятеля среди лесов и гор, а во-вторых, потому что до конца не верил в присутствие короля. Присоединился к нам князь Баварский, человек еще молодой, лицом не безобразен; осанка лучше чем у саксонца и все вообще чище и изящнее; лошади прекрасные, но совсем без свиты. Познакомившись с королевичем Яковом, он очень запросто сошелся с ним, чему король весьма был рад и обращался с ним с большой предупредительностью. Оба князя, державшиеся сначала несколько вдали от короля, теперь, с приближением к врагу, являлись по несколько раз в день; узнавали пароль, сами спрашивали приказ по армии и охотно подчинялись.

Вчера король сказал с большим удовлетворением:

— Обыкновенный капитан и тот не может быть исполнительнее их. Верю, что, с Божьего соизволения, конец увенчает дело… Конечно, не без тяжелых жертв, ибо положение хуже и совсем иное, нежели представлялось в донесениях.

То, что я выше вспомянул о нашем движении горными тропами под Каленберг, не дает и отдаленнейшего представления о том, чего мы на самом деле натерпелись. Местами было так, что ни пройти и ни проехать; приходилось буквально карабкаться ползком на крутые склоны без признака дороги, перебираться через вырытые дождевой водою пропасти и завидовать, что у нас не козьи ноги: наши, по крайней мере, не годятся для подобных упражнений. А все-таки каким-то образом мы, с Божьей помощью, выбрались сюда без особенных потерь и незаметно для врага расположились прямо над турецким лагерем. И днем и ночью шли у нас военные советы, где и какие расположить войска.

Все свои подводы с провиантом, утварью, лучшими палатками и шанцевым инструментом король оставил, за исключением самого необходимого, на берегу Дуная, в безопасном, как он считал, месте.

Я восхищался, видя, как бодро он переносит всякие лишения, ни на что не жалуясь. Я приказал возить для него позади седла легкий матрац, чтобы королю не приходилось, отдыхая, лежать на голой земле. Но он редко успевал дождаться, пока матрац расстелят.

Турецкая беспечность, или, лучше сказать, ослепление Божиим произволением, были для нас непонятны. Наши драгуны и казаки подкрадывались к самому их лагерю, захватывали скот и пленных, но все эти случайности турки приписывали другим, а о нас точно не имели представления. Дня два мы были с королем совсем без войск; войска еще не подошли, а он хотел лично осмотреть позиции. Здесь нас ожидало страшное разочарование, сначала едва было не повергшее короля в полное отчаяние. Из всех карт и планов явствовало, что раз мы на Каленберге, путь к городу открыт и не сулит никаких препятствий. Тем временем вместо виноградников, которыми будто бы была покрыта весьма пологая гора, мы, когда взобрались на вершину, увидели у своих ног огромнейший турецкий лагерь. Далее как на ладони оцепленная Вена и лишь за нею громаднейшая площадь, тянувшаяся вдаль на много миль. Но вправо, где по нашему расчету были нивы, рос густой лес, чернели бездны и высилась крутая, как стена, обрывистая падь.

Князь Лотарингский, прижатый к стене, должен был сознаться, что был введен в заблуждение картами; королю же пришлось изменить план кампании и, вместо внезапного нападения врасплох, подходить крадучись, медленно наступать, теснить.

К счастью, турки, как было видно с первого взгляда, совсем не окопались. Лагерь был открытый, да и укреплять его, ввиду обширности, было невозможно.

Венский комендант Старенберг, осведомленный о прибытии армий для снятия осады, приветствовал нас ночью ракетами.

Войско наше занимало фронт около полумили в ширину, а правое его крыло расположилось среди лесов и гор. Король переночевал на самом фланге, где стояли пехотные полки и как на ладони виднелся весь турецкий лагерь, а ночью нельзя было уснуть из-за грохота орудий.

Бог весть, какая ожидала нас судьба. Но видеть, что мы видели, доводится не всякому. Дивная картина окрестной страны, расстилавшийся под ногами город, палатки, рассыпанные как грибы, огненные ленты, бороздившие ночное небо, дым, клубами подымавшийся над башнями, все вместе представляло восхитительное зрелище, величественное в своей безбрежной красоте. Не жалея о вынесенных муках, я благодарил Бога, что он сподобил меня быть здесь. Не нагляделся бы, казалось, и не наслушался, ибо и для ушей было чего послушать.

Когда ветер, которого в горах всегда достаточно, долетал к нам с равнины, то приносил с собой грохот орудий, и далекий звон колоколов, дикий рев верблюдов, ржание коней, скрип колес, лязг и звяканье оружия… так что мороз продирал по коже. Никакая музыка не может так глубоко взволновать нас. Изумление и тревога овладевали умами, и поневоле возникал вопрос, какую судьбу готовит нам Господь, ибо неисповедимы пути Его.

Если не ошибаюсь, то у короля были какие-то расчеты на татар, ибо он постоянно спрашивал о них и посылал узнать, где они стоят. Но пока что никто не мог допытаться.

В течение двух дней я расхаживал по лагерю, где у меня много было знакомых, и могу только сказать, что никогда не видел войска, так рвавшегося в бой и настолько уверенного в своих силах, как тогда. Все питали необычайную веру в короля; о гетманах даже не вспоминали. Он был верховным главнокомандующим, а все иностранцы, князья Лотарингские, смотрели ему в рот. Ежедневно видясь с королем, могу засвидетельствовать, что не только никто и никогда не противоречил королю, но постоянно, о каждой мелочи, спрашивали его мнения; и следовали его советам, зная, что он чаще и больше, чем кто-либо сталкивался с турками и знаком с их тактикой.

Смеясь, король показывал нам рубец от раны, полученной под Берестечком, говоря, будто этим путем проникло в его мозг уразумение турецкой стратегии.

Когда приводили «языка» и не было под рукою переводчика, вызывало всеобщее удивление то, что король вызывался сам допрашивать татар и прекрасно с ними объяснялся. По пленникам, когда они узнавали, что здесь король, было заметно, как они робели и смирялись.

Насколько можно было видеть с высоты, Кара-Мустафа расположился под Веною по-барски. Его собственные помещения, шатры с гаремом и с прислугой, евнухами, янычарами, состоявшими при его особе, раскинулись огромным городом. Между пурпурными и златоткаными палатками, с полумесяцами на верхушках, обитыми жестью, зеленели деревья, искрились фонтаны. Едва ли сам султан, если бы собрался на войну, мог продемонстрировать больший блеск и пышность. Но в стане совсем не было заметно войск. Только у самых стен и башен, под которые велись подкопы и делались проломы, происходили перемещения воинских частей. Осада велась вяло и неровно; резко выделялись часы молитвы и отдохновения.

Орудия города стреляли непрерывно, но, по-видимому, безрезультатно. По ночам Старенберг пускал с башен огненные ракеты, значение которых было, вероятно, понятно королю и князю Лотарингскому, потому что они взлетали в разных сочетаниях по нескольку и с промежутками. Слышали мы также, что из Вены в наш лагерь и обратно приходил переодетый янычаром поляк. И еще я слышал, как король говорил, будто Старенберг очень торопит, но ничего нельзя сделать из-за коварной штуки, подстроенной нам непредусмотренной планами горою.

Тем временем осень сильно давала себя знать.

Здесь я должен отметить мудрую находчивость нашего государя при смотре войск, который он производил в присутствии князей Лотарингского и Саксонского. Я был при том, когда приехал сильно смущенный гетман с докладом, что часть пехоты в таких рваных мундирах и так плохо одета, что ее необходимо убрать в тыл, иначе будет стыдно перед иностранцами.

— В особенности же, — прибавил он, — рядом с саксонской пехотой, одетой с иголочки, нашу невозможно показать.

Король пожал плечами.

— Оборони Боже! — воскликнул он. — Не прячьте этого полка, ведите его смело: я сумею втолковать князю Лотарингскому, как это случилось.

Дошла очередь и до несчастного полка, в котором было много бравых солдат, но, вместо мундиров, почти одни лохмотья.

Король, увидев приближение оборванцев, громко обратился к иностранцам:

— Прошу вас, господа, обратить особое внимание на этих храбрецов. Перед каждым походом они одеваются как можно хуже и дают клятву вырядиться в мундиры, содранные с убитых неприятелей. Еще ни разу не случалось, чтобы они не вернулись расфранченные. Я и теперь ручаюсь, что они скоро разоденутся, как янычары визиря.

Князья Лотарингский и Саксонский с великим любопытством разглядывали оборванцев, а потом обменивались впечатлениями. Король же посмеивался.

Татары, о которых мы ничего не могли узнать, кочевали где-то далеко, а когда попавшие в их лапы наши фуражиры упомянули о короле, те только издевались. Знали, что Любомирский здесь, а в короля до конца не хотели верить.

С другой же стороны, находясь постоянно при особе государя, который при мне обо всем рассуждал без всякого стеснения, могу свидетельствовать, что, когда уже было решено атаковать лагерь Кара-Мустафы и король сам подписал диспозицию для войск, никто, ни даже сам он не думал, что дело разрешится одним натиском. Предполагалось только положить начало, перевести войска в долину, а затем, не спеша, оцепить и взять турецкий лагерь.

Всеми овладело большое нетерпение. Тревожились, чтобы операции не затянулись до глубокой осени, а потому удар подготовлялся к двенадцатому сентября. Волнение было большое. Что-то Бог пошлет? Каждый приводил в порядок доспехи, подбирал копье, осматривал оружие.

У короля и теперь не видно было ни малейшего признака тревоги, но он был полон неустанной заботы, все ли его приказания исполнены. Потому он то и дело посылал меня и других с напоминаниями, где и кому стоять, у кого быть под началом и проч.

Ночью если он и засыпал, то ненадолго; все больше ходил взад и вперед, шепча молитвы. Уже было совсем поздно, когда он послал за служилыми татарами и отправил их на разведку.

В пять часов утра на следующий день послышались орудийные выстрелы со стороны Каленбергского замка, там где стояли саксонцы, открывшие огонь. А вслед за тем загремели турецкие орудия, громившие крепостные стены. Король в полном одеянии вышел из палатки, и все мы уже были на ногах.

Войска занимали места, назначенные согласно диспозиции короля. На нашем правом крыле стоял гетман Яблоновский, а с ним все наши гусары, — почти против середины турецкого лагеря. На левом, доходившем почти до Дуная, пехота кесаря и саксонцы. Во главе этих войск стояли наиболее известные немецкие полковые командиры и князья. Сам князь Саксонский предводительствовал отдельным отрядом. Король очень хвалил саксонских солдат, в особенности пехоту, прекрасно обученную и закаленную в боях. Вместо немецкой конницы был здесь князь Любомирский с отрядом польских конных войск. Всем левым крылом командовал князь Лотарингский. Центр составляло кесарское войско и баварцы, под главенством разных немецких владетельных князей, стольких, что и не перечесть. Было их вдоволь; набрались они отовсюду, полным-полно, и не столько в строй, сколько в командный состав. За исключением самого кесаря, были представители всех входивших в состав его империи земель. Кесарю же капуцин сказал, что он будет лишним. Вместо него был наш король, предводивший не только правым крылом, но и всей армией.

Орудийный огонь, который саксонцы вели с пяти часов утра, был открыт по приказанию короля, распорядившегося еще с вечера развернуть батарею у самого Камедульского монастыря на опушке леса. Установленные на батарее орудия были направлены против центра турецкого расположения, по совету Контского. Поэтому всю ночь рыли окопы и ставили орудия, замеченные турками еще до рассвета. Здесь было сделано со стороны турок первое неистовое нападение на батарею. Здесь началось сражение и был сейчас же ранен храбрый князь Крой и убит князь Максимилиан.

На этом фланге уже кипел горячий бой, во время которого в особенности отличился Любомирский. Король неоднократно присылал сюда ординарцев и являлся лично для руководства диспозицией. Часов около восьми утра с великою поспешностью прибыл князь Лотарингский за распоряжениями и для совещаний, как раз в момент, когда отец Марк собирался служить обедню в маленькой часовенке.

— Помолимся перед началом Богу, — сказал Собеский Лота-рингскому, — а потом я сяду на коня, и уже не сойду до конца дня.

С этими словами король бросил мне свой мягкий шлык и вошел в сакристию, потому что сам хотел быть за причетника. Угадав намерение короля, все присутствующие в изумлении переглянулись, а у меня навернулись слезы… Капуцин же служил так сосредоточенно и умиленно в Боге, что, может быть, даже не видел, кто шел впереди его и отвечал на возгласы.

Я не мог отвести глаз от короля. Почти в течение всей мессы он горячо молился, воздев руки и вперив взоры в небо; а глаза его были полны слез. Может быть, в этот великий миг вся жизнь, от юных лет, прошла перед его духовными очами, когда он так умалялся перед Богом.

Король, Лотарингский и часть начальствующих приобщились святых тайн из рук святителя-капуцина. Сердце у меня сжималось при мысли, что все готовились, как бы перед смертным часом. Говорили, чего я, впрочем, не слыхал, будто отец Марк, сам того не зная, в конце обедни вместо слов «ite missa est» пророчествовал, в припадке ясновидения, о победе. Король впоследствии ничего подобного не говорил.

Прямо от алтаря пришлось садиться на коней. Только при выходе из часовни королю и князю подали по кубку вина и по куску хлеба, так как не было времени позавтракать.

Наши гусары уже собирались спускаться с крутой горы в равнину. Спуск был неимоверно труден, ибо местность была взрытая, засыпанная камнями, покрытая неровностями, промоинами и рытвинами, в которые валились кони. Было чрезвычайно трудно сохранять боевой порядок, и поминутно то одна то другая из пяти шеренг должна была останавливаться и выравниваться, поджидая запаздывающих. Не было возможности ускорить шаг, так как все бы перепутались и поломали шеи. Тем временем кесарские полки уже с успехом расположились на равнине, ибо виноградники и пасеки служили хорошими прикрытиями. Около десяти часов утра полки Лесле, раненый князь Крой и князь Саксонский значительно подвинулись вперед, завладев всеми теснинами. А наши гусары все еще спускались, так что король Ян послал сказать австрийцам немного подождать, пока конница не выберется из ущелий. Только в одиннадцать часов вся наша конница, преодолев преграды, выровнялась сомкнутыми рядами в поле и была радостно приветствована кесарскими войсками.

Пришлось передохнуть немного, чтобы дать людям и коням оправиться и подкрепиться хотя бы куском хлеба. Король и Лотарингский прилегли с несколькими князьями под деревом и приказали подать завтрак, приготовленный неважно.

Тем временем около полудня стало невыносимо жарко. В доспехах, в кафтанах, обремененные оружием, люди изнывали. Едва перекусив, король сел на коня, на этот раз со всею пышностью: впереди бунчужный с бунчуком, сзади оруженосец с золотою тарчей[30], и стал объезжать войска вместе с Лотарингским, обращаясь к немцам по-немецки, к другим то по-французски, то по-итальянски, вливая в сердца бодрость и мужество.

У турок было достаточно времени выстроиться против нас и приготовиться к битве, которой они не придавали особого значения. Можно сказать, что еще за час до развязки никто не предвидел и не догадывался, какой будет конец.

Завязался кровавый бой, в особенности вдоль крутого спуска около Нейдорфа, где наша конница с трудом держалась против турок. Правда, своим напором она расстраивала их ряды, сминала, но зато потом не могла ни двинуться, ни повернуться. Тяжелая, как молот, она дробила все; но и поднять ее было тяжело, как молот. В первой же стычке был убит юный, пылкий и храбрый сын каштеляна Потоцкого, любимец отца, страшно рисковавший жизнью. Пал также дельный полковник Асверус. Наши гусары едва избегли полного разгрома, и, если бы не баварцы, прибежавшие на помощь, их бы перебили.

Король, расстроенный, сам ринулся на турок во главе второй линии конницы, подбодряя и воодушевляя людей к бою. Этою атакой он решил судьбу дня, потому что турки не выдержали натиска и побежали.

В начале битвы турки не думали, так же как и мы, что сражение может сделаться решительным. Только около полудня они заметили, что имеют дело с более сильным неприятелем, нежели предполагали. А татары первые со страхом доложили Кара-Мустафе, что во главе армии, пришедшей снять осаду с Вены, стоит польский король, при одном имени которого они дрожали; они видели, что приходится иметь дело не с одними войсками Лотарингского или с несколькими тысячами Любомирского, а с многочисленною ратью, которая чудесным образом пробралась через лесистые, пересеченные пропастями горы, чтобы напасть оттуда, где ее никто не ждал. Теперь уже вышли в бой сам Кара-Мустафа, и Ибрагим, и волошские подкрепления. А татары, которые, как говорят, очень неохотно собрались воевать, стали подумывать о том, как бы спасти собственную шкуру, а до визиря им дела не было.

Когда наша вторая линия, во главе с королем, опрокинула турок, она остановилась только перед самыми окопами их лагеря, где навстречу вышел сам Кара-Мустафа с большим зеленым знаменем Пророка.

Здесь начался бой не на жизнь, а на смерть. В это время на правом крыле Яблоновскому удалось рассеять уже дрогнувших татар; на левом молодецки напирал на турок Лотарингский, а в центре сам король с отборным рыцарством крушил и опрокидывал янычаров Кара-Мустафы. Еще около пяти часов пополудни судьба сражения не была решена. Король собирался было, удержав за собою поле битвы, отложить окончательный удар до завтра; а великий визирь был, по-видимому, так спокоен за свою судьбу, что приказал на поле битвы раскинуть свою красную палатку и прилег в ней отдохнуть вместе с сыновьями.

Но тут король, объезжая ряды войск и знакомясь с положением, вдруг, как бы осененный свыше, дал знак к бою.

— Все должно решиться сегодня! — воскликнул он. — Завтра будет слишком поздно.

Контский получил приказ подготовить пушки, ибо вначале боя была такая нехватка в снарядах, что король обещал платить от себя за каждый выстрел по пятидесяти талеров, а один француз вместо пыжа забил в дуло парик и носовой платок. Теперь же была занята возвышенность, непосредственно господствовавшая над лагерем Кара-Мустафы, и подвезли снаряды. Артиллерия открыла жесточайший огонь, а гусары как бешеные ринулись в атаку.

Король стоял на пригорке с королевичем и первый заметил, как дрогнули и разорвались турецкие ряды и стали отступать. Король сейчас послал кого-то с приказом к Лотарингскому посильнее надавить на центр, а сам прямо двинулся на красный шатер визиря. Матчинский с тарчем, скакавший рядом с бунчуком и орлиным крылом, едва поспевал за государем. Король скакал не глядя, подняв саблю, ничего не видел, кроме мчавшегося впереди доблестного войска, и громким голосом взывал:

— Non nobis, non nobis! Sed nomini Yuo ad gloriam[31]!

При этом последнем натиске гусары поломали почти все копья.

Тут произошло нечто неописуемое: все преисполнились непреоборимым духом, против которого не устояли бы двойные силы. Он сеял ужас… Недавно еще горделивый и спокойный, мнивший себя в полной безопасности, визирь увидел, что погиб… Невыразимая тревога охватила турок; потеряв головы, они стали разбегаться во все стороны, побросав оружие… Можно смело утверждать, что в такой момент бессильны и разум, и военный гений, и опыт полководца: сам Господь Бог гонит одних вперед, других, как под ударами бича, назад… Как только начался переполох и вся лавина беглецов покатилась к ставке визиря, день был решен. Как вихрь метет песок, так страх гнал перед собой толпы, пораженные ужасом.

Наши гусары первые вклинились в самую гущу турок и раскроили их на две части. Здесь погибли наши Алепский и Силистрийский и еще четверо других на правом крыле, у Яблоновского. Потом рассказывали, будто визирь, вбежав в большой шатер, плакал от растерянности… С ним был еще тогда крымский хан, Се-лим-Гирей.

— Выручай! — кричал визирь. — С ними король польский, против него мы бессильны! Лишь бы уцелеть самим!

Распускали слухи, будто измена татар была куплена заранее. Но я этому не верю: королю незачем было бросать татарам золото; довольно было слова.

На основании того, чего мы наслушались и насмотрелись после, можно бы написать целые книги об одном этом дне. Но охватить как целое всю массу тогдашних впечатлений невозможно.

Около шести часов пополудни король первый доскакал до ставки визиря, несмотря на то что янычары еще продолжали стрелять. Он немедленно приставил к шатрам стражу, чтобы никто не смел ни грабить, ни разорять, а на завтра обещал войскам полное удовлетворение.

Итак, сама судьба отдала нашему королю несметные богатства Кара-Мустафы, расположившегося под Веной с пышностью повелителя и государя, явившегося на войну в предвкушении победы, со всеми сокровищами и достоянием. Было это для нас в одно и то же время и большое счастье и великое несчастье, как мы увидим ниже.

О том, как сам я провел этот самый памятный в жизни моей день, мне не следовало бы вспоминать. Я был как песчинка, уносимая бурей.

С самого утра я, по приказу короля, старался быть около него, со стаканом, фляжкою воды с вином, куском хлеба с ветчиной. Но никто не прикоснулся к этому до ночи; да и у меня, хотя полопались от зноя губы, в мыслях не было напиться. Я старался поспевать за королем, насколько позволяла лошадь и условия местности; а все же случалось остаться далеко позади. Догнать же было нелегко; я все время следил взором за бунчуками и орлиным крылом, но и они по временам скрывались за гусарскими значками. Частенько я терялся и потом совсем не мог найти дорогу. Только внизу, в долине, мне удалось догнать короля, когда он уже опять садился на лошадь.

Когда мы вторглись в ограду лагеря, какой-то негодяй янычар попотчевал меня пулей. Таким образом, оправдалось правило, что я никогда не оставался невредим. Кроме меня, из королевской свиты не пострадал никто; ясно, что пуля не предназначалась никому иному. Шальная, на излете, она разорвала только рукав кафтана и содрала кожу и так застряла в рукаве, что я ее потом мог вытащить и сохранить на память. Рана была пустячная, но, конечно, не обошлось без потери крови.

Я все время следил глазами за королем, с тех пор как он, перебравшись через окопы, мчался к ставке визиря. Он был очень утомлен, тяжело дышал и все время оглядывался на сына. Лицо его было удивительно ясным и величавым. Он все время точно шептал молитвы. Конечно, молиться о победе уже не приходилось, ибо мы хозяйничали в самом вражьем стане. Очевидно, король молился за своих ближних, которых не видел вокруг себя и о которых постоянно спрашивал: о кавалере Малиньи, о гетманах, о близких сердцу людях. Матчинский в течение всей битвы ни на шаг не отходил от короля. Королевич также, надо отдать ему справедливость, был очень стоек под огнем. Все время смотрел на отца и повиновался малейшему с его стороны знаку.

Едва успели мы остановиться у шатров, как со всех сторон стали сбегаться командующие отдельными частями с поздравлениями. Князь Саксонский чуть ли не со слезами бросился в объятия короля. В эту первую минуту все прекрасно понимали, сколь многим они обязаны Собескому и нам. Но все это очень скоро изменилось.

Здесь же у палаток невольник визиря подвел к королю лошадь Кара-Мустафы и поднес его золотое стремя. Это стремя король отправил королеве с первым же гонцом и вестью о победе.

Князь Лотарингский подошел к самым стенам города, чтобы очистить все подступы к нему и окопы от засевших янычаров. Некоторые отряды были посланы в погоню, но турки уходили так поспешно, что догнать их было трудно.

Всех точно вымели метлой из огромнейшего стана: их как не бывало. Лагерь был завален снятыми и неубранными палатками, трупами лошадей и верблюдов и многим множеством всякой добычи, доставшейся в наши руки. Было запрещено грабить, но как усмотришь за войсками ночью!

Достаточно вспомнить хотя бы о шатрах визиря, доставшихся королю; они образовали среди лагеря как бы отдельный городок, сооруженный для беспечального существования с такой уверенностью в полной безопасности, как будто ниоткуда ничего не угрожало. Сады, фонтаны, бани, беседки, киоски, дорожки, устланные сукном; палатки из драгоценнейших тканей с золотою бахромой; внутри неимоверное количество изящнейшей утвари: сундуки, ларцы, седла, ковры, одежды в невероятном изобилии. Глазам не верилось при виде той пышности, с которою визирь шел на завоевание империи, будучи так уверен в будущей победе, как будто бы уже преодолел все препятствия. И вот в течение часа, никак не больше, все рухнуло и разлетелось в прах!

Король мог бы в тот же день уехать на отдых в город, но не захотел, а провел ночь на поле битвы, под деревом; а так как нечего было есть и мы весь день, сами того не замечая голодали, то Старенберг прислал немного продовольствия. Дальше я расскажу все, что потом случилось; теперь же должен описать внезапную перемену в настроениях, происшедшую на другой же день после победы, очень для нас чувствительную.

После первого припадка радости те, которые вначале едва не лобызали ноги короля, понемногу поостыли и одумались. Тогда и вожди, и воины сообразили, что львиная доля славы и добычи досталась чужеземцу. Лавры победы увенчали чело нашего государя; в его же руках было великое знамя Магомета, все сокровища визиря, его шатры; одним словом, большая часть всей добычи; вышло так, что имперцы играли вспомогательную роль, победителем же и главным вождем был наш король. Отсюда зависть, даже со стороны тех, коим было известно лучше, нежели другим, сколь многим они обязаны королю, направлявшему все своим разумным руководством и приведшему к победе. Отсюда чувство недовольства, отсюда же и чудовищная клевета.

Итак, главная добыча, весьма и весьма немалая, но значительно преувеличенная пылкой фантазией завистников, досталась королю. Она была взята для короля нашими гусарами и принадлежала ему по праву. Хотя впоследствие король щедрою рукою раздал очень многое, тем не менее продолжали говорить о целых сундуках с золотыми монетами и об огромных сокровищах, которые он будто бы присвоил. И хотя на долю короля действительно пришлось немало, но он должен был со всеми поделиться. Многое вырвали у него почти из рук; поживились даже самые ледащие, обозные нестроевые негодяи, а во все последующие дни солдаты за бесценок продавали драгоценнейшую утварь и сокровища. Из ближайших соратников короля никто не ушел с пустыми руками.

Правда, что и во всех других палатках было что пограбить и чем делиться, столько накопилось в турецком лагере богатств. Сколько было одной только добычи, навезенной из других завоеванных краев! Одних сабель, седел, конских сбруй, начельников, усыпанных драгоценными каменьями, набралось столько, что после раздачи всем соратникам у короля все-таки осталось по несколько десятков каждой вещи. О золоте в монетах, которого также было вдосталь, не могу ничего сказать наверняка, так как эта часть была поручена Матчинскому.

Прочим вспомогательным войскам достались наиболее удаленные части лагеря. Там также было чем поживиться, но гораздо меньше, нежели вокруг ставки визиря. Отсюда чувство неудовлетворенности; так что на короля смотрели как на расхитителя, обвиняя его в алчности. Всех поляков стали обзывать грабителями, хотя мы взяли только то, что отвоевали собственною кровью. Такова-то была тленная и мизерная награда за все принесенные нами жертвы, ибо и нам, и королю отплатили впоследствии черной неблагодарностью.

Впрочем, король заранее предвидел такой оборот дела и ежечасно повторял еще в походе, до самой встречи с Лотарингским, что ничего не ждет от кесаря, кроме неблагодарности. Кесарь же, спасенный нашею победой, не ударив сам палец о палец, должен бы чувствовать себя неловко. Вместо того он еще более напыжился. Очевидно, считал себя каким-то идолищем, которому все должны служить, все охранять, без всякой с его стороны взаимности.

На своем убогом тюфячке заночевав под деревом, король, вероятно, размышлял о том, что ожидает его на следующий день в спасенной Вене… и далее, за Веною…

Я видел его спокойным, с молитвой на устах, но очень утомленным. Нелегко пережить такой день человеку немолодому, отяжелевшему и телом, и духом. От ранней обедни отца Марка и до шести часов пополудни дух короля был в напряжении: приходилось много раз бороться за победу, сеять ужас, опрокидывать врагов… Потом, после первого переполоха, паника смела их, так что не осталось и следа.

Хотя король велел приставить стражу к палаткам визиря, чтобы предупредить грабеж, наутро и в следующие дни оказалось, что множество величайших драгоценностей было расхищено обозною прислугой, растеряно, частью бесцельно уничтожено. А что простой народ не имел понятия о ценности награбленного, видно из того, что в последующие дни начальствующие платили талеры за тысячные вещи. Не мешает отметить, что, когда турки убедились в своем поражении, они сами уничтожали многое, чтобы оно не досталось в руки победителей. В лагере нашли множество зарезанных невольниц, которых они не могли захватить с собой.

Король очень жалел об убитом страусе и многих других животных, которых визирь держал для развлечения; они либо погибли, либо разбежались.

На долю немцев совсем не досталось ценной добычи, знамен, палаток, ибо они не овладели ни одной частью лагеря. Господь Бог споспешествовал королю и нам, но зато преумножил число наших врагов.

Как провел король ночь после битвы, я не знаю, хотя был при нем вместе с Матчинским и многими другими. Но я часто слышал его голос сквозь сон или наяву, потому что король несколько раз вскакивал и ходил взад и вперед… Ему было над чем призадуматься: предстояло свидание с кесарем, и, несмотря на то что король был его спасителем, надо было приготовиться ко всяким тонкостям церемониала и кислым взглядам.

Уже с вечера король объявил итальянскому секретарю Таленти, что тот будет иметь счастье на другой же день отвезти и повергнуть к стопам его святейшества большое знамя Магомета. Итальянец чуть не сошел с ума от радости; честь была действительно великая, и было чем кичиться до могилы.

Все это не могло быть по вкусу кесарю: Собеский извещал папу о победе… Собеский же захватил главную добычу… Он же послал гонца с вестью о поражении турок к «христианнейшему» королю французов… Везде на первом месте был король; а кесарь, спасшийся из Вены бегством, представлял довольно жалкую фигуру.

Как же было ему любить такого избавителя! Правда и то, что достаточно сделать кому-нибудь добро, и немедленно возникнет неприязнь… Так-то уж сотворены сердца людей!

Но об этом лучше промолчать.

На другое утро не было времени вздохнуть. Человеческий язык не в силах описать ужасную картину вчерашнего побоища: вид развалин, трупов, покинутых палаток… Чуть свет, король разослал гонцов во все концы.

Обедом должен был кормить нас в Вене Старенберг; предполагалось отслужить только в костеле благодарственный молебен и не задерживаться.

Так как ни одни ворота не были еще открыты для проезда, нам, спасителям, пришлось проникнуть в город через брешь и узенькую улочку. Народ, несомненно, встретил бы своего избавителя возгласами восторга, толпился бы на улицах, но кесарские власти воспретили всяческие выражения восторга, чтобы сохранить их ко дню въезда кесаря. Таким образом, только изредка, как бы исподтишка доносились до нас заглушённые приветствия.

Король первым делом заехал по пути в Августовский костел, и душа его горела такою жаждой вознести хвалу Творцу, что, когда духовенство, не получившее распоряжении, не очень-то торопилось начать молебен, король сам, встав на колени перед главным алтарем, запел амвросианский гимн. Вторично, при более торжественной обстановке он был пропет в соборе св. Стефана, где король, слушая пение, лежал крестом на полу церкви.

Здесь ксендз приветствовал его словами, оказавшимися необычайно кстати:

«Fuit homo missus a Deo, cui nomen erat Iohannes»[32].

Так-то, довольно холодно, встречали немцы своего избавителя, хотя Старенберг сам признался, что дольше пяти дней не мог бы продержаться, и мы сами видели, что творилось в городе: стены были разбиты ядрами и везде огромные выбоины от подкопов.

Его величество король был чрезвычайно обрадован тем, что хоругвь младшего сына его Александра, которого звали тогда Минионком (от «mignon», так как ему не исполнилось восьми лет), опрокинула телохранителей визиря. Он послал о том донесение королеве, зная, что та любит младшего больше остальных детей. Но никто не мог предвидеть, что из этого получится впоследствии.

Надо было обладать извращенностью ума и дерзостью королевы, чтобы использовать невинное известие во вред старшему сыну Якову, а Александра незаслуженно провозгласить на весь мир героем. Король сам пожелал, чтобы на основании писем, которые он посылал королеве, печатались летучие листки, которые расходились по всей Европе.

В тех листках, которые направлялись из Кракова в английские и голландские газеты, все подвиги князя Якова приписывались Александру, как будто тот все время состоял при особе короля. Делалось это так ловко, что трудно было бросить тень обвинения на королеву. Думаю, что Пац прекрасно понимал, в чем дело, и реагировал по-своему, всячески выдвигая на первый план Фанфаника.

Невозможно доискаться, почему стала тогда королева питать неприязненные чувства к своему старшему сыну. Неприязнь росла и крепла, а Фанфаник приспособлялся, писал письма и ничем не супротивил матери.

Сразу же после кислого приема в Вене со стороны Старенберга, холодок, установившийся во взаимоотношениях, усилился. Другие владетельные князья, пришедшие с вспомогательными войсками, также чувствовали себя обиженными и уходили. Первым ушел князь Саксен-Лауенбургский. Когда он пришел откланяться, король щедро одарил его: дал двух коней в очень богатых сбруях, два турецких знамени, четырех невольников, две чудные фарфоровые чаши и богатый полог. Из той же добычи король поднес генералу Гольцу саблю в золотых ножнах, офицеру лошадь, и т. п.

Король хотел как можно скорей начать преследовать отступавшего врага, но его предупредили о скором приезде императора, с которым непременно надо было повидаться, а потому король остался.

Это было не особенно приятно, потому что на месте побоища лежало столько трупов и конской и верблюжьей падали, что из-за невыносимой вони нельзя было дышать. А зарыть все и засыпать было невозможно.

Мы долго ждали обещанного кесаря, пока наконец король, и так уже расстроенный тем, что нам ничего не старались облегчить, а, напротив, всячески оказывали удивительное невнимание, оставив для кесаря подканцлера с одной хоругвью, сам отступил на две мили, когда Галецкий нагнал нас ночью и от имени графа Шафготша настоятельно просил, чтобы король благоволил лично переговорить с его величеством, а не через подканцлера, и т. д.

Прискакал и сам Шафготш с разъяснениями, очень смущенный, не говоря определенно, в чем дело. Однако было ясно, что их мучила какая-то деталь, о которой они не смели упомянуть.

Во всей заваренной австрийцами каше король проявил такой высокий ум и дух, настолько затмил тактом и умением всех кесарских прислужников и церемониймейстеров, не исключая самого Леопольда, что мы с гордостью взирали на нашего государя. Шафготшу он сказал напрямик:

— Скажите ясно, в чем же дело; верно, какая-нибудь придворная церемония: когда и где нам встретиться, где встать, как кланяться…

Тогда граф признался, что кесарь, к крайнему прискорбию, не может подать королю правую руку, потому что имперские курфюрсты… и т. д. и т. п.

Король рассмеялся.

— Не нужно мне ни правой руки, ни левой, — сказал он холодно. — Когда кесарь приблизится к моим войскам, с которыми я выступлю в поход, я выеду ему навстречу и поприветствую его несколькими словами. На этом и покончим: я хочу преследовать врага.

Мы были свидетелями встречи.

Король был во всем блеске своего достоинства, окруженный сенаторами, гетманами, личной стражей. Кесарь выехал в сопутствии баварского князя и не очень большой свиты. Впереди шли несколько трубачей и дворцовая стража. Рядом с императором министры, придворные кавалеры и чины; далее охрана. Лицо у Леопольда было грустное и хмурое, как у пленника, и он не смел поднять глаза. Конь под ним был чудный — гнедой, испанской крови. Кесарь был в немецком платье, с богатым золотым шитьем. Шляпа с пряжкой и перьями: белыми с коричневым.

Подскакав к кесарю, король дотронулся до шапки и весело приветствовал его кратким латинским словом. Кесарь вежливо ответил на том же языке, но говорил тихо, заикаясь. Немедленно по знаку отца подъехал королевич Яков, которого король представил императору. Но тот даже не поднял глаз на юношу, не поднес руку к шляпе; и я сам видел, как король побледнел от оскорбления. Было ясно, что свидание в поле не продлится. Представив сенаторов и гетманов, на которых кесарь также не взглянул, король, произнеся громко несколько прощальных слов, слегка кивнул головой и гордо, с достоинством уехал. А так как кесарь пожелал видеть наше войско, то государь поручил воеводе русскому произвести смотр.

Поведение кесаря вызвало в войсках всеобщее бурное негодование. Когда же немцы увидели, что кесарь в грош не ставит таких как мы союзников и не считает себя чем-либо нам обязанным, то совершенно изменили свое к нам отношение. Они совсем не хотели больше знать нас. Когда потом негодовал на такую неблагодарность даже верный кесарский слуга воевода белзский (Вишневецкий), то я слышал, как король ему ответил:

— За что же стал бы кесарь распинаться? Ведь он знает, что я здесь не ради него, а ради креста Христова; спасаю не его, а христианство. Потому он и не чувствует себя обязанным.

Нужно было обладать сверхчеловеческим долготерпением, чтобы перенести все козни немцев. Мы не дождались от них ни помощи, ни провианта, ни даже помещений для больных, которым пришлось лежать частью на навозе под открытым небом, частью под какими-то навесами. Король не мог допроситься несчастного суденышка, чтобы водой перевезти страдальцев вслед за собой до Пресбурга, так как невозможно было оставить их здесь на милость и немилость немцам. Затем король ходатайствовал о разрешении похоронить в склепах при костелах членов некоторых наших аристократических семейств, павших в бою. Отказали и в этом. А хуже всего то, что их драгуны и ландскнехты, встречаясь с нашими отрядами, если только были в большинстве, то нападали на них, били, калечили и грабили.

Жаловаться было совершенно бесполезно. Тем не менее король решил использовать победу и не собирался уходить, хотя гетманы были бы очень рады такой перемене.

Охладел к нам даже Лотарингский — за то, что мы отняли у него победу. Поэтому он очень равнодушно выслушивал настоятельные просьбы короля отвести пастбище для лошадей, иначе все могут погибнуть от бескормицы. Капитан, которого король послал с этим делом в Вену, проглотил только ряд ядовитых упреков в вымогательстве и ничего не добился.

Король, крайне возмущенный такой неблагодарностью, должен был сдерживаться, принимая испытания как жертву на алтарь Всевышнего. Он написал только королеве с просьбой доложить обо всем нунцию. Я слышал также его жалобы на то, что все его обрекли на гибель, так как одни союзники сейчас же после битвы разошлись по домам, а другие не спешили с помощью.

Незачем было дальше стоять под Веной, где уже грозили, что прогонят нас выстрелами из орудий. Лотарингский не хотел быть ни помощником, ни посредником. Кровь кипела в нас… а король только повторял:

— Все это я предвидел и, если бы не святой отец и не его настоятельные просьбы, я бы никогда не пошел на эти унижения.

Некоторые представители духовенства, в том числе благочестивый отец Марк и несколько ксендзов, старались помочь нам и оказать покровительство. Однако усилия их ни к чему не привели или, во всяком случае, принесли очень мало пользы.

Король не разрешил даже опубликовать в газетах о своих справедливых огорчениях, в той мере, как он их тогда испытывал. «Кесарские комиссары, — диктовал он секретарям, — очень урезали наши войска во всяком продовольствии, на которое святым отцом были отпущены огромнейшие суммы; до сих пор не построен мост; войско терпит большие лишения; кесарские войска еще стоят под Веной, саксонцы ушли домой; король в походе, преследует с конницею неприятеля; и, если бы не страшное разорение страны, не позволяющее подвигаться вперед с достаточною скоростью, ни один враг не ушел бы целым!»

Значительная часть наших войск стала стремиться домой; рядовые уходили даже самовольно. Те же, которые под Веной вознаградили себя всякою добычей, убегали тайком, чтобы у них не отняли награбленного.

Немного отойдя от Вены, мы убедились, каким влиянием пользуется среди турок имя короля. Мы набрели на небольшой замок, в котором когда-то содержали львов. Теперь же из него слышалась стрельба.

Король послал узнать в чем дело, и оказалось, что там заперлась кучка янычаров. Они отчаянно защищались и не хотели сдаваться. Король отправил к ним именного гонца, и они немедленно сложили оружие.

Так, одиноко, шли мы к Пресбургу, окруженные обаянием великой победы, осиявшей нас ореолом славы, и с таким тяжелым сердцем, исполненным тоскою, что и сказать трудно! Не всякий мог бы так по-христиански, со смирением и ясною душою, перенести неблагодарность, как наш король, бывший воистину воином Христовым. На пути бывали и удачи, случались и огорчения. К счастью, когда мы уже стали опасаться за судьбу нашей конницы, то наткнулись вдоль берега Дуная на подножный корм. В то самое время догнал нас из Вены один из кесарских конюших, прося подарить кесарю несколько доставшихся нам от турок лошадей. Кесарь со своей стороны обещал отдарок.

Король только пожал плечами и ответил:

— Значит, вместо того чтобы получить дары за наши подвиги, мы сами должны откупаться подношениями… Впрочем, так даже лучше.

Из наших магнатов некоторые засиделись в Вене, чем король был не особенно доволен: воевода Волынский по болезни, а из прочих коронный гродненский подстольник, коронный хорунжий Лотарингский и другие. Все они должны были нагнать нас позже.

В течение всех этих дней я, частью по человеческому любопытству, частью из привязанности к королю, не мог оторвать от него глаз, стараясь угадать его мысли. Кажется, что мне это неоднократно удавалось, так как вследствие продолжительного общения с королем, я привык сопоставлять выражение его лица с состоянием души.

После победы он стал, как я могу заверить, еще гораздо набожнее, искренно веря в свое посланничество для разгрома врагов святого креста. Он во всем полагался на помощь Божию, однако не в смысле полной беспечности; напротив того, он совсем по-человечески заботился о нуждах войска и старался удовлетворить их. Он не очень надеялся на Провидение.

После выступления из Вены мы нигде не видели ни следа, ни признака врагов: только трупы и падаль вдоль дорог, разгром и жесточайшее разорение страны. Те же немцы, которые, пока мы шли на помощь, так заискивали перед нами, льстили, унижались, называли избавителями, теперь обратились во врагов. Виной тому была в значительной степени человеческая жадность. Было всем известно, что мы захватили главнейшие палатки и сокровищницы визиря; и, хотя король впоследствии щедрой рукой раздавал направо и налево, предполагали все же, что в его руках сосредоточились баснословные богатства: говорили о целых ларцах жемчуга и драгоценностей и т. п. Первейшие европейские газеты, вышедшие после битвы, все приписывали королю, изображали его главным действующим лицом, а это чрезвычайно огорчало Лотарингского и прочих. О кесаре и говорить нечего: о нем снисходительно умалчивали.

Дальнейший поход наш к Дунаю и к мостам, которые мы сами должны были построить, отличался многими особенностями. Мы остались совершенно одинокими, ничего не зная о других союзниках. Нас предоставили судьбе. Мы не знали даже, каковы намерения немцев и как они собираются использовать победу. Король несколько раз посылал им напоминания, но встречал такую враждебность, холодность и желание отделаться, что в конце концов должен был рассчитывать только на собственные силы.

Король намеревался, захватив еще две или три крепости, вернуться. Ни на какую добычу, кроме пороха и пуль, мы не могли рассчитывать, но король говорил, что хочет вернуть Богу несколько оскверненных костелов, обращенных в мечети, и шел вперед едва ли не только ради такой цели. Всем было известно, что еще со времен первой осады Вены на башне святого Стефана, по настоянию турок, был водружен полумесяц; и, хотя впоследствии над ним водружен был крест, полумесяц все-таки остался, как символ унижения.

Король требовал теперь, чтобы немедля сняли полумесяц, так как все прежние трактаты уже ни к чему не обязывали. Старенберг обещал сейчас же послать на колокольню работников и сбросить полумесяц; но потом стал умышленно оттягивать, чтобы не казалось, будто полумесяц снят по воле польского короля. Таким образом, первою мыслью короля повсюду было низвергнуть полумесяц и водрузить крест. Но об этом ниже.

Довольно поздно, по пути к Дунаю, когда король уже перестал вспоминать о немцах, они подали о себе весть. Король, исполняя желание кесаря, послал ему в подарок пару чудных лошадей, которых выбрал сам. Послал с богатейшими наборами и седлами, осыпанными рубинами и смарагдами. А у одной поводья были с бриллиантами.

Кесарь, с своей стороны, либо одумался, либо постыдился нареканий за нанесенную королевичу Якову обиду, прислал ему, через одного из своих придворных, довольно приличную шпагу, осыпанную бриллиантами.

После гонцов, которые начали прибывать от князя Лотарингского, от кесаря и других имперских князей, как будто только теперь вспомнивших о нашем существовании, пришло известие о предстоящем приезде в армию самого генералиссимуса. За эти дни так затравили нас послами и гонцами, с которыми приходилось посылать ответы, что король не мог даже улучить минуты и отдохнуть с книгой; ибо чтение было всегда его любимейшим развлечением. У нас было с собой книг больше чем достаточно, и я всегда заботился о том, чтобы у постели короля лежала последняя начатая книжка. Но у него не было времени даже раскрыть ее. Чужие и свои ходатаи не давали ни минуты покоя; после убитых осталось много вакансий, и на них был произведен со всех сторон натиск.

Уже над Дунаем король получил из Кракова письма, весьма его порадовавшие. Из них мы узнали, что первую весть о победе королева получила в костеле и едва не упала в обморок от избытка радости. А стремя визиря, которое ей доставили в качестве трофея, она сейчас же велела повесить на том кресте, перед которым стояла на молитве.

Из Вены король получил сообщение от духовенства, что преподобный отец Марк д'Авинно отправился из Вены в Линц, а оттуда назад в Италию. Говорили, будто он громко и сурово выступал против столицы кесаря и его двора; жаловался на гордость, несправедливость и разврат придворных кругов, с которыми император либо не хотел, либо не мог бороться.

За нашими несчастными больными, которых везли за нами на частью выпрошенных, частью приобретенных за деньги барках, ухаживали ксендз Хацкий, Пеккорини и все, сколько их было, доктора и фельдшера. Больных было неимоверное количество; редко кто не переболел лихорадкой от скверной пищи и дурной воды. Раненые что ни день, то умирали сотнями. Только теперь мы собрались подсчитать наши потери, цвет павшего на поле брани рыцарства. Не было хоругви, под которой бы не насчитывались десятки выбывших из строя.

Теперь, когда стали прибывать немецкие князья, оказалось, что не только наш король чувствовал себя в обиде на неблагодарность австрийцев. Правда, он переносил оскорбление легко, непрестанно повторяя, что выступил в поход не ради кесаря, а ради креста Господня… Гораздо тяжелей переживал обиду князь Саксонский, ушедший со своим вспомогательным отрядом. Он видел в том величайшую несправедливость, что кесарь поблагодарил его кивком головы, а Старенбергу дал фельдмаршала, орден Золотого руна и сто тысяч талеров.

Кроме курфюрста Саксонского, который был крайне возмущен и никак не мог успокоиться, я слышал такие же речи от Капрары и Лесли. Оба принимали деятельное участие в освобождении столицы, жаловались и вели очень дерзкие речи:

— Зачем было приходить спасать его; пусть бы погиб со всей своею спесью.

Некоторые из них, тем не менее, потащились вслед за нами и встали под начальство короля, как, например, курфюрст Баварский. Когда догнал нас Лотарингский, он опять ежедневно стал бывать у нас. Но и у него ке было заметно никаких знаков кесаревой милости, ни даже чувства удовлетворенности. Был он, впрочем, тихий и скромный человек.

Насколько я помню эти дни, король от переутомления чувствовал себя не очень хорошо; собирался, добравшись до какого-нибудь города, полечиться и посоветоваться с Пеккорини, но и на это не хватило времени. Что касается лекарств, то их было достаточно. В числе другой добычи королю досталась личная аптечка визиря с разными бальзамами и редчайшими драгоценными снадобьями.

Чем ближе к Пресбургу, тем с большим удовлетворением мы замечали, что подножный корм для лошадей становится лучше и обильнее, так что наши исхудалые клячи стали опять входить в тело, тогда как мы уже боялись, не придется ли возвращаться домой пешком. Зато среди больных свирепствовала ужасная лихорадка. Среди начальствующих было множество больных. Пластом лежали воеводы краковский и люблинский, кастелян сандомирский; а воевода волынский был почти при смерти. Подчашник Галензовский умер; Кизинк скончался от раны. Случалось, что некому было сдать команду и наблюдать за порядком.

Король, слава Богу, был здоров; за неимением других плодов, он грыз терн и барбарис; ездил сам осматривать крепость Яворин. Тем не менее по совету врача принимал лекарство. Он посылал меня в Пресбург, к воеводе коховскому. Я вернулся оттуда в ужасе: весь город показался мне одной большой больницей, столько в нем лежало и умирало наших.

Воевода жаловался, что смертность чрезвычайная, и очень беспокоился, так как люди умирали безустанно. Очень дорого пришлось нам поплатиться за помощь, оказанную кесарю, и впоследствии мы не досчитались великого множества цветущей молодежи. О турках доходили до нас вести, что визирь, свалив неудачу на пашей, велел нескольких повесить.

Из немецких князей, насколько я мог заметить, в самых лучших отношениях был с ними князь Баварский. Он с должным уважением относился к королю и весьма сердечно к королевичу. Он отличался силою и ловкостью во всех воинских упражнениях; молодецки ездил верхом, плавал как рыба, всегда был добр и весел.

Королевич и король отдали ему также добрую часть добычи. Необходимо отметить, что король очень милостиво относился к Текели и к венграм и всячески их выгораживал, насколько было можно не нарушая интересы веры и христианства. Текели обещал отправить к королю посольство и, согласно данному слову, воздерживался от всяких враждебных действий против нас и Речи Посполитой.

Наши войска как выступили первыми из-под Вены, так и продолжали идти в голове армии, несмотря на свирепствовавшую болезнь. Лотарингский шел за нами следом. Немцы, с которыми у нас постоянно случались небольшие трения, огорчались, главным образом, не тем, что мы из-под носа увели у них победные лавры, а пресловутыми миллионами, доставшимися будто бы королю в наследство после визиря. Я сам слышал, как король откровенно сказал кому-то из немцев, сколько именно ему досталось после визиря, не считая того, что он пораздавал. Полную правдивость короля могу лишь подтвердить, так как все сокровища были под моим надзором. В реестре значились пять ожерелий, алмазный пояс, двое часов с алмазами, пять ножей в драгоценных ножнах, осыпанных самоцветными каменьями; пять сагайдаков чрезвычайно ценных, сверкавших рубинами, смарагдами и жемчугом; несколько десятков сороков соболей и других мехов удивительнейшей красоты. К этому надо прибавить — седла и конские наборы, золотые шкатулки, множество безделушек художественной работы… вот и все… Сколько досталось лошадей — не знаю, но половину король раздарил.

По лагерю ходили слухи, будто Миончинский в первые же дни скупкой у нестроевых чинов и челяди набрал великое множество добра. Возможно, что он наткнулся на счастливую палатку. Знаю, что король из любопытства спрашивал его и хотел посмотреть. Но он уже загодя отправил все на Волынь, под охраной верных людей. Миончинский же уверял, будто ему достался только пояс с бриллиантами, да и тот он купил за несколько талеров у мальчика.

Наличных денег, о которых болтали очень много, никто не видел в составе добычи. Этот клад либо расхитили первые наткнувшиеся на него люди, либо присвоили все понемногу. Мы никакого клада не видели, ни даже места, где бы он мог храниться.

Очень поддерживала бодрость духа короля мысль о крепостях, в которых засели и все еще держались турки. Так что он забыл и о неблагодарности, и о разочарованиях и только думал о том, как бы скорей завладеть укрепленными местами.

Он отправился за семь миль от лагеря осмотреть Яворин, не считаясь с усталостью, ибо внезапно воспрянул духом. Он был так неутомим, так деятелен, что, глядя на него, я невольно вспоминал когда-то слышанное мною о состоянии духа, именуемом «gratiae status»[33], которое Бог ниспосылает своим избранникам. Верно, что Бог избрал короля для настоящего похода, ибо обычные человеческие силы были бы недостаточны для такого грандиозного дела. Они прямо были непосильны.

Отсюда король отправил в Краков, через некоего Зджанского, кой-какие доставшиеся ему диковинки; в том числе несколько турецких пленников, занявшихся впоследствии торговлей. Для королевы, своей сестры, княгини, для отца Маркиза и для дочурочки Терезы (Пупусеньки) было отправлено немало всевозможных шкатулочек, ковриков, занавесок, прекраснейших материй, великолепные, хотя несколько пострадавшие палатки… Последние были оставлены в Жолкви. Не знаю, как примирилась королева с тем, что король забыл о ее возлюбленном Минионке; когда же я осмелился о нем напомнить, король промолчал.

Болезни все не прекращались; смертности немало содействовало и лечение. Ибо, когда не могли дозваться Пеккорини или наших фельдшеров, то звали первых попавшихся евреев. А те давали больным опиум и другие яды, как когда-то князю Пшиборовскому; больные же умирали.

Что касается дальнейшего похода, то вышло разногласие с немцами. Немцы хотели идти прямо на Буду[34] и жалели, что послушались короля. Но и король намеревался идти туда же, только по другому берегу Дуная, чтобы попутно брать укрепленные места. Королю казалось, что это легко достижимо. Из воюющих у нас было тайное соглашение с Текели и с князем Семиградским. Последний шел с турками по принуждению, потому что великий визирь не хотел его отпустить.

Необходимо заметить, что в письмах королева обнаружила необычайную заботливость о военной добыче и постоянно приставала к королю с упреками, будто он позволил силой отнять у себя большую часть сокровищ. А король оправдывался и объяснял, как и что случилось. Ей казалось мало, что мы победили; мало тех сокровищ, которые достались на нашу долю. Между тем единственным средством охранить от грабежа палатки было бы приставить стражу, чтобы не могли забраться в них ни челядь, ни обозные холопы. Но и там, где стояли часовые, воры вырезали сзади из палаток целые полотнища и тащили лучшее.

Некоторые предприимчивые люди, как, например, Галецкий, не дорвавшийся до драгоценностей, подражали поваренку хорунжего: скупали скот, собирали брошенную медь, потом перепродавали и таким образом составили порядочные состояния.

Мне ничем не удалось похвастать, за исключением разных мелочишек, которые я скупал у солдат. Мне не к лицу было гоняться за добычей. Король же, видя, что у меня нет ни времени, ни охоты к наживе, сам подарил мне кой-какие безделушки. Те же, которые имели талант к легкой наживе и не упускали подходящих случаев, порядком заработали. Но многие из них потом все растеряли на обратном пути.

Оборони Боже, чтобы я даже врага осудил легко или пристрастно; и не напраслину возвожу я, если что пишу о дальнейшем нашем походе: о том, как мы уцелели только по Божией милости, как король едва спасся от смерти и как все это приключилось. Одно важно, что немцы умышленно уклонялись от совместных действий, шли позади на много миль, хотя князь Лотарингский превосходно знал, что впереди нас подавляющие численностью турецкие зойска.

Когда мы должны были тронуться дальше со стоянки при Остшигоне, или Гране, на берегу Дуная, король, предвидя столкновение с турками, послал к Лотарингскому ксендза Зебжидовского с приказанием спешно идти на помощь. А передовым отрядам король велел, идя берегом, забирать на Дунае лодки для казаков, а затем в расстоянии одной мили от моста остановиться, ждать и быть начеку. Было условлено, что если турки от предмостного местечка, звавшегося Парканы, отступят на ту сторону и разрушат мост, то мы займем Парканы. Если же в Парканах окажутся войска и станут защищаться, то остановиться в расстоянии мили от врага и поджидать кесарскую пехоту и артиллерию, очень от нас отставшую.

Но передовые отряды без спросу и даже не послав к королю гонца подошли вплотную к мосту и здесь застали турок, перешедших ночью через реку. Наши, расхрабрившись после одержанной под Веной победы, немедля, без оглядки вступили в потасовку с турками.

В начале стычки прискакал русский воевода и, не предполагая, что имеет дело с большими силами, велел драгунам спешиться, так как в отряде не было пехоты. Но тут из-за кустов и зарослей появились густые колонны турок. Отступать было слишком поздно, так как можно было погубить драгунские полки и остальное войско.

Видя опасность положения, русский воевода стал отправлять к королю гонца за гонцом, прося подмоги и спасения.

Но гонцы ничего не говорили о численности турецких войск, а потому мы с королем пошли спасать драгун почти голыми руками: без пехоты, без орудий. Тем временем турки отрезали драгун и стали окружать их.

Король не имел ни малейшего представления о численном превосходстве неприятеля; поставил уже полки в боевой порядок, когда внезапно не далее как в ста шагах появились многочисленные турецкие отряды.

Наших было не более пяти тысяч человек. Мы потеряли много людей от болезней; много осталось в тылу армии охранять обозы, военную добычу, скот и прочее. Увидев впереди турецкие войска, король, правда, омрачился, но не растерялся и стал только посылать нас друг за дружкой к Лотарингскому, требуя пехоты. Своим же полкам приказал стоять не двигаясь.

Он лично, в сопровождении небольшого числа приближенных, объезжал ряды, отдавал приказания, старался удлинить фронт, чтобы ввести врага в заблуждение относительно численности войск. Но полки были сборные и людей в них не хватало. На правом фланге король поставил русского воеводу; на левом краковского; в центре Мартына Замойского, люблинского воеводу. Меня уже не было в это время при короле, так как я мчался сломя голову за пехотой. Король, отправляя меня, сказал: «Не жалей коня». Дальнейшее пишу со слов пана Черкаса.

Битва еще не началась, когда к королю прискакал в высшей степени смущенный русский воевода и заклинал поскорее отступить, ибо в войске замечается великое смятение и попытки к неповиновению. Драгуны отказываются спешиться; несколько хоругвей, уже назначенных на определенные позиции, не двигаются с места и кричат, что их привели на бойню.

Но король не мог отступать и проявлять малодушие, раз он зашел так далеко: призрак страха отнял бы у войск последние остатки мужества.

Потому он остался на избранной позиции, имея при себе генерала Диневальда, прибывшего из кесарской армии, чтобы следить за действиями неприятеля. Диневальд также оценил превосходство турецких сил и, с своей стороны, послал гонцов к Лотарингскому, требуя немедленно присылки конницы.

Бог ему судья, не хотел ли, или не мог поторопиться Лотарингский; или же попросту не знал о крайне стеснительном положении отряда. Многие потом доказывали, будто подмога запоздала преднамеренно, в надежде, что мы, с горсточкой людей, предоставленные собственным силам, сдадимся и осрамимся.

Турки, подсчитав нас, не стали медлить, обрушились на правое крыло русского воеводы и стали его теснить. Потом ударили вторично, и оно не выдержало. Тогда турки, обнаглев, налетели в третий раз, ударили нашим в тыл, охватили их, спутали ряды… Произошел переполох, и люди, кто как мог, стали уходить. В это время король, считая себя в безопасности среди гусарской конницы и не думая об отступлении, двинулся против турок, которые заскакали в тыл русскому воеводе. Король, несомненно, спас бы положение, если бы по примеру правого крыла не стал отступать центр, а за ним и левое крыло. Тогда турки начали наседать на нас с беспримерной яростью, густыми массами и гнали отступавшие войска более полумили, почти до нашей пехоты и кесарских войск, стоявших невозмутимо и спокойно.

Королю осталось только возложить все свои надежды на бы-строногость лошади и уходить вслед за остальными. Но предварительно он послал вперед королевича Якова, приказав уходить насколько можно спешно и спасать жизнь. О себе король вовсе не заботился, но очень тревожился за сына, трепеща от страха за его жизнь. С королем были тогда коронный конюший Луцкий, староста Пекарский, затем Устишицкий, литвин Черкас и какой-то рейтар из гусарской хоругви короля; с ним вместе восемь человек.

То, что творилось в это время, не в состоянии были рассказать сплотившиеся вокруг государя люди. Они мчались таким плотным клубком, что доспехами задевали короля; налетали друг на друга, падали, загораживали один другому путь, скакали наобум, в смертельном страхе.

Воевода Поморский, несколько отставший от других, был окружен турками и погиб, а вместе с ним храбрейшие из рыцарства. Что король успел спастись, было знаком особого Божьего к нему благоволения, ибо все, бывшие при нем, считали свою гибель неминуемой. В бешеной скачке приходилось поминутно перескакивать через канавы, трупы, брошенные среди поля барабаны и оружие; давить ногами, объезжать кругом; лошади путались, бросались в сторону…

Под сандомирским старостой, скакавшим по пятам короля, два раза пала лошадь. Его каждый раз спасали, но бывший при нем итальянец-секретарь погиб. Дворецкий короля был в это время при кесарских войсках, а потому ничего не видел. А Лотарингский, хотя вся описанная драма разыгралась почти на его глазах, не двинулся с места, под предлогом, что не успел подтянуть другое крыло своего войска. Между тем в его распоряжении было достаточно и времени и простора, чтобы поддержать короля.

В первую минуту по возвращении в наш лагерь я застал там неописуемый переполох. Я едва не умер на месте, когда услышал, что король будто бы убит, королевич взят в плен, а все воеводы полегли костьми. Воеводы русский и люблинский уже искали на месте побоища государев труп. Но король уцелел, благодаря горсти людей, оцепивших его непроницаемой стеной. Только его руки и ноги были так избиты поножами и латами, что пришлось делать перевязки и всячески лечить. К физической боли присоединилось беспокойство о сыне, о котором доходили совершенно противоречивые слухи: то будто бы он невредим, то почти смертельно ранен. А что бы сталось с сердцем старика, если б он узнал, что сына чуть ли не умышленно поставили в опаснейшее место!

Когда я несколько позже вышел к королю, он отдыхал на матраце и тяжело дышал. Король горько жаловался, но не на собственную долю, а на то, что неудача должна была прибавить дерзости врагу и побудить визиря перейти в наступление.

Напрасно русский воевода и другие упрашивали короля и уговаривали не идти дальше, а вернуться, так как сделано достаточно. Они объясняли ему весь риск дальнейшего похода с наполовину больным войском. Он и слышать не хотел об отступлении без отместки и никому не дал сказать слова, а собирался на другой же день, когда подойдет пехота и орудия, штурмовать мост и Парканы.

— То, что нас постигло, — говорил он, — примем как кару Божию за ограбление костелов, за разбойничество, за жестокости, которые позволяло себе войско. Я видел, что творилось, болел душою, угрожал уехать прочь из армии, над которою нависла Божия гроза; убеждал, что так не может продолжаться…

После король сделал строгие внушения военачальникам, что войско распустилось, забыло воинские упражнения; офицеры обленились, пренебрегают службой; солдаты своевольничают. Оказалось, что у большинства драгун не было зажженных фитилей и всех их бесславно перерезали.

Но все это было горчицей после ужина.

Немцы, вероятно, в душе торжествовали, что мы наказаны за самомнение; но наружно выказывали полное сочувствие и чрезвычайно удивились заявлению короля, что он не успокоится, пока не отомстит.

После поражения и потери в людях почти все приближенные короля противились новому походу; умоляли его, чуть ли не целовали ноги, убеждали, что негоже проливать кровь за немецких предателей… Но он повторял свое:

— Я должен отстоять собственную честь и честь войска. Мы отступим, но, Бог даст, загладим вчерашнюю беду.

Мужеством своим король понемногу заразил и остальных. Видя его твердость, многие набрались храбрости.

Было то восьмого октября. А, по милости Господней, король уже на третий день мог воскликнуть:

— После вчерашней победы я точно помолодел на двадцать лет!

Честь дня принадлежала всецело нашему государю; ибо после несчастной битвы под Парканами чуть ли не все в один голос кричали:

— Воротимся! Довольно полегло нас из-за них!

Но, спасая рыцарскую честь польского народа, король не мог согласиться на отступление и с необычайной быстротой приготовился к новому сражению. В ту же ночь полетели приказания, и, хотя король был весь избит, а все его тело было черное от синяков, он не обращал на это ни малейшего внимания, по-видимому, ничего даже не чувствовал. На военном совете, когда все подавали голос за возвращение домой, я своими ушами слышал, как король, лежа, восклицал:

— Войско вчера немного приуныло, а завтра совсем оправится: так всегда бывает. Немцы ничуть не беспокоятся; неужели мы утратим мужество? Что же касается фортуны, как вы говорите, то я ее ни в грош не ставлю; а, помолившись Богу, покажу вам завтра полную смену декораций.

Надо отдать справедливость также ксендзу Скоповскому, который красноречивой проповедью немало посодействовал подъему духа в войске и оживлению в нем упования на Бога.

Впрочем, трудно было бы даже избегнуть битвы, так как турки, набравшись храбрости, перешли в наступление, вызывая нас на бой. Кара-Мустафа, стараясь использовать свою удачу, двинулся со всеми силами по обеим берегам Дуная, а также велел выступить в поход венграм с Текели и татарским полчищам.

В долине под Парканами кишмя кишели турки, спешно надвигавшиеся из-за гор от Буды и через мост под Остшигоном. Всю ночь слышали мы их ликование; а так как в их войске разошлась молва, что король польский убит, они чрезвычайно осмелели. Других вождей они ни в грош не ставили.

Как оказалось впоследствии, неверные заняли позицию в полной надежде на победу. Их правый фланг опирался на теснины, по которым с минуты на минуту могли подойти венгры. Этим крылом командовал новый будапештский паша Кара-Магомет, назначенный вместо Ибрагима. Центр занимал силистрийский паша, а на левом фланге был паша Карамуни-Али.

С нашей стороны было выведено в поле до сорока тысяч смелого, но уже очень утомленного походом войска.

За час до рассвета, несмотря на синяки, к которым прикладывали компрессы из вина с розовой водой, король был уже в седле и лично размещал войска в три линии, вперемежку польские полки с немецкими. Только около девяти часов, средь бела дня, вся армия свободным шагом двинулась на турок. Король был на правом фланге, который должен был обрушиться на Парканы. Лотарингский с Баденским и прочими занимали центр. Левым крылом командовал Яблоновский.

Первый натиск турок был на левое крыло, они хотели окружить и отрезать гетмана. Удар был страшный, но наши линии выдержали натиск и не подались назад. После вторичной атаки турок Лотарингский с большой удачей двинулся на них с пехотой и прорвал линию врага. Кара-Мустафа был ранен; паша Караманский также, причем попал в плен нашим гусарам. Паша Силистрийский, зарвавшись во главе сорока всадников, был окружен немцами и после отчаянной обороны сдался Яблоновскому. Король же, несмотря на орудийный огонь из Остшигона, прямо шел на Парканы под защитой взгорий и без потерь дошел до самых стен.

Увидев короля, турки перетрусили и отступили от Паркан, бросившись на мост, ведущий в крепость. Наше войско, охватив широким кольцом отступавших турок, прижало их к Дунаю, чем обеспечило окончательный разгром турецкой армии, после чего король без труда овладел крепостью.

И вот поляки снова добыли победу, а король стал героем дня!

Текели, как король, правильно предвидел, не участвовал в сражении. Присутствовали, как свидетели разгрома, два присланных от него юнца. Татары явились также больше для вида, в числе нескольких сот человек. Король послал к ним пленника с приветом хану и благодарностью за верность договору о союзе.

Здесь я должен упомянуть, что, как под Веною, отец Марк видел парившую над королем белую голубку, так перед рассказанной неудачей поминутно перебегала нам через дорогу черная собака и опускался над рядами войск черный орел. Теперь король сам видел, как впереди его летел голубь.

Королевич Якоб, чудом спасшийся во время поражения, и на этот раз остался цел, несмотря на жестокий огонь из Остшигона.

После такого счастливого оборота дел и победы, которую король ставил значительно выше, чем победу под Веной, так как одержал ее после страшных потерь, со значительно поредевшею армией, мы смело могли бы предоставить немцев собственным их силам. Но, как правильно предвидел гетман Яблоновский, хорошо знавший натуру короля, после Паркан ему захотелось взять также Остшигон, хотя визирь послал туда из Буды многотысячные подкрепления. Короля нисколько не пугала ни поздняя осенняя пора, ни утомление войск, ни испорченная пища, ни свирепствовавшие вследствие того болезни. Не выдержали даже некоторые из королевской дворни. Умерли в пути, лежа на возах, Калмычок и Домбровский, любимый королевский паж. Больным не было числа; ежедневно кого-нибудь да хоронили.

Боевых товарищей, холопов, челяди валилось с ног гораздо больше, чем у немцев, хотя на вид они были тщедушнее, чем мы.

После победы начались ропот и недовольство. Особенно много недоразумений возникло по поводу замещения вакансий, открывшихся после убитых и умерших. Король умышленно делал вид, будто ничего не видит и не слышит, хотя имел достоверные сведения обо всем происходившем. Коронный референдарий, домогавшийся Поморского воеводства после павшего в сражении Денгофа, публично позволил себе будто бы в майдане1 такие речи:

— Я заберу свою хоругвь и отправлюсь восвояси; потому что этот мост через Дунай строят только для того, чтобы завлечь нас под Буду и погубить всех до единого.

Литовский маршал Радзивилл, с своей стороны имевший виды на воеводство и ничего не получивший, также перешел в лагерь недовольных.

Король все это пропускал мимо ушей и смеялся над теми, кто спешил вернуться к своим курным избам и плохому пиву; только понапрасну: свое сусло и полупиво были всем милей, нежели чужие замки и токайское вино.

Так как я постоянно близко видел короля и поневоле знал все, что его касалось, то не мог достаточно надивиться величию его души. Вокруг него было мало довольных своей судьбой; каждый требовал милостей не по заслугам. Отсюда кислые лица и упреки. Что касается немцев, то, будь они хоть семи пядей во лбу, король не мог им верить, так как убедился в их лживости и знал, что они гонятся только за добычей. Наконец, последним огорчением, о чем мы только могли догадываться, были для короля письма королевы. Вместо утешения, они чаще всего приносили одни попреки, жалобы, нарекания и самые чудовищные требования.

Королева с удовольствием силою вернула бы короля домой, только жалела, что он не сумел набрать побольше пленников и военной добычи.

Королева в душе завидовала даже Яблоновскому из-за тех пашей, которых он взял в плен и надеялся на большой выкуп, хотя тот, кому паши достались, занимал в сердце королевы — да простит ей Бог! — столько же места, сколько сам король. Когда приходили письма от Астреи, король с нетерпением хватался за них, и руки у него дрожали. Иногда вместе с письмами королева присылала шарфик или бантик, и тогда король не мог достаточно нарадоваться; когда же начинал читать, то хмурился, бросал письма, опять к ним возвращался, снова отталкивал, и так по несколько раз брал их в руки, причем порою градом катился с него пот. Мы знали, что королева не прочь была распоряжаться из Кракова вакансиями, всем заправлять и отдавать распоряжения.

Сборное место для командного состава.

Ничто не было ей по нраву. Она завидовала даже лаврам, которые пожинал Фанфаник. Хотя на самом деле он не слишком рисковал, так как за ним всячески следили, а король заботился о его безопасности больше, нежели о собственной. Королевич, без сомнения, был очень смел, но из всех стычек вышел невредим. Ему не давали даже утомиться вволю. Потому нечего дивиться его храбрости, раз обо всем заботились другие. После той первой неудачи под Парканами, когда король вернулся в лагерь живой, но весь избитый, он не мог в первые минуты ничего узнать о сыне и от беспокойства едва не помешался. Самому же королю жизнь, полная превратностей и беспокойства, была удивительно на пользу, чему не могли надивиться Пеккорини и Дюмулен. Он не доедал и не досыпал, частенько пил такую воду, в какой дома не захотел бы даже вымыть руки; сильно похудел от постоянных трудов и утомления, как ясно показывали пояса и перевязи, которые пришлось суживать. Тем не менее он был значительно бодрей, чем дома, и почти помолодел. Ксендз Скоповский говорил:

— Его поддерживает дух; даже если бы он ничего не ел, то все-таки бы выдержал… Он весь пылает внутренним огнем.

Святая истина.

Несмотря на ропот, король приказал строить под Остшигоном мост, законченный к 20 октября. Как только неприятель догадался о намерении короля, так немедленно сжег предместья, часть города, и один из замков на горе Святого Фомы, очевидно собираясь защищаться до последней капли крови. Король же опять твердил, что особенно удачлив в осаде замков и, несомненно, вскоре вместо полумесяца на старом костеле будет водружен крест.

Когда мы, едва закончив мост, начали переправляться через реку, турки, заслышав о нашем наступлении, спешно оттянули войска к Белграду, распустив венгерский и валахский вспомогательные отряды. Таким образом венгерская земля, несколько сот лет бывшая под властью турок, получила свободу из рук нашего государя. А Остшигонский замок, занять который мы надеялись наверняка, был турецким без малого полтораста лет.

Чтобы оценить ангельское сердце нашего богатыря, надо было видеть и слышать его заботы и старания облегчить горькую участь беднейшего населения. Я сам слышал, как он всем по очереди повторял:

— Ради Бога, да за что же страдают несчастные сельчане? Я отпускаю на волю даже венгерских военнопленных, чтобы выбить им из головы, будто мы воюем с христианами или с кальвинистами; пусть знают, что враги нам одни только неверные! Весь народ с мольбою возносит руки к небу, молясь за нас Господу Богу, отдается под наше покровительство, возлагает на нас свои надежды, а мы вдруг станем его резать! Резать тех, которые нас кормят и будут впредь кормить! Надо гарцевать да величаться под стенами турецких крепостей, а не над бедными земляными червяками!

После взятия Остшигона, на вершине которого королю так хотелось водрузить крест, он собирался перейти обратно через Дунай и, пробравшись несколько далее, к Пешту, оттуда возвратиться в пределы Польши, чтобы разместить войска на зимние квартиры.

Но королева, а равно и большая часть соратников, бывших при короле, настаивали, чтобы он немедленно вернулся восвояси. Того же требовали приходившие из Кракова письма, полные отчаяния и тревоги.

Однако, хотя король всегда уступал желаниям ее величества, он на этот раз не хотел отказаться от намеченного похода и, пренебрегая письмами, двинулся дальше. Королеве же отписал так:

«Верно, что великое множество людей пишут и писали, чтобы я вернулся. Но желали и желают они моего возвращения не ради меня, а в личных интересах! Здоровье свое, жизнь и счастье я посвятил Божию произволению и возвеличению Его имени; что же касается риска, которому я подвергаю самого себя, то делаю я не более того, сколько полагается всякому честному человеку, на подвиги которого взирает весь мир. Жизнь мила мне служения ради Богу, христианству и отчизне; мила ради вашего величества, ради детей, родных и близких; но в равной мере я должен дорожить и честью, которой посвятил всю жизнь, и надеюсь, что, с Божия произволения, сумею сохранить и ту и другую».

Таков дословно был ответ государя королеве.

Чем более настаивали приближенные, чтобы на зиму вывести войска из Венгрии, тем упорнее держался король своего плана освободить венгерское царство и перезимовать на его территории.

В Остшигоне был турецкий гарнизон, численностью до пяти тысяч человек. Король осадил замок собственными силами, без всякой помощи, за исключением небольшого бранденбургского отряда. Несмотря на дождь, на холод, на отсутствие подножного корма для лошадей, на истомленное болезнями и лишениями войско, успех был полный: замок сдался на четвертый день осады, на слово короля. Радость была необычайная и торжество великое!

За эти несколько дней Остшингонская крепость храбро защищалась, не причиняя нам больших потерь. А наши бомбы и гранаты наносили защитникам большой вред, разбивая стены и губя людей. С восторгом смотрели мы на удалявшихся неверных под предводительством двух пашей, Аденского и Никопольского. Они очень нападали на визиря, бросившего их на произвол судьбы и бывшего виновником позора, беспримерного в их жизни.

Сразу же после ухода турок мы вступили в замок, который стоит на довольно высокой горе. Гора, целиком из красного мрамора, сквозь трещины которого всюду сочатся теплые ключи, а в ключах лягушки задают в день святого Симона Иуды такие же концерты, как у нас в мае.

Сердце мое исполнилось невыразимой радостью при виде государя, когда он в первый раз вошел в мраморную часовню, бывшую когда-то христианской церковью, а затем превращенную в мечеть. Ныне же, силою оружия, она была возвращена служению и возвеличению истинного Бога после стосорокалетнего пленения. Надо было видеть восторг короля… в особенности в день двенадцати апостолов, когда впервые раздались под сводами звуки нашего «Те Deum»!

Часовня выстроена целиком из мрамора; в ней сохранились остатки алтарей и даже изображения Божьей Матери. Только лик умышленно испорчен.

По взятии замка, когда осеннее время года препятствовало преследованию врага, да и сам он уходил так спешно, что трудно было бы догнать, войска наши отделились от кесаревой армии, чтобы было легче добывать продовольствие. Мы, согласно решению короля, не перестававшего изучать и рассматривать карты местности, пошли дальше, минуя турецкую крепость Щецин, в обход Филее на Кошице и Эпериес. Но предварительно необходимо было дать отдых лошадям и людям, страшно утомленным, и дождаться более благоприятного времени года, так как слякоть, снег, вихри, холода изводили нас невыносимо.

На пути все опасались, как бы король, минуя крепости, еще занятые турками, не соблазнился и не вздумал попытать счастья, всегда благоприятствовавшего ему при осаде замков. Я слышал ропот и нарекания на его геройские якобы замашки, хотя мы-то лучше всего знали, что дело вовсе не в геройстве, а в ревности к святой вере и к христианству.

Король выслал в Краков к королеве с письмами плутоватого француза Делерака, которого по пути сцапали турки и увели в неволю, сообщив об этом королю. Король был очень озабочен, так как турки приняли француза за очень высокую персону и требовали за него такой выкуп, что не было возможности уплатить его. Тем более что сам француз, и с мясом и с костями, не стоил и половины затребованного.

Я нисколько не ошибся в своих предчувствиях, услышав, будто мы будем обходить стороною занятые турками твердыни. И действительно, когда мы приблизились к Щецину, государем овладело большое беспокойство: он ни за что не хотел оставить у себя в тылу вражеское гнездо. Был созван военный совет, порешивший в один голос не трогать крепость. Тем не менее король послал на разведку сына с люблинским воеводой и Диневальда, кесарского генерала, с Труксом, начальником бранденбургского отряда. Вернувшись, они донесли, что замок не произвел на них впечатления особенно сильной или непобедимой крепости.

И вот, в канун дня святого Мартына, мы стали под крепостью, в страшную метель. Но укрепления показались королю гораздо сильней, чем ему докладывали. Город был окружен двойным рядом частоколов, рвами, стенами, башнями и стоял на возвышении. Гарнизон недавно был усилен свежими полками янычаров. Разглядев в чем дело, наши командиры, зная повадку короля, начали роптать… А король, улыбаясь, повторял свое, что он удачлив по части крепостей и они легко ему сдаются.

Едва лишь мы расположились, как из замка началась стрельба, и наши солдаты стали падать, а турки, собираясь защищаться, подожгли предместья. Король немедленно послал только что прибывших казаков помешать жечь пригороды. Каким-то чудом казаки, не особенно старавшиеся во время похода, ринулись вперед с такою яростью, что не только захватили все предместья, но даже овладели первой линией окопов с частоколом и воротами, на которых сейчас же водрузили крест и знамя. Успех казаков так воодушевил пехоту и орудия, что уже к ночи все палисады были взяты.

Орудийный огонь длился с нашей стороны не более трех часов, и на башне замка взвился белый флаг, как раз в то время, когда в обозе поднялся громкий ропот, будто король напрасно ведет солдат под пули. Огонь был прекращен, и город сдался на милость и немилость короля. Я слышал, как король успокаивал лежавших ниц и умолявших даровать им жизнь выборных:

— Не бойтесь, волос не упадет с вашей головы. Мы в счастье не спесивы, так как счастье все от Бога!

Действительно, только необычайной удачливости короля можно приписать тот страх, который он нагнал на турок. Они прекрасно могли бы защищаться в течение нескольких недель, так было у них вдосталь и пороха и продовольствия.

— На Святого Мартына отслужим молебен в обеих мечетях! — повторял король с неописуемой радостью.

Отсюда мы решительно должны были идти на Эпериас, не покушаясь на замки и даже обходя их, потому что наши военачальники соскучились по дому и по отдыху, и только он единственный, король наш, продолжал мечтать о подвигах во славу Божию.

Поход наш от Щецина, минуя сгоревший Филек, проходил, благодарение Богу, довольно гладко. Небо прояснилось, и уже в ноябре прихватил такой мороз, как у нас бывает на Крещение. Но мерзлая земля лучше, чем болото, а стужа предпочтительней распутицы.

Король очень жаловался на карты и на описания попутных стран, так как они были очень далеки от действительности. Нас заверили, будто местность совершенно ровная; между тем от самого Дуная до границ Польши только мы и видели что горы да дремучие леса.

В течение похода король все время получал письма и известия от Текели.

Трудно даже сказать, как полезны были нам эти сношения в походе.

Таким образом, мы шли да шли и никак не могли добраться в Кошицы так скоро, как бы хотелось нашим воеводам. Король больше всего роптал на неаккуратную доставку писем от королевы; а из Кракова жаловались на то же самое, да еще на ложные и очень скупые сведения, помещавшиеся в иностранных газетах. Действительно, мы не мастера разносить о своих подвигах по свету; не умеем также запасаться новинками и сплетнями о том, что делается в мире.

Дошло до нас несколько статеек из специально учрежденного в Риме и получавшего субсидию листка, долженствовавшего служить специально интересам армии и помещать сведения о нашем крестовом походе против неверных. Издавал листок некий Кракус, о котором ничего не знаю, был ли он итальянец, или другой национальности.

Чем ближе к Кошице, тем безотрадней становилось положение армии. Все города и замки, встречавшиеся на пути, были заняты войсками Текели и не открывали нам своих ворот. В Кошице было несколько тысяч гарнизона.

Сам же Текели, до тех пор уважавший волю короля и старавшийся приноровиться к его желаниям, за что тот обещал ему полную неприкосновенность, убежал вместе с женой к туркам, войскам же отдал приказание обходиться с нами как с врагами. Мы же, понадеявшись на мирные отношения, нарвались на врагов, которые, начиная от Сатмар, стреляли в нас.

Из Кошице была сделана на нас вылазка. В Прешове ядром убило старого, испытанного в боях воина, пана Моджевского, начальника галицкого ополчения. Голод, холод и болезни донимали нас в стране, где мы надеялись устроиться на зимние квартиры и отдохнуть.

Прешов пришлось обойти стороной, даже не сделав попытки завладеть им, лишь бы скорей уйти из проклятого края. Тем временем нам неожиданно повезло в Сыбине. Староста луцкий, повстречавшись с венгерской конницей, немного потрепал ее; а в самый день Непорочного Зачатия, когда мы подошли с королем под стены города, литовская артиллерия выпустила несколько десятков снарядов и город сдался безоговорочно. Отсюда мы не останавливаясь шли до Любовли, где должны были встретить королеву и сделать продолжительную остановку, так как королю предстояли большие заботы и беспокойства.

Действительно, мы дошли до предела, его же «не прейдеши»; король, можно сказать, разрывался надвое. С одной стороны, необходимо было прийти к какому-либо определенному решению относительно Венгрии; с другой же — все мысли и страстные желания влекли его к королеве. Да и та очень нервничала, желая поскорей опять покоролевствовать, и была готова поспешить навстречу королю хотя бы через Сонч, тогда как его величество советовал ей ехать более длинной, но безопасной дорогой на Чорштын и Новый Торг. Меня король послал с подводами на Чорштын, откуда я должен был отвезти часть доверенных мне сокровищ прямо в Краков.

Итак, после без малого четырехмесячной службы, принесшей мне хотя бы то удовлетворение, что я собственными глазами видел многое такое, о чем другие не могли даже услышать, я вернулся в декабре в Краков, заручившись разрешением от короля съездить на святки к матери, о чем я мечтал.

В Кракове я оказался далеко не единственным; многие упредили меня здесь, частью дезертиры, частью сбежавшие из армии с ведома и без ведома короля. Потому мне не слишком досаждали с расспросами, и я с большим любопытством относился к местным новостям, нежели встречавшие меня к известиям с войны. Ибо от самого Остшигона, а, может быть, и раньше, многие на свой страх пробирались к границе, и чем ближе к Любовле, тем более росло число беглецов.

Мой Шанявский, который поневоле должен был остаться в Кракове, чрезвычайно обрадовался, увидев, что я жив, потому что слухи доходили обо мне разноречивые. Кроме Шанявского в Кракове оказалось много старинных и новых знакомых, приобретенных во время похода, и тут-то я мог убедиться, как искажается истина в устах людей и в каком различном свете могут представляться одни и те же события в глазах множества свидетелей. Чего-чего только мне не пришлось наслушаться о битвах и походах, в которых я участвовал и видел собственными глазами! Уши вяли от рассказов о короле и прочих наших полководцах. Я привез с собой величайшее преклонение перед королем; будучи постоянно рядом с ним, вслушиваясь в его речи, никогда еще я не видел его столь великим; и вот, ненависть, ослепление и легковерность представляли его в совершенно ином свете. Чуть ли не на каждом шагу приходилось сталкиваться с проявлениями неприязни. Особенно возмущались королем, все будто бы принесшим в жертву своему тщеславию, в тех семьях, которые потеряли близких и родных на полях сражений. Другие уверяли, будто только непомерной жадностью короля к добыче можно объяснить, что мы, испытав неблагодарность немцев, не вернулись в Польшу сейчас же после Вены, а пошли дальше, навстречу таким ужасам, как первая стычка под Парканами.

В самом начале разговора Шанявский сообщил мне, что я увижу в Кракове также госпожу Бонкур. Он убеждал меня уклониться от свидания, так как она подстерегает возвращающихся с добычей из-под Вены и наверняка обдерет меня как липку. У меня же изо всей добычи было ровно столько, сколько я скупил у нестроевых солдат; сам же я ничем не поживился. В моих вьюках едва-едва хватало на скромные подарки для семьи и для друзей. На долю Шанявского достался довольно красивый пояс, приобретенный в Парканах, — вот и все, чем ему пришлось удовлетвориться; для себя же я оставил только саблю в великолепно украшенных ножнах. А так как Фелиция порядком выдохлась и испарилась из моего сердца, то я совсем не искал встречи с ней. Напротив того, у меня было твердое намерение, дав отдохнуть лошадям и людям, немедленно пуститься в путь, чтобы припасть к ногам родительницы в самый Рождественский сочельник. Но в одно приятнейшее утро, собравшись к ранней обедне в костел Девы Марии, я встретил на площади у дома, где осталась часть придворных королевы, разодетую как куколка… госпожу Бонкур.

При виде ее я остолбенел… Мысленно я представлял ее себе состарившеюся, увядшей… а встретил свежею, румяною, помолодевшею, совсем как будто бы она омылась той живой водой, о которой рассказывается в сказках. Она первая подошла ко мне, сложив губки бантиком.

— Отчего же старый друг меня не жалует? — спросила она. — Я напрасно прождала с тех пор, как узнала о его приезде. Возгордились же вы, господа, так, возгордились, разгромив неверных, что знать нас не хотите.

И, даже не дав мне раскрыть рот, сейчас же продолжила:

— Вы также, вероятно, состоя при короле, поживились, как Миончинский и другие в шатрах визиря. У нас только и разговоров, что о жемчуге, который вы загребали корцами.

Я рассмеялся.

— О других не знаю, — молвил я, — о себе же скажу, что из турецкого похода я возвращаюсь гол, как турецкий сокол. Пока другие промышляли для себя, я думал только о короле.

— Ого! — перебила она. — Так я и поверю! Мы вместе вошли в костел.

— Хоть и с пустыми руками, без гостинца, — прибавила она, — будьте милым гостем, не откажите навестить.

Так мы распростились. А вернувшись на постоялый двор, мне пришлось подумать о подарке. Выбор был невелик. Сверх припасенного для матери и для сестры, у меня была только красивая завеса, вышитая золотом, каких в обозе были тысячи. Уложив ее в турецкий сундучок, художественно изукрашенный резьбой на меди, я снес его красавице. Я думал ограничиться кратким приветствием и подношением; но сирена так стала улещать меня ангельским голоском, так улыбаться, завлекать и весело смотреть в глаза, что я опять расчувствовался и размяк. Она задержала меня до поздней ночи, и только появление нового поклонника спасло меня от опасности. Боже упаси, если женщина хоть раз прочно водворится в сердце! Я знал, что она играет моей любовью, что она негодница; Шанявский многое порассказал мне о ее новых приключениях; но ничего не помогло: она опять одурманила меня, и я вышел опьянев от страсти.

Однако, так как все уже было приготовлено в дорогу, я превозмог себя и на другой же день, несмотря на искушение, выехал домой. Уже в пути, на свежем воздухе, среди здоровой обстановки, обуреваемый воспоминаниями сельской жизни, я несколько пришел в себя.

Родительницу, даже если б я хотел, то не мог бы предупредить о своем приезде, и она меня не ожидала. На пути же приключилось так, что, спеша домой по ночам и по сугробам, я едва только в сочельник утром прибыл в Луцк. Здесь же охватило меня такое нетерпение, что я бросил измученных людей и лошадей и, наняв жидовских кляч, почти не отдохнув пустился в путь.

Еще не зажглась звезда, с которой в этот день подают на стол вечерю, как возок мой подкатил к крыльцу, и я, выскочив как сумасшедший, с разбега прямо бросился к ногам родительницы…

Как я предчувствовал, дома были не только сестра с мужем, но и брат Михаил. О, минуты восторга, минуты, когда я услышал их голоса, почувствовал материнские объятия! Когда меня охватило неизъяснимое сознание родимого гнезда, которое человек ни на что не променяет, даже на золоченые хоромы! У матери в руках был артос… она расплакалась и расцеловалась первая со мной. Когда я въехал во двор, они как раз говорили обо мне и, по слухам, думали, что я либо еще в Любовле, либо на пути в Краков.

Сверх семейных и старшего брата, я застал у нас в гостях зятя. Мы вместе сели за стол, и одному Богу известно, каким вкусным показалось мне все, что подавали: я точно переживал вторично дни счастливой юности. Посыпались вопросы, и здесь, слово в слово, повторилось то же, что и в Кракове: бездна лжи и фальши, мало правды.

Рукописные листки, ходившие здесь по рукам, содержали выдержки из королевских писем, искаженные до неузнаваемости; а рядом с ними помещались сведения из других источников, противоречившие письмам короля. Мне пришлось знакомить своих семейных с королем, видя, что они представляют его себе совсем иным, нежели он был в действительности. Никто не видел его в свете защитника христианства и богатыря; того богатыря, каким он явился нам со времени вступления в страну, ждавшую от него освобождения от неверных, со времени обедни, за которой он исполнял обязанности причетника в день победы на Каленберге.

Брат Михаил опять показался мне сильно изменившимся и постаревшим; но, как и в первый раз, он был вполне доволен своей судьбой и не стремился достигнуть большего. У него была степенная осанка, а благочестие его и набожность были для нас примером и обращали к Богу. Из всех сочельников, которые я, по милости Божией, встречал в кругу семьи, ни один не показался мне более торжественным. Когда мы встали из-за стола, я принялся развязывать дорожные мешки, чтобы достать гостинцы. Матери я привез роскошнейшие четки в золотой оправе; ибо, как известно, турки также молятся по четкам и, сидя, постоянно перебирают их. Надо было только, чтобы патер Михаил освятил их, как принадлежавшие неверным. Зятю я привез нож в красной оправе. Но, так как никогда не следует дарить, по какому-то поверью, ничего ни острого, ни режущего, он должен был заплатить мне грош. Неудачнее всего был подарок брату зятя, на которого я не рассчитывал. Пришлось ограничиться разрозненным от пары пистолетом. Правда, он был прекрасно украшен резьбою по слоновой кости с бирюзою, но в кобуре оставалось одно пустое место. Он был принят с благодарностью. Сестре досталась чудная застежка с изумрудом.

Доведя свои записки до этого места, я только со стесненным сердцем могу писать их дальше. Я не стану жаловаться на собственную долю, хотя, конечно, и она могла сложиться лучше. Но можно бы многое сказать о тяжких испытаниях, выпавших на долю короля, и бросить упрек неумолимому року, если бы судьбы наши не лежали в руке Божией и не складывались по его Божественному произволению. Герой и муж, немало послуживший на благо христианству, претерпел многие жестокие удары. Его не только оскорбляли, не только отрекались и преследовали в родной стране, но, даже умирая, он не мог завещать потомству упований на лучшее, счастливейшее будущее.

Почти немедленно вслед за венским походом и возвращением с войны начались раздоры, заговоры, происки иностранных держав, тайные интриги против Собеского среди людей, которых он считал своими лучшими друзьями. Все его начинания вызывали недовольство, вели к открытому противодействию.

Душою оппозиции, ее поддержкой и опорой была королева. Она уже при жизни своего благодетеля и мужа отрекалась от него, не прочь была бросить и отступиться. Она преследовала своего первого сына Якова, шла наперекор всем планам мужа, старалась навлечь на него всеобщую ненависть. Не хватает сил и покорности судьбе, чтобы описать все, что тяжелым бременем угнетало короля все последующие годы жизни, вплоть до смерти.

Вся Европа окружала его величайшим почитанием и прославляла его имя. Неверные падали перед ним во прах и дрожали при одном его имени, а в родном гнезде устраивали против него заговоры те, которых он вознес, осыпал милостями, одарил.

Проследить шаг за шагом все, что творилось с 1684 года до кончины короля не в моих силах. Разве только, быть может, один епископ Залуский, имевший сведения о всех тайных пружинах, руководивших действиями и побуждениями современников, мог бы дать полный отчет об этом печальном времени, так как король нередко беседовал с ним как на исповеди. Но и Залуский обо многом мог только догадываться, ибо король нередко, из чувства стыда и жалости к своей семье, умалчивал о том, что угнетало его душу.

Очень уж легко зовутся теперь люди мучениками и присваивают себе славу, на которую имеет право только тот, кто страдает молча, кто возносит огорчения свои небу, к престолу Божию и улыбается на Голгофе. Вот именно таким мучеником с ясным челом был за все годы своей жизни наш король: он никогда не жаловался. Только раз, доведенный до отчаяния, он хотел отказаться от престола, так как бремя власти стало ему не под силу; и тогда только подданные его уразумели, как много он значил. Французские интриги, кесарские происки и возмутительная неблагодарность Габсбургов, тайные подкопы матери против собственного сына, внутренняя смута, приведшая к междоусобице, все обрушилось на его правление, и всему виною была королева. Ему пришлось вынести на своих плечах всю тяжесть ее прегрешений.

Я не присутствовал при том, когда король, встретившись в конце похода с королевой, вместе с ней въезжал в Краков в тот же самый святочный сочельник, когда я припал к ногам родительницы. Их встречали с великим ликованием, устроили к приезду триумфальные ворота: он возвращался героем не только своего народа, но всего мира христианского, и блеск его имени осенял всю Польшу. Прежняя воинская слава, которую мы утратили при Яне Казимире и при Михаиле, вновь озарила имя Польши. Слава короля гремела в первое время даже в самой Франции, вызывая большое неудовольствие в Людовике XIV. Много говорилось о заслугах папы, призывавшего к войне, оказывавшего денежную помощь; но сам Иннокентий XI, послав Собескому освященный меч, а королеве Золотую Розу, этим самым показал, кому принадлежала честь разгрома турок, кто окончательно сломил могущество неверных и положил предел дальнейшим их успехам и завоеваниям.

С разрешения короля, которое выхлопотал для меня Шанявский, я оставался в деревне к великой радости родительницы, которая охотно задержала бы меня совсем, настаивая, чтобы я женился. Но у меня не было ни малейшего желания связывать себя брачными узами. За время затянувшегося пребывания в Полонке я знакомился с хозяйством, занимался лошадьми, разъезжал по соседям, принимавшим меня с большой сердечностью и радостью. Случалось, что выехав в гости на день, я не мог вырваться целую неделю. Матушка, в конце концов, научилась выручать меня: посылала за мной нарочного, с требованием вернуться.

Приятно проведя среди своих свободное от службы время, отдохнув и подкрепившись, я только летом вырвался из домашнего уюта и поспешил вернуться на службу государеву, когда Шанявский известил меня, что король собирается лично вести войска под Каменец.

Вернувшись, я застал короля среди блестящего сонма придворных, владетельных князей и кавалеров различных национальностей, которые все добивались чести служить у нашего государя и учиться у него рыцарскому ремеслу.

Не поддается описанию, какою пышностью и блеском было окружено пребывание наше в Яворове, а за кулисами придворной суеты скрывались тайные подвохи кесарских приспешников и агентов Франции. Жизнь обратилась для меня в каторгу, когда я в первые же дни убедился во всесильном влиянии королевы, которая собиралась не только политиканствовать, но и сопровождать государя на войну, присутствовать при осаде крепостей и сосредоточить на своей особе взоры христиан. Притом она нарочно делала так, чтобы рядом с ее именем упоминалось имя Александра, тогда как королевич Яков умышленно отодвигался ею в тень. Уже и тогда стала нарождаться неприязнь между братьями, соперничество, взаимная вражда, которая впоследствии лишила всю семью наследия, завоеванного для них отцом.

Поход на этот раз сопровождался музыкой, шатрами, роскошными буфетами, многочисленным придворным штатом, бесконечной вереницей колясок и карет и скорее походил на пикник или прогулку, нежели на боевое предприятие. Королева отстала только тогда, когда появилась настоящая опасность; а вместе с нею остался в тылу ее отец и вся ненужная толпа тягостных, любопытных шалопаев. Частенько, когда королю некого было послать за «языком» или на разведку, люди бывали заняты разбивкою палаток для придворных, для маркиза, для графов, для послов; накрывали на столы, убирали их с такой же королевской пышностью, как, бывало, в Яворовском парке.

Сильно окопавшись против Каменца и нанеся большие потери неприятелю, король не мог, однако, принудить город к сдаче и направился на Днестр, чтобы добиться встречи в открытом поле. Но гетман воспротивился, и мы вернулись в Жолков, под иго возлюбленной Марысеньки. Король, как мог, затаил неудовольствие; зато ее величество, окруженная блестящим штатом французских кавалеров, увивавшихся вокруг нее, не скрывала своего торжества. Несмотря на славу, которою покрыл себя король, не было человека несчастнее его, так как благоверная тиранила его ежечасно. Он всегда уступал ей во имя домашнего спокойствия, и каждая уступка укрепляла власть Марии Казимиры.

Ряды завистников и недовольных возрастали с каждым днем, и среди них были Сапеги и Яблоновский. Раздавались громкие жалобы на то, будто король все надежды возлагает на основание династии и укрепление наследственной монархии с австрийской помощью: так, по крайней мере, нашептывали всем французы, подымая волну негодования против короля. Его упрекали также, что он так и не отнял Каменец, что присваивал себе всю военную добычу, тогда как гетманы и войско бесполезно жертвовали жизнью.

На следующий сейм, обещавший быть крайне бурным, я поехал вместе с королем, на муку себе и на досаду, так как все время приходилось тщетно возмущаться выходками всяческих нахалов.

Видя, что делалось в Варшаве, как куражились Пацы, какую черную неблагодарность проявляли Сапеги, сколько смуты вносили эти отношения в жизнь короля, можно было бы на веки вечные заречься от избрания на трон потомков Пяста. Свидетели двух царствований, Михаила и Яна, совершенно справедливо требовали исключения Пястов из списка правомочных кандидатов на престол.

Все сенаторы считали себя им ровней, не хотели оказывать должного чинопочитания и держались в лагере непримиримых. Видя, как завидуют его победным лаврам, король добровольно уступил командование Яблоновскому, сам же занялся садоводством и углубился в книги. Но гетману не повезло; не удалось ни собрать войска, ни даже подойти под Каменец, так что весь поход окончился безрезультатно. Но, конечно, хотя король держался в стороне и не принимал участия в воинских делах, Яблоновский приписал ему свое бессилие. Отсюда новый повод к трениям и взаимному неудовольствию.

Королева тем временем начала переговоры с французами и втянула в них короля. Бетюн, она, Велепольский, отправленный послом в Париж, хлопотали о соглашении с Францией. Страх напал на неблагодарных австрийцев, не сдержавших ни единого из обещаний, данных Собескому. В это-то время, как будто ненароком, появился, будто бы проездом в Москву, отец Вота, иезуит, снискавший себе доверие у короля, завоевавший его сердце и благоволение. Началось с бесед на сон грядущий, которые так любил король, и так в них втянулся, что иной раз, за недостатком собеседников, приглашал Янаша, Аарона и кого попало. Следует признать, что отец Вота был точно создан для короля. Ученый, или, по крайней мере, обо всем осведомленный, он был ходячей энциклопедией. Возможно, как я слышал от очень многих, что Вота не обладал глубокими познаниями ни в одной отрасли знаний. Но и не было такой темы разговора, к которой бы он вовсе не был подготовлен. Таким образом, он развлекал и удовлетворял любознательность короля, потому что мог дать ответ на любой вопрос. Притом он прекрасно умел щадить самолюбие короля, говорил только о научных и возвышающим ум предметах и тонко льстил.

После первого же появления при дворе отца Воты можно было предсказать, что он сделается незаменимым. Сколько раз прислушивались мы у дверей к вечерним разговорам, затягивавшимся иногда за полночь. Можно было только удивляться отцу Воте: с такою легкостью и самоуверенностью он находил ответ на любой вопрос, так мягко, вежливо умел касаться всякого предмета. Притом он был неутомим, а когда загостился дольше, и мы могли присмотреться к нему ближе, то поневоле стали преклоняться перед ним.

У него не было ни единой слабости; его ничем нельзя было подкупить: ни пищей, ни питьем, ни побрякушками. В отборнейшей среде он держался так свободно, как в своем кругу. Как священник был благочестив, но не святоша; со многим мирился, но никогда не преступал границ дозволенного; одним словом, он был точно создан для роли любимца и наперсника утомленного и угнетенного духом короля, каким был наш государь, когда явился Вота.

Конечно, он не сразу добился того влияния и силы, какими, нисколько не кичась, пользовался позже. Но с первого же дня он снискал благоволение не только короля, но почти всех его придворных. Он умел с каждым принять сердечный, проникающий в душу, тон.

Искренно ли, притворно ли, ведомо одному Богу, но он обладал исключительным умением располагать к себе людей и в этом отношении воистину был чародеем. При всем том, у отца Воты не было завистников, настолько все были далеки от мысли с ним тягаться. Когда же, впоследствии, отец Вота стал нужен государю во всякое время дня, ради ли совета, ради ли необходимых разъяснений, он старался неотлучно быть рядом с королем и, случалось, спал, не раздеваясь: то на скамье, в прихожей или в кабинете, то, закрыв лицо платком, дремал, примостившись, на диване, чтобы всегда быть под рукой. Железная или, лучше сказать, гибкая как сталь натура, ничему не поддававшаяся.

Понятно, что, как только раскусили, чем дело пахнет, все стали всячески стараться втереться в доверие к отцу Воте. Легко было заметить, что он телом и душой был предан кесарю и Габсбургскому дому, потому многие предполагали, не подослан ли он заранее, с целью стоять на страже кесарских интересов.

Ясно, что королева, всегда завидовавшая людям, имевшим влияние на мужа, не могла любить отца Воту и охотно бы сплавила его подальше. Но тот сумел снискать благоволение даже самой королевы перспективой удовлетворения всех ее династических поползновений с помощью кесаря, единственного будто бы авторитетного в данном отношении лица. Короля же как нельзя легче было привлечь на свою сторону приманкой славы вождя христианских ополчений, главы европейской лиги против турок, задачей которой было изгнание неверных из Европы. Французы ничего не могли противопоставить столь соблазнительным перспективам.

Так дотянули мы до 1686 года, когда отяжелевшего, пресыщенного короля еще раз вынудили выступить в поход во главе войска.

До выступления государь тешился охотой, причем обстановкою и блеском едва ли мог сравниться с ним кто-либо из коронованных особ. Загонщиками были турецкие пленники, взятые на войнах. Выбирались самые способные и ловкие; из них были сформированы две егерские роты, одетые и вооруженные наподобие турецких янычаров. Польские начальники командовали ими по-турецки, потому что многие из наших, так же, как король, прекрасно владели турецким языком. Подбор янычар производился весьма тщательно, так что король мог вполне полагаться на это войско. Зато и содержали их прекрасно. В военное время они шли с обозом, разбивали и ставили палатки, устраивали ставки и ночевки для короля и его свиты, так что государь, прибыв на дневку, заставал все в полной готовности. В мирное же время янычары служили для охотничьей потехи. Накануне дня, назначенного для облавы, их отправляли вперед с повозками, сетями и собаками. У каждого был топор и огнестрельное оружие. Королевский ловчий указывал им участки леса, предназначенные для охоты, а они оцепляли их сетями, оставляя один лишь выход. Напротив выхода выстраивались псари с гончими и псовыми.

Прибыв к месту охоты, король выбирал место у единственного выхода. Спутники его становились полукругом на вперед назначенных местах; небольшая кучка оставалась вблизи короля. Тогда спускали смычки псов, гнавших зверя на охотников. А от сетей отгоняли его янычары громким криком и стуком. На каждого зверя имелись особые, натасканные, псы.

Король любил не только облавы, но и давно забытые охоты с кречетами и соколами. Он не боялся ни вепрей, ни медведей, которых часто добивал ножом, если им случалось искалечить слишком много собак.

После сейма страна сейчас же стала готовиться к войне. В особенности много хлопот было с Литвою, где войска были расположены на очень отдаленных от границ зимовьях. Король же проживал пока в Вилянове, благоустройством которого был чрезвычайно занят и так увлекался новой летней резиденцией, что забросил Жолков и Яворов. В Виляново свозили редчайшие деревья, растения, цветы, а король собственноручно с увлечением занимался их посадкой, прививкой и посевом.

Но уже в конце мая пришлось распроститься с садоводством и отправиться в лагерь, где король остался весьма доволен войсками, так как все хоругви были в готовности, а конница имела блестящий вид. Орудия и артиллерийские парки ни разу еще не были так многочисленны и так прекрасно оборудованы, как на этот раз, благодаря стараниям Контского и его помощников-французов. Напросился к нам в охотники маркиз де Куртанво, с блестящей свитой, поджидавшей его здесь, так как брат маркиза проживал уже некоторое время в Польше. Вместе с Куртанво приехали три французских офицера, о которых вспоминаю только потому, что один из них, Данвиль, чрезвычайно понравился вдове Бонкур, и она ему взаимно: обстоятельство, освободившее меня от необходимости играть роль претендента, так как я никогда и ни с кем не пускался в состязания на этом поприще.

Поход наш пусть опишут другие, лучше меня владеющие пером. Скажу только, что мы шли к берегам Днестра, на Буковину. Переправлялись у Журавна и у Галича; потом через Покутье вступили в Буковину. Неприятель нигде не появлялся вплоть до границ Молдавии, за теми пущами, которые отмечены в истории наших войн тяжелыми разгромами.

Когда мы наконец выбрались на открытую равнину, то увидели перед собой пустыню, а города — с ужасными следами разрушения и бедствий причиненных войнами. На заброшенных полях кой-где рос самосевом хлеб, и до Ясс нам нигде не повстречалось живого человека.

Король везде по заброшенным крепостям оставил небольшие гарнизоны, а на реках велел построить мосты на случай отступления. Дерева было в изобилии, и постройка подвигалась скоро, из целых бревен. Не трудно было переходить и вброд, потому что от большинства рек после засухи остались только одни сухие русла. Уверяли, будто уже три года не было дождя; все высохло, как порох; но травы, увлажняемые росами, разрослись прекрасно и, в особенности на низинах, были по пояс. Но Боже упаси заронить огонь: они вспыхивали как трут, потому что вся земля была покрыта толстым слоем истлевших листьев и стеблей.

Не успели мы пройти через Буковину, как явился к королю, с выражением покорности от имени господаря, его родственник и приглашал нас в Яссы, чтобы упредить бегство оттуда жителей. Однако король не придавал значения его клятвам верности и просьбам принять в подданство, так как он уже— многократно изменял нам. За три перехода от Ясс послан был вперед отряд, численностью в восемь тысяч человек, чтобы занять город. Но передовое войско не застало уже там ни господаря, так сердечно приглашавшего нас в гости, ни его семьи. Все упорхнули, забрав свои сокровища.

Местоположение Ясс чрезвычайно живописно. Город хорошо обстроен, церкви защищены стенами, точно замки. Вокруг сады и виноградники. Одним словом, после лесов и бесплодных равнин мы очутились точно в раю. Главный замок построен на горе; стены безобразные и старые, но чрезвычайно толстые. Внутри комнаты и залы, богато украшенные мозаикою и позолотой, с изумительным и неожиданным в таких местах искусством. Народ рослый, сильный и красивый. Мужчины воинственны на вид. Язык похож на итальянский. По войскам был отдан строжайший приказ, не чинить никому ни обиды, ни насилия, совсем как в Венгрии: король всегда заботился о том, чтобы рабочий, мирный люд не пострадал невинно от войны. Сердце его всегда было полно забот о меньшей братии.

Мы остановились с королевской ставкой за шесть миль от Ясс и здесь же принимали высланное городом посольство от горожан и духовенства во главе с епископом. Король не хотел подойти ближе к городу, чтобы войско невольно не легло бы тяжким бременем на горожан, так как чрезвычайно трудно обуздать обозную прислугу. Но, по просьбе епископа и местных старейшин, чрезвычайно ласково приглашавших короля в город, он поехал туда с несколькими сотнями всадников.

Городские власти выразили пожелание, чтобы король уведомил их о своем приезде, намереваясь устроить ему торжественную встречу. Но король хотел уклониться от оваций, и мы двинулись в путь неожиданно. Переправившись через Прут у его устья к местечку Бахлуи, мы роскошной луговой дорогой прибыли в Яссы прямо в замок. Едва в городе заметили наше приближение, как епископ с множеством духовенства и монахов вышел нам навстречу. Король милостиво разговорился с ними и, после трапезы, верхом объехал церкви, город, рынки. Местоположение весьма ему понравилось, так как имело красивый и веселый вид. Весь город опоясан садами и виноградниками. Вернувшись в лагерь, король послал в Яссы гарнизон в полторы тысячи пехоты с восемьюстами всадников. Остальных же отозвал. Собеский намеревался занять всю Валахию, дойти до Дуная, пооставлять войска в оставленных неприятелем городах и замках и, в случае чего, остаться здесь на зимние квартиры. Через своих татар и турок, которых он к себе приблизил и сумел заставить полюбить как отца родного, король всегда получал верные сведения о том, что делалось в Константинополе. Так и теперь он знал, что турки собирались выслать против него в поле сорокатысячную армию. Больше они не могли собрать, так как со всех сторон на них надвигались неприятели. К туркам должны были примкнуть ногайские и будакские татары. Король рассчитывал одним удачным натиском ошеломить татарские орды и выгнать их из Бессарабии и соседних областей. Поход наш, однако, затянулся, потому что, кроме Прута, нигде не было воды и мы должны были все время придерживаться берегов реки.

От лагеря, разбитого среди этой равнины, принадлежавшей когда-то римским цезарям, оплакав смерть своего деда и отслужив заупокойную по нем обедню, король целых две недели тащился с войском до Фалези: все из-за воды, как выше было сказано. Короля уверили, что замок брошен неприятелем на произвол судьбы, как прочие, и так же мало пострадал. Вместо того, в действительности от укреплений и построек остались только груды мусора. Ни одного строения, ни одной даже уцелевшей стены, за исключением костела. Но если б даже крепость оказалась в лучшем состоянии, все же, как говорили инженеры, ее нельзя было бы использовать, ибо она вся окружена господствующими высотами и стоит как в котловине, открытая для выстрелов.

Засуха, усталость войска, пустынная страна, все склонило короля вернуться и отложить окончание похода на следующий год. Оставалось только усилить поставленные в замках гарнизоны. В Галаце выстроили мост и переправились на другой берег Прута, изобиловавший лесом и подножным кормом.

На четвертый день после отступления от Фалези впервые показались татарские разъезды, и тут-то началась такая гонка, что оставалось только смотреть да любоваться. А кто видел, тот никогда не позабудет этих дней. Сначала татары шли по одной стороне реки, мы по другой: шаг в шаг и нога в ногу. Но они почти не смели нападать, ограничиваясь криком и громкой перебранкой. Потом переправились на нашу сторону, но держались вдалеке.

Между казаками и обозными конвойными с одной стороны и татарами с другой начались бесконечные стычки. Не проходило часа, чтобы нам не приводили языка. На татар устраивали засады по ущельям над рекой, по зарослям и по оврагам и ловили их десятками. Татары, чтобы мешать нашему движению, зажигали сухую траву, горевшую, как солома. Ветер разносил обуглившиеся стебли, пепел и черную золу. А так как солдаты на жаре были всегда в поту, то от садившейся на лица сажи все почернели как арапы. Короля нельзя было узнать, но он только смеялся да отплевывался. Ничего нельзя было поделать. Королевич Яков, сопровождавший нас с небольшой горсточкой французов, делал с казаками очень удачные и смелые набеги на татар, так что по многу раз бывал в опасности. Одним словом, вел себя молодецки.

Еще дальше появились и турецкие войска с орудиями. Однако держались по другую сторону реки, подойти к которой было очень трудно, и нельзя было поить коней, не попав под выстрелы. В пустыне, где мы находились, нечем было поживиться, кроме огурцов да арбузов. А от них делалась лихорадка и усиливалась смертность.

Несмотря на трудности похода и непрестанные тревоги днем и ночью, несмотря на жару, пожары и постоянную опасность, дух войска был так бодр, что на стычки с турками смотрели как на развлечение. Особенно же отличались казаки. Среди этих степей на каждом шагу попадаются безвестные могилы, огромные, завещанные стариной курганы, с высоты которых можно оглядеться несколько по сторонам. Как только мы успевали отойти от такой могилы, сейчас же вслед за нами взбирались на нее татары. Молодежь пользовалась этим, чтобы подстроить им какую-нибудь штучку: закапывали бомбы с длинным фитилем и прикрывали дерном. Татары толпою лезли на верхушку кургана и взлетали на воздух. Или же наши начиняли для них бомбами дохлых лошадей, на которых татары очень падки, и много их гибло таким образом в засадах. Король очень радовался, что сын что ни день отличался и приводил пленных; но, боясь за его жизнь, он дал ему сильную охрану, так как Яков попадал несколько раз в такую кутерьму, что его с трудом удавалось вызволить. С татарами войска на тысячу ладов вели кровавую игру: ловили их на курганах, на конской падали, на старых изломанных повозках, нагруженных всякой дрянью. Татары так жадно кидались даже на самую что ни на есть жалкую добычу, что неизменно попадались на приманку.

Теперь уж не упомнить всех мелких стычек, повторявшихся изо дня в день. Они не давали нам покоя, хотя мы не несли больших потерь. Однако войска были чрезвычайно утомлены нескончаемым походом.

Несколько раз турки на излучинах реки шли нам наперерез с орудиями и как будто искали боя. Однако наша артиллерия очень скоро заставляла их прекратить огонь, и они отступали. Наша легкая конница также по многу раз переправлялась на ту сторону реки, ночью нападала на турецкие обозы и учиняла жестокую резню. Переполох подымался страшный, но без всякой пользы и последствий.

Король так легко и счастливо переносил неимоверные трудности похода, что можно было только радоваться. Во всех этих передрягах, заботах о войсках, в холод и жару, я ни разу не видел короля в таком угнетенном состоянии, как, бывало, в Жолков, или в Яво-рове, когда королева, сварливая, сердитая, отравляла ему жизнь и сеяла вражду.

Так-то мы опять добрались до приснопамятного поля под Це-цорой, где было решено окончить на этот год кампанию и только усилить ясский гарнизон пехотой и орудиями, снарядами и порохом. Королевич Яков, несколько французов и я с ними доехали до самого памятника и пирамиды, поставленных на том самом месте, где пали Жолкевский с сыном. Мы прочли сохранившуюся еще надпись на латинском языке.

Везде в замках король расставил гарнизоны и велел усилить укрепления и насыпать новые окопы. Можно было утешать себя, что хотя и не одержано ни одной значительной победы, однако стараниями короля опустошенный край вновь открыт для жизни и торговых караванов, которые проходили этими путями.

Я, может быть, чересчур уж расписался о том, что видел, так сказать, из королевского шатра. Но мне вся наша кампания казалась далеко не столь несчастной и неудачной, как ее описывали потом другие на моих глазах. Трудно все припомнить. Случалось, что король встречал противодействие, что его торопили возвращаться, что войско выражало недовольство, роптало; однако мы не понесли потерь, и король полагал, что занятие Валахии само уже представляло как бы часть определенной, удачно выполненной программы действий.

Вместе со всем двором и с государем я вернулся в Жолков, где порою служба была потрудней, чем в поле. В Жолков нам был обещан отдых; но нас уже поджидало здесь московское посольство, огромный съезд сенаторов и шляхты и обычные заботы, от которых король никогда не мог освободиться.

Было на что посмотреть и чего наслушаться. Охотники на каждую вакансию являлись целыми десятками и так заблаговременно, что покойник, занимавший староство или иную должность, еще не успевал остыть, а иной раз даже умереть. Все кандидаты трубили о своих заслугах перед отечеством и изводили короля. Старались подловить его в саду, в конюшне, тайком забирались в лакейскую, подкупали слуг, ухаживали за Вотой, за Юношей, за Бетсалем, за Аароном, за Варденским… И король, измученный, сдавался.

Едва успевал он согласиться, как врывалась королева, заявляя, что вакансия уже обещана другому. Начиналась война, хлопанье дверями, обмороки, крик, упреки, притворная болезнь, запрет показываться на глаза… Но Собеский, раз дав слово, оставался ему верен; а потому, уступив просьбам, ему самому приходилось потом отмаливаться и заклинать, ради всего святого, не требовать обещанного, иначе хоть в гроб ложись да помирай. Тогда являлись на подмогу Матчинский, или отец Вота, или кто-либо из близких и начинали наседать на претендента, чтобы тот отказался и избавил короля от пытки. А случались такие истории не по разу в месяц, а почти каждый день. Королева открыто продавала должности и только изредка предоставляла королю замещение вакансий.

Единственным утешением для старика было собирать по вечерам, после тяжкого дневного искуса, ученых, духовных и светских лиц, большей частью иностранцев. Велись разговоры о бессмертии души, о кончине человека, о религии, обычаях, о новых открытиях, к которым король относился с особой любознательностью и горячностью. И старик забывал о своих дневных мучениях, чтобы наутро начать все сначала.

Хотя король ежедневно был у нас перед глазами, так что нам, домашним людям, менее была бы заметна надвигавшая старческая слабость и отяжеление: но и мы все чаще и чаще подмечали приступы недомогания. Заботы о семье, нелады с женой, политические происки и, в конце концов, грозившая распря между сыновьями, обостренная нелюбовью матери к старшему Якову и расточаемыми ласками Александру и Константину, — все это в совокупности должно было исковеркать душу человека, отличавшегося ангельским терпением. Он потерял веру в людей и охоту жить; чувствовал, что как теперь, при жизни, над ним чинят насилие, так и после смерти никто не исполнит его волю. Так, медленно, он угасал на наших глазах, проникаясь полным равнодушием и безразличием.

Бывало, когда я спал с Моравцем рядом в комнате, я, просыпаясь, первым видел короля, уже на ногах.

Теперь же у него часто пухли ноги, начинал болеть рубец от раны, полученной еще под Берестечком; старые ушибы отзывались ломотой в костях. Потому первыми являлись к нему после ночи француз слуга и фельдшер; а потом уж только мы с одеждой. Частенько король удостаивал нас тогда разговором и выспрашивал. Раз как-то в Жолкви я был при нем один, так как Моравца он сам услал в сад за плодами.

— Ну, что же, старина, — спросил он, улыбаясь, — не думаешь ли жениться? А пора бы!

— Неохота, — ответил я.

— Ого! И умно делаешь, — заметил он, — а как же госпожа Бонкур?

— Она-то и виной моего отвращения к женитьбе, — сказал я смело, — от ее прелестей я и теперь еще, положим, без ума… но что же красота без сердца… и ветрена она без меры…

— Не все же, как она, — сказал король, — можно найти другую.

— Ваше величество, — возразил я смело, — к другой не лежит сердце, а его избранница сама без сердца. Значит, остается только…

— Что? Идти в капуцины? — засмеялся король. — Знаешь, я для возлюбленнейших чад святого Франциска строю в Варшаве монастырь. Хочешь быть первым бородатым польским монахом? А?..

— Ваше величество, для монашеского подвига не чувствую призвания. У меня брат в иезуитах…

— Знаю.

— Будет и одного, — прибавил я.

— Благоразумно рассуждаешь, — молвил, подумав, Собеский, — но это не решение. Остаться старым холостяком нехорошо. Конечно, род Поляновских не угаснет: много вас. Но что с тобою станется под старость?

— Кто знает, доживу ль до старости, ваше величество, — сказал я.

На этом кончилась беседа; но король впоследствии всегда превозносил мое благоразумие и объяснял, за что и почему: за то что я, влюбившись в недостойную, не поддался влечению животной страсти.

— Страсть то же рабство, — повторял он, — а кто ей раз поддастся, будет рабом ее до смерти.

Он намекал на самого себя. Мне же представлялось, что эта якобы любовь к прелестям несравненной Марысеньки порядком уже поостыла. Королева была еще хороша собой, но, когда перевалит за пятьдесят, никакие заботы о красоте и свежести лица, никакие ни румяна, ни притирки, ни белила, ни мушки не могут вернуть молодость.

Королю жилось на Руси и приятнее, и свободнее. Он был как дома и охотно проживал подолгу. Правда и то, что он глаз не спускал с Каменца и ни о чем так не мечтал, как о его отвоевании. Королева же, не из любви, а из корысти, хотела бы спровадить его отсюда в Варшаву или Виляново, опасаясь, как бы он не задумал опять идти в поход.

Она очень опасалась его смерти, зная, сколько трудностей это повлечет за собой. Королеве непременно хотелось отстранить от престолонаследия сына Якова, как рожденного, когда Собеский был только маршалом, и подсунуть вместо него Александра, как сына короля. Но Собеский не хотел об этом слышать. Он равно любил всех своих детей, а к Якову питал особенную слабость, видя несправедливость к нему матери. Королева же не скрывала нелюбви к старшему сыну; да и он охладел к ней в результате и почти перестал видаться с братом Александром, за исключением официальных приемов во дворце.

Пробыв целый год в Жолкви, мы поехали во Львов, где король опять отдыхал несколько недель, постоянно окруженный толпой панов и шляхты. На следующий год король уже не пошел в поход, а послал королевича Якова с Яблоновским и Сапегой. Но те ничего не сделали, только всполошили турок. Сейм снова отравил жизнь короля и окончился ничем благодаря французским проискам.

Литва и Польша в это время чуть не передрались; так что дня не было без огорчений. Королева, гетман и вся французская клика травила несчастного государя, и нам приходилось все время быть настороже, как бы ему не попались на глаза бесстыднейшие пасквили и карикатуры, выставлявшие короля на посмешище всего света; ибо их расклеивали даже на воротах и дверях королевского дворца.

Короля изображали, вместе с Вотой и иезуитами, во главе непристойной процессии, а между слугами находились негодяи, разбрасывавшие рисунки в самых покоях короля… Сердце надрывается, перо с отвращением записывает эти мерзости.

Много раз слышал я, как король жаловался епископу Залускому и скорбел о будущности Польши. Король в былые времена льстил себя надеждой, что оставит престол Якову; но родная мать оказалась против возвеличения сына заодно с его врагами. А австрийский дом не хотел дать своего согласия на установление в Польше наследственной монархии.

О сеймах не хочу и не могу писать. Когда-нибудь найдутся отчеты о их заседаниях, нам на позор и на поругание. Ни геройство Яна, ни его великий ум, ни благородство сердца ничего не могли поделать против козней королевы, метавшейся от одной партии к другой, ни против происков вельмож, ни против соперничества частных интересов. Под конец царствования Яна огромное здание древней Речи Посполитой возвеличенное победами Собеского, стало грозить падением, несмотря на то, что блеск оружия мог бы содействовать ее спасению. Правда и то что во многом были виноваты происки чужеземных государств. На кровавой шашечнице Польши состязались дворы французский и австрийский. А все же, не будь нашей разрухи, розни и борьбы личных интересов, иноземные интриги не могли бы довести страну до крайности.

Только привязанность к королю удерживала меня при дворе, настолько все мне опротивело. Иной раз, с трудом протискавшись в палату, где заседал сейм, я не знал, плакать ли, или рубить и гнать обнаглевших горлодеров! Они во всеуслышанье называли несчастного государя тираном, деспотом, угнетателем, стремившимся попрать свободу. Требовали, чтобы он отказался от престола, а когда же король сам хотел отречься, не допускали.

Помню потрясающую сцену, когда после града обвинений, прозвищ и насмешек король встал и почти со слезами, голосом, в котором слышались рыдающие нотки, молвил:

— Бог дал мне счастье в битвах, но я не мог спасти отчизну… Остается только вручить жребий ее слепому случаю, ибо я христианин и верю в Провидение и Божие произволение. Я не верю ни в дружбу, ни в предсказания, ни в пророческие сны. Вера меня учит, что пути Божий должны исполниться. Силою и правдою Того, Кто правит миром, решаются судьбы народов. Но где еще при жизни правящего государя вольно чинить ему всякие обиды; где люди воздвигают алтари над алтарями; где идут на поклонение чужим богам, — там, наверное, нависла месть Всевышнего. Господа сенаторы, перед лицом Бога и всего мира, перед лицом Речи Посполитой свидетельствую о глубоком уважении своем к свободам и клянусь сохранить их неприкосновенными, какими принял их из рук народа. Ничто не может поколебать верность мою священнейшим заветам прошлого, ни даже черная неблагодарность, чудовищное исчадие земли. Я готов последние дни жизни принести на алтарь веры и Речи Посполитой, в надежде на милость Божию, в которой Всевышний Судия никогда не отказывал тем, которые посвятили себя служению отчизне.

Речь короля взволновала всех присутствовавших. Кардинал Радзиевский подошел к подножию престола и от имени Речи Посполитой выразил протест против не доверяющих помазаннику Божию. Всю палату охватил порыв жалости и умиления, и она голосовала как один человек… Но единодушия хватило ровно до выхода из зала… Заливавшиеся в ней слезами уже смеялись, едва переступив порог палаты; ибо у нас горячка возбуждения приходит и уходит с одинаковою легкостью.

После сейма выступления враждебных партий отличались такою же настойчивостью, как и раньше, и во главе смуты по-прежнему стояла королева. Если бы участие ее не было так явно, так несомненно, оно могло бы показаться маловероятным. Конечно, королева не выставляла напоказ своей заинтересованности в интригах Яблоновского, Опалинского, Любомирского, Рафаила Ле-щинского и других; но король, несомненно, либо обо всем догадывался, либо был вполне осведомлен черев Матчинского и епископа Залуского.

Обычно короля представляли на карикатурах в образе гаера или кривляки, но, конечно, не указывали его имени. Однако легко было догадаться по тучности и по усам, кого хотели изобразить. Как тогда, в процессии с отцом Вотой, так и теперь, по случаю заключения договора с Нидерландами, его изображали купцом, которому евреи помогают набивать карманы.

Беспримерное у нас до того времени кощунственное издевательство над верховной властью не могло поднять престижа короля. А так как выходки оставались безнаказанными, то все обрушивались на Собеского, как на беззащитную жертву: епископ холмский Опа-линский на сеймовом суде бросил королю в лицо оскорбительную фразу:

— Будь справедлив, либо откажись от власти!

Положим, наглая выходка епископа не прошла ему даром. Все возмутились, а каштелян сандомирский крикнул, что вся Польша больна белою горячкой и не выздоровеет, пока ей не пустят кровь. Опалинский, перетрусив, скрылся. Его поймали; привели к королю и заставили на коленях просить у короля прощения, который всегда и все прощал. Не было случая, чтобы он кого-либо преследовал; но такая доброта не обезоруживала, а прибавляла наглости.

Матчинский, воевода белзский, дрожа от негодования, воскликнул, что всех епископов следовало бы скопом перевязать да выслать в Рим… Но тут обиделся Залуский.

— Ты забываешь, воевода, — возразил он, — что до епископства мы были шляхтой и имеем такое же право заседать здесь, как и ты.

Тут уж король своей обычной мягкою манерой помирил их.

Весь сейм прошел в раздорах. Ибо произошло столкновение с Сапегами из-за радзивилловских недвижимостей на Литве, которые предполагалось конфисковать для королевича Якова. Сначала один, потом другой буян сорвали сейм, так как королевские неблагожелатели не хотели допустить конфискацию имений. За вторым буяном устроили погоню и выследили его вплоть до самого дворца гетмана литовского, где он напрасно пытался замести следы. А гетман, куривший в окне трубку, на вопрос о беглеце ответил иронически, что Бог не поставил его стражем брата своего.

Наступила ночь. В палате царил невероятный беспорядок. Литвин по ошибке дал пощечину епископу… сверкнули сабли, выхваченные из ножен… дохнуло ужасом! Бранденбургский посол обронил письмо, в котором черным по белому пояснялось, что Сапеги получили шестьдесят тысяч за то, что сорвут сейм… И Сапегам это сошло с рук! Они безнаказанно вернулись восвояси, оставив на мели и короля, и сейм.

Но на этом огорчения не закончились. Тяжким бременем обрушилось на короля дело Лещинского, обвиненного в неверии и осужденного на мучительную смерть. Этого не мог одобрить ни святой отец, папа Иннокентий XI, ни перенести без тайных мук и огорчения король, так как в Польше издавна не было в обычае предавать безбожников жестокой казни. Были и такие, которые обвиняли Лещинского в измене.

Доведенный до отчаяния Собеский приказал уже канцлеру заготовить акт отречения; но королева в ужасе, не уверенная в завтрашнем дне, помешала королю привести в исполнение намеченное.

В это время я попеременно то состоял при короле, то проживал в имении. Ибо горячо любимая моя родительница чувствовала упадок сил и хотя не выпускала из рук хозяйства, но не могла во все входить сама и то прибегала к помощи зятя, то уговаривала меня не прилепляться так к королевскому двору. А в сущности, король, хотя давно наобещал мне многое, но не мог ничего исполнить, потому что всякую свободную, даже самую мизерную, вакансию сейчас предвосхищала и замещала королева; я же всегда оставался ни при чем.

В конце концов, несмотря на французские интриги, королю удалось женить Якова на княжне Нейбургской. Бетюн неистовствовал, сыпал деньгами, но не мог ничего сделать. Конечно, можно было предсказать, что ее величество не оставит в покое свою невесту и отравит ей жизнь. Так и случилось. Супруга Якова, молодая, красивая, родовитая, не могла понравиться и должна была переносить всяческие оскорбления. Александр, еще несовершеннолетний, всегда держал сторону матери против родного брата.

А король?

Король медленно, не имея сил бороться, на наших глазах цепенел умом, становился равнодушным и холодным. Ничто его не возмущало: ни пасквили, ни злые шаржи, ни сеймовые бури, ни придворные интриги, начинавшиеся обычно тем, что кто-либо из прислуги королевы задирал дворовых короля, и снизу рознь подымалась в высшие сферы и кончалась столкновением между королевскою четою. Ян в устах возлюбленной Марысеньки по-прежнему был на словах все тем же Селадоном и Ородантом; но временами эти эпитеты отзывались горькою иронией, когда, давно забытые, внезапно выплывали на Божий свет… После стольких испытаний их любовь, чисто плотская, должна была остыть. А другой любви нельзя было питать долго к королеве. Ясно было и для короля, что Мария-Казимира с удовольствием вышла бы за Яблоновского, если бы тот был выбран в короли. Что она гораздо выше ценила сокровища, хранившиеся частью в Жолкви, частью в Варшаве, частью в Гданске, нежели сердце мужа. Доходило до того, что, когда король заболевал, она всячески старалась склонить его через кого-нибудь составить завещание, под предлогом мира и благополучия семьи. А затем с беззастенчивостью и нахальством пыталась отвоевать львиную долю для себя самой и для Александра. Но тут-то оказалось, что сердце короля охладело не только к ней, но и ко всем детям, исключая Якова. Таким образом, настойчивость, напоминания и всякие иные средства, к которым прибегала королева, чтобы склонить мужа составить завещание, разбились о его холодность, равнодушие и полное оцепенение. Случалось, что когда Залуский, епископ киевский, являлся к королю и между ними начиналась долгая беседа, дверь между спальнею и кабинетом, где всегда находился кто-либо из нас, оставалась настежь. Легко было подслушать все, о чем они говорили. Трудно теперь восстановить в подробности содержание бесед, но общий смысл их крепко засел в моем уме, как будто все это происходило вчера.

Епископ, в качестве священнослужителя и духовника, все объяснял Божиим произволением. То же думал и король, но пускался в общие рассуждения о судьбах человека, о бренности всего земного, об извращенности и пустоте сердечной. Он горько жаловался на склоне жизни на судьбу, невольно выдавая свои мысли, что виновницею злоключений считал королеву и свою любовь к ней.

— Господь Бог дал мне, точно на посмешище, все, что только можно пожелать, — говаривал он епископу, — победу над врагами, славу меж людей, пурпур и корону, и богатство… но не дал мне счастья. На дне чаши наслаждений всегда сидел червь и отравлял мне жизнь. Посторонним я мог казаться триумфатором, а был глубоко несчастным человеком. А мои страдания никому не пошли на благо: ни детям, ни Марысеньке, ни Речи Посполитой! Я не умел быть строгим: не такова была моя натура. Но и доброта не снискала мне друзей. Из бывших благожелателей почти никто не сохранил мне верность. Одним словом, всегда и во всем была мне неудача.

Иногда, смеясь, он доказывал киевскому епископу, что благодарнее всего бывали ему деревья, которые он сажал, потому что цвели и приносили плод.

— Они были единственной моей отрадой, — говорил он, — а как подумаешь, что все аллеи в сады, которые я так старательно развел в Олеске, в Жолкви, в Яворове, в Вилянове, постигнет общая всему людскому участь! Когда меня не станет, одно заглохнет, другое вырубят, и через сто лет от насаждений не останется следа…

Епископ Залуский, любивший государя, знавший его странности, всячески склонял его составить завещание. Он видел, как оно необходимо, в предупреждение неизбежных столкновений между Яковом, с одной стороны, и Александром с матерью — с другой. Но, как только речь заходила о завещании, король сейчас же принимал холодный тон.

— Отче, — говорил он, — я при жизни никогда не мог настоять на своей воле: заставить выслушать меня, уважать мои желания. А вы думаете, что подчинятся моей посмертной воле?

И сейчас переводил разговор на что-либо другое.

Когда Залуский бывал у короля, королева всегда подслушивала, возмущалась, но сама не смела наседать, так как потеряла власть над королем.

В 1681 году король, собравшись в поход вопреки совету докторов, обращавших его внимание на раны, открывшиеся вновь, на тучность и на отяжеление, не мог отказать королеве в просьбе взять с собой Александра. Якову это было как нож в сердце. Он раскричался и стал жаловаться, что против него все в заговоре и хотят передать Александру первородство.

Все это могло окончиться очень печально, так как Якуб хотел обнародовать манифест против отца и брата, а сам решил скрыться из пределов Польши.

Король очутился в большом затруднении; поступок первородного сына сильно возмутил его. Он не мог согласиться на игнорирование Александра, считая таковое несправедливым, и хотел даже отречься от своего сына, но, к счастью, нашлись люди, заставившие Якуба опомниться, указав ему, что он сам себе роет могилу.

Якуб, стоя на коленях, вымолил прощение у отца, а затем оба брата отправились вместе в поход, доставивший королю немало горечи, так как он был принужден следить, чтобы братья, сталкиваясь постоянно, не дали бы вылиться наружу ненависти, кипевшей в их сердцах.

В особенности приходилось сдерживать Якуба, отличавшегося более вспыльчивым характером, тогда как мягкий Александр старался себе снискать расположение войска своей необыкновенной любезностью в обращении и щедростью. Король поговаривал, что для него эта война более тяжела, чем с турками. Нужно сознаться, что Якуба подстрекали, да и сам он был очень вспыльчив и к тому же он рассчитывал на любовь, которую отец питал к своему первому сыну, но все же в этой борьбе победил Александр, так как своим поведением снискал расположение отца и всех нас.

Король, хотя никогда не говорил об этом, чувствовал, что это его последний поход.

Сапега и Яблоновский должны были командовать войском; королю же все опостылело, и он старался уединяться в свой любимый сад, куда убегал от придворной суеты и шума. Тщетно сенаторы и вельможи ожидали его в приемной, король в это время просиживал по целым часам в саду, в бесконечных разговорах со своим садовником Лукашем.

Когда я ему докладывал, что какой-нибудь воевода или каш-телян ожидает его аудиенции, он иронически отвечал:

— Доложи о нем королеве или скажи Матчинскому, а у меня нет времени.

При этом он насмешливо улыбался и давал знак рукой оставить его в покое. Когда собирались гости, то он выходил к ним и казался в довольно хорошем расположении духа, но лишь только кто-нибудь из присутствующих в разговоре касался политики, Собеский круто менял тему, начиная рассказывать о деревьях в своем саду и т. д., так что собеседник после одной-двух попыток возобновить прежнюю тему должен был умолкнуть. Королева проводила время в постоянных увеселениях, принимая у себя гостей, в особенности иностранцев, с большой роскошью и почетом. Король же по большей части отказывался присутствовать на этих приемах, ссылаясь на нездоровье, так как предпочитал проводить время в тесном кругу своих приближенных, и если иногда и появлялся на приемах королевы, то лишь на несколько минут, а затем уходил к себе, раздевался и больше уже не появлялся.

На этих собраниях у королевы обыкновенно первое место занимал маркграф д'Аркиен — воплощенная гордость, который не будучи в состоянии играть первую роль во Франции, старался в Польше занять положение, отвечающее его честолюбию.

Король, конечно, относился к нему с должным уважением, но всегда старался избегать встречи с ним, так как вся родня уж порядком ему надоела. Что же касается королевы, то Мария-Казимира только с одним отцом жила в ладах, но с сестрами и шурином у нее постоянно бывали разногласия, и те редко появлялись при дворе. Снискать себе ее расположение было много легче, чем удержать его, так как королева третировала своих приближенных, заставляя их исполнять малейшие прихоти, а потому редко кто мог с ней ужиться продолжительное время. О моем личном житье-бытье в то время нечего долго распространяться. Фелиция Бонкур в тщетной надежде найти себе мужа продолжала служить при дворе королевы, стараясь снискать ее расположение собиранием сплетен, курсировавших кругом в изобилии, и даже при случае сама их сочиняла. Она старалась подцепить многих, но в конце концов всегда возвращалась ко мне, рассчитывая, что если не найдется лучший, то я, во всяком случае, всегда буду к ее услугам. Но на сей раз она сильно ошибалась. Хотя я и питал к ней неизлечимую страсть, но жениться и не думал. Она не смогла бы жить в деревенской обстановке, а я твердо решил остаток моих дней провести в родном гнезде. К тому же начинал появляться призрак старости, и я тем более отбрасывал всякую мысль о женитьбе.

Фелиция Бонкур в постоянных неудачных поисках мужа пришла наконец в отчаяние и решила окончательно поймать меня в свои сети. Для этой цели она меня пригласила к себе на чашку кофе. Этот обычай, угощать кофе, был заимствован из Вены и, хотя не всем приходился по вкусу, все более и более прививался у нас. Я, так как это вошло уже в привычку, был с Фелицией вежлив и старался предупреждать ее малейшие желания. Мы сидели друг против друга, весело болтая о разных пустяках, но вдруг неожиданно Фелиция произнесла серьезным тоном:

— Пан Адам! Не пора ли положить конец вашему ухаживанию за мной, ведь оно Бог знает сколько лет длится. Мне тоже давно пора выходить замуж… Думаете вы меня назвать своей женой?

Даже пуля, угодившая прямо в грудь, не могла бы меня так поразить, как этот вопрос… Я молчал несколько минут, стараясь собрать свои мысли, и наконец произнес:

— Пани Фелиция! Если бы у меня явилось дерзкое желание стать вашим мужем, я давно бы уже сделал вам предложение.

— Значит, — прервала она, грозно нахмурив брови, — вы отказываетесь на мне жениться?

— Боже сохрани, — возразил я, — я считаю, что с вашей стороны это была шутка, а я лично не могу жениться.

— А это почему? — спросила она язвительно.

— Потому что я простой деревенский житель и рано или поздно должен буду вернуться в свое убогое шляхетское жилище, а для вас, пани Фелиция, более продолжительная сельская жизнь была бы немыслима.

— Вы так думаете, ваша милость? — ответила она иронически.

— Я в этом уверен, — твердо произнес я, — мы оба были бы несчастны; вы — в чуждой для вас обстановке, а я — глядя на вас и чувствуя себя невольной причиной вашего несчастья.

Фелиция покачала головой и проговорила, кусая губы:

— Как будто бы ради меня вы не могли бы устроиться городе в более подходящей для меня обстановке, а деревню отдать в аренду?!

— Это вещь невозможная, — ответил я.

На этом наш разговор прервался. Фелиция обратила всю беседу в шутку, заявив мне, что она хотела меня только подвергнуть испытанию. Но с этого момента между нами начались нелады; я нажил себе в лице Фелиции непримиримого врага, не останавливающегося ни перед чем, чтобы только иметь возможность мне навредить. Прежде всего она постаралась меня очернить в глазах королевы. Я в это время был в распоряжении королевича Якуба и не знаю случайно ли, но постоянно сталкивался с Фелицией. Последняя в своей клевете дошла до того, что изобразила меня перед королевой доносчиком, подстрекавшим короля к действиям, явно расходившимся с интересами его супруги.

Я сразу заметил интригу, так как Мария-Казимира, выказывавшая мне до сих пор лишь полное равнодушие, стала относиться ко мне неприязненно. Спустя несколько дней король как-то утром спросил меня:

— Ты какой провинностью навлек на себя гнев королевы?

— Всемилостивейший государь, я даже мысленно ничем не провинился перед ее величеством королевой.

— Ты не чувствуешь за собой никакой вины? — продолжал король. — Но что-нибудь такое да должно было произойти. А ну-ка поройся в своей совести, вспомни, в чем ты провинился?

— Видит Бог, что я ни в чем не могу признаться, — сказал я, — но я начинаю догадываться, почему я попал в немилость к ее величеству.

— В чем же дело? — спросил Собеский.

— Фелиция Бонкур изволит на меня гневаться и старается причинять всякие неприятности.

— Все еще эта давнишняя любовь! — рассмеялся король.

— Ваше величество, — промолвил я, — вся суть в том, что Фелиция, которой надоело быть вдовой, заявила мне, что не прочь выйти за меня замуж, но я поспешил отказаться от этой чести.

— Ты, я вижу, умен, — пробормотал король.

— Я просил бы ваше величество, — продолжал я, — не обращать внимания на сплетни, которые про меня распускают.

— Будь спокоен. Я сам знаю цену словам этой старой интриганки, а потому считаю инцидент исчерпанным.

Вскоре после этого мне пришлось спешно выехать домой, так как сестра уведомила меня о тяжелой болезни моей матери. В сильном волнении, не щадя ни себя, ни лошадей я мчался к себе, так как по сообщению сестры мать была при смерти.

С бьющимся сердцем я входил на порог своего дома, не смея спросить у встревоженной сестры, в каком положении болезнь матери.

— Слава Богу, — сказала она, обнимая меня, — мать еще жива, она все время спрашивает про тебя и даже недавно заявила, что ты уже близко. Пойдем к ней.

Не раздеваясь, я пошел с ней к матери; я застал бедняжку изнуренной, бледной, сидящей на постели, обложенной со всех сторон подушками. Увидя меня, она протянула дрожащие руки и, когда я, приблизившись к ней, упал на колени, обняла мою голову.

От радости она даже заплакала, но говорить уже не могла: до того сильно был истощен ее организм. С просветленным лицом она попрощалась и благословила всех нас.

Когда я приехал домой, был уже десятый час, а около полуночи мать, измученная перенесенным волнением, захотела отдохнуть, закрыла глаза — и уже не открыла их больше. Когда рано утром мы подошли к постели, то нашли ее спящею вечным сном.

Она оставила все дела в таком порядке, что ни похороны, ни получение оставленного ей наследства не создало для нас каких-либо затруднений. По старинному обычаю, она уже давно все приготовила на случай своей смерти. Деньги предназначенные для раздачи нищим, духовным лицам и церкви были особо отложены и запечатаны. Тело покойной матери мы схоронили в нашем фамильном склепе в Луцке.

При дележе наследства между нами тоже не возникло никаких пререканий. Брат Михаил отказался от наследства, а я с сестрой покончили дело миром. Имения я отдал в аренду ее мужу с тем только условием, что во всякое время, когда мне случится приехать, дом будет предоставлен в мое распоряжение.

Я твердо решил, что после смерти короля не буду служить при дворе, а вернусь в родную деревню.

Сестра одобрила мои планы; она только уговаривала меня непременно жениться, — я же отделывался от этих разговоров лишь шутками, так как решил навсегда остаться холостяком.

Я провел в Полонке еще некоторое время для восстановления здоровья и вернулся в Варшаву на сейм в 1685 году. И хотя мое отсутствие продолжалось всего лишь несколько месяцев, но за это время произошла большая перемена в состоянии здоровья короля, он значительно ослабел и осунулся.

Он почти совсем перестал принимать гостей, ссылаясь на то, что ноги ему отказываются уже служить, да и головная боль мешает. По вечерам у него собирался кружок приближенных лиц, с которыми он вел ученые диспуты, служившие ему любимым развлечением. Кружок этот по большей части составляли отец Вота, затем прибывший из Франции очень веселый и умеющий развлечь все общество патер Полиньяк, епископ Залуский, доктор О'Коннор и даже еврей доктор Ионаш, которого король охотно принимал в числе прочих гостей.

Приближенные к королю евреи — Ионаш, Бетсаль, Аарон — служили, вообще, оружием в руках его врагов, пользовавшихся ими с целью досадить ему. Когда все другие способы раздражить короля бывали исчерпаны, начиналось преследование то Ионаша, человека ученого и степенного, то Бетсаля, известного в то время финансиста, то даже Аарона, простого посредника, которого король часто посылал с различными поручениями. Кончилось тем, что их обвинили в том, будто они посредничали в продаже должностей и вакансий, взимая в свою пользу известное вознаграждение.

Я уже упоминал, что еще до времени Марии-Людвики за раздачу должностей принимались, с согласия короля, различные подарки, и этот постыдный обычай ни для кого не был тайной. Королева Мария-Казимира уже с молодых лет воспитывалась в тех же традициях, а со временем она организовала настоящие торги, на которых каждую должность или привилегию можно было купить за известную сумму. А в лицах, желавших получить что-нибудь, недостатка никогда не было.

Король иногда раздавал что-нибудь даром, так как он никогда не принимал никаких подарков, но королева, прикрываясь без ведома своего супруга его именем, поступала иначе, ввиду чего нередко вспыхивали возмущения и споры, так что иногда приходилось ради успокоения уничтожать уже подписанную жалованную грамоту. Этот обычай хотя и существовал уже около полувека и возбуждал всеобщее возмущение, но никто не смел высказываться открыто против него, так как в такой сделке равным образом были заинтересованы обе стороны. Теперь же враги короля воспользовались им как орудием против него, хотя последний не только ничего не брал в свою пользу, но, наоборот, жертвовал свои собственные деньги на приобретение военных припасов и пушек для защиты родины; они же обвиняли его вместо той, которая была причиной этого зла.

На одном из сеймов, если не ошибаюсь в Гродне, Бетсаль был приговорен к смертной казни по обвинению в кощунстве. Ему вменялось в вину, что он заставлял христиан присягать перед распятием, которое затем без всякого уважения бросал на пол. Король едва успел спасти ему жизнь… Затем, чтобы досадить королю, они начали преследовать доктора Ионаша, который едва избежал печальной участи

В Литве самовольно распоряжался и вершил все дела род Сапегов, милостью короля достигший высоких почестей. Никто не смел противиться их воле, а во времена сеймов они старались и в Польше играть первенствующую роль, опираясь на своих многочисленных приятелей и клиентов. Поссорившись с Виленским епископом Бжостовским, они не только разорили его имение и издали пасквильное сочинение, направленное против его особы (De Episcopo Litigioso), но даже во время сейма 1695 года обвинили племянника епископа Кришпина в том, что он не принадлежит к дворянскому сословию, оскорбили его во время заседания действием — и все это прошло для них безнаказанно.

Король не имел никакой власти, а разные вельможи, имеющие собственные войска, окруженные толпой приверженцев, делали что хотели, и ни сеймы, ни судебные установления не могли обуздать их самовластие.

В Варшаве возмущение против Сапегов достигло такой степени, что, когда один из числа их приближенных обидел как-то мальчишек, играющих на улице в солдаты, — присутствующие при этом польские дворяне бросились на литовцев, и дело, наверно, дошло бы до кровавого столкновения, если бы Сапеги вовремя не удалились из Варшавы вместе со своими приверженцами.

Во время этих последних двух лет, вследствие постоянного недомогания короля, недоразумений с Якубом, происков королевы, жизнь наша не была особенно приятной.

Мы должны были постоянно следить, чтобы не тревожили его покой различными жалобами и бесчинствами.

Король предпочитал возиться со своим садом, а не заботиться о сеймах; вместо того чтобы заниматься государственными делами, он приказывал читать себе различные книги или же делать опыты с вновь изобретенными инструментами.

Я не раз слышал, что он, оставшись бывало наедине с Матчинским, говорил:

— Что будет с нашей несчастной страной, когда я умру, — страшно даже подумать. Я, конечно, хотел бы, чтобы трон после меня перешел к Якубу, но желать ему этой короны я не смею, ибо и его замучит так же, как меня, как Казимира и Михаила, царящий у нас беспорядок. Но пусть уж страдание обрушится на меня, лишь бы эта несчастная Речь Посполитая преуспевала бы. Мне удалось поднять немного рыцарский дух в стране — но каков результат? Всюду царствует полнейшая анархия, против которой все мы бессильны. Якуб постоянно в ссоре с матерью и братом Александром, и, наверное ни одного из них не изберут на престол — корона, по всей вероятности, перейдет в руки француза или немца, выбор которых одинаково нежелателен.

И он только вздыхал.

Короля постоянно принуждали составить завещание, но он всеми силами противился этому. Он не раз говорил епископу Залускому, что это ни к чему не приведет, так как если ему теперь никто не повинуется, то тем более не исполнят его последней воли.

Но возможно, что была другая причина: он не хотел составить завещания согласно пожеланиям королевы, в противном же случае она омрачила бы последние дни его существования своими упреками. Не зная его последней воли, она не смела раздражать его.

Она приходила к нему по несколько раз в день, расспрашивая о здоровье, давала ему разные врачебные советы, старалась угодить во всем.

Король по-прежнему был ласков со своей супругой, но любви уже не было: она выгорела дотла.

Он улыбался при виде ее, но облегченно вздыхал, когда она уходила.

Кроме всех этих забот, его волновала также участь Якуба: он ясно видел, что королевич не пользуется любовью народа. Преобладающей чертой его характера была ничем не оправдываемая гордость. Хотя не раз он доблестно сражался, но не обнаруживал талантов полководца. Он не обладал величественной осанкой, а выражение его лица указывало на скрытый и угрюмый характер.

Все потомство Собеского, благодаря воспитанию матери, отличалось чрезмерной гордостью.

Якуб, женившись на княгине Нейбургской, породнился с немецкими князьями; затем, незадолго до смерти короля, княжна Тереза вышла замуж за баварского Максимилиана, младшие также могли рассчитывать сделать хорошие партии.

Наступила весна, и король, вместо того чтобы поправиться, как рассчитывали доктора, с каждым днем чувствовал себя все более и более слабым. Он испытывал постоянные головокружения — малейшее усилие его утомляло. На все наши вопросы доктора отделывались молчанием, что было плохим признаком.

Однако король по-прежнему был весел, часто шутил и, казалось, совершенно не думал о смерти.

В судьбе многих людей ясно виден перст Божий. Таким человеком был Собеский, предназначенный Провиденем для великих задач, но вместе с тем к жизни полной страданий.

Вся его жизнь была тому примером, — и даже кончина совпала с днем его рождения.

В этот день толпа гостей начала съезжаться в Вилянов, чтобы поздравить короля с днем рождения и годовщиной призвания на престол. Он не мог всех принять, так как излишние разговоры сильно его утомляли. Он постоянно расспрашивал прибывающих из Варшавы:

— Ну, что нового слышно в городе?

Ему отвечали, что все молятся, прося Господа продлить его жизнь.

Ксендз Вота отслужил в его комнате молебен, который король выслушал с большим благоговением.

Затем он прошел по комнатам, принимая гостей и разговаривая с ними. Так счастливо прошел весь день, а Ионаш и О'Коннор заметили, что король даже пообедал с аппетитом.

Вечером, по заведенному обычаю, к нему пришли те, присутствие которых доставляло ему больше всего удовольствия и уселись вокруг постели.

В это время королева вместе с отцом, кардиналом д'Аркиеном, принимали гостей. Вино лилось рекой, и шум пирующих доходил даже до спальни короля.

Возле него сидел епископ Залуский, ксендз Полиньяк, ксендз Вота и несколько придворных. Разговор был самый обыденный. Пришла королева справиться об его здоровье. Он взглянул на нее, внезапно вздрогнул, и Залуский заметил, что его голова склонилась к подушке.

Прибежали доктора, оказалось, что его схватил паралич, — он не мог больше говорить. На крик королевы сбежались пирующие сенаторы и окружили ложе. Наступило всеобщее замешательство, были приняты все меры к спасению. Все разошлись.

Хотя была еще надежда восстановить угасающую жизнь, но нужно было видеть, какой переполох наступил, какой испуг овладел всеми.

Многие, велев подать лошадей, уехали в Варшаву, другие остались дожидаться конца.

Вдруг король вздохнул сильнее, открыл глаза — и громко произнес:

— Stava bene!

Как будто теперь сознание ему доставило удовольствие.

Надежда на благоприятный исход воскресла в нас, но король очевидно, предчувствовал, что наступает конец, и приказал пригласить духовника. Он исповедался и причастился.

Королева в волнении бегала по комнатам ломая руки, то приближаясь к больному, то подбегая к окну, то рассылая людей во все стороны. Видно было, что она больше была озабочена своей участью, чем приближающейся смертью супруга.

После причастия король спокойно улегся, но прошло лишь несколько минут, когда доктор, держащий все время его руку, вдруг встал и закрыл ему глаза.

Король скончался…

Какой переполох возник в Вилянове, — трудно передать. Королевич Якуб еще раньше уехал в Варшаву во дворец.

К нему тотчас же был тайно послан кем-то из его приятелей верховой с сообщением о случившемся…

Я не раз слышал из уст самого короля, что в момент его рождения свирепствовала страшная буря. И вот, благодаря странному стечению обстоятельств, лишь только король закрыл глаза, показалась туча и разразилась такая буря, что в виляновском саду несколько старых тополей были вырваны с корнем и много крыш сорвано ветром.

Страх объял всех, и мы с плачем начали молиться. Королеву на руках унесли в другую комнату.

Такую свирепую бурю редко можно наблюдать и не скоро она окончилась. Благодаря ей все окончательно потеряли голову. Первой очнулась королева и послала известить своих приятелей в Варшаве… Между тем королевич, когда его известили о смерти отца, по собственной инициативе или следуя чьим-нибудь советам, но решил не пускать свою мать во дворец.

Ровно в полночь королеве сообщили, что Якуб заставил гвардию присягнуть себе на верность, что он велел закрыть все ворота, поставил при них сильные караулы, приказав не впускать никого без своего разрешения.

Королева, узнав об этом, пришла в страшную ярость.

Некоторые из вельмож предложили свое посредничество для улаживания конфликта между матерью и сыном… Отправились в Варшаву, но вскоре вернулись ни с чем.

Было постановлено, что королева отправится вместе— с телом покойника, так как трудно было допустить, что сын не пустит прах своего отца во дворец, а вместе с ним семью и духовенство.

Тело короля наскоро приодели в первые попавшиеся одежды, положили на колесницу и повезли из Вилянова в Варшаву. Странно даже сказать, но сами доктора нашли такую внезапную перемену в лице короля, что пошли толки об отраве… Но предположения эти были бессмысленными, ибо кто и зачем мог его отравить?

Но ко всем несчастиям, какие этот человек перенес на своем веку, еще недоставало, чтобы после его смерти возникла подобного рода клевета.

Достаточно было и того яду, который ему преподносили ежедневно и который подтачивал его жизнь. Этим ядом была людская неблагодарность, раздор между детьми, крушение всех планов…

Когда мы с телом покойного короля прибыли в Варшаву, то застали все улицы запруженными огромными толпами народа. Все стояли в глубоком молчании и никто не предполагал, какое постыдное зрелище подготовляет им королевич Якуб.

А именно, он сообщил посланным придворным, чтобы не подъезжать с телом покойника ко дворцу, так как сторожа их не пропустят.

Все духовенство, узнав об этом, сильно возмутилось.

Епископы поехали с переговорами, и первый Залуский начал грозить королевичу, говоря, что он возмутит против себя весь мир, если не пустит тело родного отца во дворец, тем более что он еще, собственно говоря, не имеет права распоряжаться в нем.

Он дал понять, что, нарушая права божеские и человеческие, королевич не избежит достойного возмездия.

Тело покойника стояло у ворот как бы прося милостыню, когда, наконец, убежденный Якуб велел открыть их, и колесница въехала во двор. Мы собственноручно внесли гроб в зал, где покойника должны были одеть в королевскую одежду и украсить знаками королевской власти. Корона, скипетр и другие регалии были спрятаны у королевы. Матчинский отправился к ней с просьбой выдать их.

На это королева ответила:

— Не дам, не дам! Королевич Якуб, пожалуй, и эти драгоценности, стоящие несколько сот тысяч злотых, присвоит себе, как и все другие сокровища покойника. Не дам!

Матчинский молчал и чуть с ума не сходил. Он стал около покойника и плакал.

Затем, схвативши золотой шлем, надел его на голову королю…

Вот какова была смерть богатыря и начало междуцарствия после его кончины!

После всего случившегося чего же можно было ожидать больше? Разве внутренней междоусобицы. Несмотря на все происки королевы, ни она, ни дети покойника не возбуждали ни в ком симпатии. Многие их жалели, но никто не находил способа помочь им добиться короны, на которую равным образом претендовали королева и Якуб.

Сразу можно было предвидеть, что Пяст не будет выбран, хотя кардинал Радзиевский был предан семье Собеского. Но ни он, ни Залуский, ни добряк Матчинский не сумели привлечь симпатии на их сторону.

После смерти короля я попросил уволить меня от службы, хотя и остался в Варшаве, так как меня разбирало любопытство, а к тому же и здоровье мое, расшатанное последними треволнениями, до того расстроилось, что я принужден был слечь в постель.

Шанявский тоже, не желая служить ни Якубу, ни Александру, распрощался со двором…

В столице мы были свидетелями того возбуждения умов и бесчисленного количества пасквилей, какие появились во время междуцарствия.

В конце концов, королева заботилась теперь уже не о короне, а о наследстве, которое она хотела сохранить больше для себя, чем для детей. Поговаривали, что, несмотря на свой шестидесятилетний возраст, она предлагала своему давнишнему возлюбленному гетману Яблоновскому руку и сердце при условии поделить между собой корону. Но Яблоновский слишком хорошо знал ее характер и, имея перед глазами пример своего друга, покойного короля, убедился, что корона не так уж соблазнительна.

Мы с Шанявским еще были в Варшаве, когда Якуб, который не хотел впустить тело отца во дворец и возбудил этим всеобщее отвращение, убедившись, что его раздор с матерью и братом восстанавливает против него общественное мнение, решил с ней помириться. Мы встретили это известие смехом, и помню, что Шанявский держал пари на три гарнца венгерского вина, утверждая, что примирение невозможно, но пари не состоялось.

Королева, несмотря на то что со смертью супруга лишилась короны, по-прежнему держала многочисленный двор и требовала таких же почестей, как будто ничего не изменилось.

Но среди мужчин у нее не было других приятелей, кроме подкупленных, враги же насчитывались тысячами, и даже женщины не любили ее, не исключая семьи Собеского и ее собственной.

Теперь же было слишком поздно добиваться расположения кого бы то ни было.

Якубу посоветовали хотя бы для вида помириться с матерью, но она отвергала все попытки к сближению и предупредила, что, если он переступит порог ее дома, она прикажет выбросить его прочь. Якуб долго колебался, но в конце концов решил встретить ее хотя бы при выходе из костела, упасть перед ней на колени и таким образом заставить помириться.

Ему сообщили, что королева собирается навестить монастырь Визиток и в определенное время будет оттуда возвращаться. Он в сопровождении своих приятелей ожидал ее.

Королева, сопровождаемая караулом, состоящим из татар, увидев сына и догадываясь о его намерении, приказала кучеру и татарам повернуть обратно. Ее сопровождал ее приближенный Савицкий, которому она велела всеми силами помешать встрече. Но сопровождавшие Якуба сенаторы заняли всю улицу и окружили коляску, так что нельзя было двинуться ни взад ни вперед. Якуб, соскочив с лошади, бросился почти под самые колеса кареты.

Но это не привело ни к чему.

Она даже не хотела его выслушать, закрыла окна и самым грубым образом отвергла все попытки как сына, так и вельмож к примирению.

Приятели покойного короля, несмотря на все происки королевы, долгое время служили ей верой и правдой, стараясь помочь примирить ее с окружающими.

Несмотря на все хлопоты епископа Залуского, кардинала Радзиевского и Потоцких, никаких результатов не было достигнуто, так как королева мешала им своим поведением.

Я не торопился вернуться к себе домой, так как любопытство удерживало меня в Варшаве и я решил дождаться конца этой трагикомедии.

Шанявский дал себя уговорить и поступил на службу к королеве, так что все сведения о происшедшем я имел непосредственно через него.

В замке жизнь кипела ключом: для всех было ясно, что вдова хочет, благодаря замужеству, снова получить корону, готовая ради достижения этой цели принести в жертву даже интересы своего любимого сына Александра.

Она расспрашивала у Полиньяка относительно французского кандидата и равным образом готова была отдать руку австрийцу, если бы тот не был женат.

Сильно постаревшая и осунувшаяся, хотя еще довольно крепкая и здоровая, эта когда-то прекрасная Марысенька теперь уже никому, конечно, не могла понравиться.

Стыдно было смотреть на эти старания, унижающие героя, имя которого подвергалось такому посрамлению.

Как я уже упоминал, меня здесь удерживало одно лишь любопытство. Я не хотел служить ни у Якуба, ни у Александра. Болезнь моя прошла, и я ничем не был связан и хотел быть только свидетелем всего происходившего, не принимая в нем личного участия.

Я не предполагал, что буду принужден остаться здесь не по своей воле.

А случилось это следующим образом.

Еще покойный король доверил мне ключи от своей сокровищницы, в которой находилась часть драгоценностей, разных дорогих вещей, бумаг и денег. Когда мне случалось уезжать по поручению короля, то ключи я отдавал всегда лично ему, а по возвращении получал их обратно.

Среди других драгоценных вещей у меня хранились знаменитые наборы, доставшиеся после битвы при Вене из шатра Кара-Мустафы. Они состояли из богато украшенного колчана, сабли, ножа, часов и седла. Некоторые из этих предметов были усеяны персидской бирюзой, другие малайскими рубинами, третьи жемчугом и яхонтами. Столь же драгоценной была их работа; помещены же они были в красивых ящиках, обтянутых телячьей кожей. Бывало, король показывал их чужестранцам и гостям, и все приходили в восторг. В последнее время все эти предметы находились в Яворове, когда король послал меня оттуда в Вилянов. Ключи я отдал ему самому и больше их не видел. Я был уверен, что все это осталось в Яворове.

После смерти короля я даже позабыл об этом, как вдруг однажды воевода Матчинский присылает за мной, прося навестить его. Я отправился к нему на следующее утро. Я застал его грустным и больным, что с ним постоянно случалось со смерти короля.

— Поляновский, — сказал он, поздоровавшись со мной, — я хотел спросить у тебя, что случилось с теми наборами, что хранились у тебя под ключом? Королева постоянно справляется об них и, Боже сохрани, кажется, подозревает, что или я, или ты присвоил эти драгоценности! Более тяжелое подозрение падает на тебя, так как ты сразу после смерти короля бросил службу.

Он пожал плечами, а я, услышав это, чуть не подпрыгнул.

— Всемогущий Боже! — воскликнул я, покраснев до корней волос. — Еще никто никогда не обвинял меня в воровстве! Я сию же минуту бегу во дворец; пусть делают дознание. У меня есть свидетели, что я, уезжая в Вилянова, отдал королю все ключи и ящики; кому он после их доверил — не знаю, но и это со временем откроется. Я не потерплю, чтобы на мое имя легло такое бремя…

— Подожди же, не волнуйся, — ответил, успокаивая меня, воевода, — тебе должно служить утешением, что ты находишься в одной компании со мной. Ведь все отлично знают, что подозревать нас — смешно. Даже сама королева предполагает, что мы отдали их Якубу, а не присвоили себе. Но ведь ты должен догадываться, что сделалось с этими ящиками и где они могут быть?

— Вот именно, что я ничего не знаю, мне никто ничего не говорил об этом. Король все время был нездоров. Я знаю одно, что, уезжая в Вилянова, я отдал, как всегда, все ключи в руки короля, и больше ничего не знаю. Я требую подробного расследования, тогда вся правда обнаружится!

— Перестань, — сказал Матчинский, — они сами будут разбирать, в чем дело. Сиди смирно и делай вид, что ты ничего не знаешь, и без этого довольно шуму. Возможно, что Якуб присвоил себе эти ящики, или…

Он остановился, а затем продолжал:

— Я хотел от вас лично узнать, как обстоит дело. В Яворове этих ящиков не имеется. Или король отослал их в Жолков, или Якуб их присвоил, или — не ручаюсь за королеву… Понемногу все это выяснится. Ни я, ни ты ведь их не взяли с собой…

— Я уже собирался поехать домой, — сказал я, — но теперь не тронусь отсюда, пока дело не выяснится. Я не допущу, чтобы подозрение пало на меня, что из страха перед расследованием я убежал.

Матчинский стоял в задумчивости, покашливая.

— Ты знаешь, — произнес он, — король мне обо всем рассказывал, он признался бы даже в самом большом грехе, если б совесть его не была чиста. Об этих несчастных наборах, которыми он любил хвастаться, он в последнее время никогда не упоминал. Насколько я могу себе припомнить, их в последний раз показали Полиньяку, потому что он ими интересовался. Королева при этом присутствовала и восхищалась ими, утверждая, что наборы никуда не годны и их нужно переделать. Король очень воспротивился этому, желая сохранить исторические памятники такими же, какими они были… В этом состоянии они для него имели pretium offectionis. Их заперли обратно в сундук, и этим дело закончилось.

— Будь что будет, господин воевода, — возразил я, — прошу и настаиваю на том, чтобы произвели строгое расследование по поводу этих наборов. Я не тронусь из Варшавы, пока не узнаю, что их нашли. Нельзя даже допустить мысли, что кто-либо другой, кроме королевы или королевича Якова, мог их себе присвоить. Сундуки были небольшие, всегда находились в закрытой комнате, не на всяком возу их можно было увезти, и каждый их узнал бы.

— Все выяснится, обожди, — произнес Матчинский, — не горячись и вовсе не говори об этом, потому что можешь на себя навлечь гнев. Is fecit cui prodest… Мне кажется, что королева поэтому-то о них так и допытывается, что, должно быть, сама их взяла. Мы по ниточке дойдем до клубка, но нужно молчать, потому что и без того достаточно стыда и срама. Пускай лучше пропадают десятки тысяч, чем опозорить имя нашего пана. Вы знаете из Священного Писания, как сыновья Ноя прикрывали его наготу.

Я ему припомнил о том, что сундуки эти, после того как их обили и оковали, получили такой характерный вид и так отличались от других, что я их даже в темноте узнал бы. В Вилянове я осмотрел все потайные уголки и знаю, что их там не было, в замке их тоже нет. Если их не нашли в Яворове, то следовало их искать там, где сложена остальная часть королевских сокровищ.

Матчинский, не дав мне окончить, замахал руками и тихо шепнул:

— Новую корону, скипетр, державу, меч, освященный папой королева хранит у себя, сундуки тоже, вероятно, у нее, но она ими делиться не хочет, и в этом весь секрет… Мы до него доберемся. Если бы действительно наборы пропали, подняли бы гораздо больший шум, а теперь о них говорят лишь вполголоса и — sub rosa.

Еще долго после этого мы с ним сокрушались о несчастном положении семьи нашего любимого пана, преследовавшей его даже после смерти. Я попрощался с воеводой, поклявшись ему, что не покину Варшавы, пока не выясню этого дела. Я тотчас же хотел им заняться, но Матчинский заклинал меня ничего не начинать и никому не говорить об этом, так как он все возьмет на себя.

Вот почему я застрял в Варшаве, а так как это могло долго продолжаться и комнатка в гостинице среди шума и беспокойства, куда постоянно прибывали новые гости и вечно надо было остерегаться воров, вовсе не была удобной, то я нанял маленький, деревянный, невзрачный домик за краковскими воротами, при котором находилась конюшня лошадей на десять и сарай.

Я тотчас же туда переселился. Но так как дом был немеблированный, я лучшую мебель выписал из Полонки, а остальное купил на месте.

Собравшуюся у меня старую рухлядь я отослал обратно в Полонку.

Матчинского, к которому я был очень привязан, я часто посещал, но о наборах ничего не узнал, так как они как будто в воду канули. Он говорил, что королева уже о них забыла. Тем временем примас созвал сейм, и с самого начала австрийская партия провела исключение кандидата из Пястов… Это был тяжелый удар для Собеских, которые должны были отказаться от всякой надежды; впрочем, лишь для сыновей, но не для матери. Для этого сейчас же нашелся посол Городенский, который, крикнув «veto», сорвал сейм и, спасая свою шкуру, сбежал под крылышко Барановского; своим бегством он себя выдал, и ясно стало видно, по чьей инициативе сейм был сорван, хотя и без того все чувствовали руку королевы. Она никогда еще не была так деятельна, так безумно расточительна на подкупы, как в этот раз. В ее комнатах, как мне Шанявский рассказывал, с утра до вечера стоял шум и гам, как на рынке.

Барановского, стоявшего во главе военного заговора, я очень хорошо знал. Это был человек маленький и не игравший большой роли; он взял на себя предводительство в надежде на годовое содержанье. Я еще помнил, как он мне униженно кланялся и был счастлив, когда я его приглашал на рюмку водки и угощал копченой колбасой. Теперь при встрече со мной он задирал нос кверху, а другие перед ним низко склоняли головы, что меня очень смешило.

И я постоянно шепотом предостерегал его:

— Эй, осторожно, гляди, чтобы тебя не постигла участь Гонсевского!

К союзу Барановского впоследствии присоединились и литовцы с Михаилом Огинским и Кришпинами, соединившись в одно против Сапегов. Началась война, которую королева должна была оплатить из собственных средств, а выборы были отложены до следующего года.

Между тем все так странно разделились и затем соединились, что даже такой человек, как я, который всех знал, не мог ориентироваться кто с кем в союзе и против кого. Был настоящий хаос.

Шляхта громко роптала против сенаторов, как оно было в обычае с давних пор; литовцы враждовали с королевством, французская партия соперничала с ракусской. Нельзя было предвидеть, чем эта суматоха окончится, потому что и королева меняла свои симпатии и склонялась в разные стороны.

Вначале она рассчитывала на Яблоновского, но последний, рассчитав, что дружба с королевой может повредить его славе и повергнуть его в позор, оставил ее и перешел на сторону императорских агентов… Радзиевский, Залуский, Служковы, Лещинский, Потоцкие из уважения к памяти покойного поддерживали его семью; но она сама себе так вредила, что никто ее не мог более спасти.

Яков, а королева тем более, не могли приобрести любовь: если им удавалось что-нибудь сделать, то лишь с помощью денег.

Император, шурин Якова, хотя и обещал ему свою помощь и покровительство, но это было неискренне, так как он не желал видеть династии Собеских на троне.

Александра, кроме матери, ни одна живая душа не поддерживала, и, хотя у него было больше достоинств, чем у Якова, ему не доверяли из-за королевы, которая им руководила.

Аббат Полиньяк пользовался еще большим почетом, королева ему доверяла, хотя он ей изменял, и благодаря его содействию помирились с Яковом, и он вместе с Александром поехали к французскому королю просить покровительства и помощи.

Кто же мог догадаться о том, что Мария-Казимира хлопотала у Людовика при посредстве Полиньяка о своих собственных интересах, с условием, что она выйдет замуж за французского кандидата, который был холост. Полиньяк ее обнадеживал, что это удастся.

Отъезд обоих королевичей в Париж был до того неожиданным, что мне казалось, что Шанявский надо мной шутит, когда он мне принес известие об этом. А между тем это было правдой, что они уехали во Францию и отвезли миллионы. Обманывая своих собственных детей, королева начала стараться о том, чтобы французский претендент был человеком холостым…

В завершение всех своих бесстыдных и наглых действии, эта женщина, исчадие ада, дошла до того, что пожертвовала своими детьми для своих личных интересов.

Я узнал об этом от Шанявского, который никогда не лгал, а в особенности передо мной, что королева после отъезда сыновей во время многолюдного собрания, а у нее ежедневно собиралось немало народа, главным образом из любопытства, громогласно, не скрываясь, начала говорить против собственных сыновей. Люди сначала не хотели верить своим ушам.

Шанявский божился, что повторяет ее собственные слова.

— Хотя я не родилась полькой, — говорила она, — но я здесь выросла с детских лет и всей душой и всеми мыслями полька; Лучшим доказательством то, что я люблю и ставлю выше Речь Посполитую, чем собственную семью и детей и говорю вам, господа, откровенно, — сохрани вас Господь избрать королем одного из моих сыновей.

Залуский застонал как от боли, подняв руки вверх. Она отвернулась от него.

— Я лучше вас знаю своих собственных детей, — продолжала она. — Если вы выберете одного из них, а в особенности Якова, то Речь Посполитая погибнет, вы ее погубите!

Залуский прервал ее, заломив руки:

— Ради Бога, ваше величество, будьте осторожны! Разве это мыслимо? Разве это допустимо, чтобы мать так говорила?

Она не дала ему окончить и порывисто прервала его словами, произнесенными так громко, что все их слышали.

— Все, что я говорю, это правда, отцы-епископы. Я откровенно об этом заявляю и не буду сожалеть о том, что я выскажу. Я это делаю исключительно заботясь о судьбе Речи Посполитой. Изберите, если хотите, Пяста, даже любого из вас. У вас достаточно заслуживающих быть избранными.

В этот момент рядом с ней стоял киевский воевода, генерал артиллерии Контский, которому король перед своей смертью хотел подарить гетманскую булаву, и всем известно было, что королева воспротивилась этому. Повернувшись к нему и указывая на Контского, она продолжала:

— Разве у вас нет, например, этого достойного киевского воеводы, прославившегося в стольких битвах?

Воевода, скорчив гримасу, пожал плечами.

— О, ради Бога! — воскликнул он. — Ваше королевское величество всего лишь несколько месяцев тому назад не нашли меня достойным гетманской булавы. Каким же образом я сразу заслужил скипетр и корону?!

Королева слегка покраснела, но так как она никогда не терялась и была изворотлива, она тотчас же переменила разговор, засыпала его потоком слов, что-то доказывала не относившееся к делу так, что даже возмутила людей наиболее к себе расположенных.

Руки опустились у тех, которые рассчитывали поддержать Якова.

Не имея возможности рассчитывать на помощь Яблоновского, который совершенно от нее отвернулся, королева доверилась изменнику Полиньяку, тонко и ловко обманывавшему ее; он искусно злоупотреблял ее доверием и пользовался ею, вовсе не думая ей помогать.

Из того, что я узнавал от людей и что мне сообщал Шанявский, я не мог многое почерпнуть, потому что и он сам не был особенно проницателен, а все эти интриги мне так надоели, что я не хотел даже слышать о них.

Тем временем я был прикован к Варшаве и не мог оттуда уехать, потому что вследствие отъезда Якова история выборов не могла быть выяснена.

Вдруг к концу года неожиданно как с неба свалилось имя нового французского кандидата на польский престол — князя Людовика де Конти, племянника короля Людовика XIV, известного, прославившегося вождя, но женатого.

Лишь только стало известно об этой кандидатуре, в замке поднялся переполох; королева как будто обезумела, велела запрячь карету и помчалась к Полиньяку.

За несколько дней до этого она в знак своего расположения подарила ему свой портрет. Увидев его висевшим на стене, она собственной рукой сорвала его и бросила на пол.

Можно себе представить, какое объяснение между ними произошло, как французу досталось и как они расстались.

Королева после этого вынуждена была возвратиться к Якову и к его австрийским покровителям, но последние отказывались от союзничества с ней и ничего не могли сделать.

Император оправдывался тем, что должен повиноваться папе, который хотел возвести на польский престол саксонского курфюрста Августа, обязав его отречься от лютеранства и перейти в католичество и, заручившись его обещанием, стараться о том, чтобы иезуиты обращали в католичество его подданных. Вскоре после этого королева так всем надоела своими интригами и поведением, увеличивавшими только раздоры, что ее попросили удалиться из Варшавы на время выборов, подобно тому, как и другим кандидатам было запрещено пребывание там во время сейма. Но от нее было не так легко отделаться, а насильно Радзиевский не мог ее удалить, чтобы не быть обвиненным в неблагодарности. Лишь через три месяца после объявления приговора об изгнании в Данциг удалось от нее избавиться.

Таким образом, мы были свидетелями того, что наследство великого человека пошло прахом и память его была осквернена этой женщиной, которая пагубно повлияла на жизнь мужа, а после его смерти погубила свою собственную семью.

Несмотря на то что в Варшаве для меня не было больше никакого дела, потому что совершенно забыли о сундуках с драгоценностями, а бедный Матчинский от огорчения вскоре скончался, я там остался до выборов, продолжив срок аренды шурину.

Мне любопытно было узнать конец, которого никто не мог предвидеть.

Залуский поддерживал де Конти. Нам казалось неправдоподобным, чтобы выбрали саксонца, которому покровительствует австрийский двор.

Мы этого понять не могли, каким образом наша Речь Поспо-литая, столь опасавшаяся влияния австрийского дома, около ста лет избегавшая всяких союзов с ним, теперь забывает о своих страхах и добровольно дает наложить на себя иго, несмотря на свое отвращение.

Когда съехалась шляхта и когда в Воле жизнь закипела и началась обычная суета, мы с Шанявским почти все время проводили на полях и под навесом.

К нашему великому изумлению, мы убедились в том, что Яков имел кучку своих сторонников и кое-где в разных местах раздавались голоса в его пользу, но легко было предвидеть, что успеха он не будет иметь.

С одной стороны, французы сыпали деньгами, стараясь во что бы то ни стало провести кандидатуру князя де Конти, с другой стороны, холмский кастелян Пжебендовский, совместно с шурином своим саксонцем, неким Флемингом, щедро раздавали немецкие талеры в надежде с помощью их приобрести корону. Они действовали исподтишка, с необыкновенной ловкостью и подкупали людей не только деньгами, но еще больше заманчивыми обещаниями.

Однако им не удалось привлечь на свою сторону примаса Радзиевского, голос которого имел самое большое значение, несмотря на то, что папский нунций им секретно оказывал помощь и даже склонил на их сторону нескольких епископов, в числе которых находился куявский епископ Домбский, согласившийся на все, даже на избрание кандидата вопреки желанию примаса.

Когда дело дошло до подачи голосов, часть краковского воеводства и часть великополян провозгласила Якова, а остальные заглушили их криками: «Конти!» Представители Плоцка тоже были на стороне Якова. Лишь потом, когда убедились, что Яков пройти не может и на его место станет де Конти, они начали высказываться за саксонца.

Королева и все ее прислужники предпочитали всякого, даже саксонца, но только не изменника француза.

Мария-Казимира во что бы то ни стало хотела отомстить Полиньяку.

Таким образом, голоса смешались, и Яков с королевой перешли на сторону саксонца.

В первый раз, когда мы услышали об этом кандидате, ни я, ни Шанявский, и мне кажется, что даже большая часть шляхты, никакого понятия не имели об этом будущем короле. У Пжебендовского не было времени, чтобы о нем рассказать, а он сам ничем особенным не выдавался.

Вначале начали громко возражать против него, указывая на то, что он лютеранин, но отцы-иезуиты ручались за то, что он отстал от ереси и обратился в лоно католической церкви.

Некоторые епископы приводили в его пользу, что он проникнут духом австрийского дома.

Двадцать шестого июня был очень жаркий день, и в ночь на 27 июня, возвращаясь вместе с Шанявским из Воли, чтобы закусить и отдохнуть, мы пригласили с собой холмского каштеляна, некого Суского, которого прозвали Саский[35], потому что он громогласно подавал свой голос за саксонца. Он состоял в каком-то родстве с Шанявским — не знаю лишь, которая вода на киселе, — и мы с ним подружились и потащили его с собой, желая от него что-нибудь узнать о человеке, которого мы и другие должны были выбрать. Суский же хвастался тем, что он и в Дрездене побывал, и при дворе курфюрста был принят.

Суский пришел ко мне вечером и, застав нас за трапезой, провел с нами всю ночь до самого утра; мы выпили изрядное количество алкогольных напитков, и Суский не переставал рассказывать чудеса об этом кандидате.

Правду сказать, мне не нравился ни сам кандидат, ни тот, кто его рекомендовал, но из-за любви к Шанявскому я должен был быть с ним любезным; к тому же мое любопытство было удовлетворено. Кроме Суского у нас был Моравец, Джевский и некоторые другие, фамилии которых я не помню, и мы весело провели время.

Расспрашивали Суского об этом кандидате, и он рассказывал разные небылицы.

— Такого короля у нас еще не было, — говорил он, — со времен известного Генриха французского, который также был веселого нрава и любил развлекаться. Август охотник болтать вздор, хотя он бывает очень серьезен, если хочет; он человек представительный. Первым делом вы должны знать о нем то, что даже у вас, где нет недостатка в силачах, никто не в состоянии с ним справиться — одним взмахом меча он отсекает голову коню или волу, рукой сгибает подкову, точно лист бумаги. Во время своей последней поездки в Вену он вез с собой ни более ни менее как графиню Кеннигсмарк и панну Кленгель, а в самой Вене еще выбрал панну Альтаун…

— Он холостой? — спросил я. Саксонец рассмеялся.

— Разве, — произнес он, — следуют примеру Соломона? Он женат, и у него дети, но это не мешает ему иметь несколько возлюбленных. Одной или двух ему не хватает! Так у нас принято!

— Ну, — возразил я, — если у вас так принято, то вам нечем хвастаться.

Моравец добавил:

— В Польше этого не бывает. Хотя мы и не святые, но все-таки у нас — стыд и совесть.

— Эх! Бросьте это! — прервал Суский. — Саксонец здесь введет другие нравы… Он человек благовоспитанный и вежливый, когда он желает таким быть, а если рассердится, то, говорят, превращается в дикого зверя.

Мы слушали и думали, что он шутит над нами и сочиняет, но впоследствии оказалось, что он не врал.

— Надо его еще похвалить за то, — продолжал он, — что он большой любитель выпивки и проглатывает спиртные напитки, точно воду… У нас немало любителей выпить, но сравниться с ним никто не может. Он пьет огромными бокалами, а затем садится на Буцефала и галопом мчится в поле, и когда хочет осадить лошадь, то, сжимая коня ногами, останавливает его на полном ходу. Он попадает в ласточку на лету…

— Все это не слишком ли уже много? — со смехом спросил я. — Он ведь рыцарь и, вероятно участвовал в боях и в них отличался?

— У него нет недостатка в мужестве, — произнес Суский, — но я не слышал о том, чтобы ему везло как предводителю. Видите, что я не хочу вас обманывать. В войне с турками судьба ему не благоприятствовала… Что правда, то правда. Саксонцы это объясняют тем, что какой-то ракусский генерал из зависти ему изменил; я при этом не был и ни о чем не знаю.

— Ну, — прервал Шанявский, — слава Богу, что ты нашел хоть что-нибудь для порицания, а то я уж полагал, что ты над нами насмехаешься, рисуя его таким полным совершенством. Трудно заранее сказать, придемся ли мы друг другу по вкусу… На каком языке мы с ним будем разговаривать — это тоже очень любопытно. О Конти всеобщее мнение, что он человек деятельный. Суский ударил рукой о стол.

— Чего тут говорить о Конти, когда — хотите или не хотите — будете иметь саксонца своим королем! Если не согласитесь на это добровольно, то вам его навяжут… Я слышал, что восемь тысяч отборных солдат стоят наготове на границе… Достаточно, чтобы десяток товарищей Пжебендовского провозгласили саксонца, и тотчас же саксонское войско вступит в пределы Польши, а мы уж заручились согласием такого епископа, который нам пропоет «Те Deum». Тогда и дело с концом. До тех пор пока Конти узнает о том, что его выбрали, пока он будет размышлять, выбирать, пока его дядя деньги пришлет, пока подоспеют корабли, — саксонец будет хозяйничать, и французы…

— Ни один епископ не осмелится провозгласить короля, — прервал я, — в то время, когда примас здоров и никому не передавал исполнение своих обязанностей. А можно ручаться за то, что Радзиевский не провозгласит саксонца, а лишь Якова или Конти.

— А я вам ручаюсь за то, что найдется какой-нибудь епископ, который его заменит, — произнес Суский. — Практиковались ли раньше подобные вещи или нет, но теперь это случится. Разве вы не видите, что все так подстроено, что вам его навязывают. Наша заслуга перед папой будет в том, что, подобно тому, как Собеский спас Европу от нехристей турок, Август изгонит лютеранство из Саксонии. Австрийский дом его тоже поддержит, потому что в Вене его на руках носят.

— Больше, чем шурина Якова? — спросил а.

— Какой прок в таком шурине, — ответил Суский, — когда он дорого будет стоить императору и ничего не даст. Отцы-иезуиты тоже что-нибудь да означают, а они этого кандидата выставляют и ему покровительствуют. Поэтому нам нечего понапрасну волноваться, метаться и спорить, а лучше пойдем по тому пути, который нам укажут; ничего другого не остается.

На следующий день мы вместе с другими поехали в Волю посмотреть, что там происходит, но ни я, ни Шанявский, ни Дрвенский ни за кого не подали своего голоса. За Августа мы не хотели голосовать, считая это преступлением; за Конти не стоило, потому что это было бы напрасно, а за Якова почти никто не голосовал. Мы были свидетелями того, как выборы распались на две части.

Судя по голосам видно было, что большинство голосов за Конти, но сторонники Августа произвели страшный шум, кричали, свистали, пугали, и в конце концов одни и другие поторопились пропеть «Те Deum». Затем все осталось невыясненным, неопределенным, но лишь одно было известно: ни одному из сыновей Яна корона не достанется в наследство.

Избрание саксонца, объявление его королем, коронование, вступление в управление — все было заранее обдумано и… навязано. Во что превратился свободный голос народа!.. Ни на грош правды, и во всем — лишь одно притворство, ложь и запугивания… Чего можно было ждать от такого короля, который с самого начала отрекся из-за короны от своей религии, какая бы она ни была; другие говорили, что он религии не изменил, потому что можно изменить лишь то, что имеют, а у него никогда никакой веры не было!

Иезуитов открыто упрекали в том, что их протеже безбожник и вероотступник. Но они отвечали, что это пустяки, что они его сына так воспитают, что он без них шагу не ступит, и женят его на девушке религиозной и утвердят веру в семье.

По окончании выборов мне было незачем, да и желания не было, больше оставаться в Варшаве и быть свидетелем совершающихся там печальных событий.

Я решил возвратиться домой. Вместе с Шанявским я пешком отправился в Виляново, чтобы последний раз поклониться праху покойного короля.

Закаленные жизнью, не склонные к слезам, постаревшие, мы вдвоем ходили по опустевшему дворцу и заброшенным огородам. Нам казалось, что мы видим перед собой нашего улыбающегося пана, утомленного, с пилой и с ножом в руках, любующегося своими деревьями… Я не раз слышал из его уст слова: «Это единственное существо, которое умеет быть благодарным; за мои труды и старания оно мне принесет цветы и плоды»…

На каждом шагу тут были видны следы работы его рук и ума; но с его смертью все остановилось. Никто из его детей не наследовал его духа, ума, сердца, характера. Все, к чему лишь эта женщина дотронулась, было осквернено и разрушено.

Мы с болью в сердце глядели на эти деревца, собственноручно им насаженные, о которых теперь никто не заботился. Огородники разбежались в поисках места. Дворец стоял пустой; книги, которые он так любил, — а их у него было много, — были сброшены в кучу, никто теперь к ним не притрагивался. Разве кто-нибудь из них теперь думал о чтении?

Попрощавшись с Виляновом, я как будто навсегда прощался со своей молодостью, я покинул Варшаву с твердым намерением поселиться в деревне, вести благочестивую жизнь и никуда оттуда не уезжать.

О дальнейшей моей жизни нечего рассказывать; это была обычная жизнь шляхтича, какую вели наши предки, потому что в деревнях происходит мало перемен. Я возвратился в Полонку, где ожидали моего приезда, и временно оставил управление имением в руках шурина, а сам занялся перестройкой дома, преследуя цель — не уничтожить дорогих мне воспоминаний.

В течение стольких лет кочевой жизни незаметно собралась масса рухляди. Глядя на то, как другие приобретали ценное оружие и разные дорогие вещи, и будучи их большим любителем, я, хотя и не располагал большими деньгами, потому что приходилось и приятелям одалживать, и на себя тратить, все-таки пользовался каждым представлявшимся случаем, чтобы дешево купить хорошую вещь.

А так как я довольно долго служил, то разных вещей у меня набралась такая масса, что я, оставляя двор и собрав все сундуки, ящики и узлы из Яворова, Жолквы, Львова, сам ужаснулся их чудовищному количеству. О существовании некоторых сундуков я настолько позабыл, что даже не помнил о их содержимом.

Правда, начиная от похода в Вену, в Венгрии, затем в Молдавии, в городах и в лагерях, — повсюду представлялись случаи для покупки. Солдаты наши, застигнутые бедой, продавали за бесценок все, что имели. Чтобы спасти их, приходилось часто покупать совсем ненужные вещи.

Когда узнали, что я покупаю все, что для других никуда не годится, начали ко мне подсылать людей со всяким хламом. Но в числе этого хлама оказались и дорогие, редкие вещи, так что многие богатые люди потом мне завидовали.

В Варшаве у какого-то еврея я купил старые обои, на которых была нарисована история Давида. Когда я их очистил и прикрепил у себя на стенах, всякий ими любовался. Впоследствии я их подарил костелу. У меня было несколько турецких палаток; оружия и бунчуков собралось довольно много. За серебряный шишак с позолотой, который я очень дешево купил в Молдавии, мне предлагали заплатить много денег, но я не любил заниматься торгашеством, а потому оставил его у себя. Ювелиры его оценивали в несколько сот злотых. Серебро было не особенно высокой пробы, но работа была художественная.

Я привез с собой в Полонку почти целый воз с роскошными персидскими и турецкими коврами. Вначале у меня не было никакой работы, потому что шурин один справлялся в поле, и я принялся за устройство своей резиденции, стараясь применить практически многое из того, что я видел. Впоследствии мне ставили в вину, что я будто бы хотел похвастаться, но в действительности я просто дурил и ничего больше.

Сестра хотела меня, не откладывая в долгий ящик, женить и, хотя я подурнел, она все-таки сосватала бы меня с красивой девушкой, но я отказывался жениться, так как не хотел причинить несчастья девушке, чувствуя, что не в состоянии ее любить. Из-за королевы и ее придворных фрейлин все женщины мне до того опротивели — а я их достаточно насмотрелся, — что я превратился в женоненавистника. Для этого достаточно было одного воспоминания о жене Бонкура.

У последней было сильное желание мне отомстить; она это пробовала сделать различными способами, но ей не повезло. Она впоследствии обеднела и очутилась однажды в такой нужде, что обратилась ко мне с просьбой о спасении. Я ей простил и помог. Она затем вышла замуж за старого француза, повара королевы, удовольствовавшись в конце концов столь малым; а между тем она раньше так высоко метила… Он назывался Пти; это был толстый, лысый, некрасивый, остроумный человек; деньжонки у него водились, он их скопил за время своей службы. Она ему очень нравилась, и так как он знал, какую женщину берет себе в жены, то перед свадьбой предупредил ее, что брыкаться ей не позволит и что он привык бить жесткую говядину до тех пор, пока она не становится мягкой. Они жили друг с другом довольно дружно и ни в чем не терпели недостатка; многие утверждали, что ей не раз от него доставалось… Впрочем, Господь с ними.

Я уже находился в деревне, когда пришло известие, что Конти с французами на военных кораблях прибыл в Данциг. Говорили о нескольких тысячах рыцарей…

Все в миг у нас по-прежнему закипело против австрийского ставленника и немца, — поднялись некоторые паны, тронулась шляхта, но некому было предводительствовать ею.

Кто-то разослал воззвание, чтобы всякий под страхом гибели стал на стороне Конти, другие же кричали о том, чтоб никто не смел трогаться.

Моравец на тройке примчался ко мне, уговаривая поехать с ним.

У меня не было никакой охоты тронуться с места, да я и не верил тому, что это может иметь благоприятный исход, но он начал меня так упрашивать, умолять, убеждать, наконец, даже позволил себе высмеивать меня, что я опустился, стал никуда не годным, и я поддался и приказал, чтобы слуги и лошади были приготовлены к отъезду; я решил: купишь или не купишь, а прицениться можно.

Я заранее предупредил Моравца:

— Я ни к чему руки своей не приложу, пока не буду убежден в том, что там сила и порядок, потому что ввезти беспорядок в свою страну — это грех. Поедем посмотреть, с чем Конти прибыл и кто его сопровождал. Упрямый Моравец твердил о том, что слышал, что сенаторы с войском спешили в Данциг.

Сестра и шурин не хотели меня отпустить и всеми силами противились моему отъезду, но я их успокоил и тронулся в путь вместе с Моравцем.

Мы поехали довольно быстро, заручившись по дорогое сведениями, которые до того противоречили друг другу, что из них ничего нельзя было извлечь. Каждый час приносил что-нибудь новое. Одни утверждали, что это предприятие ничем не окончится, так как саксонцы вступили уже в страну. Король короновался, паны все больше и больше присоединяются к избранному, и даже архиепископ смягчился.

Другие говорили:

— Саксонца, прислужника австрийского дома, никто не хочет признать, и все льнут к Конти и к французам. Конти великий богатырь и достоин быть наследником Собеского.

Мы слышали, что при нем находятся уже Залуский, Контский, Лещинский, Потоцкий и много других. Предсказывали, что лишь только Конти тронется из Данцига, он прогонит саксонцев, так что даже следа от них не останется. Припоминали Максимилиана и т. п. Все эти слухи были до того разноречивы, что мы должны были доехать до самого места, чтобы лично удостовериться. Любопытство меня разбирало увидеть город, который я не знал, но о котором много слышал.

Мы ехали торопясь, не щадя лошадей. Нас одно лишь удивляло, что этих войск, о которых мы столько слышали, мы нигде по дороге не встретили. Шляхты мы тоже очень мало встретили.

Наконец мы доехали до города, и я помню об этом, как будто оно сегодня случилось. Это было утром в хорошую погоду. Ворота как в крепости; при них городская стража, порядочно вооруженная. Мы должны были здесь остановиться, потому что как раз в это время оттуда выходил отряд драгун.

Приглядываясь к ним, я узнал Жеребского, старого наместника, которого я знал со времен сражений при короле Яне.

— Бью челом господину наместнику! — воскликнул я.

Удивленный старик остановился, покручивая усы.

— А вы что тут делаете? — спросил он.

— Я прибываю туда, где и другие, — произнес я, — для того, чтобы служить новому королю. Вероятно, Конти выступит в поход?

Жеребский сотворил крестное знамение и оглянулся кругом.

— Хорошо, что вовремя ноги уносим! — произнес он. — Француз наговорил нам кучу комплиментов, но теперь его и след простыл. Он сел обратно на корабль, на котором приехал, и возвращается восвояси, оставивши нас ни с чем.

Дрожь прошла по моему телу. Старый наместник поклонился и уехал, сказав:

— Поезжайте в город, там вы узнаете все остальное.

В городе было большое движение, беготня, суматоха. Тотчас при въезде на рынке я встретил дворового слугу епископа Залуского.

— Вы здесь? — приветствовал я его с радостью.

— Мы здесь, — ответил спрошенный, — но мы сегодня или завтра уезжаем отсюда в Варшаву, ибо здесь делать нечего, — француз сел на корабль и поминай как звали.

Я взглянул на Моравца.

— Ну что?..

Мы поехали в гостиницу. Все они были переполнены прибывшими приветствовать нового короля, который увидев, что войска, готового к его услугам, нет, и узнав о саксонцах и о присоединившихся к ним, раздумал бороться; извинившись перед своими приверженцами, он возвратился во Францию.

Что же тут можно было сделать?..

Осмотрев красивый город с его постройками и костелом, накупив перца и разных пряных кореньев, вдоволь посетовав вместе с другими за черным пивом на нашу судьбу, мы, после того как лошади отдохнули, тронулись в обратный путь.

Это было мое последнее искушение и мое последнее продолжительное путешествие. После этого я остался в Полонке вспоминая прошлое.

Примечания

1

Познать самого себя (лат).

(обратно)

2

В котором была и доля моего участия (лат.).

(обратно)

3

На вечную память (лат.).

(обратно)

4

Будь здоров и люби меня (лат.).

(обратно)

5

Вызов на сейм, который созывался в древней Польше примасом сейчас же после смерти короля.

(обратно)

6

Украинская часть Литвы.

(обратно)

7

Не дважды одно и то же (лат.).

(обратно)

8

Предместье Варшавы.

(обратно)

9

«Промедление опасно» (лат.).

(обратно)

10

Приди Создатель! (лат.).

(обратно)

11

Предместье Варшавы.

(обратно)

12

Без противоречий (лат.).

(обратно)

13

Тебя Бога хвалим; псалом, который пели во время коронации.

(обратно)

14

Моя вина (лат.).

(обратно)

15

Оскорбление Величества (лат.).

(обратно)

16

Голос народа (лат.).

(обратно)

17

Якубек — уменьшительное от «Якуба» (Яков).

(обратно)

18

Габсбургского.

(обратно)

19

Совет.

(обратно)

20

Короля Михаила Вишневецкого (Пяста).

(обратно)

21

Владислав III Варненчик, погибший при Варне в битве с турками 10 ноября 1444 года.

(обратно)

22

Под самой Веной.

(обратно)

23

Слова, слова, и больше ничего (лат.).

(обратно)

24

«Оборони Боже» (лат.).

(обратно)

25

Александр, второй сын Собеского от брака с Марией-Казимирой, любимец матери.

(обратно)

26

«Привет Спасителю» (лат.).

(обратно)

27

Ольмюц.

(обратно)

28

Комендант Вены.

(обратно)

29

С должным уважением (лат.).

(обратно)

30

Тарча, или тарч, — гербовый, почетный щит, знак гетманского достоинства.

(обратно)

31

«Не нам, не нам, а имени твоему слава!» (лат.).

(обратно)

32

«Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн» (лат.). (Евангелие от Иоанна, гл. I, ст. 6.)

(обратно)

33

Состояние благодати (лат.).

(обратно)

34

Будапешт.

(обратно)

35

Саский по-польски означает «саксонский».

(обратно)

Оглавление

.
  • ЧАСТЬ I
  • ЧАСТЬ II . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Ян Собеский», Юзеф Игнаций Крашевский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства