«Девятое Термидора»

3894

Описание

Романы русского писателя Марка Александровича Алданова (1886—1957), составляющие тетралогию «Мыслитель», написаны в двадцатые годы. Настоящее издание тетралогии является первым в нашей стране. В книгу входят два романа: «Девятое Термидора» и «Чертов мост», рисующие политическую жизнь России и Франции времен Робеспьера, Екатерины II и Павла I. Романы написаны на основе тщательного изучения автором первоисточников и богатейшей специальной литературы с глубоким постижением быта и особенностей эпохи. Большой интерес представляет созданная писателем концепция исторического процесса.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Марк Алданов ДЕВЯТОЕ ТЕРМИДОРА

Предисловие к третьему изданию

Меня не раз спрашивали, существовало ли в действительности лицо, изображенное в моей тетралогии под именем Пьера Ламора. Разумеется, Ламор образ вымышленный. Это следует хотя бы из связи, существующей между ним и ваятелем «Пролога». Надо ли говорить, что в «Прологе» нет истории. О великих художниках, создавших «Noire Dame, de Paris», мы почти ничего не знаем. Нельзя также сказать с достоверностью, каковы были в ту пору химеры, — реставраторы поработали и над ними. Впрочем, идея «Мыслителя» схвачена и в изумительном дьяволе «Le Jugement dernier»[1], который относится к 1210—1215 гг. Самый мотив созерцающего дьявола характерен для французских мастеров средневековья.

В настоящее издание «Девятого Термидора», как и в последние иностранные переводы романа, я внес некоторые изменения.

Автор

Предисловие к первому изданию

Роман «Девятое Термидора» составляет первую часть исторической трилогии, охватывающей период 1793—1821 годов. Отрывки из этого романа появились в 1921—22 гг. в «Современных Записках». Еще раньше на страницах того же журнала нашла гостеприимство заключительная (небольшая по размеру) часть «Мыслителя»: «Святая Елена, маленький остров». Второй, центральный том трилогии выйдет в свет, вероятно, в 1924—5 гг. Боюсь, что без него читателям нелегко будет судить о целом: так, немало глав, эпизодов и действующих лиц «Девятого Термидора» должны показаться ненужными и напрасно введенными автором: они тесно связаны со вторым томом. Самая картина революционной эпохи лишь намечена в настоящей книге.

В основу исторической и бытовой части «Мыслителя» легли материалы библиотек (главным образом парижской Национальной библиотеки) и музеев (Carnavalet, Hôtel des Invalides, Malmaison и Conciergerie), а также различные частные сообщения, устные и письменные.[2] Для своего толкования исторических событий и характеров исторических лиц я имею, разумеется, «оправдательные документы». Но никакие документы и ничье толкование обязательной силой не обладают.

Именно на таинственной драме, которой посвящена настоящая книга, особенно ясно видишь пределы понятия так называемой исторической достоверности. Девятое Термидора, бесспорно, одно из величайших событий мировой истории. Казалось бы, в нем-то должна быть точнейшим образом выяснена и установлена каждая ничтожная подробность. В действительности целый ряд эпизодов этой трагедии — и в первую очередь ее наиболее драматическая сцена — навсегда покрыты непроницаемой тайной. В самом деле, что произошло в ночь на 10-е Термидора в здании Парижской Ратуши, где Робеспьер был найден лежащим на полу с раздробленной выстрелом челюстью? Этого не знает и никогда не узнает никто. В психологическом отношении мне, романисту, было бы бесконечно важно выяснить, выстрелил ли Робеспьер в себя сам или был кем-то застрелен. Целый ряд историков во главе с Тьером дают первую версию. Но Луи Блан, Мишле, Эрнест Амель, де Лескор, Дюрюи отрицают ее и высказываются за вторую. Свидетельства «очевидцев» спутаны, газетные отчеты противоречивы. Консьерж Думы Бошар и жандарм Меда, предполагаемый убийца, несут очевидную ложь, совершенный вздор. Протокол врачей Верже и Маррига, делавших перевязку Робеспьеру, никак не согласуется ни с первой, ни со второй версией. А трагический документ из коллекции Жюбиналь де Сент-Альбена, — призыв Коммуны к восстанию, составленный в Ратуше в ночь на 10-е Термидора, подписанный, очевидно, в самый момент падения Ратуши, первыми двумя буквами фамилии Робеспьера и залитый чьей-то кровью (по-видимому, кровью самого диктатора), этот зловещий документ при некоторой фантазии, может быть приведен в согласие и с той и с другой версией.[3] Олар так и говорит, что невозможно выяснить, какая из двух версий соответствует истине, и скромно добавляет: «Iln’est rien de plus honorable pour un historien que de dire: je ne sais pas».[4] Чего стоят по сравнению с этим поразительным фактом случайные неточности, художественный произвол того или другого исторического романиста!..

Общее заглавие трилогии дает химера «Le Penseur» (иначе «Le Diable Penseur»)[5], находящаяся на вершине собора Парижской Богоматери.

Автор

ПРОЛОГ

Молодому русскому, Андрею Кучкову, очень понравилась столица короля Филиппа-Августа. Париж был как будто поменьше и победнее, чем родной город Кучкова, Киев, особенно до разорения киевской земли князем суздальским Андреем Боголюбским. Но в обеих столицах было что-то общее: или небо, светлое, изменчивое и многоцветное; или веселый нрав жителей; или окрестные зеленые холмы, — холмы Монмартрского аббатства и Печерского монастыря. Жить в Париже было много спокойнее, чем в Киеве. Не грозили французской столице ни половцы, ни печенеги, ни черные клобуки, ни исконные враги киевлян — суздальские и владимирские полчища. Правда, при нынешнем великом князе Святославе Всеволодовиче киевская земля несколько отдохнула от войн и набегов, но еще свежи были в памяти киевлян и тяжелая дань, наложенная на город Ярославом Изяславичем, дань, которую платили все: игумены, и попы, и чернецы, и черницы, и латина, и иудеи, и гости. Памятен был им и разгром Киева Андреем Боголюбским, когда были на всех людях стон и туга, скорбь неутешная и слезы непрестанные. Да и теперь каждый год могли нагрянуть и хан Гзак, и хан Кончак, окаянный безбожный и треклятый, и Ростиславичи Смоленские, а то и сам Всеволод Суздальский Большое Гнездо. В Париже об иноземных нашествиях давно забыли. Город рос, процветал и славился наукой: прогремели на весь мир, вплоть до русской земли, великие парижские ученые: Адам с Малого моста, Петр Пожиратель, Петр Певец и особенно славный Абеляр. Молодой Андрей Кучков душой был рад тому, что послал его князь Святослав Всеволодович в Парижский университет изучать латинскую мудрость: trivium, quadrivium, physica, leges, decretum и sacra pagina.[6]

В Париже у Андрея Кучкова был дальний родственник, дед которого уехал из Киева в свите Анны Ярославовны, дочери великого князя, вышедшей замуж за французского короля Генриха. Но родственник этот, славный воин и крестоносец, уже по-русски совсем не говорил. Принял он Андрея Кучкова радушно и в первые же дни показал ему столицу Франции. Показал palatium insigne — дворец Филиппа-Августа, раскинувшийся на самом берегу реки, на восточном углу парижского острова.[7] Андрею Кучкову понравились и укрепления дворца, и собственные королевские покои, густо выстланные мягкой соломой, на которой почивал любивший роскошь Филипп-Август, и пышная, расписная, с позолоченными сводами баня, где два раза в год — на Рождество и на Пасху — купалась французская королева. Понравились ему и подвальные помещения дворца, носившие название Conciergerie[8].

Показал Андрею родственник также окраины города: болота правого берега реки Сены, — там король собирался строить новый дворец Лувр, — и виноградники левого берега, — среди них на горе святой Женевьевы раскинулся славный Парижский университет. А затем воин повел Кучкова смотреть главное чудо столицы: Собор Божьей Матери, начатый постройкой не так давно архиепископом Морисом де Сюлли и уже почти готовый.

По дороге они остановились поглядеть На зрелище, не привычное для молодого киевлянина. На севере острова, на высоком, в человеческий рост, квадратном костре из хвороста и соломы жгли трех колдунов, одну ведьму, двух мусульман, двух иудеев и одного кагота. Андрею Кучкову это было хоть и страшно, но очень интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко, а наказывали больше потоком, разграблением или простой денежной пеней. Воин объяснил молодому человеку, что наследство сожженных поступит в королевскую казну, и похвалил мудрую финансовую политику короля Филиппа-Августа, отец которого, покойный Людовик VII, отличался чрезмерной кротостью, всем иноверцам был рад, колдунов жечь не любил, а потому и оставил казну совершенно пустою. Андрей Кучков не согласился, однако, со взглядом своего родственника: князь Ярослав завещал киевской земле наставления Другого рода.

Когда дувший с реки Сены ветерок развеял запах горелого мяса и серы, а палач, le tourmenteur juré du Roy[9], стал рассыпать лопатой пепел в разные стороны, они пошли дальше. Андрей Кучков очень хотел увидеть Собор Божьей Матери, но и боялся немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что храмы совершенно друг на друга не похожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь» Андрей Кучков долго любовался великолепным Собором Божьей Матери. Затем вместе с воином и со знакомым воина, пожилым благодушным монахом, они пошли закусить в соседний кабачок.

В кабачке перед очагом сидел странный человек лет шестидесяти, в черном коротком костюме, со шпагой, но без кинжала, в высоких сапогах, но без длинных рыцарских носков, с усами, но без бороды, — рыцарь не рыцарь, но и не простой горожанин и не духовное лицо. Он потягивал вино и задумчиво смотрел на раскаленный вертел, на котором жарился лебедь. Лицо у него было странное, усталое, темно-желтое, а глаза серые, холодные и недобрые. Монах знал этого человека и шепнул спутникам, что по ремеслу он мастер-ваятель, происхождения же темного: едва ли не convers[10], а впрочем, может быть, и не convers, но, во всяком случае, мастер весьма искусный и очень ученый человек. С ним любили, встретившись в кабачке, поговорить о серьезных предметах знаменитейшие доктора и реалистского и номиналистского толка.

Монах познакомил своих спутников с ваятелем, и они вместе уселись у очага. Воин сообщил, что молодой иностранец прибыл из далекой страны, откуда была родом покойная королева Анна. Ваятель слышал и читал об этой стране и об ее славной столице, которая в арабских рукописях именовалась Куяба и которую латинский путешественник назвал: Chyve, aemula sceptri Constantinopolitani, clarissimum decus Graeciae.[11] Андрей Кучков был очень польщен похвалой своему городу и, как мог, восторженно описал Киев, его красоту и богатство, тридцать церквей и семьсот часовен, митрополию святой Софии, и храм Богородицы Десятинной, и златоверхий Михайловский монастырь, и верхний город с воротами Золотыми, Лядскими и Жидовскими, и великий двор Ярославль, и торговый квартал Подолье, и зеленый Кловский холм за Крещатицким ручьем, и пышные сады над самой прекрасной в мире рекой. Ваятель и монах слушали с любопытством, хоть и не совсем понимали странное латинское произношение рассказчика с ударениями на «о». Воин между тем заказывал ужин, ибо время было позднее: четыре часа дня; парижане обедали утром часов в десять. Ужин был очень простой: три супа (в честь святой Троицы) — из риса, из бураков и из миндального молока; шафранный пирог с яйцами, другой пирог с грибами, два блюда рыбы, морской и пресной, баранина под соусом из горчицы, жареный лебедь, два разных салата, шартрское пирожное пяти сортов и легкий десерт — issue de table [завершение трапезы (франц.).]. Андрей Кучков нашел, что в Париже едят немного, но зато хорошо. Руками ели только рыбу, мясо и сладкое, а к супам были поданы ложки, бывшие в ту пору новинкой. Хозяин принес несколько бутылок: предложил гостям и местное парижское вино, и греческое, и сладкий напиток Святой Земли.

После первого же блюда монах, обращаясь к скульптору, начал для приличия ученый разговор, коснулся principia essendi и principia cognoscendi[12], процитировал Иоганна Стота Эригену, святого Ансельма и Бернарда Шартрского. Андрей Кучков слушал с благоговением, воин — с испугом, а ваятель — с усмешкой.

— Mundus nec invalida senectute decrepitus, nec supremo obitu dissolvendus, exemplari suo aeterno aeternatur[13], — закончил убежденно монах.

Ваятель не ударил в грязь лицом и на цитаты ответил цитатами. Он в учении номиналистов видел меньше заблуждений, чем в доктрине реалистов, и ставил Росцеллина Компьенского выше тех авторов, на которых ссылался монах. Но, впрочем, Росцеллина также ценил не слишком высоко и утверждал, что от споров великих учителей у него болит голова и рождаются странные сны. Говорит загадочно Соломон Премудрый: Multas curas sequuntur somnia, et in multis sermonibus invenietur stultitia.[14]

Воин, которому надоели латинские цитаты, перевел разговор на темы военно-политические. С востока пришло недавно сенсационное известие; в Дамаске скоропостижно скончался великий мусульманский герой, знаменитый полководец, султан Юзуф бен-Айуб Салах-Эддин, в Европе именовавшийся Саладином.

— Десница Господня поразила этого неверного! — сказал, разливая вино по кружках, монах. — Не будь его, нам, а не мусульманам, принадлежала бы теперь Святая Земля. Над нашим правым делом восторжествовала его грубая сила.

Ваятель с усмешкой осушил кружку. Но воин, сам принимавший участие в третьем крестовом походе, ударил рукой по столу и воскликнул, что хоть Саладин и неверный, и будет жариться в аду, но другого такого молодца не сыскать в целом мире.

— Нет у нас равного ему по доблести и по военному искусству, — горячо заметил он и, с беспристрастием старого солдата, принялся рассказывать чудеса о подвигах Саладина, который объединил под своей властью Сирию, Аравию, Месопотамию, Египет и хотел завоевать Константинополь, Италию, Францию, весь мир.

— Хотел завоевать весь мир, — повторил скульптор. — Quid est quod tuit? ipsum quod futurum est…[15] Александр и Цезарь тоже хотели…

— И завоевали! — воскликнул воин.

— Почти. Не совсем, — поправил ваятель.

Монах вздохнул и рассказал, что Саладин на одре смерти велел эмирам пронести по улицам Дамаска кусок черного сукна и при этом кричать в назидание мусульманам: «Вот все, что уносит с собой в землю повелитель мира Саладин!»

Воин, человек пожилой, задумался. А молодой Кучков, утомленный молчанием, рассказал о том, как в их краях один могущественный князь, Андрей Боголюбский, человек скверный и жестокий, но весьма искусный в ратном деле, тоже хотел подчинить себе мир и действительно объединил русские земли: разорил и унизил Киев, подчинил себе смоленских, черниговских, волынских, полоцких, новгородских, рязанских, муромских князей.

— А как кончил этот скифский Цезарь? — спросил с любопытством ваятель.

— Его убили, — с радостью ответил Андрей. — Прогневил он Бога своей крутостью, и невтерпеж стало людям сносить его власть. Двадцать человек ворвалось к нему темной ночью. Князь бросился было к мечу, да ключник Амбал с вечера утащил княжеский меч из опочивальни, и убил Андрея Боголюбского мой родич Яким Кучков.

Ваятель негромко рассмеялся.

— Есть на Востоке поговорка, — сказал он. — Пошла овца добывать рога, вернулась без рогов и без ушей. Multas suras sequuntur somnia… Quid est quod fuit? ipsum quod futurum est. Воображение Творца велико, но не бесконечно. Бесконечна в мире только человеческая глупость. Et aludavi magis mortuos, quam viventes et feliciorem utroque judicavi, qui necdum natus est, nec vidit mala quae sub sole fiunt.[16]

Он вынул из кармана небольшую склянку и стал отсчитывать капли в стакан с водой. Затем размешал и выпил.

— Верно, ты это пьешь отраву, мрачный ученик Соломона Премудрого? — пошутил монах, с любопытством глядя на склянку.

— Нет, это капли жизни джулах. Я вычитал их состав в книге «Крабадин» мудрого врача Сабура-бен-Сахема.

— В наши годы полезно лечиться, — сказал одобрительно монах. — Я сам лечусь, как умею: conjurationibus, potionibus, verbis, herbis et lapidibus.[17] Говорят, будто восточные врачи знают такие капли, от которых сбываются человеческие желания.

— А ты чего же хочешь?

— Я? — переспросил монах и ненадолго задумался. — Хочу дожить до того дня, когда будет сломлена сила неверных, и вернется к нам навеки Святая Земля, и во всем мире восторжествует наша великая церковь. Хочу сравняться благочестием с благочестивейшими. Хочу, вслед за мудрыми учителями, опровергнуть в ученой книге печальные заблуждения номиналистов.

— А я хочу, — сказал воин, — жить долго, Пока руки способны держать меч. Хочу превзойти храбростью Конрада Монферра. Хочу на турнире выбить копьем из седла Ричарда Львиное Сердце. Хочу, чтобы вслед за славной жизнью послал мне Господь честную смерть в бою с сарацинами за святое, правое дело.

— А я хочу, — воскликнул Андрей Кучков, выпивший много греческого вина, — я хочу сначала постигнуть вашу латинскую мудрость: trivium, quadrivium, physica, leges, decretum и sacra pagina. Хочу затмить ученостью знаменитейших ваших учителей. Хочу также на турнире победить тебя, воин, после того, как ты выбьешь из седла Ричарда Львиное Сердце. А затем хочу сложить свою славу к ногам светлокудрой девы, что живет над рекой Борисфеном в тереме купца Коснячка.

— Вот это так, — сказал воин, засмеявшись, и налил юноше и себе по полной кружке греческого вина. — Ну а ты, мастер?

— Я ничего не хочу, — ответил медленно ваятель. — В молодости я имел много желаний, гораздо больше, чем ты, юноша. Год тому назад у меня оставалось только одно: закончить статую, творение всей моей жизни. На прошлой неделе я в последний раз прикоснулся к ней резцом. Теперь я ничего больше не хочу.

— Где же эта статуя? — спросили в один голос монах, воин и Андрей Кучков.

Ваятель открыл окно и показал рукой на вершину Собора Божьей Матери.

— Там! — произнес он проникновенно.

— Вот ты повел бы нас посмотреть ее, — заметил монах из вежливости: ему не слишком хотелось после плотного ужина подниматься по крутой лестнице церкви. Спутники монаха немедленно присоединились к просьбе. Ваятель кивнул головой. Воин подозвал хозяина и стал расплачиваться.

— Слава тебе, великий мастер, — сказал монах, — что данный тебе от Бога талант ты употребляешь на столь благочестивое дело. Зато будет вечно жить в потомстве твое имя. Ибо вечен Собор Божьей Матери.

— Своего имени я не вырезал на статуе, — произнес медленно ваятель. — Его забудут на следующий день после моей смерти.

— Отчего же? — заметил укоризненно монах. — Дивясь твоему произведению, люди будут спрашивать: почему неизвестно нам имя благочестивого мастера?

— Нет, — сказал ваятель с живостью. — Кто увидит мою статую, тот этого не спросит.

Воин спрятал сдачу. Они вышли из кабачка и перешли через площадь, направляясь к собору. У двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Ваятель остановился возле нее. Старуха бормотала:

Pur kei nus laissum damagier? Metum nus fors de lor dangler; Nus sumes homes cum il sunt; Tex membres avum cum il out, Et altresi grans cors avum, Et altretant sofrir poum, Ne nus faut fors cuer sulement, Alium nus par serement…

[Песня нищей заимствована из «Le Roman de Rou» нормандского поэта 12-го столетия Робера Васа; ее транскрипция на современный французский язык находится в последней главе «Девятого Термидора». — Автор.

Доколе есмы сущими в розни? Пора презрети ужасны козни. Вышняя воля нам подала Те же руци, нози и тела. Пребываем с иными в равной красе, Такожде страждем ныне, как все, Донележе сердцу не дано Бысть с иными сердцами, будто одно…

Перевод со старофранцузского Е. Витковского.]

Ваятель с усмешкой глядел на старуху. Вдруг в его глазах проскользнул ужас. Он быстро вошел в боковую дверь церкви. По узкой винтовой лестнице, со ступеньками, расширяющимися к одному краю, держась рукой за тонкий железный прут перил, они стали подниматься к башням. Ваятель шел впереди, ступая тяжело и уверенно. Винтовой ход то светлел при приближении к бойнице, то снова темнел и становился страшен. На светлой площадке они перевели дух.

— Высоко же ты работаешь, мастер, — сказал монах, вытирая лоб рукавом рясы.

— Зато близко к небесам, — ответил ваятель.

Голос его звучал в каменной трубе глухо. Они медленно двинулись дальше, прошли темный круг без окна и вышли на галерею. Их ослепило солнце. Андрей Кучков вскрикнул от восторга. Под ним был парижский остров. За рекой виднелась зелень виноградников и золото хлебных полей.

Ваятель подошел к перилам галереи. На них что-то было покрыто холстом.

— Покажи, покажи свое творение! — сказал, тяжело дыша, монах.

Кусок серого холста упал.

На перилах сидело каменное чудовище.

Монах, рыцарь и Кучков долго смотрели на него, не говоря ни слова.

— Уж очень он страшный, — сказал наконец Андрей.

— Да это что ж такое: зверь рогатый и горбоносый? — спросил с недоумением рыцарь, не сводя глаз со статуи.

— Мыслитель, — ответил медленно ваятель. — Дьявол-мыслитель…

— Помилуй! — воскликнул монах. — Да что ж дьяволу делать в таком месте? Побойся Бога!

Ваятель не слышал, по-видимому, слов своих спутников.

— Нет, брат, это ты напрасно изваял, — сказал с укором монах, — это насмешка и грех.

— Не насмешка, — ответил глухо ваятель. — Я не стал бы смеяться над самим собою…

— Какой страшный! — повторил Кучков. — Губа, как у лютого зверя. А глаза-то!.. И язык высунул от удовольствия… Чему он радуется?

Молодой русский посмотрел в ту сторону, куда был устремлен бездушный взор дьявола. На противоположном конце острова суетились люди: там разбирали остатки костра.

— Грех, грех, брат, — повторил укоризненно монах. — Добрый католик не создал бы такой статуи. Напрасно умудрил тебя Господь, послав тебе талант и науку.

Ваятель не отвечал ни слова.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В начале 1793 года был послан генерал-лейтенантом Зоричем из его Шкловского имения в Петербург с важной миссией один очень молодой человек по имени Штааль.

Граф Семен Гаврилович Зорич, отставной фаворит Екатерины, был серб по происхождению. Настоящая фамилия его была Неранчичев. Усыновленный своим дядей, Максимом Федоровичем Зоричем, переселившимся из Сербии в Россию, он в рядах русской армии храбро сражался в Семилетнюю и в Турецкую войны. Под Рябой Могилой его взяли в плен турки, увезли в Константинополь и там заключили в Иеди-Куле, или Семибашенный замок. Много испытаний выпало на долю Зорича в его бурной молодости, — в Сербии, в походах, в каторжном турецком плену. Выпущенный на свободу и награжденный, один из первых, Георгиевским крестом, он как-то случайно попался на глаза Потемкину, который обратил внимание на необычайную красоту молодого серба. В то время князь Григорий Александрович уже не занимал должности фаворита императрицы. Его заместителем на этом посту был Завадовский. Потемкин очень не любил своих преемников, пытавшихся, по его примеру, заниматься государственными делами. При виде Зорича у князя — внезапно, как всегда, — явилась понравившаяся ему мысль: выдвинуть на первый в Российской империи пост кандидатуру молодого сербского офицера. Немедленно было сделано все необходимое, посланы соответствующие инструкции графине Брюс, — и очень скоро Семен Гаврилович Зорич стал официальным фаворитом императрицы Екатерины, в промежутке времени между бывшим театральным суфлером Завадовским и отставным польским тенором Корсаком. На него посыпались отличия. В день коронации Зорич был награжден чином генерал-майора и произведен в корнеты кавалергардского корпуса; затем получил украшенную бриллиантами звезду, эксельбанты, саблю, плюмаж, запонки и пряжку; потом мальтийский орден святого Иоанна, огромный дом вблизи Зимнего Дворца, триста тысяч наличными деньгами, великолепное Шкловское имение, которое прежде принадлежало князьям Чарторыйским, и Велижское староство Витебской провинции Полоцкой губернии. Кроме того, он был назначен президентом Вольно-экономического общества. Не оставили без внимания заслуг Семена Гавриловича и иностранные монахи: польский король наградил его Белым Орлом, а шведский — орденом Меча.

Милость Зорича продолжалась, однако, не более года. Заметив охлаждение императрицы, он пришел в ужас и отчаяние, приписал все интригам Потемкина, вызвал было князя на дуэль, но в конце концов смирился, оставил опостылевшее Сарское Село и Петербург и отбыл на постоянное жительство в свое Шкловское имение. Первое время — впрочем, весьма недолго — он был чрезвычайно расстроен крушением своей государственной карьеры. Пост, который он занимал, очень ему нравился. Кроме того, он находил, что при отставке его обидели. Правда, полученные им алмазная табакерка квадратиком и особенно пояс в фунт золота, усыпанным бриллиантами и смарагдами, были хороши. Но пожалованное Семену Гавриловичу графское достоинство его не удовлетворяло. Он знал, что родовая русская знать иронически относится к смешному немецкому титулу графа, совершенно не известному в старину на Руси, и в свое время очень посмеивалась над Борисом Шереметевым, который, происходя от Андрея Кобылы, не уступая в знатности старейшим родам, тем не менее согласился испортить свое древнее имя этой петровской кличкой, еще вдобавок всякий раз подлежавшей утверждению германского императора.

Денег и имущества Зорич получил также гораздо меньше, чем Орловы или Потемкин. Но это обстоятельство не так огорчало Семена Гавриловича. Он не был корыстолюбив и совершенно не знал цены деньгам. Безмерно щедрый и расточительный, он при всем своем богатстве почти всегда нуждался и имел множество долгов.

Граф Зорич, умом вообще довольно плохо постигавший разницу между добром и злом, был по природе своей чрезвычайно добрый человек. Он очень любил Россию — той особенной любовью, какой ее любят некоторые из русских инородцев. Преуспев на поприще государственной службы и добившись высоких степеней, граф чувствовал потребность засвидетельствовать свою благодарность новой родине. А так как Зорич любил молодежь и, кроме того, сильно скучал в Шклове, то в одно радостное летнее утро он принял решение — не останавливаясь ни перед какими затратами, основать в своем поместье образцовое учебное заведение для детей бедных дворян и служилых людей. Такое училище (из него впоследствии вышел московский кадетский корпус) действительно было им открыто в 1778 году, 24 ноября, в день именин государыни. Обставил его Зорич с роскошью необычайной. Имелись при училище и манеж, и большой зоологический музеум, и библиотека, купленная у Самойлова за баснословно высокую цену — восемь тысяч рублей, и даже картинная галерея с произведениями Рубенса, Теньера, Веронеза. Главным своим помощником по управлению училищем Зорич пригласил француза де Сальморона; преподаватели тоже были больше иностранцы. Училище скоро приобрело немалую славу. В ту пору, когда у Зорича были деньги, он ничего не жалел для своих питомцев. Если же Семен Гаврилович проигрывался в карты, то воспитанники сидели без сластей и карманных денег, а воспитатели без жалованья. Но ни те, ни другие на графа не сердились. Этот беспутный человек был так красив собой и так обезоруживающе добр, что ему вообще прощались все грехи. Впрочем, обстоятельства его карьеры по тем временам чрезмерного осуждения и не вызывали.

Особенно пышно отпраздновал Семен Гаврилович школьный выпуск 1792 года. К тому времени было почти отстроено и раскинулось овальным полукругом, в шестьдесят сажен длины, на правом, возвышенном берегу Днепра новое трехэтажное каменное здание училища. Нота Ноткин, министр финансов Зорича, раздобыл для графа большую сумму денег, и воспитанникам была сшита новая, парадная обмундировка. На огромном школьном дворе, где по средам и субботам производилась военная экзерсиция, выстроились все четыре эскадрона училища: кирасиры в палевых колетах, гусары в светло-голубых мундирах, гренадеры в темно-синих и егеря в светло-зеленых куртках. Красиво развевались знамена с рисованными по атласу значками Шкловского графства; а в момент появления на фронте Зорича был даже троекратно произведен залп из четырех двухфунтовых единорогов. Многочисленные гости, съехавшиеся на праздник со всей округи, были в восхищении. Больше всех сиял сам Семен Гаврилович Зорич.

В числе воспитанников выпуска 1792 года был один, которого граф особенно любил и на которого возлагал большие надежды. Звали этого молодого человека Штааль. Происхождения он был не русского, темного, как сам Зорич, и, подобно Зоричу, отличался редкой красотой.

Граф Семен Гаврилович очень желал устроить своему любимому питомцу самое блестящее будущее. Как-то раз ему пришел в голову странный проект. Раздумывая над вопросом о наиболее счастливой участи, могущей выпасть на долю Штааля, он, естественно, сделал вывод, который подсказывался всем опытом его собственной жизни: самая счастливая и блестящая судьба ждала бы молодого человека в том случае, если б ему удалось стать фаворитом императрицы Екатерины.

Мыслей у графа Семена Зорича было не так много, и он ими поэтому особенно дорожил: его долг, его обязанность с той поры представились ему совершенно ясными: они заключались в том, чтобы оказать Штаалю услугу, которую когда-то Потемкин оказал ему самому. К тому же он, Зорич, мог бы в случае успеха сделаться хозяином Российской империи — в качестве наставника и руководителя фаворита государыни — и уж тогда наверное получил бы княжеский титул.

Зорич, благодаря своим петербургским и сарскосельским связям, был в курсе всех придворных дел и интриг. По старому знакомству почт-директор Пестель доставлял ему даже копии наиболее занимательных писем, перлюстрировавшихся в черном кабинете. Эти копии, на листах сероватой золотообрезной бумаги с водяным знаком, изображавшим льва, рыцаря и девиз pro patria[18], были очень полезны Зоричу. Общая картина придворных отношений оказывалась довольно благоприятной: некоторые влиятельные лица, которые были в дурных отношениях с Зубовым, охотно поддержали бы всякую кандидатуру, идущую на смену надменному мальчишке. Семен Гаврилович послал с верной оказией несколько запросов сведущим людям в Петербург. Ответы получились тоже благоприятные.

II

Нелегко разобрать путаницу в голове и в душе молодого человека восемнадцати лет, особенно если этот молодой человек неглуп, горд, самолюбив и не находит удовлетворения гордости и самолюбию в той обстановке, которая обыкновенно окружает молодых людей, выходящих из детского возраста. Свобода близка, но ее еще нет — и близость свободы лишь пьянит и туманит душу. Выбор будущего еще не сделай, а сделать его надо — и не когда-нибудь, а сейчас, и не на срок, а навсегда.

В эти счастливые и мучительные годы ясно лишь очень немногое. Вполне ясно то, что жизнь текущего дня не есть настоящая жизнь: она так, она временна, она скоро пройдет. Настоящая, новая, совсем не такая, как теперь, не будничная, а необыкновенная и прекрасная или хотя несчастная, но трагическая жизнь — вся впереди. Неизвестно только, придет ли она сама собой или нужно что-то делать для ее приближения; и если нужно, то что же именно?.. Эта вера в какую-то новую, другую, жизнь, заполняющая всю душу очень молодых людей и со всем их мирящая, держится, понемногу уменьшаясь, довольно долго. У большинства она исчезает к концу третьего десятка. Но есть счастливые люди, доживающие с такой верой до старости и сходящие с ней в могилу.

Подавленный величием роли, которая, несомненно, должна выпасть на его долю в жизни, и вместе с тем смущенный крайней неуверенностью насчет того, какова, собственно, будет эта роль, молодой Юлий Штааль кончал курс в училище графа Зорича.

Его свобода была не за горами. И с ней, конечно, должны были открыться бесконечные возможности необыкновенной жизни: он, Штааль, не мог быть таким, как все, ибо быть таким, как все, — пошло и ужасно. В военном училище, однако, очень трудно жить по-своему, да еще необыкновенной жизнью. Кое-кто из товарищей Штааля проявлял свою личность в кутежах. Но это была проторенная дорожка. Вдобавок и начальство не баловало за кутежи, и денег для них у Штааля не было. А главное — уж очень эти Шкловские кутежи были не похожи на то, что рассказывалось во французских книгах о похождениях герцога Лозена или герцога Ларошфуко. И местные дамы, которые иногда, по воскресеньям, в величайшем секрете от воспитателей, привлекались к участию в кутежах, тоже мало походили на Нинон де Ланкло и на Диану де Пуатье.

Временно, в ожидании лучшего, Юлий Штааль избрал Для себя стиль кабинетной науки и проводил почти все свободное время в школьной библиотеке, в которой имелось много русских, французских и немецких томов всевозможного содержания. Ко времени выпуска своего из училища он прочел большую часть этих книг, вследствие чего туман в его голове сделался почти беспросветным.

Мосье Дюкро, учитель-француз, очень благосклонно относившийся к Штаалю, разъяснил ему секрет подлинного знания. Истина, вся истина, таким огромным трудом приобретенная, политая кровью благороднейших людей мира, горевшая на костре с Джордано Бруно, подвергавшаяся пытке с Галилеем, стала наконец достоянием мыслящего человечества, несмотря на происки тиранов, глупцов и монахов. Мосье Дюкро благоговейно снял с полки библиотеки огромную толстую книгу в красном сафьянном переплете с золотым тиснением и обрезом. У книги этой, в которой содержалась истина, было очень длинное заглавие. Она называлась: «Encyclopédic ou Dictionnaire raisonné des sciences, des arts et des métiers, par une Société de gens de lettres. Mis en ordre et publié par M. Diderot, de l’Académie Royale des sciences et des Belles-Lettres de Prusse; et quant á la Partie Mathématique, par M. D’Alembert, de l’Académie Royale de sciences de Paris, de celle de Prusse, et de la Société Royale de Londres».[19] Издана была книга в Париже, в 1751 году, у Бриассона, Давида-старшего, Ле Бретона и Дюрана, «avec approbation et privilège du Roy»[20]], — мосье Дюкро многозначительно улыбнулся, читая последние слова. На первой странице красовалась виньетка, изображавшая какого-то ангела, обвеянного клубами дыма и шагающего босыми ногами по глобусам, картам, книгам, оружию и чему-то еще. Имелся и эпиграф из Горация: «Tanturn series juncturaque pollet, tantum de medio sumptis accedit honoris». [«Великую силу и важность // Можно и скромным словам придать расстановкой и связью» (лат., перевод М. Гаспарова).] Штаалю было очень совестно, что, плохо зная по-латыни, он не разобрал смысла этого эпиграфа.

Мосье Дюкро объяснил своему ученику, что в «Энциклопедии», считая с дополнениями, есть почти три десятка таких толстых книг. Зато стоит изучить их как следует, — и тогда раз навсегда освобождаешься от всех предрассудков, порожденных вековым невежеством и черным фанатизмом.

Штааль с благоговением прочел длинное предисловие Даламбера. Он много не понимал, но мосье Дюкро помогал ему разъяснениями, а один отрывок прочел даже сам вслух, с чувством и чрезвычайно выразительно; «Car tout a des révolutions réglées, et l’obscurité se terminera par un nouveau siècle de lumière. Nous serons plus frappés du grand jour, après avoir été quelque temps dans les ténèbres. Elles seront comme une espèce d’anarchie très funeste par elle-même, mais quelque-fois utile par les suites».[21] По интонациям мосье Дюкро Штааль понял, что в этом отрывке заключается сокровенный смысл «Энциклопедии». Он попробовал читать и дальше предисловия: прочел длинную статью о букве А, затем об Аа, s. f., rivière de France, Ab, s. m., onzième mois de l’année civile des Hébreux[22], м. р., — одиннадцатый месяц еврейского гражданского календаря» (франц.).] — и несколько остыл, — не почувствовал освобождающего влияния великой книги: ни с буквой А, ни с Аа, s. f., ни с Ab., s. m. у него не связывалось предрассудков, порожденных невежеством и фанатизмом. Штааль со вздохом отложил в сторону томы «Энциклопедии», придя к выводу, что трудно научиться мудрости из словаря, хотя бы самого замечательного, и принялся читать книги без руководства и без разбора. Прочел «Système de la Nature», заглянул в «Dictionnaire Philosophique», одолел «L’homme machine». Одновременно прочел также и «Naturgesetzmässige Untersuchung des Nichts» [«Система природы», «Философский словарь», «Механический человек», «Сообразные с природой исследования небытия» (франц., нем.). ] некоего Георга фон Лангенгейма, и ряд изданий московской типографической компании, и «Древнюю Российскую Вивлиофику», и «Скифскую историю из разных иностранных историков, паче же из Российских верных историй и повестей», и «Но-щи» Юнга, и даже старые номера «Покоящегося трудолюбца». Попадались ему в библиотеке и книги другого содержания. Проглотил он одним духом только что получивший мировое распространение роман Бернардена де Сен-Пьеpa, — был немного влюблен в Виргинию, чуть-чуть ревновал ее к Павлу и едва поверил ушам, когда услышал от мосье Дюкро, что автор этой книги — известный авантюрист, если не мошенник. А затем ему попало в руки «Модное ежемесячное сочинение, или Библиотека для дамского туалета» с гравюрами: «А ля белль пуль» [«У красотки» (франц. — à la belle poule).], «Раскрытые прелести», «Расцветающая приятность» и «Прелестная простота». Прочел Штааль и «Исповедь» Руссо, но в ней он многого не понял, а из того, что он понял, кое-что показалось ему противным, и он не мог постигнуть, каким образом этот порочный человек почитался миром в качестве мудреца и учителя добродетели. Путаница в голове молодого человека становилась все гуще. Но он не терял надежды найти несколько позднее такую собственную философскую точку зрения, которая примирит Новикова с Вольтером и «Naturgesetzmässige Untersuchung» с «Système de la Nature».

Самое сильное впечатление произвело на него одно сочинение неизвестного автора, только что присланное в библиотеку училища книжной лавкой Зотова и называвшееся «Путешествие из Петербурга в Москву». Штааль с волнением читал вслух отрывок, который начинался словами: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствии человека происходят от человека…»

Эта книга дала направление его мыслям. Еще до ее выхода в свет в училище стало известно, что во Франции происходят великие события. Первые слухи о французской революции были встречены в Шклове восторженно и воспитанниками, и учителями, и даже самим Семеном Гавриловичем Зоричем, которому тоже почему-то очень понравилось, что французские депутаты о чем-то присягали в Jeu de Paume[23], и как-то там при этом, кажется, играла музыка, и вообще все, как всегда в Версале, было очень весело и благородно. Однако вскоре спустя было получено известие о взятии Бастилии; в правительственной газете появилась об этом событии громовая статья, авторство которой приписывали самой императрице. Революционный пыл Зорича утих; он даже запретил давать воспитанникам иностранные газеты. Но они тем не менее узнавали кое-что о происходившем во Франции от учителей. Мосье Дюкро становился все мрачнее и сосредоточеннее: был сух с Зоричем, холодно кланялся начальству, раз даже вовсе не поклонился местному полицеймейстеру и все грозил, что скоро уедет совсем во Францию. От него Штааль узнал имена и краткие характеристики главных революционных героев; по примеру мосье Дюкро он последовательно увлекался Лафайетом, Бальи, Мирабо. Однажды, в минуту откровенности, заговорив с Штаалем наедине об императрице Екатерине, мосье Дюкро потряс кулаками в воздухе и произнес несколько слов, которые восемнадцатилетний Штааль не совсем понял, хотя хорошо владел французским языком. Он попросил объяснений, но мосье Дюкро поспешно замолчал, оглянулся на дверь и перевел разговор на другой предмет. Штааль понял только, что мосье Дюкро не любил императрицу. Это очень его огорчило, ибо сам он, как все его сверстники, боготворил заочно Екатерину II и едва ли не был влюблен в ее портрет, висевший в кабинете графа Семена Гавриловича. Позднее, тоже в минуту откровенности, мосье Дюкро сказал, что его положение в России становится очень тяжелым, ибо между Францией и Европой может ежеминутно вспыхнуть война, как этого домогаются проклятые кобленцские эмигранты. Он объяснил Штаалю, что во Франции образовалась большая партия бриссотинцев, или, как их еще называют, жирондистов, которая хочет объявить войну всем тиранам. Во главе этой партии стоит Верньо, величайший оратор в мире после смерти Мирабо и совершенно изумительный человек. При этом глаза у мосье Дюкро заблистали и голос его задрожал. Штааль сразу почувствовал горячую любовь к бриссотинцам и особенно к Верньо; но вместе с тем был несколько смущен. Неужели великая просвещенная Екатерина, друг и покровительница Вольтера и Дидро, тоже принадлежит к числу тиранов? И если между Францией и Россией вспыхнет война, то как же тогда быть, — что делать ему, Штаалю, и кому желать победы? Воевать с тиранами против страны философов, революции и мосье Дюкро было очевидно невозможно. Но, как русский патриот и верноподданный великой Екатерины, Штааль, естественно, считал себя обязанным — в первый же день по объявлении войны выпросить у Зорича разрешение записаться в волонтеры. К тому Же можно было думать (приняв во внимание преклонный возраст и дряхлость Румянцева), что в случае объявления войны сам Суворов станет во главе русской армии; а Штааль боготворил Суворова.

Мосье Дюкро привел в исполнение свою угрозу и в 1792 году, таинственно покинув училище, уехал к себе на мятежную родину. После его отъезда Штаалю стало особенно тоскливо. Училище ему надоело смертельно. В свои восемнадцать лет он еще ничего не сделал замечательного и очень боялся опоздать. Правда, Зорич обещал послать его немедленно после выпуска на службу в Петербург и при этом неопределенно говорил, что ему, Штаалю, с его умом и молодостью, стыдно было бы не сделать блестящей карьеры. Штааль очень хотел сделать блестящую карьеру и всей душой жаждал окончания курса.

Как-то раз, перед самым выпуском, он вечером зашел в библиотеку и по привычке, почти машинально, взял с полки первое, что попалось под руку. Это была крошечная книжка, написанная Байе: «La vie de M. Des-Cartes contenant l’histoire de sa philosophie et de ses autres ouvrages. Et aussi ce qui luy est arrivé de plus remarquable pendant le cours de sa vie. A Paris, chez la veuve Cramoysi, 1693, avec privilège du Roy».[24] Штааль почти ничего не знал о Декарте, кроме похвал, расточенных ему в предисловии Даламбера к «Энциклопедии». Знал, впрочем, что Декарт — великий философ, который сказал «cogito ergo sum» [«Я мыслю, следовательно, я существую» (лат.) ], — и что фраза эта знаменита своим глубокомыслием на весь мир (Штааль не совсем понимал — почему). Он с зевком принялся читать — и прочел книжку одним духом: такой волшебной и вместе близкой и бесконечно важной для него самого показалась ему биография философа Декарта.

Наука, тоска, свет, кутежи, игра, войны, путешествия, приключения, розенкрейцеры, — и затем снова наука, гениальные открытия, глубокие вдохновенные мысли… Так вот что такое жизнь, вот что такое мудрость!

Штааль взволнованно отыскал в библиотеке сочинения самого Декарта. Он открыл «Discours de la Méthode»[25] и через минуту был во власти чар этой единственной в мире книги. А на месте рассказа, где старый мудрец описывает свой выход из школы и погружение в «великую книгу мира», слезы волнения и счастья брызнули из глаз восемнадцатилетнего Штааля.

«C’est pourquoi sitost que l’aage me permit de sortir de la sujetion de mes Précepteurs, je quittay entièrement l’estude des lettres. Et me resolvant de ne chercher plus d’autre science, que celle qui se pourrait trouver en moy mesme, ou bien dans le grand livre du monde, j’employay le reste de ma jeunesse à voyager, à voir des cours et des armées, à fréquenter des gens de diverses humeurs et conditions, à recueillir diverses expériences, à m’esprouver moy mesme dans les rencontres que la fortune me proposoit, et partout à fair telle réflexion sur les choses qui se présentoient que j’en puisse tirer quelque profit… Et j’avois toujours un extrême désir d’apprendre à distinguer le vray d’avec le faux, pour voir clair en mes actions, et marcher avec assurance dans cette vie».[26]

Эти слова открыли Штаалю значение его собственной жизни, указав ему новый путь. Он твердо решил последовать по стопам Декарта: нужно сначала увидеть мир и людей, испытать все, пройти через все, — а потом смысл придет сам собою…

В начале января 1793 года, блестяще окончив училище, молодой человек отправился в Петербург, щедро снабженный Зоричем деньгами и рекомендательными письмами. Граф Семен Гаврилович не дал Штаалю точных указаний относительно предстоявшей ему карьеры. Он говорил неопределенно о блеске петербургского двора, о величии матушки императрицы, об ее славе и красоте — и все по-прежнему подчеркивал, что ждет от своего юного питомца сказочных успехов, на которые дают несомненные права его ум, способности и разные другие достоинства.

III

Полвека прошло с той поры, как Фридрих II, желая насолить саксонскому двору, который рассчитывал выдать свою принцессу Марию-Анну за наследника русского престола Петра-Карла-Ульриха Гольштейнского, внезапно ставшего великим князем Петром Федоровичем, принялся спешно подыскивать для великого князя другую невесту. Были у прусского короля для этой цели на примете три немецкие принцессы: две гессен-дармштадтские и одна цербстская. Последняя наиболее подходила по возрасту, но уж очень заурядной представлялась эта побочная цербст-дорнбургская линия одной из восьми ветвей ангальтского дома, нищая и захудалая даже среди нищих и захудалых немецких князьков. О самой пятнадцатилетней невесте Фридрих ничего не знал. Говорили только, что мать ее, Иоганна-Елизавета, вела очень легкомысленный образ жизни и что вряд ли маленькая Фике действительно дочь цербстского князя Христиана-Августа, занимавшего должность губернатора в Штетине.

После непродолжительных колебаний выбор русского двора остановился именно на принцессе Фике. Императрица Елизавета, дочь Петра Великого, в память своей умершей сестры Анны, вышедшей замуж за герцога Гольштейнского, избрала для племянника невестой цербстскую принцессу, бывшую в родстве с гольштейнским домом. Но еще задолго до окончательного решения, зимой 1742 года, в крошечный Цербст нежданно-негаданно пришла следующая грамота:

«Светлейшая княгиня, дружелюбно-любезная племянница,

Вашей любви писание от 27 минувшего декабря и содержанные в оном доброжелательные поздравления мне не инако, как приятны быть могут. Понеже ваша любовь портрет моей в Бозе усопшей государыни сестры герцогини Гольштейнской, которой портрет бывший здесь в прежние времена королевской Пруссии министр барон Мардефельд писал, у себя имеете; того ради мне особливая угодность показана будет, ежели Ваша любовь мне оной, яко иного хорошего такого портрета здесь не находится, уступить и ко мне прислать изволите; я сию угодность во всяких случаях взаимствовать сходна буду.

Вашей любви дружелюбно охотная

Елисавет».

Фике, будущая императрица Екатерина II, живо помнила, как собрались в гостиной их квартиры вся семья и ближайшие друзья дома: баронесса фон Принцен, пастор Дове, der dumme[27] Вагнер и другие; как переводчик, долго ломая голову над каждой фразой, взволнованно-радостно переводил письмо русской царицы; как все жадно ловили его слова, переспрашивая по десяти раз и требуя ежеминутно пояснении смысла, которых он, очевидно, дать не мог. Сама четырнадцатилетняя Фике не совсем понимала причину общего радостного возбуждения, хотя и видела, что письмо имеет какое-то очень важное отношение именно к ней. Когда же все фразы письма были разобраны и наскоро прокомментированы (их потом комментировали ежедневно в течение долгих месяцев), пылкая Иоганна-Елизавета бросилась дочери на шею и, закатив глаза, взволнованно зашептала:

— Фикхен! Молись Богу!

Фикхен была этим очень довольна: мать вообще не баловала ее ласками и нещадно колотила за каждую провинность.

Портрет Анны Петровны был, разумеется, немедленно отправлен царице. Вскоре после того онкель Август повез в Петербург и портрет самой Фике, очень скверно написанный живописцем Антуаном Пэном. А еще несколько позже пришло от их друга Брюммера, воспитателя великого князя, другое письмо — уже на немецком языке, — приглашавшее от имени царицы Иоганну-Елизавету с дочерью прибыть немедленно в Россию.

«Ваша Светлость, — писал многозначительно Брюммер, — слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с которым Ее Императорское Величество желает скорее увидеть здесь Вас, равно как и принцессу Вашу дочь, о которой молва сообщила нам так много хорошего. Бывают случаи, когда глас народа есть именно глас Божий.

В то же время, наша несравненная монархиня мне указала предварить Вашу Светлость, чтобы принц супруг Ваш не приезжал вместе с Вами; Ее Императорское Величество имеет весьма уважительные причины желать этого. Полагаю, Вашей Светлости достаточно одного слова, чтобы воля нашей божественной государыни была исполнена.

Чтобы Ваша Светлость не были ничем затруднены, чтобы Вы могли сделать несколько платьев для себя и для принцессы Вашей дочери и могли, не теряя времени, предпринять путешествие, имею честь приложить к настоящему письму вексель, по которому Вы получите деньги немедленно по предъявлении… Осмеливаюсь ручаться Вашей Светлости, что по благополучном прибытии сюда Вы не будете уже нуждаться ни в чем. Ваша Светлость найдет здесь покровительницу, которая позаботится обо всем, что Вам необходимо, чтобы достойным образом появиться в обществе. Приняты такие меры, что Ваша Светлость останетесь вполне довольны».

В тот же день было получено в Цербсте и письмо от Фридриха II. Прусский король, сообщая с своей стороны радостное известие, настойчиво советовал ехать и держать поездку в строгом секрете (чтобы, Боже упаси, не узнали раньше времени саксонцы и граф Чернышев).

Но торопить Иоганну-Елизавету не требовалось. Через несколько дней вся цербстская семья примчалась в Берлин. Фридрих был очень ласков, потрепал Фикхен по щеке, радостно представляя себе, как будут расстроены этим браком саксонцы и Бестужев-Рюмин, — и благословил принцесс в долгий путь.

Затем Фике навсегда простилась с отцом, от которого получила при этом случае пространное письменное напутствие. На языке, считавшемся в ту пору немецким, ангальт-цербстский принц рекомендовал дочери: «Nicht in familia-rité oder badinage zu entriren, sondern allezeit einigen égard sich moegiichst conservieren… In keine Regierungssachen zu entriren um den Senat nicht aigriren…»[28] Советовал также беречь деньги, проверять счета прислуги и ни в коем случае не играть в карты. Читая отцовское наставление, Фикхен плакала горькими слезами. Затем она выехала с матерью в Россию, останавливаясь для ночевок на постоялых дворах.

По дороге Иоганна-Елизавета занимала Фике рассказами о России. Но она сама почти ничего не знала об этой стране, кроме разных анекдотов о великом Петере. Император Петр I любил немцев, и немцы тоже его любили. По Германии ходили всякие рассказы о московском царе, который был на две головы выше среднего человеческого роста, работал и пил вдвое больше, чем обыкновенные люди, и в один присест съедал целого гуся. При этом воображение немцев поражал не столько аппетит русского монарха — во аппетиту многие из них ему никак не уступили бы, — сколько то обстоятельство, что один человек, хотя бы и кайзер, позволял себе потреблять сразу такое количество дорогого гэнзебратена. Несколько шокировали немцев привычки московского царя. Он бражничал с моряками, легко перепивал их и на голландско-немецком языке горько жаловался на судьбу, которая поставила его царем над этакой темной страной. «Народ хитрый, умный, — угрюмо говорил он, — русский мужик по уму трех жидов стоит. Да учиться, подлецы, не хотят!..» Рассказывали также с некоторым ужасом, что в Виттенберге, когда Петру показали палату, где Мартин Лютер бросил в дьявола чернильницей, царь внимательно осмотрел оставшееся на стене от этого чудесного случая пятно, а затем сердито написал в книжке, предназначенной для почетных гостей: «Чернила новые и совершенно сие неправда».

Иногда между рассказами о странном московском царе Иоганна-Елизавета наставительно говорила дочери о том, какое счастье выпадет ей на долю, если удастся обворожить великого князя и благополучно довести дело до конца. Фике внимательно ее слушала и всей душой была рада стать царицей, Kaiserin. Правда, ей не очень улыбалось выйти замуж за шестнадцатилетнего мальчишку; но, когда она дала понять это матери, та назвала ее глупенькой девочкой и намекнула, что у монархинь есть, правда, великие, священные обязанности, но есть и такие права, которых не имеют обыкновенные замужние дамы.

Настоящее свое счастье Фике стала понимать только тогда, когда их скромный экипаж подошел к русской границе. Под Ригой принцесс встретили камергер Семен Кириллович Нарышкин, князь Долгоруков, генерал-аншеф Салтыков, кирасиры полка великого князя, преображенцы, измайловцы, представители дворянства и магистрата. Там же их ждали первые подарки царицы — великолепные собольи шубы, крытые парчой. Иоганна-Елизавета вскрикнула: «Wunderschoen! Aber wunderschoen!»[29] и объявила во всеуслышанье, что хотя ее удивить очень трудно, ибо ей в Гамбурге у мамы приходилось видеть самые дорогие меха, но ничего подобного этим шубам она все-таки никогда не видела.

В Риге принцессы пересели из своего возка в императорские сани, длинные, с кузовом, обшитые изнутри соболями, выложенные шелковыми матрасами, запряженные десятью лошадьми, по две в ряд. На передке саней сел камергер Нарышкин. Это был такой важный и осанистый человек, и одет он был так богато, и кричал он на прислугу таким страшным голосом, что Фике при первой встрече уже было собралась поцеловать ему руку, как ей полагалось делать с почетными гостями в Цербсте и Штетине. Но мать толкнула ее в бок — и она вспомнила, что Нарышкин станет, быть может, ее подданным.

Свита принцесс разместилась во множестве других саней, эскадрон кирасир великого князя выстроился вокруг поезда, и поезд понесся в Петербург. Эта поездка осталась в воспоминании Фике как длинный чудесный сон. Все было здесь не похоже на ее родину: необычайный простор земли; роскошь высокопоставленных людей; странные, неправильные, азиатские черты лица попадавшихся прохожих; непривычная развалистая походка пешеходов; а главное — необычайный размах, ширь во всем, раздолье, о котором у них никто не имел понятия. Она все больше и лучше понимала, какое неслыханное, небывалое счастье сваливается ей на голову, и странные, честолюбивые мысли впервые пришли пятнадцатилетней девочке…

Успела она также в дороге обратить внимание на всех сопровождавших ее мужчин — от высших лиц свиты до простых кирасир, — причем быстро отметила и выделила красивых. Видавший вид камергер Нарышкин искоса поглядывал на девочку, на ее неправильные черты, на голубые глаза, оттененные черными ресницами, на пухлый рот и выдающийся подбородок, и думал про себя, что из маленькой немки будет толк.

Неслыханные почести ждали принцесс ангальт-цербстских в Петербурге, а затем в Москве, где тогда временно находился двор. Императрица и великий князь приняли их «auf tendreste»[30]. В день их приезда, вечером, в отведенные им апартаменты Головинского дворца торжественно явился старый друг Брюммер, воспитатель великого князя. Иоганна-Елизавета и Фике сразу заметили, что der alte Kerl[31] строго выдерживает новый тон. Россию он называл «нашим славным отечеством», а императрицу Елизавету «нашей великой государыней». Приняв во внимание, что подданным императрицы и русским человеком Брюммер сделался два года тому назад, Фике порешила, что она еще скорее станет русской женщиной и великой княгиней. Брюммер много рассказывал о великолепии петербургского двора, ни в чем не уступающего версальскому; о размерах русских дворцов; а также о мудрости, доброте и добродетели императрицы Елизаветы, которая навсегда отменила в России смертную казнь, в чем поклялась на образе святого чудотворца Николая. Больше, однако, поразило немецких принцесс то, что у Елизаветы в гардеробе имеется пятнадцать тысяч платьев, пять тысяч пар башмаков и два сундука шелковых чулок. Как ни много удивительных вещей видели в последнее время принцессы в Петербурге и Москве, эти цифры совершенно поразили их воображение: сами они привезли из Германии по три платья и по одной дюжине белья. Нагнал на них робость и общий тон речи Брюммера. Впрочем, несколько позже, когда они робко вынули привезенные ими ему подарки: пять фунтов настоящей, непортящейся штетинской колбасы, две бутылки настоящего старого иоганнисбергера, шелковый кошелек и кисет для табаку, Брюммер расчувствовался, вспомнил Цербст, Штетин, Киль, госпожу Брандорф, старый Рейн, прослезился и перестал называть Россию нашим славным отечеством. Они тут же втроем распили бутылку настоящего старого иоганнисбергера, закусили настоящей, непортящейся штетинской колбасой, после чего у Брюммера развязался язык и характер его сообщений стал несколько иной. Оказалось, что хотя в гардеробе Елизаветы есть пятнадцать тысяч платьев, но денег в русской казне нет, и, кроме как на содержание двора, да еще на армию, ничего ни на что расходовать нельзя. И хотя смертная казнь в России навсегда отменена, — согласно обычаю, по которому всякое новое русское правительство первым делом навсегда отменяет смертную казнь, — но языки и уши режут людям, часто большими партиями, что ни день. И хотя сама императрица образец монархини, но все-таки нехорошо, что она частенько напивается водкой до бесчувствия, как кильский извозчик. И хотя она дочь великого Петера, но мать ее была по профессии такое, что и сказать при барышне невозможно; а дядя, граф Федор Скавронский, еще совсем недавно был ямщиком, ein Kutscher! И хотя императрица ангел, но поведение ее… Правда, знатные дамы могут иногда позволять себе вольности — тут Брюммер подозрительно поглядел на Иоганну-Елизавету, — однако нужно знать, с кем можно их себе позволять и с кем нельзя. Против благородных риттеров он, Брюммер, не говорит ни слова, но путаться императрице, einer Kaiserin! с конюхом ist wirklich unerhoert![32] Что касается нашего Карла-Ульриха, то это был шелковый мальчик в Киле, где он, Брюммер, держал его в руках и всего еще два года тому назад основательно порол за шалости; а с тех пор, как Карл-Ульрих стал в России великим князем Петром Федоровичем, к нему подступиться нельзя: совершенно испортился и, чего доброго, плохо кончит. А вообще, хотя Россия, конечно, великая страна, имеющая громадное будущее, но понять в ней и в этих московитах решительно ничего нельзя. И если говорить правду — ему хорошо известна дискрецион[33] обеих принцесс, — то Цербст, не говоря уже о Киле, много лучше России, Вот только жалованья в Цербсте и в Киле, к сожалению, платят мало и никакой серьезной карьеры там сделать нельзя; а то и уезжать оттуда было бы совершенно не нужно.

IV

Все это было очень, очень давно. Пятнадцатилетняя девочка превратилась в старуху: Фикхен стала императрицей Екатериной Великой. Позади были кровавые вехи длинного пути, удачи, неудачи, страшные дни «Петербургского действа» и пугачевщина, очень было перепугавшая царицу.

Царствование ее было удачным. Как добросовестная немка, Екатерина старательно работала для страны, которая дала ей такую хорошую и выгодную должность. Счастье России она естественно видела в возможно большем расширении пределов русского государства. От природы она была умна и хитра. Нелегко доставшийся престол научил ее многому. Она прекрасно разбиралась в интригах европейской дипломатии. Хитрость и гибкость были основой того, что в Европе, смотря по обстоятельствам, называлось политикой Северной Семирамиды или преступлениями московской Мессалины.

Но, несмотря на огромный промежуток времени, отделявший старую государыню от немецкого периода ее жизни, несмотря на то, что в течение тридцати с лишним лет она была самодержавной царицей России, цербстское прошлое в значительной мере определяло мысли и чувства Екатерины. Какие успехи ни выпадали на ее долю, как ни привыкла она ко всеобщей, безмерной лести, императрица все еще не могла совершенно оправиться, в глубине души, от того небывалого, случайного и сказочного счастья, которое выпало ей на долю. Екатерина прекрасно знала, что ни по каким законам не имеет ни малейших прав на императорский престол России. Тот, кто мог себя считать законным русским монархом, несчастный Иоанн Антонович, с двухлетнего возраста заключенный в тюрьму, был убит при попытке к побегу, а поручика Мировича, устроившего эту попытку, казнили с соизволения Екатерины. Следующий за Иоанном Антоновичем император Петр Федорович был низвергнут Екатериной и задушен в Ропшинском замке. После же смерти обоих императоров, Иоанна и Петра, законным наследником был сын Екатерины, великий князь Павел Петрович. Он был устранен ею, вопреки смыслу и духу закона. Русский престол она, цербстская немка, занимала только благодаря захвату, осуществленному тридцать лет тому назад кучкой шальных гвардейских офицеров. Иногда Екатерина во сне с ужасом видела, как ее внезапно лишают трона и душат, либо заключают в монастырь, либо отправляют на родину, туда в Цербст.

Она хорошо понимала, что может держаться на престоле, лишь всячески угождая дворянству и офицерам, — с тем, чтобы предотвратить или хоть уменьшить опасность нового дворцового заговора. Это Екатерина и делала. Вся ее внутренняя политика сводилась к тому, чтобы жизнь офицеров при ее дворе и в гвардейских частях была возможно более выгодной и приятной.

Екатерина по природе своей не была ни зла, ни жестока. Напротив, она была даже скорее добра и охотно благодетельствовала людям, если ей это ничего не стоило или стоило не очень дорого. Честолюбие ее, вполне женское, то есть совершенно отличное от мужского, сильно уменьшалось с годами. Екатерина не была и чрезмерно властолюбива: всю жизнь неизменно находилась под влиянием сменяющих друг друга фаворитов, которым с радостью уступала свою власть, вмешиваясь в их распоряжения страной только тогда, когда уж очень ясно они показывали свою неопытность, неспособность или глупость: она была умнее и опытнее в делах, чем все ее любовники, за исключением князя Потемкина.

В натуре Екатерины не было ничего чрезмерного, кроме странной смеси самой грубой и все усиливающейся с годами чувственности с чисто немецкой, практической сентиментальностью. В свои шестьдесят пять лет она как девочка влюблялась в двадцатилетних офицеров и искренне верила тому, что они также в нее влюблены. На седьмом десятке лет она плакала горькими слезами, когда ей казалось, будто Платон Зубов был с ней сдержаннее, чем обыкновенно.

V

Согласно инструкции, данной ему Зоричем, Штааль немедленно по приезде в Петербург явился к графу Александру Андреевичу Безбородко, одному из первых сановников столицы.

Безбородко был осведомлен о планах Зорича и очень Им сочувствовал. Александру Андреевичу в последнее время не везло с фаворитами. Сильно невзлюбил его за что-то Мамонов, который из-за графа устроил было бурную сцену императрице — или, как мягко говорили в Эрмитаже, «двору»: Мамонов, подобно Потемкину, мало церемонился с Екатериной. Александр Андреевич, как умел, отбивался от нападок могущественного фаворита: пробовал даже в противовес Мамонову выставить своего племянника, красавца Милорадовича; но из этого дела ничего не вышло: Милорадович оказался слишком неловок. Правда, судьба ненадолго помогла графу: Мамонов неожиданно влюбился в княжну Щербатову и потерял свою должность при императрице. Но заместитель его, Платон Александрович Зубов, тоже не жаловал Безбородко и чинил ему всяческие неприятности. С фаворитами графу было бороться не под силу; главную свою надежду он возлагал на смену Зубова и на успех какой-либо благоприятной новой кандидатуры. Поэтому Александр Андреевич с особой симпатией отнесся к проекту Зорича.

Безбородко, еще не старый по возрасту человек, преждевременно одряхлел от развратной жизни. Хитрый и изворотливый по природе, он, по мнению строгих придворных, уже начинал сдавать, а, по мнению очень строгих, даже несколько выжил из ума, в чем их особенно убеждала развившаяся у министра неудержимая болтливость — обстоятельство, отнюдь не благоприятное для политической карьеры. Александр Андреевич еще занимал много очень важных должностей, но знатоки склонны были считать его песенку спетой, и около графа начинала образовываться та зловещая пустота, которая означает приближение конца всякой большой карьеры. Сам он, однако, не замечал этой пустоты или не желал ее замечать.

Совершенно ошеломленный Петербургом, Штааль вошел в большой, роскошно отделанный дом, где жил Безбородко, и вручил дежурному офицеру рекомендательные письма. Ждать министра ему пришлось в гостиной. Еще никогда Штаалю не приходилось видеть такой массы золота, как в этой комнате. Особенно его поразила стоявшая у стены огромная сверкающая горка, вышиной в шесть аршин, сплошь уставленная золотыми сосудами. Против горки висел в золотой раме портрет воина с чуприной, огромными усами самого рыцарски-запорожского вида и полуотрубленным подбородком. Воин этот чрезвычайно ласково и бойко улыбался оставшейся частью подбородка. Длинная, цветистая надпись на золотой доске под портретом свидетельствовала о том, что рыцаря звали Демьян Ксенжицкий, герба Ostoja, воеводства Остржетовского, и что он положил начало роду и прозвищу Безбородок. Через несколько минут в комнату, в сопровождении упитанного равнодушного мопса, вошел тучный, грузный человек, с отвисшим подбородком и полуоткрытым ртом, в синем ватном домашнем сюртуке, мягких туфлях с огромнейшими бриллиантовыми пряжками и в белых шелковых чулках, которые мешками висели на толстых ляжках ног. Внешность министра немного успокоила Штааля. Особенно же его почему-то успокоило то обстоятельство, что говорил граф по-русски с малороссийским акцентом.

В руках у министра было рекомендательное письмо Зорича. Содержание письма сильно озадачило Безбородко: Семен Гаврилович красноречиво, но смущенно писал, что юноша, которому он покровительствует, неопытен, бурь мира сего не изведал и еще не искушен в светской жизни; поэтому неудобно было сразу начисто объяснить ему интересующее их всех дело. Пусть он сначала освоится с Петербургом, подышит воздухом двора, побывает на приеме у матушки царицы, — а там «Бог не оставит его милостью, а Ваше Сиятельство — помощью в диффикультетах[34]».

Безбородко с недоумением, как на диковинку, смотрел на молодого человека, которому нельзя было объяснить напрямик, в чем дело.

«Ще молода детына», — подумал он, оглядев гостя с ног до головы, и взял горсточку табаку из золотой с бриллиантами табакерки.

Внешность юноши ему, однако, понравилась. Граф подтянул привычным движением руки мешки шелковых чулок и внимательно расспросил Штааля о видах на службу. Но ничего путного он не узнал: проклиная свою застенчивость, Штааль сбивчиво и неловко объяснил, что пока еще не выработал никаких предположений.

Александр Андреевич вздохнул и решил предоставить дело воле Божьей. Затем он прочел молодому человеку небольшое житейское наставление общего характера. Как все вышедшие из низов и достигшие высоких степеней люди, он любил говорить о себе. Говорил он хорошо, гладко и книжно, с весьма внушительными интонациями, которым, однако, сильно вредил его малороссийский говор. Да и с внушительных интонаций он порою неожиданным образом срывался.

— Служба наша, сударь, — сказал он, — приятна и видна, но не скоро полезна бывает. Представлять у двора приличную функции фигуру довольно надобно иждивения; где что шаг ступить, то и платить нужно. Про себя скажу: живу хорошо, стол держу на двадцать четыре куверта, а особливо для офицеров на ордонанс, да на секретарей. В Москве, государь мой, уготовляю себе на старость дом преогромный, для отдохновения от бремени трудов. Расходу множество, — добавил он, вздыхая и внезапно утратив важность интонаций, но сейчас же заговорил еще внушительнее прежнего. — В протчем не жалуюсь. Ее императорское величество ценит мое усердие и не оставляет поверенностью и предилекцией[35]. Для собственного вашего знания, сударь, скажу, дабы не причли сего в самозванство, что отзывами своими неоднократно всем знатным и приближенным изразить изволила свое отменное ко мне благоволение и уважение к трудам моим. И такое милостивое в рассуждении меня обращение есть величайшим для меня одобрением и утешением.

Здесь он вздохнул опять, понюхал табаку и посмотрел на Штааля, очевидно ожидая ответа. Но, не дождавшись, продолжал:

— Вот и теперь в Яссах, после искусных негоции, подписал я с турками мир превыгодный. Опять же злодеи мои меня марали, будто корыстовался я за подряды провиантские… Дело известное, отлучному человеку нельзя без забот, чтобы сплетни ему не повредили… Хороша была корысть-то в Яссах: отправили меня небогатою рукою. Ну, правда, подарки получались от Порты: бриллиантовый перстень, да табакерка, да часы — тысяч в тридцать станут, не более, — да лошадь, да палатка шитая (но весьма ветхая, — грустно вставил он, опять потеряв внушительность тона), да ковер салоникский, да кофею тридцать семь пудов, да еще бальзаму индийского и менского, табаку, мыла, губки, трубки, амбры и шалей двадцать четыре куска… Много ли радости? Чай, Зубов Платон за это время не такие подарки получил… Как на этот счет изволите думать, сударь? — значительно спросил он, в упор глядя на Штааля своими маленькими хитрыми глазками.

Штааль никак об этом не думал. Безбородко разочарованно опять осмотрел его с головы до ног, подтянул чулки и, помолчав с минуту, заговорил по-французски, правильно строя гладкие фразы, но выговаривая их с тем же малороссийским акцентом, который он сохранял во всех языках.

«Уж если ты, хлопец, и по-французски не говоришь, так езжай себе, Грыцю, назад, в Шклов, гонять собак», — по-думал он.

Но Штааль говорил по-французски прекрасно, и, услышав его выговор, Безбородко с удовольствием причмокнул полуоткрытым ртом. Граф сказал этому человеку, что устроит ему приглашение в Эрмитаж на средний прием в ближайший четверг, а пока советовал поосмотреться немного в Петербурге, поразвлечься, да что ж — беды в ваши лета нет — и покутить.

— Жить, государь мой, милости прошу у меня, — сказал он снова по-русски не допускающим возражений тоном. — Дом большой… А мы с Семен Гавриловичем старые приятели… Ох, порастрясли его гроши проклятые Зеновичи… Ну, да ничего, богат. Шкловское имение — золотое дно… Так, значит, мы и порешили. А чтоб скучно вам не было, я вам дам, сударь, компаньона: добрый хлопец и все вам покажет.

Безбородко велел позвать одного из состоящих при его особе секретарей, необыкновенно щегольски, по последней моде, одетого молодого человека, и поручил ему Штааля, шепнув предварительно на ухо щеголю несколько слов, от чего тот весело улыбнулся. Штааль откланялся и направился было к выходу. Но Александр Андреевич воротил его от дверей.

— А что, сударь, Лизаньку Сандунову-Уранову видели? — неожиданно спросил он конфиденциальным тоном.

Штааль не знал, кто такая Лизанька Сандунова-Уранова. Безбородко посмотрел на него с большим сожалением, вздохнул и перевел глаза на секретаря, точно призывая его в свидетели.

Секретарь заговорил тоненьким голоском, с какими-то особенно мягкими, влезающими в душу, интонациями и, к удивлению Штааля, довольно фамильярно:

— Да что Сандунова, ваше сиятельство? Право же, слава одна. Я думаю, ей до Ленушки далеко, ваше сиятельство…

Министр с удовольствием понюхал табаку и покачал головой:

— Нет, брат, ты не говори, — сказал он задумчиво. — Ленушка, конечно, отменных телесных качеств женщина… Это ты прав. А все же у Лизаньки Сандуновой груди такие, что и самой Давии не уступит… Ты обратил ли внимание на ее груди?

— Как не обратить, ваше сиятельство. Да и про груди, ma foi[36], одна слава…

— Нет, нет, и не говори, брат. Что ты смыслишь в грудях-то?.. Молодо, зелено…

Безбородко постоял в задумчивости минуту, открыв совершенно рот и приятно улыбаясь; затем, точно что-то вспомнив, повел заплывшей жиром шеей и внушительным тоном, книжной цветистой фразой отпустил молодых людей.

Секретарь Безбородко оказался очень любезным, бывалым и обходительным молодым человеком. Звали его Иванчук (свою фамилию он произнес Штаалю скороговоркой); говорил он вообще быстро, четко и гладко. Только французские фразы, пересыпавшие его речь, выходили у него совсем нехорошо. Выяснилось, что секретарь пользуется особым расположением и доверием графа Безбородко; министр, в знак милости и в исключение из своего общего правила, говорил ему даже «ты». Сам Иванчук называл графа в третьем лице «наш Сашенька» — и это несколько удивило Штааля. Но из дальнейшего разговора оказалось, что молодой секретарь называет уменьшительными именами почти всех высших сановников столицы. Штааль был очень поражен такой короткой дружбой Иванчука с людьми, занимавшими первые посты в империи; сомнение взяло его только тогда, когда секретарь назвал Павликом наследника престола. Иванчук очень быстро сообщил Штаалю множество самых разнообразных сведений о себе и о других. Рассказал, что наш Сашенька находится теперь в упадке. В большом фаворе он, правда, никогда не был и любовником государыни состоял в свое время не больше недели (Штааль раскрыл рот от изумления; Иванчук посмотрел на него, сказал радостно: «как же, как же» — и продолжал свой рассказ). Oui, il n’y a à dire[37], политическая карьера Сашеньки приходит, кажется, к концу. И это очень жаль, ибо Сашенька премилый человек, сыплет деньгами направо и налево и хоть жалуется на расходы, но на самом деле il est riche comme un diable, — богат как черт, — одной мебели, с картинами и мрамором у него миллиона на четыре, как же, как же! Певице Давии он платил ежемесячно восемь тысяч рублей, а на прощанье подарил ей сразу пятьсот тысяч; теперь купает в золоте танцовщицу Ленушку. И жаль, очень жаль, ma parole du gentilhomrne[38], что Сашенька не поладил с Платоном, ибо Платон теперь всемогущ, мы все против него ничего не значим. А Павлика, вероятно, государыня вовсе устранит от престола, и это будет прекрасно; она знает, что мы все будем этому очень рады. Общество же теперь в столице премилое: самые приятные балы у Лили Строгановой на Дворцовой набережной, — je vais у vous introduire[39]. Да еще Саша Белосельский устраивает чудесные небольшие вечеринки и стишки свои читает там премило. Он, кстати, женится на Козицкой и берет большое приданое. Одним словом, — как же, как же, — я вас со всеми перезнакомлю, увидите, все премилые ребята.

Иванчук действительно ввел Штааля в кружок веселящейся петербургской молодежи, состоявший большей частью из богатых, знатных и чиновных людей в возрасте от семнадцати до семидесяти лет. Доступ в этот кружок приобретался, по-видимому, очень легко. Правда, членов кружка, которых Иванчук за глаза называл ласково-уменьшительными именами, в разговоре с ними он почтительно титуловал «Ваше Сиятельство» или «Ваше Превосходительство», а сиятельства и превосходительства, как по всему было видно, едва ли знали его по фамилии. Но ездили с ним по ресторанам и ночным увеселительным местам очень охотно. В тот год была в большой моде петергофская дорога; несмотря на холодную зиму, группы веселящейся молодежи чуть не каждую ночь отправлялись кутить на загородные дачи. Самое приятное времяпровождение было на дачах обершенка Нарышкина, носивших странные названия «Ба-ба» и «Га-га»; там Штааль узнал много совершенно новых вещей, о которых ему не случалось читать даже во французских книжках. Было также большое празднество на Александровой даче под Павловском, где веселое общество любовалось достопримечательностями замысловатого сада. Особенно удивили Штааля «Храм Флоры и Помоны», «Пещера нимфы Эгерии» и всего больше «Храм Розы без шипов». На плафоне этого храма фрески изображали блаженствующую Россию. Блаженствующая Россия грациозно опиралась на щит с изображением Екатерины; по бокам красовались трубящая Слава и два ангела с крестом. В середине храма на алтаре стояла урна, заключавшая в себе Розу без шипов. Что означала Роза без шипов, оставалось несколько неясным, но, как по всему можно было догадаться, автор мудреной аллегории имел в виду опять-таки императрицу Екатерину. В храмах и в Пещере нимфы Эгерии время тоже проводилось довольно весело. Штаалю было немного совестно так жить, но он для успокоения напоминал самому себе заветы великого Декарта: познать все, погрузиться в великую книгу мира. Великая книга мира на этой петербургской главе понравилась молодому человеку. Льстило Штаалю и то, что компаньонами его по ночным развлечениям были люди с очень громкими, большей частью титулованными именами. Под утро члены кружка обыкновенно отправлялись на маскарад к ресторатору Лиону, у которого собиралось чрезвычайно смешанное общество. Там они как-то, часов в пять утра, встретили Александра Андреевича Безбородко в обществе уличных женщин. Министр был очень навеселе; тем не менее узнал молодых людей, радостно погрозил Штаалю пальцем и сказал ему, подтягивая чулки, так же гладко и красноречиво, как всегда, более или менее подходившее к случаю цветистое слово.

VI

В честь приехавшего в Петербург московского главнокомандующего Прозоровского граф Безбородко решил устроить обед, пригласив в качестве второго гостя Федора Васильевича Ростопчина.

С этим обедом Александр Андреевич связывал довольно сложную политическую комбинацию. Знаменитый своей жестокостью, старый князь Прозоровский был послан Екатериной в Москву на усмирение масонов и мартинистов. Его назначение было встречено крайне неодобрительно умнейшими сановниками империи. Сам Потемкин, получив незадолго до своей кончины известке о посылке Прозоровского, с гневом писал императрице: «Ваше Императорское Величество выдвинули из вашего арсенала самую старинную пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет; берегитесь только, чтобы она не запятнала кровию имя Вашего Величества в потомстве».

Не сочувствовал в глубине души деятельности князя Прозоровского и Безбородко. Его самого государыня посылала недавно в Москву с секретной миссией по делам о мартинистах, — и он там занял очень осторожную, выжидательную позицию. Однако Александр Андреевич давно усвоил себе привычку не критиковать вслух распоряжений верховной власти. Кроме того, Прозоровский свою миссию выполнил в Москве вполне успешно: масонство и мартинизм были искоренены, а Николай Иванович Новиков взят под стражу, привезен в Петербург и заключен, после допроса у Шешковского, в Шлиссельбургскую крепость. Граф Александр Андреевич имел обыкновение считаться с успехом. Он находил поэтому нужным несколько подогреть свои отношения с Прозоровским и с теми придворными кругами, которые выдвинули кандидатуру князя. Но было еще и нечто другое.

Безбородко знал, что московскому главнокомандующему была дана императрицей секретная инструкция выяснить, путем розыска, находился ли в тайных сношениях с мартинистами великий князь Павел Петрович, которого в обществе считали масоном. Розыск, однако, не дал положительных результатов, хотя Прозоровский и доносил, что преступники всячески улавливали в свою секту «известную по их бумагам особу».

Вопрос о Павле Петровиче чрезвычайно тревожил Безбородко. Все хорошо знали, что наследник престола ненавидит свою мать и ждет не дождется ее смерти для того, чтобы расправиться по-своему с любовниками и любимцами императрицы. Александр Андреевич едва ли мог считаться любимцем, особенно в последнее время, но он сделал огромную карьеру при Екатерине, а потому имел основания серьезно тревожиться за свою судьбу в случае воцарения великого князя. Между тем государыне шел шестьдесят четвертый год… А в возможность устранения Павла Петровича от престола Александр Андреевич верил плохо.

Федор Васильевич Ростопчин, будущий московский главнокомандующий 1812 года, был любимцем наследника и имел все шансы сделаться в его царствование самым влиятельным человеком в империи. По этим соображениям Безбородко считал чрезвычайно полезным поддерживать с Ростопчиным добрые отношения. Он знал вдобавок, что Федор Васильевич уж никак не масон, не мартинист, не революционер и не жакобен, а человек вполне благонамеренный, хоть своенравный и сварливый. Интимный обед в доме Александра Андреевича должен был сблизить Ростопчина с Прозоровским, что, вероятно, несколько успокоило бы Екатерину насчет сношений Павла с мартинистами; а через Федора Васильевича граф надеялся — пошли Господь долгие дни ее величеству — поднять свои шансы при гатчинском дворе наследника престола.

Кроме двух почетных гостей на обеде были только свои: доверенные секретари, в том числе Иванчук, а заодно и Штааль, которого хозяин тоже считал нужным менажировать, ибо любил страховать и перестраховывать себя на случай всяких событий.

Обед — очень простой — удался на славу. Безбородко даже в Москве считался знаменитым хлебосолом, и приемы в его огромном московском доме соперничали в славе с обедами Алексея Орлова, князя Голицына и графа Остермана.

Александр Андреевич сам наливал водку в золотые рюмки. За обеденным столом в графе Безбородко политический деятель, министр и придворный уступали первое место хлебосольному барину, представлявшему даже не русское, а малороссийское гостеприимство, уж совершенно граничившее с чудесным. В деле угощения гостей Александр Андреевич не делал никакой разницы между Иванчуком и князем Прозоровским, с одинаковой любовью рекомендуя обоим разные простые и замысловатые закуски.

— У нас в Глухове поп говорил: «из легких вин прэдпочытаю коньяк; оно и вкусно, и не хмэльно», — сказал Безбородко. Он этой прибауткой к водке неизменно открывал всякий обед.

Князь Прозоровский, сухой старик, точно находившийся в быстром процессе закостенения, слегка покривил лицо, что у него означало улыбку. Ростопчин снисходительно улыбнулся, подставляя под пахучую струю золотую рюмку, и хотел было сказать какое-либо, подходившее к случаю, народное великорусское словцо, но ничего не мог вспомнить.

Федор Васильевич Ростопчин, несмотря на свой молодой возраст, занимал в петербургском высшем свете особое и очень почетное положение. Человек большого ума, хорошо образованный, злой, остроумный, разъедаемый честолюбием, одновременно большим и мелким, по-актерски даровитый и по-актерски тщеславный, он не мог найти применения своим силам при дворе императрицы Екатерины: там имели успех люди либо красивее, либо покладистее, либо старше и заслужённее, чем он. Кроме того, Ростопчин по характеру в любых политических условиях должен был бы принадлежать к оппозиции. Он не любил и не уважал Екатерину, и все дела ее царствования представлялись ему низкими или бессмысленными — даже тогда, когда они не были ни бессмысленны, ни низки. Но хотя по умственным своим силам, по своему безмерному честолюбию, по тому положению, которое он сумел себе создать в обществе, Федор Васильевич мог стать серьезным противником для власти, — эта роль не приходила ему в голову; оппозиция его была очень осторожной; людей же посмелее, чем он сам, он называл безумцами и всячески их высмеивал (как впоследствии высмеивал декабристов, хотя ненавидел и презирал Александра I). Ростопчин примкнул к партии Павла Петровича или, вернее, составлял эту партию. Он отлично знал, что наследник престола — человек душевно поврежденный; но связал с ним свою политическую карьеру в пику императрице и назло челяди Эрмитажа. Федор Васильевич всю свою жизнь прожил кому-то в пику и кому-то назло. Он и Москву поджег (или способствовал ее пожару) назло — отчасти назло Наполеону, а еще больше назло Кутузову. Когда Ростопчина впоследствии осыпали бранью за сожжение Москвы, он приписывал это дело всецело себе (без большой, впрочем, внутренней уверенности) и называл его величайшим подвигом, достойным героев Рима. Когда же «cet acte barbare mais magnifique»[40] стал вызывать восхищение у французов посленаполеоновского периода, Ростопчин печатно доказывал, что и не думал поджигать Москву. Вся жизнь его — бесплодная, одинокая и несчастная — была сплошное противоречие. Он был нежный семьянин, но отказался от родного сына и, несмотря на свое богатство (полученное им от Павла, который вознаградил его за бескорыстие ), позволил заключить молодого человека в долговую тюрьму. Он всей душой ненавидел Францию и французов, но прожил долгие годы в Париже, думал или старался думать по-французски и ни за что не написал бы письма на другом языке, кроме тщательно отделанного и отточенного французского. Он был англоман, но с англичанами скучал чрезвычайно, а в Англии не мог прожить более нескольких недель. Русский народ он презирал совершенно и весь был полон сословных дворянских предрассудков; но любил говорить на простонародном русском наречии и даже создал свое простонародное русское наречие, которого простой русский народ не понимал. Уверял, что равнодушен к жизни и нисколько не боится смерти, но постоянно разъезжал по водам, тщательно оберегая здоровье (болезнь ему была послана самая непоэтическая — геморрой, — и это очень его угнетало). Одаренный несомненным литературным талантом, тонкий наблюдатель событий и злой ценитель людей, он почти ничего не оставил после себя, но тщательно отделывал разные французские афоризмы, относившиеся главным образом к его собственной личности, годами выдерживал их у себя в ящике письменного стола и вставлял в разговор, когда была возможность, выдавая их за экспромты, Он всячески демонстрировал свою ненависть к Наполеону и, уверял других и себя, будто французский император также его ненавидит: личная вражда с Наполеоном поднимала его престиж, — он прекрасно это чувствовал. Престижем он дорожил чрезвычайно. На самом деле, несмотря на свои выдающиеся дарования, Федор Васильевич Ростопчин и на политическом, и на военном, и на придворном поприще был до конца своих дней — неудачник.

На обеде у графа Безбородко Ростопчин не имел достойных собеседников, не старался вставлять в разговор экспромты и скучал. Приехал он на обед по соображениям высшей политики (Павел еще не царствовал), но именно поэтому был недоволен собой и делал усилия, чтобы не наговорить неприятных и неосторожных вещей. С Прозоровским шутить не приходилось.

За борщом со сметаной (борщ лучше этого, по словам Александра Андреевича, умела готовить только в Глухове его мать Безбородчиха) хозяин считал неуместными какие бы то ни было разговоры, кроме непосредственно относящихся к еде. Борщ был сам по себе слишком серьезным делом для того, чтобы с чем-либо его совмещать; только когда на ломящийся от золота стол было подано жаркое (впрочем, также совершенно необыкновенное), Александр Андреевич нашел возможным приступить к политической беседе. Он начал издалека, с французской революции — и ругнул ее как следует, но без горячности. Тон по отношению к этому событию был принят у петербургских сановников благодушно-иронический: вся, мол, так называемая революция — пустяки, просто не было хозяйской руки, а послать сотню-другую наших казачков, живо бы выбили дурь из французишек. Граф Безбородко обстоятельно развил эту мысль и кое-что еще добавил от себя применительно к данному случаю: какая, право, жалость, что не нашлось во Франции — а ведь большая страна! — человека, подобного нашему князю Александру Александровичу: всю бы революцию точно рукой сняло.

Польщенный Прозоровский снова изобразил на лице что-то отдаленно напоминавшее улыбку.

Затем Безбородко распространился об отклике событий так называемой французской революции у нас в России — и опять начал издалека: так как говорить надо было о Новикове, то он заговорил о Радищеве.

— Известна, мыслю, и вам, государь мой, Федор Васильевич, — сказал он, обращаясь преимущественно к Ростопчину, ибо князю Прозоровскому все это было, наверное, хорошо известно, а с молодежью разговаривать не стоило, — известна, мыслю, и вам выданная недавно книга под заглавием «Путешествие из Петербурга в Москву». Ее величество оную читать изволила и, нашед ее наполненною самыми вредными умствованиями и дерзостными изражениями, производящими разврат, указала… Так, сударь, — обратился он вдруг к Штаалю, — есть у меня не полагается, барашка еще кусочек извольте взять… указала исследовать о сочинителе сей книги. Сочинителем книги есть Радищев, советник таможенный. Слыл человеком изрядным и бескорыстным, но, заразившись, как видно, Францией, стал проповедовать равенство и бунт против помещиков, да еще пренеприличную впутал в книгу оду, где озлился на царей и Кромвеля аглицкого хвалил, что «научил он в род и роды, как могут мстить себя народы». Шельма этакий, — добавил с удовольствием Безбородко, — а еще владимирский кавалер… Шалун обер-полицеймейстер Никита Рылеев цензировал сию книгу и, не читав ее, возьми да благослови. Со свободою типографий да с глупостью полиции не усмотришь, как нашалят, — сказал граф и решил передохнуть от речи, жаркого и борща, в ожидании того, что скажут гости.

— Да, ведь они неисправимы, — заметил, пожимая плечами, Ростопчин.

Князь Прозоровский издал неопределенный звук.

— Сей Радищев есть сущий жакобен! — горячо воскликнул Иванчук, ловя взгляд князя (в присутствии такого важного гостя и на такую важную тему секретарь считал нужным говорить высоким слогом).

Штааль слушал растерянно: имя Радищева было ему незнакомо, но разговор, очевидно, шел о той самой книге, которая так понравилась ему в детскую пору.

Александр Андреевич подлил гостям вина и продолжал:

— Сочинитель развратной книги, оный Радищев, взят под стражу и Сенатом, по силе воинского устава 20-го артикула, к смертной казни присужден. Ее величество, матушка императрица, по ангельской своей доброте (Безбородко вздохнул и поднял глаза к небу, но, увидев на потолке столовой изображение разрезанной жирной утки, снова стал накладывать жаркого гостям и себе)… по ангельской своей доброте приговор сей не конфирмовала, но смягчила, хоть молвить изволила — и совершенная правда, — что оный Радищев есть хуже Пугачева. Ан теперь вон какое вышло в Москве зловредное дело и новое колобродство. Новикова, Николая Иванова, знать изволили? — обратился он снова к Ростопчину, касаясь наконец того предмета, для которого был устроен обед.

Князь Прозоровский поднял от тарелки свои мутностеклянные глаза.

— О деле слышал, но знаком не был, — поспешно ответил Федор Васильевич.

Безбородко перевел взор на Прозоровского, точно приглашая его занести куда следует это свидетельское показание.

— И слава Господу Богу, государь мой, Федор Васильевич, — продолжал он удовлетворенно, — что не знали сего ханжи, — опасного ли, не знаю, но скучного весьма, — кой ныне князем в ничтожество приведен…

— В подмосковной своей деревне Авдотьино, — сказал Прозоровский, мутно глядя на Ростопчина, — государственный преступник Новиков, по моему приказу, воинскою силой, эскадроном полицейских гусар под начальством Жевахова князя арестован. Ныне же волею ее величества на пятнадцать лет посажен в Шлюссельбургскую крепость. Опасности более нет…

Безбородко поперхнулся рейнским вином. Он вспомнил, как Кирилл Григорьевич Разумовский, известный своим остроумием и независимостью мысли, издевался над экспедицией князя Жевахова: «Чем расхвастался старый дурень Прозоровский: старика больного арестовал, точно Силистрию взял!»

Иванчук очень бойко и громко заявил, что, к счастью, с мартинистами и масонами покончено раз навсегда. Его сиятельство имеет в этом деле огромную заслугу перед отечеством. Не нужно забывать также старание, проявленное помощником князя, Степан Иванычем Шешковским, которого мы все знаем, любим и уважаем.

Безбородко сначала с неудовольствием поглядел на Иванчука, — такому молодому человеку, по его мнению, не следовало вмешиваться в разговор сановников, — но успокоился, увидев благосклонный взгляд, который бросил на секретаря князь Прозоровский. «Шустрый, шельма, — подумал он, — далеко пойдет — наш брат, глуховский. Не то что тот мальчуган из школяров Семена Гавриловича».

Ростопчин с кривой усмешкой посмотрел на Иванчука. Он начинал раздражаться.

— Похвально, — сказал хрипло Прозоровский. — У Шешковского Степана ругателей много. Называют кровопийцей… Неправда!.. Почтенный человек… Царский слуга!

— Кнутобойничает малость, говорят, ваше сиятельство, — заметил с усмешкой Ростопчин. — В его деле, конечно, без кнута трудно. Mais il paraît que le brave homme exagère.[41]

— He кнутобойничает, — прохрипел Прозоровский. — Ложь! Ругателей много, верных слуг престолу мало!

Безбородко с тревогой посмотрел на гостей и поспешно заговорил опять. Его гладкая мягкая речь немедленно внесла успокоение. Он с большой похвалой отозвался о свойствах князя Прозоровского, затем, отдал должное уму Федора Васильевича, которого ждет такая блестящая карьера: «Всех нас затмите, сударь, как утро затмевает вечер» (Александр Андреевич почувствовал, что этот образ у него не вышел, но продолжал еще более плавно). Ругнул опять французскую революцию, ругнул и мартинистов, поспешил отметить, что великий князь, как всем известно, вполне одобряет политику государыни императрицы, очень похвалил также отменные качества великого князя. И выразил, наконец, полное душевное удовлетворение по поводу того, что они втроем, у него в доме, так хорошо обо всем поговорили и что князь Александр Александрович и Федор Васильевич сразу вполне оценили друг друга. В заключение речи он налил гостям по полному кубку какого-то удивительного вина и заставил их выпить.

Ростопчин хмуро слушал. Он понимал, что нужно Александру Андреевичу и для чего устроен обед. Федор Васильевич сам считал необходимым несколько реабилитировать себя в кругах близких к императрице. Но ему было досадно, что он вынужден поддерживать общение с ничтожными людьми, — особенно с этим выжившим из ума старым тираном. Зато Ростопчин предвкушал удовольствие от сатирического письма, в котором, на своем прекрасном французском языке, он опишет графу С. Р. Воронцову отвращение, внушенное ему личностью Прозоровского. «Только и есть из русских два европейца: Воронцов и я», — подумал он.

— Достойно удивления, — сказал Иванчук, — что русские жакобены — люди нашего круга, les gens de notre rond, такие же дворяне, как мы все: Радищев, Новиков, Ладыженский, Трубецкой, Тургенев. Тrès bons noms, ma foi.[42]

Ростопчин, с отвращением выслушавший французскую фразу Иванчука, подумал, что из этого замечания, отточив и приправив его как следует, можно будет при случае сделать недурной афоризм, — надо запомнить. Безбородко тоже воспользовался словами молодого секретаря и навел разговор на тему, которая должна была всем понравиться: он попросил Федора Васильевича объяснить ему свою родословную.

— Мы происходим, — сказал небрежно Ростопчин, — от Федора Давидовича Ростопчи, знатного татарского вельможи, кажется, ханского, то есть царского, происхождения, который выселился из Крыма в Россию при…

Александр Андреевич слушал, изобразив на лице восхищение, и замечал про себя, что самого умного человека можно поддеть на какую-либо глупость: «Ведь все ты врешь, сударь, — думал он. — Вряд ли существовал в Крыму Федор Давидович Ростопча, а если существовал, то не важная был, проклятый нехристь, персона: верно, такой же, если не хуже, разбойник, как мой Демьян Ксенжницкий, герба Ostoja, Остржетовского воеводства».

VII

Средний Ермитаж уже начался, когда позолоченная восьмистекольчатая карета графа Безбородко остановилась против Брюсовского дома, у правого малого подъезда дворца. Ловко соскочивший первым Иванчук помог вылезти министру; за ними в плохо освещенный подъезд вошел, замирая, Штааль. Александр Андреевич, отдавая свою шубу, прочел накинувшимся на него лакеям подробное наставление о том, как надо с ней обращаться, да еще особо приказал своему гайдуку-хохлу примоститься к шубе, внимательно за ней следить и не отходить от нее ни на шаг. Граф говорил таким тоном, будто он попал не во дворец, а в разбойничий притон, Безбородко весь сиял бриллиантами своей Андреевской звезды, погона для ленты, пуговиц мундира и пряжек башмаков; тем не менее общий вид его был ненамного изящнее, чем обыкновенно. Александр Андреевич, чувствовавший себя во дворце точно дома, сначала куда-то отлучился, а потом уверенно пошел, переваливаясь, по лестнице наверх. Молодые люди последовали за ним. Иванчук вполголоса называл Штаалю покои дворца. Но Штааль в первые минуты ничего не замечал. У него разбежались глаза от дворцового великолепия. Все внимание его было устремлено на то, чтобы не свалиться на необычайно скользком, натертом до пределов возможного, паркете и как-нибудь не войти в одно из предательских, огромных, во всю стену, зеркал, которые только в последнюю минуту неожиданно отражали его собственную фигуру, казавшуюся ему в отраженном виде очень маленькой и затерянной. Молодого человека привел в себя внезапно пахнувший на него теплый оранжерейный запах цветов. Они входили в зимний сад Эрмитажа. Гостей было еще немного: Безбородко любил приезжать рано. Граф остановился у чахлого деревца, послушал с открытым ртом пение канарейки и затем пригласил Иванчука в свидетели того, что у них в Глухове соловьи поют гораздо лучше. Иванчук постарался этого не расслышать и, воспользовавшись минутой, когда Безбородко стал радостно здороваться с каким-то свитским генералом, увлек Штааля за собой. Он показал ему обе гостиные Эрмитажа, столовую, чудесный маленький театр с надписью на сцене: ridendo castigat mores[43] — и, наконец, длинную картинную галерею, где сразу оглушил юного провинциала именем Рафаэля. Штааль мало смыслил в картинах, но знал, что Рафаэль в живописи — все равно как Суворов в военном деле: лучше не бывает. Он принялся восхищаться рафаэлевскими фресками. На этом занятии его застал хватившийся их Безбородко. Александр Андреевич, как ни странно, был большой знаток живописи и галерею Эрмитажа знал превосходно. Штааль поспешил выразить свой восторг перед фресками; Безбородко снисходительно объяснил ему, что это не подлинный Рафаэль, а копия с ватиканского Рафаэля, правда, очень хорошая, сделанная по особому заказу Райфенштейном. «И славные гроши сорвал шельма немец», — с удовольствием добавил он. Обескураженный этим эпизодом, Штааль отошел от фресок, сел, по возможности непринужденно, около двух одинакового вида старичков в придворных мундирах и стал слушать их мирную беседу.

Галерея, зимний сад и гостиные Эрмитажа постепенно наполнялись. Нервно теребя пуговицу своего камергерского мундира, в зал вошел Федор Васильевич Ростопчин. Его появление произвело в публике небольшую сенсацию: как человек враждебного гатчинского мира, тесно связавший свою политическую карьеру с судьбой Павла Петровича, он в Эрмитаже появлялся не часто и не пользовался большими симпатиями при дворе императрицы. Ростопчин, видимо, наслаждался тем, что на мгновение стал предметом общего внимания. Холодно-учтиво здороваясь с гостями, он остановился перед «L’enfant prodigue»[44] и, отступивши на два шага от стены, посмотрел на полотно под согнутую кисть руки. Все движения его казались неестественными Штаалю. Картиной Сальватора Розы Ростопчин любовался недолго: заметив одиноко стоящего у окна седого старика, он поспешно направился к нему и поздоровался с ним совсем не так, как с другими.

На этого красивого старого человека Штааль еще раньше обратил внимание. И в лице его, и в темной простой одежде было что-то, выделявшее его из толпы других гостей. Иванчук, знавший вся и всех, назвал ему этого гостя, с особенным удовольствием выговорив его фамилию. Фамилия точно была звучная: старик носил одно из самых знаменитых имен французской знати; это был недавно прибывший в Петербург эмигрант.

Он поздоровался с Ростопчиным с той особой изысканной учтивостью, которая создала в мире штампованное слово «politesse française»[45] и которая в действительности свойственна только старым, хорошо образованным и много жившим французам. Эмигрант раза два в жизни видел Ростопчина; но приветливая улыбка, немедленно появившаяся на его тонком усталом лице, выразила необычайное удовольствие по поводу встречи с Федором Васильевичем. Ростопчин оживленно заговорил, намереваясь сервировать этому выходцу старого Версаля свои отточенные французские экспромты, которых в Петербурге никто не мог оценить по достоинству.

— Что, или скучаете, сударь? — спросил Штааля появившийся за его креслом Безбородко. — Государыня нынче опоздала, верно, много изволила покушать: сегодня было к обеду, сказывают, вареное мясо с огурцами. Очень матушка любит это блюдо, за что ее хвалю, хоть наш борщ будет повкуснее.

Он поздоровался с двумя одинаковыми придворными старичками, пошутил с ними, представил им Штааля, на которого они не обратили ни малейшего внимания, и затем, увидев у окна Ростопчина с французским эмигрантом, взял слегка упиравшегося молодого человека под руку и направился с ним к окну.

— Вот познакомлю вас, сударь, — сказал он по дороге, — преумный старик! Таких людей у нас днем с огнем не сыскать.

Как раз когда они подходили, Ростопчин нашел случай вставить в разговор один из своих экспромтов:

— J’ai de I’éloignement pour les sots et pour les faquins, pour les femmes intrigantes qui jouent la vertu; un dégoût pour l’affectation, de la pitié pour les hommes teints et les femmes fardées, de l’aversion pour les rats, les liqueurs, la métaphysique et la rhubarbe, de l’effroi pour la justice et les bêtes enragées…

[46]

На губах старого эмигранта, который, наклонив голову, слушал Ростопчина, появилась легкая одобрительная усмешка, показывавшая, что он вполне оценил остроумие и тонкость услышанной мысли. Но в глазах его промелькнуло и сейчас исчезло выражение усталости, не скрывшееся, однако, от Федора Васильевича. Ростопчин почувствовал, что никакими изящными экспромтами, никакими отточенными афоризмами нельзя удивить этого старика, бывшего собеседником Вольтера. Лицо графа Безбородко расплылось в приятнейшую улыбку; он даже зажмурил глаза, точно услышал звуки бандуры. Почмокав, губами, он представил старому эмигранту Штааля — и опять на лице старика появилось такое выражение, будто никакое знакомство в мире не могло доставить ему больше удовольствия. Он поклонился незнакомому юноше совершенно так же, как в свое время кланялся Людовику XV, и просто, уверенно произнес любезную фразу комплимента. Очарованному Штаалю невольно показалось, что, как птице естественно петь, так этому версальскому старику естественно говорить изысканные тонкие фразы.

Безбородко познакомил молодого человека и с некоторыми другими гостями. Представил его шталмейстеру Льву Александровичу Нарышкину, брату обершенка, владельца дач «Ба-ба» и «Га-га», известному шутнику и любимцу Екатерины. Представил и Гавриле Романовичу Державину, сидевшему молча в углу и мечтавшему о том, чтоб была к ужину стерлядь. Штааль попытался было сказать знаменитому сочинителю тонкий комплимент вроде того, который он сам только что услышал от француза. Но и комплимент вышел сбивчивый, и Державин хмуро посмотрел на юношу: любил быть при дворе сановником, а не поэтом. Штааль пошел бродить по галерее, необычайно интересуясь картинами. Иванчук точно назло не подходил к нему: он перебегал от одной группы к другой и везде, оживленно жестикулируя, вступал в беседу.

Вдруг все гости встали, и гул говора сразу замолк. «Вот и матушка», — равнодушно пояснил Штаалю поймавший его снова Безбородко и стал грузно пробираться к появившейся в дверях, в сопровождении молодого красивого офицера, невысокой старухе. Штааль смотрел во все глаза на вошедшую и не мог поверить, что перед ним великая Екатерина. Появлению императрицы, по его предположениям, должны были предшествовать драбанты, герольды, пажи. Ничего этого он не видел. А главное, сама Екатерина оказалась совершенно не такой, какой он себе ее представлял. Ничего похожего в ней не было ни на Фелицу, ни на ту прекрасную величественную даму, портрет которой висел в кабинете графа Зорича. Была толстая, румяная, усиленно-прямо державшаяся старуха довольно благообразного, но очень обыкновенного вида, немного похожая на экономку-немку, служившую, недалеко от Шклова, в доме помещика Киселевского. На императрице было парчовое платье так называемого молдаванского фасона, украшенное андреевской, георгиевской и владимирской лентами. Она ласково улыбалась мужчинам и быстро окидывала взором молодых женщин, беспокойно оглядываясь на вошедшего с ней молодого офицера. Это был граф Платон Зубов. Со скучающим видом, зевая, он рассматривал общество, небрежно кивая в ответ на почтительные поклоны наиболее важных гостей. Впереди Льва Нарышкина к руке императрицы подходил Ростопчин. Екатерина улыбнулась ему несколько холоднее, чем другим, и ничего не сказала, когда он по-придворному целовал ей руку, не подняв последней ни на вершок, а низко, на уровень талии, опустив свою голову к руке императрицы. Штааль мог еще увидеть, как Ростопчин с достоинством поклонился Зубову, который не удостоил его даже самым легким кивком в ответ; при этом желчное геморроидальное лицо Федора Васильевича дернулось, точно от острого припадка зубной боли. Он круто повернулся, злобно покосился на окружающих и отошел. С Нарышкиным императрица поздоровалась гораздо ласковее. Он долго, сочно и несколько раз поцеловал руку Екатерины, а затем, фамильярно повернув ладонь кверху и заметив: «Уж мне, старику, матушка, позволь!» — поцеловал в то место, где бьется пульс. Императрица, смеясь, выдернула руку.

— Будет уше тебе, старый грешник, — ласково сказала она.

Штааля поразил ее голос, совершенно мужской баритон, и резкий немецкий акцент, и то, что в верхней челюсти у нее не хватало широкого переднего зуба, отчего улыбка придавала ей неприятный, очень старческий вид. Как раз в ту минуту, когда он делал это наблюдение, Безбородко представил его императрице. Государыня окинула молодого человека с ног до головы довольно продолжительным взглядом и, ласково улыбнувшись, протянула ему руку. Он очень неловко, совсем не по-придворному, совершил обряд поцелуя, после чего Екатерина — к большому его смущению — потрепала его по щеке.

— Совсем ешо мальшик, — сказала она, ни к кому особенно не обращаясь. — Ошень вам рада. Надеюсь, што вам моя хишина нравиться будет.

Зубов хмуро посмотрел на Штааля, на Безбородко, на императрицу. Штааль поспешил отретироваться. К большому его удивлению, к нему стали подходить и представляться придворные. Подошли в числе других два одинаковых старичка, которые четверть часа тому назад не обратили на него никакого внимания, и тепло пожали ему руку. А один из них даже позвал его на обед.

— Милости прошу к нам запросто хлеба-соли откушать, очень будем рады, — с чувством несколько раз сказал он.

Нарышкин настойчиво убеждал императрицу прочесть какое-либо из ее новых произведений в стихах. Екатерина, скромно улыбаясь, отказывалась.

— Матушка, благодетельница, родимая, золотая, ваше величество, — скороговоркой говорил Нарышкин, — ну, прочти, ну, что тебе стоит, ну, оживи душу, Бога ради!

Окружавшие гости единогласно присоединились к просьбе шталмейстера.

— Ну, хоть монолог Навилии прочти, — убеждал Лев Александрович. — Батюшки, отцы родные, что за монолог! Какой монолог! И зачем ты Шакеспеару подражаешь? Что против тебя Шакеспеар! Ну, прочти, ну, вот это место:

Вселившийся давно в утробу яд мою, Кой производишь толь в ней лютость всю твою!..

Ну, как дальше? Прочти, родная! Видишь, мы все ждем.

Гости точно ждали, застыв от восхищения. А Гавриил Романович Державин даже зажмурил от восторга глаза, услышав два прочтенных Нарышкиным стиха императрицы.

Екатерина, отказавшись читать свои стихи, любезно заговорила с французским эмигрантом.

— Il paraît que les choses ne vont pas bien chez vous… — сочувственно кивая головой, сказала она. — Quelle infortune, Monsieur! Vous nous direz vos impressions?[47]

— Infandum regina jubes renovare dolorem[48], — произнес с усмешкой старик.

Екатерина одобрительно улыбнулась, хотя не поняла ни слова из цитаты и даже не разобрала, на каком она языке (эмигрант произносил по-французски: энфандом режина).

— Comme c’est vrai!.. — сказала она. — Que vos impressions doivent être intéressantes! Nous vous écoutons, Monsieur.[49]

Эмигрант начал было говорить, но императрица немедленно его перебила; на лице мгновенно замолчавшего старика проскользнуло изумление: он не привык к тому, чтобы его прерывали в разговоре. Екатерина высказала ряд общих соображений о французской революции. По ее мнению, движение это не представляло серьезной опасности. Тем не менее иностранные державы должны принять некоторые меры предосторожности — особенно в деле воспитания подрастающих поколений: молодежи надо давать самое строгое моральное и религиозное воспитание. Надо служить ей примером. Надо, чтобы молодые люди видели перед собой честную добродетельную жизнь. И она с сожалением принуждена констатировать, что, например, в России иностранные гувернантки далеко не стоят на должной высоте; в большинстве это женщины безнравственные, подающие юношам и особенно девушкам самый дурной пример.

По лицу Ростопчина скользнула злая усмешка. Александр Андреевич Безбородко, одобрительно зачмокав губами, громко сказал: «А что я говорил!.. Святая истина! Совершенно справедливо!» — и хотел было сам произнести — в развитие мыслей императрицы и в связи с французской революцией — небольшое слово о развратном поведении иностранных гувернанток. Но граф Зубов бесцеремонно его перебил и капризным голосом сказал императрице:

— Оп-пять сегодня нет спектакля… Я жел-лаю играть в рокамболь.

Екатерина беспокойно обернулась и, ласково кивнув эмигранту, направилась к карточному столу. Зубов, зевая, последовал за ней. Все почтительно перед ним расступались. Началась игра. В разных углах галереи загудел оживленный разговор.

Старый эмигрант опять отошел к окну и оттуда обводил залу далеким безучастным взглядом. Его искушенный глаз потомка десяти придворных поколений механически подмечал все: плохое освещение дворца, дурные гобелены на стенах, неловкость прислуги… В маленьком домике Петра было, по его мнению, больше великодержавности, чем в этой подделке под что-то, не очень заслуживавшее подражания. Блеск и роскошь Эрмитажа, так поразившие Штааля, казались почти бедными старику: он вырос при дворе Людовика XV, знал Версаль с его сорокамиллионным бюджетом и с четырьмя тысячами человек штата. Праздники молодых лет тоскливо вспоминались эмигранту. Он думал о том, что остался на старости без пристанища, без близких людей, без денег; думал, что ехать ему некуда, а жить негде, нечем и незачем; что в этой странной молодой стране эти чужие люди, которые во многом не уступят завсегдатаям залы Oeil de Boeuf[50], так же равнодушны к бедствиям Франции, как к тяжелой участи ее изгнанников; что люди эти считают себя его благодетелями, да, пожалуй, и правы, ибо человек, потерявший родину, — тот же нищий. Думал, что Эрмитаж, вероятно, рано или поздно постигнет участь Версаля и что урок Версаля ничему не научил Эрмитаж. Думал, что и сам он совершенно напрасно когда-то ездил с Лафайетом в Америку бороться за чью-то свободу: ведь и он, и Лафайет, и другие свободолюбивые аристократы получили от народа такое же выражение благодарности, как завзятые, закоренелые реакционеры… Думал, что за Екатерину России придется платить, как теперь они платят за гаремы Людовика XV.

И вдруг ужасное виденье сентябрьской резни роялистов, раздетый изуродованный труп милой принцессы Ламбаль, который позорили на его глазах, с необыкновенной ясностью встали в памяти старого эмигранта. Лицо его искривилось и побледнело…

Было десять часов вечера. Ужин кончился. Кончилась и партия рокамболя. Императрица встала из-за стола, шутливо расплачиваясь и поздравляя князя Зубова с выигрышем. Как раз в эту минуту Безбородко неожиданно взял Штааля под руку и быстро провел его перед государыней, сказав ему тихо и сердито: «Держитесь, государь мой, ровнее!» Екатерина опять, ласково улыбаясь, подарила молодого человека продолжительным взором. В ту же минуту Штааль почувствовал на себе злой, холодный взгляд красивых глаз графа Платона Зубова.

Ее величество, сделав три небольших поклона, — налево, направо и перед собой, — уходила с Зубовым во внутренние апартаменты. Гости, вставая, шептались.

В позолоченной карете графа Безбородко Иванчук, против обыкновения, сосредоточенно молчал. Зато Александр Андреевич был настроен чрезвычайно весело. Он шутил, смеялся, острил. Не доезжая до своего дома, граф вдруг обнял Штааля, защекотав лицо молодого человека соболями своей шубы, и спросил, обращаясь на «ты», не нужно ли ему денег.

VIII

День Екатерины, как всегда, начался рано. Ровно в семь часов утра ее разбудила Марья Саввишна Перекусихина. Одновременно из стоявшей в спальне корзинки медленно, с достоинством, выкарабкалась левретка, по имени Герцогиня Андерсон, подошла к постели императрицы, потянулась, низко опустив голову, и, положив передние лапки на край постели, умильно посмотрела на хозяйку. Как все немки, Екатерина обожала животных. Она порывисто подняла к себе собачку, с наслаждением ее поцеловала, — заговорила с ней на том непонятном, сладком наречии, на каком женщины говорят с животными, и наконец положила ее к себе под теплое одеяло, выпустив из-под него только острую мордочку зачавкавшей от удовольствия Герцогини. Марья Саввишна гадливо отвернулась и демонстративно толкнула левретку через одеяло в бок, подавая царице тарелку с гладко отшлифованным куском льда. Екатерина вытерла им свое лицо, мазнула льдом по носу Герцогиню Андерсон и покатилась со смеху. Приятно вспомнила о красивом молодом человеке на среднем приеме; затем спросила Перекусихину, что князь, как почивает и ничего ли с ним не случилось дурного. Оказалось, что с Зубовым ничего не случилось.

— Ништо ему: дрыхнет, матушка, устал, видно, вечор, — бойко ответила Перекусихина.

Императрица радостно улыбнулась. Они с Перекусихиной очень любили друг друга и никогда ни за что одна на другую не обижались.

Спустив осторожно на ковер левретку, Екатерина отправилась умываться. В промежутке между разными притираниями она говорила с горничной, Катериной Ивановной, и убеждала ее быть возможно аккуратнее в домашнем быту, ибо муж, конечно, будет взыскивать с нее строже, чем она, императрица. Екатерина на людях органически не могла молчать.

— Ты будешь уше увидеть, Катерина Ивановна, — сказала она и тотчас поправилась, — ты уше увидишь: муш тебя непременно будет бить с кнутом. Это я вас распустила. Я слишком добрая…

— Уж такия добрыя… Век за ваше величество Бога молим, — лениво отвечала для приличия горничная, очень довольная тем, что разговаривает о своих делах с императрицей.

Надевши белый гродетуровый капот и белый флеровый чепец, наклоненный, как всегда, налево, Екатерина выпила огромную чашку необыкновенно крепкого кофе, накормила из своей чашки сливками и сахаром Герцогиню Андерсон, затем перешла в кабинет и села за письменный стол. Секретаря Храповицкого еще не было. Не являлся пока с докладом о спокойствии в городе и обер-полицмейстер. Императрица посмотрела на часы и вздохнула. Ей очень хотелось послать за Зубовым, — без него всегда было неуютно и неспокойно. Но граф, конечно, еще спал, а будить его было жалко.

Императрица надела очки и при виде лежавших на столе мастерски очиненных перьев и больших листов прекрасной гладкой бумаги почувствовала хорошо ей знакомое, неопределенное беспокойство. Екатерина была такая же графоманка, как и ее мать (только Иоганна-Елизавета писала лучше). Императрица сочиняла басни, сказки, провербы, стихи, комедии, романы, философские, педагогические и политические статьи. Писала она на разных языках, но всеми языками владела довольно плохо: по-немецки несколько разучилась, французский знала не слишком хорошо, а научиться русскому языку ей не было суждено. В это утро она не знала, на чем остановить выбор. Немецкий роман ее из восточной жизни «Обидаг» был давно закончен. Последнюю бытовую комедию из русской жизни спешно переводил с немецкого языка Храповицкий (тайком от всех придворных и особенно от сочинителей, ибо предполагалось, что императрица пишет по-русски). Можно было заняться письмами. Екатерина принялась писать Гримму; но этот вечный корреспондент порядком ей надоел… Вольтер давно умер. С ним в свое время было приятно переписываться. Правда, вначале императрица несколько боялась короля писателей, — стиль ее первых писем к нему выправлял Андрей Шувалов, в совершенстве владевший французским языком. Но потом страх прошел: любезнее Вольтера не существовало человека на свете. Совершенно презирая людей, Вольтер, когда не было надобности в противном, говорил им в глаза только самые приятные вещи. Он хладнокровно осыпал императрицу лестью, грубость которой граничила порою с чудесным. Вольтер был убежден в том, что лесть никогда не бывает, да и не может быть, слишком грубой, а в обращении с женщинами — всего менее. Он сравнивал императрицу с Божьей матерью, млел от восторга перед ее ученостью, которой она далеко превосходила, по его словам, всех философов мира, и выражал в письмах скорбь по поводу того, что не умеет писать по-французски так хорошо, как она. И хотя почти в каждом из подобных писем он находил случай попросить императрицу о каком-либо одолжении, чаще всего денежного характера, Екатерина, при всем своем уме и жизненном опыте, по-настоящему наслаждалась его бесстыдными похвалами. Вольтер, в свою очередь, приходил в самое веселое настроение духа, читая письма царицы и находя в них кроме денежных приложений совершенно невозможные парижские фразы (Екатерина любила писать игриво, бойким, развязным слогом). Такими фразами он немедленно делился с приятелями, вспоминая при случае, по поводу императрицы, разные ее affaires de famille[51]. Вольтер, в частности, разумел под этим названием убийство Петра III (о котором, во время его царствования, он писал столь же головокружительно лестно). Таким образом, оба корреспондента — императрица и Вольтер — были почти всегда вполне довольны друг другом.

Письмо Гримму не выходило. Екатерина отложила его в сторону и взяла другой лист бумаги. Ей захотелось написать любовное стихотворение, непременно по-русски, с посвящением Зубову. Довольно быстро она набросала несколько строк, но остановилась на четвертом стихе: забыла, какого рода ландыш, а нужно было употребить эпитет.

«Сребряный ландыш? Сребряная ландышь? — спрашивала она себя. — Может быть, выкинуть совсем „сребряный“?.. Нет, никак нельзя. Нужно будет узнавать у Гаврила Романовича. Пусть он потом посмотрит стихи».

При этом она с досадой вспомнила, что на тещу Гавриила Романовича Державина, за ее поборы с просителей опять поступили жалобы. Одна из них как раз лежала в пачке бумаг, оставшихся со вчерашнего дня.

«Все, все крадут! Alle sind Diebe!»[52] — сердито подумала императрица.

Крали действительно многие. Это воровство чиновников иногда приводило императрицу в чрезвычайное раздражение: она поднимала крик, грозила всем тюрьмой и каторгой, заливалась слезами, не слушая трагических утешений фаворита, — а через полчаса, успокоившись, посылала куда следует за толстыми пачками новеньких ассигнаций, чтобы утешить графа Зубова, который, бедный мальчик, так переволновался из-за нее и из-за общей нечестности чиновников.

В той же пачке оказались счета Гваренги. Императрица внимательно их просмотрела и опять с гневом подумала, что уж очень бесстыдно стал Гваренги воровать. Надо бы прогнать его. Так и в прошлом году заказал зачем-то в Италии мавзолею принцу Ангальт-Бернбургскому. В России сделали бы такую же мавзолею много дешевле.

Отогнав от себя на время эти мысли, Екатерина спрятала недоконченное стихотворение и принялась за бумаги, оставленные вчера Зубовым. Это были доклады и проекты, посланные на заключение графа Платона Александровича и возвращенные им с его резолюциями.

«Бедный, сколько он работает», — подумала государыня, Любовно поглядывая на заметки фаворита, и утвердила, не читая, все его заключения, написав на каждом: «Быть по сему».

Среди писем было одно от ее сына, Бобринского, но оно не заключало в себе ничего интересного. Екатерина быстро и невнимательно его пробежала. Затем небольшим серебряным ключом открыла потайной ящик, где лежали самые интимные бумаги, и аккуратно положила куда следует письмо Бобринского. Когда она раздвинула аккуратно распределенные по фаворитам, перевязанные шелковыми шнурочками, пакеты интимных писем, ей вдруг под руку попался лежащий особняком измятый лист серой нечистой бумаги с большими, кривыми, прыгающими буквами, написанными неумелой, пьяной рукой. Она вздрогнула, выронила бумагу и схватилась рукой за сердце, которое у нее давно пошаливало. Императрица посидела так с полминуты; лицо ее побледнело, изменилось; резко обозначился двойной подбородок, и вся она сразу как будто состарилась лет на десять. Затем потянулась к листу правой рукой, не отнимая левой от сердца. Екатерина прочитывала это письмо всякий раз, когда оно нечаянно попадалось ей под руку, хотя тридцать лет знала в нем каждое слово, очертания каждой буквы. Это было присланное из Ропши в шесть часов вечера, шестого июля 1762 года, письмо, которым Алексей Орлов извещал любовницу своего брата (и свою) об убийстве Петра III:

«Матушка милосердная Государыня. Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу. Но как перед Богом скажу истину. Матушка, готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете… Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором. Не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек».

Морщины на лице государыни сложились болезненно резко. Она долго неподвижно сидела в кресле, тяжело дыша и не сводя глаз с письма, выпавшего из ее руки. Все подробности петербургского действа встали в ее воображении. Но еще страшнее этих подробностей было то, что могло каждую минуту ее постигнуть. Кто знает, может быть, и против нее составлен заговор? И ее могут задушить так же просто, как задушили мужа… Те же самые люди… И безнаказанно!.. Павел еще, пожалуй, наградит убийц, как она осыпала наградами Орловых…

Перед ней встала в памяти так хорошо знакомая ей, страшная фигура Алексея Орлова… Этот человек, который когда-то, угадав страстное невысказанное желание императрицы, задушил ее мужа, впоследствии нередко, многозначительно на нее поглядывая, загадочно говорил, что у него остались кое-какие связи в гвардейских частях. И, вспоминая мощную бесстыдную фигуру своего любовника, вспоминая, как он задушил Петра (подробности этого убийства знала только она одна), вспоминая, как он заманил и предал соблазненную им, доверившуюся ему княжну Тараканову, вспоминая полускрытую угрозу письма «разыскивать нечего», Екатерина холодела от ужаса. Кто убережет ее? Потемкин умер… Прежде, за ним, было покойно. Он-то сумел бы защитить ее от Орлова и от всяких заговорщиков. А Платон — какая от него защита?.. Да еще надежен ли он сам? Не изменяет ли с другими женщинами?.. Кто бы только они, подлые?

Императрица позвала камердинера Захара Зотова, который, как вся прислуга, был с ней в самых лучших отношениях, — Екатерина умела находить общие интересы с Захаром Зотовым и с Вольтером. Камердинеру было строго приказано зорко примечать за князем, — особенно, куда ездит после ужина, когда ужинает не во дворце. Зотов обещал тщательно следить, но клялся всеми святыми, что князь верен и никуда после ужина не ездит.

Екатерина кивнула головой. Зотову она доверяла, и его мнение очень ее успокоило.

— Сама знаю, что князь мне верен, — сказала она. — Ну, уж зови…

Прием происходил в спальне. Императрица уселась перед выгибным столиком и позвонила в колокольчик. Обер-полицеймейстеру было сухо приказано усилить надзор в городе, ибо времена беспокойные. «Небось слышал, что во Франции творится?» Затем были разом допущены секретарь Храповицкий и любимец Екатерины (тоже бывший когда-то, очень недолго, ее любовником) обер-шталмейстер Нарышкин, который, когда хотел, присутствовал на докладах. Храповицкий вручил царице новую ее провербу и русскую бытовую комедию, которые он ночью переписал. Екатерина небрежно его поблагодарила, пошутила насчет его полноты и посоветовала ему принимать холодные ванны, а против мозолей употреблять красный воск, тот самый, что ей рекомендовал граф Дмитриев-Мамонов. Нарышкина спросила, не помирился ли его брат с княгиней Дашковой, — их старинная ссора была вечным предметом ее шуток, — и добавила сама, что примирятся они в тот день, когда ученые найдут квадратуру циркуля. Затем, пошутивши ровно столько, сколько нужно, императрица заговорила по-французски, показывая этим, что пора заняться делами. Храповицкий на том твердом, отчетливом, чуть неестественном французском языке, которым говорят русские люди, хорошо этим языком владеющие, ясно и толково доложил важнейшие дела. Екатерина, очень быстро все сообразив своим гибким искушенным умом, Дала точные, ясные и толковые инструкции для ответа. Затем, помолчав, спросила Храповицкого с принужденной улыбкой, зачем, собственно, приехал из Москвы князь Прозоровский, Храповицкий дипломатически уклонился от ответа, не желая при свидетеле дурно отзываться о могущественном вельможе. Он отлично знал, что Прозоровский приехал просить для себя и для своих сотрудников, Архарова, Шешковского и Пестеля, награды за истребление мартинистов, Храповицкий прекрасно понимал также, что Екатерина это отлично знает сама — и непременно наградит князя, хотя делает вид, будто он ей неприятен.

— Еще дела какие? — помолчав, сказала Екатерина.

Она спросила о том, послано ли письмо Чернышеву в Рим, чтоб и не думал заказывать мозаики. И нет ли известий о приезде графа д’Артуа? И отделывается ли для него дом Василия Ивановича Левашева?

— Все французишки к тебе бегут, матушка, — сказал опять по-русски Нарышкин. — Верно, в Петербурге и в Сарском слаще жить, чем у немца. Гнала бы ты их в шею. Намедни заходил в кофейню Анри, — француз на французе сидит.

— В самом деле, ваше величество, — подтвердил Храповицкий, — число французских эмигрантов, желающих поступить на русскую службу, растет весьма быстро. Не угодно ли взглянуть на эту папку? Здесь реестер имен и прошения.

— Плюнь на них, матушка, — упрямо по-русски говорил Нарышкин. — Довольно с нас Ришелье, да Ланжерона, да Вербуа, да Эстергази.

— Не ведаю, чем они мешают господину обер-шталмейстеру, — сердито сказал Храповицкий. — А гостеприимство в обычае народа русского. Ласково принимать чужеземцев велят нам и нравы Древней Руси, и заветы великого Петра.

— Народ чахлый, тощий: какое тут гостеприимство, ни поесть с ними, ни выпить, — пояснил несколько сконфуженный Нарышкин. — И все ноют: L’exil! Chère patrie![53] И все у нас не так… Ну и пусть едут в свою шерпатри, к жакобенам… А впрочем, твоя воля, матушка. Мне что! По Мне пусть хоть совсем у нас остаются.

Екатерина задумалась. Ей льстило, что на ее службе состоят представители знатнейших французских родов. Льстила и мысль — оказать у себя гостеприимство правнуку Людовика XIV. Но она прекрасно понимала, что эмигранты хотят впутать ее в трудные и нисколько ни ей, ни России не нужные предприятия. Было бы гораздо лучше, если б помощь Франции оказывали лишь прусский и австрийский дворы. Тогда и в Польше у нее освободились бы руки. Вместе с тем, достоинство России, которым она чрезвычайно дорожила и которое умела оберегать, требовало, чтобы эмигрантам была оказана помощь.

— Нет, надо что-либо сделать для эмигрантов, — сказала она задумчиво. — Это вопрос чести. Но в Петербурге им всем без дела сидеть, правда, незачем. Я посылала Ришелье к принцу Конде: предлагаю ему и всей его армии поселиться в России на восточном берегу Азовского моря. Пусть колонизируют нашу пустыню… И денег мы им на это отпустим…

— Так к тебе французишки и пойдут пустыню пахать, матушка, — сказал со смехом Нарышкин.

Вдруг дверь спальной неожиданно растворилась. Без доклада, без стука в комнату вошел граф Платон Зубов. Он был бледен и расстроен. Фаворит держал в руке распечатанный пакет.

Императрица с восклицанием радости бросилась навстречу вошедшему.

Нарышкин и Храповицкий встали и почтительно поклонились.

— Ваше величество, — сказал по-французски Зубов, зачем-то понижая голос, — из Европы получены очень дурные вести 10 января, в 10 часов утра, в Париже казнен король Людовик XVI…

Звонкий смех Екатерины осекся.

В комнате внезапно наступила мертвая тишина. Храповицкий перекрестился. Нарышкин побледнел и грузно опустился на стул.

Вдруг истерический крик вырвался из груди императрицы. Зубов бросился к ней и поддержал ее за талию: ему показалось, будто она лишается чувств. Но это не был обморок. У Екатерины начался припадок истерики.

— Зовите врача! — вскрикнул князь.

В спальне произошла суматоха. Через минуту горничные раздевали царицу и укладывали ее в постель. Марья Саввишна принесла тарелку со льдом. Прибежала, виляя хвостом, Герцогиня Андерсон, очень довольная суматохой. Появился лейб-медик Роджерсон с флаконом солей, Императрица с перекосившимся лицом истерически кричала что-то на разных языках. Кричала, что нужно истребить поголовно всех французов; что она пошлет на Париж Суворова mit Kosaken[54]; что все народы Европы должны принять православие, которое одно может их уберечь от заразы, посеянной проклятым Вольтером; что против ее жизни составлен гнусный заговор; что ее хотят задушить, но она все видит, знает всех заговорщиков и еще им себя покажет. Грозила казнями философам, мартинистам, Радищеву; вспоминала Потемкина и Григория Орлова; приказывала усилить стражу во дворце и пододвинуть поближе лучшие гвардейские части.

Граф Зубов находился при императрице безотлучно. Все приемы и праздники были отменены. Совершенно секретно князь вызвал к себе обер-полицеймейстера и долго внимательно расспрашивал его о настроении умов в столице.

IX

В придворных и правительственных кругах Петербурга известие о казни французского короля произвело сильное впечатление, главным образом потому, что оно так потрясло государыню. Екатерина заперлась в своих апартаментах и большую часть дня проводила в постели. Допускались к ней лишь самые близкие люди. На вопрос о том, как ее величество изволит себя чувствовать, императрица отвечала: «изрядно» или «отменно» (она любила такие слова и даже говорила иногда «лих», чем в свое время крайне раздражала князя Потемкина, который немедленно, не стесняясь присутствием посторонних, повторял чисто русские выражения государыни, удивительно передавая ее немецкий акцент). Но вид у государыни был дурной, лицо желтое, глаза заплаканные. Рассказывали по секрету, что в один из этих дней, спускаясь вниз в мыльню, она внезапно лишилась чувств, упала и скатилась по лестнице. С близкими людьми Екатерина говорила почти исключительно о казни короля и с тупым упорством, которое свойственно самым умным женщинам, когда они говорят о политике, все повторяла одно и то же: «Il faut absolument exterminer jusqu’au nom des Français».[55] Очень поразила ее появившаяся в какой-то иностранной газете таблица, отмечавшая странную роль 21-го числа в жизни Людовика XVI: 21 апреля 1770 г. состоялась его свадьба в Вене; 21 июня того же года было свадебное торжество в Париже; 21 января 1782 г. праздновали рождение дофина; 21 июня 1791 г. король бежал в Варенн; 21 сентября 1792 г. была уничтожена монархия во Франции и 21 января 1793 г. последовала кончина несчастного короля. Екатерина стала соображать, не было ли роковой даты в ее собственной жизни, но ничего такого не нашла. Только Храповицкий обратил внимание государыни на одно куриозное стечение обстоятельств: казнь Емельки Пугачева состоялась также 10(21) января — как раз в тот самый день, что и злодейское умерщвление французского монарха. Это куриозное стечение обстоятельств очень не понравилось императрице.

Зубов во время нездоровья Екатерины совсем перебрался к ней и почти не спускался в малый этаж, где находились его собственные апартаменты. Любимцы князя с умилением говорили о той нежной преданности, которую обнаружил Платон Александрович в эти тяжелые дни. По их сияющим лицам всем стало ясно, что положение князя крепче крепкого. Да и в самом деле, приняв в расчет состояние здоровья и настроение духа императрицы, трудно было ожидать появления нового фаворита. Холодок около Александра Андреевича Безбородко несколько усилился. Граф ходил чрезвычайно озабоченный и своим видом сам как будто свидетельствовал о понесенном им поражении.

В действительности мысли Александра Андреевича начинали принимать новый оборот. После известия о болезни государыни граф, немного подумав, зазвал к себе на обед лейб-медика Роджерсона. К этому обеду, происходившему в маленькой столовой, где были поставлены только два прибора, Александр Андреевич велел принести бутылку старого каштелянского меда, от которого, по украинской традиции, в свое время развязывался язык у самого Мазепы, — хотя прославленный гетман выпить был мастер, а болтать зря не любил. Надежды графа, связанные с предательскими свойствами этого чудесного напитка, оправдались. После первого стакана меда угрюмый Роджерсон повеселел, а после второго — расстегнул жилет и стал называть Александра Андреевича «dear, dear friend».[56] Тогда Безбородко налил ему третий стакан и вскользь незаметно навел разговор на тему о легкой болезни ее величества. Роджерсон, похлопав графа по коленке, объявил, что здоровье государыни оставляет желать лучшего. Природой послан, конечно, ее величеству превосходный организм. Но все же годы, заботы и (Роджерсон замялся, несмотря на два стакана меда)… и труды сильно подорвали ее крепкую натуру. Правда, эта тема с давних пор объявлена совершенно запретной, но он, Роджерсон, может сказать графу, как шотландский джентльмен русскому джентльмену, как лейбмедик императрицы министру Совета, — что с ее величеством может каждую минуту случиться несчастье.

Безбородко сильно призадумался после разговора с Роджерсоном. Ему представилась маленькая фигурка Павла Петровича, его вздернутый нос и бегающие, беспокойные глазки. Вспомнилось и то, что великий князь в свое время объяснил герцогу Тосканскому, как он намерен поступить, по восшествии на престол, с фаворитами своей матери: «Велю их высечь, уничтожу и выгоню». Александру Андреевичу стало нехорошо; он подумал, что впутывается с Штаалем в очень опасную игру. Шансов выиграть ее против проклятого Зубова было теперь немного; а будущему императору эта новая история могла очень не понравиться. Граф все больше приходил к мысли, что едва ли не настало время понемногу переставить свою карьеру на карту Павла Петровича. Риск был совершенно несоизмерим: при Екатерине Александр Андреевич мог в худшем случае потерять должность; при Павле же легко было угодить в Сибирь. Между тем граф располагал верным способом заслужить милость наследника престола даже без посредства Федора Васильевича Ростопчина.

Как первый секретарь императрицы, Безбородко — один из очень немногих сановников — знал, где хранится в ее бумагах пакет, перевитый черной лентой, с надписью: «Вскрыть после моей смерти в Сенате». Александр Андреевич имел основания думать, что в пакете этом находится завещание Екатерины, содержащее в себе акт об устранении Павла от престола и о передаче последнего Александру. Безбородко не переоценивал значения этой бумаги: он думал, что устранить наследника путем секретного завещания далеко не так просто: царей вообще лишают престола иначе. И Александру Андреевичу приходило в голову, что не худо бы в день великого несчастья, вместо передачи пакета, перевитого черной лентой, в Сенат, вручить этот пакет самому Павлу Петровичу. Таким образом можно было бы заслужить не только прощение старых грехов, но и большую царскую милость. Обдумывая это дело. Александр Андреевич пришел к мысли, что надо пока занять очень осторожную, выжидательную позицию и отнюдь не раздражать Павла. Не мешало даже уехать в продолжительный отпуск — в Москву или за границу. Во всяком случае, было ясно, что теперь, в пору траура, с отменой праздников и приемов, у больной, нервной государыни Штааль имел очень мало шансов на решительный успех; а потому мозолить людям глаза в Петербурге ему было незачем, — обо всей этой истории уже ходило много разговоров в столице. С другой стороны, на случай перемены настроения, не мешало на запас иметь против Зубова эту комбинацию; да и ссориться с Зоричем Александру Андреевичу тоже не хотелось. Житейский опыт подсказал графу самый лучший выход из положения. Нужно было милостиво и ласково отослать Штааля с какой-либо временной миссией за границу, а Зоричу написать, что по нездоровью государыни их дело откладывается на некоторое время.

Разных миссий в чужие края у Александра Андреевича было всегда достаточно. В царствование императрицы Екатерины иностранная коллегия то и дело посылала за границу небогатых молодых дворян — больше для того, чтобы дать им возможность посмотреть европейские столицы и приучиться к серьезным делам. Чаще всего отправлялись курьеры в Лондон, особенно после того, как русский посланник Воронцов установил с Питтом прекрасные отношения вместо прежних очень дурных. В Лондон Безбородко надумал послать и Штааля; хотел при случае напомнить о себе своему старинному сослуживцу Воронцову, с которым, как и с Ростопчиным, теперь следовало поддерживать особенно хорошие отношения. Генерал-поручик граф Семен Романович Воронцов, еще со времен государственного переворота 1762 года, когда он с оружием в руках отстаивал права Петра III, и в продолжение всего царствования Екатерины, считался в оппозиции двору. Он имел, таким образом, большие шансы на милость Павла Петровича.

Штааль с восторгом принял предложение отправиться за границу. Правда, жизнь в Петербурге очень ему нравилась; но его ещё больше прельщали возможность посмотреть чужие края и особенно секретная дипломатическая миссия, о которой министр сказал ему несколько слов с видом чрезвычайно важным и таинственным. Молодой человек чувствовал искреннюю благодарность к судьбе: он явно шел по пути, указанному великим Декартом. Однако без разрешения Семена Гавриловича Штааль не считал возможным уехать за границу. Но это Александр Андреевич взял на себя. Зоричу были немедленно посланы два письма: одно, умоляющее, от самого Штааля, другое, политическое, от графа Безбородко. Очень скоро из Шклова пришел благоприятный ответ. Семен Гаврилович, очень много выигравший в ту пору в карты, соглашался с доводами министра, поздравлял своего воспитанника с началом карьеры, благословлял его в дорогу и на скорое возвращение в Петербург да вдобавок посылал в подарок немалую сумму денег, хотя молодой человек ехал на казенный счет. Бесконечно обрадованный Штааль, оставшись наедине с Безбородко, закрывши наглухо все двери, попросил графа ознакомить его с доверяемой ему секретной миссией и вручить соответствующую на этот счет инструкцию (это слово он выговорил с особенной любовью). Александр Андреевич, не моргнув глазом, тут же придумал секретную миссию. Он поручил Штаалю совершенно конфиденциально выяснить настроения французских эмигрантов в Лондоне.

За несколько дней до отъезда Штааля к нему неожиданно явился весьма щеголеватый господин, не то грек, не то итальянец, по фамилии Альтести, первый секретарь графа Зубова. В самых любезных, милостивых выражениях он объявил молодому человеку, что его сиятельство вполне одобряет выбор дипломата, сделанный для столь важной и ответственной миссии графом Безбородко. С своей стороны, граф рекомендует Штаалю не торопиться с возвращением в Петербург; советует очень тщательно изучить настроения французской эмиграции и прислать о них подробнейший письменный доклад. Зубов разрешал даже молодому дипломату непосредственно обращаться с докладами к нему, минуя все инстанции. С своей стороны, он давал Штаалю письма к Питту и к лорду Гренвиллю. «Вам известно, милостивый государь, — добавил небрежно Альтести, — что Питт ни в чем не может отказать графу».

Штааль был немного смущен и важностью тех знаменитых людей, к которым ему давались письма, и неожиданным расположением Зубова: на вечере в Эрмитаже ему показалось, будто он не понравился графу. Молодой человек рассказал Александру Андреевичу о визите Альтести. Безбородко усмехнулся и тут же с усмешкой продиктовал Штаалю ответное письмо Зубову: в нем Штааль самым почтительным образом благодарил графа за доверие, обязывался в точности выполнить инструкцию, со всем требуемым службой рвением, в возможно непродолжительный срок, и обещал немедленно по возвращении в Петербург повергнуть к стопам ее величества политический доклад, указанный мудрыми предначертаниями его сиятельства. Александр Андреевич даже зачавкал губами от удовольствия, сочинив этот ехидный ответ. Он сам запечатал письмо и сказал, что отошлет его графу после отъезда Штааля.

Молодой дипломат был с утра до ночи наверху блаженства. Еще никогда он не имел в своем распоряжении таких огромных денег, как теперь, и, преисполненный радостью жизни, ни в чем не отказывал ни другим, ни себе. Иванчук перехватил у него до будущего четверга порядочную сумму; а раза два весь кружок веселящейся молодежи кутил целую ночь на его счет. Зато Штааль приобрел популярность, был на «ты» с двумя камергерами и имел опытных друзей, которые охотно давали ему самые полезные советы. Дипломат Насков, изъездивший всю Европу, после второй бутылки шампанского записал даже для Штааля весь маршрут его поездки — с указанием в каждом городе лучших гостиниц, театров, ресторанов и веселых домов. В Париже Штааль должен был остановиться в Hôtel des Trois Mylords, завтракать в Café Foy, обедать в La Grotte Flamande, любоваться мадемуазель Рокур в «Mérope», Ларивом в «Hercule sur le Mont-Etna», а даму должен был искать, разумеется, в Пале-Рояле. Насков сильно расчувствовался и со слезами в голосе пропел: «Chacun у prend son régal, се n’est qu’au Palais-Royal, се n’est qu’au Palais-Royal…»[57] Только когда все уже было записано, он неожиданно вспомнил, что Парижа Штааль никак не увидит, ибо короля больше нет, во Франции правят жакобены и попасть туда совершенно невозможно. Дипломат залился слезами и проклял французскую революцию.

Штааль, впрочем, отнюдь не думал, что ему не придется побывать в Париже. Он просто не мог себе этого представить. Правда, французская граница была закрыта, поездки в революционную страну строжайше запрещены императрицей, дипломатические сношения с Францией прерваны, а с французов, оставшихся в России, даже взята торжественная подписка, в которой они свидетельствовали свое отвращение к революции и верность престолу Бурбонов. Тем не менее Штааль был в душе уверен, что попадет в Париж, переживающий такое интересное историческое время, и попадет не как-нибудь, а с шумом. Свою роль во Франции он представлял себе различно. Иногда он был жакобеном, произносящим громовую речь в Конвенте (но это, вероятно, слишком бы огорчило императрицу и Зорича, а потому было неудобно). Случалось, напротив, укрощал революцию мирным способом и становился благодетелем всего мира. Иногда он, наконец, вместе с Суворовым (или даже вместо него), грозным контрреволюционным вождем вторгался в Париж во главе доблестной русской армии, спасал королеву и судил цареубийц. Но во всяком случае в Париже он должен был себя показать. Никакая слава не установлена окончательно до ее признания Парижем.

Штааль целые дни делал необходимые покупки. Сшил себе много платья, по самой новой моде, привезенной недавно из-за границы известным щеголем, князем Борисом Голицыным; обзавелся и великолепными галстуками, закрывавшими шею до подбородка, — это тоже было последнее слово моды. Ехать он решил с удобствами. Купил прекрасную дорожную карету с модными круглыми стеклами и, разумеется, серебряный погребец. Дипломат Насков наметил ему список напитков, которые надлежало иметь в погребце. Большинства этих напитков Штааль не знал, но ему нравились их звучные названия. Купил он также в Английском магазине шкатулку с потайным замком для секретных бумаг, пару пистолетов с золотой насечкой, великолепную саблю с дамасским клинком, дорогой толедский кинжал и много других нужных в дороге вещей… Вещи он любил страстно — какой-то обезьяньей любовью.

Рано утром к подъезду ночного ресторана Лиона подкатила собственная коляска Штааля. Кончился поздний ужин. Молодой дипломат очень лихо расцеловал на прощанье цыганку Настю, которая была ему очень противна (тогда цыгане как раз начинали входить в моду), подарил ей на счастье пятьдесят рублей, слегка, впрочем, пожалев об этих деньгах, и горячо простился с друзьями. Вооруженный с головы до ног, запахнув дорогую доху, Штааль сел в собственную коляску; еще раз нащупал под дохой сумку с деньгами и пистолеты; удостоверился в целости шкатулки с секретным замком и закричал ямщику: «С Богом! Трогай!» — совершенно так, как это делал, по слухам, отправляясь в поход, фельдмаршал Румянцев-Задунайский.

X

«Езда на остров любви, перевод с французского в Гамбурге через студента Василья Тредьяковского, с прибавлением стихов переводчика на разные случаи. Издание второе. Санкт-Петербург».

Штааль захлопнул книгу. Теперь, при въезде в Кенигсберг, читать было, во всяком случае, поздно. Сочинение это, случайно захваченное с «Жилблазом» и «Путеводителем к счастию», регулярно вынималось из ручного чемодана на каждой станции; но дальше заглавия молодой путешественник не пошел. Читать ему не хотелось. Его предупреждали, что в дороге без общества должно быть скучно, — и он старался скучать. Но точно назло в течение всей поездки ему было чрезвычайно весело — от свободы, от секретной миссии, от погребца, от девятнадцатилетней крови. Он и дневника не вел в дороге, но зато, собираясь вести дневник, старался думать литературно и мысленно вырабатывал себе слог.

«Жаль, что не было в пути никаких случаев и происшествий… Ведь напали внезапно на Декарта разбойники… Славно он, у Байе, обнажил шпагу и укротил злодеев… Кажется, и Юлию Цезарю случилось на море что-то такое… В желтеньком учебнике истории это было на левой странице снизу. Скверный желтенький учебник… И слава Богу, что больше никогда не будет экзаменов. Впрочем, той детской ажитации и радости от хороших баллов, право, жаль… Какой, однако, вздор лезет порою в голову… А ведь это уже город Кенигсберг, Европа… Ну, худая Европа, а все-таки Европа… И правда, чистенькие дома… А это что же: улица вымощена диким камнем справа и слева — прохожие идут не посредине, а только с боков… Ах, это и есть немецкие тротуары, о которых говорил Насков… Да, по всему видно, Европа… Теперь происшествий ждать нечего… Экая досада! Даже дорогой нигде не прошибались, и со смотрителями ничего ни разу не выходило… Насков говорил, что смотрителей надо непременно бить по морде. Как же я мог их бить по морде, если они сразу давали лошадей! И вообще — с какой стати бить людей по морде?.. А все-таки против Невского эти узенькие улицы никуда… Сейчас, верно, подъедем к гостинице… Разумеется, надо будет нумер занять самый лучший… Дипломату ее величества нельзя останавливаться в нумере средней руки: это роняет престиж отечества… Потом баня, потом обед. Спросят пашпорт и подорожную. Bitte sehr[58]: русский дипломат Штааль, такой пашпорт показать не стыдно… А могу ли я еще говорить немецким языком? Едва ли, однако, все позабыл… В гостинице, вероятно, останавливаются тутошние рыцари… Ведь в Пруссии еще сохранились риттеры. Если придется пожить дня два, познакомлюсь, какие-такие немецкие риттеры… Да, вот, кажется и приехали… Ну, да, приехали… Изрядная гостиница…»

Гостиница оказалась почти такой, какой ее воображал Штааль. И крыльцо, выстланное железной окалиной, и передняя с чучелами зверей, и большой номер необычной для русских постоялых дворов чистоты, и длинная низкая столовая с огромным камином, где весело трещал огонь, — все было совершенно как следует. Рыцарей, правда, в столовой, не оказалось: обедала только за большим столом компания немецких купцов. Штааль, немного недовольный тем, что у него никто не спросил подорожной, подошел к длинной стойке столовой. У стойки нарезывала разные belegte и illustrirte Brötchen[59] очень хорошенькая, совсем молоденькая блондинка, которая приветливо улыбнулась молодому человеку. Хотя Штаалю было довольно противно сочетание твердых разрыхленных яиц с кильками, сыром и салатом, он попросил барышню дать ему иллюстрированный хлебец и с удовольствием убедился в том, что сравнительно легко составляет более или менее сложные немецкие фразы. Затем молодой человек занял место за отдельным круглым столиком, накрытым белоснежной скатертью грубоватого полотна, перед прибором с разными игривыми рисуночками и поучительными изречениями. Барышня проводила его глазами и последовала за ним к столику.

— Was wünselt dei gnädrge Herr?[60] — спросила она ласково.

Штааль немедленно потребовал бутылку замороженного шампанского. Заказ этот произвел потрясающее действие. Барышня широко раскрыла глаза и робко разъяснила, что французского Зекта они не держат, но если gnädiger Herr’y угодно подождать, то можно послать за Зектом в лавку на Frazösische Strasse. У них же в погребе есть в большом выборе самое лучшее, старое рейнское вино. Штааль согласился подождать, и скоро действительно в столовую принесли бутылку, завернутую в чистую белую бумажку и перевязанную розовой ленточкой. Через несколько минут вся гостиница знала, что приехавший из Петербурга в собственной удивительной коляске русский, без всякого радостного или торжественного повода, заказал к Abendbrot’y[61] бутылку Зекта. К концу вечера это знал весь квартал, и с почтительным недоумением повторялось: «Diese Russen!»[62]

Хорошенькая барышня была дочь хозяина-вдовца. Ее звали Гертрудой. Она сама не подавала и не готовила блюд, а только принимала от гостей заказы, немедленно вписывала их в какую-то, лежавшую на стойке толстую переплетенную книгу и, по-видимому, имела общее наблюдение за хозяйством: две молодые, краснощекие служанки часто дружелюбно с ней шептались. Одна из них, подав Штаалю заказанный им окровавленный ростбиф, внезапно, без видимой причины, прыснула со смеху, закрыла голову передником и убежала к фройлейн Гертруде. Обе залились у стойки сумасшедшим хохотом. К ним тотчас направилась прислуживавшая купцам вторая служанка, которая закрылась передником и стала хохотать еще по дороге. Купцы, в свою очередь, развеселились, а затем потребовали разъяснения причины веселья; узнав же эту причину, оглянулись на Штааля, захохотали, сказали разом «Grossartig!»[63] и сгоряча потребовали шесть новых кружек пива. Фройлейн Гертруда, очевидно опасаясь, как бы не обиделся русский гость, опять подошла к Штаалю и застенчиво объяснила ему, что общее веселье вызвал один замечательный виц, который сказала эта глупая Маргарита. «Der gnädige Herr soil das nicht übel nehmen».[64] Но Штааль и не думал обижаться, в доказательство чего счел нужным предложить фройлейн Гертруде бокал или, точнее, кружку тепловатого шампанского. Это предложение было принято с почтительным восторгом, в равной мере относившимся к цене вина и к щедрости гостя. Начался разговор. Через несколько минут Штаалю было известно, что фройлейн Гертруде семнадцать лет и что она училась два года в местной Töchterschule[65]. А фройлейн Гертруда узнала, что gnädiger Herr русский дипломат, имеющий секретную миссию в Лондон, и что ему двадцать четыре года. Последнее сообщение встретило, впрочем, с ее стороны некоторое недоверие. К концу обеда они были друзьями. Подошел к столику Штааля и отец фройлейн Гертруды, тоже выпил с почтительным восторгом кружку тепловатого Зекта и очень мило поговорил с русским гостем: похвалил Россию за ее громадную величину и выразил удивление перед мудростью императрицы Екатерины, которую маленькой девочкой видела в Цербсте двоюродная тетка его покойной жены.

Было сказано несколько слов и о войне с Францией. По всему было видно, что в этом деле хозяина волнует главным образом вопрос о наборе рекрутов. Революцией же он интересовался чрезвычайно мало и даже к самому факту ее относился как будто несколько недоверчиво. Затем Штааль спросил хозяина, не знает ли он, когда уходит из ближайшего порта первый корабль в Англию. Хозяин немедленно справился по какому-то листку, для верности опросил еще купцов и сообщил, что первый корабль отойдет при благоприятной погоде через четыре дня. Таким образом, весь следующий день можно было смело оставаться в Кенигсберге. Молодой человек, поглядывая на фройлейн Гертруду, принял не без удовольствия это известие, как ни неудобно было заставлять ждать Питта, Гренвилля и Воронцова. День был закончен небольшой совместной прогулкой с фройлейн Гертрудой и посещением кофейной, где к венскому кофею подавались удивительные Apfelkuchen mil Schlagsahne[66]. За четвертым кухеном фройлейн Гертруда уже не могла без слез думать о предстоящем отъезде русского дипломата, и если что могло ее утешить, то разве только его обещание подарить ей перед отъездом флакон настоящих французских духов. А Штааль соображал, удобно ли будет дипломату с секретной миссией тайно увезти с собою из Кенигсберга хорошенькую дочку хозяина гостиницы. Их петербургский кружок, наверное, отнесся бы к этому вполне сочувственно. Но представлялись, с другой стороны, некоторые служебные и иные неудобства. Кроме того, можно было предположить, что в Лондоне, а тем более в Париже, тоже найдутся хорошенькие дочки у хозяев гостиниц. Штааль не знал, ни как поступил бы на его месте Насков, ни как поступил бы Декарт.

Он решился обдумать все это толком потом, наедине с самим собой. Нахмуренный поднялся он в десять часов вечера в свою комнату и принялся ходить по ней взад и вперед. В спальной было довольно холодно: окна открывались в гостинице надолго, независимо от времени года. Штааль, расхаживая от письменного стола к двери, все чаще поглядывал на огромную мягкую постель, покрытую толстым пуховым одеялом в стеганом шелковом чехле. Хотел было, чтоб сосредоточиться, записать свои мысли в дневник. Но как назло с любовью купленная в Английском магазине для ремарок дорогая тетрадь в сафьянном переплете запропастилась куда-то на самое дно чемодана. Штааль постановил сосредоточиться уже в постели, разделся, лег, накрылся стеганым одеялом — и даже не погасил свечи: мысли его смешались в ту же минуту. Он заснул сном девятнадцатилетнего юноши, на новом месте, после долгой дороги и нескольких бокалов шампанского. Ему снились странные сны, в которых Питт, Насков, Декарт и особенно фройлейн Гертруда принимали сложное и деятельное участие.

На следующий день, оказавшийся солнечным и теплый, фройлейн Гертруда, как было заранее условлено, немедленно после завтрака освободилась от своих обязанностей по хозяйству. Она обещала Штаалю показать ему главные достопримечательности Кенигсберга. Однако, на поверку, этих достопримечательностей было немного: дворец на высоком холме, с цейхгаузом, московском залой и библиотекой, где книги были для безопасности прикованы к полкам на длинных цепочках, а на стене висел писанный с натуры портрет жены Лютера Катерины-Деворы; кафедральная церковь, с шишаком маркграфа Бранденбургского и с изображением беременной его супруги, и диковинный сад, с менажерией, купца Сатургуса, где водяной насос производил отчаянный колокольный звон. Когда все это было осмотрено, фройлейн Гертруда предложила почитать вместе вслух одну хорошую книжку в прелестном уединенном уголке Королевского сада. Штааль охотно согласился, и они отправились в сад, купив по дороге полдюжины пирожков. В Королевском саду было очень мало народа. Они уселись на скамейке; фройлейн Гертруда пригласила Штааля полюбоваться уголком и признать, что уголок этот — herrlich und entzückend[67]. Столичному дипломату не подобало чрезмерно восторгаться провинциальной природой; Штааль тем не менее снисходительно похвалил местоположение. Затем фройлейн Гертруда раскрыла шелковую сумочку с ее инициалами и с золотой надписью: «Скромность и целомудрие — лучшие украшения немецкой девицы». Пояснив Штаалю, что сумочка эта, подаренная ей отцом в день окончания Töchterschule, стоила три с половиной талера, она вынула из сумочки книжку в веселеньком голубеньком переплете. Книжка называлась «Die Leiden des jungen Werther»[68]; автор, по словам фройлейн Гертруды, был очень известный, но еще молодой и чрезвычайно красивый собою поэт Гёте: его лично знает одна ее подруга, переселившаяся из Кенигсберга в Веймар, — по-видимому, влюблена в него страшно и пишет, что он herrlich и entzückend. Фройлейн Гертруда рассказала несколько сбивчиво начало романа и принялась проникновенно читать со средины. Штааль первые десять минут слушал внимательно. Но он не имел врожденного литературного слуха, нужного для того, чтобы оценить по достоинству гётевскую прозу. К тому же немецкий поэтический язык был ему не совсем понятен; несколько раздражало его, что общий смысл каждой сложной фразы он узнавал лишь в самом ее конце — с появлением сказуемого, — да и то не всегда. Штааль решил, что слишком нетерпелив для немецких литературных произведений, и перестал вдумываться в рассказ, но зато с удовольствием слушал звук голоса фройлейн Гертруды, казавшийся ему чрезвычайно приятным. Очень понравилось ему также выражение ее лица, которое делалось все печальнее по мере того, как становились тяжелее душевные переживания героя. Изредка она останавливалась и с грустной улыбкой съедала кухен. Когда дело дошло до прощального письма Вертера, начинавшегося словами: «Es ist beschlossen, Lotte, ich will sterben»[69], — голос фройлейн Гертруды задрожал и на ее глазах появилась легкая влага. Штааль хотел было утешить фройлейн Гертруду, — оглянулся по сторонам, но признал более удобным отложить утешение до самоубийства героя, которое, по его мнению, теперь должно было последовать в самом близком будущем. Он стал нетерпеливо ждать, стараясь определить по толщине отогнутой правой части книги, сколько еще могло оставаться непрочтенных страниц. Ждать ему пришлось довольно долго: Вертер писал второе прощальное письмо. Но его содержание совершенно ускользнуло от Штааля, ибо внимание молодого человека внезапно сосредоточилось на ножке фройлейн Гертруды. Он с удивлением констатировал, что ножка у его приятельницы очень маленькая; между тем в их петербургском кружке считалось общепризнанным, что у всех немок громадные ноги. Штааль задумался над этим вопросом, как вдруг в голосе фройлейн Гертруды послышались сдержанные рыданья. Вертер требовал в третьем прощальном письме, чтобы бант, подаренный ему Лоттой, был положен с ним в гроб. «Sei ruhig! — читала прерывистым голосом фройлейн Гертруда. — Ich bitte dich, sei ruhig! Sie sind geladen. — Es schlägt zwölfe! So sei’s derm! — Lotte! Lotte, leb’ wohl! Leb wohl!..»[70]

Молодой человек растроганно обнял фройлейн Гертруду и нежно ее поцеловал. Напуганная самоубийством Вертера, она не оказала никакого сопротивления; напротив, Штаалю даже показалось, при всей его неопытности, что его смелый поступок не слишком поразил фройлейн Гертруду. Поцелуй, вероятно, затянулся бы долго, если б не произошло нечто неожиданное. С легким криком «Lieber Gott! Herr Professor!»[71] — фройлейн Гертруда внезапно вырвалась из рук Штааля и спаслась бегством, предварительно подобрав свалившуюся с ее колен сумочку с золотой надписью: «Скромность и целомудрие — лучшие украшения немецкой девицы».

XI

Штааль свирепо оглянулся. Перед ним стоял, кротко улыбаясь, очень маленький, очень дряхлый, беленький, напудренный старичок в чистеньком, но довольно бедном, застегнутом на две пуговицы, теплом кафтане, к которому было странным образом пристегнуто какое-то странное оружие, не то шпага, не то кортик. Из-под маленькой треугольной шляпы виднелся перевязанный сзади черной ленточкой парик. Правое плечо у старичка было сильно приподнято и как будто вывихнуто. Сам он был так дряхл и слаб, что, казалось, его мог опрокинуть первый порыв ветра.

— Что вам угодно, сударь? — сердито спросил Штааль.

Старичок улыбнулся еще более кротко и сел на скамейку.

— Как это хорошо! — сказал он старческим, приятным, не совсем внятным голоском. — Славное дитя! Как это хорошо! Право, я очень рад тому, что милая девушка нашла себе жениха… Я знаю фройлейн Гедвигу с ее рождения, ибо, отправляясь гулять по средам и воскресеньям к Steindammer Thor[72], неизменно захожу в гостиницу ее отца. Это прелестная девушка. Я сердечно поздравляю вас, молодой человек. Увидите, вы будете с ней очень счастливы…

«Что за чучело!» — подумал Штааль.

— Да вы кто такой и что вам, собственно, от меня угодно?

Старичок посмотрел на него удивленно.

— Вы меня не знаете? — спросил он несколько менее ласково. — Вы иностранец? В этом городе меня знают все. Я — здешний профессор Кант. Мое имя вам также неизвестно? — грустно спросил он и затем рассмеялся не то саркастически, не то добродушно. — Скажу вам правду: я не очень честолюбив, но меня иногда огорчает, что я не, пользуюсь известностью в широкой публике. Право, людям не мешало бы знать, что думает в Кенигсберге, на Prinzessinstrasse старый Иммануэль Кант… Впрочем, это неважно. Так вы — иностранец? Здесь есть немало поляков и евреев. Вы не поляк? Несчастные поляки… Может быть, вы — еврей? Евреи Фридлендер и Маркус Герц — мои добрые друзья. Вы их не знаете? Ах, да, вы иностранец… Вы, вероятно, намерены поступить в наш университет? Прекрасная мысль, молодой человек. Я люблю молодых людей, а ваше лицо мне особенно нравится. Если хотите, я сам буду с вами заниматься, privatim или даже privatissime[73], бесплатно или лучше за небольшую плату, — в зависимости от ваших средств. Я могу преподавать вам все предметы, которые я читал в университете: математику, астрономию, философию, физику, логику, мораль, натуральное богословие, юриспруденцию, антропологию, физическую географию, фортификацию и пиротехнику. Кроме этого, я, к сожалению, знаю немного. И некоторые главы мне придется даже предварительно восстановить в памяти. Я кое-что забыл, потому что я очень стар…

Он опять просиял улыбкой, и его чисто детская улыбка невольно остановила внимание Штааля. Он вгляделся в старика и увидел, что лоб у него какой-то необыкновенный. Из глубоких впадин, покрытых седыми бровями, лили мягкий свет голубые глаза.

— Вас, может быть, смущает, — продолжал старик, — что студентам по общему правилу не разрешается жениться. Это ничего. Я выхлопочу вам разрешение. А после окончания университета вы легко найдете место учителя. Вы можете быть впоследствии профессором у себя на родине. Это хорошо оплачивается. Я в начале своей карьеры получал всего шестьдесят два талера в год; а в этом году мне вышло семьсот двадцать пять талеров шестьдесят два гроша и девять пфеннигов. И за сочинения свои я тоже получаю недурной гонорар: за мою «Критику чистого Разума» я получил по четыре талера с печатного листа. Вы скажете, что я эксплуатирую своего издателя? Это неверно, ибо моя книга может выдержать несколько изданий и, наверное, принесет доход. Но я действительно очень хорошо устраиваю свои дела… Вероятно, я проживу еще лет двадцать, и тогда я оставлю после себя не менее тридцати тысяч талеров сбережений, А главное, за всю свою жизнь я никому ни разу не был должен ни гроша. Когда ко мне стучат в дверь, я отворяю совершенно спокойно, зная, что за дверью нет кредитора. Да, — повторил он очень довольным тоном. — Jawohl, mein junger Freund, mit ruhigem und freudigem Herzen kann ich immer «Herein» rufen, wenn jemand an meine Tür klopft, denn ich bin gewiss, dass kein Gläubiger draussen steht…[74]

— Почему же вы думаете, что проживете еще двадцать лет? — сердито спросил Штааль, раздраженный до последней степени сделанным ему предложением сначала поступить в университет, а потом стать учителем.

Старичок остановил на нем долгий взгляд, точно хотел понять, за что обиделся его собеседник. Но самый вопрос показался ему вполне естественным.

— Оттого, что я очень крепкий человек, — с гордостью ответил он. — У меня от рождения слабое сердце и дурная печень. Но я победил силой воли эти недостатки тела. Я запретил себе думать о своих страданиях — и теперь не обращаю на них никакого внимания. Точно так же я очень легко излечиваюсь волей от насморка. А главное, я веду правильный образ жизни и все делаю как следует, по определенной научной системе. Вы как дышите, когда гуляете? Ртом? Ну, вот видите, а я дышу носом. А когда вы работаете за письменным столом, где вы держите носовой платок? Верно, у себя в кармане? Правда? А я — на стуле в соседней комнате. Таким образом, всякий раз, когда я нюхаю табак, я должен поневоле сделать несколько шагов. Следовательно, я не засиживаюсь долго на одном месте и произвожу время от времени полезный моцион. — Он с торжеством посмотрел на молодого человека. — Я все делаю обдуманно. Человек должен размышлять о каждом своем действии.

— Вы женаты? — спросил Штааль.

— Я? — с изумлением воскликнул старик. — О нет! Вообразите, меня еще совсем недавно хотел женить местный пастор Беккер. Он даже написал для меня диалог о женитьбе: «Рафаэль и Тобиас, или Размышление о брачной жизни христианина». Старик расхохотался… — Мы имели продолжительную беседу, и я его разбил по всем пунктам, — продолжал он, кашляя от смеха. — Разумеется, я вернул ему расходы по выпуску этой брошюры, ибо он напечатал ее только для того, чтобы убедить меня жениться… Нет, нет, я вообще нахожу, что настоящий мужчина не должен вступать в брак. Но так как большинство людей все-таки, к сожалению, имеет это дурное обыкновение, то я с радостью приветствую те случаи брака, которые согласны с требованиями рассудка. За женой непременно надо брать приданое. Не очень большое, но обеспечивающее независимость мужа. Ибо для размышления необходима материальная независимость. И вы можете быть уверены, что за Еленой получите порядочное приданое, не менее пяти тысяч талеров. Гостиница ее отца дает отличный доход. На эти деньги вы можете жить совершенно независимо. Если у вас окажется способность к отвлеченной мысли, это будет превосходно. Вы могли бы, например, под моим руководством разрабатывать онтологическую проблему. Это очень интересная проблема… В противном случае вы можете стать честным купцом, как мой друг Грин, или книгопродавцем, как мой друг Николовиус, или директором банка, как мой друг Руссман…

— У вас много друзей, — заметил Штааль, чтобы что-нибудь сказать. Его ироническое настроение ослабело. Что-то в этом старике с огромным лбом и с глазами, светящимися из-под седых бровей, производило на него странное действие.

— Да, у меня много друзей, — повторил торжественно старик. — Некоторые, правда, умерли… Но я их никогда не вспоминаю. Я запретил себе о них думать… Не нужно никогда вспоминать о мертвых, — сказал он вдруг странным, изменившимся голосом, в котором Штаалю послышался ужас.

— У меня есть друзья, — заговорил он опять, — потому, что я предписал себе любить людей… К несчастью, в наше злое, ужасное время есть не стоющие любви, вредные, опасные люди, которых постигнет вечное, тяжкое проклятье потомства…

— Робеспьер? Дантон? — спросил Штааль.

— Дантон? — переспросил с удивлением Кант (он выговаривал Dàngtong с ударением на первом слоге). — Нет, какое же отношение имеет сюда Дантон? Люди, о которых я говорил, это консисториальные советники, бреславльский пастор Герман Даниель Гермес и бывший учитель гимназии Готтфрид Фридрих Хилльнер… Впрочем, Бог с ними! Разумный, мыслящий человек не имеет врагов… Вы сказали — Робеспьер, Дантон… Я думаю, они неплохие люди. Они заблуждаются, только и всего: почему-то вообразили себя революционерами. Разве они революционеры? Они такие же политики, такие же министры, как те, что были до них, при покойном короле Людовике. Немного лучше или, скорее, немного хуже. И делают они почти то же самое, и хотят почти того же, и душа у них почти такая же. Немного хуже или, скорее, немного лучше… Какие они революционеры?

— Кто же настоящие революционеры? — спросил озадаченный Штааль.

— Я, — сказал старик серьезно и равнодушно, как самую обыкновенную и само собой разумеющуюся вещь.

Штааль вытаращил глаза.

— Это очень распространенное заблуждение, будто во Франции происходит революция, — продолжал старик. — Признаюсь вам, я сам так думал некоторое время и был увлечен французскими событиями. Но теперь мне совершенно ясен обман, и я потерял к ним интерес. Во Франции одна группа людей пришла на смену другой группе и отняла у нее власть. Конечно, можно называть такую смену революцией, но ведь это все-таки несерьезно. Разумеется, я и теперь желал бы, чтоб во Франции создалось правовое государство, более или менее соответствующее идеям Монтескье. Но, согласитесь, это все не то… Почему эти люди не начнут революции с самих себя? И почему они считают себя последователями Руссо?.. Руссо, — сказал он с уважением, — имел в виду совершенно другое. Руссо был большой, но, к сожалению, недостаточно философский ум. Он был чересчур несчастен для того, чтобы правильно размышлять. Он ненавидел людей… Но все-таки с Руссо я мог бы договориться. Мы бы поспорили и, наверное, к чему-нибудь пришли. Между тем я не уверен, что мне удалось бы переубедить Дантона или, скажем, Питта… Дантон и Питт — ведь это одно и то же.

— Я на днях увижу Питта, — счел нужным вставить Штааль, желая указать старику его настоящее место. — Если вам что нужно… У меня есть к нему секретное поручение от моего правительства.

Старик посмотрел на него разочарованно.

— Так вы дипломат? — сказал он. — Как жаль!.. Право, бросьте вы это дело, молодой человек. Поверьте, гораздо лучше быть учителем или купцом. С тех пор как существует мир, еще не было ни одного умного дипломата. Я хочу сказать, что еще ни один дипломат не высказал ни одной такой мысли, по которой его можно было бы отличить от другого дипломата: они все вот уже три тысячи лет — совершенно одинаковые. Удивительнее всего то, что люди терпят их до сих пор, как терпят и вечное дело дипломатов — войну. Я теперь обдумываю одну маленькую работу: о вечном мире. Но если вы меня спросите, уверен ли я в том, что после выхода в свет моей работы дипломаты перестанут устраивать войны, право, я не решусь ответить утвердительно… Только в моем учении — подлинная революция, революция духа. И потому самые вредные, самые опасные люди это не Дантон и не Робеспьер, а те, которые мешают мне высказывать мои мысли. Разве можно запрещать произведения Канта?..

Он вынул из кармана какие-то листы печатной бумаги и показал их Штаалю, не выпуская из рук.

— Это моя последняя работа, — сказал он значительно. — «Die Religion innerhalb der Grenzen der blossen Vernunft aufgenommen».[75] Я прочту вам главу об основном зле человеческой природы. Слушайте!

Он откашлялся, растянул немного белый шарф, которым была обвязана его сморщенная, тонкая старческая шея, и стал читать, с выразительными и исполненными очевидного удовольствия интонациями, сопровождая чтение непрерывными жестами пальцев левой руки на высоте головы:

— Dass die Welt im Argen liegt, ist eine Klage, die so alt ist als die Geschichte…[76]

Но Канту помешал читать какой-то быстро подходивший к скамейке пожилой человек с красным носом.

— Ну вот! — воскликнул он грубоватым сиплым голосом. — Ну можно ли? В пять часов господина профессора еще нет дома! Я должен был бежать на поиски господина профессора… Со стороны господина профессора это очень неосторожно — гулять так долго. И господину профессору никак не следовало садиться на скамейку… И господину профессору давно пора домой…

Кант задумчиво смотрел на него.

— Это мой слуга Лампе, — пояснил он Штаалю. — Лампе прав. Я прочту вам когда-нибудь в другой раз мою работу: «Vom radicalen Bösen in der menschlichen Natur».[77] Скоро сумерки… В сумерки надо размышлять. Я работаю по утрам, отдыхаю с друзьями днем, размышляю в сумерки, читаю по вечерам. А в десять я ложусь спать. Я прежде хорошо спал… Но теперь мне часто снятся дурные сны…

Голос его опять изменился и опять в нем послышался ужас.

— Мне снится кровь, убийства… Не знаю, что это значит, — медленно, с расстановкой сказал он. — Не знаю… Кровь, убийства… Почему это снится мне?.. Я не могу терять спокойствие… Не знаю… Ну, прощайте, молодой человек. Вы мне очень понравились. Я рад за милую Гедвигу… И пожалуйста, бросьте дипломатическую карьеру… Прощайте, молодой человек.

Он медленно пошел по дороге маленькими ровными шажками, высоко поднимая ноги и дыша по своей системе — носом.

Штааль долго смотрел ему вслед. Этот дряхлый старик, занимавшийся вопросом об основном зле человеческой природы, был, конечно, очень смешон. Тем не менее молодому человеку казалось, будто есть в нем и что-то непонятное, и совершенно недоступное, и даже страшное… Но что же именно?.. Штааль тяжело вздохнул и пошел разыскивать фройлейн Гертруду.

Невдалеке за Кантом следовал слегка выпивший Лампе. Он угрюмо думал, что здоровье господина профессора начинает явно опускаться. Прежде господин профессор не стал бы терять время, положенное для прогулки, на пустые разговоры с каким-то мальчишкой. Этот мальчишка еще, кажется, потешался над старостью господина профессора. Дурачок! Лампе вспоминал, как в их кабинет на Prinzessinstrasse робко входили почтенные, седые ученые, приезжавшие со всех сторон Германии для того, чтобы увидеть господина профессора; вспоминал и то молитвенное выражение, с каким эти заслуженные люди иногда смотрели на голову господина профессора… Но в последнее время на лицах этих людей, когда они выходили из кабинета, он как будто читал огорчение, скрываемую скорбь — или ему так казалось?.. Да, конечно, профессор Кант стар. Но это все-таки профессор Кант… И если б существовала на свете справедливость, ему поистине надлежало бы иметь чин Geheimrat’a[78].

XII

Хотя Штааль приобрел в Петербурге некоторую привычку к высокопоставленным людям, он не без робости ждал, подъезжая на кебе к русской миссии в Лондоне, свидания с генерал-поручиком, графом Римской империи Семеном Романовичем Воронцовым. По тому тону, в котором говорили о Воронцове и Безбородко, и Ростопчин, и даже Иванчук, Штааль чувствовал, что русский посланник в Англии — человек не совсем обыкновенный. Этот исполненный уважения тон, столь редко принимаемый в отношении отсутствующих людей, было трудно объяснить высоким общественным положением графа Воронцова. Семен Романович не был богат; огромное состояние его отца было в значительной части конфисковано при вступлении на престол Екатерины. Воронцов принадлежал к старой русской знати, — его род восходил к XI веку, к сказочному князю Шимону Африкановичу, — но их семья не пользовалась расположением императрицы. Не сделал Семен Романович и блестящей служебной карьеры.

Воронцову было восемнадцать лет в дни петербургского переворота 1762 года. Он решительно принял тогда сторону Петра III, хотя сам точно не знал почему. Здесь имела значение и милость, которой пользовалась у императора его семья. Имело значение и соперничество знаменитых полков: Семен Романович был преображенец, тогда как Екатерину возводили на престол семеновцы и измайловцы. А главной причиной было отвращение, которое ему внушала личность императрицы Екатерины. От этого чувства Семен Романович не мог никогда отделаться и впоследствии. Род Воронцовых был так близок к престолу, что дела царской семьи они чувствовали почти как собственные свои дела. Семен Романович инстинктивно усвоил то самое отношение к императрице, которое со времен Николая I было принято в династии Романовых: Екатерина, при всех своих государственных заслугах, рассматривалась как фамильный скандал, и говорить о ней считалось неудобным.

Поведение Воронцова в дни переворота 1762 года не было забыто. Арестованный с оружием в руках, но вскоре выпущенный на свободу, Семен Романович не пожелал остаться в гвардейском полку. Дальнейшая его служба протекала большей частью в действующей армии. Однако, несмотря на храбрость и боевые заслуги графа (его высоко ценил сам Румянцев), хода ему не давали, особенно после того, как он отклонил предложение, сделанное ему Потемкиным, вернуться в Преображенский полк, находившийся под командой фаворита. Семен Романович вышел наконец в отставку и уехал за границу. Впоследствии Безбородко уговорил его занять важный и самостоятельный пост по дипломатическому ведомству. В должности русского чрезвычайного посланника в Англии Воронцов продолжал держать себя довольно независимо в отношении государыни и фаворитов: часто резко отвечал на письма Екатерины, а Зубову не позволял вмешиваться в дела миссии. Его давно сместили бы, если б императрица не знала, что британское правительство относится к Воронцову с исключительным уважением и что посланником у англичан непременно надо иметь умного и неподкупного человека.

Граф Семен Романович, высокий, красивый, преждевременно поседевший человек с усталым, болезненным, очень тонким лицом, чрезвычайно ласково принял гостя, без следов гордости и барства, которых побаивался Штааль. Воронцов был такой настоящий аристократ и так это было само собой очевидно и для него самого, и для всех окружающих, что ему не приходило в голову выставлять или подчеркивать свое барство, как это часто делали Ростопчин, Зубов и много других лиц, не настоящих или не совсем настоящих, встречавшихся Штаалю в Петербурге.

Молодой человек сказал с первых слов, что имеет секретную миссию; он говорил по-французски — отчасти для важности, отчасти потому, что, как его предупредили, посланник несколько отвык за границей от русской речи.

Воронцов приветливо улыбнулся.

— Знаю, знаю секретные миссии графа Александра Андреевича, — сказал он добродушно. — Приезжал сюда тоже молодой Комаровский, — говорит, привез важные депеши. Я вскрыл пакет — смотрю: кроме старых газет, ничего. Граф просто послал молодого человека покататься по Европе — и прекрасно сделал… Впрочем, разумеется, не всегда так бывает, — добавил Воронцов серьезно, заметив огорчение на лице Штааля. — Познакомьте же меня с вашей миссией…

Он внимательно выслушал объяснение молодого человека. Узнав, что Штааль привез стафету не только от Безбородко, но и от Зубова, Семен Романович несколько нахмурился, не зная, что подумать: непонятно было, каким образом одно лицо могло иметь доверительные поручения одновременно от двух ненавидевших друг друга политических деятелей, и это плохо рекомендовало Штааля в глазах посланника. Еще непонятней было, почему совсем молодому человеку поручена задача, явно предполагавшая очень основательное знакомство со всей европейской политикой.

«Впрочем, теперь нравы другие, — подумал Воронцов. — Nous avons changé tout cela.[79] Мог же — в Англии! — Питт стать премьером в двадцать четыре года…»

— О вашей миссии, — сказал он, — разговор должен быть долгий. Вы приехали в интересный момент. Идеи новой тактики начинают прокладывать себе дорогу в рядах французской эмиграции… Этот епископ Отенский очень, очень умный человек. Но о делах мы поговорим немного позже, — теперь пойдемте, я вас напою русским чаем, а вы нам расскажете разные новости. Нам — это моему советнику Лизакевичу — прекраснейший, благороднейший человек — и мне; больше не будет никого. Живем мы, как видите, небогато. Помню поговорку: не строй каменного дома в приданной деревне…

Воронцов провел Штааля из кабинета в гостиную. Молодой человек был рад отсрочке серьезного разговора. Слова «новая тактика», очевидно относившиеся к чему-то всем известному, его несколько смутили: он не слыхал ни о новой, ни о старой тактике французских эмигрантов. Совершенно незнакомо ему было также имя епископа Отенского. Штааль боялся показаться посланнику недостаточно подготовленным для своей миссии: девятнадцать лет губили его карьеру.

Воронцов познакомил гостя с Лизакевичем, очень мрачным, элегантным старичком. Кроме него в гостиной был еще мальчик в костюме английского школьника.

— Мой сын, — сказал Семен Романович, и по тому, как он это сказал и как смотрел на сына, можно было понять, что вся жизнь графа сосредоточена на мальчике. — Вы, может быть, пьете не чай, a half and half[80], — спросил он Штааля, улыбаясь. — Ах, вы еще не знаете, что такое half and half? И слава Богу: не мне вам объяснять. Я сам пью только свою минеральную воду, — превосходная вода… Ну, теперь расскажите нам петербургские новости.

Штааль не ударил в грязь лицом. Поделился некоторыми подробностями, касающимися свадьбы великого князя Александра; рассказал о новых чудачествах наследника престола; сообщил, что Валерьян Зубов надеется пройти в генерал-поручики, что Щербатов женится на Пушкиной, а Строганова выходит за Демидова. Все это он рассказывал в том слегка насмешливом, но неуверенном тоне, в каком обыкновенно говорят умные мальчики, только что перешедшие или переходящие на положение взрослых. И рассказывал он обо всех этих знатных людях, опуская их титулы, точно речь шла о знакомых ему с детства приятелях. Штааль скоро заметил, что его новости мало интересуют Воронцова, хотя посланник слушал внимательно и учтиво. Тогда молодой человек решил поднять тему разговора и упомянул о деле Новикова, очень, впрочем, неопределенно: он больше не знал, что следует думать о таких людях, как Новиков и Радищев.

Лицо Воронцова сразу потемнело. С удивившей Штааляг резкостью выражений он отозвался о поведении правительства и князя Прозоровского в этом гнусном деле. Строго посматривая на юношу, но обращаясь преимущественно к Лизакевичу, Воронцов заявил категорически, что Николай Иванович Новиков благороднейший, прекраснейший человек. Вся его вина заключается, по-видимому, в том, что он желал вывести из невежества наш темный, дикий народ, желая предупредить в России возможность событий, много худших, нежели французская революция, тоже достаточно ужасная и отвратительная.

— On a trop vite oublié la пугачевщина à Saint-Pétersbourg[81], — волнуясь, закончил Семен Романович.

Штаалю стало неловко. Он только теперь понял, что вполне сочувствует взглядам Воронцова, и боялся, как бы его молчание не было ложно истолковано.

— Je crois…[82] — начал он, но Воронцов на этот раз его перебил, несмотря на всю свою вежливость.

— А Радищев, которого они сослали в Сибирь! — нервно заговорил он, обращаясь к Лизакевичу. — Друг моего брата, прекрасный, благороднейший, просвещенный человек, гордость и слава России… В то время как все эти Зубовы… Нет, положительно, они сошли с ума в Петербурге… Так доводят страну до революции… Крым хотели заселить английскими каторжниками.

Воронцов схватился рукой за грудь и замолчал. Потом налил себе минеральной воды и стал пить медленными глотками.

Лизакевич робко на него поглядел и перевел разговор на другой предмет. Смущенный Штааль внезапно почувствовал большой интерес к своему маленькому соседу, сыну посланника, и стал вполголоса, покровительственно его расспрашивать об английской школе. Вскоре затем Лизакевич, желая дать Воронцову возможность немного отдохнуть от взволновавшего его разговора, предложил показать Штаалю некоторые достопримечательности посольства и архива. Молодой человек ухватился за это предложение и долго слушал совершенно не интересовавшие его пояснения к каким-то важным историческим бумагам.

— А что, скажите, пожалуйста, — задал он не совсем кстати хитрый дипломатический вопрос, — правда ли, будто новая тактика имеет успех во французской эмиграции?

— Да как вам сказать? — ответил несколько удивленный Лизакевич. — Уж очень умный человек этот епископ Отенский.

«Попугай какой-то», — недовольно подумал ничего не выведавший Штааль.

Они вернулись в гостиную. Воронцов сидел на диване, нежно гладя сына рукой по волосам, и что-то рассказывал ему, тихо, задумчиво улыбаясь:

— Le second-major du régiment, Петр Петрович Воейков, le plus respectable des hommes, et le plus attaché à son légitime Souverain, galopa le long du régiment en répétant: «Ребята! He позабывайте вашу присягу к законному вашему государю императору Петру Федоровичу, умрем или останемся ему верны!» …Il nous tendit la main et pleura de joie, en voyant dans mon capitaine et moi les mêmes sentiments d’honneur dont il était animé. Après cela il cria: ступай! et nous marchâmes vers l’église de Казанская… Cathérine était là…[83]

По тону речи и по радостному выражению лица Воронцова нетрудно было догадаться, что это воспоминание об его поведении в 1762 году было ему чрезвычайно приятно. Он ласково улыбнулся Штаалю и предложил гостю место около себя на диване. Мальчик сейчас же пересел по левую сторону отца. Лизакевич простился и ушел домой.

— Ну, теперь поговорим о вашей миссии, — сказал Семен Романович и подробно познакомил Штааля с состоянием французской эмиграции.

Оказалось, что ее материальное положение становится все более скверным. Нужда усиливается; англичане помогают очень мало. Живут эмигранты главным образом продажей вещей, которые удалось вывезти из Франции. Магазин Pope and Co на Old Burlington Street занимается почти исключительно скупкой эмигрантских драгоценностей. Заработок находят очень немногие счастливцы — и какой заработок! Маркиза де Рео, графиня де Сессеваль торгуют в лавке, граф де Комон стал переплетчиком, мосье де Пайон — учитель танцев, граф де Буажелен преподает детям игру на клавесине, маркиза де Шабан-Лапалис открыла пансион, мадам де Гонто торгует какими-то коробочками… При этом из всех коммерческих предприятий, затеваемых эмигрантами, почти никогда ничего не выходит. Недавно пошла у них мода на сельское хозяйство: так, дочь маршала Ноайля купила где-то клочок земли, завела коров, доит их сама, работает целый день, — но у эмигрантов и коровы дохнут без причины… Одним словом, материальное положение ужасное: через год, если якобинцы не падут, в эмиграции начнется голод и, вероятно, полное разложение: «il у а — hélas! — des grandes dames qui sont devenues marchandes de baisers»[84], — добавил вполголоса граф. Очень скверно и моральное состояние эмигрантов. Хорошо только одно: все эти бывшие атеисты и вольтерьянцы теперь не выходят из церквей; говорят, во Франции тоже очень усилились религиозные настроения. В остальном — эмигрантское дело плохо. В последнее время много шума и еще больше злобы вызывают новые идеи, связываемые с именем бывшего епископа Отенского. Политический центр нового движения находится в Juniper Hall.

— Сущность новых идей вам, вероятно, известна? — заметил вежливо Воронцов (Штааль неопределенно мотнул головой). — Она заключается в признании так называемых завоеваний революции, les conquêtes de la Révolution. Сторонники старых взглядов — огромное большинство эмигрантов — ненавидят всю Революцию от начала до конца и к деятелям ее первого периода относятся, пожалуй, более враждебно, чем к якобинцам. Якобинцев они даже уважают в душе за твердую власть, за гильотину, за то, что те показали, как надо править французским народом. Кроме того, они убеждены, что якобинский режим неизбежно должен привести к восстановлению старого строя. Калонн, как вы знаете, давно утверждает: «Sans jacobins point de salut».[85] Само собой разумеется, что сторонники этих взглядов хотят восстановить монархию Бурбонов в прежнем виде, с самыми незначительными изменениями в законодательстве старого строя. Напротив, последователи нового направления, ненавидя нынешних властителей Франции, тем не менее очень многое в Революции принимают и считают вполне разумными идеи первого ее периода, принципы 1789 года и «Декларацию прав человека». В династию Бурбонов они верят плохо, а в возможность восстановления старого строя, хотя бы в исправленном виде, не верят совершенно. Мнения сильно расходятся также по вопросу о способах борьбы с якобинской властью. Сторонники старой тактики возлагают все надежды на интервенцию европейских держав и на вандейскую контрреволюционную армию Кателино, Стоффле и Ларошжаклена, причем первых двух вождей они не очень жалуют: Стоффле — сын мельника, а Кателино — человек еще более низкого происхождения. Истинным героем эмигрировавшей аристократии является третий контрреволюционный вождь, граф де Ларошжаклен, который, вероятно, и будет главнокомандующим. Как бы то ни было, громадное большинство эмигрантов намерено сплотиться под знаменами Вандеи. Епископ же Отенский не верит в успех Вандейского восстания, а потому и не желает ему успеха.

— На что же рассчитывает епископ Отенский? — спросил осторожно Штааль.

— Да у него не разберешь, — ответил, усмехаясь, Воронцов. — Это субъект не слишком откровенный: «язык, — говорит он, — дан человеку для того, чтобы скрывать мысли». По-видимому, епископ находит, что его час еще не пришел. На известный вопрос: «Que faire?», заданный госпожой Сталь, он ответил: «Attendre et dormir, si l’on peut…»[86] В сущности, его новая тактика заключается в отсутствии всякой тактики: ждать терпеливо, возможно меньше себя компрометируя, — вот и все… Кажется, он рассчитывает, что якобинцы сами перережут друг друга. Но может быть, я и ошибаюсь: кто знает, что думает в действительности епископ Отенский?.. Должен вам сказать, я изложил лишь в самых общих чертах эмигрантские идеи и течения. И среди сторонников новой тактики, и среди сторонников старой существует немало подразделений: взгляды Лалли-Тлендаля, идеи Малле дю Пана, — вообще у многих эмигрантов есть единственный верный секрет спасения Франции. Идейный разброд полный, поистине странное зрелище: все они переругались, перессорились, все друг друга в чем-то обвиняют, ненавидят друг друга едва ли не больше, чем якобинцев, и, разумеется, все выражают истинную волю Франции. А еще большой вопрос, есть ли у Франции в настоящее время истинная воля? — Я как-то сказал все это епископу Отенскому, — он засмеялся и назвал меня умным человеком… Теперь вдобавок, после поражения герцога Брауншвейгского, появилось еще новое эмигрантское течение. Оно призывает к возвращению во Францию и к совместной работе с якобинцами. Но об этих господах и говорить не стоит, — сказал с презрением Воронцов. — Я не люблю ни эмигрантов, ни якобинцев; но кающиеся эмигранты, как и кающиеся якобинцы (скоро появятся и такие), внушают мне совершенное отвращение… Вполне допускаю, что эти господа и подкуплены, — якобинцы тратят большие деньги на развращение эмиграции.

— Какой же ваш собственный взгляд на положение вещей во Франции? — спросил Штааль, мысленно составляя план блестящего доклада императрице.

— У меня нет определенного мнения, — ответил нехотя Воронцов. — Скорее всего, прав епископ Отенский: надо ждать, ничего другого не остается. Только мне, русскому, легко так рассуждать. А он — француз; у него в Париже режут друзей и родных… Вот тут и говори; «Attendre et dormir». У этого умнейшего человека течет в жилах не кровь, а холодная вода… Во всяком случае, я не очень стою за нашу интервенцию: нам во французские дела вмешиваться не следовало бы… Сами никогда не просили и не будем просить о чужом вмешательстве, ну и в чужие дела мы тоже не должны соваться. Я так и пишу императрице… Любопытно, что в вопросе об интервенции эмигранты возлагают теперь большие надежды на Англию, — но вместе с тем не верят ей ни на грош. Граф Водрейль прямо утверждает, что Англии выгодна французская революция и что Питт умышленно поддерживает якобинский развал. Это довольно распространенное мнение верно лишь отчасти: разумеется, Питт чрезвычайно хотел бы надолго и прочно ослабить Францию; но, с другой стороны, он сильно побаивается якобинской заразы. Надо вам сказать, что английское общество до войны очень благосклонно относилось к французской революции, несмотря на огромное впечатление, произведенное книгой Берка: «Reflexions on the Revolution in France».[87] Ни о какой войне с Францией не могло быть речи, вы еще и теперь найдете на заборах старые плакаты: «No war with French!»[88] Однако после казни короля настроение англичан сильно изменилось; боязнь заразы теперь очень сильна. Сам Питт ничего умного пока не придумал.

— А что такое ваш знаменитый Питт? — спросил Штааль.

— Питт? — переспросил, снова усмехнувшись, Воронцов. — В частной жизни это честнейший, благороднейший человек, безукоризненный джентльмен, образцовый сын, брат, дядя, друг. В политике, особенно во внешней, это совершеннейший мошенник и бандит, готовый для Англии на что угодно, je dis[89], на что угодно. Якобинцы обвиняют его во всевозможнейших преступлениях. Говорят, например, будто он подкупил Николая Пари для убийства члена Конвента Лепелетье де Сен-Фаржо. По совести, не знаю, все ли в их обвинениях вздорно. Питт — англичанин и необыкновенно типичный англичанин: в этом его страшная сила. Он, как никто другой, угадывает чувства, настроения, мысли рядового великобританского гражданина. Какова бы ни была в данное время его политика — а она меняется часто, — как бы сильна ни была критика оппозиции — Фокс умнее и образованнее Питта, — вы можете быть уверены: Англия пойдет за Питтом. Он вдобавок большой знаток парламентского дела и поистине замечательный оратор: бюджетные речи произносит без клочка бумаги в руках. Я, впрочем, не считаю его большим государственным человеком. В иностранной политике он наделал много ошибок… Заметьте, этот властолюбец ничего не желает лично для себя: он раздает огромные синекуры друзьям, а сам беден, как церковная крыса. Ему часто предлагали награды, титулы, орден Подвязки, — он отказывался от всего. К женщинам тоже совершенно равнодушен, — говорят, будто он девственник. Питту ничего не нужно, кроме власти, — да еще нескольких бутылок портвейна в день: он пьет старый портвейн, как московские купцы пьют чай. Мы с ним большие друзья. В частной жизни я, ни минуты не колеблясь, доверил бы ему свое состояние, свою честь, все, что имею. Но когда я, как русский посланник, говорю о делах с ним, как с британским премьером, я держу себя так, как если бы передо мной находился бежавший из каторжной тюрьмы грабитель-рецидивист. Он это знает и потому относится ко мне с уважением — и как к человеку, и как к посланнику. По крайней мере, теперь: года два тому назад он очень хотел выжить меня отсюда. Вот что такое Питт… Впрочем, вы сами его увидите: через несколько дней у меня состоится — раут не раут, а так, небольшой прием. Будут и Питт, и Берк, и Талейран.

— Кто такой Талейран? — спросил робко Штааль.

— Да этот самый, бывший епископ Отенский — пояснил удивленно Воронцов. — Его зовут Талейран де Пери-гор… Будет еще один интересный человек… Вы, я думаю, никогда не видали якобинца? Un jacobin en chair et en os![90] Правда, не видали? Так вот, увидите. Это пастор Пристлей, очень любопытная фигура, чудо природы: старенький английский клерджимен и гордость французского Конвента!… Словом, я угощу вас лучшими достопримечательностями Лондона… Мишенька, спать пора, — сказал вдруг нежно мальчику Воронцов.

Штааль поднялся и стал прощаться.

— Нет, вы посидите, — заметил Воронцов, положив ему руку на плечо. — Мы еще поговорим. Я отлучусь всего на пять минут, уложу сына. Прошу меня извинить. Оставляю вам журналы и ликеры… Только много не пейте, это вредно, — прибавил он добродушно, уводя засыпавшего на ходу мальчика.

Штааль взял для приличия газету и подумал было, уж не обидеться ли ему на Воронцова за последние слова: дипломату постарше посланник не сделал бы такого указания. Но он тотчас почувствовал, что ни в каком случае не обидится на Семена Романовича, ибо немного влюблен в этого красивого, умного и столько видевшего на своем веку человека. Ему даже было приятно дружелюбно-властное обращение с ним Воронцова — и он чуть-чуть завидовал Мишеньке. Когда посол вернулся, у них началась долгая задушевная беседа. Штааль перешел инстинктивно на русский язык и слово за слово рассказал слушавшему ласково Воронцову всю свою жизнь, очень искренне, — почти не прикрашивая, — от первых школьных впечатлений до встречи с Кантом в Кенингсберге. Он был чрезвычайно удивлен, когда Семен Романович заметил, что этот Кант имеет у ученых людей репутацию величайшего философа в мире. Так, по крайней мере, говорил графу английский философ Нитш, большой знаток предмета. Штааль не мог поверить, что случайно встреченный им дряхлый, добрый старичок в потертом кафтане был новый Декарт. Это сообщение произвело на него сильное впечатление.

После ухода Штааля — совершенно очарованный Семеном Романовичем, он покинул миссию очень поздно — Воронцов еще долго сидел у камина, смотря задумчиво на огонь и рассеянно подталкивая железным прутом тлеющие уголья. Мысли русского посланника были печальны. Этот юноша хоть и несколько бесцветный («в его годы, впрочем, молодые люди всегда довольно бесцветны») и уж немного испорченный ими в Петербурге, но все-таки славный по природе, напомнил графу его самого в 1762 году. Воспоминание о 1762 годе было приятно Воронцову, но вместе с тем оно поднимало ряд чувств, которые он не любил в себе вызывать.

«Да, жизнь не удалась, и в ней ничего не остается, кроме Мишеньки… Из Мишеньки, конечно, выйдет превосходный, замечательный, новый человек.[91] По-видимому, я не был создан ни для войны, ни для политики. Да может ли вообще удастся жизнь в это жестокое время? На что рассчитывать порядочным людям в век Маратов и Прозоровских? Надо было родиться позднее. Через сто лет никто не будет проливать крови… Это, к счастью, совершенно достоверно…»

XIII

Бывший епископ Отенский, столь знаменитый в истории под именем князя Талейрана, стоя в одном белье под лампой, тускло светящей с потолка, старательно чистил щеткой башмаки. До начала приема у русского посланника оставалось не более часа. Талейрану не слишком хотелось идти на этот прием. У графа Воронцова собиралось самое лучшее общество Лондона, но почти всегда в таком сочетании, какого не мог себе позволить ни один другой салон. Английские гостиные, из-за разгара страстей, отвечавшего грозному ходу французской революции, становились все замкнутее и нетерпимее. Виги перестали бывать у тори, тори больше не ходили в гости к вигам. Жены, разумеется, разделяли политические страсти мужей. Только в нейтральных салонах иностранных послов еще считали возможным встречаться люди противоположных взглядов. В дипломатическом же корпусе граф Воронцов занимал первое место — благодаря счастливому сочетанию высокого личного авторитета с огромным военно-политическим престижем России. Попасть к нему на прием считалось большой честью.

Талейран хорошо знал, что Воронцов зовет на него англичан как на дорогое, редкое, хотя и не совсем удобоваримое блюдо. Всем было интересно увидеть бывшего революционного епископа, которого его соотечественники эмигранты ненавидели не менее страстно, чем Марата или Робеспьера. К тому же еще задолго до революции по Европе ходили рассказы об уме, остроумии и тонкости мысли епископа Отенского. Но после казни короля Людовика XVI англичанам не представлялось удобным звать в гости отставного прелата, еще совсем недавно заседавшего в Учредительном собрании, дружившего с якобинцами и принимавшего от них дипломатические миссии. Приглашать подобного гостя решались только люди с таким общественным положением, которого никто и ничто поколебать не могло. Из английских аристократов принимал Талейрдна у себя (и то больше назло Питту) лишь старый лорд Лансдоун. Однако и этот почтенный, знатный, заслуженный человек, бывший первый лорд казначейства, — как прекрасно видел Талейран, звал его к себе только на маленькие вечера, на которых бывали одни очень свободомыслящие люди — Фокс, Пристлей, Бентам, Ромилли. И свободомыслящие люди эти как будто даже несколько щеголяли тем, что не боятся знакомства с бывшим епископом Отенским. Обычное общество лорда Лансдоуна не считало удобным встречаться с Талейраном, хотя, понятно, сгорало любопытством. Приглашать же его к себе одновременно с первым министром и с Берком — это мог себе позволить только русский посланник граф Воронцов, как русский, как посланник и как граф Воронцов. Талейрану, однако, не хотелось являть в самом чопорном обществе мира зрелище не совсем приличного гостя, — вдобавок рискуя скандалом, если бы на раут оказался приглашенным кто-либо из французских эмигрантов.

Старательно вычистив башмаки и вздохнув при виде начавших стираться сзади каблуков, бывший епископ отложил сапожную щетку, достал из незапирающегося шкапа с испорченным замком свой единственный вечерний костюм, разложил на столе, пододвинув стол под лампу, и тщательно осмотрел. Осмотр дал удовлетворительные результаты: пятен на костюме не было, а дыру на брюках портной зашил так, что никто, наверное, ничего не мог заметить. Талейран надел костюм и башмаки, обновил пудру на голове и протянул сквозь жилетную петлю дорогую цепочку золотого прекрасного брегета. Этот брегет с цепочкой да еще тонкое белоснежное белье, вывезенное из Парижа (тогда Париж диктовал Лондону законы мужской моды), одни свидетельствовали о том, что их обладатель знал лучшие времена. Опуская часы в карман, Талейран вспомнил, как прежде отправлялся на балы в Париже, при покойном тиране Людовике, XVI. Он усмехнулся и пожал плечами. По принятому в эмиграции тону требовалось делать вид, будто неожиданная потеря состояния и непривычные материальные лишения не имеют решительно никакого значения: сожалеть о богатстве могли только не настоящие эмигранты, а случайно попавшие в их среду люди другого круга. Настоящим же полагалось скорбеть лишь о казни короля, о гибели родины и об унижении дворянского класса. Роль эта выдерживалась очень строго. Разумеется, в действительности потеря состояния, свободы, привычных занятий и общественного положения ощущалась громадным большинством эмигрантов гораздо болезненней, чем несчастья, выпавшие на долю Франции. Гибель Франции чувствовалась иногда — при чтении газет, при разговоре с бестактным иностранцем; личные же несчастья ощущались каждую минуту в течение целого дня. Талейран, расходясь во всем другом с эмигрантами, думал, что в этом отношении они взяли верный, наиболее достойный тон, и молчаливо ему следовал. На рауте Воронцова следовало быть одетым прилично, но чрезвычайно скромно. Та элегантность, которой епископ Отенский когда-то щеголял в Париже, здесь в эмиграции свидетельствовала бы о дурном вкусе. Да и трудно было с его нынешними средствами удивить элегантностью общество, собиравшееся на раутах русского посланника.

Шарль Морис Талейран де Перигор принадлежал по, рождению к одной из очень знатных французских семей, находившейся в тесном родстве с герцогами Мортемар и князьями Шале. Четырех лет от роду, упав с комода, он вывихнул себе ногу и остался навсегда полухромым. Этот несчастный случай предопределил всю дальнейшую жизнь Талейрана. Вместо военной карьеры он должен был избрать карьеру духовную, о которой в отроческие годы не мог подумать без ужаса. Ко времени принятия им священнического сана он совершенно не верил в Бога и не чувствовал в вере решительно никакой потребности. Это обстоятельство, однако, не так смущало Талейрана: он знал, что атеисты нередко встречались и среди кардиналов, и даже среди римских пап. Гораздо больше беспокоили его разные практические неудобства, связанные с духовным саном. Неудобства эти оказались, однако, вполне устранимыми. В частности, в весьма заботившем Талейрана вопросе о ночном времяпровождении ему удалось устранить практические неудобства радикальное в двадцать пять лет молодой аббат имел такое прошлое и такую репутацию, что сам старый маршал, герцог Ришелье, знаменитый развратник времен Людовика XV, скорбно говорил приятелям, возвращаясь под утро к себе домой: «Увидите, меня совершенно затмит этот мальчишка Талейран». А приятели только руками разводили, недоумевая, чем и как можно затмить в его области старого маршала де Ришелье.

Аббат Талейран де Перигор очень быстро приобрел чрезвычайную популярность в разных кругах французской столицы. Он был необыкновенно умен. Талейран одинаково блистал умом в богословском споре со светилами католической церкви, в разговоре на литературные или философские темы с первыми писателями Франции, в отношениях с женщинами, и в частности с бесчисленными своими любовницами, в изысканной салонной causerie[92] и в полупьяной застольной беседе. Тогда еще не знали, что главная его сила — политика и что в лице молодого прелата на политическую сцену выходит один из самых необычайных актеров века. В высшем свете Парижа Талейран был нарасхват. В то странное время — в последнее время перед Революцией — салоны управляли страной: в салонах создавались министры, кардиналы, маршалы, послы; королевское правительство считалось только с мнением салонов, но зато с ними считалось чрезвычайно. В гостиной каждой знатной дамы был свой замечательный человек, который мог и должен был спасти Францию (близость бури смутно чувствовалась всеми — и все радостно ее ждали). Так, у княгини Бово царствовал Неккер, у герцогини де Люин — Калонн, у графини де Бло — епископ Аррасский. Талейран же считался замечательным человеком везде, и его одновременно выдвигал целый ряд салонов. Он устраивал также небольшие приемы у себя в Bellechasse: он принимал по утрам, — это тогда было модно, — и собирались у него главным образом люди с дипломом ума, таланта и славы: Мирабо, Шамфор, Делиль, Рюльер, Бартес, Дюпон де Немур. Всякий знаменитый иностранец, попадая в Париж, старался добиться приглашения на завтрак епископа Отенского. Политикой Талейран занимался сравнительно мало. Для настоящей большой политики он ждал высокого духовного сана. Его церковная карьера шла очень быстро. Тридцати четырех лет от роду он был назначен епископом Отенским и имел большие шансы на получение кардинальской шапки; за него хлопотал в Риме очарованный им шведский король; а папа, разумеется, не мог отказать в одолжении протестантскому монарху. Талейран страстно ждал кардинальского сана для того, чтобы тогда заговорить с властью языком князя церкви.

Помешала — Французская революция. Событие, о котором в последние годы старого строя мечтали чуть ли не все французы, а больше всего люди, четыре года спустя взошедшие на эшафот, стало наконец действительностью. В эти первые дни упоения народной победой, когда знатнейшие вельможи страны приветствовали самую бескровную из всех революций истории, Талейран был настроен иначе. Со своей обычной приветливой улыбкой он ходил по разным местам, по салонам, по кофейням, по улицам, все осведомлялся, присматривался, выспрашивал. Своего мнения он не высказывал: но по сочувственной улыбке епископа его восторженные собеседники естественно заключали, что он совершенно с ними согласен и разделяет общий энтузиазм.

В июле 1789 года епископ Отенский ночью отправился в Марли, где тогда находился двор, и потребовал свидания с королем или с братом, графом д Артуа, который собирался покинуть Францию. Несмотря на позднее время, удивленный граф д’Артуа принял епископа. С равнодушной усмешкой Талейран изложил принцу свой взгляд на положение вещей. Произошедшая бескровная революция есть лишь начало очень большой трагедии, где погибнет много репутаций и слетит еще больше голов. Старый порядок отжил свой век и вдобавок прогнил насквозь. Король слабый человек, двор представляет собой жалкое зрелище. Высшие классы общества во всех отношениях ничтожны и решительно ничего не могут противопоставить быстро идущей грозной волне. Радостная бескровная революция очень скоро станет жестокой кровавой революцией. В стране начнется небывалый и неслыханный развал. Через месяц, наверное, будет поздно для каких бы то ни было действий. Но теперь, пожалуй, еще можно сыграть решительную игру. План епископа был прост. Он предлагал подвести к столице верные престолу войска, и в частности наемный немецкий полк Royal Allemand, разогнать бунтующих депутатов, а затем возможно скорее провести ряд самых нужных народу, глубоких и смелых реформ. Для осуществления этой программы он скромно предлагал свои услуги. Но так как действовать необходимо безотлагательно, каждый час дорог — епископ почтительнейше просил его высочество немедленно разбудить короля и пригласить его для серьезного разговора. Удивленный граф д’Артуа возразил, что депутаты не дадут разогнать себя без сопротивления, — стало быть, произойдет резня. Епископ Отенский, улыбаясь так же приятно и скромно, подтвердил, что предположение его высочества действительно весьма правдоподобно; но разгон и резню он тоже берет на себя, — разумеется, если ему будут даны неограниченные полномочия. Принц был совершенно озадачен. Он думал, что хорошо знает Талейрана, и, как все, очень высоко его ценил. Но граф д’Артуа не мог понять, каким образом этот мягкий, так приятно улыбающийся, прекрасно воспитанный салонный человек, никогда s жизни никому не сказавший невежливого слова и почти всегда державшийся того же мнения, что и собеседники, не только предлагает столь страшные вещи, но и берется сам за их осуществление. Граф д’Артуа, будущий Карл X, не был лишен инстинктивного чутья людей. Он немного подумал и пошел будить своего брата. Однако король, которому очень хотелось спать, не вышел к позднему гостю. Он велел сказать епископу Отенскому, что приглашает его прийти потолковать как-нибудь в другой раз; к тому же беспорядки, вероятно, скоро улягутся сами собой. Граф д’Артуа добавил, что король ни на какое кровопролитие не согласится. Лицо епископа Отенского дернулось при этом ответе. Но сейчас же на нем заиграла прежняя равнодушно-приветливая усмешка. В самых учтивых выражениях он объяснил принцу, что каждый человек имеет полное право губить себя, но что это только право, а вовсе не обязанность. Поэтому граф д’Артуа не должен удивляться, если скоро узнает, что политическая карьера епископа Отенского приняла новое, неожиданное направление. И действительно, немедленно вслед за разговором с принцем Талейран стал, в рядах духовенства, одним из самых горячих сторонников Революции. Но, всячески подчеркивая свои свободолюбивые гражданские чувства, он вместе с тем старался не слишком вылезать на вид. При его огромном умственном превосходстве над большинством политических деятелей того времени, ему нетрудно было бы сделать блестящую революционную карьеру. Он не спешил, однако, с революционной карьерой и не выступал в Учредительном собрании по острым вопросам. Необыкновенный знаток людей, Талейран сразу замечал и старался расположить в свою пользу всякого нового, подающего надежды человека, всякую новую социальную группу, которая могла в будущем приобрести силу и значение. Он предложил и провел закон об уравнении евреев в правах с остальными гражданами Франции; чрезвычайно также старался о том, чтобы ему была прощена его принадлежность к высшему духовенству, которое становилось все менее популярным. Когда вместо старых реакционных епископов были избраны другие, либеральные, Рим отказался утвердить этих новых выборных епископов. Они не могли вступить в должность, не получив санкции какой-либо духовной особы, занимавшей в церкви высокое положение. Такой высокой особой являлся среди революционеров епископ Оттенский — и он немедленно предложил заменить собой римского папу. Это было одной из главных причин ненависти к нему всей консервативной Франции. Приятелей же Талейрана, прекрасно знавших, что он не верит ни в Бога, ни в черта, чрезвычайно позабавила торжественная церемония, в которой епископ Отенский дал новым прелатам свое пастырское благословение. Вскоре после этой пышной церемонии Талейран пришел к мысли, что настали плохие времена даже для самых либеральных духовных особ, — и он скромно, из цивизма, сложил с себя звание римско-католического епископа.

Так, стараясь не обращать на себя внимания, часто уезжая из Парижа с разными дипломатическими миссиями, он благополучно прожил первые три года революции. 10 августа 1792 года Тюльерийский дворец был взят толпой и пала тысячелетняя французская монархия. Талейран опубликовал горячий привет этому событию — и решил, что теперь настало время бежать, бежать всем: аристократам и революционерам, умеренным и крайним. Но тайно переходить границу, быть объявленным вне закона ему не хотелось. По разным причинам он находил более удобным Заехать вполне легально, с паспортом, поручениями и деньгами революционного правительства.

В ту пору Дантон полновластно правил Францией. Главный деятель дня 10 августа, министр юстиции, член исполнительного комитета, он фактически был диктатором. Все лежало на нем. Не имея понятия о военной науке, он создавал армию для борьбы с внешним врагом; не зная иностранных дел, направлял внешнюю политику Франции; нисколько не интересуясь законами, был министром юстиции. Он принимал на себя ответственность за все: за судьбы родины, за безопасность Парижа, за погромы и резню роялистов. Его чудовищный голос охрип от вдохновенно-бешеных речей в Собрании, глаза налились кровью от волнения и бессонных ночей. Дантон был почти безумен. По улицам Парижа уже лилась кровь сентябрьских убийств.

Талейран знал Дантона, как он знал всех, и был с ним, как со всеми, в очень хороших отношениях. Хотя выдача паспортов формально зависела не от Дантона, Талейран отправился к нему, а не к Лебрену и не к Ролану; он в серьезных случаях всегда предпочитал иметь дело с умными людьми, кто бы они ни были. Народный трибун принял его в здании министерства на Place Vendôme. Талейран очень хорошо знал, что в тюрьмах режут без суда заключенных, — если не по наущению (как говорила молва), то с попустительства всемогущего министра юстиции. Среди людей, которых резали в тюрьмах, у бывшего епископа Отенского были друзья и родные. Это нисколько ему не помешало ласково, с равнодушно-приятной улыбкой пожать руку Дантона. Заботливо осведомившись о здоровье министра, он вкратце изложил ему свое дело: Талейран находил необходимым ввести во Франции единообразную систему мер и весов — и желал получить для этой цели командировку в Англию, чтобы столковаться о мерах и весах с британскими учеными и правительственными кругами. Ввиду крайней важности вопроса он просил выдать ему немедленно заграничный паспорт.

Когда бывший епископ заговорил об единообразной системе мер и весов и о крайней срочности этого вопроса, Дантон в первую минуту подумал, что знаменитый циник издевается, и выкатил на него свои налитые кровью маленькие глаза. Но лицо епископа Отенского было совершенно невозмутимо: на нем играла приятно-равнодушная усмешка. Дантон понял… С минуту оба человека в упор смотрели друг на друга. Их взгляды говорили многое. «Бежишь? Неужели настало время?» — спрашивали переливающиеся кровью глаза Дантона. «Да, я бегу, бегу надолго, бегу, спасая свою жизнь, а ты останешься и погибнешь!» — отвечала усмешка епископа. Дантон верил в политическую проницательность Талейрана, да и сам смутно предчувствовал свою неизбежную близкую гибель. У него была слабость к очень умным людям. Он подумал, что этот бесчестный, бесстрастный, дальновидный человек еще, пожалуй, пригодится Франции. Дантон вытер лоб платком и отдал распоряжение о выдаче Талейрану заграничного паспорта.

Так очутился в Лондоне бывший епископ Отенский. На эшафоте пал французский король, начинался небывалый террор, — Талейран почти равнодушно узнавал из газет о страшных событиях Революции. Личные заботы его сводились к тому, чтобы продержаться до своего времени. Денег ему удалось вывезти лишь очень немного; он все больше приходил к мысли, что рано или поздно придется продать книги. За его лондонскую библиотеку букиниста предлагали семьсот пятьдесят фунтов, по тому времени немалую сумму. Но книги были последнее, что еще любил Талейран. В душе епископа Отенского, холодной, сухой и мрачной от природы, образовалась совершенная пустота после всего того, что он видел, наблюдая вблизи кухню монархии и революции. Он оставался по-прежнему учтивейшим и любезнейшим человеком; учтивейшие и любезнейшие люди в большинстве случаев выходят из совершенных мизантропов.

Талейран надел плащ, вдвинул под рукава манжеты рубашки, чтобы их не покрыла немедленно лондонская угольная копоть, погасил лампу и вышел на Woodstock-street. Тратиться на извозчика не приходилось. Бывший епископ пошел пешком, с ненавистью посматривая на обгонявших его в экипажах богатых англичан и от всей души желая им попасть в лапы к якобинцам.

XIV

В качестве своего человека, каким он стал за несколько дней в доме графа Воронцова, Штааль явился на раут чуть ли не в восемь часов вечера. Распоряжавшийся приемом Лизакевич, большой, хоть отставной и несколько разочарованный, знаток требований светского этикета, критически осмотрел юношу и снисходительно сказал «all right»; однако рекомендовал впредь надевать к фраку галстук, доходящий лишь до подбородка, а не до ушей. Штааль сослался было на авторитет князя Бориса Голицына. Но на это разочарованный советник с презрением заметил, что князь Голицын — шарлатан, которого только в Петербурге могли произвести в законодатели моды; в Европе же моду предписывают принц Уэлльский и граф д Артуа — и больше никто. С Лизакевичем вступил в спор секретарь миссии Кривцов, чрезвычайно живой юноша, раз навсегда усвоивший себе беззаботно-веселое ироническое отношение ко всему на свете. Этот тон очень шел дипломату и способствовал карьере Кривцова. Молодой секретарь, неизменно во всем возражавший Лизакевичу, доказывал, что граф д’Артуа больше не является законодателем в вопросах моды, ибо, во-первых, Бурбоны потеряли престол, а во-вторых, панталоны sans un pli[93], которые пытался ввести французский принц, скандально провалились. Лизакевич не удостоил Кривцова ответа по существу.

— На кого вы лапу поднимаете? — сказал он с презрением, смеривая молодого человека взглядом. — Вот тоже отыскался знаток… Вы бы сначала выучились приглашения писать как следует. Этот юнец, — обратился он к Штаалю, — младшему сыну графа написал на конверте «лорд». А я десять раз объяснял: только младшие сыновья герцогов и маркизов имеют courtesy title[94] лорда; а дети графов, виконтов и баронов все honourable, только honourable[95]. Ну, что там о нас подумают? Ясно, скажут: дикари…

Советник Лизакевич, старый, совершенно разоренный карточной игрой и чьим-то банкротством дипломат, один во всей миссии знал сложную науку английских приглашений и, не заглядывая в справочник, мог сказать полные титулы — настоящие и courtesy titles — всех лордов королевства, равно как их старших и младших сыновей.

— Виноват, ошибся, Василий Григорьевич, — сказал как будто насмешливо, но и несколько досадуя на себя за промах, Кривцов. — Англичане и не то делают. Семена Романовича называют «граф Романович Воронцов», — я сам читал в газетах.

Послышался смех. Лизакевич недовольно оглянулся на Штааля и на секретарей.

— Смейтесь, смейтесь над англичанами, — проговорил он. — У нас газеты пишут «сэр Грей» вместо «сэр Чарльз Грей», и мы не смеемся, хоть это так же неграмотно, как «Романович Воронцов». Только англичанам простительнее, потому что Россия — дикая страна и ее обычаи знать необязательно. Ну, да что с вами говорить!.. Лорд Аукленд наверное будет? — обратился он с вопросом к другому секретарю.

— Приедет с дочерью, — ответил тот.

— Кто такой? — тихо спросил Штааль Кривцова.

— Лорд Аукленд, — строго повторил услышавший Лизакевич. — Виллиам Эден, первый барон Аукленд, посланник в Нидерландах. Только что прибыл в Лондон на несколько дней…

— Дело не в лорде, а в евоной дочери, — пояснил Штаалю Кривцов. — Очень батюшка хотят выдать девочку за Питта и уж кстати, по случаю брака, получить должность хранителя печати. А вот Питт не желает, говорят, ни жениться на мисс Элеоноре, ни давать the privy seal[96] ее отцу. Я держал пари, что он не женится. На Питте тщетно пробовали свои чары первые красавицы Европы…

Секретари миссии вступили в спор о генеалогии лорда Аукленда; затем перешли на генеалогические вопросы вообще. Кривцов доказывал, что Кривцовы, Еропкины, Татищевы, Дмитриевы-Мамоновы, Ляпуновы — те же Рюриковичи, хоть и утратили княжеский титул. Другой служащий миссии, Назаревский, категорически это отрицал; по его мнению, одни только сохранившиеся княжеские фамилии представляли собой истинное потомство Рюрика. Штааль с горечью слушал спор; он ощущал в таких случаях особенно болезненно собственное темное происхождение.

Ровно в десять часов вечера Семен Романович хмуро вышел из своего кабинета. Лизакевич немедленно его поймал и поделился с ним каким-то сомнением, касающимся приема первого министра. Воронцов, у которого болела голова, досадливо отмахнулся.

— Сажайте Питта куда хотите, — сказал он. — Или еще лучше, пусть он садится сам, без ваших указаний. Да ведь ужина нынче не будет? И пожалуйста, не волнуйтесь: велика невидаль Питт. Кстати, он предупредил меня, что приедет очень поздно…

И, услышав снизу удар молотка, Семен Романович со вздохом направился на свой пост — на верхнюю площадку парадной лестницы, у входа в первую гостиную. Там он встречал приглашенных, обольстительно улыбаясь каждому входящему, говоря всем самые любезные вещи и затем сдавая гостей Лизакевичу, исполнявшему роль хозяйки.

Одним из первых приехал на раут Берк. Для него Семен Романович не мог сразу придумать ничего приятного. Он знал, что сделать особенное удовольствие Берку можно было, только выбранив Фокса или французскую революцию. Но ругать Фокса Воронцов не хотел, ибо очень уважал вождя оппозиции; а начинать с дверей салона разговор о французской революции находил неудобным: Семен Романович знал к тому же, что вечер пройдет все равно в разговорах о французской революции. Он поэтому ограничился замечанием о необыкновенной свежести лица и цветущем виде гостя. Шестидесятитрехлетний Берк приятно улыбнулся, тряхнул букольками и проследовал, переваливаясь, в гостиную.

Берк в то время находился на крайней вершине славы. Его книга «Reflexions on the Revolution in France», выдержавшая одиннадцать изданий в течение года, сделала его первым теоретиком, вдохновителем и даже практическим вождем антиреволюционного движения во всем мире. Русская императрица, польский король, граф д’Артуа искали его дружбы и просили у него советов. Премьер вел с ним переговоры о пожаловании ему звания лорда и большой денежной пенсии. Берку не хотелось покидать Палату Общин; тем не менее он почти решил принять предложение Питта и уже наметил для себя, по местонахождению своего поместья, титул лорда Биконсфилда. Он даже часто мысленно представлял себе это звучное имя на обложке полного собрания своих сочинений, о котором подумывал, как всякий писатель: в библиотеках образованных англичан должны были занять почетное место красивые, отпечатанные на толстой гладкой бумаге томы in octavo (он любил этот формат) с золотой надписью на темных кожаных корешках: Works of lord Beaconsfield.[97]

Разговор в салоне оживлялся медленно, постепенно и равномерно. Кто-то из англичан осведомился о здоровье жены Берка, которая недавно была очень больна. Оказалось, что госпожа Берк поправляется: морские купанья чрезвычайно ей помогли. Затем Лизакевич спросил о здоровье его величества короля. Этот вопрос очень удивил забившегося в угол Штааля. Георг III не так давно сошел с ума, — как говорили, от дурной болезни; правда, он затем поправился, но были основания ожидать в близком будущем его окончательного безумия. Штааль предполагал, таким образом, что эта тема в английском обществе является совершенно запретной. К большому его удивлению, Берк беззаботно ответил, что король чувствует себя превосходно. Лица Лизакевича и всех гостей немедленно изобразили чрезвычайную радость. В свою очередь, кто-то из англичан счел долгом ответной вежливости справиться о здоровье ее величества российской императрицы. При упоминании имени Екатерины дамы целомудренно опустили заблестевшие любопытством глаза, а шестнадцатилетняя мисс Элеонора Эден, которая и без того не могла пожаловаться на бледность, от стыда залилась багровым румянцем. Лизакевич заверил гостей, что российская императрица совершенно здорова, и в доказательство сослался на Штааля, имевшего недавно счастье видеть ее величество. Молодой человек заерзал у себя в углу, на пуфе, под взорами гостей и пробормотал какую-то не совсем понятную стилистически и фонетически фразу, в которую входили: «mais oui», «indeed», «of course», «très bien» и «I am sure».[98]

Лизакевич, временно руководивший разговором впредь до его окончательного оживления, немедленно выдвинул вопрос о погоде. Лица англичан оживились, ибо погода стояла прекрасная, a fine weather в веселой Англии является редким общенародным праздником. По вопросу о погоде высказались почти все гости. Когда же Лизакевич объявил, что к одиннадцати часам приедет мистер Питт, известие это, хотя и предвиденное, еще усилило оживление в салоне. Мисс Элеонора сделала над собой усилие, чтобы опять не зардеться румянцем от радости, и зарделась вдвое хуже. Разговор мгновенно уцепился за Питта и покатился дальше гладко, изредка ненадолго прерываясь при появлении новых лиц.

Один из гостей, пивовар с меднокрасным лицом и с шестью перстнями на толстых коротких пальцах, похвалил мудрую экономическую политику Питта, который за девять лет своего правления почти удвоил вывоз британских товаров. В связи с этим заговорили об успехе военного займа в 4½ миллиона, только что устроенного первым министром. Пивовар с похвалой отметил также то обстоятельство, что Питт обновил состав Палаты Лордов, создав более полусотни новых пэров. Но эта сторона деятельности премьера не вызвала всеобщего одобрения; по крайней мере, один из присутствующих, очень древний маркиз с очень древним именем, сухо заметил, что Питт готов каждому богатому человеку пожаловать звание пэра.

— Не gives a peerage to any decent possessor of ten thousand a year[99], — иронически поглядывая на пивовара, сказал древний маркиз.

Так как среди гостей было человек пять новопожалованных питтовских пэров и сам пивовар был ближайшим кандидатом на титул, то Лизакевич поспешил, переменить тему разговора и спросил Берка о новостях на бельгийском театре военных действий. Новости были хорошие: только что пришло безмерно раздутое сообщение принца Кобургского об его успехах. Но известия о чужой победе редко приводят в восторг людей, и энтузиазма новости у англичан не возбуждали.

В салон вошли два последних гостя — Талейран и Пристлей; они столкнулись у входа (оба пришли пешком), и пастор чрезвычайно обрадовался бывшему епископу: им приходилось встречаться в доме лорда Лансдоуна. Пристлей еще внизу у дверей заговорил, сильно заикаясь, с Талейраном о соццинианском учении. Он очень любил богословские диспуты и не мог упустить случая побеседовать со знатоком, каким является бывший епископ Отенский.

— Я остаюсь при своем мнении, — горячо сказал Пристлей, продолжая разговор, начатый шесть недель тому назад. — Ваша позиция в вопросе о первородном грехе неправильна. Я вам это сегодня докажу совершенно неоспоримо…

Он рассеянно пожал руку Воронцова и тотчас от него отвернулся.

— Кроме того, я убедился в том, что Соццини непричастен к насилию над Францем Давидом. Это все было последствие интриг пастора Мелия. Разумеется, король Стефан Баторий поступил в деле Франца Давида совершенно деспотически и незаконно. Обычный акт правительственного произвола…

Талейрану вообще было совершенно все равно, о чем ни говорить: подготовка, полученная им в юности, и громадная память позволяли ему так же легко вести теологические споры, как всякие другие: в другой обстановке он охотно поговорил бы и о Соццини, и о первородном грехе, и о действиях короля Стефана Батория. Но он не любил попадать в обществе в смешное положение и потому усиленно старался отделаться от разговорчивого богослова, которого считал вдобавок не совсем здоровым умственно, хотя и гениальных способностей, человеком.

Воронцов, с трудом удерживаясь от смеха, прошел вслед за гостями в салон; его хозяйская роль на площадке у входа кончилась; теперь можно было отдохнуть и насладиться предстоящим зрелищем. Семен Романович с особенной отчетливостью громко назвал имена вновь вошедших гостей.

Встречи с Талейраном в доме Воронцова ждало большинство англичан. Но появление Пристлея было совершенно непредвиденным и произвело неприятную сенсацию. Талейран очень спокойно, быстро и незаметно рассмотрел всех гостей и выбрал себе место рядом с шестнадцатилетней красавицей мисс Элеонорой Эден. Пристлей сел по другую сторону Талейрана, сожалея о прерванном разговоре.

Пастор Пристлей имел в Англии большую, но весьма неблагоприятную известность. Он по рождению принадлежал к пресвитерианской церкви, но должен был выйти из ее лона, так как на консисториальном экзамене заявил ко всеобщему скандалу, что не испытывает ни малейших угрызений совести в связи с первородным грехом Адама. Затем его увлекло учение теолога Армензена, и он стал горячим противником кальвиновской доктрины предопределения. Еще несколько позже из арминианцев Пристлей сделался арианцем — и тогда враги Ария, греческие епископы Александр и Афанасий, жившие в четвертом столетии, стали для него как бы личными врагами. За арианством пришло соццианство, но и к нему пастор придумал целый ряд существенных поправок. Джозеф Пристлей по натуре не мог принадлежать к вере большинства окружающих его людей. Смелость мысли стала для этого искреннего человека чем-то вроде привычного спорта, которым он неутомимо пугал современников. Из отвращения к английским политическим деятелям того времени он стал проповедовать революционные взгляды; в якобинской Франции он, вероятно, объявил бы себя контрреволюционером. По крайней доброте характера, Пристлей практически не мог себе представить террора — и даже плохо верил, что якобинцы применяют террор; это казалось ему выдумкой французских эмигрантов. Отдельных террористических действий он отрицать не мог; но на расстоянии нескольких сот верст они его не так волновали; в своем присутствии он, наверное, не позволил бы раздавить комара. Обладая огромной ученостью, он писал одну за другой богословские и политические работы, которых никто не читал. В свободное же время, больше для развлечения, производил при помощи домашних приборов химические опыты, причем сделал несколько величайших открытий в истории химии: открыл кислород, азот, сероводород, аммиак, соляную кислоту. Но этим опытам он придавал сравнительно мало значения. Мысли о первородном грехе и об учении якобинцев занимали его гораздо больше. За свои революционные взгляды он получил право французского гражданства и был избран в Конвент людьми, которые не прочли ни одной написанной им строчки. Зато в Англии на его долю выпало много гонений: он должен был эмигрировать в Америку, где и умер, забыв о своих химических работах и размышляя о предопределении и о первородном грехе.

Появление Талейрана было именно тем моментом, которого ждал Берк, чтобы начать политическую беседу. Он подтянул живот, слегка переместив его на коленях, наклонился в кресле всем туловищем вперед (в отличие от многих ораторов, он умел говорить сидя) и, придав наклонением головы и плеч силу и выразительность жесту, заговорил о войне с Францией.

XV

Берк учился дикции у знаменитого актера Гаррика, очень умело скандировал слова, искусно модулировал голос и подавал как следует самую обыкновенную фразу. Но оттого ли, что он был стар и у него во рту не хватало зубов, или потому, что при модуляциях старческого голоса у Берка как-то забавно шевелился жирный двойной подбородок, Штаалю стало жаль говорившего. Обращаясь преимущественно к Воронцову, но часто, по привычке опытного оратора, обводя взглядом всю аудиторию, временами останавливая взгляд на Талейране, Берк доказывал, что французские революционеры с самого начала поставили себе задачей насильственное ниспровержение монархического строя во всех странах мира и устройство международной революции. Он ссылался на якобинскую пропаганду в рядах английских войск и утверждал, будто французский агент Шовелен щедро поддерживал деньгами революционные кружки в Лондоне и Эдинбурге. Особенно же возмущал Берка декрет Конвента от 19 ноября 1792 г., содержавший в себе, по его мнению, прямой нескрываемый призыв к анархии, обращенный ко всем народам мира. На этом месте своего монолога Берк поднял голос на две ноты и, наклонившись в сторону Талейрана, опустив живот на правое колено, проскандировал:

— Yes, it is the formal declaration of a design to encourage disorder and revolt in all countries.[100]

Подав слушателям эти слова, он сделал небольшую паузу, как привык делать в соответствующих случаях на парламентской трибуне, точно ожидая возгласов «hear, hear»[101] и возражений с мест. Но возражений с мест не последовало, ибо никто из гостей, кроме Талейрана, не знал декрета Конвента от 19 ноября 1792 года. Талейран же весь был поглощен мысленным раздеванием мисс Элеоноры Эден. Берк привычным беззвучным движением горла прочистил голос и продолжал, сделав искусную модуляцию, естественно понизившую его тон на те же две ноты. Он коснулся основных принципов французской революции и подверг их резкой, сжатой и сильной критике, черпая аргументы из богатого запаса идей, собранного в «Reflexions on the Revolution in France» и «Appeal from the New to the Old Whigs».[102] Берк требовал беспощадной войны — не с Францией, а с якобинцами. Против французского народа он, собственно, ничего не имел (тем более что главными, хотя и тайными, виновниками революции считал евреев, желающих нажиться на мировом развале).

— Мы воюем не с нацией, а с принципом, — закончил Берк мрачно. — Или якобинцы нас съедят, или мы съедим якобинцев. Революция в одной Франции — это абсурд, революция во всем мире — это гибель. Надо спасать цивилизацию!

Речь Берка не произвела должного впечатления: он очевидно был не в ударе. Меднокрасный кандидат в пэры неожиданно осмелел и заметил, что как ни умно и ни глубоко все сказанное знаменитым государственным деятелем, но торговые люди не совсем понимают цель войны с Францией. Уже и так в течение одного месяца у нас было больше ста банкротств.

— Многие в Сити спрашивают, — добавил толстяк, показывая неодобрительной интонацией, что он все-таки не согласен с мнением многих в Сити, — многие спрашивают, каковы, собственно, могут быть выгоды от этой войны…

Берк привскочил на кресле.

— Выгоды! — вскрикнул он, затрясшись подбородком и забыв промодулировать голос. — They ask what they are to get by this war! the wretches! they get their existence!..[103]

Древний маркиз изобразил на лице восторг — впрочем, больше из антипатии к меднокрасному пивовару, который сильно оробел от гневного окрика Берка.

В эту минуту в душе и во всем физическом облике пастора Пристлея произошел взрыв. Он и прежде во время монолога Берка ерзал на стуле, отрывисто бросая вполголоса какие-то отдельные слова. Пристлей ненавидел автора «Размышлений о французской революции» (он написал ответ на эту книгу). Когда Берк заговорил об якобинском золоте, идущем на пропаганду в Лондоне и Эдинбурге, пастор нагнулся к уху Талейрана и, забрызгав его слюной, сообщил ему, что этот контрреволюционный господин давно подкуплен Питтом и получает от него ежемесячно громадные суммы. «Вот куда идут народные деньги!» — заикаясь, прошептал он возмущенно. К удивлению Пристлея, Талейран принял его сообщение весьма хладнокровно и ничем не выразил негодования. Епископ Отенский в это время мысленно сравнивал Элеонору Эден с одной из своих последних любовниц, хорошенькой парижской артисткой. Это ему напомнило те времена, когда у него водились деньги, и привело его в дурное настроение. Он с досадой отвернулся от Пристлея: революционный пастор надоел ему чрезвычайно. Затем Пристлей еще долго крепился, но последнее, нервное и грубоватое, восклицание Берка, по-видимому, совершенно пересилило терпение пастора. Он вскочил, зашагал по комнате и, резко жестикулируя, стал возражать Берку. Возражений его никто не мог понять, ибо в них политические аргументы (очень серьезные и дельные) перемешивались с химией, ересью Ария и соццинианской доктриной. Кроме того, говорил Пристлей крайне путанно, нервно, невнятно и от волнения заикался еще сильнее обыкновенного. Обращался он преимущественно к Т алейрану и потому отдельные фразы повторял на языке, казавшемся ему французским. Если же не находил нужного французского слова, то заменял его греческим, еврейским или халдейским, чтобы быть лучше понятым слушателями.

По лицам переглядывавшихся гостей было совершенно ясно каждому, вплоть до неопытного Штааля, что этот бегающий по гостиной и жестикулирующий пастор говорит неприличные вещи и всем своим поведением учиняет скандал в чужом доме. Только Семен Романович был совершенно доволен и наслаждался зрелищем спора. Графу казалось, что эти красные, разъяренные старики, Берк и Пристлей, при всем различии взглядов и внешности, во многом и даже в основном чрезвычайно похожи друг на друга: похожи умом, ученостью, задорным темпераментом, гордостью; желанием удивить людей и особенно каким-то самодовольством смелой мысли и влюбленностью в собственную беспощадную искренность.

Берк презрительно улыбался в сознании своего огромного умственного и социального превосходства над невоспитанным пастором в потертом костюме. Отвечать Пристлею было, собственно, ниже его достоинства. Но когда пастор наконец оборвал скандальную речь, Берк почувствовал в устремившихся на него взорах гостей полную уверенность в том, что якобинцу будет немедленно дан надлежащий суровый урок. Он не нашел возможным разочаровать, общество и кратко ответил Пристлею, уничтожая его не столько содержанием своих слов (отвечать было, не на что), сколько спокойной вежливостью формы, холодным презрением тона, заверенными модуляциями голоса, чеканной речью и правильным построением фраз; чтобы оттенить контраст с путаными словами Пристлея, он придал своему ответу особенно изысканную, сладкую литературную форму. Кончая, Берк холодно выразил изумление по тому поводу, что некоторые легкомысленные или мало осведомленные люди находят возможным сравнивать презренную и отвратительную французскую революцию со славной английской революцией 1688 года, заслуживающей любви и уважения каждого разумного человека. Эту последнюю фразу он демонстративно повторил по-французски. Немедленно все глаза устремились на Талейрана и выразили совершенно ясно: «Уж если ты и теперь ничего не скажешь, то, значит, противник тебе не под силу; да и действительно сказать тебе нечего».

Талейрану очень не хотелось говорить. За три года трибуны, народных собраний и митингов он потерял интерес ко всяким, даже самым лучшим политическим речам, знал вперед почти наизусть все, что можно сказать в защиту и в опровержение любого политического взгляда, и с одинаковым равнодушием выслушивал какие угодно речи. Но он знал, что его зовут в гости для того, чтобы он говорил, и не хотел платить неблагодарностью хозяевам. Кроме того, его раздражало самодовольство, появившееся на лице Берка после победоносного спора с Пристлеем. Талейран мысленно вздохнул, послал к черту всех англичан — и стал возражать Берку.

Он заговорил по-французски, попросив в этом извинения у гостей, которые холодно наклонили головы: в ту пору даже англичане знали французский язык, и война с Францией нигде не сопровождалась его бойкотом. Штааль, не вполне свободно говоривший по-английски, — он отлично понимал иностранцев, изъяснявшихся на этом языке, но не всегда понимал англичан, — встрепенулся, услышав музыкальные звуки великолепной французской речи. Ему сразу стала ясна разница между оратором и causeur’ом. Берк был оратор, Талейран был causeur.[104]

Бывший епископ Отенский начал с указания на то, что людям, не видавшим своими глазами революции, очень трудно справедливо о ней судить. Только поэтому он и решается противопоставить эрудиции, глубокомыслию и таланту знаменитого политического мыслителя Англии — Талейран учтиво наклонил голову в сторону Берка — свое скромное суждение очевидца, наблюдавшего события вблизи: — Car, oui, je peux dire que j’ai vu la révolution de près…

— Même de trop près[105], — не удержался хоть и смягченный немного комплиментом Берк, стреляя буквой «r» в словах «trop» и «près». Воронцов недовольно на него оглянулся. Но на Талейрана не подействовал неучтивый намек.

— Да, я наблюдал вблизи это великое историческое представление, — спокойно продолжал бывший епископ. — Я видел также пролог: последние годы монархического строя. Мы тогда все играли в оппозицию… Ведь это случается и с англичанами, — вставил он, ласково посмотрев на Берка. — Собственно, никогда не знаешь, какая страшная революция может выйти из самой мирной, лояльной оппозиции: оппозицию от революции отделяет только один шаг… На свете не существует любимых народом правительств, — ведь и Англия не вся в восторге от политики великого государственного деятеля, каким, бесспорно является мистер Питт. Поэтому почти все революции вначале бывают непопулярны. Они вновь становятся популярными двадцать пять лет после их конца. Историки, конечно, будут искать людей, которым можно было бы вменить в вину или в заслугу устройство Французской революции. Напрасный труд! Говорю как очевидец: никто не устраивал революции и никто в ней не виновен. Или если хотите, виновны все, — это одно и то же.

— Этим фатализмом теперь легко оправдывать кого угодно, — резко заметил Берк.

— Да, можно оправдывать и особенно можно обвинять кого угодно, — повторил Талейран. — Никто не прав. Все виноваты. Никто из людей, которых я знал (а я знал почти всех), не может считать себя совершенно невиновным. И право, было бы лучше, если б историки не искали глубокого смысла — положительного или отрицательного, все равно — в ужасных событиях Французской революции. Никакого урока нельзя извлечь из смены стихийных, бесцельных действий, порожденных разнузданными страстями, — в первую очередь человеческим тщеславием. Французскую революцию сделало тщеславие.

И оживившись, от найденного им определения, Талей-ран стал опровергать доводы Берка. Его собственная, совершенно искренняя, контрреволюционность была доказана небольшим вводным словом. Преодолев таким образом предубеждение слушателей (как это невольно стараются делать на трибуне даже искренние люди, чувствуя враждебность аудитории), он коснулся самого понятия революции. Бывший епископ доказывал, что великое несчастье, обрушившееся на Францию, это прежде всего — факт и что разумная политика всегда считается с фактами. По своей обстановке, по методам, по быту Французская революция не хуже и не лучше Английской. В этом отношении все революции очень похожи друг на друга и равноценны. Но Французская революция не только собрание фактов, она еще и целая книга идей. В книге могут быть дурные и прекрасные страницы. Одинаково бессмысленно — все принимать в революции, как это делает, например, Робеспьер, и все отвергать в ней, как это делает… делают некоторые другие (он приятно улыбнулся Берку). Зачем ставить себя в смешное положение? Рыцарь Печального Образа принимал ветряные мельницы за рыцарей. Это, конечно, было нехорошо с его стороны. Но теперь его заблуждение разъяснено. Зачем впадать в другое заблуждение? Зачем отрицать существование самих ветряных мельниц? Зачем подставлять головы под удары крыльев или пытаться остановить эти крылья тростью? Пройдет ветер, станет и мельница.

— Да, разумеется, все сделает слепая судьба, — сказал саркастически Берк.

Он очень злобно и резко ответил Талейрану. В словах right honourable gentleman’a[106] он усматривал чрезвычайно опасную идею исторического фатализма. Нет ничего легче, чем все приписывать слепому ходу событий. И бесспорно, нет ничего удобнее этого для плохого политического деятеля: можно совершать какие угодно глупости и какие угодно гадости, а затем все взвалить на обстоятельства, на судьбу или на неумолимые законы истории. Настоящий государственный человек не унижается до подобных аргументов. Он борется с ходом событий или принимает за него на себя всю ответственность. Разумеется, при некоторой оригинальности мысли можно объявить кого угодно виноватым в революции. Но он, Берк, не обладая оригинальностью мысли right honourable gentleman а, думает, что в революции виноваты революционеры. Эти господа глубокомысленно возлагают ответственность за все произошедшее на гнилой старый строй, на зарезанного короля Людовика XVI и на его тоже понемногу убиваемых министров Жаль, что господа революционеры не склонны применять той же логики к самим себе. Если им на смену явится какое-либо жестокое, деспотическое правительство, в десять раз более жестокое и более деспотическое, чем прежнее королевское (а дело, по-видимому, идет именно к этому), то виноваты будут опять-таки не они, а будущий самодержец или, еще лучше, тот же зарезанный король. Французские революционеры проявили огромный талант в деле разрушения, — он, Берк, отдает им полную справедливость. Но создать они ничего не умеют; они лишь творят во всем мире культ разрушения, — и это, пожалуй, самая скверная и самая вредная часть их дела. Тот ореол, который может создаться вокруг Французской революции, гораздо опаснее для человечества, чем она сама: революция кончится, ореол останется. И, видит Бог, как ни отвратительны сами по себе Марат и Робеспьер, их подражатели в потомстве будут неизмеримо хуже: эти будут не только мерзавцы, но вдобавок еще и дураки. Он, Берк, считает себя обязанным всячески бороться с зарождающимся культом революции, ибо он ненавидит всякое разрушение.

— На месте разрушенного великим землетрясением здания мы выстроим новое, которое будет, вероятно, немного лучше, — произнес Талейран, разводя руками и показывая интонацией, что этой фразой кончает надоевший гостям и, в сущности, бесполезный разговор.

— А потому слава великому землетрясению! — сказал Берк, злобно усмехаясь. — Vive le tremblement de terre!…

XVI

В эту минуту внизу послышался громкий, властный удар молотка во входную дверь, затем резкий, продолжительный звонок швейцара по лестнице, и в ту же минуту в гостиную мелкими шажками на цыпочках поспешно вошел Назаревский, дежуривший внизу в передней. Проглатывая от волнения слюну, он доложил графу, что приехал первый министр. Семен Романович, разговаривавший с одним из менее важных гостей, недовольно покосился на взволнованное лицо молодого человека, докончил фразу и, попросив извинения у собеседника, вышел на площадку парадной лестницы, где в начале приема встречал всех приглашенных. Для Воронцова в его доме не было первых министров, а были только равные в правах гости; он встречал главу британского правительства на том самом месте и совершенно так же, как пастора Пристлея.

По лестнице, в сопровождении суетящихся людей, шагая через две ступеньки и оправляя на ходу жабо, поднимался Виллиам Питт.

— Cher ami[107], — приветливо проговорил Воронцов, крепко пожимая руку премьера.

— Enchanté de vous voir, mon ami[108], — сказал одновременно Питт, чуть резнув слух Семена Романовича словами «mon ami», которые звучат фамильярнее, чем безличное «mon cher ami», и даже несколько покровительственно. Но Питт, хорошо для англичанина говоривший по-французски, не знал тонкостей и оттенков этого языка.

Они прошли в салон. Гости-мужчины, не исключая стариков, встали при входе тридцатипятилетнего министрами даже некоторые из дам почувствовали желание приподняться с мест. Мисс Элеонора Эден так покраснела, что ее поведение было бы найдено неприличным, если б все внимание приглашенных не было сосредоточено на Питте.

Штааль впился глазами в британского премьера, которого называли самым могущественным человеком на земле. Питт не был красив, но внешность его сразу останавливала внимание. Он был огромного роста даже для англичанина и держался так неприятно-прямо, что при тонкой своей фигуре казался затянутым в корсет. Штааля поразили его сверкающие глаза — таких блестящих глаз юноше никогда не приходилось видеть — и красивое сочетание преждевременно поседевших волос с тогда еще молодым и не пострадавшим от алкоголя лицом. От углов глаз Питта, от тонких ноздрей большого, неправильной формы носа и от крепко сжатых губ спускались наискось в обе стороны три параллельные линии морщин. Они придавали особенно суровое и надменное выражение его и без того суровому и надменному облику.

Питт обошел гостей, обмениваясь быстрыми короткими рукопожатиями со всеми. Семен Романович представлял ему незнакомых. Премьер, молча улыбаясь, остановился перед мисс Элеонорой Эден, — зоркий взор Воронцова прочел в улыбке Питта некоторое, вообще ему совершенно не свойственное, смущение — преувеличенно крепко пожал руку лорда Аукленда, на мгновение впился своими блестящими глазами в Талейрана и особенно улыбнулся, подходя к Берку, точно показывая улыбкой, что этого гостя никак не приходится с ним знакомить. Всех остальных находившихся в салоне людей Питт просто не заметил; он мысленно принял решение оставаться здесь не более часа: в течение этого времени рассчитывал сказать то, что ему казалось полезным, и улучить минуту для отдельного, конфиденциального разговора с графом Воронцовым.

Питт всего лишь полчаса тому назад оставил свой рабочий кабинет на Downing Street, — ему туда приносили вечерний костюм. Ровно в половине одиннадцатого он закончил дела, подписал последний десяток бумаг, отпустил вздохнувших с облегчением секретарей и быстро, энергичной походкой спустился вниз к выходу. Слуги сломя голову подали ему пальто и трость. Гиганты-полисмены вытянулись и замерли при выходе первого министра. Какие-то люди — сыщики, оберегавшие его от возможных покушений со стороны якобинцев, — куда-то рассыпались по улице, и странно одетый кучер мгновенно подал к подъезду пару огромных гнедых лошадей. Садясь в карету, Питт отдал распоряжение ехать на Harley Street, где находилась русская миссия, более долгим, кружным путем. Он любил на быстром ходу коляски обдумывать важные дела.

Первый министр Великобритании был, подобно всем первым министрам, так беспрерывно занят в течение целого дня приемами, разговорами и чисто механическими делами, что для обдумывания бесчисленных вопросов, поступавших на его разрешение, у него совершенно не оставалось времени. Питт почти не имел возможности готовиться по-настоящему даже к самым важным парламентским речам и чаще всего, запасшись несколькими основными идеями, полагался в остальном на свою находчивость и на свое ораторское дарование, размышляя и решая вопросы на трибуне, в процессе речи. Для выработки же основных идей, от которых зависели ход британской политики и, стало быть, судьбы мира, у первого министра оставались небольшие обрывки времени — между аудиенциями, в карете, да еще в постели утром: ложась очень поздно, он вставал лишь к одиннадцати часам.

В карете Питт откинулся на спинку сиденья утомленной головой, закрыл глаза и полежал так несколько минут, — он только в одиночестве позволял своему лицу выражать усталость. Когда тело его приспособилось к быстрому ходу высокой покойной кареты, он сделал над собой небольшое усилие и сосредоточил мысли. На мгновение Питта заняли его собственные личные дела, в первую, очередь денежные: первый министр был много должен, хотя жил довольно скромно и не имел дорогостоящих привычек; расстройство его дел происходило главным образом оттого, что у него не было четверти часа в день, нужной для приведения их в порядок. Так и теперь, попытавшись мысленно счесть свои доходы и долги, Питт немедленно отложил эти подсчеты до другого раза; он успокоил себя тем соображением, что при его жизни кредиторы подождут, а после его смерти Англия сочтет для себя честью заплатить долги Питта. Затем перевел мысли на другое неприятное личное дело, — на мисс Элеонору Эден. Здесь все оказалось сразу совершенно ясным: нужно было поделикатнее, по возможности не давая поводов для нехороших разговоров, отвязаться от красавицы-девушки, которой он как-то сказал несколько больше любезностей, чем следовало. Что-то, однако, в этой истории с мисс Элеонорой было не совсем хорошо и не вполне отвечало его понятиям совершенного джентльмена. Параллельные линии морщин Питта опустились ниже, и лицо его сделалось еще жестче. Он переменил положение тела, опустив голову на холодную серебряную ручку палки; тотчас изменилось и течение его мыслей. Они перешли на Англию. Переход этот был совершенно естественный. Питт, собственно, почти никогда не отделял себя от Англии.

Начинавшаяся война поглощала в ту пору все внимание премьера. В победе для него как для англичанина не существовало сомнений; он был уверен в том, что создаваемая им огромная коалиция очень быстро сломит Францию. Но все-таки война пугала Питта. Он привык к парламентской борьбе, постиг ее в совершенстве и в ней не знал себе соперников. Война с внешним врагом требовала каких-то еще неизвестных ему приемов и нового страшного напряжения душевных сил. Он знал, что за каждую, хотя и недолговременную и не серьезную, неудачу вся ответственность будет возложена лично на него. Знал, что бесчисленные враги ненавидят его теперь сильнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо их особенно раздражила недавняя резкая перемена в его взглядах, — первый министр был прежде горячим сторонником мира с Францией. Когда Питта люди обвиняли в перемене взглядов, ему всегда казалось, что либо они над ним смеются, либо же не имеют ни малейшего представления о самом существе политики: при его огромном опыте способность быстро и своевременно менять взгляды представлялась первому министру одной из наиболее важных и драгоценных черт политического искусства. Но в глазах ничего не понимающего общества этот упрек имел значительный вес. Питт понимал, что все его будущее зависит теперь почти исключительно от успехов английского оружия. Победа должна была вознести его на небывалую высоту: он знал, что только большая победоносная война создает правителям настоящий исторический престиж, — и это соображение было одной из причин войны, хотя он ни за что в нем не признался бы даже самому себе. Теперь все мысли Питта сосредоточивались на победе. Приняв на себя, ради Англии, тяжелый крест, он благоговейно обращался за укреплением к памяти своего отца: лорд Чатам был единственный в мире человек, перед которым преклонялся Питт. Воспоминание об отце и теперь в карете поддержало первого министра; он сразу перевел мысль на ближайшую очередную задачу. Она заключалась в том, чтобы привлечь русскую армию к деятельному участию в борьбе с общим врагом. Для этого Питт особенно ухаживал за Россией: для этого он и ехал на вечер графа Воронцова, забыв нанесшее чувствительный удар его самолюбию дипломатическое поражение по Очаковскому вопросу, которое он потерпел совсем недавно благодаря Воронцову. В уме Питта быстро проходили аргументы в пользу интервенции, способные оказать действие на русского посланника и на русское правительство. К тому времени, когда карета остановилась у подъезда здания миссии, аргументы эти сложились очень хорошо в одно последовательное целое. И первый министр, совершенно уверенный в себе, знал, что у него готова блестящая речь — все равно, на десять минут, на час или на три часа: это зависело только от его желания и от обстановки.

В гостиной графа Воронцова Питт немедленно очутился на почетном месте у камина; около него на столике оказалась бутылка старого портвейна. Медленно, высказывая замершим благоговейно гостям соображения о том, что завтра непременно будет хорошая погода, премьер налил себе вина, взял бисквит и стал отпивать из стакана большими глотками, продолжая разговор; бутылка чрезвычайно быстро опустела; вместо нее появилась другая. Лизакевич сбоку уставился на первого министра с тем наивным сочувственным восхищением, с каким русские люди смотрят на пьющих как следует иностранцев. Кривцов подтолкнул Штааля под локоть и сказал ему, что Питт никак не уступит известному лорду Эльдону, который берется на пари выпить всякое данное количество портвейна — any given quantity of port. Англичане старались не замечать слабости великого человека. Мисс Элеоноре Эден хотелось плакать и оттого, что Питт ничего ей не сказал, и оттого, что он не заметил совершенно ее нового платья, и оттого, что он пьет этот ужасный напиток. Лорд Аукленд, наклонившись к дочери, шепнул ей на ухо, что врачи давно предписали первому министру старый портвейн для укрепления здоровья. Пристлей с радостной ненавистью глядел на Питта и желал ему напиться вдребезги пьяным. Искоса посматривал на премьера и Талейран. Епископ Отенский когда-то встречался с Питтом во Франции, но первый министр не счел нужным вспомнить об их знакомстве. Талейран очень скоро заметил влюбленные взгляды, которые бросала на Питта мисс Элеонора Эден. Это и позабавило его, и несколько раздражило, хоть он сам не мог иметь решительно никаких видов на дочь лорда Аукленда. Штааль не отрывал взора от могущественнейшего в мире человека, только что пожавшего ему руку, и старался не упустить ни одного слова и ни одного жеста Питта. Воронцов, все больше страдая головной болью, приветливо улыбаясь, соображал, сколько еще времени пробудут на рауте гости.

— Вы потеряли случай услышать чрезвычайно интересный спор, — сказал он первому министру с легкой насмешкой в голосе. — On n’a pas tous les jours l’occasion d’assister à une passe d’armes entre Monsieur Burke et Monsieur de Talleyrand.[109]

— Если бы я это предвидел, — отвечал тем же тоном Питт, — я бы вышел в отставку и приехал часом раньше.

— D’ailleurs, la discussion n’est pas terminée, n’est-ce pas?[110] — добавил Воронцов, обращаясь к Берку и Талейрану и как бы приглашая их продолжать спор. Но Берк с решительным выражением на лице отрицательно покачал головой.

— Я не могу повторить здесь того, что я доказал на тысяче страниц, — сухо заметил он.

— И каких страниц!.. — любезно, с усмешкой, вставил Талейран.

Пивовар спросил Питта, не слышно ли чего нового в военных делах. Воронцов опять поморщился, находя разговоры о войне с Францией неудобными в присутствии гостя-француза. Но невозмутимое выражение лица Талейрана ясно показывало, что его не может смутить ни эта тема, ни вообще какая бы то ни было другая.

Питт уклончиво ответил на вопрос пивовара. У него была совершенно сенсационная военно-политическая новость, только что привезенная ему из ставки принца Кобургского, но он и не думал делиться ею в салоне. По долголетней привычке правителя, Питт никогда ничего не сообщал без необходимости и довольно редко сообщал правду. Точно уступая желанию гостей, он коснулся общей политической темы. Бледное лицо его стало еще бледнее от выпитого вина, и дар природного оратора повелительно потребовал выхода. Питт встал как бы для того, чтобы взять бисквит из вазы, и уже больше не садился; прислонившись спиной к мрамору камина, он заговорил будто нехотя. Хотя он не все время молчал и прежде, но сразу гостям, включая и Штааля, стало ясно, что то, прежнее, было так, а настоящее наступило лишь теперь. Начал Питт очень негромко; разговоры в гостиной мгновенно стихли.

Первый министр говорил о великом деле свободы, на защиту которого во всей своей грозной силе встает старая Англия; лорды и простые люди одинаково исполнят свой долг и, если нужно, умрут за отечество… Говорил он — в отличие от Берка — самые простые, банальные вещи, но говорил так, что улыбки сразу стерлись, а из англичан многие побледнели. Голос Питта расширился, и сверкающие глаза приобрели какой-то почти нестерпимый блеск. К горлу мисс Элеоноры стали подступать рыданья; но если б она теперь заплакала, то большинство гостей не слишком бы этому удивилось, ибо слова, которые говорил первый министр, хватали за душу каждого англичанина.

Талейран внимательно слушал и, несмотря на привычку к красноречию, не мог не восхищаться в качестве отставного профессионала. Он видел, что Питт может так вдохновенно говорить час, два, три, ничего решительно не сказав; по мнению бывшего епископа Отенского, это свидетельствовало о совершенно исключительном ораторском таланте. Как техник и знаток, он оценил и превосходный голос, и дикцию, и чисто оперное дыхание Питта. Талейран сразу отвел британскому премьеру одно из самых первых мест в огромном числе слышанных им ораторов, — только немногим ниже Мирабо и значительно выше Барнава.

Питт оборвал речь. Нервное напряжение кончилось; гости чувствовали искреннюю потребность выражать восторг — и не знали, как его выразить в салоне. Эдмунд Берк приподнялся на кресле и проникновенно воскликнул, простирая обе руки к премьеру:

— Cape saxa manu, cape robera pastor!..[111]

Но, воскликнув, тут же пожалел, что и речь Питта, и его вдохновенное восклицание случились не в парламенте? а перед аудиторией всего из двадцати человек, без участия представителей прессы. Питт, молодой человек и исключительно практик, никаких книг не писавший, не был конкурентом для Берка, который вдобавок видел в нем теперь как бы своего ученика.

Общество стало разбиваться на группы. Кривцов и Лизакевич занимали дам. Мужчины сгруппировались вокруг Питта. Чувствуя особый подъем от блестящей речи и от второй бутылки портвейна, премьер разговаривал с Берком о политической философии, цитируя своих любимых авторов, особенно Болингброка и Мильтона. Берк одобрительно кивал головой, слушая эти цитаты и приятно сознавая неизмеримое превосходство своей учености над тощей эрудицией Питта. Оба они упорно, но тщетно старались вовлечь в беседу Воронцова, который равномерно ухаживал за гостями. Талейран слушал молча и не обнаруживал ни малейшего желания вступить в разговор. Пристлей, к большому неудовольствию посматривавшего на него издали Лизакевича, заинтересовался розовыми восковыми свечами. Он даже вынул одну свечу из канделябра и то наклонял ее, то дул на нее, но делал все эти опыты так ловко, что ни одна капля воска не пролилась на дорогую шитую скатерть столика. Внезапно пастор оторвался от этих опытов и радостно вступил в разговор. Питт сделал какую-то ошибку в цитате, и Пристлей, который знал все, немедленно, сияя, его поправил. Талейран не мог удержаться от улыбки. Первый министр нахмурился. Его лицо приняло то злое, гневное выражение, за которое враги окрестили его кличкой the angry boy[112]. Он ничего не сказал, но про себя подумал, что оба эти человека, Пристлей и Талей-ран, совершенно напрасно проживают в Англии, только смущая умы в такое опасное время. И немедленно занес это в память на случай, если ему удастся, как он рассчитывал, в связи с войной приостановить действие конституционных гарантий и Habeas Corpus Act’a. Закончив разговор с Берком, он поднялся и подошел к хозяину.

Воронцов заметил восторженный взгляд, которым смотрел на Питта Штааль, и, желая сделать ему удовольствие, вторично представил его первому министру. Он сказал при этом несколько очень лестных слов о молодом человеке. У Штааля покраснело не только лицо, но и шея. Питт рассеянно пожал ему руку, хотя уже сделал это раньше, при входе в гостиную.

— Вот плачет все, что не видал Парижа и не может туда попасть, — сказал, улыбаясь, Воронцов.

Первый министр, очевидно думавший о другом, вдруг впился в Штааля своими сверкающими глазами.

— А, вы хотите попасть в Париж? — спросил он медленно.

В это время одна из дам уронила веер. Воронцов поспешил к ней и, подняв веер, любезно заговорил с дамой.

— Вы хотите попасть в Париж? — повторил Питт, еще зорче впиваясь глазами в юношу.

Штааль так оробел, оставшись один на один с первым министром, что не мог ничего ответить, кроме «oui, je vou-drais» и «c’est-à-dire»[113]… Ему казалось, будто глаза Питта era раздевают. Так они постояли молча с полминуты.

— Как вас зовут? — вдруг коротко и властно спросил Питт. — Кто вы? Вы офицер?

Штааль ответил, как отвечал в училище, когда не знал урока. Он добавил, что имеет к Питту письмо от графа Зубова.

— Ваш посол говорит по-французски так хорошо, что его часто принимают за француза, — сказал неожиданно Питт с явным неодобрением в тоне, очевидно относившимся к этому удивительному знанию иностранного языка. — Кажется, много русских говорит по-французски не менее хорошо… У нас это большая редкость… Если вы совершенно свободно владеете французским языком, — вдруг быстро добавил он, не сводя глаз с молодого человека, — я, пожалуй, мог бы доставить вам случай побывать во Франции…

И вдруг, переменив тон, он равнодушно добавил:

— Приезжайте ко мне на Downing Street завтра, — он справился по книжке, — в четверть третьего. Я хочу видеть письмо графа Зубова… Я чрезвычайно уважаю графа… Вы скажете дежурному секретарю: русский офицер от графа Воронцова.

С этими словами, небрежно кивнув молодому человеку, Питт отошел к хозяину дома и, беззаботно улыбаясь, заговорил с ним, как будто нечаянно отводя его в сторону. До Штааля донеслись слова: «участие в общем деле»… «славная русская армия»… Он увидел также, что выражение лица графа Воронцова сразу переменилось: приветливая хозяйская улыбка сошла, уступив место выражению бесстрастному и даже жестокому. Они так говорили несколько минут. Никто из гостей к ним не подходил. Затем Питт улыбнулся еще беззаботней и, чуть пожав плечами, отошел, как будто с некоторой досадой. Он обменялся вполголоса несколькими замечаниями с Берном, затем вслух что-то произнес о fine weather[114] и простился. В душе мисс Элеоноры Эден стало темно и холодно. Воронцов, с прежней хозяйской улыбкой, проводил первого министра до площадки и там крепко пожал ему руку, сказав с чувством: «cher ami»[115]. Лизакевич спустился с Питтом к входной двери. Какие-то люди вновь рассыпались по улице. Через секунду стекла гостиной чуть задребезжали от ускоряющегося топота огромных лошадей.

Вскоре после ухода Питта начался общий разъезд. Он произошел чрезвычайно быстро, точно каждый боялся остаться последним. Воронцов едва успевал просить гостей посидеть еще немного и уже почти не менял своих прощальных любезностей. Пристлей поспешно одевался, желая на улице возобновить с Талейраном разговор о первородном грехе. Талейран с тревогой поглядывал на пастора, рассчитывая немедленно ускользнуть. Молодые секретари неустанно бегали по лестнице, провожая дам, и возвращались наверх. Мисс Элеонору Эден проводил до самой кареты едва ли не весь состав миссии.

— Вот, вот кто правит миром, — устало сказал по-французски Воронцов, садясь по привычке у камина и наливая себе минеральной воды. — У всех выдающихся политических деятелей есть что-то общее… Что-то очень тяжелое, дурное. Очевидно, я совсем не политический деятель… Да, вот кто правит миром. Англия идет во главе человечества. Питт, Берн руководят Англией. Они, а за ними этот маркиз, и лорд Аукленд, и больше всех тот пивовар с перстнями. Страшная сила. Она сломит французскую революцию… В сущности, Пристлей прав, он честнейший, благороднейший человек… Но что же сам он несет на смену Питтам? В области государственного строительства всем этим Пристлеям грош цена, как грош цена Робеспьерам… То же самое и у нас. Кто создал великую Россию? Народ? Да, конечно, хоть народ в России, как и везде, глуп совершенно. Но без царей он не создал бы ничего. Как странно! Исключите Петра, и вы увидите, что цари наши не блистали ни умом, ни талантами, ни добродетелью. Добродетелью не блистал, впрочем, и Петр… А что было бы с Россией без этих маленьких людей? Правда, у нас сохранилось бы в Новгороде вече. Зато в Киеве хозяйничали бы поляки, в Риге — шведы, на юге — турки и татары, в Сибири — китайцы или дикари… Хищные правительства создают великие государства, благородные — их теряют. Вот странная проблема: какова должна быть власть? Где она хороша? У нас — Зубовы, у французов — Мараты… Лучше всего в Англии, это бесспорно. Но радости и здесь мало: парламентское лицемерие, интриги, подкуп. И везде деньги, деньги… Я обо всем этом думаю лет двадцать пять и пока ничего хорошего не придумал: Думали, впрочем, об этом люди и поумнее меня… Одно ясно: истории ломать нельзя. Именно потому Англия первая страна в мире, что в ней ничего не ломают. Глубокое слово сказал Берк: «I do not like to see anything destroyed».[116]

Воронцов, видимо не ожидая ответа, задумался, Лизакевич, Штааль, Кривцов не слишком внимательно слушали его слова. Они были переполненные впечатлениями вечера. Штааль сел в кресло, в котором только что сидел Питт, и думал о своей все увеличивающейся близости к знаменитейшим людям мира. Хотелось ему описать вечер петербургским приятелям. Очень волновало его и предстоящее свидание с первым министром. Он старательно припоминал и обдумывал каждое сказанное слово: был ясно, что Питт хотел дать ему какое-то важное, таинственное и опасное поручение в Париж. При этой мысли у Штааля радостно и тревожно замирало сердце. Он хотел в первую минуту поделиться своими чувствами с Воронцовым, но потом решил, что лучше пока никому об этом не говорить.

Кривцов и другой секретарь вполголоса говорили об Элеоноре Эден и давали непочтительное объяснение нечувствительности Питта к ее божественной красоте.

— Она лучше, чем госпожа Сиддонс, — сказал восторженно Кривцов. Завязался не слишком горячий, впрочем, спор. Лизакевич, вспоминая сотни приемов и раутов, на которых ему пришлось быть в жизни, угрюмо слушал молодых людей.

XVII

Сенсационное известие, привезенное Питту из ставки принца Кобургского, заключалось в том, что главнокомандующий Северной французской армией, победитель при Жемаппе, знаменитый генерал Дюмурье склонен войти в тайные переговоры с союзной коалицией. Республиканский генерал, имевший репутацию пламенного революционера, бывший, как говорили, в дружбе с Робеспьером и Дантоном, сообщил — правда, через эмиссаров и очень осторожно — австрийскому главнокомандующему принцу Фридриху Кобургскому, что, желая положить конец несчастьям родины и владычеству проходимцев, он намерен двинуть преданные ему войска на Париж, разогнать Конвент, перевешать стоящую у власти шайку злодеев и провозгласить малолетнего Людовика XVII французским королем — на началах конституции 1791 года. Ввиду этого генерал требовал от союзников прекращения военных действий и намекал на необходимость денежной субсидии, предназначенной для подкупа парижского населения. Обрадованный принц Кобургский спешно оповестил о сенсационном предложении императора, прусского короля и британского премьера.

Питт не доверял Дюмурье, как не доверял принцу Кобургскому и союзным правительствам. Он вообще в политике никому не доверял и по принципу подозревал обман во всяком политическом предложении, каково бы оно ни было и от кого бы оно ни исходило. Без сплошного обмана Питт даже не мог представить себе политику. Этому научил его долгий государственный опыт. Получив сообщение австрийского главнокомандующего, он немедленно сделал ряд поправок на обман, возможный со стороны принца Кобургского, принял в соображение замешанные, вероятно, в деле личные интересы — и затем очень быстро, холодно и проницательно обсудил предложение с точки зрения интересов Англии. Вопрос представлялся сложным. Переход генерала Дюмурье на сторону союзников мог положить конец французской революции — и само по себе это было, разумеется, хорошо: Питт, побаивавшийся якобинской заразы, вполне искренне желал торжества во всем мире британских идей разумного порядка и разумной свободы. Но, с другой стороны, конец революции означал, собственно, и конец войны, причем Франция выходила из нее не ослабленной, а значительно усилившейся. Это совершенно не соответствовало намерениям Питта. Он долго не хотел воевать, но теперь, когда война началась, прекратить ее до победы казалось ему невозможным. Теоретик Берк мог видеть главный смысл борьбы Франции с Англией в столкновении двух начал: республики и монархии, революции и порядка. Питт ценил ученость, глубокомыслие и литературный талант Берка и даже уважал его, поскольку он мог вообще — после восьми лет власти — уважать людей, в частности тех, кому он раздавал деньги и награды (по-настоящему Питт уважал только себя и своего отца). Но первый министр считал Берка чисто кабинетным человеком. Сам он, британский премьер и сын британского премьера, подходил к делу практически: за столкновением двух идей он отнюдь не забывал борьбы двух могущественнейших держав мира. Питт боялся Франции. Французская армия шла от победы к победе, несмотря на совершенно безумную, с его точки зрения, систему правления и администрации. Следовало опасаться, что по установлении порядка внутри страны могущество Франции примет прямо грозный для Англии характер. Поэтому британский премьер не слишком желал скорого свержения якобинцев. Таким образом, его политика представлялась не совсем определенной, а неискушенным людям со стороны могла даже казаться противоречивой. Только сам Питт ясно видел, вернее, чувствовал стройную логику всех своих противоречий.

Кроме того, самый важный вопрос заключался в том, может ли генерал Дюмурье всецело рассчитывать на свою армию. Одно стало совершенно очевидным Питту с первой минуты: необходимость окружить сетью агентов ставку французского главнокомандующего.

Первый министр очень любил систему тайной агентуры, тратил на нее большие деньги, лично ею руководил, входя в самые мелкие подробности организации, и имел везде множество секретных информаторов: у него на службе состояли люди разного положения, разных национальностей, мужчины и женщины, наемники и добровольцы, якобинцы и эмигранты, иностранные принцы и рядовые шпионы, Питт при этом рассчитывал, что из десяти нанимаемых им людей один может оказаться действительно полезным. Разумеется, он никому в отдельности не доверял, а доверял общей своей системе, контролируя донесения одних по донесениям других и посылая особых агентов для наблюдения за обыкновенными агентами. Были у него, конечно, свои люди и в Бельгии на театре военных действий. Но теперь, по получении известия об измене Дюмурье, он счел полезным увеличить их число. Нужно было использовать момент, чтобы ввести своих людей также в республиканскую армию. Для этой цепи годились рядовые сотрудники, хорошо владевшие французским языком. Питт нашел подходящим для нее и русского, которого он встретил на вечере у графа Воронцова. Молодой человек, столь желавший попасть во Францию, с первого взгляда показался ему порядочным авантюристом. Как все искушенные властью государственные деятели, Питт считал себя безошибочным физиономистом; да и действительно обладал способностью хорошо распознавать людей.

В день, указанный для приема Штаалю, в записной книжке первого министра значилось около десяти аудиенций, но из них важные только две: одна — с знаменитым адмиралом по серьезному делу, касающемуся войны; другая — с видным членом Палаты Общин, предлагавшим интересную парламентскую комбинацию, которая могла еще ослабить группу Фокса и даже несколько скомпрометировать этого политического деятеля. Остальные посетители являлись с просьбами или просто были люди, желающие без особого дела поговорить с премьером и имеющие на то право по своему общественному положению. Новый министр ловко и незаметно выспросил у старого адмирала те сведения, которые ему были нужны для парламента и кабинетских распоряжений. Питт учился почти исключительно из разговоров и выспрашивал своих собеседников всегда столь искусно, что им казалось, будто он их экзаменует, зная вопрос много лучше их самих; так, Адам Смит, полушутя, полусерьезно говорил, что его собственное экономическое учение стало ему вполне ясным лишь после разговора о нем с Питтом; так и на этот раз старый адмирал, выходя из кабинета на Downing Street, умиленно благодарил Бога за то, что Он послал Англии премьера, столь тонко понимающего и столь хорошо осведомленного в делах морской войны. Затем Питт принял члена Палаты Общин и дал ему мастерское наставление для интриги против Фокса, оставшись сам от нее как будто совершенно в стороне. Вежливо отказал просителю, просьба которого не отвечала интересам Англии и который был ему не нужен. Удовлетворил двух других просителей: из них один был ему нужен, а другой имел вполне основательную просьбу. Поговорил с каждым из остальных, пришедших без настоящего дела, людей ровно столько, сколько было нужно в зависимости от их общественного положения. Все это Питт проделывал, так искусно и незаметно распределяя разговор во времени, что каждого посетителя он принимал в указанный заранее час, с опозданием разве в несколько минут. Штааля он принял восьмым. Назначенная молодому человеку аудиенция принадлежала к разряду неважных. То, что этот молодой человек в связи с ней сильно рисковал головой, разумеется, не имело ни малейшего значения для Питта. Он давал Штаалю поручение в интересах Англии; а в интересах Англии Питт всегда готов был рисковать собственной своею жизнью, — не то что жизнью русского мальчишки.

Первый министр быстро просмотрел письмо графа Зубова, которое Штааль ему подал, волнуясь больше, чем в Эрмитаже, в кабинете на Downing Street, казавшемся ему политическим центром вселенной. Питт и не читал письма до конца (он в одну минуту высасывал все важное из любой самой длинной бумаги), но понял сразу (хотя это и не было сказано определенно), что неофициальному главе Российской империи будет приятно возможно более продолжительное пребывание за границей господина Штааля. Питт бросил беглый взгляд на красивое лицо молодого русского и, хорошо зная нравы петербургского двора, немедленно догадался, в чем дело. Первый министр брезгливо искривил верхнюю губу — хороша политика в этой варварской стране! — и подумал, что молодой человек может ему пригодиться и впоследствии: в Петербурге Англии тоже нужны агенты, особенно агенты с такими возможностями: «Пожалуй станет моим коллегой», — брезгливо усмехаясь, подумал первый министр. Наклонные линии морщин на его лице совершенно искривились и выразили отвращение, смешанное с чем-то еще. Кратко и сухо он предложил Штаалю предпринять поездку за границу в интересах России и Англии: цели обеих держав теперь совершенно совпадают. Разумеется, Питт не обмолвился ни одним словом о Дюмурье: он только пояснил, что дело идет об осведомительной поездке в ставку принца Кобургского.

— Оттуда, если вы желаете, — сказал он медленно, — вам будет дана возможность проехать во Францию… Донесения русского офицера, вполне владеющего французским языком, о настроениях населения и армии (Питт не сказал, какого населения и какой армии) нам могут быть очень полезны. Я буду, разумеется, посылать копии в Петербург.

Штааль еще утром решил, что непременно примет всякое поручение Питта, лишь бы оно было совместимо со званием и достоинством русского дипломата. Предложение, которое ему сделал первый министр, оказалось еще более соблазнительным, чем он мог надеяться. Его посылали в армию, на театр военных действий. Он мог увидеть войну, принять в ней участие, отличиться. Молодой человек вспыхнул от радости; но тут же все-таки подумал, что было бы гораздо лучше получить это поручение от своего правительства, а не от чужого (хотя в ту пору открытая служба иностранным правительствам составляла очень распространенное явление).

Быстро соображая все это, Штааль ответив первому министру несколько запутанно. Не знал к тому же, как надо называть Питта. «Милорд»? — так ведь он не лорд… «Votre Haute Excellence», кажется, по-французски не говорят. «Votre Excellence»[117] — маловато, он еще обидится… Никак не надо называть… Что ж, соглашаться? Или спросить Семена Романовича? Не пустит…

Питт как будто угадал сомнения молодого человека.

— Повторяю, — сказал он нетерпеливо, — интересы России и Англии в настоящее время совершенно совпадают. Я вполне уверен, что русское правительство будет удовлетворено, если вы примете и хорошо выполните возлагаемое на вас поручение. В этом меня убеждает и письмо графа Зубова, — значительно подчеркнул он (письмо было вручено ему запечатанным). — Разумеется, я немедленно извещу графа о нашей поездке… Но графу Воронцову, — небрежно добавил Питт, — было бы бесполезно сообщать о предмете нашего разговора. Граф, кажется, находит вас слишком молодым для ответственных поручений.

— Я считаю себя вправе принять поручение, — сказал Штааль. — Мне к тому же предписано посылать в Петербург донесения о состоянии умов французских эмигрантов («кажется, не следовало сообщать это Питту, — вспомнил он, — ну, да все равно»). Между тем в ставке принца Кобургского, без сомнения, много эмигрантов.

— Очень рад, что вы согласны, — холодно заметил Питт, вставая, и сверху вниз, с высоты своего огромного роста, еще раз осмотрел молодого человека. — Может быть, наша связь продлится и тогда, когда вы вернетесь в Россию… — Он помолчал и добавил, опять брезгливо сгибая верхнюю губу, а с ней тройную линию морщин: — Завтра вместе с инструкцией вам будут доставлены деньги на поездку. Расходовать их нужно, разумеется, бережливо.

Штааль вспыхнул еще больше и отказался от денег. Как русский дипломат, он не может их принять, да и не нуждается. Он постарается выполнить поручение и оправдать оказанное ему доверие — в интересах России.

Питт посмотрел на молодого человека несколько более благосклонно. Обыкновенно, когда люди отказывались от денег, которые он им предлагал, первый министр заключал, что предложил недостаточную сумму и что с него хотят взять больше. Но так как на этот раз отказ последовал прежде, чем он успел назвать цифру, то Питт сразу мысленно перечислил Штааля из разряда авантюристов продажных в разряд бескорыстных искателей приключений. Это также была очень полезная для него, то есть для Англии, порода людей. Питт пожал руку молодому человеку, велел оставить у секретаря адрес и пожелал доброго пути.

На следующее утро в гостиницу, где жил Штааль, явился секретарь Питта, молодой, прекрасно одетый и изумительно выбритый чиновник, с лица которого не сходило особенное сияние, явно происходившее от сознания близости к первому государственному человеку мира. Он и смотрел на собеседников, как Питт, сверху вниз, хотя ростом был гораздо меньше премьера. Секретарь привез Штаалю инструкцию, письмо в ставку принца Кобургского и запасной паспорт на имя американского гражданина Траси. Фамилия эта, по словам секретаря, могла свидетельствовать о французском или канадском происхождении и объяснять звание французского языка, недостаточное для коренного француза и слишком хорошее для американца. Штаалю показалось, что это придумано очень тонко. Несколько взволнованный подложным паспортом с красиво расчеркнутыми подписями и огромной восковой печатью, он прочел инструкцию. Она была составлена по-английски, без подписи, и точно, и неясно. Главная задача, возлагавшаяся на Штааля, состояла в том, чтобы выяснять настроение населения и армии в местах, где ему придется быть. Но места эти в инструкции не были указаны даже приблизительно. Секретарь на словах сообщил, каким способом должны пока доставляться донесения, и дал молодому человеку несколько полезных практических советов.

В тот же день вечером Штааль закончил свой первый отчет о настроениях французской эмиграции в Лондоне, использовав все то, что ему сообщил Воронцов и что он понял из разговора Берка с Талейраном. Он запечатал конверт своей печатью и передал его в миссию для пересылки в Петербург — вализой. Затем Штааль простился с графом Воронцовым. Он объяснил, что, согласно данному ему в Петербурге поручению, хочет съездить в Бельгию и выяснить настроение французских эмигрантов в ставке. Семен Романович прекрасно видел, что Штааль чего-то не договаривает. На лице молодого человека достаточно ясно читалась таинственность. Паспорта нельзя было получить в Лондоне без посредства Downing Street, и Воронцов смутно подозревал, что дело не обошлось без Питта. Но Штааль не был формально подчинен русскому посланнику, содержания письма Зубова граф не знал и вообще мало понимал в заграничной миссии Штааля. Он видел только, что понравившийся ему сначала молодой человек, недурно одаренный от природы, хотя и не очень умный, имеет, к сожалению, богатые задатки авантюриста. «Un chevalier d’aventures, pourvu qu’il ne devienne un chevalier d’industrie»[118], — подумал граф и очень холодно простился со Штаалем, ничего не сказав в ответ на его обещание скоро вернуться в Лондон.

XVIII

В приморском городке, куда приставали приходящие из Англии корабли, британский агент сообщил Штаалю подробности об успехах союзного оружия. Сражение при Неервиндене закончилось 19 марта полной победой принца Кобургского. Двумя днями позже был занят Лувен, и с минуты на минуту ожидалось очищение французами Брюсселя. Местонахождение штаба имперского главнокомандующего в день приезда Штааля не было точно известно агенту. Он советовал переждать день-другой, а затем направиться в Брюссель, в котором, несомненно, должна была скоро обосноваться ставка принца.

Штааль на это не согласился. Молодой человек вошел во вкус войны после тревожного морского перехода. Опасаясь французских катеров, они шли ночью с потушенными огнями и никто не раздевался на шхуне. Несмотря на холод, Штааль провел ночь на верхней палубе. Завернувшись в доху, он то дремал на сундуке; то, проснувшись от холодного ветра, забиравшегося в рукава, под воротник и за сапоги, быстро ходил взад и вперед по квартердеку, изучая морское дело и стараясь запомнить терминологию: реи, марсы, шпангоуты, гафеля; то, прислонившись к борту, вглядывался в темную ночь. Раз ему даже показалось, будто к ним с правой стороны — или, как показывал его карманный компас, с юго-запада — подходил большой неприятельский фрегат. Штаалю представился абордаж, при котором он наповал застреливал французского капитана. Он хотел обратить на врага внимание караульного, висевшего в бочке на фок-мачте, но караульный висел высоко, надо было бы кричать во все горло; Штааль решил немного переждать, и фрегат, по-видимому, прошел мимо. Молодой человек скоро снова заснул на сундуке, хлебнув предварительно, чтобы согреться, рому из висевшей у него на поясе фляги. Его разбудили голоса и беготня на палубе: было светло, и они подходили к берегу. К судну уже подъезжал на лодке лоцман; матросы на мачтах убирали косые паруса.

Наняв за порядочные деньги коляску, Штааль велел закладывать, наскоро стоя позавтракал перед буфетом постоялого двора (можно было позавтракать и сидя, ибо лошадей закладывали долго) и выехал по направлению к Брюсселю. В пути, по мере удаления от морского берега, его все сильнее охватывала непривычная атмосфера войны. Была ростепель, и коляска, несмотря на «начаи», которые Штааль то и дело сулил кучеру, подвигалась довольно медленно. На дороге стояли огромные лужи, и лошади вступали в них почти по колена, захлестывая грязью фартук кренящейся коляски, шинель, лицо и фуражку Штааля. Порою коляска останавливалась совершенно: вперед шли длинные обозы под конвоем солдат в незнакомых мундирах, и местами нужно было ждать расширения дороги, чтобы их объехать. Навстречу часто попадались скачущие галопом верховые, забрызганные грязью так, что нельзя было разглядеть их форму, и медленно движущиеся закрытые фуры с ранеными. Раз встретилась богато запряженная коляска, при виде которой кучер испуганно снял картуз и перекрестился. На сидении коляски, упираясь в переднюю скамью, лежал наискось перевитый венками узкий гроб. Его поддерживали с обеих сторон руками и коленями, оживленно разговаривая через гроб между собой, два молодых офицера. Очевидно, увозили в тыл тело какого-то важного лица. Фронт продвигался вперед медленнее, чем ехал Штааль, и приближение к нему сказывалось все явственнее. Но канонады, которой ждал молодой человек, все еще не было слышно. Носились неопределенные слухи о каком-то перемирии с французами.

Верстах в двадцати от Брюсселя по Антверпенской дороге находилась большая застава. Офицер-австриец, остервеневший от схваченного насморка, свирепым голосом потребовал бумаги Штааля. Увидев пропуск в ставку, он, впрочем, стал любезнее и сообщил, что французская армия проходит, не останавливаясь, через город. Завтра, 25 марта, в него войдут имперские войска. Пока дальше ехать было невозможно. Штааль провел ночь в крестьянской избе.

На следующий день, часов в шесть утра, через заставу двинулись вперед кавалерийские части, и по большой дороге, идущей от Малина, началось медленное движение экипажей, войск и обозов. Коляска Штааля влилась в общий поток и часам к десяти остановилась у ворот гостиницы, на одной из старых узких улиц, впадающих в Grand Place. Накануне в этой гостинице квартировали французские офицеры, и кое-где по стенам хозяин еще не прибрал трехцветных флажков. Штааль легко получил комнату, так как приехал в числе первых, не имел никакой реквизиционной квитанции и благоразумно обещал платить за все золотой монетой. Но когда он, смыв с себя грязь и переодевшись, спустился снова вниз, гостиница была совершенно переполнена: опытный хозяин с убитым видом отвечал въезжавшим во двор новым гостям: «Désolé! c’est bondé»[119], а тем, кто предъявлял реквизиционные квитанции, указывал адреса своих конкурентов.

Штааль вошел в столовую и увидел пышное зрелище. Все столы большой комнаты были заняты нарядными имперскими офицерами в красивых, богатых, хоть и несколько измятых мундирах. Слышалась почти исключительно французская речь в немецком, венгерском, польском, кроатском произношении. Чувствовалось праздничное оживленное настроение штабов только что одержавшей победу армии. Летавший метрдотель отыскал для Штааля место у небольшого столика, за который как раз садился элегантный офицер, безусый мальчик с румяным веселым лицом. Штааль слегка поклонился. Офицер немедленно вновь поднялся с места и сообщил свою фамилию: лейтенант драгунов Латура, Дитерихс фон Альтенштейн. Штааль тоже назвал себя.

Им подали меню, на котором potage Condé и poularde Montmorency[120] заменили вчерашние soupe à la sans-culotte и poule à la Brutus[121]. Чтобы оказать почтение гостям, хозяин на сладкое заказал даже повару Zwetschkenknödel[122], что за всеми столами вызвало действительно шумный восторг. При обсуждении меню Штааль и его сосед разговорились. Лейтенант оказался чрезвычайно милым и общительным молодым человеком, проникнутым той особой Любовью к иностранцам, которая во всем мире свойственна, кажется, одним лишь венцам. Он назвал Штаалю имена двух завтракавших в зале генералов, указал ему мундиры и знаки отличия имперских войск; сообщил также, что ближайшим образом участвовал в сражении при Неервиндене, которое, по его словам, являлось одной из величайших побед в истории мира. Самым замечательным эпизодом сражения была атака, произведенная полками имперской кавалерии, под командой генерала Бороса, на французские позиции между Обервинденом и Рокуром. Гусары Бланкенштейна, кирасиры Цешвитца и особенно они, драгуны Латура, покрыли себя в этот день бессмертной славой. Лейтенант Дитерихс фон Альтенштейн лично участвовал в атаке, причем у него в двух местах была прострелена пулями шляпа, а от удара копьем в грудь его чудом спас большой серебряный портсигар, подаренный ему белокурым Schatz’em[123] в Вене; лейтенант хотел даже показать Штаалю погнувшийся портсигар, но тот как нарочно остался наверху в номере. Французы также недурно дрались, — особенно белые (линейные войска), а синие (волонтеры) куда похуже. В центре, говорят, сам Дюмурье водил пехоту в атаку. Вообще французы хороший народ, и ужасно жаль, что они затеяли эту глупую революцию. Впрочем, для него, Дитерихса фон Альтенштейна, не существует национальных предрассудков. Он любит и уважает все нации, — за исключением, разумеется, чехов, которых терпеть не может, потому что они действительно ужасно противны, все эти господа Поспешиль и Кшиванек (лейтенант совершенно уничтожающе, каким-то тоненьким фальцетом, нараспев произнес, растягивая по слогам, эти чешские имена). Русских Дитерихс также любил и признавал военное дарование Суворова, который в Турции оказал принцу Кобургскому очень серьезные услуги. Если б Суворов обладал теоретическими познаниями, из него мог бы выйти русский Даун или де Ласси. Принц Кобургский тоже прекрасный полководец, но Штаалю по знакомству можно сообщить, что в действительности всем в их армии руководит генерал-квартирмейстер полковник Макк. Называя это имя, Дитерихс умиленно возвел глаза к потолку: полковник Макк, фактический главнокомандующий имперской армией, автор плана бельгийской кампании, руководитель сражений при Неервиндене и Лувене, был, по словам лейтенанта и по общему мнению авторитетов того времени, самым блестящим военным гением века.[124]

— Он душа нашей армии. Без него в ставке не делается ничего, — сказал Дитерихс, незаметно накладывая себе на тарелку третью порцию Zwetschkenknödel.

— Тогда, значит, и я к нему попаду, — заметил радостно Штааль. — У меня поручение в ваш главный штаб.

— Непременно попадете к Макку, — подтвердил лейтенант. — Впрочем, теперь скоро конец войне.

— Почему? — изумился Штааль.

Лейтенант посмотрел на него и многозначительно поднял брови.

— Дюмурье, — медленно произнес он, одновременно наслаждаясь Zwetschkenknödel’ями и производимым эффектом.

В ответ на недоумевающее выражение лица Штааля Дитерихс с легкой улыбкой, относившейся к неосведомленности собеседника, сообщил, что генерал Дюмурье вступил в переговоры со ставкой принца Кобургского. Он предполагает двинуться на Париж с тем, чтобы восстановить монархию. Обо всем существенном уже договорились. Сегодня в главной квартире французов в Ате будет заключено окончательное соглашение.

— Вы не знали? Теперь это уже не секрет, и я потому вам сообщаю, — сказал, слегка улыбаясь, драгун (он сам услышал об измене Дюмурье часа два тому назад).

Штааль был совершенно озадачен. Конец войны!.. Знаменитый революционный генерал хочет восстановить монархию!.. Молодой человек еще не мог сообразить, как все это должно отразиться на его миссии; но что-то в сообщении Дитерихса было ему неприятно.

— Позвольте, это странно, — сказал он недовольным голосом. — Я три дня тому назад виделся с Питтом (вот тебе за «вы не знали?»), и он мне… и он еще ничего не знал.

Драгун опять улыбнулся.

— Однако если это так, как вы говорите, то мы, вероятно, через две недели будем в Париже?

— Даже наверное, — категорически подтвердил драгун. — Так думают в нашем штабе, а, вы понимаете, Макк недурно разбирается в делах. Приглашаю вас в Пале-Рояль на бутылку шампанского в тот день, когда Дюмурье — он будет, говорят, коннетаблем маленького короля — повесит Марата и Робеспьера. Надеюсь, что господа якобинцы еще не выпили всего вина прекрасной Франции… Ну, вы меня извините, я должен вас покинуть, я ведь приехал по делам нашего полка. Очень рад был познакомиться и надеюсь, наше знакомство продлится, — вы не уезжаете пока из этой гостиницы? Хорошо было бы вечером погулять по городу, а? Вообразите, я уже больше двух недель живу, как совершеннейший монах. Вы не верите? Что делать, поход… Брюссель, конечно, не Вена и не Париж, но, говорят, здесь есть хорошенькие женщины… Очень был рад…

Штааль не без сожаления расстался с говорливым венцем. Расплатившись за обед, он вышел на улицу. На Grande Place, поразившей его глаз непривычной позолотой домов, стояла большая толпа. Посредине площади дымился, плохо разгораясь на сыром воздухе, большой костер. Это народ, которому смертельно надоели французы, комиссары и революция, с криками «Vive l’Empereur!»[125] жег дерево свободы. Старый сторож площади руководил церемонией, давал указания и подкладывал сухого хвороста из хранившегося у него в сторожке запаса: старик имел привычку к таким делам, ибо на Grande Place постоянно что-либо жгли — в последнее время больше скипетры и изображения тиранов, а во времена молодости сторожа, случалось, и живых людей, что было гораздо интереснее (прежде всего было интереснее).

Штааль разыскал главную квартиру и справился о нужных ему лицах. Но его попросили прийти на следующий день, так как штабы еще не разместились. Макк не был в городе. Затем Штааль побродил по Брюсселю, посмотрел на думу, на Manneken Pis, на Porte de Hal, на другие достопримечательности и почувствовал, что ему крайне скучно и тоскливо в этой чужой толпе. Он зашел в кофейню, спросил рюмку ликера и велел подать газеты (давно ничего не читал). Лакей-фламандец с ошалевшим лицом дико на него посмотрел. Этого лакея накануне звали «citoyen», говорили ему «ты» — по-граждански, — «начаев» не давали, а за слово «monsieur» не так давно пригрозили предать его суду революционного трибунала. Теперь он был «garçon» или «Kellner», говорили ему имперские офицеры в третьем лице «Er» (чего он уже совсем не понимал, хоть по-немецки знал лучше, чем по-французски), публика оставляла на чай, но за слова «Merci, citoyen»[126], сказанные им по приобретенной в последнее время привычке, какой-то кавалерийский офицер утром вытянул его хлыстом. Ошалевший фламандец теперь старался вовсе не говорить с публикой. Он принес Штаалю рюмку, бутылку и целую кучу газет. Здесь были «La chronique de Paris», «Le Moniteur», «La Gazette de France» и «La Batave».[127] Штааль никогда не видел революционной прессы и жадно принялся было за нее, но к нему поспешно подошел хозяин и вполголоса, с умоляющим видом, попросил отдать газеты. Публика действительно начинала как будто коситься на молодого человека. Хозяин, отобрав газеты, немедленно сжег их в камине, громко повторяя: «Oh, les sales feuilles!..»[128] Штааль почувствовал себя неловко и вышел из кофейни.

По дороге домой он обдумывал свое положение. Окончание войны никак не освобождало его от принятого поручения. Конечно, Питт поступил с ним некорректно, не сообщив ему об измене Дюмурье: если британский премьер хотел, чтобы русский дипломат, рискуя головой, снабжал его важными сведениями, то и сам он должен был с ним делиться, — ну, не всем, так хоть самым главным, — а не ставить его, как сегодня, в нелепое положение. Но некорректные действия Питта не могли помешать ему, Штаалю, выполнить свой долг до конца. Долг же его заключался в том, чтобы попасть в Париж раньше имперских войск. Да, дело шло именно об этом: только в Париже он мог оказать союзникам настоящие услуги. Настал, очевидно, случай использовать паспорт американского гражданина Траси. Штааля неудержимо манила революционная столица. Опасность предприятия только усиливала соблазн. «A vaincre sans péril, on triomphe sans gloire»[129], — повторял Штааль вслух, не совсем, впрочем, ясно себе представляя смысл понятия «vaincre» в применении к его делу. Не пройдет месяца, союзники войдут в Париж. Оставалось только выяснить, как перейти через линию фронта. В этом ему должны были завтра помочь в имперском штабе.

Он очутился на Parvis Sainte-Gudule[130]. Кучки австрийских офицеров осматривали надругательства, произведенные недавно революционерами в старой церкви. Какая-то старушка, набожно крестясь, рассказывала, как нечестивые французы, поднявшие руку на драгоценности алтаря, были тут же на месте испепелены гневным взором Богородицы: так и попадали мертвые, рядом, один вслед за другим. Под лестницей, ведущей на перрон собора, били какого-то застрявшего в городе француза-комиссара, который, впрочем, клятвенно уверял, будто он не француз и не комиссар.

XIX

Разведочное отделение имперской армии временно занимало в одном из отдаленных кварталов Брюсселя красивый особняк в стиле начала восемнадцатого века, расположенный между маленьким двором и огромным тенистым садом английского образца, придуманного Кентом в противовес французским садам Ленотра. Особняк был почти пуст: часть служб полицейской разведки, работавшая на передовых позициях, уже прошла с авангардом армии через Брюссель; другой отдел, занятый розыском в тылу, еще работал в Лувене. В особняке же остановился с небольшим числом ближайших сотрудников главный руководитель разведочной службы, который обыкновенно передвигался вместе с штабом главнокомандующего войсками.

Штааль подъехал к особняку в довольно необычное время, часов около пяти дня. Он все утро разъезжал по разным местам; из одного штаба его посылали в другой: в главной квартире был, как водится на новой стоянке, чрезвычайный беспорядок. Отыскав наконец британского военного агента, Штааль вручил ему запечатанное письмо с Downing Street и добавил от себя, что желает как можно скорее отправиться в Париж. Агент, немолодой генерал, носивший свой красный мундир и лосины с неподражаемой изящной простотой, свойственной английским офицерам, очень внимательно прочел представленное ему письмо.

— У вас паспорт на имя американского гражданина Джонсона? — небрежно спросил он молодого человека.

— Нет, на имя американского гражданина Траси, — ответил с удивлением Штааль.

Генерал кивнул головой. Штааль догадался, что это была небольшая поверочная хитрость.

— Бумаги иногда теряются, — пояснил генерал. — Надо быть очень осторожным. Между тем приметы ваши изложены в письме недостаточно ясно…

«Так в письме были приметы? — спросил себя Штааль с недоумением. — Кто же и когда мог их записать?»

— Переход во Францию теперь не может представлять больших трудностей, — продолжал военный агент. — Как вы знаете, заключено перемирие; мы дойдем до самой французской границы, и через нее в обоих направлениях будет по разным надобностям переходить довольно много народа. Вам необходимо получить пропуск от имперского разведочного отделения. Я вам дам письмо. Там вам укажут, как перейти фронт.

Военный агент написал несколько строк и запечатал своей печатью, не прочитав записки Штаалю.

— Само собой разумеется, — сказал он, — вы не должны сообщать этим господам в разведке, для чего вы едете во Францию. Они, конечно, наши друзья… Но я долго служил на Востоке, а восточная мудрость говорит: «Никогда не сообщай твоим друзьям того, что не должны знать твои враги». Вообще мой совет: возможно меньше разговаривайте там, куда я вас посылаю. Помните, что вы идете на очень опасное дело.

В выражении лица и в тоне англичанина ясно сквозило презрение военного человека к полиции. Штааль чувствовал, что ему самому генерал отводит какое-то неопределенное, промежуточное место между полицейским и офицером. Он смущенно откланялся, спрятал письмо в большой, купленный в Лондоне портфель с серебряным замком и поехал в отделение имперской разведки.

По двору особняка прогуливались два господина в штатском платье. Они немедленно остановили Штааля у ворот. Один из них чрезвычайно вежливо расспросил молодого человека, взял письмо и затем, предложив подождать несколько минут во дворе, вошел в особняк. Другой господин продолжал гулять по двору, в нескольких шагах от Штааля. Вежливый разведчик скоро вернулся и, необыкновенно любезно улыбаясь, сказал, что господин полковник просит пожаловать.

Как только Штааль вошел в переднюю, он услышал лившиеся сверху приятные звуки клавесина. Кто-то очень хорошо и с большим чувством играл «Ave verum corpus» Моцарта. По лестнице, покрытой мягким толстым ковром, Штааль, в сопровождении вежливого господина, поднялся во второй этаж и вошел в небольшой салон, убранный в старом, давно вышедшем из моды даже вне Франции, стиле Людовика XIII. Звуки оборвались, и из-за клавесина встал очень грузный военный, с выразительным, потасканным, но чрезвычайно благодушным с виду лицом, на котором виднелся белый шрам через всю левую щеку. Штааль совершенно иначе представлял себе шефа тайной полиции. Ему казалось, что у сыщиков всегда бывают мрачные физиономии с бегающими глазами, никогда не смотрящими прямо на собеседника. У полковника же глаза были голубые, взгляд открытый и почти наивный. Он смотрел на Штааля, приятно улыбаясь, и, казалось, увлеченный музыкой, еще ничего не видел перед собой. На самом деле он в первое же мгновение разглядел и запомнил на всю жизнь все подробности внешности Штааля, от его глаз (не поддающейся изменению и потому наиболее важной для сыщиков отличительной черты человека) до сапог и перчаток. Полковник с особенной приятностью, точно старому знакомому, пожал обеими руками руку Штааля, обдав его крепким запахом духов — модной смеси мускуса и амбры. Руки у начальника разведки были громадные, волосатые, очень мягкие и теплые. Усаживая молодого человека в кресло рядом с клавесином, он взял его портфель и рассеянно повертел в руках, подавливая в разных местах кожу пальцами. Затем так же рассеянно вернул портфель Штаалю и сам сел, тесно придвинув свой стул к креслу посетителя.

— Чем могу служить? Сердечно буду рад сделать все возможное для его превосходительства, — сказал он улыбаясь, — в углу рта у него сверкнуло золото (это тогда было большой редкостью). — Пожалуйста, подробно, подробно изложите ваше желание. Приказывайте…

Полковник превосходно говорил по-французски, но французская картавость, выходившая у него по-немецки очень растянутой и мягкой, мучительно резнула слух Штааля.

Молодой человек кратко сказал, что просьба его, вероятно, изложена в письме: он хочет перейти линию французского фронта. Выслушав это сообщение, полковник помолчал, как бы ожидая продолжения.

— По какому же делу изволите ехать? — нежно улыбаясь, спросил он наконец, убедившись, что сам гость больше ничего не намерен сказать.

— Дело мое известно британскому военному агенту, — ответил Штааль.

Улыбка полковника расплылась еще нежнее.

— Видите ли, сударь, — сказал он. — Очень легко, конечно, перейти фронт. Но ведь надо знать, как вы его перейдете. Ну, хоть в каком платье? Если вы предполагаете работать в армии, мы можем вам предложить любой французский мундир. Если вы желаете быть там гражданским лицом, я бы позволил себе рекомендовать вам республиканский кафтан, хоть карманьолу, что ли. Когда б я имел честь знать лучше ваши намерения, мой опыт мог бы вам очень и очень пригодиться.

— А у вас есть карманьолы? — живо спросил Штааль. Он не раз слышал это слово, но не знал в точности, что такое карманьола: не то песня, не то платье.

— У нас все есть, — сказал, ласково улыбаясь, полковник, — и все в вашем полном распоряжении. Да вот, извольте выбрать сами. Принесите сюда платье, — строго приказал он вежливому разведчику.

Разведчик закивал головой и вышел из комнаты. Штааль, желая избежать расспросов, небрежно рассматривал ноты клавесина.

— Изволите, сударь, знать эту вещицу? — любезно обратился к нему хозяин, наклоняясь над Штаалем и обдавая его снова острым запахом мускуса. — Одна из последних господина Моцарта. Верно, слышали, бедняга не так давно умер. Мы очень с ним были хороши; я ему даже заказал в свое время пьеску для моих часов с музыкой. Хорошенькая пьеска, и покойный недорого взял с меня по знакомству. Надо вам сказать, я очень, очень люблю музыку и еще больше литературу. Особенно Жан-Жака Руссо, — это мой кумир… Жаль, жаль беднягу Моцарта. Теперь у нас остались только братья Гайдны, да еще Сальери. Впрочем, из молодых есть способные музыканты. Родственнице моей дает уроки ван Бетховен, — недавно приехал к нам в Вену, очень, очень способный юноша, хоть большой чудак. И представьте, совершенно не любил в детстве музыки. Но отец порол его до тех пор, пока он не полюбил; теперь славные пишет вещицы и играет очень бойко. Вот что значит хорошее воспитание. Немного старше вас будет… А вы давно изволите состоять на секретной службе?

— Не очень давно, — ответил Штааль.

Вежливый разведчик, слегка запыхавшись, вернулся в комнату и раскрыл на столе большой чемодан с какой-то короной на потертой зеленой коже. В чемодане лежало несколько свертков в белой чистой бумаге, аккуратно заколотой булавками, как у прачек. Полковник поднялся с места, взял один сверток, взглянул на пометку, сделанную на бумаге синим карандашом, и вытянул булавки.

— Ну, вот штатский костюм, парижского кроя, на ваш рост как раз подойдет, — сказал он, обмеривая Штааля взглядом. Только при этом Штааль заметил, какого огромного роста был начальник разведки, показавшийся ему в первую минуту лишь очень грузным. Круглые плечи его были так широки, что на них могли бы уместиться четыре головы.

— Как раз на вас костюм, точно по мерке шит, — повторил полковник и вдруг бросил сверток на стол. Лицо у него сразу совершенно переменилось; старый шрам на щеке выделился розовой полосой, а голубые глаза внезапно стали темно-стеклянными и страшными.

— Что за ослы! — сказал он по-немецки разведчику, не повышая голоса (разведчик, однако, вдруг побледнел). — Господи, что за ослы!.. Сколько раз я говорил: перед расстрелом раздевать… Этакое дурачье! Думают, что заштопали шесть дыр на кафтане, так там никто ничего не заметит. У них жандармы, может быть, получше наших. Не хотят раздевать, так пусть пробавляются одними повешенными. Этакие подлецы! Подводят людей под топор!..

Штааль с невольным ужасом уставился на кафтан. На груди и пониже ее действительно были заметны плохо заштопанные, точно прожженные, круглые дыры.

— С тех двух, что утром повесили, где платье? — резко спросил своего подчиненного полковник.

— В чистке, еще не успели… — ответил вежливый господин, не сводя глаз с начальника.

Полковник повернулся к Штаалю. Стеклянные глаза мгновенно приняли прежнее наивно-добродушное выражение. Заметив ужас на лице молодого человека, начальник разведки усмехнулся.

— Понимаю, сударь, ваши чувства, — сказал он, — я и сам очень, очень чувствительный человек… К несчастью, нам трудно заказывать для наших сотрудников новое платье: ни денег, ни времени нет, да и покроя так не подделают. Военных мундиров у нас сколько угодно — пленных, слава Богу, достаточно, а насчет карманьол хуже. Берем, где можем. Вот сегодня два комиссарчика нашлись, задержались как-то в Брюсселе… Вещи повешенного, как вы знаете, приносят счастье… Впрочем, если вы брезгуете, мы найдем вам новенькую карманьолу. Ну, хоть эта, — видите пометку, — взята в чемодане.

Полковник развернул другой сверток и вынул из него, потряхивая и поглаживая, черную шерстяную блузу, такие же брюки, трехцветный жилет и красную шапку. Штааль смотрел на огромные, волосатые руки полковника и представлял себе в них тонкую человеческую шею, а над ними высунутый язык. Устыдившись обнаруженной нервности и подавив в себе ужас, он спросил равнодушным голосом:

— Это и есть карманьола?

— Самая настоящая карманьола, — ответил весело полковник. — Черная грубая шерсть — символ республиканской простоты нравов. Идеи Жан-Жака Руссо, очень, очень гуманные идеи и с большим будущим. Великий человек был Жан-Жак. Изволили читать «Новую Элоизу»?.. Какая прекрасная вещь!.. Впрочем, теперь в Париже революционеры-модники носят шелковые карманьолы. Очень, очень красиво, только дорого стоят, много дороже наших кафтанов. А по росту, жаль, тот кафтан пришелся бы лучше; ну, да можно перешить. Вы когда изволите ехать?

— А как же мне ехать-то? — спросил Штааль.

— Чего же проще! Здесь застряло много всякого народа, и кто мирный человек, мы тех не задерживаем, особенно теперь. Хочешь во Францию? Ну и ступай во Францию, покричи там еще немного: «Да здравствует республика!» — скоро будешь кричать: «Да здравствует король!» Лишь только наши войска займут пограничную линию, — а об этом, как вы изволите знать, полковник Макк заключил соглашение, — сейчас и начнем выпускать желающих. У них на фронте теперь тоже контроль не очень строгий. Армейщина, что они понимают! — с презрением заметил полковник. — В тылу, особенно в Париже, — этого не скажу: там гораздо труднее. Там не юнцы какие-нибудь, а старые настоящие полицейские, — остались от покойного короля. Ну, да ведь у вас паспорт, вероятно, вполне надежный?

— Вполне надежный.

— А то, если вы не совсем уверены, мы могли бы дать наш.

Полковник помолчал, вопросительно глядя на Штааля, и затем, снова не дождавшись ответа, спросил:

— Так карманьолу прикажете вам доставить?

— Да, я возьму ее с собой, — поспешно сказал Штааль. — И военный мундир тоже, на всякий случай, ну, волонтера пехоты или другой, все равно. Что это стоит? — задал он вопрос, вынимая бумажник.

— Ничего не стоит, — ответил, улыбаясь, полковник. — Мы обслуживаем наших союзников бесплатно… А нам вы ничего не будете сообщать? — быстро спросил он. — Приятно было бы поработать вместе. Мы, кстати, платим не хуже англичан, кому даже и лучше. Люди, работающие у наших союзников, нам особенно интересны, — сказал он многозначительно, подчеркивая каждое слово, и опять помолчал. — Тоже, если вы пожелали бы посылать ваши донесения через нас, мы охотно возьмемся доставлять их: всегда с удовольствием оказываем услуги…

— Так как же мне перейти фронт? — спросил сухо Штааль, стараясь не смотреть на это лицо с ласковой, сверкающей золотом улыбкой.

— Не беспокойтесь, я вам дам пропуск. Вы с ним проедете дня через два в наш пограничный пункт, ну хоть в Турне, и явитесь там к коменданту. Он вас и отправит с первой же партией… Пропуск как прикажете написать?

Штааль, быстро подумав, назвал свою настоящую фамилию, но почему-то счел полезным изменить ее орфографию.

— В письме его превосходительства не совсем так написано, — сказал полковник, вставляя имя в бланк пропуска. — Генерал, верно, ошибся… Костюмы с собой захватите? А то мы можем доставить на дом, чтобы вам не утруждаться? Ну, как знаете… Заверните, — приказал он вежливому разведчику. — Вы еще дня два пробудете здесь? Если пожелаете меня видеть, весь к вашим услугам. Очень, очень приятно было бы с вами поработать… Но и просто, без дела, рад буду случаю поговорить, — о музыке, о литературе… Имею честь кланяться, чрезвычайно рад был познакомиться.

Он приветливо пожал руку Штааля. Вежливый разведчик с двумя свертками проводил молодого человека до ворот. Когда они спускались по лестнице, сверху из салона снова послышались звуки клавесина. На этот раз полковник играл не Моцарта. Он играл, тоже с большим чувством, революционную песню марсельских волонтеров, которую уже слыхал Штааль и которая начиналась словами: «Allons, enfants de la patrie!»[131]

XX

Восьмидольного формата тетрадь, купленная в Английском магазине, была извлечена наконец из чемодана. Штааль засветил две свечи в своем номере брюссельской гостиницы. Красный сафьян переплета тетради, ее превосходная толстая бумага с золотым обрезом, высокое покойное кресло и жарко растопленный камин манили к письменному столу.

«Письма русского путешественника» уже в ту пору появились на страницах «Московского журнала», и Воронцов в Лондоне познакомил с ними Штааля, отозвавшись, впрочем, довольно сдержанно об их авторе. Молодого человека поразило содержание писем Карамзина. Правда, в жизни ему не случалось встречать столь тонко и благородно чувствующих людей. Но он знал, что литература совершенно не похожа и не должна быть похожа на жизнь. Зато стиль книги показался ему недостаточно возвышенным, иногда чуть ли не разговорным, местами просто подлым. Не нравились Штаалю, казались нерусскими и разные новые словечки, вроде слова «промышленность», которыми явно щеголял изобретавший их в большом количестве сочинитель Карамзин. Не нравилась вся форма карамзинской речи. Сам Штааль намеревался писать свои мемуары столь же чувствительно и тонко, но гораздо более литературным, отборным и благородным языком. Однако он порою сбивался со старого слога на новый, ибо слишком усердно читал в последние дни захваченный в дорогу «Московский журнал». Не желая подражать Карамзину, Штааль отказался от формы писем к друзьям. Тетрадь должна была заключать в себе его интимный дневник. Разумеется, он твердо рассчитывал, что этот интимный дневник будет скоро напечатан и составит ему громкое имя.

Штааль старательно фигурными буквами вывел слова «Журнал путника» и нарисовал виньетку, которая изображала качающуюся в волнах парусную лодку: парус казался ему, как всем молодым людям, чрезвычайно поэтическим образом. И виньетка, и фигурные буквы вышли недурно (путник в училище имел по рисованию двенадцать); а все же до их появления сафьяновая тетрадь была как будто лучше. Штааль вздохнул и принялся писать, изредка отрываясь от тетради, чтобы поправить свечу. К концу вечера, после мучительной работы и долгих выправлений, первые страницы приняли следующий вид (в небольшом предуведомлении замечалось, что клочки и лоскутки сии едино для себя и прямо набело писаны были, и тиснению никогда не будут преданы):

«Места королевств европейских нашел я совсем отменными от наших. Города и селы выстроены изряднехонько; домы хоть поменьше иных санкт-петербургских, но гораздо опрятны; везде фабриканты и мануфактуры; пространства рек покрыты кораблями и протчими судами, а в горенке трактира готова для путника чистая постеля. Фуры немецкие цугом и аглицкие кибитки возят изрядно, постильоны учтивы и лишнего не берут. Улицы городов, в низких местах и дороги, мощены, а инде возвышены родом плотин. На рощицы и долины, где нежный ветерок струит светлую воду, без приятного удовольствия смотреть не можно. Видны ландшафты, достойные, по красоте натуры, кисти Клод-Лорреневой. Возымел я увышеннейшее мнение об Европе… А все же, хоть почитают нас сущими варварами, но коли что, замечем неприятеля даже шапками…»

Описав в общих чертах Европу и пожалев о кляксе, пришедшейся как раз на Клод-Лорреневу кисть, Штааль перешел к впечатлениям самых последних дней, хотя первоначально собирался рассказать всю историю своего путешествия.

«Не мог я довольно начудиться измене славного Дюмурьеза. Такова необыкновенная и не имеющая еще себе примера поступка хоть нам и весьма полезна, но не дает ему повода славиться ею. В Неервиндской баталии потерпел сей искусный вождь великий урон, и войски его ретировались в довольном беспорядке… Нельзя, чтобы пролитие столь многой человеческой крови пропало тщетно и без кары достодолжной осталось. Но, о! кто же в оном перед Создателем винен? Не ведаю, что сказать об удивления достойной революции французов. Ужли могут быть извергами сыны Дидерота и Вольтера? Ужли клевещет на оных вся Европа? Как обе стороны желают приписать врагу вину, то обе многое лгут. А все же самую истину не утаят от глаз света. Рассудит некогда Филантроп-Космополит, выспренной пиит, аки Расин, Шакеспеар или отечественный Херасков, некакой глубокомысленной мудрец, аки Иммануил Кант, которого мне не забыть мудрой, потрясшей душу беседы, иль новый Мендельзон, сей метко названный Карамзиным иудейской Сократ…

Две фасы волны видел я в сии дни. Нельзя быть славнее одной! Сколь ужасна другая! Мил и любезен сердцу юный пылкий Дитерихс. Но как жалок сей шеф полиции кесарских войск, коего не могу вспомнить без внутреннего содрогания сердца!

В красный день при наивожделеннейшей погоде из окна кофейного дома зрел я как на ладони шествие цесарского генерал-фельдмаршала. Улица, кровли и окошки домов были усыпаны упражнявшимся в приятных увеселениях народом обоего пола, хотящим видеть сию поразительную церемонию. Прежде всех маршировали фурьеры с распущенными значками при предводительстве квартермистеров. Потом шел штат, и ведомые заводные разношерстные лошади, прыгая, играли ногами. На оных расписанные разноманерные попоны из шелка с вензелевыми именами производили отменно приятный вид. Дале везены были пушки, у коих дулы прикрыты медными сковородами. За ними следовал сам цесарский принц Фердинанд-Иосий Кобургский в провожании прочего генералитета и знатных чиновных людей. За оным с барабанным боем и играющею военною музыкою проходили войски, и стекла кофейного дома возгремели от трубного играния и барабанного звука. Но о! вперившееся в меня люто воображение, что из шествующих столь многих людей весьма многие не возвратятся в милое отечество, но положат головы на чужбине, сраженные вражеской пулей, и неизвестность, кто и кто, по воле Промысла божеского или, собственнее сказать, судьбы, подвергнется сему славному, но плачевному жребию, и протчие тому подобные тяжкие помышления уменьшали много моего удовольствия, воспаляя душу, и несказанно вздыхал я от тленности всего подлунного!..

Ах, есть другая фаса!.. Отъехав вчерась из Брюсселя для наслаждения сельской натурой, видел я, проезжая, ряд поставленных виселиц с телами… Я вострепетал, и ужас разлился по холодным жилам… Пусть винны сии преступники, но как ужасно зрелище их участи. Ничтожные изменники иль малые люди, служившие своему отечеству, казнены, но чья рука коснется могущей главы Дюмурьезовой? Раздувшиеся тела висели обнажены, и черви изъедали кожу… А птички порхали тут же, наслаждаясь сладким бытием («кажется, птичек не было», — подумал Штааль, не отрываясь от тетради)… Да будет благословенна память Елисаветы, отменившей навсегда в отечестве смертную казнь. Не к чести народов свирепые сии варварства… В протчем, для устрашения измены, оные государствам полезны…

Увы! и сам иду я, быть может, на известную смерть. Но все же льстительные надежды бодрят паки унылое сердце…»

Штааль перечел написанное и в общем остался доволен своими мыслями и слогом. Ему даже казалось, что он совершенно искренне изложил — правда, в возвышенной литературной форме — свои действительные мысли и чувства. Штааль встал, прошелся по комнате, снова сел за стол и написал еще несколько строк:

«Из женщин в сием городе многие весьма прекрасны. Вчерась с одной, нарочитого возраста белокурой и нежной девицей я куртизировал поздно. Она мила и нещастлива. Похожа лицом оная на Нощь славного рещика Микеля-Ангела, а телом на Прозерпину Рубенса, которого по справедливости почитают фландрским Рафаилом».

XXI

В назначенный день, часам к девяти утра, Штааль подъехал в нанятой простой тележке к дому, в котором помещался комендант пограничного с Францией городка Турне, занятого имперскими войсками. У ворот дома стояли огромная фура, две кибитки и десяток запряженных волами телег. Все это было завалено корзинами, сундуками и разным скарбом. На улице у крыльца, во дворе и на входной лестнице толпилось около сотни французов. Они говорили между собой мало и вполголоса. Чувствовалось обычное настроение плена, — плохо скрываемый страх и старательно скрываемая злоба. Несколько говорливее и бойчее других казались люди, толпившиеся вокруг большой фуры: это были актеры бродячей труппы, застрявшей в Бельгии после отступления Дюмурье. Они иногда шутили и смеялись. Один из них заучивал вслух какие-то стихи. Семейные люди, теснившиеся у своих телег, с любопытством, но не без пренебрежения посматривали на скоморохов.

Имперские власти задерживали только подозрительных людей, а большинству желающих довольно легко выдавали пропуск. Около десяти часов на крыльце появился помощник коменданта. Он быстро проверил по своему списку бумаги отъезжающих (не назвав вслух ни одного имени) и пожелал доброго пути. Из ворот дома выехала небольшая кибитка, к козлам которой был прикреплен на высоком древке белый флаг. В ней сидел австрийский фельдъегерь; у него между коленями стояла большая медная труба. В толпе послышались радостные возгласы. Все бросились размещаться по повозкам, точно боясь опоздать. Актер, репетировавший роль, повторил последний стих, захлопнул тетрадь и полез на самый верх фуры. Штааль сел в свою тележку, которая заняла в поезде второе место, за кибиткой фельдъегеря.

В это время к крыльцу подошел старый, довольно бедно одетый человек, державший в руке с очевидным трудом небольшой потертый чемодан. Он озадаченно посмотрел на уходившего помощника коменданта и хотел, по-видимому, что-то сказать, но не сказал ничего. Штааль еще раньше обратил внимание на этого человека: он в ожидании отъезда сидел во дворе на тумбе и читал книгу, ни с кем не заговаривал и не обращая внимания на попутчиков. Ему можно было дать лет шестьдесят пять или даже больше; Лицо у него было желтое, утомленное, как будто восточного типа, глаза недобрые и холодные.

Увидев, что размещение партии закончилось, он осмотрел поезд, встретился взором со Штаалем, и, подумав, направился к нему тяжелой усталой поступью.

— Милостивый государь, — сказал старик Штаалю, — обращаюсь к вам с большой просьбой. Я почему-то предполагал, что имперские власти будут переправлять нас в своих фурах, и не запасся никаким экипажем. Отдельный экипаж был бы мне и не совсем по карману. Все телеги переполнены, только вы едете один. Не разрешите ли вы мне занять место рядом с вами? Разумеется, я готов понести часть вашего расхода по найму этой тележки. Вещей у меня, как видите, немного, а спутник я очень удобный: могу и поговорить и помолчать, в зависимости от вашего желания…

Старик говорил с такими внушительными интонациями и имел такой почтенный вид, несмотря на бедную свою одежду, что Штаалю не пришло в голову отказать, хотя в его положении было бы благоразумнее переезжать фронт не в обществе совершенно неизвестного ему человека. Но это он рассудил потом, а старику немедленно ответил согласием и дал вместе с тем понять, что никакой платы не требуется. Старик чрезвычайно учтиво поблагодарил и не без труда взобрался на тележку. Штааль взял его чемодан, который оказался очень легким. Извозчик-фламандец, не знавший ни слова по-французски, быстро заговорил на своем наречии, возмущенно показывая пальцем на старика и на свою лошадь. Кто-то с соседней фуры перевел слова извозчика: он заявлял, что нанимался везти одного седока, а не двоих: двоих его лошадь по такой дороге и не повезет. Штааль и старик в один голос обещали добавку к плате. Фламандец мгновенно успокоился, и тележка тронулась. Поезд, приноравливаясь к медленному ходу возов, запряженных волами, пошел шагом. Актеры, фура которых была запряжена рослыми, крепкими лошадьми, недовольно поглядывали на волов и, подражая крестьянскому говору, отпускали иронические замечания по адресу попутчиков. Кто-то сказал, что до французских линий не добраться этим ходом и к трем часам дня.

Желая уже в дороге несколько войти в роль человека, путешествующего под чужим именем, Штааль представился своему спутнику. Тот выразил большое удовольствие по случаю знакомства с американским гражданином Траси, назвал свое имя: Пьер Ламор — и, перейдя на английский язык, сообщил, что был когда-то в Америке. Штааль, чрезвычайно смутившись, по-английски объяснил, что сам он, собственно, родом из Канады. Пьер Ламор усмехнулся. Усмешка у него была такая же, как глаза: недобрая и холодная.

— Милостивый государь, — сказал он снова по-французски, — вы сейчас, вероятно, немало интересуетесь моей личностью. Если вы не в ладах с французскими властями, вас справедливо может тревожить вопрос о том, не шпион ли ваш покорный слуга. Если же, наоборот, — извините меня, — вы — шпион (чего я, разумеется, не думаю), то для вас существенное значение имеют мои отношения к французским властям. Прошу вас не тревожиться понапрасну. Вы для меня — человек, очень мило и без всякой выгоды оказавший мне большую услугу, — это люди делают чрезвычайно редко. Вы не француз, хотя прекрасно говорите по-французски. Принимаю к сведению, что вы — американский гражданин Траси. Лицо ваше внушает мне доверие, а так как я не без основания считаю себя знатоком человеческих лиц, то никак не предполагаю в вас доносчика, даже если вы не американский гражданин и не Траси. Весьма возможно, что и Пьер Ламор — не совсем настоящее имя вашего покорного слуги. Теперь очень много так называемых порядочных людей находится по разным причинам в необходимости путешествовать под чужим именем. Я разоблачением этих людей не занимаюсь, ибо помимо всего прочего у меня есть другая забота. Не скрою от вас, хоть это, вероятно, внесет некоторый холодок в нашу приятную беседу, не скрою от вас, я неизлечимо болен, — не прилипчивой болезнью, милостивый государь, — и жить мне осталось, по всей видимости, очень недолго. Помнится, поэт, никогда ни о ком не пожалевший в жизни, величайший эгоист и циник литературы, писавший, по собственным своим словам для публичных женщин, сказал: «Solamen miseri» socios habuisse malorura»[132] (думаю, что вы понимаете по латыни, милостивый государь?); но я это утешение склонен считать весьма слабым — и близость собственной моей смерти не вызывает во мне особого желания сокращать жизнь дорогих «ближних». А потому вы можете быть совершенно уверены, что я на вас доносить никому не стану.

Весь этот длинный и гладкий монолог старик произнес очень уверенно и неторопливо.

— Позвольте, я и не предполагал, — сказал озадаченный Штааль.

— Жаль, что не предполагали, милостивый государь. Поверьте, в ваших интересах предполагать a priori[133] негодяя в каждом новом человеке.

Штааль минуты две не находил темы для продолжения разговора.

— Вы чем же больны? — догадался спросить он наконец.

— Не знаю, — ответил не сразу старик. — По-видимому, какой-то сложной (повторяю, совершенно не заразительной) болезнью разных органов: печени, желудка, почек, вероятно, чего-то еще. Один врач лечит почки и вредит этим желудку. Другой пытается излечить желудок и губит печень. Так ведь у них всегда. Лечить человека невозможно. Сегодня врачи объявляют вредным то, что вчера признавали спасительным. Медицина, как объяснял мне когда-то Гольбах (большой был шарлатан, а в этом он, кажется, не ошибался), медицина должна основываться на физике и на химий. Но на чем основаны физика и химия? Прежде, когда я учился, ученые были помешаны на флогистоне. Теперь Лавуазье, назло Сталю, отменил флогистон; однако никто из моих учителей не вернул мне денег, которые они, стало быть у меня украли. Я утешаю себя мыслью, что лет через сто или двести будет опять флогистон или нечто в этом роде… Если таковы физика и химия, воображаю, что такое ятрофизика, ятрохимия или как там еще называют медицину… Правильнее всего было бы, разумеется, вовсе не ходить к врачам. Но так как лечение — одно из любезнейших удовольствий человека, то ради этого удовольствия приходится жертвовать здоровьем. Я лечился у всех врачей и теперь в Париже тоже непременно обращусь к знаменитостям. Кажется, лучшими докторами сейчас считаются Дезо и Пипле? Вот к ним и пойду, пусть травят меня каждый по-своему. Воображаю, как они ненавидят друг друга, эти самые Дезо и Пипле! — добавил старик, неприятно засмеявшись.

— Вы для того и едете в Париж, чтобы лечиться?

— Вопрос ваш основателен. Конечно, теперь только ненормальный человек может ехать без необходимости в дом умалишенных, именуемый Парижем. Ненормальный человек или еще, пожалуй, философ, желающий изучать людей в естественном состоянии. Бугенвиль для этого ездил на остров Таити. Зачем я еду в Париж? Видите ли, люди почему-то любят умирать там, где они родились, и я не составляю исключения. Рискую я, впрочем, очень немногим. При некоторой неудаче меня, во имя свободы, посадят в революционную тюрьму. Беда будет невелика. В тюрьмах теперь сидит аристократия породы и службы; скоро туда будет посажена аристократия ума и таланта. Мне, право, приятнее умереть в Консьержери, чем в скверной наемной комнате фламандского или немецкого лавочника, который будет все время явно и неприятно озабочен формальностями, связанными с моей близкой смертью. Разумнее всего, пожалуй, было бы (хотя я в этом не совсем уверен) — использовать остающиеся мне дни для того, чтобы выследить и пристрелить, как собаку, Марата, Робеспьера или другого революционного негодяя — из тех, что покрупнее («Кажется, это агент-провокатор», — подумал, сразу насторожившись, Штааль). Какого-нибудь Лепелетье Сен-Фаржо совершенно не стоило убивать. Лепелетье был, разумеется, прохвост, как почти все революционеры, или вернее, как почти все люди; но прохвост он был довольно безобидный и уж, конечно, недостаточно знаменитый, а потому его убийца, покойный Николай Пари (тоже был молодчик не из лучших), наверное, не станет в истории рядом с Брутом или Равальяком. Убийце Марата, напротив, было бы обеспечено то, что принято обозначать нелепым словом: бессмертие. Но какого рода бессмертие, — на этот счет у меня большие сомнения… Не заключите, милостивый государь, из моих слов, — добавил со своей неприятной усмешкой старик, — что я принадлежу к так называемым шпионам-провокаторам и желаю вовлечь вас в преступную беседу.

— Вам было бы трудно, — ответил сдержанно Штааль, — я совершенно не согласен с тем, что вы говорите.

— Да я вас ни о чем и не спрашиваю. Я высказываюсь сам. Это, конечно, неосторожно, но жизнь давно сделала меня фаталистом. Под гильотину можно угодить и хваля революцию, и ругая ее, и совсем о ней не говоря. А в общем, революция, вероятно, отправит на эшафот больше революционеров, чем реакционеров. Я, впрочем, нисколько не реакционер. При старом строе тоже мерзавец сидел на мерзавце, а главное осел на осле. Только теперь все гораздо заметнее: произошло самое скверное из аутодафе, — сожжение фиговых листочков. Люди чувствуют время от времени потребность скинуть с себя совершенно все цепи так называемой культуры. Очень может быть, что эта потребность вполне законна и для чего-то необходима природе… Нашу революцию в 1789 году дураки с восторгом называли бескровной; теперь они ее ругают, потому что она стала кровавой… Этакие ослы!.. Всякая революция по самой природе своей ужасна и другой быть не может. В душе человека дремлют тяжелые страсти: зависть, жестокость, тщеславие, жажда разрушения, да просто жажда зла во всех его формах. Закон, власть, государство только для того и нужны, чтобы сдерживать зверя железом. Этот старый распутный идиот — я имею в виду Жан-Жака Руссо — что-то лепетал об естественном состоянии людей. Вот бы ему теперь воскреснуть, — пусть бы полюбовался, а? Если человек на пятьдесят лет вернется к своему естественному состоянию, то мир превратится в окровавленную пустыню. К счастью или к несчастью, люди возвращаются к естественному состоянию не на столь продолжительное время. Им скоро и это надоедает. Но потребность стать дикарем неискоренима в человеке, и ей Господь Бог дает выход либо в форме войны, либо — гораздо реже — в форме революции. По природе война и революция совершенно тождественны, только первая привычнее людям и вызывает меньше удивления. Осуждать террор во время революции не менее глупо, чем осуждать убийство во время войны. Бескровная революция такая же смешная нелепость, как бескровная война…

— Есть разница между войной и революцией, — возразил Штааль. — Во время революции убивают не чужого врага, а своих соотечественников, людей своего народа.

— Полноте, милостивый государь, — возразил старик. — Поверьте, своих соотечественников, людей своего народа, убивают во время революции с гораздо большим удовольствием, чем внешнего врага во время войны. В гражданской войне ненависть много острее и жестокости всегда больше. Разница не в этом… Разница, если хотите, в другом. Революция гораздо безобразнее войны. В революции все антиэстетично: бой без знамен и без кавалерийских атак; вожди без шпаг и мундиров; грязная толпа без дисциплины, а особенно разливное море слова — и какого скверного, бесстыдного слова: я революционных газет просто не могу читать; каждая их страница мне представляется переложением Руссо, написанным малограмотной горничной… Но сердиться на революцию — все равно что сердиться на Лиссабонское землетрясение.

— Помилуйте, сударь, чем же виноват Руссо? И я его не люблю, но вы подставляете «зверство» под «естественное состояние». Это совсем другое, — сказал Штааль и покраснел от гордости.

— Другое? Нет, не другое. Помните, Вольтер шутил, будто ему при чтении Руссо хотелось стать на четвереньки и побежать в лес. Старый циник был совершенно прав. Теперь Франция — сплошной дремучий лес, населенный разбойниками, причем в главной, атаманской берлоге заседают ученики Руссо. Это и есть естественное состояние человеческого рода… А вот при чтении романов Вольтера мне, когда я был помоложе, хотелось сесть на извозчика и поехать в публичный дом, ха-ха-ха… И вам, верно, хотелось того же, милостивый государь, да только вы не скажете, ибо Вольтер — просветитель, борец за прогресс и кумир молодого поколения… Я хорошо знал Вольтера, милостивый государь, и могу вас уверить, что не было большего реакционера в душе, чем этот великий словоблуд-«просветитель». Нынешние революционные болваны непременно отрубили бы ему голову, — и по-своему были бы совершенно правы…

— Эти революционные болваны, милостивый государь, однако, заставляют трепетать всю Европу.

— Я потому-то и сомневаюсь насчет того, какова будет слава, ожидающая убийц Марата и Робеспьера. Я убежден, что после гибели революционеров, — а они едва ли умрут естественной смертью, — вокруг них создастся грандиозная легенда. Я-то знаю, я современник, что они за люди; слава Богу, имею честь быть лично знакомым с большинством современных знаменитостей: некоторых знал и до того, как они стали знамениты: все они тогда, до революции, были совсем другие… Марат служил ветеринаром у графа д’Артуа, ха-ха-ха… Дантон писал свою фамилию d’Anton. Но через двадцать пять лет их будут знать немногие, а через сто лет — никто. Легенда уже начинает создаваться. Как вы сказали? «Заставляют трепетать Европу»?.. «Гиганты Конвента», правда? Римские души!..

Он долго и весело хохотал.

Штааль вспомнил, что нечто подобное говорил на рауте у Воронцова епископ Отенский. Но тот как будто защищал Революцию. Странно… Штаалю захотелось возражать.

— По-моему, вы совершенно ошибаетесь, — сказал он. — Именно нам, современникам, трудно судить о событиях и о людях революции. Мы слишком пристрастны. Надо отойти на расстояние от того, что происходит. Все выяснит суд истории.

— Нет суда истории, — сказал Пьер Ламор. — Есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие; да и в течение одного десятилетия всякий историк отрицает то, что говорят другие. Это те же Дезо и Пипле… Поверьте, найдутся ученые, которые ради оригинальности мысли (за оригинальность мысли ученым платят деньги) или, еще лучше, по искреннему убеждению будут доказывать в многотомных сочинениях, что Марат и Робеспьер были невинные ангелы, оклеветанные пристрастными современниками… Нет, милостивый государь, правду знают одни современники, и только они одни могут судить. Поверьте, для истории нужно лишь иметь успех, хоть и не очень долгий, проявить силу да нагромоздить вокруг себя возможно больше трагических, штучек, все равно каких. Чем больше политический (особенно революционный) деятель прольет крови, тем больше чернил и слез прольют в его оправдание умиленные дураки потомства. Почти все памятники воздвигнуты или там, где стояли исторические эшафоты, или там, где жили исторические палачи… Какую огромную услугу оказал «гигантам Конвента» добрый, милый доктор Жозеф Гильотен, — если правда, что машина, которая рубит головы в Париже, построена по его плану… Я знаю этого доктора, он очень хороший человек, едва ли не лучший из них; это один из тех чудаков, которые не только говорят, но и думают о благе «ближних». «Декларацию прав человека и гражданина» породили зависть, тщеславие, донкихотство, всего больше та же блудливая страсть к слову. А вот гильотину свою доктор Гильотен изобрел от искренней любви к людям. Теперь он, кажется, изобретает какие-то прививки… Надо будет и у него полечиться, пусть что-нибудь мне привьет.

— Да вы, сударь, мизантроп, настоящий Альсест, — сказал, смеясь, Штааль.

— Альсест? Какой же Альсест мизантроп? Это Мольер пошутил. Разве настоящие мизантропы возмущаются и негодуют? Они констатируют… Сам Мольер был гораздо больше мизантроп, чем Альсест… Он вообще был великий гений, может быть, самый гениальный из писателей. Знаете, Мольер, кажется, ни разу в жизни не задумался над вопросом о смерти… На это способен только или очень глупый человек, или природный обитатель Олимпа… Жаль, что он жил в скучное время. Нынешняя революция еще ждет своего Мольера… Тартюф и Жорж Данден — это революционные герои. Я об одних гигантах Конвента говорю: «Que diable allait-il faire dans cette galère!», а другим — с особым удовольствием замечу, когда их повезут на эшафот: «Vous l’avez voulu, Georges Dandin!..»[134]

— Вы помните, — сказал Штааль, — в старинной итальянской поэме «Божественная комедия», автора — его зовут Дуранте Алигьери — водит по аду римский поэт Вергилий. Так и меня теперь вводит в царство революции муж всеведущий и строгий.

— Хоть я и не всеведущ, сударь, а Данте знаю хорошо и люблю не слишком. Голова у него, кажется, была слабая. Уж очень смешно себя описал… Сегодня гвельф, завтра гибеллин… Был влюблен в какую-то Беатриче и все дрожал, дрожал, — вдруг Беатриче умрет. Наконец сглазил: Беатриче умерла. Вот бы и ты отправился за ней. Нет, он немедленно утешился с другой девкой, с Пьетрой. А потом еще на ком-то женился… Смешно… И, верно, умывался он раз в неделю, а Беатриче та, должно быть, совсем никогда не умывалась… Да и поэт он не в моем вкусе, хотя, вероятно, очень хороший. Я никогда не мог читать его без скуки и сомневаюсь, милостивый государь, чтобы читали без скуки вы. Философия у него детская и глупая, даже для его времени: время, кстати, было не детское и не глупое. А вспомнили вы сейчас Данте, быть может, и кстати. Вы едете в восьмой круг «Ада». Помните, как там аккуратно, по отдельным рвам, сидят грешники: льстецы, колдуны, взяточники, воры, обманщики, возмутители, кажется, кто-то еще. Эти шесть рвов — весь Якобинский клуб. А в девятом кругу, где жарятся изменники, — Брут под ручку с Иудой, ха-ха-ха! Брут и Иуда!.. — там как раз место для всей нашей эмиграции… Теперь туда бы еще и доблестного генерала Дюмурье.

— А вы что думаете о генерале Дюмурье? — спросил Штааль, желая использовать новое знакомство в интересах миссии.

— Ничего хорошего, сударь.

— В этом я не сомневался, судя по предыдущим вашим замечаниям, — сказал с улыбкой Штааль. — Но не полагаете ли вы, что переход Дюмурье на сторону союзников быстро положит конец французской революции?

— Нет, этого я никак не полагаю, — ответил старик. — Дюмурье очень талантливый человек, но у него в голове, по-видимому, не все в порядке, по крайней мере в настоящее время… Он совершенно правильно рассудил, что революции положит конец революционная армия. Это верно. Спасение, бесспорно, придет оттуда (старик показал широким жестом руки вперед — в ту сторону, где могли находиться французские войска). Но, во-первых, момент едва ли наступил; еще не все обогатились на счет революции, кто мог на ее счет обогатиться: не все разграблено, не вся отобранная у помещиков земля перешла к новым владельцам и не всем революция опротивела в достаточной мере. Во-вторых, государственные перевороты, особенно во Франции, не делаются по открытому соглашению с внешним врагом. Французы, как все народы, не любят и боятся иностранцев. Один вид мундира этого господина (Пьер Ламор показал на сворачивавшего впереди имперского фельдъегеря) губит популярность Дюмурье. Наконец, в-третьих, генералам рекомендуется устраивать такие дела после побед, а не после поражений. Дюмурье должен был сначала выиграть битву при Неервиндене… Жаль, очень жаль… Он, вообще говоря, был подходящий человек для дела. Превосходный генерал — раз; умен, хотя не совсем того (старик повертел пальцем перед лбом) — два; очень храбр — у него двадцать две раны — три; большой подлец — четыре. Последнее, пожалуй, главное, — сказал с одобрением старик. — Такого прохвоста нам и нужно.

— Неужели знаменитый Дюмурье просто подлец? — спросил Штааль.

Старик опять засмеялся:

— О да, лучше подлеца и желать нельзя, Вообще, верьте старому человеку, милостивый государь: есть честные генералы, есть честные революционеры, но честных генералов-революционеров в природе не существует. Всякий генерал, объявляющий себя революционером, непременно обманщик и прохвост. А Дюмурье, можно сказать, прохвост из прохвостов. Революционный вождь, слуга народа, сокрушитель тиранов, ха-ха-ха! Этот друг кордельеров, жирондистов, якобинцев (кого еще?) в восемьдесят девятом году выработал для короля прекрасный план укрепления и защиты Бастилии… Еще раньше, задолго до революции, он представил Шуазелю на выбор два проекта: план порабощения Корсики и план ее освобождения, ха-ха-ха!.. Корсиканцам предлагал свою шпагу против генуэзцев и генуэзцам против корсиканцев… Одним словом, уж вы не сомневайтесь: подлец самый настоящий, типичный генерал-революционер… Жаль, жаль, что его дело не вышло. Ну, да не он, так другой: все равно спасение придет от них.

— От кого?

— От революционных офицеров. Очень много военных — и недурных военных — пошло на службу к якобинцам. Пошли по разным причинам. И умереть с голоду не хотелось (что же знает офицер, кроме своей службы?); и рассчитывали служить отечеству независимо от преходящего политического строя; и коварные замыслы лелеяли: думали, что подурачат якобинцев, а потом, в подходящий момент, сломят им шею. На самом деле до сих пор якобинцы дурачили их. Все эти военные Маккиавелли пока были игрушкой в руках всяких Дантонов. Ныне господа офицеры сами не знают, как им быть: гордиться ли революционной армией или презирать и ее, и самих себя. Ведь теперь многие вменяют в заслугу революционерам, что они «создали армию». Экая заслуга! подумайте, во Франции «создали армию»!.. Да у нас всегда были и будут прекрасные войска. Революционная армия многочисленна и по качеству недурна, — приблизительно такая же армия, какая у нас была при Людовике XIV или при Франциске I. Отчего бы ей стать лучше или хуже? И через сто, и через двести лет у нас будут такие же войска. Но офицеры все-таки сейчас обозлены и унижены. Предприятие Дюмурье — первая попытка реванша с их стороны. Первая попытка обыкновенно терпит неудачу… Но последнее слово еще не сказано. Повторяю, не Дюмурье, так другой. Лет через десять все будет кончено.

— Как лет через десять? — изумился Штааль.

— А так, очень просто. Это наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. А карать им вряд ли кого придется. Лучшие из революционеров сами себя перережут, а худшие останутся безнаказанными при всяком строе… Я у своих знакомых эмигрантов постоянно спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно: есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.. Дальше — больше… Не умирать же с голоду…

— А я, признаться, думал, что вы сами эмигрант, — сказал полувопросительно Штааль.

Старик помолчал.

— Sum plus Aeneus fama super aethera notus, — произнес он с насмешкой. — Помните, так Эней скромно представился Венере: «Я благочестивый Эней, знаменитый превыше небес»… Вы, очевидно, ждете с моей стороны столь же сенсационного представления. Разочаруйтесь. Я — гражданин Пьер Ламор…

— Если это псевдоним, то он звучит слишком зловеще и может обратить на вас внимание жандармов.

— Что эти ослы понимают! К тому же я, как древний ессей, верю в неотразимость судьбы. Это даже единственное, во что я верю…

— Разрешите сказать вам, — начал Штааль, — что ваши замечания меня нимало не убедили. Мне трудно допустить, что французы, самый культурный народ Европы, внезапно стали стадом диких зверей. Мне трудно допустить и то, что из прекрасных идей Вольтера, Дидро, Даламбера могло выйти гнусное, скверное дело. К революции, наверное, присосалось много грязи, много лжи… много дурного. Но в общем высокий и благородный порыв, конечно, сказался в этом неизбежном историческом потрясении. Путь к добру ведет через зло… Слышите, как они там веселятся вот в той фуре? Вы видите сами, простые люди счастливы возвращению в страну революции. Это обстоятельство красноречивее ваших скорбных замечаний, которые меня, повторяю, не убедили.

— Да я ни в чем вас и не убеждал, милостивый государь, — сказал с досадой Пьер Ламор. — Как я, семидесятилетний старик, могу убедить в чем бы то ни было вас, двадцатилетнего юношу? У нас и истина и ложь совершенно различны, — это в порядке вещей… К тому же какое мне теперь дело до всего, что происходит в мире? Я через несколько месяцев умру, и, поверьте, революция интересует меня неизмеримо меньше, чем, например, сансара, индусское учение о переселении душ. Сегодня я беседую с вами, молодой гражданин Траси, а завтра — кто знает? — может быть, буду говорить с Паскалем или с Платоном… Только там мы о революции говорить не станем… Засим, милостивый государь, полагаю, что утомил вас долгой и ненужной беседой. Да и болезнь моя снова дает себя чувствовать… Простите…

Лицо старика в самом деле болезненно искривилось. Он высунулся из тележки и мимо спины извозчика посмотрел вперед, жадно втягивая в себя весенний воздух полей. Впереди ничего не было видно. Пьер Ламор откинулся на невысокую спинку тележки и утомленно закрыл глаза.

Штааль, поглядывая сбоку на собеседника, думал, кто бы мог быть этот человек, так явно и без толку щеголяющий всевозможными цитатами. Шпион? Конечно, нет… В его годы не занимаются шпионством… Раскаявшийся эмигрант? Разоренный герцог? — Штаалю вдруг показалось, что если 6 к древнему желтому лицу его соседа приделать длинную седую бороду, то он очень походил бы на одного престарелого еврея, которого все знали в Шклове как ученейшего из раввинов.

Мысли Штааля скоро перешли на другой предмет. Озабоченный предстоящим вступлением на французскую территорию, он снова проводил в уме вопросы, возможные со стороны революционных властей, и свои заранее приготовленные тонкие ответы. Кажется, все предусмотрено, опасности нет никакой… Штааль смотрел по сторонам на пустынные ровные поля. Сзади из фуры слышался смех и звон посуды: актеры весело завтракали. Молодой человек задумался об актерах, об их странной кочевой жизни. Среди них он, во дворе коменданта, видел молодую хорошенькую женщину. С кем она живет? С одним? Со всеми? Или ни с кем? Штаалю вдруг стало грустно, но ненадолго. Скоро он задремал.

Его разбудил толчок остановившейся тележки и громкий звук трубы. Он быстро приподнялся. Их возок подошел вплотную к переднему экипажу. Поезд сомкнулся. Впереди в кибитке, у древка белого флага, приложив к губам трубу, стоял имперский фельдъегерь. Пьер Ламор неподвижно сидел, откинувшись на спинку тележки. По темной щеке его, поросшей желто-седым пухом, скатывалась слеза.

Молодой человек с замиранием сердца уставился вперед. В сторонке недалеко от фельдъегеря на высоком столбе развевался трехцветный флаг. По направлению к их поезду, с саблями наголо, поспешно шли люди в странных мундирах. У одного из них был перекинут через плечо широкий шарф. Штааль уже мог разобрать часть надписи, сделанной на шарфе золотыми буквами: «…Liberté… Frater…»[135]

— Стой! Паспорта!.. — властно, повышенным голосом сказал человек в шарфе, подойдя к поезду, который и без предписания стоял неподвижно.

Это были французские жандармы. Штааль находился в стране Революции.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В домике, расположенном на краю деревушки Пасси, лучше всего была круглая комната верхнего этажа, напоминавшая опрокинутую чашку, и таинственная винтовая лестница, которая вела в нее снизу, хорош был и сад, спускавшийся по откосу к Сене.

Круглой комнатой Штааль был особенно доволен. Ему никогда не случалось жить в круглых комнатах. Домик в Пасси незадолго до Революции богатый откупщик отделал для своей любовницы — не слишком роскошно, но и не скупо. В комнате, оклеенной бумажными обоями, стояла мебель розового дерева работы модного столяра Давида Рентгена, который очень искусно подражал Ризнеру, но брал гораздо дешевле. На этажерке, разукрашенной бронзовыми цветочками, находилось несколько статуэток мягкого Маккеровского фарфора лиможского производства под Севр; на шкафу стоял бронзовый бюст какого-то римлянина (Штааль так и не разобрал, какого именно; все римляне казались ему похожими один на другого); а на стене над неудобным, странной формы диванчиком с вышитыми на спинке игривыми картинками висела засиженная мухами пастель, на которой неразборчивая подпись могла сойти за подпись Латура. Пастель изображала красивую даму с улыбкой на губах и с печалью во взоре (это сочетание тоже было в большой моде). На улыбающуюся даму с другой стены очень хмуро смотрел своими маленькими коричневыми глазками Жан-Жак Руссо. Женевский философ был изображен в пожилом возрасте — в период армянского костюма, книги «Rousseau juge de Jean Jacques»[136] и состояния, близкого к совершенному безумию. Штааль подумывал о том, чтобы убрать со стены портрет писателя: его начинало беспокоить это мрачное лицо, выражавшее последнюю степень отвращения от всего на свете.

На столе у дивана был приготовлен ужин, подходящий для любовного свидания. По добрым старым заветам, основой ужина были трюфели, которые казались Штаалю, как большинству иностранцев, воплощением роскоши французского стола. В уважение к особым, славившимся в ту пору, свойствам трюфелей, они имелись даже в двух видах — в виде пирога и в виде ratafia de truffes: этим напитком, ванильным ликером с трюфелями, Штааль особенно гордился. Все остальное на столе было тоже очень старательно обдумано и куплено в лучших магазинах.

Домик в Пасси был сдан Штаалю внаем по случаю за бесценок, главным образом потому, что сдавал его не настоящий владелец (настоящий скрывался в бегах). Таких загородных особняков, выстроенных до Революции весело жившими людьми, сдавалось в ту пору немало в Пасси и в Монруже. Между этими двумя деревнями Штааль остановил выбор на первой, ибо по ней протекала Сена, а для любовных встреч вид на реку казался молодому человеку почти столь же нужным, как трюфели. Правда, Сена сама по себе не могла идти в сравнение ни с Днепром, ни с Невою, но все-таки это была Сена, и Штаалю нравилось, что прозрачные воды тихо струились, журча, под окнами пустынного жилища (так было записано в красной сафьянной тетради после первого ночного свидания с Маргаритой Кольб). Впрочем, в этот холодный октябрьский вечер журчанья вод не было слышно; шел дождь, и жалюзи уныло колотились о стекла закрытых, затянутых изнутри занавесями окон. В круглой комнате не было камина; зато рядом, в спальной, где стояла постель таких размеров, что на ней одинаково удобно было лежать вдоль и поперек, разгоревшиеся дрова отсвечивались на полу красным пятном. Это золотое дрожащее пятно на полу неосвещенной комнаты, подобно винтовой лестнице, создавало уют и таинственность. «Домик мой будто создан для адюльтера», — сказал себе Штааль; но тут же подумал, что адюльтером, собственно, нельзя назвать его любовное похождение, ибо ему совершенно неизвестно, замужем ли Маргарита Кольб. Да и вообще ему ничего о ней не известно.

Штааль сел на диван под пастелью и встретился глазами с Жан-Жаком Руссо, который из-под меховой шапки посмотрел на него с крайним отвращением и затем как будто даже отвернулся. Молодой человек тотчас пришел в дурное настроение. Мысли его приняли неприятный оборот (вдобавок он чувствовал себя в этот день скверно).

Он все меньше понимал, какие отношения связывают его с Маргаритой Кольб. Она была его любовницей, но он не чувствовал к ней никакой любви. Физическое общение с ней длилось долго, повторялось слишком часто и под конец почти опротивело.

Взятая Штаалем на себя миссия оставляла ему очень много свободного времени. Работы у него, собственно, не было никакой. Он еще изредка являлся к представителю британской тайной агентуры, и тот небрежно и не очень внимательно его расспрашивал. Молодой человек излагал, как умел, свои наблюдения в Париже, но ясно чувствовал, что они не могут представлять большого интереса для союзной коалиции. Штааль не знал, что девять десятых всей агентуры союзников не имеют решительно никакого дела; не знал и того, что всякая агентура чаще всего сама выдумывает себе разные занятия для оправдания получаемого жалованья. И он первое время очень тяготился неудачными результатами своей поездки. Потом он привык к этой мысли: морально его оправдывал тот риск, которому он подвергался во Франции.

Впрочем, революционная полиция оказалась менее проницательной и менее свирепой, чем думал Штааль. Обыск на границе прошел быстро и благополучно. Остаться в армии или вблизи от нее молодому человеку не пришлось. Предприятие Дюмурье очень быстро провалилось; сам Дюмурье бежал к австрийцам; о стремительном продвижении союзных войск вперед больше не было речи. Штааль отправился, как ему и хотелось, прямо в Париж. По дороге его не останавливали и не обыскивали. Сейчас же по приезде в столицу он явился, тщательно заметая за собой следы и переменив два раза извозчика, к агенту британской разведки. Агент принял его довольно равнодушно и, заметив, что Штааль не вполне свободно говорит по-английски, посоветовал ему не пользоваться фальшивым американским документом. Границу было трудно перейти без нейтрального паспорта, но в самом Париже в 1793 году жило легально немало иностранцев 43 враждебных Франции держав, и первое время их не слишком беспокоили. В частности, к русским революционные власти относились вполне терпимо, несмотря на то, что французский уполномоченный в Польше Бонно был схвачен в Варшаве по приказанию императрицы Екатерины и посажен в Шлиссельбургскую крепость. Декрет Комитета Общественного Спасения от 20 апреля разрешал русским гражданам свободно жить во Франции. Независимо от этого декрета, агент разведки знал в революционной полиции таких людей, которые, по его словам, могли законнейшим образом прописать в Париже самого Питта. Штааль вздохнул с облегчением, но и был немного разочарован, когда за сто ливров ему принесли прописанный вид на жительство, где были указаны его настоящая фамилия и национальность. Молодой человек долго дивился революционной печати, под которой чиновник секции сделал очень искусный и пышный росчерк чуть не во всю ширину страницы.

II

Как это часто бывает с людьми, впервые попадающими в Париж, Штааль вначале испытывал некоторое чувство разочарования. Петербург, до посещения которого он ничего не видал, кроме городков русского захолустья, в свое время поразил его много сильнее: Петербург был не только грандиозен, — он был новенький, весь будто только что выкрашенный. В Париже все потускнело и облупилось от времени. Свежесть и блеск краски входили, как часть в целое, в ощущение красоты неопытного Штааля: он еще не научился ценить очарование выцветавших столетьями зданий. Первое время ему казалось, что не мешало бы выкрасить заново и Лувр, и Palais de Justice, и Notre Dame de Paris. Непередаваемую красоту Парижа Штааль стал чувствовать лишь много позже. Изъездив всю Европу, он пришел к мысли, что есть чудесные города, как Венеция, Толедо, Эдинбург или Киев, но названия великих столиц заслуживают в мире только Петербург и Париж.

Не имея ни дела, ни знакомых, Штааль сильно скучал и стыдился своей скуки: ему хотелось любить одиночество, а оно теперь мучительно его тяготило. Молодой человек вначале поселился в гостинице на улице Закона, но в своею номере сидел редко: большую часть дня проводил на улицах; часто уезжал за город, в леса Медона, Бельвю, Марли: леса были как леса, — над Днепром водились и не такие. Гулял там Штааль только по утрам, да и то не без опаски: в окрестностях Парижа разбойники грабили проезжих среди белого дня. В Эрменонвиле он посидел на островке Тополей над гробницей Руссо и, хоть не любил автора «Исповеди», повздыхал над поэтической могилой и сделал несколько заметок на память, чтобы когда-нибудь потом описать островок в «Дневнике путника». Побывал он также в Версале, — творение Мансара и Ленотра поразило его, хотя дворец был разорен, а сады запущены и изгажены. Походив так с неделю, Штааль решил, что знает Париж, и всецело занялся изучением революции. С разведкой дело не ладилось, но молодой человек все же рассчитывал, что выполнит с пользой свою миссию: он предполагал в докладе Питту и императрице осветить глубокие причины революционных событий и сделать соответствующие выводы, которые могли иметь значение для дела монархов, ведь это был доклад, составленный на месте с ежеминутной опасностью для жизни.

Хотя опасность оказалась значительно меньшей, чем Штааль предполагал вначале, он все-таки, ложась спать, с гордостью ставил у. изголовья шкатулку с заряженными пистолетами и тщательно проверял заряд; а один из пистолетов приподнимал даже на ночь рукояткой из бархатной впадины, чтобы иметь возможность стрелять, как только революционная полиция начнет ломиться в дверь. Он, впрочем, еще не решил твердо, будет ли стрелять в полицию или сам тотчас застрелится. Штааль закрывал на ночь дверь двойным поворотом ключа и на запор, да еще на всякий случай придвигал к ней изнутри тяжелое кресло. Все это оказывалось довольно неудобным по утрам, когда горничная отеля приносила кофе: нужно было, услышав ее стук, выходить из теплой постели, прятать пистолеты и бесшумно ставить кресло на обычное место, успокаивая горничную повторением: «Un moment, Marie, un moment»[137] (Штааль при этом для правдоподобия громко зевал и покашливал). Порою его предосторожности казались ему самому чрезмерными; но он тогда вспоминал слова британского военного агента: «Вы идете на очень опасное дело». Все меры безопасности почему-то принимались им только на ночь. Между тем обыск мог, разумеется, произойти и днем. И действительно, однажды в полдень в гостиницу явились из секции люди свирепого вида, вооруженные с ног до головы, и произвели в сопровождении хозяина обход всех комнат, причем в каждой комнате спрашивали бумаги жильца и приказывали открыть какой-либо ящик или чемодан; но ни к чему почти не прикасались, а вопросы задавали довольно бестолковые. Потом, когда дозор, не найдя ничего подозрительного, удалился, Штааль с ужасом вспомнил, что у него в чемодане могли отыскать второй, американский паспорт. Вечером того же дня хозяин объяснил ему, что начальнику дозора он вперед уплатил за всю гостиницу двести ливров (из которых десять были затем включены в недельный счет Штааля под неразборчиво написанным названием «специальный расход»). В дозоре, по словам хозяина, брал взятки только старший, служивший в участке и в королевские времена; все остальные были молодые люди, душой преданные революции, но незнакомые с полицейским делом.

Штааль деятельно принялся собирать материалы для своего доклада. Это тоже оказалось нелегко. Проникнуть в Конвент (Штааль никак не мог понять, что, собственно, означает это странное слово, прежде мало кому известное) и в Якобинский клуб было, вообще говоря, не очень трудно; однако для входа туда требовались связи, которых молодой человек не имел. Он побывал на открытых революционных собраньях, но там выступали перед немногочисленной публикой неизвестные люди, в большинстве случаев молодые и бестолковые, — о них было бы совестно докладывать Питту и императрице. Штаалю сказали, что революционные знаменитости собираются в Café Procoре — Zoppi и что там будто бы Марат ежедневно под вечер пьет стакан миндального молока с глиной (он лечился этим странным питьем). Штааль стал бывать в Café Procope и ни разу не встретил Марата. Народа в кофейне всегда было немало, но распознать в лицо знаменитых революционеров Штааль не мог, а расспрашивать не решался. Однажды в каком-то тощем и мрачном господине он признал было Бриссо; господин этот приходил каждый вечер, говорил на политические темы и отстаивал политику жирондистов. Его внимательно слушали, и молодой человек, сразу уверовавший в свою догадку, стал распознавать и собеседников Бриссо: один из них напоминал как будто лицом Кондорсе. Но на третий вечер, к большому разочарованию Штааля, из разговора выяснилось, что замеченные им люди принадлежали к торговому классу и ничего общего не имели с вождями жирондистской партии. Только много позже, в июне, в ресторане Мео Штааль впервые увидел революционную знаменитость — красавца Геро де Сешеля, который в отдельном кабинете этого ресторана за бутылкой вина, как говорили, писал конституцию 1793 года.

Побывал молодой человек и в театрах. Начал он с «Variétés amusantes», горячо рекомендованных ему Насковым. В этом театре шла теперь революционная пьеса «Свобода негров» — и Штааль никак не мог досидеть до ее конца. Позже ему случилось побывать еще на другой революционной пьесе, где изображалась гибель всех тиранов. Главными действующими лицами в ней были римский папа и «Ma-dame l’Enjambée»[138], то есть Екатерина II. Римский папа на необитаемом острове делал постыдное предложение Екатерине, после чего они вступали между собою в рукопашную драку. Публика бешено аплодировала, но не столько гибели тиранов, сколько драке римского папы с императрицей и особенно тем непристойным словам и жестам, которые щедро добавлял от себя к пьесе игравший римского папу известный комик Дюгазон. Эту драму Штааль смотрел не без удовольствия. Артистка, изображавшая Екатерину, ему особенно понравилась и напоминала талант Авдотьи Михайловой, но использовать пьесу в качестве материала для доклада императрице было трудно. Из знаменитостей он в зрительном зале опять-таки не увидел никого.

Молодой человек решил отложить знакомство с революционными верхами до более позднего времени. Он сам в точности не знал, на какой срок прибыл в Париж. Ждать ему, в сущности, было нечего; в глубине души Штаалю захотелось домой в первый же день пребывания в столице; в первый день даже сильнее хотелось домой, чем потом. Но простое приличие требовало, по его мнению, чтобы он провел в Париже, по крайней мере, несколько месяцев. За это время Штааль надеялся обзавестись связями, которые помогли бы ему добраться до верхов революции. Для начала же он занялся ее низами и производил наблюдения в столовой своей гостиницы. В гостинице жило довольно много разного народа; в обеденные часы все сходились в столовой и разговаривали порою откровенно: террор только начинал развиваться, и люди, не занимавшиеся политикой, мало его чувствовали.

Крайне удивило Штааля с первых же дней то, что на повседневной жизни парижан революция сама по себе, по-видимому, отразилась не очень сильно. Интерес к политическим событиям был невелик. Штаалю казалось, будто в Париже идеями французской революции интересуются меньше, чем в Лондоне или даже в Петербурге. Правда, везде заседали комитеты, комиссии, секции, клубы, и каждый парижанин был куда-то записан и сочувствовал той или другой партии. Но в большинстве своем люди на заседания ходили редко, а когда ходили, то недолго там засиживались, точно отбывали обязательную и скучную повинность. На заседаниях сами ораторы жаловались на то, что теперь слушать речи ходит в десять раз меньше граждан, чем в первые революционные годы. Штааль прежде думал, что во Франции, а особенно в Париже, все «занимаются Революцией». В действительности это было верно только в отношении очень немногих; громадное большинство французов занималось обычным делом — кто торговлей, кто службой, кто ученьем. Жизнь населения текла независимо от революции.

В столовой гостиницы на улице Закона разговор ежедневно, хоть ненадолго, заходил на политические темы: одни жильцы высказывались за жирондистов, другие за монтаньяров. Но ни те, ни другие не проявляли большого энтузиазма в политических спорах. Революция очень давно стала из праздника буднем. Общее настроение совершенно не соответствовало тону революционных газет и речей. Высказывались порою те же мысли, но без пышных фраз. Пышные фразы в небольшой компании неизменно вызывали усмешку (как это всегда бывает во Франции, — вопреки мнению людей, которые французов не знают). Называли друг друга на «ты», но как будто конфузились этого недавно введенного обычая и часто вдруг переходили на «вы». Отдав должное политической злобе дня, разговор перескакивал на другие темы, и тогда часто проявлялось и больше интереса, и больше горячности, чем при обсуждении великих событий революции. Штааля однажды поразило, как после вялого политического спора о борьбе партий в Конвенте речь за столом, в отсутствие хозяина, вдруг перешла на порядки гостиницы. Кто-то заметил, что хозяин, наверное, зарабатывает не менее половины взимаемой им с жильцов платы. Лица оживились, все приняли участие в разговоре, стали производиться точные подсчеты.

Денежные интересы вообще занимали огромное место в жизни населения революционной столицы. Почти каждый день Штааль слышал в столовой разговоры о том, как разные лица на поставках, на скупке конфискованных имуществ, на спекуляции нажили сотни тысяч или даже миллионы. Цифры эти, по-видимому, составляли исключение, судя по тому почтительно-завистливому тону, в котором о них говорилось. Но в меньшем размере наживались почти все. Иногда из разговоров выяснялось, кем был до революции тот или другой жилец гостиницы, — и почти всегда оказывалось, что он теперь занимал гораздо более выгодное положение, чем прежде. При этом каждый жаловался на растущую стоимость жизни и с грустной улыбкой приводил изумительные примеры прежней дешевизны и удобств, которых никто не замечал в былые времена.

Почти столь же часто, как о наживе, говорилось за столом о новых сановниках, о сказочных карьерах: такой-то, прежде захудалый, адвокат теперь состоял членом Конвента и заседал в правительстве; другой, бывший школьный учитель, в качестве комиссара распоряжался судьбами огромной провинции, казнил и миловал людей; третий, служивший до революции сержантом, в чине генерала командовал армией. Об этих счастливцах говорили не без иронии; но при подобных рассказах блестели глаза, и зевков нельзя было подметить.

Иногда Штаалю казалось, что вся Революция была только гигантским перемещением людей с одних ступеней благополучия и почета на другие. Общая масса благ в стране уменьшилась — и об этом все сожалели. Но для большинства французов произошедшая общественная перетасовка, по-видимому, все-таки оказалась выгодной. Пострадавших от нее, перешедших с высшей ступени на низшую, Штааль почти не замечал: он догадывался, что они в значительной своей части бежали за границу; это и были те аристократы, о нищете и бедствиях которых рассказывал ему в Лондоне Воронцов. К эмигрантам во Франции почти все относились враждебно или, по крайней мере, неодобрительно. Старого порядка тоже никто не отстаивал; кроме дешевизны и удобств жизни почти ничего от той поры не хвалили. Веря иностранным газетам, Штааль рассчитывал найти монархические чувства в стране тысячелетней монархии. Но он таких чувств не замечал. О казненном короле вспоминали редко и равнодушно. Жалкая участь его сына, заключенного в башню Тампль, тоже не вызывала участия, — мало ли есть на свете несчастных детей. В общем, все жаловались на революцию, все ее принимали, — как люди принимают климат или время года.

Однажды в Люксембургском саду Штааль неожиданно встретил своего бывшего наставника по Шкловскому училищу, мосье Дюкро. Ничто другое не могло бы обрадовать юношу сильнее, чем встреча с этим, когда-то столь близким, человеком. Еще в Петербурге, подготовляясь к отъезду за границу, Штааль смутно надеялся, что, быть может, свидится с любимым учителем, местопребывание которого было ему неизвестно. Эта смутная мечта сбылась так неожиданно, — Штааль почти оторопел от счастья. Он едва, впрочем, узнал своего наставника. Мосье Дюкро сильно изменился: полысел и очень потолстел; новенькая, ловко сшитая карманьола облегала теперь весьма плотную, солидную фигуру. Он заключил молодого человека в объятья. Еще в объятьях учителя Штааль успел смущенно пролепетать, что приехал поглядеть на Революцию. Дюкро не слишком этому удивился и не очень расспрашивал своего ученика; заметил только, что в Париже теперь находится немало русских: вообще у себя в Якобинском клубе он постоянно встречает иностранцев. Это «у себя в Якобинском клубе» несколько огорошило Штааля. После пятиминутного разговора он с грустью почувствовал, что от их прежней близости осталось немного: у них не было ни общего дела, ни общих практических интересов, а без этого встреча после долгой разлуки неизбежно влечет за собой разочарование и грусть. Так оно и случилось. Мосье Дюкро вдобавок куда-то торопился. Он собирался уезжать из Парижа на довольно продолжительное время, по важным делам, не то коммерческим, не то политическим, — Штааль не мог разобрать: Дюкро, как оказалось, занимался теперь торговлей и поставками (это очень поразило молодого человека) и в связи с одним подрядом уезжал на север Франции. Но в его передаче выходило так, что взятый им подряд имеет государственное значение и что он его принял по чисто патриотическим соображениям. В политических взглядах его тоже произошла, по-видимому, некоторая перемена. Он больше не восхищался Верньо и о жирондистах вообще отзывался иронически, даже враждебно. Дюкро обещал Штаалю немедленно по своем возвращении в Париж ввести его в Якобинский клуб, в котором сам бывший учитель состоял, судя по его тону, не последним деятелем; обещал также познакомить юношу с разными знаменитостями. Это обещание обрадовало Штааля: теперь его пребывание в Париже имело цель и срок; он откладывал изучение революционных верхов до возвращения мосье Дюкро, а пока мог понемногу продолжать собирание материалов для доклада. Ссылаясь на близкий отъезд, Дюкро не звал его к себе в гости; но оставил ему для справок адрес своего магазина. Они скоро расстались — и эта встреча в течение целого вечера щемила неопределенной грустью сердце молодого человека.

III

Падение жирондистов прошло для Штааля почти незаметно. Только разговоры за столом гостиницы стали несколько менее откровенны, чем были прежде: жильцы начали остерегаться друг друга. Разгоралась гражданская война; террор усиливался.

В один июльский вечер по городу молнией пронеслось известие о том, что Марат убит женщиной-аристократкой в своей квартире на улице Кордельеров; через час весь Париж повторял на разные лады имя Марии Корде (в первых сообщениях ее называли Марией). Личность убитого, эффектная, драматическая обстановка убийства, то, что убийцей была молодая, красивая девушка, правнучка великого Корнеля, ее геройское поведение, ее римские ответы на суде, — все это произвело потрясающее действие. Но говорили в Париже об историческом преступлении совершенно не так, как мог ожидать Штааль. Все знали, что Марат был не то зверь, не то сумасшедший; любая его статья убеждала в этом с несомненностью. Тем не менее его телу воздавались божеские почести. О Корде втихомолку, в тесном кругу, говорили с благоговейным восторгом. На людях же все возмущались гнусным убийством и выражали по его поводу глубокую скорбь. Для Штааля, как для многих других, Марат был самим воплощением зла. Молодой человек с жадностью слушал и читал все, что касалось драмы на улице Кордельеров. Он до последнего часа не верил, что Шарлотта Корде будет казнена; рассказы об ее смерти чрезвычайно его потрясли.

Через два дня после убийства Марата в гостиницу снова явился тот полицейский, который прежде приходил во главе дозора. Он долго наедине разговаривал с хозяином. Вслед за тем в недельный счет Штааля было вписано неразборчивым почерком двадцать ливров на специальные расходы, а хозяин потихоньку предупредил жильцов, чтобы они, особенно иностранцы, вели себя очень осторожно: в столице ожидаются всякие строгости и стеснения. Штааль подумал, что теперь не худо бы убраться на время из Парижа; в городе было вдобавок жарко и душно, а возвращение мосье Дюкро ожидалось не так скоро.

В начале августа молодого человека вызвал к себе агент британской разведки, к которому он являлся по приезде из-за границы, и с гораздо более озабоченным видом, чем прежде, рекомендовал ему крайнюю осторожность. Начиналось трудное время. Декрет Конвента объявлял Питта «врагом человеческого рода», и малейшее подозрение в службе иностранному правительству, конечно, влекло за собой неминуемую казнь. Хотя Штааль и до того не раз себе говорил, что рискует головою, однако от слов агента у него пробежал по спине холодок и захотелось выпить коньяку. Агент вызвал его не только для того, чтобы предостеречь. У него было и дело. Некая дама, по имени Маргарита Кольб, состоявшая на службе у революционной полиции, дала туманно понять, что готова оказывать услуги британской разведке. Этого, впрочем, агент не сказал Штаалю ясно. Он только сообщил молодому человеку, что желал бы приставить его к одной даме, которая, по-видимому, знает немало интересных вещей и с которой поэтому надо завязать тесные сношения. Без излишних тонкостей агент объявил Штаалю, что азбука ремесла предписывает вступить с дамой в любовную связь.

Штааль был озадачен и оскорблен. Он все еще не мог разобрать толком, что такое, собственно, представляет собой и как расценивается морально миссия, взятая им на себя (может быть, слишком поспешно, — думал он теперь): геройский ли подвиг или дело весьма предосудительное, а то, быть может, и грязное. Риск, связанный с его миссией, и безвозмездность оказываемых им услуг как будто его оправдывали и даже ставили очень высоко. Штааль чувствовал, что другие смотрели на дело совершенно иначе. Он, подергиваясь, вспоминал тот тон, в котором с ним говорил в Брюсселе английский генерал. («А Воронцову, непогрешимому судье в делах чести, я ведь так и не решился сказать правду», — думал он.) Новое предложение, исходившее от агента разведки, — вступить в связь с женщиной в интересах дела — было уж совсем трудно истолковать в выгодную сторону. Правда, некоторый налет возвышенного можно было усмотреть и в нем. Но Штааль чувствовал, что гораздо легче усмотреть в нем другое. Однако что-то удержало молодого человека от отказа.

Агент разведки говорил таким тоном, точно предлагал нечто самое обыкновенное и само собой разумеющееся: ему действительно и в голову не приходили колебания его собеседника. Штааль решил, что отказаться можно будет и позже; а раньше нужно узнать ближе, в чем дело (ему неловко было себе сознаться, что он прежде всего хотел посмотреть на загадочную даму). Агент сообщил ему, где и как встретиться с Маргаритой Кольб, а затем начал было говорить о том, что не имеет, к сожалению, больших свободных сумм. Штааль совершенно побагровел и замотал головой; выйдя на улицу, он еще долго вздрагивал.

Маргариту Кольб он повидал на следующий день. Она оказалась довольно красивой женщиной не первой уже молодости: Штааль дал ей на вид тридцать три — тридцать четыре года, но смутно чувствовал, что вернее было бы несколько лет набавить. С первой же встречи, а особенно в дальнейшем, его удивила ее манера речи, весьма неестественная и странная: она говорила о самых простых предметах туманно и загадочно; часто подчеркивала слова, но не те, какие можно было бы подчеркнуть по смыслу, а другие. Постоянно казалось, будто она на что-то намекает; смысла ее намеков Штааль, однако, в большинстве случаев не мог понять; сама она их никогда не разъясняла. Выражение лица ее тоже на что-то намекало (и даже яснее намекало, чем ее слова). К собеседнику она обращалась отрывистым тоном и почти всегда в форме приказов или мольбы: выражений обыкновенной вежливости никогда не употребляла. В наружности ее, обыкновенно-красивой, не было ничего примечательного, кроме бледных припухших губ, сразу останавливавших внимание своей величиной, оттопыренной формой и не вполне естественным цветом: она постоянно чем-то их мазала. Губы эти придавали ее лицу выражение силы и хищности, которым она заметно гордилась. Впоследствии Штааль пытался разгадать тайну ее лица (как обыкновенно делают молодые люди в отношении своих любовниц), и ему показалось, что тайна эта — в несимметричности и в несоответствии глаз и рта: нижняя часть лица имела выражение резко отличное от выражения глаз. В глазах Маргариты Кольб, обыкновенных, коричневых, не слишком больших, часто проскальзывал какой-то испуг — особенно, если на нее смотрели в упор; этот испуг впоследствии казался Штаалю самым естественным из всего, что в ней было.

Испуг скользнул в ее глазах и при первой встрече, когда молодой человек довольно бесцеремонно стал ее разглядывать. Она тотчас смерила его взором (это она вообще делала чрезвычайно часто без всякой причины) и заговорила особенно отрывисто. Штааль еще и не решил, следовать ли ему ради дела правилам ремесла, преподанным ему агентом, когда для нее этот вопрос был уже решен положительно. Здесь она нашла возможным обойтись без загадочных намеков. После получаса знакомства она очень просто — сначала в форме краткой мольбы, а затем в форме краткого приказа — выразила желание стать любовницей Штааля. Молодой человек был опять озадачен, но не спорил; он с Брюсселя соблюдал целомудрие. «Что ж, если все этого требуют!» — сказал он себе и ответил кратким же согласием. Маргарита Кольб захохотала. Смеялась она так, как хохочут злодейки в плохих театрах, — Штааль подумал, что у самых плохих учениц Дмитриевского хохот выходил естественней.

Принимать даму в гостинице было неудобно. Молодой человек решил немедленно переехать в окрестности Парижа и снял особняк над Сеной в Пасси. Он предложил Маргарите Кольб поселиться там вместе с ним. Она отрывисто отказалась, не объясняя причин отказа, но приезжала к нему каждый день, — чаще под вечер, иногда и с утра. Первые недели, проведенные в Пасси, навсегда запечатлелись в памяти Штааля по остроте жгучих ощущений, которые были с ними связаны. Он прежде думал и говорил, что в петербургском кружке молодежи видал всякие виды. Но теперь чувствовал, что в особняк Пасси вступил совершенным ребенком. Вначале ему иногда казалось, что он по-настоящему влюблен в Маргариту Кольб; раз даже молодой человек поймал себя на мысли: уж не жениться ли ему на ней? отчего бы и нет в самом деле? Маргарита Кольб тоже была в него влюблена по-настоящему, — так, по крайней мере, он думал.

Порученное ему агентом дело не подвигалось, однако, ни на шаг. В первое время Штааль старался незаметно расспрашивать свою любовницу. Она всякий раз смеривала его взглядом и адски хохотала. Раз как-то под утро она сама стала задавать ему вопросы, и он на следующий день с тревогой об этом вспоминал: как сквозь сон помнил, что она особенно осведомлялась о каких-то адресах, — эти адреса не были ему известны. Еще до того он сообщил агенту разведки, что выполнил поручение, но ничего подозрительного не нашел в госпоже Кольб и ничего от нее не узнал. Агент, все более хмурый и озабоченный, молча его выслушал и с той поры не давал ему поручений.

Штааль, со своей стороны, потерял интерес к делу и больше ни о чем не выспрашивал Маргариту Кольб. Он так и не знал до конца, кому она служит: якобинской ли полиции или британской разведке; порою думал даже, что она и сама этого толком не знает. Разговаривать с ней ему вообще было нелегко и не о чем. Если она приезжала в Пасси рано, он заботливо придумывал разные развлечения, чтобы заполнить время до ночи. Часто они садились на rue Vineuse в почтовую карету и через заставу уезжали в Париж; обедали в Palais Egalité[139] и пили в кофейнях чай, который в ту пору вошел в большую моду. Штааль сопровождал свою даму по магазинам, по аукционам (в столице развелось необычайное множество всяких аукционов). Маргарита Кольб покупала очень много, часто совершенно ненужные ей вещи. Так, на аукционе имущества одного из монастырей купила два ящика книг в темных кожаных переплетах (книги продавались на вес), к большому удивлению Штааля, который знал, что она ничего не читает. За покупки всегда платил он. В первое время Штааль не знал, следует ли давать деньги Маргарите Кольб. Однажды вечером, она, точно в рассеянности, взяла с ночного столика его бумажник, просмотрела все, что в нем содержалось, и переложила в свою сумку несколько ассигнаций. На следующий день он сам предложил ей денег. Она адски захохотала и воскликнула трагическим голосом: «Il me prend pour une fille».[140] Но через неделю снова рассеянно переложила к себе из бумажника довольно крупную сумму. Штааль охотно принял этот способ оплаты и только старался его урегулировать, оставляя на ночь в бумажнике ровно столько денег, сколько он находил нужным дать своей любовнице.

Страсть молодого человека быстро шла на убыль. Из данного ему политического поручения вышла самая обыкновенная связь, оплачиваемая деньгами, ни в каком особом отношении не интересная и скоро ему надоевшая. Странными и непонятными были только некоторые черты характера этой женщины. Днем она казалась ему плохой комедианткой дурного тона. Но иногда, ночью, он видел в ней и другое.

Маргарита Кольб очень любила посещать казни (террор все усиливался) и часто звала с собой Штааля. Он отказывался под разными предлогами: стыдился сознаться в своей нервности (как всех в ту пору, его тянуло к гильотине). Очень удивило молодого человека следующее: Маргарита Кольб не присутствовала ни при казни Шарлотты Корде, ни при казни Марии-Антуанетты, хоть весь Париж в те дни высыпал на площадь Революции.

IV

Она вошла хорошо: так, как демоническим женщинам полагается приходить на свиданье. В передней, куда был проведен колокольчик, послышались три звонка, один громкий и довольно протяжный, два других — после небольшого перерыва — краткие, злые и зловещие. Этот условный сигнал придумала для их встреч она сама. Штааль быстро сбежал вниз по винтовой лестнице и отпер входную дверь. Шнурок колокольчика еще вздрагивал от резкого звонка. Как только Маргарита Кольб переступила порог, молодой человек порывисто схватил ее за руку обеими руками и горячо произнес:

— Вы! Наконец! Как я счастлив!

Здесь он подумал, что уже раза три или четыре встречал Маргариту Кольб именно этими словами, — нужно придумать что-нибудь новое. Первую фразу Штааль обыкновенно приготовлял для разговора заблаговременно. Маргарита Кольб поднесла ему руку к губам. Рука у нее была колодная и мокрая. «Зачем она без перчаток?» — подумал Штааль, целуя. Гостья смотрела на него в упор, молча и без улыбки, с таким видом, точно хотела сказать что-то очень важное и даже роковое, но не решалась; Штааль знал, что ей не нужно ничего ему сказать; это просто была ее обычная манера. Они пошли наверх. Посредине лестницы Штааль счел долгом вежливости остановиться и обнять Маргариту Кольб. Она слегка его оттолкнула, затем взяла его голову обеими руками и прижала лоб к своим губам, не целуя и не отпуская. Штаалю было неудобно и смешно стоять в этой позе на узкой лестнице, и он пожалел о том, что преждевременно обнял свою даму. «Хорошо было бы теперь поднять ее и отнести на руках в гостиную», — подумал он, но тотчас отказался от этого проекта: в Маргарите Кольб было не менее четырех с половиной пудов веса. Молодой человек ограничился тем, что, освободив лоб, страстно припал к руке своей гостьи и несколько раз повторил:

— Как я счастлив! Боже, как я счастлив!

Она вырвала руку, вдруг захохотала и побежала наверх. Штааль последовал за ней. При этом, пользуясь полутьмой, он поспешно вынул носовой платок и вытер неприятный мокрый след ее губ на лбу. Ему удалось спрятать платок в карман прежде, чем Маргарита Кольб вновь к нему повернулась.

«Теперь, значит, этак часов на пятнадцать? — с тоской спросил он себя. — Как она ненатурально смеется!.. Ничего, кажется, не было смешного. Зачем ломается?..»

В гостиной он засуетился у стола, усаживая гостью и сразу начиная угощать ее. Маргарита Кольб окинула взором закуску.

— Я буду ужинать. Я проголодалась, — сказала она трагически и принялась есть. Ела она жадно и много. Штааль потягивал из рюмки ratafia de truffes и думал, что эта женщина смертельно ему надоела.

«Хорошо было бы, если б она потом ушла домой, а не оставалась здесь всю ночь», — подумал он. В доме не было второй постели. Штааль любил спать один; он вспоминал слова Наскова: «Порядочный человек никогда не спит с женщиной». Да нет, она не уйдет. Куда ей идти ночью?»

— В Периге охотники дрессируют свиней, чтобы те отыскивали трюфели, — сказала чрезвычайно значительным тоном Маргарита Кольб, отрываясь от пирога. — Больше всего любят трюфели гурманы и свиньи.

— Возьмите еще, — умоляюще предложил Штааль.

Маргарита Кольб разочарованно улыбнулась и отодвинула тарелку.

— Налейте мне вина. Много, — сказала она.

— Какие новости? Что процесс? — спросил, Штааль, наливая вина гостье.

Он имел в виду дело жирондистов, которое шло в Революционном Трибунале.

Маргарита Кольб быстро провела суставом указательного пальца ниже подбородка.

— Завтра… Все, — сказала она.

— Разве приговор вынесен? — вскрикнул Штааль.

Гостья внимательно на него посмотрела.

— Его выносят сейчас, — ответила она нехотя.

«Почем же она знает, каков будет приговор?» — подумал Штааль. Ему вдруг стало нехорошо. Ликер пролился на ковер из рюмки, которую молодой человек держал в руках. Штааль быстро поставил рюмку на стол, встал и прошелся по комнате. Жан-Жак Руссо смотрел на него с безграничным отвращением.

«Кому служит эта женщина?» — в сотый раз спросил себя Штааль.

В первый раз в жизни он столкнулся вплотную с тайной чужой души.

— Мы завтра пойдем на площадь Революции, — сказала Маргарита Кольб.

«Завтра! Так и есть, будет сидеть у меня всю ночь и половину дня…»

Он угрюмо кивнул головой.

— Почему вы думаете, что их приговорят к смерти? — спросил он, не глядя на гостью. — Верньо еще не говорил. Его ораторский гений может спасти их.

— Революционное правительство не шутит с врагами, — ответила кратко Маргарита Кольб.

«Допустим. Но каким образом ей известно, что приговор будет вынесен сегодня?»

— Кроме того, как вы знаете, у меня есть разные источники осведомления, — загадочно добавила она, помолчав.

— Вы ошибаетесь, я о ваших источниках осведомления ничего не знаю, — с живостью сказал Штааль.

— И не надо.

— Позвольте мне быть другого мнения…

«Какой глупый разговор!» — подумал он с тоской и отошел к окну, повернувшись спиной к гостье. Темные жалюзи тоскливо колотились о стекло. На Сене ветер выл, то усиливаясь, то замирая. Где-то поблизости, надрываясь, лаяли собаки. Штаалю вдруг стало страшно. Что-то заставило его быстро повернуться, будто сзади ему грозила опасность. Маргарита Кольб смотрела на него в упор. Выражение лица ее было странно. Их глаза встретились. Внезапно в ее взоре скользнул легкий испуг.

«Кажется, я нездоров… У меня, должно быть, жар», — подумал Штааль.

— Вы обо мне забываете, — сказала насмешливо Маргарита Кольб.

Штааль взял себя в руки, подошел к ее креслу и, опустившись на колени, поцеловал ее. Она долго молча на него смотрела.

— Завтра мы пойдем на казнь жирондистов, — опять повторила Маргарита Кольб с вопросом в голосе, хоть он не возражал и тогда.

Он не сводил с нее глаз и чувствовал, что бледнеет без причины.

— Нож гильотины бьет по этому месту, — сказала она, быстро проводя ногтем мизинца по шее молодого человека и отдергивая руку. — Рубец очень тонкий — как красная нитка… Но только при первых ударах. Когда казнят сразу много народа, нож быстро тупеет. Образуются зубцы… Если тебя казнят, старайся попасть в число первых.

— Какой вздор вы говорите! — прошептал Штааль.

Она со странной, тотчас исчезнувшей улыбкой посмотрела на него, приблизив глаза к его лицу. Затем схватила его за голову и покрыла поцелуями.

— Раздевайся скорее, — негромко сказала она и поспешно прошла в спальню.

V

Утро было серое, дождливое, октябрьское. Утомленный Штааль с трудом приподнял жалюзи, — он все не мог справиться с их несложным механизмом. В комнате стало немного светлее. Приоткрыл окно и с жадностью втянул в себя сырой воздух. Маргарита Кольб что-то промычала во сне, почувствовав холод на выбившемся из-под одеяла теле. Штааль оглянулся на нее почти с отвращением.

«Как она могла мне нравиться?» — спросил он себя.

При тусклом свете октябрьского дня она казалась ему не только непривлекательной, но прямо противной. Она спала, уткнувшись лицом в подушку и засунув руки под валик изголовья. Штаалю были видны лишь редкие волосы, желтая нездоровая кожа шеи и кружева рубашки не первой свежести. Он вспомнил ее любовь и даже повел плечами от отвращения.

«А я, кажется, и в самом деле расхворался», — подумал он, почувствовав острый холод. Закрыл окно и отправился умываться в уборную, расположенную рядом со спальней. Там на столе стояло десятка полтора разных вазочек; чашка умывальника не превышала размером большой тарелки. Штааль в десятый раз сказал себе, что нужно будет обзавестись если не ванной, то хоть настоящим умывальником. Он постарался умыться возможно тише, чтобы не разбудить своей любовницы. Закончив туалет, на цыпочках прошел через спальню в гостиную, еще на пороге встретился глазами с Жан-Жаком Руссо, сразу обозлился и тут же, взобравшись на стул, снял со стены портрет философа. На близком расстоянии лицо Руссо выражало совершенное омерзение. Штааль положил портрет на шкаф розового дерева стеклом вниз и на всякий случай еще прикрыл пыльную картонную спинку старыми газетами. Затем с некоторым удовлетворением сел на диван и стал приготовлять завтрак. Хозяйство в домике было небогатое; чистой посуды не оказалось. Молодой человек перелил вино из своего стакана в стакан Маргариты Кольб и налил себе разогретого кофе. Кофе было невкусное, недостаточное горячее и пахло вином. Штааль почувствовал, что ему еда противна. Озноб у него усиливался. В камине спальной на черной золе едва вздрагивали два или три раскаленных уголька.

«Хорошо бы теперь выпить горячего русского чаю с лимоном, затем лечь в настоящую постель, вместо того одра, и накрыться периной, подоткнув под себя края. Да еще на перину положить что-нибудь, подушку, что ли», — подумал он устало и откинулся было на диване, вложив в рукава руки и плотно прижав их к груди. В это время из спальной его окликнул ленивый голос:

— Ты уже встал. Который час?

— Скоро одиннадцать.

Из-за двери послышалось легкое восклицание. Молодой человек почувствовал, что делать нечего, вздохнул и направился в спальную. Маргарита Кольб сидела на постели, свесив голые ноги. При входе Штааля она слегка вскрикнула и накинула на ноги одеяло. Этот стыдливый жест после того, что делалось ночью, крайне раздражил Штааля. Он произнес про себя грубое русское ругательство и, влюблено улыбнувшись, осведомился о том, отдохнула ли гостья. Оказалось, что она отдохнула.

— Но, ради всего святого, теперь оставь меня, — сказала она умоляющим тоном, точно требовала от него необычайной жертвы. — Надо скорее одеться. Ведь к полудню мы должны быть на площади Революции, если не хотим опоздать.

«Черт знает что: на казнь собирается точно в театр», — подумал Штааль и произнес холодно:

— Я оставлю вас. Пойду куплю газеты.

— Ты не хочешь поцеловать меня? — спросила она с кокетливой улыбкой. Но Штааль постарался этого не расслышать и быстро спустился по винтовой лестнице. Газеты он покупал долго. По узкой rue de l’Annonciation[141], мимо старой церкви, он прошел в центр деревушки; там, чтобы согреться, заглянул в кабачок и выпил стакан горячего красного вина. Ему стало немного легче. Когда он вернулся, Маргарита Кольб с обиженным видом сидела в гостиной на диване и задумчиво-меланхолически доедала пирог. Штааль не мог не заметить, что от обильного ужина, к которому он почти не прикоснулся, не оставалось ничего.

Он ласково улыбнулся и быстро на ходу поцеловал ее волосы, на которые она, очевидно, вылила добрую половину его склянки духов; отбыв повинность, сел подальше в кресло и развернул газету. Сразу ему бросилось в глаза набранное крупным шрифтом сообщение о процессе жирондистов: все обвиняемые, числом 21, были присуждены к смерти. Казнь должна была состояться сегодня в час дня на площади Революции. Сведения Маргариты Кольб оказались совершенно точны. Между тем приговор был вынесен в одиннадцать часов вечера. Вчерашний безотчетный страх, страх перед какой-то нависшей над ним опасностью, снова овладел Штаалем.

— Откуда же вы все-таки знали приговор до того, как трибунал его вынес? — небрежно спросил он свою любовницу, показывая ей газету.

Она быстро смерила его глазами.

— Повторяю, мой милый, я знаю, быть может, много больше, чем вы предполагаете, — ответила она, подчеркивая особенную интонацию.

«Это угроза, — сказал себе Штааль. — Нет, право, надо отсюда подалее».

Он равнодушно пожал плечами и, стараясь сохранить беззаботное выражение, продолжал читать газету.

— Один из жирондистов, Валазе, закололся кинжалом в трибунале после вынесения приговора, — сказал он, как бы продолжая разговор.

— Неужели! Покажите!

Она заволновалась, читая газетное сообщение. Штааль искоса внимательно на нее смотрел, и выражение лица ее все более его тревожило.

— Скоро двенадцать часов. Пойдем, — сказала, быстро вставая, Маргарита Кольб.

Штааль прошелся несколько раз по комнате. Он чувствовал, что надо принять важное решение. В спальной в шкафу у него хранились деньги. Он незаметно вышел, притворив за собой дверь, и переложил все свое богатство в карман. «Что еще? Паспорт при мне. Еще бриллиантовая булавка — вот… Больше ничего не захватишь. Все остальное надо бросить: и три новых костюма, и белье, и галстуки, экая досада. Неужели, однако, я не вернусь в этот дом?..»

— Идем, моя дорогая, — сказал он нежным голосом, возвращаясь в гостиную.

Они вышли из дому. Когда Штааль спускался по лестнице, у него вдруг закружилась голова, он схватился рукой за перила. Но тотчас взял себя в руки и пересилил болезнь.

Из деревушки много народа шло пешком на площадь Революции.

VI

. . . . . . . . . . . . . . .

«Вот, вот она! Буква покой!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Зачем столбы поставлены так близко друг от друга?..»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Отчего нож имеет закругленную форму?.. Серп… Жатва… Революция жнет!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Разносчик продает горячие пирожки… Неужели у них хватит бесстыдства есть… Разве можно есть при виде этого? Вздор!.. Все можно! Я сам ел бы, если б не был так болен… Все ложь, все обман!»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Вот отец высоко поднял ребенка на руках… Он хочет показать это сыну… Ребенок смеется… Смеется и отец… У него ласковое доброе лицо…»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Такой толпы не было в Париже со дня казни отравителя Дерю — в 1776 году». — «В самом: деле? Милый старичок… Он посещает все казни… Он театрал… Говорят, они все здесь сегодня на площади: Робеспьер, Дантон, Демулен… Они смотрят на черный покой…»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Головы будут падать к ногам временной статуи. Свободы, так нарочно поставили гильотину…» — «Картечью по ним, по всем! Где пушки Суворова? Будь проклята временная Свобода!.. Все гнусно, все ложь, все обман!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

«Нет сил терпеть эту муку… Бежать… Бежать от нее… Как она противна мне!.. Что-то здесь в ней сегодня особенное…»

. . . . . . . . . . . . . . .

— Les voilà!.. Les voilà!.. Oh, les traîtres![142]

. . . . . . . . . . . . . . .

«Зачем она вцепилась мне в руку? Что говорит она? — „Везут!“ — Да, кажется, везут… Их сейчас зарежут, моя милая…»

. . . . . . . . . . . . . . .

Стотысячная толпа рванулась. С улицы Florentin выходил на площадь большой отряд солдат. За ним следовало четыре фургона… Послышалось пение. Оно становилось все громче…

Aliens, enfants de la patrie, Le jour de glorre est arrivé…[143]

. . . . . . . . . . . . . . .

«Как странно, как вдохновенно поют эти связанные люди! Они уносят с собой славу, они уносят доблесть Революции…»

Centre nous de la tyrannic Le c o u t e a u sanglant est levél…[144]

. . . . . . . . . . . . . . .

В мертвой тишине площади вторая, грозная фраза «Марсельезы» прозвучала рыданием смерти. Никто в толпе не заметил демонстрации: вместо «I’étendart» жирондисты пели «le couteau»[145]. Но слов не требовалось: и без того замер, не переводя дыхания, народ.

. . . . . . . . . . . . . . .

Колесницы подъехали к самому эшафоту. Связанные люди прямо с них переступали на лестницу возвышения. Протяжным стоном проносились по площади имена: одно знаменитее другого.

. . . . . . . . . . . . . . .

«Четыре удара… Всякий раз четыре удара».

. . . . . . . . . . . . . . .

На шарнирах с треском повертывалась доска. Коротко стучал опускающийся ошейник. Со страшным грохотом падал нож. И негромко ударяла о дно корзины голова.

А с фургонов с новой силой неслось в ответ пение связанных людей, — их число все уменьшалось:

Plutôt la mort que l’esclavagel C’est la devise des Français!..[146]

На эшафоте помощник палача быстрым движением щетки сметал далеко разбрызгивавшуюся кровь.

. . . . . . . . . . . . . . .

«Четыре удара… Еще четыре удара… Работает черный покой … Кого несут с последней колесницы?.. Почему застонала толпа?.. Это труп Валазе, того, что вчера закололся… Им надо обезглавить мертвого…»

«Остался один… Он поднимается на эшафот… Он поет… Что за голос!..»

Alions, enfants de la patrie… Le jour de gloir est arrivé…

. . . . . . . . . . . . . . .

«Кто это?» — «Верньо… Верных..» — «Боже, какой голос!.. Так вот где я его услышал… Скорей, скорей конец…»

Contre nous… de la… tyrannie… Le couteau… sanglant…

. . . . . . . . . . . . . . .

«…Четыре удара!..»

. . . . . . . . . . . . . . .

Кто-то вцепился Штаалю в руку выше локтя. Лицо Маргариты Кольб было искажено. Штааль заглянул в ее глаза и отшатнулся. Он хорошо знал то, что в них было… С отвращением он вырвал руку, бросился в сторону и скрылся.

VII

«Куда же теперь?» — спросил себя Штааль, задыхаясь от волнения. С усилием он собрал мысли. Возвращаться в Пасси невозможно. Маргарита Кольб знала об его связи с британской разведкой. Он теперь ясно чувствовал в ней злое и очень опасное существо. «Ей достаточно одного слова, чтобы погубить меня… Почему она не выдала меня до сих пор? Или ей была еще нужна моя любовь? — Что делать? Съездить в Пасси за вещами?.. Нет, верно, они уже ждут меня там. А если и не ждут, то перевозка вещей обратит внимание, — выследят…»

«Да уж не в бреду ли я? — мелькнула у него мысль. — Быть может, это казнь расстроила мою душу. Быть может, никакой опасности нет и лучше всего пойти спокойно к себе домой?»

Он повернул было к тому месту, откуда шла в Пасси почтовая карета. Но вдруг ясно почувствовал, что не вернется больше в особняк над Сеной. Очутиться в глухой деревушке в одиночестве, в тоскливый осенний день, слушать вой ветра над рекой и вспоминать там эго — нет. Прежде она заполняла жизнь — «да, ведь я любил ее», — подумал он с отвращением.

Жажда мести кому-то за что-то наполняла его душу. В больной, все тяжелевшей голове носились смутные злобные мысли. «Ах, зачем, зачем Суворов сидит в Херсоне? Зачем не он, вместо Кобургов и Брауншвейгов, ведет к победе, к мщенью союзные войска?» — подумал Штааль с тоскою. Вдруг грозную фигуру херсонского полководца сменил образ Шарлотты Корде. Штааль подумал, поднял воротник пальто и пошел дальше. Ему было очень холодно, он дрожал всем телом. Шел он быстро, торопливо и уверенно. И мысли — теперь не литературные — так же торопливо, так же дрожа ходили у него в голове.

«Да, я останусь теперь в Париже. Здесь скверно, но здесь оживление, шум… Дождусь Дюкро, посмотрю скорее все, что им нужно, затем уеду навсегда отсюда… Ах, да? доклад… Я напишу доклад в дороге… И какой уж теперь доклад! Кому он нужен? Зубову или Безбородко? Может быть, и не ждать вовсе Дюкро? Еще удастся ли уехать? Говорят, после его убийства на границах пошли другие порядки… Они ведь все сожалеют об его смерти, они оплакивают изверга. Он сделал все это… Он погубил тех несчастных… О благородная Шарлотта! На всех площадях своих городов мир должен воздвигнуть тебе памятники!.. Теперь повернуть налево, это уже недалеко… Да, куда же я денусь? Или поселиться в прежней гостинице, на улице Закона? Там хозяин прекрасный человек. Мы с ним расстались приятелями, — они были мною довольны, прислуга тоже: никогда не нужно жалеть денег прислуге, от нее многое зависит… Хозяин в ладах с полицией и может все устроить за деньги. Я прямо ему скажу, что хочу уехать и готов заплатить сколько угодно… При мне ли деньги? (он вдруг вздрогнул и схватился рукой за боковой карман, — бумажник был на месте). Хорош бы я был, если б остался здесь без денег, подумать страшно!.. Надо уменьшить риск: буду носить при себе только половину, а другую — положу в сундук. Эх, и сундука нет. Ничего у меня больше нет, все осталось в Пасси. Кто-то допьет мой ratafia de truffes?.. Они там не скоро меня хватятся. Ну, мало ли что бывает: человек уехал в город… Это очень важно… Теперь опять налево, да, вот она, улица Кордельеров…»

Он шел и смотрел на номера домов. Вдруг увидел двадцатый номер и остановился. «Это здесь, — произнес он вслух, озираясь по сторонам. — Да, двадцатый номер по улице Кордельеров…» Штааль сто раз читал в газетах описание дома и знал наизусть всю обстановку, все подробности убийства Марата. Дом был совершенно обыкновенный, старый и грязный. Замирая, молодой человек вошел через дверь между двумя лавками в маленький двор… «И двор самый обыкновенный, только какая-то в нем разлита печаль…» В глубине двора находился вход в квартиру Марата. На дворе никого не было. Всего лишь несколько первых дней и занимал этот дом любопытство парижской толпы. Ничто не свидетельствовало о том, что здесь три месяца тому назад было совершено одно из знаменитейших убийств истории. Штааль жадно вбирал в себя глазами все. «В этот самый двор, через ту же дверь, что и я, вошла тогда, 13 июля, прекрасная женщина, в высокой черной шляпе с черной кокардой, с черным веером в руке… Здесь она, быть может, остановилась и осмотрелась, — нет ли людей, удастся ли спастись бегством?.. Думала ли она о бегстве?.. Тогда было тепло, светило солнце… Вот окна его квартиры, — она тоже на них смотрела…»

Штааль, бледный как смерть, перешагнул порог. Пахло кухней. Молодой человек поднялся по лестнице и остановился, замирая, на квадратной площадке. Он смотрел на дверь, обитую черной клеенкой. Почему-то клеенка особенно его поразила. «Да, это здесь», — подумал он. В действительности он ошибся дверью: в этой квартире жил другой жилец, зубной врач Делафонде. Штааль немного отступил назад, потрогал черную клеенку рукой, но тотчас отдернул руку — и рассердился на себя за чрезмерную чувствительность. «Какое мне дело до Шарлотты Корде, что за слезливость такая!» — постарался он подумать. Штааль быстро, не оглядываясь, спустился по каменной лестнице и прошел мимо настоящей квартиры Марата, не заметив ее. Он глубоко вдохнул в себя, после противного ему запаха кухни, свежий, мокрый воздух и, почувствовав в горле острую боль, сразу упал духом совершенно. «Куда же теперь? Ни живой души знакомой», — жалостно раза три повторил он вслух. — Да, я очень болен, мне нужно ехать не в гостиницу, а в гошпиталь».

Молодой человек вспомнил, что недалеко от той гостиницы на улице Закона, где он жил, была больница, которую очень хвалили; собственно, даже не больница, а лечебница для выздоравливающих, нуждающихся в отдыхе людей. Штаалю страстно захотелось мягкой постели и заботливого ухода. Он кликнул извозчика и долго, волнуясь, сбивчиво объяснял, куда ехать. Старик извозчик смотрел на него с недоумением; затем, подумав, сказал: «C’est bien… Montez… Allons-y…»[147]

Штааль облегченно вздохнул и не без труда взобрался на сиденье. В тряском экипаже он сразу почувствовал себя совсем плохо. Жар у него усиливался с каждой минутой, мысли мешались. Он все боялся, что не объяснил, как и куда ехать, думал, что его везут не туда, несколько раз заговаривал с извозчиком, который смотрел на него очень серьезно и нахмуренно, — это крайне беспокоило Штааля: уж не везет ли он его в Комитет Всеобщей Безопасности? Штааль хотел было доказать извозчику свою непричастность к убийству, но тот не отвечал и все погонял лошадь. Посредине дороги в дрожки вдруг вскочил обнаженный, крошечный, крепкий человек, с больным, горбоносым, распухшим лицом, с воспаленными желтыми глазами. В жирную волосатую грудь его, повыше правого соска, был по черную рукоятку всажен нож. С обнаженного человека лились кровь и вода. Он схватил Штааля за горло. Штааль вскрикнул не своим голосом.

Старый извозчик довез его до лечебницы, не говоря ни слова, слез с козел, вызвал сиделку, сдал ей больного и уехал, качая головой, не получив и не истребовав платы. Молодого человека немедленно уложили в постель; врач нашел у него серьезную болезнь и сильное нервное потрясенье. Штааль все требовал, чтобы ему дали миндального молока с глиной.

VIII

Меднозвучащие месяцы на «ôse» революционного календаря уступили место сладкозвучащим месяцам на «al» и уже растаял редкий снег, с натугой выброшенный на землю французской зимой, когда Штааль стал оправляться от своей тяжелой болезни.

Лечебница на улице Закона предназначалась для богатых людей и была поставлена очень хорошо. Как всё в Париже, она находилась под наблюдением Комитета Всеобщей Безопасности. Но владелец-врач наладил добрые отношения с Комитетом: полиция редко беспокоила лечебницу; раза два или три врачу удалось даже отстоять пациентов, которых агенты Комитета хотели перевести в тюрьму или хоть в больницу Революционного Трибунала. Это создало заведению особую славу, и в нем нередко, под видом больных, находили приют здоровые люди, считавшие для себя небезопасным другое местопребывание. Жилось в лечебнице довольно спокойно, а следовательно, чрезвычайно приятно: люди в ту пору стали тихи, скромны и нетребовательны. Пациенты, исключительно мужчины, все принадлежали к образованным классам; по взглядам они сильно расходились между собой, но друг к другу относились терпимо или, вернее, равнодушно, обращались на «вы» и «monsieur», спорили мягко и учтиво, негромкими голосами и со слабыми улыбками, как подобает в заведении, где люди ложатся спать в девять часов вечера и по нескольку раз в день принимают разные лекарства. О политике, впрочем, вообще говорили мало, чтобы не волноваться. Зато очень интересовались искусством; читали не газеты, а книги, в большинстве случаев старые; делились на глюкистов и пиччиннистов; вспоминали, как историческое, событие первую постановку «Женитьбы Фигаро»; обсуждали сравнительные достоинства игры Марии Вестрис и старшей Сенваль. После обеда здоровые и выздоравливающие сходились в гостиной, где один из пациентов, мосье Борегар, не очень хорошо, но с чувством играл на клавесине.

Врач впервые разрешил Штаалю встать с постели и выйти из комнаты только в конце флореаля. В мягком, чистом халате, выбритый впервые после очень долгого времени, ощущая всем телом выздоровление, молодой человек слабыми, неуверенными шагами вошел под вечер в полутемную гостиную. Мосье Борегар тихо наигрывал на клавесине фантазию из «Альсеста».

Штааль опустился в кресло, в другом конце большой комнаты, и стал умиленно слушать. Он был музыкален от природы, а болезнь, долгое одиночество и тяжелое настроение особенно настраивали его к тихим меланхолическим мелодиям Глюка. В комнате, как ему показалось, больше не было никого. Вдруг, однако, сзади его окликнул голос:

— Tiens! monsieur Tracy![148]

Штааль вздрогнул и обернулся. Около него, в темном углу, сидел на диване Пьер Ламор. Молодой человек радостно с ним поздоровался; — первое знакомое лицо его поразило — и смущенно пояснил, что он, собственно, не американец Трасси, а русский Штааль (в лечебнице его записали по паспорту настоящим именем); хотел было объяснить, каким образом случилась эта перемена, но Пьер Ламор негромко засмеялся (смех у него остался такой же неприятный) и перебил его.

— Пожалуйста, извините меня, — сказал он, — с моей стороны, разумеется, было неосторожно назвать вас вашим псевдонимом; я ведь догадывался, что вы не американец и не Траси. К счастью, никто не слышал… Однако и осунулись же вы! — добавил он, вглядываясь в полутьме в лицо Штааля. — Доктор нам говорил о молодом русском, которого привезли на извозчике тяжелобольным в день казни бриссотинцев. Вот уж не догадывался я, что это вы. Очень рад, что вы оправились… Жизнь скверная штука, но в двадцать лет этого еще не замечаешь; и теперь, не правда ли, было бы особенно жалко умереть, не узнав, как все это кончится.

— У вас, напротив, прекрасный вид, — сказал Штааль (они говорили вполголоса, чтобы не мешать мосье Борегару).

— Да, я неожиданно стал себя чувствовать много лучше. Не знаю, уберегусь ли от Сансона, а от врачей, как видите, пока спасся, — поправился… За границей мне пришлось туго, я остался без средств; это очень расстраивает здоровье. Здесь мои дела стали лучше; мне удалось распродать имущество.

— Почему же вы поселились в лечебнице, если выздоровели?

— Не все ли равно, где жить? Здесь кормят прекрасно. А главное, эта лечебница — самое безопасное место в Париже. В гостинице меня обыскивали и арестовывали два раза; я наконец счел нужным заболеть и переехал сюда. Но все-таки не уверен, что меня оставят в покое: Комитет Всеобщей Безопасности почему-то очень мною интересуется. Того и гляди арестуют, — а из тюрьмы на эшафот теперь рукой подать. Буду, верно, петь марсельезы на ступенях гильотины, как жирондисты.

— Вы присутствовали при их казни? — быстро спросил Штааль.

— Присутствовал. Я не придаю большого значение смерти, особенно чужой, но жирондистов все-таки жаль. Они умерли с достоинством, не отрицаю. Эти люди были созданы для подмостков, — даже для подмостков эшафота. Как политические деятели, они достоинством не блистали. Политика — это шарлатанство, умеряемое проницательностью. У жирондистов было только шарлатанство. В политике есть сегодня и есть завтра, — больше нет ничего. А у них было вчера и через тысячу лет. В теории они желали быть гражданами платоновской республики. В действительности им хотелось стать либеральными министрами конституционного короля и удивлять демократическими фраками раззолоченную толпу версальских зал… Версальский блеск вообще оказал сильное действие на воображение разных революционеров… Жирондистам следовало родиться в Англии. Бриссо был создан для того, чтобы хитрым парламентским запросом или тонкой газетной статьей свалить чужое министерство. Для этого ему нужна была и революция. А вышло как назло совсем не то: невежественная Коммуна, разъяренная чернь, пьяный генерал Анрио, Революционный Трибунал, гильотина. Этого жирондисты не предвидели и были очень обижены.

— Вы предпочитаете им нынешних якобинцев? — сухо спросил Штааль.

— Якобинцы заливают клоаку кровью. Жирондисты хотели вспрыснуть ее духами. Да и духи у них были скверные. Повторяю, по человечески, мне их очень жаль, особенно Верньо и тех двух молодых богачей, Дюко и Фонфреда… Заметьте, кстати, это странно: у многих революционеров огромные состояния. Не редкость, особенно теперь, увидеть человека, который отдает родине жизнь. Но я еще ни разу не встретил ни одного, кто отдал бы ей свое богатство. Если б для спасения республики граждане должны были пожертвовать, скажем, третью состояния каждый, вся Франция оказалась бы состоящей из монархистов, то же самое в обратной форме было бы верно в отношении России или любой другой монархической страны. Это нелогично, ибо жизнь, разумеется, дороже людям, чем богатство… Один из бесчисленных абсурдов, заложенных в природу человека. Что же касается якобинцев… Honni soil qui bien y pense.[149] У нас теперь свирепствует какой-то новый тик: жажда облагодетельствовать человечество. И, разумеется, больше всего пылают этой жаждой всякие прохвосты и проходимцы; из них и состоит в массе Якобинский клуб… Я всегда рад, когда власть переходит к мерзавцам… Кроме того, у нас во Франции было слишком много адвокатов: должен вам сказать, у меня органическое отвращение от адвокатов. Может быть, к концу террора их число сократится… А вы, значит, не потеряли интереса к политическим спорам? Вот познакомьтесь с мосье Борегаром, — старик кивнул головой в сторону господина, игравшего на клавесине, — с ним наговоритесь о прелестях Революции.

— По внешности он что-то не похож на революционера.

— Я мог бы вам, конечно, ответить, что по внешности судить трудно. Самый благообразный, почтенный и представительный с виду человек из всех, кого я знал в жизни, был маркиз де Сад. Но в настоящем случае вы, пожалуй, не ошибаетесь… Мосье Борегар в разговоре, когда этого требует грамматика, употребляет imparfait du subjonctif[150]. По-моему, человек, употребляющий imparfait du subjonctif, не может быть революционером. Но мосье Борегар нежной любовью любит революцию. По своим симпатиям он ближе к жирондистам, однако, видите ли, признает большие заслуги и за монтаньярами. Шамфор совершенно правильно заметил: «Il faut avoir lesprit de hair ses enne-mis».[151] Мосье Борегару недостает этого рода ума. Хотя, вообще говоря, он человек неглупый и порядочный… Мосье Борегар! — окликнул он игравшего, — оставьте старого монархиста Глюка, — во-первых, скоро позовут ужинать, а во-вторых, я хочу познакомить вас с юношей, который, как вы, страстно любит Великую Революцию…

Мосье Борегар встал из-за клавесина. Это был высокий, немного сутуловатый, тучный человек лет тридцати пяти с усталым, приветливым лицом, желтым и немного опухшим, как от болезни почек. Он ласково поздоровался со Штаалем и поздравил его с выздоровлением.

— Никогда не говорите о политике с мосье Ламором, — сказал он, улыбаясь, молодому человеку. — Есть люди, глухие к революции, как есть люди, не восприимчивые к музыке. Убедите-ка глухого в том, что Глюк великий человек! Мосье Ламор, к тому же, органически не способен видеть добро в жизни. Послушать его, в революции нет ничего, кроме уголовных преступлений, совершенных пьяной толпой под руководством шайки разбойников. В этом он совершенно сходится с господами эмигрантами, которых он, впрочем, считает другой шайкой разбойников.

— Вот, вот, — сказал Пьер Ламор, вставая. — Учите молодого человека, объясняйте ему благодеяния Великой Революции. Может быть, вы сделаете из него со временем русского Робеспьера. Подумайте, как будет вам благодарно за это потомство… Пойдем ужинать, пора.

Мосье Борегар очень понравился Штаалю. Он показался ему одновременно и умным и добрым человеком, — сочетание, не часто встречающееся в жизни. Штааль под влиянием болезни находился в размягченном душевном состоянии и инстинктивно тянулся сердцем к приветливым и ласковым людям.

По профессии мосье Борегар был химик и в последнее время занимался изготовлением взрывчатых веществ для нужд армии. На этой работе он расстроил здоровье. Кроме того, через Кондорсе он был тесно связан с жирондистами, писал в свое время в их газетах, а потому состоял на учете в Комитете Всеобщей Безопасности. Ему рекомендовали пожить некоторое время в лечебнице. Он все это в первый же вечер откровенно рассказал Штаалю.

— А вы купите себе certificat de civisme[152], — посоветовал Пьер Ламор. — Молодые герои, которых гонят на фронт, очень охотно продают свои свидетельства — и недорого. Я бы и сам купил, но не подхожу по возрасту; не могу сойти за молодого героя.

Мосье Борегар только отмахнулся. К насмешкам старика он относился вполне равнодушно. Умел и сам отвечать довольно колко, но вообще иронии не любил, а особенно иронии непрерывной, к которой сводилась речь Пьера Ламора. Говорил мосье Борегар очень хорошо и действительно так литературно, точно писал статью. По-видимому, он был прекрасно образован и страстно любил науку: недавняя казнь Лавуазье была для него тяжелым личным ударом; лицо его темнело всякий раз, когда Пьер Ламор, тотчас нащупавший больное место, сочувственно расспрашивал его о работах великого ученого или рассказывал подробности суда над ним. О химии мосье Борегар говорил с таким увлечением, что Штаалю захотелось заняться этой наукой и устроить себе лабораторию. Мосье Борегар был ученик Бертолле и вместе со своим учителем девять лет тому назад принял, после долгих колебаний, новое учение. Он пытался объяснить молодому человеку сущность нового учения, созданного гением Лавуазье; излагал, с радостной улыбкой на лице, содержание собственных химических исследований. О работе же своей по изготовлению взрывчатых веществ распространялся неохотно. Он считал эту работу необходимой для Республики, но изготовление орудий убийства и разрушения было ему неприятно.

Штааль проводил часы в разговорах с новым знакомым. В освещении мосье Борегара молодой человек стал по-новому понимать Революцию. Конвент и правительство перестали ему казаться сборищем злодеев. Мосье Борегар не любил якобинцев, но отдавал должное их смелости и энергии. Он крайне отрицательно относился к террору, однако доказывал, что к стране, окруженной со всех стороны смертельными врагами, не могут прилагаться обычные политические и моральные мерила. Он верил в Революцию, подходил к ней исторически и только с досадой пожимал плечами, когда ему сообщали о творившемся кругом зле.

— Поверьте, — говорил он Штаалю, — через пятьдесят лет все это забудется или, по крайней мере, умным людям будет совестно об этом вспоминать. А вот Декларацию прав человека, всеобщее избирательное право, конституцию 1793 года, отражение неприятельского нашествия — история будет помнить вечно.

— Да, этого я не отрицаю, — сказал услышавший его заключение Пьер Ламор (старик редко слушал речи Борегара). — Я не сомневаюсь, что «перед лицом истории» будете правы вы. История все осмыслит, она на это мастерица. В действительности, разумеется, прав я. Извините меня, история — дура.

Мосье Борегар, обращаясь исключительно к Штаалю (что очень льстило молодому человеку), перечислял положительные заслуги Революции в области народного образования, культуры, развития искусств.

— Ну да, ну да, — говорил старик. — Вы еще забыли ее заслуги в области создания новой национальной одежды. Говорят, нас всех скоро переоденут в какой-то балетный костюм, над которым теперь работает дурак Давид. Я недавно его встретил на улице, — на нем голубенькие туфельки, голубенькая блузка, шляпа с пером, на спине огромная сабля, а за поясом два пистолета. Ручаюсь, кстати, головой, что он боится и не умеет стрелять: пистолеты, наверное, не заряжены. Я принял бы его за балетмейстера, не будь он безобразен, как смертный грех. По-моему, таким безобразным людям следовало бы вообще запретить заниматься искусством.

Штааль, со своей стороны, не желая слушать чужие мысли без возражений, рассказал о том, как на аукционе монастырского имущества продавались на вес книги. Многое, наверное, было куплено для вывоза из Франции.

— Разумеется, — подтвердил с удовольствием Пьер Ламор. — С товарной биржи на улице Сен Мартен ежедневно уходят за границу огромные ящики с произведениями искусства. Вековые сокровища Франции расхищаются и распродаются, — а Конвент гордо ассигнует деньги на поощрение наук и искусств. Это и есть революционное творчество. Так у них всегда: на словах они облагодетельствовали весь мир, а в действительности к чему они ни прикоснутся, все гибнет, пачкается, пошлеет. Революция творить не может. Единственная ее заслуга: после нее все приходится строить заново. А иногда, далеко, впрочем, не всегда новое выходит лучше старого… Но эту заслугу французская революция всецело разделяет с лиссабонским землетрясением. Добавлю еще, что основные понятия добра и зла в политике не вполне разработаны революционной мыслью. Чего хотят мудрецы Конвента? Материального благополучия Франции? Расширения ее границ? Военной славы? Освобождения мира? Они сами этого не знают. А знать не мешало бы…

Пьер Ламор отошел и уселся на диване, раскрыв «Мысли» Паскаля. Он все читал эту книгу и называл ее благочестивого автора королем скептиков и атеистов.

Штааль и Борегар продолжали разговор. Молодой человек рассказывал о наблюдениях, которые им производились в столовой гостиницы на улице Закона. Химик с улыбкой качал головой.

— Не придавайте всему этому значения, — говорил он. — В вашей гостинице, очевидно, собрались торгаши. Народ настроен духом высоко, он опьянен свободой. Помните и то, что цвет поколения находится на границах. Было бы странно, если б в стране, окруженной врагами, в тылу оставалась лучшая часть населения. Молодежь, воплощающая в себе идеализм Великой Революции, творит в борьбе за родину чудеса храбрости и самопожертвования. Судите о нас по воинам, а не по спекулянтам. А лучше всего вообще, не анализируйте. В революцию нужно верить! Вы музыкальны, так прислушайтесь же к мелодическому голосу Великой Революции.

Мелодического голоса революции Штааль не слышал и про себя думал, что во многом, хотя и не во всем, прав Пьер Ламор. Чаще всего он мысленно соглашался с тем, с кем говорил, — пока говорил. Но оба толкователя были ему полезны: в своем докладе (он опять возвращался мыслями к докладу) молодой человек хотел использовать доводы противников и сторонников Революции, — доводы сторонников, разумеется, очень осторожно и в форме вопросительной.

До возвращения в Россию было, однако, далеко. Штааль посылал в лавку мосье Дюкро за справками. Оказалось, что бывший учитель успел вернуться в Париж и снова уехать. Возвращение его ожидалось к началу лета. Впрочем, Штааль был еще слишком слаб для далекого путешествия. Да и трудно было теперь покинуть Францию в самый разгар террора.

Лечебницей молодой человек был очень доволен. Полиция его не тревожила и, по-видимому, не разыскивала. Штааль начинал думать, что напрасно подозревал Маргариту Кольб. Быть может, она и не собиралась вовсе его выдавать.

Мысли об этой женщине продолжали его тревожить, и ему очень хотелось ими поделиться с опытным в жизни человеком. Мосье Борегар, наверное, ничего не мог ему сказать: он был слишком чист и возвышен душою для того, чтобы понять Маргариту Кольб. Но Пьер Ламор казался подходящим. Штааль однажды во всех подробностях рассказал ему свой роман. Старик слушал очень внимательно, даже переспрашивал о некоторых интимных подробностях их отношений и переспрашивал так, что у молодого человека краска заливала лицо. Радостная, недобрая усмешка не сходила при этом с уст Ламора.

— Вы отлично сделали, что бежали от этой госпожи, — сказал старик, выспросив Штааля как следует. — Ваше счастье… Она, наверное, состояла на службе у полиции и непременно выдала бы вас после того, как ей надоело бы ваше двадцатилетнее тело. Такими женщинами полна революционная эпоха, и они играют в ней немалую роль. Ваша-то дама, правда, — третий сорт, но кое-что от Маргариты Кольб есть, думаю, во всех героинях революции. Революция не создана для нормальных женщин; зато для ненормальных она настоящий клад. Вот интересная тема: роль половых извращений в революционной психологии. Не говорите этого мосье Борегару, он назовет меня пошляком или как-нибудь еще обиднее. Но мосье Борегар понимает в революции еще гораздо меньше, чем вы — в характере женщин.

Последнее замечание несколько покоробило Штааля. Ему не нравился Пьер Ламор.

В лечебнице старика недолюбливали и боялись. Он был окружен тайной. Все думали, что Пьер Ламор — не настоящее его имя. Одни говорили, будто он принадлежит к очень знатной семье овернского дворянства. Но кто-то из пациентов, встречавший его в молодости, передавал с чьих-то слов, не ручаясь за достоверность, что Ламор по происхождению потомок маранов — давно выкрестившихся испанских иудеев. Все сходились на том, что он человек недоброжелательный и злой.

В конце весны в лечебницу ночью неожиданно явились агенты Комитета Всеобщей Безопасности и увезли в тюрьму несколько человек, в том числе Ламора и Борегара. Никто не успел с ними проститься. Врач ездил их выручать, но без успеха. Над арестованными, как оказалось, тяготело зловещее обвинение в сношениях с эмиграцией и в подозрительных знакомствах. Толком об их судьбе ничего не удалось узнать; да особенно никто и не старался: люди равнодушно узнавали об аресте и гибели даже близких родных и друзей.

IX

Член Конвента Баррас в жаркий июльский день 1794 года получил от Фуше короткую записку, приглашавшую его явиться вечером в Café Corrazza, где обыкновенно собирались заговорщики.

Франция переживала самые тяжелые времена всей своей истории. Военные дела республики были в блестящем состоянии: армия шла от победы к победе. Но эти успехи не радовали никого. Революция явно вступила в полосу развала и вырождения. Никому не было известно, кто и во имя чего правит государством: то ли вся власть принадлежит Якобинскому клубу; то ли страной распоряжается двадцать одна тысяча террористических революционных комитетов, состоящих из подонков населения; то ли, наконец, существует следующая конструкция власти: над Францией — Конвент, над Конвентом — Комитет Общественного Спасения, над Комитетом так называемые триумвиры, над триумвирами — Максимилиан Робеспьер.

О народе никто и не говорил. После казни Дантона народ уже больше ничего не понимал и, потеряв интерес к событиям, все терпел безучастно. Лучшие из вождей революции погибли под ножом гильотины. Многие ушли от политики и переживали острые припадки мизантропии. В общем, почти все думали, что так дальше продолжаться не может; безобразию и позору должен прийти конец. Как придет конец, насчет этого мнения расходились. Одни стояли за общенациональное объединение против террористов; в последние месяцы своей жизни к этой мысли примкнул Дантон. Другие, напротив, опасаясь реакции, оставались верны старой формуле Анахарсиса Клоотса: «Ni Marat, ni Roland», разумеется, изменив ее сообразно с событиями, ибо и Марат и Ролан уже погибли. Третьи, наконец, как Лаканаль и Буасси д’Англа, думали, что существующий хаос пройдет сам собой, и проповедовали мирный труд на пользу родины, кто бы ни был у власти. Триумвиры — Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст — боялись первых, ненавидели вторых и искусно пользовались третьими, глубоко их презирая.

К лету 1794 года большое распространение получила мысль, что оздоровление придет снизу и что, пока зверские инстинкты не улягутся в народных массах, борьба с властью совершенно бесполезна.

Но существовало и другое мнение.

Несколько отважных, беспринципных и бесчестных людей, которым нечего было терять, составило заговор против Робеспьера. Они предполагали искусным маневром преодолеть апатию Конвента, поднять вооруженное восстание, уничтожить триумвиров и разогнать Якобинский клуб. Дальше заговорщики не заглядывали, рассчитывая, что там будет видно. Действовали они по личным мотивам, большей частью низменного свойства. Но порядочные люди, знавшие о заговоре, всей душой ему сочувствовали.

Сбылось то, что в своей мудрости предвидел граф Мирабо. Не могли спасти Францию честные политические деятели с их честными политическими действиями. Несчастную, порабощенную страну спасали от фанатиков негодяи.

Главным режиссером заговора термидорианцев был Фуше, в прошлом профессор духовного училища, в настоящем террорист, в будущем герцог Отрантский, знаменитый министр полиции, служивший всем режимам и всегда своевременно их предававший.

Баррасу в вооруженном восстании предназначалась роль командующего войсками. Бывший офицер королевской армии, Баррас любил разъяснять штатским людям тонкие стратегические вопросы и умел очень хорошо говорить о походах Конде, Тюренна и Фридриха II. Это искусство, в связи с его атлетической фигурой, воинственной выправкой и врожденным апломбом провансальца, создало ему в Конвенте репутацию рубаки и знатока военного дела. Но сам Баррас в глубине души был не слишком уверен в своих боевых талантах, и, чем ближе дело пододвигалось к восстанию, тем чаще ему приходило в голову, что хорошо было бы выписать на время в Париж, себе в помощники, одного молодого корсиканского офицера, работу которого он недавно наблюдал, находясь в миссии в Тулоне. Этот офицер, невысокий, худой, крайне нервный человек с подвижным, бледным лицом и страшными серыми глазами, звался не то Буонапарте, не то Бона-Парте. Он был еще очень молод и не имел никакого имени. Тем не менее все, кому приходилось вести с ним опасную и ответственную работу, испытывали такое чувство, что за этим человеком не пропадешь.

Нервное состояние, в котором находился Баррас по дороге в Café Corrazza, усиливалось еще от разных мелочей. Так, накануне, находясь по делу в Тампле, он натолкнулся на неприятную сцену. Когда он проходил по двору тюрьмы, сопровождавший его дежурный комиссар секции, по профессии портной, внезапно накинулся на заморенного длинноволосого десятилетнего мальчика в лохмотьях, смирно лежавшего на крыльце, и за что-то несколько раз ударил его палкой. Баррас недовольно оглянулся на плач поднявшегося ребенка — и внезапно почувствовал легкий прилив крови к голове: это был тот самый, всем когда-то знакомый по портретам, мальчик, которого заграничные газеты, после казни его отца, называли Людовиком XVII, королем Франции и Наварры. Баррас видел его в последний раз пять лет тому назад, на большом выходе в Версальском дворце; в свите этого ребенка в то время шло двадцать знатнейших французских вельмож. Хотя Баррас уже два года ненавидел павшую два года тому династию, ему все-таки сделалось не по себе от мысли, что в присутствии его, потомка крестоносцев, портной бьет палкой престолонаследника Людовика Святого. На секунду он даже задумался, уж не напрасно ли, право, он, виконт де Баррас, с его шестисотлетним дворянством, с гордым девизом его рода: Vivat Barrasia proles, antiquitate nobilis, virtute nobilior[153], присоединился к портным и адвокатам. Он ничего, однако, не решился сказать комиссару: знал к тому же, что комиссар, по существу, не злой, хотя, как и все, несколько озверевший от Революции, человек, ударил бывшего дофина не из жестокости, а больше для того, чтобы этим революционным действием поддержать в глазах влиятельного члена Конвента свою репутацию доброго санкюлота: каждому было полезно в такое время лишний раз себя застраховать от висевшего над всеми обвинения в контрреволюции. Но дурное настроение Барраса усилилось от сцены в Тампле. Ему захотелось уехать из раскаленного июльским жаром и залитого кровью Парижа, подальше от тюрем и казней, от узников и сторожей, куда-либо на свежий воздух, в глушь, где, быть может, еще живут люди простой человеческой жизнью, досыта едят, допьяна пьют, не боятся шпионов и не режут друг друга. Уже давно облюбовал он себе продававшееся по случаю великолепное имение Гробуа. Доходы, которые выпали на его долю — тут он вздохнул — при взятии Марселя и Тулона, давали ему возможность осуществить этот замысел.

Баррас размечтался было о парке, о замке, об охотах Гробуа. Но внезапно в воображении его встал неподвижное, мрачное, точно из пергамента сделанное лицо Робеспьера, мутный взгляд покрытых очками глаз, — и с тоской и злобой он подумал, что если этот человек не погибнет, то не видать ему, Баррасу, ни замка, ни парка, ни охоты — и вообще ничего больше в жизни не видать и головы не сносить. Он вспомнил свой визит к диктатору после возвращения из Тулона и встреченный ледяной прием: очевидно, Робеспьер узнал о несчастном случае, произошедшем с комиссаром Конвента в дороге. Баррас вез из Марселя восемьсот тысяч казенных денег, которые должен был сдать Камбону. Но вместо них он представил протокол, удостоверявший, что в пути, над болотом, коляска опрокинулась и все деньги утонули. Комиссар и теперь не мог без смеха вспомнить гневное и растерянное лицо Камбона, когда тот читал составленный по всей форме местными властями протокол. «Неужели он, разбойник, пожаловался Робеспьеру? А может быть, до Парижа дошли слухи о хищениях в городе Тулоне?»

«Ну да, я брал, — подумал Баррас, — но с кого же? С контрреволюционеров, которым он рубит головы. Резать можно, а штрафовать нельзя? Да кто же не берет взяток? И Мирабо брал, и Дантон. Один Робеспьер не берет… Так ведь на какой ему черт деньги при его образе жизни? А мог бы, дурак, если б хотел, составить себе сказочное состояние! И гораздо было бы лучше, чем без толку резать людей. Что за мелочность во взглядах у этого человека! Да, пока он жив, Франция не воскреснет. Только как с ним покончить? Восстание? Конечно… Но трудно, очень трудно».

И опять он подумал, что непременно, непременно нужно, как можно скорее, выписать в Париж бледного корсиканского офицера.

«Конечно, этот молодой человек будет пешкой в моих руках. Я буду давать ему директивы. Но для распоряжения боем он, пожалуй, способен быть моим заместителем. Артиллерийское дело он знает, это что и говорить. Очень ловко он, подлец, сообразил, что позиция Эгильет — ключ к Тулону. У меня просто не было времени изучить как следует карту…»

Баррасу вспомнились сцены, последовавшие за взятием Тулона. Он тогда был очень встревожен: имел основания думать, что в осажденном городе, в числе других контрреволюционеров, находится его родной дядя. Римская душа, полагавшаяся комиссарам Конвента, а кроме нее элементарная осторожность предписывали Баррасу расстрелять родственника в первую очередь. Но он очень любил своего дядю и вдобавок нисколько не желал, чтобы имущество старика было отобрано в казну. К счастью, оказалось, что дядя своевременно успел убежать из Тулона. Эта первая удача очень бодро настроила Барраса. Отдав приказ везде и всем называть по-новому контрреволюционный город (Марсель был на вечные времена переименован в Sans Nom, а Тулон — в Port de la Montagne[154]) и предоставив снятие реакционных эмблем и закрытие церквей своим товарищам, Баррас занялся более серьезным делом. Он уединялся поочередно с богатыми контрреволюционерами Тулона и подвергал их допросу. После нескольких таких бесед фонд, предназначавшийся для покупки замка Гробуа, достиг внушительного размера — и Баррас в самом радужном настроении духа пешком отправился в лагерь обедать. Картина зимнего вечера в захваченном городе была ужасна. Тулон горел. Арсенал, склады, корабли в порту были подожжены английским адмиралом Сиднеем Смитом при отходе англоиспанского флота, и казалось, что горит само море. По домам шел грабеж. На портовой площади, у стены развороченного дома, расстреливались контрреволюционеры, имевшие несчастье натолкнуться на неподкупных комиссаров. Баррас не любил таких зрелищ и ускорил шаги. Вдруг в небольшом расстоянии от места расстрела он увидел одиноко стоящего на возвышении офицера. Это был Бонапарт. Освещенный заревом пылающих кораблей, он стоял в изорванном плаще, тяжело опершись обеими руками на саблю, живой символ войны и победы, — и молча, безучастно смотрел на казнь. Бледное лицо его поразило Барраса выражением любопытства, отвращения, усталости и чего-то еще: точно какая-то мысль, не известная и не понятная другим, глубоко гнездилась в мозгу этого человека.

Комиссар его окликнул, и они пошли вместе. По дороге Баррас оживленно излагал свои идеи относительно штурма крепостей и войны вообще, ссылался на Тюренна, на Вобана и на Фридриха II. Буонапарте внимательно его слушал, но за почтительностью карьериста к всемогущему комиссару Конвента в стальных глазах офицера Баррасу почему-то почудилась холодная насмешка. Он был, однако, так хорошо настроен, что немедленно представил своего спутника к награде: Буонапарте был ранен при штурме; под ним была убита лошадь. Кроме того, в революционном штабе все хорошо знали, что Тулон взял именно этот молодой человек.

«Жаль только, говорят, он предан душою и телом якобинцам. Впрочем, и обо мне говорят то же самое. Очень он потом ухаживал за госпожой Рикор, с которой в связи младший Робеспьер, Верно, делает карьеру через женщин. Ну что ж, тем лучше: за этим дело не станет и у нас».

Весело улыбаясь при этой мысли, Баррас вошел в кафе Коррацца. За столиком в углу сидел Фуше и читал ведомости Якобинского клуба.

X

— Citoyen, salut[155], — сказал Баррас своим могучим грудным баритоном.

— Et fraternité[156], — довольно кисло ответил Фуше. Лицо его ясно говорило, что кричать на всю кофейню совершенно напрасно, а между собой можно бы бросить ерунду и говорить другу bon soir[157].

— Какие новости? — спросил Баррас, садясь и наливая себе вина.

Фуше, посматривая на собеседника тем незаметным острым взглядом, который свойствен сыщикам и писателям, негромко и с беззаботной улыбкой, точно он рассказывал приятные пустячки, сообщил новости: в списке, переданном Робеспьером Фукье-Тенвиллю, значилось имя Барраса.

Баррас сильно побледнел:

— Откуда ты знаешь?

Фуше улыбнулся еще приятнее. Это можно было истолковать так: «Да уж поверьте; не говорил бы, если б не знал».

— Но за что же? За что? — вскрикнул Баррас, ударив по столу кулаком так, что стаканы затряслись и люди с Другого конца комнаты оглянулись.

— Пожалуйста, не кричите, Баррас, — сказал Фуше, внушительно глядя на собеседника сквозь свою беззаботную улыбку.

— Здесь шпионы?

— Не думаю. Кажется, я знаю всех шпионов. Но, согласитесь, бесполезно кричать о том, что вас должны на днях казнить… Вы спрашиваете, за что? Почем мне знать? Быть может, этому чудаку не понравился несчастный случай, произошедший, кажется, с вашей коляской по дороге из Марселя. Быть может, просто вы недостаточно добродетельны или не верите в бессмертие души. Разве у него разберешь? Он всех нас собирается съесть, как артишок: лепесток за лепестком. Пожалуй, и подавится.

— Кто еще в списке? — спросил Баррас, выпив залпом один за другим три стакана вина.

— Многие… Барер.

— Не может быть! Один из ближайших его сотрудников!

Фуше засмеялся тихим, веселым смехом:

— Знаете ли, Барер разучивает две пламенные речи для решительного дня в Конвенте: одну — за Робеспьера, другую — против него. Он еще не выяснил, чьи шансы сильнее. Теперь может бросить первую речь: попал, голубок, в списочек. Это для нас чрезвычайно ценно: Барер очень влиятельный человек. Робеспьер сделал крупную ошибку… Сообщу вам, кстати, еще новость: казнь Терезы Кабаррю назначена на ближайшие дни. Она прислала из тюрьмы письмо Талльену, молит ее спасти. Талльен в совершенном исступлении… Кажется, вы тоже интересуетесь этой дамой?

Красивейшая женщина Франции, Тереза Кабаррю, бывшая маркиза Фонтене, будущая жена Талльена и любовница Барраса, известная в истории под кличкой «Notre Dame de Thermidor»[158], была недавно арестована.

— Нет, это невозможно, — сказал, Баррас, багровея от вина и бешенства. — Он может казнить нас («Говорите за себя», — вставил Фуше), но пусть не смеет трогать женщин. Клянусь честью, я своими руками задушу тирана!

— Вам предназначена другая роль. В Конвенте в решительную минуту будет говорить Талльен. У него изумительная дикция. Мы теперь с ним проходим его речь. Вот послушайте, я знаю ее на память: «Я молчал до сих пор. От человека, близкого к тирану Франции, я знал, что им составляются проскрипционные списки, и все же не хотел выступить с обвинением. Но вчера мне довелось быть на заседании Якобинского клуба. Я задрожал, подумав о родине. Я увидел армию нового Кромвеля — и вооружился кинжалом, чтобы пронзить ему грудь, если Конвент не найдет в себе мужества восстать против деспота!..» Здесь он выхватывает кинжал, — старый нож Терезы. А? Что скажете? Тальма не мог бы разыграть эту сцену лучше… Дальше мы все вскакиваем с мест в сильном волнении и предлагаем вас в главнокомандующие… Послушайте, Баррас, скажите совершенно откровенно: вы умеете распоряжаться боем?

— Странный вопрос!

— Значит, умеете? Да… Впрочем, теперь об этом говорить поздно. Другого военного среди нас нет. Карно не пойдет. Этот тихоня умеет подписывать смертные приговоры — на последнем месте, с краю бумаги. Но он предпочитает, чтоб за него рисковали головой другие. Однако я не кончил. Переворот назначен на девятое термидора…

В кратких и точных выражениях он изложил весь план действий. У Барраса вытянулось лицо: было поздно вызывать Буонапарте.

— Когда все это кончится, Фуше? — спросил он мрачно.

Фуше ласково похлопал его по плечу:

— Тогда кончится, когда у каждого из нас будет по приличному именьицу. Прекрасный замок в Гробуа, а? Времен Карла IX, очень хорошо тогда строили… Ну, прощайте, я ухожу. Много дела. Поезжайте отсюда к Колло д’Эрбуа и все ему передайте. Не забудьте сообщить, что и он значится в списке. И, разумеется, не ночуйте дома. Вы вооружены? Прекрасно. Завтра мы все обедаем у Дуайена. Прощайте… Да, да, salut et f raternité.[159]

Фуше вышел из Пале-Эгалите, где находилось кафе Коррацца, и отправился в Комитет Общественного Спасения; он знал, что, несмотря на поздний час, найдет там Карно, который работал регулярно шестнадцать часов в сутки. Он сказал организатору победы (Карно чрезвычайно любил это свое прозвище), что предупреждает его по дружбе. Робеспьер очень недоволен ходом военных операций: во главе армий стоят генералы-честолюбцы, которые не умеют внушить чужим народам любовь к республиканским идеям; не сегодня-завтра какой-либо из этих победоносных генералов уничтожит республику в самой Франции и установит солдатскую диктатуру; лучше бы поменьше побед. Одним словом, военная секция работает плохо и против нее будут приняты меры. Карно, который и раньше об этом слышал, даже прослезился от огорчения и обиды. Он сказал взволнованным голосом, что ему всегда было противно работать с этим кровожадным Катилиной и что, если б не внешний враг, со всех сторон грозящий Франции, он бы давно сам ушел в отставку и занялся наукой. Фуше прослезился вместе с Карно, обнял его, назвал Катоном — и уехал очень успокоенный: военная секция не выступит на защиту Робеспьера. Из Комитета он отправился на новую улицу Разума, к влиятельному члену группы так называемых кавалеров кинжала, во главе которой стоял знаменитый роялистский заговорщик, барон де Батз: каким-то образом у Фуше были условные слова, пропуски, псевдонимы и рекомендации, открывавшие ему все двери. Вдохновенно воспользовавшись слышанным накануне рассказом Барраса, он с чрезвычайным обилием подробностей описал кавалеру кинжала сцену в Тампле: по его словам, дофина избил палкой до полусмерти сам Робеспьер. На этих днях несчастный младенец будет отправлен на эшафот. Посмотрев на побагровевшее лицо и выкатившиеся глаза роялиста, Фуше рискнул пойти дальше: глухо намекнул, что в Париже готовятся очень важные события; если еще осталось на свете несколько сот французских дворян, готовых умереть ради правнука Генриха IV, пусть они отточат шпаги: скоро, скоро настанет час мести и избавления. Тут он даже попробовал спеть фальшивым голосом два такта роялистского гимна: «О Richard, о mon roi! L’univers t’abandonne!»[160], — но поперхнулся и уехал, на том же извозчике, на улицу Санкюлотов, к одному чрезвычайно крайнему террористу, который был недоволен Робеспьером за умеренность и за желание остановить величественный и грозный поток французской революции. Этого террориста (у него на письменном столе стояла гильотинка, искусно выпиленная из красного дерева) Фуше считал совершенным дураком и без долгих размышлений объявил не проснувшемуся как следует, оторопевшему старику, вышедшему к нему в шлафроке и фригийском колпачке, что, по полученным точным сведениям, Робеспьер хочет жениться на Madame Royale[161], дочери Людовика XVI, и объявить себя французским королем. Фуше сам вряд ли предвидел, какое историческое значение будет иметь эта импровизация, позже повторенная термидорианцами с трибуны Конвента. «Брут, проснись!» — воскликнул он взволнованно, схватив за руку старика. Старый террорист пришел в ярость, сказал, что можно было ожидать всего от человека, который пудрит себе голову, и поклялся умереть за единую и нераздельную Республику. Фуше отправил его предупредить друзей, а сам поехал спать. На утро у него было назначено в Елисейских полях свидание с сестрой диктатора, Шарлоттой Робеспьер: он просил руки сварливой девы, чтобы на несколько дней отвлечь от себя подозрения ее брата. Шарлотта не знала, что Фуше женат.

XI

Старый Морис Дюпле, мастер-столяр по ремеслу, один из тех артистов, которые и теперь встречаются между ремесленниками Франции, недовольно покачивая головой, ходил под вечер по мастерским, осматривая то, что за день было сделано его помощниками. Работа идет плохо. На это бюро красного дерева положили гораздо больше бронзы, чем нужно; явно не понята самая идея бюро. Здесь не соблюден данный им рисунок. «Молодое поколение не любит и не ценит своего искусства. Забыты великие традиции столяров прошлых времен. Стыдно сказать: иные молодчики дошли до того, что на связях употребляют клей! Дерево пускают в работу через год, много через два, после сруба! В былое время таких господ взашей бы выгнали из корпорации… Да и не для кого, в сущности, работать как следует. Совестно признаться, а Революция испортила дела. Все эти аристократы, нынешние эмигранты — предатели и враги народа, но, нельзя не сказать, многие из них знали толк в мебели. Сам тиран Капет был любитель и большой знаток ремесла. Не будь он королем, из него вышел бы прекрасный ремесленник. Нынешние богачи и смыслят мало, и заказывают неохотно: боятся показать, что разбогатели. Дошло до того, что Ризнер, король столяров, гениальнейший человек столетия, ученик великого Эбена, терпит нужду: не продаются столы и комоды Ризнера, прежде шедшие на вес золота!»

Самому Дюпле, впрочем, жаловаться не приходилось. Сорокалетним упорным трудом он сколотил себе порядочное состояние. Если бы все жильцы его трех домов платили исправно, у старика было бы пятнадцать тысяч годового дохода. «Правда, при нынешней дороговизне этой суммы едва хватает на жизнь. Но жена, слава Богу, — то есть Верховному Существу, — прекрасная хозяйка. Дочери в нее: славные девочки и работницы. Понемногу пристраиваются: младшая, Елизавета, очень хорошо вышла замуж. Честнейший человек этот Леба. Старшая, Элеонора, тоже скоро выйдет… Ох, лучше не выходила бы…»

Лицо Дюпле потемнело. Он все не мог понять, быть ли ему на седьмом небе от радости или рвать на себе в ужасе волосы от того, что на старшей его дочери должен скоро жениться их жилец, тот самый человек, кого семья умиленно и с обожанием называет добрым другом и кто всему остальному миру известен под именем Максимилиана Робеспьера.

Уже три года прошло с той поры, когда на одну тревожную ночь Дюпле предложил в своем доме убежище этому знаменитому человеку. И так он их всех тогда очаровал своей кротостью, приветливостью и простотой, что они умолили его переехать к ним навсегда и окружили лаской и заботой. Три года почти безвыездно жил он у них, на глазах у семьи, трудовой, замкнутой, праведной жизнью, и Дюпле все меньше понимал — кого же пустил он в свой дом в тот роковой для их семьи вечер 17 июля 1791 года: святого подвижника или кровожадного зверя?

Старик не мог не видеть, что, как от жилища прокаженных, бегут люди от их дома. По этой rue Honoré (до революции ее звали Saint-Honoré) прежде возили на эшафот осужденных. Понемногу, одна за другой, лавки стали закрываться на зловещей улице, и по вечерам тихо, стараясь не обращать на себя внимания, съезжали с нее старые жильцы.

Ныне днем, зайдя в кофейню, Дюпле услышал разговор. У стойки какой-то старичок рассказывал хозяину, что в день празднования Верховного Существа по площади, где ежедневно производились казни, должна была проехать запряженная разукрашенными волами аллегорическая колесница Искусств и Ремесел. Но волы, почуяв запах крови, от ужаса выпятили глаза на гильотину, судорожно откинулись назад и вросли в землю ногами. На глазах у оцепеневшей многотысячной толпы колесницу пришлось повернуть и повезти другой дорогой. Об этом происшествии много говорили в Париже, хотя едва ли оно не было вымышлено. Посредине рассказа хозяин круто прервал старичка и что-то тихо ему сказал, чуть заметно показывая глазами в сторону Дюпле. Старичок сразу замолк, побледнел и посмотрел на человека, у которого живет Робеспьер, тем же выпученным, исполненным ужаса взглядом вола, почуявшего запах крови.

Дюпле и сам хорошо знал, какие дела ежедневно творятся во Франции по воле или с попустительства праведного, кроткого человека, живущего у него в доме. Столяр был присяжным Революционного Трибунала и видел своими глазами, как на казнь сотнями отправляются люди без всякой вины, часто женщины, дети и старики. Всем сердцем преданный республиканским идеям, он все чаще с душевной болью думал, что в худшие времена старого строя, при мосье де Мопу, не творилось такого насилия, зверства и злоупотребления, как теперь; стоило ли брать приступом Бастилию для того, чтобы вместо нее учредить 41 революционную тюрьму? Дюпле под всяческими предлогами уклонялся от исполнения своих обязанностей присяжного, а когда являлся в суд, неизменно подавал голос за оправдание — и давно бы сам погиб, если б Фукье-Тенвиллю не было известно, что этот странный присяжный — ближайший друг Неподкупного. Однажды Робеспьер за обедом намекнул, что до него дошли слухи о крайней снисходительности Дюпле, противной долгу гражданина.

— Добрый друг, — ответил затрясшись старик, — я не спрашиваю вас о том, что вы делаете в Комитете Общественного Спасения. Предоставьте же мне судить в Революционном Трибунале так, как мне говорит совесть.

Жена и дочери Дюпле, обожавшие своего жильца, удивленно переглянулись при этой выходке. Робеспьер посмотрел на старика, пожевал губами — и протянул ему руку. Но, несмотря на ласковый жест, старому столяру показалось, что добрый друг при случае не задумается отправить на эшафот и его, как это ни будет неприятно Элеоноре и всей милой семье. «Разве с несчастным Камиллом не было то же самое!»

Камилл Демулен был школьным товарищем Робеспьера. Они говорили друг другу «ты» задолго до того, как это было предписано обычаем всем гражданам Республики. В день свадьбы Камилла Робеспьер был его шафером. Весь Париж знал о трогательном романе Демулена с прелестной Люсиль, и их свадьба стала радостным праздником молодой Революции. В церкви сошлись знаменитейшие представители всех партий. Шаферами невесты были Бриссо и Петион. С нетерпением ждали Мирабо, но он не мог приехать — его вызвал неожиданно король — и прислал одно из своих очаровательных писем, о которых впоследствии с завистью говорил Шатобриан: «Mirabeau tenait de son père: il écrivait à la diable des pages immortelles».[162] Потом Камилл с женой чуть не каждый вечер — и уж обязательно каждый четверг — бывали в доме Дюпле (где в них не чаяли души), внося в этот дом, и без того веселый и счастливый, свою особенную атмосферу нежности и счастья. Еще позже Люсиль принесла как-то на их четверг своего крошечного Горация. Ребенок играл на коленях Робеспьера, забавно дергая его за белоснежное жабо и уставясь глазенками на пудру волос доброго друга. Кажется, вчера все это было. Но за четыре года, прошедшие со дня свадьбы, по воле человека, бывшего шафером жениха, погибли и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и значительная часть гостей.

С днем казни Демулена и Дантона было связано самое страшное воспоминание всей жизни Дюпле. В этот день дамы, кроме Элеоноры, вышли к столу заплаканные. За обедом говорил один Робеспьер, говорил, как почти всегда, о добродетели, — он о добродетели мог говорить часами, — но и речь его текла менее гладко, чем обыкновенно, и слушателям было не по себе. Только Элеонора, как всегда, влюблено смотрела на доброго друга и с наслаждением слушала звук его слов: содержания она не понимала. Дюпле не выдержал и под предлогом спешной работы ушел в мастерские. С ожесточением он сам принялся строгать, чего обычно не делал. Вдруг — было около пяти часов дня — мастерские сразу опустели: все рабочие выскочили на улицу. В ту же минуту раздался страшный, нечеловеческий крик, от которого окна затряслись и, казалось, инструменты запрыгали на столе. В этом крике, слышном на несколько кварталов, было все: и проклятье, и ярость отчаяния, и пророческое торжество победы, и ужас предсмертного часа:

— Робеспьер, ты скоро последуешь за мной!

Во всем Париже подобный голос принадлежал только одному человеку. Столяр растерянно выбежал на улицу. Мимо дома проходили фургоны парижского палача. На переднем, повернувшись к дому Дюпле и протянув к нему сжатую руку, стоял гигант Дантон. Его искаженное лицо безобразного льва было страшно, как адское виденье. Рядом с ним рвал на себе одежду Камилл, один из немногих людей Революции, потерявших самообладание перед эшафотом. Так потом рабочие сказали Дюпле, но сам он не видел Демулена: закрыв глаза руками, столяр бросился назад, пробежал двор и лестницу и, не помня себя от ужаса, вбежал в комнату Робеспьера. Добрый друг сидел за столом и делал вид, что пишет.

— Что вам угодно, милый Дюпле? — ласково спросил он.

Но лицо у него было белое как мел, нижняя челюсть вздрагивала и он говорил не совсем внятно.

XII

Обстановка небольшой гостиной Дюпле была проникнута строгим республиканским духом. На одной стене комнаты висел большой портрет Робеспьера; по бокам от него в дорогих рамах, выпиленных самим столяром, красовались «Декларация прав человека и гражданина» и недавнее постановление Конвента, принятое по предложению диктатора: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души». Можно было прочесть на стенах и на мебели разные республиканские изречения, вроде: «Ici on s’honore du titre de citoyen» или «La vigilance et la justice caractérisent un peuple libre».[163] Но молодежь, которая переполняла гостиную в этот июльский день, была настроена менее строго. Здесь царил красавец Сен-Жюст, недавно приехавший из армии. В обществе юных Дюпле Сен-Жюст забывал, что он могущественный член Конвента и столп Комитета Общественного Спасения, оставлял на время свою зачем-то, в подражание кому-то, им на себя надетую маску холодного бесстрастия и становился милым, веселым юношей. В нем точно просыпался прежний дореволюционный Сен-Жюст, автор легкомысленных поэм к герой беспутных похождений. (Сам он вспоминал о своем прошлом с ужасом; по его глубокому убеждению, он тогда, сочиняя «L’Organt», был дурным и вредным гражданином, а теперь, гильотинируя людей, делал святое дело.) В своем нарядном летнем костюме, которому придавали особенно живописный вид пышный франтовской галстучек, тайно скопированный в свое время у августейшего якобинца Филиппа Эгалите, и длинный пистолет с золоченой насечкой и с высоким сложным курком, снисходительно разряженный владельцем по требованию мадам Дюпле, Сен-Жюст чувствовал себя королем. С удовольствием ловя влюбленные взгляды хорошенькой Генриетты Леба, он верным и страстным голосом пел какой-то романс, по-французски выговаривая итальянские слова.

В этот день в гостиной чувствовалась особенная праздничная атмосфера. Даже Шарлотта, сестра доброго друга, которую не любили в доме за ее сварливый характер, была настроена дружелюбно и не слишком давала чувствовать, что там революция революцией, а она, Шарлотта де Робеспьер, дочь и внучка почтенных людей, известных всему Аррасу, не чета каким-то столярам, хотя бы и очень симпатичным. Была особая причина праздничного настроения Шарлотты: сегодня утром, гуляя с ней, по обыкновению, в Елисейских полях, Фуше, уж совершенно ясно на этот раз, намекнул ей, что влюблен в нее по уши и намерен на днях просить ее руки. Конечно, Фуше некрасив собой, но при его общеизвестном уме ему открыты все дороги; будут же ее помнить подлые арраские злючки.

Элеонора Дюпле все беспокойно подходила к окну. Она никогда не могла найти себе места в отсутствие Робеспьера, особенно после покушения на него этой мерзкой Сесили Рено. Правда, за ним ходят всегда два телохранителя-силача, добрые Николь и Дидье, но все же как-то неспокойно. Он скоро должен был вернуться домой с длинной прогулки, и Элеонора нетерпеливо ждала той минуты, когда в доме станет светлее от прихода доброго друга. Ее волновало еще и то, что сегодня у нее для жениха была дурная весть. С другой стороны, было приятно, что хоть раз не явилась на вечер противная аристократка, госпожа Шалабр, так явно желающая отбить у нее доброго друга: ведь все женщины от него без ума; но он любит только ее.

Остальные все были беззаботны, веселы и счастливы… Пятьдесят лет спустя женщина, уцелевшая в вихре тяжелых ударов, обрушившихся на бедную семью Дюпле, умиленно вспоминала о нежной атмосфере любви и счастья, которой В эти страшные дни террора был исполнен этот зачумленный дом.

XIII

Робеспьер шел из Эрменонвиля. Перед смертью ему захотелось еще раз повидать те места, где пятнадцать лет тому назад, в памятный счастливый день молодости, под вековыми деревьями парка он увидел земного бога. Это было в последний год жизни Жан-Жака Руссо. Между юношей и умиравшим отшельником произошел тогда длинный разговор, тайну которого оба унесли с собой в могилу.

Робеспьер чувствовал, что погибает. Нельзя было устоять перед глухим и тяжелым напором возбужденной им ненависти мира. Он знал, что неуловимый и страшный заговор составлен против него людьми, которые не любят и не понимают добродетели. Всеми силами, всеми способами боролся он с врагами; значительную часть их сумел отправить на эшафот. Но обнаруживались новые и новые. Робеспьер не терял энергии; чуть не каждый день он обращал на недобродетельных людей внимание Фукье-Тенвилля. Иногда приходилось, как ни больно, целиком выдумывать то, что они, адвокаты, в былое время называли составом преступления. С грустью он вспоминал, как в деле Дантона пришлось прибегнуть к грубой и очевидной клевете. Необходимость заставила его, Робеспьера, изучить в совершенстве ремесло интриги, запугиваний, обманов, подвохов. Но что такое условные средства в сравнении с целью, бесконечно великой, бесконечно прекрасной? Поняли ли ее, эту цель, все эти Бриссо, Демулены, Дантоны? Постигли ли они возможность кровавого очищения гильотиной бессмертной души человека? Еще несколько сот, несколько тысяч раз упадет тяжелый нож палача — и Франции, Европе, человечеству откроется новая эра. Не будет ни бедности, ни злобы, ни несчастья. Оставшиеся добродетельные люди заживут новой жизнью, по законам, которые дало миру Верховное Существо, возвестил великий эрменонвильский отшельник и осуществил он, Максимилиан Робеспьер.

Но если прежде он не сомневался нисколько в близости этой райской жизни, то в последнее время ему все чаще казалось, что не поймет народ его священной миссии, что порочные люди, не верящие в бессмертие души, не захотят очиститься гильотиной и что людей этих больше, чем он мог предполагать, — не сотни, не тысячи, а много, так много, — подумать страшно: уж не он ли, Максимилиан Робеспьер, единственный на свете вполне добродетельный человек, совершенно ясно постигший волю Верховного Существа и великие заветы Жан-Жака?

Он знал, что развязка близка, и был готов к решительному бою. Длинная речь, его завещание, была почти закончена; вечером он хотел прочесть отрывки из нее друзьям, чтобы потом повторить в Конвенте и у Якобинцев. Готов и новый список врагов, на которых должен пасть меч закона. Однако в успех боя Робеспьер верил плохо. Земного конца он не боялся, твердо зная, что душа его бессмертна. Только мысль о том, что он уносит с собой Республику, что после его гибели Франция достанется развратным, порочным людям, которых скоро метлой выметет какой-либо победоносный генерал, — они этого не видят, все эти ничтожные Карно, — только эта мысль его угнетала. Но даже и в ней было что-то, слегка ласкавшее мрачную душу Робеспьера.

Через крошечный двор, лестницу и умывальную он прошел к себе. Убранство его небольшой комнаты с окном, выходившим на столярную мастерскую, было скудно до крайности: постель, закрытая синим пологом, сшитым из старого платья госпожи Дюпле, стол, несколько соломенных стульев и полка с книгами. Все сверкало особенной чистотой. Умывшись, напудрив рыжую голову (пудра была единственная роскошь, которую он себе позволял), тщательно вычистив щеткой свой и без того чистый полосатый кафтан, он подошел к окну, стряхнул опахалом с подоконника деревянную пыль, осевшую за день из мастерских, подсыпал корма для птичек (он чрезвычайно любил птиц, особенно голубей) и сел за письменный стол. В комнату вбежал его датский дог Браунт, успевший после гулянья поздороваться с собакой Леба, Шиллишемом, и улегся у ног хозяина.

На столе стояла тарелка с апельсинами. Элеонора Дюпле утром потратила на них свои сбережения, зная, как добрый друг любит эти плоды. «Робеспьер, отучись от апельсинов, страсти тебя погубят», — благодушно говаривал когда-то Дантон в пору их недолгой дружбы. Именно после одного из таких саркастических замечаний, с ненавистью глядя на огромную фигуру, на красное курносое лицо опаснейшего из своих соперников, вспоминая все то, что рассказывали в Париже о разврате Дантона, Робеспьер окончательно пришел к мысли, что этот человек позорит Республику и что надо его казнить.

Добрый друг потрогал своими тонкими, слабыми пальцами апельсины и уже хотел было снять с одного из них кожу. Но вздохнул и отложил в сторону. Не время предаваться излишествам, когда народ голодает. Нужно завтра отдать эти плоды одной из тех хороших женщин, которых называют вязальщицами Робеспьера: пусть поделит между маленькими гражданами.

Вернувшись к приятно-меланхолическому ходу мыслей, навеянному прогулкой в Эрменонвиль, диктатор открыл лежавшую на столе старую тетрадь. Его мелким, четким, красивым почерком на первой странице было написано:

«Праху Жан-Жака Руссо».

«Я видел тебя в твои последние дни, и гордую радость будит во мне это воспоминание; я смотрел на твои величественные черты и видел следы скорби, которой обрекла тебя людская несправедливость. С той поры понял я всю горечь благородной жизни, посвященной служению правде. Эта горечь меня не испугала. В сознании того, что он желал добра своим ближним, лежит награда добродетельного человека. Затем идет благодарность народов, которая окружает его память почестями, возданными ему его современниками. Как ты, я хотел бы купить эти блага ценой трудовой жизни, ценой даже преждевременной смерти».

Он задумался. Смерть? Нет, смерти нет…

Снял с полки любимую книгу и принялся ее перелистывать:

«Эмиль исполнен любви к Софии; какие же прелести привязывали его к ней? Чувствительность, добродетель и любовь честного. Но что пробудило Софию? Чувства, естественные ее возлюбленному: уважение добра, умеренность, простота, великодушное бескорыстие, презрение блеска и богатств». «Иной раз в прогулках, наблюдая чудеса природы, безвинные и чистые сердца подымались к Создателю. И не боятся они Его присутствия, и раскрываются перед Ним. И видят себя совершенными, и любят друг друга, и с очарованием ведут беседу о том, что добродетели цену придает. И льют порою слезы чище росы небесной».

Всякий раз, когда он доходил до этого места, у него в носу начинало колоть. Теперь собственное умиление было ему особенно приятно.

В дверь постучали. Вошла Элеонора.

— Добрый друг, — сказала она, — к вам пришел Фукье, но он подождет. Я должна огорчить вас, мой бедный, бедный Максимилиан: голубь, ваш голубь, тот, что в крапинках, умер.

Этого удара Робеспьер не ожидал. Слезы показались.

Элеонора умиленно любовалась своим женихом, взяв его за руку. «Подумать, что есть люди, которые называют этого человека дурным!» Угадывая ее мысли, Робеспьер смотрел на Корнелию (так он ее называл) благодарным взглядом и думал, что хорошо было бы жениться на этой добродетельной девушке, — не теперь, конечно, а лет через пять или, еще лучше, через десять. Он не любил Элеонору и вообще никогда никого не любил, но мысль о долгой, добродетельной семейной жизни была ему приятна, особенно сейчас, когда он знал, что скоро умрет, как уже умер его бедный, несчастный сизый в крапинках голубь.

Так они сидели минут пять, держа друг друга за руку и обмениваясь нежными взглядами. Корнелия убеждала доброго друга съесть хоть один апельсин, все больше умиляясь при непреклонном отказе. Наконец долг призвал Робеспьера. Он ласково отпустил Корнелию.

Робеспьер порылся в ящике стола и отыскал небольшой листок бумаги. Через минуту вошел Фукье-Тенвилль. Прокурор был, как почти всегда, не совсем трезв: имел привычку после заседаний Революционного Трибунала выпивать в буфете с присяжными за бессмертную душу осужденных. Сегодня выдался трудовой день. Было отправлено на эшафот сразу пятьдесят человек, и Фукье-Тенвилль выпил несколько больше, чем обычно. За стойкой буфета кто-то из присяжных, закусывая, благодушно заметил, что Дантон на своем процессе предсказал Робеспьеру три месяца власти и жизни. «Три месяца как раз и прошли; между тем Неподкупный крепче крепкого, да и мы за ним, маленькие люди, не пропали». Фукье-Тенвилль усмехнулся; ему вспомнилось, что должность прокурора он получил в свое время от Дантона: ее выхлопотал ему его двоюродный брат Камилл Демулен. Это обстоятельство показалось Фукье забавным; он лишних раза два чокнулся с памятливым присяжным и вышел на улицу в весело-возбужденном настроении духа. Но когда он проходил по Pont au Change, ему внезапно показалось, что Сена покраснела.

— Vois, qu’elle est rouge![164] — сказал он спутнику.

По дороге Фукье успел, однако, несколько протрезвиться и теперь был только чуть-чуть веселее обыкновенного. Они поговорили с Робеспьером о разных новостях; затем Фукье-Тенвилль замолчал, очевидно чего-то ожидая. Добрый друг вздохнул и передал прокурору свой листок; для памяти он набросал на бумагу список лиц, которые кажутся ему подозрительными. Фукье просмотрел записку и заметил, что, со своей стороны, он давно обратил внимание как раз на этих самых людей. Все это явные или скрытые контрреволюционеры и враги народа.

— Помните, однако, гражданин Фукье: никто не должен влиять на вашу свободную волю. Этот список ни к чему вас не обязывает.

Вместо ответа Фукье-Тенвилль восторженно посмотрел на Робеспьера и приложил руку к сердцу.

XIV

В узкие ворота дома № 366 улицы Honoeé с шумом въехало что-то странное: невысокое, узенькое, обшитое выцветшим, серо-зеленым бархатом кресло на тяжелых колесах, приводимых в движение седоком при помощи деревянных рукояток и зубчатых валов. В кресле сидел, энергично работая руками и держа неподвижно, как груз, ноги на деревянной подставке, маленький, скрюченный, сморщенный человек, которому можно было на вид дать и тридцать и шестьдесят лет. Это был паралитик Кутон, один из трех диктаторов Франции. Браунт, бегавший по двору, залаял, но тотчас успокоился, узнав своего. Вслед за Кутоном вошли Барер, красивый человек с наивно-детским выражением лица, к которому очень шли длинные, вьющиеся кудри и по-детски открытая на мягком отложном воротнике тонкая шея, и знаменитый художник Давид, ближайший друг Робеспьера, прозванный «le broyeur du rouge» («broyer du rouge»[165] на его языке значило — гильотинировать). Кутон быстро подкатил кресло к двери и беспомощно оглянулся на спутников. Барер и Давид бережно подняли его на руки вместе с креслом и внесли в дом.

«Эх, удавился бы ты лучше сам, — подумал при этом Барер, ласково улыбаясь калеке. — И на доску гильотины тебя нельзя будет положить». (Кутона в самом деле гильотинировали в сидячем положении.)

Барер все был занят одним вопросом: действительно ли он занесен в список обреченных или Фуше врет, желая вовлечь его в заговор. Он был последнее время в очень холодных отношениях с Робеспьером и особенно с Сен-Жюстом. Но старался не доводить дело до полного разрыва и обеспечивал себе возможность отступления.

Когда они пробирались через умывальную, — в комнату Робеспьера нельзя было проникнуть иначе, — им встретился выходивший Фукье-Тенвилль. Бареру показалось, что пьяный прокурор игриво подмигнул ему левым глазом.

— Так и есть: Фуше сказал правду, — подумал он, холодея.

Давид глазами художника мгновенно впитал в себя откинутые волосы, густые, черные брови, выдавшийся подбородок Фукье-Тенвилля. Фукье безобразен, но какое интересное безобразие!

У Робеспьера сидел Сен-Жюст, — не тот, который час тому назад пел барышням романсы. Его классически красивое лицо было бесстрастно и непроницаемо. Он холодно ответил на любезный поклон Барера.

Для вошедших не хватило стульев. Барер по-товарищески, как подобает санкюлоту, сел было на постель, откинув синий полог. Робеспьер посмотрел на него, и Барер тотчас же поднялся, сделав вид, будто забыл что-то на столе. Давид, свой человек в доме, сбежал вниз в столовую и принес стул, заметив на нем по дороге три небольших пятнышка (одно свежее) и порез на правой ножке. Барер сел и положил на колени свой большой толстый портфель из темно-зеленой кожи, заботливо повернув его лицевой стороной вниз. На портфеле была старая надпись большими золотыми буквами: Barère de Vieuxzac, Député à I’Assemblée Constituante[166], 1789, и владелец считал более удобным не напоминать здесь о своем (весьма сомнительном) дворянстве: Сен-Жюст еще недавно требовал отправления дворян на общественные работы. В портфеле Барера лежали проекты тех двух речей, о которых говорил Фуше: в защиту и в обвинение Робеспьера.

Робеспьер, после короткого сухого предисловия, взял листки и стал читать. Как почти все ораторы Французской революции, он писал свои речи наперед. Сен-Жюст, Кутон, Барер замерли от напряженного внимания.

Вникая и в явный и в сокровенный смысл каждого слова, Барер слушал, с трудом переводя дыхание. Сам превосходный оратор, знаток аудитории Конвента, он сразу понял, что это очень сильная, решительная речь, от которой полетит много голов и, пожалуй, его собственная. В двух местах он с удовлетворением подумал, что Робеспьер, кажется, делает крупную тактическую ошибку: вряд ли ему выгодно задевать Камбона и уж, конечно, надо было бы точно назвать людей, которых он желает отправить на эшафот: иначе каждый член Конвента будет бояться за себя; ведь и он сам, Барер, так-таки не знает толком, относится ли к нему или нет страшная угроза речи. Эта ошибка может его погубить, подумал он, без большой, впрочем, уверенности: до сих пор Робеспьер всегда играл наверняка и неизменно одерживал победу. Барер близко знал диктатора, встречался с ним прежде чуть не каждый день, но не имел определенного мнения насчет его политических способностей. Иногда Бареру казалось, что Робеспьер прост почти до глупости; иногда, — что он необыкновенно, истинно дьявольски умен и хитер. Он вспомнил, как Мирабо, видевший людей насквозь, после первого знакомства с Робеспьером сказал, разводя в недоумении руками: «Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит». «Но чего же он хочет? К чему стремится? Зачем читает эту речь при мне? — Барер слушал, не поднимая головы, и в некоторых местах, чувствуя на себе взгляд диктатора, нервно теребил портфель. — Да, это страшный противник. И если уж присоединяться к заговору, то надо потребовать, чтобы Робеспьеру не дали возможности говорить. Надо заглушить его голос».

Давид тоже пытался следить за речью. Но ненасытные глаза мешали ему слушать. Через несколько минут он привык к мерному звуку резкого голоса Робеспьера — и потерял нить речи. Его заинтересовал контраст между цветущей красотой Сен-Жюста и полумертвой маской Кутона. Можно ли этим воспользоваться для картины? Антиной и — кто? Нет, нельзя… Затем он подумал, что на том портрете неудачно изображено лицо Робеспьера (в комнате диктатора было несколько его портретов в разных позах), он сам, Давид, сумел бы гораздо лучше передать эту неподвижность лица. Нужен был более холодный тон. Потом взор его остановился на Барере, и он с удивлением заметил, что тот очень бледен, гораздо бледнее, чем был прежде, и пальцы у него, — белые, тупые, с напухшими, особенно У сочленений, от жары бледно-синими жилами (ноготь на левом мизинце неправильный), — дрожат. «И, верно, руки холодные… Это особенно у женщин летом холодеют руки и плечи… А у других тоже странные лица. Отчего бы? О чем это говорит так проникновенно добрый друг?» Давид прислушался. Робеспьер кого-то обвинял, не называя, кого именно. «Мир населен глупцами и обманщиками…» «Сильно сказано. Браво!.. Удивительно, что у людей в солнечные дни глаза светлеют и зрачки становятся меньше… И странные глаза у доброго друга, зеленые, особенные. Где я такие видел?..»

Голос Робеспьера вдруг расширился и зазвучал страданием:

— Кто же я, человек, которого обвиняют? Раб, свободы, живой мученик Республики, жертва и враг преступления. Все негодяи меня оскорбляют. То, что позволено другим, для меня считается преступлением… Отнимите у меня совесть, — я несчастнейший из людей…

«Бедный, да что такое с ним? что это с ними со всеми?» — с удивлением подумал расстроенный Давид и стал внимательно слушать. Робеспьер больше не читал. То смотря в упор на Барера, то обводя глазами других, то поднимая взор кверху, он говорил страстно и вдохновенно:

— О, я без сожаления отдам им свою жизнь! Я изведал прошлое и предвижу будущее… Зачем оставаться в мире, где коварство вечно торжествует над правдой, где справедливость — ложь, где самые низкие страсти и позорная трусость занимают место священных интересов человечества… История говорит мне, что все защитники свободы стали жертвой клеветы; но умерли также и их угнетатели. Добрые и дурные уходят из мира, но они уходят по-разному… Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть не есть вечный сон. Граждане, сотрите с могил это изречение, написанное нечистыми руками: оно покрывает природу траурным саваном; оно делает малодушными невинно угнетаемых; оно наносит оскорбление смерти. Нет, смерть есть начало бессмертия!

Робеспьер встал. Глядя на него с испугом и жалостью, Давид вдруг вспомнил, что такой странный огонек в глазах он видел у одного из тех сумасшедших, которых он когда-то ходил изучать в Шарантон. И вдруг ему стало совершенно ясно, — он сам не знал, отчего и как, — что этот великий человек, этот новый Сократ, скоро умрет страшной смертью. Слезы брызнули из глаз Давида. Он бросился на шею к доброму другу:

— Робеспьер, я выпью цикуту с тобой!..

XV

Диктатор остался один. В доме все спали. Опустив голову на руки, Робеспьер долго неподвижно сидел за столом. Он думал, что его речь не спасет, не возродит человечества, как ни велико производимое ею впечатление. Думал, что вряд ли Давид выпьет с ним цикуту и что бессмертие души совершенно не утешило Барера.

Браунт встал, зевнул, потянулся, подошел к хозяину и положил ему голову на колени.

Может быть, еще этой ночью убийцы ворвутся в дом и прикончат его, и вместе с ним добродетельную семью, на которую его дружба должна неминуемо навлечь несчастье. Не все ли равно?.. Душа Робеспьера была полна и настроена торжественно. Он взял листок бумаги и написал несколько стихов:

Le seul tourment du juste, à son heure dernière, Et le seul dont alors je serai déchiré, C’est de voir, en mourant, la pâle el sombre envie Distiller sur mon front l’opprobre et I’infamie, De mourir pour le peuple, et d’en être abhorré.[167]

XVI

Лето 1794 года выдалось чрезвычайно знойное. Нестерпимый душный жар неделями стоял над Парижем, и даже в поздние часы ночи температура не опускалась ниже восемнадцати градусов. В конце июля разразилась короткая страшная гроза; но часа через два после нее город снова совершенно высох, грязь немощеных улиц опять жестко хрустела под ногами, зелень деревьев тускнела от серой пыли, и дышать по-прежнему было нечем. Многоцветное изменчивое парижское небо точно вылиняло и устало остановилось на одном жемчужно-голубом оттенке; сухой раскаленный воздух, едва заметно мерцая в глазах, медленно, дрожа поднимался вверх, словно над пламенем свечи. Как всегда в таких случаях, люди, жалуясь друг другу на погоду, утверждали в один голос, будто подобной жары испокон века не запомнят старожилы. Тем не менее почти никто не выезжал из города: парижане точно чего-то ждали. Многие находили к тому же, что столица, несмотря на ежедневные казни, все-таки самое безопасное место в республике. В Париже, на глазах у центральной власти, без суда казнили редко; а в провинции рубил головы кто хотел и за что хотел: все могло сойти за контрреволюцию.

Штааль в начале лета покинул лечебницу и переехал в меблированные комнаты на левый берег. Он готовился к отъезду в Россию, но уехать было трудно: надзор на границах стал очень строг. О своем докладе молодой человек думал мало; им овладело мрачное настроение; он теперь чувствовал отвращение от революции и только саркастически усмехался, вспоминая мысли мосье Борегара.

Изнемогая от жары, Штааль проводил дома большую часть дня; не ходил ни на патриотические церемонии, ни в театры, в которых шли длинные в пять актов санкюлотиды, одна скучнее другой, ни даже на сенсационные казни, составлявшие главное развлечение горожан. Он считал, что нервы его достаточно, на всю жизнь, закалены зрелищем казни жирондистов. Исторические сцены перестали интересовать Штааля. Он все тоскливее мечтал о том, как бы поскорее и побезопаснее убраться от истории и от Революции, как бы покинуть Францию, не рискуя угодить в тюрьму или на эшафот. Штааль проклинал Безбородко, пославшего его за границу; проклинал Питта, давшего ему возможность попасть в Париж; проклинал в особенности самого себя. Великолепный, спокойный Петербург, в котором не делалась история, но зато можно было жить по-человечески, пышные сады Царского Села, еще более Шкловское имение, где прошли его детские годы, все томительнее вставали в памяти Штааля.

Раз, часов в шесть пополудни, он возвращался к себе домой, нагруженный свертками провизии. У самого дома ему встретился разносчик газет; он сиплым, надорванным голосом выкрикнул непонятно несколько названий, упершись глазами, одурелыми от зноя и жажды, в молодого человека и в бутылку, торчавшую из его свертка. Штааль вздохнул, остановился, купил старый номер «Lettres bougrement pa-triotiques» и, так как сдачи у разносчика не было (в столице уже чувствовался недостаток мелкой монеты), купил заодно другое издание, полное название которого было: «Le glaive vengeur de la République Françhise, par un ami de la Révolution, des mæurs et de la justice».[168]

— Tu у trouveras, citoyen, la liste des gagnartts à la loterie de la Sainte-Guillotine[169], — сказал хрипло разносчик, невесело усмехаясь и протягивая газету, очень скверно отпечатанную на дурной, серо-желтой с пятнами бумаге. Штааль вздохнул еще глубже (он знал это ходячее выражение), спрятал в карман газету, вытер платком холодный лоб и стал подниматься к себе по крутой и грязной лестнице. Сердце у него стучало. Отворяя дверь ключом, он уронил один сверток, поднял его, уронил при этом другие, снова поднял и, когда вошел к себе в комнату, почувствовал, что еще-еще немного и он разрыдается, как дитя. Подошел поправить слипшиеся волосы к потускневшему, с двоящимися пятнами зеркалу, которое у него над камином неизменно отражало грязный гипсовый бюст Марата и группу «Маркиз и пастушка» из дерева, выкрашенного под бронзу. Зеркало отразило, между Маратом и пастушкой, совершенно бледное, исхудалое, возмужавшее лицо. Штааль долго всматривался в свое изображение. Вдруг, как это часто бывает перед зеркалом с нервными людьми, изображение показалось ему чужим, и он почувствовал неизъяснимый ужас. Он поспешно отошел, сел в высокое кресло с непокорной, оторвавшейся пружиной и машинально стал читать длинный список казненных за день в городе людей. Хотя ни одно имя в этом, очень обстоятельно составленном, списке не могло быть и не было известно Штаалю, он читал внимательно и долго. Прочитав, Штааль свернул листок, зачем-то бережно спрятал его в шатающийся, с сором по углам, ящик столика у огромной двуспальной постели, затем съел холодную котлету с корнишоном, разрезав ее на бумаге карманным ножом, налил из графина воды в теплый толстостенный стакан, в котором в обычное время хранилась зубная щетка, и жадно выпил. Пожелтевшая от солнца теплая вода отдавала мятой. Штааль подошел к окну. Снизу, с улицы, дурно, по-летнему, пахло едой и доносился крикливый злой голос: «Attends un peu, on te fera compter tes abatis!»[170] Перебивая пальцем ровную нить пыли, повисшую на косом солнечном луче, Штааль устало соображал, какое могло быть сегодня число, хотя это было ему совершенно не нужно и неинтересно; хотел было заглянуть для справки в газету, но вспомнил, что ничего не понимает в новом календаре, в прериалях, жерминалях, фрюктидорах и мессидорах. По его соображениям, там теперь должен был быть июль месяц. Вдруг Штаалю неожиданно вспомнился парк Шкловского имения, тенистая, всегда сырая, густо поросшая орешником аллея, круто и криво спускавшаяся к реке, где они так весело купались летом каждое утро.

«Attends, salaud, tu vas voir!»[171] — злобно кричал голос внизу. Слезы брызнули из глаз Штааля. Он бросился на постель и уткнулся лицом в круглый, жарко разогретый солнцем, валик изголовья.

Так он лежал более получаса, не думая ни о чем, то есть думая о самых разных предметах беспорядочно и бессвязно. Затем, лежа на постели, пытался взять себя в руки и при этом убедился, что нервы его пока недостаточно закалены: ни в революционные, ни в контрреволюционные диктаторы он еще не годится, и, по-видимому, укрощение французской революции нужно будет всецело предоставить Суворову.

В дверь вдруг постучали. Штааль вздрогнул. Вошел мосье Дюкро. Он уже давно возвратился в Париж и раза два виделся со Штаалем, но до сих пор все не приводил в исполнение своего обещания — показать молодому человеку революционные верхи. Бывший преподаватель Шкловского училища по-прежнему владел на улице Общественного Договора лавкой медных и жестяных изделий, но занимался и разными другими делами. Несмотря на свою ненависть к революционерам, Штааль чрезвычайно обрадовался этому человеку, с которым его связывали воспоминания детства. Он живо поднялся с постели и сделал вид, будто спал. Незаметно осмотрел себя в зеркало, — не видно ли следов слез. Глаза, точно, были красные, и Штааль тут же пожаловался на разъедающую веки уличную пыль. Дюкро тоже ругнул погоду и сообщил молодому человеку, что на этот раз поведет его к себе в клуб, где, по-видимому, предстоит вечером важное заседание. Ожидается выступление Робеспьера. Дюкро брался проводить Штааля на такое место, откуда будет прекрасно видно и слышно. Штааль охотно принял это предложение: чем оставаться одному дома, лучше было провести вечер у якобинцев; в самом деле, и для доклада нужно повидать хоть раз этот знаменитый клуб: приятно будет впоследствии в Петербурге вставлять в разговор: «я как-то слышал у жакобенов» или что-нибудь в таком роде. Они распили вдвоем бутылку вина — на приклеенной бумаге значилось звучное название одного из бургундских замков; перед словом «Chateau» лавочник, впрочем, из цивизма приписал на всякий случай «ci-devant»[172]. От вина Штааль повеселел и вышел на улицу уже в более бодром настроении духа.

Напротив, Дюкро был настроен не слишком весело. Многозначительно не договаривая, он сообщил Штаалю, что положение в городе довольно тревожное. Ожидаются серьезные события. Ссора Робеспьера и его группы с Комитетом Всеобщей Безопасности и с большинством Комитета Общественного Спасения растет. Сегодня в Конвенте Робеспьер должен был произнести грозную речь, которую он, вероятно, повторит вечером в клубе. Против Робеспьера, с сожалением пояснил Дюкро, выступает группа влиятельных революционеров: Баррас, Талльен, Фуше, Колло д’Эрбуа, Билльо-Варенн. Штааль стал спрашивать о причинах раздора, но мосье Дюкро отвечал очень уклончиво и неопределенно, явно свидетельствуя своим видом, что не может сказать всего. Штаалю показалось, однако, будто Дюкро сам не слишком хорошо осведомлен и не вполне разбирается в существе спора Робеспьера с группой влиятельных, известных революционеров. Во всяком случае, он так и не объяснил своему бывшему ученику, на чьей стороне должны быть симпатии в этом споре. Говорил он вполголоса и часто оглядывался по сторонам. Вдруг недалеко от улицы Honoré им встретился большой, нестройно и не в ногу шедший отряд плохо одетых, оборванных солдат. В этой встрече не было ничего необыкновенного: солдаты могли возвращаться с площади Низвергнутого Трона, на которой в последнее время производились казни. Но в хвосте отряда худые, со втянутыми боками лошади везли несколько пушек. Это было странно. Штааль вопросительно посмотрел на своего спутника. Дюкро нахмурился и даже как будто немного побледнел. Солдаты шли молча. Лица у них были от жары у одних красные, у других бледные, а вид у всех очень мрачный. Вел их какой-то человек в штатском платье, что-то оживленно объяснявший офицеру. На него солдаты посматривали особенно хмуро.

Вдруг Дюкро, точно продолжая начатый разговор (хоть говорили они, собственно, не совсем об этом), принялся оживленно защищать перед Штаалем политику Якобинского клуба.

— Ведь я знаю, нас теперь во всем обвиняют явные и скрытые контрреволюционеры, — горячо говорил Дюкро. — Гидра реакции все выше поднимает голову. А в чем наша вина? Мы говорили громко то, что вся Франция говорила тихо. Мы выражали веру нашей страны, ее мысли, ее чувства, быть может, не спорю, иногда ее ошибки. Когда народ верил тирану, верили ему и мы. Наш клуб тогда так и назывался «Общество друзей конституции, заседающее в Париже в якобинском монастыре». Мы были роялистами, мы, стыдно сказать, разделяли аристократические предрассудки. Кто председательствовал в нашем клубе три года тому назад? Герцог д’Эгильон, виконт де Ноайль, граф де Мирабо, принц де Брой (мосье Дюкро не без удовольствия произносил эти знатные имена). Но черная смола предрассудка растаяла от солнца свободы. Заря правды и равенства восходит над старым миром, и скоро, скоро падут цепи простирающих к нам руки народов. Освобожденные нашей доблестной армией, они благословят имя Франции. Для всего человечества начнется эра мирного свободного труда… А какие перспективы откроются тогда перед нашей промышленностью, перед нашей торговлей!.. Не Англия, погрязшая в болоте монархии, а республиканская Франция поведет свободное человечество по светлому пути прогресса… Поверь, освободится и твоя родина. Факел французских идей озарит беспредельные степи России. Скоро мы повезем к вам наши книги, наши журналы, наши картины, наши продукты, наши медные и жестяные изделия… Поверь, эра позорного рабства кончается для всего мира!… Франция освободит человечество.

Дюкро кратко изложил Штаалю общие идеи якобинской политики: административное и хозяйственное переустройство Франции; твердость в отношении иностранных держав; укрепление военной и экономической мощи государства. Говорил он высоким слогом революционных газет. Но мысли его показались Штаалю и ясными, и понятными, и разумными, и даже очень практичными.

— А правда ли, — спросил Штааль, — будто Барнав в свое время велел приору якобинского монастыря принести в зал заседаний тот кинжал, которым когда-то монах Жак Клеман заколол короля Генриха III, и будто вы, якобинцы, поклялись на этом кинжале разрушить троны всего мира?

— Гнусная ложь! — воскликнул возмущенно Дюкро. — Этими баснями проклятые эмигранты пытаются скомпрометировать нас в глазах Европы.

— Отчего же вы сердитесь? — весело спросил Штааль. — Ведь тиран Капет казнен по воде народа?

— Меня возмущает трясина лжи и клеветы, в которой враги хотят нас утопить, — угрюмо ответил Дюкро.

Они свернули на улицу Honoré. Перед ними показалось мрачное здание Якобинского клуба.

XVII

Штааль знал это старинное здание с высокой остроугольной крышей, в котором помещался грозный революционный клуб. Но ему еще никогда не случалось переступать порог монастырской усадьбы. Дюкро вынул из кармана какую-то бумажку и уверенно вошел в левый каменный проход невысокого огромного строения. Под сводом в нише стояла статуя святой Екатерины Сиеннской. Ей на голову кто-то надел красную шапку свободы, криво повисшую на волосах и на правом ухе святой. Дюкро и Штааль вошли в большой квадратный двор монастыря. На мрачном пятиугольнике фасада кровавыми пятнами выделялись окна, освещенные уходящим солнцем. Над входной дверью церкви, в безветренном воздухе, уныло и неподвижно повис выцветший флаг, почти одинаково серый от пыли на всех трех своих цветах. Закрывая глаза рукой от солнца, Штааль вгляделся в надпись над порталом и разобрал: «Fraternité ou la mort».[173] Посреди двора неумелыми руками горожан-якобинцев было посажено худенькое, неровно подстриженное, обнесенное низеньким частоколом дерево свободы.

На дворе было еще не очень много народа — никакая революция не может заставить французов нарушить порядок обеденного часа. Штааль всматривался в якобинцев и с удивлением убеждался в том, что по внешности в них не было ничего страшного. Дюкро, сразу повеселевший в клубе, был знаком почти со всеми и беспрестанно обменивался приветствиями; кому говорил: «Salut et fraternité!» или даже «Salut et indivisibilité!» (последнее приветствие было не очень в ходу и употреблялось только самыми ревностными патриотами), кому «Comment çа va!»[174], кого просто похлопывал на ходу по плечу, а то и по животу. Штааля это также удивило: он никак не предполагал, что можно хлопать якобинца по животу; своего наставника молодой человек не считал настоящим якобинцем, помня в нем прежде всего мосье Дюкро, с которым в Шкловском училище проделывались разные веселые шутки. Одного из гулявших но двору членов клуба знал и сам Штааль. Это был владелец лавки съестных продуктов. Звали его Луи, но он уже давно, с разрешения Коммуны, переменил эту контрреволюционную фамилию на другую: Муций Сцевола. Штааль ежедневно покупал у него припасы к ужину. Муций Сцевола, огромного роста, краснощекий, красноносый бургундец, тоже узнал молодого человека и, весело сказав ему: «Salut et fraternité», довел вполголоса до его сведения, что в лавке получено винцо — une merveille! — которое постоянным клиентам будет отпускаться по баснословно дешевой цене — pour rien.[175]

Настроение во дворе было вначале довольно веселое. Все смутно слышали, что в Конвенте произошли серьезные события, но толком пока никто ничего не знал; да и к серьезным событиям в клубе успели привыкнуть. Разговор шел о разных злободневных предметах: говорили о вчерашнем адресе, поданном клубом Конвенту; обсуждали вопрос о том, насколько преступно и заслуживает ли смертной казни восклицание «sacré nom de Dieu!»[176] (большинство склонялось к мысли, что восклицание смертной казни не заслуживает). Вспоминали интересные эпизоды и эффектные ораторские выступления последних заседаний; спорили о том, кто лучше председательствует — нынешний ли президент Эли Лакост или предыдущий Барер. Рассказывали веселые анекдоты о видных членах клуба, причем фамильярно называли известные, часто упоминавшиеся в газетах имена; одних ругали, других хвалили. Эта прогулка по двору и оживленные разговоры вызвали в уме Штааля неожиданное и крайне удивившее его самого воспоминание: ему вспомнилась большая перемена в Шкловском училище в промежутке между классами, — разговоры о первом ученике, о хороших и нехороших товарищах, об интересных и неинтересных уроках.

Приток новых людей ускорялся с каждой минутой. Кое-кто из якобинцев, не останавливаясь во дворе, входил прямо в монастырь, чтобы занять место получше. Штааль тоже вошел в здание клуба, желая посмотреть зал заседаний. В старом монастыре было темно, прохладно и неуютно. Залом служила церковь, мало, по-видимому, изменившаяся в своем внешнем виде. Штаалю бросилось в глаза возвышение алтаря и над ним огромная картина духовного содержания, как будто изображавшая Благовещение. На невысокой эстраде стояли кресло председателя, большой стол и трибуна оратора. От алтаря и эстрады до противоположной стены тянулись полукругом скамьи. Штааль минут двадцать бродил по залу, стараясь все запомнить для рассказов в Петербурге; остановился перед какой-то великолепной усыпальницей — это была гробница маршала де Креки, — затем вышел через боковую дверь; в соседних с церковью помещениях тоже стояли столы, скамьи и трибуны. Со двора доносился все крепнущий гул толпы. По коридорам монастыря бродили вновь поступавшие члены клуба, вероятно провинциалы. Они почтительно слушали небрежные объяснения старших, что опять напомнило Штаалю, как в училище старички-второгодники руководили первыми шагами новичков. Это сходство очень его забавляло.

Внезапно в зале заседаний послышались оживленные восклицания, шум. Штааль вернулся в зал и увидел, что люди, занявшие удобные места, поспешно выходили, догоняя друг друга и встревожено переговариваясь. Штааль последовал за ними. Двор был теперь совершенно заполнен народом, и гул был так силен, что отдельные разговоры, даже между рядом стоящими людьми, стали затруднительны. Появилось довольно много женщин, и это еще усилило общую нервность. Разобрать в гуле Штааль не мог ничего, но по лицам, у всех нахмуренным, у многих растерянным и бледным или озлобленным, нетрудно было угадать, что случилось что-то очень серьезное. Штааль, новичок в делах Революции, с большим удивлением заметил, что эта публика совершенно не походила на ту, которую он оставил во дворе менее получаса тому назад. От благодушия, веселья и шуточек не осталось следа. Люди стали толпой. Вдруг Штаалю бросилось в глаза взволнованное лицо мосье Дюкро. Молодой человек протолкался к бывшему учителю и схватил его за руку.

— Что такое случилось? — прокричал он.

Дюкро сообщил в ответ, что происходят тревожные события. Оказывается (со слов только что пришедших очевидцев), сегодняшняя речь Робеспьера вызвала в Конвенте настоящую бурю. Возможно решительное столкновение обеих партий.

— Я ничего не понимаю, — заявил Штааль, воспользовавшись минутой затишья. — На чьей же вы стороне?

Дюкро ответил не сразу.

— Почти все якобинцы на стороне Робеспьера, — сказал он нехотя — и вдруг толкнул в бок: невдалеке от них по двору проходил, неестественно наклонившись вперед, высокий, плотный, актерского вида человек. Изображая приятную улыбку на грубом лице, раздвигая толпу эффектным одновременным жестом обеих рук, он беспрестанно повторял: «Excusez, citoyens! Laisses passer, citoyen!»[177] — «Колло… Колло д’Эрбуа», — сказало сразу несколько голосов около Штааля, и названное имя шипением прошло в отдаленные концы двора. Сразу, как всегда, почувствовалась в замолкшем гуле враждебность толпы. Штааль понял, что это был здесь главный нехороший товарищ.

— Этакий наглец! — вдруг свирепо вскрикнул один пожилой, побагровевший якобинец. Толпу прорвало ненавистью. Послышался свист и резкие выкрики:

— Зачем он здесь?

— Здесь не Конвент?!

— Вон! Долой!

— Предатель! Дантонист! К черту!

Колло д’Эрбуа, не отвечая ни слова, прокладывал себе дорогу к входу в монастырь. Он сохранял приятно-беззаботную улыбку, но жирное, актерское лицо его сильно побледнело. Часть толпы хлынула за ним в зал заседаний. На другом конце двора вновь приходящие с улицы Honoré люди сообщали новые, все более серьезные вести, увеличивая каждый своей тревогой быстро нарастающую общую тревогу толпы. Какой-то хмурый, тощий человек невдалеке от Штааля вдруг вытащил из-под худого кафтана пистолет и демонстративно-тщательно стал осматривать курок и проверять заряд. Этот жест вдруг совершенно по-новому объяснил Штаалю смысл происходящего. Он прежде не понимал, что такое значит решительное столкновение, о возможности которого говорил Дюкро: предполагал, что речь шла о столкновении ораторов на трибуне. У Штааля забилось сердце. Его вдруг захлестнуло общее настроение беспокойства, тревоги, страха и беспредметного гнева. Он почувствовал себя частью этой толпы и пожалел, что не взял с собой оружия. И тут же ему показалось, будто до этой минуты он ровно ничего не понимал и не чувствовал в революции. Оглянувшись вокруг себя, он подумал, что революция, точно, была здесь, в этой обозленной и напуганной толпе на дворе старого монастыря.

Вдруг у прохода, где стояла статуя Екатерины Сиеннской, послышался крик, который мгновенно со страшной нарастающей силой распространился по двору и ворвался в здание монастыря. Штааль ничего не мог разобрать в этом крике на букву «е». Толпа рванулась к проходу так стремительно, что часть ее оказалась вытесненной на улицу. Произошла невообразимая давка. Штааль потерял мосье Дюкро и несколько минут перебрасывался волнами народа, видя перед собой озверело-радостные лица и слыша дикий крик, все на букву «е». Где-то кто-то зааплодировал; сразу рукоплескания бурно хлестнули по двору и слились с ревом в нестерпимый, пьянящий, чудовищный гул, все усиливающийся по мере приближения к статуе святой Екатерины. Одна из тысяч небольших волн, составлявших это людское море, выплеснула Штааля вперед и прижала его к стене на самом углу каменного прохода, ведущего на улице Honoré. Штааль ухватился за выступ и кое-как укрепился на месте. Против него рядом со статуей святой Екатерины Сиеннской, в небольшой, свободной от людей воронке неподвижно стоял человек, к которому, очевидно, относился восторг беснующейся толпы. В крике на букву «е» Штааль вдруг не столько разобрал, сколько угадал слово: Робеспьер. Он жадно впился глазами в неподвижную фигуру диктатора. Это был дурно сложенный, несколько ниже среднего роста, хорошо и даже щегольски одетый человек, сразу выделявшийся из грязноватой (хоть и не простонародной) толпы нарядным, чистеньким кафтаном фиолетового шелка и особенно — напудренной головой. В неподвижно повисшей левой руке неподвижными тонкими пальцами он держал шляпу, — оттого ли, что было очень жарко, или чтобы выразить почтение людской массе, на которую так действовал его вид. Бесстрастное лицо его, чуть тронутое оспой, было мертвенно-бледно и по цвету почти не отделялось от пудры волос; очки закрывали глаза. Впоследствии, через долгие годы, когда Штааль пытался вспомнить наружность Робеспьера, он неизменно находил в памяти первое впечатление — совершенной неподвижности: более безжизненного облика ему никогда не приходилось видеть.

По картонной маске лица внезапно проскочила легкая судорога. Робеспьер поднял правую руку. Штааль увидел в ней аккуратно сложенный, перевитый чистенькой шелковой ленточкой сверток бумаги. В ту же минуту из передних рядов толпы понеслась назад весть, сразу подхваченная тысячей голосов: «Il veut parlerh. Silence!.. Robespierre veut parler!.. Silence, sacré nom de Dieu!»[178]

Минуты две длился рев, призывавший к «Silence». Затем в наступившей тишине Штааль, задыхаясь, услышал высокий резкий голос, медленно и проникновенно сказавший:

— Ceci est mon testament de mort…[179]

И снова легкая, едва заметная, судорога свела картонное лицо. Робеспьер пошел вперед, по направлению к церкви. Перед ним в толпе сам собой разрезывался узкий проход. Непостижимый восторг подступил к горлу Штааля. Он рванулся вперед почти в исступлении. Разбирая впоследствии свои чувства, он решительно ничего не мог в них понять и приписывал их мгновенному опьянению, странной заразе, перехваченной у обезумевшей толпы. Человек, стоявший перед ним, был в глазах всего мира виновником, вдохновителем, воплощением террора. И тем не менее он, Штааль, ненавидевший Революцию, совершенно ясно чувствовавший в ту минуту, что этот страшный человек и есть Революция, испытывал восторг, близкий к исступлению, при виде идола и главы террористов.

Толпа с ревом рванулась вслед за Робеспьером, мгновенно стирая за ним проход. Штааль отчаянно работал локтями, желая попасть в залу заседаний. Но это ему не удалось: он был на противоположном конце двора. Людская волна хлынула в церковь и сразу заполнила зал заседаний, трибуны для публики, соседние комнаты, проходы, все. Сотни людей, в том числе Штааль, остались во дворе, сбившись в кучу у настежь раскрытой, запруженной народом двери. Несколько минут длился гул борющейся за места толпы, затем донесся отчаянный звонок председателя, взволнованный спор нескольких повышенных голосов (Колло д’Эрбуа и Робеспьер одновременно попросили слова), и внезапно наступила мертвая тишина: Робеспьер начал читать речь, ту самую, которую он утром произнес в Конвенте и которую только что назвал своим предсмертным завещанием. Но до людей, оставшихся во дворе, как ни напрягали они слух, как ни приставляли руки к ушам, только изредка — в особенно патетических местах речи — доносился отдаленный звук резкого крикливого голоса Робеспьера. Слова совершенно ускользали. Иногда кто-либо из толпы у дверей тихим стоном спрашивал стоящих впереди: «Qu’est-ce qu’il dit?»[180] Но соседи зверски оглядывались и с безнадежным отчаянием шипели: «Silence!»[181], хотя все равно ничего не было слышно.

Это состояние продолжалось, однако, недолго. Тишина и невозможность выражать страсть очень скоро положили конец коллективному умопомешательству. От сбившейся у дверей в липкий ком толпы робко, на цыпочках отошел один толстый, тяжело дышащий человек и в свое оправдание, изнеможенно мотая головой, расстегнул кафтан и рубашку. За ним сразу последовали другие. Скоро вся толпа разбилась на небольшие кучки. Больше не ходили на цыпочках; стали переговариваться, сначала шепотом, потом громче. Время от времени во двор доносился из залы заседаний взрыв аплодисментов, и тогда толпа снова бросалась к дверям, снова тщетно напрягала внимание и снова разбивалась на группы. Во дворе нашлись люди, которые днем были на заседании Конвента и слышали речь Робеспьера. Эти счастливцы вкратце излагали по кружкам содержание исторической речи. Но Штааль не мог не заметить, что излагали они ее по-разному и довольно сбивчиво; было даже трудно понять, — и едва ли сами рассказчики вполне ясно понимали, — в чем ее основной политический смысл. Тем не менее знатоки разъяснили (хотя это совершенно не вытекало из передачи очевидцев), что после такой речи у Фуше, у Колло д’Эрбуа, у Барраса голова, наверное, не останется на плечах. Знатоки говорили такое, что главный бой будет дан Робеспьером завтра в Конвенте и что в победе Неподкупного не может быть никаких сомнений. С этим вполне согласился и гражданин Дюкро. Штааль увидел, что его наставник, обещавший предоставить ему лучшее место в клубе, сам не попал в залу заседаний. Дюкро был этим несколько сконфужен и в свое оправдание пояснил, что давки, подобной сегодняшней, у них никогда не бывало. Зато, чтобы вознаградить Штааля, он категорически обещал проводить его завтра в Конвент; для этого он тут же снесся с одним своим другом, членом Конвента, очень добродушным и веселым маленьким человечком, который немедленно согласился помочь им, — только советовал прийти завтра возможно раньше. С членом Конвента Дюкро говорил о политике несколько проще, чем со Штаалем, верно потому, что члена Конвента было трудно удивить революционным слогом. Их разговор был прерван хлынувшей из церкви новой бурей аплодисментов. На этот раз рукоплескания длились несколько минут; отсюда можно было заключить, что Робеспьер кончил речь, продолжавшуюся более часа. Все опять рванулись к дверям. По плечам стоявших прохожих донеслась весть о том, что художник Давид, он же «Grosse joue» и «Broyeur du rouge»[182], выразил желание выпить цикуту с Робеспьером. Не все в публике знали, что такое цикута; тем не менее заявление Давида произвело в клубе сильное впечатление. Затем крик в зале стал совершенно бешеным. Та же идущая из церкви почта сообщила с негодованием, что Колло д’Эрбуа пытается возражать Робеспьеру. И действительно, могучий голос бывшего актера на мгновение выделился из общего чудовищного гула. Очень скоро толпа, забившая двери, подалась назад во двор, и в образовавшийся проход не вышел, а вылетел растрепанный, с перекошенным лицом Колло д’Эрбуа, сопровождаемый немногочисленными противниками Робеспьера. За ним гнались по пятам какие-то люди, впереди других гигант лавочник Муций Сцевола. Слышались исступленные крики:

— Предатель! В трибунал! На эшафот!

Озверевшего лавочника, который все рвался в проход, желая «casser la figure à Collot»[183], успокаивали более сдержанные люди:

— Sois tranquille, citoyen Mucius, — говорили ему. — Dans deux jours il ne parlera pas si haul…[184]

— II ne parlera même plus du tout!..[185]

— II ne nous enforcera pas le poignard dans le dos…[186]

— On lui coupera le caquet![187] — истерически прокричала некрасивая, немолодая женщина.

В зале зажглись огни. Заседание продолжалось. Какие-то группы сходились для таинственных переговоров. Куда-то посылались гонцы с распоряжениями. Духота все усиливалась, несмотря на поздний час. Ночь не обещала прохлады. Дюкро, Штааль и крошечный член Конвента решили освежиться на террасе соседнего кафе. Они потихоньку направились к выходу. У ограды Штааль в последний раз оглянулся на монастырь. Здание было совершенно покрыто тенью ночи. Только окна залы заседания горели ярким зловещим огнем, напоминавшим пламя пожара. Штааль вздрогнул.

— Как душно! Будет гроза! — сказал он, вытирая лоб платком.

— Да, и не только на небе, у Верховного Существа, — ответил Дюкро, очень довольный шуткой.

— Завтра будет великий день в истории Революции, — подтвердил крошечный член Конвента.

— А какое завтра число? — спросил Штааль, входя в каменный коридор ограды, тускло освещенный фонарем.

— Нониди. Девятое термидора, — ответил Дюкро. — История отметит этот великий день.

— Свет Революции положит конец длинной ночи деспотизма, — лениво откликнулся член Конвента, поправляя тростью, из врожденной любви к порядку, красный колпак, неровно повисший на голове святой Екатерины Сиеннской.

XVIII

Чтобы попасть на заседание Конвента, нужно было прийти часов в шесть утра. Таким образом, отправляться спать в полночь уже не стоило. Штааль и Дюкро решили не расходиться по домам и пошли бродить по улицам. Захаживали в кофейни и у стойки выпивали по чашке кофе, приправляя его то коньяком, то арманьяком, то кальвадосом: мосье Дюкро утверждал, будто так легче коротать бессонную ночь. И действительно, так было легче. После нескольких чашек крепкого кофе Штааль был бодрее и возбужденнее, чем днем. Только ноги у него немного отяжелели, и он чувствовал, что если сесть как следует в кресло, то встать будет нелегко. Да еще в мыслях, несмотря на приятное возбуждение, была тяжесть от обилия впечатлений вечера; Штааль не хотел в них разбираться: это тоже могло оказаться трудным. Неприятно было воспоминание о восторге, который он испытал при виде Робеспьера.

В одной небольшой, уютно освещенной кофейне они попробовали было посидеть. Но при их появлении другие клиенты, очевидно завсегдатаи, сразу прекратили разговоры, и вошедшим стало не по себе. Дюкро с неудовольствием заметил вполголоса Штаалю, что, по-видимому, это контрреволюционное кафе, вроде Café de Foy или La grotte flamande, и вышел, оставив на чай (каждый платил за себя) только в половинном размере против обычного. Для следующего привала он повел Штааля в заведомо революционное Café Brutus, прежде называвшееся Café de la Régence. Но там народу было мало: кофейня уже запиралась, и оба поздних гостя снова очутились на улице. К ним пристали две женщины, ходившие по улице Honoré быстрой, деловой, раскачивающейся походкой проституток. Штааль нерешительно оглянулся на мосье Дюкро и в форме предположения заметил, что проще было бы провести ночь с этими дамами в Hötel de la Liberté[188] (он тоже щегольнул своей осведомленностью парижанина).

— Берегись, они теперь все больны, — быстро возразил Дюкро и с достоинством попросил гражданок оставить их в покое. Услышав слово «гражданки», женщины осыпали Дюкро отчаянной бранью: проститутки в Париже были настроены крайне контрреволюционно.

Было около двух часов ночи. У лавок съестных припасов уже начинали строиться хвосты бедных людей, большей частью женщин. Там говорили о близости конца мира и ругали правительство, отчасти за террор, но больше за дороговизну жизни. Штааль начинал чувствовать голод. Мосье Дюкро, подумав, сказал, что, хотя все рестораны закрыты, можно прекрасно поужинать, если решиться истратить по сотне-другой ливров. Штааль немедленно изъявил согласие. Они вышли на улицу Закона, затем свернули в кривой переулок, а оттуда через незапертую дверь и узкий коридор, непонятным для Штааля образом, очутились в каком-то саду. Пахнуло свежее. Штааль осмотрелся. Со всех сторон открылись одинаковые стройные здания, грустно и таинственно освещенные луной, маленькие балконы с вазами на перилах, колонны, широкие спереди и узкие с боков, прелестные полуэтажи мансард, размеренные линии пышных деревьев между зданиями. Мудрено было не узнать это место, единственное в мире по своеобразному очарованию. Они были в Palais Egalité.

Из окон, местами, сквозь жалюзи и туго затянутые занавески, по краям прорезывался четырехугольниками свет В галерее сквозь колонны луна ровно делила плиты пола на темные и светлые пятна. Мосье Дюкро постучал в одну из дверей сначала нерешительно, потом крепче. Кто-то над ним высунул голову из неосвещенного окна. Через минуту дверь открылась. Их зевая встретил человек в порванной карманьоле и в красном шерстяном колпаке; так подчеркнуто по-санкюлотски редко одевались настоящие санкюлоты. Дюкро пошептался с ним, вынул бумажник и положил на стол несколько ассигнаций.

— Налево, по лестнице, первая дверь, — сказал кратко санкюлот, сел зевая на табурет и, по-видимому, немедленно заснул.

В комнате, в которую вошли Штааль и Дюкро, за длинным столом шла игра. Игроки недовольно, но без заметного беспокойства, оглянулись на вошедших, накрывая руками кучки золота, и продолжали свое дело. Комната, огромная, высокая, нежилая, напоминала залы дворцов; потолки были раскрашены картинами бессмысленного содержания, а стены и неудобные стулья обтянуты дорогим шелком. Все было запущено, порвано и грязно. На одной из стен был прибит ржавым крюком к шелку большой картон с «Декларацией прав человека и гражданина». Из соседней комнаты кто-то громким и ровным голосом, через определенные промежутки времени, выкрикивал номера: там играли в лото.

Мосье Дюкро, улыбаясь, точно он желал весело пошутить, подошел к столу и высыпал на сукно несколько золотых монет. Никто не обратил на него внимания, кроме ближайшего соседа, который с недовольным видом пододвинул к себе деньги. Да еще пожилой, совершенно лысый распорядитель-банкомет, сидевший посредине с длинной грабелькой в руке, внимательно посмотрел на нового гостя; но, увидев небольшую кучку золота, высыпанную Дюкро, равнодушно отвернулся. Перед распорядителем кроме грабли и мешка лежал еще небольшой металлический инструмент вроде бурава, которым он иногда ловко пробовал золотые монеты некоторых гостей. Гости, однако, к удивлению Штааля, не обижались. Ассигнаций не было видно совершенно. Доска стола была разделена на множество квадратиков с номерами. На них игроки клали свои ставки. Распорядитель вытряхивал наудачу из мешка крошечную круглую коробочку, ловко раздвигал ее пополам, вынимал оттуда номер и лопаткой отделял выигравшему деньги. Штаалю очень хотелось поиграть; но он не знал этой игры biribi[189] и боялся, что взял с собой недостаточно денег, — вдруг проиграет сразу несколько тысяч.

Из десятка ставок Дюкро одна оказалась удачной и принесла ему порядочную кучку золота. Дюкро поставил для приличия, чтобы не отходить сразу после выигрыша, еще на два номера, спрятал выигранные деньги и с тем же шутливым видом вернулся к Штаалю.

— Ну, пойдем, ужинать, — сказал он весело.

Через комнату, в которой играли в лото и где публика была, по всей видимости, победнее, они прошли в столовую игорного дома. Старик гарсон, очень напоминавший наружностью Людовика XIV периода госпожи Ментенон, усадил их за стол в углу. Дюкро потребовал карту блюд. Карты никакой не имелось.

— Что же у вас есть? — недовольным тоном спросил бывший учитель.

— Все что угодно, — с достоинством ответил старик. И действительно, на каждый заказ гостей он почтительно-угрюмо кивал головой и говорил «très bien»[190], причем за этими словами следовали еще какие-то непонятные, — не то monsieur, не то citoyen[191], не то что-то другое.

Очень скоро их стол был заставлен разными закусками; гарсон подкатил на высоком круглом табурете сложное металлическое сооружение, напоминавшее инквизиционную камеру с зубцами, котлами и костром; это подготовлялся заказанный разошедшимся Дюкро caneton rouennais[192]. Дюкро подмигнул Штаалю, как бы приглашая его подумать, во что им обойдется такое блюдо.

— Кто бы, однако, сказал, что в Париже голод! — заметил Штааль, принимаясь за закуски.

Дюкро вздохнул и развел руками, показывая, что он и рад помочь народному бедствию, но не может.

— Эмигранты хотят извести нас, — проговорил он со злобой. — Они во сне видят, как бы вернуться домой да позабирать назад имения… Для этого устраивают у нас голод, тогда как сами наслаждаются жизнью в Лондоне и в Петербурге… Подлецы!

От искреннего возмущения у мосье Дюкро побагровели шея и лысина.

— А недурно у вас ели в России, это правда, — добавил он, успокоившись. — Помнишь стол у чудака Зорича… Les sterlets… Le porossenok… Хорошо… Тяжелая кухня, кухня для ленивых людей и бездельников, а все-таки хорошо. И водка… Пить крепкие напитки до обеда! С’est une idée bien russe!..[193] Однако и в пользу этого взгляда можно много сказать, — утешил он Штааля. — Жаль, что нельзя достать простой русской водки.. Здесь, впрочем, есть решительно все. Ты знаешь, их клуб купил запасы вина из погребов казненного Капета. Мы сейчас будем пить вино французских королей!

Это произвело впечатление на Штааля. Он потребовал, однако, подтверждения от гарсона, который как раз осторожно ставил на стол плетеную корзинку с бутылкой в лежачем положении. Гарсон подтвердил, что их grands crus[194] вышли из версальских погребов, и добавил, что он сам двадцать семь лет состоял на службе во дворце сначала в качестве pousse-fauteuil de Sa Majesté, а затем по отделу gobelet du Roi, и должен был даже через три года получить звание officier de bouche[195]… Но… Гарсон вздохнул. Дюкро засмеялся и приподнял бутылку из корзины.

— Chambertin 1789, — с удовольствием прочел он надпись на бутылке — Tiens! 1789! Une grande année![196]

— Une grande année, — подтвердил убежденно старик. — Les bourgognes ont été excellents.[197]

Штааль тоже засмеялся, но гарсон, очевидно, не понял, к чему относится их смех.

Вино оказалось действительно превосходным, и за первой бутылкой последовала вторая. Однако роскошь заказа не произвела никакого впечатления в клубе. Соседний круглый стол, за который садилась компания игроков, был густо заставлен бутылками в ведерках со льдом и огромными вазами фруктов (в этих вазах было только то, что очень трудно достать в июле месяце). Штааль с любопытством смотрел на соседей. С одним из них Дюкро раскланялся.

— Банкир… — пояснил он Штаалю с почтением в голосе. — Сказочно разбогател… И честный человек; добрый республиканец. А вот тот другой, рядом с ним, отъявленный контрреволюционер. Не могу понять, почему ему поручили поставки для Северной армии…

Впрочем, люди, ужинавшие за круглым столом, политикой, по-видимому, занимались мало. Один из них заговорил было о тревожном настроении в городе и о том, что в Конвенте произошло какое-то важное заседание. Но и рассказывал он, и другие выслушали его сообщение так, точно речь шла о событиях в Южной Америке. Разговор — довольно громкий по сравнению с обычным в Париже того времени — перескочил на биржевые сделки. Все сразу насторожились. Насторожился, как увидел Штааль, и мосье Дюкро. На бирже ценности почему-то повышались.

— Как эти господа, однако, не боятся! — сказал Штааль с удивлением. — Игорный дом, шампанское — в голодающем Париже, в двух шагах от Якобинцев и от Конвента.

— Увы! Мы унаследовали от старого строя тяжелое наследие грехов, — ответил со вздохом Дюкро. — Полиция во все времена одна и та же. Верно, достаточно заплачено кому следует.

И действительно, вид у гостей был совершенно спокойный, невинный и благодушный. Глядя на них, Штааль ясно почувствовал, что как бы революция ни повернулась и какой бы еще ни пришел голод, будут для этих людей и биржа, и игорные дома, и шампанское.

— В этот клуб часто захаживал Мирабо, — сказал Дюкро. — Я встречал здесь и жирондистов, и епископа Отенского, и Филиппа Эгалите. Говорят, Барер и Колло тоже приходят нередко. Странно, что нас всех сюда тянет… Распорядитель здесь, кстати, un ci-devant[198], бывший граф или даже герцог, не помню точно, — пояснил Дюкро, показывая глазами на лысого господина, который прежде за biribi пробовал монеты буравом, а теперь ужинал с угощавшими его гостями. Распорядитель, все подрагивавший лысиной, точно он не мог привыкнуть к отсутствию парика, внимательно выбивал деревянным молоточком пену из бокала шампанского. Его соседи искоса посматривали на него и неуверенно делали то же самое. Он иногда отрывался от своего занятия и холодным безжизненным взглядом обводил гостей. Лакей, похожий на Людовика XIV, подходил к лысому господину за распоряжениями с грустным, сочувственным видом, свидетельствовавшим о понимании их обоюдного падения. Гарсон, по-видимому, одного лысого господина выделял из этой толпы людей, которые заказывают в четыре часа утра закуски и caneton rouennais[199].

— Ни одно вино не мирит так со всеми огорчениями жизни, как бургонское, — сказал мосье Дюкро, наливая себе и Штаалю по новому бокалу. Оба они от вина очень повеселели. Дюкро вдруг стал рассказывать Штаалю свою жизнь. В жизни его не было ничего интересного, но он рассказывал так задушевно, что молодой человек был тронут: за время своего пребывания во Франции Штааль успел оценить, насколько ложна распространенная легенда о легкомыслии и болтливости французов: теперь ему казалось даже, будто нет народа более серьезного и более сдержанного в личных делах. Откровенность мосье Дюкро напомнила Штаалю русских людей, и он подумал, что на характере его собеседника отразилось пребывание среди них. Это в самом деле было верно. Иностранцы, долго жившие в России, порой ее ненавидят, но никогда не возвращаются из нее прежними людьми и по возвращении на родину редко уживаются у себя дома. Мосье Дюкро неопределенно сообщил Штаалю, что он и сам не прочь бы вернуться потом в Россию, как ни трудно ему будет жить в рабской стране. Впрочем, Россия тоже рано или поздно освободится, а возможности торговых дел в ней уже и теперь огромны. Дела мосье Дюкро, однако, и во Франции шли недурно благодаря знакомствам, которыми он обзавелся в Якобинском клубе: он поставлял медные кастрюли для военного министерства и успел купить очень дешево небольшое имение в Нормандии из конфискованных церковных земель; рассчитывал потом перепродать его с большой пользой.

— Уж эти бездельники монахи… Как прав был Вольтер! — заметил он с жаром и принялся рассказывать Штаалю о дореволюционных злоупотреблениях и об эксплуатации рабочих на церковных землях. Злоупотребления и эксплуатация были, точно, поразительные.

— Я, разумеется, у себя все это переменил. Ну, не все, но очень многое. И в моем имении, как мне докладывал мой управляющий, моим работникам живется прекрасно. Иные из них недовольны, но ведь есть люди, которым всего мало… Моим работникам живется прекрасно.

Дюкро, видимо, не мог удержать восторга, который вызывало у него новое материальное благополучие. Слово «мой» он повторял беспрестанно и с чрезвычайным удовольствием. Но еще чаще и тоже с особенным выражением он произносил слово «потом», plus tard.

— Вы все говорите «потом»? Когда же это «потом»? — спросил его с недоумением Штааль.

Бывший учитель поднял одновременно брови и указательный палец левой руки.

— Когда будет порядок и твердая власть, — произнес он значительно. — Добродетельный Робеспьер должен дать нам порядок и твердую власть… А если не он, то другой…

Но тотчас, будто испугавшись своих слов, он подлил Штаалю вина и сказал поспешно:

— Est-il bon, се petit vin! Us s’y connaissaient, les tyrans…[200]

Мосье Дюкро, природный оратор, долго говорил о своих делах и о политике и даже, как показалось Штаалю, немного смешивал политику со своими делами, не совсем отделяя нормандское имение от завоеваний революции. Он очень хвалил якобинцев, которые одни за все революционное время сумели проявить энергию и твердость. Правда, есть крайности, встречаются горячие головы… Сам Робеспьер, — он слегка понизил голос, — порою заходит слишком далеко… Напрасно тоже многие так отстаивают всеобщее избирательное право. У бедных людей и без того достаточно забот, — где уж им заниматься политикой, они этого вовсе и не желают. Да, конечно, у якобинцев иногда слышишь крайности. Но зато какая сила, какая железная рука у Робеспьера! Quelle poigne![201] Вот как надо править народом! Иногда мосье Дюкро переходил на общие принципы и о них также говорил с искренним воодушевлением. Лысина и глаза у него блестели, голос порою дрожал. Он ругал монахов, одобрительно цитировал энциклопедистов; причем об энциклопедистах говорил тем же тоном одобрения, что о своем управляющем. Штааль чувствовал, что мосье Дюкро очень хотел бы побеседовать о женщинах, но не решается перейти к ним от якобинской политики и от энциклопедистов. Молодой человек сам постарался облегчить переход своему учителю, и так ночь прошла в приятной беседе. Игорный дом закрывался поздним утром. Штааль чувствовал, что пьет слишком много. Ему становилось все веселее, но уже хотелось опустить голову на стол и посидеть немного молча, закрыв глаза, — разумеется, не спать, Боже упаси!

— А ведь завтра, пожалуй, будет бой, если я правильно оцениваю положение, — сказал он медленно, делая над языком некоторое усилие, чтобы он не отнес сказуемое куда-либо в сторону от подлежащего.

— Завтра? Ты хочешь сказать: сегодня, — ответил Дюкро, вынимая дорогие золотые часы, которые он носил на простом шнурке красного шелка. — Работы Бреге, — пояснил он, открывая крышку часов и показывая Штаалю штемпель. — Мой поставщик Абрагам Бреге… Однако половина седьмого. Надо сейчас идти, а то не попадем на заседание… Garç… Citoyen, I’addition![202] — закричал он.

Счет уже был заготовлен и своим размером превзошел ожидания Дюкро, который бессильно развел руками и беспрекословно расплатился, взяв со Штааля половину.

— Ты говоришь: бой. Ну что ж, бой так бой, — пробормотал он, собирая сдачу. — Нужно же наконец создать твердую власть, обеспечить собственность и принципы… Va pour la bataille. It faut en finir…[203] Погоди! — вскрикнул он (Штааль испуганно оглянулся), — я по ошибке обсчитал тебя: ты заплатил лишних пять ливров. Вот они, возьми.

Он кивнул небрежно гарсону, сказал «à bientôt»[204] распорядителю и почтительно поклонился банкиру. Они спустились вниз. Мрачный санкюлот, спавший на табурете, мгновенно проснулся, выпустил их и снова тотчас заснул.

После свечей игорного дома яркий свет утреннего солнца сразу ослепил и утомил глаза Штааля. Свежесть сада, роса, раннее утро, которого он давно не видел, произвели на молодого человека неожиданное действие: вдруг сказались с большой силой усталость, обилие впечатлений, бессонная ночь и особенно вино. Штаалю мучительно захотелось спать.

— А не пойти ли по домам? — нерешительно спросил он, с трудом составляя даже эту несложную фразу.

— Да что ты? — возразил с удивлением Дюкро, который, напротив, посвежел на воздухе. — В такой день! Никогда!

Они покинули Palais Egalité, обогнули фельянский монастырь и через сады отеля Ноайлей вышли к Национальному дворцу. В Тюльерийском саду уже давно началась жизнь. Трибуны Конвента наполнялись чрезвычайно рано, и в ожидании наплыва народа бесчисленные лавки, переполнявшие в ту пору сад, открывались едва ли не с зарей. Покорно следуя за мосье Дюкро, Штааль усиленно следил за его и своими ногами. Ему вдруг захотелось спросить что-то очень важное, но он не совсем ясно представлял себе, что именно, и произнес довольно длинную фразу, которая, однако, совершенно не вышла. Дюкро посмотрел на молодого человека и укоризненно покачал головой. Штааль крайне удивился, каким образом можно было не понять его вполне ясный вопрос, и был несколько обижен тем, что мосье Дюкро глядел на него с опаской и слегка его поддерживал, пока они очень долго куда-то поднимались по какой-то нескончаемой, крутой и коварно устроенной лестнице, которая вдобавок не стояла на месте, а качалась из стороны в сторону.

XIX

Место оказалось очень хорошим: как раз в закругленном углу зала. Можно было прислонить спину и голову К стене. Мосье Дюкро говорил удовлетворенно, что отсюда будет видно как на ладони. Но Штааль, собственно, ничего не желал видеть: молодому человеку хотелось спать, и только. Как на беду, спать все же было неудобно: какие-то шумные, грубоватые люди, от которых дурно пахло, в поисках лучших мест, проталкивались по узким, неудобным трибунам для публики, то наступая на ноги Штаалю, то задевая его колени. У большинства из них в руках были толстые палки, а из карманов блуз вылезали кульки с едой. После обильного ужина Штаалю был почти до тошноты противен запах сыра и чесночной колбасы. Морщась и кривясь, он прислонился к стене и закрыл глаза. Мосье Дюкро тревожно толкнул молодого человека в бок, заметив вполголоса, что в Конвенте спать не годится; но затем, поглядев по сторонам, успокоился: на трибунах, куда многие пришли с рассветом, оказалось немало спящих или дремавших людей; иные даже, пока не стало тесно, лежали во всю длину на твердых, неудобных скамьях, обитых грязной темно-синей клеенкой. Тем не менее мосье Дюкро пытался помешать Штаалю спать и настойчиво обращал его внимание на разные красоты зала. Штааль послушно и лениво смотрел, куда требовалось, но утомленные глаза его ни на чем в отдельности не могли сосредоточиться. Бессмысленно длинная, узкая зала, странный желто-зеленый, точно неестественный, мрамор, ряды деревянных скамей, сложного устройства сцена, а на ней венки, знамена, что-то зеленое с красным, новое, дешевое и безвкусное на старом, дорогом и тоже безвкусном, — таково было общее впечатление от залы заседаний Конвента в бывшем дворце французских королей. Штааль снова закрыл глаза и впал в полудремоту, несмотря на усиливавшийся понемногу шум.

Заснуть как следует ему, однако, не удалось. Его привели в себя энергичные толчки мосье Дюкро: перед ними стоял, глядя с улыбкой на молодого человека, вчерашний крошечный член Конвента. Он увидел их снизу и любезно поднялся на трибуны. Штааль смущенно сослался, в свое оправдание, на ночь, проведенную без сна; но замолк под строгим взором мосье Дюкро.

— Ничего, ничего, молодой человек, спать не возбраняется, — сказал с улыбкой член Конвента, пересиливая голосом общий гул. — Ну, очень рад, что вы попали на историческое заседание. Вас, разумеется, сразу пропустили, когда вы показали мою записку? Не стоит благодарности, долг всякого влиятельного гражданина заботиться о патриотах.

Он нагнулся над перилами трибуны и заглянул вниз. Штааль сделал то же самое, не без труда оторвав спину от закругления стены. Внизу было довольно много народа, но все-таки колоссальный зал казался наполовину пустым. Скамьи были заняты только в среднем пролете — людьми, державшимися очень скромно и тихо. Большинство членов Конвента расхаживало по боковым проходам. Кое-где сходились кучки и оживленно переговаривались, оглядываясь по сторонам. Какие-то люди в странных одеждах с булавами, украшенными слоновой костью, медленно гуляли по залу: это были пристава.

Член Конвента с гордостью хозяина давал объяснения Дюкро и Штаалю.

— В этом помещении был прежде домашний театр тиранов: они жили с удобствами. Разумеется, наш архитектор Жизор внес много изменений. Зал отделан очень изящно и просто, — по древним образцам. Видите по стенам изображения: вон Брут, а там Плутарх, Платон, Цинциннат, Солон… А вот это, как вы узнаете и сами (член Конвента вздохнул), это покойный Друг народа, дорогой, незабвенный Марат… Наши места довольно неудобны, но долг патриота сносить неудобства и страдания для родины. Посредине сидит болото, — бессловесные люди, — они всего боятся, и на них мы не обращаем внимания. Я занимаю место вон там, во втором ряду, в двух шагах от Робеспьера. В манеже, тут рядом сидел тиран Людовик Последний, когда мы его судили. Я его видел — вот как теперь вижу вас… Это, разумеется, трибуна президиума. Обратите внимание на кресло председателя: оно сделано по рисунку Давида. А портьера за креслом ведет в наш маленький салон, куда входят только влиятельные члены Конвента. Не скрою от вас, там-то мы все и решаем: да, за этой портьерой революционный молот кует судьбы вселенной… Что? Кто будет председательствовать? К сожалению, Колло д’Эрбуа… Вот он стоит у стены, узнаете его? Видите, какой бледный… Верно, спал ночью не больше вашего… А тот, что с ним говорит, это Баррас, тоже один из главных противников Робеспьера. Да, да, тот высокий в белом жилете с синими полосками… Все это одна компания, и сегодня им отсюда прямая дорога на эшафот!

— Неужели на эшафот? — переспросил Штааль, невольно бледнея при виде обреченных людей.

— Непременно, — подтвердил член Конвента. — Не они первые. Нужно очистить республику… Да вот и Максимилиан, — воскликнул он радостно, посмотрев в сторону входной двери.

Штааль повернул голову и увидел Робеспьера, Он был одет еще элегантнее, чем накануне. Голова его была завита и напудрена столь тщательно, точно он провел за ее украшением всю ночь. Встретили его совершенно не так, как вчера в Якобинском клубе. Послышалось несколько слабых хлопков, которые тотчас оборвались в общем молчании. Большинство членов Конвента как бы вовсе не заметило появления диктатора. Несколько человек, напротив, усиленно старалось поймать его взгляд и поклониться ему с выражением почтительного восторга. Многие поспешно углубились в чтение газет. Робеспьер, нахмурившись (как показалось Штаалю), обвел взором залу — кучки в разных ее концах мгновенно растаяли от его стеклянного взгляда — и затем поднял глаза наверх. На трибунах приход Неподкупного был замечен не сразу. Через минуту, правда, послышались рукоплескания и удары о пол толстых палок по сигналу молодого юркого человека, сидевшего недалеко от Штааля (Штааль вспомнил, что накануне видел этого юношу в Якобинском клубе). Но в зал уже входили другие члены Конвента и с недоумением глядели на аплодирующие при их появлении трибуны. Манифестация не вышла. Робеспьер хмуро прошел к председательской эстраде и остановился возле нее, лицом к залу, неподвижно скрестив руки.

— Ну, пора идти вниз, сейчас начнется заседание, — сказал не без смущения крошечный член Конвента и простился с Дюкро и Штаалем. Дюкро также, казалось, был смущен…

— Странно, — пробормотал он, — странно… Его обыкновенно встречают иначе.

Послышался звонок, пристава что-то закричали трубным голосом и застучали булавами. В залу со всех сторон стали входить люди, и разговоры медленно замолкли. Спустившийся сверху маленький член Конвента молодцевато прошел во второй ряд, дружелюбно опираясь на плечи соседей, и со своего места оглянулся на Дюкро, приветливо кивая ему головой. Штааль недоверчиво провожал его глазами: ему точно не верилось, что это настоящий член Конвента.

Бледный Колло д’Эрбуа, по привычке грациозно раскачиваясь бюстом и закинув высоко голову с тем величественным видом, с которым он прежде изображал в трагедиях добродетельных царей, взошел на председательское место. Секретарь принялся читать протокол предыдущего заседания и корреспонденцию.

Голос у секретаря был мерный и скрипучий, дикция неясная, и читал он что-то неинтересное. Штааль, снова с наслаждением прислонившийся к стене, слушал несколько минут, а затем с ужасом почувствовал, что засыпает: не дремлет, как прежде, а засыпает по-настоящему, как у себя в постели. Он сделал отчаянное усилие и открыл глаза, но они тотчас сами собой сомкнулись, и молодой человек почувствовал полную бесполезность борьбы со сном. Страшная усталость и вино были сильнее его воли.

«Нельзя спать… Не годится… Это совершенно не годится, — мелькало у него в голове. — Зачем только я пил шам-бертен?.. Chambertin 1789… Une grande année… Смешной этот лакей, бывший pousse-fauteuil de Sa Majesté.[205] Разумеется, не надо было ходить в игорный дом… Впрочем, если я посплю несколько минут, большой беды не будет… Никто не заметит… И кому, собственно, какое дело? Да еще точно ли будет интересное заседание? А станет интересно, так меня разбудят… Как скучно читает этот господин. И не разберешь ничего… Отчего у него такой скверный голос?.. Какой осел… Говорили: Конвент, Конвент, а на самом деле ничего особенного: люди как люди, И вид у них презапуганный. Хороши гиганты, — особенно тот, что подходил к нам. Нет, все-таки спать не годится… Совершенно не годится… Совершенно не… Вот еще тоже не надо говорить со сна, если я засну. У нас в училище Колька Петров всегда болтал по ночам… Где-то теперь Колька Петров? Верно, не думает, что я теперь в… Где я в самом деле?.. Забыл… Да, в Тюльери… Если я буду разговаривать во сне, то, должно быть, по-русски… Никто не поймет… Но разрешается ли в Конвенте говорить по-русски?.. Отчего же? Говорили же мы по-французски в Петербурге… Это с их стороны долг вежливости. Надо бы все-таки спросить у Дюкро… Непременно надо… Только что же спросить?.. Какой, однако, болван Дюкро… Да, спать совершенно не годится…»

Штааль заснул как убитый. Во сне у него были смутные и странные видения. Он лежал у края глубокой пропасти, свесив в нее ноги, которым было очень неудобно, и повиснув головой на чем-то твердом. Из пропасти несся все усиливающийся страшный шум. Кто-то пытался вылезть, карабкался и падал, вызывая на дне бурный восторг. На дне спорили и сердились, и голоса спорящих сливались в протяжный, неровный, взвизгивающий гул. На дне находилась еврейская молельня, та самая, что была у поворота большой дороги в шкловском имении графа Зорича… Громче всех молились, стараясь перекричать визгливо друг друга, Робеспьер и Колло д’Эрбуа. И еще там по дну бешено неслась тройка, колокольчик которой отчаянно звенел… Зачем они едут так быстро?.. Тройка зацепила и раздавила Робеспьера… На ней мчался толстый банкир, игравший в biribi в Palais Egalité… Он выкинул из мешка круглую коробочку с чьим-то номером, и тройка понеслась дальше, звеня колокольчиком. Часовые грозно требовали пароль. Пароля не было. В самом деле, какой пароль?.. Как выехать из Парижа без пароля?.. Пароль… Паро…

— А? что? в чем дело? — вскрикнул Штааль, просыпаясь. Мосье Дюкро, пригнувшийся к перилам, больно вцепился ему в руку.

— Tu n’as pas la parole! Tu n’as pas la parole![206] — гремел внизу бешеный крик, сливаясь с отчаянным звоном колокольчика.

— В чем дело? — повторил Штааль, задыхаясь от испуга.

— Молчи! — прошептал мосье Дюкро.

Его лицо было искажено и бледно. Вместо ответа он показывал рукой вниз.

XX

Внизу действительно было страшно.

Самое трагическое парламентское заседание в мировой истории близилось к концу.

До полудня 9 термидора обе стороны только готовились к бою, действуя преимущественно хитростью и обманом. Партия Робеспьера пыталась задержать в Комитете Общественного Спасения тех его членов, присутствие которых на заседании Конвента могло быть для нее особенно опасно. Для этого Сен-Жюст оставался в Комитете всю ночь, стараясь успокоить заговорщиков и отвлечь их подозрения. В пять часов утра он ушел, обещав вернуться к десяти и дать Комитету на предварительный просмотр текст своей речи. В действительности речь, которая имела целью погубить Комитет Общественного Спасения, была уже готова у Сен-Жюста. Выйдя из Национального Дворца, он сел на коня и поскакал в Булонский лес. Быстрая скачка освежила его после бессонной ночи и подготовила нервы для решительного боя. Сен-Жюст вернулся домой и тщательно сделал туалет перед зеркалом, в последний раз прорепетировав для трибуны самую ледяную и неумолимую из своих поз. Он остался доволен. Туалет и поза были хороши как на случай победного торжества, так на случай поражения и казни. Сен-Жюст допускал обе возможности и почти не боялся смерти: в истории ему было обеспечено бессмертие рядом с героями Плутарха. Из дому, не заходя в Комитет Общественного Спасения, он отправился прямо на заседание Конвента. Предполагалось, что его речь и краткое выступление Робеспьера решат дело прежде, чем члены Комитета успеют подготовить сопротивление. В свою очередь, и заговорщики принимали хитрые меры. Оставшись на всю ночь в Комитете, они вызвали туда главных агентов Робеспьера из Коммуны и долго по очереди занимали их пустыми разговорами для того, чтобы помешать им собирать вооруженную силу для триумвиров.

Хитрости были довольно дешевые. Однако все эти люди, которые воспитались на истории Рима, которые писали по-французски с грубыми ошибками, но зато могли говорить по-латыни, твердо помнили, что у Тацита, у Саллюстия, у Светония рассказывается о таких же хитростях, имевших самые замечательные исторические результаты. Кроме того, нервы у большинства руководящих людей Конвента были так мучительно напряжены долгим непрерывным ожиданием эшафота, что они не могли ни минуты оставаться без дела, не выдумывая для своего спасения и для спасения Республики новых хитростей, обманов и подходов. Из обеих комбинаций не вышло ничего. Вместо задержанных в Комитете Общественного Спасения агентов Робеспьера в Париже ночью работали их товарищи. С другой стороны, заседание Конвента началось с опозданием, и, как только Сен-Жюст взошел на трибуну, по первым его словам, по его особенно ледяной позе, по неумолимому жесту руки, которой он с большой высоты рубил точно ножом гильотины (этот жест у него выходил очень хорошо и действительно наводил часто ужас на робких людей), противники Робеспьера сразу сообразили, в чем дело, и тотчас дали знать в Комитет Общественного Спасения. Таким образом, Барер, Камбон, Бильо-Варени, ожидавшие там Сен-Жюста, явились в Конвент лишь с небольшим опозданием.

Барер для себя уже сделал окончательный выбор. Несмотря на всю свою тонкость и опыт, он в полдень еще не знал, кто выйдет победителем к вечеру девятого термидора… Ему было совершенно ясно, что этот день для одних кончится Капитолием, а для других — Тарпейской скалой[207] (лучшие ораторы Конвента и говорили, и даже думали такими образами). Но кто угодит в Капитолий, а кто слетит с Тарпейской скалы, этого Барер не знал. Зато он видел, что для него победа Робеспьера будет почти наверное означать Тарпейскую скалу. Барер не был трусом, — трусов в Конвенте было мало, — но умирать ему очень не хотелось. По пути в залу заседаний из Павильона Равенства Национального Дворца, где в прежних апартаментах королевы Марии-Антуанетты помещался Комитет Общественного Спасния, Барер мысленно перебирал все возможности предстоящего боя. Он знал свое огромное влияние в Конвенте и прекрасно понимал, что исход будет в значительной мере зависеть от его искусства, изобретательности и самообладания. Хладнокровие было теперь нужнее всего другого. Несмотря на то что он уже и так несколько опоздал, Барер остановился перед стойкой буфетчика Пайана и выпил залпом бутылку ледяной Eau de Passy[208]. Вода, однако, его не освежила. Не торопясь и стараясь не волноваться, он направился дальше. По дороге ему встретился Давид, который, весело что-то насвистывая, поспешно шел в залу заседаний.

«Этот дурак зачем лезет в петлю?» — подумал Барер с досадой.

Художника в Конвенте не очень принимали всерьез, но друзей и поклонников у него было много — и не всякий решился бы отправить такого человека на эшафот. Барер сам любил искусство, знал в нем толк и высоко ценил дарование Давида, хотя в глубине души предпочитал ему Фрагонара и Греза. Он подумал и остановил художника.

— Послушай, — сказал он ему тихим, значительным голосом. — Не ходи сегодня на заседание… Ты не политический человек.

Давид удивленно посмотрел на Барера — я вдруг побледнел. Как все члены Конвента, он имел огромное доверие к ловкости и политическому опыту этого человека, который в любое время на любую тему мог сказать гладкую трехчасовую речь со шпильками, с намеками, с цитатами из древних авторов и ссылками на прецеденты из практики Римского Сената. Этими своими свойствами Барер внушал Давиду, ничего не понимавшему в политике, суеверный ужас. Но еще больше, чем смысл и тон сказанных слов, художника поразило осунувшееся лицо Барера и новая вертикальная, почти страдальческая, складка, которая залегла по его лбу — ближе к левой брови, чем к правой, — и которой, как твердо помнил Давид, еще не было при их последней встрече.

Давид за минуту до того, по пути в Конвент, радостно и взволнованно замирая, обдумывал пришедший ему в голову сюжет картины, где играл значительную роль опрокинутый кубок с цикутой. Художник еще не решил, кто будет на картине пить из этого кубка, — непременно ли Сократ, или кто другой; в момент встречи с Барером Давид думал о том, какого цвета могла бы быть разлившаяся по мрамору цикута в солнечный день, под вечер, при боковом освещении. Слова, тон, выражение лица Барера вдруг перебросили его из этого нелегкого, волнующего, но радостного мира в другой мир, в тяжелый, сумрачный мир злобы и эшафота. Он не понял, но почувствовал, что дело очень, очень серьезно и что теперь гильотина будет broyer du rouge не из аристократов и не из агентов Питта.

— Давид, не ходи сегодня на заседание Конвента, — повторил медленно, почти шепотом, останавливаясь после каждого слова, Барер.

Давид смотрел на него расширенными, остановившимися глазами. Затем, передохнув, отвел их в сторону. Ему попался высокий тополь Тюльерийского сада, ярко освещенные ветви, зелень которых уже местами была сожжена солнцем, золотое, чуть колеблющееся пятно на песке… Страстная жажда жизни охватила Давида. Он порывисто, крепко пожал руку Барера — и пошел назад.

Барер слабо улыбнулся ему вслед, вспомнив обещание художника выпить цикуту с диктатором, и отправился в зал Свободы, смежный с залой заседаний. Он искал Талльена, желая сговориться с ним о новом плане боя: по мнению Барера, следовало попытаться разъединить триумвиров. С Робеспьером и Сен-Жюстом разговор был очевидно бесполезен. Но Кутона, пожалуй, можно было бы от них отделить или хоть заключить с ним договор о взаимном страховании. Кроме того, Барер, принимая в соображение слабый голос Робеспьера, находил нужным помешать ему говорить.

Талльена уже не было в зале Свободы. Этот человек, сыгравший огромную роль в день девятого термидора, находился в состоянии, близком к сумасшествию. В отличие от других заговорщиков, Талльен не думал ни о плане борьбы, разработанном Фуше, ни о том, как лучше использовать болото, ни о том, как должен вести заседание председатель Конвента, не заботился даже о собственной своей участи. Он все позабыл и связно ни о чем не думал. Его воспаленный мозг почти отказывался работать. Обезумевший от физической страсти, Талльен знал и помнил только одно: либо Робеспьер погибнет сегодня, либо Тереза Кабаррю завтра взойдет на эшафот.

Маленькими шагами он с девяти часов утра быстро ходил, нервно зевая, по прежней капелле королей, которая примыкала к залу Свободы. В этой капелле было меньше народу, чем в других помещениях Национального дворца. Талльен избегал людей, и люди его избегали: все знали, что он включен в проскрипционный список, и от него точно шел уже запах трупа. Большинство членов Конвента утром не сомневалось в победе Робеспьера, который торжествовал неизменно. Если диктатору удалось свалить такого гиганта, как Дантон, то могла ли рассчитывать на успех в борьбе с ним небольшая группа людей, не имевшая за собой ни популярности, ни талантов, ни вооруженной силы? Только очень тонкие знатоки, посвященные во все секреты сложных политических отношений Конвента, комитетов, Коммуны, знали, что дело обстоит не так просто и что на этот раз шансы Робеспьера гораздо меньше, чем в былые времена. Но и знатоки отнюдь не спешили высказаться, а держали свое мнение про себя.

Ламбер Талльен не был знатоком. Поднятый случаем на высоты политики, он плохо разбирался в шансах и в способах борьбы. Но он твердо знал, что без Терезы жизнь ему не нужна. И та самая избитая ораторская фраза: «Победить или умереть», которую, как все, он слышал, читал, произносил тысячу раз, ни минуты не задумываясь над ее буквальным смыслом, внезапно открылась ему в своей грозной прямоте и облеклась в живые образы: счастье с Терезой или казнь Терезы. Талльен видел тонкое кровавое кольцо не на своей, а на ее шее. При этой мысли у него схватывало в животе и в горле и зевота мучительно растягивала рот. Он чувствовал, что его нервы долго не выдержат нечеловеческого напряжения. Заседание всё не начиналось. Талльен ходил по капелле от стены к стене, стараясь попадать шагами в середины то черных, то белых мраморных плит пола, вдруг останавливался, глядя в упор на пробегавших мимо него людей, и снова продолжал свою мрачную прогулку зверя в клетке.

Когда раздался звонок, Талльен оставил капеллу и быстро пошел через зал Свободы на заседание; но, увидев секретаря, который развертывал связку документов, он с тоской отшатнулся от дверей и пошел назад. Посредине зала, где на пьедестале сидела огромная богиня Свободы, опирающаяся рукой на земной шар, силы вдруг оставили Талльена. Он почувствовал предсмертное отчаяние. Талльен сел на край пьедестала и зажал искривившееся лицо руками, открыв рот и сдавливая пальцами виски. Запоздавшие члены Конвента, пробегая по залу, движением головы показывали друг другу фигуру обреченного.

Голос секретаря умолк, и сквозь открытую дверь донесся шорох движения, какая-то неуловимая волна… Талльен поднял голову, встал и сделал несколько шагов к двери. Он увидел залу заседаний. На трибуну Конвента всходил изящный, в белом костюме, Сен-Жюст. Около него, у подножья трибуны, скрестив руки на груди и обернувшись лицом к зале, стоял Максимилиан Робеспьер.

Нестерпимая ненависть вдруг обожгла душу Талльена. В ту же минуту к нему вернулись и воля, и соображение, и жажда последней борьбы. Он нащупал под кафтаном кинжал и быстро направился к дверям, все ускоряя шаги. Впереди него торопливо проходил, спеша в залу, Дюран де Майан, из бессловесной партии болота, один из самых смирных членов Конвента.

Талльен, не останавливаясь, схватил его за руку.

— Смотри! Сен-Жюст на трибуне! — вскрикнул он не своим голосом. — Идем! Пора кончать игру!

Смирный Дюран де Майан, которого до сих пор никто не приглашал кончать что бы то ни было, пугливо отшатнулся в сторону. Не обращая на него внимания, Талльен бросился вперед. В дверях залы заседаний ему попался другой второстепенный член Конвента.

— Не выходи! — закричал Талльен, сверкая глазами. — Иди со мной в залу… Ты увидишь торжество друзей свободы! Сегодня к вечеру Робеспьера больше не будет!..

Член Конвента побелел и прижался к двери. Талльен как безумный вбежал в залу и остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра. По зале заседаний тихо пронесся какой-то подавленный стон. В этом странном появлении человека, которого все считали обреченным, в его наклоненной вперед, вызывающей и решительной позе, в его безумных, налитых кровью глазах почувствовалось что-то страшное, как будто упал готовый разорваться огромной силы снаряд.

Сен-Жюст слегка побледнел, но, не изменив выражения лица, начал свою речь. Со второй фразы его вдруг прервал бешеный истерический крик Талльена. И в ту же минуту не только члены Конвента, но и посетители наверху стали подниматься с мест.

Барер, вскоре затем вошедший в залу заседаний, с удивлением и с замиранием сердца слушал Талльена. Талльен говорил не то, что сказал бы Барер и что в нормальной обстановке могло бы быть всего вреднее партии диктатора. Но вместе с тем Барер шестым чувством чувствовал, что Талльен губит Робеспьера; губит не содержанием слов, а чем-то иным, от чего люди встают с мест, от чего сжимаются кулаки, и бледнеют лица, и ярость подкатывает к горлу. У Барера сердце застучало сильнее. Своим взором знатока он оглядел скамьи Конвента. Тот до сих пор непроницаемый покров, которым общий неизъяснимый страх окружал Максимилиана Робеспьера, как будто вдруг начал таять. Бессловесное болото, сильное в момент голосования своей численностью, шепталось, точно выходило из обычного оцепенения. Барер чувствовал, что бой начался хорошо и что шансы растут, крепнут. Он напряженно работал мыслью, отыскивая наилучшую тактику. И ему становилось все яснее, что главное, самое важное, единственно важное в начавшемся смертельном бою — это помешать говорить Робеспьеру. То же самое одновременно почувствовали наиболее опытные из остальных заговорщиков. В разные концы залы тихо пошел приказ по линиям.

XXI

Публика верхних мест вся повисла над перилами. Штааль, еще не совсем опомнившийся от сна, отвоевал себе локтями участок перил и также перегнулся через край.

На ораторской трибуне Конвента одновременно находилось несколько человек, по-видимому оспаривавших ее друг у друга. Сбоку, ближе к Штаалю и несколько ниже других, стоял очень красивый мальчик (это был Сен-Жюст), который, казалось, один сохранял спокойствие в беснующемся зале. Бледное лицо его и тонкие сжатые губы кривила легкая усмешка; сверток бумаги в правой руке немного дрожал. Спиной к Штаалю и протянув кулаки к председателю, что-то кричал, надрываясь, Робеспьер, — Штааль узнал его по напудренной голове и фиолетовому кафтану. Председательствовал уже не Колло д’Эрбуа (нервы которого не выдержали), а другой член Конвента: он потрясал звонком, демонстративно вытянув его по направлению к Робеспьеру, и со злобой все время отрицательно мотал головой. Обычное место оратора занимал, вцепившись в стол рукою, незнакомый Штаалю человек с совершенно искаженным лицом. Голос этого человека все рос, рос до мучительного, нестерпимого крика и покрыл наконец и звонок председателя, и гул зала. До Штааля донеслись последние слова:

— …Я был вчера в Якобинском клубе… Я увидел… армию… нового Кромвеля…

— А-а-а-а! — пронеслась новая волна в Конвенте.

— …И я вооружился кинжалом, чтобы пронзить тирану грудь!..

Человек, вцепившийся в стол, вдруг выхватил кинжал и, шатаясь, сделал несколько шагов в направлении Робеспьера. Больше Штааль ничего не видел. Толпа людей хлынула по узким трибунам для посетителей. Находившаяся наверху клака вдруг стремительно бросилась к выходу, прокладывая себе дорогу между перилами и скамьями для публики. Произошла давка, послышалась отчаянная брань, одна из скамей опрокинулась, и все смешалось. Снаружи, из коридоров, напротив, какие-то люди ворвались на трибуны. Бегущая толпа оторвала Штааля от перил и надолго прижала к стене, откуда ничего не было видно. Глотая пыль, задыхаясь, стараясь подавить в себе страх и отвращение от толпы, он тщетно протискивался вперед. Снизу несся, сливаясь с гулом трибун и заглушая теперь все, прежний отчаянный вопль: «Tu n’as pas la parole!»[209], относившийся, как понимал Штааль, к Робеспьеру. Молодым человеком овладело, наконец, бешенство. Он рванулся изо всех сил вперед и пробился к перилам.

То, что он увидел внизу, осталось навсегда в воспоминании Штааля травлей дикого зверя. Робеспьер отчаянно кричал, обращаясь к правой стороне зала. Лицо его было совершенно неузнаваемо: как будто лопнула та пружина, которая растягивала куски картона на костяном остове головы, и эти куски теперь корчились и ходили в разные стороны. В левой руке диктатор мял шелковую шляпу, в правой судорожно сжимал раскрытый перочинный нож. Голоса его почти не было слышно. Звонок председателя звонил непрерывно. Вокруг Робеспьера с трех сторон, но на довольно почтительном расстоянии от него, какие-то люди, охотники, как показалось Штаалю, ревели что-то с перекошенными от ярости лицами. Вдруг Робеспьер выронил нож, схватился за грудь и тяжело закашлялся. На мгновение шум зала замолк и колокольчик зазвонил слабее.

— Председатель убийц! — послышался задыхающийся крик Робеспьера. — В последний раз… требую слова…

И он снова схватился за грудь.

Какой-то тихий пожилой человек вдруг рванулся вперед с одной из скамей Конвента и закричал ужасным голосом:

— Тебя душит кровь Дантона!..

Новый гул потряс стены зала. Робеспьер сделал несколько нервных шагов и в изнеможении опустился на скамью.

— Не садись сюда! Прочь! — раздался истерический крик. — Это место Верньо, которого ты зарезал…

— А-а-а! — прокатился стон. Штаалю в нем послышалось: Ату!.. И вдруг в его памяти встала фигура Верньо на ступенях гильотины, стук ножа и падающих в корзину голов и рыдающие звуки «Марсельезы» жирондистов:

…Centre nous de la tyrannie Le couteau sanglant est levé…[210]

Робеспьер вскочил, сделал еще три шага и повалился на другое место.

— Прочь! Прочь! Здесь сидел Кондорсе…

— Прочь!.. (Ату!.. Ату!..)

В душной зале Конвента Штааль почувствовал холод. Ему показалось, что раскрываются могилы и тени погибших людей занимают в зале места. Через несколько минут пристава с булавами, изгибаясь всем телом, боязливо, точно они подходили к раненому волку, приблизились к Робеспьеру. (Позже Штааль узнал, что на собрании был принят декрет об аресте диктатора.) Лицо первого из приставов запомнилось Штаалю выражением нескрываемого ужаса: пристав словно хотел сказать, что он человек подневольный и должен исполнить чужой приказ. Для чего-то перехватив булаву в левую руку, он еще больше изогнулся и, зажмурившись, торопливо взял Робеспьера за плечо, быстро отдернул руку и снова опустил ее. Конвент на мгновение застыл, — затем точно долгий вздох облегчения пронесся по залу, — точно вздохнула вся Франция.

В ту же минуту возле Штааля, направляясь к выходу, скользнул с совершенно растерянным видом мосье Дюкро. Молодой человек последовал за своим наставником, помня, что с ним пришел на заседание. У Штааля очень болела голова. В Национальном саду дышать было легче.

XXII

— Мудрое революционное правительство во главе с добродетельным Робеспьером возвысилось, как известно, над принципом вольного слова. Но маленький оазис свободы в пустыне порабощенной Франции (это я говорю для вас, ибо вы, революционеры, любите такие образы), маленький оазис свободы мудрое правительство все же сохранило: имя ему — Консьержери. Здесь мы имеем возможность говорить все то, что думаем, ибо у стен, вопреки распространенному мнению, нет ушей. Возвысимся же до полной терпимости друг к другу, мой милый товарищ по эшафоту… Заметьте, я говорю лишь о терпимости, а никак не об уважении к чужой мысли. Уважение к чужой мысли проповедуют неизлечимо глупые люди, страдающие застарелой любовью к принципам британской свободы. Я терплю, например, философию полоумного Робеспьера и красноречие Барера (правда, мне, собственно, было бы трудно поступить иначе и не терпеть их). Но уважать этих двух негодяев я никак себя не считаю обязанным. Вы же, дорогой коллега, своей нетерпимостью оскорбляете стены нашей almae matris, нашей славной академии Консьержери. Вполне допускаю, что вас раздражают и мои мнения, и некоторая болтливость, развившаяся у меня на старости лет. Но думаете ли вы, например, что меня в свое время не раздражали те свободолюбивые статьи, которые вы печатали в свободолюбивом органе свободолюбивого маркиза Кондорсе, — да простит ему за его самоубийство Господь половину его грехов: не говорю — все грехи, ибо это значило бы требовать слишком многого даже от милосердия Господня.

В небольшой тюремной камере на рядом поставленных койках лежало два человека: один лет шестидесяти пяти, другой вдвое моложе. Старик, лежавший с закрытыми глазами, говорил быстрее, чем обыкновенно говорят старики. Лимонно-желтое лицо его изредка дергалось судорогой.

— Мосье Пьер Ламор, — сказал с раздражением другой заключенный, — я иду дальше вас и не боюсь уподобиться неизлечимо глупым сторонникам принципов британской свободы: я готов был бы и терпеть и уважать ваши взгляды. Но, к несчастью, их у вас нет. Вы только ставите знак минус перед воззрениями других людей. И не скрою, этот знак минус à la longue[211] несколько утомляет. Вы повторяетесь… Нет ничего легче, чем отрицать все. Очень молодому человеку бывает лестно прослыть скептиком демонического уклада. Бессознательное кокетство юношей находит в скептицизме и в пессимизме признак утонченности ума, некоторую distinction naturelle[212]. Но вам, кажется, седьмой десяток. Перестаньте же, ради Бога, удивлять меня глубинами отрицания и пессимизма: в этой области со времен Монтеня не сказано ни одного путного слова; а если есть писатель, который сильно устарел в 1794 году, то, думаю, именно Монтень. Человечество давно возвысилось над дешевым и бесплодным отрицанием.

Пьер Ламор негромко, невесело засмеялся, открыл глаза, посмотрел на часы и с трудом приподнялся на постели.

— Милый мосье Борегар, — сказал он, — разумеется, разговор наш совершенно бесполезен. Я производил над собой и над вами небольшой психологический опыт. Одно течение в науке, которую называют философией, утверждает, будто мнения людей зависят от социальных и физиологических условий их жизни. Социальные условия жизни у нас с вами достигли в Консьержери такого равенства, какое не снилось ни Томасу Мору, ни Кампанелле, ни другим провидцам будущего и благодетелям человечества: одна половина этой камеры в Консьержери принадлежит вам, другая — мне, и больше ни у вас, ни у меня нет ничего. Физиологические условия жизни у нас тоже почти одинаковы, — Робеспьер позаботился и об этом. Правда, я вдвое старше вас, но обоих нас казнят в лучшем случае сегодня, девятого термидора, в худшем — послезавтра (ведь завтра, по случаю праздника декады, мосье Сансон отдыхает). А так как возраст человека, знающего точно, когда он умрет, гораздо правильнее считать от дня смерти, чем от рождения, то мы с вами, в сущности, близнецы. Следовательно, если хоть немного верить философам указанного мною течения, я должен был бы теперь совершенно во всем с вами сходиться. На самом деле мы не сходимся почти ни в чем. Я, как вы не совсем правильно замечаете, упорно расставляю знак минус, а вы до самого эшафота сохранили трогательную привязанность к идеям Великой Французской Революции, которая, по досадному недоразумению, отправляет вас на этот эшафот; как тонко заметил утром председатель Революционного Трибунала, вы заподозрены в том, что вы подозрительны: Vous êtes soupçonné d’être suspect… Согласитесь, кстати, что юристы старого строя, которые отправили на казнь Каласа и о которых просветитель Вольтер написал столько бичующих страниц, были все же значительно грамотнее судей Революции. Я с сожалением констатирую, что ваши старания ввести во Франции гарантии британской свободы не совсем увенчались успехом: вместо Habeas Corpus Act’a[213] у нас действует закон 22 Прериаля.

— Мы попали под колесо истории; тем хуже для нас, — сказал Борегар. — Что из этого следует? Колумб умер в нищете, но Америка все же открыта. Недостойно человека из-за собственного несчастья отказываться от того, что в течение всей жизни было его идеалом. У вас странный подход к революции. Из-за личных обид, из-за частных несправедливостей, из-за отдельных преступлений вы проглядели величайшее событие мировой истории.

— Да, каюсь, каюсь, мне очень трудно подняться мыслью так высоко. От меня упорно ускользает красота идеала, во имя которого мне мимоходом отрубают голову… Вы — другое дело, вы — римлянин… Я давно думаю, что нас погубили римляне. Все вы воспитались на идеалах древности. Бессовестный лгун Плутарх, не знавший по-латыни, научил вас римской истории; отъявленный негодяй Саллюстий давал вам уроки римской морали; а порнограф Светоний, не уступающий во многих отношениях гражданину де Саду, поселил в ваших душах восторг перед римской простотой нравов… Видит Бог, мы сами достаточно скверный народ, но, по совести, римляне были хуже нас. Не буду обосновывать это положение, приведу только один пример: Сансон сегодня отрубит нам голову в две секунды и совершенно безболезненно. В средние века нас, вероятно, жгли бы на костре часа два. А у римлян мы висели бы живые на крестах не менее двух дней.

— Ну, вот видите, и вы уверовали в прогресс. Я рад за вас.

— Как же, я верю в прогресс не менее трогательно и твердо, чем вы и бедняга Кондорсе. Человечество совершенствуется и идет вперед, но только ему не к спеху. По моим подсчетам (правда, очень приблизительным), через 170 тысяч лет такие мерзавцы, как Робеспьер или Саллюстий, перестанут пользоваться общим признанием в качестве учителей добродетели. А закон 22 Прериаля, возможно, будет отменен даже раньше.

— Вы правы в перспективе одного дня; я прав в перспективе века. В девятнадцатом столетии Франция будет так же свободна, как Англия, и это благодаря революции. Путь к добру идет через зло. Да, революция отправляет меня на эшафот, а я на эшафоте буду кричать: да здравствует революция!

— И кричите! Здесь римский идеал у вас начинает смешиваться с еврейским, — о, зловещие два народа!.. Вы правы в перспективе века? Но в перспективе вечности цена революции медный грош. Следовательно, sub specie aeterni[214] прав опять-таки я. Какое мне дело до политической свободы парижских лавочников девятнадцатого столетия?

Пьер Ламор с трудом наклонился и поднял на койку с пола небольшую корзину.

— Милый друг, — сказал он изменившимся голосом, — до прихода палача остается не менее двух часов. Не скрою от вас, запас моей нервной силы уменьшается. Я не хочу идти в общую камеру. Вид женщин, которых казнят вместе с нами, слишком меня волнует. Мы все в тюрьме ведем себя с достоинством. Мы шутим, мы разговариваем о политике, мы играем в гильотину. Но вы знаете так же хорошо, как я, чего нам стоит наше бесстрашие. Пусть одна из женщин истерически вскрикнет, — тюрьма превратится в дом умалишенных… Останемся же вдвоем в этой камере до прихода палача; я чувствую, что один остаться здесь не в силах. Будем лучше продолжать наш бесполезный разговор. Тональность моей иронии неестественна, как неестественна тональность вашей веры. Сделаем мысленно поправку на эшафот и не будем смущаться фальшью речи. Кроме того, давайте есть и пить. У меня нет ни малейшего аппетита, но это ничего не значит. Вино и пища, самые острые наслаждения человека после любви и сна, в нашей власти. В моей корзине пулярда, хлеб, фрукты и несколько бутылок. Я потратил на них последние деньги, и добрый консьерж достал все лучшего качества. Для меня заготовлены еще и капли, ибо я дорожу здоровьем и очень люблю лечиться. Если у вас также есть припасы, объедините их с моими. Edamus et bibamus, cras enim moriemur…[215] Устроим, милый друг, некоторое подобие последней трапезы жирондистов. Только, в отличие от них, не будем петь «Марсельезу», ибо эти плохие стишки чрезвычайно меня раздражают.

Другой заключенный слабо улыбнулся и тоже поднялся на постели. Старик налил вина в две глиняные кружки и тупым ножом разрезал пулярду на доске корзины. Руки у него сильно дрожали.

— Кстати, о стихах, — сказал он медленно. — Вы видели того молодого человека, который пробыл с нами один день и позавчера был казнен? Его зовут Андре де Шенье. Он — брат известного поэта и сам пишет стихи. Кое-что он читал при мне вслух. Не считаю себя знатоком, но думаю, что этот молодой человек — величайший поэт Франции со времен Корнеля и Расина. Каюсь, несмотря на мою старость, у меня мороз пробежал по спине, когда в устах обреченного поэта я услышал стихи мщенья:

…Le poignard, seul espoir de la terre, Est ton arme sacrée…[216]

Мне вдруг показалось, будто над грудью Робеспьера сверкнул кинжал Шарлотты Корде… Стыдно, конечно, в шестьдесят шесть лет так поддаваться эстетическим впечатлениям…

Старик посмотрел на часы и продолжал:

— Может быть, вся наша революция не стоит тех нескольких страниц, которые прочел при мне молодой человек, ни за что отправленный ею на эшафот. Опять скажу по этому случаю: какие жестокие тираны были старые дураки, короли прекрасной Франции: вы подумайте, писателя Вольтера засадили чуть ли не на год в Бастилию за подготовку нынешнего благополучия. И этим возмущалось два поколения людей!.. О Робеспьер, великий учитель добродетели, убавишь ли ты в глупых людях способности к возмущению и энтузиазму?..

Старик долго и неестественно смеялся, кашляя и вытирая лоб платком.

— А все-таки, — заговорил он опять, — поэты не вправе жаловаться на революцию. Сколько поэтов умерло бы с голоду, если бы Брут в свое время не зарезал Юлия Цезаря! Кто создал легенду революции? Поэты. И когда голова одного из них слетает под топором революционного палача, я отношусь к этому событию так, как к гибели Тюренна на поле битвы. На то он и Тюренн. К тому же какую богатую тему для других стихотворцев даст казнь Андре де Шенье, если ему улыбнется счастье в лотерее литературной известности…

В течение нескольких минут оба заключенных ели молча. Вдруг Борегар поставил на пол кружку с вином, застучал зубами и, закрыв лицо, уткнулся в подушку. Старик поглядел на него, хотел что-то сказать и не сказал ничего. Молчание продолжалось довольно долго.

— Не хотите ли еще вина? — с участием в голосе спросил наконец Пьер Ламор. — Или, может быть, вы выпьете воды? Здесь душно.

— Я оставляю без средств жену и ребенка, — глухо ответил другой заключенный, не отрывая головы от подушки.

Старик перестал есть, налил в кружку воды, а затем аккуратно стал отливать в нее по каплям жидкость из бутылочки с лекарством. Отсчитав двадцать капель, он размешал и выпил.

В камере была мучительная тишина, какая бывает только в тюрьмах.

Молодой заключенный снова сел.

— Вы, конечно, не верите в загробную жизнь? — спросил он, не глядя на старика.

— Отчего же? Напротив, — поспешно сказал Пьер Ламор. — В бессмертии души нет ничего невозможного. Я остаюсь при «peut-être»[217] старого умницы Рабле. Разумеется, христианская идея загробной жизни несколько скучновата; я предпочел бы магометанский рай с деревом туба. Но — за неимением лучшего… Впрочем, я мало осведомлен в этом вопросе и даже у вас хотел при случае узнать толком, существует ли Бог или нет. В первое время Революции Бог признавался существующим и рассматривался как умеренный конституционалист. Потом, как вы знаете, была введена религия разума, и в Notre Dame de Paris на алтаре сидела полуголая танцовщица Мальяр, — ее даже на руках носили в Конвент, и председатель обнял разум в ее лице. Я с удовольствием приветствовал новую религию, ибо мадемуазель Мальяр превосходно сложена, а прежде ее можно было увидеть в натуре только за большие деньги. Ведь я имел честь знать до Революции богиню разума: она тогда была на содержании у моего доброго знакомого, герцога де Субиз… Еще позже, кажется, вы предполагали заменить культ разума культом добродетели? По крайней мере, об этом подавал в Конвент петицию только что мною упомянутый маркиз де Сад. Но, если не ошибаюсь, Робеспьер недавно объявил себя деистом. Это, разумеется, совершенно реабилитирует Бога, в революционных симпатиях которого теперь трудно усомниться.

— Если есть загробная жизнь, то мы будем иметь удовольствие видеть издали, как деист Робеспьер жарится в аду, — сказал, мрачно усмехаясь, молодой заключенный.

— Это удовольствие, к сожалению, тоже не вполне нам обеспечено. Ориген Адамантовый утверждал, что все люди непременно спасутся и что адские огни рано или поздно погаснут. Добряк Ориген написал даже в защиту своей ценной мысли шесть тысяч книг. Константинопольский собор предал его анафеме — и очень хорошо сделал.

— Гениальные люди верили, однако, в бессмертие души…

— Верили. Лейбниц думал, что душа человека после его смерти остается в этом мире, но отдыхая от земной жизни, пребывает в состоянии сна и ждет момента пробуждения; ждет она, впрочем, довольно долго: миллиард столетий. Цифра и круглее и больше моих ста семидесяти тысяч лет… Нет, подумайте, — вставил вдруг, засмеявшись, Пьер Ламор, — вы подумайте, как должна была опротиветь Лейбницу жизнь, если он назначил миллиард столетий отдыха! А все-таки старику было страшно сказать: никогда. Ох, нехорошее, нехорошее это слово!.. Ничего нет страшнее его на свете…

Пьер Ламор снова вынул часы и тотчас опустил их в карман, не посмотрев на стрелку.

— Так, значит, по-вашему — никогда? — медленно спросил Борегар.

— По всей вероятности.

— Где же мы будем сегодня вечером?

— Там, где нам будет не хуже, чем здесь.

— Что ждет нас?

— Мы теряем немного.

— Да, вы правы, жизнь ужасна… Смерть — избавление.

— Наконец-то вы пришли к этой здравой мысли.

В камеру тюрьмы внезапно донесся издалека тяжелый, глухой, медный звук колокола. Пьер Ламор вздрогнул и с открытым ртом уставился снизу в небольшое окошко, проделанное в стене у потолка. За первым ударом колокола через мгновение донесся второй. Борегар приподнялся на Койке и схватил за руку старика, С минуту оба они, не переводя дыхания, смотрели в сторону окошка. У обоих лица вдруг сделались белее постельного белья. Медные удары повторялись все чаще и тревожнее. Молодой заключенный хотел что-то сказать и не мог. Губы его шевелились невнятно. Старик не услышал вопроса, но понял его.

— Что это? — беззвучным движением рта спрашивал Борегар.

— Это набат! — прошептал Пьер Ламор.

XXIII

В галерее тюрьмы Консьержери, под звон колоколов набата, совершался последний туалет осужденных.

Их было много: были семидесятилетние старики и был двадцатилетний студент, были вельможи и были паяцы.

Тюрьма обезумела в этот страшный день. К казням привыкли в Консьержери; большие партии людей отправлялись на эшафот ежедневно. Все заключенные знали, что их ждет неотвратимая смерть; увозимым говорили спокойно: «Ваш черед настал сегодня, завтра умрем и мы». И увозимые подавляли в себе зависть к тем, кому судьба дарила несколько лишних дней ожидания казни.

Но в этот день с первым ударом колоколов весть пронеслась по тюрьме: «Восстание!.. Восстание началось в Париже!»

Кто восстал — не знали. Какие-то таинственные, невидимые друзья на свободе боролись за жизнь. Грозно гудели колокола набата. К ним порою примешивался отдаленный грохот барабанов. Иным заключенным казалось, будто они слышат пальбу.

Стража молчала, но имела смущенный вид. Из революционного трибунала в тюрьму то и дело спускались чиновники: у них лица были встревожены и расстроены. Говорили они с заключенными необычно кротко и вежливо. Кто-то видел, как по лестнице быстро прошел смертельно бледный Фукье-Тенвилль. Никаких сомнений не оставалось. Восстание шло, шло успешно.

С каждым новым ударом росла надежда заключенных. Среди них был старый священник, он различал по слуху голос каждой церкви Парижа. С его слов граф д’Аркьен, бывший мушкетер короля, объяснял ход восстания по расположению гремящих церквей.

Возле мушкетера толпились осужденные. Всякий понимал шаткость его объяснений. Но все, затаив дыхание, вслушивались в каждое слово. «Не умолкайте, звоните, колокола!..» Жаркая мольба осужденных неслась на волю к восставшим. «Гудите, гремите, колокола!..»

Шла томительная игра жизнью. Шла скачка. Палач ли раньше явится за очередной партией жертв? Или те, те — друзья, те — избавители, прежде сокрушат власть тиранов?

Люди потеряли самообладание. Закоренелый атеист, профессор астрономии, на коленях молился Богу. Дряхлый прелат предлагал общими силами оказать сопротивление палачам, чтоб выиграть хоть четверть часа. Роялисты и республиканцы совместно прерывающимся шепотом обсуждали это предложение. Бывший мушкетер пожимал плечами и кусал нижнюю губу: за шпагу и пистолеты он отдал бы теперь все на свете.

— Нас в тюрьме несколько сот человек, — шептал, задыхаясь, один из осужденных. — Правда, мы безоружны. Но поймите, нас несколько сот человек!..

— Вы ошибаетесь, нас в сегодняшней партии нет и пятидесяти, — сказал громко, с усмешкой, появившийся в галерее Пьер Ламор. — Остальным ваше предложение невыгодно …

Настало молчание.

Один из еще не осужденных заметил, что сегодня не может быть казни. Кто решится повезти фургоны по улицам восставшего города? И не поднимется ли парижская толпа на защиту последних жертв тирании?..

Каждый понимал, что палач может провезти фургоны по тем улицам, на которых спокойно. Каждый знал, что толпа никогда не защищает осужденных. Но все с жаром повторяли: «Да, это верно, — конечно, сегодня казни быть не может».

В галерее стемнело рано. Сквозь крошечные окна, выходившие на женский двор, почти не поступал свет июльского солнца. Вошли сторожа и, не глядя на узников, зажгли смоляные фонари. Лица посинели. По стенам заметались черные тени. За сторожами вошел еще кто-то. У него в руках были ножницы и корзина. При виде ножниц одна из Женщин забилась в истерическом припадке.

В маленькой боковой комнате парикмахер стриг осужденных. Его помощник сортировал срезанные волосы на полу, сдувал с них пыль и пудру и распределял по пучкам разных цветов: он торговал волосами казненных. Пьер Ламор ласково на него глядел и, неестественно смеясь, говорил ему быстрее, громче, отрывистее обычного, — как говорят полупьяные люди:

— Гражданин цирюльник, вы, должно быть, делаете прекрасные дела. Не советую только торопиться с продажей товара. Мои кудри вы, конечно, можете продать в мебельную лавку хоть сейчас, они едва ли сильно подымутся в цене от времени. Но я надеюсь, рассудительный гражданин цирюльник, что вы догадались отложить в сторону косу покойной королевы или гриву Дантона. Кто знает, какую цену эти реликвии будут иметь завтра?.. Вы слышите: колокола гудят… Они гудят…

Старик захохотал и захлопал руками по коленям.

— Друзья мои, — сказал он, покатываясь со смеху. — Я много видел забавных шуток судьбы и в ее остроумии никогда не сомневался. Но эта милая шутка, которой обрывается мое приятное существование в самом лучшем из миров (воображаю, каков самый худший), эта шутка, признаюсь, превосходит все мои ожидания. Друзья мои, нас отвезут на эшафот под звон колоколов набата: кровопийцы погибнут — через несколько часов после нас!.. Гражданин цирюльник, я не знаю, какой вы партии. Вероятно, вы якобинец? Тогда завтра вам предстоит тяжкая душевная драма: завтра вы будете стричь Робеспьера, гражданин цирюльник… Сохраните же, сохраните на память потомству рыжие волосы гадины: и на эту реликвию придет спрос со стороны идиотов-поклонников.

За дверью, выходившей на двор тюрьмы, вдруг послышался шум, тот самый, которого ждали: скрип колес и шорох тяжелых шагов. Все замолкло в галерее. Люди остолбенели, уставившись глазами на дверь. Из-за двери, окованной семью железными полосами, не торопясь приближалась смерть. Ключ медленно проскрипел в квадратном замке. На пороге показался смотритель тюрьмы в сопровождении палачей и огромной собаки.

В промежутках между ударами колоколов стало тихо.

Смотритель прочел список имен. Никто не оказывал сопротивления. Все покорно выходили вперед и протягивали руки в заготовленные веревки.

В списке не было имени Пьера Ламора… Старик стоя прислонил к стене голову, спину, ладони рук, вдруг повисших как плети. Лицо его с расширенными глазами при свете смоляных факелов казалось темно-синим.

Истерические рыдания женщин покрыли звон колоколов. Началось прощание. К Ламору подошел Борегар, неестественно наклонив вперед голову и плечи. Руки его были связаны на спине. Он старательно улыбался, но улыбка не выходила, губы прыгали. Старик с минуту точно не мог оторваться от стены, потом, беззвучно рыдая, обнял осужденного.

По стенам метались черные согнувшиеся тени.[218]

XXIV

Его принесли изувеченным в Консьержери в одиннадцатом часу утра. Неподвижно лежал он на носилках, глотая кровь из раны во рту. Рана причиняла сверлящую, нестерпимую боль. Но душевные страдания Робеспьера были еще ужасней.

Весь остаток ночи, после падения Ратуши, над ним издевались, его оскорбляли. К глумлению врагов он был почти равнодушен. Но он видел, что его осыпают бранью толпа, стража, носильщики, прислуга Конвента, тот самый народ, который благоговейно на него молился.

Около Неподкупного суетился мальчик-жандарм и с жаром рассказывал публике, что это он убил диктатора. Мальчика поздравляли, жали ему руку и спрашивали его фамилию. Свою фамилию он называл скороговоркой: Meda; она была в действительности на одну букву длиннее.[219] Но юноша рассчитывал, что теперь исходатайствует сокращение неблагозвучного имени, которое с детства отравляло ему жизнь.

Рано утром Робеспьеру сделали перевязку. Запустив руку в рот бывшего диктатора, врач грубо выдернул из раздробленной выстрелом челюсти несколько зубов и осколок кости. «Во все время перевязки чудовище не сводило с меня глаз, не произнося ни единого слова», — записал врач в медицинский протокол. Затем под охраной войск Робеспьера отнесли в Консьержери.

В тюрьме, не смыкавшей ночью глаз после увоза на эшафот сорока пяти осужденных, уже знали все. Заключенные неудержимо высыпали навстречу новому узнику. Стража окружила его стеной на пути в камеру, смежную с темницей казненной королевы. С криками ярости заключенные рвались к диктатору. Смотритель почтительно, их успокаивал, утешая близостью освобожденья. За носилками, не смотря по сторонам и высоко подняв голову, шел Сен-Жюст, как всегда спокойный, бесстрастный, красивый в своем нарядном белом костюме.

Носилки положили на пол крохотной камеры. Собака смотрителя ласково лизнула раненого. Хозяин толкнул ее ногой и назвал проклятым Робеспьером.

Бывший диктатор последним усилием приподнялся на носилках и знаком попросил, чтобы ему дали перо и бумагу. Победители предвидели эту просьбу и заранее строго запретили ее исполнить: слишком много секретов о каждом из них знал побежденный диктатор.

— Зачем тебе перо, Неподкупный? — пошутил смотритель. — Теперь уже не стоит писать Верховному Существу.

Из галереи тюрьмы, со двора, с большой лестницы Дворца Правосудия, на которой стоял толпой народ, доносился гул мщения и ненависти. Робеспьер уже больше ничего не слышал. Мысль его покидала землю и переносилась в тот, другой, лучший мир, где вечером — это он знал твердо — с радостной улыбкой его должен был встретить дух Жан-Жака Руссо…

В умирающем мозгу обрывками шевелились стихи:

Le seul tourment du juste à son heure dernière, Et le seul dont alors je serai déchiré, C’est de voir, en mourant, la pâle et sombre envie Distiller sur mon front l’opprobre et l’infamie, De mourir pour le peuple, et d’en être abhorré…

XXV

«Как это глупо, — думал Штааль, проснувшись у себя в постели после двенадцатичасового тяжелого сна. — Как глупо и как стыдно! Был в клобе жакобэнов и пропустил речь Робеспьера. В Конвент явился пьяный и проспал этакое заседание. Видел давку и беснующихся людей, вот и все… Только со мной выходят такие глупые истории…»

Штааль, морщась, не поворачивая головы к столику, стал искать рукой трубку. Столик зашатался на неровно подточенных ножках. На раскуривание трубки молодой человек потратил весь свой запас энергии. Посмотреть в полутьме на часы, которые лежали в ящике под бумажником, представлялось слишком сложным. Но судя по тому, что через дырку, прорванную в занавеси окна, солнце пыльным пучком поливало ободранный грязный стул и дощатый пол комнаты, было довольно поздно; да и шум, доносившийся с улицы, был девятичасовой утренний шум, который Штааль уже умел инстинктивно отличать от парижского шума восьми и семи часов утра. Колокольчик оказался на самом краю столика, и позвонить горничной, чтоб подавала завтрак, было сравнительно нетрудно.

Звук колокольчика вдруг ударил по нервам Штааля, напомнив ему что-то очень страшное и мучительное. Это ощущение объяснилось только через несколько секунд. Он вспомнил звонок, гремевший в Конвенте. Штааль быстро сел, сбросил одеяло и потянул к себе стул с одеждой. Но затем подумал, что торопиться, собственно, некуда, и снова опустил голову на смятую и разогретую подушку.

«Ах как гадко все-таки они его вчера травили, — думал Штааль морщась. — Жалеть его, правда, не за что. Большой был душегуб… То есть почему же, собственно, был? Он есть и теперь… Да, его, вероятно, казнят… Они все перережут друг друга, и всем им скатертью дорога на эшафот. Неужели, однако, его казнят, отрубят эту картонную голову с очками? Ах как гадко! — думал молодой человек, содрогаясь плечами, морщась и закусывая нижнюю губу от ужа-, са и отвращения. — Во всяком случае, если и казнят, то еще не скоро. Очевидно, его прежде будут судить в их Революционном трибунале. Тот же Фукье-Тенвилль скажет речь… Этакие шуты гороховые, проклятые!.. (он мысленно пустил по неопределенному адресу крепкое кадетское ругательство). Надо будет, однако, пойти на заседание трибунала. Дюкро должен раздобыть мне билет. Только я, вероятно, и туда приду пьяный, или еще что-нибудь случится этакое… Не может, однако, быть, чтобы казнили Робеспьера: ещё вчера перед ним трепетала от восторга вся Франция. Трепетал от восторга и я… Ах как скверно!.. Проклятые!.. И какая муха укусила меня тогда на дворе клоба…»

Штааль позвонил опять, прислушиваясь к замирающему дребезжанию звонка. Он мучительно зевнул, так, что слезы выступили на глаза, и накрылся плотно одеялом, хотя в комнате было жарко.

«Ни рыба ни мясо… Надо признать, я — ни рыба ни мясо. Как ни обидно, а надо это признать: персона бледная, а пожалуй, отчасти и темная: Питтов агент, не посылающий рапортов. Только и всего. Без костей, без плоти и без крови. В училище увлекался революционными идеями, в Петербурге охладел, в Париже стал контрреволюционером, а увидел Робеспьера — бух ему в ноги. Увидел бы Суворова, сделал бы то же самое… Впрочем, я ведь еще очень молод. Мои товарищи по школе — такие же балбесы, как я. Разве Колька Петров — яркая персона? Или Мишенька Звоницкий? Видно, в наши годы человек еще не становится человеком… Эту мысль надо бы выразить литературнее. Хорошо бы, кстати, записать в дневник все то историческое, что я вчера видел… Что-то не подвигается мой дневник, так и лежит в коричневом чемодане. Я даже теряю привычку думать литературным образом. Правда, в моем положении опасно вести дневник… А все-таки, вчерашнее записать надо. Натурально, о том, что я был пьян, упоминать не следует… Да, я еще не человек, а мальчишка. Настоящий Юлий Штааль весь впереди. Я еще себя не нашел. Я ищу себя…»

Эта формула несколько успокоила Штааля. В комнату, слегка постучав в дверь, вошла горничная, пожилая, разговорчивая женщина. Неодобрительно глядя на лежащего в постели молодого человека, она смела в шатающийся ящик Столика табак и огарок свечи, поставила кофейник, сливки, хлеб, масло. Штааль дипломатически осведомился о том, что слышно в городе.

— Болтают разное, да ничего такого, — ответила словоохотливая горничная. — Всю ночь звонили в набат, хозяйка спать не могла. Верно, опять какие-нибудь беспорядки. Все не надоест вам, мужчинам, безобразить. Сегодня я почти никого еще не видала… Наш булочник говорит, будто Робеспьер скоро женится на дочери покойного короля, да, может быть, люди и врут. Бедной девочке только пятнадцатый год, — как сейчас, помню ее рождение: тогда тоже звонили колокола. Я не верю, что она согласится выйти за Робеспьера. Он некрасив и ей не пара. И потом, чем же они будут жить? Теперь все так дорого. Масло с сегодняшнего дня сорок су фунт, а пинта молока тридцать пять су, и хозяйка сказала, что набавит жильцам плату за утренний завтрак с будущей недели, — тьфу, с будущей декады… Так дальше жить нельзя. А приданого у девочки нет и на фунт масла… Булочник говорит, правда, будто Робеспьер станет королем. Тогда, конечно, другое дело… А вы вставали бы, десятый час. Стыдно, право.

Узнав, что в городе ничего особенного не происходит, Штааль решил провести утро дома за дневником. Он напился кофе, умылся, побрился (борода, к его огорчению, росла еще плохо, — достаточно было бриться раза два в неделю), заботливо очинил перья и отыскал в чемодане тетрадь в сафьянном переплете. В тетради были исписаны первые страницы до седьмой. Штааль со вздохом пропустил еще тринадцать страниц в надежде заполнить их более ранними впечатлениями, а на двадцать первой странице вывел: Париж, 9 Термидора, II года. Собственно, в этот день было уже 10 термидора, но Штааль рассудил, что запись в печати выиграет от пометки таким важным днем. Всецело погрузившись в дневник, он долго отборным языком описывал все, что видел в последние два дня. Кое-что приходилось, правда, добавлять от себя, — иначе рассказ выходил бессвязный. Окончив изложение исторических событий, Штааль задумался недолго над заключительной фразой и написал:

«Вид в нещастии сего столь многими прославляемого прежде мужа будил во мне горестные размышления».

Отложив продолжение до следующего раза, он облегченно вздохнул, надел шляпу и спустился вниз, не встретив никого на лестнице. Его немного удивило, что дом казался пустым. На улице Отомщенной Лукреции, на которой он жил, тоже не было видно людей. Но за поворотом, ближе к Люксембургскому саду, было сильное оживление. На паперти бывшего кармелитского монастыря какой-то человек что-то громко кричал, и сообщение его, по-видимому, чрезвычайно взволновало толпу. Прежде чем Штааль успел подойти и послушать, кучка народа окружила бегущего газетчика, который выкрикивал название экстренно выпущенного листка. Кучка, впрочем, тотчас отхлынула: листок стоил двадцать ливров, и разносчик клялся, будто другие берут по тридцати. Люди отходили, обозленно повторяя: «Mais c’est fou, vingt livres! C’est insensé!»[220]

— Вчерашнее заседание Конвента! Великая измена Робеспьера! Падение тирана! — закричал диким голосом газетчик.

Два человека не выдержали и с ругательством сунули разносчику деньги, вырывая газету и поспешно отходя с ней в сторону. Штааль тоже купил листок и тут же стоя пробежал его. Из краткого сообщения он узнал, что арестованный в Конвенте Робеспьер был силой освобожден его сторонниками и только поздней ночью снова схвачен, после боя, тяжело раненный, в городской ратуше. Так как Конвент объявил его вне закона, то судебной процедуры не требовалось: казнь должна была состояться сегодня же. Главнокомандующим военной силой Парижа был назначен Баррас.

Хотя газету купило только очень немного людей, содержание ее стало сейчас же известно всей толпе и вызвало шумную радость. Кто-то закричал: «Vive la France!»[221] — и несколько человек принялось неловко обниматься, зная, что незнакомым людям при особенно радостных событиях общенационального характера полагается падать друг другу в объятия, как ни неестествен такой поступок. Штааль с отвращением посмотрел на обнимающихся людей. «Верно, они, целуясь, придерживают свои часы и бумажники», — злобно подумал он.

Молодой человек кликнул извозчика и поехал в Palais Egalité. Там он рассчитывал узнать подробнее о великих событиях. На улицах, по которым он проезжал, было очень шумно: толпы народа быстро направлялись на правый берег Сены. Оживление усиливалось по мере приближения к центру города.

По дороге Штааль разговорился с извозчиком, мрачным, очень плохо одетым и истощенным на вид человеком. Извозчик относился к перевороту довольно равнодушно, скорее, впрочем, сочувственно. Он сказал седоку, что цены на хлеб и на овес растут беспрерывно и что давно пора кончать революцию.

— Революция хороша только для солдат да для адвокатов, — сердито сказал извозчик. — У меня брат служит рабочим на фабрике; он говорит, каторжное житье: за стачки сажают в тюрьму, плата нищенская, а требовать прибавки запрещено. Их ночью звали к Думе защищать Робеспьера, так никто пальцем не пошевельнул. Сказали: куда ж идти в такой дождь? И правы. Давно пора кончать революцию.

— Как кончать революцию? Разве она кончена? — спросил Штааль («Полезно для доклада выспрашивать людей простого народа», — подумал он про себя).

— А то как же? Теперь кончена.

— Да ведь говорят, что Робеспьер был роялистом?

— Я тоже слыхал, — сказал извозчик с недоумением. — У него будто бы нашли в кармане печать с королевской лилией… Что-то не похоже на правду. А впрочем, кто у них, у ученых, разберет?.. Все они стоят друг друга, все обманывают народ. А нам что? Нам при короле было плохо, при Робеспьере плохо, и теперь будет плохо, да не хуже. Хуже не бывает…

Он угрюмо щелкнул кнутом и прекратил разговор, косо посмотрев на седока.

В Palais Egalité народный энтузиазм бил ключом. Первое время многие из публики не верили падению Робеспьера и вели себя сдержанно. Но после выхода газет сомнения рассеялись. К полудню галереи, сад, кофейни были битком набиты бурно-радостно настроенной толпой. Простого народа, впрочем, попадалось мало; публика казалась очень нарядной: людей в карманьолах Штааль почти не встречал; напротив, появились в большом количестве элегантно одетые молодые люди и дамы. Особенно много было девиц легкого поведения, которые теперь не обращали внимания на полицию, преследовавшую их прежде; иные при встрече с полицейскими показывали им язык. В разных местах сада слышалось нестройное пение, — пели песни, не знакомые ни Штаалю, ни, по-видимому, большинству гулявших. На витрине книжного магазина в галереях продавец поспешно менял книги, выставляя на вид томики с гравюрами игривого содержания.

Штааль примешался к одной, к другой, к третьей кучке и из рассказов осведомленных людей узнал наконец подробно, что произошло на том заседании Конвента, на котором он присутствовал. Он понял, что юноша в белом костюме был Сен-Жюст, а человек, выхвативший на трибуне кинжал, Ламбер Талльен. В остальном рассказы осведомленных людей, очень, впрочем, расходившиеся между собой, имели мало общего с утренней записью Штааля в дневнике. Молодой человек с досадой подумал, что запись придется совершенно переделать или даже вырезать из сафьянной тетради. Впрочем, к вечеру он был уже искренне на всю жизнь убежден, будто видел своими глазами все то, что описывали осведомленные люди с изобилием драматических подробностей. Штаалю было очень досадно, что он так мирно спал у себя в постели ночью, когда произошли главные исторические события. Особенно он сожалел, что не участвовал в штурме Ратуши и в пленении Робеспьера. В штурме Ратуши участвовали решительно все рассказчики, и все они, по-видимому, с первого дня вели геройскую отчаянную борьбу против террористов. Почти в каждой кучке был человек, который первый схватил Робеспьера и распоряжался арестом остальных тиранов.

Там же Штааль узнал, что казнь диктатора состоится в 5 часов дня и что Конвент распорядился произвести ее не у барьера Повергнутого Трона, где работала гильотина в последние дни террора, а в центре Парижа, на той самой площади Революции, на которой были казнены король, Шарлотта Корде, жирондисты. Многие из посетителей Palais Royal’я (несколько человек уже обмолвилось этим прежним названием Palais Egalité) запаслись местами у окон домов по пути следования фургонов палача. Другие имели возможность устроиться на крыше зданий на самой площади Революции, Им особенно завидовали. Кое-кто показывал увеличительную трубу.

После недолгого колебания Штааль решил не ходить на казнь Робеспьера, хотя это зрелище должно было быть гораздо более историческим, чем все то, что описал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника». Штааль сам хорошо не знал, что его удерживало; главным препятствием был непонятный, так мучивший его теперь, восторг, который он испытал третьего дня при виде Робеспьера. Чувство озлобления и беспричинного отвращения к людям росло с каждой минутой в Штаале. «Все они вчера носили его на руках», — думал он, хотя, собственно, у него не было оснований предполагать, что Робеспьера носили на руках именно эти самые люди.

Штааль с трудом отыскал свободное место в огромном ресторане и заказал очень скромный завтрак из двух блюд без вина: он воздержанием за что-то себя наказывал. За его столом сидело еще трое людей, которые весело между собой болтали, не обращая внимания на присутствие незнакомого соседа (прежде все были гораздо осторожней). Один из них сообщил, что Якобинский клуб не то уже закрыт, не то скоро будет закрыт. Другие немедленно и с большим воодушевлением ответили почти в один голос: «Давно пора разогнать эту сволочь». Говорили также об отмене разных стеснений личной свободы, о возможности сношений с Европой. Штааль подумал, что теперь не трудно будет вернуться в Россию. Эта мысль, еще не приходившая ему в голову, на мгновение переполнила его радостью. Но затем он вернулся к прежнему мрачному и озлобленному ходу мыслей. Ему на этот раз хотелось быть в настроении, противоположном настроению толпы.

Один из его соседей полувопросительно заметил, что теперь, пожалуй, и эмигранты начнут возвращаться во Францию, ибо, собственно говоря, все французы братья, за исключением, разумеется, якобинцев. Но это замечание у других не встретило отклика: по-видимому, возвращение эмигрантов им мало улыбалось.

Неожиданно в нескольких шагах от себя Штааль услышал знакомый голос. Соседний стол освободился, и за него усаживались, отодвигая в тесноте стулья, двое мужчин. Один из них был мосье Дюкро; в другом молодой человек узнал банкира из игорного дома. Дюкро занял место спиной к Штаалю, который был очень этому рад: ему не хотелось встречаться с вчерашним спутником. Он тем не менее прислушался к разговору за соседним столом. Говорили там, разумеется, тоже об исторических событиях девятого термидора. Дюкро очень хвалил Барраса.

— Тиран Робеспьер, — говорил он громко, — понес кару за свои преступления… Но какой сильный человек Баррас! Какой ценный человек! Quelle poigne! Quelle poigne![222] — повторил он несколько раз. — Наконец-то у власти будут люди дела, а не фантазеры… Я слышал, мосье, что вы хороши с Баррасом? — обратился он к банкиру.

Банкир равнодушно кивнул головой, поджимая губы и как бы показывая, что для него Баррас не лучше и не хуже другого.

Штааль вполголоса подозвал лакея, расплатился и вышел — в противоположную сторону от столика мосье Дюкро.

XXVI

После проливного дождя, который выпал в ночь на 10-е число и который, собственно, решил борьбу в пользу противников Робеспьера, воздух стал свежее. Выйдя из Palais Egalité, Штааль решил оставить опротивевший ему город и пошел бродить по бульварам, по той менее людной их части, что примыкала к церкви Madeleine, строившейся до Революции, а теперь заброшенной. Этот квартал был окраиной города и напоминал дачное место. Штааль гулял очень долго. Обошел кругом пустынный храм, осмотрел фасад с двенадцатью колоннами и две боковые стены без сводов и крыши. Церковь ему не понравилась; ему все не нравилось в этот день. «Что за замысел строить католический собор в древнегреческом штиле! — подумал он. — Да и нелепо строить новый храм в век Вольтера и Гольбаха: церковь хороша, когда ей пятьсот лет». Не понравилось ему также название храма, и он с усмешкой вспомнил страницы, посвященные Марии-Магдалине, бароном Гольбахом в «Histoire critique de Jésus Christ»[223], которую он недавно прочел: в двадцать лет нравятся такие книги.

Со ступеней заброшенной церкви через Национальную улицу открывался вид на площадь Революции. Штааль невольно заглянул в ту сторону, но, хотя шел шестой час, ничего не увидел, кроме черного пятна толпы. Его тянуло на место казни. Молодой человек преодолел это желание и снова отправился бродить. Как он ни старался думать о другом, мысль его беспрестанно возвращалась к Робеспьеру.

«Где он может быть в настоящую минуту? — думал Штааль, то и дело вытягивая часы из кармана. — Еще в Conciergerie? Или уже на фургоне? Какой дорогой поедет фургон? Верно, через Quai de la Mégisserie и rue Honoré… Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honoré… Увидит свой дом… И солнце, как назло, светит ярко. Впрочем, едва ли он теперь при сознании: говорят, он тяжело ранен. Ему утром делал перевязку лекарь… Утром делали перевязку, чтобы вечером казнить!»

Штааль опять дернулся лицом и вскрикнул, так, что на него оглянулся торопившийся куда-то прохожий. Молодой человек прикрыл шею рукой и сделал вид, будто откашливался.

«Да, он ранен в нижнюю челюсть, это, должно быть, боль нестерпимая… И нож как раз, пожалуй, ударит по ране… А-а… Говорят, он сам выстрелил в себя. Им, впрочем, выгодно это говорить… Или в самом деле он раскаялся в своих преступлениях? Нет, не может быть. Такие люди, как он, не раскаиваются. И он знал, натурально, на что идет: „Ceci est mon testament de mort“[224] — сказал он позавчера. И как сказал!.. Нет, в этом человеке было что-то необыкновенное, месмерическое… Который час?..»

Он быстро посмотрел на часы и прислушался, повернув ухо в ту сторону, где находилась площадь Революции. Ему показалось, будто он слышит рев и барабанный бой. Он постоял с минуту. Неожиданно стал накрапывать дождь. «Увидит ли он еще этот последний дождь, это посеревшее небо с бегущими тучами?» — спросил себя Штааль, остановившись под навесом. И, махнув с досадой рукой, молодой человек запретил себе думать о казни: этак еще свихнешься.

Штааль задумался над своими делами. Сначала он насильно заставил себя это сделать, но потом вошел в интерес. Дела его, очевидно, принимали хороший оборот: было ясно, что теперь пойдут всякие послабления, легальные и нелегальные; покинуть Францию будет нетрудно, и, при некоторой удаче, через месяц он уже может быть в Петербурге. Весьма вероятно, что его пребывание в Париже, если его представить в надлежащем свете, сослужит ему большую службу. «Какую, правда, награду я могу получить? — подумал Штааль. — Орден? Верно, дадут голштинский святые Анны, а то, пожалуй, и этот новый — Владимира для награждения заслуг гражданских… Нет, Владимира не дадут… Или имение? Недурно бы, если б этак тысячи полторы душ…»

Ему стало стыдно, что он от тех мыслей вдруг так быстро и незаметно перешел к этим. «Ну да, пустой мальчишка, ни рыба ни мясо», — подумал он с досадой и решил пойти домой с тем, чтобы снова засесть за дневник и уж окончательно выработать себе мировоззрение.

Штааль посмотрел вокруг себя. Солнце совершенно заволоклось тучами, и дождь все усиливался. Молодой человек находился в довольно пустынном квартале, расположенном между церковью Мадлен и садами Монсо. Не зная, как кратчайшей дорогой пройти на левый берег, он направился для расспросов к маленькой кофейне, терраса которой виднелась вблизи. На террасе у деревянного стола с отодвинутыми соломенными стульями стояло человек шесть рабочих в блузах. В ту минуту, когда подошел Штааль, один из них, запыхавшись, что-то взволнованно рассказывал.

— Да говорят же вам, казнен, я сам видел, собственными глазами, сейчас оттуда бегу. Все они казнены, двадцать два человека… Толпа как ревела, прямо что звери! На улице Honoré вокруг фургонов люди танцевали от радости. А дом, где он жил, вымазали бычьей кровью! На площади прямо бал был… Теперь, говорят, все пойдет по-новому…

— Да Робеспьер ли, Робеспьер ли казнен? — недоверчиво спросил старый рабочий, слушавший с открытым ртом, — Теперь много казнят всякого народу.

— Говорят же тебе, я сам видел, я близко стоял. Кто же не знает в лицо Робеспьера? Его на носилках несли. Лежит так хоть бы что… Голова забинтована, а сам хоть бы что. Вот только как Сансон сорвал с него повязку, он вскрикнул от боли. А так спокойный, совсем как бы ничего, — поспешно, тяжело дыша, выкладывал очевидец.

— Да, может, быть, это не Робеспьер, а кто-нибудь другой?

Запыхавшийся блузник засмеялся, пожимая плечами:

— Чудак!..

— Робеспьер казнен!.. Значит, он действительно виновен, — задумчиво сказал старый рабочий.

— Значит. А если ты не веришь, то беги к общей яме. Отсюда два шага, еще поспеешь на похороны, — сказал насмешливо рассказчик и, обращаясь к другим, продолжал:

— Один калека там был, долго с ним Сансон возился, все его укладывал, не мог положить как следует… Я говорю Жюли: «Знаешь, Жюли, я бы…»

Старый рабочий, не дослушав, надел картуз, положил на стол несколько монет, вынул из-под своего стакана войлочный кружок и поспешно пошел по улице, провожаемый смехом товарищей. Штааль последовал за ним, сам не зная для чего. Через минут десять, свернув несколько раз, они очутились в совершенно безлюдной местности, густо поросшей травой. Рабочий, угадывая желание молодого человека, кивком головы пригласил его следовать за собой. Они пошли по пустырям, перескакивая через ямы и перешагнув через какую-то невысокую ограду. Вдруг Штааль почувствовал сильный запах падали, который становился все крепче по мере того, как они шли вперед. Где-то вдали завыла собака. Они не встретили ни одного человека. Место было зловещее. У Штааля сердце стучало все сильнее.

Рабочий, по-видимому, знал местность. Он уверенно куда-то свернул (запах падали еще усилился) и подошел к сторожке, дверь которой была открыта настежь. Черная, промокшая собака, сидевшая на цепи, залаяла и стала рваться на вошедших. Мимо сторожки к какому-то повороту, отделенному высокой, в человеческий рост, кучей земли и мусора, шел тяжелый след протоптанной колесами мокрой травы. Рабочий с бледным и нахмуренным лицом оглянулся на Штааля, нерешительно приблизился к повороту и, зажав нос, посмотрел вперед, затем поспешно вернулся.

— La fosse commune[225], — сказал он шепотом, с ужасом в голосе, показывая рукой в сторону поворота. — Еще никого нет, сторож, видно, встречает.

Штааль шатаясь вошел в сторожку и опустился на стул. Он только теперь понял, что означал запах падали. Собака завыла еще сильнее, потом понемногу стала успокаиваться. В убогой сторожке не было никого. У окошка находился стол, еще было два стула и постель. Штааль слушал умолкавший лай собаки и почувствовал некоторое облегчение. Он встал и прошелся по сторожке. На некрашеной стене выделялся черной рамкой документ под засиженным мухами стеклом. По стеклу неторопливо, без жужжания, передвигалась муха, какая-то странная: большая, блестящая, как металл, темно-синяя с красно-желтой головой. Штааль машинально стал читать документ. Это был протокол о смерти Людовика XVI, — очевидно, копия, которую, как достопримечательность, раздобыл и показывал редким посетителям сторож кладбища казненных. Протокол был составлен по законному формуляру, — революция законных формуляров не изменила. Штааль прочел:

Acte de décès de Louis Capet, du vingt-un janvier dernier, dix heures vingt deux minutes du matin, profession, dernier roi des Français, âgé de trente neuf ans, natif de Versailles, paroisse Notre Dame, domicilié à Paris, Tour du Temple, marié ê Marie-Antoinette d’Autriche; ledit Louis Capet, exécuté sur la place de la Révolution, en vertu...[226]

Дальше Штааль не успел прочесть. Собака вдруг снова бешено залаяла; старый рабочий заглянул в дверь и бросил шепотом одно слово: «Везут». Штааль выбежал из сторожки и остановился как вкопанный.

По протоптанной дорожке бесшумно продвигались три телеги. На телегах стояли грязные ящики из досок. За передней телегой шло молча человек десять. Изможденная, бледная женщина держалась рукой за телегу. На эту шатающуюся женщину смотрели странно соседи. Телеги шагом прошли по траве мимо сторожки. Штааль продолжал стоять как вкопанный в землю. На цепи рвалась и выла черная собака. Огромная нормандская лошадь сбоку на нее покосилась. Лошадь захрапела и слегка заржала у поворота. Сторож кладбища прикрикнул и замахнулся на собаку. Черная собака взвизгнула и сразу перестала лаять. За оборвавшимся лаем вдруг наступила тишина могилы.

Штааль сделал усилие и дошел до поворота. Оттуда пахнуло ветерком; запах падали стал нестерпимым.

В нескольких шагах от поворота, в углу грязной кирпичной стены небольшой участок земли был отхвачен низенькой оградой из черных перекладин на столбах.

Первая телега подошла к ограде. Две другие остались у сторожки. С них слезли люди. Старший могильщик соскочил с переднего большого ящика и знаком распорядился снять этот ящик.

Штаалю надолго запомнился в гробовой тишине легкий хлест хвоста лошади, сгонявшей с себя мух. Кучка людей поднялась на цыпочки позади гробовщиков. Старый рабочий снял шапку. Все, кроме могильщиков, сейчас же сделали то же самое. Могильщики подняли дощатую крышку. Любопытные разочарованно отступили назад. В большом ящике была известь.

Старший гробовщик недовольно оглянулся на зрителей и сказал с насмешкой:

— Вам кого надо? Робеспьера? Сейчас увидите. Подайте им Робеспьера, вот он!

Могильщик стукнул палкой в передний ящик поменьше. Зрители снова замерли. Слышно было медленное дыхание женщины. Ящик был невысокий, дощатый и странно короткий. Вдруг женщина как-то негромко всхлипнула, и легкий, чуть слышный стон пронесся по кучке народа: из узкой щели между нижними досками ящика густыми, вытягивающимися каплями просачивалась кровь.

Штааль слышал хлест хвоста лошади, стук капель дождя, удары собственного сердца, но скрипа снимаемой с ящика крышки он не слыхал.

Старый рабочий, стоявший ближе других, быстро наклонился над открытым гробом, замер и затем отшатнулся с подавленным криком. Штааль, затаив дыхание, заложив руки назад и выставив вперед левую ногу с трясущимся коленом, тоже быстро наклонился над ящиком, как бы боясь в него упасть.

«Что такое?.. Что это?.. Где он?.. Где его голова?..» — проскользнуло в цепенеющем уме Штааля.

В ящике лежал Робеспьер. Но в первую секунду Штааль его не увидел. На том месте (в конце ящика), над которым он наклонился, было что-то без облика: кровавый обрубок с торчащей костью. В то же мгновенье Штааль понял.

Голова Робеспьера лежала между раздвинутыми полукругом ногами приблизительно посредине ящика. На фиолетовом шелке кафтана она выделялась восковым пятном, густо залитым кровью. К рыжим волосам кое-где присохла белая пудра. Кафтан был изорван, и худое тщедушное тело виднелось из-под рубахи. Синий кусочек стекла криво повис сбоку от носа. Другой глаз, не прикрытый разбившимися очками, казался тоже стеклянным. Но что-то в нем сохранилось живое, и оно делало его страшнее всего остального, страшнее даже ног, раздвинутых точно для пляски. Это ужас проскользнул в остановившемся зрачке в ту последнюю секунду, когда внизу, под собой, уже под ножом, Робеспьер увидел в корзине палача отрубленные головы друзей.

Гробовщик с насмешкой оглянул застывших зевак и, перешагнув через перекладины, стал быстро разворачивать лопатой мокрую, густую, черную землю с белыми прослойками извести. Кто-то шепнул (все услышали), будто в этой яме похоронен король. Снова легкий стон пронесся в кучке народа… «Не может быть!.. Нет, не здесь…» — шепнул кто-то другой. Один из могильщиков мрачно сказал вполголоса:

— Много тут лежит народа… Всех не упомнишь.

От земли, которую бросал могильщик лопатой в сторону, шел ужасный запах. На нее тотчас садились мухи, те же, странные: темно-синие, металлические, неторопливые.

— Глубже надо рыть, — сказал вполголоса сторож кладбища. — Вам горя мало, а мне с ними жить здесь. Извести мало кладете…

Старший могильщик покосился на сторожа.

— Давай больше денег, будем класть больше извести, — ответил он сердито, перешагнув назад через черную перекладину. — Нам на всю компанию выдали 193 ливра, а их двадцать два человека. Не очень раскутишься на известь… Ну, кидай.

Он опустил руку в ящик и вытащил голову, держа ее в вытянутой руке. Послышался мягкий звук удара. Почти беззвучно вскрикнула женщина.

XXVII

«Неужто этот ров, где вместе лежат они все, этот ров, облепленный трупными мухами, этот ров, из которого несется нестерпимый запах падали, неужели это и есть Великая Французская Революция? Не может быть!..»

Штааль угрюмо возвращался пешком домой на левый берег Сены. Он чувствовал себя усталым и разбитым. Ему казалось, что последняя неделя его состарила.

Он твердо решил в ближайшие дни во что бы то ни стало покинуть Францию. Самые обыкновенные принадлежности русской жизни, кипящий самовар, русская баня, снег и сани, черный хлеб, даже окна с двойными рамами, — имели теперь в глазах Штааля неизъяснимую прелесть; при мысли о том, что он скоро увидит все это и отдохнет душой в спокойной стране, у него слезы навертывались на глаза.

В мыслях у молодого человека была тяжесть и путаница.

«Я возмущаюсь ими, — думал Штааль. — Кто же это они? Французы? Точно англичане, немцы или мы лучше? Да, я научился за границей любить родину истинной любовью (прежде я только говорил о любви к ней), я предпочитаю ее всем другим странам мира и за уголок парка над Днепром, в имении Семена Гавриловича, отдам все красоты, весь блеск Европы. Однако французы справедливо почитаются первым народом мира. Город этот умственный центр земли, и тому немногому, что я знаю, я, как все, научился по французским книгам. Так кто же они, кем я возмущаюсь? Или был прав Пьер Ламор, и эти люди вернулись к натуральному состоянию?»

Штааль остановился и вдохнул в себя воздух. Дождь давно прошел. Солнце закатывалось, наступал светлый, ясный вечер. Серебряная Башня Palais de Justice отсвечивалась в Сене, перебрасывая тень верхушки на правый берег реки. У этой башни находилась тюрьма Консьержери. Перед ней толпился народ. И тюрьма, и толпа теперь были почти одинаково противны Штаалю. Он ускорил шаги. Слева перед ним вдруг открылась освещенная последними лучами солнца серая громада Notre Dame de Paris.

— Вот это церковь! — сказал вслух Штааль. Он точно впервые увидел тысячелетний собор. Каменное чудо поразило его душу. Штааль долго смотрел на темную громаду, сбоку, со стороны набережной левого берега; затем вернулся назад и медленно пошел вдоль портала, не сводя с него глаз. На углу rue du Cloître ci-devant Notre Dame, у двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Штаалю показалось, будто старуха — часть Собора Парижской Богоматери. «Что поет эта ведьма?» — подумал он и остановился послушать. Дребезжащий голос бормотал давным-давно заученные слова:

Nous sommes homines comme ils sont, Tels membres avons comme ils ont, Et tout aussi grands corps avons, Et tout autant souffrfr pouvons. Ne nous faut que coeur seulement Allions-nous par serment, Nos biens et nous défendons, Et tous ensemble nous tenons…[227]

Штааль, плохо разобравший песню, протянул нищей ассигнацию. Старуха вскинула на него глазами, замотала головой, перестала петь и спрятала деньги в чулок. Затем снова поспешно взглянула на молодого человека и опять послышалось дребезжание.

«Эта женщина может так петь сто лет», — подумал Штааль, дал нищей еще пол-ливра и повернулся.

— Спасибо, добрый господин, — прошамкала старуха. — Да пошлет вам счастье Матерь Божья, добрый господин. Сюда, сюда, вход здесь, добрый господин…

«Да в самом деле, здесь вход на башни. Уж не подняться ли на верхушку? — сказал себе Штааль. — Немного поздно, правда, но погода ясная… В воздухе Парижа видишь вдвое дальше».

Штааль взглянул вверх, прикрывая глаза ладонью. Он боялся высоты. Мысленно представив себя на вершине башни («Верно, нет перил, или низкие»), он вздрогнул я замотал головой. Тотчас устыдившись нелепого страха, Штааль вошел в боковую дверь. На него пахнуло сырым воздухом. Солнце исчезло. Камни надвинулись и все закрыли от Штааля.

Лестница была узкая, винтовая, с маленькими, грубыми ступеньками, расширяющимися к одному краю. Штааль быстро поднялся на несколько полукругов винта и остановился у узкой длинной щели, которая служила окном. Сквозь эту глубокую щель был виден только горизонт. Заглянуть вниз было невозможно. На горизонте лилось красное пламя. «Теперь упасть еще ничего, не убьешься», — подумал Штааль и пошел быстро дальше. Неровные темно-серые прямоугольные плиты стен то светлели при приближении к новому окну, то становились почти черными. По дрожанию своих коленей Штааль чувствовал, что поднялся высоко. Он инстинктивно взялся рукой за шедший вдоль стены тонкий железный прут перил. На площадке, где было светлее, молодой человек передохнул. «Какие люди переводили здесь дух в течение тысячи лет», — подумал он. После площадки лестница стала еще уже. Вдруг сделалось совершенно темно. Штааль почувствовал под собою пропасть. Ему стало страшно, и рука его сжалась на железном пруте. Он быстро прошел еще два полукруга, не отрывая скользящей руки от перил. Вдруг появилось солнце и пахнуло свежим воздухом. Лестница кончилась. Штааль был на галерее, у подножья правой башни. У его ног лежал Париж.

Молодой человек осторожно приблизился к перилам, осмотрелся, затем отступил на шаг назад и долго глядел в пропасть на вечный город.

На сиреневом шелке неба зажглось несколько звезд. Тени шевелились на Серебряной Башне и на Дворце Конвента. Штааль ориентировался в пространстве и разыскал глазами то место, где могла находиться общая могила. Его занимали прежние мысли.

«Exécuté sur la Place de la Révolution, en vertu…[228] — мелькнуло в его голове воспоминание. — И здесь vertu, — подумал он, усмехнувшись своей игре слов. — Да вот она, Робеспьерова добродетель, ради которой лилась потоками кровь. Эти люди страстно ненавидели друг друга. Их примирила общая яма на кладбище. Но кто же, кто же был прав, где смысл кровавой драмы? Или смысл именно в том, что совершенно нет смысла?

Нет, того не может быть, — сказал себе Штааль. — Не может быть! Я молод, я мало знаю! Далеко ли я ушел по пути великого Декарта? Я еще не понял ни жизни, ни истории, ни революции. Смысл должен быть, смысл глубокий и вечный. Мудрость столетий откроется мне позднее… Я пойду в мир искать ее!»

Он быстро повернулся, чтобы сейчас же идти в мир…

В двух шагах от него на перилах сидело каменное чудовище. Опустив голову на худые руки, наклонив низкую шею, покрытую черной тенью крыльев, раздувая ноздри горбатого носа, высунув язык над прямой звериной губою, бездушными, глубоко засевшими глазами в пропасть, где копошились люди, темный, рогатый и страшный, смотрел Мыслитель.

1

Страшный суд (франц.)

(обратно)

2

Разными сведениями об эпохе 1793—1821 гг. и об ее отдельных деятелях любезно поделились со мной лица, обладающие этими сведениями либо по своим научным занятиям (из них считаю обязанным назвать Фредерика Массона), либо по обстоятельствам своей политической или служебной деятельности, либо по своим семейным архивам и преданиям. — Автор.

(обратно)

3

Жорж Дюрюи совершенно правильно называет эту страницу начинающуюся словами «Courage, patriotes» («Мужество, патриоты») написанную прыгающей, точно в конвульсии, рукой — «самым трагическим документом из всех существующих в мире». — Автор.

(обратно)

4

Нет ничего более почетного для историка, чем сказать: я не знаю (франц.)

(обратно)

5

«Мыслитель», или «Дьявол-Мыслитель» (франц.)

(обратно)

6

Тривиум (цикл из трех наук: грамматики, диалектики и риторики), квадривиум (цикл из четырех наук: арифметики, музыки, геометрии и астрономии), естествознание, юриспруденция, законоведение и Св. Писание (лат.).

(обратно)

7

Нынешний Palais de Justice (Дворец правосудия). — Автор.

(обратно)

8

Букваньно: жилище привратника (франц.).

(обратно)

9

присяжный королевский мучитель (франц.).

(обратно)

10

Иудей, принявший христианскую веру. — Автор.

(обратно)

11

[Киев, соперник царственного Константинополя, красы и гордости Греции (лат.).

(обратно)

12

первопричина бытия и первопричина познания (лат.).

(обратно)

13

Мир, бессильный от старческого одряхления и близкий к гибели, увековечивает свой вечный образец (лат.).

(обратно)

14

«…Как сновидения бывают при множестве забот, так голое глупого познается при множестве слов» (лат.). — Екклесиаст, V, 2.

(обратно)

15

Сколько таких было? И сколько таких еще будет… (лат.)

(обратно)

16

И ублажал мертвых… более живых… а блаженнее их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видал злых дел, какие делаются под солнцем (лат.). — Екклесиаст, IV, 2, 3.

(обратно)

17

Заговоры, микстуры, заклинания, травы и камешки (лат.).

(обратно)

18

за родину (лат.)

(обратно)

19

«Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел, подготовленная обществом литераторов. Составлена и издана г. Дидро, членом Королевской академии наук и Академии изящной словесности Пруссии; раздел математический написан г. Даламбером, членом Парижской Королевской академии наук и таковой же Прусской, а также Лондонского Королевского общества» (франц.)

(обратно)

20

С разрешения и по праву, полученному от короля (франц.)

(обратно)

21

«Ибо все имеет свои регулярные перевороты, и мрак рассеется при наступлении нового просвещенного века. Проведя некоторое время в ночной темноте, мы потом будем более поражены ярким светом дня. Эти революции будут вроде анархии, чрезвычайно гибельной самой по себе, но иногда полезной по своим следствиям» (сб.: Родоначальники позитивизма. Вып. 1. Перевод И. А. Шапиро. СПб., 1910).

(обратно)

22

«Аа, ж. р., — река во Франции; Аб или Ав.

(обратно)

23

Зал для игры в мяч (франц.)

(обратно)

24

«Жизнь г. Декарта, содержащая историю его философии и его другие труды. А также все, что произошло примечательного в течение его жизни. Напечатано в Париже, у вдовы Крамуаэи, 1693, по праву, полученному от короля» (франц.)

(обратно)

25

«Рассуждение о методе» (франц.)

(обратно)

26

«Вот почему, как только возраст позволил мне выйти из подчинения моим наставникам, я совсем оставил книжные занятия и решился искать только ту науку, которую мог обрести в самом себе или же в великой книге мира, и употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, увидеть дворы и армии, встречаться с людьми разных нравов и положений и собрать разнообразный опыт, испытать себя во встречах, которые пошлет судьба, и повсюду поразмыслить над встречающимися предметами так, чтобы извлечь какую-нибудь пользу из таких занятий… Я же всегда имел величайшее желание выучиться различать истинное от ложного, чтобы отчетливее разбираться в своих действиях и уверенно двигаться в этой жизни» (Р. Декарт. Рассуждение о методе. Перевод Г. Г. Слюсарева. М. — Л., 1953).

(обратно)

27

глупый (нем.)

(обратно)

28

«Не впадать в фамилиарность или шутливость, но всегда по мере возможности сохранять обходительность… Не вникать ни в какие дела правления, чтобы не раздражать Сенат…» (нем., франц.)

(обратно)

29

«Чудесно, просто чудесно!» (нем.)

(обратно)

30

самым любезным образом (нем.)

(обратно)

31

старик (нем.)

(обратно)

32

Воистину неслыханно! (нем.)

(обратно)

33

скромность (франц. discrétion)

(обратно)

34

трудности (франц. difficultés)

(обратно)

35

расположение (франц. prédilection)

(обратно)

36

право (франц.)

(обратно)

37

Да, ничего не скажешь (франц.)

(обратно)

38

слово дворянина (франц.)

(обратно)

39

я вас туда введу (франц.)

(обратно)

40

«Этот варварский, но великолепный поступок» (франц.)

(обратно)

41

Но, кажется, этот почтенный человек чересчур усердствует (франц.)

(обратно)

42

Лучшие фамилии, клянусь честью (франц.)

(обратно)

43

смехом исправляют нравы (лат.)

(обратно)

44

«Блудный сын» (франц.)

(обратно)

45

«французская учтивость» (франц.)

(обратно)

46

Я избегаю дураков и наглецов, легкомысленных женщин, играющих в добродетель, у меня вызывают брезгливость и жалость крашеные мужчины и разрумяненные женщины, я испытываю отвращение к крысам, к ликерам, к метафизике и ревеню и ощущаю страх перед правосудием и перед разъяренными животными… (франц.)

(обратно)

47

Кажется, у вас не все благополучно… Какое несчастье, сударь! Вы нам расскажете о своих впечатлениях? (франц.)

(обратно)

48

Не береди печалей словами, царица (лат.)

(обратно)

49

Как это верно!.. Как должны быть интересны ваши впечатления! Мы вас слушаем, сударь (франц.)

(обратно)

50

бычий глаз (франц.)

(обратно)

51

семейные дела (франц.)

(обратно)

52

Все воры (нем.)

(обратно)

53

Изгнание! Дорогая родина! (франц.)

(обратно)

54

с казаками (нем.)

(обратно)

55

«Нужно совершенно уничтожить самое имя французов» (франц.)

(обратно)

56

«Дорогой, дорогой друг» (англ.)

(обратно)

57

«Здесь каждый получает наслаждение только в Пале-Рояле, только в Пале-Рояле…» (франц.)

(обратно)

58

Извольте (нем.)

(обратно)

59

бутерброды (нем.)

(обратно)

60

Что угодно милостивому господину? (нем.)

(обратно)

61

ужин (нем.)

(обратно)

62

«Эти русские»! (нем.)

(обратно)

63

«Великолепно!» (нем.)

(обратно)

64

«Милостивый господин не должен на это обижаться» (нем.)

(обратно)

65

женская школа (нем.)

(обратно)

66

яблочные пирожки со взбитыми сливками (нем.)

(обратно)

67

великолепный и восхитительный (нем.)

(обратно)

68

«Страдания молодого Вертера» (нем.)

(обратно)

69

«Лотта, все решено, я должен умереть» (нем.)

(обратно)

70

«Будь спокойна! Молю тебя, будь спокойна! — Они заряжены. — Бьет полночь. Да будет так! — Лотта, прощай! Прощай, Лотта!..» Гёте. Страдания юного Вертера. Перевод с нем. Н. Касаткиной.

(обратно)

71

«Боже, господин профессор!» (нем.)

(обратно)

72

Штейндамские ворота (нем.)

(обратно)

73

частным образом… абсолютно частным (лат.)

(обратно)

74

Да, мой юный друг, спокойно и дружелюбно могу я всегда крикнуть: «Войдите», — когда кто-то постучит ко мне в дверь, потому что я уверен, что снаружи нет кредитора (нем.)

(обратно)

75

«Религия в пределах чистого разума» (нем.)

(обратно)

76

То, что мир лежит во зле, — это жалоба, которая так же стара, как история (нем.)

(обратно)

77

«Об изначальном зле в человеческой природе» (нем.)

(обратно)

78

тайный советник (нем.)

(обратно)

79

Мы все это изменили (франц.)

(обратно)

80

Здесь: портер и эль в равных дозах (англ.)

(обратно)

81

В Санкт-Петербурге слишком быстро забыли пугачевщину (франц.)

(обратно)

82

Я думаю… (франц.)

(обратно)

83

Секунд-майор полка… самый достойный и самый верный своему государю человек, промчался вдоль строя, повторяя… Он протянул нам руку и заплакал от радости, увидев в моем капитане и во мне то же самое чувство чести, которое воодушевляло и его. Потом он крикнул… и мы зашагали к церкви… Екатерина была там… (франц.)

(обратно)

84

«Есть, увы, знатные дамы, которые начали торговать поцелуями» (франц.)

(обратно)

85

«Без якобинцев не обойтись» (франц.)

(обратно)

86

«Что делать?» — «Ждать и спать, если можете…» (франц.)

(обратно)

87

«Размышления о французской революции» (англ.)

(обратно)

88

«Нет войне против Франции!» (англ.)

(обратно)

89

я говорю (франц.)

(обратно)

90

Якобинца собственной персоной! (франц.)

(обратно)

91

Впоследствии светлейший князь М. С. Воронцов, известный по злой эпиграмме Пушкина, выведенный Л. Н. Толстым в «Хаджи-Мурате». — Автор.

(обратно)

92

разговор (франц.)

(обратно)

93

без единой морщинки (франц.)

(обратно)

94

почетный титул (англ.)

(обратно)

95

высокородный (англ.)

(обратно)

96

малая государственная печать (англ.)

(обратно)

97

«Сочинения лорда Биконсфилда» (англ.)

(обратно)

98

«В самом деле», «действительно», «конечно», «очень хорошо», «я уверен» (англ., франц.)

(обратно)

99

Он дает титул пэра каждому приличному обладателю десяти тысяч фунтов годового дохода (англ.)

(обратно)

100

Да, это форменное заявление о намерении поощрять беспорядок и бунт во всех странах (англ.)

(обратно)

101

«Слушайте, слушайте» (англ.)

(обратно)

102

«Размышления о французской революции» и «Обращение Новых вигов к Старым» (англ.)

(обратно)

103

Они спрашивают, что им даст эта война! Жалкие люди! Эта война спасет им жизнь! (англ.)

(обратно)

104

Человек, владеющий искусством разговора (франц.)

(обратно)

105

Да, я могу сказать, что видел революцию близко… — Даже слишком близко (франц.)

(обратно)

106

достопочтенный джентльмен (англ.)

(обратно)

107

Дорогой друг (франц.)

(обратно)

108

Рад вас видеть, мой друг (франц.)

(обратно)

109

Не каждый день удается присутствовать при пикировке между господином Берком и господином Талейраном (франц.)

(обратно)

110

Однако спор не окончен, не правда ли? (франц.)

(обратно)

111

Возьми камни рукой, возьми силой, пастырь! (лат.)

(обратно)

112

сердитый мальчик (англ.)

(обратно)

113

«да, я хотел бы» и «то есть» (франц.)

(обратно)

114

прекрасная погода (англ.)

(обратно)

115

дорогой друг (франц.)

(обратно)

116

Я не люблю смотреть на разрушение чего бы то ни было (англ.)

(обратно)

117

«Ваше высокопревосходительство»… «Ваше превосходительство» (франц.)

(обратно)

118

Это авантюрист, лишь бы только он не стал проходимцем (франц.)

(обратно)

119

«Очень сожалею! Переполнено» (франц.)

(обратно)

120

суп Конде и пулярка Монморанси (франц.)

(обратно)

121

бульон à la санкюлот и курица à la Брут (франц.)

(обратно)

122

сливовые клецки (нем.)

(обратно)

123

cокровище (нем.)

(обратно)

124

Тот самый, который в 1805 году сдался в Ульме Наполеону со всей своей армией. — Автор.

(обратно)

125

«Да здравствует император!» (франц.)

(обратно)

126

«Гражданин»… «господин»… «человек»… «кельнер»… «он»… «спасибо, гражданин» (франц., нем.)

(обратно)

127

Названия газет: «Парижская хроника», «Наставник», «Французская газета» и «Батавия» (латинское название Голландии).

(обратно)

128

«Ох, мерзкие листки!..» (франц.)

(обратно)

129

Победа без опасности — триумф без славы (франц.)

(обратно)

130

Паперть церкви святой Гудулы (франц.)

(обратно)

131

«Вперед, сыны Отечества!» (франц.) — первая строка «Марсельезы».

(обратно)

132

«Утешение несчастных в беде обретает союзников» (лат.)

(обратно)

133

заранее (лат.)

(обратно)

134

«Кой черт понес его на эту галеру?» (Эту фразу повторяет не Тартюф, а Жеронт, персонаж комедии Мольера «Плутни Скапена») …«Ты сам этого хотел, Жорж Данден!..» (франц.)

(обратно)

135

«…Свобода… Братст…» (франц.)

(обратно)

136

«Руссо судит Жан-Жака» (франц.)

(обратно)

137

Сейчас, Мари, сейчас (франц.)

(обратно)

138

Здесь: мадам с широким размахом (франц.)

(обратно)

139

Дворец равенства (франц.)

(обратно)

140

«Он принимает меня за девку» (франц.)

(обратно)

141

Улица Благовещения (франц.)

(обратно)

142

Вот они!.. Вот они!.. О, предатели! (франц.)

(обратно)

143

Вперед, сыны Отечества, День вашей славы наступил… (франц.) (обратно)

144

Над нами занесен Окровавленный н о ж тирании!.. (франц.) (обратно)

145

стяг… н о ж (франц.)

(обратно)

146

Лучше смерть, чем рабство! Это девиз всех французов!.. (франц.) (обратно)

147

«Ладно… Полезайте… Поехали…» (франц.)

(обратно)

148

О! Господин Траси! (франц.)

(обратно)

149

Позор тому, кто хорошо об этом подумает! (франц.). Перефразированный девиз английского ордена Подвязки: «Позор тому, кто плохо об этом подумает».

(обратно)

150

Прошедшее несовершенное в сослагательном наклонении (франц.)

(обратно)

151

Нужно собраться с духом, чтобы ненавидеть своих врагов (франц.)

(обратно)

152

свидетельство о гражданской благонадежности (франц.)

(обратно)

153

Да здравствует род Баррасов, славный своей древностью, еще более славный добродетелью (лат.)

(обратно)

154

Безымянный… Порт Горы (франц.)

(обратно)

155

Привет, гражданин (франц.)

(обратно)

156

И братство (франц.)

(обратно)

157

добрый вечер (франц.)

(обратно)

158

«Богоматерь Термидора» (франц.)

(обратно)

159

Привет и братство (франц.)

(обратно)

160

«О Ричард, о мой король! Мир тебя покидает!» (франц.)

(обратно)

161

Здесь: наследная принцесса (франц.)

(обратно)

162

«Мирабо походил на своего отца: он небрежно писал бессмертные страницы» (франц.)

(обратно)

163

«Здесь гордятся званием гражданина… Бдительность и правосудие отличают свободный народ» (франц.)

(обратно)

164

Смотри, какая она красная! (франц.)

(обратно)

165

«Красный краскотер» («растирать красную краску») (франц.)

(обратно)

166

Барер де Вьезак, депутат Учредительного собрания (франц.)

(обратно)

167

Кто праведен — идет в последний путь страданья, Однако не страшусь, что смертный час грядет. Пусть так — но как стерпеть, что торжествует злоба, Что нестерпимее, чем быть у края гроба Столь ненавидимым — и сгинуть за народ.

Перевод с французского Е. Витковского.

(обратно)

168

«Карающий меч Французской республики, выпускаемый другом Революции, нравов и справедливости» (франц.)

(обратно)

169

Здесь ты найдешь, гражданин, список выигравших в лотерее Святой Гильотины (франц.)

(обратно)

170

Погоди, мы тебе ребра посчитаем! (франц.)

(обратно)

171

«Погоди, подлец, мы тебе покажем!» (франц.)

(обратно)

172

«замок… бывший» (франц.)

(обратно)

173

«Братство или смерть» (франц.)

(обратно)

174

«Привет и братство!», «Привет и единство!», «Как дела!» (франц.)

(обратно)

175

Восхитительное!.. почти даром (франц.)

(обратно)

176

Черт возьми! (франц.)

(обратно)

177

«Извините, граждане! Позвольте пройти, гражданин!» (франц.)

(обратно)

178

«Он хочет говорить!.. Тихо!.. Робеспьер хочет говорить»!.. Тихо, черт возьми!» (франц.)

(обратно)

179

Это мое предсмертное завещание… (франц.)

(обратно)

180

«Что он сказал?» (франц.)

(обратно)

181

«Тихо» (франц.)

(обратно)

182

«Толстая щека» и «Красный краскотер» (франц.)

(обратно)

183

«Набить морду Колло» (франц.)

(обратно)

184

Успокойся, гражданин Муций… Через два дня он заговорит потише… (франц.)

(обратно)

185

Он вообще больше не будет говорить! (франц.)

(обратно)

186

Он больше не вонзит нож нам в спину… (франц.)

(обратно)

187

Ему заткнут глотку! (франц.)

(обратно)

188

Отель свободы (франц.)

(обратно)

189

азартная игра (франц.)

(обратно)

190

«Очень хорошо» (франц.)

(обратно)

191

Господин… гражданин (франц.)

(обратно)

192

утенок по-руански (франц.)

(обратно)

193

Это чисто русская идея!.. (франц.)

(обратно)

194

лучшие вина (франц.)

(обратно)

195

Двигателя кресла его величества… королевских вин… кравчего… (франц.)

(обратно)

196

Шамбертен… Смотри-ка!.. Вот Великий год! (франц.)

(обратно)

197

Великий год… Бургундские вина были прекрасны (франц.)

(обратно)

198

бывший (франц.)

(обратно)

199

утка по-руански (франц.)

(обратно)

200

Неплохое винцо! Тираны знали в этом толк… (франц.)

(обратно)

201

Какая хватка! (франц.)

(обратно)

202

Гарс… Гражданин, счет! (франц.)

(обратно)

203

Иди в бой. Надо кончать… (франц.)

(обратно)

204

«До скорого» (франц.)

(обратно)

205

Шамбертен 1789… Великий год… двигатель кресла его величества (франц.)

(обратно)

206

Тебе не дали слова! Тебе не дали слова! (франц.)

(обратно)

207

С Тарпейской скалы сбрасывали преступников. (римск. мифол.)

(обратно)

208

Вода Пасси — минеральная вода (франц.)

(обратно)

209

«Тебе не дали слова!» (франц.)

(обратно)

210

Над нами Занесен окровавленный н о ж тирании… (франц.) (обратно)

211

в конце концов (франц.)

(обратно)

212

природная изысканность (франц.)

(обратно)

213

Закон о неприкосновенности личности, принятый в 1679 г. английским парламентом.

(обратно)

214

с точки зрения вечности (лат.)

(обратно)

215

Будем есть и пить, ибо завтра умрем… (лат.)

(обратно)

216

…Кинжал, земли одна надежда, Твое оружие святое… (франц.) (обратно)

217

«Может быть» (франц.)

(обратно)

218

В день 9-го Термидора, под вечер, у ж е п о с л е п а д е н и я Р о б е с п ь е р а, в Париже по инерции было казнено сорок пять человек. — Автор.

(обратно)

219

Merde — дерьмо (франц.)

(обратно)

220

«Да это безумие, двадцать ливров! Сумасшествие!» (франц.)

(обратно)

221

Да здравствует Франция! (франц.)

(обратно)

222

Какая хватка, какая хватка! (франц.)

(обратно)

223

«Критическая история Иисуса Хряста» (франц.)

(обратно)

224

«Это мое предсмертное завещание» (франц.)

(обратно)

225

Общая могила (франц.)

(обратно)

226

Акт о смерти Людовика Капета. Казнен сего года 21 января, в десять часов двадцать две минуты утра; профессия: последний французский король; возраст: тридцать девять лет; место рождения: Версаль, приход Богоматери; место жительства: Париж, башня тюрьмы Тампль; женат на Марии-Антуанетте Австрийской. Означенный Людовик Капет казнен на площади Революции на основании… (франц.)

(обратно)

227

Мы такие же люди, как все вокруг, Столько же у нас и ног и рук, Такое же тело у нас, как у всех, Такие же слезы, такой же смех, Лишь сердце наше быть должно К общей присяге приведено, Будем бороться во имя добра, Вместе держаться нам пора…

Перевод с французского Е. Витковского.

(обратно)

228

Казнен на площади Революции на основании… (франц.)

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие к третьему изданию
  • Предисловие к первому изданию
  • ПРОЛОГ
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Девятое Термидора», Марк Александрович Алданов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!