Художник Е. Нестеров
I Изгнание
глава первая
Морозы в декабре 1861 года были превеликие. Земля снегами чугунно гудела, звонко лопались стволы сосен. И в сухом воздухе звуки эти разносились далеко, вспугивая с хвойных ветвей слюдяную пыль. А над лесами, над сизыми столбами дымов из коротких избяных труб, над багровыми крестами церквей висело оранжевое в желтом кольце бессильное солнце.
Под этим солнцем по блестящей от накатанных следов дороге дружно шла почтовая тройка, неся за собою закрытую кибитку. Сильные лошади поседели, морды их обросли желтоватой бахромой. Но колокольцы на дуге перебрякивались весело и ладно, но закутанный в тулуп и платки ямщик уже поглядывал, раздирая смерзшиеся ресницы, поверх дуги.
Скоро Пермь, отдых в тепле, чарка для сугреву, вторая — вдогон, третья — под закуску, четвертая — для характеру. И жандарм, завернувшийся в медвежью полость внутри кибитки, тоже зашевелился, предвкушая скорый конец пути. Только скандальный студент, которого надлежало препроводить в Пермь вместе с кипами писем и газет, вовсе скис и трясется мелкой дрожью, словно собачонок. Ну да поделом ему: узнает, как бунтовать!
Костя Бочаров и впрямь замерзал. Дорога вымотала силы, издергала нервы. Но стократ холодили воспоминания, от которых избавления не было.
Какими прекрасными, какими возвышенными казались ему минуты, пережитые в полутемном подвале, сизом от табачного дыма. В ушах звенело от духоты и возбуждения. Мнилось, будто попал он в яростный поток и его закрутило, понесло, охлестывая пеной и ревом водопадов.
Да, соглашался Костя, церковников и торквемад поставили над наукой. Костя готов был кричать от гнева, потому что закон божий и штыки обернулись против студентов. Он сейчас бы помчался по улицам Петербурга и обнял мужественных профессоров университета, протестующих против насилия. Как, студентам запрещено любить или ненавидеть преподавателей, запрещено собираться, спорить, думать? Нет, русская молодежь не превратится в марширующих болванчиков!
В Казани студенты освистали профессора Больцани. Университет закрыли, в его коридорах загрохотали солдатские сапоги. Доколе терпеть, доколе!
Пупырышками покрывается кожа меж лопатками, вспыхивают уши, щекотно под волосами. Вот, вот что нужно делать! В Казанской губернии расстреляли крестьян. Студенты собрались на панихиду, профессор Щапов звал к восстанию.
К нам, молодому поколению, обращаются высокие умы нашего времени. Герцен! Прокламация отпечатана в Лондоне… Она мелькает в дымном воздухе, будто флаг. Не один глухой и дрожащий от волнения голос, а сотни, тысячи голосов потока ворочают камни тяжелых кованых слов.
Да, насильственный переворот, ниспровержение существующего государственного и общественного строя! Только всеобщий передел земли! Заменить постоянное войско ополчением! Ввести представительный образ правления и ограничить самодержавную власть.
Это не Костя Бочаров, это Джузеппе Мадзини. С развевающимися волосами, с пистолетом в одной руке и знаменем в другой идет он по узким жарким улицам Милана. Идет впереди всех, кто был с ним в «Молодой Италии». Пороховой дым щиплет ноздри, от волнения и восторга перебивается сердце…
Двое останавливают Костю, один запускает руку за отворот его куртки и, удовлетворенно каркнув, вытягивает прокламацию.
В тумане плывет осенняя мокрая улица, сжатая с боков темными глыбами строений. По черным булыжникам со скрежетом скользят копыта лошади, влекущей пролетку. Забрав голову в воротник, торопится какой-то мещанин с влажным багровым носом.
Во рту противная соленая сухость, словно Костя только что сосал медный пятак.
— Господин студент, просим проследовать за нами.
И уже другое течение, мутное, с тошнотворными запахами, тянет Костю, и он безвольно, как во сие, отдается ему.
Железные могучие ворота приоткрывают крошечный рот и втягивают Костю. Каменно стоят два солдата с ружьями, и веет от них кладбищенским холодом. Какая-то комната с желтыми голыми стенами и тремя столами. Голосом Кости, его губами отвечает некто свою фамилию, свой возраст, учебное заведение.
— Приметы, — ледяно произносит жандармский офицер. — Рост два аршина семь вершков. Волос черный прямой, глаза карие с подпалиной. Телосложение жидкое. Особых примет не имеется.
Костю осматривают, обмеривают, а у него плетьми свисают руки, как у отца, когда он лежал на столе… Потом его ведут по лестнице, открывается и захлопывается дверь в камору…
Нет, лучше не вспоминать, не вспоминать, что он пережил тогда. В каморе железная откидная кровать и железный столик, привинченные к стенам. От двери до столика шагов пять, а сколько верст прошагал Костя!
В самом деле он не читал эту прокламацию, в самом деле не знает, как она попала к нему! Высокие мысли, которые переживал он совсем недавно, казались теперь диким бредом. Только из любопытства, только из-за того, что польстило ему доверие товарищей, очутился он в этом подвале.
— Я шел… Какой-то человек подбежал и сунул эту бумажку ко мне за пазуху, — лепетал Костя, стараясь протолкнуть острый железный комок, зацепившийся в горле. — Было темно, я спешил. Забыл о ней…
Вкрадчивый, сочувственный голос:
— Допустим, вы говорите правду. Но в такое беспокойное время мы не можем счесть вас вполне благонадежным. В институте, заведении полувоенном, вас содержать нельзя. Вы должны были помнить, что приняты туда из милости, в знак уважения к безупречной службе и доброй памяти вашего отца…
И вот он в этой Перми, на ледяном краю света, и никуда нельзя за ее пределы. Мама писала, что будет ждать его а одинокой своей старости, надеяться на благоразумие Кости, на милость господню. Ах, мама, мама, бедная мама! Пальцы у нее исколоты иголками… Она осталась на Охте, в крошечной комнатенке, где среди погрызанной молью мебели все еще стоит древнее вмятое кресло, обитое зеленым штофам. В этом кресле любил сиживать отец после долгой дороги домой из департамента. Он проглядывал на свет свои нарукавники, осматривал локти поблекшего мундира, надевал стеганый, лохматый от времени халат. А потом тянулся щепотью к табакерке.
Отец был благоразумен. В годы царствования императора Николая I воспрещалось курить на улице — и он стал нюхать табак. Читал он одни «Правила игры в преферанс», пухленькую книжицу величиною в ладонь. Игра была его тайной страстью, но играл он только мысленно.
— Служба государю и отечеству — наш первый долг, — поучал он Костю, подняв щепоть с табаком.
Отечество… Костя поглядел на жандарма, поглубже упрятал руки в рукава шинелишки. Башлык согревал плохо, ноги в сапогах, хотя и подсунутые под край полости, одеревенели. Отечество!
Чудилось или было: мелькали полосатые, в папахах снега, верстовые столбы. Тогда, обо всем позабыв, глядел Костя на молчаливый лес, на тоненькие зябкие стволы березок, роняющие по сугробам голубоватые тени. И вдруг разворачивалось поле с торчащими голыми прутиками над волнистым настом. А с краю его до бровей засыпанная деревенька. И бедная церквушка на угоре, беспомощно подымающая крест. От всего этого истаивало сердце и сладкие слезы набегали на зрачки.
Но в Пермской губернии повидал иное. Они влетели в какое-то село. Толпа мужиков, дыша паром, клубилась под церковью. Лохматый парень, сорвав с головы шапку, хрипло, надрывно кричал:
— Не подписывайте, люди, грамот уставных!.. Обман это, сплошной обман. Опять вас в крепость возьмут, а то в солдаты!
Жандарм окрысился на мужиков:
— Р-разойтись!
— Проваливай, проваливай, — отмахнулись от него мужики. — Нонче мы вольные, царские.
Смотритель окраинного яма, пока впрягали свежих лошадей, испуганно прислушивался к ропоту сходки в селе, жаловался:
— Староста наш с писарем за приставом поскакали. Батюшку антихристы из церкви выперли. Ох, что-то будет, что-то будет!
Жандарм кипел самоваром, но вмешиваться не решался. Свирепо глянул на Костю, сорвал сердце в крепком словечке.
Дорогой его, видимо, поукачало, и он, остывая, бормотал в усы:
— Откудова только возникают? Сидели бы с барышнями, ножки ихние прижимали, а не то всякие разные торговые дела… По мягкости характера государь наш послабление дал. Книжки всякие, слова. Образование выдумали. Одной свободы им мало…
Костя молчал. Горькие строки возникали одна за другой: «Назови мне такую обитель, я такого угла не видал, где бы сеятель твой и хранитель, где бы русский мужик не стонал…»
Покачивалась кибитка, и в лад, в лад качанию угадывались теперь ритмические слова: «Стонет он по полям, по дорогам, стонет он по тюрьмам, по острогам…»
Жандарм думал, что студент задремал, ткнул его в бок:
— Эй, замерзнешь, еще отвечать за тебя!
И все-таки, хоть и странно было это, жандарм как-то еще связывал Костю с прошлым. А теперь Бочаров сиротливо стоял со своим баульчиком сбоку прямой неширокой улицы. Вообще, насколько смог он заметить, все улицы и переулки в Перми были очень прямыми, как в Петербурге, только глубже лежали в них снега. И вместо каменных громад по сторонам их стояли дома в один — много два этажа, либо сплошь деревянные, либо с кирпичным низом.
Жандарм сдал Бочарова с рук на руки какому-то лысому и в бакенбардах чиновнику. Тот уныло прочитал, что студент Петербургского горного института Константин Петров Бочаров выслан в административном порядке из столицы за укрывательство прокламации «К молодому поколению», злостно направленной на расстройство общественного порядка.
Костя был определен под надзор полиции. Ему воспрещалось, покидать Пермь без особого на то разрешения, воспрещалась всякая педагогическая и публичная деятельность, не дозволялось работать, печатником, литографом, фотографом, библиотекарем или служить в такого рода заведениях… Но, сказали ему, при высоком соизволении господина начальника губернии он может служить в канцеляриях государственных ведомств.
Ни о каком деле в своем изгнании Костя не думал. Он стоял, притиснув к коленям баульчик, дыша колючим воздухом, потерянно оглядываясь. Слева от него на вытоптанной, замусоренной по снегу площади виднелись торговые каменные ряды, дальше опять угадывали глаза низкие провинциальные строения. Справа заметил он окна магазинов и помпезный дом, вступивший в улицу высоким подъемом с лестницей и толстыми колоннами. Уж прокрадывались в улицу ранние декабрьские сумерки, магазины были забраны железными ставнями на болтах, редкие прохожие торопливо бежали по дурно прометенному тротуару. Небо серело, угасало.
И так же замирало все в душе Бочарова. Казалось, что он один; тоненьким прутиком торчит посередь бескрайней заснеженной пустыни, никто не отзовется на его крик, никто не заметит его отчаяния.
Однако надлежало идти: у Кости на руках было предписание мещанской вдове Поликуевой. Вдова обязана дать предъявителю сего угол и содержание. Бочаров перехватил баульчик и двинулся напрямик.
Перед ним мелко шагала фигура в сапогах с калошами, в шалях и платках, по-цыгански пестрых. Костя окликнул, увидел не то стариковское, не то старушечье лицо с белыми мохнатыми бровями, спросил, как найти кладбище.
— Придет пора, сволокут, — пробормотали в ответ. — Сами же нс спешите, молодой человек.
Пришлось объяснять, что возле самого кладбища живет мещанская вдова Поликуева, которую он разыскивает.
— Нет прямее пути, чем на кладбище, — сказала фигура. — До Разгуляя и от Разгуляя…
От быстрой ходьбы Костя разогрелся. Впереди как-никак маячил какой-то теплый угол и, наверное, еда. А может быть, эта самая вдова окажется доброй и ласковой молодой женщиной.
В Разгуляе теснили друг дружку питейные заведения и еще бойко торговали. У поперечного бруса, понурив головы, зябли под мешковинами лошади. Хозяева их отогревали печенку забористой водкой. То и дело распадались двери, выплевывая клубы пара, надрывные песни, ругань. Пошатывающиеся люди раскорячивались у самого угла и опять ныряли в пар.
Впереди сгустками дыма застыли деревья, показалась церковь с малой колокольней. Чуть в сторонке едва виднелась кучка слободских домиков с бельмастыми окошками. Из кладбищенских ворот появился человек в долгой шинели, в солдатском картузе. Уши его были увязаны теплым платком, из-под платка вылезала желтоватая вата бакенбардов и паклевые усы. Вместо правой ноги была деревяшка. Она с визгом уходила в снег, и человек низко припадал набок.
Глаза у него были маленькие, круглые, буравчиками. Прощупав ими Костю, он сиповатым прокуренным голосом ответил:
— Поликуеву? Пойдем, покажу.
По дороге спросил только об одном: как звать-величать, и сам представился:
— Отставной бомбардир Кузьма Капитонов Потехин, а ныне церковный страж Капитоныч…
От него строго пахло табаком, ладаном. Он то и дело снимал рукавицу, огребал щепотью усы, а сам все посматривал на Костю, словно прицеливался. Наконец остановились возле чистенького домика, огражденного заборчиком. Крыльцо с двумя столбушками по бокам было прометено, и лежал на нем голик для обихода ног.
— Стучи-ка, — предложил Капитоныч, — а я побегу. Со вдовой видаться нет охоты. Лучше уж с покойниками: не грешит, кто в земле лежит.
Костя побренчал железным колечком на двери. Мигнул и растаял свет за стеклом, послышались мелкие, почти невесомые шажки, смиренный женский голос:
— Добрый ли человек?
— Назначили к вам постояльцем.
— Вот спасибо-то, вот спасибо, — обрадовалась хозяйка, отпирая. — Милости просим, голубь ты мой.
От такого привета у Кости на душе потеплело. В темноте сенок он плохо разглядел хозяйку, перешагнул через порожек в избяное тепло, напитанное церковными запахами. Сунул под лавку свой баульчик, нацепил на крючок, торчавший из косяка, башлык, фуражку и шинель. Хозяйка поставила на стол свечу в зеленоватом медном подсвечнике; язычок пламени успокоился, зернышком вытянулся вверх.
Хозяйка принялась хлопотать: на столе скоренько возник самовар, душистые багряные варенья в вазочках, ситный хлеб. Была Поликуева серенькой, похожей на мышку, лоб и глаза скрывала низко опущенным шалашиком платка. Пригорюнясь, подперев тыльной стороною ладошки подбородок, глядела, как жадно принялся постоялец за еду.
— Намаяли тебя, горемычного, — заговорила она, — а ведь каков твой грех? Все ныне грешат, все маются, да хуже всего, когдалюди власть господню себе берут, вершат суд и расправу.
«Как верно она говорит, как верно, — оттаивал Костя в тепле, соловея от чая. — Добрая, должно быть, женщина…»
— Ты уж прости меня, обрадовалась я, что тебя ко мне определили. Снежок разметать, дровишек насечь будет кому.
— Очень рад, очень рад. — У Кости заплетался язык, перед глазами баюкающе колебалась дорога, потряхивались бубенчики.
Хозяйка пошуршала перед ним какой-то бумагой, пододвинула склянку с чернилами.
— Не прогневайся, что сразу о деле потолкуем. Позволь денежки, какие от казны положены тебе на содержание, мне получать. Хлопотно это, да и велики ли они? По молодости твоей и вовсе капля воды. А я удержу за стол и угол, остальное сочтем.
— Пожалуйста, пожалуйста, — кивал Костя, которому ни о каких хлопотах и думать не думалось.
Не глядя подписал бумажку, хозяйка ровненько сложила ее, убрала за божницу, предложила передохнуть с дорожки. Повела за перегородку с фанерной дверью, указала кровать. Ах, какой приманчивой была схимнически жесткая постель с плоскою подушкой, такая чистая под стеганым одеялом. Костя сел на нее, морщась, потянул за каблук приставший к ноге сапог.
глава вторая
Чиновник особых поручений при пермском губернаторе Александр Иванович Иконников только что закончил доклад и захлопнул бювар. Губернатор, генерал-майор Лошкарев, уставя узкий подбородок в жесткий от шитья высокий воротник, по привычке двигал веревочками губ, глядел на своего чиновника с явным одобрением. Живые глаза Иконникова, ясный лоб, откинутые назад русые волосы и молодая каштановая бородка, его негромкий, но внятный и уверенный голос — располагали. Пермская семинария и Казанская духовная академия, им оконченные, степень магистра, безукоризненная и не однажды поощренная служба тоже говорят сами за себя. Нет, Лошкарев не ошибся, повышая молодого человека. Трудно было бы вообразить, кто бы еще на месте Иконникова смог так выразительно обрисовать обстановку в губернии в столь неопределенное по своим последствиям время.
Иконников прав. Реформа вспарывает укоренившийся уклад горнозаводского населения. Личная крепостная зависимость рабочих и подзаводских крестьян разрушается. Совсем иными будут подземельные отношения и повинности. А в соответствии с этим необходимо менять формы и методы управления и самими заводами и всей губернией.
В губернии восемнадцать казенных, шестьдесят три посессионных и тридцать четыре вотчинных завода, и на каждом из них свои особенности. Посему и характер уставных грамот, по которым рабочие будут владеть землей, должен быть различным. Можно рапортовать правительству, что руководство казенных, посессионных, и частных заводов полны решимости в ближайшее время выполнить требования государственного совета и главного комитета и завершить дело обращения низших и рабочих чинов в свободных обывателей.
В последних словах Иконникова Лошкарев углядел капельку яда. Губернатор был недоволен близорукостью жандармского подполковника Комарова. Недавно Комаров вел следствие о злостных распространителях «Послания старца Кондратия». В самой духовной семинарии под предводительством учителя Моригеровского завелась шайка вольнодумцев, от руки переписывали «Послание». Лошкарев и сейчас помнит, к чему звал крестьян «мудрый старец»:
«Искореняйте понемногу владычество избранных сподручников антихриста, не исполняйте, а когда можно, то и разрушайте его постановления, и так понемногу добирайтесь до уничтожения на земле всего племени антихриста и всякого его владычества».
Лошкарев перечитал тогда эти слова еще раз, поджал губы добела и дважды густо подчеркнул строчки. Все листы послания были изрезаны его пометками, но когда он перевернул последний, перо с хрустом переломилось.
«Когда же увидите, — заволновался губернатор, — что во всех местах ваше дело делают, тогда уж прямо без страха все поголовно подымайтесь на общее дело. Не пожалейте тогда животов своих ради будущего счастья, если не прямо вашего, то, по крайней мере, ваших деток и сродственников».
Откуда в этих юнцах такая ненависть, такая настойчивость? Чего они хотят добиться для себя? Губернатор, стараясь успокоиться, думал: бунты крестьян, ожидавших какого-то иного манифеста, с золотыми буквами и под золотой печатью, — вызваны не «Посланием». Дикие толпы у земской избы в Кудымкаре, в соляных караванах Строгановых, на Лысьвенском заводе княгини Бутеро-Родали выкрикивали совсем другое. Но зловредный старец сует спичку в бочку с порохом.
Подполковник Комаров пришпорил всю губернскую жандармерию и полицию. «Послание» искали в Шадринском, Кунгурском, Оханском, Осинском уездах, куда, по доносам осведомителей, выезжали семинаристы. Тщетно! И учитель Моригеровский божился, что переписано было только десять прокламаций. Теперь Моригеровский под строжайшим надзором полиции сидит в Вологодской губернии, а семинарию изряднейше почистили. И все-таки Лошкарев чуял: у ящерицы отрубили только хвост.
Библиотека, которую на свои деньги открыл Иконников, воскресная школа, которую он при ней организовал, — не здесь ли главное гнездо? И уж не слишком ли открыто поселились поставленные под надзор полиции семинаристы в доме Иконникова?
Однако никаких особых подозрений Иконников не будил. Чиновником был на редкость осведомленным. И к тому же знал о денежных средствах генерал-майора больше, чем следовало. Будет время, прикроет государь плотину, через которую вырвался мутный поток всяческих сочинителей, тогда можно приняться за Иконникова. А покамест — доклад весьма и весьма дельный, и чиновник вежливо стоит за зеленой равниной стола, ожидая распоряжений.
— Скажите, Александр Иванович, — без устава произнес губернатор, — Мотовилихинский завод еще может как-то существовать?
— Как вы знаете, ваше превосходительство, — с готовностью откликнулся Иконников, — начальник наших заводов полковник Нестеровский считает, что завод конвульсирует. Рабочие давно уже существуют своими приусадебными участками и торговлей в городе.
— Что полагает генерал-майор Рашет?
— Господин директор горного департамента намерен лично обследовать завод. Он считает, что на основе медеплавильного, при наличии мастеровых высокой квалификации, можно закладывать сталепушечный завод.
— Господин подполковник Комаров, — доложил дежурный офицер.
Подполковник был человеком не толстым, но такой крепкой кладки, что казался в чрезмерном теле. Аксельбанты, словно приклеенные, лежали на его просторной груди, а пуговицы форменного сюртука будто раскалились от напряжения. Он был выше ростом и Иконникова и губернатора, но по своей плотности не представлялся великаном.
Иконников намерен был откланяться, ибо губернатор всегда принимал доклады жандарма с глазу на глаз.
— Прошу вас остаться, — приказал губернатор и рукой ткнул в кресло.
Иконников непринужденно устроился, заложив ногу за ногу, поставив на колено бювар. Комаров недовольно покосился, щелкнул каблуками и шпорами, хорошо отделанным голосом приступил:
— Волнения в губернии продолжаются. Крестьяне подписывать уставные грамоты отказываются. Особенно в том же Иньвенском округе, где бунтовали год назад. Крестьяне Юсьвенской волости, которых газеты ставили в пример, от подписей своих отрекаются, оброки не платят.
Губернатор, слушая Комарова, тайком за Иконниковым следил. Но на лице чиновника особых поручений было только вежливое внимание.
— Что вы обо всем этом думаете? — повернулся к нему Лошкарев, когда подполковник, снова сыграв каблуками, закончил.
— Необходимо внимательно рассмотреть причины каждого волнения, — поднявшись, ответил Иконников. — Только тогда можно будет обобщать.
— Я не требую от вас исследований, — досадливо поморщился губернатор. — Лишь первое впечатление.
Иконников, чуть прищурясь, глянул на портрет императора, лаково блестевший над Лошкаревым; император был подробнейше выписан среди тяжелых знамен на белом иноходце, изящно попирал розовый вольтрап с золотыми царскими вензелями.
— Это уже второе впечатление, ваше превосходительство. Первое было в феврале. Крестьяне приняли манифест, также примут уставные грамоты. Затем вспыхнут волнения, когда начнется размежевание земли…
— Верно он говорит, — обрадовался Комаров. — Не давать поблажки сегодня. В бараний рог скрутить сочинителей, поджигателей, студентов!
— Государь предупреждал нас, — остановил его Лошкарев, — в столь сложной обстановке действовать спокойнее, возможно осмотрительней и мягче.
— Частное сообщение, ваше превосходительство, — опять вытянулся Комаров. — В Пермь административно прибыл бывший студент Горного института Бочаров. Хранение прокламации «К молодому поколению». Поселен в Разгуляе у вдовы Поликуевой.
По сухому лицу губернатора пробежала тень, губы вытянулись, обнажив белые десны:
— Мы изгоняем от себя, они гонят к нам. Сами широко сеем… Вы свободны, господа!
Иконников с облегчением втягивал в ноздри студеный воздух, Кучер его Яков обернулся с козел, стянул с себя маску наличника:
— Шибко гнать-то, Александр Иванович?
— Шажком поедем.
Он поудобнее устроился в легковых своих санках, прикрылся полостью. Голова была тяжелой, покалывало под лопаткою. И все-таки день опять позади, и в библиотеке ждет жена, ждут товарищи.
— Трогай, Яша.
Кучер перебрал вожжи, чмокнул, лошадь шагнула боком, опытно отрывая приставшие полозья. Поплыли назад городская управа, мужская гимназия. У лавок Хребтова, Юхнева и Сыропятова толпились девицы: покупали бумажные маски и золоченые позументы. Пермь готовилась к святкам. В домах чистили сюртуки и жилетки, крахмалили манишки, дышали на сапоги. Ресторатор Голованов поклялся, что угостит до одури, до сблева своих завсегдатаев. Щами, жарким из поросенка, сычугом, просовой кашей, орехами и водкой накачаются солидные горожане. Парни и девушки в вывернутых шубах, в саванах будут бегать по домам, целоваться в темных уголках. Старики закряхтят над преферансом. В Благородном собрании мадам Лошкарева и прочие дамы-благотворительницы заведут концерты, балы, лотереи-аллегри.
Мошна, сытость, наряды — чем иным волнуются их закоснелые умы? Мимо них, не задевая, не тревожа, проходят эпохи, не для их глаз создают гении свои вдохновенные книги и полотна. Для кого же? Ангел-император и иже с ним громко ратуют за всеобщее образование и тайно удушают его. Ибо образование — суть свободомыслие. Лошкарев прямо говорит: «Скоро не будет дворников и прачек, всем чины подавай. Не подашь — загрызут…» Нет, мещане не загрызут. Мещане будут целовать зловонный след гидры, если она не захватит лапой угла их дома!
Александр Иванович поглубже упрятал лицо в воротник. Вопросы губернатора обеспокоили. Уж не расставляет ли Лошкарев силки, неужто все еще подозревает?..
— Приехали, Александр Иванович!
Отпустив Якова, Иконников взглянул на освещенные огнистыми пятнами закатного солнца два окна библиотеки, окна жилой половины, быстро взбежал на крыльцо. Сверху уже спешила жена, уткнула лицо в его шубу. Он провел ладонью по ее волнистым волосам.
— Простудишься, Анастасия. Что Сашка?
— Феодосий с ним играет. Дурачатся оба…
Она улыбнулась глазами, помогла Иконникову выбраться из шубы, пошла за ним наверх. Из библиотеки доносились возбужденные возгласы. Иконников узнал высокий, ломкий тенор подпоручика Михеля и глуховатый голос историка Смышляева. Опять спорят. После провала Моригеровского все расширяется трещина между сторонниками маститого историка и молодежью. Одни — за ниспошление рая земного свыше, другие — за взрыв снизу, изнутри. Одни склонны слушать церковные колокола, другие — «Колокол» Герцена. Ничего, доспорим до конца.
— Да, да, Анастасия, я сейчас пообедаю. Зови, кто голоден.
Иконников умылся, расчесал волосы, внимательно осмотрел себя в зеркале. Скоро двадцать девять. Ни молодость и ни старость — золотая серединка. Утихли благие порывы, философская мудрость появилась в глазах.
Он, сморщась, выдернул из головы седой волос, жесткий и прямой, подумал, что если так будет каждый день, можно и облысеть. Однако звон посуды из гостиной и веселые голоса отвлекли его. Он еще раз протер полотенцем бороду, поспешил туда.
Гостиная, она же столовая, была узкой и полутемной. Разросшаяся за окнами с этой стороны липа даже зимой затеняла ее. Пузатый камин теснил мебель, неся на грузном челе своем высохших и облупленных амурчиков. Но буфет был щедро распахнут, но, втиснув стулья меж стеною и столом, оживленно потирали руки, принюхивались подпоручик Михель, Феодосий Некрасов и еще несколько гостей я невольных постояльцев Иконникова. Сияющая кухарка вносила ароматную суповницу.
Анастасия подала графин, подпоручик перехватил, подмигнул Феодосию, шевельнув коротким неухоженным усом. Курносое решительное лицо Феодосия с рыжеватым пухом первой бородки еще не остыло, долгие прямые волосы спутались, косицами падали на костистые плечи. Каждый день возился этот верзила с Сашкой, придумывая всяческие проказы, и Иконников удивлялся ему. В списках Третьего отделения Некрасова причисляли к самым злонамеренным негодяям, за непокорство изгнали из семинарии, потом из Казанского университета, а он ползает на четвереньках по паркету и прячется от Сашки за диван.
— Где Смышляев? — спросил Иконников.
— «Современника» читает и брюзжит. — Подпоручик опять шевельнул усом, намазал на хлеб горчицу.
— Нам необходимо собраться, друзья мои, — сказал Иконников. — Споры спорами, но деятельность наша весьма кустарная. Скоро святки, многие поедут на каникулы. Надо этим воспользоваться.
Анастасия тихонько встала, вышла за дверь. Иконников кашлянул, отодвинул рюмку, совсем понизил голос:
— Если бы достать литографский камень, сделать печатный станок!
— Поеду в Казань, — пробасил Феодосий; хотел приподняться, но в тесноте не смог, только взмахнул рукой. — Навещу брата и все добуду.
— Возьмусь изготовить, — сказал подпоручик Михель. — Мы уже думали об этом. В нашей литографии служит рядовой Кулышов…
— Надежен ли? — перебил Иконников.
— Я солдата знаю. Человек пожилой, семейный, серьезный. Да можно и не все ему открывать.
— Что ж, попробуем. И еще одно. У некой Поликуевой в Разгуляе поселили студента Константина Бочарова. Надо привлечь. Постараюсь пристроить его на службу к начальнику горных заводов.
— Я сегодня же пойду к Поликуевой, — опять вызвался Феодосий.
За столом засмеялись. Некрасов всегда считал, будто без него не обойдутся. Но Иконников и на этот раз согласился, лишь предупредил, чтоб к поездке подготовился поосмотрительнее.
— Ну-с, я немного отдохну, — добавил он. — После все продумаем.
Феодосий и Михель оделись внизу, вышли. Тихие сумерки опутывали город, только шпиль кафедрального собора и крест над ним посвечивали алым. Снег скрипел под ногами, мороз хватал за кадык.
— Пойдем-ка, Феодосий, вместе, — предложил Михель. — Все равно дома у меня пустота, да и откладывать не стоит.
Рядовой Кулышов жил на окраине, недалеко от Загородного сада и тюремного замка. «Ванька» вывернул с Монастырской улицы на Сибирскую, погнал вдоль нее. Под вечер от стужи все попрятались, извозчиков найти было не так уж просто, но Михелю и Феодосию повезло. Кобыленка у «ваньки» была худущая, с выставленными ребрами, кошева словно когтями изодрана, а все-таки после Торговой площади до Кулышова докатили скоро.
На всякий случай свернули в сад. Сугробы здесь были дремучие, ледяные, чуть не до крон затягивали голые стволы молодых лип. Еле приметные тропинки вились между ними, только главная аллея кое-как была расчищена и посредине ее рябила сквозная ротонда.
«Ванька», сунув деньги за пазуху, понукал кобыленку, она тяжело водила боками, стояла понуро. Но вот стужей проняло ее, она пошла, пошла, падая вперед, будто стараясь пролезть в хомут.
— Идем, — сказал Михель, поеживаясь.
Серое строение тюрьмы за глухим забором осталось справа. Летом в саду гуляла чистая публика. Говор праздной толпы, возгласы оркестров ударялись в стены замка, бились в забранные решетками оконца и осыпались куда-то вниз, на каменные плиты тесного двора. Теперь здесь все было тихо, словно и замок опустел, словно и в его каморах тоже царили снега: Феодосий и Михель разом оглянулись, чуть не бегом по бугристой тропочке устремились к домишкам.
Подпоручик стучал, заледенелое окно позвякивало, за ним плавился свет, никто не откликался. Наконец сдавленный голос спросил:
— Кого черти носят?
— Дело есть, Кулышов.
— Господин подпоручик? — охнув, засуетился солдат. — В избу пожалуйте, милости просим.
В сенях настоялась густая вонь, словно где-то кисла овчина. Висели хомуты, грабли, вилы. Изба, скудно освещенная, была по-крестьянски пуста. На полу сидели лохматые и одинаковые ростом паренек и девчушка, плели рогожку.
— Супруга моя к соседке вышла, — совсем растерялся Кулышов.
Шадроватое простецкое лицо его с редкими пегими усами тянулось то на улыбку, то на серьез.
— Ну и отлично, — расстегнув шинель, определил подпоручик. — Услуги одной хочу попросить.
— Рад стараться!
— Да не в этом дело. Надо!.. Отойдем-ка.
Кулышов согласно кивнул, поспешил за печь, даже ладонь приставил к уху. Феодосию это не понравилось, но вмешиваться не стал.
— Нужен мне литографский станок, — доверительно говорил Михель. — Ты в этом деле большой дока и, думаю, не откажешь.
Солдат потоптался, приставил ко лбу корявый палец, будто раздумывая. И Феодосия опять покоробило, как вовсе не по-мужицки, без вокруг да около, Кулышов согласился.
— Срок какой положите, господин подпоручик?
— Месяц самое большее.
— Маловато. А велики ли наградные?
— Рублей шестьдесят серебром. Камень доставим вскоре.
Губы Кулышова зашевелились, он что-то прикидывал в уме.
— Семьдесят. И задаток на треть.
— Добре, — сказал Михель. — Только не слишком гласно. Условились?
— Могила, — обещал Кулышов.
Гости заторопились. На краю неба уже проглянула луна в расплывчатом нимбе, сугробы посверкивали редкими искорками. Однако воздух стал вроде бы помягче и легче было разговаривать.
— У отца моего, — говорил Михель, — было двое крепостных, старец и парень-полудурок. Жили в одной хате, и стоял в ней такой же овчинный дух. Войдут к нам через порог и несут его с собою. Кажется, и рубахи чистые и портки, а разит. Вот и Кулышов — грамотей, давно уж не крестьянин, и все-таки повсюду с этим духом, даже на службе.
— Сомнение у меня, Георгий, — обернулся Некрасов.
— Брось. Кулышов человек рассудительный, сам под следствие лезть не захочет.
— Вызовем студента через Капитоныча, — перевел разговор Феодосий. — Безопасней. А то ведь жандармы к добрым людям ссыльных не подселяют.
Еще прибавили шагу. Шли напрямик, проулками, взъяривая собак. Поднялись на угор, пролезли в пролом в заборе. Церковь туманной громадою плыла в стороне, темные тени глубоко залегли под деревьями. Где-то стучала колотушка: это Капитоныч делал первый обход.
Не сговариваясь, Феодосий и Михель затаились за углом сторожки, Капитоныч, отважно выдергивая деревяшку из снега, маршировал к дверям, пел крымскую песню, подбадривая колотушкой:
Распроклятый вор-французик Хочет шуточку с нами шутить, Проклята шельма-англичанка Хочет с голоду наших морить.— Давай, — шепнул Михель.
Феодосий мигом заткнул старику рот, закрутил руку, уперся в поясницу. Капитоныч выронил побрякушку, послушно повалился.
— Черти окаянные, — ругался он, когда оба, давясь от хохота, просунулись за ним в сторожку. — Был бы помоложе да о двух ногах…
— Учимся, Капитоныч, — смеялся Феодосий, — пригодится.
— Мы так-то языка брали, — расположился рассказывать старик, подшуровывая в печке угольки. — Лунища ночью над Крымом — хоть муничку штопай…
— Погоди, воин, после, — перебил Феодосий, наполняя сторожку своим густущим басом. — Студента бы этого сюда.
— Ждал я от вас кого-нибудь, — согласился Капитоныч. — Пропадет парень. Забавный такой, совсем молочный еще.
— Что это ты про французов пел? — спросил Михель.
— Да так. Натаскивали нас, будто штыком англичан да французов в море свалим… А куда-а? Штуцера-то ихние нарезные дальше наших пушек стреляли.
Он сердито поглядел на подпоручика, словно тот был во всем этом повинен, и завязал на макушке платок для тепла.
Феодосий подсел к печке, протянул ладони. На широком лице поигрывали отсветы. Подпоручик повесил шинель на палочку, вбитую в паз, подошел, гибкий, все еще румяный с мороза, оладьи эполет поблескивали. А глаза грустные.
— Что-то дом сегодня вспоминается. Отец долго крестил меня на дорогу. Надеялся старик: выслужусь, состояние поправлю. А я выслуживаться так и не приучился.
— Я тоже, — вздохнул Феодосий. — И своего не утешил. Да сам он виноват: одной жизнью батюшка с крестьянами жил… Ныне отрекся от меня публично.
Помолчали, думая всяк о своем. В печке попискивало, трещало пламя, опробовав новую подачку, отступало, колебалось и разом охватывало поленья.
глава третья
Хозяйка оказалась богомольной. Даже подол ее черного, похожего на власяницу платья побелел на коленях. После заутрени часами просила она о чем-то иконостас, утыканный старыми вербами, убранный стружковыми цветами. Шептала неразборчиво, кланялась — лбом до полу. Однако Бочарова она и видом не упрекала, когда он принимался за еду не перекрестившись и на иконы, подсвеченные негасимой лампадкою, глядел без подобающего трепета.
На другой либо на третий день посоветовала она Косте поглядеть город:
— Чего затворником-то сидишь. Этак и от ума отстать недолго.
Он послушно оделся. Мороз, кажется, отмяк, но деревья над кладбищем были в той же голубоватой куржавине, и отдаленные голоса, вскрипы шагов слышались так же звучно, отчетливо.
У церкви бранились мужики и бабы в лохмотьях, садились в снег, выбрасывали перед собой шапки, рогожки, посудины. Он заторопился мимо ворот.
В Разгуляе кабаки, видимо, так и не закрывались. Снег возле них был ноздреват, желт, у привязей остались клочки сена. Кто-то старательно пел в кабаке с угла, настолько растягивая каждое слово, что всякий смысл пропадал.
От Разгуляя Костя наугад свернул направо. Заснеженный склон оврага круто падал вниз. В середине курился глазок проруби, и женщина в платке гасила его ведром. Слева было что-то вроде моста, какие-то деревянные строения с трубами, дальше высилась широкоплечая старинная церковь с маленькой головой. А прямо перед ним подымался другой склон оврага. Четыре деревянных сарая стояли наверху. Над крышами грибами замер дым. Маленькие фигурки людей выбегали из сараев, суетились около неприкрытых снегом штабелей кирпича. За сараями был лес, редкий, вырубленный, страшный в своей оголенности. И над его макушками откуда-то издалека, едва различимо, плыл колокольный звон. Костя насторожил слух: нет, только почудилось! Направился к центру города…
Одноэтажный, но внушительный дом губернатора с гербом над парадным подъездом, городская управа, женское Мариинское училище первого разряда, гимназия, военное училище топографов и писарей — все это тяготело к центру, к Сибирской улице. В торговых рядах перед праздниками было шумно, пестро. Дорогие шубы, тулупы, армяки. Купцы щелкали тяжкими портсигарами, бренчали брелоками, распахнув меховитые отвороты. Стылыми голосами кричали мальчишки, сбитенщики, торговцы щами, вареным горохом. На горшках с варевом сидели задастые тетки — чтоб не остывало. Желтый испитой старик с застывшей на кончике носа каплей встряхивал бумажными листками, бормотал — больше для себя:
— Вот «Дядя шут гороховый со племянники, чепухой и дребеденью», вот «Смех и горе», вот «Говорун», вот «Ороскоп кота», басня господина Федорова…[1]
Ниже, у самого берега Камы, степенные строгановские приказчики отмеряли манерками соль. Народу здесь было немного, и Костя быстро миновал ряды. Оказался над обрывом. Под ним — захороненные снегами причалы, баржи, широкая волнистая равнина, по которой бежал леденящий ветер. На той стороне косматым ворсом курчавились леса, расстилались до самого дымчатого горизонта.
Незаметно для себя очутился Костя под кафедральным собором. Высокий шпиль нес в туманное небо золоченый крест, посвечивали колокола на звонницах. Литые круглые колонны перед входом, между ними нищие, старухи в черном. Озябший Костя поднялся по ступеням, вошел в густое от запахов ладана и воска тепло.
В соборе в этот час было гулко и пусто, горели яркими точками лампады под гвоздями на бледных ногах Христа, под образами: Царские врата из деревянных искусных кружев были заперты. Золотым, зеленым и красным матово отливала роспись иконостасов. Кособокий старик в потрепанной, закапанной воском рясе нес в обеих ладонях пучок свечей, сердито оглядел Костю. Бочарову стало неловко, и он заторопился на холод.
Бездеятельность угнетала. Были бы книги — хоть они помогли бы коротать время. Дни тянулись длинные, никчемные. И опять вызревала обида: за что, за что? Да и кому он нужен, для чего живет? Стужа высекала слезы. Костя побежал к Разгуляю, стуча зубами, задыхаясь от жалости к себе…
Хозяйка стала совсем незаметной, шуршала в углах либо, двигая губами, словно пережевывая что-то, читала толстую, в медалях воска, книгу «Ветхого завета». Костя гадал: какими-то бедами или одинокой жизнью своей так измаяна вдова, и жалел ее. Она кормила его и никогда ни о чем не спрашивала, ничего не рассказывала сама. Он ни разу еще не видел ее лица, затемненного платком, не мог определить, какого цвета у нее глаза. Она молилась, он не мог молиться. Он изнывал: некуда было деть руки, даже собственное тело становилось лишним, чужим.
Он выходил к сараю, брал топор, ставил на попа стылое полено, неумело размахивался. Полено отпрыгивало в сторону, топор по обух втыкался в снег. Ах так! Погоди, я тебя все равно доконаю! Опять полено стоит торчмя. С хрустом зажимают топор сучки. Костя бьет через голову, еще, еще. Долго крутится, стараясь раскачать топор. Вытащил. Ух! С жалобным стоном разлетается полено. Как играет сила! Хочется еще, еще ощутить ее, и он выбирает поленья покрепче, позаковыристей…
Вот уже затемнело, не видно куда рубить. Костя прислонил топор к поленнице, ушел от сарая. Не хотелось зажигать огня. Сидел на лавке, опустив плечи, сцепив пальцы.
Кто-то осторожно постучал в раму. Зачем прихромал этот старик, чего ему надо?
— Собирайся-ко, пошли ко мне. — Капитоныч значительно нахмурился.
— Сегодня я занят.
— Ну, ну век долог, да час дорог. Спрашивают тебя.
— Кто еще?
— Дьякон с гривой да служивый. Идешь, что ли?
Бочаров нехотя застегнул шинель. Старик ковылял ходко, торопился. От луны посветлело, на воротах чугунные кресты будто выбелены мелом. Стараясь не смотреть на расчищенные меж деревьев крайние склепы, Костя шел за сторожем.
Молодой офицер и жилистый парень поднялись навстречу. Офицер славно улыбнулся, ущипнул себя за ус, парень смотрел со спокойным любопытством. Капитоныч забрал побрякушку, запел неверным голосом про вора-французика, напустил в сторожку холоду.
— Будем знакомы, — сказал офицер, протянул руку. — Георгий Михель.
— Феодосий, — густо проговорил парень, жамкнув ладонь.
«Из семинаристов», — решил Костя. — Чем могу? — Все же с опаской взглянул на офицера.
— Здешнее общество распространения грамотности уполномочило нас привлечь вас, сударь, как человека образованного, к деятельности его, — заученно сказал офицер. — Если вы согласны, то просим в пятницу в библиотеку Александра Ивановича Иконникова, в шесть часов вечера.
— Да ты не сомневайся, — прогудел семинарист, — иначе с тоски замрешь. Садись-ка и говори как на духу, за что угодил в наши палестины.
Скрывать было нечего, Костя ответил коротко.
— Значит, условились, — сказал офицер. — Будем ждать.
Втроем вышли за ограду. Офицер поставил воротник, дрогнул плечом:
— Холодно в Перми.
— Скоро потеплеет. — Семинарист тронул Костю за рукав. — Потеплеет.
В окошках светилось. Хозяйка открыла дверь, пропустила Костю перед собой:
— А я уж напугалась — не случилось ли чего.
— Пригласили в библиотеку к Иконникову, — обрадовано ответил Бочаров. — Сами пригласили!..
— Вот и славно, вот и славно, а то бродишь как неприкаянный.
Косте даже не показалось странным, что хозяйка так оживилась. Он ушел к себе за перегородку, упал на кровать, сунул руки за голову и облегченно засмеялся.
— Ну, какой этот студент? — спрашивал Иконников Феодосия.
— Чистый ангел. Однако совратим. Сатрапы сами его к нам пихнули, иного пути ему нету.
— Доверять можно?
— Вскорости же испытаем.
— Отлично. А ты поезжай, Анастасия тебе передаст деньги.
Они стояли в коротком коридоре. В окно, наполовину заставленное старым шкапом, виднелся угол дома, где жили профессора и прочие чины семинарии. Голая ветка тянулась поперек, уперлась в камень. Иконников прикрыл глаза.
Был он сегодня желт, под глазами словно легли паутинки. Совещания с мировыми посредниками и акцизными были муторны, пользы ни на грош. Повторяют ораторы набившие оскомину прописи, непременно кивают на государя-императора, а от практических выводов блудливо прячутся.
Иконников потер ладонью нос, вошел за Феодосией в читательную залу. Человек пятнадцать расположились в ее тесноте между полок с книгами и журналами. Многие стоя перебирали страницы: кресел не хватало. Подпоручик Михель устроился на подоконнике, поглядывая во двор. Историк Смышляев — редкий ныне гость, в добротном английского покроя сюртуке, в жилетке, при черном шелковистом галстуке под крахмальным воротником, подняв палец, втолковывал что-то двум бывшим семинаристам, по-прежнему угловатым и гривастым.
— Так вот, — выждав тишины, деловито сказал Иконников. — Прокламации «Что нужно народу?» мы отпечатаем несколько тысяч. А покамест договоримся: едущие на каникулы берут с собою переписанные от руки…
— Не вижу ее особенной ценности, — возразил Смышляев, поигрывая костяным ножичком, предназначенным для разрезания книжных листов.
— Еще бы, вы человек богатый, — протянул Феодосий.
— Погоди, Некрасов. — Иконников поднял ладонь. — Думаю — это программа будущего тайного общества. Ее необходимо знать всем честным людям.
— Вы не раз убедились, Александр Иванович, что я целиком на вашей стороне, — примирительно заговорил Смышляев. — Однако тайные общества ни к чему еще не приводили. В этом признаются, например, и декабристы, если вы прочли повнимательнее последние выпуски «Полярной звезды».
— Напротив, я усматриваю в этом их прозрение. Нужно такое тайное общество, которое разбудило бы грозную силу: пятьдесят миллионов крестьян!
Смышляев горестно вздохнул, положил ножичек на журнал:
— Государь даровал декабристам свободу…
— Свободу? — живо перебил Иконников, не дав историку закончить мысль. — Но сколько же их осталось в живых? Да и что за свобода, когда им запрещено вспоминать, запрещено высказываться? Свобода с замком на губах!
— Не в меру подла наша российская жизнь, — загудел Феодосий. — Правды у нас днем с огнем не сыщешь, о какой уж тут свободе! — он махнул рукой.
— Вы слишком молоды, и мне жаль вас, — грустно произнес Смышляев.
Иконников быстро оглядел собрание, оставившее все занятия:
— Молодым и рисковать. На склоне лет озираешься на семью, на имущество, на свою подагру. А в молодости не задумываешься, что есть покой…
— Вместе мы, Александр Иванович, отстаиваем прогресс, вместе ратуем за просвещение. Но толкать пылких юношей в тюрьмы, под пули — увольте, господа, увольте! — Смышляев даже оттолкнулся от чего-то невидимого. — Супруга моя очень больна, и в скором времени мне придется снова выезжать за границу. Но на сей раз я ничего по возвращении вам не привезу. Ибо сочинения наших эмигрантов, направленные противу общественных пороков, присущих любому государству, вы толкуете слишком вольно. А засим прощайте!
— До свидания, Дмитрий Дмитриевич, — сказал Иконников.
Суетливо собрались, заторопились за Смышляевым зять его Солодников, врач Кротков и еще несколько человек.
— Скатертью дорожка, — закричал Ирадион Костенко, татарского вида длинноволосый парень, бывший студент Харьковского университета.
— Забегали. — Михель пощупал усы. — Чуют: порохом воняет.
Иконников жестом подозвал всех поближе, стал спрашивать, кто куда поедет на святки.
Библиотека Иконникова была рядом с кафедральным собором, и Костя довольно скоро отыскал ее. Потянул на себя тяжелую, с витою ручкою дверь. В прихожей было не слишком-то светло, в одиноком бра боролись с нагаром две свечи. И все же Бочаров разглядел девушку, которая только что сняла шубу и обернулась на стук двери. У девушки круглое лицо с шалым румянцем во всю щеку, чертенята в глазах.
— Вы к кому, сударь? — слишком громко, показалось Косте, спросила она.
Офицера Костя запомнил и теперь сослался на его рекомендацию.
— Стало быть, новенький, — засмеялась девушка, вдруг схватила Костю за руку, подтянула к свету. — Подходящ!.. Только тут скука смертная, одни разговоры… Все собрались? — отнеслась к горничной, вышедшей на голоса. — Разоблачайся, сударь, здесь можно по-домашнему. Звать-то как?
Костя представился, весьма смущенный этим словесным каскадом.
— Я девицей Колпаковой слыву и еще — Ольгой! Ну идем же! — Она потащила Бочарова за рукав вверх по лестнице, сунув в его ладонь увесистый ридикюль. — Или аршин заглотил?
Через две ступеньки заскакал за нею Костя, сшиб коленом какой-то ящик в коридоре, зашипел от боли. Услыхал негромкие голова; Ольга толкнула дверь, и он изрядно удивился, что в комнате оказалось столько народу. Здесь тоже в бра горели свечи, два шандала стояли на подоконниках. К Бочарову шагнул Феодосий, обнял за плечи:
— Неофит[2] Константин Бочаров, прошу любить да жаловать.
— Александр Иванович, — протянул руку тот, что был посредине.
Еще, еще подавали руки, но Костя тут же забывал имена, как всегда бывало с ним при первых знакомствах. Офицер весело подмигивал ему с подоконника.
— Деньги принесла. — Ольга выхватила у Кости ридикюль. — Пойду к Анастасии! — Дверь за нею мигом захлопнулась.
— Продолжим, — обратился Александр Иванович ко всем, как вы заключая Бочарова в их число. — Итак…
— Вот я и говорю, — подхватил Феодосий. — Со времен Новгорода Великого головой всему было вече, сход. И князей ставили над собою и князей же сошвыривали в грязь: «Привет тебе, княже!» — восклицали и — по шапке. Законы принимали либо отвергали единодушно… Деспоты, церковь — все это пришло позднее, теократия Московии. Да-а, но в селах наших мирской закон остался. Он — главный, он — сила…
Костя слушал плохо, не улавливая сути разговора, думая о том, что за оригинальная девица эта Колпакова и почему она столь смело обращается со всеми. Но вот выделился один семинарист, прервав Феодосия, — маленький, косолапый, будто медвежонок:
— Уж куда какая сила! Вот в нашей деревне, батюшка пишет, сход был, для суждения увольнения двух крестьян. Общество и говорит: «Согласны, мол, только угостите всех по совести». Мужики на радостях — к кабаку. Выставили угощение. К вечеру — сход без памяти. А один богу душу отдал.
Посмеялись. Иконников сказал, что все-таки Феодосий прав: воля общая в древности правила всей Россией и надо вернуть ее. Крестьянская община сложилась давно и оказалась столь жизнестойкой, с такими мощными корнями, что даже развитие заводов не поколебало ее основы.
— Кстати, друзья мои, подтверждение нашему разговору, так сказать, под боком. Это Мотовилихинский завод. Много лет мастеровые пашут и сеют, живут своим хозяйством. Общину, которая там сложилась, стоит изучить.
Он подхватил Бочарова под руку, отвел к полкам. Мельком заметил Костя томики Жуковского, Гоголя, Пушкина, Некрасова, журналы, довольно-таки зачитанные.
— Вас, наверное, немного позабавила встреча с Колпаковой, — доверительно улыбаясь, начал Иконников. — Дочка городского головы и ссужает нас деньгами! Но подумайте, какое для нас прикрытие. Мало того, она дала слово, что привлечет к деятельности нашей дочь начальника горных заводов Нестеровскую. У Нестеровских есть во дворе пустующий флигель — удобнейшее место для конспирации… Кстати, как посмотрели бы вы на то, чтобы поступить регистратором в канцелярию управления горными заводами? Полковник Нестеровский — человек образованный и обширных взглядов. Полагаю, что удастся его убедить.
— Но я же… — растерялся Бочаров.
— Губернатор разрешит. И вам будет легче…
Этот человек, видимо всеми здесь признанный, говорил так откровенно, с таким дружелюбием! И правда, почему бы не согласиться? Хоть не будет этой бездеятельности, этой пустоты… Одежда скоро обветшает, на казенную подачку едва ли проживешь.
— Вот и отменно. Потихонечку все наладится. — Иконников отошел к другим — прощаться.
К ночи посыпали мелкие редкие снежинки. Они цепко сидели на ресницах, щекотали губы, приходилось сдувать. Костя шел с подпоручиком Михелем. Сначала оба молчали. И в улицах было тихо, словно во всем городе — только шаги двоих.
— Не согласились бы вы помочь, — сказал наконец подпоручик. — Наш солдат Кулышов сделал для библиотеки очень важную услугу. Самому мне по чину как-то неловко его благодарить. Вот здесь тридцать рублей серебром и адрес. Что сказать? Ну, хотя бы: «От неизвестного друга».
Костя спрятал сверточек. Нет, кажется, и этот офицер и Иконников почитают его за кого-то другого. Или в Перми принято столь поспешно решать все дела! И все же доверие малознакомых людей гак Бочарова растрогало, что он едва сдерживал слезы.
глава четвертая
Ни за кого иного Александр Иванович ссыльного студента не почитал. Правилом чести своей и долгом своим считал: всех, кого власти ссылают в Пермь, надо по возможности пристраивать на службу. Цели просматривал далеко. С одной стороны, ссыльный не опустится в нищете и праздности, ну, а с другой, — во всех сферах частных и государственных предпринимательств будут свои люди, распространители идей кружка.
Правительство заинтересовалось Мотовилихинским заводом. Бочаров же — без пяти минут горный инженер, и ежели закрепится в канцелярии управления горными заводами, то непременно окажется в Мотовилихе. Сейчас рабочая слобода связана с Пермью разве лишь торговыми сношениями, никакие идеи туда не проникают. Очень важно, чтобы там прижился человек, способный к действиям.
Начальнику пермских горных заводов полковнику Нестеровскому о второй, заглавной, стороне вопроса говорить не полагалось. Полковник был либерал, но ни к какому движению не относился, всецело занятый промышленностью. Он убежденно говорил, что было бы куда полезнее, если бы молодые люди почувствовали себя ответственными за развитие государства и посвятили свою жизнь не революционным бредням, а служению прогрессу. Иконникову полковник весьма доверял, рекомендацией его заинтересовался, ибо специалистов горного дела в Перми было мало. Тем более, полковник впервые поручался за административно ссыльного и увлекся мыслью, что непременно отвратит его от ошибочных воззрений.
Иконников про себя посмеялся: «Поживем — увидим». Правда, Александра Ивановича смущало, что приходилось вести двойную игру, но он от души надеялся, что умный и славный Нестеровский когда-нибудь разберется…
Так они закончили этот немного официальный, немного чиновничий разговор, а Константин Бочаров оказался в канцелярии.
С утра он уходил в присутствие. Экзекутор определил ему место и стол со стопою конторских журналов, чернильницей и удлиненным ящичком, в котором на металлическом стерженьке насажены были чистые и исписанные карточки.
— К вам будут приносить корреспонденцию, — наставлял он. Распоряжения из министерства финансов и военного ведомства за носите вот в этот журнал, присвоив им очередной нумер, и незамедлительно доставляйте господину горному начальнику. То же касается депеш из Екатеринбурга. Для них определен журнал под вторым нумером. Письма по казенным заводам заносите в третий журнал, по заводам посессионным и частным — соответственно.
Перед Костей было несколько согнутых спин — толстых либо с выпертыми лопатками. Скрипели перья, пахло мышами.
Обязанности оказались необременительными, и на другой день Костя достаточно освоился. Только томительно тянулись часы, в печах надоедливо потрескивало, веки тяжелели. Зато как он бежал в библиотеку, как восторженно, и вправду неофитом, ловил всякое слово Александра Ивановича!
Иконников уводил его за книжные полки, в закуток с двумя округлыми диванчиками и полированным журнальным столиком, даже закуривал. Костя знал, что по болезни это Александру Ивановичу смертельный вред, но иногда, при хорошем состоянии духа, Иконников позволял себе сигару. Он подробно расспрашивал о службе, о прошлом, слушал с таким интересом, что Костя и не замечал, как перед ним раскрывался.
Однажды Иконников заговорил сам, осторожно, будто раздумывая над каждым словом. Начал с того, что Бочаров оказал библиотеке добрую услугу, передав деньги солдату Кулышову. Костя хотел возразить: пустяки-то какие, но Иконников жестом остановил, продолжал без нажима — о вольной типографии, которую они намерены учредить.
— Начинается борьба не на жизнь, а на смерть. — Иконников откинулся на диванчике, сузив глаза, следил за коротким огоньком свечи. — Сильные духом примут эту борьбу, слабые отпрянут и затаятся в щели. Настанет время, когда каждому необходимо выбрать, с кем же он: со страждущей, измученной, стократ обманутой Россией или же — на запятках у тех, кто топчет, душит и губит ее. Михель, Феодосий верят в завтрашнюю революцию. Я не верю. Нет, Россию быстро не повернуть, нужны десятки лет, чтобы бесправные прозрели. Однако мы с вами должны сделать все, чтобы ускорить это прозрение.
Костю знобило. Стены закутка раздвигались, просторы пахли порохом, горели знаменами. И оттого службу свою он считал чем-то временным, вроде постоялого двора при дороге, в котором надлежало только подсесть к столу, ржавым пером расписаться в книге проезжающих, а потом скакать дальше, все дальше…
Как-то в канцелярию вбежал экзекутор и сказал, что Бочарова требует к себе сам господин начальник горных заводов. Костя сложил журналы стопою, направился по долгому коридору с многочисленными дверями, за которыми тоже скрипели перья, сонными мухами жужжали голоса. Секретарь распахнул перед ним массивные дубовые врата. Вдалеке за необъятным столом сидел круглолицый плотный человек в форме полковника корпуса горных инженеров. Серые чуть навыкате глаза уставились на Бочарова, под крупным с горбиною носом лежали черные, чугунные усы. Полковник позвал Бочарова рукой:
— Служите?
— Служу, — ответил Костя, никакого трепета, однако, не испытывая.
Неожиданно полковник задал несколько вопросов по горному делу, разрешил удовлетворенно:
— Ну что ж, служите…
Воздух над Пермью опять свирепо звонкий. Солнце качается в нем, дрожит, окутываясь колючим паром. Но толпы народа валом валят к кафедральному собору. Взлаивает иссохший от стужи снег. Крики, взвизги, хохот, пьяные песни, забористая ругань. Святки!
Костя прижался к стене, спрятал подбородок в воротник, попрыгивал с ноги на ногу. С удивлением смотрел на бегущих мещан, торговок, приказчиков и прочий пермский люд.
На душе у Кости было пусто, словно вымерзла из нее какая-то живая клетка. Хозяйка сегодня подала ему письмо. Письмо от мамы! Он узнал ее корявые буквы, те же слова, что говорила она и при прощании. Но буквы прерывались, и он почувствовал: мама больна, очень больна. И лишь тогда заметил, что конверт вспорот и даже не потрудились скрыть этого. Жандармы читали мамино письмо!.. Сдавило горло. Ничего не видя перед собой, Костя оделся, выбежал из дома.
Разгуляйская церковь стонала медью, звуки ударяли по спине, подгоняли. Прежде Бочаров любил благовест. И мощные густо-коричневые распевы многопудовой меди, и тоненькие серебряные перезвонцы подголосков сливались, плыли над холодным Петербургом широко, распевно. Не бога ощущал тогда Костя, — до озноба, до озарения, — всю Россию, хотя не знал, не видел ее. А нынче падали на него колокола, пригибали к мерзлой земле.
И вот он очутился у собора, словно пристыл к стене. Катит, катит мимо него взбаламученная, жадная до зрелищ толпа. И трудно устоять даже на обочине этого потока. Костя оторвался от стены и тоже побежал.
А из собора, сверкая золотом головы, потянулась к берегу Камы гидра, чешуйчато потекла вниз, вниз, на обдутый ветрами сиреневы лед. Впереди, быстро дыша, старчески семенил архиепископ с крестом в расшитой рукавице. За ним истово двигалось духовенство, вышагивали в теплых шинелях военные, пузами вперед, бородами к небу шествовало купечество в богатых, переливающихся мехами шубах и шапках. Колыхались хоругви, жарко вспыхивали оклады икон. Все блистало, плавилось, горело в глазах ошеломленного Кости. На взгорье у маленьких медных пушек толпились закуржавевшие артиллеристы, и тонкий длинный офицер, вытянув шею, глядел со вздрагивавшей карей лошади на крест архиепископа.
В расчищенном льду длинным квадратом чернела прорубь. Архиепископ, подминая широкие одежды, осел на колени, сунул крест в воду. И все шествие волнами осело, и толпа на берегу; и чистые детские голоса жалобно, стройно возгласили тропарь: «Во Иордане крещающийся тебе, господи».
Офицер махнул рукой, ахнули пушки, отпрянули назад, снова ахнули. Запели над головой медными кликами колокола.
Человек в изодранной шубе, с подвязанною платком щекою, невнятно пояснял до этой поры Косте, кто и для чего полез на лед. Назвал архиепископа Пермским и Верхотурским Неофитом, указав на ректора духовной семинарии архимандрита Дорофея, губернатора Лошкарева, городского голову Колпакова.
— Храм Воскресения Христа Спасителя устраивают. В память освобождения крестьян…
Говорил он накось, одной стороною рта, нервно и злобно. А когда впереди все попадали на колени, шепнул:
— Им-то чего не праздновать, для них завсегда слобода, — и торопливо стал выпутываться из толпы.
У Кости восторг внезапно подкатил под сердце. Он тоже очутился на коленях, кричал и взмахивал руками в лад военному оркестру, который в отдалении гулко бил барабаном.
Толпа отступила от берега, поредела. Музыканты вытряхивали из труб льдинки, надсадно кашляли. Костя, трясясь от озноба, хотел и не решался войти в собор, откуда сладко воняло воском, банным теплом. Желтые от солнца колонны собора покачивались. Вот-вот они сломятся, как сосульки, раздавят своими обломками.
— Господин Бочаров!
Костя поднял голову. Перед ним был сам полковник Нестеровский. От мороза, от плотного завтрака лицо его побагровело, усы с подусниками стояли крепко.
— Господин Бочаров, не угодно ли вам за мной последовать?
Почти эти же слова сказал когда-то потайной агент; Костя даже попятился. Но полковник взял его под локоть и повлек от собора к Монастырской улице, на углу которой дожидалась лошадь с санками. Нестеровский подтолкнул Костю в санки, натянул на его колени теплую меховую полость, ткнул кучера в спину.
— Хочу вам сделать предложение, — сказал Нестеровский, когда полозья со свистом покатили под уклон, — не согласились бы вы продолжать занятия горным делом?
У Кости до того смерзлись губы, что он не мог ничего ответить, только дернул головой. А санки уже подлетели к особняку, лихо остановились. Из-за ограды выглядывали макушки заснеженных кустов, рвались черные стволы лип и серые — тополей; окна были высоки, стены в каменных портиках основательны и прочны.
Внутри особняк горного начальника пермских заводов был просторен, дорого обставлен. В мягкой мебели, в пузатых шкапах, в тканых гобеленах уютно гнездилось довольство. Лучи солнца поигрывали на крышке рояля в гостиной, на гранях хрустальной горки. Полковник вел Костю по комнатам, открывая перед ним двери. В прихожей Костя с трудом отодрал от сапог льдинки, но и теперь от ног его печатались на паркете мокрые следы. Конечно, начальник тоже принял Бочарова за кого-то другого, сейчас вот прозреет, выгонит вон.
Однако полковник предложил Косте кресло, рукою указал на стопку журналов, лежавших на углу письменного стола:
— Поскучайте немного. Я распоряжусь.
Знакомый «Горный журнал», книжки по металлургии. Стопка «Современника» и «Русского слова». Отдельно — кипа «Пермских губернских ведомостей». В застекленном шкапу вызолоченные корешки книг с немецким колючим шрифтом. Полистать бы, но в тепле Костю разморило, он размяк и не мог шевельнуть рукой.
Полковник успел переодеться в домашний сюртук, в мягкие китайские туфли. За ним поспешно вошел лакей, ловко держа поднос со светлым графинчиком, с закусками. Костя хотел встать, полковник настойчиво затолкнул его обратно в кресло.
— Ну-с, кажется, мы условились, — воскликнул он весело, наклоняя графинчик. — После праздника и начнем… Предпочитаю чистую водку всем прочим. Итак, с праздником.
От первой же рюмки Костя рассолодел, полковник показался необыкновенно милым, воздух за окнами был совсем розовый.
— Представляется мне, что вы человек серьезный, — говорил между тем Нестеровский. — И трудное положение ваше не должно помешать образованию.
— Да, да конечно, — кивал Костя, хотя ничего еще не уяснил. Ноги отогревались выше, выше, словно с полу кабинета поднималась теплая ласковая вода.
— Извини, папа, я не знала, что ты занят, — послышался в кабинете юный голос.
В дверях задержалась тоненькая высокая девушка. Серые с очень темным райком глаза ее без удивления осматривали гостя. На разлетистых бровях, на коротких темных ресницах поблескивали бисеринки. Чуть удлиненное лицо с твердым, слегка вздернутым носом еще не отошло, еще горело. Пахло от нее свежим чистым снегом.
— Наденька, — сказал Нестеровский, подхватывая вскочившего Костю под локоть, — это наш новый регистратор Константин Петрович Бочаров. А это моя дочь…
Она подала Косте узкую ладонь лодочкой, не шевельнув ни одним пальцем. Рука была холодная.
Так вот она какая — дочка полковника!.. И какое имя: На-день-ка! Как утренний холодок весной перед звонкой капелью. Или нет, скорее студеный ручеек так перебирает монетки солнца на перекате. Наденька!
Костя проклинал эти долгие святки, хотел быть императором, чтобы издать закон, отменяющий их! Утром он несколько раз прошел возле особняка, устыдился, бесцельно зашагал по улицам. Перегруженные праздностью горожане спали долго, и Пермь была пуста. Щедро, роскошно падал снег, покрывал усталые от морозов, от каблуков, от полозьев, оскверненные дрянью загулов улицы. На плечах Кости лежал пуховый воротник, щекотало под носом и подбородок; слезы навертывались.
Одиночество, опять одиночество! Мама в такие праздники сама колдовала у печи, запахи жареного лука и мяса дразнили ноздри. Отец торжественно доставал табакерку с инкрустациями, в которой была зеленоватая пыль. Эту пыль он нюхал по праздникам. А Костя, освобожденный от гимназической формы, только и ждал, когда можно будет удрать к товарищам. Ничего он тогда не ценил, ничего!
Как всегда, дверь Иконникова не была заперта. Внизу никого. Костя снял шинель, набросил на шарик вешалки. Но дверь распахнулась, и вбежал подпоручик Михель, отряхиваясь, весело блестя глазами.
— Господи, кого я вижу, — затормошил он Костю. — Ну идем, идем скорее!
Обнял Бочарова за плечи, потащил наверх. Иконниковы пили чай. Александр Иванович в полотняной рубашке, в каких-то мятых клетчатых брюках выглядел совсем по-домашнему. И Анастасия была в простеньком платье, чистом, но уже довольно потертом. Сашка вертелся на стуле, сбивая салфетку, заправленную под подбородок.
Иконников не поднялся, только улыбнулся, сказал:
— Вот кстати.
Самовар шипел, сияя медалями, уставя на Костю изогнутый нос. Анастасия позвала прислугу, та отвела Сашку, и в гостиной все на мгновение притихли, как бывает перед переменою разговора.
— Ну, был в больнице? — спросил Иконников Михеля.
— Отнес ему чаю, сахару, немножко денег. Кажется, растрогал. Поправляется. Но как же не вовремя заболел!..
— Все болеют не вовремя, — вздохнул Иконников, позвенел ложечкой. — Это о Кулышове, которому вы деньги относили, — напомнил он Косте. — Георгий, тебе на бал непременно?
— Приказ баталионного, — пожал плечами подпоручик.
— Мне тоже. Анастасия вот все недомогает.
— Не верь ему, Георгий, — посердилась она. — Просто не хочу.
— Душно там невыносимо. — Михель щелкнул ногтем по расшумевшемуся самовару.
Костя в канцелярии слышал об этом бале еще до нового года. Весь город говорил, какие торжества замышляются в Благородном собрании. Заранее знали, какие вина подаст купец Антонов, какими деликатесами ошеломит ресторатор Голованов. Будет концерт пермских знаменитостей. Господин Герасимов пропоет романс «Убежище» собственного сочинения на слова Гейне. Девица Герасимова и господин Болтерман сыграют в четыре руки на фортепьянах увертюру. Вокальный дуэт составят госпожа Падалка и господин Мейер. Хор гимназистов с чувством исполнит гимн «Боже, царя храни». Сверх программы воспитанником гимназии Пантюхиным будет пропет романс «Выхожу один я на дорогу», пользующийся неизменным успехом у публики. Лотерея-аллегри, танцы под оркестр гарнизонного баталиона. Дамы-благотворительницы — супруги господина начальника губернии и господина вице-губернатора — определяют сборы с концерта и лотереи в пользу бедных.
Немногочисленные пермские дворяне, бесчисленные купцы и чиновники, офицеры гарнизона, их жены, дочки и сынки сбились с ног. Дворяне обновляли платье. Купцы ухаживали бороды. Дамы объявили голодовку, сели на диеты.
Костя пропускал такие разговоры мимо ушей. А теперь вдруг насторожился: Иконников сказал, что единственно с кем полезно на балу встретиться, так это с полковником Нестеровским.
Полковник будет на балу. Значит, и Наденька! Костя даже наклонился, чтобы никто не заметил его лица. Господи, что бы он сейчас отдал, лишь бы попасть хоть на порог Благородного собрания!
— Александр Иванович, — не выдержал он, — Александр Иванович, административным туда можно?
Иконников живо глянул на Костю, отодвинул чашку:
— У нас такого еще не бывало… Но, по-моему, служишь, значит, можно. Беру на себя.
Бочаров даже поперхнулся от радости.
— Только вот, — он посмотрел на потертые локти своей куртки.
— Пустяки, — сказал Иконников, — ростом мы почти одинаковые. Найдем что-нибудь.
Анастасия весело закивала.
И стоят, как солдаты, вытянутые колонны. Возле них зимние, в коврах и медвежьих полостях, экипажи. Лошади под попонами скут ногами, вздрагивают. Кучера сошлись у одной, хохочут, соображают маленько согреться. А окна Благородного собрания пылают ярко, широко.
В стороне — зеваки. Постоят, позубоскалят — и по своим делам. А на их место — другие. Полицейский наряд бдительно и грозно охраняет подступы. Еще бы, ведь на балу сами господин губернатор и жандармский подполковник господин Комаров!
По парадному крыльцу, основательно припоздав, подымаются Иконников, Михель и Бочаров. Бочарова и не узнать: он в пальто с меховым воротником, в высокой шапке. Под пальто манишка подпирает подбородок, под пальто коричневый сюртук, узкие брюки со штрипками. Все это мешковато немного, хотя Анастасия и подгоняла.
Иконников ведет его в вестибюль. Там уже пусто, запахи пудры, духов, женского пота, дорогого табаку. Ловко подлетает завитой малый, принимает от Иконникова шапку. Костя раздевается сам, неумело поправляет галстук.
Втроем идут они к зале по навощенному паркету, в котором опрокинуто горят люстры. Полудетские голоса слаженно выпевают гимн.
— Боже, царя храни! — подымает глаза подпоручик Михель, приоткрывает дверь. Запах гнили, который отвращал Иконникова на заседаниях, тяжело бьет в ноздри.
Ждать пришлось недолго. Гимназисты овцами затопотали по сцене, покидая ее, завизжали колесики рояля, юный Пантюхин, гусем вытянув шею, надрывно проговорил романс. Зааплодировали и повалили из зала. На хорах, послушная жезлу господина капельмейстера Немвродова, грянула музыка.
Глаза у Кости разбежались. Он потерял в толпе Иконникова и Михеля, спрятался за колонну. Все пестрело, мерцало, плыло вокруг.
Городской голова Колпаков, носатый, кривоногий, толстый, борода веером, вел под руку миловидную маленькую жену. Глаза у нее отрешенные, под ними синеватые тени. А это сам губернатор. Губы его значительно поджаты, голова торчмя стоит в расшитом воротнике мундира. Вокруг мухами вьются фраки. Пароходчик Каменский, молодой, подвижный, теребит маленькую бородку, улыбается двум кружевным дамам. Возле шоколадного ресторатора Голованова возгласы, смех; ресторатор — известный остроумец. Бряцая шпорами, широко, властно проходит подполковник Комаров. Пальцы на руках его толстые, в рыжей шерсти. Костя вдруг увидел, как эти пальцы вертят мамино письмо; под кадык подкатила тошнота. Не надо было напрашиваться сюда!..
Дамы, дамы, дамы. Река кружев. Шуршит шелк, вылезают из него атлас плеч и грудей, желтый жир, медальоны, бархотки. Сколько возбужденных глаз, полуоткрытых губ. Костя крутит головой, ищет. Вот, вот полковник Нестеровский, скорее за ним!
— Господа, господа, — властно призывает дама, губами похожая на губернатора, — лот-терея, ло-терея, господа!
В зале грохот: через какую-то дверь из нее выносят стулья.
Нестеровский сворачивает за угол. В овальной комнате мужчины курят трубки и сигары. Лакей, развевая фалды, подлетает с бокалами на подносе.
— Нет, что там говорить, — восклицает историк Смышляев, — большие невзгоды для России оттого, что дети ее рано знакомятся с иностранными землями, не получив надлежащего понятия о своей и привычки любить ее.
— Чепуха, — возражает Нестеровский, сразу вступив в разговор. — Мы шарахались от Европы: «самобытные, издревле и прочее!» И лбом хотели прошибить английскую и французскую броню!
— Из Европы вся зараза ползет, — возопил какой-то гриб, стискивая кулачки. — Вот опять поляки манифестации затеяли. Думаете, не откликнется у нас? Подождите!..
Костя заметил побледневшее лицо Иконникова, усталые складки на лбу. Он не знал, что Смышляев минуту назад сообщил Александру Ивановичу: «Вот, ваши семинаристы пойманы с прокламациями. Напрасно не вняли моему совету. Бедные юноши. Быть преступником аб инкунабулис!..»[3]
А Иконникову нельзя было уходить, пока не покинул бала губернатор.
Он вышел из курительной комнаты, ища свежего воздуху, но пестрая толпа своим дыханием отравляла. Оставив какого-то вертлявого и прыщеватого хлыща, подлетела к Иконникову Ольга Колпакова, дернула обнаженным плечом:
— Пригласите меня кататься, Александр Иванович! По Каме, на тройках, а?
Она дурачилась, но последнее слово прозвучало так просительно, так беспомощно, что Иконников теперь куда внимательнее взглянул на нее.
Часто, слишком часто встречал он ее на улицах, в благотворительных концертах, которые устраивал до открытия библиотеки; он как-то не придавал особого значения тому, что дочка городского головы пришла к нему и сказала: «Вы и ваши семинаристы — самые веселые в Перми люди!», лишь согласился принимать от Колпаковой некоторые услуги, решив, однако, не допускать ее за кулисы библиотеки. Но истинных побуждений девицы Колпаковой так и не мог понять.
И теперь, занятый своими мыслями, он только удивился, заметив ее глаза, тихие, покорные; она прикусила губу, сердито засмеялась, неучтиво повернулась на каблуках.
Иконников тут же забыл о ней: ах, как дорого дал бы он за то, чтобы оказаться сейчас в своем кабинете, поразмыслить наедине со своей совестью…
Из залы грянул вальс. Наступая на чьи-то ноги, работая локтями, не помышляя о том, что сейчас могут его разоблачить и вывести, ринулся туда Бочаров. И увидел Наденьку. Чуть наклонив голову набок, полузакрыв глаза, она легко отдавалась воле высокого подтянутого армейского поручика. Поручик держал ее небрежно, умело. Костя едва не заплакал. Но его толкали, теснили к стене, спины загородили танцующих.
— Ага, вот вы где, — обрадовался подпоручик Михель. Он был слегка навеселе, глаза блестели. — Какова дочка вашего начальника! Богиня!.. Что с вами, Костя?
— Душно немного.
Вальс запутался в висюльках люстры, затих. Прямо к Косте и Михелю поручик сопровождал Наденьку. Она раскраснелась, под платьем подымались и опадали маленькие груди. Косте захотелось пасть перед нею на колени.
— Жорж, — сказал поручик, — куда ты пропал?
— Подавлял бунт бутылки шампанского. Разделял и властвовал, подражая тебе.
— Все язвишь! Кто это с тобой?
— Позвольте представить моего друга Константина Бочарова, — кивнул Михель Наденьке.
— Мы знакомы, — просто сказала она.
— Вот как?.. Поручик Стеновой! — по привычке щелкнул каблуками поручик.
— Мы зовем Стенового человеком с пальмовой ветвью, — засмеялся Михель. — Когда он появляется среди каннибалов, они обращаются в кротких овечек.
Снова загремел оркестр, поручик предложил Наденьке руку.
— Ликует буйный Рим, — сказал Михель с какой-то внезапной злостью.
глава пятая
Неужели Смышляев прав: слишком много взял на себя Иконников. Куда он толкает юношей, у которых звон своей крови заглушает залпы и колокола? Что там осторожность? Александр Иванович не устает о ней твердить, прокламации взывают к ней! Обо всем забывают семинаристы.
Саша Пономарев в Чермозе пришел в гости к знакомому учителю, за столом кричал:
— Надо уничтожить весь государственный порядок! Нам нужна демократия!
Учитель донес мировому посреднику, Сашу схватили.
Иван Коровин вздумал читать прокламацию «К молодому поколению» церковному старосте… А где были глаза у Михаила Констанского, неужто не видел священника среди своих знакомых?
Не Иконников толкает их: они идут к нему! Нет, не Иконников заставляет их искать среди строчек Герцена, Чернышевского, Михайлова призывы к борьбе! Юность не может мириться с мерзостью, ложью, рогатками. «И не во мне дело, — старается оправдать себя Александр Иванович. — Не будь меня — нашли бы другого. И я сам водоворотом был притянут в середину. Бочаров пока еще прихвачен краем, но логика центробежной силы одна… Смышляев оказался слишком плавуч, его отнесло в тину…»
Однако оправдания не было. Иконников снова и снова повторял имена тех, кто пока еще на свободе. Они теряли свое живое значение, становились списком — поминальником. И не комната была, а высокие, послушные каждому звуку своды церкви. И он стоял перед аналоем в полном облачении. Потрескивали свечи, лики святых оборотились к нему. Смутная толпа ждала, удерживая дыхание. Каким голосом помянет он сейчас всех, внесенных в долгий список?
— Кажется, у меня лихорадка, — вслух сказал Иконников, тронул ладонью ледяное оконное стекло.
Поздний вечер за окном. Луна пошла на ущерб, источила край о колючие иглы звезд. Снега лежат тихие, притаились притворились, что будут вечно покоиться на земле. Но быть весне, быть!
Чьи-то шаги по коридору. Открывается дверь. Феодосий, да это же Феодосий!
— Доставил камень, Александр Иванович!
Топчется Некрасов на месте. Охота ему захватить Иконникова в руки, притиснуть к себе, трижды, по-русски поцеловать. Но Иконников спокоен, деловит:
— Чаю?
— И водки.
— Проще водки.
Александр Иванович достает из шкафа графин, две рюмки, наливает с верхом:
— С благополучием.
Оба хрустят соленым огурцом.
— Рассказывай. — Иконников наливает Феодосию.
— Особо-то нечего. Шуметь в Казани пока перестали. Флигель-адъютант императора Мезенцев котом над норами сидит, аж глаза горят. Много наших сцапал. Притаились апостолы. Просят помочь — прокламаций отпечатать и на их долю.
Иконников кивнул, спросил осторожно:
— Брата не задели?
— Он мне камень-то и достал.
— Как думаешь дальше?
— Сейчас бы и к Михелю.
— Отдохни, Феодосий.
— Растрясло малость. Однако пустяки, после отосплюсь.
— Где камень? — Иконников знал, что этого железного парня не отговорить, приступил к делу.
— У Якова в кошеве.
Бог знает что такое! Иконникова даже не ставит в известность собственный кучер! Ну и хваты, ну и конспираторы!
Оба вышли на крыльцо. Яков подтягивал подпруги, оглянулся:
— Феодосий, что за Хрыч привез тебя?
— Мужик какой то. Запутался в улицах, еле разобрался.
Иконников радостно потер ладони. Феодосий принял у Якова вожжи, уселся на козлы, расставил локти, как заправский кучер.
— С богом, — крикнул Яков. — Простите уж вы меня, — обратился к Иконникову. — Руки у Некрасова добрые, не только лошадь можно доверить.
— Верно, все верно. — Александр Иванович все стоял неодетый, не чувствуя холода. — А весна все-таки будет, Яшка!
Яков от удивления распахнул рот.
Михель был зело пьян. На условный стук кнутом в раму вышел пошатываясь, напевая строевую.
— Я т-тебе, с-сволочь, покажу, — погрозил кулаком куда-то в улицу.
Но вокруг дома, в котором он квартировал, и на улице только жидкие тени ползли от лысых облачков. Феодосий чуть не окрестил с досады Михеля кнутом. Но подпоручик притиснул палец к усам и вовсе трезвым голосом сказал:
— У меня поручик Стеновой. Душу изливает. — Вспрыгнул на санки, обнял Феодосия. — Если можно, вези прямо на место. Тут недалеко…
Феодосий подумал, что этак даже лучше, развернул лошадь. Михель с сожалением посмотрел вслед: сейчас бы сам поехал к солдату. Опять зашатался, зашарил скобку двери, долго воевал с порогом.
— Ну, разобрало тебя, Жорж, — встретил Степовой. — Кто там?
— Всякая макроподия.
— Выпьем… Нет, почему обошли меня, Жорж, почему? Я бы заставил принять уставные грамоты!.. Розгами, розгами!.. На колоде распять и с оттяжкой. Н-ненавижу.
В комнате было жарко. Степовой сидел в расстегнутом мундире, волосы свалялись, прилипли ко лбу. Тонкие сильные пальцы пьяно тискали бутылку.
— Как дворянин дворянину говорю, — опять закипал поручик, — р-распустили!.. Канальи, бунтовать?.. Прадеда повесили, у деда именье сожгли, отца в навозе опозорили, н-ненавижу-у!
Лицо поручика побледнело, глаза налились кровью. Михель поспешно отобрал у него бутылку, плеснул остатки вина в стаканы.
— Твое здоровье…
— Поляков пороть!.. — не слушал Степовой. — Панночек… Задрать подол, по белой жопке!..
— Чудовище ты, — не выдержал Михель. — Гадость!
— Молчать!.. Жорж, друг мой, тоска-а! — Степовой грузно поднялся. — Едем к Нестеровской. Наденька — лед. Р-растопить… Едем? Не хочешь!
Схватил со стены гитару, рванул струны. Басовая щелкнула по деке, оскорбленно загудела. Запел верным баритоном:
Близко-о Печкина трактира У-у присутственных ворот Есть дешевая квартира И для всех свободный вход…— Тоска, Жоржик!.. Рассказывали мне: екатеринбургский купец Харитонов прошлым летом выписал цыганок из Москвы. Тройки, гривы вбок, колокольчики, голоса!.. И сани летят!
— Летом? — усмехнулся Михель.
— Он, подлец, на десять верст от города солью тракт засыпал. Вот живут… Нненавижу-у!
И вдруг заснул, упав на гитару головой, по-детски выпятив губы.
В комнату заглянул денщик. Михель отослал его, стянул с себя рубашку, вымылся до пояса, подрагивая от ледяной воды. Посмотрел на поручика брезгливо, задул свечу, с головой укрылся одеялом…
В штаб шли депеши. Александр II перестраивал армию. Скоро, совсем скоро подпоручик Михель получит повышение, во главе полусотни солдат покатит куда-нибудь на север губернии пороть мужиков. Что тогда? Очень просто: тот же Степовой сорвет с него погоны, отведет под арест. Глупо!
Рядовой Кулышов тоже мучился. На святках валялся в больнице, глотал лекарства, знал — простуда пройдет, не пройдет беспокойство. Как быть все-таки с этим проклятым станком? Подпоручик Михель человек справедливый, никогда не повысит голоса, не замахнется. И офицеры уважают его, наверное, не зря. Вон сколько натащил в палату: и полфунта чаю, и сахару более трех, и денег пятьдесят копеек серебром. Сел, руку на плечо положил, сказал озабоченно:
— Выздоравливай скорее, ты нам очень нужен.
— Пресс уже готов, господин подпоручик. Раму тоже сделаю. Камень надо, литеры резать. С ними много возни.
— Выйдешь из больницы, камень будет…
Вот теперь вышел, ждет, а сердце ноет. Будь не Михель, другой — не ввязывался бы. Неужто недоброе затеял молодой подпоручик? Со студентами, с жидами стакнулся?
Чуть не каждый день мимо баталионной литографии проходила воинская команда, иной раз штыков до полусотни. В губернии бунты. Студенты мозги туманят. И чего бунтуют? Волю государь-император дал, землю, а они колья хватают. Ни бога, ни помазанника его не чтут.
Годики бы Кулышову скинуть, жена бы не из городских мещанок была, вернулся бы к земле, пахал, сеял, солнышко славил. А тут, видишь ли, понадобился подпоручику станок!.. Правда, деньги по нынешним временам немалые. И хлеб, и овес, и соль после войны вздорожали. Озими поел червяк, градом побило яровые… Студент какой-то обещанный задаток привез. Сам драный, а отдал копейка в копейку.
А может, листки забавные выпускать вздумали, — уговаривал себя Кулышов. — Наподобие господина Федорова. Все-таки Михель — офицер, присягу давал.
Кулышов протер очки, в которых всегда работал, оглянулся. За шторой похрапывала жена, детишки спали неслышно, глубоко.
Если опять придет студент, спрошу имя, фамилию. Ответит все, как есть, — значит, дело чистое. Не скажет, — брошу! — решил Кулышов и сразу успокоился.
На улице по снегу затопотала лошадь, фыркнула. Неужто к нему? Студент камень привез! Тихонько стучат в окошко.
— Иду, иду, — сказал в сенках Кулышов.
Не студент, а другой — мосластый, что был первый раз с подпоручиком. Из семинаристов.
— Здорово, служивый.
— Не греми. Добыл?
Семинарист сволок с саней тяжелый мешок. Кулышов повел гостя в пристрой, чиркнул спичку, зажег лампу.
На верстаке и под ним валялись железные обрезки, в углу под холстинкой оттопыривались готовые части станка. Семинарист бережно ссадил мешок на верстак, с интересом поглядывал.
— Как звать-то мне тебя?
— Некрасовым зови.
— Тезки со столичным поэтом, стало быть? Имена-то схожи?
— Нет, меня Феодосией крестили.
Не врет семинарист и Кулышову доверяет. У солдата гора свалилась с плеч.
— Передай господину подпоручику — все будет в аккурат…
Пошел провожать до саней, спросил еще, на всякий случай:
— Для чего вам станок, если, конечно, не секрет?
Феодосий подтянул Кулышова за плечо к себе, сказал в самое ухо:
— Разве не знаешь? Орехи давить!
— Вот черт, — всхохотнул Кулышов, а у самого опять на душе заскреблись кошки. — Может, листки забавные?..
— Уж такие забавные, вся губерния за животики схватится.
Кулышов пригляделся: лошадь-то сытая, каряя, с подпалиной на лбу, санки легковые, с медвежьим пологом из цельной шкуры. Ни Михелю, ни семинаристу не владеть таким экипажем. Кто-то с ними повыше. Жалко подпоручика, если связался с какой-то богопротивной шайкой. Держи ухо востро, Кулышов, а не то и тебя втянут. Однако станок надо делать: с них еще тридцать девять с полтиной.
Левушка Нестеровский, гимназист первого класса, был похож на сестру глазами, носом, пепельными волосами. Поскольку Бочаров учился у его отца, то Левушка сразу принял студента за своего. Когда полковник говорил «На сегодня довольно» и оба выходили из кабинета к вечернему чаю, Левушка тащил Бочарова в свою комнату. Показывал книжки, игрушки, баллы в тетрадях. А однажды остановился у портрета, висевшего в гостиной. Костя не раз осторожно разглядывал изображение худенькой женщины в темно-коричневом гладком платье и белокуром шиньоне, перевитом зернышками черного граната. У женщины были озерно тихие, в себя устремленные глаза. Она запоминалась грустно, надолго… Левушка указал Косте портрет и молча, собрав на лбу складки, смотрел. И лишь отойдя в сторону, спросил, откуда бывают на свете болезни. Костя не особенно сведущ был в медицине, но лгать, будто бы бог насылает их за грехи, не хотел.
— Болезни, Лева, происходят от разных микробов. А микробы передаются от людей. Чем грязнее, чем голоднее мы живем, тем больше микробов.
— Их тоже господь сотворил?
— Люди сотворили. Когда людей не было, микробы имели совсем иной нрав.
Оба сидели в маленькой детской. На коврике — крест-накрест — игрушечные сабля и ружье. Одноглазый медведь стариковствует на платяном шкапчике. Стол у Левушки новенький, новая грифельная доска. Что он впишет в нее?
Они разговаривали, а Костя ждал: вот сейчас призовут к чаю.
…Тогда бежал он с бала с Иконниковым, коротко поблагодарил его и Анастасию, отказался от ужина. Ох, как ненавидел он этого лощеного поручика Степового, как жалел, что не дал ему пощечину. А потом лес, тихий, ждущий, голубоватая поляна, барьер из шинелей. Они сходятся, ближе, ближе. С ветвей обрушивается лавина, поручик падает, зажав сердце. Костя бледный, потрясенный, входит к Наденьке: «Судите меня, я убил вашего Степового!» Или начинается война с турками. Костя, истекая кровью, держит поручика за горло: поручик хотел перебежать к врагу…
— Чепуха, все чепуха, — говорил Костя ночной улице. — Пора быть взрослым, пора отрезветь.
Он пробежал по тропинке. Окно дома светилось изнутри желтым кошачьим зрачком. Хозяйка стояла на коленях в темном извечном своем платье, тыкала в грудь сложенными перстами. Стараясь не греметь, Костя разделся, прошел к себе. Пожалуй, он завидовал людям, что в вере обретают душевный покой. Еще в гимназии отец Никандр, струя промеж белых пальцев шелковистую бороду, наставительно говаривал: «Завелись на нашей святой земле слуги антихристовы, отвращают от истинной веры, ввергают заблудших в шатания и горести и допрежде суда господня обрекают себя нечестивцы на адовы муки сомнения. Ибо нет утешенья без веры…» Но и с верой нет утешения. Что замаливает хозяйка, что просит у бога?..
— Константин Петрович, — дергает за рукав Левушка. — Вас к чаю зовут.
Вот оно! Костя прибивает ладонью волосы. Колени деревенеют, и он, как на ходулях, ступает в гостиную. Нестеровский уже по-домашнему. В руках у него шелестят «Пермские губернские ведомости».
— Наденька, разливай. А я вам прочту весьма любопытное.
Костя старался на нее не глядеть, но видел, как ее руки с тонкими запястьями царят над столом, как ласково кладет она отцу сахар, наливает чай. Пальцы от пара чуть розовеют, отражаются в самоваре выпукло и удлиненно.
Раньше Наденька с отцом пили вечерний чаи в уютной комнате рядом с гостиной вдвоем. Теперь по какой-то совсем непонятной Косте прихоти полковник приглашает его. А для Наденьки Костя не существует. Хотя и ему пододвигает она чашку, и ему говорит: «Берите, не стесняйтесь, Константин Петрович…»
— Так вот, молодые люди! — полковник отхлебывает чай, от наслаждения жмурится. — «Пермский земский исправник Хныкин, пристав второго стана Тарабукин и отставной чиновник Ильин, при двух казаках казачьего войска, представили господину начальнику Пермской губернии временнообязанного крестьянина села Насадского, княгини Бутеро-Родали, Александра Кокшарова, известного под именем „Ратника“, который, находясь в бегах с 1857 года, неоднократно возбуждал крестьян к неповиновению. Пойман вооруженный в Кунгурском уезде».
В глазах у Наденьки неожиданно что-то блеснуло:
— Ну и что, папа? Поручик Стеновой рассказывал — ловят каждый день.
— А то, что этот Кокшаров чуть не четыре года собирал жалобы крестьян по всей России, думая отнести их государю…
Наденька подняла голову, ожидая дальнейшего. Но полковник нацелился на Костю.
Какая вера! Нет, вы только подумайте, какая вера. И за эту веру слуги государевы бросают мужика за решетку.
У Кости все еще не прошел внутри ожог: так было больно, когда Наденька вспомнила Стенового. И потому, не думая, ответил:
— Они не видели, царя, не знают, что он лицемер.
— А вы видели? — приподнялась Наденька.
— Не видел. Но нос к носу сталкивался с его сатрапами.
И вдруг вскипели, взбунтовались в нем слова, которые он слышал в подвальчике в Петербурге, которые столь внушительно напомнил Иконников. Взбунтовались и хлынули через край. Он поднялся, от возбуждения пятна пошли по лицу.
— Не к царю идти нужно! Мы, молодые, способны спасти Россию! Мы — ее настоящая сила! Мы — вожаки народа! И должны объяснить народу и войску все зло, которое приносит нам императорская власть!..
Нестеровский уронил газету, затрясся, захохотал на всю гостиную, проговорил, вытирая глаза салфеткой:
— Уж не революционер ли вы, Константин Петрович, в самом деле?
Костя помертвел. Ни с того ни с сего наговорил такого, что сейчас впору полковнику выставить его за дверь, арестовать. Но внутри так и подмывало.
— Нет, — ответил он глухо. — Еще нет.
— И не будете, — сказал полковник Нестеровский. — Я постараюсь.
А у Наденьки широко распахнулись глаза, губы полуоткрылись. Она смотрела на Костю так, будто внезапно из воздуха возник он в пустом кресле.
— Надеюсь, сыну моему вы ничего подобного не внушаете? — опять засмеялся Нестеровский. Подошел к буфету, достал бутылку рому, сам налил Косте в чай.
— Милый юноша, вы еще как воск. Из вас может получиться все что угодно, если покрепче мять. Меня вы можете не опасаться. Я не тот штатский генерал, которого клеймят ваши прокламации…
— Конечно, не тот! — вдруг сказала Наденька. — Вы, Константин Петрович, пейте, иначе остынет.
— По-моему, вы человек пока еще не подмокший, — продолжал Нестеровский, отхлебнув пахучей жидкости. — Такой помощник мне как раз и нужен. Скоро я скажу вам, какой помощи от вас жду!
Костя совсем не ожидал такого оборота и опять растерялся. Досада на свою горячность, радость — Наденька наконец-то заметила его — настолько Костю разволновали, что он локтем поддел чашку. Оплеснув его чаем, она ударилась об пол, разлетелась на мелкие звонкие осколки. Осколки тоненько над Костей захохотали.
— Не беспокойтесь, — разом сказали Наденька и Нестеровский.
— Сима, — позвала Наденька горничную. — Сима, уберите, пожалуйста.
— Там спрашивают вас господин поручик.
— Проси его!
Костя уловил в глазах Наденьки светлую искорку и опустил голову. Ах, каким недолгим было его торжество. Как поденка, вылетел под солнце!..
Поручик явился подтянутый, свежий, взбодренный морозцем, щелкнул каблуками, подбородок вниз-вверх. На Костю глянул недоуменно, принял протянутую руку Наденьки, чуть задержал, метнулся к Нестеровскому. Узнавающе кивнул Косте.
У Кости хватило выдержки не бежать из-за стола с позором.
Поручик салфеткой промокнул усы, весело напомнил:
— Сегодня, Наденька, вы обещали что-нибудь сыграть.
Теперь можно было откланяться.
— А что ж вы — не любите музыку? — остановила его Наденька.
— Я… я не знаю ее.
— Идемте, идемте, — потащил его под руку Нестеревский. — Раскаиваться не будете…
Костя не слушал, что она играла. Он смотрел на поручика, на Нестеровского, на нее, мучился. Какие-то звуки, то дрожащие, как лунный свет на снегу, то в пятнах солнца, то вдруг плачущие ветром, врывались в него и пропадали. Поручик оперся локтем о крышку рояля, другой рукой медленно подкручивал ус. Что-то мягкое, бархатистое, звериное было в нем. Нестеровский расставил ноги, откинулся в кресле, прикрыл выпуклые веки, был в покое.
Наденька уронила руки на колени, кругло обозначавшиеся под тканью.
— Браво, — сказал поручик, — браво.
Нестеровский с отчей гордостью повернулся к Косте, ожидая от него подтверждения. Костя покраснел.
— Ясно, — улыбнулся Нестеровский и продекламировал: — «В его ушах лишь звон мечей!»
Бочаров чувствовал — пора уходить. Уходить к своей церкви, в свой закуток, за стенками которого молится о чем-то поблекшая женщина. Он откланялся, его не удерживали.
Небо оказалось такой глубины и чистоты, что видна была в его беспредельных потемках звездная млечная пыль. Шершавый северный ветер очистил его, сдернул дрянь, испражненную землей. И ветви над забором, голые старые ветви, казались на его фоне белыми царапинами. Костя потуже завязал башлык: концы его трепыхались. Сунул руки в рукава, зашагал по улице.
— Константин Петрович, подождите!
Его догоняли Наденька и поручик. На Наденьке светлая шапочка, светлое пальто с серым воротником, в руках муфта. Трудно было разобрать сейчас цвета, да Костя и не старался.
У поручика даже плечи были сердитыми. Им командовали, а это явно было ему не по вкусу.
— Господин поручик предложил вас немного проводить, — сказала Наденька Бочарову.
— Не думал, что так пронзительно! — передернул плечами Степовой. — Простудитесь.
Они пошли рядом. Степовой принялся что-то рассказывать, Костя приотстал на полшага, смотря на его злую спину.
И вдруг от домов упали резкие длинные тени, улица покачнулась, залитая мертвенно бледным, мистическим сиянием. И по небу, глотая звезды, пошел, пошел циклопической дугой кроваво-белый сгусток света, а за ним огненный, желтый, синий, бесконечно расширяясь, выгнулся хвост.
Вытянулись, голыми черепами на мгновение стали юные лица. До боли вцепилась Наденька в закаменевший локоть поручика. Бочаров приоткрыл рот, запрокинул голову, замер.
Грозно предвестие им что-то, сияние рухнуло за горизонт. И черные тени рванулись в покинутую им улицу, заполнили ее.
глава шестая
Церкви набиты — не наклонишься. Задыхаются огоньки лампадок, дым от кадил падает под ноги. Старухи обмусоливают крест, с трепетом трогают губами зеленую медь молодые. Рычащие возгласы протодьякона сгущаются и висят у самой его пасти.
Рыдания, стоны. Истово стучат по ключицам персты. Конец света! На папертях гноище, рубище, лязг вериг. Антихрист идет! В кабаках срам, мерзость — наружу, огненная жидкость — в душу. Пропади все пропадом!..
Преосвященный Неофит, архиепископ Пермский и Верхотурский, над всем этим людским содомом свершал свой ритуал. Помолившись, почтенный старец собственноручно ополоснул большой фарфоровый бокал горячей водой. Вылил из бутылки в ложку водки, придерживая другой рукой, чтобы не дрожала, опрокинул в бокал. Утопил один за другим три кусочка сахара. На спиртовке, сладко воняя, вскипел кофий. Густо-коричневая жидкость, чуть пенясь, заполнила бокал. Утиный нос преосвященного трепетал, под жиденькими волосами розовая проплешь заблестела капельками. Воздев очи горе, добавил старец в зелье нежных сливок. Вытянул резиновые губы свои, словно облобызал край бокала.
В эти минуты даже сам господь-бог, наверное, не посмел бы к нему войти.
Наконец по огромному дому архиепископа понеслись облегченные вздохи. Рассветились лампадки, зацвело злато и серебро окладов, подобрели очи святых. Преосвященный снизошел на землю.
И тотчас, метя бородой по ковровому ворсу, просочился к нему секретарь, протянул письмо, исчез, яко дым. Преосвященный не торопился. Помазанник божий, император Александр, затеял выказать себя в глазах Европы новенькой монетой и теперь крутится на мировом столе с такой скоростью, что цену его не всяк углядит. Однако к церкви он повернут орлом.
Комета вспышкой своею пробудила от дремы, отрешила от сомнений. Император молитвами нашими пусть царствует многие лета. Он укрепит почву под ногами колосса, верный и преданный сын его, ревнитель и защитник православия.
Неофит непослушными пальцами подковырнул гербовую бумагу, лежащую на бюро, зоркими глазами пробежал, медленно повторил вслух:
«Готовится к лету высочайшее повеление об образовании из духовных и светских лиц особого присутствия для изыскания способов к улучшению быта православного духовенства, а именно: к расширению средств материального обеспечения приходского духовенства; к увеличению личных его гражданских прав и преимуществ; к открытию детям священно- и церковнослужителей путей для обеспечения своего существования на всех поприщах гражданской деятельности и…»
Преосвященный бурым нечувствительным ногтем подчеркнул: «… и к открытию духовенству способов ближайшего участия в учебных заведениях».
Однако что за письмо принесли ему? Неофит знал: оберегающая подступы к нему сеть столь хитра, что даже вода в ячеях ее зацепится. Он развернул дешевую, мерзко пахнущую краской бумагу. Пальцы запрыгали по лаковой доске бюро. Неофит читал и читал, и уже начал притопывать ногой, и розовая кожа под волосами покрылась испариной.
— Облачаться! — закричал он, срываясь на визг. — К губернатору!
Однако любовь паствы опутывала полозья саней. Толпа мгновенно скапливалась, к нему тянулись руки, губы, глаза, свертки с новорожденными.
— Благослови, владыко! Милостивец!
«Сколь в Перми темени темной, — думал он, рукою сеятеля разбрасывая благословения. — Не надо было ехать самому».
Кучер осторожно продвигал могучую лошадь. Она косила подтаявшим шоколадным зрачком, фыркала. Сквозь толстые одежды кучера наружу пролез цыганский пот.
Наконец-то подоспела полиция, дорога очистилась, лошадь радостно понесла.
Губернатор уже ожидал при входе, торчал из мундира, стараясь сохранить спокойствие. Преосвященного подхватили под руки, поставили на снег, обмусолив рукавицы. Он вырвался, сердито миновав Лошкарева, прошипел на ходу:
— Полковника Комарова извольте.
Совсем бодрым был старец. Худой, мосластый, в обыденной своей коричневой рясе, тряс он перед носом губернатора письмом. Голос дрожал торжеством и болью:
— Солдат, русский солдат, верный присяге, данной господу и царю, говорит всем: «Откройте очи свои, пробудитесь — враги отечества плодятся, яко змеи».
Подполковник Комаров замер истуканом, ел преосвященного недавно пробудившимися глазами.
— Солдат переписал для вас прокламацию «Что нужно народу?», — успокаиваясь, перешел на светский тон преосвященный. — Он приложил к ней зловредную бумажку, которой его совращали и стращали. Читайте.
Комаров поймал клочок бумаги, усы задвигались:
«Миссия отпечатать это сочинение возлагается на тебя. Его, по крайней мере, на первый случай отпечатать до пяти тысяч экземпляров. Ты за это получишь столько денег, что достанет на всю твою жизнь. Ты будешь вне всякой опасности, для тебя будет нанята удобная квартира и все, что тебе нужно, будет доставлено. Сочинение будет пущено в свет тогда, когда ты станок уничтожишь и не будет никакого признака к подозрению на тебя…»
Подполковник закашлялся, жилы вылезли на лбу, шея налилась свекольным соком. Пробовал продолжать, перехватило горло. Лошкарев отобрал бумажку, резко и сухо начал:
«Но если посмеешь об этом разглагольствовать, то знай: столько же дойдет до нашего уха, сколько может слышать твое собственное. За измену — пуля, от которой не спасет тебя никакая сила!»
— Далее солдат пишет, — совсем убрав губы, обернулся губернатор к Комарову, — что записку и прокламацию в пакете принес бывший семинарист Феодосий Некрасов.
Комаров насторожился, сдавил пальцы в кулак, словно уже схватил кого-то за горло.
— Он живет у Иконникова!
Губернатор пробежал листок глазами.
— Солдат предлагает разумные действия. Он намерен, не подавая вида злоумышленникам, все их требования выполнять неукоснительно, но с крайней медленностью, чтобы тем дать время подоспеть прибытием посланному от высшего правительства лицу. Даже намерен печатать это сочинение. Так, так… Пишет: «но не передам ни одного листа, хотя бы мне стоило это жизни. В крайнем случае прибегу к помощи господ баталионного командира или губернатора».
— Герой, — вдруг прослезился архиепископ, — истинной веры человек. Вразумил его господь…
— Поднять всю жандармерию города, — приказал военный губернатор Лошкарев. — Ну-с, Александр Иванович, теперь ты нас не проведешь.
— Подождите здесь, — сказала горничная, проводив Костю в кабинет Иконникова — крохотную комнату с секретером, письменным столом и полками, тесными от книг. С кресла поднялся и шагнул к нему Феодосий:
— Давно я не зрел тебя, Константин, давно. Сегодня день у нас торжественный… Сашкины именины. Так что ты хорошо придумал…
— Я не придумывал… Я пойду!
— Отвечай как на духу, что стряслось?.. По лицу вижу, ибо оно у тебя говорящее. Знамения испугался, небось? — Феодосий сощурился, обнял Костю за плечи. — Слышь-ко, что брат мне в Казани пел.
И заговорил речитативом густо, мерно; голос чуть трепетал от волнения:
По чувствам братья мы с тобой, И мы в искусство верим оба. И будем мы питать до гроба Вражду к бичам страны родной. Когда наступит грозный час И встанут спящие народы, Святое воинство свободы В своих рядах увидит нас. Любовью к истине святой В тебе, я знаю, сердце бьется, И верю, тотчас отзовется На неподкупный голос мой.У Кости защипало глаза. Господи, как это прекрасно! С ними — с Александром Ивановичем, Феодосией, с подпоручиком Михелем жизнь обретает смысл, преступным становится прозябание!
— Я говорил полковнику Нестеровскому о прокламации «К молодому поколению».
— Многие наши так-то попали, — вздохнул Феодосий, удивленно посмотрев на Бочарова. — Что же это ты?.. Надо сказать Александру Ивановичу…
Когда в кабинет вошел Иконников, Костя уже знал, что сегодня вечером Феодосий должен привезти печатный станок: у Кулышова работать небезопасно. Может быть, потому и был Феодосий таким возбужденным — хватал с полок книги за корешок, втискивал обратно не читая, сучил на скулах и подбородке редкие желтые волосья. Ткнув пальцем в Бочарова, сказал без окольностей:
— Начальника своего к революции призывал!
— Опрометчиво, — огорчился Иконников, в то же время думая о чем-то своем. — Полковник доносить не будет, но все-таки искушать судьбу, дорогие мои, не стоит. При такой поспешности можно и сгореть подобно болиду.
…Анастасия причесала сына на косой пробор, расправила на груди именинника голубой бант. Сашка сложил подарки в уголок детской, рядом с игрушками, обиженно надулся. Сначала взрослые говорили ему всякие добрые слова, теперь же не обращают внимания. Вот был бы дядя Феодосий! Он возил Сашку на себе, и все хохотали. А потом он ушел, а взрослые собрались в гостиной у камина, смотрят друг на друга, то разом заспорят, зашумят, то вдруг замолкнут, словно прислушиваясь к чему-то. Шипит поземка, бодает с налету стену дома, падает. Поматываются ветки, жалобно скрипят. Чего они слушают, кого ждут — папа и все гости?..
В камине угли напряженно краснеют, подергиваются сизыми перьями. У Кости сохнет во рту, противно дергается веко. Мама, ты хотела, чтобы сын твой был благоразумным. А твои письма мусолят жандармы, а твой Костя мается в далеком городе, не зная, где приклонить голову. Он не может быть благоразумным, ибо люди, принявшие его по-братски, по-иному ценят это слово.
— Едет! — встрепенулся Иконников.
И Феодосий уже в дверях, лицо его горит, глаза смеются, он высоко и часто дышит:
— Доставил, Александр Иванович, доставил. И Кулышов со мной!
— Слава богу! — Иконников обнял его. — Где же этот солдат?
— В санях сиротствует. Можно его тащить?
— Зови скорее.
Феодосий загрохотал по коридору.
— Жаль, что Михель на дежурстве, — потирая руки, говорил Иконников. — При разговоре с солдатом очень бы пригодился.
Угли в камине разалелись, потянуло теплом, розовые отсветы потекли по лицам.
Некрасова не было долго. Вошел он медленно, опустив голову, развел руками:
— Ничего не понимаю. Сбежал куда-то Кулышов. Яков говорит: видел, как пустился по улице.
— Феодосий и вы… Костя! — скомандовал Иконников; даже при свете камина видно было, как посерело его лицо. — Прочь! Прочь! На Каму, в снег! Живо!
Одеваясь на ходу, Костя мчался за Феодосией. Упал в дернувшиеся сани, ударился о что-то железное под пологом…
Метель наотмашь хлестала лицо. Феодосий стеганул лошадь кнутом, и она рванулась в улицу, загнув набок свирепую морду. Сани мотало, качало, Костя побелевшими пальцами вцепился в железину, оскалил зубы.
Над самым яром Феодосий натянул вожжи, спрыгнул с саней. Костя ухнул в снег рядом с ним, за голенищами ожгло. Вместе вцепились в мешок, подволокли к рыхлому краю, падая на колени, толкнули. Станок покатился вниз вместе со снежной лавиной, исчез, будто провалился сквозь пелену.
— Место примечай! — будто издалека — голос ветром относило — орал Феодосий.
Правее от них тенью металось ветвистое дерево, наклоненное над закраиной яра. А еще дальше смутно угадывался силуэт трехэтажного здания семинарии.
— Ох и кстати эта падера — следы заметает, — опять крикнул Феодосий, оборачиваясь к ветру спиной. — А ну, от всякого сглазу прокатимся! — Втянул Костю в сани, стер с лица липкий снеговой вар, понужнул.
Сердце Бочарова билось толчками у самого горла, взмокла от пота спина. Так вот оно какое — настоящее дело. Вовсе не речи в подвале, вовсе не выдуманный им Мадзини с пистолетом в руке на улицах Милана! И весело, и жутко! Гонит Феодосий по Сибирской, сворачивает к Разгуляю, внезапно сдерживает лошадь. Шерсть на ней в потеках, будто только что окачена водой. И по лицу Кости бежит талая вода, острая, словно огуречный рассол.
— А может, Кулышов просто напугался, — оглядывается Феодосий. — На всякий случай выжди, пока что не заходи к Иконникову. Ну, прощай, брат, тут недалеко!.. А я пойду Якова искать…
Пока Феодосий во весь дух гнал по метельным улицам, в доме Александра Ивановича тоже бушевала метель. С полок вспархивали книги и журналы, пух из вспоротых подушек вился в воздухе. Топотали тяжелые сапоги, жалобно шуршала бумага.
Иконников сидел в кресле своего кабинета, равнодушными, даже сонными глазами наблюдал за разрушением. А в душе ликовал: успел разогнать гостей, Феодосий с Бочаровым тоже успели! А в душе была тревога: как там Анастасия, Сашка?
— Что же вы все-таки разыскиваете? — спросил он жандармского штаб-офицера Воронича, прыщеватого, желтолицего, похожего на восковую фугуру, чуть отекшую в тепле.
Перед Вороничем веером лежали три тома Уильяма Годвина «Вещи, как они есть», «Лекции о сущности религии» Фейербаха, «Организация труда» Луи Блана. Воронич тужился читать, но это оказалось не по силам.
— Так что же вы стараетесь найти? — повторил Иконников с насмешкою.
— Найдем-с, господин Иконников. Найдем-с. — Жандарм, оттопырив мизинец, простукивал корешки книг.
За дверьми слышался бабий голос советника губернского правления Лукина и трескучий — губернских уголовных дел стряпчего Земляницына.
— Задержанный военнослужащий Кулышов утверждает, что прибыл сюда на вашей лошади, — процедил сквозь зубы Воронич. — Где лошадь?
— Я еще не подсудимый, — пожал плечами Иконников. — Справьтесь у кучера. И передайте подполковнику Комарову, что вторжение вам даром не пройдет.
— Разумеется, мы будем вознаграждены, — кивнул Воронич.
А в это время Анастасия, прижав к себе напуганного Сашку, стояла в уголке гостиной, отрешенно глядела в пространство. От залитого водой, перерытого и простуканного камина несло горьким чадом. Стол был свернут с ножек, стулья беспорядочно нагромождены. Мокрые следы уходили в спальню. Все внутри у Анастасии остановилось, окаменело. И только руки чувствовали тепло, ласкали, гладили угловатые плечи сына.
За окнами в метели серыми тенями маячили жандармы.
Захрапела лошадь, послышались крики, что-то внизу застучало. Иконников вздрогнул, выпрямился. Воронич искоса наблюдал за ним. Затопотали сапоги. В кабинет брюшком вперед пролез стряпчий Земляницын, затрещал горлом:
— Господин поручик, прилетела птичка!
— Оказал сопротивление, еле обротали, — закричал кто-то из коридора, и в кабинет втолкнули Феодосия.
Лицо Некрасова было мокрым и багровым, над глазом наливался синяк.
— Откуда я знал, что вы не грабители? — прогудел он, мельком глянув на Иконникова.
— Почему ты приехал на лошади? Где Яков? — сердито спросил Александр Иванович.
Некрасов замялся, покосился на жандарма.
— Говори, — приказал Воронич.
— Гхм, — густо откашлялся Феодосий. — Шел я, стало быть, Разгуляем…
— Откуда шел? — насторожился жандарм.
— Хы, откуда? Дело молодое — холостое. Гляжу, у питейного заведения Горелова наша лошадь привязана. Вот так история, думаю. Заглянул. Дым коромыслом, гульба. И ко мне Яков. Обрадовался невыразимо. Сам бог, говорит, послал тебя. Шире-дале. Загулял, говорит. Ты, мол, доставь экипаж Александру Ивановичу, а я пешочком кой-куда заверну. А не то, не ровен час, — хватится. Ну, и соответственно хозяину-то ни гу-гу! Подвел я теперь Якова.
«Молодцы ребята, — думал Иконников. — Яков тоже молодчина, только бы не перебрал. Ну, господин Лошкарев, опять вы останетесь с носом».
Думал и в то же время удивлялся: как естественно врет Феодосий. Видимо, вспомнил семинарские уроки лицедейства.
— Ты квартируешь у Иконникова? — спросил Воронич.
— Ведь сами знаете, — ухмыльнулся Феодосий. — Квартирую!
В кабинет жердью вдвинулся советник правления Лукин, сказал бабьим голосом:
— Ничего противозаконного не обнаружено.
— Некрасова взять, — велел Воронич жандарму, сопящему за дверьми. — А вас, господин Иконников, приказано до окончания следствия содержать под домашним арестом.
«Они знают больше, чем я полагал, — встревожился Иконников. — Значит, опасения были не пустыми. Кулышов предал. Но прямых улик у них нет…»
глава седьмая
Наденька Нестеровская сидела с ногами на диванчике в гостиной. На откинутой ладони — раскрытая книжка. Но мысли девушки далеко. Метель, что бесновалась несколько дней, за эту ночь улеглась, снега заголубели, солнце выкатилось иное, уже не морозное, уже чуточку весеннее. Но как долго, как долго до весны!
Позапрошлую весну она еще была в Москве. Тетка готовила ее к первым выездам, сама проверяла портних. Еще не пришла страшная телеграмма, которая изменила всю ее жизнь. Мамочка, бедная мамочка! Она помнилась смутно, редко виделась Наденька с нею. Но остались в памяти прозрачные с голубыми жилками руки, бледное сияние, которое окружало ее… Нет, теперь Наденька никогда не оставит своего доброго, чудесного отца. Он вечно занят какими-то таинственными горными делами, у него множество обязанностей и встреч. Но когда он дома — все оживают, чувствуют себя здоровее, бодрее. И на его напористый голос, на его крепкий смех откликаются даже хрустальные горки.
Но, боже мой, почему ей не хочется никуда: ни в притягательную для многих столицу, ни в Москву, где столько лет длилось мотыльковое детство. Мама была слаба грудью, и едва Наденька стала ходить, тетка забрала ее. Отец наезжал мало, она по нему не тосковала. И только в Перми оценила его по-настоящему. Но сама Пермь ей тоже наскучила. Все одни и те же лица, серость, тоска-Ольга Колпакова зовет хоть однажды побывать в библиотеке Иконникова:
— Скоро они начнут такие концерты — дух захватит, а ты сидишь, как муха в тенетах.
— Так меня обучали жить, — устало ответила Наденька и сонным голосом своей тетки перечисляла — Благовоспитанной девице надлежит бренчать на фортепиано, болтать по-французски, читать немецкие и английские книги, знать закон божий, по улицам ходить только в сопровождении ливрейного лакея, никогда не опаздывать к завтраку и обеду, за столом вести себя пристойно, не разговаривать и не отказываться от какого-нибудь блюда. Но для чего все это?
— Ух, я бы всю посуду перещелкала! — Ольга вскакивала с диванчика, кулаками по воздуху: — Р-раз, раз! — и хохотала.
Наденьку смущали извозчичьи манеры дочери городского головы, но в то же время, с тех пор как Ольга навязала ей свою близость, приотворилась какая-то иная сторона жизни, отпугивающая и притягательная. Но ходить в библиотеку, слушать речи семинаристов — упаси боже! Заняться благотворительностью, играть в концертах, как другие пермские благородные дамы и девицы, — ничуть не трогает душу!.. Разве ускорить предложение поручика Степового?..
Поручик был весел, остроумен, обнимал глазами, почтительно ухаживал. Это льстило ей немножко и развлекало. Но женским чутьем угадывала Наденька в натуре поручика скрытую сторону.
Иногда он исчезал «по долгу службы» на неделю-две. Возвращался обветренный, оживленный, а в уголках губ все еще таилась жестокая брезгливость.
После кометы они оба долго и нервно смеялись. А когда Наденька вспомнила о Бочарове, того уже не было.
— Вы знаете, — сказала она. — Этот папин протеже — юноша занятный…
И вдруг замолчала. Вспомнила его звенящий голос, глаза отрешенные, сумасшедшие. И еще хохот отца в тот день святок, когда Бочаров, задыхаясь от смущения, откланялся. «Политический преступник, — хохотал отец, — эта красная девица — политический преступник!..» Или Наденька ошибается, находя в Бочарове нечто иное, или…
— Так что же ваш студент? — напомнил поручик.
— По-моему, он знает, для чего живет.
— Еще бы. — Стеновой задышал неучтиво в самое ухо Наденьки, она отстранилась. — Еще бы!.. Я не понимаю вашего папеньку: взять в регистраторы человека, который под надзором полиции.
— Я не обсуждаю действий папы, — сухо ответила Наденька, и поручик перевел разговор на происхождение комет и метеоритов.
И вот Наденька на диване. Книжка уже захлопнута, рука щиплет корешок. Три дня не видела поручика, три дня Константин Петрович ведет себя предосудительно, отказываясь от ужина, сразу после занятий убегает. И вид у Бочарова престранный: запали глаза, лихорадочно блестят, движения растерянны, суетливы. Нет, просто необходимо узнать, что с ним происходит!
Степовой был легок на помине. Вошел энергически, на сапогах поигрывали лучики. Внимательно поцеловал Наденьке руку.
— Вы как всегда очаровательны. — Поднял с полу книжку, прочитал по-французски в нос: «Шагреневая кожа!» Романтическая мистика. Нда-с, а у меня забавные новости. Чиновник особых поручений при господине губернаторе коллежский асессор Александр Иванович Иконников, глава пермских прогрессистов, переживает неприятности. Вы представляете, в собственной его библиотеке обнаружено гнездо, из которого по всей губернии расползлись ядовитые насекомые. Иконников, конечно, изумлен этим, возмущен до глубины души и жаждет собственноручно с ними расправиться. Во избежание кровопролития полиция ни на полшага Иконникова из дому не выпускает…
— Меня это ничуть не интересует, Виктор Кириллович.
— Отчего же? Об этом говорит вся Пермь.
Наденька отняла у него книжку, положила на диван:
— Расскажите что-нибудь позанятнее.
Степовой поклонился, усы раздвинулись в усмешке: он приметил, что Наденька хочет услышать от него именно то, что у всего города на устах, но почему-то скрывает любопытство.
— В баталионе выбирали членов комиссии по делу Иконникова от военного ведомства. Единодушно избран милейший подпоручик Михель. — Он цепко взглянул на девушку; она только приподняла брови, либо с безразличием, либо вопросительно. — Ваш Бочаров, кажется, не замешан…
— Сегодня вы несносны, господин Степовой, — оживленно рассердилась Наденька.
Поручик кивнул согласно, мягко ступая, пошел к роялю. Отбросил крышку, взял два резких железных аккорда.
— Ба-а, да у нас гости, — заговорил полковник Нестеровский, входя в комнату. — Очень рад, очень рад. Забываете нас, господин поручик.
Однако вид у полковника был весьма озабоченный, даже усы обвисли.
— Что-нибудь случилось? — тихо и некстати спросила Наденька.
— Знаете ли, Иконников арестован. Дельный человек, светлая голова… Как же он так? Будь добра, прикажи нам с поручиком коньячку.
Наденька, удивленная, вышла. Нестеровский большими шагами измерял гостиную, ворчал что-то под нос.
— Не понимаю, чем вызвано ваше сочувствие, Михаил Сергеевич, — сказал поручик Степовой.
— То-то и оно. Я не политик. Виктор Кириллович, не политик. — Он даже подчеркнул это всей рукой. — Но умных людей не так-то уж богато… Иконникова искренне жаль.
— А я, если позволите, сожалею о другом. — Лицо поручика окостенело, глаза сузились. — В летние воскресные дни в Москве раздавалась барабанная дробь. Офицер, взвод солдат. За ними черная плацформа на колесах. На плацформе — скамья и серые арестантские халаты. На груди у арестантов дощечки с надписями: «за поджог», «за убийство». Палач в красной рубахе. В Сибирь, на каторгу! А мы либеральничаем с теми, кто поджигает всю Россию, убивает веру в бога и царя! Мы даже сами готовы заниматься демагогией![4]
Прислуга внесла коньяк. Нестеровский быстро налил две рюмки, большим глотком выпил свою, не дожидаясь, когда поручик с ним чокнется.
В это же время подпоручик Михель стоял за канцелярией запасных войск, упершись лбом в каменную стену. Гнев, словно кашель, душил его. Надо было прийти в себя, выработать какой-то план действий. Но в голове одно: это он, мальчишка, щенок, доверился подлецу, трусу, предателю и провалил всех. Господи, были бы силы, раздробил бы свою пустую голову о камень! А поручик Степовой, этот жандарм во солдатах, предложил его в комиссию. Какая пытка, боже мой, какая пытка…
Успокойся, успокойся, Георгий. Еще не все потеряно. Станка они не нашли, улик почти нет. Да и ты сможешь чем-нибудь помочь своим друзьям! Только взять себя в руки. Ах, какой жестокий урок!
Но гнев спирал дыхание, хотелось бежать, схватить Кулышова за ворот, ударить о землю, топтать, топтать мерзавца… Михель рванулся к литографии, распахнул дверь. Два пожилых солдата в кожаных фартуках, засучив рукава, деловито промывали литеры. Кулышова не было. Подпоручик знал: предателя жандармы отпустили, он должен быть где-то в баталионе. Может быть, в канцелярии? Пока прошел коридором, приостыл, дверь открыл негромко. Кулышов говорил что-то остроносенькому конопатому писарю.
— Выйди, — приказал писарю подпоручик и крепко притворил, за ним дверь.
Лицо Кулышова посинело, глаза беспокойно застреляли, челюсть, отвисла.
— Иуда ведь ты, иуда. — У Михеля слов не хватало.
— Не иуда, господин подпоручик, — затряс головою Кулышов. — Я присягу давал… студенты да семинаристы опутали вас, втянули в шайку…
— Дурак, — крикнул Михель. — Не твоего ума дело!
— Ум наш мужицкий, темный, господин подпоручик. Однако против бога и государя мы не идем.
— Что же мне прикажешь делать?
— Повиниться: по молодости, мол, по неразумению.
— Ну вот что, — Михель взялся за ручку двери, — предатели — не советчики, понял!
Он вернулся к себе, велел денщику никого не впускать, выпил вокал вина. Хмеля не было, внутри все болело, будто кто-то сапогами испинал.
Ясно одно: станок жандармы найти не могут. На допросах Феодосий говорит, что вез из Казани свои вещи от брата. По дороге их стащили. Кучер Иконникова подтверждает: в тот день загулял, бросил лошадь у кабака, если б не Феодосий — не сносить бы ему головы. Семинаристы, арестованные во время каникул, клянутся, что прокламации переписывали сами, Иконников об этом ничего не знал. Следствие уткнулось в тупик. Ждали приезда самого императорского флигель-адъютанта Мезенцева. Будущий шеф жандармов с превеликим рвением трудился в Казани и писал главе Третьего отделения Долгорукову: «Пришел к заключению, что кружок людей неблагонамеренных образовался в Казани из лиц, прибывших туда из Перми, и находится в связи с членами подобного пермского кружка». Мезенцев держал в своих холеных руках верные нити. Долгоруков доложил об этом царю. Александр II поручил флигель-адъютанту Мезенцеву «по окончанию производимого дознания в Казани произвести в Перми формальное переследование как оконченного дела о вышесказанном станке, так и других следствий, произведенных там по делам о распространении злоумышленных сочинений и о библиотеке чиновника Иконникова, имеющей видимую связь с первым делом» Иконников настаивал, чтобы его вытребовали в Петербург, он должен сообщить министру внутренних дел о некоторых действиях генерал-майора Лошкарева, а в Перми показания давать отказывается.
Подпоручик Михель обо всем этом знал и ломал голову: как помочь Александру Ивановичу, Феодосию, другим. Вот сейчас бы пойти к Иконникову, снять шинель в полутемной прихожей, подняться по лестнице. Милая Анастасия налила бы чаю, Александр Иванович, помешивая ложечкой сахар, помолчал бы немного, подумал. И все сразу стало б на свои места, и завтрашний день ясно проглянул бы в окно.
Который же час? На улице ночь, февральская тихая ночь. Она замерла, улеглась на снега, чреватые вьюгами. Нужно заставить себя заснуть: завтра голова должна быть светлой…
Тяжело загрохотали двери. Свеча истаяла до самого подсвечника, залитая желтыми слезами, трещала.
— Георгий Иванович, за вами! — вбежал денщик.
Через щеку у него рубец от подушки, глаза одурели, сон в них и страх.
— Отопри! — Михель стал одеваться.
Вошел знакомый офицер, двое солдат. Лицо офицера вытянутое, виноватое.
— Приказано вас арестовать и препроводить на гауптвахту. — Офицер долго доставал бумажку. — Прости, Георгий, ничего не понимаю…
— Когда-нибудь поймешь.
Гауптвахта, лучше гауптвахта: стоять рядом со своими друзьями по одну сторону стола.
глава восьмая
Верба, верба, пушистая живулька посреди сугробов! Какими тайниками чуткой своей души знаешь ты весну, где ловишь первое веяние далекого тепла? Или красные ветки твои сами настояны солнцем и только ждут первых звоночков робкой капели? Сыплются чешуйки на глазурь холодного наста: проклевываются бело-дымчатые птенцы.
Люди ломают ветки, тащат их в темные жилища свои, приносят в жертву постноликим богам. И пылятся маленькие пушистые чучела в кровянистом зареве лампадок, в масляном чаду свечей.
Блинами насыщают люди свои утробы, постами и молитвами гасят вожделения. Лгут сами себе, лгут ближнему и дальнему. Сытость духа и плоти — суть их забот и похотей. И всякий, кто по-иному жаждет жить, будет сломан.
Время равноденствия еще не пришло. Но в глуби тайги, там, куда не дотянутся жадные руки, цветет верба. Будет время, будет: молодо-зелено вспыхнут листочки, молнии света побегут по веткам и стволам. И ахнет, пробудится тайга, зашумит, загуляет буйной силой, загремит стоголосым эхом.
Но темнотой и болью живет еще Костя Бочаров. Осиротел Костя, осиротел. Думал ли он тогда, пробираясь к Разгуляю в снежных заносах, что не увидит больше ни Феодосия, ни Михеля? Не думал, не думал. Очутился в постели, кидало то в жар, то в озноб. И мерещились в белых метельных космах какие-то отверстые склепы, и мнилось, будто ладони Наденьки ласкают мокрый лоб, сгоняют пестрых дятлов, долбящих виски. И Костя улыбался и целовал жилку на тонком запястье ее руки…
К утру он обильно вспотел, заснул крепко, глубоко. А потом хозяйка ласковенько разбудила его на службу. Она собралась уже куда-то, уже повязала свой схимнический платок и только ждала, когда постоялец напьется чаю.
— Ну слава богу, слава богу, — повторяла она, — господь милостив и велики деяния его. Сим попереша льва и змия…
На макушке церкви прыгало золотое пламя, в ушах мягко гудели малиновые шмели. На душе было ясно, легко, словно отмыли ее теплой водой.
В канцелярии встретили Костю, будто именинника. Старый, высохший, как подвальная картошка, чиновник Левшин потряс руку ему:
— А мы, грешным делом, подумывали…
— Но что же случилось? — недоумевал Костя.
— Нигилистов поймали, — согнувшись к нему через стол, зашептал Левшин, хотя вся канцелярия об этом уже знала, — возмутителей и головорезов. И куда вознеслись! В чиновники особых поручений! — Он изумленно отшатнулся. — Особых поручений… — Сел, и стариковские глаза его вскинулись к потолку, словно к недосягаемой вершине.
Костя помертвел, зарябили перед глазами журналы, заплясали цифры. Неужели нашли станок, неужели Александру Ивановичу грозит тюрьма! Он сейчас выбежит из-за стола, помчится к дому Иконникова… Он должен и теперь быть с ним!..
Он поднялся, стопкой собрал журналы, наложил на чернильницу перо.
— Бочаров, пожалуйте к господину горному начальнику, — позвал кто-то.
И будто на удавке потянуло Костю через коридор с навощенным паркетом к высоким резным дверям, и он очутился перед столом полковника, смутно сознавая, что не уйдет никуда.
— Вы не больны, Бочаров? — спрашивал полковник, сидя в своем кресле над кипою бумаг.
— Да, я плохо себя чувствую. — Костя собрался с мыслями и теперь уже ясно видел усы полковника, его добрые, навыкат, глаза.
— Это пройдет, — сказал полковник, — надеюсь, что пройдет. Сегодня мы должны разобрать статью в «Горном журнале», касающуюся строительства современных заводов. Это весьма срочно. И посему предлагаю вам тотчас же ко мне поехать и приступить…
Статья была бесконечной. В ней сравнивались проекты английских, американских и французских заводов с немецкими, и последним автор оказывал явное предпочтение. Костя с трудом вчитывался в унылые строчки о расстановке цехов и потоке грузов, полковник записывал. Иногда Бочаров замолкал на полуслове, закрывал глаза. Нестеровский качал головой и напоминал: «Ну-с».
Костя отказался от ужина: он в самом деле плохо себя чувствовал. С трудом отыскав рукава шинели, оделся, побежал по скользким улицам.
Только два окна светились во всем доме Иконникова. У входа стоял жандарм, колотя каблуком о каблук, сотрясая воздух зычным кашлем. И висел в полутьме над домом гигантский скелет собора.
Вобрав голову в плечи, Костя медленно двинулся вдоль берега. Дерево оказалось далеко. Оно все так же склонялось над яром, будто заглядывало вниз, на заснеженную реку. Но теперь не металось, не заламывало ветви — оцепенело в отчаянии.
Бочаров остановился рядом с ним, спрятал озябшие руки в рукава. «Так вот, — вдруг суеверно подумал он, — вот что предвещала комета».
На заре синицы вытенькивают из горлышка студеные струйки. Колокола на заре чисты и прозрачны: не осела еще на них копоть человеческого дыхания. И мысли перед восходом солнца строги и ясны.
За одну ночь наметалась на лбу Бочарова крепкая стежка. Стараясь не разбудить хозяйку, оделся, притворил за собою дверь. У церкви толпились разгуляйские прихожане. Он поднял глаза на колокольню, но не перекрестился.
В гимназии строем уводили их на молитву, в институте — тоже. Но будущие инженеры не были особо религиозны. Законы строения земли и солнечной системы, законы бытия металлов и горных пород почитали они выше Евангелия. У Кости был свой бог. Он никак не представлял его, не считал всемогущим. Накрывшись холодным одеялом, шептал перед сном: «Господи, прости и благослови всех моих родных, близких и знакомых и помоги мне, о господи!» Это успокаивало, убаюкивало. Но тогда не снилась камора в пять шагов от двери до стены с решеткой…
Вчера она представилась близко, словно опять открылась перед ним. Вчера посыльный под расписку подал Бочарову предписание явиться в жандармское управление. Рано поздравляли чиновники, рано. Однако страха не было, как не было и никаких определенных мыслей, ибо трудно предположить, что ожидало в этой канцелярии. Почему-то вспомнилась матушка. Вот сидит она в кресле у маленького закопченного камина. Часы с кукушкой качают маятником, мурлычет кошка у ног. Мама положила на колени еще одну шляпку, к полям которой подшивала изнутри оборку-мармотку. Смотрит в окно, думает о своем Косте…
Воздух к вечеру захолодел, стал колючим, льдистым. Под ногами хрустело, словно шел Костя по битому стеклу. Он свернул к кладбищенской ограде, миновал ворота, прошагал к сторожке. В оконце ее не было света. Постучал, услышал хриплый голос и так обрадовался, будто из метели выбрался к жилью.
Капитоныч сумерничал, устроившись на топчане, трубка то озаряла его усы и нос, то побулькивала, попискивала, угасая.
— Жалко ребят, — поохивал Капитоныч, — с голыми руками на броню пошли… Завернули они как-то ко мне, разговорились про жизнь. Феодосий-то все намеками вроде того, что нынче так получается: конь боится запрягальщика, запрягальщик — коня. Вот, дескать, и надо бы им без лишнего глазу обсуждать, как же это так происходит. Несколько раз заходили, прощупывали меня. И стали за еврейским кладбищем собираться, пока Иконников свою читальню не затеял. А я, значит, на часах стою, колотушкой сигналы играю…
— Что делать, Капитоныч, ведь надо же что-то делать!
— А ты не бойся. Поди, в штаны чуть не наложил со страху… — Старый бомбардир закашлялся, а все же договорил: — Смерти бояться — на свете не жить. — И принялся насасывать трубку, видимо выжидая, что ответит Бочаров.
— Утром вызывают меня в канцелярию Комарова. Допрос или что-то другое? Если допрос, если я все выскажу, если швырну им в лицо все, что здесь накипело, — Костя пристукнул кулаком по груди, — вдруг во вред это будет моим друзьям?..
— А ты сам думай, за мою спину не лезь. Нынче все так: малый прячется за старого, старый за малого. Некрасов да Михель не прятались. Верно сказано: смелого ищи в тюрьме, глупого в попах.
— Вот, вот! — Костя вскочил, будто приняв решение, обнял старика за плечи. — Спасибо тебе, Капитоныч, спасибо!..
Ночь он провел худо. Видел, будто Александр Иванович говорит: «Воспользуйся тем, что ты не за решеткой, продолжай наше дело. Наводни город, губернию прокламациями!» Именно, именно! Тогда жандармам придет в голову, что Иконников не был виновен!.. Как это сделать, с кем? Отыскать тех, кто ушел от комаровских лап, отыскать!.. Да, вот прокламации. Их передают из рук в руки. Город взволнован. В сельской избе тайно собрались крестьяне, слушают грамотея… В руках у Наденьки жгучие листки. «Смотри, папа, — говорит Наденька, — опять появились эти отважные безумцы…»
Ранний час был, а в жандармском управлении уже суетились чиновники настраивали перья, разглядывая их на свет. Костя открыл грузные, как крепостные ворота, двери.
— Куды лезешь? — зашевелил усами бравый жандарм, стоявший подле лестничного марша.
Бочаров протянул предписание.
— Софрошкин, — закричал жандарм зычно, — сопроводи!
Сверху выбежал тощий ржавый унтер, пошарил взглядом, зашел со спины.
— Пожалуйте вперед.
Внутри у Кости обмерло. Будто во сне миновал он лестницу, заметил офицера, перед которым вытянулся унтер. Офицер удовлетворенно кивнул, скрылся за высокими дубовыми дверями, потом распахнул их:
— Прошу!
И увидел Костя Александра Ивановича, увидел Феодосия, Михеля увидел, бросился к ним, но Иконников одним быстрым взглядом остановил его у порога, а потом с безразличным выражением, даже чуточку сонно уставился на угол стола. Он сидел против Комарова, остальные стояли; Михель Бочарову подмигнул, Феодосий передернул костлявыми сильными плечами.
Подполковник Комаров горою над столом возвышался. Пуговицы на мундире сияли, эполеты простирались двумя пышными крылами. Но лицо измятое, огуречной желтизны. Худо подполковнику. Численность приверженцев Иконникова куда пространнее, чем обличаемых следственным делом. Комаров это понимал, об этом твердил губернатор. Однако Иконникова нечем припереть к стенке: обыски ничего не дают, пустыми остаются сети. Власть бы Комарову — всех семинаристов, студентов, всех сплавленных в Пермь смутьянов — в Сибирь! Гневается Третье отделение, государь ждет решительных, мер по всей губернии. Позор, господин подполковник, позор. Если флигель-адъютант Мезенцев сумеет перетряхнуть все заново — карьере конец. От сегодняшнего допроса тоже не будет проку, но еще раз прощупать стоит. И потому подполковник радушным жестом, приглашает Бочарова к столу.
— Нам стало известно, что именно вы заказывали и укрывали, станок.
— Какой станок, господин подполковник? — заморгал Костя, чувствуя себя, однако, весьма неловко под тяжелым взглядом Комарова.
— Подпоручик Михель утверждает, что солдат Кулышов наклеветал на него по личным мотивам, а станок заказывали и укрывали вы.
— Нелепость, — засмеялся Михель, — последнего я не утверждал.
— Как часто вы посещали библиотеку? — Подполковник подул из ноздрей на усы.
— Раза два-три. — Костя успокаивался.
— О чем с вами говорил Иконников?
— Только рекомендовал книги.
— Какие?
— Дозволенные цензурою.
— Что заставило вас погубить молодые свои годы? — отнесся Комаров к Феодосию и Михелю.
Феодосий провел пятернею по волосам, сказал густо:
— И будем мы питать до гроба вражду к бичам страны родной.
— Вы, господин жандарм, — ответил Михель.
— Довольно нелепостей! — Иконников резко поднялся, и не жандарм, а он показался Косте обвинителем. — Вы дали мне возможность хладнокровно поразмыслить над тем, что происходит. При нашем строе любое противоречие, любое разногласие — уже смертельная борьба. Людей преследуют за то, что они мыслят иначе, нежели власть предержащие. Гасится именно то, что составляет внутреннюю потребность человека: право высказаться открыто. Но ведь преследовать мысли, значит, будить их, будить!
Костя чувствовал: Иконников говорит не для жандармского подполковника, а для него, для Михеля, для Некрасова. Говорит то, что угнетало душу Бочарова и не находило выхода. Он стоял, потрясенный смелостью мыслей Александра Ивановича, видел только его гневное лицо, его сухие блестящие глаза.
— Молчать, — глухо выдавил из себя жандарм. — Вы забываетесь… Я не дозволю, чтобы в этом кабинете произносились статьи журнальных пашквилянтов!
— Я высказываю собственные суждения, — возвысил голос Александр Иванович. — Вы называете пашквилянтами писателей, которые возбуждают разум, обращаются к чести и совести человеческой. О двужильные российские литераторы! Сколько их ни давят, сколько ни глушат их, не станут они торговать своими убеждениями. Иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве считаются передовыми членами образованного общества. А наши? Не смеют выразить ни мыслей, ни порывов души. Что там Сибирь, тюрьма? Просто не допускают их к общению с людьми. Значит, дела в государстве обстоят плохо, и все равно никто не поверит воплям восторга, которыми заполняют печать продажные писаки. А молодежь, — Иконников обернулся к Бочарову, Михелю и Некрасову, — ее-то не заставишь быть благонамеренной, когда терять нечего!
— Увести! — закричал Комаров. В дверь вбежали два жандарма.
«С ними, я буду с ними!» — чуть не воскликнул Костя; сердце заколотилось под самым горлом.
— Вы останьтесь, — приказал подполковник.
Тяжелая дверь захлопнулась, но Костя успел заметить глаза Иконникова, оглянувшегося прощально: «Держись, не опускайся духом».
— Прошу меня арестовать или освободить невиновных, — почти умоляюще заговорил Бочаров, но подполковник перебил его:
— Невиновных мы не арестовываем. — Опустился в кресло, положил на стол огромные локти. — Пока у нас нет нужды вас задерживать. За вас поручился горный начальник пермских заводов полковник Нестеровский. Его поручительству мы вполне доверяем. Ваш порыв вполне понятен, но не благороден.
Жандарм замолчал; Костя с ненавистью смотрел на его толстые, в рыжей шерсти, пальцы. Ему опять показалось, будто в них мамино письмо. «Полковник Нестеровский поручился, полковник Нестеровский поручился», — стучало в висках.
— Мы предлагаем вам выявить, — сказал Комаров, — что делает в доме Нестеровских девица Колпакова. Привлечь ее к следствию ни оснований, ни прав мы не имеем. Однако подозреваем — она старалась совратить дочь полковника… Ее слова, поступки — нам все интересно…
Костя вспомнил первую встречу с Ольгой, опять взглянул на пальцы Комарова.
— Я решительно отказываюсь. Шпионить в доме человека, который поручился…
— У вас есть время подумать. Господин Воронич, — позвал Комаров офицера, — проводите!
Взвинченный, прибежал Костя в канцелярию, едва расслышал, что экзекутор требует его к себе.
— Э-э, — скрипуче протянул тот, лаская сосульками пальцев бумагу, — приказано с завтрашнего дня быть вам в отпуску. А сейчас явиться по месту жительства господина полковника. — Он с особым интересом оглядел Бочарова: по-видимому, не очень-то понимал, почему начальство столь благоволит к этакому ощипышу…
Встретила Бочарова Наденька. В строгом, с высоким воротом платье, в убранных башнею волосах гнутая гребенка, острые локотки. Обе руки протянула Косте, он не посмел их удержать.
— Папа вас ждет!
Жарко стало ушам. Он заторопился, цепляясь за углы, за кресла, к далекому кабинету; она засмеялась вслед.
Полковник был в мундире, подусники стояли торчком.
— Временно мы принимаем другого регистратора, Константин Петрович, — напористо приступил он к делу. — А вам придется заниматься самостоятельно и много. — Указал на этажерку, которой прежде здесь не было; на ее полках теснились корешки технических книг. — Кабинетом в мое отсутствие распоряжайтесь. Я буду вас репетировать и экзаменовать.
— Господин полковник. — Костя прижал оба кулака к пуговицам. — Скажите, пожалуйста, почему вы за меня… поручились?
— Видите ли, молодой человек, во-первых, это сейчас в моде, а во-вторых, я очень поверил в вас. Если вы не хотите чувствовать себя должником, возражать не буду: такая возможность со временем представится. Да и сейчас я буду требовать от вас немалого. До лета будущего года вы должны пройти курс производства стали, познакомиться с технологической и баллистической основами артиллерийских орудий, пристально следить за статьями «Горного журнала» и прочих изданий… И еще — я вправе потребовать от вас, чтобы вы не решали никаких серьезных моментов своей жизни без моего совета… Я ухожу. Потребуется чай — без стеснения зовите прислугу. Желаю успеха.
Костя ошалело посмотрел на книги, помотал головой. Корешки изданий темнели, желтели, зеленели перед ним, будто стволы деревьев. Наконец понемногу стал он соображать. Увидел «Практическую механику» Вейсбаха, труды Кирпичева «Орудия и снаряды», Майевского «Курс внешней баллистики». Подсел к столу, намусолил палец. В животе жалобно состонало, но позвонить прислуге так и не решился.
глава девятая
Александр Иванович Иконников осунулся, заострился лицом. Тоска подкатывала к горлу, затылок ломило. За окнами набирает силу весна, солнце сучит из сосулек бусяные нити, искрами бежит по голым стволам. Истошно вопят грачи, которых в городе стало видимо-невидимо. Эта весна — не для Иконникова.
Стопка книг перед ним по статистике и экономике. Одна уж целый час раскрыта на тридцатой странице. В тетрадке быстрыми кренистыми буквами записано и подперто чертою: «Материальная основа жизни есть единственный базис всей исторической эволюции, по отношению к которому все прочее — право, нравственность, наука, религия — играет роль только надстроек».
Иконников — не кабинетный червь. Страсти к холодной теории он никогда не испытывал. Деятельная натура его с трудом приспосабливалась к вынужденному прозябанию. Дом превратили в тюрьму, выводят на прогулки по собственному двору. Но разве заключить в четыре стенки мозг, дух человеческий?
Он понимал: ничего не вернется, будущее его может оказаться страшным. Но нет сожаления, нет! По всей губернии посеяны зерна революции. Когда-нибудь они прорастут остриями справедливых штыков.
В семинарии стоял он коленками на горохе за такие думы. А потом — увлечение теологией, удивление перед черным стволом невежества, от которого пышно отпочковались индуизмы, буддизмы, христианство, ислам… Практический ум искал корней, обоняние определяло гнилостные запахи. Анафема вору и богоотступнику и обругателю святой церкви Стеньке Разину со всеми его единомышленниками, анафема Емельке Пугачеву. Священник Петр Мысловский выпытывает у декабристов сведения об участниках движения и за это получает орден святой Анны, чин протоиерея, звание члена Академии наук… Митрополит Филарет призывает с терпением ожидать от начальства исправительных распоряжений. Ложь, лицемерие, мерзость…
Сколько передумано, пережито. Молодость кончилась раньше, чем пришли годы физической зрелости… Однако сегодня трудно думать. В голове сумбур воспоминаний, прошлое и настоящее перемешивается без видимых связей. Устал, устал…
Однако до чего же везет этому Кулышову. В том, что человека, из монархических побуждений пошедшего на предательство, произвели в унтер-офицеры и назначили воспитателем в военное училище топографов и писарей, — своя логика. Государству необходимы все новые и новые доносчики, а их надо выпестовывать. Но где логика в ином? Почему именно Кулышов вывел приготовишек на прогулку и как раз к тому самому месту? Почему двое приготовишек, не страшась наказания, кувыркнулись вниз и мешок с частями станка обнаружился?
Впрочем, не это важно сейчас. Лошкарев ликует. Александр Иванович знал, в чей карман идут благотворительные деньги. И не нашли бы станок — рано или поздно Иконникова ожидал арест. Но лучше бы позже, лучше бы позже… И не в жандармском бы управлении произносить речи!.. Но верил он: чувства его, мысли станут сутью жизни Ирадиона Костенко, Бочарова, всех, кто остался еще на воле.
И все-таки как часто подступали к горлу спазмы, хотелось кричать, бить кулаками в дверь. Дурацкая болезнь изнутри подтачивала волю. Открыл врач совсем недавно катаррально-ревматическое поражение грудных органов. Благо, Анастасия не знает…
С благодарностью, потрясенный, целовал он ее руки. Ни жалобы, ни упрека. Ровная, теплая, внимательная, мягкие целебные пальцы, снимающие боль. А ведь она ждет ребенка!
— Не беспокойся обо мне, Александр Иванович, мы, бабы, народ живучий.
Нарочно огрубила слова, чтобы не губить их высокопарностью. И откуда в женщинах столько силы?
Там, за пределами загородного сада — Сибирский тракт. Иконников еще не родился, когда прошли по нему, звякая железом, чуть ли не полторы сотни декабристов. А за ними пустились в путь, жены-дворянки, нежные телом и лицом, — на каторгу! Три года назад в серых арестантских халатах пробрели петрашевцы, а следом на телегах — женщины, ребятишки… В Сибирь, в Сибирь!..
Не было мочи сдерживать чувства, не было слов облегчить душу. И не верящий в бога Иконников вдруг опустился на колени перед полкою книг и прерывисто зашептал:
— Господи, помилуй матерей наших, жен и подруг наших, утешь их в великой скорби, умерь их великие муки. Дай нам духу быть равными им по разуму и верности.
Устыдился себя, но успокоила душу молитва. И когда вошла Анастасия, Иконников, просветленный, протянул ей руки.
И погас еще один день, уронил прощальный луч на пустой стол в гостиной, на корешки библиотечных книг. А Иконников снова за чтением, голова свежа, мысли просторны. Нет таких заборов, которыми можно было бы обнести человеческий ум.
Тихо открывается дверь кабинета. Опять Анастасия. Улыбается, прижимает палец к губам, вводит Ирадиона Костенку. Но как он проник в дом?
— Через подвал, Александр Иванович, ящеркой.
Татарское лицо парня сияет, волосы схвачены ремешком — мастеровой.
— Приказывайте, Александр Иванович, что нам делать? — спросил Ирадион, весело оглядывая кабинет.
— Молодчина, умница!.. Прежде всего — наладить связь с Казанью. Переписывать прокламации от руки и распространять всеми возможными способами. И осторожность, осторожность — самое славное. Не торопитесь, чтобы не испортить дело. Обдумайте все, соберитесь.
Ирадион подошел поближе:
— Бочарову доверять ли? Мало его знаем.
— Думаю, вполне можно.
— А Кулышова, эту гадюку, порешил я убить! — тряхнул волосами Костенко.
Иконников даже руками замахал:
— Да ты с ума сошел. Все погубишь, нас подведешь. Запрещаю! Для того-то мы и должны работать, — добавил укоризненно, — чтобы кулышовы переходили к нам.
За окнами ветер вызванивал железом. Будто издалека, с Сибирского тракта, доносился этот пересыпчатый звон.
Четыре офицера баталиона поручились за Георгия Михеля, и теперь он под домашним арестом. Денщик ходит за подпоручиком доброй мамкой, чуть не с ложечки кормит. Но подпоручик небрит, глаза в красных обводьях. Стонет от ярости. С прокламациями, с просветительными речами пошли против штыков, против гигантской машины, зубья которой оттачивались и пригонялись веками! Набросив на плечи сюртук, Михель выбежал на крыльцо. Подморозило к ночи, но пахнет, как пахнет весной. Трудно объяснить эти запахи. Их рождает осевший снег, задремавшие почки, бревенчатые стены. Скорее всего, это… да, запах юного вина, кисловатого, терпкого, незабродившего. Замолаживающий запах.
Прошедшей весной показывал Капитоныч Михелю кладбище. На деревьях пощелкивали почки, зеленая дымка окутывала ветви. Свистели ошалелые птицы. Молоденькая трава пробивалась возле мраморных плит, гранитных бараньих лбов надгробий. Не было грусти, не являлась холодная мысль о том, что и ты когда-то обратишься в тлен, в прах, в землю, из которой произрастают деревья и травы.
Капитоныч торжественно остановился возле памятника герою Отечественной войны майору Теплову. Встал во фрунт, сморгнул слезинку: Крым вспоминает старый бомбардир. У Михеля не было таких воспоминаний. Вежливо помолчал, тихонько пошел к церкви. Лаптями, сапогами, костылями убита вокруг нее земля. И круглая чугунная плита в этой земле. Отвратительный чугунный змей обвился, вцепился пастью в свой хвост. Посередине два провала — два вытекших человеческих глаза, дыра вместо носа, горький рот, как на масках греческой трагедии. Провалы забиты пылью, затерты навозом. Церковным вытертым полууставом — посвящение. Не все смог Михель разобрать. Дочь пермского исправника Тася… Даже после смерти топчут юность! У Михеля волосы зашевелились.
И вот теперь опять почему-то вспомнилась эта чугунная плита, На баталионном плацу вчерашние мужики тянут носок, едят глазами начальство. Барабан, барабан, барабан!.. Винтовки Карля. К ноге! На ру-ку! Пачками — пли! Слепые пули смертью жалят землепашцев, мастеровых людей. Над телами расстрелянных топчутся равнодушные сапоги, лапти, туфельки…
Подпоручик совсем зазяб. Надо было возвращаться. Но комната, которой прежде он как-то не замечал, стала тюремной каморой.
— Георгий Иванович, голубчик, — забеспокоился денщик, — застудитесь, не ровен час. Пожалуйте бриться: я приготовил.
— Ты прав, Петр, ты прав. Можно и застудиться.
глава десятая
У Наденьки Нестеровской звонко на душе. Она радуется весне, она бегает по саду за Ольгой Колпаковой, приподняв одной рукой юбки, ловя другою на лету блестящую капель. Обе смеются, обе раскраснелись. Ольга обнимает холодный ствол, закатывает дурашливые глаза, хохочет:
— Господи, хорошо-то до чего! Будто заново на свет выскочила!
Но в глазах у Ольги грустинка, и веселость Ольги чрезмерная, наигранная. Наденька понимает: это оттого, что Иконников и его сподвижники под арестом, но хочется ли сейчас о том думать! Как празднично на душе! И Пушкин, Пушкин: «В крови горит огонь желанья, душа тобой уязвлена…» Мама всегда говорила о Пушкине так, будто он только что вышел из комнаты. Смешная и странная тетка, мамина старшая сестра, ворчала, когда репетитор Бонэ внушал Наденьке, что ничего нет на свете прекраснее французской литературы.
— Не слушай ты этого стрекозла. Все они нашему Пушкину в ливрейные не годятся.
Для Наденьки Пушкин был всем: летом, осенью, весной, зимой, был целым миром. Пушкин и музыка… Если б не это, она бы задохнулась в Перми.
— Ну что ты куксишься? — накинулась Ольга. — Ма-асковская барышня!.. Скоро травка поспеет, закатим пикник на полянке. С шампанским! И я отобью у тебя поручика. У-ух, какой он: огонь, страсть. Долго ты будешь его мучить?
— Перестань, Олга!
— Ведь влюблена? Говори: влю-бле-на. — Ольга поймала Наденьку за плечи. — А что твой студент?
— Запирается в кабинете, — обрадовалась Наденька перемене разговора. — Странный он…
— Бедный, бедный. Меня бы выслали в другой, чужой город, не знаю, как перенесла бы!.. А вот я его влюблю. Заласкаю, зацелую — все позабудет!.. Прямо сейчас.
И захохотала, побежала по талому снегу к дому.
— Не смей, слышишь? — рассердилась Наденька.
Но разве остановишь Ольгу?! На полу мокрые следы. Она уже у дверей кабинета.
— Откройте на минуточку, Константин Петрович!
Бочаров появился в двери всклокоченный, ощетиненный какой-то. Ольга хватает его за шею, пригибает его и яростно целует куда попало. Костя вырывается, захлопывает дверь. Ольга хохочет, выскакивает к Наденьке.
— Чего же ты сердишься? Не жадничай… А-ах, так ты и в студента влюблена!..
Наденьке не хочется ссоры. В самом деле ей очень жалко Костю. В последнее время он совсем погрустнел, задумывается на полуслове, ерошит волосы, а иногда шепчет: «Я еще докажу им».
У него, как у Степового, есть другая жизнь. Так хочется хоть краешком глаза в нее заглянуть. Осторожно зовет его Наденька на откровенность, расспрашивая о Петербурге. Бочаров отвечает вежливо, но уклончиво.
Вчера утром Бочаров немного запоздал. Вошел боком, чуть сутулясь. И протянул Наденьке букетик подснежников, чистых-чистых, влажных еще от утренней свежести. Тонкий, едва уловимый запах таился в непрочных лепестках. Протянул и заторопился к кабинету.
Вечером Наденька показала цветы Степовому. Поручик криво усмехнулся:
— Напрасно вы доверяетесь юноше. Он с двойным дном.
«У каждого, наверное, это двойное дно…» — Наденька взглянула на Ольгу, внезапно посерьезнела.
— Скажи мне, наконец, почему ты так легко живешь, Ольга?
— Пока молоды, надо жить.
— Как? Для чего?
— Нам одна дорожка: выйти замуж, наплодить детей… — вдруг со злостью ответила Ольга. — Поверила, могут жить по-другому, потянуло к ним, а их отняли у меня! Все рассыпалось, все!
— О чем ты, Ольга?
— Брось, брось!.. А ты люби своего студента, если любить вообще умеешь!
Она махнула рукой и кинулась к воротам.
Пробежав все комнаты, Наденька бросилась к отцу:
— Какая мерзость, какая мерзость!
Нестеровский повернулся вместе с креслом. Был он по-домашнему расслаблен, только что выкурил мягкую сигару. Но сразу подтянулся, поднял плечи, словно ощутил на них эполеты.
Сбивчиво рассказала Наденька: Ольга Колпакова, поручик Степовой, да и не только они намекают ей на какие-то чувства к ссыльному студенту. Неужели отец не видит, что постоянное присутствие в их доме молодого человека Наденьку компрометирует? Если же есть в этом какая-то цель, то Наденька должна знать ее и соответственно себя поставить.
Нестеровский поднялся, заложил руки за спину, заходил по кабинету. На полированной крышке стола ломалась, двигалась его тень.
— Заранее прошу тебя ничего Бочарову не говорить. Он неопытен, вспыльчив, может натворить бог знает что… Через год в Мотовилихе будут строить новый завод. Потребуются специалисты, а их кот наплакал. Бочаров учился в горном институте, там же, где я… Юноша он умом живой и цепкий, может нам весьма пригодиться. Вот почему я решил занять мозг его полезными науками.
В шляпке и пелеринке на меху жарко, но Наденька прислонилась к дверному косяку, слушала, раскрыв глаза.
— Может быть, я зашел слишком далеко, — продолжал Нестеровский, — однако отступать нельзя. Я обязан доказать, что существуют иные методы воспитания, чем те, которые принято сейчас называть исправительными, и не хочу, чтобы надо мной смеялись и полицейские и нигилисты. А покамест пусть о нас говорят в Перми, как вздумается. В нашем городке и ребенка вымажут грязью…
— Какой ты чудесный у меня, папа! — Наденька поцеловала отца в щеку, поспешила к себе.
В своей комнатке сняла с полки томик Пушкина, просунула меж страницами палец, открыла, прочла вслух: «Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики и песни поселян?»
Она не понимала, что с нею происходит! Быстро разделась, нырнула в холодную постель, колени к подбородку. Почему-то вспомнила, как в детстве, в доме тетки, отбивалась от мамок и нянек в спаленке, раздевалась всегда сама. Так с улыбкою и заснула.
глава одиннадцатая
Он стоял над Камою на том самом яру, с которого зимой сбросили они с Некрасовым мешок. Дерево все так же цепенело в наклоне, но лед на реке потемнел, не было в нем уже тяжелой прочности. Там и сямразъедала его талая вода, ручьями низвергающаяся с обрывов. Она набухала под берегом, наползала, точила ледяные закраины, отдирала их от земли. В этой незаметной глазу работе таилась буйная взрывчатая сила. Вот-вот исполнится день, и грянет она. А пока еще холодный ветер морщинит забереги, старается дыханием своим обратить их в лед. Косте жарко, он подставляет под ветер лицо, расстегивает крючки ворота. Ах, если бы кто-нибудь знал, что пережил он за эти дни!..
Полковник Нестеровский предложил переселиться в его дом. Что же это: великое счастье быть рядом с Наденькой или из него все-таки выстругивают шпиона? Нет, вам не удастся, господин подполковник Комаров, вам ничего не удастся!
Он шагнул за перегородку, вытянул из-под кровати баульчик, забил его всякой мелочью, подвязал к ручке узел с одеждой и остановился перед хозяйкой.
— Спасибо за хлеб и соль, за ваши заботы.
— Что же поделать, голубчик, — ответила она, не подымая глаз. — Опять мне одной быть. — В голосе ее почудилась злость, но Костя не стал об этом раздумывать, поспешил к Капитонычу.
Усы у Капитоныча сползли на рот, нос отмок:
— Не забывай меня, крестник. И пореветь охота будет — угол, отыщется. Нашему брату таких углов на земле мало. Вот, бывало, когда наши офицера, после замирения, с ихними офицерами шампанское дули, а мы гнили в госпитале, уж так реветь хотелось. А нельзя — стыдно…
В руке — баульчик, узел. Шел вниз от церкви ученик горного начальника, студент у жизни Константин Бочаров. И вспоминал, что вон там, на закраине кладбища, где похоронены безродные и бесфамильные, собрал Наденьке букет первых белых цветков. А в том домике, где крыльцо с двумя столбушками по бокам, ел свой первый в изгнании горький хлеб… У одного из студентов его курса через ягодицы была татуировка по латыни: «когито, эрго сум» — «я мыслю, следовательно, существую». Студент пояснял любопытствующим, что задним умом он куда сильнее. Прежде Костя смеялся, а, пожалуй, напрасно.
Он уходил мимо распахнутых питейных заведений. Пузырилась, перемешанная со снегом и навозом липкая грязь, лошади ломовиков, перемазанные до паха, теребили желтыми зубами сено, свисавшее с одной из телег… И он тоже чувствовал себя в грязи, тоже был привязан к какой-то оглобле. Он шел по улице Торговой, забранной уже глухими ставнями, и думал о заслонах, закрывающих от него жизнь, думал и до боли поджимал губы. Он вышел на яр, с которого скинули они с Феодосией станок, увидел, как пробуждается подо льдом буйная сила реки, и сказал себе: «„Я мыслю, следовательно, существую“, но я все сделаю для того, чтобы не было жалким это существование…»
Но пока, пока — лишь знакомый путь, лишь известный адрес. Вот сейчас свернуть за угол, и будет высокий забор с вытесанными маковками по остриям. Ветки лип, берез в прозелени почек. Ворота, калитка с львиной мордой, жующей кольцо.
— Пошалуста, коспотин Почароф.
Это экономка. У нее унылый немецкий нос, вместо щек два желтых соленых огурца.
— Вам сюта, — с неодобрением говорит она и ведет Костю за особняк.
Там среди лип уместился флигелек в два окна, с черепичной голландской крышей и флюгаркой на шпиле. Флюгарка вертится — ищет ветра, но ветер переменчив. Прежние владельцы особняка содержали во флигельке семью швейцара. Потом Нестеровский ставил мелкие опыты, испытывая давлением воды образчики чугуна и меди. Ныне комнатка побелена, к окну придвинут письменный стол, два кресла по углам, этажерка с книгами, шифоньерка для платья. За кольцевой по верху занавесью кровать с чистой постелью. Окно раскрывается в сад, на вешний воздух, на птичьи пересвисты. Сказка из «Тысячи и одной ночи»! И все-таки Бочарову не по себе, словно получил монету, но она оказалась фальшивой. Он ждал, когда экономка уйдет, чтобы переложить содержимое баульчика в ящики шифоньерки. Экономка же, презрительно отпятив нижнюю губу, все осматривала Костю. Наконец она с сопением удалилась.
Но едва Бочаров принялся за дело, под окошком послышался нутряной смех купеческой дочки Ольги Колпаковой и голос Наденьки. Костя смешался, забросил баульчик в шифоньерку, прибил волосы, мгновенно откинулся на кресло.
— Вам будет здесь удобно? — спросила Наденька. — Заниматься можете у себя или в кабинете, как угодно…
— Здесь очень хорошо, очень, — соглашался Костя.
Ольга беззастенчиво отдернула занавеску, попробовала рукой постель:
— Жестковато, да ничего — я не привередлива.
Толкнула Бочарова бедром и захохотала. Наденька вспыхнула, и у Бочарова побагровели уши, но Ольга даже не моргнула, повернулась на каблуках, потащила Нестеровскую в сад. Костя долго еще различал их голоса.
Жизнь устраивалась в новой колее. Собственно, занятия Бочарова не изменились. Нестеровский объяснял, в чем заключается секрет массовой выплавки однородной стали, крупных отливок, экзаменовал по устройству четырех-, двенадцати-, двадцатичетырехфунтовых орудий, их нарезки и казенной части.
— Изрядно, — добродушно итожил он. — У вас, молодой человек, отличные способности.
Левушка совсем подружился с Константином Петровичем. За последний месяц младший Нестеровский вдруг вытянулся, повзрослел, однако Детских игр не забросил. Иногда пробирался к Бочарову во флигелек и воображал себя разбойником, а Константина Петровича богатым пленником.
— Где ты спрятал свой клад? — допрашивал он, точа о край стола деревянную саблю и свирепо крутя глазами.
— Зарыл его под пятым деревом слева, — подыгрывал Костя.
Развязав веревки, «разбойник» выталкивал «пленника» в сад.
Но тут же игра позабывалась. Все деревья за какую-то ночь разом вздохнули и выбросили в воздух зеленое пламя. К нему с добрым гудением торопились греться всяческие жуки; над звездочками мать-и-мачехи прыгали бабочки. И оба — разбойник и пленник — радостно слушали весну.
А как хорошо было распахивать створки окна в утренний холодок, в мелькающие пятна солнца. Птичий гомон врывался во флигелек, будто внезапная вспышка радужного света.
Однажды Наденька в шляпке, в накидке подбежала к окошку:
— Собирайтесь, Константин Петрович, быстрее!
Кучер полковника сидел на козлах коляски, перебирал вожжи. Караковый рысак породисто косил лиловым зрачком, всхрапывал. И — опять поручик Стеновой! Устроился барином, сунул руку в бок, самоуверенный, красивый. Рядом с ним Ольга, разрумянившаяся, глаза дурашливые. Костя даже отступил. Но Наденька топнула:
— Да помогите же мне!
Костя на миг почувствовал ее теплый локоть, сам очутился на сиденье рядом с Ольгой.
— Трогай, Зиновий! — велела Наденька.
Рысак загнул голову, обрадованно фыркнул.
И вот вылетели на Каму. Толпы осыпали крутой берег. Многие скинули шапки, крестились. Вопили, свистели мальчишки. По Каме сплошной лавиной пер осатаневший лед. Полосатые бока льдин вздымались и опадали, с треском сшибались крутые лбы. Грохот, скрежет, стоны, брызги. Пламенно вспыхивает вода, проваливается мраком. А издали — гром, гром, гром. Словно там огрузла гигантская туча и никак не может разрешиться и рычит в ярости.
— Ура-а! — Ольга сорвала шляпку, больно ударила каблуком в Костин сапог.
Толпа дружно подхватила, приседая от радостной натуги.
У Кости защипало глаза, он поскорее отвернулся, втянул в ноздри воздух. Поручик что-то говорил Наденьке в самое ухо.
Бочаров старался не думать об этом, старался вслушиваться в ливневый шум ночного сада, но ничего поделать с собой не мог. Совсем рядом спит она, сунув ладошку под щеку. Нет, она не спит, она тихонько пробирается по саду, и шорох деревьев скрадывает ее шаги. Лунный свет в окошко меж стволов, тени и бледные полосы. Ее не видно в этих полосах — она в белом, как невеста. Сейчас, вот сейчас легонько стукнет она в раму…
Кто-то постучал. Костя уткнулся в подушку, но стук повторился. Костю — в жар, в озноб.
— Тихо, Бочаров, тихо…
Татарское, скуластое лицо, длинные волосы. Да ведь это же парень, которого видел Костя в библиотеке Иконникова.
— Одевайся, Бочаров. Александр Иванович зовет тебя!
Костя через окно спрыгнул в траву, прикрыл створки.
— Я Ирадион Костенко, — шепотом назвался портняжка. — Да не к воротам, чудной. За мной иди.
Они отодвинули доску в заборе, миновали, спотыкаясь, какие то гряды, вышли на узенькую, стиснутую оградами улицу. Пахло пылью, гнилым, прогорклым. Здесь, наверное, никогда не бывало весны.
— Однако ж ты не трус, — белозубо в темноте улыбнулся Костенко.
— Да я ни о чем не успел подумать…
Шли быстро. Порой навстречу попадались темные фигуры, Одни покачивались, цеплялись за стенки, другие замирали с угрозой. Ирадион держал руку в кармане.
Неожиданно вырос шпиль кафедрального собора, выбеленный луной. Она округло висела над городом в беззвездном небе. Возле дома архиерея и семинарии светло, хоть читай. Но Ирадион свернул в переулок, подполз под забор. Было сыро, что-то налипло на руки. Следом за Костенко перебегая от дерева к дереву, Бочаров очутился под самой стеною дома. Ирадион по пояс стоял в каком-то овале, обрамленном кирпичом, бесшумно отнимал тесовые перекрестья забитого окна. У Кости от возбуждения постукивали зубы.
Они протиснулись в подвал, закрыли за собою лаз. Темень непроглядная. Ирадион нашарил руку Бочарова, потянул. Точкой прорезался свет, портняжка открыл дверь, она оглушительно скрипнула. Узкая лестница вела наверх, на исходе ее стояла свеча. Пыльные запахи подвала сменились жилым духом табака и кухни. Перед Бочаровым был знакомый коридор и дверь в кабинет Иконникова.
Александр Иванович стоял перед входом в халате, радостно разбросил руки, обнял Ирадиона, подал Косте ладонь. Пальцы были сухими, горячими.
— А земля все-таки вертится, — сказал, жестом приглашая в кабинет.
С интересом оглядел Бочарова, потеребил бородку. Движения его, заметил Костя, стали теперь совсем не такими, как тогда, в канцелярии Комарова: нервически резкими, беспокойными.
— Повзрослел, возмужал, — говорил Иконников. — Ну, садись и рассказывай.
Будто заново пережил Костя и пустоту, которая оказалась вокруг после провала организации, и советы старого бомбардира, и разговор с жандармским подполковником. Все было будто вчера.
— Вы, Бочаров, человек впечатлительный, импульсивный, — заговорил Иконников. — Потому и трудно вам выработать в себе умение трезво оценивать обстоятельства. Но это придет, придет… Значит, полковник Нестеровский готовит вас к Мотовилихе, — он улыбнулся глазами, помял бородку. — Я тоже готовлю к Мотовилихе. Обстановка складывается так, что почти беспочвенная моя идея становится реальностью.
Ирадион несколько ревниво следил за разговором, ему, очевидно, хотелось, чтобы Иконников обратил внимание и на него, но Александр Иванович продолжал:
— Жаль, что я ничего не успел. Вам придется начинать почти заново, в изменившихся условиях, когда борьба идей под давлением сверху станет скрытнее, сложнее, а потому и ожесточеннее.
Он оборвал себя, обернулся к Ирадиону:
— Так вот, друзья мои. В Пермь прибыл флигель-мерзавец Мезенцев. Комиссия под эгидой Комарова сложила свои полномочия. В моей библиотеке снова произвели обыск. Конечно, ничего не нашли! Я говорю все это к тому, что следствие все равно с места не сдвинулось и скоро будет закончено. Считайте это советом старшего товарища, завещанием, чем угодно, но я очень прошу вас помнить о следующем. Пока в городе Мезенцев — никаких актов не производить. Пусть жандармы сочтут арестованных за всю организацию.
Протянув руку к полке, не глядя, взял Иконников свежий номер «Губернских ведомостей», глуховато, негромко прочел: «Пермский городской голова, купец Егор Александрович Колпаков и почетный смотритель пермского уездного училища, коллежский асессор Николай Григорьевич Костарев заявили пермскому полицмейстеру, что они, желая оказать посильное участие для охранения благосостояния жителей города Перми и по возможности содействовать мерам, принимаемым правительством, составили капитал в тысячу рублей серебром для выдачи их тому, кто откроет злонамеренных людей, в случае посягательства их на поджог или на расстройства общественного спокойствия подбрасыванием писем и других возмутительных бумаг».
Иконников несколько раз передыхал, в груди у него похрипывало. Теперь он с гадливостью откинул газету.
— На низменных чувствах обывателей… думают сыграть!.. Теперь вы понимаете? В семинарии немало наших людей, немало их и по губернии. Со всеми прекратите связь. Ирадион, ты должен по возможности предупредить… Капитоныча даже не навещай более. Ясно? А вы, Бочаров, ждите: скоро вас позовут. Ко мне приходить впредь запрещаю. Все! Прощайте, друзья мои. Будет великий час, «не пропадет наш скорбный труд и дум высокое стремленье».
Ирадион швыркнул носом, обнял Александра Ивановича. Костя тоже чуть не плакал… Он готов, готов был на все…
глава двенадцатая
Сидите, господа! Не ждите судей в мантиях, присяжных, адвокатов, публики, газетчиков, не ждите! Без них — суд и приговор. Пред светлыми очами Его Императорского Величества готовый список преступников и меры административного взыскания:
«Александра Иконникова и Феодосия Некрасова выслать на жительство в один из отдаленных городов Западной Сибири по назначению Министерства внутренних дел, без права поступления на службу, под строжайший полицейский надзор…»
Тянется, тянется список серыми колоннами арестантских халатов. Император кривит губы, гневно выводит наискосок позлащенным, словно раскаленным пером: «Исполнить…»
Барабан, господа, вы слышите барабан? Это баталионный суд приговаривает Георгия Михеля к отставке и ссылке в. Нижний Новгород под надзор полиции. Поручик Степовой аплодирует.
— Да здравствует свобода! — кричит подпоручик Михель в синее небо.
Несколько неосторожно аплодируют два-три юных офицера.
А в тюремном замке бродит по камере Феодосий Некрасов. Пять шагов от железной двери до железного, привинченного к стене, столика. Сто двадцать пять шагов, бесконечность…
Стучат стенки, стучат, говорят меж собою языком капели, языком магмы земной, языком тюрем. Крестьяне, мастеровые люди, дети чиновников и священников, страдальцы дара своего — писатели, быстро познают этот язык и объединяются им.
— Кто ты? Кто ты? Кто ты? — вопрошала Феодосия каменная стена.
День вопрошала, два, три — и он понял и ответил. А еще через время застучал сам…
На окошко опрокинуто дощатое корыто, втекает в него лоскут неба, то бледный, то густой, то вовсе темный. Только когда возят на допросы в полицейской карете — вдохнешь воздуху. А так времени нет, оно исчезло, оно там, за толстыми стенами, отгороженное заплотом, стражею. Как-то видел Феодосий: вели надзиратели по коридору оттуда этакого Ваську Буслая. Шел Буслай преспокойненько, одним валяным сапогом покрывая два их шага. А у самой-каморы вдруг сгреб двоих надзирателей, вдарил друг в дружку, высек у обоих зубы.
Феодосий тоже не терял духу: скорей бы суд, приговор, а там еще поживем, повоюем!..
В коридоре заполошный крик, топочут сапоги. Начальственный сытый глас:
— Сволочи, слушайте. Его преосвященство архиепископ Неофит и дамы-благотворительницы жалуют. Глядите в оба, запорю-у-у!
«С таким дыханием в церковь бы его, — думает Феодосий. — А вообще-то один черт».
Суетня, мышиный писк. Гульливая гундосая песня в полсотни глоток снизу:
Из-за лесу из-за темного Привезли фига огромного, Привезли его на семерых волах, Он, бедняга, был закован в кандалах. Бабенки, девчонки бегут: И куды таку фиговину везут!Это уголовнички, народ в тюрьме почетный, по государству безвредный.
Феодосий взмахивает руками, будто крыльями, еще, еще — опять спокойнее забегала кровь, мысли прояснели.
Неофита он видел и на службах и в семинарии. Ректор семинарии, казнокрад, пьяница и грубиян архимандрит Дорофей, лисой вился у ног владыки, хвостом подметал пол. Не выдержал тогда, Феодосий, гулко брякнул латынью:
— Манус манум ляват![5]
Неофит затрясся, погрозил Феодосию пальцем. Дорофей приказал Некрасова посечь. Иконников отстоял.
Ходит Неофит по каморам, кропит святой водой. Дамы-благогворительницы раздают книжки душеспасительного содержания. Вот уж за стенкой козлиный мерзкий голос Неофита, голубиное воркование благородных дам. Феодосий дико лохматит волосы, зверски выкатывает глаза, выпячивает скулы. Скулы обросли мохом, волосы давно нечесаны — перепугает до полусмерти.
Двери настежь. Грудью вторгается надзиратель, за ним хорьковая мордочка начальника тюрьмы. И сам преосвященный, и длинная блеклая губернаторша. А за нею взбалмошная дочка головы. Чего всюду лезет это купеческое чадо? Заупрямился Феодосий перед Александром Ивановичем, настоял, чтоб Колпакову близко не допускали, чтоб испытали спервоначалу. А теперь вроде бы своя, оттуда… Остальных не знал. Какая-то девушка глянула на него серыми, полными страха и боли глазами, и он раздумал пугать, отошел в угол.
Архиепископ окунает венчик-кропило в чашку со святой водою, брызгает одесную и ошую, бормочет. Вода по пыльному полу скатывается в шарики.
— Погоди, старче, — покрывает его голосом Феодосий, — скажи сначала, за что неосужденных держат в заключении?
— Смирись, сыне, господь милостив…
— Гамк, — рявкает Феодосий, клацнув зубами у самой его руки.
Прислужник роняет чашку. Вода — в стенку, стекает мутными струйками. Старец — к дверям, дамы в ужасе. Но Ольга хохочет, бросает Феодосию духовную книжку в твердом переплете. Стражники, выждав, вбегают, наваливаются на Некрасова, окрутив веревками, волокут в темный карцер — беседовать с крысами…
Опущен занавес, господа! Комедия окончена, просим расходиться.
— Я так раскаиваюсь, что согласилась сопровождать госпожу Лошкареву, — говорила Наденька Нестеровская. — Вы не представляете, Константин Петрович, какой это ужас: на тюремном дворе, на каменных плитах, женщины и дети. Но их-то вина в чем? Женщины протягивали преосвященному детишек для благословления, плакали… Я всю ночь молилась.
Наденька стиснула пальцами виски, прошлась по кабинету. Она ждала здесь Костю, она поднялась навстречу, поглядела на него так, будто он нес в руках истину.
Все эти дни думал он о прощании с Александром Ивановичем, о напутственных его словах, стал рассеянным. Полковник не раз уже строго замечал ему это. Но разве мог углядеть горный начальник, что в душе его подчиненного идут свои процессы отливки и отковки.
О чем молилась Наденька? Костя знал: не молитва — панацея от всех зол. Искандер дает иную, совсем иную! Все здесь понятно: разъяснять, просвещать, агитировать, поднять крестьян, сбросить иго царя и помещиков. Буржуазии, такой, как в Англии, во Франции, в России, слава богу, негде зародиться. У России свой, особый путь. И Костя пойдет этим путем за Иконниковым, за Феодосией.
Ирадион тайком приносил лондонские статьи Искандера. Вытягивал из-под куртки переводы глав сен-симоновской «Индустриальной системы», «Остров Утопию» Томаса Мора.
Но в голове у Кости был ералаш. Землю отдать крестьянам — это понятно. Продукты труда — всем? Конечно! Да Россия — не остров. От Петербурга до Перми бесконечно тянется дорога, хоть на карте они совсем близко. Как распределить обязанности, как управлять республикой коммунизма? Образованным, умным утопистам браться одним за плавку чугуна, другим — за бразды руководства? А ведь все будут высокообразованными!
Русские утописты говорят понятнее: вече назначит, кому — вверх, кому — вниз. Но те, кто наверху, производить не станут. Томас Мор предлагает использовать рабов из военнопленных и преступников. Тогда снова — сытые и голодные! Потребуется армия, полиция, чтоб усмирять рабов. Недовольные решением вече начнут роптать. Полиция, штыки направятся против них. А каждый штык окропит святой водой религия, которой станет платить власть. Власть порождает в себе превосходство, безнаказанность. Снова олигархия, ступеньки…
Нет, не подняться Косте над своим временем, ничего не разглядеть самому в розовом тумане утопии.
И молчит, удивленный волнением Наденьки. А Наденька растворила окно. Солнце пронизало ее платье, означило под ним туманно-розовые плечи, тонкий изогнутый стан. И кинулся бы сейчас Костя на колени, заговорил бы о своей собственной утопии!
— Душно как, — сказала Наденька. — В городе пыль, мусор, от домов тянет зноем. А в этих каморах! Ни воздуха, ни света, смрад…
— И главное, — вытянулся Костя, — главное, в каморах этих умные, честные люди!
— Это же преступники.
— Все их преступление в том, что они хотят равенства и братства всех людей. — Костя оторвал пуговицу, стиснул в ладони. Пуговица врезалась ободком в кожу.
— Наслушались вы, Константин Петрович, всяких… А что же знаете об этих людях?
— Я сам сидел в каморе! — вспылил Костя. — Жандармы чернят письма моей матери! Я не имею права сделать шага без их позволения. Весь город стал мне тюрьмой!
— Вы были в тюрьме? — Наденька ахнула, спрыгнула с подоконника. — Бедный мальчик. — Подошла к Бочарову, положила на его согнутый локоть узкую свою ладонь. — Не хочу и не могу с вами спорить. Но расскажите, расскажите мне об Иконникове, о всех ваших знакомых. Нет, не о том, что делали! — Она заметила, как насторожился Бочаров. — Какие они люди? В городе столько слухов, сплетен. Я хочу знать.
Долго ли был с ними Костя? Кажется, всегда-всегда. И легко было рассказывать об Александре Ивановиче, о поручике Михеле, о Феодосии.
С тех пор как распрощался с ними, не выходил из ограды особняка. Тишина занятий, зеленый отсвет листвы на книгах. Приглашают к обеду, к ужину. Наденька близко, каждое движенье ее он знает, каждый завиток на высокой шее. Но так и мертвец может смотреть из своей могилы…
Поручик иногда увлекал Наденьку на балы, в концерты. Костя слышал их голоса, видел, томясь за кустами, как Стеновой ловко подсаживает ее в коляску. Метался по флигельку, придумывал прикатистому офицерику инквизиторские казни.
Да и кто он? Кто он, Костя Бочаров? Недоучка, политический, нахлебник! Есть у него свой театр — игра воображения. И вот полковник однажды говорит: «Дорогой мой, вы именно тот человек, который может руководить заводом…» Дальше Костя опускал занавес. Зато еще усерднее грыз твердь инженерской науки. А потом, с полки — «Современника», «Русское слово». Сколько за каждой строкой мыслей, разъедающих душу сомнениями, сколько до мелочей зримых картин. И за серыми линиями типографского набора, даже в очерках Зайцева и Шелгунова, видел себя и Наденьку.
Теперь Наденька сама пришла к нему спрашивать… И лишь теперь, оказывается, отгородив себя, понял он Александра Ивановича яснее, любовнее.
Он чуть не плакал. Всплеснул графином, стукнул горлышком о край стакана, долго не мог сглотнуть воду.
А Наденька резко повернулась, вышла, не прикрыв дверь.
С утра Костя ждал, какой будет после вчерашнего встреча с Наденькою. Но словно ничего и не произошло. В урочное время, когда отложил он книгу, постучала Наденька в кабинет. На ней была легкая шляпка с голубенькими цветочками, серо-голубое платье. Перчатки по локоть. В руке зонтик.
— Константин Петрович, довольно вам стареть над книгами. Проводите меня в сад. Собирайтесь, жду!
Мигом к себе. Щетка по сапогам. Брюки со штрипками, сюртук. Щетка по волосам. Сердце колотится, будто взбежал на шпиль собора.
— Я готов, сударыня!
— Предлагаю пешком.
Они идут рядом. Костя ждет: не обопрется ли она о его руку. Но она смотрит на носки своих туфелек, морщит нос. Двумя пальцами, оттопырив мизинец, придерживает подол, в другой руке — зонтик. Костя готов нести его в зубах.
Пыль щекочет нос, оседает на губах. Людей на улице много, но все кажутся серыми, одинаковыми. И все-таки Костя после добровольного заключения едва узнает Сибирскую улицу.
У губернаторского дома похаживает военным шагом, волоча саблю, жандарм. Вот он остановился, замер, задергался и сказал:
— Р-р-р…
Лицо его перекосилось, рот провалился, выдулся, и жандарм ликующе чихнул:
— Р-рящ!
И выхватил из кармана платок, будто белый флаг. А с гербового медведя, что над парадным входом, потекла пыль.
Наденька не засмеялась. Все так же шла, не меняя шага, и белые перчатки ее бурели.
— Вчера, — заговорила она, — я много думала над вашими словами. Я очень плохо знаю жизнь, Константин Петрович, и до сих пор видела ее с одной стороны. Даже поручик Степовой, которому приходится иметь дело с крестьянами и мастеровыми, даже он судит с той же стороны… В детстве я плакала оттого, что тетка отхлестала по щекам гувернера. Жалела его. Заключенных в замок я жалеть не могу. И все же эти узкие каморки с клочком неба! Эти землистые, желтые лица. Эти детишки на каменных плитах…
Она опустила зонтик, чиркнула кончиком по мостовой.
— Какой-то бывший семинарист притворился сумасшедшим. Напугал всех. Но я видела его глаза и не поверила ему. И ваши слова, Костя, о маме вашей… Как-то очень больно отозвались… Это другая сторона жизни… Вы рассказывайте мне о ней!
— Я сам худо знаю ее, — ответил Костя, удивляясь, как легко поддержал разговор. — Я очень хочу узнать ее больше, — но как — не придумаю. Господам беллетристам я верю. Но одно дело — прочитать, другое — увидеть.
— Для Ольги библиотека Иконникова была причудой, была сборищем озорничающих отщепенцев. Но что Ольга знала о ней, чем могла меня увлечь?.. Я вам так благодарна!..
Они входили в ворота, в звуки оркестра. Молодые щеголи оглядывались, шокированно шептались. Чистой публики в Перми не так уж богато — знали друг друга в лицо.
Листья на липах и тополях безжизненные, тряпичные. Насыпаны по красному песку главной аллеи пестрые бумажки, соломинки. Ротонда торчит колоннами, как серый паук, привставший на лапах.
В палатках резко хлопают пробки, женский смех под наветами. Лакеи вьются с подносами, скользят, будто на коньках. Пахнет жареным мясом, духами. Белые перчатки господина Немвродова мелькают в оркестровой раковине: раз-и, два-и.
Наденька указывает зонтиком на деревья, за которыми вдали угадывается стена тюремного замка:
— И они слышат все это! Как, должно быть, ожесточается сердце… «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Вы любите Пушкина? — неожиданно оборачивается она.
— И его я не знаю… Только по гимназии…
Глаза у Наденьки расширились, она хотела что-то сказать, как вдруг оркестр захлебнулся. Качаясь длинной цепью, в раковину полезли с дорожки один за другим странного вида люди. В заглавии — медный, самоваром, купец. Борода войлоком, глаза вылезли. На плечах бобровая шуба с оторванным воротником, в пятерне бутылка шампанского. За ним — фраки, сюртуки, поддевки, дощаные и сундуковые зады. Ползут, ржут, хрипят.
— Ти-ха! — орет купец.
Звенья цепи распадаются, замирают. Купец утверждается в раковине, замахивается бутылкой на господина капельмейстера.
— Ти-ха! Т-ты чего сполняешь, гнида? Ты мне русского давай. Пшел вон!.. Белка, подь сюда!
В раковину зверьком впрыгнул вертлявый человек в куцем фрачике, в картузе.
— Дай ему, Белка!
В пальцах у человечка радугою, веером — ассигнации. Человечек прыгает к музыкантам, швыряет деньги. Господин Немвродов пятится на самый край, рыдающе произносит:
— Вы все свидетели, господа, вы все свидетели!
— Я те покажу свидетелев, — рявкает купец, но несут его ноги в другую сторону.
А перед оркестром уже вместо нот — ассигнации, оркестр подбирает животы и животики. Метнулась, просверкнув, труба, и грянула «барыня». Заметались, заскакали, запрыгали возле раковины.
— И-и-и-их, — по-бабьи визгнул купец, шлепнулся на доски, раскорячил короткие ножки. Из-под него выстрелила розовая пена шампанского.
Чистая публика от души потешалась.
— Это пароходчики товарищества «Самолет и Вулкан», — говорили осведомленные. — У Каменских сделки заключали…
Наденька бежала из сада, Костя еле за нею поспевал. Она сама крикнула извозчика, вскочила на сиденье. Бочаров испуганно подсел в уголок.
— Вот она, вся Ольгина суть! — со злостью сказала Наденька в армячную спину кучера.
Городской голова, Егор Александрович Колпаков, заткнул уши, плюхнулся всем своим дородным телом в кресло. Пояс бухарского халата распустился, пузо полезло, потянуло красную рубаху из штанов. Виски трещали после вчерашних тостов за «Самолет и Вулкан». И на вот тебе — не успел глаз раскрыть, рюмочку да рассольчику приказать, родная дочка опохмеляет: стоит избоченясь, полоскает в воздухе у самого его носу газету:
— Поджигателей ищешь? Да я сама весь этот клоповник твой, Пермь эту, со всех сторон спалю!
— Да полно, полно, чего раскипелась, — машет руками Егор Александрович, вечно пасующий перед дочерью, — не твоего ума докука.
— Ах, не моего, не моего? А ты-то подумал — любую бабу с лучиной за этакие деньги в замок сунут.
— Ну-ко, ну-ко, — Егор Александрович поставил ноги на пол, халат запахнул. — Да не будь меня, тебя бы сегодня за долгие космы вместе с твоим Иконниковым — по этапу в Сибирь! Вот бы и допрыгались…
Ольга выронила газету, лицо — полымем.
— Ко-огда, говоришь? — замершим голосом спросила.
— Да вот сейчас, — подтвердил Колпаков, облегченно отдуваясь. — Не станут теперь мозги задуривать…
Но Ольга не дослушала — кинулась из комнаты. Бархатные портьеры на дверях свернулись жгутами. Беда с ней да и только! В прежние бы времена ее на цепь, на хлеб и воду. Но иные нынче веяния, и сам Егор Александрович мягок душою, как телом.
— Охо-хоньки, — вздохнул он, наливая рюмочку, принял, скособенил лицо, опять заполнил кресло да так и заснул в нем, отвесив нижнюю губу.
А Ольга тем временем простучала каблуками по каменным плитам двора к службам, кулаком забарабанила в двери кучера, вытянула его, обмякшего, с пухом в волосах, наружу, и пока он, путаясь в постромках, запрягал каракового жеребца, крутилась на месте как оглашенная. Из конюшни воняло сладким теплом, лошадиным потом; жеребец шалил, дергал полумесяцем уха.
— Скорей же, скорей!
Вспрыгнула в коляску, велела к особняку Нестеровских, пребольно шпыняла кучера в спину кулаком. Город досматривал перинные сны, в пустынных улицах стуком подков играло эхо.
Сторож высунул из калитки измятые усы, заворчал, Ольга шепотом посулила ему на водку, хозяев будить не велела, только постояльца из флигеля.
Бочаров проснулся сразу, едва сторож постучал в раму, распахнул окно, ахнул: такой свежестью шибануло в нос, такие радуги прыскали по травам. Деревья замерли, кропили с листвы каплю за каплей.
— Кто зовет? — не понял Костя, радуясь погожему утру, бодрости, играющей во всем теле.
— Да девица… — Сторож позевнул, опасаясь слова, навернувшегося на язык, — купца Колпакова дочь. Соскучилась, кубыть.
Костя накинул на плечи сюртук, прошел за сторожем по саду к калитке. Сапоги сразу заблестели, волосы намокли. Ольга маячила рукой, привстав, странно оскалив зубы. Бочаров никогда ее такою не знавал, сел рядом с нею опасливо.
— К Загородному саду! — погнала она кучера.
— Что за прогулка? — Бочаров чувствовал себя с этой девицей точно так же, как при первой встрече в библиотеке.
— Увидишь! — отрывисто сказала Ольга.
Заря в конце улицы чуть подернута рябью. Медведь на гербе губернаторского дома розов, будто пряник, и разворот Евангелия на хребте тоже розовеет. Вон Дворянское собрание; за колоннами сырые тени, а сами колонны сверкают, как мраморные.
Ольга тянет Бочарова в сад, в самый дальний угол его, где нет ни посыпанных песком дорожек, ни даже тропинок. Мокрые кусты бьют по плечам, одежда набрякла влагою, за ворот пробираются струйки.
— Смотри! — повелительно подталкивает Ольга Бочарова к забору.
Костя приникает лбом к доскам, глядит в проем.
Через глинистый в пожухлой траве пустырь — тюремная стена. В деревянных будках часовые, у ворот — конные жандармы. Позвякивают уздечки, цвиркают по камню подковы. Ротмистр нервно выщипывает усы.
Медленно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых, под цвет камней, халатах, в круглых мышиных шапках повалил веселый народ — уголовники. Бородами в зарю, покрикивают, похохатывают, машут нескованными руками.
— Слобода! Солнышко, едрит его в переносицу.
— Р-разговорчики! — привычно покрикивает ротмистр, вытягиваясь на стременах.
Дробный звяк, будто кто-то пересыпает в огромных горстях железные зерна. Политические выходят; на плечах такая же, что и у веселых уголовничков, арестантская холстина. И среди них — кучер Иконникова Яков, понурый, глядящий в землю, словно притиснутый круглою шапкой; среди них Феодосий Некрасов, он привстает на цыпочки, будто силится разглядеть город за столбами заставы, слеза тяжело запутывается в нелепой, пучками, бороде.
Жандармы оцепляют их, розово поблескивают сабли, стучат копыта, полукольцом смыкается солдатская команда.
За пешими выезжают фуры, на которых ссыльные с привилегиями. Открытая кибитка, два жандарма по бокам. Бледный, собранный для спокойствия, приподымается в ней Александр Иванович Иконников, прощально вскидывает руку. За ним выкатывается возок: Анастасия прижимает к себе Сашку.
И — телеги, телеги. Голосят среди узелков, хнычут, каменеют печальницы — российские бабы, белоголовые ребятенки. За кормильцами, за страдальцами своими!..
Бочарова колотит лихорадка, он сползает на колени в мокрую траву и слышит густой голос Феодосия, заповедно повторяющий:
Любовью к истине святой В тебе, я знаю, сердце бьется, И верю, тотчас отзовется На неподкупный голос мой.— Вот и все, — говорит Ольга; лицо ее становится острым и маленьким, — и как скучно! Ты иди пешком, — через плечо оглядывается она. — Я — сама по себе.
Белый мокрый бурнус мелькает между кустов, и — тишина, только издалека чудятся Косте прощальные вздохи колоколов.
глава тринадцатая
Первопутком потянулись в губернский город всполошные вести: мужики в деревнях опять поднимаются. Потому, мол, на базаре который раз подскочили цены на мясо, муку, овес и прочие продукты. И куда, мол, смотрит губернатор, чего ждет?
А начальник губернии господин Лошкарев и жандармский подполковник Комаров смотрели в прошение крестьян Быковского общества Екатерининской волости Оханского уезда. По случаю холодов кабинет его превосходительства жарко протоплен. Губернатор не потеет. Высокий расшитый воротник жестко подпер подбородок, длинное тело застегнуто всеми пуговицами. Подполковник то и дело вытирает платком волосатые руки, многодумно морщит лоб.
«… господу богу угодно было, при нашем новом состоянии, — читает Комаров, оттопырив губу, — наказать нас лишением хлеба. В прошлом году посеянный озимый хлеб поел червяк, так что многие из наших деревенцев сеяли озимь по два раза. И яровой хлеб был побит градом. Почему мы оставили на зиму только скота наполовину, — но и эта оставленная часть скота потерпела большой недочет. По недостатку корма редкий из нас сохранил по корове на племя — большая половина изгибла. Ныне в мае месяце последний высеянный на поле хлеб побило градом на двухстах десятинах, при народонаселении двести три души обоего пола. Потом оставшийся от градобою хлеб побило инеем…»
— Пропусти это, — машет рукою Лошкарев, скрипя сапогами по кабинету. — Далее.
Комаров зычно откашливается, сплевывает в платок:
«Дети едва передвигают ноги, так исхудали, а что будет к весне, одному богу известно…»
— Так оброк они платить собираются? — перебивает Лошкарев.
— Именно нет. По изложенным причинам.
— Нда-с. Вы заметили верно: на каждых двух крестьян губернии нужно по три казака.
Подполковника гнетет сейчас иное: флигель-адъютант императора Мезенцев всех распек, ничего нового не обнаружив, и укатил. Комаров поставил перед иконой Спаса Нерукотворного свечу в свою руку толщиной. Но появление крестьянских ходатаев, но слишком уж многочисленные и настырные прошения мужиков ликовать не давали. Чувствовалось в стиле некоторых прошений одно перо — бойкое, въедливое, забористое. На оханском рынке подобрали прокламации возмутительного смысла. Иконниковские последыши зашевелились…
Губернатор лично решил беседовать с подателями вот этого прошения, приказал ввести. Переступая с ноги на ногу, вошли два мужика в драных армяках, в валяных сапогах. Мнут шапки, топчутся… Один, с большим чистым лицом и ровной бородой, глядит сине, дерзко, а губы дурашливо отвесил. Товарищ его, худосочный, как некормленый гусак, загнул глаза к потолку.
— Говори ты. — Комаров ткнул пальцем в большелицого. — Кем подосланы, чего хотите?
— Мир нас послал, батюшка-восподин, — поклонился мужик. — А просьбица наша вся описана.
— Не притворствуй, — сказал Лошкарев. — Кто прошение на бумагу изложил?
— Запамятовал… Какой-то добрый человек. Поглядел на нужду нашу и сердцем заболел.
— Врешь, — загремел Комаров, бочонками выставив кулаки. — Ну, а ты!
Плюгавенький мужичок закрестился мелко:
— Пра-й-бо, не ведаю. Был такой с бородой, с волосами на голове.
— Так что же это получается, — постучал ладонью по столу Лошкарев. — Царь вас освободил, господа самые добрые земли вам отделили, а вы отказываетесь от оброка?
— Добрые земли? — Первый мужик вскинулся, глаза сверкнули. — Да на таких землях зерно бросить некуда — камень да болото!
— Бунтовщики вы. Слушаете всяких смутьянов…
— Вас бы слушали, да спина уж болит.
— Прикажу вас бросить в холодную! — выпрямился губернатор.
— Нас-то что. Миром посланы, за мир и смерть красна. Только скажу напоследок: даже басурманы парламетеров отпускали, а вы-то, небось, православные.
Комаров приказал обоих убрать, слоном затопотал по кабинету. Опять надо было заплетать силки, да потоньше, попрочнее. Прежние не годились: после ожога и ребенок станет осмотрительнее.
Однажды Левушка спросил Бочарова об Иконникове.
— У нас в гимназии поспорили, — глотая концы слов, размахивая руками, рассказывал младший Нестеровский, — поспорили, кто был Иконников: поджигатель или человек справедливый и честный!
— Ну, а ты как думаешь?
— Папенька не мог бы уважать поджигателя!
Костя обнял Левушку за плечи; под курточкой ощутилась остренькая ключица.
— Я бы хотел, чтобы твои друзья знали правду.
Он не заметил, как вошла Наденька, приклонившись к косяку двери спиною, слушала; он смотрел Левушке в лицо: оно то выцветало мальчишеской бледностью, то пунцовело.
— Все, все бы сделал для такого человека! — Левушка прижал к груди оба кулака, глотал слова.
— Иди гулять, — ревновито сказала Наденька, — ты слышишь?
Костя подтолкнул Левушку к выходу, вопросительно выпрямился, ожидая Наденькиного суждения.
— Хочу попроведать матушку… — Она, пряча глаза, наклонила голову. — Вы можете меня сопровождать?
Листва опадала на могилы, на разлапистые кресты, пахло грибами, паутинки щекотали лицо. Мирно и печально было. По шуршащей тропке отошел Бочаров в сторонку, оставив Наденьку над могилой с розоватой мраморной плитой. Наденька постояла, провела по глазам тонким платочком. Догнала Костю.
— Не могу на кладбище, — тихо сказала она. — Будто лгу, что мне горько, и в то же время так оно и есть.
Она впервые просунула ладонь Косте под руку, оперлась. Подходили к церкви. Пуста была паперть в этот час ни дня, ни вечера, ветер гонял и крутил по ней беспомощные листья.
— Что это, Константин Петрович, смотрите! — прошептала Наденька, отступив.
Перед ними была чугунная плита, перемазанная грязью, забитая листьями. Костя прутом расчистил ее, медленно прочитал.
— Господи, как жестоко, как жестоко, — повторяла Наденька. — За что, за что похоронили так, под ноги…
Губы Наденьки задрожали, она вот-вот заплачет. Костя растерялся:
— Пойдемте, пожалуйста, нас ждет кучер.
— Я должна узнать о ней!
— Капитоныч, наверное, поможет, здешний сторож. Чудесный старик.
Все лето не был Костя у Капитоныча и даже чуть разволновался теперь: совсем забыл старого бомбардира. И вот опять этот хрипловатый голос, эти желтые над губою усы.
— Вот так хитрый Митрий: умер, а глядит! Милости прошу.
Засуетился, обмахнул лавку, пододвинул Наденьке, забормотал: «Экая благородная красавица», — вытянулся, грудь колесом, деревяшкой о сапог прищелкнул:
— Чем могу, сударыня? — А сам глазом незаметно подмигнул Косте.
— Садитесь и вы, пожалуйста, — сказала Наденька, оживившись и с интересом его разглядывая, — садитесь, Капитоныч.
— Расскажи нам о чугунной плите, — попросил Бочаров, когда бомбардир выколотил о деревяшку трубку и зарядил ее табаком.
Капитоныч обрадованно прокашлялся, помолчал для фасону, не выдержал:
— И чего рассказывать-то?.. Всякое говорят. Пых-пых, пых… И непристойное масонство и фокусы-мокусы. Только наипаче всего, пых-пых, про то, будто полюбила она бедного чиновника пуще жизни. Это дочь-то исправника! Да-а, а отец ее ни в какую. Вот так-то, пых-пых, одной темной ветровой ночью вздумали они с чиновником бежать. Грех у них, извиняюсь, до этого произошел, забрюхатела она. Так и это отца не проняло. И вздумали они бежать. Чиновник дружку своему помощи ради открылся. Тот — к исправнику: так, мол, и так. Ну, ночью-то и взяли беглянку за крылушки. Заточили в подвал. Там она, бедолага, и померла. А чиновник, само собой, застрелился. Да вранье, должно быть, это, — спохватился бомбардир, заметив помертвевшее лицо девушки. — А вот я вам расскажу, как за татаркой одной…
— Перестаньте. — Наденька поднялась, трудно дыша. — Спасибо вам!
Костя на ходу пообещал Капитонычу бывать, заторопился за нею. Она уже садилась в коляску. Губы подобрала, лицо сделалось жестким, некрасивым. Бочаров боялся смотреть на нее.
Дома их ждали гости. В кресле, розовенький, чистенький, баранчиком блекотал коллежский асессор Костарев. Благодушно развалился историк Смышляев, оглаживая подстриженную заграничными ножницами бороду.
Наденька извинилась, оставив мужское общество. Глаза Костарева маслом подернулись ей вслед.
Разговор держал Смышляев:
— Альпийское сияние, господа, явление воистину сказочное. При восходящем или заходящем солнце вершины гор кажутся раскаленными изнутри. Словно гномы расплавили недра, и они светятся в полумраке высоко и таинственно.
— М-мечтаю закатиться в Швейцарию на месяцок хотя бы, — взвился Костарев, — но все недосуг, все дела!
— Надеюсь, здоровье супруги вашей поправилось? — кивнул Смышляеву Нестеровский.
— Да, в целебном климате она оживает.
— Однако, н-насколько красочно вы изъясняетесь, — заерзал Костарев, встрепывая свои бачки. — Помнится, этот ваш талант превознесли столичные журналы.
— Вы преувеличиваете, дражайший Николаи Григорьевич. Насколько я помню, господин Добролюбов отозвался о «Пермском сборнике» следующим образом: «В большей части этих статей высказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какое не всегда встречается в столичной журналистике». Однако столь лестный отзыв был не о моих статьях, а о выпуске в целом. Да и, кстати сказать, теперь бы я не хотел, чтобы труды мои оценивали журналы так называемого передового направления…
Он еще говорил что-то, а Костя представил: вот опускают над ними всеми чугунную плиту, а Смышляев стоит среди зрителей и произносит сентенции о пользе гробниц, пирамид и склепов. И когда уважаемый историк принялся вздыхать о том, что за время его путешествия в Перми произошли столь прискорбные события в разумные юноши станут теперь осмотрительнее, откажутся от радикальных взглядов, Костя едва сдержался. Но усмехнулся только: блажен, кто верует.
Гости откланялись, Смышляев отказался от ужина — наносил визиты вежливости. Что бы заговорил, если б угадал, какие мысли скрывает под усмешкою Бочаров!
Из-под снега на белом приметно торчали травинки, темные хвостики лебеды. Костя свернул в переулок, пробирался вдоль забора. До Заимки далеко, слишком далеко. В разговорах с Ирадионом не замечал Бочаров этой дороги. У бывшего харьковского студента повод для высылки был куда серьезнее, чем у Кости. В жилах Ирадиона текла горячая кровь крымчаков, он распалялся мигом, без оглядки. Сначала расспорился с харьковской купчихой Алчевской, богачкой, главой воскресной школы. Купчиха собирала книгу «Что читать народу». Ирадион охаял и ее и книгу, попал на заметку полиции. Друзья призывали остерегаться — не послушал: сунул прокламацию в руки жандармскому офицеру. В увлечениях был непостоянен. Костю удивляло, как такой живчик может часами сидеть над обрезками жести, портняжьими ножницами выделывая выкройки будущего телескопа. Но вот обрезки сметены в угол, Ирадион уже лобзиком терзает фанеру.
— Ты знаешь, Бочаров, — говорил он, толкая Костю в бок, — вот время выберу, построю такой аппарат, что солнечную силу соберет в фокус и будет бросать луч, будто стрелу бесшумную, куда ни захочу. Или гелиограф зроблю — с тобой на расстоянии говорить, чуешь?
…Наконец добрался Костя до скученных домиков, дико черневших на первом снегу. Слободка зародилась на юго-западной окраине Перми года, наверное, два назад, но уже куча великого мусора в улочке, дорога по ней растоптана, разъезжена. Сбоку припека пустовал домишка. Хозяева построили его и бросили за бесценок соседям. Сейчас в домишке жил Ирадион. На стенах висели какие-то изверченные корни, в которых Костенко находил лица и фигуры, бумажные змеи, картинки из листьев и перьев, налепленных на картон. У печи грозно булькало чудовище, созданное из самовара и трубок, обращая воду в пар, а пар опять же в воду. С потолка свисали веревки, на полу валялись клочки материи, куски железа. Спал Ирадион на холодной печи, положив под голову обтесанный чурбак, на обрезках дерева. Чудил — закалял характер. Вода застывала в чашке, окна заметывал иней. Только возле адской машины можно было кое-как пригреться.
На сей раз, когда Костя после условного стука вошел, к изуродованному самовару тянул руки человек в пальто, опоясанном веревкою, но простоволосый. От сапог натекло, и гость, не разгибаясь, переступил. На стук оглянулся; лицо его в русой окладистой бороде было крупным, с сильно развитыми челюстями.
— Александр Кокшаров, — проговорил мягко, даже печально.
Вспомнил Костя: когда-то Нестеровский читал в газете, будто Кокшаров схвачен. А он здесь, до него можно дотронуться. Бежал?.. Так вот он какой, этот мужицкий Ратник, ходатай к царю!
Ирадион посмеивался, глаза — щелочки, в руках какая-то дощечка.
— Раздевайся, — подсказал Косте.
В дверь постучали опять. В домишке собралось теперь человек семь. Все, оказалось, видели Костю в библиотеке, а он никого не припоминал. Кокшаров с интересом посматривал на молодежь, собирал на лбу морщины.
— Начинаем, — предложил Ирадион.
От единственной свечи и красноватого отблеска углей под адской машиной лица казались вытянутыми, иконными. Булькал, ворчал пар, капала в котелок вода.
Кокшаров выпрямился, пошевелил бровями. Веревки, свешивающиеся с потолка, ему мешали, он рукой отвел их, будто занавеску. Заговорил внушительно:
— Прокламации ваши мужики почитают. Только не по-молодому осторожничаете, господа хорошие, все, мол, тишком да молчком, собирайтесь да ждите. За такое жданье с меня уже три шкуры сняли.
Он шагнул к столу, ударил ладонью. Что-то звякнуло жалобно. Нажал на голос:
— Было и у меня, было! А чего дождались? Камень да щебенку пашем; оброки с кровью вырывают. Голод, мор, плети… Доколе ждать, доколе терпеть? Или по святому Марку: «Блаженны кроткие»? Не-ет, хватит. Вы нам такое слово дайте, чтоб разом всех подняло на дыбы.
Низкорослый, криволапый семинарист, которого все ласково звали Топтыгиным, пригладил мочальные волосы, пощупал голый подбородок, возразил, стараясь приладить басок:
— Ну вот, поднимутся муллинцы, оханцы, а остальные обождут, — что, дескать, у этих выйдет. А губернатор нашлет казаков, башкирцев с саблями да плетьми…
— Верно, ох, верно, — соглашались два-три голоса.
— Кокшаров прав, — взмахнул руками Ирадион. — Пора бы от слов к делу!
— Позволь, позволь. — Топтыгин покрутил головой. — Пока не протянутся по всей России запалы к пороховым бочкам, нечего впустую шалить.
— Видал я Россию, — остановил его Кокшаров. — Все — такие, как мы. Поднимемся, ждать не станут. Все едино — или с голоду сдохнем, или вече свое поставим.
Он перевел дух, подергал веревку, успокоился.
— Спокон веку крестьянин владел землей, — продолжал потише, — кровью и потом ее удобрял. Приказные крысы приписали землю нашу помещикам, царю. Барщину, оброк сочинили… А хошь свою избу, свою землю — помирай. Думаем мы: освобождаться, так со всей землей, владеть ею сообща, подати платить на общие нужды, в народную казну!
— А дальше, что дальше? — не выдержал Костя.
— Начальство сами выберем, чиновников сами насадим. И вас на помощь позовем, хоть сто тысяч кровососов вырежем, а свое добудем.
— Не надо торопиться. — Костя вспомнил голос Иконникова, его ясный, умный взгляд. — Не надо. Джузеппе Мадзини сначала копил силы, оружие… С дрекольем на штыки не пойдешь.
— И нас станет больше, — поддержал Топтыгин, — мы пойдем к вам учить и учиться, вместе думать.
Кокшаров покачал головой, затих, словно прислушиваясь. Потом смягчился:
— Ну, как знаете. Вы большие грамотеи, все по бумаге. Бумага — одно, жизнь — иное. У всякого человека она своя, и чтоб одним огнем запылали разные жизни, надо своей кровью, духом своим зажигать… Однако бумаги ваши я возьму и на места доставлю.
Ирадион протянул руку, семинаристы полезли за пазухи. На столе копилась куча исписанных листков.
— Я тут опять прошение быковских крестьян на имя губернатора переделывал, — сказал Ирадион. — Отговаривал: зря бумагу испортим, — не внимают.
— Спиной своей дойдут. — Кокшаров, распахнув пальто, прятал прокламации под рубаху. — Мне время. — Обвел всех потеплевшим взглядом, подпоясался, надел обшарпанный треух. — Не поминайте лихом, орлята…
После него долго молчали. Косте казалось, будто в чем-то обманул он этого человека, словно одного оставил перед бедой.
— Давайте пить чай, — придумал Топтыгин, косолапо спнул с самовара трубки, ногой отодвинул котелок.
Ирадион засмеялся, побежал в сенки, вернулся, всплескивая в ведре воду.
Самовар ныл — не дали ему перегонять из пустого в порожнее. Единственная кружка пошла по кругу. Кипяток шибал железом, но согревал. Разговор — тоже. Казань пишет, что весной пришлет своих людей на связь. Поболе будет снегу, обрастем, будто комья.
Костя прислушивался к словам и к себе. Встреча с Комаровым в канцелярии уже забывалась, и сами жандармы о ней не напоминали, деятельность, к которой призывал Александр Иванович, уже началась, но никакого удовлетворения не было. Жизнь разделилась на две неравные доли. Читал он где-то, будто революционеру любить девушку — все равно что изменить делу. Однако мысли о будущем не связывались с восстаниями, с переворотами, с тем, о чем мечтали Ирадион и Топтыгин, и все, что ожидало его впереди, было отрезвляюще безнадежным…
Совсем в других местах и вовсе по-иному призовет его Время. А в столице и в Москве скоро заревут анафему знаменитые дьяконы, скоро в Большом театре дважды в день будут представлять «Жизнь за царя», по всей России на балах воспретят мазурку, интеллигенция возьмется за перья, у иных жандармы будут дышать, за спиной. В ледяную январскую ночь на русские отряды в разных местах Царства Польского нападут вооруженные повстанцы. Содрогнутся леса от выстрелов, криков, ржания коней. Начнется восстание, возглавляемое Народным Ржондом; гордые и печальные отголоски его долетят до самых глухих уголков России.
II Усердие
глава первая
Мотовилиха… Думал ли Костя Бочаров, что рабочая слободка, в четырех верстах от Перми, окажется для него местом нового изгнания, окажется плавильником новых надежд? Не думал не гадал. И когда по просьбе полковника Нестеровского Смышляев, перед тем как надолго уехать на воды к больной жене, составил краткую записку по истории Мотовилихи, Костя проглядел ее без особого интереса.
А между тем судьба этого поселка мастеровых людей весьма примечательна. Еще в царствование Петра Великого, когда медь стала государству превыше религии, делом живота либо смерти, в Прикамье закопошились предприимчивые людишки. Уфимский обыватель Федька Молодой сторговал у крестьянина мельницу на речке Мазуевке, наладил возле нее печь с клинчатыми мехами для дутья, навозил гору какого-то песку. И вылетел в трубу. Года два, а то и три подряд плавил медь на ручном заводике рыжий подполковник Нейгардт. Торжественно погрузил всю медь на один струг, повез. Но ушел струг на камское дно на потеху рыбам.
Когда прискакал к Каменному поясу «птенец гнезда Петрова» капитан Татищев, только в Кунгуре нашел единственный заводик рудопромышленника Огнева, да и тот на ладан дышал. Взвалили заводик на подводы, отправили на Егошиху. Места были там гожие, берега речки Мулянки показали богатую руду, вода для плотины под боком, Кама для транспорту — лучше нету. Быть здесь казенному медеплавильному заведению!..
Зеленым дымом потянуло в таежные, дикие дебри. Косоглазые, в облезлых шкурах охотники, побросав луки и стрелы, бесшумно побежали прочь. Заметались по веткам белка и соболь, поплыли, фыркая, поблескивая темным мехом, хозяйственные бобры. А там закурились уже Пыскорский, Висимский, Юговский заводы; и на подмогу им, посреди мшистых в два обхвата сосен, на юркой речке Мотовилихе заложили в 1736 году еще один завод. Сперва чистили в нем только черную медь. Но — рудники рядышком, лес такой, что жги на уголь сколько понадобится, — начали мастеровые колдовать над печами.
И что же — со временем захирели заводы, лишь Мотовилиха удержалась. Выстояла, да ненадолго. Скудели возле нее обманчивые рудники. Граф Воронцов купил бросовый завод у Камы за гроши, старался выжать из него даже молозиво, повторяя знаменитые слова Людовика XV: «После нас хоть потоп».
Застонали мастеровые люди, и только в декабрьские морозы за сто верст от Мотовилихи заржали кони пугачевских разъездов, завод замер в ожидании огневых дел. Лишь у печей лили ведуны легкие пушки в подарок батюшке-царю. Но сложил свою голову мужицкий царь, а Екатерина Вторая указала строить город Пермь и откупила у Воронцова Мотовилиху обратно в казну. Граф был утешен сотней тысяч рублей и прощением государственных недоимок на ту же сумму.
На печах появились новые — цилиндрические — мехи, на одном из рудников закашляла паровая машина, отсасывая воду. Однако ж все это было одно что мертвому припарки. Рудники вовсе отказали, иностранцы заторсили Россию беспошлинным металлом. А главное — крепостное право душило завод. Что уж там говорить, если продажная цена пуда меди на российских ярмарках была восемь рублей, а мотовилихинская даже в 1862 году стоила двадцать пять рублей!
Пермские дельцы братья Дурасовы просили завод в аренду на полсотни лет, божились ежегодно вносить в казну двадцать тысяч рублей серебром. Думали разогнать чиновников управленья: семерых с ложкой на одного с сошкой, командовать мастеровыми без посредников.
У правительства же были другие замыслы. И пока мотовилихинцы копались в своих огородах, дергали за сиськи своих коров, горестно вздыхая на холодные трубы и печи, в канцелярии начальника горных заводов полковника Нестеровского заседали деловые чиновники. Был среди них высокий гость: сам директор горного департамента генерал-майор Рашет. Ему уже далеко за пятьдесят, но губы энергически крепкие, глаза живые, с чернинкой. Тридцать лет прослужил он на уральских заводах, в канун реформ управлял Нижнетагильским округом. И взлетел высоко и быстро, словно помог ему излюбленный его конек — железная дорога. После Крымской кампании и писал он, и повсюду говорил: без железных артерий организм России разобьет паралич.
Вот и теперь, дымя сигарою, сел на своего конька:
— Орудия каравана пятьдесят пятого года пришли с Урала на театр военных действий только по заключению перемирия. Во время же осады наши заводы успели поставить севастопольцам лишь сорок три орудия. И все потому, что везли на волах… Сейчас, когда мы развернем на Урале артиллерийскую промышленность, крайне необходимо связать Пермь и Екатеринбург через Кушву, через Нижний Тагил одной горнозаводской веткой.
Директор департамента провел в воздухе кончиком сигары, протянув голубоватый дымок. Никто из пермских инженеров, собравшихся в кабинете, не сомневался в правоте высокого начальства. Однако сейчас каждого по-своему волновало исполнение того дела, за которое отвечали они карьерой, а может быть, и головой. Завтра всем ехать в Мотовилиху обследовать остывающие останки медеплавильного завода. Впрочем, все уже предрешено. Сам государь-император, само министерство финансов, само военное ведомство указали. Сверху всегда виднее…
Чем же они располагают? За год без малого обороны Севастополя вышли в негодность девятьсот русских орудий, а у англичан и французов — наполовину меньше. Наши снаряды только целовали броню английских кораблей. Пришло время, когда прославленный русский штык оказался лишь блестящей игрушкой. Орудия из меди, бронзы и чугуна предписано заменить стальными, заряжать не с дула, подставляя спину пулям, а с казенника, гладкие стволы озмеить нарезкою.
А опыт? Опыт мизерный. Правда, Аносов в Златоусте еще тридцать лет назад получил сталь, и клинки его работы хоть загибай обручем, газовый платок на лету рассекают. Инженер Обухов научился крупным стальным отливкам, его первой пушке повесили золотую медаль на Лондонской всемирной выставке. Притом пуд стали для нее обошелся втрое дешевле, чем у прославленного немецкого промышленника Крупна. Однако — сотни, тысячи орудий, таких, как сувенир Обухова. Кто сумеет, кто решится отвечать за это?
И все поглядывали на капитана корпуса горных инженеров Воронцова, который был от них главным ответчиком. Капитан вызван из Златоуста. У него опыт, ему и карты в руки. Правительство оказало капитану значительное доверие, облекло его широкими полномочиями. Что же он думает, этот капитан?
— Николай Васильевич, с чего вы полагаете начинать? — отложив двумя желтоватыми пальцами обгоревшую сигару, обратился к нему директор департамента.
— Прежде осмотрим завод! — откликнулся Воронцов по-юношески горячо.
Пока Рашет ехал на своем коньке, Воронцов скучал и не скрывал этого. Поглядывал светлыми быстрыми глазами в окно, потирал бритый, чуть выдвинутый подбородок, поскрипывал стулом. Нос у него был приплюснутый, ноздри тонкого узкого выреза, лоб казался шире, чем нужно по пропорциям лица. Усы у капитана подстрижены небрежно, форменный сюртук на локтях присален. Видно, что будущий строитель и начальник завода мало печется о своей внешности.
Вот он пружинно встает на хожалые крепкие ноги, каблук в каблук, взмахивает рукой в сторону полковника Нестеровского:
— А сейчас позволю себе спросить, как отнеслось управление старого завода к реформе?
Нестеровский давно уже наблюдал капитана выпуклыми своими глазами, скрывая усы в сигарном дыму. Вопрос был несколько неожиданным, полковник густо откашлял, сказал сердито:
— Контора осыпает вопросами: как быть с теми, кто не желает увольняться с завода и поступить заново по вольному найму, какую плату назначить за виды работ?.. И даже — какая форма теперь будет у писцов?
— И что же вы, Михаил Сергеевич, отвечаете?
— У нас еще не разработаны свои правила и коренные условия, определяющие обязанности вольнонаемных людей. Пользуемся правилами Екатеринбурга. Рекомендовал сам губернатор.
— Именно, именно! — воскликнул Воронцов. — Прошу напомнить… — Сел, забросив ногу на ногу, откинулся с интересом.
Тотчас возник экзекутор, далеко отнес от глаз своих лист бумаги, внушительно принялся читать, кое-что на ходу поясняя. По бумаге выходило, что мастеровые, которые освобождались от обязательных работ, получали безвозмездно усадьбы и по одной десятине покоса, бесплатно — выгон для скота. Те из мастеровых, кто пользовался до реформы пашнею, сохраняли ее за арендную плату по двадцать пять копеек с десятины. Если же они остаются при заводе, то получают еще по пять кубических сажен дров на усадьбу…
— Прожить доходами с усадьбы невозможно, — прибавил от себя экзекутор, — посему завод мастеровых не потеряет. Это весьма важно при современном брожении умов.
Воронцов оживленно потер руки, Рашет кивнул, срезал гильотинными ножничками кончик другой сигары. Подполковник, заместитель Нестеровского, поднял костлявые плечи, сел торчком.
Экзекутор продолжал, довольный произведенным впечатлением. Он выделил умелым голосом, что работающий находится в полном повиновении у мастера и исполняет его требования. За недостаток послушания или почтения к начальству взыскивается с мастерового три рубля, а в важных случаях нарушитель предается суду и отказывается от работы. Вводится система штрафных журналов. Если рабочий в течение года за какие-либо проступки трижды заносился в штрафной журнал, он увольняется с завода немедленно и без всяких компенсаций.
— Но завода еще нет, господа, — вскочил Воронцов, оглядывая всех с удивлением. — Нужно сперва его построить!.. Прошу вас этих преждевременных угроз до сведения мастеровых не доводить.
— Кажется, губернатор ваш несколько поспешил, — согласился Рашет.
— Нужно построить, — настойчиво повторил Воронцов. — И через год выпустить первую партию пушек. Быстрота и дешевизна — так повелел сам государь.
— Дешевизна, господа, — директор департамента поднял палец. — Вы знаете, что у нас восемьсот миллионов дефицита. И поэтому, — он встал с кресла, все мигом выпрямились, будто связанные с ним одной веревочкой, — и поэтому прошу помнить, что капитану Воронцову даны полномочия строить завод так, как подсказывает ему разум и обстановка…
Возле Воронцова толпятся, словно только что нашли золотой самородок. Полковник Нестеровский ждет в сторонке, когда капитан вырвется от поздравителей: надо поговорить с ним о Бочарове.
И вот по выбитому тракту в Мотовилиху катят экипажи. Блестят на солнце ордена, пуговицы. Всхрапывают сытые породистые лошади, щелкают подковами по камням, поскрипывают рессоры. По бокам лес, прореженный солнцем, молодая трава набегает на вырубки. Майский ветерок прохладцей трогает лицо, доносит запахи прелой, лежалой сосны, смолистой хвои.
Навстречу попадаются скуластые низенькие лошаденки, губы ДО земли, сбитые накось гривы. На тряских телегах мотовиленки: крепкие бабы, глазастые молодайки. С кринками, с мешками, с коробами. Едут торговать на пермские базары. Они долго глядят вслед скачущему начальству, заслонив глаза козырьком ладони.
Костя Бочаров тоже оглядывается, словно ищет среди мотовиленок знакомых. И вправду кажется ему, что навстречу — охтенки, а он возвращается домой… Нет, не домой, не домой! Теперь маленький флигелек во дворе особняка тоже будет сниться ему родным домом. Уже в третий раз бросает его судьба в новый путь, когда он не осмыслил прежнего. Хочется закрыть глаза, не видеть дороги, не думать.
Впереди, в четырехместной коляске, едут директор департамента Рашет, полковник Нестеровский, капитан Воронцов, ненавистный подполковник Комаров. За ними — чиновники рангом пониже. Костя в последнем экипаже: стареньком кривобоком дормезе. Обок с Костей — поручик корпуса горных инженеров Мирецкий. Он по депеше Воронцова примчался из Златоуста и сразу же в Мотовилиху. Лицо у поручика бледное, губы сложены презрительно, нижняя на верхнюю; под горбатым носом строчка иссиня-черных усов; на скулах — короткие чуть вьющиеся баки. С Бочаровым не разговаривает: или устал или не снисходит. Да это и лучше — Косте не до беседы.
Скачут. Дорога скатывается вниз, в седловину. Мысли Кости всегда отталкиваются от видимого, и думает он теперь, что и в жизни его седловина.
После отъезда Наденьки в Москву на святки почувствовал он отвращение и к своим занятиям, и к тайной деятельности кружка. Ирадион, Топтыгин, другие семинаристы спорили о смысле жизни, говорили о Чернышевском, вслух читали «Что делать?», впоминали Лессинга, Булевера, обсуждали нападки Достоевского на «Современник», «Современника» — на «Отечественные записки». Костя был безучастен. Он ничего не читал: полковник Нестеровский велел писать проспект по отливке однородной стали. И когда Ирадион, досадливо смахивая со лба длинные волосы, доказывал, что революционер должен быть подозрительным и гордым, скрытным и распахнутым, но всегда благородным душой, Косте хотелось на свежий воздух. Он понимал, что в чем-то отстал безнадежно. Но запретные споры не вызывали отныне холодка меж лопаток, казались праздным времяпрепровождением. Чувствовал Бочаров — из кружка вытянули сердцевину, и все рассыпалось. И был перед глазами почтовый возок, два жандарма по бокам, прощальный взмах руки Александра Ивановича…
Он перестал ходить к Ирадиону; если Михаил Сергеевич не звал его — лежал на постели, сунув руки за голову, выставив острый кадык.
И вот однажды под вечер началось во дворе радостное оживление. Бочаров вздрогнул, весь пробудился, выбежал из флигелька, проваливаясь в снегу, кинулся к особняку. У парадного подъезда стояли санки, Наденька целовала Левушку, полковник Нестеровский в накинутой на плечи шинели распоряжался. Прислуга несла в дом картонки, укладки, растворялись и захлопывались двери. А воздух наполнился звуками бубенцов, скрипом снега, на сугробы легли синеватые и желтые тени, обозначились впадинки, выдутые снегом у подножий деревьев усики каких-то семян в этих впадинках, репейки забора, зеленый след полозьев. Ожил, задвигался, задышал пресветлый мир.
Он ждал, и она велела позвать его. Встретила с равнодушной рассеяностью или усталостью — он не замечал. Прятал глаза от смущения, но видел, что волосы ее убраны в простую косу, ворот строгого темного платья, только надетого после дороги, чуть приоткрывал ключицы. Похудела, обострился нос, округлились, потемнели глаза, тени залегли под ними.
Полковник приказал шампанского. Она как-то по-особому, пропустив ножку между пальцами, приняла бокал на ладонь, большим медленным глотком отпила.
— Что слышно в Москве? — спросил полковник, с тревогой за нею наблюдая.
— В доме моей тетки никогда ничего не слышно, — ответила она и отодвинула бокал.
Пузырьки, весело игравшие в нем, вытянулись струйкой, смерчиком от донышка к поверхности, иссякли. Потом Наденька заговорила о дороге, о том, что на каждой версте солдаты, солдаты и все идут на запад, а Костя слышал только ее голос, видел только ее узкую руку, лежащую на столе…
О, какие это были дни! Пусть редко, очень редко видел он Нестеровскую, но дружная весна, но вспышки почек на деревьях и крохотные фонарики мать-и-мачехи — все было от нее.
А потом пришло откровение. Погода уже устоялась, небо с утра светилось насквозь, лишь на горизонте чудилось башнею белое облако. Деревья замерли, раскинув ветви с клейкой молоденькой листвою, словно ожидая чего-то. Костя сидел в своем флигельке у раскрытого окна, читал в «Горном журнале» статью инженера Обухова, помечал строчки грифелем. И вдруг подошла она, улыбчиво глянула снизу:
— Вы становитесь книжным старичком. Идемте гулять.
Мигом пригладил Костя щеткой волосы. И вот он рядом с Наденькой на кожаном сиденье, чувствует тонкий запах ее, боится дышать.
Выехали на Каму. Тихо, задумчиво лежит большая вода, еще бурая от недавнего загула. Она поднялась высоко, осадив берег, и лес на той стороне затоплен по грудь. Но устала уже река, и пора ей возвращаться в извечные свои пределы. Наденька и Бочаров удалились от экипажа вдоль берега. Девушка долго смотрела на воду, потом заговорила, будто сама с собой:
— Видела я в Москве скачки. Мужик в розвальнях на соломенной сбруе обскакал всех дворян. Видела, как они бесновались, и сразу стало темно и пыльно. Зимой пыльно. Кажется, ни по воспитанию, ни по родственным привязанностям, ни по своим познаниям я не должна бы, но я так хотела, чтобы именно мужик опередил чванливых… — Она замолчала, поправила шляпку, оглянулась затуманенными глазами. — Я много читала, много думала… Я хорошо запомнила, что в каждом человеке смолоду живет герой. В чем героизм? Во время войны сестры милосердия перевязывали раненых под шрапнелью… А если нет войны, если ничего нет? Чугунная плита, а по ней ходят молиться…
Костя снял фуражку под набежавший со стороны Мотовилихи ветерок, растерянно вертел в руках. Он никогда не представлял, что эта девушка может так глубоко и всерьез раздумывать. Но что он мог ответить, что? Он не умел говорить о том, что прочитал и понял, что выстрадал своим маленьким горьким опытом. Он знал только одно: либо проникновение в законы человеческого развития, либо слепящая ненависть к тем, кто подавляет человеческую личность, могут привести в революцию. Иконников и Кокшаров. А Костя, а семинаристы — они посерединке… И Наденька тоже…
Вдруг оттуда, с Мотовилихи, бешеный порыв ветра ударил в лицо. Разом чернотой задернулось небо. Смерч пыли пронесся, загрохотало, перемешалось, засвистало кругом. У домика поодаль со скрежетом задралась крыша, гармошкой смялся и рассыпался забор. Наденька вскрикнула, закрылась руками. Бочаров, заслоняя ее от ветра, задыхаясь, пытался разглядеть кучера.
Они побежали. Они бежали вслепую, спотыкаясь, чуть не падали. Звенели стекла, что-то лопалось, рушилось, стонало. Белая Кама вскипела молоком.
Но от любой бури можно спрятаться: полукаменный дом прикрыл их. Наденька уткнулась лицом в Костину грудь, вздрагивала… А он и теперь не знает, что говорил, что делал тогда. Только запомнил, что ветер внезапно упал, будто провалился, что кучер нашел их, крестясь и заикаясь от страху. Да еще — разговоры по городу про божие провидение, про тайный умысел урагана: сорваны крыши с домов господина губернатора, с казенной палаты и гауптвахты, крест с крыши Александровской больницы…
Михаил Сергеевич пригласил Костю в кабинет. Чугунные усы обвисли, под глазами наволоклись мешки. Ходил по ковру чуть не в пробежку, полы халата развевались.
— Константин Петрович, голубчик. Наденька мне все рассказала, и теперь я у вас в неоплатном долгу.
Костя покраснел, не знал куда сунуть руки. А несколько дней спустя полковник просто-напросто избавился от него. Был уже в мундире, усы опять сидели под носом основательно, чугунно:
— Прошу вас поступить в распоряжение капитана Воронцова. Думаю, что вы будете полезным обществу человеком.
Капитан Воронцов принял от Кости настоящий экзамен. Наскакивал, запутывал, смотрел своими странными светлыми глазами в упор.
— Что ж, — сказал он наконец полковнику. — В теории изрядно, специалистов у нас нет. Беру! — И протянул Косте руку.
Рука у капитана была крепкой, пожатие быстрым…
И вот — приторочены на козлах укладка и сундучок. И в памяти голос Наденьки: «Не забывайте нас, Константин Петрович», и Левушка, взмахнувший рукой и тут же убежавший в сад. И вспоминается: «Милый юноша, вы еще как воск. Из вас может получиться все что угодно, если покрепче мять».
Костя поднял голову. Въезжали в улицу. Двухэтажные каменные дома, как в Перми. Лавки с вывесками, размалеванными густо и ярко, узенькая извилистая речонка, мост через нее худой, ребристый. Пыль цепляется за колеса. По косогору вверх темные подслеповатые домишки, вроде тех, что на Заимке, только постарее, потеснее заборами и тупичками. Церковь на взгорье, выбеленная насвеже, с мерцающим крестом. В конце улицы, левее ее, — высокая гора в щетине леса и бурых проплешинах.
Из лавок и домов выбегают приказчики, торговцы, заводские чиновники, сверху стекаются мастеровые люди, женки, мальчишки.
— Ишь, сколько накатило, — весело кричит кто-то.
— Крестной ход на колесах!
— Поди, работу дадут!
К экипажу Рашета протолкался высоченный парень, кудлатый, с горячим цыганским лицом, в распоясанной с распахнутым воротом рубахе, ухватился за крыло:
— Разрешите обратиться, вашество?
Жандармский подполковник Комаров слоном затопал на него, застращал глазами:
— Опять озоруешь, Овчинников?
— Что за озорство, — развернулся парень, — спросить хочу: будет ли работа?
Капитан Воронцов смотрел на толпу прозрачными от нетерпения глазами, весело дергал усом. Не выдержал, скакнул с подножки, воскликнул:
— Будет! Много будет работы! Завод пускать начнем!
— Ура-а, — заорал Овчинников, лошади шарахнулись, Рашет и Комаров шлепнулись на сиденья, толпа захохотала, дружно подхватила: — Ура-а-а…
Между тем к директору департамента уже подбегал, приседая, похожий на тыкву человек в буро-зеленом сюртуке, с каким-то орденом на шее, отрекомендовался механиком завода. Общество двинулось за ним. Толпа следовала в отдалении, разрастаясь, переливаясь, с каким-то однообразным гулом. Костя никогда еще не видел такой толпы. В Петербурге студенты распадались кучками, свистели, улюлюкали, поднимали на сцепленных «скамеечкой» руках многочисленных ораторов. Крестьяне в том селе, куда внесла Костю почтовая кибитка, топтались возле церкви, как в заколдованном круге, не зная, куда шагнуть. А эта толпа была одноликой, как грозная туча, и в то же время различались в ней разные течения, всяческие фигуры.
— Разойдись, разойдись! — расчленяя толпу, цепочкой бежала мотовилихинская полиция. Комаров отер пот, заспешил за господами чиновниками.
Вскоре гул толпы затих в отдалении. На просторной площадке холмами чернели угольные отвалы. Шибали в нос застарелые запахи паленины, гари, окалины. Закопченные корпуса цехов похожи были на вывернутые из земли черепа животных, в их глазницах гулял ветер. А вот костяками торчат шахтные печи, из них глыбами выпирает лех — руда, спекшаяся при пожоге. Только возле одной копошатся мастеровые в бурых запонах, в вороньих гнездах — шапках. Печь клокочет, вздрагивает, посвечивает кошачьим зрачком. Лица мастеровых в полосах пота, зубы сверкают недобрым оскалом. Издалека доносится прерывистый звяк, словно гигантская капля падает на железо. И печь, и этот звук кажутся кощунством на огромном кладбище.
Другой конец завода с какими-то сараями, ободранными до ребер, подавляет крутая гора в пьяном лесе. И Кама прижимает завод к горе, мутной брагой затопляя его до самых строений.
Директор департамента с сомнением покачивал головой. Нестеровский неопределенно хмыкал.
— Ваше впечатление? — обернулся он к Воронцову.
— Самое положительное, Михаил Сергеевич, хотя портные говорят: лучше кроить заново, нежели перешивать. Насколько я знаю, мастеровые здесь самой высокой выучки!.. Мы используем рабочие и иные помещения старого завода. Лесные дачи рядом. Недалеко Луньевские копи, ирчинские и нытвенские огнеупорные глины, Кама! Вы знаете, что такое Кама? В иных странах такой реке молились бы промышленники… Транспорт, вода для паровых машин… Поставим конвертор Бессемера, горны, мастерские! Молотовую, навесочную, сверлильную, древосушительные печи! Через год вы не узнаете этих мест!
Костя поразился страстности, с какой говорил этот необыкновенный человек. А Воронцов внезапно глянул на механика, торчавшего рядом лишним наростом:
— Чем заняты люди?
— На разных копеечных работах-с.
— А сколько вы получаете?
— Четыре тысячи восемьсот-с. — У механика от изумления пучились глаза.
До полудня начальство осматривало останки завода. Капитан перепрыгивал через завалы, спускался в какие-то ямы, цепко схватывая все потемневшими глазами.
— Однако ж, Николай Васильевич, уморили вы нас, — взмолился наконец директор департамента. — Пора и в Пермь. С вашего благословения, господа, — обратился он к отупевшей от жары и усталости комиссии, — я телеграфирую министру финансов, что окончательное решение принято.
Бочаров был удивлен, когда увидел, что ни Воронцов, ни Мирецкий в экипажи не садятся. Нестеровский пожал им руку, Косте кивнул дружески, опустился рядом с директором департамента. Рашет взял под козырек, лошади тронулись.
— Я приказал приготовить нам места в госпитале, — сказал Воронцов, будто сразу забыв и о директоре департамента и о прочем начальстве, — единственно удобное помещение для наших целей. Ну, господа, за работу!
Солнце, ломая лучи, оседало за Каму. Крест над церковью вытянулся алым язычком, пожаром заполыхали окна. Лишь трубы завода все так же мрачно чернели.
глава вторая
От дома к дому, от дома к дому ходит по улице гармошка-тараторочка. А за ней задиристый девкин голос:
В Мотовилихе-заводе Рано печки топятся; Тамо миленький живет, Мне туда жо хочется.И другой, тоненький, с подвизгиваниями:
Вы не ешьте, девки, редьку: Редька — горьки семена; Не любите, девки, Петьку: Петька — чистой сатана.Загуляла Мотовилиха. Эх, да и как не загуляешь, как, поди, не загулять, когда работу посулили. А ты знаешь, паря, што такое работа? Вроде паскудно было вставать ни свет ни заря, гореть день-деньской, да затемно домой ползти на карачках, когда перешибет поясницу. А все ж таки без работы и конь опаршивеет. Вот оно ка-ак!
Семейство Гилевых собралось за столом. В красном углу под лампадою — хозяин, сам старый Мирон. Борода пегая, опалена с корней, бровей, пожалуй, и нет — так, одно расстройство, лицо изрезано, словно глина в жару. Правый глаз выцвел от глядения в расплавленную медь, стал вроде оловяшки, зато левый поблескивал живчиком. Знаменит был старик на заводе превыше всякого начальства. Позволено было ему пить без просушки, даже кредит назначили особый. А как только понадобится — бежит в гору мальчишка-посыльный с косушкой водки и соленым огурцом на вилке — будить. Не вставая, принимал старик угощение, хрустел огуречиком, а потом мигом вскакивал, словно опрыснут живой водою, выпивал ковшик квасу, квасом же смачивал реденькие волосы и семенил под гору, аж борода набок. Глянет в глазок печки, велит еще погодить, либо мотнет бородой и к выходу: значит, поспела. Зато такую медь отливали, что подвешивай пушку взамен колокола — запоет малиновым голосом. Но не стало кредиту, мальчишка-посыльный играл в бабки, а старый Мирон лежал в углу, за ситцевой занавеской и готовился помирать.
Даже Алексей Миронович, сын его, не звал отца на подмогу. Оставили Алексея Гилева держать огонь в печи — лить медные чушки на всякую мелкую потребу. Обидно мастеровому, зубами скрипит, а плюнуть на все и хозяйством своим заняться не может. Как-то враз появились в широкой русой бороде седины, резче проступила на скулах кирпичная краснота. И сутулиться стали ладные плечи, и походка, прежде легкая, как у отца, одеревенела.
Наталья Яковлевна только вздыхала, глядя на мужа, а порою тайком вытирала передником глаза. Но сегодня вся семья собралась за столом, нахваливает ее постряпушки, мужики втроем осилили под водочку миску пельменей, да и сама Наталья Яковлевна пригубила — теплее стало на душе. Сидит она, сложив поблекшие руки на коленях, радуется: праздник. Любо ей и то, что. Яша к водке не тянется, и боязно — не похож он на мотовилихинских парней. Те, господи прости, только до кумышки да девок охочи, в посты скоромятся, в церкви котами глядят. А Яша тихий, ласковый, чудной какой-то. Ни свекор, ни Алексей в жизнь книжку в руки не бирали, а Яша у старого засыпщика Онуфрия грамоте выучился. Ушел Онуфрий в схиму, звал Яшу с собой. Здесь вот, за этим самым столом, ответил ему Яша: «Людей-то я люблю, чего от них прятаться. В грехах они, говоришь, погрязли? Думаю — прозреют сами, ибо для солнца и света рождается человек». А Катерина, та больше молчит, строптива, колюча, как еж какой-то, в деда, видать… И что-то из них выйдет! Ну да бог с ними: старое переспело, молодо не созрело, по осени поглядим…
— Опять, слыхал, пушки лить станем, — говорил между тем Алексей Миронович, вытирая бороду. — Сам государь-император приказал.
— Вспомнил о нас, вспомнил, — кивал головою старый Мирон. — Нет по всей земле такого завода, как Мотовилиха, — поднял он заскорузлый с твердым ногтем палец. — И мастерства такого, чтобы по-нашему, нигде боле не сыщешь. Силишша.
— И еще, мол, понадобятся многие тыщи народу, чтобы дело разворачивать. — Алексей Миронович потянулся к бутыли.
Старик погладил бороду, даже оловянный глаз его ожил, засветился:
— Отлежали бока-то, будя. Опять, выходит, почет Мирону Гилеву.
Яша потрогал нижней губой мягкий пушок под носом, не выдержал:
— Да ведь сталь отливать будут, дедушка. Переучиваться нам придется.
— Цыц, пашшенок, не порть праздника, — пригрозил старый Мирон, однако без всякого сердца. — Яйца курицу не учат. Слишком много воли почуяли.
— Подай-ка нам еще, мать, — примирительно сказал Алексей Миронович, отодвигая на край стола пустую посудину, и Наталья Яковлевна сорвалась с места.
Только Катерина безучастно сидела на лавке у печки. Казалось, ни разговоры за столом, ни гармошка на улице — ничто ее не задевало. Где-то далеко-далеко от Мотовилихи были ее невеселые думки. Она не заметила, как опьянел отец, как велел матери приготовить на утро воскресные рубахи, а потом потребовал, чтобы Яша позвал гармониста. И встрепенулась только тогда, когда в дверь без стука вошел сосед Гилевых Паздерин.
Был он человеком примечательным. Лицо продолговатое, холеное, с матовым румянцем. Черная, смоляная борода, губы влажные, будто облизанные, по волосам — ровным шнурочком пробор. Руки крупные, мужицкие и на левой нет мизинца: когда-то был Паздерин в учениках старого Мирона и ожегся. То ли поэтому, то ли по иным причинам, перебрался Паздерин на казенную мукомольню, доходы от которой поступали в богадельную кассу завода. А как захирел завод, пошли слухи, будто к тому же числится Паздерин и в урочных рабочих, только на всякие наряды посылает за себя тех, что готов лезть в самое пекло, лишь бы семья не опухла с голоду. Совсем недавно на сходе мотовилихинцы выбрали Паздерина старшиной волостного общества, и появление такого гостя в доме Гилевых было немалой честью.
— С праздничком, шабры, — ласковым тенорком сказал Паздерин. — Хлеб да соль.
— Садись, Егорка, — замахал рукою старый Мирон, — вспомним, как таскал тебя за вихры!
— Науки твоей не забыл. — Паздерин подсел к столу, жадно глянул на Катерину; она вспыхнула, кинулась к дверям.
— В люди выходишь, Егорка, — грозил пальцем старый Мирон, покачиваясь за столешней. — Ну и хват!
— Своего не упущу, не-ет! Мое время наступает! Забогатею, дочь городского головы засватаю!..
Когда Яша вернулся с гармонистом, отец обнимал Паздерина за шею, орал:
— Все ж таки сволочь ты, шабер, не нашей кости, а ведь за нас держишься, за на-ас! — И лез целоваться.
Яша мигнул гармонисту, оба вышли на улицу. Мотовилиха стонала пьяными голосами, лаем собак. Темнели окна паздеринского дома, обшитого тесом, белела черепичная крыша, за забором глухо взахивал, катал цепь свирепый кобель, охраняя амбары и кладовые.
— Пойду, — сказал гармонист, — выпить охота.
Яша поднял голову, звездно было в ночном небе, прозрачной густотою пылил Млечный путь, и тихое сияние нисходило на рабочий поселок, охмеленный внезапным праздником.
По тропинке, смутно голубеющей среди уличной вытоптанной травы, Яша неторопливо шел к Андрею Овчинникову.
Что сблизило их несколько лет назад, таких разных по всему: загульного, вспыльчивого Андрея и мягкого — мухи не обидит — Яшу, бог весть, но тянуло их друг к другу всякий вечер.
У дома Овчинникова слышались пригашенные голоса: Андрей и Катерина сидели на лавочке.
— Ты только скажи, ноги ему повыдергиваю, — говорил Андрей, осипнув от злости.
— Сама справлюсь. Противно все это.
— А я бы на руках тебя носил, — неожиданно вскочил Андрей.
— Не надо… — Катерина поднялась.
— Не надо, — покорно согласился Андрей. — Провожу тебя. А не то напьюсь.
Грустно было Яше, что так неладно складывается у Овчинникова любовь, что не привечает Катерина такого парня, но чем помочь? Он только отступил в тень и долго следил высокую, чуть согнутую спину Андрея и — до плеча ему — прямую, тонкую фигурку сестры.
Госпиталь размещался в старом двухэтажном доме, выложенном по низу обожженным кирпичом и оштукатуренном. Внизу был какой-то склад, вверху, через узкую деревянную лестницу, — приемный покой. Желтые голые стены, железные кровати с тощими тюфячками, нежилой спертый дух.
Воронцов поскорей распахнул окно. Заходил по кругу, что-то обдумывая. Сам распаковал укладки, чемоданы, принялся выбрасывать на щербатый испятнанный стол книжки, трубки чертежей, бумаги.
В дверь неслышно пробрался длинный, как сухая жердь, да еще и сутулый, человек. Усы его были унылые, бахромкой, но представился он веселой фистулою:
— Заводской эскулап Веретенников.
— Мы вас покамест потесним, — прицениваясь взглядом, сказал Воронцов.
— Тесните на здоровье. — Врач совсем пригнулся, видимо стесняясь своего роста. — Мастеровые все равно медицину не признают. Пока завод действовал, кой-кого еще приносили с увечьями. А теперь вовсе скука.
Он раскрыл скрипучий шкап. На войлочных от пыли полках — склянки, на дне которых осталась только радужная грязь, клистирные трубки, песочные часы. Вытянул какой-то инструмент, наподобие длинных щипцов, рукавом вытер.
— Позвольте узнать, что это за рычаг? — спросил Воронцов, чтобы перебить неловкое молчание.
— Альфонсин. Для извлечения пуль. По всем заводам иметь приказано…
Бочаров рассеянно все это наблюдал. Пестрота длинного дня ошеломляла. Оказалось, что успел он попривыкнуть к тихой жизни книжника, и Наденька верно окрестила его старичком. Кем придется быть завтра, куда определит его этот оборотистый человек?
Покамест ничего не прояснилось. Едва съели ужин, доставленный двумя бойкими половыми местного трактира, появились свидетельствовать почтение свое мотовилихинские интеллигенты. Школьный учитель, промытый, светленький, скудноголосый, говорил только о церковном пении, и глаза его при этом влажнели. Священник Троицкой церкви отец Иринарх, пропахший ладаном, усохший до бесплотия, беспокоился, где будут поселяться семьи рабочих людей, что прибудут исполнять волю божьего помазанника.
— Не обессудьте, батюшка, — провожая старца, сказал Воронцов, — все трое мы православной веры, но в церковь ходить пока не будем. Дела наши не терпят отлагательства. А вы не забудьте нас в своих молитвах.
— Воля помазанника — воля божья, — кротко согласился отец Иринарх. — Исполняющие волю его свершают богоугодное действо.
— Покойником запахло, — фыркнул Мирецкий, протянул по кровати ноги в сапогах, принялся чистить ногти щеточкой, поворачивая их к свету.
— Честь имею представиться, — гаркнул в дверях коротконогий с кошачьими усами полицейский, — начальник заводской полиции Чикин-Вшивцов!
— Очень приятно, — улыбнулся Воронцов, — так сказать, наша опора?
— Точно так, господин капитан. Не извольте сомневаться, порядок обеспечим!
Он отказался присесть, щелкнул каблуками, повернулся.
— Этакое полено, — опять определил Мирецкий и подул на ногти.
Воронцов повертел брошенный в угол врачом альфонсин, дернул усом.
— Все будем крепить заново. Вы знаете, Константин Петрович, что такое алидада?
— Знаю, господин капитан.
— Николай Васильевич, — поправил Воронцов. — Так вот. Мы с вами тоже подвижная часть угломерного снаряда. И наше положение относительно лимба определяет измеряемое угловое расстояние. Иными словами: нашей деятельностью будет определяться жизнеспособность России.
— Может быть, меня ты избавишь от своих сентенций, — скривил губы Мирецкий, бросая щеточку на стол.
Воронцов пожал плечами. Видимо, этих двух непонятных Косте людей соединяла давнишняя привязанность, а может быть, и дружба. Бочаров чувствовал себя мальчишкой, случайно очутившимся среди взрослых, и ждал, когда прогонят его спать.
Кучерявый малый принес фонарь. Темнота сразу подступила к окну. Искорками заплясали при огне бесплотные крылатые твари.
— Поднимемся на рассвете, — натужно сказал Воронцов, за пятку стягивая сапог. — Все мастеровые Мотовилихи будут к нам. Вы, Константин Петрович, извольте зачислять их в списки по алфавиту, выдавать рабочие книжки, в которые записывать фамилию, возраст, род назначенной деятельности, срок и условия найма.
Дунул на огонь. За окнами серели летние долгие сумерки. И слышнее стали гармоники и, на пределе голоса, песни.
— Российскому мужику лишь бы повод, — заметил Мирецкий, ворочаясь.
— На этот раз повод уважительный, — Воронцов приподнялся на локте. — Как-то они нас воспримут?
Костя, натянув на голову одеяло, мысленно обращался к сочиненному им самим богу: «Господи, помоги маме, Наденьке, Иконникову, Феодосию, Михелю, спаси и благослови меня, господи». Сколько записал он в свой поминальник, сколько!
— Хотите выпить? — спросил вдруг Мирецкий. — Не стесняйтесь, юноша, это всегда помогает.
Он поднялся, босой, в нижнем белье, чиркнул серником о стол, приподняв стекло, зажег фонарь. Воронцов уже мерно дышал через нос, раскинув бледноватые, тонкие в кости, но жилистые руки. В усах Мирецкого мелькнула улыбка. Он достал из-под кровати сундучок, извлек бутылку в ковровых наклейках. За стеклом ее всплеснулось багровое пламя.
— Французский коньяк. Солнечная кровь.
Развинтил два мельхиоровых стаканчика, налил.
— Николай Васильевич фанатик, находит опьянение в работе. Но и у него будет когда-нибудь похмелье. И страшное после столь длительного запоя… Ну-с, поехали.
Костя поперхнулся, закашлялся, зажимая рот рукою. Коньяк свирепо ожег гортань, а потом обласкал золотым теплом, запахами розы и чернослива.
— Вам бы молоко, — в неприятной своей манере выразился Мирецкий. — Вы отстаете в развитии. Однако Воронцов умеет определять способности человека в зародыше. Из печеного яйца живого цыпленка высидит. Скоро убедитесь сами. Я уеду добывать оборудование, уклад, буду жить цыганом, на колесах. Это — моя стихия. Иначе умру. Вам он тоже подберет стихию.
— Я ничего не умею.
— Потому все можете… Но не собираюсь вас воспитывать. Страшен человек, который слепо верит только в ценность своего душевного опыта. Вот почему ненавижу вождей и стариков. Алеуты уводят стариков в пустыню на удавке — и это праздник. У нас не старцев и болванов ставят в начальство.
Мирецкий закрыл бутылку пробкой, задул фонарь, оставив Костю в темноте.
Четыре стола в приемном покое. За одним — Воронцов, оживленный, выбритый, зоркий. Костя — за другим. Перед Костею стопа рабочих книжек, тоненьких, еще пахнущих типографской краской, канцелярский журнал, прошитый витым шнурком, фарфоровая чернильница. За третьим и четвертым столами — чиновники мелкого ранга, канцелярской масти. Они трепещут, обильно потеют, они не понимают, за что бог послал такую кару.
Только что перед приемом мастеровых господин начальник завода изгнал подчистую всесильного главного механика: «Обойдемся без вас. Чуть не пять тысяч рублей в год жалованья — это же рыночная цена шестисот двадцати пяти пудов меди…» Механик сморщился, словно воздушный шар, из которого выпустили дым. Грозить не посмел: за спиной дотошного капитанишки такая сила, что шапка валится.
Жулькало у чиновников в желудках, а мастеровые уже дышали в дверь, уже на лестнице крякали перила.
— А ну, все на улицу, — крикнул Воронцов. — Входите по трое.
— Да терпежу нет, господин начальник.
Овчинников и Яша вводят под руки старого Мирона. Хрыч опохмелился, весело поблескивает оловянное око. Под пиджаком чистая рубашка розового в горошек ситцу, борода расчесана надвое, сапоги расчищены под зеркало.
— Вот, господин начальник, — смеется Овчинников. — Доставили вам перво-наперво нашего чертозная, медных дел ведуна Мирона Ивановича Гилева.
Старик защурил левый глаз, оловянным уставился на Воронщова, словно определяя, на какие отливки гож капитан.
— К чему подняли? Баловство одно.
— Вот как! — У Воронцова глаза стали совсем светлыми, он выскочил из-за стола, остановился перед стариком.
— Дед у меня особый, — сказал Яша и пояснил смущенно, в чем тут закавыка, упомянув и о казенном угощении.
— В будни и в праздники пьешь? — развеселился Воронцов.
— Для сохранности. До тридцати годов греет жена, после — рюмка вина. А помирать нельзя — кто без меня медь варить станет?
— Ну, а сталь будем варить?
— Ты мне зубы-то не заговаривай.
— Не знахарь, — построжал Воронцов. — Возьми-ка рабочую книжку.
— Какую такую книжку! — вскипел старик. — Мне дело давай… Книжку придумали!
— Твои же заработки для тебя в нее запишем…
— Плевал я на заработки и на вас, скрипожопиков. — Старик в сердцах оттолкнул Яшу, побежал к двери.
Чиновники рты развалили: начальник завода хохотал до слез.
— Однако дед у тебя с норовом, — сказал он Яше, успокоившись и заняв место за столом. — Ну, а ты на что горазд?
Чистое открытое лицо младшего Гилева порозовело, редкой сини глаза не моргали.
— У нас все семейство при печах, господин капитан. Тятька и нынче медь варит — не оторвешь.
— Добро, переходи вон к тому столу.
Капитан откровенно любовался Андреем Овчинниковым. Высоко, просторно дышит выпуклая грудь под расшитой по вороту белой рубахой, шея — крепким стволом, плечи откинуты, одно чуточку вперед. Картинно сидит картуз на смоляных волосах, не в силах удержать их буйных колец; нарочно не снял перед начальством.
— Пойдешь, Овчинников, на паровой молот?
— Чего ж не пойти? Мотовилиха все может.
Костя боялся смотреть на мастерового: уж слишком много телесной силы у Овчинникова, слишком дерзки усмешливые глаза. А к Якову Алексеевичу Гилеву, как назвал себя Яша для книжки, сразу потянуло. Не похож был Яша на мастерового ни видом, ни словами, покойно и радостно, должно быть, с ним…
Выдавал Костя книжки. Мимо стола проходили, проходили мастеровые. Брови, ресницы, усы, бороды — опалены адовым зноем. В складках кожи навечно утвердилась угольная и окалинная оспа, Неотмывными запахами завода — гарью, овчиной, уксусом — окадили мастеровые госпиталь.
Ждут они чего-то от Воронцова, от Кости, даже от своих чиновников, которые с непривычки вовсе осоловели. И когда конец длинной цепи оказался перед госпиталем, выбежал капитан Воронцов на возвышенное крыльцо, поднял руку.
— Люди, — позвал он, и гомон толпы сразу упал. — Затеяли мы для России великое дело. Будем варить сталь, да такую, чтоб заморские хвастуны языками своими подавились. Будем лить пушки, да такие, чтоб никто, посягнувший на землю нашу, костей не собрал. Сам государь-император с надеждой глядит на нас. Только без вашей помощи, без вашего тщания, без умелости вашей ничего я не смогу. Так будем же совместно трудиться на благо отечества!
— Чего уж там, — раздалось в толпе. — Вовеки не выдавали! Валяй, говори!
— Отныне все медеплавильщики Мотовилихи да будут зваться сталеварами!
— Хоть горшком зови, только в печку не ставь! — откликнулись голоса, но крики «ура» заглушили их.
— На всякие иные работы придут к нам многие сотни мастеров и подмастерьев, — выждав затишья, приподнялся на носки Воронцов. — Примите же их хлебосольно, по-уральски, дайте на первое время крышу и приют, проявите дружеское участие…
Сидит Костя Бочаров за столом над бумагами. Поручик Мирецкий тоже пишет. Скрипят перьями чиновники, которых пощадил Воронцов. А сам он щелкает на счетах, двумя пальцами отсекая костяшки. Считают для директора департамента ведомость о материалах, необходимых заводу на два года вперед. Поручик Мирецкий отправится устанавливать связи с коммерческим миром. Машины и котлы доставят Екатеринбургская механическая фабрика и кунгурский завод Такса. Уфалейский завод продает нам двухсотпудовый паровой молот системы Кондэ. Поручику надлежит столковаться с бельгийскими, германскими и английскими промышленниками.
— Завтра же и отбывай, — сказал Воронцов Мирецкому, тот кивнул, складывая записи.
Не успели закончить ведомость, как неугомонный начальник строительства уже назначил вербовщиков, приказал собираться и — по всей губернии, а иным и по России.
— Хиреют Сормовские заводы, в Нижнем закрывается фабрика Колчина. Переманите оттуда мастеровых людей. От моего имени обещайте льготы в отпуске леса, приусадебных участков… А вы, Константин Петрович, не согласитесь ли в Оханский уезд?
— Как вам будет угодно, Николай Васильевич.
— Это угодно всем нам, Бочаров. Дело в том, что Оханский уезд наиболее нищ и потому крестьянам легче отрываться от привычных условий.
— Но… я же не имею права…
— Я поручился за вас. И вообще, Константин Петрович, я не политик. Мне важно построить и пустить завод. Кто мне будет так или иначе мешать — смету. — Он дернул усом, покружил по комнате, доверительно положил руку на плечо Бочарова. — Поезжайте с богом. Пароход до Нижнего идет в десять утра…
И, кивнув на прощание, застучал каблуками по лестнице. У входа стояла коляска-двуколка. Свирепый дончак грыз удила, роняя в пыль ошметки желтой пены, топотал. Воронцов отвязал вожжи, сел в двуколку, пустил коня галопом в сторону Перми.
«Поглядеть или нет Большую мотовилихинскую улицу», — гадал Костя, не зная, чем заполнить пустоту, опять образовавшуюся вокруг него. В казенных стенах госпиталя стало невмоготу. Может быть, все это временно, и завтра по чужой, враждебной воле забросит его судьба, как перышко, на другую землю. Но если жить в Мотовилихе, надо как-то ощутить под ногами почву…
В дверь кто-то побарабанил кулаком, и заглянул Андрей Овчинников. Он опять, как утром, не сдернул картуза, по-хозяйски расставил ноги; от него попахивало спиртным.
— Гуляли мы с Яшей Гилевым по Большой, глядим — ошалели все. Вот я и решил еще разок узнать, обман или правду затеяли. И как же, сударь?
— Задумано по-серьезному, — ответил Костя, отчего-то робея.
— И молот паровой будет?
— Непременно!
— А дальше что? — Овчинников сощурил глаза, придвинулся, выставил плечо, будто готовясь на драку.
— Вот этого я и не знаю, — искренне сказал Костя. Да и мог ли он что-то в самом деле предугадать?
Овчинников сердито подвигал скулами, пошел к дверям, обернулся быстро:
— Гилев-то говорит: «Может, кто один там в праздник тоскует; если, мол, попроще, не пригласить ли в гости?» Пойдешь али нет? — Спросил мягко, без нажима. — Да ты не опасайся, человече, Яша парень добрый, непьющий.
«Отчего бы и не пойти, — согласился про себя Бочаров, вспомнив хорошие глаза младшего Гилева. — Вот и начну знакомиться».
За Овчинниковым вышел на улицу. Яша снял картуз, переминался с ноги на ногу. Нет, не заметно было, чтобы он растерялся: просто неловко было, видимо, ему, что так вот навязался.
— Прощевайте, — сказал Овчинников, подмигивая Гилеву, — с тобой закиснешь. — Торопливо зашагал к трактиру.
— Как примет, никого не признает, — улыбнулся Яша виновато. — Вы уж нас не осудите.
— Ну что вы, что вы! — Костя никак не мог обрести уверенность. — Мне бы очень хотелось посмотреть, как живут в Мотовилихе. — Он кивнул на гору, на домики.
Яша обрадованно засмеялся, и сразу стало вроде бы легко.
От горы Вышки легла на зеленоватое зеркало пруда лохматая тень. Под заборами гнездились сумерки. Яша вел Бочарова меж домов, шатавшихся от пляса. Под ногами хрустел коричневый, шоколадный шлак, блестящий на плоскостях, как стекло. Муравка зеленела по бокам вытоптанной дороги, крапива топырила жгучие листья. Наверху дороги колоколили ботала, сыто рычали коровы — пастухи гнали стадо с поскотины. Из дворов сладко воняло навозом, гнилым деревом. Наверное, так вот пахнет деревня, о которой Костя столько у Иконникова наслышался.
В полутемных прохладных сенях хозяйственного дома Гилевых — березовые веники, хомуты, грабли, вилы, косы, осенние запахи сухих трав, мочала. Яша толкнул дверь, по-петушиному она заскрипела.
Мирон Гилев горбился на лавке, сердито ворчал. Будто медведя подняли из берлоги мимоходным шумом, и залегать ему поздно и не время еще промышлять. Не приведи господь наткнуться — враз закогтит.
Яша будто и не заметил, что дед свиреп, спросил, где отец, мамка, где Катерина. У Мирона нехорошо блеснул из-под морщинистого века на Костю выцветший глаз:
— А-а, варган пожаловал. Чего у нас потерял?
— Вот мы здесь и живем, — весело сказал Яша Бочарову, — так и живем.
Но хриплым голосом своим, тяжелым глазом сбил старик хороший душевный настрой, который почувствовал Костя, когда поднимался за Яшею в гору; захотелось уйти. Яша толкнул дверь из сеней. Над двором небо было высокое, без мутнинки, лишь рябили на краю его легкие облачка. Мягко дышала пегая комолая корова, осторожно охлестывалась длинной кисточкой хвоста. В подойник били струйки, одна порезче, другая поглуше. Широкая крепкая женщина в платке, повязанном на лбу — кончики рогами, — поднялась с корточек, отерла пальцы о фартук. Глаза у женщины поблекшие, но добрая, добрая в них голубизна.
— Никак гость у нас, — распевно сказала она. — Парного молочка не изволите?
Кружкой зачерпнула из подойника, подала Косте. Ничего подобного никогда он не пил. Потеплело внутри, надолго остался во рту медвяный привкус.
А Яша уже вел Костю в огород, подернутый темной ботвою, показал маленькую прокопченную баньку, пояснил, как топят ее по-черному. Огород обрывался на склоне. По самой бровке тянулся забор из серых усохших слег. Внизу нешироким клином виднелся пруд цвета бутылочного стекла, с криком носились над ним охочие стрижи. Пахло росной травой, прогретой землею. Костя чувствовал, как глубоко, по самый живот, дышится здесь, и казалось ему: завод с его гарью и мертвым хаосом — в тридесятом царстве.
— Вот бы здесь поселиться, — неожиданно для себя сказал он.
— И чего проще? — обрадовался Яша. — Смотрите-ка: прадед строил!
В самом углу забора в зеленых кустах ирги и черемухи притаилась избушка об одно окно, глядящее на пруд. Крыша, венцы, приступочек вместо крыльца — все еще добротное, жилое. Только мох высучился кое-где седой щетиной да повыщербилась труба.
— Отец не запретит, — увлекся Яша. — Переезжайте, славно будет.
— А дед?
— Ну, дед-то уж и позабыл про нас… Никак сестренка бежит!
Катерина спешила к ним по меже, будто летела, запрокинув голову, тоненькая, как подросток. Остановилась, будто споткнувшись, вспыхнула вдруг, спрятала глаза под ресницы:
— Тебя, Яша, отец кличет!
— Вот это Константин Петрович Бочаров, у нас жить будет. — Яша забавлялся смущением сестры.
Девушка побежала к дому. По узкой гибкой спине моталась длинная темно-русая коса, из-под подола мелькали смуглые щиколотки и башмачки, — Костя отвел глаза и с безнадежной трезвостью подумал, что Яша, Катерина, все мотовилихинцы куда свободнее, чем он. Улицы губернского города, дремучая тайга вокруг, это вечернее небо, река за горою — обман, мираж в большом остроге. И ничего нельзя потребовать, отвергнуть, ни от чего нельзя уйти.
глава третья
В газете «Пермские губернские ведомости» оттиснуто объявление: «Зубной врач Густав Герман из Берлина предлагает свои услуги почтеннейшей публике в разных зубных операциях и вставлении искусственных зубов по новой методе и без малейшей боли; останется в г. Перми до 10 сентября; жительство имеет на Пермской улице в доме купца Павла Сыропятова-3».
Немец толст, будто налитой клоп, но мягок, обходителен. Дамы доверительно раскрывают перед ним тайны своих коренных зубов. Старцы выходят от него со слепящими улыбками, лихо посвистывают при разговоре. Иногда, по своему выбору, доктор пользует больных на дому.
Полковник Нестеровский не нуждался в услугах доктора, но и не находил причин отказать в визите приезжей знаменитости. Правда, сегодня Михаил Сергеевич был не в духе. Сигара погасла, пальцы играли по столу. Впервые по-настоящему встревожила его дочь. После Москвы она вела себя довольно-таки странно, никуда не выезжала, была рассеянной, даже чай наливала мимо чашки. И сегодня вдруг заявила, что он должен вернуть Бочарова и выхлопотать ему помилование. Полковник испугался: не ошибся ли он в дочери, слишком рассчитывая на ее московское воспитание? Что заставило его принять участие в судьбе Бочарова? Ей-богу, трудно сказать. Симпатия к Иконникову, до сих пор не утраченная, нелепость того, в чем обвиняли бедного юношу, спазма филантропии?.. Да, в Бочарове увидел он себя — еще верующего в возвышенные идеалы, еще ослепленного солнцем и небом студента горного института, да, в Бочарове увидел он живой ум и чистую душу и счел своим долгом спасти его от гибельного разложения. Но как он, старый морж, посмел забыть, что молодость не признает табелей о рангах, что практицизм выбора ей неведом!
— В дела мои прошу не вмешиваться, — необдуманно сказал он Наденьке.
— Извини, папа, — глухо сказала она и вышла.
А тут еще этот жирный немец, уложив на колени живот, сидит, участливо спрашивает, нет ли у герра Нестеровского больных зубов.
— К счастью, нет, герр доктор.
— Отлично… В таком случае ничто не будет мешать задушевной беседе. Не желает ли господин Нестероффски выслушать некоторое предложение.
В Германии чрезвычайно взволнованы начавшимся строительством Мотовилихинского завода, говорил герр Герман, в любезной улыбке демонстрируя великолепные зубы. Великий Крупп весьма рискует потерять самого бескорыстного заказчика — Россию.
— И он таки его потеряет, — кивнул полковник Нестеровский. — Начальник и строитель завода Воронцов — инженер энергичный, так сказать, продукт нашего бурного времени. Но позвольте спросить, какое отношение вы, герр доктор, имеете ко всему этому? Речь идет не о пломбах…
— О конечно, конечно, — захохотал немец, хлопнул себя по мясистым ляжкам. — Я хорошо знаю деловые качества русских чиновников и потому буду говорить без хитростей. Не желает ли герр полковник положить в банк очень кругленькую сумму?
— Кто же от этого отказывается, — усмехнулся Нестеровский, уже понимая, куда клонит непрошеный гость.
— Сам герр Бисмарк преклонился бы перед вашим умом, — расплылся немец.
— Что же я должен делать?
— Всячески тормозить строительство, пока военное ведомство России не будет вынуждено увеличить заказы Круппу.
— Тормозить будут и без меня, — вздохнул полковник, срезая кончик сигары. — Попрошу передать герру Круппу и герру Бисмарку, что сказал русский полковник: через год мы будем выпускать такие пушки, какие вам даже и не снились. А вы, герр шпион, вытряхивайтесь отсюда, пока вам не понадобились новые зубы.
Густав Герман заквохтал, с завидной легкостью вскочил, крикнул у двери:
— Вы слепой идеалист! В военном ведомстве, в правительстве вашем найдутся десятки генералов, которые за кусок немецкой колбасы продадут вас со всеми потрохами. Подумайте!
— Вон, вон, — не повышая голоса, повторил Нестеровский и выстрелил в Густава Германа сигарным дымом.
— Засуетились, сосисочники, — прислушиваясь к удаляющимся шагам, радовался полковник. — Ничего, прижмем им хвосты! — Он позвонил и велел лакею сказать Надежде Михайловне, что пора ехать.
Нестеровский плохо разбирался в женских туалетах, но сразу оценил платье дочери — мягкосиреневого оттенка, открывающее ключицы, скромный цветок на правом плече, бархотку на шее, оттеняющую ее белизну… «Сама юность вошла», — подумал растроганно. Он никогда не был особенно чувствительным и удивлялся нынешнему своему состоянию.
— Я готова, папа, — сказала Наденька, уловив восхищенный взгляд отца. — Едем. — И взяла его под руку, словно ничего между ними не произошло.
В город пожаловал генерал-губернатор казанский, пермский и вятский Александр Егорович Тимашев. Близкий к императору человек! И говорят — молод, хорош собой. Да, да, светский человек в превосходной степени! Имел беседу с господином начальником губернии Лошкаревым, с подполковником Комаровым, с городским головой. Прием, вы понимаете, милая, большой прием, как в столице!
В залах Благородного собрания яблоку негде упасть. От гула голосов дрожат люстры.
Пароходчик Каменский целует руку Наденьке, кивает полковнику Нестеровскому:
— Ублажим генерал-губернатора.
— День этот запомнится навсегда, — патетически восклицает какая-то дама, и перчатка на ее тощей руке сползает гармошкой.
Бряцая шпорами, придерживая саблю, разлетается к Наденьке офицер в ладно пригнанном новеньком мундире, в погонах капитана. Через лоб до брови рубленый шрам. Запудрен, но так, чтоб было заметно. Капитан Виктор Кириллович Степовой.
— Надежда Михайловна, — обрадованно и негромко обращается он. — Я только два дня назад возвратился. Был у вас, но отказали.
— Мне нездоровилось, — сказала Наденька.
Степовой щелкнул шпорами, поклонился Нестеровскому, который слушал Каменского. Пароходчик остроумно и дерзко сравнивал генерал-губернаторов с вотчинными князьками древней Руси, Полковника тут же отозвал новый чиновник особых поручений, лысый и ушастый, похожий на нетопыря, и Стенового осадили дамы:
— Ах, Виктор Кириллович, ах, Виктор Кириллович, поздравляем, с повышением вас, расскажите эпизод!
— Извольте, — поклонился капитан Степовой. — С истинным удовольствием. Так вот, мы вступили в Польшу вместе с графом Муравьевым, назначенным генерал-губернатором края… а затем по его приказу двинулись отрезвлять легкомысленную шляхту. Однажды наш карательный отряд оказался в местечке, название которого трудно и неприлично произносить…
— Господа, просим к представлению! — прервал Стенового чиновник особых поручений.
Все с волнением и трепетом устремились в залу, построились, образовав коридор, до хруста вытягивали шеи. По коридору в свите местной знати шествовал генерал-губернатор Тимашев. Внушителен, осанист, бритые губы сложены ижицей, бакенбарды — котлетками. В левой согнутой руке парадная каска с орлом и белые перчатки, на мундире — иконостас орденов. За ним — истовое, багровое от торжественности лицо купца Колпакова, строго вытянутое — губернатора, сизая от седины голова директора горного департамента. И полковник Нестеровский в свите, выпуклые глаза его полуприкрыты, подбородок приподнят.
Генерал-губернатор здоровается со всеми, наклоняя крупную голову, прокашливается, как певец перед сценою, прочувствованно обращается к собранию:
— Господа, я рад случаю вас видеть и познакомиться с вами. — Многозначительная пауза, аплодисменты. — Но скорблю при мысли о причине, вызвавшей этот случай. Назначение генерал-губернатора в край, где такового не полагается, принадлежит к числу мер, выходящих из общего порядка вещей и принимаемых лишь в обстоятельствах особой важности. Вам известно, что буря страстей поднята против нас на западе клеветой и завистью, которые, не гнушаясь никакими средствами, ищут содействия внутри России между тайными противниками общественного порядка. В такое время, господа, мы все должны, не щадя себя, усиленно работать для блага общего и тем облегчить труд богом посланного нам государя, ангельское сердце которого скорбит при виде предательских действий внутренних врагов нашего общества…
Он престрого оглядел собрание, будто видел уже этих врагов, замаскированных мундирами, сюртуками и шелками. Наденька почувствовала, как подобрался, будто готовясь к прыжку, капитан Степовой. Ей казалось, будто присутствует она при каком-то фарсе, где каждый играет назначенную ему роль. И вспомнила лобастое лицо Иконникова, мальчишескую улыбку подпоручика Михеля, вспомнила Костю. Он стоял тогда, на балу, вон у той стены, такой забавный в чужой одежде.
А Тимашев, снова выдержав ритмическую паузу, протянул свободную руку:
— В этом общем деле я надеюсь найти в вас ревностных и верных долгу чести сотрудников. Затем, если кто, положа руку на сердце, не вполне сочувствует этому вызову, — пусть удалится из среды нашей, чтобы не заслужить позорной судьбы предателя.
Никто не удалился. Зааплодировали, на глазах у многих — слезы. От криков «ура» заколебались люстры…
Полковник Нестеровский вел к Наденьке молодого горного инженера, которого никогда прежде она в Перми не видела:
— Строитель и начальник будущего Мотовилихинского завода Николай Васильевич Воронцов.
Воронцов учтиво поклонился, не стал говорить подогнанных к таким случаям банальностей. Глянул на Наденьку быстро и дружелюбно очень светлыми глазами. Нестеровский представил Воронцова и капитану Степовому, который снова настойчиво опекал Наденьку. Степовой холодно процедил ничего не значащие слова, хотя, очевидно, не видел в новом знакомце ничего примечательного.
— Прошу меня не осуждать, — сказал Воронцов. — Мне пора домой. Все эти парады только занимают время.
«Так вот он каков, этот новый начальник Бочарова, — думала Наденька, не слушая, что говорит ей капитан Степовой. — Удивительно свежий человек».
Она следила, как ловко, чуть боком, пробирается Воронцов к выходу. И все эти фраки, мундиры на пути — лишь досадная временная помеха ему: выйдет и забудет.
Мясистая спина с муаровой лентой заслонила капитана. А потом Наденька увидела Ольгу Колпакову, поморщилась: не хотелось ее разговоров.
— Боже мой, наконец-то! — возликовала Ольга. — Но почему ты никого не принимаешь, даже меня?
— Вы, конечно, приглашены? — спасая Наденьку, спросил Степовой Ольгу.
— Да, да, прогулка по Каме, музыка! Чудесно!
Прием закончился, пермская знать разъезжалась, глубоко проникнутая сознанием особой ответственности своей перед отечеством в это трудное для России время.
Пароход братьев Каменских «Ерш» колотил плицами воду, расталкивая тупым носом плотное течение. Тонкая длинная труба густо пачкала воздух, расстилала за кормой серый шлейф. На носу под парусным тентом сладко играл оркестр. Лакеи в белых перчатках высоко поднимали на подносах вина и закуски. Раннее солнце перекинуло поперек Камы плескучую ослепительную дорогу. Свежий ветерок играл вымпелом: то свертывал, то разгибал в узкую линию. Вода с ласковой воркотней обегала низкие берега. Пахло смолкой, теплым деревом, мокрой пылью. А потом волнами пришли другие запахи.
По берегам — леса, леса, леса. Сосны по ту сторону, синие по вершинам, стволы — цвета густого меда. А этот берег лохмат, колюч, дик, весь в еловой хвое, переплетенной таежными травами. И оттуда такой терпкий, пряный настой, что чуточку обносит голову.
Наденька, облокотившись на оградку борта, смотрит на Каму, на берега. В голове — обрывки стихов, струйки музыки. Такой простор, такое освобождение, словно вырвалась из каких-то липких тенет.
Повсюду на пароходе оживление: и шампанское уже взыграло, и деловые разговоры иссякли. Сначала генерал-губернатор с начальником губернии удалились под палубу в салон, а полковник Нестеровский и Воронцов, оставшись наверху, говорили о заводе.
— Как широко будем строить, Николай Васильевич?
— Покуда сможем управлять. Иначе расплодим чиновников, сами себя съедим…
«На редкость определенный человек», — снова подивилась Наденька.
Проплыли Мотовилиху. Черные фигурки копошились среди каких-то строений, труб, кирпичных низеньких стенок. На пароходе ударили в колокол. Эхо, балуясь, понесло дрожащий медный звук над водою. Фигурки забегали скорее, и вдруг что-то сверкнуло у края завода, грохнуло.
— Убивают! — взвизгнул женский голос.
— Безобразие! Прекратить! — вылетел из салона Лошкарев.
Но ничто больше не сотрясало воздух. Наденьке показалось, будто среди суетливых фигурок на берегу видит она Бочарова. Захотелось помахать рукой.
Выстрелом вконец разрушился официальный холодок. Городской голова под натиском заскучавших дам уже косолапо бегал с просьбами и распоряжениями, оркестр наддал.
Возле Наденьки оказался капитан Воронцов. Был он в белом, фуражка затянута чехлом. И странное широколобое лицо его казалось вырезанным из самшита.
— Не помешаю, — утвердительно сказал он. — Однако Мотовилиха уже пугает. — Засмеялся, кивнул на берег. — Скоро там начнется столпотворение.
— Вы не жалеете, что и сегодня напрасно теряете время? — уколола Наденька.
— Немножко. Кое-какие частности удалось решить и на этом ковчеге.
— Смотрите, смотрите! — воскликнула Наденька, указывая рукой на волны.
Из воды вырвалась рыбка, полетела серебряным ножичком, канула.
— Инстинкт самосохранения, — пожал плечами Воронцов. — Так появились летучие рыбы.
— Вообще-то вас, помимо дел, что-нибудь занимает?
— Разумеется. Я не такой уж сухарь. Но я деловой человек, а не поэт.
— Вы твердили когда-нибудь стихи, слушали музыку?
— Читал и слушал. Но сочинение генерал-майора Аносова о булатах меня взволновало куда сильнее.
И все-таки капитан Воронцов был человеком занятным. Давно ли Наденька отмечала людей по своим меркам? Ни одна из них не оказалась верной. И теперь от каждого нового знакомца хотелось узнать: а он чем живет, куда он смотрит? Она не могла признаться, что любопытство это пробудил Бочаров, в тот самый вечер, когда с такой горячностью возразил ее отцу. Ни разу в жизни не слышала она ничего более ужасного и притягательного: няни и бонны ограждали ее от вредных влияний, круг ее знакомств не выходил за пределы безоглядной преданности всему, что исходило сверху. Только в Перми, томясь от бездействия, начала она задумываться над тем, что устройство ее мира не такое уж определенное, что есть, оказывается, люди, ненавидящие этот мир. Мужик, побивший на дровнях знаменитых московских бегунов, был чем-то связан с этими людьми; дом тетки и чугунная плита на кладбище тоже взаимосвязаны. Но связи ускользали, терялись, а ей так хотелось определенного, ясного…
Капитана Воронцова, по-видимому, такие вопросы не тревожили: он знал, для чего живет на земле. Он поглядывал на игристую воду, щурился, трогал двумя пальцами короткие усы.
— Нуте-ка, нуте-ка, — вскричал Колпаков, вываливаясь пузом из-за угла. — Николай Васильевич, Наденька-матушка, куда же вы упрятались? — От шампанского и шабли он взвеселился, ко всем настроен был отечески. — Прошу, прошу!
Он щелкнул пальцами-морковками. Словно оперный черт из люка — лакей с подносом. Потом Ольга, завитой коллежский асессор Костарев.
— Не употребляю, — отстранился Воронцов.
— Никола-ай Васильевич, — погрозил пальцем Колпаков. — За знакомство полагается. Вам долго с нами жить и сотрудничать, батенька.
— Увольте, увольте.
— Ну, а со мной, — пододвинулась Ольга. — Или я прыгну в воду.
— Извольте, — пожал плечами Воронцов.
Взметнулось белое платье. Лакей выронил поднос. Закрыв лицо руками, попятился Костарев. Колпаков со стоном осел на толстый зад. А Воронцов — уже на оградке, уже прыгнул. Быстрыми саженками догоняет Ольгу. Она плещется далеко за кормой, различить ее трудно, только брызги высверкивают на солнце. Бегает команда, пароход разворачивается. Многие дамы в обмороке, губернаторша нюхает флакон.
— Тысячу, — взывает Колпаков на коленях, — тысячу рублей серебром, господа!
Генерал-губернатор багров, прокашливается, словно готовится к речи, Лошкарев позеленел, под глазами набрякло, полковник Нестеровский обнял Наденьку, прижал к себе.
Капитан «Ерша» гремящим голосом командует в рупор. За борт летят веревки, за борт протягиваются руки. Поднимают Ольгу. С нее ручьями вода. Платье облипло, всю ее обозначая. Тимашев сглатывает слюну. Ольга обводит всех диким взглядом и принимается хохотать. Помогают взобраться на пароход и Воронцову. Он без фуражки, волосы слиплись косицами, за ним — мокрый след; дамы аплодируют.
— Меня надо было спасать, — сердито говорит он, вытирая щеку, и уходит вниз, под палубу.
Колпаков, благодарно колыхаясь, семенит за ним, но натыкается на запертую дверь каюты.
— Не принимает, — возвращаясь, разводит он руками, — благодарности отца не принимает?
Но поездка не испорчена, нет. Наоборот, всем стало до слез смешно. И Колпаков принимает поздравления от самого генерал-губернатора.
— У вас своеобразная дочь, — восхищается Тимашев, взбивая свои бакенбарды-котлетки пальцами снизу вверх. — Русалка, пхе, пхе, пхе.
Городской голова похохатывает, старается твердо держаться на шатучей палубе. Восторженные дамы во главе с губернаторшей ждут Воронцова. Коллежский асессор Костарев шепчет, закатив глаза, — сочиняет куплеты. Наденька несколько уколота догадкою о том, что могла сделать Ольга, когда Воронцов подплыл к ней, и в то же время чуточку лестно, что именно ее, Наденьку Нестеровскую, отличил инженер среди прочих дам и девиц.
«Ерш», погукивая, бежал по Каме, а капитан Степовой, в сердцах разорвав приглашение, шагал в казармы баталиона.
В Оханском уезде взбунтовались мужики: опять отказались платить оброк. Генерал-губернатор узнал об этом вчера вечером, счел бунт вызовом ему лично и приказал начальнику губернии после прогулки по Каме выехать в уезд собственной персоной во главе двух солдатских рот.
Капитан Степовой вычистил пистолет — в стволе зеркало, смазал. Построил солдат на плацу, играл желваками. Каменные лица солдат под круглыми шапками ничего не выражают. Давно уже были удалены из батальона офицеры, аплодировавшие подпоручику Михелю, перекроены роты. Но не таятся ли под этими тупыми лбами мысли? О, Степовой помнил, откуда у него шрам. Вот такая же серая скотинка подняла руку на него, на дворянина, на своего командира! Там, в веси Липцы, Степовой хотел высечь девчонку, которая в них стреляла, свой солдат перехватил руку!
А эти, эти тоже давали присягу на верность царю и отечеству. Им придется стрелять в мужиков, хотя сами они недавние мужики. Не повернет ли вон тот, конопатый, мушку в другую сторону?
Степовой хотел придраться, но раздумал. Вечером, по обыкновению своему перед экспедициями, лег рано, заснул крепко и пробудился, чувствуя во всем теле звериную бодрость.
На ранней рани туман густо полз от реки в улицы. Пристань призраком маячила между берегом и водой, будто парила на весу. Лица непроспавшихся солдат хмуры, рты поджаты. Грохочут сапоги, изредка взвякивает металл амуниции. По двое, по двое, по двое — на пароход. В коляске подъехал Лошкарев, принял рапорт, нервно зевнул.
И отвалила в туман дымящая посудина, ощетиненная стволами. Унылые звуки колокола повисли над Камой, будто в плавучей церкви звонили по покойнику. Солдаты крестились, устраивались поудобнее — подремать.
Не спали унтера, не спал Стеновой, бодрствовал господин губернатор. У Лошкарева на плечах теплый клетчатый плед, под пледом накидка последнего фасона, позаимствованного петербургскими модниками у лорда Реглана, командовавшего британскими войсками при осаде Севастополя. Начальник губернии, он же председатель губернского по крестьянским делам присутствия, проклинал про себя сырой туман, жесткую скамью, Тимашева, службу, мужиков, все на свете. Государство Лошкарева необъятно. Бродят на севере его косоглазые дикари в звериных шкурах. Пашут землю, корчуют леса, варят соль, добывают руды, стоят у плавильников и горнов тысячи мужиков с дремучими душами. Студенты, семинаристы, чиновники, писатели отравляют мозги книжками, воспламеняются бредовыми идеями, заражают других. И всех их надо держать в кулаке, а кулак с выпирающими мослами узок, бледен. Укрепись Тимашев не в Казани, а в Перми, — мотаться бы военному губернатору от снежной тундры до башкирских степей без отдыха и срока. Болван в бакенбардах, выскочка, сластолюбец!.. Однако внешне лицо Лошкарева привычно сухое, губы веревочкой.
У капитана Стенового свои раздумья. Поглаживая шрам пальцем, вспоминает он, как из Петергофа прискакал когда-то в столицу, вручил членам комиссии свой протест против освобождения мужиков, даже послал вызов на дуэль графу Адлербергу, министру императорского двора. В Москве, куда в наказанье сослали пылкого поручика, загулял поручик с цыганками и актерками, вымазал горчицею бороду знаменитому доктору Альфонскому, одобрявшему реформу. Вспоминая это, Стеновой смеялся над собой. Каким идиотом он был! Даже мужики не поверили в реформу. А он-то, он, дворянин, офицер, вздумал, что правительство согнулось перед мужиками, не понял буффонады для утехи просвещенной госпожи Европы!
После Польши можно было Стеновому в Москву, в Петербург. Но он вернулся. И не только из-за этой девчонки, хорошенькая головка которой задурена всяким вздором. Ноздрями чувствовал — в этой губернии он сможет… Над телом отца поклялся он стрелять всякого мужика, который вздумает поднять глаза. Кровавая месть или как угодно, а и за отцовский позор, за промашку с Михелем, и за шрам этот он возьмет дорого. Но стократ ненавистней капитану Стеновому все эти чиновники, студенты, что возмечтали разогнуть крестьянина своими выкриками, бумажонками. Смышляев рассказывал: есть в Америке племя плоскоголовых индейцев — там детенышам с рожденья зажимают череп меж двух досок. Степовой готов подать патент на усовершенствованный станок: для отродья всяких писаришек, сельских батюшек и прочих расплодившихся разночинцев.
Мысль Стеновому понравилась, он даже потер руки. Огляделся. Туман сдернуло с Камы. Обнажился пологий берег, на котором росли розги, только не очищенные от листьев. Солнце еще не явилось, вода отливала серым металлом.
Солдаты запотягивались, похрустывая костями, Лошкарев раздраженно на них посматривал. У него разболелся зуб. «Надо вызвать к себе этого Густава Германа».
Команда парохода под ногами не путалась, исполняла свои приемы без суетни. Каменный уголь заводчика Лазарева давал много копоти, на длинном лице Лошкарева — черные полосы, но никто заметить их не смел. Плыли и плыли по широкой реке, взбивая ее колесами.
Справа поднялся крутой, оскаленный породами берег. На нем выстроился пихтач, замер при виде господина губернатора. Слева сбегали к реке еловые леса, и не было предела их темным толпам.
— Могутно-то как, — вполголоса вздохнул конопатый солдат, которого Степовой приметил еще на плацу.
— Нна-а, — протянул другой, — пахать-сеять бы здеся во всю душу. И ничего бы более не надобно.
— Никак лодка, братцы? И впрямь лодка. Вашбродь, судно встречу!
Команда лодку тоже приметила. Сгибались-разгибались в ней два гребца, изготовился встать сам оханский исправник. Издали выделялся его сизый от какой-то болезни нос.
Колеса пришлепнули, затихли, роняя с лопаток грузные капли. Гребцам кинули конец, исправник вскарабкался на борт. Чудовищный нос занимал все его лицо, по бокам на носу — две свинцовые пуговки-гляделки. Приткнул выгнутую ладонь к козырьку:
— Семь тыщ у церкви собрались, вашество, с оружием!
Губернатор пососал ноющий зуб, оглянулся на солдат. Те сидели истуканами, поставив ружья на приклад между колен. Губернатор подозвал Стенового, заговорил нарочито погромче:
— Хочу произвести на крестьян нравственное впечатление. Распорядитесь выслать вперед взвод солдат. Пусть встретят меня барабанным боем и криками «ура»…
Солдаты зашевелились, посерели лица двух барабанщиков, костями щелкнули палочки в чехле.
— Командуйте, господин капитан, — разрешил Лошкарев.
— Приготовиться к высадке!
Берег молчал. Ни каменных фортов, ни орудий на нем, нигде не сверкнет нацеленный ствол. Только неприметная пичуга высвистывает извечную свою песенку: «Ти-тю ить-витю, ти-тю ить-витю».
глава четвертая
На пароходе «Ярославль» медленно плыл Константин Бочаров к Оханску. Неторопко шлепали перьями в полукруглых коробах два колеса, чадила самоварная высокая труба. На возвышении у штурвала торчал крепкий бородач в кожаной шляпе, лихо закусив гнутую трубку.
Ехал Костя по билету вторым классом. Каюты этого класса, как и первого, — под палубой. Тесно в них, душно, словно в ящиках. Узенькая постель, железная печка, столик, свечка под колпаком, шкапчик для одежды — не повернуться. Да и пахнет: прогорклым маслом, крысами. Невмоготу Косте под палубой, и мысли муторные, и под ложечкой тоскует.
Он поднялся наверх, заложив руки за спину, встал у оградки. В темно-синем сюртуке, в полосатых дымчатых брюках, из-под которых смотрели носки полусапог, в твердом картузе с обтянутым материей козырьком Костя выглядел бы человеком, в средствах довольно независимым, если б одежда не была уже помята и заношена. Однако все же он казался модником среди пассажиров четвертого класса. На палубе, раскинув сапоги, лапти, коты, расположились мужики, бабы, ребятишки. Котомки, мешки, коробье, пестери — ступить некуда.
Костя отвел взгляд на реку. Хороша была Кама. Села стадами сбегали к воде. Словно пастухи, сторожили их из-под остроконечных шапок православные церкви и татарские мечети. Песчаные берега плавились желтым воском. Глубоко синели хвойные леса, белыми стволами блестели березняки. Лоскутьями лежали на голых пространствах прошитые строчками межей поля. Река прохвачена солнцем, не шелохнется. Только близ правого берега нет-иет да и вспорхнет золотая струя, означая движение. Большая птица, поводя крыльями, летит над самой водой, а за птицей, чуть приотстав, скользит ее темная тень.
За спиною Кости — неспешный разговор. Два мужика в кожаных фартуках сидят на ящиках с инструментом, хрустко ломают сухую воблу, жуют, чавкая и отплевываясь.
— Слыхал, Иван, — говорит один другому в промежутках. — В Мотовилихе-то, мол, завод строят и всем, кто туды вступает, землю нарежут сколько надо.
— А ты не развешивай уши, — возразил другой скрипуче, — из кабалы да опять в кабалу. Сперва пряником поманят, а после кнута дадут.
Костя обернулся. Мужик со скрипучим голосом был кадыкаст, худ, пучок волос торчал на острие подбородка. А второй — круглолицый, в окладистой русой бороде, сапоги у него сняты, стоят рядом, он шевелит сбитыми пальцами, блаженно жмурится.
— Землю в Мотовилихе дают только коренным жителям, — не выдерживает Костя. — А остальным — лес на усадьбу и огород. Но люди там нужны, очень нужны.
— Ты сам-от кто будешь? — заинтересовался круглолицый, оставляя еду. — Оттуда, ли чо?..
— Оттуда не оттуда, — заскрипел кадыкастый. — Ты не лезь к нам, господин хороший, у тебя своя дорога, у нас своя.
Бочаров обиженно поднял плечи, пошел на корму…
Скрылось село за наплывом берега, тень от яра сузила Каму. В каютах зажгли свечи. Голый до пояса парень полез на мачту, засветил там масляный фонарь. А Костя все был на палубе. Есть не хотелось, спать не поманивало. Впустую будет эта поездка, не сумеет он выполнить первое поручение капитана Воронцова.
Утренняя сырость прохватывала, вгоняла в дрожь. На востоке небо серело, небо розовело, будто кто-то потихонечку раздувал там золу. Кама лежала черная, как деготь, и дрожало в ней, словно уплывая, отражение фонаря.
С несколькими попутчиками Бочаров перешел по доскам на берег. Здесь было теплее, пахло рыбой, костерным дымком. Темнели лабазы, сараи, штабеля тесу. Вожатый Кости, прилично одетый торговец, миновал их по узенькому проходу, вывел на улицу. Деревянные в заборах избы еще спали, даже собак не было слышно. Мягко подавалась под сапогами слежавшаяся дорожная пыль.
К счастью, дом для приезжих оказался неподалеку. Окна его были слепы, над крыльцом прибита какая-то вывеска. Костя поблагодарил торговца, подергал веревочку, протянутую по косяку. Внутри залязгало, послышались шаркающие шаги. Человек в ночном колпаке, с подвязанной щекою засуетился, скоренько записал Бочарова в засаленную книгу, пометив, что документ у него временный, и не любопытствуя.
— Закусить не ижволите-с? — невнятно прошамкал он.
Костя отказался: скулы ломило от зевков.
— Вот и хорошо-с. Вше равно ничего нету! — Со свечкой в руке содержатель дома проводил Бочарова в нумер.
Было в нем две кровати. На одной храпела бесформенная гора, затянутая одеялом, другую содержатель предложил Бочарову и, оставив свечку, вышел. Храп соседа угрожающе нарастал и, достигнув оркестровой мощи, упал до мышиного писку. Костя быстро разделся, задул свечу, нырнул в постель. Словно кипятком ошпарило. Он завертелся, вскочил, чиркнул спичкой. Стаи маленьких рыжих хищников кидались на кровать со стен, кружась, летели с потолка.
Пока не разоднялось, не разжелтелось в нумере, Костя сидел в растрепанном кресле. Где-то неподалеку очумело заорал петух, восхищенно заахали куры. А сосед все храпел, апоплексическое лицо его колыхалось. Под носом у него лежали серые усы, и похоже было, что он держит в зубах большую крысу.
Бочаров поднялся, наскоро привел себя в порядок, миновал коридорчик, отбросил щеколду и вышел на улицу. К Каме торопились какие-то нищеброды, с котомочками и переметными сумами. Покачивая ведрами, спускались по тропке бабы в платках. Бочаров зашагал за ними. Увидел неширокую извилистую реку, впадающую в Каму; берега ее истоптаны коровьими копытами, только в отдалении смутно маячат кусты ивняка. Он присел на бревнышко, задремал… В юности и такой сон освежает. И вот уже Костя встряхнулся, вымыл руки и лицо речной теплой водой. Время идти к исправнику.
Измятые чиновники и полицейские зевали в присутствии. Кто-то пошел доложить. Костя долго ждал, стоял у холодной печки. Опять клонило в сон. Сизая муха ползла по столу, добралась до чернильницы, потерла передние лапки, потом задние и утопилась.
— Вас просят-с, — лениво пробормотал чиновник, выходя из дверей.
У исправника был удивительный нос: иссиня багровый, занимал все лицо, крошечные глазки мутными капельками пристали к нему, не мигали. Однако бумаги чиновника особых поручений при начальнике Мотовилихинского завода Бочарова подписаны самим вице-губернатором, и потому исправник счел нужным оказать ему содействие.
— В уезде нашем дикие народы, — взлаивая, заговорил он, — бунтовщики! Оброки не платят! Так что для завода такие не в пользу! А мы — с радостью. Худую траву… Управляющий округом от графини Строгановой господин Демидов дал нам все права! Отбывайте в село Кулям… Туда следует мировой посредник господин…
Имени Костя не расслышал: словно по заказу, в дверь ввалился человек-гора, клокоча грудью, протянул обросшую белесой щетиной ручищу. Костя узнал своего соседа по нумеру, отступил даже. А посредник храпел:
— Едем, юноша, едем. Погода благоприятнейшая… Очень рад, что нам по пути…
Они с мировым посредником позавтракали в трактире. Посредник оказался чревоугодником, и Костя со страхом следил, как в огромной пасти исчезают куски мяса, расстегаи, ломти сыра, будто машина перемалывает их. Бочаров от вина отказался: боялся — после бессонной ночи разморит. Зато посредник запивал еду столь обильно, что любой бы на его месте с позором завалился под стол. Как ни в чем не бывало ехал он теперь, затеснив Бочарова в угол сиденья, блаженно рычал утробой; напротив него, согнув острые, будто у кузнечика, колени, жался судебный следователь, а перед Костей по-женски егозился становой пристав, ладонью брезгливо заслоняя от пыли усики.
Косоплечий кучер правил тройкой сердито, срывая душу на пристяжной норовистой кобылке. Мизинцы у кучера скрючены, омертвели от долголетней перетяжки вожжами. Мировой посредник взмахивал перед носом следователя кулачищем, подымал значительный палец, разглагольствовал о красоте здешней природы, о жирности земель. И всякий раз, когда переводил дух, кучер обзывал пристяжную дармоедкой, присовокупляя непечатные слова.
Бочарова укачало, и очнулся он, когда въезжали в село. Крытые перепревшей соломой избы осели, расшатались в венцах. Прясла выщерблены, будто стариковские зубы. На площади, вытоптанной до камня, — церковь. По стенам ползет стригущий лишай, маковка побелена птичьим пометом. Справнее, укладистей — показалось Косте — хозяйствовали на земле мотовилихинцы. А здесь как бы подтверждались слова Иконникова: реформа лишь в газетах творит чудеса. Несколько лохмотников исподлобья оглядели гостей и разошлись.
Староста, большой мосластый мужик с плоским лицом, безо всякого подобострастия снял шапку, провел гостей в волостное правление. Солнце уже выкатило высоко, парило, и мировой посредник взмок, словно облили его водой. Судебный следователь утиным носиком уткнулся в бумаги, пристав сощелкнул с обшлага божью коровку, прикрикнул фистулой:
— Э-э, в чем дело, в чем дело?
— Миром перемеряли землю, — печально сказал староста. — На каждую ревизскую душу оказалось ее меньше, чем положено по уставной грамоте… Земли к тому же под посевы негодные…
Костя поудобнее устроился в уголке, слушал со вниманием, но многого постичь не мог. Одно понял: государственные подати владельческие оброки и прочие повинности куляминцам непосильны. Уходят мужики на заработки в Оханск, уезжают даже в Пермь, чтобы как-то стянуть концы с концами. Это было Косте на руку. А следователь тем временем выхватил две бумаги, забеспокоился:
— Вот, вот, самое мерзкое. Послушайте, господа! «По окончании двух лет после манифеста мы освобождаемся от всяких обязательных с помещиком отношений. А те из нас, кои будут обрабатывать данные им в надел земли, останутся в крепости у помещиков». Откуда мужики услышали этот вздор? Почему ты, староста, умолчал?
— Нет дыму без огня, — ответил тот, пряча глаза. — А зараз всего не скажешь, одной рукой не возьмешь кобылу за хвост и за гриву.
— Поговори у меня! А это где взяли? — чиновник забрызгал слюной.
Бочаров чуть не подпрыгнул: в руке у следователя была прокламация — Костя узнал свой почерк, нарочито им измененный.
— Вот откуда вся крамола, — определил пристав, потрогал саблю.
Помнится, не более получаса переписывал Костя прокламацию. Там, в маленьком флигеле, он рисковал только собой, но даже и об этом не думал. А теперь пристав словно оценил суть его дела, теперь Бочаров своими глазами мог увидеть, куда бросали Александр Иванович, Феодосий, Ирадион, сам Костя горючие искры.
Враги: мировой посредник, судебный следователь, становой пристав — враги! Они гасят сверху то, что Костя поджигает. Любому из них Колпаков выплатит за голову Кости тысячу рублей серебром… Словно нити протянулись от села Куляма к библиотеке Иконникова, к домику на Заимке.
Между тем становой пристав приказал старосте собрать к утру сход, староста послал за сотскими и десятскими.
— Приступайте к вашему делу, — напомнил Бочарову мировой посредник.
Костя показал старосте объявление, пояснил его суть. Староста кивнул одобрительно, словно отделяя Бочарова от остальных.
Начальство удалилось в дом священника, благословляющего ил приезд, Бочаров решился остаться в правлении. Староста покликал толстую бабку, она принесла в деревянной чашке щей, кругляш подового хлеба. Хлеб был липкий, будто глина с соломой.
В селе была тягучая тишина, словно перед грозою. Тайное и пока бесшумное движение было в этой тишине, но нервы уже воспринимали его. И Костя даже вздрогнул, когда в дверь кто-то поскребся.
Мужичишка — бороденка в три волоска, носик пуговкой, круглые глаза в красных ободках, без ресниц, через голову плешинка. Одежда — заплатка на заплатке, лапти — отопки, онучи обкручены грязными опорками.
Поклонившись шапкой до полу, шмыгнул он носом, сказал бойко:
— Здравствуйте все рядышком! Епишка я то есть.
— Садись, Епишка, — засмеялся Костя, указывая на лавку.
— Да постою, порасту. Бог-то мне росту, едрена вошь, с кукиш выделил, — шмыг, шмыг.
Однако сел, шапку положил в коленки. Пахло от него овчиной, полынью.
— Скажи мне, господин начальник, чего там дадут?
— Ну-у, лесу на постройку, работа всегда будет, — невольно попадая в Епишкин говорок, перечислял Костя. — Платить обещают хорошо.
— А землю? — Епишка даже прослезился от надежды.
— Только при усадьбе.
— Не-е, — вздохнул Епишка. — Ты, едрена вошь, мне землю подавай. И здесь без земли маемся, мякину жуем. Да ты пойми по-человечески — как жить-то? Обруснели вовсе. Баба моя трижды в год брюхатая ходит. И не стараюсь вроде.
«От такого работника и на заводе не будет пользы», — подумал Костя. — В общем, решай сам.
— Да ты хоть пообещай землю-то!
— Ничего обещать не могу. Либо подписывай соглашение, либо…
— Да ладно, — Епишка поднялся, подмигнул, — не даешь земли, так поедем. Дюжину работников выращу, во как! Ну дак это: всех благ во всех углах!
Только Епишка ушел, появился пожилой мужик в синем суконном полукафтане с красной шерстяной опояской, в добротных сапогах. Горький запах дегтя поплыл по правлению. Мужик медленно стянул шапку, значительно откашлялся. Разговор начал издалека: про оскудение земель, неурожаи, беды, которые предрекло в прошлом годе божье знаменье, начертанное в небе. Костя терпеливо слушал, чувствовал, что этот пришел не только от себя. Крестьянин выспрашивал обстоятельно, оглаживал бороду короткопалой ладонью, морщины ползли на лоб.
— Спасибо, что впустую ничего не сулишь, — сказал наконец с протяжным вздохом. — Выхода у нас, господин Бочаров, нету. Не сегодня — завтра вовсе разорят село и — помирай. Давай, что ли, бумагу-то.
Непривычная к перу мужичья рука медленно вспахала угол листа: «Евстигней Силин».
— От деревни оторваться — все одно что наполовину помереть. — Он говорил скорее себе, чем Бочарову. — Не всяк решится. Вот те, кто надеется, пошумят завтра. Так что ты не пужайся. Только не выйдет из этого ничего, кроме пущей беды. А мы посля цепа — мотовила попробуем. — Он невесело усмехнулся.
Когда повечерело, на площади у церкви собралось человек пятьсот. Молчали, и пугало молчание толпы. Мировой посредник, хрипя и булькая, поносил крестьян за неповиновение. Крыльцо правления жалобно под ним стонало. Пристав дергал ляжками, щупал саблю.
— Нажрался, боров, наших костей! — взвился рыдающий голос. — Проваливай, пока шкура цела!
Посредник захлебнулся, налился сизой кровью.
— Кто кричал? — засуетился пристав. — Подать сюда!
— Сам возьми-и!
В улицах стояли бабы, сложив руки под отвислыми грудями, обреченно ждали.
— Скоро прибудут господин исправник с казаками, тогда запоете, — грозил пристав.
Лепешка навоза угодила прямо в его холеные усики. Толпа заревела, начала придвигаться.
— Давай своего исправника, у нас с ним старые счеты-ы. Ул-лю! Ату их, ату!
Посредник кинулся в дверь, сшиб Костю. Пристав вбежал последним, задергал ногами, притискивая к двери тяжелый стол. Снаружи ударили камни, сыпануло стекло.
— Староста! — срываясь с голоса, возопил пристав. — Скачи в Оханск!
Староста остался на крыльце, увещевал, но его не слушали. А один из сотских уже нахлестывал коня — летел в город.
— Влипли, — трясся судебный следователь. — Ах ты, боже мой, боже мой!..
Пристав блевал в углу, мировой посредник страдал животом.
Костю знобило. Ничего забавного не было в том, что крестьяне и его забросали камнями. Для них он был одного поля ягодой с этим судейским крючком, с этим дурачком приставом, с этим кабаном. И если страсти толпы распалятся, и Бочарову нечего ждать пощады. «Взорваться на бочке с порохом, которую сам же поджег», — усмехался Костя, стараясь взять себя в руки.
— Чему вы радуетесь? — взъелся следователь. — Нас могут линчевать! Говорил ведь я, говорил: без казаков в Кулям не водворяться. — Он ткнул острым пальцем в сторону мирового посредника. — А все вы-ы!
— Брру-у, — зарычал утробою посредник и сморщился, словно в рот ему угодила муха.
Снаружи дверь приткнули кольями. Костя осторожно поглядел в окно. Вдоль правления ходили два дюжих молодца с деревянными палицами. Толпа на площади накапливалась. Какой-то мужик взмахивал рукой с телеги, словно рубил что-то, отсюда невидимое.
«Господи, какую страшную силу будим», — думал Бочаров.
Вдруг он увидел: зашевелилась, перемешиваясь, толпа, и прямо на нее, стоя в пролетке, — сам господин исправник, а за ним цепью десятка два казаков. Караульные от правления мигом кинулись к миру.
— Кажется, сейчас нас освободят, — сказал Костя.
Пристав мгновенно преобразился, подобрал саблю, заорал в пробоину в стекле:
— Мерзавцы, шкуру спущу-у!
Судебный следователь пробовал открыть дверь, но лишь поцарапался. Тогда мировой посредник разбежался, бухнул задом; ахнула вся изба, из пазов посыпался порох, а дверь только сотрещала. Посредник снова пристраивался для тарана.
— Тише, — остановил его Костя. — Смотрите.
— Сволочи, скиляги, скоты, — трубил исправник в свой невероятный нос, — я вам покажу, как бунтовать, запорю сукиных сынов, в остроге сгною!
— Пошто вы его слушаете, братцы! — заревел кто-то.
В руках у мужиков — колья. С улюлюканьем, с молитвами ринулись они на казаков. Полетели камни. Лопнул от выстрела воздух, еще, еще. Сильная лошадь вырвала пролетку из толпы, понесла исправника в лес. Отпрянули мужики. В пыли ползали крестьяне и несколько казаков, цепляясь друг за друга. Один казак лежал, раскинув руки и ноги, не шевелился. В улицу заволакивали связанных карателей. Только человек пять из них по-заячьи прыгали к ельнику.
Бочаров схватил кочергу, она тряслась в ладонях. Вот сейчас ворвется возбужденная кровью толпа, и все для него навсегда кончится. И все же он не верил в это, словно некто второй в нем насмешливо, язвительно наблюдал, как плачет пристав, уткнувшись в согнутый локоть, как чиновник норовит затиснуться за мирового посредника, а тот сидит присмиревший, и в штанах у него хлюпает…
Шаги. Отпнули колья. Входит мужик с угольными страшными зрачками, рубаха — до колен, левая рука на мочалке и в тряпице, бурой от крови. За ним еще человек десять, всклокоченных, дышащих громко, со свистом.
— У меня детишки, детишки, — всхлипывая, ползет на коленках следователь.
— На хрена сдались нам ваши вонючие потроха, — внушительно говорит мужик. — Справедливости хотим. Сейчас составим бумагу, что не мы повинны в бунте, а исправник с казаками. Вы подпишитесь свидетелями.
Бочаров уставил кочергу в угол, вытер сажу с ладоней о брюки. Сельский грамотей в очках с одним стеклом разложил перед собою бумагу, клюнул пером в чернильницу. Раненый вышагивал по крепким половицам, ровно и кругло диктовал.
— Белоногое, — закончив, позвал он. — Бери людей, скачите по селам, зовите народ. Всем миром встанем, пущай сунутся! Ну, — резко обернулся он к посреднику, — ставь свою подпись, миротворец.
Багровый до синевы мировой посредник на полусогнутых ногах подобрался к столу, в избе мерзко запахло. Пристав истерически захохотал, его подволокли за шкирку, судебный следователь слизнул с кончика пера кляксу, завинтил подпись. Поочередно их выставляли на улицу.
— Всех четверых запрете с казаками, — велел вожак.
— Я не подпишу, — сказал Бочаров, когда все уставились на него, и сам удивился, как звонко и ясно получилось.
Вожак шагнул к нему, с тряпицы капнуло.
— Это как понимать?
— Во-первых, я случайно попал в эту историю, а во-вторых, виноваты не только исправник с солдатами.
— И мы, выходит, виноваты? — ноздри задрожали у вожака.
Вот сейчас Костя скажет им про царя, скажет самые верные слова, которые никак не рождались прежде. Внутри у Бочарова все трепетало.
На крыльце зашумели, и широко ступил в избу Кокшаров — Костя узнал его сразу, будто видел только вчера. Кажется, ничуть не изменился Ратник, только трезубая складка поперек рассекла лоб, да глаза поглубже запали.
— Что делается, гляди, — возбужденно говорил он, когда Костя ответил на его удивленный возглас, — весь уезд подымается.
— Уезд? — забеспокоился Костя. — А завтра сюда роту солдат пришлют…
— Идем-ка! — Кокшаров кивнул мужикам, вывел Бочарова из правления, скорым шагом дошел до первой избы, стукнул в оконную раму. Кряжистая старуха в черном провела их во двор, головой указала на лесенку, приставленную к стенке. Ратник полез первым, подал Косте руку. Пыльные запахи старого сена забили нос, Бочаров чихнул.
Они устроились на чурбашках, клочки прошлогодней травы щекотали сверху шею.
— Так уж было однажды, — вспоминал Кокшаров странно сонным голосом. — До реформы еще. Схватил меня приказчик села Нижне-Муллинского на квартире одного крестьянина. Мужики отбили, а приказчику и понятым служителям, что были с ним, измяли бока. Те сбежали на мельницу. А мы подняли все деревни в округе, решили стоять. Обложили мельницу, выволокли кровососов оттуда, едва не прикончили. Наутро грянули солдаты. Шестнадцать мужиков — в Сибирь…
Шуршали сухие травинки, в щель крыши помигивала голубоватая звездочка. Кокшаров помолчал, не то вздохнул, не то позевнул.
— Не дал я тебе договорить, потому что поздно уж теперь, да и мужики обозлились… Узнал о здешнем бунте, всю ночь скакал — не успел. Стадом поднялись, без оружия, без опоры. Всей губернией бы враз ударить! — Кокшаров оживился, придвинулся к Бочарову поближе. — Оставайся со мной, а? Я, значит, от земли, от мужичьего нутра буду действовать, а ты грамотнее, общему пониманию обучай. Ведь темнота нас заедает. В темноте подымаемся, в темень падаем.
Ничего не ответил Костя Кокшарову. Пермь оплела его такими силками, что даже подумать о том, чтобы вырваться, он не мог. Да и что лгать самому себе? Не был он готов к такой жизни вне закона, которой много лет живет Кокшаров. И лучше не думать об этом.
— Куда же ты завтра? — спросил Ратника, стараясь в темноте разглядеть его лицо.
— Эх, до конца бы быть! Да опять уволокут меня мужики, укроют. Иудой назвать себя и то стыдно. Однако ж надо кому-то сохраняться, чтобы впредь меньше крови было, более толку… Да-а, и вот еще, не обессудь: решил я, чтобы подозренье не падало, — отведут тебя сейчас в «холодную», к этим…
Они спустились по лесенке с повети, Кокшаров окликнул кого-то, не прощаясь, ушел в сумерки.
Казаки лежали за земляном полу тихо, обреченно. Чиновники тоже не тужились освободиться: не убили пока, и слава богу. Бочарова встретили как героя. Кто успел им сказать, что он не подписал бумагу, Костя не знал. Судебный следователь сокрушился:
— Вы мужественный юноша, мы же оказались слабы духом.
Костя отвернулся, постарался устроиться поудобнее, но от мирового посредника несло, на полу было холодно, в забранное решеткою окошко тянуло ночной сыростью — и он провел эту ночь в каком-то полубреду, явь путалась с мерзкими снами, которые тут же забывались.
Между тем роты уже скорым маршем двигались к Куляму, а с другой стороны в село конно и пеше вливались потоками крестьяне. В рассветных лучах вспыхивали косы, багровели вилы, дреколье; кой у кого висело через плечо и ружьецо. Невеликая площадь перед церковью уже опоена народом, и шевелящиеся, рваные края толпы затекают в улицы.
— И-иду-ут! — радостно созвенел мальчишеский голос.
Грянули во внезапной тишине барабаны. Полурота солдат — штыки наперевес — построилась от околицы по дороге.
— Мужики, — начал пожилой унтер-офицер, остановив барабаны, — к вам жалует его высокопревосходительство господин военный губернатор. Он приказывает разойтись, оставить только выборных.
— Знаем, чем это пахнет, — выступил из толпы Кокшаров. — Пусть губернатор разговаривает со всем миром.
Толпа одобрительно шумнула.
Снова ударили барабаны. На дороге торжественно показалась коляска, Лошкарев мачтой стоял в ней, опираясь на плечо кучера. Следом, во главе с капитаном Степовым, в ногу пылили роты.
— Ура-а! — истово, в одну грудь загремели солдаты.
По толпе словно ветер пролетел, посрывал шапки. Закричали «ура» крестьяне и — на колени, на колени, на колени. Стеновой с досадой кинул в ножны саблю. Губернатор удовлетворенно усмехнулся бескровными губами, поднял руку в перчатке:
— Выделить представителей, прислать к правлению.
В толпе послушно засуетились, затолкались. Покинув коляску, Лошкарев поднялся на крыльцо. Человек сто остались перед ним, другие же отодвинулись, встали стеной.
— Господин начальник губернии, — отчетливо заговорил мужик с подвязанной рукой. — Тягость налогов и повинностей непомерна. Мы считаем себя свободными от помещика и все хотим быть за царем, как государственные. Просим обратить внимание на тысячей народу, вопиющего к небу…
— Приказываю, — раздраженно перебил губернатор, — выдать зачинщиков.
— О-ох, — пронеслось по толпе, она дрогнула, хлынула к правлению, выборные растворились. — Отбери нас от помещиков! Не уйдем, пока волю не скажешь! Бей всех!
— Р-разогнать! — взвизгнул губернатор, он же председатель губернского по крестьянским делам присутствия.
Степовой закинул голову, сабля сверкнула из ножен. Затрещали барабаны, солдаты пошли на толпу. А мужики ложились штабелями, заслоняя руками голову и лицо. В стонах и криках не слышно было залпа, но задергались посередь живых умирающие, но поползли другие, волоча за собой красные мочалки. Несколько повстанцев скакали в тайгу. Кокшаров все оглядывался со своей кобылки, ветер высекал слезу.
— Вы свободны, господа, — сказал капитан Степовой, распахнув двери «холодной».
глава пятая
Не Мотовилиха — вавилонское столпотворение. Шлаковые отвалы, что были близ Троицкой церкви, разнесли за лаптями, за сапогами и колесами по всем улицам, и босоногие мальчишки напарывались на острые осколки. Сотни мастеровых, которых кризис выбросил за ворота заводов и фабрик, лохмотные мужики, помиравшие с голоду на пятачках худородной земли, — все с упованием крестились на церковь, искали капитана Воронцова.
Трудно было поймать капитана. В заводоуправлении, низком каменном доме, выходящем окнами на пруд, уже начали заводиться чиновники, шкивы канцелярской машины заработали. Правда, Воронцов покамест подкручивал их, не давал плодиться. То видали его в цехах, где внедрялись кузнечные и сталеплавильные горны. То землекопы, слушаясь его голоса, бежали ковырять выжженные и утоптанные камские наносы. Ржали лошади, верезжали колеса, гудело железо. Умелой рукой вздыбил капитан Мотовилиху, пустил в галоп. Округлились глаза капитана, сделались жесткими, будто булатная сталь, впали щеки, лицо почернело. Никому не давал пощады и себя не щадил. И когда ночь забивала людей в избы, госпитальное окно желтело и желтело, вовсе одинокое на Большой улице: экономии ради не нанял Воронцов архитектора, сам чертил профили и фасы будущих цехов. Сидел за столом в одной полотняной рубашке, вращал циркуль, пощелкивал линейкой. Слуга приносил на подносе парящий кофейник…
Прямо с извозчика Бочаров направился в госпиталь. Табор в Мотовилихе немножко оглушил, да и усталость от пережитого за эти дни сказывалась, но капитан наказал быть у него сразу с дороги, в любое время суток. Встретил Костю врач. В руках у врача — альфонсин, тряпочка. Посоветовал поискать капитана в конторе.
Воронцов действительно оказался там: наскакивал на лесничего, доказывал, что углежжение в печах при самом заводе куда выгоднее, чем в лесу. Увидев Бочарова, поздравил с возвращением.
— Поручик Мирецкий обстреливает меня, просит помощника, — заметил как бы между прочим. — Вы пассажирским?
Да, Костя приехал пассажирским. Поселив в Куляме для назидания роту солдат, капитан Стеновой забрал арестованных, среди которых был и вожак с простреленной рукой, погрузился на свой пароход. Костя отговорился делами, Степовой не настаивал: оба сожалели, что оказались по одну сторону баррикад. Местная знать провожала губернатора со слезами благодарности, щеголеватый пристав даже влез по колено в воду. От всяких приглашений отобедать Бочаров отказался наотрез, сидел у Камы, кидал в воду голыши… Но вряд ли все это нужно начальнику завода.
Воронцов подхватил Костю под руку, увлек в кабинет. Здесь все было обставлено по-деловому: гладкий стол красного дерева, шкап со справочниками и сочинениями по горному производству. Капитан вытянул за цепочку часы, втолкнул обратно в кармашек.
Слушал с вниманием, наклонив голову к плечу, не перебивал. Костя рассказал об Епишке и Силине, а когда дошел до бунта, еле справился с волнением.
— Ну что ж, — сказал Воронцов, — все это нам на пользу. Деревня сама разлагается и дает заводам дополнительную и дешевую рабочую силу. И притом на такие участки, куда преступно было бы посылать опытных мастеров.
— Деревня не разлагается, — возразил Бочаров, — ее разлагают. Мужик бросает землю потому, что корни у него подрезают, а новые пустить некуда!
— Можете сегодня отдохнуть, — перебил Воронцов и вызвал рассыльного.
Костя ушел на улицу. По ней все так же двигались толпы разнообразного люда, столбами вздымалась пыль, бойко торговали магазины, двери питейных заведений не закрывались. На самом углу, недалеко от пруда, стоял извозчик: нескладный долгоногий парень в армяке и новеньком картузе. А за ним — Ирадион Костенко, все такой же долговолосый, остроглазый. Пошел к Бочарову, раскинув руки:
— Здравствуй, здравствуй, давненько не виделись. После погуторим, а пока скажу: ждал тебя с парохода, прозевал… В субботу в шесть вечера будь на кладбище у чугунной плиты. Непременно будь. Интересного много!
Яша Гилев без Бочарова распорядился: вещи были перенесены в избушку, а сама избушка выскоблена добела, вымыта с дресвою. В ней — деревянный топчан, мягко застеленный; под единственным оконцем домодельный стол на треножке; в углу на полочке простенькая иконка: богоматерь с толстеньким Христом на коленях.
Наталья Яковлевна привела Костю сюда, спрятав руки под фартуком, ожидала, что постоялец скажет. А Костя радовался: избушка напоминала флигелек, в кустах потенькивали птицы, трава свежо зеленела возле самого порожка.
— Столоваться у нас будете, — говорила Наталья Яковлевна. — А чтоб неловко не было, вместе придумаем, сколько платить…
Она предложила Косте молока, принесла кринку, обернутую берестою, доверительно рассказывала:
— Я да Катерина хозяйство-то содержим. Мужики мои угорают, не до земли им. Так, копаются в охотку, тяжелое исполняют. Яша-то все мне твердил: чего ты маешься, маманя, денег ли не заработаем. А как встал завод, вышла моя правда — прокормились.
Вспомнил Костя Епишку, Евстигнея Силина, других кулямцев. Им земля — сама жизнь. Как же они будут здесь, при заводе?
Еще узнал Бочаров от Натальи Яковлевны, что нынче все ушли на работу, а Мирон Иванович спит, вот и приходится ей занимать гостя всякими бабьими заботами да охохоньками.
— Надолго ли затеяли? — По дрогнувшему голосу, по растерянному движению рук Натальи Яковлевны догадался Бочаров — это было для нее главным.
— Думаю, что надолго…
— Та-ак, — без всякого выражения сказала Наталья Яковлевна, взяла кринку, тихонько прикрыла дверь.
А он устало лег на топчан, затылком на скрещенные руки. Все-таки какое блаженство впервые за столько дней вернуться в свой угол, какое блаженство вытянуться во весь рост, так что похрустывает в суставах.
И сразу — резкий до осязаемости сон. Скорбно смотрит мама на Костю, закрывает его. А за спиною зеленые, желтые, оранжевые языки пламени. Люди там горят, мужики горят, и Яша, и K°стенко. Кокшаров кричит что-то неслышное в реве. А вот взметнулась обмотанная в тряпицу рука и опала. Наденька стоит в стороне, пламя медленно ползет к ней извилистыми языками, она колеблется, отступает, руками заслонив лицо, становится все туманнее, все бесплотнее. Костя рвется к ней, но словно прилипли его ноги, и дыхание огня уже овевает его…
Он открывает глаза: луч солнца полосою через лицо. Во рту погано, словно глотнул уксусу…
Из ночи в ночь повторялся этот сон, и Костя измучился. И время до субботы тянулось бесконечно. Подымалась утренняя заря то расплавленным металлом, то петушиными чалыми перьями, а вместе с нею пробуждались звоны чугунных бил. Звонили дробно, весело, и Мотовилиха размежала заспанные веки, потягивалась, стряхивая дрему, торопилась к заводу, чуть помедлив у церкви, чтобы перекреститься. Господи, благослови, не отымай работы, не пускай по миру. Дай здоровья капитану Воронцову… Не гнушается начальник завода нашим братом, говорит: мол, вместе станем учиться плавить сталь, лить пушки. И не запанибрата, и не гремит, ничем на хозяина не смахивает…
Так судили о Воронцове и в семействе Гилевых. Алексей Миронович, Яшин отец, вначале сомневался — не прикидывается ли бойкий капитан, не мягко ли стелет. Но как-то Воронцов собрал плавильщиков на вольном воздухе и принялся рассказывать, как будут они варить сталь. Прутиком чиркал по песку: и с завязанными глазами нарисовал бы кричные горны, горшочки тиглей, пудлинговую печь… Мастеровые присели на корточки, следили за концом прутика. Через их головы перегнулись другие — кивали, поддакивали. Понаторевшим в выплавке меди плавильщикам и засыпщикам суть была понятна. Но когда Воронцов, как бы отдергивая рукой занавеску, стал показывать, что вот здесь бы укрепить бессемеровскую грушу, там задуть печи братьев Мартенов, то-то бы развернулись, — никто, пожалуй, не сообразил, о чем он помышляет. Однако мотовилихинцы — народ тертый, даже не моргнули. А потом Алексей Миронович, подымаясь в гору, вдруг остановился и, впервой за много лет, оглянулся на завод. Мать честная, так, значит, все, чем до сих пор даже перед иными куражился, — помирает! Пожалей свое старое мастерство — и останешься на головешках блажить с угару. Капитан-то в надежде: Мотовилиха все на лету схватывает, не посрамит ни его, ни себя, не устрашится новой работы. Не посрамим, не устрашимся!
Дома он поскандалил со своим стариком.
— Медь тебе сдалась. Люди-то с головой о мартынах думают, а ты — медь!
Старик заплевался:
— Кого учишь, кого учишь, опарыш? Да сколь живу, никогда такого не слыхал, чтобы медь хаяли. Медь бога и царя славит, понял? А этот поскакунчик ваш пыли накрутит да в кусты… Знаем, всякое видали!
— И пароходы раньше не ходили — не сдержался Яша.
— Ах ты, пашшенок, — вконец расходился старый Мирон, полез с кулаками. — Много воли захотели! Да я вас вместе с вашим капитанишкой — тьфу! — Попал плевком в бороду, заковылял к двери, в сердцах хлопнул. Вернулся, сложил дулю, просунул в щель. — Еще придете за Мироном Гилевым, в ноги, в ноги! — Опять хлопнул.
Костя сидел в сторонке, не знал, как к этой перебранке относиться. Наталья Яковлевна вошла озабоченная, укорила:
— Зубоскалите над дедом, а ведь он мается.
Алексей Миронович помрачнел, погрозил Яше пальцем.
Но когда разговор не касался наболевшего, в семействе этом, видел Костя, все идет на добрый лад. Лишь он, Бочаров, никак не мог настроиться на него, был, как говорили здесь, сбоку припека. Да только ли в семье Гилевых?
Еще до заводских сигналов будили его каждое утро непривычные до сих пор звуки: петушиные боевитые вопли, стенания куриц, трубные рыки коров. Он выбегал из домика, ноги ожигала роса, дымной проседью лежащая на травах. И так хотелось, чтобы было одно лишь пробуждение, а день бы не приходил, не колол шлаком, не опутывал мелкими заботами.
Наталья Яковлевна успевала выгнать корову пастуху, накалить чугунки, испечь хлебы — «мяконьки». Эти хлебы и в самом деле были такими: давнешь ладонью — сожмутся и опять встанут. Всякий раз за столом вспоминал Костя хлеб, которым угостили его в Куляме.
Перед едой все дружно крестились, даже Костя — чтоб не обидеть хозяйку. Прихватив узелочки с обедом, спускались под гору к заводу, по дороге уже толковали о том, что сегодня надо выполнять. Костя молчал, нервничал. Незнакомые мастеровые на него косились. И одеждой отличался он ото всех идущих мимо церкви мотовилихинцев, и положением своим. Он имел право выходить на службу куда позднее, но оставаться дома тоже было невмоготу.
Капитан Воронцов, по-видимому, не мог найти ему подходящего применения. Бочаров чертил, считал всяческие цифры, составлял бумаги, исполнял массу докучливых обязанностей, а порой просто шлялся по стройке.
Вся узкая и длинная, версты на две, площадка вдоль Камы кишела людьми. Кричали, матерились, весело хохотали. Еще нет цеховых стен, а на фундаментах уже выкладывались горны. Вон Андрей Овчинников, в широком запоне, в сбитом на затылок картузе, поблескивает зубами, посвистывает. Огнеупорный кирпич будто сам пристает к его ладони. Лицо Андрея горит, ладно ходят сильные плечи — будто поет хорошую песню. Нет, тогда в госпитале он не хвастал: мотовилихинцы все могут. И Яша с отцом и другими доделывают глубокий каменный чан для литья. Косолапый, будто шкап на ножках, кирпичных дел мастер — из города — поругивается только для порядку.
Наверное, всем им бельмом на глазу кажется Константин Бочаров.
Он побежал по развороченной земле, увертываясь от лопат, телег, балок, огибая деревянные стенки, перепрыгивая ямины. Воронцов развернул на плоском камне чертеж, три угла его пригнетил голышами, на четвертый оперся коленом; объяснил мастерам:
— Фундаменты не должны сопрягаться со стенами. Построим стены сперва деревянные, так будет скорее. После по дереву наведем кирпичную кладку, а доску извлечем изнутри, не останавливая плавки.
— Пожару бы не приключилось, Николай Васильевич.
— Огня бояться — сталь не варить. Ну, с богом!
Костя увидел его треугольное обветренное лицо, прилипшие ко лбу волосы, сказал решительно:
— Я не могу больше быть наблюдателем.
— Отлично! — Воронцов взял его под руку. — Теперь вы имеете представление о масштабах завода. После торжественной его закладки назначу вам дело: не рады будете. — Он засмеялся, дернул усом. — Наберитесь терпения. Кстати, говорят, что в Куляме вы показали себя с самой выгодной стороны. Это нам на руку…
Тут же его окружили бородатые купеческого вида подрядчики, и Костя остался один. Полуденное солнце расцвечивало огромную стройку яркими пятнами, отражалось в Каме, будто в синем стекле. Даже кирпич, наваленный в коробья на крестьянских телегах, казался раскаленным.
Рабочие поторжного цеха, вчерашние мужики, вели казенных лошадей под уздцы осторожно, будто фарфоровых. В глазах мужиков я улыбка и слеза; одежда излохмачена, присыпана красной пудрой, И Евстигней Силин ничем от иных не отличался, шел, уставясь перед собой, лаская пальцами уздечку.
«Значит, уцелел после бунта», — подумал Костя, крикнул обрадованно:
— Здравствуй, Евстигней!
Тот оглянулся, будто его кнутом обожгли:
— Господин Бочаров? Стойте, братцы, это господин Бочаров!
Человек двадцать задержали лошадей, обнажили головы, обступили Костю. Остальные тоже приостановились, но, смекнув, в чем дело, тронулись дальше. От последней телеги, молотя руками воздух, бежал Епишка, прорвался к Бочарову, чуть не боднул лысиной:
— Омманул, едрена вошь, пошто омманул?
— Погоди, — отодвинул его Евстигней, — не стрекочи. Может, и не господина Бочарова вина.
— Какая вина, что случилось? — Костя побледнел.
— Прибыли мы, — приступил Евстигней к сути. — Пошли к старосте Паздерину: так и так, вот бумага-договор, отмеряй нам участки под усадьбу, лесу давай. Зима скоро, не успеем. А он этак шелковенько: «Все будет по закону». Кликнул землемера: «На Вышке, говорит, им отдели, к пруду». Воспряли мы, пошли за землемером. И заревели в голос. Вышка-то горой оказалась, да такой, что камень не удержится и глина сплошь. «Что же ты, — говорим, — рогаткой тычешь, нешто тут можно жить, не мухи ведь?» — «Мое дело маленькое, — отвечает, — прикажут на воде вешки ставить, и воду обаршиню. Недовольны — идите к Паздерину».
— Да короче ты, Евстигней, а то штраф будет, — подтолкнули Силина.
— Рад бы… Сказал Паздерин: «Коль другой земли надо, так и разговаривайте по-другому — со звоном. В городе все кататься любят, лапотники». Ахнули мы: ребятишки, бабы по чужим избам рассованы — за место плати. Харчи каких денег стоят! Два дня искали господина начальника завода, а тот прогнал: «И без вас у меня дел по горло, идите к старосте, требуйте по закону или в суд подайте». Что тут поделаешь? Кто при деньгах был, покряхтел, развязал мошну перед Паздериным. А мы вот нарыли в горе землянок…
— Но это же грабеж! — Костя даже задохнулся. — Непременно все передам господину капитану!
Мужики поклонились, надели шапки, обрадованно запонукали лошадей. Бочаров расстегнул сюртук: стало совсем жарко, рубашка вымокла под мышками. Вообще-то никаких доказательств самоуправства Паздерина и копить не нужно. Кто по доброй воле согласится жить на горном склоне чуть ли не в сорок пять градусов крутизны? Лишь по чрезмерной занятости своей не обратил внимания капитан Воронцов на то, в каком свете выставляет староста всех вербовщиков и самого начальника завода. Но сначала надо сходить к Паздерину, заручившись поддержкой Алексея Мироновича: он ведь не последний в этой общине.
Вечером долго не смеркалось, и мастеровые не зашабашили, пока не приказал Воронцов.
За столом отец и сын Гилевы ели неразворотливо, с трудом поднимая деревянные ложки, и Наталья Яковлевна качала головой. И все же когда утерли усы, перекрестились и хозяйка вышла в огород, Бочаров рассказал о жалобе пришлых.
Алексей Миронович отнесся к ней весьма равнодушно. Поцарапал под рубашкою грудь, ответил на полузевке:
— Вон их сколько понаехало, всех не ублажишь.
— Но ведь они тоже работают! — Костя даже состонал от досады. — Чем они хуже?..
— Ты, господин Бочаров, не путай. Мы — мастеровые. — Алексей Миронович нажал на голос. — Мой дед еще мальчишкой при заводе руду толок.
Засопел, полез на полати. Яша мигнул Бочарову: давай выйдем. Окошки паздеринского дома хищно мерцали узкими зрачками свечей.
— Не обижайся на отца-то, — попросил Яша. — Мотовилихинцы все такие. Клянем жизнь-каторгу, водкой себя глушим, а как о деле — гордыня особая. Да ведь и правда: владеть огнем не всякому дано.
— И пришлые научатся, если допустят.
— Все-таки пойдешь к старосте? Может, без тебя все устроится?
— Понять тебя не могу. — Бочаров застегивал пуговицы сюртука. — У огня стоишь, а будто воск.
— Договорятся, может, мужики-то, — будто не расслышав, уговаривал Яша. — Ты ведь политический, тебе припомнят…
— Ссыльным не запрещается ловить грабителей!
Бочаров открыл калитку, прошел к паздеринскому дому, крепко побрякал дверным кольцом. Закашлял во дворе кобель, давясь на цепи, лязгнула щеколда. Открыла стряпуха, сказала:
— Местов нету.
Несколько раз видел Костя эту женщину. Была она худенькая, проворная, с игристыми зелеными глазами, бойкая на язык. Дымчатые волосы причесывала гладко, на затылке сворачивала кренделем. И все же было в ней что-то знакомое, будто это вдова Поликуева переменила кожу и нутро. Но разве мало на земле людей, схожих друг с другом, и стоит ли себя взвинчивать?.. Она пропустила Бочарова в сени, открыла вторую дверь.
— Проходите, сударь. Уж извините, что сразу не признала.
В летней половине дома раздавались голоса, кто-то потренькивал на балалайке. Это Паздерин поселил туда десяток пришлых нахлебников, как называли в Мотовилихе тех, кто столовался у хозяев.
— Дома ли Егор Прелидианович? — спросил Костя, с трудом преодолев отчество Паздерина.
— Уехавши они. — Нет, голос стряпухи был совсем иным, чем Поликуевой.
Но до чего же не повезло: завтра суббота, его будет ждать Ирадион, а что будет в понедельник — кто предскажет? Что-то затихло, свернулось в душе, и Бочаров ушел из дому Паздерина, так ничего больше и не сказав.
Каждую субботу Мотовилиха справляла великим громом. Издали казалось, будто в рабочей слободе война, и солдаты берут бастионы. Палили в небо из старых и самодельных пушек, из дробовиков и поджигов, черт знает из чего. Пахло жженым тряпьем, порохом. Собаки балдели со страху, в стойлах метался одуревший скот.
В ушах у Бочарова звенело. Он шел по тропинке, протоптанной рядышком с дорогою, в Пермь, и думал, что, может быть, символической будет когда-то эта мотовилихинская канонада…
глава шестая
Они укрылись за старым еврейским кладбищем на склоне овражка в такой густой траве, что до земли не просидишь. Унылые надгробные камни с мудреными надписями, сотни раз оплаканные и сотни раз позабытые, тесно сгрудились на маленькой площадке, отведенной православными христианами детям Иеговы. И внезапно возникал среди печального этого погребения православный крест с врубленным текстом: «Уне есть единому человеку умрети за люди».
Платон Некрасов несколько раз с пристрастием повторил текст, продолговатое с молодым румянцем лицо его приняло выражение многозначительное, волосы короткой стрижки на косой пробор клином упали на лоб. Он нисколько не был похож на брата своего Феодосия, и не предупреди Ирадион Бочарова, тот бы ни за что казанскому пропагатору не поверил. С любопытством присматривался Костя и к ссыльному поляку Сверчинскому, с которым успел сблизиться бойкий портняжка. Они, наверное, ровесники, но болезненной гримасой искривлены губы поляка, но столько ранних морщин на сухом его лице, столько заледеневшей боли в бледно-голубых глазах, что на роль апостола он годился бы куда основательнее, нежели Платон Некрасов.
Насколько успел узнать Костя от Ирадиона: приехал Некрасов в Пермь с солидной бумагой от главной конторы пароходства «Кавказ и Меркурий», в которой значилось, что он командируется как служащий по некоторым надобностям общества в Сибирь и имеет другие весьма важные поручения. Некрасов не скрывал; заглянет в село Степановское навестить отца и старшего брата, проберется в Ялуторовск к Феодосию. По пути будет «ловить рыбку», то есть привлекать людей в организацию. Интеллигентов особенно — в крупных городах. Гибнет российский интеллигент, как зерно меж двумя жерновами. Между государством, то бишь бюрократией, и многомиллионной невежественной массой. Ждете: бюрократия даст интеллигенту место и свободу для развития личности? Сверхнаивность! Бюрократия терпит его, покуда он покорный раб на ее галере. Вот почему наш Александр Иванович томится в Березове… А темный народ забьет нас дрекольем, ибо мы ему чужды, ибо мы доказываем ему, что бога нет, что царь — кровопийца, а взамен сулим туманную всеобщую революцию и, на словах, землю и волю. Пропагандировать дремучего мужика? Да на это же сто лет уйдет!
Платою щелкнул суставами тонких пальцев, расстегнул и застегнул пуговицу чиновничьего сюртука, надетого явно с чужого плеча.
— Есть другой путь, более прямой, более короткий, — он резким жестом указал в сторону креста, Костя еле скрыл улыбку. — Лучше одному человеку умереть за народ! В Москве создано тайное общество препараторов социализма. Его вожди составили программу, по которой в два-три года с царизмом будет покончено. Главная задача общества — казнь Александра Второго. В губернских городах мы будем убивать особо вредоносных прислужников царя, в уездах — особо злых помещиков. Дворяне настолько устрашатся, что уступят власть народу, может быть, без дальнейшего кровопролития.
Шумно дыша, блестя глазами, Платон оглядывал пермских семинаристов, Сверчинского, Костенку, Бочарова.
— У кого честное сердце, кто готов на подвиг и самопожертвование во имя свободы, те произнесут клятву верности и мести!
Маленький рассудительный Топтыгин выдернул травинку, пожевал и сплюнул:
— В Казани все так думают?
— Нас еще очень мало, — сознался Платон, — многие мыслят по-старому: просвещать крестьян…
— Я ненавидел всех русских, — страстно воскликнул Сверчинский, — всех ненавидел! Штыками проткнули сердце Варшавы! Отняли право дышать по-польски!.. Лучшие люди моей родины изгнаны в Сибирь, бежали за границу… Но русский солдат спас мою сестру от позора, и я понял, кто наш общий враг. Я убью вашего губернатора и вашего начальника жандармерии… Кого вы скажете… Чарны дзень придет!..
Платон одарил Сверчинского рукопожатием, Ирадион мигом увлекся, ноздри его носа раздулись, азиатские глаза вспыхнули, все татарское лицо стало кирпичным, длинные волосы затряслись.
— Верность свободе, смерть тиранам! — воскликнул он, вставая рядом со Сверчинским. — А ты, Бочаров?
Будет вокруг головы таинственный ореол. Наденька поймет страшную суть намеков Бочарова, поймет, что знает он, как ответить на ее вопросы. И когда в хлипкий осенний день — а это непременно случится осенью — откроет полковник Нестеровский газету… Но Иконников, Феодосий, Михель — они знали свою правду, ради нее отреклись от карьеры, не испугались Сибири. Крестьянский ратник Кокшаров звал Костю с собою. Капитан Воронцов видит цель своей жизни в строительстве завода. Сколько же правд, на земле! И если бы мог Бочаров пойти за кем-нибудь безоглядно!
Он поднял голову. В листве блуждали оставленные уходящим солнцем лучи. Ветви внезапно наливались янтарем и опять темнели, обронив его на ствол. Багровыми полосами переливались се-зревшие для покоса травы.
— Погодите, — сказал Костя. — А это, Платон, как же это?
Когда наступит грозный час И встанут спящие народы, Святое воинство свободы В своих рядах увидит нас…— Феодосий научил? — встрепенулся Платон. — Я тоже когда-то хотел ждать этого часа. Теперь мы сами должны сказать: «Час пробил!»
— Александр Иванович призывал нас не торопиться, — напомнил Бочаров Ирадиону.
— И не играть в революцию, — поддержал Топтыгин, жуя травинку.
— Трусы, — задышал ноздрями Костенко. — Недаром ты, Бочаров, отличился в Куляме!
Лицо Бочарова покрылось красными пятнами. Но пусть, пусть, охотятся за скальпами. Да сможет ли Костя кого-нибудь убить, хотя бы ради того, чтоб не падали крестьяне друг на дружку, прикрываясь от страха руками? И еще надеялся он — уедет «апостол», Костенко успокоится, раздумает совать голову в петлю.
Бочаров поднялся с травы.
— Я подумаю.
И, не прощаясь, двинулся по мшистой тропинке среди надгробных камней.
— Предателей расстреливать на месте, — слышал он удаляющийся голос Платона. — Выработать план уничтожения… Костенко возглавит пермских «мортусов»…
Мортусы — смертники… Новая идея. Когда-то Иконников говорил, что идеи — это не что-нибудь этакое «нечто, туманна даль». Не накопленное богатство, которое можно запереть на замок или дать нищему. Не забавная безделушка, которую можно обмусоливать либо выбросить, если вздумается. Идеи становятся клетками, кровью, нервами нашего существа, законом, управляющим личностью. И если взгляды общества расходятся с этими законами, личность и общество непременно столкнутся. Ум Бочарова не принимал философских отвлечений. Бочаров не грозил обществу, у него не было своих идей. И не общество изгнало его в Пермь. Он боялся погибнуть от одиночества и праздности, и не общество протянуло ему руку…
Как же тогда думать о смерти? Синяя трава, брызжущая сладким соком, кусты, рвущиеся из могил, тонко визжащие над куполам церкви стрижи и — «мортусы». Пьяненький Капитоныч, охраняющий тропку у края еврейского кладбища, чтобы никто не помешал разговорам его ребят, и — «мортусы». Какая-то нелепость!
— Кончили, что ли? — спрашивает Капитоныч, рассасывая трубку.
Нос у него засливовел, усы пожелтели, пропала молодецкая выправка солдата: старик попивал.
— Ушел я, Капитоныч.
— Был свой, а стал чужой, — понятливо присказал бомбардир. — К Мотовилихе природнился?
Так и есть, так и есть! Вот оно что: ведь теперь и вправду смотрит он на Пермь иными глазами, по-другому оценивает ее в сути и в подробностях. Живи он во флигеле Нестеровского, разве не остался бы сейчас он с Ирадионом? Произойдет ли такая же перемена с Костенкой, с Капитонычем, если они вдруг поселятся в Мотовилихе?
— А ты бы пошел на завод новые пушки пробовать? — загорелся Костя. — Я бы с начальником поговорил. Такие бомбардиры — на вес золота!
Старик заморгал польщенно, выпятил усыхающую грудь, но схитрил:
— Покойников-то кто караулить станет?
Костя вздрогнул, подумав о «мортусах», которых сейчас охранял Капитоныч, и торопливо попрощался.
Субботняя Пермь катилась по Сибирской улице колясками, ублажала публику оркестрами у Камы и в загородном саду, стреляла пробками в ресторанах, смеялась женскими вибрирующими голосами. Но в звуках и шорохах города не хватало Косте до гуда напряженной струны, которая ощущалась в Мотовилихе, и казалось ему — город мертв, случайно забрели в него праздные мещане. Когда звуки спадали, слышен был отдаленный гром: стреляла гуляющая Мотовилиха.
Он миновал соляные лабазы, возле которых бродили собаки с опущенными хвостами и вываленными красными языками, вышел на Каму. Длинный луч ломался в ее стрежне, вода палево отсвечивала, и бедный парус, квадратный, наверное холщовый, сиреневым светом горел насквозь. И как славно дышалось — будто выбрался из-под чугунной плиты…
Опустела заводская площадка. Из земли торчат черенки заступов, опрокинуты деревянные тачки, брошены недоведенные фундаменты, чугунные бабы висят на канатных талях под перекладинами. Будто вымерло огромное строительство. Лишь Кама пригоняет к берегу короткие волны, и плеск их впервые за много дней слышен даже возле угольных отвалов. И стоят на косогоре работнички поторжного цеха, глядят, как голодные, на чужой пир, на Мотовилиху. А Мотовилиха косит…
Как ни торопился капитан Воронцов — ничего поделать не мог. Пришли выборные во главе со старшиной волостного общества Егором Прелидиановичем Паздериным. Учтиво разъяснил Паздерин, что в Мотовилихе испокон так с покосами заведено и против миру идти нельзя.
Воронцов потемнел, но кипятиться раздумал:
— Хорошо, однако пришлые будут работать на строительстве.
— То есть как это? — прикинулся непонятливым Паздерин. — Да ведь мы под кров-то свой пустили их? Пустили! Не-ет, господин капитан, пущай они по хозяйству нам пособят. Тогда за два-три дни управимся.
«Знает, что у меня нет выхода», — сердился про себя Воронцов.
Он мог бы сейчас употребить власть. Но не надо быть слишком умным, чтобы угадать, что значит для мотовилихинцев покос. Бросят работу, заведут нелепую тяжбу или — еще хуже — взбунтуются. Тогда вверх тормашками полетят все сроки. Необходимо и здесь извлечь пользу.
— Согласен, но при одном условии: затем быть на строительстве без воскресений. Отец Иринарх благословит.
Паздерин одобрительно кивнул: хватка Воронцова была ему по душе. Выборные же помрачнели, опасаясь подставлять под удар свою голову. Воронцов это приметил:
— А вы объясните народу, что не пустим завода — и покосы не помогут.
— Объяснишь, — обиженно протянул Паздерин, растягивая на шее галстух. — Студенты всякие подбивают темных мужиков на бунт, стараются пришлых на коренных натравить. А какая польза строительству, кроме вреда, ежели подумать?
Воронцов не выносил фискалов, как мокриц, но что за выгода Паздерину выслуживаться, когда он не при заводе? Да и кой-какие слухи о недовольстве мужиков в открытую дверь заводоуправления залетали. Капитан понял, на кого намекает староста. Преувеличивает он или нет — неважно, проще предотвратить ржавчину, нежели потом очищать ее.
— Занимайтесь своими делами, — жестко сказал он…
В петров день, в первый день красного лета, перекинулась Мотовилиха на луговины, на лесные поляны. Отбиты, отточены песчанкою косы, прихвачены с собою еда и бражка, которую умеют ставить хозяйки на любую силу: для бодрости, для веселья, для усмерти.
Бочаров назначил себе проснуться пораньше. С вечера условились: Яша будет обучать его косьбе. В оконце темно, будто занавесили его синим сукном. Костя зажег свечку, оделся, натянул старый студенческий сюртучок. Рукава стали коротковаты, но застежки все так же сходились. И никаких воспоминаний не было — легкое бездумье.
Небо над Мотовилихой глубоко синее, на востоке брезжит зеленая расплывчатая полоса. Пахнет мокрой пылью, сладким духом навоза, перекликаются сонные и веселые голоса. Во дворе у Паздерина шумно: староста снаряжает своих «нахлебников».
В доме Гилевых привычные сборы. Алексей Миронович сидит на лавке, притопывая сапогом: пробует, как пришлась портянка. Яша ласково уговаривает Катерину повязать платок по-татарски, чтобы не угореть под солнышком. У Натальи Яковлевны готовы уже косарям постряпушки. Сама она останется дома со стариком: дед ввечеру еще напробовался браги и спит на полатях, блаженно отрешась от всяческой суеты.
Присели перед дорогой, перекрестились. Яша первый выскочил в сенки, снял с гвоздя косу. Лезвие полыхнуло при фонаре. Косте он тоже подал косу; Бочаров не почувствовал ее тяжести. Катерина улыбнулась ему, взяла грабли с деревянными, недавно выструганными зубьями.
Вверх по дороге со скрипом катились телеги. Восток разыгрывался чистой, погожей зарею, словно притягивал к себе косарей. На его разливе пушистыми тучками лохматились пихты, взбежавшие на косогор. Кто по слегам, кто вброд перешли узкую речушку, поднялись к пихтарнику. А дальше — еловый лес, еще сонный, подернутый синеватым туманом. Птичьи одинокие высвисты чутко отдаются в нем, как в пустом храме.
Все разошлись по своим десятинам, и теперь Гилевы сами по себе шли друг за дружкой по влажной, будто мыльной тропе, вызмеенной обнаженными чешуйчатыми корнями. Из-под ног лениво прыгали серые лягушата. Вдоль тропы бахромой поросли травы, теперь голубые от росы. Сквозь них угольком просверкивала порой земляника. Колебались грузные от влаги колокольчики, желтыми соцветьями горел курослеп. А под крышами елей — рыже и сухо, только кое-где бледные рябые перья папоротников топырятся из хвои.
Костя впервые входил в тайгу, и даже чуточку постреливало в висках от утренней духовитости, от разнообразия видов. Всякий поворот тропинки приоткрывал буйнотравье полян, заросли шиповника, окруженные крапивою малинники.
— Прибыли, — сказал Алексей Миронович, свернув с тропинки в траву по колени. — Далековато все-таки. Да черт с ним, лишь бы мать не пилила.
Слишком обыденными были слова, и Косте обидно стало, что так равнодушен Гилев ко всему, кроме своей плавильной печи. Да и Катерина не оглядывалась, не присматривалась к лесу. Она прислонила к елке грабли, села под нее, расправив подол; глаза были сонными, тихими.
— Смотри, Константин, — звал Яша, который тем временем опустился на корточки и раздвинул траву, — смотри, что за жизнь в этих дебрях! Стать бы маленьким, как та вон козявка, подглядеть, подслушать, что работают они, о чем говорят.
Бочаров с любопытством поглядывал на этого парня, столь несхожего с другими мастеровыми, с которыми довелось встречаться.
— Читал я, будто жизнь этих букашек происходит по самым божеским законам, — с повлажневшими глазами продолжал Яша. — У них всякий знает, кому что определено… И вообще-то я до смерти все это люблю, — застенчиво признался он, — все, что произрастает под солнышком. Как уйду от горнов сюда, словно тихий ангел ко мне слетает. Вот так бы и жить, так бы и жить людям-то: волей душу очищать. — Он уткнулся лицом в траву, пальцами на ощупь гладил стебельки.
— Давай-ка начинать, блаженный, — несердито скликнул Алексей Миронович.
Яша вздохнул, поднял свою косу, взглядом приглашая Бочарова.
Но ничего у Кости не получалось: то резал слишком высоко, неровно, то затуплял лезвие о дерн. Ладони покрылись багровыми пятнами, на подушечке указательного пальца взошел пузырь.
— Ты не хмурься, господин инженер, — сказал Алексей Миронович, — всяк может научиться косой махать. Зато головой соображать — дано не всякому. — И посоветовал Косте ворошить траву, чтобы скорее обсыхала.
Затенив лицо платком, Катерина граблями раскидывала сено по выкошенной площадке. Острые лесные запахи, утреннее солнце косыми тесинами бьющее сквозь ветки, кровь, закипевшая с работы, — все будоражило Костю. И если Катерина выпрямлялась, он сразу замечал два бугорка стоячих девичьих грудей, и во рту пересыхало.
А по дороге к ним бежал мужичишка, бороденка в три волоска, круглые глаза в красных ободьях, в глазах слезы:
— Братцы, дайте ради Христа, едрена вошь. Терпежу нету, а все прогоняют!
И тянется обеими руками к косе.
— Что же, бери, — хохочет Алексей Миронович, подавая ему бочаровскую косу. — Утешайся.
Епишка выпростал из штанов рубаху, истово посморкался и пошел, пошел отмахивать, аж подол рубахи сбился набок. Алексей Миронович и Яша тоже поднажали, да куда там — пела в руках Епишкиных коса: «Жить, жить, жить!»
глава седьмая
В два часа пополудни состоялась торжественная закладка Мотовилихинского сталеплавильного заведения.
Было пыльно и душно. Солнце будто не думало о скорой осени: жгло немилосердно. Толпы мастеровых и работных людишек сгрудились на площади возле крестца завода — литейного цеха, глазели на высокое начальство, которое, оградившись полицейскими, слушало благолепную литию. Прошло молебствие с водосвятием, с маханием кропила на медную мотовилихинскую землю, архиепископ Неофит в полном облачении благословил директора горного департамента Рашета умытой иконою божьей матери. Капитан Воронцов с разгоряченным, по-детски восторженным лицом, то и дело вытирая со лба пот, скомандовал. Дюжие молодцы подхватили чугунную плиту, поставили ее торчмя. Сам начальник горных заводов полковник Нестеровский, скосив глаза, звучно огласил надпись, отлитую на плите выпуклыми литерами:
«Сталепушечный завод сооружен по повелению императора Александра II, последовавшему июля 26 дня 1863 года при Главноуправляющем корпуса горных инженеров Министре Финансов статс-секретаре Рейтерне. Завод заложен августа 26-го в присутствии: главного начальника уральских заводов генерал-лейтенанта Фолькнера, начальника губернии генерал-майора Лошкарева, директора горного департамента генерал-майора Рашета, вице-губернатора действительного статского советника Быкова, горного начальника пермских заводов полковника Нестеровского. С благословения преосвященного Неофита, архиепископа Пермского и Верхотурского, завод сей возведен по проектам корпуса горных инженеров капитана Воронцова и под его исполнением».
Волненьем трепетал голос полковника. Встопырились эполеты, затряслись полы и фалды парадных мундиров — общество аплодировало.
— Ура! — грозно повернулся к толпам жандармский подполковник Комаров, несколько раздосадованный, что его присутствие при закладке завода не увековечено.
Весело откликнулись в народе: зрелище увлекло. Рашет поднялся на возвышение, вчера сбитое из досок и недавно накрытое коврами, простер к толпе руку. На пальцах ревматические узлы, но ладонь не дрожит, напряжена крепко.
— Мастеровые! Счастливым себя считаю, что после тридцатилетней службы на уральских заводах на меня пал жребий, по воле нашего излюбленного монарха, заложить первый камень основания заводу, который предназначен на приготовление орудий для отражения врагов наших…
Костя Бочаров стоял в толпе по сю сторону полицейского частоколья. Слова доносились до слуха отчетливо, но бессвязно, не проникали в сознание. Нет, он не был оскорблен тем, что Воронцов забыл пригласить его на закладку завода. Среди гостей только один капитан мог сказать, что полностью причастен к строительству. Истинные же строители остались здесь: мастеровые и мужики, Алексей Миронович, Яша, Андрей Овчинников — толпа.
Рашет кончил тем временем говорить, высокое общество, оживленное предвкушением возлияний, последовало в палатку. Палатку эту плотники сработали из свежего, пахучего, как астраханский арбуз, тесу рядом с заводоуправлением, открытой стороной на прудовую прохладу. Под скошенной крышей стояли длинные столы. Хозяева мотовилихинских чревоугодных заведений не поскупились их уставить. Общество путешествовало до палатки по Большой улице блестящим позументом. У лавок — купцы и приказчики. Мысленно отщелкивали на счетах, сколько барыша принесет строительство. В окошках домов местного руководства — смазливенькие и кикиморные лица дам, и девиц, потные от редкостного развлечения. Перед богадельней выстроены шпалерами старики и старухи в одинаковых хламидах, пропахших ладаном и тленом. Им уже ничего не надо, разве что лишний огрызок сахару.
Чуть приотстав от господ, движется толпа. В ней и пьяненькие, и остроумцы, и просто охочие до зрелищ людишки. Песни, хохот. Еще нет ничего с начальством — ни счетов, ни преткновений.
Капитан Воронцов, по праву хозяина и распорядителя, принял гостей в палатке. Все должностные, имена которых ради бессмертия были ранее выбиты в модели чугунной доски, решили вести себя непринужденно, расселись, не взвешивая чинов. Капитану уступили место именинника во главе стола, о бок с генерал-лейтенантом Фолькнером и губернатором Лошкаревым. Воронцов поймал себя на том, что весьма этим польщен. Впрочем, он никогда еще не бывал в подобной роли и тут же практически подумал: не ему, а будущему заводу придают такое значение.
Архиепископ Неофит, розовея сквозь жиденькие волосы мокрой кожей, благословил хлеб и вино, дребезжащим тенорком запел «Боже, царя храни». Все поднялись, губернатор складно, в терцию, завторил, подхватили остальные. Выделялся звучный баритон Нестеровского, резала ухо железная фистула жандармского подполковника Комарова.
Тост за государя-императора — обязательная альфа всяких торжеств, священный ритуал. Воронцов всегда относился к нему, как к привычной необходимости начинать чертеж с первой точки. Но теперь сердце билось учащенно. И все же он не потерял способности к наблюдению. Фолькнер, Рашет и Нестеровский произносили гимн, не вкладывая в него никакого чувства. Неофит был не в счет — он давно привык вызывать в себе подобающий случаю настрой и сам верил в него. А военный губернатор, жандармский подполковник и вице-губернатор пели истово, самозабвенно…
Последовали тосты за высокопреосвященного, за господина губернатора, за строителя и начальника завода капитана корпуса горных инженеров Воронцова. Меж деревянных столбиков, которым топоры плотников придали античный вид, крутился представитель племени лизозадов — редактор неофициальной части «Пермских губернских ведомостей» господин Соловьев, чтобы завтра торжественные возлияния эти предстали перед читателями в наиболее превосходном виде.
— Великая радость, что мы будем лить орудия новейшего изобретения у себя дома, — восклицал директор горного департамента.
— Мотовилиха отливала пушки для Пугачева. — Лошкарев сердито поджимал губы. — Скопление большого числа рабочих чревато бунтами. Развращенные враждебной нам пропагандой пришлые заразят мастеровых.
— В барраний рог, — сжимал волосатые кулаки обалдевший Комаров.
Воронцов миролюбиво протянул руку раскрытой ладонью ко всем:
— Думаю, что у нас с рабочими общие интересы. Завод у нас особый. И патриотизм был отличительной чертой русского человека… Мы оправдаем доверие государя и отечества!
Фолькнер зааплодировал, по бритому подбородку — слюна. Вино затуманило многодумные головы, разговор распался на бессвязные звенья.
«Разъедутся, — размышлял Воронцов, заметив, как пристально вглядывается в него Нестеровский, — разъедутся и забудут. А нам все тащить на себе». Он с надеждой обернулся к Рашету. Умный старик деловито разрезал зубчатым ножичком апельсин.
— Вот полюбуйтесь, — сказал капитан Стеновой, раздвигая траву. — Здесь сильный пожирает слабого, наиболее приспособленный выживает за счет обреченного. Они существуют по тем же законам, что и мы — люди.
— Ну, я-то живу без законов, — засмеялась Ольга. — Мне лишь бы забавно… А вы, Виктор Кириллович, скучны, как осенняя муха. — Она села на коврик, расстеленный по траве. — Вот вы лучше скажите, почему в августе кукушки перестают играть? Потому что очень скоро увядание, смерть?
Степовой пропустил ее слова мимо ушей. Он говорил для Наденьки, но на нее наглядный пример ничуть не подействовал. Она, кажется, даже забыла, что только что обвинила Стенового в жестокости, когда он рассказал о Кулямском бунте. Он ничего не украсил и не пропустил, все передавал, как видел сам, ибо гордился своим мундиром. Наденька смотрела мимо, в густую хвою, лаково блестевшую под солнцем. Степовой отвернулся — побледнел от гнева и не хотел, чтобы она заметила.
Он начинал уставать. Впервые были у него самые честные намерения, и сопротивление девушки оскорбляло. Сопротивление это нельзя было подавить ни оружием, ни покорностью, ни постоянством. А тут еще эта купеческая пустышка, которую Нестеровская ширмой таскает повсюду! Степовой с ненавистью взглянул на Ольгу; она пыталась ладонью прихлопнуть пятачок солнца, упавший сквозь хвою. Степовой налил себе стакан вина, оглянулся на свой экипаж в отдаленных кустах, сердито выпил.
Ничего Наденька не заметила. После разговора с капитаном Воронцовым на пароходе, после того, как смело бросился он в воду думала о нем с возрастающим интересом. Она чувствовала себя очень старой в привычном окружении людей, лица их стирались, слова можно было угадать на месяц вперед. Личности, по-настоящему привлекающие Наденьку, все оказались там — в таинственной Мотовилихе… Как смешно, как глупо судила она прежде о людях: лишь по тому, любят ли они то же, что она. Какой счастливой выла, пока не умерла мама, пока жизнь провинциального города не навалилась чугунной плитой…
— Виктор Кириллович, зажгите костер, — сказала Ольга. — Хочу прыгать!
Степовой обрадованно крикнул кучера, тот принес две охапки хворосту, сложил шалашиком, подсунул под низ белые раковинки бересты. Пламени не видно было при солнце, но густой пахучий дым заметался во все стороны, почуял движение воздуха, повалил клубами. Ольга уцепила пальцами подол, с разбегу, хохоча, скакнула. Дым кинулся за нею, но вернулся, обманутый, в свое прежнее невидимое русло. Ольга прыгнула еще раз, с досадой сказала:
— Вы сегодня какие-то мертвые!
Наденька передернула плечами, наклонив голову, пошла к экипажу. От деревьев уже длинные тени, папа должен вернуться из Мотовилихи. Поехал он туда озабоченный, не слышно было по дому его крепкого голоса. Да и вообще, как начали строить этот сталепушечный завод, что-то произошло с ним. Напрасно он старался держаться с прежней начальственной осанкою, напрасно бодрился. Неужели так обременяют его заботы? Она хотела его видеть, хотела, чтобы хоть намеком сказал он о капитане Воронцове.
Кучеру не приходилось подгонять лошадь: холеное животное весело взбивало ногами пыль Сибирского тракта. Наденька вовсе замкнулась в себе, и капитан Степовой, сделав несколько попыток привлечь ее внимание, досадливо уставился в одну точку. Ольга раздражала его — выщипывала из ромашки перья себе на колени.
Однако пришлось кучеру остановиться: через поперечную улицу в сторону Мотовилихи грохотал и лязгал длинный обоз, мужики, серые от пыли, тряслись в телегах, груженных замысловатыми железными предметами, прикрытыми рогожею. Во главе в дорожном тарантасе — молодой господин в накидке, повязанной узлом под подбородком, в круглой шляпе. Короткие, чуть вьющиеся баки на скулах, горбатый нос. Учтиво поклонился, приподняв шляпу.
И в тот же самый момент к экипажу Стенового бросился с тротуара другой незнакомец, громко вскрикнул:
— Матка бозка, неможливо! — попятился и пропал в переулке.
— Какой-то сумасшедший полячишка, — фыркнул Степовой. — Опять к нам пригнали!..
Когда Наденька переоделась, часы пробили шесть. С последним ударом к ограде подкатила коляска, по-молодому выпрыгнул из нее отец. Кучер заводил лошадь, и Наденька подумала, что он справляется с этим куда проворнее, чем мужик Степового. Внизу засуетились, и спустя минуту полковник Нестеровский был в гостиной, целовал Наденьку в голову. От него пахло сигарами и вином, он смеялся, расхаживал по паркету:
— И все-таки этот капитан Воронцов — человек поразительный. Никаких сомнений! Машина, созданная для руководства. Кстати, Надежда Михайловна, я пригласил его на ужин в узком кругу. Думал — в столь горячее время откажется. Представь, посмотрел в какую-то бумагу и отчеканил: «Могу!»
Он сел в кресло, обмахиваясь, продолжал говорить, но дочь уже не слушала. Мама смотрела со стены ласково, словно благословляла.
В день закладки завода Воронцов запретил мотовилихинцам пальбу: отольем первую пушку, тогда стреляйте, а покамест никаких фокусов. Полиция держала ухо востро, но никто и не думал сотрясать воздух — не суббота была. Так без шума и заснул поселок. И настали другие дни, и опять рыться в земле, класть фундаменты, приспосабливать старую медеплавильную печь под варку пробной стали…
Тигли Воронцов собирался делать сам, по методе Аносова. Лет двадцать назад их готовили только в Пассау, и один такой «немецкий горшочек» стоил двадцать пять рублей. А тигли Аносова обходились Златоустовскому заводу по сорок четыре копейки за штуку. Конечно, некоторые ученые каркали с немецким акцентом, предрекая неудачу. Но Аносов плавил в своих тиглях не только сталь, а и золото. Воронцов рассказывал об этом Алексею Мироновичу Гилеву, поручику Мирецкому и Бочарову, легко набрасывая на плотном листке бумаги абрисы задуманных приспособлений. Алексей Миронович, важный, перебирал пальцами бороду, иногда негромка помыкивал.
— Мы живем в замечательное время, — с воодушевлением говорил Воронцов. — Освобожденные производительные силы сломят косность и рутину. Мы должны направить эти силы в полезное русло. Россия не простит нам второй подобной Крымской кампании.
Закинув ногу на ногу, Мирецкий курил сигару, выпускал через ноздри молочно-белый дымок. Он только что доложил Воронцову о заказах, сказал, что Серебрянский завод дает Мотовилихе сорок три тысячи пудов уклада, Воткинский будет поставлять пудлинговую сталь.
— Выпишу из Англии и Германии приборы, реактивы, будем испытывать металл на сопротивление, на разрыв, проводить микроанализ структур. Довольно работать на глазок. — Воронцов побарабанил пальцами по столу. — Нужен лаборант, толковый, цепкий, молодой, который бы мог увлечься до самозабвения!..
«Ирадион Костенко, — вдруг подумал Бочаров. — Оторвать его от „мортусов“, может быть, спасти…»
— Есть такой, Николай Васильевич!
— Вы идите в цех, — сказал Воронцов Алексею Мироновичу, который всеми силами старался не зевать, сводя глаза к переносице, дергал бороду. — Передайте другим, что поняли сами. Я скоро у вас буду… Кто же это, — обернулся он к Бочарову. — Ссыльный?
Как хотелось, чтобы понял Воронцов, что совсем не для каких-то своих целей хочет Костя зазвать Ирадиона в Мотовилиху. Костенко все время что-нибудь да мастерит, выдумывает, но без пользы, без применения.
— Однако, мне кажется, вы слишком многого хотите. — Воронцов поднялся, крепко сцепил руки за спиной.
— Можете написать рапорт о моей неблагонадежности, и меня отправят в Сибирь! — вспылил Костя; кабинет наполнялся красным туманом.
— Вам нетрудно угодить туда и без моего содействия, — пожал плечами Воронцов. — Отныне вы переходите в распоряжение поручика Мирецкого и имеете дело только с ним. — И вышел.
Поручик подышал на ногти, осмотрел их внимательно, поднял на Костю насмешливые свои глаза:
— Вы вели себя как мальчишка. А между тем в вашем положении давно пора повзрослеть, то есть определить свое место в мире.
— Вам-то чего не рассуждать? — Костя все еще трудно дышал, сердце готово было выпрыгнуть. — Вы всегда можете собой распоряжаться…
— Вот именно. Поэтому и радуйтесь, что вам разрешено ездить в пределах губернии куда угодно с порученьями капитана. Это уже свобода. Все города постепенно становятся твоими, всюду чувствуешь себя как дома и отовсюду можно удрать, если наскучит.
— Свобода, — усмехнулся Костя. — Зверя из клетки выпустили в ограду.
— Ого, вы становитесь едким, юноша! Ничего, со временем, придет спасительная мудрость. Нельзя верить ни в порядочность, ни в мерзость рода человеческого. В первом случае тебя ограбят, во втором — надо стреляться. Живите для себя, и все будет отлично в любом положении… Хотел спросить, что за тип полковник Нестеровский?
Мирецкий по своему обыкновению резко переходил с одного на другое. Костя сказал:
— Он очень добрый, гуманный человек.
— Ну вот опять, — поморщился поручик.
— Он сделал для меня столько, что я не могу…
— В филантропов не верю. Значит, была цель. Но что же он сделал? Отправил вас из города в рабочую слободку, позволил вам влюбиться в свою дочь и испугался этого!..
— Откуда вы знаете? — Костя сжал кулаки, наклонил голову.
— Логика!.. Я видел девицу Нестеровскую в коляске в обществе миловидной бойкой особы и некоего армейского хлыща. Она великолепна, как статуя, но вы не Пигмалион.
Костя подошел к столу, ударил по нему кулаком, снова ударил, тонким голосом закричал:
— Если вы еще раз полезете в мою душу, я за себя не ручаюсь!
Ужин в доме Нестеровских был в разгаре. Полковник умел угощать, бокалы не пустовали. Мирецкий предложил тост за юную хозяйку дома, Нестеровский — за строителя Мотовилихинского завода. Вскоре мужчины завладели разговором. Пароходчик Каменский, комкая салфетку, восхищался размахами замыслов Воронцова:
— Вы представляете, господа, — рано или поздно Мотовилиха сольется с Пермью и будет единый огромный город. Двенадцать тысяч нашего населения удвоится, утроится. В навигацию будущего лета пущу рейсом пассажирский пароход. Это будет началом официального объединения.
— Вот, смекай, Ольга. — Колпаков глядел добродушно, устроив руки локтями на стол — одну с вилкой, другую с бокалом, над которым шипела и лопалась розоватая пена. — Смекай. Николай Васильевич в генералы, как пить дать, выйдет.
— Зато у тебя, папенька, ничего не выйдет, — откликнулась Ольга, разговаривая с остроносенькой, хорошенькой, как лиска, женой Каменского о парижских модах. — Мой генерал еще не родился.
Поручик Мирецкий разглядывал вино на свет.
— Послушайте немецкий, анекдот, — равнодушно, даже лениво сказал он. — Не совсем приличный, так что мужчины закройте уши.
Воронцов грозил взглядами, Воронцов умолял; Мирецкий серьезно обратился к нему:
— «О Ганс, почему ты так мрачно взираешь на эту устрицу?» «Потому, Франц, что никак не могу ее съесть». «Что же в том трудного, Ганс? Гляди…» И Франц глотает устрицу. А Ганс ему: «Я сам уже четыре раза глотал ее, а ты попробуй — удержи!»
Нестеровский захохотал так, что усы попали за уши.
— А ведь это, это же герр Герман… Это же герр… — сквозь слезы бормотал он, махая руками.
Каменский крутил головой, кашлял, Колпаков сотрясался, как филей в обертке. Дамы заливались, забыв о всяких приличиях.
— Ну, господин Мирецкий, вот уморил! — отпыхивался Колпаков. — И какие только гадости не жрут эти немцы.
— В том числе и нас, — ввернул Мирецкий.
Разговор потянуло к политике, ибо без этого не обходилось ни одно застолье российской интеллигенции.
— Наденька, сыграйте нам что-нибудь, — нашлась жена Каменского.
— Правда, сыграйте, — попросил я Воронцов, все еще не понявший, для чего понадобилась Мирецкому притча.
Наденька все-таки находила анекдот глупым, посмеялась только для виду и теперь с радостью согласилась.
А на улице возле особняка стояли двое: Костя Бочаров и капитан Степовой. Они стояли рядом, смотрели на яркие окна, на силуэты, мелькающие по стеклам.
— Снова мы по одну сторону, — говорил Степовой. — Меня — не приняли! «Господа празднуют открытие завода, никого не велено-с…» Клянусь честью, это уж слишком. Ну-с, желаю удачи. — Он повернулся на каблуках, даже не взглянув на Бочарова.
Было холодно, Костя прятал руки в рукава и все стоял, стоял. Ему хотелось плакать и громко, на всю улицу, хохотать над собой. Листья, сухо позванивая, бежали мимо, кружились, замирали у ног, ветер ощупывал их, приподымал и снова гнал в унылую пляску.
Случайно услышал Бочаров, как чиновники в заводоуправлении многозначительно хихикали: ужин у господина начальника горных заводов неспроста, неспроста капитан бросил все дела и призвал цирюльника, у господина полковника дочка на выданье, тс-с, говорят, она единственная наследница своей тетки, а у тетки мильен…
Ах, боже мой, боже мой. Это все ее отец! Неужели Мирецкий прав!.. И злорадство было, злорадство, что капитан Степовой оказался с ним на одной доске.
Серая тень отделилась от стены, прикрываясь плащом, приблизилась к Бочарову.
— Скажите, он там?
Костя вздрогнул, отступил, узнал поляка Сверчинского.
— Что вы здесь делаете?
— Жду его.
Под плащом у Сверчинского был револьвер. Лицо синее, зубы в оскале, в глазах — нехороший блеск. «Мортус!»
— Успокойтесь, Сверчинский, — сказал Костя, тоже успокаиваясь. — Стрелять вы не будете. Идемте и объясните все толком.
— Капитан Степовой — там? — настойчиво повторил Сверчинский, указывая на окна.
— Его там нет.
— Я вам не верю.
— Тогда ждите. — Костя зашагал по улице. Внутри теперь было пусто и тихо, будто и там облетели под ветром листья.
— Погодите, Бочаров, погодите, — догнал Сверчинский. — Идемте, пожалуйста, ко мне, будем говорить. Или я сойду с ума!
В темных улицах гулко отдавались их шаги. Ветер налетал порывами, трепал плащ Сверчинского, и поляк похож был на огромного нетопыря, размахивающего кожистыми крыльями.
Они очутились в проулке у низкого деревянного дома, темного и мрачного от старости. Три полуподвальных оконца выглядывали под нош, три оконца побольше нависали [сверху грубыми наличниками. Сверчинский нажал раму оконца, спрыгнул в полуподвал, подал руку Бочарову.
Ломая серные спички о стол, зажег свечку. Стол был придвинут в угол, к самому краю оконца, на нем лежали книжки с латинскими буквами по корешкам. Кровать с железной спинкой, два дубовых стула, вешалка, прикрытая занавеской.
Сверчинский сбросил плащ, остался в одной полотняной рубашке. В вороте ее блеснул нательный крестик.
— Я узнал его, сразу узнал, — все еще в лихорадке, но уже посдержаннее заговорил Сверчинский. — Я на всю жизнь запомнил его лицо…
— Да говорите вы толком, — разозлился Бочаров; стоять ему надоело.
— Дзись, дзись.[6] — Сверчинский нагнулся под стол, достал бутылку вина, почти черного при свечке. — Сядем и поговорим.
Он выпил, помотал головой, лицо передернулось. Тень от его головы закачалась на потолке.
— Почему вы не с нами, Бочаров?
— Я не умею убивать.
— Ах, если бы вашу землю топтали в кровь!.. Самое большое несчастье — потеря нации. Поляк — только по воспоминаниям поляк. Он чужеземец на своей собственной почве, остерегается говорить своим родным языком. Мысль его скована, гений его не развивается сообразно своей природе… Даже траур запретили носить нашим женщинам!.. Н-нет, я не могу спокойно!
Он снова налил вина, узкие пальцы стиснули бутылку.
— На моих глазах поручик Стеновой хотел выпороть мою сестру! Я убью его!
— И погибнете сами. — От вина Костя отмяк, ему было жаль этого человека, хотелось что-то сделать для него. — Это не выход, не выход. Сколько было в Польше таких стеновых?
— Нас тоже много. Нас тысячи. И мы перебьем их, всех перебьем!
Он выпрямился, поднял вверх два пальца и запел — заговорил своим жестким языком иностранца неслыханные Бочаровым слова:
Марш, марш, жувавы, На бой кровавый, Святой и правый, — Марш, жувавы, марш!На столе лежали плотные картонки, к ним поясками были прикреплены засушенные растения. Сверчинский не глядя смахнул их со стола.
Долго говорил Бочаров в этот вечер. Он рассказывал об Александре Ивановиче Иконникове, о Михеле и Феодосии, о том, ради чего пошли они в изгнание. И мы должны найти себя в продолжении их дела, научиться ему. Сверчинский слушал пристально, закрыв глаза выпуклыми в желтизне веками…
А у особняка Нестеровского подгулявшие гости садились в экипажи. Немало было выпито за успехи друг друга, за процветание России. Игра юной Нестеровской приятно пощекотала нервы. Да, семейство очень милое. И этот поручик Мирецкий какой шалун: «Сам говорит, четыре раза глотал, ха-ха-ха-ха!»
Воронцов и Мирецкий возвращаются в Мотовилиху. Капитан опустил вожжи, умный дончак, перебирая белыми чулками, бежит ровно, красиво.
— Эта полковничья дочка должна быть в твоем вкусе, — посмеивается в усы Мирецкий.
— Перестань, Владимир… Скажи, к чему твой анекдот?
— Да, да, мамзель Нестеровская девица серьезная, образованная и скучающая. Но я не люблю таких женщин; они даже в постели стонут об эмансипации.
Воронцов придернул вожжи, колеса покатили быстрее.
— Вот возьму и женюсь. Построю завод, налажу производство и женюсь!
— Мир праху твоему, — пробормотал Мирецкий и устроился подремать.
глава восьмая
Жандармский подполковник Комаров требовал чаю. Уже сутки сидел он в своем кабинете, перебирая толстые журналы, рапорты, донесения, сводки. Император вменил новое правило: итожить год и строить из результатов трезвые выводы. Началось все с легкой руки министра финансов Рейтерна, который стал предавать широкой гласности государственный бюджет и расходы по нему. Правило перекинулось на промышленность, затем на военное ведомство, а там и на тайное тайных — на цензуру, полицию, жандармерию. Но последние три ведомства никоим образом не стали гласными. Однако подполковнику от этого не было легче. Император требовал точности, подробностей, перспективности взгляда и утешительности. Среди этих камней можно свернуть себе шею.
Крестьяне в губернии никак не унимаются. Расстрел Кулямского бунта никого не отрезвил, только навлек на Лошкарева недовольство императора. Ничего утешительного нет и в подавлении пресловутого демократического движения. Этот поплавок Мезенцев возомнил, будто одно его появление в Казани и Перми устрашило нигилистов. Черта с два! Хитрее, умнее стали, научились заметать следы. Летят из Казани «апостолы» по губерниям, сеют заразу. Плодятся, как грибы. В Оханске схвачен иконниковский выкормыш Пономарев. Ночью в канун базарного дня разбрасывал перед присутственными местами прокламации.
Комаров вытянул из папки захватанный листок, вслух прочитал надпись крупными буквами: «Прошу поделиться, с кем найдете нужным», и снизу другую: «Цель близка». Этот сосунок и не подозревал, насколько она близка. Вот рапорт оханского городничего Одинцова. Городничий играл с этим пропагатором, как кошка с мышью. Прикинулся сочувствующим, заманил в гости. Две-три рюмки — и у польщенного семинариста в башке пасхальный звон. «Да что вы говорите, господин Одинцов, что с одной прокламацией ничего не: сделать! У меня их много!»
В тюрьме он протрезвел, стал от всего отрекаться. Одинцова тоже «схватили», подсадили к нему. А за стенкою удобно расположился штабс-капитан Воронич. Вот его записи. Одинцов предупреждает, что в ответах на следствии надо быть осторожным. Пономарев говорит, что откажется от всего, что к этому привык. Выдал казанского «апостола» Ивана Орлова, который привез ему прокламации. А вот повеление государя: «Предать военному суду по полевому уложению, по правилам, установленным в июне 1862 года для поджигателей…» На каторге.
Еще один «апостол» — казанский студент Бирюков. В пермской гостинице остановился вместе с дьяконом села Каргопольского Шадринского уезда Капустиным. В том уезде живут под надзором бывший семинарист Кыштымов и врач Португалов. Сумели задурить долгогривому мозги. Дьякон упился, бегал по Перми, ревел: «Россия — не! Что с вами делается и с вашими любезными кровными? Вас бьют, рубят, секут — и из-за чего? Из-за того, что вы расположились быть верными подлецу, так вообще называемому дураку, по фамилии Романову!»
Комаров отхлебнул остывший чай, оглянулся на портрет императора в горностаевой белой мантии. Глаза Александра Второго глядели с безмятежной кротостью.
Бирюкова и Капустина в Перми схватить не успели. Они поехали в Кунгур, по пути Бирюков возглашал прокламацию «Свобода», а дьякон поносил царскую фамилию… Капустин выслан под строгий надзор в Далматовский монастырь, Бирюков — на каторгу.
И совсем недавно пойман Платон Некрасов, брат дерзкого семинариста Феодосия Некрасова. Распространял прокламации, призывал к цареубийству, толкнул на побег двух зловредных ссыльных: казанского студента Балакшина и поляка Крупского. Беглецы схвачены в Осе, преданы суду и каторге, Некрасов сослан в Сибирь.
Казалось бы, все должно затихнуть. Но Комаров не может спокойно откинуться в кресле. За границей, словно плесень, ползет вредоносный «Манифест коммунистической партии», в котором без обиняков сказано, что свержение власти должен свершить рабочий — пролетарий. У него нет земли, ему нечего терять, у него — оружие. Комаров читал «Манифест» в изложении столичных жандармов и все-таки смысл его понял. В Мотовилихе строится завод. В Мотовилиху, как в водосточную канаву, стекается рвань и голь, политические ссыльные. Мировой съезд по Екатеринбургскому, Красно-уфимскому и Шадринскому уездам подсчитал: только здесь после реформы осталось без работы десять тысяч мастеровых. Куда они подадутся? В Мотовилиху. Там может назреть головка новых бунтов. И какими страшными потрясеньями грозят обернуться призывы к убийству государя и его верных слуг, распространяемые в России! Сумасшедший поляк подошел на улице к капитану Стоповому и выстрелил ему в лицо, а потом бросил револьвер и зарыдал. Несчастного капитана отпели в баталионной церкви, не снимая с головы для последнего целования намокшего полотна. На гражданской панихиде присутствовали господин военный губернатор Лошкарев, баталионный командир, начальник пермских горных заводов, однако без дочери, которая считалась Стоповому невестой, городской голова и многие другие должностные лица. Губернатор сказал речь, в которой были перечислены заслуги покойного перед царем и отечеством. Но рота проводила своего командира к последнему биваку без приличествующей скорби: торопились, будто после похорон будет отпуск, мигом закидали проб. И вот это куда опаснее, чем выстрел Сверчинского.
Нет, ничего утешительного не может написать Комаров, как бы ни хотелось этого и ему, и губернатору, и тайной канцелярии, и самому государю.
Он грузно поднялся, разминая ноли, подошел к окну. Серая пелена заткала город, я в пляске дождя чудились крадущиеся шаги.
Мотовилиху засосала грязь. На Большой улице колеса телег увязали по ступицу. А сверху, с низкого неба, сеялась и сеялась холодная пыль, и дым от завода, намокнув, льнул к самым крышам. Что-то будет, когда закурят все трубы?
Распутица задержала Мирецкого, он скучал, пил вино и, не вставая с постели, сам с собой играл в шашки. Иногда откидывался на подушки, закрывал глаза, видел дороги, тысячи людей, стремящихся к наживе, бегущих от нужды, — разнообразное человеческое стадо, где волки и овцы никак не могут отделиться друг от друга. Всего три варианта: либо я съем тебя, либо ты меня, или договоримся… У Мирецкого — четвертый: счастье жить на колесах, счастье бродяги. Ему предлагали выгодные условия, деньги; он высмеивал их. Ни деньги, ни семья, ни идеи — ничто его не обременяло.
Капитан Воронцов отводил душу в кропотливой деятельности. Мокрый, грязный, ходил он между такими же мокрыми и грязными строителями, подталкивая и подбадривая их. В будущей сталелитейной наладил две паровые воздуходувные машины, в сто пятьдесят лошадиных сил каждая. В механической мастерской устанавливали двадцатипятисильную машину, которой надлежало приводить в движение токарные, строгальные, сверлильные, зуборезные и другие станки. Под крышей медеплавильной фабрики в новых горнах плавилась первая сталь. От жара одежда капитана дымилась, коркой обсыхала, на треугольном лице прыгали сполохи. Он готов был ложкой почерпнуть это раскаленное варево, губами опробовать, опалив короткие усы: «Лейте, ребята, хороша!» Но терпение — залог успеха.
Вчера беседовал со старым бомбардиром Кузьмой Потехиным. Бомбардир отпарился в баньке, от березовой деревяшки пахло веником. Толковал важно, как, полагал он, на военном совете:
— Знаю, видал ихние орудия. Отбивали не однажды. Ежели такие станем лить — не подкачаю. Дай бог нам честь да сумели бы снесть.
— Станем лить наилучшие.
— Так точно!
Башковитый старикан и впрямь пригодится. И Костенкой Воронцов доволен: жаден юноша к замысловатым машинам и процессам. А где еще они хитрее, чем в литейном деле?
Тогда, после столкновения с Бочаровым, капитан быстро остыл. Грамотные среди мотовилихинцев были, но ему надо было таких, чтобы понюхали высшей школы, умели мыслить свободно, с полетом. Такие люди частенько попадались среди административно ссыльных и в Златоусте. Странная закономерность, о которой лучше не думать. Там были и инженеры, в Мотовилихе же их пока что не видно. Капитан решил рискнуть. Не через Бочарова — через полицию узнал, где служит Костенко, послал нарочного. Костенко подсказал пригласить старого бомбардира. Полиция морщится, подполковник Комаров советует избавиться от нигилистов, когда пустят завод. Поживем — увидим. Глядит Костенко в огонь, щурит раскосые глаза. Так, наверное, дикие предки его, пришедшие ордами на Украину, смотрели в костер.
Алексей Миронович и Яша тоже ждут. В вачегах, в кожаных запонах стоят, прислушиваются они к клекоту чудовища, запертого в каменном мешке. Капитан знает: с этой печью он управится сам. Потом на помощь придут выученики, приборы, реактивы. Ему ясно, как дважды два: он построит завод, о котором заговорит Европа. Он сделает предложение этой милой девушке — Наденьке Нестеровской. Он детей своих будет учить служению отечеству. Не доверяет он людям, которые даже в тигли подмешивают политику. Такие люди большей частью пустые болтуны либо неудачники. Многие, с кем он учился, обретя высокие посты, мигом сменили «Да здравствует свобода» на «Боже, царя храни!» или разуверились во всем, как Мирецкий…
Наметанным глазом подмечает Воронцов: сталь созрела. И вот она молочной с кровянистыми отблесками струей плещет в тигель. Ирадион пока еще не рискует; посудину на носилках подхватывают отец и сын Гилевы. Она раскалилась до белизны, жжет лицо. На металле жидко натягивается сероватая пленка. Оба, в напряжении чуть откинувшись назад, бегут с тиглем по настилу, бегут, не креня, не качая посудину. А настил — длинные широкие доски — так и трясется под ногами. Надо бы его заменить, да все недосуг. Вот наклонили тигель над изложницами. Искры, дым, духота. Пока это мелочь, игра. Скоро десятки людей будут вариться в пекле. Воронцов все знает наперед: у России будут новые, отменные пушки!
Евстигней Силин вел Бочарова по скользкой крутой тропинке на Вышку.
Давным-давно снесли с восточного склона горы родильную почву вешние ручьи, нарыли оврагов, обнажили, сморщили мертвую глину. И в этой глине норы, кое-как опалубленные гнилыми досками. Возле одной сидит на корточках страхолюдный мужик, мокрый, в ремках, из беззубого рта тянутся слюни. Мычит, раскачиваясь, порою вздрагивая по-щенячьи. Из другой норы появилась головенка в зеленых гривенниках коросты, выскочил мальчишка в рубахе до колен, без портков, босый, за ним еще пяток: мал мала меньше. На гвалт выбралась худосочная с пятнистыми щеками женщина, придерживая руками острый беременный живот, а за нею — Епишка:
— Здорова, едрена вошь! Как зимовать-то станем?
— Как зимова-ать, — вздохнули за спиной Бочарова.
Он оглянулся; окружили его мужики, лохматые, с мутными глазами, зубами хрустели:
— Насулили три короба. Сами-то царями, небось, живете!
— Да чего с ним толковать, заодно они все. Спустим с горы вниз башкой!
— Погодите, миряне, — возвысил голос Евстигней Силин, — привел я сюда господина Бочарова не на расправу. И его обманул Паздерин.
— Начальника-то обманул, га-а!
— Никакой я не начальник, — крикнул Костя, — ссыльный я!
Мужики замолкли, с удивлением, сочувствием, со страхом на него посматривая. А Силин между тем говорил, что был у своих, которые деньги Паздерину платили. Согласились они подтвердить мздоимство проклятого разбойника. Пусть поглядит господин Бочаров, можно ли здесь терпеть до весны, а потом решает: пойдет ли с ними к господину капитану, либо отвернется.
— Гляди, гляди, — раздались голоса, — за погляд-то недорого берут, — а Епишка тянул Костю за рукав, шмыгал носом.
Внутри землянка Епишки оказалась довольно-таки глубокой: на четыре ступеньки вниз. Чадила щепочка, задыхаясь в спертых испарениях, меж досок просачивались струйки, пол прилипал к ногам. На дощатых нарах набросано тряпье, на плоском расчищенном сланце стояла чугунная печка.
— Пошли к капитану, — сказал Бочаров и не узнал своего голоса. — Только не все, — жадно дыша на сыром ветру, остановил он мужиков. — Давайте выборных.
Он не думал, чем рискует, он шел вдоль желтого пруда к заводоуправлению, слушая, как чавкают коты и лапти идущих за нимпятерых поторжников.
Когда Евстигней Силин поймал Костю у заводоуправления и настойчиво потащил за собой, капитан был еще в кабинете. Но теперь у дверей сидел на лавочке Капитоныч, мирно курил трубочку и держал на выпрямленной деревяшке охотничий дробовик.
— Господин капитан ушедши домой, — добродушно отозвался; он, — а вы куда на ночь глядя?
Костя махнул рукой, повел мужиков по Большой улице на Начальническую. Когда спускались с Вышки, еще не было темно, а тут окна лавок и кабаков светились, новомодный керосиновый фонарь горел на углу, под ним стоял полицейский. Мужики заробели: неудобно дома-то господина капитана беспокоить, может — завтра.
«Закрываются руками, падать готовы друг на друга», — разозлился про себя Костя. — Тогда пойду один.
— Иди, Константин Петрович, — сказал Евстигней, уставясь в землю. — А то будет, как в Куляме… Благослови тебя господь.
Поторжники остались на грани света и тьмы под изморосью.
Одному было труднее, решимость пропадала. Если бы Ирадион оказался с ним, как тогда, когда шли они ночью по лунным улицам к дому Иконникова! Но Ирадион поселился у Андрея Овчинникова, Костю знать не хочет. Неужели после нелепого выстрела Сверчинского он ничего не понял? Что же получилось: Сверчинский в тюрьме ждет приговора, на место Стенового поставлен другой командир роты. Даже возле Наденьки другой капитан…
Костя провел ладонью по мокрому лицу, собрал губы рожком. Что ж, придет время, когда они по-настоящему столкнутся с капитаном!
Воронцов жил уже не в госпитале — в квартире бывшего заводского механика, держал двух слуг. В одной из четырех комнат меж поездками ночевал поручик Мирецкий. Теперь он был дома, подтрунивал над Воронцовым, опрыскивавшим духами новый мундир, темно-зеленый, приталенный, весьма стройнивший невысокого капитана.
— Крепости падут перед тобой! Ты Наполеон: время войне, время женщинам.
— Не понимаю, как до сих пор тебя терплю, — всерьез сказал Воронцов, одергивая полку мундира. — Положим, учились вместе, вместе работали, но разве этого достаточно?
— Для нормальных людей вполне. Но есть еще одно удобное для тебя свойство: твой поручик Мирецкий не задевает твою совесть.
— Ты сегодня злой. — Воронцов отвернулся от зеркала. — Не стоит расточать свое остроумие.
Постучал слуга, просунул нос и баки:
— Николай Васильевич, какой-то Бочаров… говорит — по оченно важному случаю…
— Лошадь готова? — Воронцов вытянул из кармашка часы, щелкнул крышкой. — Зови!
Бочаров был бледен, нос покраснел на холоду.
— Что случилось, Константин Петрович? — Воронцов еще раз щелкнул часами.
— Пока ничего. Но может случиться. — Волнуясь, сбивчиво рассказал он, как ограбил Паздерин пришлых, поставил и его, Бочарова, и самого начальника завода в глупое положение.
— Можно было бы и завтра, — сказал Воронцов, оглядываясь на зеркало: в новом мундире чувствовал себя неловко.
— Если бы вы видели эти норы!
Капитан ничуть не сомневался в правоте Бочарова. Но неужели Бочаров не понимает, что в обязанности начальника завода не входят судейские, тяжбные дела, для этого есть другие должностные лица. Однако Бочаров настаивал:
— Нанимали мужиков мы, и они требуют, чтобы мы выполнили свои обязательства без плутовства.
— Справедливо, справедливо, — смягчился Воронцов, — я постараюсь что-нибудь сделать. А теперь мне пора. — Он кивнул Бочарову и Мирецкому, вышел к коляске.
— Не ожидал от вас такой настойчивости. — Мирецкий с интересом Бочарова разглядывал. — Хорошо, что у вас хватило ума выставить все эти преткновения мелкой плутней. Николай Васильевич боится политики, как грешник жупела. Хотите вина? И давайте сядем у камина, поговорим о путешествиях, которые нам с вами предстоят.
В дверь волостного правления при Мотовилихинском заводе, топоча сапогами, усами вперед, влез неожиданный гость: начальник заводской полиции, или — покороче — пристав, Чикин-Вшивцов. Утерся платком, сел на стул; под сапогами натекла лужа.
— И еще пришлые шумят, — сказал, будто продолжая разговор. — Дескать, ты казенную землю за деньги продаешь.
— И еще лесом торгую на избы? — усмехнулся Паздерин.
— О том не слыхать, пришлые не жаловались. Господин начальник завода, — Чикин-Вшивцов даже приподнялся из почтения, — тебя проверить желают.
— А что ж, я расписки не давал. — Паздерин поиграл гнутой бровью. — Суд мужичьим словам не поверит… Кто от них был?
— Ссыльный этот, Бочаров.
Паздерин защелкал костяшками счетов, поблескивая солитером, сгрузившим палец:
— Что же вы-то допускаете пришлых до шуму?
— А как быть, как быть? Господин капитан силу применять не велит… Вот и пришел, чтобы присоветовал мне, Егор Прелидианович, поскольку доподлинно все знаешь…
Ликовал Паздерин про себя: совсем идет в гору, коли и пристав одолел его отчество.
— Давай-ка мозгом раскинем… Ныне под рождество опять затевают на пруду кулачные бои. Теперь смекай. Пришлые на наше общество взаимно свирепо зубы точат. Вот и стравить их. Ну и обломаются, а мы поглядим.
— Сатана ты, Егор Прелидианович, чистый сатана, — восхитился полицейский.
— Да что там, — повертелся Паздерин, — вот студент — посурьезнее. Сплавить бы его как-то подальше.
Полицейский доставал платок прочистить нос, остановился:
— Студента господин капитан решил гонять по губернии. И ему этот строптивец не по вкусу. Но нам не дает, не-ет: объездить замыслил.
Паздерин присвистнул:
— Объездить! Была бы в таких-то хоть порода. Не мужики, не дворяне, не купцы — собачьих свадеб отродье. Потому и злобствуют.
Еще потолковали о всяких мелочах. Пристав поспешил по службе, а Паздерин достал зеркальце, протер рукавом, посмотрелся: «Седею, седею. Эх, раньше бы капитану строить!»
Всю осень укрывался Кокшаров в землянке у праведника Онуфрия, костяного мелкоглазого старца. Землянка хоронилась в волчьем овраге, заваленном буреломом. Старец питался корешками да ключевою водою, каждое утро плевался в сторону села, до которого было верст пять. Поучал Кокшарова, смрадно дыша в лицо:
— Отрекись от мирских соблазнов, смири плоть и гордыню свою. Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится.
— Да не гордыня меня заедает, хрыч, — отмахивался Кокшаров. — Душа болит. Если бы поклялись: не будет больше голода, слез крестьянских, коли пойдешь на костер, — с песней бы пошел. Но ведь обманут!
Старец крутил хрящеватой головой, замогильным голосом увещевал:
— …любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас.
— Вот и благотвори, — ворчал Кокшаров и вылезал из землянки.
Метался по зарослям, как затравленный бирюк. Травы жухли, обмирали, паутина схватывала лицо. Клочки неба между тесными стволами выцвели, потускнели, порою перечеркивали их строчки улетающих стай. До крику хотелось к людям. Перст ли божий, воля ли мирская назначили дорогу. С юных лет он в бегах. Лихие люди звали с собой трясти толстосумов — не пошел, не того ему надо. Было время — умные бумаги понесли в народ. По всей России полетели эти бумаги, зовя к топору. Воспрянул он тогда духом, помолодел. Да разве можно повсеместно, разом поднять крестьянство! Задавили, засекли плетюгами. То здесь, то там зашумят мужики, но нету сил против штыков да пуль. И нет больше бумаг, и порассеяны соколята, сломились слабодушные студенты. А по следам Кокшарова — погоня, все уже ее круги, все слышнее.
Кокшаров прижался лбом к холодному шершавому стволу, хрустел зубами.
Неужто помирать с этим старцем; изводить тело, сушить руки, когда столько в них силы, что можно цепи рвать. Завшивел, зарос, оголодал.
А в селе тишь, в селе тайная от доглядчиков забота. Послали мужики верного человека в Сибирь — искать свободные земли, ждут, готовятся. Пригожая вдова солдатская Степа зовет Кокшарова с собой.
— Не могу, Степушка, не могу. И не верю в вашу задумку. Костями усеете дорогу, а кто выживет — вернут кнутами, последнее отнимут…
Когда подуло с севера снегом, Кокшаров не выдержал, сказал старцу:
— Помолись за меня.
Палые листья намокли, жулькали, голые сучья топырились, хлестали наотмашь, с хвои падала холодная вода. Красными от костерного дыма глазами всматривался Кокшаров в просветы.
Раздалась тайга, хилое поле навязло на ноги. Скудна глинистая земля, да и с той гонят графине Строгановой все до корня.
Вовсе потемнело. Замельтешили в стоячем воздухе белые паучки, повалили густо, скрывая обаор. На плечах, на бороде Кокшарова — снег. Еще одна зима, еще одна…
Крадучись вошел он в село. Куда-то бежали мальчишки, останавливаясь, ойкая, прыгая босыми гусиными ногами, опять бежали. Торопились, разъезжаясь по грязи, мужики, бабы. На крылечке правления топтался волостной старшина, вытягивал загнутую к носу бородку. Чем его застращали мужики, Кокшаров не знал, но старшина не пошел против миру, не утек к властям. Уедут — побежит. А если б узнал, что Ратник в селе, — птицей бы замахал: тысяча рублей серебром!..
Кокшаров свернул к избушке, пригорюнившейся на отлете, постучал. Степа мигом отперла, ахнула, засуетилась:
— Тудвасев вернулся. Нашел, говорят, добрые земли. По первопутку поедем!
— Много собирается?
— Сорок три семейства!.. В чугунках-то горячая вода, Ляксандр… Прости уж, я скоро. — Накинула на жиденькие волосы шалюшку, выбежала.
Эх, отговорить бы мужиков: не туда подались. Не отговоришь: та земля снится ночами, в вечном солнце.
Ратник сбросил за избою на солому вонючую одежду, нагой побежал в избу, тело обрызгали пупырышки. Вымылся, измочив пол, натянул штаны и рубаху солдата: Степа всегда держала для Кокшарова чистые про запас.
Сколько баб принимали Ратника по Руси, ни одна не смогла удержать. Не было ему воздуху, свету без Урала, без родной земли. Но вот — то ли стареть стал, то ли как осеннему дубу пора пришла оставлять свои семена.
Степа не возвращалась. Он прилег на лавку, подложив под голову согнутый локоть.
Очнулся — женщина целовала мокрыми губами, налегла на него всем телом, шептала дурашливые бабьи слова.
На печке два ее мальчонка тряслись, все еще не нагревшись с улицы, а может, и с испугу. Страшный мужик, что ходит к мамке, сердито говорил ей что-то, а потом состукало, и словно не стало никого в избе…
— Ну вот, — сказал страшный мужик, — теперь я никуда тебя не отпущу.
— Схватят тебя. Мне опять вдовой! — Мальчонки не узнали мамкиного голоса.
Опять затихло, а потом страшный мужик заговорил хрипло, с натугой:
— Ладно, поеду с вами, поеду. А как вернемся, как выдюжим, как не станет у нас более надежды…
— Поешь-ко лучше, — сказала мамка.
Страшный мужик горько засмеялся.
Морозной синей ночью по неукатанной еще дороге запоскрипывал крестьянский беглый обоз. Мало скарбу на санях: горшки да миски, кое-какая одежонка про запас, остальную натянули на себя. Грабли, вилы, мотыги, у иных под рогожкой человеческим телом — соха. Везут в лаптях домовых, чтобы избы на новом месте крепче вставали, не горели от сырой гнили и огня. Не квохчут куры, не трубят коровы. Их во всем обозе раз, два — и обчелся. Молчат ребятенки, таращат из-под платков и встрепанных отцовских треухов огорошенные глаза. С батожками, с котомочками бредут сбоку розвальней старики: этим не добраться, этим помирать дорогой, лицом к восходу.
Кокшаров держит вожжи иссохшей кобыленки, идет рядышком со Степанидой, опустил голову. В санях — ребята, больной Степанидин сосед, хозяин кобыленки, уставил покойницкий нос в звездное небо.
Прощайте, родимые погосты, прощай, худородная земля, мачехой ставшая для твоих старателей. Не поминай лихом!
Скачет по первопутку волостной старшина, кашляет от студеного ветра, подхлестывает под сытое екающее брюхо коня. Шепчет в овраге, почесывая изъеденные ребра, праведный старец, готовится предстать перед пресветлыми очами господа.
Все в этом мире к чему-то готовится.
глава девятая
По первопутку выехали в Лысьву. Лошади бежали норовисто, коренная задирала голову, дышельиая и пристяжная косили в стороны. Всхрапывали, балуясь, радуясь белизне, сладости воздуха. Возница упирался, сдерживал, а то бы понесли легкие с подрезом санки. Тихие конуса елок, еще не огрузшие от снеговалов, мелькали мимо. Трещали крыльями сороки, сердито перелетали. Мирецкий привстал, глаза блестели, на бледном лице — резкие тени. Пил глазами дорогу.
Бочаров поглубже прятался в воротник, готов был забраться под полость. Поездка — ссылка. В чьи бы руки ни бросили Костю, игрушкой он становился, игрушкой. Вот теперь — выколачивать, торопить для строительства котлы, уклад, всякую мелочь, которая посильна губернским заводам. А капитан, как пустит завод, собирается жениться. Это оказал Мирецкий. Для чего сказал? Или удовольствие ему, что даже зубы ломит у Кости, как представит Воронцова с Наденькой. Бочаров вспоминает ее на окне, просвеченную солнцем, вспоминает ураган, ее мокрые волосы у своего подбородка. Но что он такое, куда заносился, на что надеялся? Весь мир сгрудился, чтобы подавить, расплющить его. Но теперь он не воск, господин полковник, не раскиснет. Вот только дайте срок: появится в Мотовилихе кружок, который, вопреки вам и «мортусам» вопреки, будет копить силы, обрастать связями, собирать оружие. Пусть капитан построит завод — это будет нашим арсеналом. Поторжники пойдут за мною, пришлые мастеровые, а потом и мотовилихинцы прозреют!..
Перед самым отъездом он поднимался на Вышку. Восточный склон горы обдуло ветром, просушило, снег держался только в рытвинах. А по западному склону толпились сосенки да пихты. Тесно им было, но посеяла их тут матерь-природа, и ушли они корнями глубоко. Они держали стволами снег, был он меж ними глубок и свеж. На лысой макушке горы ветшала старая часовенка, срубленная из дерева медеплавильщиками: давно заколочена досками крест-накрест, в пазах прижился мох, пустил бороды. Ушла религия из капищ в храмы. Город отсюда как на ладони. Прямые, чуть выпуклые улицы, шпили соборов, дома — хоть пересчитывай. А слева, прикрывая его, редеющий под топорами лес. Мотовилиха под ногами: Большая улица, пруд, церковь, избы. Справа Кама, широкая, пустынная, иззябшая, в закраинах льда. И представилось: над часовенкой флаг республики Мотовилихи, кругом пушки, а внизу сверкает оружие, идут отряды повстанцев.
Сколько он перечитал, сколько передумал за эти дни, как близко стало ему все, чем жил Александр Иванович Иконников, как дорого! Будто слепому прозрение…
Покачиваются санки, шипят полозьями. Порой скребанет по оголенному камню, болью отдастся внутри.
— Напиться вам надо, — грубо говорит Мирецкий, наваливаясь на него коленом. — Покутить с дурью, с женщинами. Мозг просветлеет, мир увидите в озарении. Нельзя упираться в один кулак — маньяком станешь. — Умными усмешливыми глазами оглядел лоб Бочарова в наметках морщинок. — Ибо не бесплотны вы, — прогнусавил по-церковному. — Бросьте, голубчик. Пока не обожжешься и не охладишься, разве понять великое разнообразие человеческого стада.
Поручик впервые за все их знакомство был так сердечен.
— Оставьте меня в покое, — отодвинулся Костя.
— У меня тоже когда-то звенело в голове. Может быть, потому, что не было личных причин, только молодость, тяга к запретному, к опасному, я так быстро излечился. Но ведь и вы, что вы понесете людям, когда сами ничего не имеете! Мастеровые поверят Николаю Васильевичу — не вам.
Слова Мирецкого — мимо, словно ветер относит их. Поручик добывает из-под полы мельхиоровую плоскую бутылочку с винтовою крышкой, протягивает Косте. Тот качает головой, а потом спрашивает:
— Что вы от меня хотите?
— Ровным счетом ничего. Жаль молодости вашей.
Въезжали в городок. Деревянные дома, маковки церкви, неглубокий снег — все было черно, словно выгребли на Лысьву жирную сажу. Вечернее небо тускнело, и по нему, клубясь, двигалась вязкая туча, опускала к земле грязные лапы. Воняло гарью, во рту — вкус железа. Костя раскашлялся до слез, поручик сочувственно на него посмотрел.
Сайки остановились у двухэтажной гостиницы: окна ее отливали радугами копоти. Мирецкий распахнул дверь, вытер о полу измазанную руку, закричал:
— Нумер господину Бочарову!
Выскочил подвижный, как водомерка, человек, кланяясь, пятясь, показывая серую строчку пробора, забормотал, исчез. Появился коридорный с чахоточным лицом и мертвыми глазами, подхватил легкие чемоданы путешественников, повел господ наверх по хрустящей лестнице. В нумере была банная жара, тот же запах, что и на улице. На стенах прикрашенные мухами обои, олеографии Крымской войны: бравые русские солдаты с усищами-пиками вспарывали штыками красные мундиры англичан. Под азиатским шатром — постель, на которую и долговязому Косте придется взбираться со скамеечки. Круглый стол подавляет бархатная скатерть с кистями. В углу — сложнейшее архитектурное сооружение стиля барокко, в котором Костя с трудом разгадал умывальник. Давке недолго оставаться в этой гробнице не хотелось.
А Мирецкий потирал руки, насвистывая арию, — был в своей стихии. Он посоветовал Косте вымыться, ушел в соседний нумер, вернулся минут через пятнадцать в сопровождении бойкого щербатого парня, несущего на отлете кипящий самовар. Утвердив его посредине стола, парень убежал, мигом вернулся с бутылкой и закусками на подносе. Поймал на лету монету, сунул за щеку.
— С благополучным прибытием, — поднял рюмку Мирецкий. — Дипломаты страны Мотовилихи приступают к своим обязанностям.
Костя отпил от своей: и вино шибало той же гарью.
— Завтра с утра — визит к управляющему заводом полковнику Хирьякову. Прижимистая бестия. На пустячном нашем заказе мечтает поживиться. Знает, что Воронцов постромки рвет. Все они это знают и протягивают когти.
Бочаров не помнил, чтобы кого-то называл Мирецкий без яду.
Утро было студеное, но не яркое, как бывает на вольной природе. Солнце запуталось в дымной туче, крутилось медяком. Шли мимо бараков, похожих на перевернутые кверху брюхом баржи, перекошенных, подпертых костылями. Женщины равнодушно вывешивали под хлопья сажи серое бельишко.
— Два года назад здесь был бунт, — сказал Мирецкий без выражения. — Всех перепороли.
Костя оглядывался на бараки. Щелями застывших окошек уставились они на завод. А завод хрипел, шипел, лязгал впереди, огненные хвосты проносились в распяленной дыре цеха. Самоварным жаром дышала она, перед нею опаленной кожей рыжела земля.
Неожиданно из пекла вырвался лохматый мужик в распоясанной рубахе, остановился, запрокинул синее лицо удавленника, задышал ребрами. По кирпичной груди под крестиком блестела влага, мокрая рубаха парила, застывала коробом. Он схватил ведро, стоявшее у входа на скамейке, кулаком пробил лед, впился в край зубами. Из цеха кричали ему, он медленно опустил ведро, пошатываясь, влез в чадный туман.
— Литейная, — объяснил Мирецкий. — Наш реформатор замыслил ее по-новому, но в сущности будет то же.
А как стройно описывали ученые мужи «технологический процесс». Как, почему люди выдерживают такой ад, ужасающий даже на расстоянии?.. Бочаров вообразил себя в потной рубахе на ледяном ветру, мурашки защекотали спину.
Свернули на укатанную дорогу, поднялись в гору. Невдалеке — избы, как в Мотовилихе, с банями, пуньками и огородами, а впереди невысокое каменное строение за чугунным, копьями, забором. Над воротами выпуклый чугунный же герб князей Бутеро-Родали. Костя не успел его разглядеть: подошел дюжий стражник в шинели, в шапке с наушниками, вытянул ружье.
Зато полковник Хирьяков встретил гостей с подчеркнутой приязнью. Был он и крепко скроен и ладно сшит, партикулярный сюртук с бархатным воротником сидел будто влитый. Но полуприкрытые мешковатыми веками глаза, каменный подбородок выказывали натуру властную и жестокую.
— Наслышан, весьма наслышан! Николай Васильевич, подобно Петру Великому, рубит из нашего медвежьего угла окно в Европу. Частные заводишки — тлен, хлам! Здесь не развернешься. Завидую! Коньячку, господа?
Сытый молодой чиновник поставил бутылку с наперстками. Разговор далеко по кругам ходил мимо дела, ради которого сюда приехали, и Костя уже решил, что Мирецкий так о нем и не напомнит. Но полковник, наполняя наперстки, мимоходом спросил, чем обязан такому визиту, и поручик, не моргнув, пояснил:
— Знакомлю Константина Петровича с нашими поставщиками по губернии. Мне же капитан Воронцов определил внешнеторговые поставки. В Лысьве, так сказать, наше крещение.
Хирьяков поздравил Бочарова, опять наполнил наперстки.
— Да, чуть было не запамятовал, — воскликнул Мирецкий, — Константин Петрович, мы заказали любезнейшему нашему хозяину кой-какие изделия…
Он поискал в карманах, достал смятую бумажку, перечислил названия. Костя следил за лицом полковника — оно ничего не отразило.
— Бунт мастеровых, — равнодушно признался Хирьяков, — подорвал наши возможности. До будущей осени мы ничего вам, милейший Константин Петрович, обещать не сможем.
«А капитан поклялся осенью испытать пробное орудие», — подумал Костя.
Мирецкий же согласно кивнул, словно любые сроки вполне его устраивали. Полковник проводил их до ворот.
— Теперь смотрите, — оказал Косте Мирецкий и направился к заводу. — В этом лучшем из миров же продается и покупается. То, чем мы сейчас заняты, ломаного гроша не стоит, и я просто показываю вам зверинец. Мне же приходится плавать с такими акулами, в зубы которых страшатся попасть даже генеральные канцлеры и эрцгерцоги. Там идет крупная игра, ставка — собственная голова и десятки других в придачу.
Литейный цех содрогался стенками, и щеки человека, сидевшего за железною перегородкою в конторе, чуть колебались. Он почесал кончиком ручки желтую крышу волос, полистал толстую книгу, деловито принял от Мирецкого деньги и сказал бабьим голосом, что через неделю непременно и в аккурате все господин Воронцов получат.
Вечером поручик пригласил Костю прогуляться. Бочаров отказался: хотелось в постель.
— Добро же, — шутливо пригрозил Мирецкий, — если гора не идет к Магомету…
Костя взобрался на кровать. В окошке совсем стемнело, будто дымная туча припала к самому стеклу. Он задернул полог, сунул руки за голову. Все реже и реже вспоминал Костя выдуманного им самим бога, и на этот раз только ворочался в постели, стараясь уместиться поудобнее чуть ли не сидя: слишком рыхлой она была. На виске больно колотилась жилка, перед глазами кружился перекошенный зев литейной.
Коридор загремел разгульными голосами, дверь отлетела к стене, хлопнула, и в нумер с топотом вторглись люди.
— Спит сном праведника, — сказал Мирецкий, — зажигайте все свечи!
За пологом стало желто. Костя вскочил, выпутался из тяжелых складок.
— Прошу любить да жаловать, — раскланялся поручик.
Лицо его словно одеревенело, зрачки — с горошину, но на ногах держался крепко.
— Салфет! — прокричал, покачиваясь на каблуках, румяный человечек в растрепанной бороде.
Еще лицо — козлиное, волосы — двумя рогами с боков над лысиной. И две дамы.
Костя опомнился, схватил со стула одежду, нырнул за полог. Выходить было страшно. А снаружи уже бренчала посуда, хлопали пробки, звоночками сыпался женский смех…
Одна, колебля станом, играя тонкого выреза ноздрями, шла к Бочарову с бокалом вина. Глаза влажно мерцали из-под прикрытых ресниц, под ними — тени.
Дальше — провалы и взлеты, запахи женского пота и духов, звенящее кружение стен.
— Какая прелесть: он зовет меня Наденькой!
Влажные губы на его губах, козлиная бородка перед носом.
— Идите прочь!
Из-под бородки мерзкий голос:
И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю!— Провинция в провинции! Ску-ука! Пир во время чумы, господа.
Костя ладонью давит, отталкивает козлиную бородку, локтем бьет поручика в живот. Темный длинный коридор несется навстречу, мелькает лестница, обжигает холод. Звезды бросаются в лицо, колют, впиваются. Возникают и пропадают голоса, и — провал, в который, покачиваясь, падает осенний листок…
Дышать тяжело, пахнет землей. Костя, открывает глаза. Над ним доски, под ним какое-то тряпье. Там, где ноги, красноватый свет то разгорается, то притухает. В гробу, что ли? Головой не двинуть, молотком колотит боль. Внутри мелко-мелко дрожит, словно оторвалось что-то и еле держится на ниточках. Костя зажмуривается. Голоса, которые только что воспринимались отдаленным жужжанием, стали отчетливее.
— Верили, — хрипло, с натугой, будто выжимая из себя, сказал один, — Кокшарову к царю письмо давали. Губернатору поверили, Хирьякову поверили. А что вышло?
— То и вышло: до сих пор сидеть не могу, — подхватил другой мягким слабым тенорком.
— Башкой надо было думать. Мартемьян-то говорил, звать соседние заводы. Ку-уда? Потянули кто в лес, кто по дрова.
— Жалко Мартемьяна, Ивана Шатова, Сушина… За всех сгибли.
— За всех. Пальцы в растолырку — не кулак.
Голоса замолкли, кто-то тихонько, будто во сне, постанывал.
— Никак пробудился, — сказал тенорок. — Эй, господинчик, слазь!
Ногами вперед, еле дыша от боли, Костя сполз на дощатый пол. Барак. Нары, занесенные холстинами, несколько печек, жарко натопленных, деревянные длинные столы и лавки. Из-за одной занавески торчат босые ступни, расплывчатые в мутном полусвете, и кто-то стонет. А перед Костею — двое мастеровых: коряжистый, лохматый, в длинной до колен рубахе, и безбородый, желтый, как кость, будто высушенный печным жаром, в треухе и котах на босу ногу. У лохматого правая рука в лубке, из тряпицы мертво торчит большой палец. Безбородый опирается обеими руками на батожок, и медным шлаком странно поблескивают его глаза. Барак, наверное, из тех, что видел Костя снаружи. В памяти пустота, и нет ни страха, ни удивления.
— Кто такой? — вопрошает лохматый. — Говори.
— Да усади ты его, Иван, по-христиански, — вступается безбородый, протягивая руку в пространство.
— Откудова? — подступает лохматый, а Косте кажется, что и рта не раскрыть.
— Из Перми я, из Мотовилихи, — еле выговаривает он.
— А пошто в снегу ночуешь? Жить устал?
Как трудно дышать. Смрадный, опертый воздух в бараке, хоть и нету людей. Тяжело соображая, Костя рассказывает, что послали его сюда, на завод, добывать изделия для строительства.
— Кажи бумагу.
Все бумаги и деньги у поручика Мирецкого. Костя опустил голову.
— Ладно, господинчик, твое счастье, что наши подобрали. — Лохматый вытащил с нар бутылку, у дна которой поплескивала мутная жидкость, подолом рубахи протер кружку, налил. — Спасайся.
Костя глотнул, сжав зубы, не дыша, сдержал спазму.
— На здоровье, — сказал безбородый, нащупал лавку, сел. — Строитель, значится?
— Усердствуют мастеровые-то? — понимающе кивнул лохматый.
— Еще как, — ответил Бочаров; боль в голове притупилась. — Стараются.
— Гроб себе сколачивают.
Стоны за холстинкой усилились. Лохматый исподлобья поглядел на торчащие ступни:
— Болванкой его приземлило… Ну, ступай, господинчик, а то, не ровен час, увидают тебя с нами, затаскают. Живем мы тут, как на каторге.
— Солнышка не видим, — поддакнул безбородый.
— Мы-то, может, еще и увидим, а тебе вот и помышлять нечего.
— А я шкурой его почую, — беззлобно улыбнулся безбородый, — она у меня зрячая.
— Спасибо вам, — сказал Костя. — Ничем иным отблагодарить, к сожалению, не могу.
Мастеровые никак к этому не отнеслись. Костя откинул полог, прикрывающий вход, толкнул забухшую дверь. Все тело хватануло холодом. Сунув руки в рукава сюртука, побежал он по дороге; редкие прохожие с удивлением оглядывались.
Ни внизу, ни в коридоре никто не встретился. Дверь в нумер оказалась не запертой. Стол — в опрокинутых бутылках, в объедках, в липких лужах. Запах вина, тошнотворный запах. Костя метнулся к умывальнику.
Вошел поручик Мирецкий, в чистом сюртуке, гладко выбрит, от вчерашнего — ни следа.
— Зачем вы это сделали? — крикнул Костя, поднимая мокрое лицо.
— Пора отбывать, — сказал Мирецкий. — Сейчас подадут лошадей. — Он не спрашивал, где ночевал Бочаров.
— Зачем вы это сделали? — У Кости стучали зубы.
Поручик властно взял его под руку, повлек в свой нумер. На столе стояла початая бутылка, прибор с какой-то едой.
— Выпейте и придите в себя!
Бочаров с отвращением проглотил терпкую жидкость, поручик протягивал на вилке кружочек огурца. И стерлось, стушевалось недавнее, стало легко, Бочаров улыбнулся:
— Вы знаете, я очутился в бараке. Славные люди… Какие славные люди!
— Вы не умеете пить, Константин Петрович!
— Ну и что, ну и что? Зато я умею видеть солнце. Кожей!
Мирецкий пожал плечами. Оделись, спустились вниз, слуга подал чемоданы. Лошади всхрапывали, из ноздрей — струйки пара. По лошадиным катышкам прыгали черномазые воробьи.
— Не знаю, полюблю вас или воз-не-на-вижу, — заплетающимся языком выговорил Костя.
Мирецкий закутал его ноги, навалилась мягкая дорожная дрема. Возница оглянулся на город, замычал, не разжимая губ, унылый мотив.
На дороге, впадающей в тракт, завиделись солдаты в седлах, багровыми пятнами лица, стволы ружей за плечами. За солдатами, скользя, спотыкаясь, брели мужики в рванине, иные без шапок. Отрешенные землистые лица, настывшие бороды. В опущенные затылки паром дышали кони замыкающих верховых.
Мирецкий не стал трогать Бочарова: пускай спит.
По зеленому от закатной луны снегу шла работать Мотовилиха. Уши у шапок опущены, борода кой у кого спрятана в тряпицу, на тряпице — куржак. Студено: снег визжит под котами, чириками и валенками; волоски в ноздрях прихватывает.
Торопились. Дошлый капитан на каждый участок приставил доглядчиков, за опоздания велел взыскивать. Старожилы все не могли привыкнуть, что нету сыпучего шуму на шихт-плаце, не лязгает вал мехов у крумофенов, не свербит носа вонью шлейзофена, не грохает рудная толчея, что крошила медистый песчаник. Только шумят водобойные колеса на плотине, только рокочут печи в литейке да кузне, раздувающей мехами все шесть огней, да перестукивается слесарка — успокаивают душу.
— Сказывают, пришлые-то просили капитана всю нашу землю поровну с ними делить. Паздерин говорил им: весной берите пустопорожние земли, обихаживайте. Так нет, им готовенькое подавай.
— Да что там — землю! Дескать, завод построим, пришлые станут получать втрое боле нашего. Чтоб не уходили. А у нас, дескать, дома, хозяйство, мы и так привязанные…
— Как слепые кобылы к вороту!
— Всех на Вышку загонят, забором огородят. Хлеб у коренных покупать станем. Из кабалы да в кабалу! Носы-то задрали: мы-ста листократы, а вы-ста голь перекатная. Кровососы, косари!
Всяких разговоров наслушался Костя по дороге на завод. Что-то назревало, беспокоило Мотовилиху. И все-таки после Лысьвы показалась она Косте веретейкой. Это Яша сказал летом на покосе ласковое слово «веретейка» — сухой клинышек леса посреди хляби.
Наталья Яковлевна, Яша и Катерина обрадовались Косте. Показалось Наталье Яковлевне, будто он совсем исхудал, как после болезни какой, и она чуть не обкормила его. Катерина все поглядывала на Костю, в глазах прыгали веселинки. Яша улыбался радостно и застенчиво, как умел улыбаться только он. Даже Алексей Миронович, обычно никак не выказывающий Косте своего отношения, опросил, почесывая грудь, как там, в Лысьве, льют чугун.
— Страшно льют. Я бы, наверное, не выдержал.
— Выдержал бы, коли, как у нас, в крови это было. А медными-то парами каково дышать, а? То-то и оно. Теперь, капитан говорит, полегче станет.
— Гляди, полегче, — заскрипел с кровати старый Мирон. — Капитанишка всех заморит. — Он лежал за ситцевой занавеской, хворал, все ждал: вот кончат наперстками забавляться, прибегут, в ножки стукнутся, с почетом под локти возьмут, тем и жил. — Никакими учеными хитростями голый зад не прикроешь. Был тут один с книжками: варнишный песок с гаркопом перепутал. — Старик захрипел, зашелся мокрым кашлем.
— Мастеровые-то как там живут? — снова принялся расспрашивать Алексей Миронович. — Крепостные ведь были, подневольные…
— Ничего для них не изменилось, — дернул плечами Костя. — Живут как на каторге.
— Оно и понятно. Казенные заводы ноне в гору идут: царю пушки с нарезкой надо, а где их робить, как не у нас. У владельцев-то духу не хватит этак все перевернуть. — Алексей Миронович повертел рукой.
«А как Мотовилиху повернуть? — подумал Костя. — Только и твердят: „Пушки царю, царь повелел…“ Или ждать, когда будет как в Лысьве — невтерпеж?..»
— Костенко тут тебя спрашивал, — вспомнил Яша. — Нужен, говорит, крепко.
Зачем понадобился Ирадиону? Что они там делают? Семинаристы в Перми только встречали и провожали «апостолов», Ирадион носился с идеями уничтожения власть имущих — всерьез или как тот самовар, что перегонял воду из пустого в порожнее? Господи, как бы помог Ирадион, если бы вместе. Костя — по губернии, Ирадион — при заводе. А теперь никуда нельзя ехать, надо оторвать от Костенко уверовавших, надо внушить самому Ирадиону, что гибнуть, как Сверчинский, бессмыслица!
Яша с удивлением смотрел, как меняется лицо Бочарова, наконец тронул его за рукав.
— Так что передать-то?
— Больше никуда не поеду, — оказал Бочаров…
И теперь, опускаясь к заводу, упрямо твердил это про себя. Рабочие уходили налево, он свернул вправо — к заводоуправлению. Заснеженный пруд был светел, тропинки лежали на нем желобами. Шумела плотина, над водобойными колесами висел туман.
Бочарова ждали. Воронцов курил, бегал по кабинету. Мирецкий сидел за столом, уставя локти на кипу чертежей, сцепив пальцы под подбородком. Разговор был не из приятных. Поручик сказал, что у Бочарова навряд ли деловая натура, у него слишком много фантазии, и, Николай Васильевич, он поддается только тем влияниям, которые противу порядка и закона.
— Но в Куляме он был благоразумен!
— Перестаньте с ним носиться. Стоит только рапортовать Комарову, и вы избавитесь от беспокойства, а Бочаров вспомнит о своем месте под луной.
— Ты же знаешь, что я не способен на такое. И потом — я его экзаменовал, он мог бы, когда пустим завод, стать необходимым производству. Михаил Сергеевич дал ему добрую школу.
— Он влюблен в Нестеровскую, — усмехнулся Мирецкий, расцепив пальцы, посмотрел ногти.
— Оставим, оставим это. А пока вы поедете вместе!
Мирецкий зевнул, опять окрестил пальцы. Поездка, о которой они почти не говорили, была безотлагательной. Из Бельгии под осень приплыли в Петербург два цилиндра к паровому молоту, станки для отделки орудий. До Нижнего Новгорода переправили их на платформах по железной дороге. Потом, по первопутку, гужом поволокли к Перми. И вот где-то между Осой и Оханском стопудовые махины намертво осели в снег. Лошади выламывали ноги, рвали постромки; мужики, уходя по пояс, толкали огромные сани, выбились из сил, разбежались. При обозе остался приказчик с тремя помощниками. Надо было вызволять драгоценный и спешный груз. Воронцов исхлопотал у губернатора предписание забрать из Оханского уезда достаточное количество крестьян и лошадей, передал его Мирецкому.
Едва Бочаров вошел, капитан сказал:
— Даю вам получас на сборы, выезжайте с господином поручиком. По дороге узнаете подробности.
— А если я осмелюсь отказаться? — удивляясь своему спокойствию, возразил Бочаров.
Воронцов не любил, когда ему перечили; глаза стали прозрачными, маленький рот дернулся. Но сдержался:
— Извольте причины?
— Дайте мне любую другую работу, лишь бы без разъездов.
— Сейчас все на этом заводе, Константин Петрович, заняты тем, что нахожу необходимым я, — подчеркнул Воронцов.
Оханский исправник взмок от усердия. Выразительный нос его вздулся, пуговки глаз увлажнились. Казаки подняты в ружье. По волостям кинулись нарочные — сгонять под Осу лошадей и мужиков. К Бочарову исправник еще с прошлых памятных событий проникся почтением, хотя предписание господина губернатора подал поручик: кто его знает, время смутное, благообразный человек может оказаться разбойником, а юнец чуть что не генералом.
— Не извольте беспокоиться, господин Бочаров, мы с понятием, все в аккурат исполним.
Мирецкий посмеивался, примостившись на подлокотнике дубового кресла, сценка его забавляла.
Заложили кошеву с сеном по дну, закутались в полушубки. Возница поднял к небу лешачью бороду, рукавицей подбил на голове шапку. Звякнули под дугой воркунцы.
Городом проехали скоро, а как выкатили в поле — дороги не стало. Лошади нутром находили ее, протыкая снег до колен, кошева переваливалась уткой, ныряла, поземка с шипеньем хлестала по боку. В лесу опять вздохнули посвободнее, возница подгонял лошадей диким голосом. Мирецкий наблюдал за Бочаровым: хотя от ветра посохли губы, крепится, только складочку собрал на лбу.
Странно — по Каме дорогу не заметало. Колючие полчища проскакивали ее, летели к берегу. Воркунцы забрякали во всю мочь, поручик даже привстал на колено. С разбегу взяли крутояр, слева почудились избы деревни, а потом опять пошел лес, но редкий, повырубленный, а кое-где хваченный гарью. Побежал голый, окостеневший от холоду березняк, по-болотному чахлый. И, у самого края его, странные белые холмики цепочкой.
Приседая в снегу, бежал к кошеве приказчик, размахивал шапкой, открывал рот, но ветер относил крики. Мирецкий выпрыгнул из кошевы, сбрасывая перчаткой снег с воротника. Бочаров тоже вылез, затекшие ноги покалывало.
— Хлебца бы, — набежал приказчик, — два дни не евши. — На заросшем худом лице его горели фиолетовые пятна.
— Скоро будет обоз, — сказал Мирецкий.
— Отпустите их в Оханск, — непослушными губами выговорил Костя.
— Без них что-нибудь в снегу потеряем, — обернулся Мирецкий. — Веди! — велел приказчику.
Возница добыл из-под облучка узелок:
— Бери, бедолага.
Приказчик схватил, торопливо зубами принялся развязывать.
— Езжай назад, — махнул Мирецкий вознице.
Жуя на ходу, приказчик заковылял по снегу, Бочаров и Мирецкий двинулись за ним. На взгорке под березами виднелся наскоро собранный шалашик, перед входом, заслоненный от ветра стенкой из сплетенных сучьев, — костер. Три мужика с облупленными лицами и красными глазами переминались с ноги на ногу.
— Обоз прибудет скоро, — строго сказал им приказчик.
Узелка в руках у него не было, за пазухой топырилось.
— Отдайте им. — Бочаров схватил приказчика за плечо. — Живо!
Приказчик недобро перекосил рот, однако бросил ослабевший узелок в снег, влез в шалашик следам за Мирецким. Мужики кусками глотали померзший хлеб, разгрызали лук. Костя смотрел на дорогу. Вечерние сумерки лоскутьями застилали впадины, лес сливался в оплошную стену. Поземка затихла, залегла под стволы.
— Волков много здеся, — ковыряя в зубах черным пальцем, заговорил один из мужиков, — спать не дают.
Костя присмотрелся: показалось, будто по снегу вместе с сумерками сторожко крадутся серые тени.
— А вчерась белого бирюка видали, — затряс бородой второй мужик, обнажая желтые осколки зубов. — Подобрался к огню и глядит человечьими зрачками. Я его головней — стоит. Аж обмерли со страху. Быть беде!..
Третий мужик, седоватый, бровастый, покачал головой:
— Волков-то бояться неча. Люди иные хищнея…
Снял рукавицы, присел подживить костер.
Поручик выбрался из шалаша совсем обеспокоенный. Ясно было, что придется расчищать дорогу до твердой земли, а по болотистым местам класть настилы из бревен. Сколько провозятся в снегу!
В лесу зафыркали кони, показался казачий отряд. Бровастый мужик крякнул, сплюнул, с опаской покосился на Бочарова. А казаки уже спешились у дороги, привязывали к березам коней, набрасывали попоны, рубили ветки. Стукоток, сытые хмельные голоса распугали тишину. Мужики у костра примолкли, съежились. Гуще запахло дымом, в потемках распушились хвосты огней.
Поручик предложил Бочарову место в шалаше, но тот отказался, кивнул на мужиков:
— Я с ними…
— Караульте огонь, гляди-и у меня, — погрозил мужикам приказчик и вполз в шалаш.
Костер поднимался, палил искрами. Бровастый приспособил над углями черный казанок со снегом, вытянул из-за кушака со спины топор; остальные тоже поднялись.
— Прости, господин, как тебя по батюшке, — обратился бровастый, — постереги воду, мы скоро обернемся. — И мужики канули в темноту.
Снег в казанке медленно расползался, та чугунным казался, то золотым. С резким шипом умирали в нем угольки.
Казаки у дороги завели какую-то дикую песню, но скоро угомонились. Бочаров смотрел на огонь, дрема теплом наплывала на веки, струйки пламени сливались в алый треугольник. И почудился белый волк, стоявший боком, повернувший к огню лобастую морду. Холодок промеж лопаток скользнул к пояснице. Костя выдернул головню, темнота отпрянула. Пенек в шапке снега! И все-таки жутковато, словно чьи-то зрачки уставились в спину.
Вода внезапно взбухла пеной, с шипеньем залила костер. Бочаров просунул палку под дужку казанка, стянул его, поскорее расшуровал угли. Они запищали, начали оживать. Ах ты, черт, чуть было не остался в темноте!.. Вернутся они или не вернутся?
Мужики возникли вместе в пределах огня, бровастый, отдуваясь, кинул два толстенных бревна, двое побросали охапки еловых веток. Ловко вогнали в снег у конца бревна четыре кола, уставили сверху еще одно, подгребли угли. Пламя опробовало дерево, змейками замелькало по нему.
Настелив хвою на снег, бровастый повел рукой:
— Скидавайте тулуп-то, жарко, небось, станет.
Под край тулупа подгреб хвои, заботливо подровнял. Косте и впрямь стало как будто теплее, он лег — мягко, удобно. И почему-то почувствовал себя спокойно, уютно под охраной трех незнакомых мужиков.
— Перед начальством-то опять встопорщился, — сказал бровастый, глянув на шалаш.
— Сгонят завтра со всех волостей. Лошадей побьют, пупы надсадят, — задергал бородой его сосед. — А сколь поденщины могли бы сробить. Ох, беда-а!
— Куды таки махины тащат? — Третий даже поднялся, чтобы посмотреть на утопший в снегу обоз. — Куды-ы?
Бровастый потянул его за полу:
— Закудахтал! Известное дело — везем на горбу, чтоб другим горб натирать…
Голоса сливались в монотонное бормотание, Бочаров, убаюканный, засыпал.
Наутро весь березняк вопил, тпрукался, матерился. Впрягали лошадей, тащили лопаты, веревки, снег вытоптали котлованом. Охрипший поручик метался в толпе, стараясь как-нибудь организовать ее, бегали, махали руками десятские, сотские; казаки седлали коней, наматывали на рукавицы плеточки. Мелькали лопаты, обнажались чудища, словно шкурами, обросшие рогожками. Бочаров пробрался к хвосту обоза, влез по колени в сугроб.
Крестьянские лошади, вытягивая хрящеватые шеи из хомутов, растопыривая ноги, тащили передние сани с цилиндром. Одни мужики жалели своих кормилиц, другие в остервенении хлестали их по чему попало.
— Разо-ом, разо-ом! — выпевал кто-то.
Десятские шумели вдоль обоза:
— Копать! Ступайте в голову, тудыть вашу! До земли копать!
Дорога шевелилась гигантской мохнатой гусеницей, проедая в снегах коридор, отпихивая в стороны снег.
Первая санная платформа нехотя потащилась вперед. Десятка два мужиков подталкивали ее, помогая лошадям. За ними двинулась другая, третья. Несколько саженей — и опять все встало, опять замахали лопатами.
Наконец, мокрые, с шапками за поясом, мужики впрягли шестерку лошадей в последние сани. На них был станок для нарезки казенной части ствола. «Стоило бы те, что полегче, пустить вперед, — подумалось Бочарову, — дорогу бы для цилиндров укатали».
— Разо-ом, разо-ом! — Мужики уперлись руками в станину, в задок широченной платформы.
Костя пошел следом. Как близко казалось до лесу, а его все еще нет.
— Ишшо разик, ишшо, ишшо!..
Бочаров не заметил, когда это случилось. Запах пота бил в ноздри, пот заливал глаза, а он толкал, толкал станину, ловя горячий воздух запекшимся ртом. Обоз снова остановился, над ним подымался пар. Костя выглянул из-за станины. К сосне был привязан парень, спина его белела на медном стволе, мелко вздрагивала. Два казака встали с обеих сторон, взмахнули плетками. Парень дернулся вверх по стволу; на спине, скрещиваясь, вспухли два черных рубца.
— По-ошли! — загремело по обозу.
— Некрасова бьют, — деловито проговорил мужик рядом с Костей. — обоих брательников у его заарестовали, вскипел парень.
Другие молча навалились на станок.
Хватали горстями снег, рывками двигались. Не было времени, не было отдельных лиц. Какой страшной власти покорялась вся эта масса людей, что бросало ее вперед, что останавливало? Откуда в тебе столько покорного терпенья, российский мужик? Тебя обманывают, как ребенка, тебе забривают голову, над тобой глумятся, с тебя дерут восемь шкур, а ты все толкаешь, толкаешь железную махину, пока земля погоста не примет твоих останков!..
Костя вытер проступившие на ветру слезы. Дорога падала с крутояра к реке, и первый цилиндр, облепленный фигурками, начал облегченно сползать. Десятка два лошадей, упираясь ногами, приседали на хвосты. Мужики тоже упирались, тоже приседали, противясь махинище, которая вдруг бешено потащила вниз.
Внезапно огромная платформа накренилась, разом ахнули люди. Обоз застыл, словно бы отпрянув, и — кинулись, утопая в снегу, цепляясь друг за дружку, туда, в голову. Костя тоже бежал, прыгал, расшибая о края саней колени.
Толпа сгрудилась над яром, скидывала шапки, казаки крутились в ней, осаживая ее назад, назад. Костя протолкался. На снегу, вытянувшись, лежали пятеро. Заостренные восковеющие носы, проваленные стеклянные глаза, ощеренные рты. Тела накрыли рогожками. Белея лицом, стоял над ними поручик Мирецкий. Бочаров вгляделся: три мужика, его ночные охранители, лежали рядышком, и один из них, чудилось, шевелил кустистой бровью.
— По местам! — вздувая жилы, — крикнул поручик. — Закрепить цилиндр!
Казаки расчленили толпу на части. Заслоняясь руками, мужики бежали к саням. Зубы у Бочарова стучали. Он ел снег — снег был горячим. Мирецкий подошел, потирая щеку:
— Успокойтесь, ничего уже не сделаешь.
— Белый волк, — сказал Костя и побежал к своим саням.
Рубили лес, ссекали сучья, катили неошкуренные бревна на Каму, на расчищенный ребристый лед. Поручик приказал — опасался, что лед не выдержит. Незаметно стемнело. На небо вылезла луна в мерцающем круге. Вдоль берега затеплились костры.
Бочарову захотелось побыть одному, пошел к темневшим неподалеку деревьям, но поручик нагнал его:
— Хотите рому, Константин Петрович?
— Это… это слишком страшно!
— Да полноте, взгляните проще. Случайности могут быть везде.
Поручик намерен оправдываться? Никому из них не будет оправдания! Костя выставил подбородок, стянул трубочкою рот, молодые усы выгнулись подковкой.
— Это не случайность! Придет время, взорвутся мужики…
— Вполне допускаю. — Мирецкий не терял равновесия. — Но что же произойдет? Взрыв?.. Все, что вылетит, сползет обратно в воронку. А что выбросится подальше, так сказать, опередит свое время — погибнет.
— И вы еще можете рассуждать! — Костя оступился в снег, с трудом вытащил ногу.
глава десятая
Воронцов и Наденька вышли в садик Благородного собрания. Дорожки были прометены, чернели стволы лип над сугробами. Из одного с хитрой улыбкой выставлялась кудрявая головка купидона и острый кончик стрелы. Воронцов внимательно вел Наденьку по аллейке; длинные, искаженные светом окон и луны, тени движутся, соединяются перед ними.
Воронцов доволен. Дела строительства складываются как нельзя лучше. Даже эти пресловутые цилиндры уже на заводском дворе, и только предновогодние праздники задерживают установку. Если бы это было во власти Николая Васильевича, он отменил бы праздники. Ничего, в феврале отольем первые четырехфунтовые пушки для пробы, будем испытывать сталь. А затем — хлопотать о первом наряде военного ведомства. Однако с этой милой девушкой не стоит рассуждать о производстве, она и в самом деле, чего доброго, поверит, что капитан лишен живости воображения.
Наденька греет нос в мягком ворсе воротника. На бровях и ресницах куржавинка, глаза темные, загадочные. Всякий бы на месте Николая Васильевича старался остроумничать, рядиться в перья, Воронцов же молчит, молчит доверительно, зная, что она не осудит его за это. Она благодарна ему, что он не танцует, и можно было незаметно уйти от жаркого, душного зала, от всех этих до оскомины привычных лиц и разговоров. И того хуже — до сих пор некоторые намекали, старались посочувствовать ей по поводу гибели капитана Стенового. Она не была на похоронах, не оплакивала его: давно докучал он ей своею настойчивостью… И в девице Колпаковой нужды не стало, и постепенно явилось ощущение освобожденности, а затем ожидания чего-то такого, в чем и себе признаться можно только со временем…
— Вы знаете, Наденька, — неуклюже заговорил Воронцов. — Я думаю через два года поехать в Париж: повезу на выставку наши произведения.
— Завидую, — живо откликнулась она, — вы так во всем уверены!
— Далеко не во всем. Но у меня есть большая цель. И при должной энергии вполне достижимая.
— Как бы хотелось… хоть краешком глаза увидеть Париж. Теша мне много о нем рассказывала. Она говорит, что до войны проще было путешествовать. Теперь всяческие проверки, паспорта, дороговизна необыкновенная…
— Социалисты твердят, — Воронцов мягко повлек Наденьку в конец аллеи, где выгибал богатую грудь огромный сугроб, — социалисты твердят: надо бежать прочь от войн, от цензуры, от бюрократии, от воинских повинностей. Бежать без оглядки от правительства, которое не дозволяет шагу шагнуть без разрешения, подмяло под себя науку и искусство…
— А вы как думаете? — Наденька остановилась, расширила глаза, даже рот приоткрыла — поблескивали ровные зубы.
Воронцов отвел глаза на желто светящиеся окна. Сквозь длинные в морозных папоротниках стекла просачивались звуки музыки.
— При покойном императоре, может быть, так и было. Но сейчас время великих реформ. Была деревянная Россия. Петр Великий отлил ее из меди. Мы — сделаем стальной.
Он не любил вспоминать первые свои увлечения, хотя ничего предосудительного в них не было. Извечная схема: обожание самого себя, потом своей матери, затем сверстников по гимназии, и — тяга к другому полу. Так: полудетское волнение от шелеста юбок, от запаха девичьей кожи, от предчувствия потайного и сладкого. Он не стыдился своего затрепанного студенческого мундирчика, ибо с первых шагов был убежден — знания, труд и воля, счастливо соединенные, не нуждаются в мишуре. Он работал, готовясь на маленьком поле к просторной ниве, и его время пришло. Других увлечений почти не знал. Правда, чуть было не связался с истеричной и умной женой инженера Крапивина, но однажды она дала ему пощечину, поцеловала в лоб, как покойника, и сказала: «Ступай к своим печам…» И только в Перми он понял, насколько бедной была его жизнь, пак много зависит от того, построит завод или не построит…
Наденька вдруг засмеялась, высунув нос из воротника:
— Нас, наверное, потеряли.
Воронцов нехотя покорился, помог ей снять шубку, отдал гардеробщику. Сразу же коллежский асессор Костарев разлетелся к Наденьке, расшаркался, вскидывая фалдочки фрака. Она кивнула, улыбнулась Воронцову; брови у нее все еще были влажными.
В курительной зале на креслах зеленого бархата блаженствовали отцы семейств и города; купцы, мировые посредники. Многие из них, на взгляд Воронцова, были бездельники, либо занимались столь мизерными делами, что нельзя было принимать всерьез. Но к пароходчику Каменскому, Михаилу Сергеевичу Нестеровскому он направился с охотою.
— А что, Михаил Сергеевич, — громко говорил пароходчик, — не броситься ли нам вон да не закатиться ли по Каме на тройках?
В курительную влетел распорядитель вечера. По напудренному лицу полосами пот, напомаженные волосы перьями, губы — лепешкой:
— Ах, какая честь, господа! К нам пожаловали его сиятельство Христофор Якимович Лазарев! Прошу встречать, господа!
От восторга клацнул зубами, будто закусил на лету муху, подпрыгнул, перебрал в воздухе ножками. Каменский пробормотал: «Вот некстати», полковник двинулся, подхватив под руку Воронцова, к выходу. В смятенную залу, небрежно раскланиваясь, с любезной улыбкой искусственных зубов на старчески сером нерусского склада лице входил наследник знаменитых уральских магнатов, владелец шестисот тысяч десятин прикамских земель, многих заводов и копей, член попечительского совета пермского Мариинского училища, тайный советник Лазарев. Воронцов слышал: отдал Лазарев крестьянам малоурожайные земли, сумел с наибольшей для себя выгодой компенсировать потерю власти над мужиками — назначил за десятину оброк чуть ли не четыре рубля серебром, тогда как другие владельцы — половину меньше. Совсем недавно заглядывал в Мотовилиху лазаревский приказчик. Указал, что мотовилихинские лесные дачи скоро иссякнут, предлагал покупать лес у своего патрона. «Слово-то какое вместо „хозяина“ выкопал, ловкач», — подумал тогда Воронцов. Но приказчик зрел в корень. И уголь надо бы у них купить, если бы уломать департамент…
Николай Васильевич обернулся. Наденька смотрела на него, наморщив лоб, и была детская беспомощность в вытянутой ее шее, в острых локтях, прижатых к корсажу. «Как вы будете вести себя перед магнатом?» — словно спрашивала она. Воронцов незаметно, одними бровями, кивнул ей и опять к Лазареву. Тайный советник заинтересованно разговаривал с Нестеровским и Каменским. По косвенным взглядам Несгеровского Воронцов угадал — речь идет о Мотовилихе. И тут же полковник направился к Николаю Васильевичу, значительно топорща кончики усов, оказал, что господин Лазарев просит представить ему Воронцова. Лазарев подал руку, сухую и горячую, выпятил нижнюю губу:
— Весьма наслышан о вашем усердии.
— Я только исполнитель воли государя, — чуть поклонился Воронцов.
— У нас нет таких исполнителей, — сказал Лазарев. — Вот бы вас заполучить. — Он обнажил вставные зубы.
Этот день начался с веселого звона. Пьяненьким был колокольный звон, будто хромал на обе ноги. Видно, звонари накануне, в свят вечер, после первой звезды, изрядно помянули Христа. От кафедрального собора через Петропавловский до Мотовилихинской церкви все небо заткали переливистые звуки благовеста. И солнце выкатилось, орозовило снега, зажгло стекла, кресты на маковках — всем праздникам праздник. А у Кости на сердце тяжело: сегодня случится неминуемое. Бессилие! Хоть кулаком в кулак стучи — бессилие. Ни пришлые, ми мотовилихинцы не хотят его слушать. Это Яша вчера сказал: «На пруду стенки друг на дружку пойдут. Отец грозится — отучим нахлебников на наше зариться, пускай место знают».
— Идем к Ирадиону, к Овчинникову, потам к твоим отцом поговорим, — решил Бочаров, натягивая пальто.
— С Овчинниковым лучше не надо, — покрутил головою Яша, — лютый он стал против них.
Или слеп был Костя, или Катерина так все умела скрывать, но он ни разу не заметил, что встречается она с пришлым. Звать его Никитой Безукладниковым. Токарь из Сормово. Пока плотничает. У Паздерииа живет. Андрей-то уж дважды его подкарауливал, грозился хребет переломать. Новость больно уколола Бочарова. Никогда не думая, что и Катерина не безразлична ему. Но не понимал он самого себя, только стиснул зубы да скорее зашагал по скрипящей горбатой тропинке, стараясь думать о главном.
Они вошли в сенки, оббив на крыльце голичком снег, постучали. Открыла мать Андрея, круглолицая, темноглазая, щеки в мелких, будто насечка, морщинах.
— Проходи, Яша, давно не бывал. И вас, господин, милости прошу.
Овчинников и Костенко за столом ели пельмени. Стояли два шкалика водки, но Андрей пил один, Ирадион только пригубил.
— Надумал, наконец, прийти? — вскинул Костенко на Бочарова раскосые глаза, встряхнул волосами, схваченными ремешком.
— Надумал. Поговорить необходимо.
— Да вы садитесь, поешьте, — захлопотала мать, неодобрительно косясь на постояльца.
— Уйди, мать, — велел Андрей, наливая водку.
— Хватит тебе, поди, — неуверенно сказала мать и, вздохнув, притворила дверь.
— Все еще о мужиках хлопочешь? — насмешливо сощурился Ирадион. — А мы ведь для них — те же господа.
— А тебе мало Сверчинского?
— Мы тут ни при чем. — Ирадион даже отгородился ладонью.
— Спорить будем после, — миролюбиво сказал Бочаров. — Помогите мне уговорить пришлых и мотовилихинцев. Не друг против друга надо идти!
— Не лезьте, ваше дело сторона. — Овчинников неподвижными глазами уставился на Бочарова, достал из кармана орех, с хрустом раздробил зубами.
— То ж стихия, побьются и опомнятся, — встряхнул волосами Ирадион.
И Алексей Миронович посоветовал ему не соваться меж двух жерновов. Оставалось только упросить Паздерина: у старосты влияния достаточно, чтобы предотвратить бойню. Однако Паздерин с ухмылочкой заявил, что на кулачках мерялись испокон веку и кровопускание полезно.
— Не вам ли это выгодно, — сказал Костя, стоя с Паздериным нос к носу, — и уж не вы ли главный зачинщик?
— Догадлив ты, студент, — внезапно грубо оборвал Паздерин, — куда как догадлив. Но будя, будя! Эй, поберегись!..
Может быть, прав Ирадион: опомнятся, приживутся, привыкнут. Тогда придет время Бочарова.
И все-таки смутно, так смутно на душе! Костя нехотя вылез из-под одеяла, стал одеваться.
Гилевы уже снарядились в церковь. Старый Мирон был трезв и хоть чувствовал себя худо, все же грозно глядел здоровым глазом на семейство. Алексей Миронович расчесал волосы на пробор, надел зимний картуз с наушниками, тулуп на новую косоворотку, притопнул валяными сапогами-кярами, пошел в сенцы. Яша заторопился за ним, на ходу застегивая свой тулупчик и шепнув Косте: «Может, все обойдется». Катерина и Наталья Яковлевна в зеленых с отливом платках, разукрашенных павлиньими синими глазками, добытых из сундука ради праздника, заперли дверь на висячий замок.
Народу к церкви стекалось видимо-невидимо, все по-семейному; здоровались степенно, внушительно, зная цену друг другу. А старому Мирону даже кланялись, и оттого ожил он, повеселел, словно хватил добрую чарку.
Пришлые от Вышки, из улиц двигались особняком, кое-как одетые, большинство едва прикрыв лохмотья. Два потока, враждебных взаимно: огненных дел мастера первой и второй руки, плавильщики, надежда и опора капитана Воронцова, и — пришлые, всякие токаря, слесаря, возчики, которым и дела-то стоящего не нашлось.
Перед церковью смешались. Сбоченная голова Христа в терновом венце над входом глядела кротко и печально. Коренные по-хозяйски проталкивались вперед, поближе к алтарю. Пока пихались локтями молча, но зубы уже поскрипывали, кулаки сжимались. Костю от Гилевых оттерли мигом. Было душно до обморока, свечи едва мерцали, иконостас плавал в тумане, лики угодников размывались пятнами. Епишка, затисканный, отторгнутый от полу, уткнулся влажным носом в чью-то широченную спину, всхлипывал. Расставив локти, охранял свою мать Андрей Овчинников, нехорошо скалился. Паздерин, в распахнутой шубе на выдре, дородный, крепкий, кучка заводских чиновников в застегнутых наглухо зимних шинелях, капитан Воронцов, отирающий лоб большим платком, — слева, от всех отдельно.
На клиросах запокашливали, чистя голоса, хористы. В полном облачении, сияя парчою, появился старенький отец Иринарх. За ним — причт. Дьякон, крещеный татарин Салтык, кривоногий, похожий на бабу, пробуя нос, хмыкал тихо и страшно. Слова он всегда так коверкал, что отцу Иринарху бывало худо. Зато многолетие либо ектений и возгласы вякнет — иные заикаться начинают. Чинно, благородно проходили прежде службы. А теперь отец Иринарх торопится, брызгает слюной, Салтык ревет невпопад, учитель машет певчим, будто мельница, хор дерет козла. А все — от вавилонского столпотворения. Содом и Гоморра, прости господи…
Костя еле выстоял службу, без пуговиц очутился на воле. Мелькнули в толпе Катерина и высокий узколицый в золотистой бородке парень; девушка прижалась к нему, он рукою загородил ее.
По очереди слетала епишкина ребятня с накатанной горжи на пруд. Пока двое подтягивали вверх деревянные салазки-пошивенки, остальные поскакивали по-воробьиному, повизгивали от нетерпения. Сквозь дыры в портках синела кожа, на остреньких носах настывало. И вдруг, будто снег на голову, — мотовилихинекие сорванцы. Хоть и в мамкиных платках, хоть и в тулупчиках да пимах на вырост, а все же порумянее, посытее и по-хозяйски нахальнее пришлых. Сунули рукавички в бока, обидно залаялись:
— Деревня, шушваль, захребетники, кошкоеды!
Епишкины попятились — поздно. От пошивенок — дранки да щепки, за шиворотом мокро и студено от снегу. А уж сверху, из дымных нор, бегут лохматые с белыми глазами мужики, рты и бороды набок. Обидчики стриганули, словно щеклея, но их отцы были настороже. Налитые кумышкой, злобой, пошли стенкой на пришлых, умело смяли, втоптали в снег.
Рев пронесся над Мотовилихой. Будто на пожар бежали девки, бабы, мастеровые, кто в чем одет. Иные прятали в рукавице смертоубойную свинчатку.
— Наших бьют!
Трещат заборы, выдираются из-под снега оглобли, палки.
— Наших бьют!
Алексей Миронович оттолкнул Наталью Яковлевну, Катерину, в тулупе нараспашку, в шапке задом наперед кинулся под гору, рядом с ним побежали пришлые из паздеринского дома. Никита в одной рубахе, в сбитом вороте — крестик. Катерина выскочила на порог, страшно закричала: «Не ходи, не ходи-и!» — то ли отцу, то ли Никите, уткнулась ртом в изгиб локтя. А потом, всхлипывая, — тоже за толпой.
Пришлые и коренные бежали вместе, даже плечами касались друг друга, будто всех их гнало под гору снежным обвалом. Но у пруда круто сворачивали, кто налево, кто направо, приставали к своей стенке. На берегах зеваки постанывали от страха и ожидания, пацанва облепила низкие, в снегу, крыши бань, заплоты, пареньки постарше сбивались в кучки — пособить своим при нужде.
С подмогой пришлые приободрились, встали потеснее, сбычили головы. Деревенские мужички, что посмирнее, хотели улепетнуть, заводские тертые калачи не пустили, кричали мотовилихинским:
— Кровососы, косари проклятые, а ну, погляди-им!
Топтались друг перед другом две враждебные силы, дышали с хрипом, слепли от ярости. Только искорку — и грянут.
Вскинув руки, бросился между ними Костя Бочаров. Когда одевался в своем домишке, когда прямиком по огородам, всполошив собак, проваливаясь в снегу, бежал к труду, — ни о чем не думал. Только бы успеть, только бы успеть! Вера маньяка, пророка, жалость, злость — все было в его крике:
— Остановитесь, что вы делаете! Нечего вам делить!
Но поздно, поздно. Вырвался из стенки Епишка, обливаясь слезами, боднул лысиной Алексея Мироновича, вцепился в бороду:
— Детишков, детишков бьете, едрена вошь!
И замелькали кулаки, палки, смешалось все, заклубилось, посыпалось; поползли, выплевывая красные лоскутья, покалеченные.
Овчинников помянул бога, тараном пошел, круша всех, кто попадется, добрался до Никиты. Столкнулись. Никита ловко подставил локоть, отбивая удар, ткнул кулаком. Из носа Андрея прыснула юшка. Он размазал ее ладонью, со всего плеча хрястнул врага под вздох. Никита согнулся, затряс головой. Андрей сцепил кулаки вместе, чтобы, как топором, перебить ему шею, и не заметил — ринулся на него озверелый поторжник, с маху опустил полено. Андрей плашмя, лицом кверху, упал. Забыт закон — лежачего не бьют: сейчас Андрея затопчут, сейчас. Но Никита падает на него, заслоняет ладонями его голову. Обоих втаптывают в снег.
Но кто видел, кто видел, как человек с замотанным в платки лицом подкрался к Бочарову со спины, легонько сунул ему под лопатку кулак и бросился вон из драки? Кто заметил, как Бочаров шатаясь, пошел в сторону, упал на колени, стараясь рукой дотянуться до спины, осел, вытянулся?..
По улицам, охая, отплевываясь, поднимались побитые. Иные оборачивались, грозили кулаком. Бабы и девки подхватывали их под мышки, помогали. Мрачно, глядя в сторону, расходились по домам отрезвевшие. Не было обычной похвальбы, хохота, песен.
На пруду уже все кончилось. Покалеченных отнесли в госпиталь, остальные поразбрелись сами. Только двое полицейских бродили по утоптанному, в пятнах, снегу, подбирали в полы шинелей свинчатки и гирьки.
У госпиталя толпились бабы, закусывая концы платков, причитали; полицейский напирал на них:
— Пущать не велено. Говорят вам, мертвых тел нету!
А в госпитале между тем человек двадцать пришлых и коренных стонали, булькали, хрипели. Никита и Андрей лежали без памяти на одной койке, измазав друг друга кровью. В углу под окном лежал Бочаров. В покой заглянул поручик Мирецкий, постоял возле него. Грудь Бочарова подымалась редко, почти незаметно, запали глаза, завосковел и заострился нос, на спекшихся губах пузырилась пена. Поручик пожал плечами и вышел.
глава одиннадцатая
Тяжело проходило похмелье после праздников. Двоих парней отпел отец Иринарх — пришлого и коренного, об обоих сказал тихонько, со старческой слезою: «И сотвори ему вечную память». Над обеими могилами колотились о гроб матери, и на кладбище между Мотовилихой и Пермью рядышком стали еще два креста. Остальные выжили, ушли из госпиталя домой в лубках и струпьях.
Алексей Миронович сделался неразговорчив, даже Катерине спустил неслыханную дерзость. Как отбросил от себя этого мужичонку, как отрезвел, — выбрался из толпы и увидел: бежит с берега Катерина и на глазах у всей Мотовилихи кидается к пришлому парню. Парень лежит на снегу, голова мотается, а Катерина голосит над ним, будто мать или жена. Схватил ее Алексей Миронович за платок вместе с косами, а она свое:
— Звери вы, звери, Никиту убили!
Гилев забрал ее в охапку, перешагнул через Андрея Овчинникова, лежащего тут же, потащил домой. Бросил на лавку, сатанея, сдернул с крюка вожжи. Яша и Наталья Яковлевна повисли на руках. А Катерина — глаза сухие, в лице ни кровинки — встала:
— Попробуй тронь.
Алексей Миронович вожжи бросил, загвоздил кулаком по столу:
— Не прощу, шлюха подзаборная!
Она вскрикнула, выбежала, Яша — за нею. Уговорил, вернул. Только что ни день стала бегать в госпиталь. «Ну, ну, — думал Алексей Миронович, — потряси хвостом-то. Натрясешь — выгоню, отрекусь».
— Проглядела, старая, до позора дожили, — перекидывался он на Наталью Яковлевну.
— Да чего проглядела-то? Они ведь тоже, поди, люди. — И Наталья Яковлевна принималась корить: — Совсем сдурели. За что Костю-то убили? Правду ведь он говорил вам, а?
— Это все ваш капитанишка, — встревал старый Мирон, надсадно ворочаясь в постели. — То ли ишшо будет…
Муторно на душе у Алексея Мироновича, словно потерял что-то, а сколько ни силился — не вспомнит.
И в землянках на скате Вышки приуныли. Уж коли их заступника зарезали, коль полиция смотрит сквозь пальцы на смертоубийство, не видать ни изб, ни усадеб, вековать в земляных норах до второго пришествия.
Никита Безукладников лежал в летней избе Паздерина под всяким тряпьем: парни, живущие с ним, набросали. В углах березовыми чатами наплывал снег. То холодом, то жаром охватывало все тело, внутри не было опоры, воздух прорывался будто сквозь лохмотья легких. Пожалуй, впервые за двадцать три года вышло так, что можно было оглядеть свою жизнь от первых памятных дней до Мотовилихи. Отец смертным боем вогнал мать в могилу, сам замерз под забором. Трех братишек и двух сестренок забрала родня, а Никиту по годам определили учеником токаря по металлу. Лишь тайком подбирался к чудной машине, трогал ее теплые гладкие округлости, а потом — подзатыльник: «Никишка, подай, унеси, принеси, Никишка — за водкой!» И так четыре года. Уже усы распушились, уж голос не осекался, а он все бегал. Сколько раз в летнее предвечерье падал на берег Волги, нюхал рыбный запах поносного ветра, глядел, как белая волна стремительно катится и шипит по галечнику. И тянуло за тугим парусом беляны в чужие края, откуда наезжали смуглые чернобородые люди в полосатых халатах. А надо было в набитую ребятишками избу, в уголок под лавку вместе с блохастым Тузиком, надо было, пальцами раздирая глаза, натыкаясь на зуботычины, чистить станок и снова белкой вертеться в колесе. Но был праздник — допустили его к станку, запел станок под истосковавшимися руками, и волосатый, опухший от запоев дядя Фролыч, мастер, удивленно выругался…
Были разговоры в потайных углах о воле, о жизни без хозяев и чиновников. А хозяева и чиновники выставили всех за ворота. «Жалко мне отпускать тебя, Безукладников, золотые твои руки, — сказал цеховой мастер Дребянко, к которому в иную пору и не подступись, — дождемся лучших времен — вертайся…» И вот — Мотовилиха. И река здесь широкая, в белых завоях, и люди вроде бы окают, как на Волге, и, как на Волге, венец по берегу, только не прикипает душа ни к чему. Может, когда станки будут — прикипит. А пока плотничает Никита вместе с десятками подобных птах залетных, обшивая досками пустоту цехов.
Кажется, обо всем он успел рассказать Катерине. Еще летом приметил ее на улице, удивился, как маленькой королевной входит она в соседские ворота, тоненькая, смуглая, коса через грудь. Потом глядел в щель забора, запомнил все ее движения, каждый звук ее негромкого голоса. Не выдержал, встретил как-то раз, сказал об этом. Она не засмеялась, не осерчала — оглядела его, вроде бы жалеючи, и ушла. Потом еще были редкие, как бы случайные, свидания у забора, когда Мотовилиха угорала от пьянства. Катерина ничего о себе не говорила, только вот совсем недавно сказала: «Боюсь за тебя…»
Близко живет она, а не дотянешься. Ни кола у него, ни двора, голь перекатная, одни руки, гораздые ко всякому мастерству. Да у кого из мужиков покоятся они на брюхе? Вон стоит с ним на лесах крестьянин Евстигней Силин. Был поторжником, капитан как-то приглядел его, послал плотничать, оказал, чтобы потом вместе с Безукладниковым станки ладил. Так этот Евстигней доски оглаживает — хоть в цирюльню ставь. «А чего, — говорит, — себе не себе, да ведь сам делаешь, попробуй руки-то свои обмани…»
Думает Никита о всяком, вокруг да около ходит, чтобы заглушить беспокойство. Но не мог не ввязаться в эту драку — за артель, и сколько теперь валяется. А ведь не заплатит никто, хоть на паперть садись. Паздерин уже намекает со стервозной улыбочкой: «Ты не беспокойся, оклемывайся, должок-от как-нибудь загасим». Знает Никита, чем это пахнет…
Стукнула дверь в сенцах, заскрипели половицы, отворилась вторая, и на пороге — Андрей Овчинников. Заплыли глаза, борода спутана войлоком. Снял шапку, вся голова замотана. Никита приподнялся на локте:
— Садись. В ногах-то правды нет.
— Да в чем она! — Андрей скосоротился, осторожно сел на лавку, вытянул из-за пазухи сверток. — Гостинца тебе мать прислала…
Капитан Воронцов распекал полицейского так, что чиновники в заводоуправлении от восторга и страху замерли запятыми. Посыльный мальчишка убежал за Паздериным чуть не ревя от обиды: не дослушал.
Воронцов ночью, не раздумывая, приказал везти Бочарова в Александровскую больницу. Разбрызгивая чернила, написал: «Прошу сделать все возможное». Заводскому врачу крикнул: «Если через неделю всех не поставите на ноги, землю копать заставлю!»
— Даром хлеб жрете, — наступал он, побелев, на Чикина-Вшивцова, который стоял, вытянувшись в струнку, — на леса загоню вместо рабочих! Вы срываете сроки, назначенные самим государем. Глядите — не слетели бы с вас погоны!
У Чикина-Вшивцова ослабли колени:
— Думал, обычай, издревле… баловство. Виноват, господин капитан.
— Идите. И чтобы завтра же убийца был в тюрьме.
Чикин-Вшивцов облегченно перекрестился, зашагал кривыми ногами по коридору. У выхода встретился с Паздериным, подмигнул. Паздерин снисходительно усмехнулся, распахнул шубу.
Чиновники угодливо перед ним забегали: Егор Прелидианович входил в гору. Забрал в свои руки все подряды на поставку дров, двор за углежогной печью перегородил поленницами. Двое мужиков, что промышляли перевозками дров на свой умысел, были найдены в лесу и еле опознаны — волки погрызли. Ох и оборотист Паздерин, страсть!
— Твоих рук дело? — встретил его капитан, в упор, зло разглядывая.
— О чем это вы, Николай Васильевич, в толк не возьму?
— Ты не прикидывайся. Будешь платить за увечья рабочим из своего кармана.
«Неужто полицейский предал, — обеспокоился Паздерин, — или на пушку берет капитан?»
— Откуда же у меня деньги-то, Николай Васильевич? Да и опять же вы сами по себе, я сам по себе.
— В том-то и дело, что тебя не ухватишь. — Воронцов замотал пальцем перед лицом Паздерина. — Но заруби на носу: если будешь зловредным, найду управу.
Паздерин про себя хохотал: досуг ли капитану подкапываться под него, пошумит и — за свои заботы.
И вправду, капитан после праздников словно заболел лихоманкой. Плотницкие артели отмахали руки, ошкуривая бревна, разрезая их продольными пилами, сколачивая доски. Из кузни выбегали мужики в сыромятных запонах, дымились, словно загнанные лошади. Старые люди только головой качали: как придет лето, не развалятся ли печи, не лопнут ли камни в основаниях?
В начале февраля Ирадион Костенко, Алексей Миронович и Яша отлили три болванки для четырехфунтовых пушечек. Воронцов велел взять пробу, потащил Ирадиона в горенку за литейной, посадил к столу. В горенке было светло и пусто, лишь по стенам полки да в углу под парусиною ребра какой-то машины.
— Микроскоп знаешь? — быстро спросил Воронцов, кидая на стол обрезки металла.
Ирадион сболтнул волосами. Когда-то увлекался растениями, ловил пауков, распинал под микроскопом. Но никогда не слышал, что и железо можно глядеть под большим увеличением с практической пользой.
Воронцов поставил на стол деревянный футляр, сдул с него пыль, подышал на руки — холодновато было. Пушкой уставился на Костенку большой прибор. Капитан положил кусочек стали к предметному стеклу, посмотрел в окуляр, сильно прижмурил левый глаз, подкрутил шкивчики.
— А ну, теперь ты. Что видишь?
На сером изломе приметны местами чешуйчатые узоры, для Ирадиона — китайская грамота. Он так и сказал Воронцову. Капитан кивнул, помял пальцами щеку:
— При желании и китайские гиероглифы можно познать. Учись, Костенко. Сталь двинет Россию от темноты, от лучин к могуществу техники и разума.
Ирадион признательно смотрел на капитана. Ему начинало казаться, что жизнь его до сих пор была маятники: из крайности в крайность, и только нынче появилась в ней цель, обретен ее смысл. Детские забавы пора кончать. Список будущих жертв держал под половицей, и трудно было вспомнить, кого за кем из власть предержащих надо убирать. Он смотрел на нож и думал: «А яка в нем структура?» Ствол ружья Капитоныча хотелось разрезать и прочесть знаки, которыми расписался в металле углерод. Лишь при семинаристах он еще лицедействовал, лишь Бочарову выказывал себя твердым «мортусом»…
Он покашлял в кулак, ждал, отпустит ли капитан или еще что-то скажет. Капитан сказал:
— У Бочарова был?
— К нему не пускают, Николай Васильевич.
— Только бы выжил! — Капитан, руки за спину, зашагал по ворсистому, неуглаженному полу. — Вы мне оба нужны. Не хочу никого: чины, капризы, оклады! Свои, доморощенные — вот опора. Бочаров будет отвечать за фабрику механической обработки, ты — за литейщиков, кузнецов, прессовщиков. Две моих руки. И загремят пушки по всей Европе. Если б можно, то не снарядами, а славою уральских мастеров… Ну, поди, поди к себе.
Капитан был весьма встревожен. Так не вовремя вызывает его к себе жандармский полковник Комаров. Или повышеньем в чине форснуть или подкопаться. Все эта полицейские уверены: мир существует для них. А человеци там, внизу, копошатся, чтобы скоротать, ожиданье в очереди перед алтарем.
От сигары воняло тряпкой. Капитан подавил ее в пепельнице, достал часы. Пробовал вспомнить, мак в особняке Нестеровского хлопнули бутылки с шампанским, как сияли глаза Наденьки, которая приняла предложение капитана без жеманных ужимок, как Михаил Сергеевич прижал Воронцова по-отечески к сердцу. Официальную помолвку назначили на благовещенье. Счастье! Но заслоняется весь этот день длинным телом Бочарова, и в глазах капитана — жидкий огонек свечи, стонущие люди, согнутый глаголью эскулап со своим нелепым альфонсином в руках. Варварство, невежество… Вот и построй завод по последнему слову техники! Мирецкий утверждает, что люди всегда противоречивы, в жизни положительное и отрицательное так прочно переплетены, что не разъять. У Мирецкого есть досуг — философствовать. Капитану надо строить, и никакие философии не должны помешать…
Он с любопытством оглядывал кабинет жандармского полковника, поймал себя на мысли: такой бы под лабораторию. Комаров, в новом мундире, в массивных, будто два крыла, эполетах, любезен и рисуется этой любезностью.
— Мы решили посоветоваться с вами, уважаемый Николай Васильевич. До нас дошли сведения, будто вы намерены выдать рабочим, пострадавшим от собственной дикости, небольшие денежные пособия.
— Намерен, господин полковник. — Воронцов спокойно встретил тяжелый взгляд Комарова.
— Но ведь это же непроизводительные затраты!
— А разве вы перешли на службу в министерство финансов?
— Послушайте, будем откровенны. Мы не понимаем вашей цели.
— Среди пострадавших есть редкостные мастера, и я хочу, чтобы они всецело мне принадлежали.
— Тогда оплатите только им!
— Это значит усугубить рознь… Тогда государство потеряет больше.
Полковник прижал к мундиру волосатую руку:
— Но, дорогой Николай Васильевич, взгляните на это с политических позиций… Что будет, когда слух о вашем деянии разнесется по другим заводам. Владельцы и начальники не считают выгодным платить даже тем мастеровым, которые получили увечья на работе. Да ведь вы же к бунту призовете!
— Политикой занимайтесь вы, — теребил Воронцов, — мне недосуг.
— А это уже политика. В наше время, господня капитан, все политика: от крика младенца до креста на могиле. И посему мы сочли своим долгом дружески предостеречь вас. Мы же с вами единомышленники, мы вам доверяем.
— Весьма благодарен. — Воронцов поднялся, снизу смотрел на массивный подбородок жандарма, на крепко вырубленное лицо его. — Но могли бы вы подумать о том, что существуют иные пути поощрения рабочих — без барабанного боя, представителей газет, без многотысячных толп? Хотя бы премии за труды. А в Мотовилихе достойных награды больше, чем, к примеру, в вашем корпусе. Засим позвольте откланяться.
— В этой комнате не обвиняют, господин капитан. В этой комнате пытаются оправдаться! — крикнул Комаров в спину Воронцову. — «Ну, не поскользнешься ли», — с угрозой подумал он.
Наденька ждала вечера. В сотый раз перебирала гардероб, с ужасом убеждаясь, что все платья устарели, не к лицу. Она знала за собой эту привычку — долго собираться, передумывать, отчаиваться, а потом в самый последний момент решить. С приходом Николая Васильевича каждая мелочь в доме приобретает смысл, все чувствуют себя взбодренными, умными, дальновидными. Он очень занят, он может и не прийти, но Наденька уже причастна к его делам, Наденька видит, как становится помощником, другом дорогого человека.
Она подходит к зеркалу, не стыдясь наготы, оценивает всю себя, приподнимает левую грудь, чувствуя ее упругое сопротивление, разглядывает родинку, словно конопляное семечко, на краю розоватого нимба вокруг соска. Что с ней происходит, что? И вспыхивает вдруг, даже плечи краснеют, прикрывается ладонями и скорее — одеваться. В памяти стихотворение, которое когда-то показалось полным загадочного смысла: «Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики и песни поселян?» Она тогда еще угадывала: войдет человек, и она скажет: «Вот он!» И будет чистой, высокой эта любовь, и будет сильным, смелым, открытым этот человек.
Левушка почему-то избегает Николая Васильевича. Он даже сказал Наденьке: «Я бы хотел, чтобы к нам вернулся Константин Петрович». Искренне жаль Бочарова; он теперь в больнице, а Наденька слишком счастлива, чтобы думать о дикой драке в Мотовилихе, в которую нелепо ввязался Бочаров. «Когда Константин Петрович выйдет из больницы, — все же попросила она Николая Васильевича, — будьте к нему снисходительней».
Наденька оставила свой гардероб, разрезала костяным ножичком январскую книжку «Современника», прочитала конец чьей-то длинной поемы.
От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви! Тот, чья жизнь бесполезно разбилася, Может смертью еще доказать, Что в нем сердце неробкое билося, Что умел он любить…Она бессознательно примостилась на диване, а глаза ее расширились, повлажнели, и уже, не отрываясь, читала она живописные горькие строки. Это о ее маме, это о ней самой!.. И, задохнувшись, уткнулась в расшитую подушку. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано», — повторил в пустой комнате пророческий голос…
— Папа, возьми меня с собой. Она с трудом сдерживала слезы. Полковник удивленно встопорщил усы. Он приехал домой обедать я неосторожно обмолвился, что собирается сейчас в Мотовилиху. Дочь была крайне чем-то взволнована: нос припух, щеки в пятнах. Она слишком влюблена в своего капитана. Николай Васильевич, несомненно же, человек достойный, но дочь полковника Нестеровского должна, однако, сохранить независимость должна, однако, вовремя верно поставить себя…
— Это не совсем удобно, — проговорил Нестеровский. — Мы можем некстати…
— Это очень важно, папа. Именно сегодня важно!
В сущности, отчего же не посмотреть Наденьке Мотовилиху: ей там долго жить, — сдавался про себя полковник. И все-таки он ревновал к Воронцову и ответил довольно сухо:
— Соблюдай приличия.
— Я никогда ни о чем тебя не просила, — шепотом сказала она, и лицо ее стало длинным, злым.
— Ну что же ты, едем, конечно, едем! — покорился полковник.
Словно ветер подхватил Наденьку. Она захлопала в ладоши, поцеловала отца в ухо и — одеваться. И через полчаса гнутые сайки с меховым пологом уже катили по наезженной дороге.
Наденьку удивляло, что по краям так много леса, удивило кладбище, увидеть которое она никак не ожидала, белизна снега на крестах. Тут же оно позабылось — лошадь весело понесла под гору.
Вот оно, государство Николая Васильевича: дома на главной улице, как в Перми, избы, избы по склону, словно какая-то деревня примкнула к городу. В конце улицы силуэт церкви, слившейся с белесым небом. Может быть, в ней они будут венчаться… Худой мост над застывшею речкой в клочках соломы и лошадиных кругляшках, заводоуправление перед чистой равниною пруда.
Захлопали двери, в замерзших стеклах обозначились круглые пятачки-гляделки, которые кто-то старательно продувал. Капитан Воронцов выбежал к санкам в засаленном с протертыми рукавами сюртуке. На лице — удивление, неудовольствие, радость. Наденьке забавно, что капитан сейчас скорее похож на мастерового, что пахнет от него табаком, дымом.
— Я ждал только Михаила Сергеевича, — сказал Воронцов, извиняясь за свой вид и смеясь. — Прошу вас!
Игрушечная пушечка в кабинете Воронцова Наденьку восхитила.
— Подарю вам настоящую, — неуклюже шутил Воронцов.
— Не буду мешать, — сказала Наденька.
Пока Николай Васильевич и отец о чем-то деловито разговаривали у окна, она села за стол, развернула трубку чертежа. Таинственные линии, кабалистические знаки — все приводило ее в восторг. Она уже чувствовала себя приобщенной к необычайно важному делу и, заметив, что Николай Васильевич освободился, строго сдвинула брови:
— Что вам угодно, сударь?
— Ты совсем еще ребенок, — покачал головой Нестеровский, но глаза улыбались.
— В литейную? — кивнул Воронцов.
— Гм, гм, а это не опасно? — посомневался полковник.
— Очень опасно. Однако Надежда Михайловна не робкого десятка.
То, что казалось ей когда-то, с парохода, муравейником, вблизи поражало своими размерами. Конусы угольных отвалов чернели на снегу, хотя снег был серым. Клокотали и дымили длинные трубы, запах гари раздражал гортань, какие-то существа, подобные слонам, дремали под парусиной. Десятки мужиков на краю глубоких ям, на деревянных стенах снимали шапки — без подобострастия, уважительно, а потом, переговариваясь вполуголос, глядели вслед. Наденьке неловко стало под этими взглядами, но тотчас забыла, В открытой двери гудел пламенный слепящий поток. Капитан просто вошел в него, приглашая следовать за собой. Поток отодвинулся, будто Наденька переступила раму картины Рембрандта и картина оказалась живой. В красноватом полумраке — глаза еще не привыкли после снега — двигались черные фигуры. Ручей огня, неподвижно текущий по желобу, то выхватывал из полумрака бородатый разбойничий профиль, то руку в рукавице обращал в длинное крыло. Искры диким роем взмывали и пропадали, мелочно-розовый, кремовый пар клубился. Дышать было трудно. Наденька закрыла лицо ладонями — жар был нестерпим.
— Мы начали отливки, — самым будничным тоном сказал Воронцов Нестеровскому. — Итак, или на щите или со щитом!
— Даже я вам завидую, — улыбнулся Нестеровский и взглянул на дочь.
Поток холодного воздуха хлынул в лицо у порога литейки. Наденька дернула плечами. На щите, со щитом. Но почему ждать? Почему ее счастье должно зависеть от каких-то мастеровых, от этих мужиков на лесах, от Мотовилихи? Щемящие строчки поэмы, и этот практицизм? Она удивилась, как быстро сменяются сегодня ее настроения, и все-таки заставила себя быть приветливой.
глава двенадцатая
Бочаров вышел из больницы в первых числах апреля. В ушах комариный писк, ноги в коленках не держат, в лице ни кровинки. Наталья Яковлевна посылала к нему Яшу — заштопала и вымыла сюртук, подарила ситцевую рубашку. Но все равно Бочаров походил на босяка, вылезшего на свет божий из холерной трущобы.
Он заключен был в отдельную палату о двух койках, но вторая пустовала. Никого к нему не впускали. Ирадион передавал записки, отвечать Костя не мог: пальцы мертво лежали на простыне. Врач, бровастый, словно сыч, пироговец, только разводил руками: «У вас завидный организм, молодой человек». А Костя смотрел в окно, в котором через каждые два часа менялся свет, пока приходила ночь. Он вспоминал: в гимназии учитель закона божьего рассказывал об Елеазаре, похороненном, а потом вышедшем из могилы получеловеком-полутрупом. Ничто живое не могло выдержать взгляда Елеазара, у людей этот взгляд отнимал смех — червь вселялся в человека, изъедал и опустошал его нутро. Елеазар познал нечто… Был ли Бочаров по ту сторону? Если верить доктору — был. Но ничего не познал, ничего. Лишь опять возвращался тот горячечный сон, и в пламени, охватившем Мотовилиху, лица Воронцова, Яши, множество лиц, среди которых и свое, словно отделенное от тела. А Наденьки нет. И чем яснее сквозь багровый жар проступало пятно окна, тем беспокойнее стучало в виски: «Что-то забыл, забыл самое важное… Но что, что?» Память воскресала. Она обвиняла Бочарова в легкомыслии первых шагов, в восковой покорности чужой силе, даже в аресте Иконникова, Феодосия и Михеля… Ирадион передал два маминых письма, Бочаров плакал над ними от истощения, от жалости к ней, все еще молящей глухого бога. Ее черты уже стерлись, даже боль оттого, что он ничем не может помочь ей, упряталась глубоко. Но не это он забыл, не это!
Он не мог понять Мотовилихи. Темное, страшное подкралось со спины, ударило. Он преступил неписанные ее законы, ее истину. Неужели в этом суть Мотовилихи?..
Мысли были разорванными, утомляли, тело покрывалось испариной, в ушах начинало звенеть тонко и уныло. Санитары, вечно пахнущие лекарствами и перегоревшим салом, равнодушно помогали ему выкарабкаться. Он уже мог поднимать руки, мог ходить от койки к тумбочке, мот добираться до окна и следить за грачами, которые с картавым карканьем окружали черную березу. Пятнами линялой шкуры вытаивала земля, потела обильно. Нечто происходило в природе, нечто происходило в нем.
И когда он вышел — небо светло ударило по глазам, закружилось ярмарочной каруселью, и пришлось припасть к забору.
«Жив, живой, живу!» — твердило все его существо в буйном эгоизме молодости.
Он засмеялся, перепугав старушку с кошелкой. Под руками были теплые доски в трещинках и бликах, теплые доски. Не думалось пока, что пешком до Мотовилихи ему не добраться, а в карманах — ни грошика. Да и о самой Мотовилихе не думалось. Он брел по талому снегу, по лужам; кашне, которое вернул ему больничный каптенармус, болталось вымпелом под ветром на тонкой его шее.
Господи, как хорошо жить, как хорошо!
Неведомо как оказался он в Красноуфимском переулке, не понял, почему полулежит на сиденье, перед ним спина в теплой мужицкой душегрейке, летняя поярковая шляпа. Легковые санки челноком катят по воде. Косте кажется, будто он окликнул эту спину, но только губы шевельнулись. Однако извозчик обернулся:
— Очухался? Ну и напугал ты меня, господин хороший. Думал — загульный, хотел в участок свезти. Нет, гляжу, не пахнет. Сочинитель, что ли?
— Из больницы я…
— Куда доставить прикажешь? — Лицо извозчика было круглым, добродушным, борода расчесана надвое, в пегой седине.
— В Мотовилиху бы, — неуверенно сказал Костя. — Только денег у меня нет.
— В Мотовилиху так в Мотовилиху! — Извозчик понужнул лошадь. — Больница, она для нашего брата хуже смерти…
Он еще что-то говорил, но в ушах у Кости звенело. Водопады неслись вдоль дороги, орали грачи. Бочаров озирался по сторонам, узнавая и не узнавая окрестности, смеялся, чуть не подпрыгивал от охватившего его возбуждения…
Наталья Яковлевна всплеснула руками, выскочила из дому, заплакала. Катерина стояла в дверях, ухватившись за косяк, лаяли собаки, из соседних домов выглядывали: «Выжил ведь квартирант-то гилевский, мо-отри!..» «Бяда-а, чистой шкилет».
Бочаров еле слез на снег, Наталья Яковлевна подхватила его, повела в дом. Оглянулся: извозчик катил под гору.
— Вовсе плох отец-то у нас, — сказала Наталья Яковлевна, кивнув на занавеску. — Да ты ешь, ешь давай.
— Дома я, дома, — бормотал Костя, оглядывая стены, иконостас в бледном свете лампадки, печь с закрытой заслонкой, скамейки. — Дама! — Он засыпал.
До самого вечера спал он. Не слышал, как пришли с работы Гилевы, как наклонился к нему Яша, ладошкой прикрыв рот. Пробудился, открыл глаза: не желтый потолок больницы, на котором знакома всякая трещинка, а деревянные с ложбинками плахи. И запах стряпни: печеного теста, капусты, затушенной в благодатном тепле. Алексей Миронович и Яша — за столом. Яша негромко читает, водя пальцем по строчкам, о процессе плавки. Отец чешет грудь, мотает головой:
— Не понимаю всей этой книжной премудрости. Ты мне в словах покажи…
Костя прислушивается, поднимает голову с подушки, опускает ноги со скамьи:
— Тут, Алексей Миронович, все зависит от того, сколько титана и глиния[7] примешаем и какой жар дадим, чтобы углерод уходил.
— Здравствуй, — улыбается Яша, вскакивая, — здравствуй, Константин Петрович!
— Да погоди ты, — тянет его за рукав отец, — пущай растолкует ладом.
Втроем засиделись они допоздна.
От забот Натальи Яковлевны Бочаров окреп, выровнялся. Воронцов усадил его за чертежи и схемы станочных цехов, и ясным умом улавливал Костя сопряжения производства, узлы машин.
Однажды заглянул в токарный цех. Под тесовой высокой крышей, освещенные солнцем, бьющим в окна, мастеровые раздевали ставки, припрягали их ремнями к длинному валу. У нарезного станка возились Евстигней Силин и очень по виду знакомый худощавый парень в золотистой бородке. Рукава завернуты по локоть, лица перемазаны. Евстигней молча кивнул, а парень открыто улыбнулся, сказал, круто окая:
— Вот не можем разобрать в этой заморской диковине, куда шестеренку приладить. Вроде бы все примостили, а она обозначена…
Две станины в виде буквы «а», только с двумя поперечинами. В нижние продет вал с гладким колесом для ремня трансмиссии. Поверху стол, на котором шестерня передачи, шпиндель, суппорт. Рогатая рукоять тормоза. Все это Костя видел в чертежах различных станков. Но и правда, куда эта шестеренка, такая увесистая на ладони, колючая по граням?
— Чертеж есть?
— Имеется. Да не умею читать. — Парень открыл ящик, достал свернутую трубкою захватанную бумагу.
Оба наклонились над линиями, касаясь друг друга картузами. Подошел Евстигней, фартуком вытирая руки, тоже уставился. Проверяли по узлам, парень встал у станка, называя детали. Дошли до коленной связи между нижним колесом и верхним валом.
— Нашел! — чуть не закричал Костя, — нашел! Пустяк, а ход станка будет мягче…
Парень засмеялся по-детски, ткнул Силина в бок:
— А ты говорил — бумажки.
— Ничего, всему научимся, — радовался Бочаров, в то же время удивляясь своей радости. — Научимся!
— Вы уж извиняйте, — сказал Евстигней, когда шестеренка была насажена на валик и закреплена шпонкою, — о другом хочу… Тонем в землянках-то, Константин Петрович. Начальник без вас позабыл свои посулы…
В цехе вроде бы потемнело. Костя отер ветошкой ладони, поглядел в большое печальное лицо Евстигнея. Заныла рана под лопаткой.
Что там — тонем: поползли землянки под уклон вместе с глиной, водой и снегом. Епишка проснулся ночью от плеска, услыхал, как затрещали доски, плюхнулся в воду, ударился лысиной об угол нар:
— Караул, конец свету!
Заголосили ребятишки, полезли наружу. Темень, хоть глаз коли, ручьи ужами тычутся в ноги, холод обжигает. И крики, крики:
— Опасайся, братцы, гора валится!
Похватали кто что мог — и вниз, к заводоуправлению. Капитоныч даже закрестился, когда в окошко караулки увидел ощеренные, перекошенные, мокрые лица. Схватил ружье, застучал деревяшкой к двери, откинул запоры:
— Кто такие? Стрелять буду!
— Пали, едрена вошь, — кинулся к нему Епишка, синий от холода, будто утопленник, — валяй! — Схватился за свои портки — скидывать.
Евстигней Силин отстранил его:
— Жилищу нашу смыло. Впусти хоть баб с ребятишками. Окоченели.
— Будь что будет, — крякнул Капитоныч, — айдате.
По низу всего заводоуправления — табор. Сырые узлы, онучи на печках. В караулке у Катмпчшыча ребятня разморилась в тепле, спит вповалку, пуская пузыри.
— Спасибо тебе великое, — говорит Евстигней, протирая бороду подолом рубахи, — за мир пострадаешь, поди?
— Я солдат, — храбрится Капитоныч и принимается рассказывать, как в Балаклаве тоже вот было дело.
Мужики не слушают, крестятся на углы, оглядывают помещение, куда в доброе-то время и нос просунуть боязно. Силин колупает ногтем панель из дубовых планок: ну и добрая работа — мастерство-о… А мысли смутные: «Дальше-то что будет?»
Бочаров, как всегда, первым из чиновников пришел в заводоуправление. Мужики вскочили, засуетились, отпихивая узлы, промаргиваясь после обморочного сна. Епишка с чувством высморкался на панель:
— Вот бы здеся и жить. Похлопочи, Костятин Петрович.
Загалдели мужики, обступили Бочарова, каждый со своей жалобой. Из караулки полезли бабы, завизжали в ярости и отчаянии, хватаясь за голову, поднимая руки.
— Тише, — крикнул Бочаров, но голос пропал в воплях.
У дверей заводоуправления опешили чиновники, навострили уши. Один, что подогадливей, побежал за полицией.
— Тихо вы, мать вашу! — гаркнул Евстигней, и бабы замолили, никогда не слыхавши доселе от него громкого слова, только всхлипывали.
— Сейчас придет господин начальник завода, — сказал Костя. — Доверите ли от вашего имени говорить с ним?
— Говори! Чего там! Складнее будет!
— И мое фамилие помянешь, — вздернулся Епишка. — Пущай капитан знает: всяка шишка на Епишку, а он все живой! Пущай знает, едрена вошь!
Бочаров бледен, глаза — в лихорадке:
— Женщины и дети — в караулку. А вы, мастеровые, — мужики при таких словах дрогнули, подняли головы, — а вы становитесь вдоль стенки. Епишка, вытри свое художество.
Всхохотеули. А Костя впервые почувствовал покорность ему людей, и на душе стало тепло и тревожно.
Капитана уже предупредили. Капитан был в гневе. Треугольное лицо закаменело, льдинками замерзли глаза. Остановился в двери, сжав за спиною руки. Бочаров выступил вперед, постарался кратко изложить беду поторжников. За плечами капитана возникли шапки двух полицейских. Была такая тишина, что тиканье часов в кармашке Воронцова слышно.
— Идите, — повернулся Воронцов к полицейским, — ваше вмешательство не потребуется. А вы подождите меня, — велел мужикам. — Бочаров, за мной!
Прыжками взбежал по лестнице в свой кабинет, отпер стол, точно попав ключом в скважину, достал гербовую бумагу, не отрываясь, острыми скошенными строками прошил ее, дохнул на печать, притиснул — побелели пальцы. — Отдайте им, а потом вернитесь.
Услышал «ура!» внизу, услышал песни, глянул на модель пушки, покачал головой и, достав разграфленный лист бумаги, пестрый от цифр, приплюсовал в него еще одну.
— Вы хотите превратить завод в благотворительное общество, — сквозь дым сигары напустился он на Бочарова, когда тот, запыхавшийся, встрепанный, возвратился.
— Но они же теперь… пойдут за вами в огонь и в воду!
Воронцов раскрошил сигару в пепельнице, жестом указал Бочарову садиться.
— Вот что, Константин Петрович. Поскольку вы умеете командовать людьми и показали себя знатоком оборудования — не перебивайте, я осведомлен! — то предлагаю вам принять на свою ответственность механическое производство.
Костя смешался от неожиданности, руки чуть ли не по локоть полезли из коротких рукавов сюртука.
— Вы не шутите, Николай Васильевич?
— Я не люблю шутников. Костенко принимает литейный и прессовый… Власти об этом знать не будут. И ни вам, ни ему я не прибавлю жалованья. Как видите, за мою уступку расплачиваться будете вы.
Такое решение Воронцов принял не с кондачка. Пожалуй, впервые в жизни долго колебался, кидал на чаши весов и чет и нечет. Мешки денег на покупку инженеров, которых и на других-то заводах днем с огнем поискать. Да и не станут ли эти инженеры тянуть кто куда, приобыкши работать по старинке. А здесь никаких затрат, необросшие мохом люди с воображением, способные смотреть широко и смело, идти с капитаном в одной упряжи. Увы, сколько раз он убеждался — такие качества у большинства «политических» и только у горсти «благонамеренных». Производство затянет, увлечет — капитан судил по себе, — тогда он, Воронцов, хоть это и забавно, будет ангелом-спасителем, что не удалось полковнику Нестеровскому. А ежели останутся в прежних, как они называют, революционных убеждениях, — это уж дело полковника Комарова. Во всяком случае, пока не построят завод, капитан сумеет и отстоять их и завалить работой. Риску много, но весь завод — риск!
Пусть Воронцов сегодня немножко шантажировал Бочарова, но для его же пользы. И затраты окупятся, и усердие мужиков возрастет.
— Итак, Константин Петрович, выбора у вас нет! — засмеялся капитан. — Сигару?
— Выбора нет. — Бочаров взял твердое бархатистое на ощупь веретенце, неумело потянул губами, закашлялся.
Кама не считалась с капитаном. У нее были свои законы, и, повинуясь им, отмолилась она весне подледным гулом, сорвала слоистую кору, сдвинула к Волге, вспучилась буграми мускулов, поднялась над ложем своим и с дикими песнями взошла на берега. На ветреной полосатой заре пробудили Мотовилиху не те привычные перезвоны чугунных бил, что повседневно. Набатом ударили они, набатом. И малый церковный колокол, как при пожаре, зачастил: «Дон-дон-дон-дон!»
Жара стояла перед этим — языки у собак до земли, на новых срубах Силина и Епишки топилась сера. Бочаров не запирал окошка: с пруда ночами свежело. Проснулся в поту. Топот ног по улицам, крики, лай. И над всем — звон, звон, звон. Или в ушах это, как после болезни? Вскочил, второпях оделся, толкнулся наружу. Зарева нет, утреет, часа, должно быть, три, не больше. У Паздерина в окошках перебегают огоньки. Сам Паздерин зимой еще перебрался в каменный дом на улицу Начальническую, значит, проснулись нахлебники. И окна Гилевых — с огорода светятся. Костя постучал, открыла Наталья Яковлевна, лица не видать — огонь со спины.
— Что случилось?
— Не знаю, Константин Петрович, наши-то к заводу побежали.
Все вместе — пришлые и коренные — торопились под гору, к заводоуправлению. У церкви со свечами и иконами в руках собрался весь причт. Отец Иринарх подымает крест, вякает Салтык: «Отврати, господи». Бойкие людишки раздают лопаты, заступы. Скачут верховые:
— Запрягайте своих лошадей, завод тонет! А ну, кому жисть дорога — на берег!
— Бочаров, собирайте людей, идите к своим печам. Будем насыпать дамбу! — Капитана трудно узнать: в грязи, полотняная нижняя рубашка прилипла к телу, сапога жулькают. Голос железный, властный:
— Шевелись!
Все могло погибнуть, все! Вода уже серо отсвечивает в котлованах, змейками разъедая края. Подбирается под стены цехов, ощупью шарит щели, чтобы пробраться к стайкам. Крадется к зажженным печам — взрывом разметать их. Мастеровые — по колено в воде.
На телегах везут песок, глину с отвалов. Мелькают лопаты, прихлопывая липкие куски. Кузнечными кувалдами вгоняют сваи: рра-аз, рраз-раз-раз! Все перепутались, где свои, где чужие. Овчинников и Никита бегают с носилками — рукоятки сгибаются. Как случилось, что оказались вместе, бог ведает, подхватили носилки.
— А ну, наваливай! — позабыв обо всем, орал Андрей.
Алексей Миронович с Евстигнеем Силиным и другими шабрами по Мотовилихе налегают на телегу, норовя положить ее набок. Передние колеса телеги скошены под водой, летят фонтанчики брызг, пенится вода от сваленого галечника.
— Поднатужьтесь ребята, — кричит капитан, — прорвется!
Он уже верхом на неоседланной лошади. Круп ее блестит каплями, розоватые ноздри дрожат, фыркают, она перебирает ногами, чтоб не вязли, приседает назад, хвостом в воду, выпрыгивает и боком скачет дальше.
— Вот, едрена вошь, скупался, — слышится Епишкин голос.
Епишка ползет по глине из ямы, желтая вода льется с него, он отряхивается, как собачонка.
У Кости на ладонях от лопаты резиновые пленки, в глазах рябь от воды, поясницу ломит. Он никогда еще не видел столько людей, захлестнутых одним порывом, потерялся в нем. Хлещет вода из сапог, но жарко, жарко, кровь колотит в виски.
А ведь полдень уже! Солнце высокое, маленькое, палючее. Мастеровые разделись по пояс; болтаются, посверкивают на шнурках нательные крестики, кожа после шеи бела, словно исподняя рубаха. И не заметили, как подошли женки да девки. Высоко подоткнув подолы, не стыдясь круглых, синеватых от воды коленок, идут, покачиваясь, на коромыслах — ведра и корзины с землей.
— Ой, девка, на кол не наскочи, под водой-то не вида-ать!
— Сам боталом-то не зачепись, любить нечем будет!
— Охо-хо, ха-ха-ха! А вот они, наши-то какие!
Кама по ту сторону насыпи кружится, гонит по мелководью бражную воду, а мотовилихинцы все сыплют, сыплют землю, сцепляют связами да поперечинами. И так хорошо, так солнечно на душе, что Костя, выпятив кадык, тоже хохочет. Хохочет сверкающему небу, речному простору, хохочет в ожившей молодости своей.
глава тринадцатая
Артиллерийский инспектор господин Майр изумился. Его деревянное с глубоко врезанными глазницами лицо даже шевельнулось, мочальные баки встопырились, рот изобразил букву «о». Ничего подобного господину Майру наблюдать не приходилось. Этот мастеровой большой шутник: молотом системы Кондэ колет орехи! Сыплется шелуха, а ядро абсолютно цело. Мастеровой берет его из-под молота и преспокойным образом жует. Господину Майру сделалось худо.
— Э-э, любезный, — поманил он мастерового пальцем, — ты почему нарушаешь правила работы?
— У нас свои порядки. — Мастеровой очень нагло усмехнулся белыми зубами.
— Как звать? — Господин Майр выговаривал каждую букву отдельно, будто выстругивал из дерева.
— Звать меня Овчинников, — пожал плечами мастеровой. — А тебе, сударь, чего?
Он многозначительно глянул на печь, в которой сидели стальные болванки. Господин Майр почувствовал, что в цехе весьма жарко и, не сгибая ноги, направился к выходу. Нет, с него достаточно. Он приехал в Мотовилиху, чтобы присутствовать при поражении капитана Воронцова, засвидетельствовать это соответствующим актом и отбыть в артиллерийское управление. В управлении держали пари. Господин Майр не был игроком, но все же не верил, что в этой Мотовилихе могут соперничать с самим Крупном. Капитан Воронцов произвел на господина инспектора весьма неблагоприятное впечатление: заносчив, самоуверен. Майр счел своим долгом напомнить ему, что наряд военного ведомства, заключающий в себе сто четырехфунтовых стальных орудий системы Крейнера и пятьдесят двенадцатифунтовых пушек, вступает в силу лишь после благополучных испытаний пробного образца.
— Об этом знает каждый мастеровой, — ответил Воронцов. — Вы приехали слишком рано, господин Майр, мне занимать вас недосуг. Если желаете, то в нашем усердии убедитесь сами.
Инспектор Майр убедился: завод похож на становище разбойников, и пошел в свои комнаты, снятые у очень любезного господина Паздерина.
А тем временем Овчинников свистнул подручным. Длинными, подвешенными на цепи к рельсе клещами добыли они из раскаленной пасти печи белую, как огромная редька, болванку. С нее коркою отваливалась окалина. Сноровисто водрузили на стол. Андрей подумал: «Вот бы так-то этого самого инспектора», дернул рычаг. С хрустом сжалась тугая сталь. На лицах — капельки пота, на запонах — огнистые переливы. Содрогается земля, пар, словно из крана перестоявшего самовара, рвется из золотника: «Фуб, фуб, фу-уб»!
— А ну, шевелись, — кричит Андрей подручным, — капитан в долгу не останется!
Раньше он думал: никакому начальству верить нельзя. Вспомнит, как отца притащили после правежа, — зубы трещат. Велик ли был тогда Андрей — и его каторгой стращали… Но капитану поверил. Сам при капитане собрал молот, сам почуял, сколь послушна железная махина — будто своя рука. Да и оглушал работой тоску по Катерине: войдет в цех, почует запах огня и словно отрубит остальное — на время…
Первую деловую болванку привезли в кузнечный цех как невесту. Правда, была невеста такой увесистой, что подали под нее особую телегу, окованную полосами железа. Капитан шел впереди, сильно отмахивая руками, словно на смотру. Ирадион — справа; длинные волосы поредели, посеклись, на скулах лепешками румянец, узкие глаза блестят, как медные шлаковины, весело и остро. Слева Алексей Миронович в войлочной шляпе до бровей, борода вперед: знай, мол, наших. Яша замыкает, радостью рассинелись его глаза, лицо светлое, будто девичье, словно не тронуло его ни летнее солнце, ни жесткий зной печи. Сталь отлили такую, что хоть связывай узлами, расплющивай в пластину не толще бумаги — никаких трещин. Редкостная сталь.
— Смотри не подкачай! — подсказывает Ирадион Андрею.
— Да уж как-нибудь… Милости просим погреться, у вас, поди, холодно!
Капитан крестит свирепо раскаленную печь:
— С богом, ребята!..
У механического цеха ждал прокованную болванку Бочаров. Никогда не думал, что будет так — даже под ложечкою засосало. Увлек его капитан, а он и не заметил. Поистине «из печеного яйца цыпленка высидит!» Епишка егозился на телеге, ноги болтались, шапку потерял. Сильные кобылы рычали нутром, косились на кузню.
Как муравьи, обступили болванку, приняли на станки. Со свистом крутился трансмиссионный вал, по-змеиному шипели ремни, крыльями шлепали в слабине. Среди переплетов ремней толпились мастеровые. Болванка медленно проворачивалась на обдирке, радужная стружка с тонким звоном капала из-под резцов. Никита облизнул пересохшие губы, вытянул шею. Не ведал, что так истоскуется, словно опять впервые допустили к станку.
— Вот эдак бы да первый сноп, — сказал Евстигней Силин, пошевелил пальцами; капли запутались в бороде. — Эх, не видать Бориса да Глеба — поспелого хлеба.
Поставили пушку на хода — на колеса. Сами дивились, какая она ладная, голубушка, да приглядная. И не красными кровями отливает под осенним солнышком, а голубыми. Сталь-то, выходит, меди благороднее. Никто не думал, что назначение ее — смертоубийство. Гладили ладонями хобот, заглядывали в черную со светлым отблеском у жерла дыру, садились на корточки. Не верится, что сами смастерили.
Епишка запрягал лошадей цугом, швыркал носом: мастеровые ребячатся, а у него дело эвон какое важное — доставить орудию на полигон. Из-за этого в ноги пал Бочарову:
— Дозволь мне!
Бочаров за плечи поднял, покраснел:
— Не могу, капитан велел кого-нибудь повиднее. Пойми, все-таки самое первое!..
— Знать ничего не знаю. Не дозволишь, окаянную беду сотворю.
— Шут с тобой, вези!
Косте было не до споров. Сколько ночей не спал дома: так, прикорнет в конторке на локте, обольет голову холодной водой и опять в цех. Капитан прибегал то и дело. Щеки в белесой щетине, глаза провалились, рот ощерен. Промчится по цеху и дальше — в снарядный, в картузный. В Мотовилиху все прибывали мастеровые и всякие неумехи, каждого надо было пристроить, пристегнуть к завертевшемуся колесу.
Из кузнечного везли, везли болванки. Костя велел мастеровым от новой пушки расходиться по местам, кивнул Епишке:
— С богом!
Шел рядом с колесом, склоняющим и подымающим спицы, больно тер переносье. Кончилось лето, были дожди, были ведренные дни — не видел. Работа и сон, сон и работа. Утверждали на фундаментах станки, привинчивали, пригоняли. В какое колесо толкнул капитан — не выскочишь. Может быть, потому некогда думать мастеровому о том, как он живет, некогда заглянуть подальше. Кто кому служит: им машина или наоборот?
А за спиной кричат, машут шапками:
— Пошла, пошла-а, кормилица! Господи, благослови, не спокинь!
Полигон за левым крылом завода, если стать лицом к реке, под горою. Кама здесь гола, пологий намытый берег уходит в воду, сливается с ее плоскостью. За нею строгий сосновый лес подымается неподвижными волнами к горизонту, стоят над ними кучевые тихие облака.
Пожухлая трава, уже хваченная заморозками, мягко подымается под тяжелыми колесами; означается будущая торная дорога. К пушке от деревянного домика полигонной команды сдержанно подходит капитан Воронцов, чисто выбритый, в шинели, в фуражке с кокардой. За ним журавлем следует господин Майр и в ногу шагают господа артиллерийские приемщики, придерживая полы шинелей. У ящиков со снарядами возятся мужики, а над ними командует Кузьма Капитонович Потехин. Старик петушится, голос начальственно тонкий, с хрипотцой. Николаевская шинель на Кузьме Капитоновиче сидит внушительно, над воротником пушатся расчесанные баки, снизу крепко торчит березовая палка-нога.
Воронцов ободряюще кивает Бочарову, говорит:
— Заводи.
Пушку развернули стволом на Каму, отцепили лафет от упряжки, забили клинья. Епишка отвел в сторону лошадей.
Артиллерийские приемщики тем временем достали бумаги, договаривались, кому в какую очередь дежурить в домике, если пушка сейчас выдержит. Господин Майр неприязненно косился на Капитоныча: «Не полигон — инвалидная команда».
Никакой торжественности не было. Капитан предложил всем отдалиться:
— Первый выстрел по праву мой.
— Вы рискуете, господин Воронцов, — не одобрил инспектор.
— Я уверен.
Невысокая фигура капитана на мгновенье слилась с пушкой. Мужик из полигонной команды торчком поставил банник, будто огромную камышину.
Костя не мог разглядеть, что делают там Воронцов и Капитоныч, стоял рядом с приемщиками, прижав ладонь к сердцу. Но вот Капитоныч отступил на шаг, упираясь деревяшкой, грозно возгласил:
— Заряжа-ай!
Полигонные кинулись к казеннику пушки со снарядом. Сверкнул на снаряде мягкий бронзовый поясок, еще не иссеченный нарезкою в стволе. Замок щелкнул, мужики отпрянули.
— По англичанину-хранцузу-у, — выгнулся назад Капитоныч и как надолго, как надолго замолчал, набирая дыхание.
— Пли!
Капитан отскочил. Одновременно вылетел к лафету дымящийся снарядный картуз, одновременно дернулась пушка, сверкнуло, ахнуло и громом пронеслось над Камой.
Епишка перекувыркнулся, пал на поперечный тяж упряжи, лошади всхрапели, рванули и лягушонком поволокли его по земле. Они остановились в отдалении, поводя боками. Епишка поднялся на четвереньки, мотал головой и плакал. Но никто этого не заметил. У Кости в ушах пронзительно ныло, а капитан, улыбаясь, подошел, что-то говорил ему, артиллерийские приемщики ставили в бумажках цифири.
Капитоныч теперь командовал сам себе и стрелял, стрелял, стрелял. Дымом окутался берег, бомбардир словно плавал в облаках; запахло сладковатой вонью сожженного пороха. Над Камой гремело, гремело, гремело…
На той стороне до грома была осенняя благодать. Тихий шум, как в огромной полой раковине, отражался в бору, и ни стукотня пестрого вертиголового дятла, ни возня клестов, пирующих на вершине, ее не нарушали. Белка выставила мордочку из дупла, умылась, собранными в щепотку ладошками, выпрыгнула на ветку и чутко замерла, парусом выгнув хвост. Внизу на хвое суетливо сновали паучишки, размахивая нитяными лапами, будто прощаясь друг с другом. Ящерка выбежала на голый корень, застыла, только моргала веками и подергивала вялой кожей на шее, словно быстро-быстро что-то сглатывала.
И вдруг в небе загрохотало. Мелькнул в дупле хвостик белки, ящерку сдунуло с корня, замерли паучишки. Раздался треск, дождем посыпались иглы, полетели срубленные ветки. «Пик!» — испуганно вскрикнул дятел и волнами, будто приседая в воздухе, помчался прочь. Вспорхнули клесты, бросая встопорщенные шишки. А в воздухе опять громыхнуло, чугунная болванка, кувыркаясь, круша на своем пути ветви, ляпнулась в дупло, сломила, расплющила. Сотрясалась от ударов переплетенная корнями земля, свистело, ухало небо. Далеко отсюда подняли ноздрястые морды сохатые и, пружиня раздвоенными копытами, побежали, подгоняемые грозным эхом…
Полковник Нестеровский замолк на полуслове, поднял палец, повернулся всем туловищем к окну. Чиновник, которому он только что выговаривал за нераспорядительность, изумленно икнул: полковник хлопнул его по плечу.
— Началось, началось, — зашелестели по коридорам голоса.
Михаила Сергеевича укололо, что самостийный капитан не предупредил его об испытаниях. Но — праздник, какой праздник! Слышите, герр Герман, Мотовилиха вам отвечает!
Значительно пуча глаза, полковник оделся, заторопился к экипажу, считал выстрелы, считал. Да что же это они замолчали?
— Стой, стой!
Кучер натянул вожжи, Нестеровский привстал, держась за крыло коляски. Вот опять грохнуло. Слава богу!
— Наденька, радость моя, свершается, — торжественно сказал он, целуя дочь. — Я — в Мотовилиху!
Она побледнела, стиснула пальцы, бросилась к окну. Ей казалось — на улицах должны быть толпы, как тогда, при комете. Но пустынно перед домом, пусто и дальше, только желтые листья метет ветер.
Если б могла она заглянуть в Мотовилиху. На улицах — женки с ведрами, ребятишки. Из ведер на подолы плещется вода. Ребятишки забыли бабки, шкодливый пес урча гложет знаменитый панок. В магазинах с блаженными улыбками замерли приказчики, выронив аршины, поставив гири в муку и патоку. Торговец Свечкин зажег о прилавок серную спичку, чтобы доказать въедливому старикашке-часовщику доподлинность товара, — спичка догорела, обстрекала пальцы.
При первом громе вскочил с кровати старый Мирон. Не вставал уже месяца два, хрипел, стонал, только хмельное успокаивало. Вскочил, будто десяток годков назад при побудке, и словно бы глянул через глазок на всю маятную судьбину. Толкла она его, как махонький кусок руды нещадным толчением, кидала в полымя на широкой лопате, пекла и плавила. Но вышел он из горнила чистопробным литьем, и накрепко припаял его к себе на завод. И сын, и внучек — весь род Гилевых — пошли по его следам: его засыпки, его выплавки!.. Да что же теперь, что же это — нету под ногами медно гудящей земли, не слыхать привычных голосов завода. Шлаком, шлаком откатился на отвал! И дышать-то нечем, не-ечем! Кинулся к порогу старый Мирон: «Будь прокля-ат!» — крикнул беззвучно, страшно выкатил мертвый глаз и рухнул, точно подрубленный чугунной болванкой под самый корень. Прибежала Наталья Яковлевна, бросилась к нему, затянула пальцем еще податливые веки, пригнела их медными пятаками, заголосила…
А пушка стреляла. Капитоныч никого к ней не допускал, грозился бог знает чем. Сквозь дым видел на Каме английскую эскадру, и его снаряды прошивали броню, будто иголки холстину. Старого бомбардира оттащили сомлевшего, отлили водой. Пушка опять заплевалась чугунными сгустками.
Замолкла она только поздней ночью, когда Мотовилиха попривыкла к ней и загасила огни. Лишь в доме Гилевых мышиная старушка, поставив на окошко чашку с водой, гнусаво и неразборчиво читала по покойнику.
Отпели Мирона Ивановича Гилева. Собрались все больше бабы да старики, остальных Воронцов припугнул штрафами, а то и взашей. Алексей Миронович стоял над гробом темный, жевал усы, глаза прятал. Яша не узнавал чужое, подобревшее лицо деда, на пальцы с тоненькой свечки капал воск. «О блаженном успении новопреставленного раба твоего», — гугниво выговаривал отец Иринарх, обратив очи горе. Старики бездумно подпевали: «Господи, помилуй».
К последнему целованию вслед за родней двинулся Егор Прелидианович Паздерин: он пожертвовал на похороны десять рублей. Скорбно сложились черные брови Паздерина, затрясся подбородок, когда наклонился к венчику:
— Наставник… проща-ай.
Нагнулся, долго целовал воздух, сморкаясь, отошел. У Натальи Яковлевны подкосились ноги, Катерина и Яша крепко держали ее.
На полотенцах вынесли гроб из церкви, пошли по горе к мотовилихинскому кладбищу. А пушка стреляла. На вспученном краю глинистой ямы поставили гроб, Алексей Миронович сам заколотил крышку. Удары молотка совпали с буханьем пушки, старики закрестились, попятились.
Катерина поискала кого-то глазами среди провожающих, сгрудившихся меж крестов, и вдруг, приклонившись к Яше, залилась слезами. Яша тоже еле сдерживался. Вспоминал, как дед качал его на коленке, совал в рот холодный пряник, от него пахло сыромятной кожей. Но это было лишь однажды. А потом он видел деда в угарном хмелю, не приносившем ни радости, ни забытья, видел хрипящим в запое. Он отгонял от себя это, старался увидеть другого, того, что бойко бежал за посыльным вниз, к заводу, распушив бороду на двурядье, крепко ставя косолапые ноги. Жалость колом подперла сердце.
— Ноне и похоронить толком не могут, — жаловались друг другу старики. — Все торопятся, торопятся. А ведь все одно — Сюды угодят.
— На-а, не нужон оказался Мирон Иванович, не нужо-он. Отжили мы, значит, отработали свое, теперь в отвал.
Пушка стреляла.
Десятый день с начала испытаний. Небо низкое, цепляется за часовенку на горе, пылит серым дождем, заводская дорога, будто кисель, затягивает после колес глубокие следы. На спицах навязли рыжие бороды, с парусинового чехла, собираясь по капле в складках, юрко соскакивают струйки. Капитан и артиллерийские приемщики уехали вперед в дормезе с поднятым верхом. Воронцов и Бочаров вели свой учет выстрелам, считали обожженные порохом снарядные картузы, сменяя друг друга. За это недоверие к нему господин Майр чрезвычайно на обоих обиделся, не кланялся ни Бочарову, ни даже капитану…
Все бумаги теперь у капитана, а Бочаров месит грязь, словно прикованный к колесу пушки. Заводские пушкари тоже идут по сторонам за орудием. У сборочного отделения успели построить дощатый сарай, в широких воротах его — капитан и петербургские доглядчики. По команде капитана пушку отцепляют. Прислуга — кто хватается за обляпанный обод, кто упирается в станину руками; силой всего тела вкатывают орудие по пандусу в сарай. Господин Майр придирчиво оглядывает их: не тяжело ли крутились хода.
Мужики смекают и бегом — раздевать пушку. Инспектор записывает что-то в графленый лист.
Большие прямоугольные окна дают достаточно свету, хотя на дворе и пасмурно. Артиллерийские приемщики, жмурясь и мурлыкая, достают из укладки всевозможные каверзные инструменты, бочком подбираются к пушке.
— Не могу на них смотреть, — сквозь зубы говорит Бочаров капитану, — разрешите идти в цех?
— Через полчаса будьте в заводоуправлении. — На виске Воронцова крупно пульсирует жилка.
В сборочном отделении зябнут руки. Сквозняк тянет из двери в дверь и словно гонит рабочего с тачкой, в коробе которой навалены детали. Рядышком стоят три лафета, без колес похожие на длинных ящериц. Лежат колеса, будто гигантские круги лимона, возле них слесаря постукивают молотками. Капитан не стал ждать результатов испытаний — цеха работают в две смены: с шести утра до шести вечера и с шести вечера до утра, два часа на обед.
В цехе станки остановлены. Мастеровые, кто не ушел домой, собрались на пятачках, разложили на коленях узелки, собранные хозяйками, запивают квасом.
— Неужто до золотого веку дожили, — крутит маленькой головой на жилистой шее токарь-нижегородец, приехавший в Мотовилиху с фабрики Колчина. — Морду не чешут, не матюгают. Работы столько… — Он даже руками разводит. — Чудно. А станок-то, станок! На фабрике я свой ненавидел. За четырнадцать часов так умает, хоть реви. Долбану, думаю, по ненасытной утробе его и хоть на каторгу. И вот ведь — обдираю болванку и вздыхаю: как там наша пушка? Чудно…
— Это ненадолго, — неторопливо стряхивая с платка крошки скупых паздеринских харчей, говорит Никита Безукладников. — По моему разумению, как узнают власти о наших порядках, так и затянут петельку потуже. Бывало у нас так-то…
— А что, братцы, ежели вот так соберутся все цари и решат больше не воевать, завод-то закроют аль нет? — вскакивает осененный и напуганный мужик-наладчик.
— Цари без войны, что мы без хлеба, — построжал токарь. — Не закроют…
Заметив Бочарова, мастеровые замолчали, пошли к своим станкам.
Нет, Мотовилиха — не Лысьва, не Кулям. Здесь многие поверили в золотой век. А вот сейчас этот господин Майр отвергнет пушку, заказы снимут — как заговорит Мотовилиха?
Бочаров обходил станки, вчуже поглядывал в стриженые и заросшие затылки и ловил себя на том, что даже не прочь увидеть провал испытаний, чтобы не в капитана уверовали мастеровые, не в золотой век. Республика Мотовилиха: свобода, равенство, братство. Заводом руководят выборные. Отсюда по всей России займется пламя!.. Но Александр Иванович Иконников считал: народ еще не созрел для революции. Кулям не созрел и Мотовилиха не созрела. Как способствовать этому созреванию? Редко выпадают свободные минуты, чтобы порзамыслить, разобраться. Неужто служить этой машине, горько осмеивая прежние порывы!.. Одиночество. Толпа одиноких. Даже Ирадион отказался от своих пылких побуждений. Нужна очень сильная личность, антикапитан, чтобы увлечь их. Я же только жалкий недоучка, играющий в театре воображения…
Напряжение последних дней сказывалось, Костя шел к заводоуправлению гипохондриком.
В кабинете капитана сидели полковник Нестеровский, его жердеобразный заместитель, еще несколько горных начальников из Перми. Полковник рассеянно кивнул Бочарову, пошевелил усами. Модель пушечки под колпаком оказалась совсем непохожей на настоящую, и Костя отвел глаза на кончики сапог полковника, покрытые грязью.
Воронцов расхлопнул дверь — все вздрогнули.
— Черт побери, — ударил кулаком по столу, жалобно звякнули крышечки на чернильном приборе. — Судьба тысяч людей, моя судьба зависит от этих крючкотворцев!.. Невероятно!
— Успокойся, Николай Васильевич, — по-родственному сказал Нестеровский и зашарил портсигар.
Отец Наденьки. Давно ли Костя был готов молиться на него. Теперь враждебно думал: «Сидит этакий усатый барин, благотворитель. Ничего, пусть потревожится — полезно…»
Однако лишь в дверях показалась комиссия, Костя почувствовал, как захолодело, а потом застукало сердце, еле сдержался, чтоб не вскочить.
— Поздравляю, господа, — признал инспектор Майр. — Пушка благополучно произвела шестьсот десять выстрелов без единого повреждения.
— Французские взрывались после шестисот! — воскликнул Воронцов. — Продолжаем испытания.
— Именно так считает и комиссия. Однако мы полагаем, что необходимо уменьшить количество ежедневных выстрелов. Предложенный вами темп изнурителен для прислуги и для членов комиссии.
Воронцов насмешливо фукнул, светлыми глазами оглядел оживившиеся лица пермяков:
— По пятьсот снарядов в день, кроме воскресений. Вас это устраивает?
— Вполне, — согласился господин Майр, складывая бумаги.
— А я утащу вас к себе, Николай Васильевич, — взял Воронцова под руку Нестеровский. — Приказываю отдохнуть…
Костя медленно спускался по лестнице. Ноги стали непослушными, в голове — пустота, будто внезапно извлекли мозг и положили под стеклянный колпак рядом с пушечкой. На улице опять заморосило, и даже церковь не видна в сером низком тумане. Холодно, должно быть, сейчас старому Мирону. Костя передернул плечами, втянул голову в воротник и, шлепая по грязи, подался в гору.
Дом Андрея Овчинникова. С деревянного желоба в кадку плещет струйка воды. Старое чучело уныло поводит над забором пустыми рукавами, словно надо ему перекреститься, а нечем. Зайти, что ли, к Андрею? В семью Гилевых возвращаться трудно; все мерещится вытянутое по столу тело со сложенными руками. Руки — словно два ковша. И лампадка под иконами, светившая раньше так уютно, рождает жуткие тени. И словно бы повинен Костя в чем-то перед Натальей Яковлевной, перед Яшею, перед Катериной…
Он постучал. Приоткрылась занавеска за стеклом, вышел Аид-рей в распоясанной рубахе, удивленно сдвинул брови.
— Мы только что тебя вспоминали.
— Вот кстати, — неподдельно обрадовался Ирадион. — Покажу кое-что.
Побегал по скрипучим половицам, сел, трудно дыша, уронив локти на стол. Тряхнул жидкими волосами, вскинулся на Андрея, продолжая разговор:
— Так что же ты думаешь?
— Не могу понять. Все было ясно: начальство — враги, кровососы, ты — тягловая скотина. Или горбаться на них, или отдыхай. Капитан все запутал. И что за человек!
Андрей говорил медленно, слова будто давались с трудом, на переносье взбугрилась складка.
— И опять же Безукладников, — помолчав и расстегнув пуговки на вороте, продолжал Андрей. — Просто было — свои, чужие. А он меня от увечья прикрыл, а может статься — от смерти. Вот и не могу…
— Шире надо смотреть, братику, — ласково перебил Ирадион. — Вся молодежь России, если не потеряла совести, мается сейчас из крайности в крайность, выхода не видит. Праця наша, работа наша при заводе — вот выход!
Костя насторожился: он никогда не знал Ирадиона таким. Был порывистый, щетинистый портняжка, пыл которого не мог остудить даже Александр Иванович. Неужели Ирадион чувствует теперь так же, как Костя, неужели понял, что именно им в этих условиях делать, не по книгам, какими бы умными эти книги не были, а по жизни!
— «Мортусы» послали письмо. Топтыгин привез его нам. Говорят, не слышно наших голосов. — Ирадион помял пальцами кучку пепла возле свечи. — Значит, Платон Некрасов до ареста как-то умудрился им сообщить… Не знаю, что эти «мортусы» за люди, но надо бы их сюда, а то плохо слышат.
— Значит, и увлечение убийствами у тебя кончилось? — съязвил Бочаров.
— Наискорейше, да стыдно было тебе признаться. Сказали про тебя, нож будто в мою спину вошел. Очень уж я, оказывается, жить люблю. — Он хрипло, затяжно, закашлялся, в глазах слезы. После натянутого и никчемного разговора, накануне бойни на пруду, Бочаров избегал Ирадиона. Теперь же растроганно подумал, что охлаждения-то никакого не было: просто по-новому приценивались друг к другу. Теперь с беспокойством заметил, как внешне сдал Костенко, с интересом ждал — будет Ирадион продолжать о нем. Однако тот продышался и поднял взгляд на Овчинникова. — Вот, вот… ну так вот, Андрей. О чем это я? Да… Пока в заводе нашем что-то наподобие республики. Но это кончится. И опять будет все ясно. Свои будут те, кто внизу, враги — кто порабощает и стреляет в них… И тогда пробудятся люди, познавшие, что без них не построить заводов, не убрать хлеба никакому начальству, и сообща скинут деспотизм.
— Так все разом, в один час, и пробудятся! — разочарованно воскликнул Костя. — Нам же, сложа руки, ждать у изголовья?
— Нам строить завод, ибо понял я, здесь начнется пробуждение.
— Делать пушки, из которых будут стрелять… — Костя не договорил, махнул рукой.
— А ну вас к дьяволу, — заругался Андрей. — От болтовни вашей в башке свистит и никакого толку. Лучше напиться, краснобаи!
— Прощайте, — сухо сказал Бочаров, опять испытывая неприязнь к Ирадиону и не понимая отчего.
— Не спеши. — Ирадион тронул его за руку; пальцы Костенки были раскаленными. — Вот еще Топтыгин привез. — Пошарил за кроватью, потянул шнурочек, извлек сложенную вдоль и пополам тетрадочку. — Почитай, подумай, приходи. — Сунул ее Бочарову за пазуху, и тот не решился отказаться.
Пушка стреляла. День за днем, день за днем сокрушала она сосновый бор, и он страшно чернел на том берегу посреди густо упавших снегов, за побелевшей равниною Камы. Бумага господина Майра покрывалась цифрами, рот настраивался на букву «о». Наконец сложил он бумагу вчетверо, запечатал сургучом. И внезапно настала тишина, только шипел в снегу остывающий пороховой картуз.
Не сгибая коленей, господин инспектор Майр пешком пересек весь завод, прошагал Начальническую улицу, Большую улицу, поднялся по лестнице, заводоуправления и, как заведенный, протянул руку вскочившему в тревоге капитану Воронцову.
По цехам кинулись рассыльные, извещая всех от имени начальника завода: «Побили английскую сталь, попятили немцев. Благодарю». Криками «ура» загремел завод. Капитоныч плакал, целовал теплый хобот пушки. Кузнецы приклепывали к лафету памятное клеймо: «Отлита в 1864 году на Мотовилихинской фабрике из стали Воронцова, выдержала 4000 выстрелов». Полетели ликующие депеши, первым откликнулся директор горного департамента Рашет: «Капитану Воронцову. Благодарю от души вас и сотрудников за успех». Мотовилиха праздновала.
III Награда
глава первая
В артиллерийском ведомстве депеша инспектора Майра и протоколы испытаний мотовилихинской пушки были восприняты без особого воодушевления. Пожимали плечами: дескать, поживем — увидим, первая ласточка — еще не стая. Иным и пари проигрывать не хотелось. А между тем тайная игра на мировом театре нуждалась далеко не в потешных огнях. Государь склонял Пруссию на войну с Англией, Францией и Австрией, на востоке размахивали ятаганами турки. Нужны пушки, пушки, пушки. Стальной король Пруссии Альфред Крупп прозрачно намекает, что России не следует забывать, где эти пушки готовят. После поражения под Иеной, нанесенного французами, прошло более полувека, пока Пруссия стала одной из первых держав мира. Неужели русские думают добиться того же за десяток лет? Наивные мечтатели в полудикой стране. И еще не забывайте: столица Круппа называется Эссен, что в переводе на русский означает — «кушать»…
Генералы и полковники артиллерийского управления колебались: не лучше ли сразу отдать все заказы Круппу! Однако под весну грохот орудий Мотовилихи снова властно ворвался в толстые стены управления, метелью сорвал со стволов вороха бумаги. Семьдесят шесть четырехфунтовых пушек, отлично испытанных, готовы к отправке первым эшелоном. Или инспектор Майр, заслуживавший прежде всяческого доверия, впал в стяжательство, или капитан Воронцов свершил невозможное.
Полковники выплатили проигрыши более дальновидным, в Пермь с секретным курьером направлена была депеша, в которой Мотовилихе предписывалось готовиться к заказу на двести пятьдесят девятидюймовых орудий. Скептическое молчание сменилось хором поздравлений.
Сверкали снега под солнцем — глазам больно. Толпа перед кафедральным собором вытягивала шеи, прислушивалась. Прозрачно и согласно пел хор двух клиросов, славя чудо брачного таинства. Вся знатная Пермь была в храме, вся знатная Пермь получила перед этим пригласительные карточки с ажурною высечкой по краям, на которых изящно и скромно выведены были подобающие случаю выражения.
Бочаров стоял в толпе, кусая заусеницы на посиневших пальцах, смаргивая с ресниц иней. Словно и не было трех лет — опять одиночество у этих высоких колонн, опять кажется, будто собор кренится, неотвратимо падает на него. А там, в духовитом тепле, в драгоценном освещении храма, соборуют душу Бочарова; она леденеет куском соли и тяжко провисает в чьих-то волосатых руках. Он и притащился-то сюда ради казни своей. Его толкали в бока, ему отдавили ногу — больно ли обмирающему? Когда в мотовилихинской церкви Салтык трижды провозгласил, как подобает по христианскому обычаю, о предстоящем бракосочетании и по поселку начались пересуды, Костя еще подумал: увлечение прошло, ему иная дорога и надо идти по ней ради иной любви. Притворялся сам перед собою!..
Вздох — ветром по толпе. Отпрянула она, раздалась надвое. Ударили малые колокола торжеством, растворились высокие врата, и в живой коридор ступили молодые, ошеломленные солнцем, многолюдьем. Вся в белом, бледная, алая, стояла невеста, бессознательно крепко опираясь на руку жениха. На нее накинули меховой кафтанчик, она вздрогнула, шагнула будто в пропасть, но жених вовремя поддержал. На черном фраке его оказалась шинель, на волосах — теплая шапка. Губы крепко сжаты, насуплен широкий лоб. Уверенно повел он невесту к поджидающей их карете на выгнутом санном ходу.
— Слава новоженам, мир да любовь, — заволновались купцы, стоявшие отдаленно, и осеклись: сам губернатор, сам городской голова, пароходчики Каменские, командир баталиона, горные инженеры — господи, а им-то честь по каким капиталам? — прошествовали за Воронцовыми.
Толпа, охочая до криков и подарков, наседая, голосила, наряд полиции прилично осаживал. Для Бочарова все это было уж слишком. Вывернулся из толпы, поскользнулся по накатанному снегу и — чуть не под копыта. Кучер вскинул каракового жеребца, завернул, соскочил, помог Бочарову подняться, подал шапку. Из-за полога выглядывала круглолицая кареглазая девушка, грозила пальцем.
— Подай-ка его ко мне, — приказала кучеру, потянула Бочарова за рукав, усадила рядом с собой, на покрытый шкурой медведя диванчик. — Домой! — и опустила полог.
Быстрая полутьма с внезапными высверками солнца, смеющийся рот, озорнинки в глазах… Опять эта Ольга Колпакова!
— Куда вы меня умыкаете?
— Ко мне в гости.
— Прошу остановить!
— Как бы не так. — Ольга расхохоталась, запрокинув голову.
— Но ведь это же неудобно, да и притом я…
— Знаешь что, Костенька, — неожиданно всерьез прервала Ольга, — я плюю на всякую чушь, которую переживают приличные дамы и господа. Живу, как душа велит!
«До чего же славно она сказала, — подумал Бочаров. — Но ей-то при деньгах это просто». Хотелось, чтобы она заговорила о свадьбе, может быть, он бы бранился, жаловался, злословил, тогда не жгло бы так внутри и ворот не мешал бы дышать. Но санки остановились, кучер учтиво и умело подал Ольге руку.
Они были, кажется, в Красноуфимском переулке. Длинный кирпичный дом, весь изукрашенный по фасаду столбиками и арочками, заборы, будто стены крепости, над ними крыши амбаров, сараев и конюшен.
Заходящее солнце отбрасывает тени, углубляет ниши, и вместо дома воображаются большие рыжеватые соты, наподобие тех, что продают бортники на базаре.
Ольга позвонила, отпер стриженный в скобку человек в длинном кафтане стрельца, в сапогах-бутылках. Удивленно посмотрел на Ольгу, на Бочарова:
— Без родителев-то молодых людей принимать не обучены…
— Ступай, Никифор, ступай, — ласково и настойчиво сказала Ольга, — да прикажи гостю водочки.
У Бочарова в глазах все были колонны собора и белая фата среди них — не заметил, как прошел комнаты. Вскоре, затерявшись в огромном кресле, сидел он в слишком натопленной комнате за низким столом, доску которого не прошибешь и пушкой. Ольга сама налила Бочарову водки, себе — шипучего рубинового напитка.
— За здоровье Николая Васильевича — сказала грустно. — Все же он храбрый человек.
— Не упоминайте о нем! — чуть не закричал Костя.
— Мне тоже нелегко… — Она отпила, села на бархатную банкетку, не оправляя подола. — Отец ни в чем не отказывает… Только одного не простит: если не выйду замуж без приумножения капиталу. А я не могу, лучше монастырь!.. Перезреваю, грудь вот не обуздать, а никого из наших толстосумов не надо. Озорничаю, дерзю, а ведь тоже, как ты, в неволе.
Она покусала кожицу на губе, отпила еще, с трудом проглотила, будто что-то твердое.
— Чего уставился? — спросила грубо. — Всякое болтают про меня, да не это страшно: сердцевина загнивает.
Костя от неожиданности, от неловкости прогнал без закуски три рюмки кряду, жалко стало себя, Ольгу захотелось утешить, приласкать.
— Думаешь, зачем пред тобой расслюнявилась? — встала Ольга. — Потому что чище, честнее ты всех этих… И одинаково мы с тобой ноги из трясины выдергиваем. Скажи, что тебе дать, чтобы ты о Нестеровской не вздыхал? Ведь ничегошеньки в ней нету: ни натуры, ни характеру — размазня. Надо было мне капитана ко дну стащить, намается с ней.
— Он получил первую награду, — пробормотал Костя и опрокинул графинчик кверху донышком.
— А ведь с тобой скучно до смерти, — захохотала Ольга, прежняя Ольга, подбегая к нему и встрепывая его волосы. — Если тебе надо будет денег — достану!
— Ничего мне не надо, ничего. — Костя опустил голову.
— Ну и дурак. — Она позвонила, сказала вошедшему Никифору проводить господина в кабинет да устроить там ночевать.
Ночью Косте показалось, будто кто-то плакал за дверьми, но чего пьяному не почудится…
За опущенными шторами Наденькиной комнаты не угадывалось — полдень или полночь в Перми. Наденька подтянула колени, не почувствовала тонкой нежности пеньюара. Все вспомнила, стало жарко, страшно. Тронула рукою — рядом никого. Зарылась в подушку, зашлась бабьими слезами: «Мама, мамочка моя…» И в то же время что-то твердило ей, что даже перед самой собою она ведет себя глупо, сама же ждала, сама хотела этого! Не этого хотела? Но ведь был только один такой день — бесконечный, стыдный свой вечерней тайной, сегодня, может быть, все по-иному, жизнь станет праздничной, огромной. Она повернулась на спину, отметив, что раньше бы, до этого, поспешила одеться.
Вчера все было полусном, полуявью, думалось: ничего не восстановится в памяти. И правда — венчание не вспоминалось. Что-то звучащее высоко и стройно, влажный, рокочущий басовый глас над самым ухом. Она отвечала этому гласу покорно и бездумно. Потом их повели в пахучем облаке, в блеске зеленых, оранжевых, голубых переливов, и Николай Васильевич был рядом, и она уже была не Нестеровская, а Воронцова.
Дальше — все до реальности видно. Возле Благородного собрания теснота от санных экипажей. Николай Васильевич выводит Наденьку под руку, за ними торопится отец, немного чужой под веселым хмелем, посаженная мать, шафера, среди которых почему-то очень сердитый поручик Мирецкий. В помещении шумно, гости разделились на две стороны: справа мужчины, слева дамы. Наденьке стало гадко, будто глазами ее раздевали. Опустила голову: теперь только тупые носки ботинок, сапог и туфель, и разнообразный шепот. Городской голова, красный, с вытаращенными от старания глазами, бежит навстречу, ведет в буфет. Наденьке ничего не хочется, но Николай Васильевич, противу своего обыкновения, выпивает рюмочку, закусывает семгой. Колпаков успевает пропустить две, смешно топчется, тесня Воронцова к зале.
Там толчея гостей, а посередине дубом стоит соборный протодьякон; все в ужасе от него отбегают. Протодьякон растет в объемах, разверзает рот. Сначала ничьи уши не воспринимают звука, потом — будто падает потолок, рушатся стены:
— Мно-ое-еа-а!
— Многаялета, многаялета, многая ле-ета! — скороговоркой успокаивают бурю певчие, уже видные за сократившимся протодьяконом.
Окружают, поздравляют, несут подарки. От тетки подарка нет, Наденька напрасно ждала… Все ахают: неведомый никому человек вносит шкатулку черного дерева, под крышкою — искусно сделанная позлащенная пушечка с серебяными ядрами.
— Лазарев прислал, сам Лазарев! — Восхищение по зале.
«Значит, тетка Николая Васильевича не восприняла, как сначала и папу. Но бог с ней, мне ничего от нее не нужно, только вот увидит Воронцова и поймет мой выбор…»
Капельмейстер Немвродов на хорах подал знак музыкантам.
— Просим, просим, — зааплодировали дамы, и Воронцов с Наденькой оказались в первой паре.
Наденька знала: Николай Васильевич не танцевал. Однако обычаю надлежало следовать.
— До чего же глупо все это, — шепнул он, дернув усом.
Она согласилась и, осторожно помогая Воронцову, делая вид, будто он ведет ее, прошла через залу. Все опять зааплодировали. Метались потные официанты с подносами — шампанским и закусками, прыгали распорядители. В буфете раздавался крепкий голос отца и хохот Колпакова, пожилые гости, потирая руки, торопились туда. О Воронцове и Наденьке, казалось, все забыли.
— Сейчас бы в Мотовилиху, — сердито сказал Николай Васильевич. — Ты очень устала?
Мурашки пробежали по телу от этого «ты». Она отстранилась. Из буфета бежали к ним с шампанским.
— Да здравствует великий преобразователь! — возгласил Колпаков, сунул бокалом в воздух, хлебнул и махом в пыль разбил его о стену…
— …Надежда Михайловна, — звал из-за двери отец хрипловатым и виноватым голосом, — вставай, голубчик, уже за полдень.
— Где Николай Васильевич? — опомнилась Наденька, до подбородка натягивая одеяло.
— Да он же в Мотовилихе, — напомнил отец. — Наверное, заждался.
Он должен был уехать сегодня утром. Но ведь мог же не торопиться! Ревнует мужа к Мотовилихе? Тоже глупо, потому что она сегодня же будет там, с ним. И навсегда. И все-таки долго, очень долго одевалась, обсуждая с горничной платье, пристально разглядывала в зеркало лицо: не изменилось ли? Нет, не изменилось, только побледнело интересно, и под глазами, еще увеличивая их, обозначились сиреневые тени.
Все в гостиной словно знали про нее, понимающе переглядывались. Было здесь человек десять, все ошеломленные угощением.
— Брак по любви нынче редкость, — расставив локти, рассуждал Колпаков, весь налитый свекольной кровью. — Монстр… тьфу… монстр… — Он так и не одолел это слово, жалобно вздохнул.
Коллежский асессор Костарев с налипшими на детский лобик кудерьками глядел нагло и вопросительно, в уголках губ накипела пена. Еще перекошенные до неразборчивости лица. В комнате, где прежде пили с Бочаровым чай, кто-то воинственно храпел.
— Необходимо ехать, — выручил поручик Мирецкий, появляясь в двери. — Я обязан доставить вас его величеству, королю Мотовилихи, о прекрасная королева. — Поклонился, повел рукою, будто размахивая шляпой.
Он был один из всех трезв и сообразителен, и Наденька благодарно ему улыбнулась.
Дорога была великолепной, переливались бубенцы, в лесу отдавался их перезвон, будто сотни стеклянных шариков спрыгивали с ветвей. Ветер совсем по-весеннему пел в ушах, солнце взыгрывало в кристалликах наста. Наденьке и впрямь захотелось представить себя королевой. Она горделиво глянула на поручика, сидевшего с нею рядом, он взял под козырек.
Толпы мастеровых в этот день заполнили площадь Большой улицы перед дорогой, кричали. Гулко рявкала пушка, звенели колокола. Из толпы выступил красивый дородный старшина в распахнутой шубе, без шапки, с серебряным подносом в руках. На подносе — по-мотовилихински пышный каравай со сверкающей, словно в коричневой глазури, верхнюю корочкой. На корочке стоит серебряная солонка.
Радостно выбежала Наденька из саней, отколупнула корочку, пожевала, поцеловала старшину в смоляную бороду.
— Ура-а! — шапки полетели в воздух.
Наденька была растрогана до слез.
Ее забавляла маленькая, из восьми комнат, уютная квартира, которую Воронцов приготовил. Она все еще называла про себя Николая Васильевича по фамилии, и это смешило. Мебель в гостиной, в своей спальной и столовой она переставила по-своему, но кабинет Николая Васильевича трогать не осмелилась, хотя там на столах и этажерках громоздились чертежи, книги, темные, а то и в странных радугах куски железа. Очень недоставало на стене гостиной маминого портрета, жалко сада за окнами, еще чего-то, что трудно объяснить…
Здесь гремят телеги ломовиков по булыжникам и выбоинам, недалеко кабак с визгливым аристоном. Можно было бы жить дома, но Николаю Васильевичу удобнее при заводе… Пусть другие отправляются в свадебные путешествия, у Наденьки судьба особая. Она будет помощником и другом замечательного человека, технического гения, как назвал его однажды отец.
Она ждала, не покидая квартиры, не беря книги. Николаи Васильевич приходил обедать, отрывисто целовал сухими губами, сам бросал шинель на вешалку, оставался в заношенном рабочем сюртуке, торопливо ел. Ему можно было подать пулярку и жареную подошву — не заметил бы все равно. А она-то тщилась угадать его гастрономические причуды, сама назначала повару меню. И не переодеваться к обеду он мог, и при разговоре с нею думать о своем заводе. От него пахло литейкой, и занятия его Наденька связывала с огненой фата-морганой, что видела в цехе. Даже в постели ждала терпеливо, радуясь, что на несколько минут сможет отвлечь его от насущных забот. Он выходил из кабинета за полночь, виноватый только перед ней. Наденька и полюбила его за то, что иначе он не может. Ей хотелось глазами Воронцова смотреть на людей — друзей его, врагов его — что приходили с визитами.
Попрощался поручик Мирецкий — уезжал в Петербург. Англичане тянули с графитом, вежливо скалили лошадиные зубы; со складов таможни на Васильевском острове исчез драгоценный станок для обточки цапф.
— Нас включили в колесо большой политики. Крупп может сожрать наш завод, как цыпленка, — говорил Мирецкий.
— Не дотянется, — возражал Николай Васильевич. — Обожжем.
Поручик с сомнением усмехнулся. Ему надо было еще на квартиру, где прежде жили они вдвоем с Воронцовым, но уходить, видимо, не хотелось. Он рассказал, что в гостинице «Москва», где он снимал нумер прошлым летом, поселились с ним по соседству два учтивых и нахальных типа, затащили его к себе, вздумали напоить. Мирецкий уложил обоих валетом на диване, угадав, что цели их щедрости распространялись далеко…
— Вы, вероятно, устали от вечных приключений, — посочувствовала Наденька, довольная, что ее капитану помогает такой славный человек.
— Здесь устаю, ваше величество. Николай Васильевич старается обогнать время. Мне же нравится путешествовать по времени, смотреть на мир с подножки поезда. Общественные взаимоотношения стали удивительно сложными, каждый зависит от другого либо старается подчинить другого своей зависимости. Благодаря жизни вне общества я имею дело только с кратковременными знакомствами…
— Ну, поезжай, поезжай, — засмеялся Николай Васильевич, слишком хорошо настроенный, чтобы с поручиком спорить, чтобы поручика опровергать.
Волостной старшина Паздерин, этакий по-настоящему русский человек, широкий, яркий, понравился Наденьке.
— Эх, капиталу бы мне, Надежда Михална, капиталу-у. Домами бы Мотовилиху украсил, дворец бы на Вышке возвел белокаменный. Супруг ваш Николай Васильевич всех нас такими обширными помыслами увлек!..
Приходил начальник заводской полиции, фамилия которого показалась Наденьке довольно забавной. Грубоватый, но честный служака, преданный порядку, столь необходимому для дела Николая Васильевича. Был и господин инспектор Майр. Едва переступил порог, поставив Николая Васильевича и Наденьку в неловкое положение.
— Не думайте, — ворчливо проговорил он, — что я пришел во имя личного знакомства. Это повредило бы беспристрастности оценок. Лишь желание засвидетельствовать почтение вашей супруге, сударь, побудило меня пренебречь рамками служебных отношений.
— Этакий монстр, — рассердился Николай Васильевич, когда господин Майр исполнил свой долг и удалился. — Не люблю судачить о людях за их спиною, но этакий монстр. Не человек, механизм какой-то!
Навестили чиновники с женами, робевшими до икоты, Наденька мало кого из них запомнила.
Словом, общества в Мотовилихе не было. Да Наденька покамест не нуждалась в нем. В свободные вечера Николай Васильевич отвозил ее в Пермь, к отцу. После ужина они прогуливались по Сибирской улице либо у собора, и Наденьке льстило, что с Николаем Васильевичем и с нею раскланиваются с подчеркнутым почтением… Так убывал медовый месяц Наденьки Воронцовой.
Все-таки удивительная весна была в том году. Солнце готово было ночевать в комнатах, не считая часов. Его насыщенные полосы пересекали паркет; бесшумные светлые водопады стекали с керамики каминов; хрусталь на горке сверкал фацетами. Наденька садилась к роялю, и под уверенными пальцами ее солнце начинало звучать, по квартире бежали ручьи, переливались птичьи голоса.
Однажды, когда она так вот музицировала, вбежал Воронцов, возбужденный, смеющийся, обнял за плечи, поцеловал в шею, воскликнул:
— Собирайся немедля, укрась наш праздник!
Пока она одевалась у себя, он бегал по комнатам, напевая и хохоча, сыграл на рояле дикарскую музыку, нетерпеливо фыркал.
— Что же случилось, Николай Васильевич? — Она вышла в теплой пелеринке, в маленькой, отороченной норкою шапочке.
— А то, что горный департамент прислал нашим мастеровым медали! И ты будешь их вручать.
— Удобно ли? — пробовала защищаться она, обрадованная.
— Паки и паки, — шутейно прогнусавил Воронцов, — уж если Мирецкий нарек тебя королевой — одаряй!..
Площадка перед заводом плотно забита толпой. Паровой гудок, который недавно устроил Воронцов, весело поет, заглушая говор, весело зовет из цехов мастеровых. Плотники вбивают последние гвозди в перила помоста, отходят в толпу. Какие-то служаки расстилают на помосте ковер, утверждают стол и тоже исчезают. Воронцов, крепко сдавив локоть Наденьки — ей даже больно, — подымается к столу. Широко раскрытыми глазами глядит Наденька на море голов, на тысячи зрачков, ощупывающих ее. В стороне — Чикин-Вшивцов и его полиция, готовые ко всему.
Воронцов привычно вскидывает руку, толпа привычно затихает.
— Мастеровые, — юным голосом своим привлекает ее капитан, — великими трудами вашими снискала Мотовилиха новую славу. Каждый из вас не жалел силы и сноровки для достижения общего успеха, каждый из вас достоин всяческих похвал. Весть о рождении мотовилихинских пушек разнеслась по всему миру, радуя друзей России, устрашая ее врагов. Потомки будут гордиться вами, вы будете являть для них высокий пример служения царю и отечеству…
Он наклонил широкий лоб, вглядываясь в лица передних, обеими руками опираясь о перила. В эту минуту Наденька обожала его.
— Горный департамент поручил мне, — продолжал Воронцов, не снижая тона, — передать первым из лучших заслуженные награды. Мастеровой Алексей Миронов Гилев, прошу к столу.
Толпа загомонила, задвигалась, выталкивая из недр своих сталевара. Он как был — в войлочной шляпе, в запоне, в валеных сапогах. Большое с красноватыми прожилками лицо потерянно, руки болтаются по бокам; голову вбирает в плечи.
— Ты награждаешься медалью «За усердие» на Станиславской ленте.
Наденька достает медаль из коробочки, раздвигает ленту, привстает на цыпочки, обоняя запах металла и резкий, неприятный — мужичьего пота.
— Убор-то сыми, идол! — орет Чикин-Вшивцов.
Гилев поспешно обеими руками схватывает шапку, с трудом нагибается. Наденька арканом бросает ему ленту на шею, медаль высверкивает на солнце.
— Останься здесь, — велит Воронцов и опять обращается к толпе: — Мастеровой кузнечно-прессовой фабрики Андрей Иванов Овчинников, прошу к столу. Ты награждаешься медалью «За усердие» для ношения в петлице на Анненской ленте.
Овчинников вышагнул из первых рядов, взбежал по ступенькам, подмигнул Чикину-Вшивцову, возмущенно затрясшему головой, подставил Наденьке грудь. Крошечной булавкой медали, предназначенной для сюртуков, она пыталась проколоть жестяную кожу запона. Овчинников отвел ее руку, приколол сам, поклонился народу, надел на кудлатую голову картуз. В толпе нестройно вскричали «ура».
— Старший фейерверкер полигонной команды Кузьма Капитонов Потехин, — вызвал Воронцов.
Старый бомбардир вытянулся во фрунт, заморгал учащенно. Теперь от него уже не припахивало ладаном, как тогда, в сторожке: едкий запах табака и пороха защекотал Наденьке нос, она отвернулась, наспех воткнула булавку в ветхую дерюжку николаевской шинели. Капитоныч пристукнул деревяшкой, сказал с достоинством:
— Подарки принимать, так отдариваться. А я уж не успею.
— Ты еще кобылу загонишь, — откликнулись полигонщики. — Валяй, хрыч!
Наденька рассмеялась вместе со всеми, не поняв другого смысла, Воронцов удивленно на нее посмотрел и закончил:
— Мастеровой станочного цеха Никита Семенов Безукладников.
— Пришлых-то, нахлебников-то за что награждать? — возмутились в толпе. — Долой! Не пущай его, ребята!
Но пришлых больше на площадке: грянули «ура», заглушили. Никита побледнел, зеленые глаза растерянно заметались.
— Нечего вам горланить, верно, не заслужил я награды. Бочаров Константин Петрович ее заслужил.
— Бочарова зовите, Бочарова! — подхватили поторжники.
Протиснулся между ними Епишка, замахал кулаком:
— Вы бы, едрена вошь, вместо бляшек покосы нам дали, покосы бы!
Воронцов гневно выпрямился, дернул усом, Наденька попятилась за спину Николая Васильевича. Что-то дрогнуло в ней при имени Бочарова, она искала глазами Костю и едва узнала его лицо, в молодой запущенной бородке. Вот он пробрался к помосту, ухватился за перила, рот собрал рожком. Сказал негромко, но отчетливо:
— Не время считаться. Господин начальник завода уже говорил — все достойны награды. И всякий из нас, когда придет пора, получит свое… Вы трудились усердно, своими руками положили каждый камень, завернули каждый болт, так и носите награды горного департамента с подобающей честью.
Наденьке почудилась насмешка в голосе Бочарова. Николай Васильевич смотрел на него, вскинув брови, не понимая еще, куда он клонит. Бочаров что-то сердито Безукладникову выговаривал, тот приблизился к Наденьке и принял от нее медаль.
— Награжденным день отдыха, — приказал Воронцов. — Остальные расходитесь по работам.
Толпа стала редеть, праздника не получилось. Наденька увидела грязный снег двора, улицу, по которой катился мутный с расплывами ручей, облезлые, в заплатах глины, бока Вышки.
— Я выглядела глупо, — сказала она Воронцову.
— Я тоже, — кивнул Николай Васильевич. — Однако, каков у Бочарова престиж…
Она пожала плечами, почему-то боясь выдать свой интерес к Бочарову:
— Прошу тебя впредь избавлять меня от подобных представлении.
глава вторая
Совсем разошелся ветер. Деревце ирги об угол домика расхлесталось в ремки. Кряхтели крыши, в щелях забора слышались разбойные посвисты. Бочаров отодвинул доску, пролез от паздеринского дома в огород Гилевых, спотыкаясь о кочки, выпиравшие из-под снега, добежал до своего жилья. От ветра перехватывало дух. Молодой месяц узеньким лезвием летел над прудом, распарывал дымные тучи. Но ведь это зрение лжет, будто летит месяц. И не сам ли себе внушает Костя, что нашел свой горизонт и не ему теперь мотаться, подобно этой ирге, под всякими ветрами. Не внушает! Все отболело, отмерло. Сердце в кулак, не воск в душе — энергия откованной стали. Сколько дорог было? Благонамеренный слуга, из кожи вон лезущий, чтобы у капитанов стеновых было побольше пушек, чтобы солдаты и жандармы покрепче охраняли трон. «Мортус», ничего не чувствующий, кроме ледышки курка, ничего не видящий, кроме шишечки мушки, наведенной на отворот мундира. Циник, любующийся своим хладнокровием посреди мерзостей и драк. Все это не для Бочарова.
Когда-то, если оно было, это «когда-то», в институте он мечтал служить отечеству, России верой и правдой. Их учили работать, но не мыслить. Не умея мыслить, нельзя быть полезным прогрессу. Тогда они попытались думать самостийно. Пресекли. Но чем остановить мысль человеческую, когда она ищет выхода? Только смертью! Живущий же даже о смерти может размышлять. Иконников подтолкнул мысли: к народу, к мужику, задавленному, изнасилованному, обманутому. Но мужик закрывает голову руками. Даже Кокшаров, крестьянский Ратник, ушел в неизвестность… Но вот лысьвенцы говорили о кулаке. Мотовилиха — огромная рука. Покамест эта рука строит, льет сталь, швыряет через реку чугунные болванки. Пока еще ладонь ее протянута к Воронцову, к царю. И каждый палец называется по-своему. Он, Костя, Ирадион, Никита должны научить Мотовилиху сжиматься в один кулак.
Об этом говорил Бочаров в доме Паздерина. Мял бородку, обдумывал слова. Тоненькую тетрадочку Ирадиона держал в левой руке, стараясь не скомкать.
Тогда, после встречи с Ирадионом, принес ее домой, бросил на столик. В сумерках зажег свечу, расплывчатый овал света потек по приоткрывшимся строчкам, написанным полудетским, но очень мелким почерком. Костя накинул на плечи сюртук, подсел боком, помусолил палец, листнул. Перевод речи немецкого философа Лассаля «О связи нынешнего исторического периода с идеей рабочего сословия». Где огласил ее философ и по какому поводу, бог весть. Но под птичкою было другими чернилами и едва разборчиво снесено, что этот самый Лассаль основал «Всеобщий немецкий рабочий союз» и стал вести борьбу с буржуазией, призывая рабочих к ниспровержению прусской конституции. До утра глядел Бочаров в зыбкий брезг окошка, слушал то далекую, то близкую колотушку сторожа, вскакивал с топчана, натыкаясь на печь, на скамью, ходил по домику, странно подхлестнутый новизною открытия. Он соглашался с Иконниковым и спорил с ним, зная две Мотовилихи — земельную общину и мастеровых. Он упрекал Ирадиона Костенку в выжидании, он горел, как в литейке перед горном…
Остальное было так. Никита Безукладников пробрался в домик Бочарова заветным ходом, отодвинул доску в заборе. «Не дай бог, — сказал, — Гилев меня увидит». Вздохнул, помолчал. «Подумывают мужики, — заговорил о главном для Кости, — крепко подумывают весной отобрать у общества покосы и поделить. Кое-кто скотину заводит, а сено где брать? Вот и пришел Евстигней Силин к нам: либо на Паздерина будем работать, либо за мир стоять? Опасается он, как бы опять до убийства не дошли…»
Пятеро парней, отбывших смену с утра, сидели на смятых постелях у стола. На столе валялись засаленными лоскутьями карты, объедки; запах лука выедал глаза. Но парни не щелкали друг дружку по носам. Евстигней Силин — одним локтем на колене, другим на столе — озабоченно смотрел на них. И вот тогда-то впервые заговорил Костя о том, кому бы стать хозяином завода, как бы делить все поровну, без верхних и нижних. С покосами тоже ничего не решить, пока не будем действовать сообща.
Силин с сомнением утюжил бороду, боялся, что мужики его не послушают. Вот бы Константин Петрович их укротил. Условились — в следующую среду, благо стряпуха Паздерина по средам куда-то уходит, приведет Силин двух-трех человек доверенных, а дальше посмотрим.
Получилось так, что в праздники Никита обмолвился Яше, тот сказал Овчинникову, и Андрей с Ирадионом тоже пришли в избу Паздерина. Притулившись к косяку двери своего домика, плечом заслоняясь от ветра, Бочаров заново переживал все, что говорил им этим вечером:
— Мы доказали, что можем и работать и управлять сами. Завод наш особый, но примеру нашему последуют и лысьвенцы, и кунгуряки, и Очер, и Пожва. Мы пошлем туда верных людей, будем выпускать прокламации, далеко сеять искры пожара…
Яша Гилев тихими синими глазами следил за тетрадкой в руке Бочарова, словно она притягивала их. Читает Яша «Жития святых», ужасаясь, сколько кровавых дел извечно творилось на земле. Неужто богу угодны свирепые бойни, вражда, стоны людские? Уходя от горна, ждет Яша тишины, мира, согласия. Не раз удивленно говорил Бочарову:
— Для чего же мы родимся на свет, для чего нам разум даден? Свирепый огонь покоряется нам, сталь течет киселем. Так нет же — мы ее в пушки обращаем! Вон лес на том берегу искрошили, а кому же это надо?
Что теперь скажет Яша? Горько сдвигает светлые брови, опускает голову.
— Ты только капитана не трожь, — с угрозой поднимается Овчинников. — Я за него кому угодно хребет переломаю.
— Капитан человек разумный, — решается Костя. — Он пойдет с нами.
— Сомневаюсь! — Ирадион мелко и затяжно кашляет, протестующе вскидывает ладонь, но кашель не дает ему говорить, выбивает слезы. — Сомневаюсь, — наконец отходит он, — мы с ним на разных полюсах. И это сразу выяснится, едва ты начнешь пропагаторство…
— Так вот что, — вступает Силин, оглядываясь на двух мужиков, сидящих в сторонке на скамье, пожилых, степенных, справных по виду, — раскинули мы своими темными умами и низко вам кланяемся, что за наши нужды болеете. Но супротив начальства никто из крестьян не двинется. Пробовали — сыты по горло. Землю, покосы дадите — послужим. А пока не поймем друг друга…
— Слышали, — заключил Ирадион, когда мужики, поклонившись и стараясь не топотать, вышли, — нам рано начинать.
Обращаясь к Овчинникову, заговорил Никита:
— За трудное и опасное дело мы беремся. На нашем заводе троих за такие речи в Сибирь угнали… Но нельзя больше терпеть, чтоб Мотовилиха делилась на коренных и пришлых, нельзя! Будем держаться вместе, свои обиды — по боку, не так ли?
Пятеро парней, токаря из механической фабрики, согласно кивнули. «Мелко мы думаем, мелко смотрим», — подосадовал Бочаров, предложил всем подумать до другого раза, кто за что возьмется, и первым вышел во двор. Ветролом заглушал шаги, гудел в ушах, звенела цепь, на которой когда-то сидел любимец Паздерина — свирепый кобель…
Костя почувствовал озноб, удивился: все еще у дверей. Поднял глаза на перо месяца, все так же летящее по небу, ступил в сенки. Сюда заходил он, мертвея от одиночества, здесь плакал, узнав о свадьбе, отпевая последнюю надежду, которая, оказалось, с нелепой цепкостью жила в нем. Здесь, вернувшись от Ольги, незаметно выпил бутылку вина, долго беседовал с иконкой: богородицей и розовым младенцем у нее на коленях. Иконка то разрасталась, заслоняя стену, то сжималась до игральной карты… Теперь все позади. Марш, марш, жувавы, на бой кровавый, святой и правый!
Посреди большой улицы напористо стремился широкий ручей. Пасынки его за ночь перемерзли, а он свивал струи канатом, звонко ударял ими и падал в речку Иву, наполняя ее шумным оживлением. Мост через речку был все еще по одной стороне ободран до ребер, и пришлось ждать, пока не пройдут телеги, стучащие ступами на осях, нагруженные серыми ящиками.
В сборочном отделении было холодно, как в погребе. При чахлом свете низко подвешенных фонарей мастеровые и рабочие уже копошились у лафета. Дули на руки, бегали к печке, наскоро сложенной зимою и бессильной в таком помещении. Бочаров проверил соосность креплений — металл прихватывал пальцы. С кряканьем отворились ворота механического цеха, ворвались гулы и взвизги, дотоле отдаленные. По деревянным мосткам человек шесть катили длинную тележку, на которой покоился ствол.
— Поберегись, Константин Петрович, — закричал передний рабочий в сбитой на ухо шапке, — зашибем!
— Другого поставят, — засмеялся Костя.
Подносчики уперлись ногами в земляной, вытоптанный до окаменения пол, затормозили тележку.
— Вот никак не уразумею, — опять заговорил рабочий, — на трех заводах был, везде по морде били, блаженное начальство в Мотовилихе, что ли?
— Аи соскучился? Попроси, и мы тебе накладем, — зубоскалили остальные.
— Да ведь не в том забота. В другой-то раз приобыкать тяжелее.
— Может быть, я бы и ударил тебя, — серьезно пояснил Бочаров, — за то, что ты пушку задерживаешь, к примеру, но опасаюсь. Вас много, работать откажетесь. А ни мне, ни Воронцову без вас ни одной пушки не сделать.
— А ребятишек-то чем кормить станем? И опять же на каторгу не шибко охота.
— Ну, а если всем заводом подниметесь, если вот эти стволы нацелите на солдат, которых я призову, если сами эти солдаты захотят вам помочь, что тогда? Нет, уж лучше давайте договариваться по-доброму.
— Так-то оно лучше, — привздохнул кто-то.
— Смутный ты человек, Константин Петрович. — Рабочий взялся за одну из железных рукоятей, наподобие шлюпочных весел торчавших вдоль всей тележки. — Трогай, братцы!..
Время до обеда промелькнуло за всякими заботами. А потом по станкам разнеслась весть: Воронцов будет награждать! Гудок огласил заводу общий сбор, и Бочаров вслед за мастеровыми направился к площадке.
Он плохо следил за церемонией. Наденька, вся в солнце, приподнялась на носки, надевая на Гилева ленту, Наденька прикалывала Овчинникову и Капитонычу медали, и струйки ее платья на бедрах, и стройные щиколотки, и узкая кисть руки в меховом браслетике рукава притягивали глаза Бочарова, как бы он ни сопротивлялся. И вдруг услышал Безукладникова, крики толпы, опомнился: Никита может договориться до беды. И, не раздумывая, пошел на помощь.
Как Наденька на него посмотрела! Когда Нестеровский рассуждал о Кокшарове, а Костя возразил, у нее были такие же глаза — светло распахнутые, так же вот приоткрылись губы.
Он заторопился с помоста, смешался с толпою, громко и разнообразно обсуждавшей награды. А слова теперь возникали в нем сами, выкатывались стремительно, смывая прежние — высказанные, словно шелуху… Медали «За усердие» ослепят начинающих прозревать, окисью отравят незащищенных. Тонкая и хитрая приманка, которой трудно противопоставить проповедь сопротивления. Вон как окружили Никиту Безукладникова, щупают, мнут медаль, скусывают зубом, ахают. Никита отмахивается, но какая-то надежда в его глазах, и Бочаров прозорливо угадывает — Катерина. Он слышал, как изгонял Никиту старший Гилев: «Пока жив, за пришлого не отдам!».. Видно, каждый из награжденных верит в чудодейственность медали.
— Безукладников, иди домой, — жестко говорит Бочаров. — Это приказ капитана.
Вечером в доме Гилевых собрались мастеровые: сталевары, литейщики. Примусоливали волосы, перекрестясь, пили, толковали степенно о заводских разностях. Медаль пока не вспоминали — торжество начинали издалека. Наталья Яковлевна и Катерина бегали от печки к столу, от кладовки к столу; обе раскраснелись в жаре и беготне. Алексей Миронович пригласил и Бочарова не побрезгать простым угощением. Костя сидел будто на иголках: надо в дом Паздерина, там скоро все соберутся. А гости никак не раскачивались, никак не нарушали застолье.
Яша пропадал. Только отведет отец покошенные хмелем глаза от Бочарова, Яша тут же вплескивает в себя Костин стакашек.
— А ты чего, Яков Алексеевич, али грамотен шибко? — Усмотрит Алексей Миронович у сына полную стопку, и Яше приходится пускать вдогон вторую.
— Отосплюсь и все, — убедил он перед этим Бочарова. — А без тебя сорвется занятие.
Теперь, как все редко пьющие, он ослепленно моргал, хмелея спадами, будто по ступенькам вниз; льняные волосы прилипли к вискам.
— Отец-то вовсе на деда похожим стал, — бормотал он, подтыкая Бочарова локтем. — И чего заносится? Думает, будто в заводе нет его заглавней. Медаль-то так и жжет его, еще охота почетом душу поласкать. — Он с сожалением вздохнул, нацелился вилкой в огурец, промазал.
А старший Гилев уже запустил в бороду пальцы, уже поигрывал плечами, чтобы желтый кружочек на ленте посверкал другим в глаза. Мастеровые губами двигали, выбирали из бороды крошки, а все не приступали. Не выдержал Гилев.
— Ма-ать, где-то штуку-то я эту девал? Надпись там есть одна, никак разобрать не мог….
— На тебе она давно висит, нешто не знаешь! — осердилась Наталья Яковлевна, не одобряя столь длительную выпивку.
Гилев удивился:
— Вот ведь как, искал, искал, а она — вот она?!
Гости замерли: ишь, откуда катит Алексей Миронович — дока!
— Ты вот грамотный, Константин Петрович, скажи-ка нам по совести, что тут прописано? — Гилев медленно снял с шеи зашуршавшую ленту, медленно протянул.
«Как малые дети играют», — усмехнулся про себя Бочаров, принял медаль. — Написано «За усердие».
— Гравировкой али штамповкой? — оттягивал Гилев.
— Штамповкой гравировали! — попал Костя в лад.
— Нашему-то брату, — ахнул Алексей Миронович. — Сплошное нисхождение!
Лицедеем он был никудышным, да никому и не надо было особой искусности. Гости навалились на стол, роняя стопки, опрокидывая тарелки:
— Чеканку-то кажи, чеканку! Вишь, работа-то какая пристрастная. Безукладникову такую же изволили али поплоше?
— Всем одинаковые, — сказал Бочаров.
— Обида это для Мотовилихи, — стукнул себя в грудь Алексей Миронович. — С лапотниками сравняли!
А гости лезли лобызаться, целовали медаль, расчувствовались до слезы:
— Все награды как есть в Расее заберем! Мастерство-то у нас от дедов-прадедов!
Уже никто никого не слушал. Стучали пальцами друг дружке по грудям, хватались за рукава. Кто-то дважды в сердцах бухал дверью и ворочался — договорить. Медаль валялась на столе в луже кумышки.
Бочаров выбрался в огород. В небе холодало, хорошо пахло весенней землей, талым снегом, залегшим в межгрядье. Косте все-таки пришлось выпить три стопаря, в голове теперь пошумливало, все виделось резко, без полутонов. Через дыру полез во двор Паздерина, условно постучал в окошко. Никто не отворял, слышались громкие голоса, будто стекло отражало гвалт гилевских гостей.
Прошел черный ход, сенки, с трудом отворил дверь в летнюю избу. Парни сидели в обнимку. На столе водка, хлеб, капуста, какая-то рыба, ржавая, растерзанная. Душный запах кабака.
У Кости даже ладони вспотели от обиды. Повернулся — поздно. С посудиной в руке ринулся наперерез кудрявый с заячьей губой обдирщик:
— У-у, Константин Петрович! Не откажи ради нашего праздника. Стало быть, и мы, пришлые, не пальцем деланы, как ты и говорил!
— Не могу, не могу.
Никита смущенно смотрел то на Бочарова, то на стакан, в котором утоплена была медаль.
— Не побрезгай, — обступили Бочарова, — не побрезгай, начальник. Сам говорил, все мы братья!
Хрястнуло, мелкими осколками сыпануло стекло. Бочаров выскочил в сенки, на улицу, за ним — Никита, парни. Пошатываясь, сбычив простоволосую голову, опустив очугуневшие кулаки, стоял перед лужей у ворот Андрей Овчинников.
— А ну выходи, гад! Душа горит и нету прощения!..
Никита перешагнул лужу, встал перед ним, вскинув рыжеватую бородку:
— В чем прощение?
— Убью, сволота приблудная! — заревел Андрей.
Ловко увернувшись от удара, Никита опять остановился:
— А дальше что?
— Отдай, слышь, добром отдай! В обмен. — Протянул ладонь, на ней — кружочек медали.
— У меня своя есть, — усмехнулся Никита.
Парни стояли стенкой, не замечая лужи, от хмеля слишком крепко выпрямив ноги. С плеском ступив в воду, Бочаров отгородил их от Андрея:
— Где Ирадион?
Овчинников дико смотрел на свой кулак, палец за пальцем его сжимал; медаль до крови врезалась в ладонь.
— Где Ирадион? — повторил Бочаров.
— Погоди. — Овчинников потер кулаком лоб. — Лихо ему.
— Идем! — Бочаров подхватил Андрея под руку, тот неожиданно подчинился.
Ирадион лежал на постели, мелко дыша, едва шевеля исхудалыми руками. Щеки завалились, скулы выперли бугорками, на них — свекольные пятна. Жидкие синеватые косицы волос растрепались по подушке, запудрены перхотью.
На грубо сколоченном табурете, скрестив косолапые ноги, сидел Топтыгин. Костя, кроме этой необидной клички, мало о нем знал. На встречах у Иконникова семинарист ничем не проявлялся, и если бы после несколько раз умело Бочарова не поддерживал, если бы не тетрадка, Костя, вероятно, просто бы забыл о нем. Но у Топтыгина были свои убеждения, своя вящая убежденность: не воинствующая, скорее — крепость.
— Сорвалось сегодня все? — попробовал улыбнуться Ирадион, вышла гримаса.
— Дикость. — Бочаров присел на краешек постели, стараясь на Костенку не глядеть: почему-то чувствовал себя перед ним виноватым. — А мы эту стихию надеемся организовать, обогатить мыслями. В библиотеке хорошо говорили…
— Говорить и теперь говорим. — Ирадион подвигал пальцами, будто составленными из желтоватых косточек.
— Москва не сразу строилась, — вмешался Топтыгин, захватив ногами передние ножки табурета. — После реформы была первая волна, мы — вторая, за нами будут третья, четвертая… А ежели по-иному, то все мы звенышки одной цепи разнособранной, исходящей из прошлого и тяготеющей ко грядущему. Цепь эту составляют наши малые и большие деяния, как умственные, так и практические. Практические могут быть под спудом, умственные же от всякого давления становятся пронзительней. — Он покачался вместе с табуретом, засмеялся розовыми деснами. — Я только теоретик, вы же практики, как в любой вере…
— Какой я практик? Даже весна свалила. — Ирадион отвернулся.
Нашло тягостное молчание.
— А ведь я прощаться надумал, — косолапо соскочил Топтыгин с табурета. — Скоро мне в глушь, в Кудымкару, к язычникам!
Бочаров сердито поднял глаза:
— Чему радуешься? Это похуже нашей ссылки.
— А я книги с собой возьму, учить стану! Так-то, Мотовилиха! Ну, ты, Ирадион, поправляйся, ладно?
— Поправляйся! — Бочаров даже голос повысил. — Ему литейку оставлять необходимо.
Костенко махнул пальцами:
— Не литейка, климат мне присужден… Но все равно не жалею и от огня не уйду. Какие люди вызреют при огне!
— Прощай, брат. — Топтыгин прижался лбом ко лбу Ирадиона: смешались синие и соломенные волосы. — Прощай.
— Еще свидимся. — Ирадион опять попробовал улыбнуться.
— Я провожу, — засобирался Бочаров. Ирадион согласно закрыл глаза: понимал, что Косте с ним тяжело. За перегородкою в провальном сне скрипел зубами Овчинников…
Они шли, попирая ледок, покрывший мелкие ручейки. Темно было уже, ни черные останки снега, ни оголенная земля не отражали звездного света. В окошках мало огня: Мотовилиха сумерничала. Зато Большая улица светилась в два ряда и желто опрокидывалась в плескучие лужи. Квартира Воронцовых озарена была, словно храм, за шторами высоких окон происходила таинственная, недоступная для Бочарова жизнь, средоточением которой являлась Наденька. И, представляя ее с Воронцовым, представляя смутно, без телесного знания любви, Костя почувствовал такую тоску, что слезы сдавили горло.
— Какая же здесь община? — спросил Топтыгин, не замечая его состояния: припомнил, что говорил когда-то о Мотовилихе Иконников.
— Никакой пасторальной общины, никакого новгородского веча! — воскликнул Костя. — Все напридумали!..
— Понимаю. — Топтыгин приостановился. — Но ты всегда был слишком горяч, Бочаров. Вспомни, чему учил нас Николай Гаврилович Чернышевский устами Рахметова…
— Извозчик, — обрадованно закричал Костя, увидев у трактира широкую фигуру на облучке. — Извозчик!
Топтыгин не обиделся, снял картуз:
— Обнимемся, что ли? — неуклюже облапил Костю. — Когда-нибудь договорим… И все ж таки береги себя для главного.
Зацокотали, заплескались копыта, колеса облились водой, Топтыгин помахал картузом. Бочаров сунул руки в карманы, медленно захлюпал ногами. Вдоль стен пробирались люди, катили коляски, обдавая их брызгами; лошади напоминали сказочных животных, выходящих из волн. Скоро лопнут на Каме льды, опять свирепо устремятся вниз, к Волге. А по широкой вспененной воде пойдет пароход с баржой, осевшей от тяжести пушек. И снова будет торжество Воронцова.
глава третья
Весело под синим вешним небом бахает пушка, другая, третья. Ревет гудок, сотрясая воздух, сливаясь с пушечным громом. Кама красно кипит у дамбы, Кама плавится под солнцем, и дым парохода кажется зеленым в игре хмельного света.
Пароход этот «Владимир» отвалил от мотовилихинской пристани, построенной братьями Каменскими у складского амбара. С крошечного пароходика «Кунгурячка», бегущего из Перми в Мотовилиху, машут платками, шляпками. Свежак треплет на мачте «Владимира» вымпел, по низким бортам переливы огней, словно подвижной золотой кант; искры сыплются с колеса. Широкогрудая смоленая баржа послушно поспешает за ним, и с кормы ее что-то срывисто выкрикивают. Орет толпа на берегу, орут пушки. Наденькино лицо порозовело, глаза влажны, волосы выбились из-под шляпки вьются на ветерке, щекочут. Она подалась вперед, за пароходом, она ошеломлена сверканием, громом, неистовыми запахами дыма, смолы, реки, мокрого дерева, молодой листвы. Капитан Воронцов держит руку под козырек, щурится, косится на полковника Нестеровского, который тоже стоит по-военному, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать вместе с толпой. Даже инспектор Майр и тот поддается общему настроению, деревянное лицо его изображает букву «о», глубоко врубленные под лоб глаза следят за пароходом, растворяющимся в мареве.
И вдруг словно какая-то форточка захлопывается в душе инспектора. Он настораживается, оглядывается в сторону полигона, Пушки внезапно смолкают, будто подавившись, и эхо убегает далека в леса и падает там без поддержки.
— Прошу следовать за мной, господа, — удовлетворенно говорит инспектор.
Наденька, еще ничего не понимая, со смехом оборачивается к Воронцову. Николай Васильевич, невидящими зрачками взглянув на нее, бежит сквозь раздающуюся толпу к своей коляске. Где-то в памяти впечатлелась улыбка Наденьки, сначала веселая, через миг растерянная. Но сердце толчками бьет в ребра, и с поразительной четкостью видны блестящие зеленые травинки по сторонам, глубоко прорезанные колесами пушек фиолетовые колеи полигонной дороги, хвост лошади, откинутый назад, по ветру скорости.
Домик полигонной команды, флагшток с синим вымпелом, означающим стрельбы. Орудийная прислуга сгрудилась возле одной из пушек, волосы шевелятся на обнаженных головах. Ствол пушки раздулся, вывернулся, словно кто-то со страшной силою давнул его сверху. Перед капитаном расступились, и он увидел березовую деревяшку, прислоненную к лафету, — с нее свисали обрывки ремней, увидел до странности окороченное тело, накрытое шинелью. Ледяным ветром плеснуло с Камы, сердце застучало крепко и ровно, все мышцы напряглись, созвенел голос:
— По местам!
— Вы забыли правила безопасности, — сказал господин Майр за его спиной.
— Но почему она взорвалась? — Воронцов дернул щекой, побежал к пушке.
Инспектор, повинуясь своему безошибочному нюху, зашагал к другому орудию, полковник Нестеровский, с выкаченными глазами и обвисшими усами, от него не отставал. Господин Майр указал пальцем на ствол у казенника: по выпуклой глади паутиной разбежались трещинки.
— Это не роковая случайность, — сказал инспектор.
— В чем же дело, в чем дело? — Воронцов шел к ним в перемазанном нагаром сюртуке, держа на ладонях еще теплый, зазубренный кусок стали, закопченный, с синеватым отливом.
— Определять причины непригодности орудий не входит в круг моих обязанностей, сударь, — поднял плечи инспектор Майр, не выказывая ни сожаления, ни злорадства и, наверное, их не испытывая. — Я уполномочен принимать ваши изделия, если сочту их безукоризненными, или же обусловлено от приемки непригодных отказаться.
— По крайней мере, в тех-то, которые мы сегодня отбуксировали, вы уверены? — стискивая пальцами осколок, спросил Воронцов.
— Абсолютно.
— Мы докажем вам, господин Майр, что взрыв — случайность. — Капитан повернулся к молчавшей у пушек и все еще простоволосой прислуге. — Продолжать пробу!
Пушкари зашевелились, вперед выступил коренастый с проседью в бороде подносчик, прижав к животу круглую солдатскую шапку:
— Не обессудь, Николай Васильевич, никому помирать неохота, не война ведь.
— Война! — Глаза у Воронцова стали белыми. — В штаны наклали?
— Ты нас не костери. Детишки у нас и прочая. — Подносчик покосился на деревяшку Капитоныча.
— Тело убрать! — Воронцов чуть не бегом кинулся к пушкам.
— Не делай глупостей, — пробовал остановить его Нестеровский. — Это опасно.
— Заряжай!
Подносчик перекрестился, выхватил из ящика снаряд. Щурясь от слепящего солнечного пламени, Воронцов прицелился.
— Всем отойти!
Пушка с звериной радостью рявкнула, откатилась; закурлыкала над Камой чугунная болванка.
— Заряжай!
…Наденька протянула руку Бочарову столь поспешно, будто испугалась, что сейчас он исчезнет, унесет его толпа, покидающая берег. Она заметила Бочарова неожиданно, когда Николай Васильевич и отец так обидно оставили ее одну, да и вообще, всякий раз, стоило ей появиться в мастеровой Мотовилихе, что-нибудь да неприятное случалось… Бочаров смотрел на Каму, на опустевшем берегу они остались вдвоем, если не считать грузчиков, возившихся у амбаров. Она протянула руку в тонкой перчатке и — к нему.
— Как рада вас видеть!
Бочаров прижмурился — солнце било в глаза.
— Вы, наверное, знаете, что случилось? — Она выпустила его руку, теребила перчатку.
— Боюсь, что праздников теперь долго не будет.
Воронцова встревожилась, однако заметила, что стоять на берегу неловко: грузчики уже, подбоченившись, глазели на них.
— Проводите меня, будьте добры, — попросила она.
— Извольте, — сдержанно сказал Бочаров, но под руку ее не взял, как и тогда, при их первых прогулках.
В те давние времена посчитала бы Наденька, при всем своем двойственном отношении к простонародью, желание Бочарова подать ей руку за проявление плебейской неотесанности. Теперь же сдержанность его несколько ее уколола. Она досадовала, что над Большой улицей пылевая завеса, что перчатки, платье, лицо в сером налете. Встречные мастеровые снимали перед нею картузы, оглядывались. Чьи-то лица беззастенчиво торчали в окошках. Она даже гордилась тем, что вот так независимо идет по улице со служащим своего мужа, и одновременно хотелось ей подчеркнуть перед Бочаровым, что она здесь хозяйка и одаряет его своим вниманием. И потому уже требовательно повторила:
— Так вы изволите ответить, что произошло?
— По-видимому, взорвалась пушка. Дай бог, чтобы никто не пострадал.
— Но это же ужасно! — Она схватила локоть Бочарова, сразу забыв о своей роли. — А Николай Васильевич?..
— Николай Васильевич продолжает испытания.
Костя ответил в тот самый момент, когда на полигоне грохнуло и над Камой пронесся привычный для Мотовилихи звук отдаленного грозового разряда.
— Кажется, напрасно вас обеспокоил. — Бочаров приподнял за козырек пропыленный картуз. — Позвольте откланяться.
Ей почему-то хотелось задержаться у двери еще, но Бочаров уже зашагал к церкви.
Что это было, почему этот чиновник, этот студент-недоучка, так неучтиво повернувшийся к ней спиной, снова заинтересовал ее? Она приняла ванну, расторопно приготовленную прислугой, переоделась, но мысли путались, память, казалось, независимо от воли, то возвращала ее в сад, под жесткие к осени листья лип, то в комнату рядом с гостиной в отцовском доме, то на берег Камы, побелевшей от урагана… Наденька подошла к шкапу с книгами, сбросила на пол дурное сочинение Дебе по физиологии и гигиене брака; пальцы будто сами отыскали томик Пушкина в твердом, как кожа, переплете, перелистнули изукрашенные виньетками страницы. Положила не читая. Бродила по комнатам, прилегла на канапе, чувствуя покалывание в висках… Часы ударили, бой отдался несколько раз и замер. Темнело, надо было приказать свечей, а подняться либо подать голос не могла.
По булыжникам стучали ломовые телеги, за окнами перекликались, разговаривали, кто-то пронзительно запел — у Наденьки от напряжения задрожали пальцы. Потом звуков прибавилось, словно сумерки, насыщаясь, усмиряли их, совсем не стало, лишь далеко на горе застучала колотушка сторожа. Косой свет фонаря от магазина, что был направлен через улицу, поджелтил комнату. Часы пробили тринадцать… Она насчитала тринадцать, в испуге вскочила, обеими руками распахивая двери, бросилась в прихожую. Горничная Сима, которую она взяла с собой в Мотовилиху, выбежала на шум со свечой, прикрывая язычок пламени ладонью; пальцы розово горели.
Нет, не ослышалась: по лестнице его шаги, но какие медленные, тяжелые. Острый запах завода, колючие усы. Спросил без удивления:
— И ты все не спала?
Какой у него тусклый голос. Глаза в темных ободьях, подбородок заострился.
— Взорвались две пушки, — сказал он. — Собрал всех, кто может соображать, искали причины. Пока ничего! — Он ударил кулаком в кулак.
— Но ты же мог меня предупредить…
Он кивнул, думая о чем-то своем, и, не умываясь, не прося ужина, открыл дверь в кабинет.
Фейерверкеры, крестясь после каждого выстрела: «Слава богу, пронесло», загоняли в казенник новый снаряд. Иные надели чистые рубахи, исповедались. Вспоминали — говаривал старый бомбардир, выстукивая трубку о деревяшку:
— Железо, братцы мои, оно тоже устает. Не дозволят отдохнуть — беды наделает.
Вот ведь вышло-то как. Только теперь поняли, сколь недостает им Капитоныча, сказок и притчей его. Пушки из кормилиц обратились во враждебную силу, грозящую увечьями, а то и домовиной.
За гробом, по всей длине покрытым сквозной от древности платовицею, среди прочих провожающих брели и работные люди поторжного цеха, горевали, что помер добрый человек без покаяния. Ни жить, ни помереть не дают как следует христианину. Помнили, как впустил их Капитоныч ночью в заводоуправление, обогрел — приютил баб да ребятишек, помнили. А земля-то раскрытая пахла пашнею, а травы-то были такие соковые, что Епишка пал на них, уткнулся носом и затих, будто пруток.
«Человеков сеют да косят в Мотовилихе», — думал Евстигней Силин, поглядывая на Бочарова, который стоял в сторонке и кашлял, будто подавился. Ох, как тосковала душа Евстигнея по крестьянству, как не принимала страхолюдных машин да пушечного грому. Помнится, как радовали раскаты, несущие сладкую влагу полям, как светилась на корявой ладони первая грузная капля. Пусть не своими были поля, а все ж таки потом дедов политые, трудами удобренные, связывались они с мужиком кровеносною пуповиной. Оторвана пуповина, помирать надо. А как помрешь, когда и тут земля истинным духом пахнет. Земли бы хоть малость — со всем бы примирился: и с Паздериным и с заводом…
Тяжелы думы Евстигнея, тяжел знойный вечер в застойном запахе смолы, в душной испарине земли, тяжел могильный холм, под которым погребли старого российского солдата…
С кладбища Бочаров пришел в лабораторию, сел за микроскоп Под зорким преувеличением микроскопа обнажалась на изломе лопнувшая сталь: мелкие зерна резко переходили в крупные к казенной части орудия. Из готовых стволов высверливали бруски, Никите Безукладникову приказано было изготовить модельки стволов, чтобы после испытать их на разрыв напором воды.
— Надо прекратить стрельбу, пока не доищемся причины, — сказал Бочаров капитану Воронцову. — Иначе никогда не отмоем рук.
Воронцов помотал головой, выпрастывая из тисов брусочек металла.
— Неудачи бывают при любых обстоятельствах. Для нас весь завод — опыт, и мы обязаны завершить его.
Ничем не проймешь Воронцова. Гибель Капитоныча для него все равно что вот этот кусок стали: хрустнул под ударом молотка и — в пыльный угол. А Костя все видит старика в сторожке у печки, все слышит добрую его воркотню. Не стало бомбардира, и столько оказалось с ним связано самого дорогого, что только было у Кости в пермском изгнании. И в смерти Потехина он винил себя, и лишь сейчас понял, как нужен был фейерверкер для далеких замыслов… Прости, Капитоныч, пусть пухом будет тебе земля.
Ирадион сказал по-другому. Как узнал о смерти старого бомбардира, уставился лысеющей головою в угол, выпятив под распоясанной рубахой острые лопатки и бугры позвоночника. Обернулся, притиснул косточками пальцев жарко сухие глаза, вспомнил какого-то поэта: «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умирать научит». И опять за книги.
Увлекся Ирадион поисками, как воздух глотает книги по металлургии, которые присылает ему на дом Воронцов. Он чуточку оправился под летним солнышком, но Бочаров видит: недолго Костенке гореть. Говорил капитану: «Надо Костенку на юг, на солнце». Капитан обещал обратиться к губернатору. Но сам хочет выжать из Ирадиона все, а потом и его на свалку, в мусор!.. Какие же радости может подарить им жизнь!
Одна бы радость была: достать гектографический станок. Такой, как сбросили с Некрасовым когда-то с обрыва. Но деньги, где взять деньги? В ту среду спрашивал об этом Никиту, Андрея, мастеровых. Овчинников расщелкнул крепкими зубами орех, поплевал скорлупою в ладонь, сказал жуя:
— Ты же в начальстве, у тебя, поди, хватит.
Кто с хитрецой, кто выжидательно на Костю уставились. Хорошо, что выручил Яша, — знал, какими капиталами живет Бочаров.
— Вот оно что. — Овчинников даже орехи выронил. — Так это как же так получается?
— Так и получается, — Костя подобрал один орех, тоже раскусил, — капитан прижимает каждую копейку, чтоб за счет всех нас построить завод подешевле.
— А наградные-то выдал покалеченным, — напомнил обдирщик с заячьей губой.
— Зато сколько сберег на жалованьи Бочарова и Костенки, подсчитай, — запротестовал Никита, ухватился за свою бородку. — Но это все не к делу, это все стружка. Я вот думаю — станем откладывать от получек в общую кассу.
— А чего печатать на станке, — опять прицепился обдирщик. — Бросайте, мол работать на царя, идите с котомочками по миру…
— Найдем, — сказал Бочаров, — найдем, что печатать!
— Найдем, — повторил он и теперь, с досадой откинул стальную плашку; она тонко, чисто прозвенела.
Капитан ушел в заводоуправление, отправились в цех двое подручных, а он будет сидеть здесь? Черта с два! Надо связаться с семинаристами, доставать литературу, учиться самому, учить других, чтобы рабочие Мотовилихи были такие же, как на заводах Германии, Англии, — он вспомнил Лассаля. Ну что ж, скоро справим по Капитонычу первые поминки!
Он застегнул сюртук, хлопнул дощатой дверью лаборатории.
Мощно бился пульс завода. Прокопченная, без единой травинки, суходольная земля вздрагивала. За корпусами цехов в мареве угадывались новые: чугунолитейной фабрики. Струйки раскаленного воздуха рябили над плоскостями ступенчатых крыш. Дышало, ухало, гремело. Запахи — кислые, горчичные, сладкие до тошноты, закладывали грудь. Змеиными кольцами выползал из труб вязкий дым, и солнце, упавшее за Каму, запуталось в нем багровым слитком.
А капитан Воронцов в это самое время слушал пристава заводской полиции Чикина-Вшивцова. Было досадно, что оторвали от спешных дел, но с полицией приходилось считаться. Пристав не угрожал, не требовал, прижимал руку к груди.
— Доподлинно, что подопечный ваш тайно собирает мастеровых, подстрекает к бунту и низвержению. А тут еще вот это. — Он сунул руку за пазуху, извлек измятую бумагу в сургучных пятнах. — Мать смутьяна в Петербурге отдала богу душу. Да вы только подумайте, Николай Васильевич, что он вытворит, как узнает!
Воронцов закашлялся, двинул локтем. Стеклянный колпак вместе с пушечкой слетел, зазвенели осколки, через пол вихлясто покатилось маленькое колесико. Капитан зашагал по осколкам, растирая их каблуками. Остановился, вжал пальцы в подоконник. Пруд отливал красноватой рябью, словно в огромном тигле червонела сталь. Редколесье на той стороне занимала короткая тупая тень горы, и деревья казались синими, мертвыми.
— Послушайте, господин Чикин-Вшивцов, и все же я постараюсь повлиять на Бочарова. Если не удастся — откажусь от поручительства.
— Для вашей же пользы, Николай Васильевич, для вашей же пользы! Мы его тихонько в Сибирьку, с глаз долой. А нет как прознают наверху — сколько мастеровых, им смущенных, из Мотовилихи вылущат! Да и вас станут тягать по всем ступенькам…
Пристав косолапо щелкнул каблуками. Вообще-то он вовсе не обязан был выпрашивать у Воронцова какого-то согласия. Но в Пермь благополучно прибыл новый губернатор, кровями не то немец, не то француз, по фамилии Струве, и посоветовал и полиции и жандармерии не охотиться за ведьмами, не делать из мухи слона. Полицеймейстер разъяснил: то бишь изымать подозрительных с осторожностью, не давая им публичных выступлений на судах, препятствуя возможным с их стороны разоблачениям. Чикин-Вшивцов это хорошо понял. Даже такого столпа, как губернатор Лошкарев, все-таки подточили наказания Иконникова, смутьяна и пропагатора студентов да мужиков. А тут при заводе заварится — не приведи господь!..
Воронцов открыл окно и дверь, чтобы выветрить запах. Жалко было пушечку. Он собрал ее кусочки: их можно было склеить; осколки стекла приказал вымести. Побегал по кабинету, велел вызвать мастерового Овчинникова. Занялся выкладками лесничего. Дотошный лесничий цифрами доказывал, что Мотовилихинские и Висимские дачи скоро истощатся, если немедля не прекратить их уничтожение. Паздерин хищно выгрызает лес на корню, поступая противу природы и здравого смысла. Надо нынче же искать новые дачи, в частности на землях реки Вишеры, где леса богаты и откуда дешево доставлять сырье для углежжения сплавным путем. Воронцов подчеркнул последние слова ногтем. Ноготь был выщерблен, с черной каемкой. Черт, этак можно совсем опуститься! Надо посылать людей на Вишеру. Он не сомневался, что причину неудач с пушками выявят скоро, производство расширится, угля потребуется втрое больше. Не застало бы это врасплох.
В дверь поскребся чиновник канцелярии, по неистребимой привычке изогнулся крючком:
— Мастерового Овчинникова доставили-с.
Овчинников — одна нога в буром от окалинной пыли сапоге вперед, корпус чуть откинут — стоял перед Воронцовым, глядя своими диковатыми глазами прямо ему в лицо.
— Садись, Овчинников, разговор будет.
Мастеровой примостился на краешке стула, напряженно упираясь в пол обеими ногами. Крупные, набрякшие у молота руки безнадежно искали чего-то на коленях.
— Как нагревали? — быстро спросил Воронцов.
— Известно, Николай Васильевич, до густого вишневого цвету.
— А до красного каления доводили?
— Не доводили. Как углядим, что шелушение пошло, — сейчас под молот.
— Так-с. — Капитан покатил по столу колесико пушечки. — Попробуем все-таки изменить режим ковки. Но беда, очевидно, не в режиме. Может быть, мягче сталь отливать?
— Тут уж я худой советчик. — Овчинников переставил ноги: ему явно хотелось поскорее сбежать.
— Мало знающих людей у нас, Овчинников. А тут еще одна закавыка. Полиция пронюхала, что Бочаров собирает тайный кружок, в котором настраивает мастеровых против существующих порядков. Тебе что-нибудь об этом известно?
— А может, он токарному делу обучает? — усмехнулся Овчинников.
— Я не полицейский, меня заботит другое. Если Бочарову удастся возмутить рабочих, мы не выполним заказов, их передадут немцам, а сотни людей, которых завод кормил, пойдут просить подаяния. Никак не пойму, чего они добиваются?
— Уж этого я вам сказать не могу. — Овчинников крепче сел на стул, поднял голову.
— Не знаешь или не хочешь?
— Не желаю. — Овчинников поднялся, вытянул из-под запона вачеги.
Воронцов сердито засмеялся:
— Я совсем не думал найти в тебе шпиона. Другое важно — чтобы вы поняли, кто вам недруг…
— Против вас, Николай Васильевич, ни одна собака не тявкнет, это я обещаю!
«Все это, видимо, серьезнее, чем я полагал, — размышлял Воронцов, направляясь по Большой улице к дому. — В Мотовилихе подспудно копятся взрывчатые силы, как в паровом котле. И если вовремя не открывать золотник — подымутся. Но откуда возникли, в чем причины? Ясно, что не Бочаров создал эти силы, он только нащупывает точку их приложения… Но некогда, некогда мне одному всем этим заниматься!»
Прохожие снимали шляпы и картузы, какие-то купцы учтивейше кланялись. Из окон его квартиры с тихой печалью звучала музыка, и мужичонка на телеге, остановившись посреди улицы, безмолвно плакал. Чем выше капитан шагал по лестнице, тем скорбнее и пронзительней становилась мелодия. У него, обычно холодного к музыке, вдруг защемило сердце, он тут же обругал себя за нервы и открыл дверь. Наденька не встречала его.
Она сидела в гостиной за инструментом, нагнув голову, опустив руки. От шиньона по тонкой шее отплелась прядка. Воронцов прочел на нотах: «Реквием», досадливо подумал:
«Настроение».
Наконец она оглянулась. Глаза красны, припух нос, уголки губ опущены.
— Ты нездорова? — Он ни разу не заставал ее в таком состоянии и не нашелся сказать ничего другого.
— Извини, я сейчас, сейчас. — Она выбежала в свою комнату.
Мужичонка за окном погонял лошадь, Воронцов проводил его взглядом. На той стороне улицы, по-журавлиному ставя ноги, шагал артиллерийский инспектор Майр в высоком твердом картузе, в наглухо застегнутом сюртуке. Под мышкой господин Майр держал аккуратный сверток, глядел прямо перед собой. Будто снимается на дагерротип старинным способом, когда фотограф зажимал голову своей жертвы в особые тиски.
Наденька обняла Воронцова со спины, повернула к себе, стараясь улыбаться:
— Я распорядилась подавать ужин.
— Пожалуй, это недурно, — ответил Воронцов.
Она сидела напротив него, соединив локти и узкие кисти рук, прижавшись виском к обручальному кольцу. Воронцов отодвинул прибор, скомкал салфетку.
— И все-таки, что с тобой?
— Был пристав… Он сказал, что рабочие замышляют бунт против тебя, а ты не хочешь вмешательства полиции.
— Что же ты ответила?
— Я сказала, что не вмешиваюсь в дела мужа.
Воронцов откинулся на стуле, зрачки округлились. Смех получился нелепый, Николай Васильевич оборвал его.
— Значит, он хотел, чтобы ты повлияла на меня?
Наденька еще крепче прижала кольцо к виску.
— Ему казалось, что это такой пустяк — тихонько арестовать одного Бочарова… Какой негодяй!.. Как помочь Бочарову, Николай?
Этого вопроса он не ожидал, хотел напомнить ей, что она ответила приставу, но только отбросил салфетку.
— У него скончалась мама! — Наденька вздрогнула плечами, всем телом, схватила салфетку.
— Но почему ты плачешь? — Воронцов растерянно приблизился к ней, обойдя стол. — Сейчас же успокойся… Ну послушай же, дорогая моя… Если ты сейчас же успокоишься, завтра съезжу к губернатору. — Он налил стакан воды, Наденька улыбнулась сквозь слезы.
— Я вспомнила маму…
— Послушай, а ведь это мысль! — Воронцов оживился, взял обе ее руки. — Я постараюсь добиться разрешения губернатора и отправлю Бочарова с лесничим на Вишеру. Говорить ли ему о кончине матери, ума не приложу!
— Он не знает? Он еще не знает? Но как же об этом не говорить, ведь нельзя молиться о здравии усопшего человека!
Николай Васильевич все держал Наденькины руки, но пальцы его стали холодными. Дорого бы он дал, если бы смог заглянуть в душу своей жены!
Губернатор Струве считался человеком весьма либеральных взглядов. Сын знаменитого астронома, директора Пулковской обсерватории, моложав, розовое немецкое лицо с рыжеватыми баками добродушно, фигура в форменном сюртуке пряма и внушительна. В кабинете уютно, то ли от запаха дорогого табака, то ли оттого, что стол, и кресла, и шкапы — все иное, чем при Лошкареве: легче, мягче тонами, практичнее. И вообще в Перми о бывшем губернаторе вспоминает только жандармский полковник Комаров, которому Струве недвусмысленно сказал, что никаких дел о всяческих крамолах в губернии видеть нежелательно.
Капитана Воронцова губенатор принял сразу, как покончил с прошением крестьян Зыряновской волости Соликамского уезда. Прошение это утром поступило к нему на стол, сейчас он обдумал и написал в губернское по крестьянским делам присутствие свою рекомендацию. Крестьяне графини Строгановой просили присутствие снизить им оброки. Струве предлагал присутствию сообщить, крестьянам, что вопрос этот может разрешить только помещица и пусть они относятся к ней.
— Я весьма рад вас видеть, — резковатым уверенным голосом говорил Струве капитану, усадив его в удобное низкое кресло. — Тем более, что вы, так сказать, мой единомышленник и, самое главное, практик нового времени. Знаю о ваших неудачах, но… м-м… Они не задержат поступательного движения. Не предложить, ли вам чашечку кофе?
Он позвонил и, пока с возможной быстротою где-то закипал напиток, с явным удовольствием развивал свои мысли:
— Я был поражен, что в Перми так мало истинно прогрессивных людей, с которыми можно было бы объясниться. Полковник Нестеровский, несколько чинов высокого ранга, два-три неожиревших купца, вот, пожалуй, и все. Остальные спят непробудно, какие бы течения не изменялись над ними. Мотовилиха же кипит, ищет, стремится. Вот яркий пример неизбежности в России капитализма. В нашей действительности существуют для него особо благоприятные условия. Все более обособляется слой хозяйственных мужиков — желанных нам третьих лиц для внутреннего рынка. С другой стороны, разложение общинного земледелия создает силу для фабрик и заводов. Жаль, что мы еще некультурны, неграмотны… м-м… но нужно открыто признать это и учиться у западного капитализма, который находится на стадии более высокой по сравнению с нынешним народнохозяйственным строем России…
Голос губернатора бил по барабанным перепонкам, не воспринимался. У Воронцова разболелась голова, и он обрадовался, когда малый в фартуке и белом поварском колпаке внес в коричнево просвечивающих фарфоровых чашечках кофе. Струве спохватился:
— Однако я вас совсем заговорил. Но теперь вы примерно знаете, с кем имеете дело. — Зажмурившись, воронкою вытянув губы, отхлебнул. — И больше ни разу не стану докучать вам своими речами… Ну-те-с, чем могу быть полезен?
Кофе был заварен превосходно, располагал к откровенности. Но Воронцов, хоть и надеялся, что губернатор к нему расположен, все же в политические лабиринты решил не вдаваться. Вкратце повторил выводы лесничего, перешел к сути:
— Хотелось бы попросить у вашего превосходительства разрешения быть при экспедиции административно ссыльному Константину Бочарову.
— Я знаком с делом Иконникова, — щегольнул памятью губернатор. — Если не ошибаюсь, Бочаров практически не причастен к делу.
Воронцов поспешно кивнул, отставил чашечку.
— Однако, дорогой Николай Васильевич, могли бы вы поручиться, что этот самый Бочаров окончательно отказался от своих возмутительных идей?
Капитан разглядывал бурую дымку внутри чашечки, оставленную на фарфоре густым кофе. Он понимал, куда губернатор метит и удивлялся себе: откуда такая нерешительность? Но любые мотивы, какие бы ни привел, прозвучали бы неубедительно. Он не терпел полицию, прибегать к ее помощи считал ниже своего достоинства, трезво видел и другое: у Бочарова в Мотовилихе слишком много сторонников, множество сочувствующих. Насильственно вырвать человека из среды, с которой он связан прямо или косвенно тысячами нитей, не значит ли привести в движение ее структуру?
— Нет, я не мог бы поручиться, — признался Воронцов и понял, что теперь визит его к губернатору оказался вообще лишенным всякого смысла.
Струве заметил замешательство инженера, однако на помощь не пришел.
— Извините меня, Николай Васильевич, но вам необходимо твердо определить свои отношения к административно ссыльным, оказавшимся при заводе. Обстановка этого требует. Посудите сами. Первая после реформы вспышка идей пошла на убыль. Даже Герцен и Огарев вот уже два года не выпускают «Полярной звезды», подвязали язык своему «Колоколу». Но не будем наивными. После затишья всегда бывают бури. И прав полковник Комаров: именно в Мотовилихе может назреть наиболее опасная туча, которая захватит самые нижние слои… Каково же нам будет сознавать, что мы сами способствовали этому!
— И все же, — Воронцов поднялся вслед за губернатором, — и все же я просил бы вас не вмешиваться, пока… пока не обращусь за помощью сам.
— Я обещаю вам это, господин капитан, — сказал Струве.
В Мотовилиху возвратился Воронцов, взвинченный чрезвычайно. Доколе же, в самом деле, нянчится с этими мальчишками, для которых он и так сделал все! И не благодарности, не раболепия требовал от них — того же, что и от себя: преданности прогрессу, вдохновенного служения общему делу…
Не заезжая домой, поднялся в свой кабинет, вызвал Бочарова. Сидел, оперев локти на стол, стараясь не выдать раздражения. Чикин-Вшивцов ожидал его, настоял, чтобы разговор был при нем. Воронцов согласился. Перед Бочаровым будет альтернатива: либо Сибирь, либо возможность почти безотносительной свободы, полезной общественной деятельности. Пусть выбирает сам.
Бочаров стоял в перекрестии двух взглядов. Лицо землистое, под глазами постарело.
— Что вы еще хотите от меня, господин капитан?
— Чтобы вы не мешали мне работать.
— До сих пор я полагал, что как-то участвую в строительстве завода.
— И в то же время внушаете рабочим вредные мысли!..
На спекшихся губах Бочарова мелькнула усмешка:
— Какие же, позвольте узнать?
— Как ты разговариваешь, пащенок, — затопал ногами пристав, — кому перечишь? Забыл, кто ты таков? С тобой цацкаются, носятся как с писаной торбой! В кандалы захотел, разбойник?
— Я никого не грабил и не убивал, — тихо сказал Бочаров.
— Нет, как хотите, Николай Васильевич, а я не допущу… Этот мерзавец не пощадил даже свою матушку! — вскочил пристав.
Если бы сейчас Бочаров расплакался, если бы ударил полицейского, капитан не был бы так поражен. Но неожиданно для них обоих Бочаров даже не моргнул. Он смотрел мимо них, сквозь них завалившимися усталыми глазами и думал о чем-то своем.
А он думал: у Мотовилихи скоро будет оружие, которое опаснее револьверов и бомб, будет гектографический станок. Ушел из лаборатории, дошагал до пристани. «Кунгурячок» отдавал чалку, ухал маленькой трубой. Костя успел на него, пристроился к бортику, глядел на воду. Казалось — стоит на месте, а Кама бежит, вопреки своему течению, снизу вверх. Обман зрения. И эта баржа-беляна, глубоко осевшая в воду под тяжестью сосновой да еловой клади, эта беляна — тоже обман зрения: как доплывет до места, обдерут ее самое на дрова. Судьба — как у людей…
С пристани прошел на Красноуфимскую улицу, увидел Никифора, сидевшего перед домом с дворником, попросил отнестись к Ольге Егоровне. Никифор сердито оглядел его, однако доложил. Ольга оказалась одна. Сидела с ногами на каком-то широченном ложе, куталась в пестрый халат, на голове был немыслимый тюрбан. Было душно, в открытых окнах вяло свисали шторы.
— Скучно, Костенька, одурела совсем. Хорошо, что пришел… Надо, наверное, чего-то?
— Вы обещали ссудить денег.
— Сколько?
Он вспомнил сумму, назначенную Михелем Кулышову.
— Шевелить кого-то собираетесь? — Она оживилась, опустила ноги в турецкие гнутые по носкам туфли. Пошла в другую комнату, вынесла несколько помятых ассигнаций. — Спервоначалу довольно?
Костя взял их и не знал, что же делать дальше: либо сразу же сунуть в карман, либо пересчитать. Подумал — вот начнут дело по-настоящему, Ольга непременно пойдет с ними; другого нет и для нее.
— А ты женись на мне, — вдруг сказала она, и в глазах ее проступили слезы. — После Иконникова, после Николая Васильевича ты один у меня остался!
Вспыхнули у Кости уши, в них зазвенело, он попятился к двери.
— Ну ладно, прощай, однолюб. — Лицо Ольги потускнело, как тогда, в саду близ тюремного замка, тылом ладони пригасила она нарочитый зевок. — Я пошутила. Коли развеселитесь в Мотовилихе, и я с вами попляшу…
«Зачем она так? — горько и смущенно думал Костя ночью в своем домике. — И почему столь нелепо складывается жизнь у всех? Почему тот, кого ты любишь, отвергает тебя и уходит прочь, гонимый судьбою? Лишь подлым, корыстным, черствым натурам удается все. Но способны ли такие натуры к чистым порывам, способны ли к борьбе ради света, ради всеобщего счастья!»
После странного признания Ольги, верить и не верить которому он не мог, боль внутри, затянувшаяся было сухим струпом, опять защемила, но в то же время ощущал Костя какую-то духовную раскованность, будто от глаз отняли темный козырек. И, шагая по вызову капитана Воронцова в заводоуправление, не предугадывал, что еще более страшное испытание уготовано ему жизнью.
Сима, горничная, очевидно, заметила его в окно, встретила, пригласила к мадам Воронцовой.
— Меня ждет Николай Васильевич, — предупредил он Наденьку, стараясь не глядеть на нее.
— Константин Петрович… — Она, придерживая пальцами виски, прошла по комнате, — Константин Петрович, вы стали сильным человеком, я в этом убедилась… Никто не решается вам сказать, но… из Петербурга пришло известие…
Может быть, потому, что помнил он, как печалилась Наденька по своей матушке, может, и потому, что заплакала она, когда он побелел и пошатнулся, — он выстоял. Только внутри свернулось сгустком, запеклось, и показался слишком ярким солнечный луч в черноте рояля, показалось странным, что по улице все так же дребезжит ломовик…
— Что же вы молчите, Бочаров? — Капитан ждал, когда пепел с сигары отвалится сам, но серый столбик все держался.
— Я делаю именно то, что вы от меня требуете.
— Вы же благоразумный человек, Константин Петрович, — Воронцов кончиком пальца сбил пепел, — и понимаете, чему мы служим: государю и народу.
— Двум господам служить нельзя!
Бочаров хотел еще что-то добавить, но болезненно сморщился. Капитан увидел: он пытается разжать кулак, увидел на его ладонях кровь от ногтей.
— Идите и подумайте, — сказал Воронцов.
Едва Бочаров вышел, пристав затряс перед носом капитана коротким своим пальцем:
— Зря заигрываете с ним, зря, Николай Васильевич. Грех берете на душу.
Воронцов отвернулся к окну, проговорил с расстановкой:
— Все испытывается на разрыв.
глава четвертая
В Перми егозадые купеческие да мещанские дочки баловались качелями. Подлетали высоко, вровень с перекладиной, подолы — то хвостами, то колоколом. Старики прикидывали виды на урожай, а глазами-то — к сладкому, хоть зубы давно съедены. Новый городской голова, пароходчик Каменский-старший, занимался не только подготовкой к выборам в земство, учреждаемое в России, но и настроил на ярмарочной площади балаганов, каруселей да качелей — заблудишься. Днем жара, из камней сало топится, зато вечерком вымоешь опухшую от сна и размышлений физиомордию и пожалуй развлекаться. Кому капиталы позволяют, можно и клубничку пожамкать: веселые дома в Перми богаты таким товаром, что пальчики обсосешь.
Купец Колпаков, так никому и не выплатив тысячи рублей серебром, — слава богу! — с почетом отдыхает от общественных обязанностей, однако к каруселям и клубничке не располагается. Вообще-то пожить он любит ничуть не меньше петербургских, московских и прочих широконатурных толстосумов. Но сейчас у него серьезные размышления: вышла оказия со значением. Сваха была из Мотовилихи. И какая сваха! Кругленькая, сдобная, голос медовый, глаза вертучие. С этакой бы… хе-хе-хе… Но принимай с почетом, гляди, слушай: приумножением капиталов пахнут, ассигнациями шуршат свахины широкие юбки.
И когда успел взлететь этот орел? Какими такими струйками притекли в карманы к нему суммы, о которых вдруг заговорили на бирже и в банке Марьина? Бог-то знает да молчит. И не столь уж эта сторона беспокоит Колпакова. Главное — а он навел самые подробнейшие справки — капиталы Паздерина надежны… Не в том, что увязаны одним узелком с Мотовилихинским заводом. Государственный завод как дышло: куда воткнешь, туда и вышло. И не в том, что Паздерин на первых же угольях руки нагрел — к огню-то любой дурак притянется. Основательность Паздерина — в чистоганном имуществе: в домах, которые он построил да жильцам подмостил, в деньгах, притаенных подвалами банка, в ломовых лошадях, конюшни которых он умножительно держит. Да и собой Паздерин — не чета косопузым купеческим обнимышам. Неродовит, выскочка? А кто в Перми от Афанасия Никитина да Садко-богатого гостя род ведет? По всем статьям подходящ Паздерин. Только как вот Ольга взглянет? Не те ноне времена, чтобы силком под венец турнуть али под чугунной плитой похоронить — все обходительности требуют, эмансипации… Ну и слово зловредное для языка! Да и характер-то у дочери дыбистый, неукротимый. Молодцом бы ей быть — не девкой…
Наезжал Паздерин дважды: визиты наносил. Не льстит, не кобенится, подарков изумительных не валит. Ольга все с усмешечками, все намеками наговаривает на себя всякие небылицы. Колпаков-то знает: может, потому и чисто его чадо, что слухами в дерьме вывалено. Только бы решилась, такую свадьбу завернем — Каму коврами выстелим!..
Сидит Колпаков, чешет в раздумье живот, прикидывает, какие дела они бы с зятем завернули, а Паздерин тем часом тормошит заводского пристава. Пока в Перми на качелях повизгивают, Мотовилиха нагнетается тайным движением. Парни, что у Паздерина в старой избе поселились, думают отказаться от косьбы на хозяина. Поторжники и всякие иные шалопуты колья по руке подбирают: коренным готовят сражение.
— И что же ты, пристав, тараканов тискашь? Или ослеп?
Чикин-Вшивцов морщится, щупает кадык:
— Пускай и подрались бы, Егор Прелидианович…
— Это тебе не кулачный бой, умная голова. Грабеж имущества. Пришлые гультяи имущество должны уважать.
— Солдат, что ли, на подмогу просить?
— И солдат можно…
У Бочарова с Ирадионом тоже серьезный разговор об этом, Ирадион в пимах, в теплой шапке сидит на солнышке в огороде у Овчинникова, на мосластых коленях толстая книга. При сухом благодатном воздухе лета Костенке вроде бы совсем полегчало, но на работу ходить еще не мог, занимался теорией.
— Я пойду к поторжникам и токарям, — говорит Бочаров, — они должны меня послушать. Иначе кровопролитие будет такое, что драка на пруду покажется в сравнении с ним детской забавой.
— Боюсь я за тебя, — зябко ежится Ирадион.
— Для нашего дела такие междоусобицы смертельны. А кроме этого дела, ничто больше меня не трогает.
Кто знает, как бы оплакивал он свою мать, если бы не кружок, не эти волнения среди пришлых. Сиротство свое, жалость, боль — все пришлось обуздать, заглушить. Угрозы капитана и пристава только ожесточили. Объяснял он своим мастеровым: мы уже такая сила, с которой начальство вынуждено будет считаться. Мы можем потребовать у Воронцова уравнения пришлых и коренных в правах, можем настаивать, чтобы подсобникам и поторжникам повысили плату.
Из кружка ушел Овчинников, хлопнул дверью. Предупредил, что полиция все знает, и ушел: не захотел, чтобы у пришлых были равные с ним права. Один Яша из коренных мотовилихинцев остался, но ничем себя не проявлял. Зато пришлых прибавилось. Степенные семейные мастеровые слушали Бочарова и особо поддержали, когда он сказал, что надо воспрепятствовать столкновению.
Ирадион разглядывал жука, пробиравшегося сквозь заросли. Синяя, вороненая спинка жука посвечивала, казалась литой… Зашуршала трава — к ним быстро шел Никита Безукладников. Подсел рядышком, пальцы собрал в замок. Удивительные были у него пальцы: тонкие, утиными носиками на концах. Большой палец на правой руке отгибается назад полумесяцем. Костя замечал, что такое бывает у самых мастеровитых людей.
— Бежим мы с Катериной, — вдруг сказал Никита. — Нет нам больше свету в Мотовилихе!.. Завтра вечером уйдем.
— Куда? — Ирадион даже приподнялся, книжка с колен тяжело бухнулась в траву.
— На Волгу… Работы не боюсь, проживем.
— А паспорта? — Бочаров схватил его за руку. — Повремени, подумай. Давай помешаем столкновению, а потом я пойду к Гилеву. Наталья Яковлевна ведь не против.
— Вся Мотовилиха — Гилевы да Паздерины! Ненавижу! — Он встал, защурился на гряды, зелено-рыжие в спелой ботве, одернул рубаху под опояской. — Помогите мне, Константин Петрович, бумаги получить в конторе.
— Не могу. Гилевы приняли меня как родного… Прости, не могу.
— Так что же мне — в Каму башкой или всей Мотовилихе — красного петуха?
— Ты думай, думай, — вступился Ирадион; скулы его покрылись чернильными пятнами, волосы затряслись. — Может быть, все счастье твое там и есть, куда мы тебя зовем.
Никита потемнел, уронил голову, словно под железным грузом, двинулся к калитке. Проводив его взглядом, Ирадион вытер ладонью лицо, кашлянул, сел на лавочку.
— Как закрою глаза, все ее вижу — степь весною. Курганы, курганы, белопенные, розоватые от цветения. А по-над балочками — деревья такие зеленые, такие веселые… И хаты, хаты в сливах, в грушах, в вишенье…
«Для чего он это», — похолодел Костя, обнял костлявые плечи Ирадиона, а тот гладил его руку, оскалив зубы то ли в гримасе, то ли в улыбке.
Внезапно, в неурочный час другого дня, заревел на всю Мотовилиху гудок. Котельщик, сторож при гудке, дергался с кляпом во рту, запеленатый веревкою. Страшный, с белыми, будто обваренными глазами Андрей Овчинников рвал, гнул скользкий от копоти рычаг гудка. Это горе его кричало над поселком, над Камой нечеловеческим голосом.
Кинулась в котельную заводская полиция, распихивая кочегаров и подручных, столпившихся перед узеньким входом в «гудковую», полезла к Андрею. Замолчал гудок, только удары да стоны слышали кочегары за железной стенкой. А потом он опять завыл, и четверо полицейских поползли по жирной голой земле котельной, выплевывая зубы.
— Прекратите, — запрокинув лицо, кричал капитан с пролетки, — прекратите! — Его не было слышно.
Сам Чикин-Вшивцов бросился к Овчинникову — скакнул обратно, хватаясь за живот и шипя.
Капитан в бессилье бил кулаком по железной стенке. Решился, наклонил голову, вошел. И гнетущая тишина пала на всех, ватою заложила уши. Воронцов бегом пересек котельную, прыгнул в пролетку, помчался к литейке. Полицейские и доброхоты ринулись к Андрею. Он ждал их, покорно опустив руки, что-то шепча разбитыми губами.
А к литейке торопился народ, замирал, потрясенный, крестился, пятился; и весть летела от цеха к цеху, скользнула в проходную, вымчала на улицу, в гору, в гору, и птичьим стоном состонала Наталья Яковлевна, грянулась в угол под иконы.
Шатучий помост в литейке разошелся, обгорел, в кровянистых отблесках застывала сталь на нем, на опрокинутом тигле, затягивалась мутной дрожжливой пленкой. И лежало среди нее что-то черное в красных лоскутьях, и сладкий тошнотный запах перешибал маслянистую гарь преисподней.
Капитан приказал расходиться — никто капитана не слушал. Он стиснул кулаки, обернулся к сталеварам. Они поняли его, но не решались ступать по раскаленному металлу.
Будут из города комиссии, полиция. Скоро будут. Оправдаться нечем… Воронцов закружился на месте, не зная, что предпринять, с облегчением услышал: пристав очухался, полицейские разгоняют толпу.
— Верьте мне, ребята! — пронзительным срывистым голосом кричит со штабеля досок Бочаров. Волосы его всклокочены, глаза дикие. — Вы верите мне? Если верите, то — по цехам! На кладбище поговорим, на кладбище!.. — Он осекается, лязгает зубами, прыгает вниз, в толпу.
Воронцов чувствует благодарность к нему, идет к выходу, не оглядываясь, стараясь не дышать.
— Убивец! — гремит ему вслед.
Капитан машет рукою кучеру, опасливо вставшему в стороне, тот проводит пролетку сквозь поредевшую толпу: «Что может говорить Бочаров на кладбище? — неожиданно спрашивает себя Воронцов. — А что бы говорил ты на его месте?» И вдруг — ощущение одиночества, такого одиночества, что в пору бы самому рвануться к рычагу, закричать железным криком… Мирецкий с цинизмом своим был бы спасением. Что бы сказал поручик? Во-первых, дорогой Николай Васильевич, одному за всем усмотреть невозможно и пора обзаводиться помощником. Во-вторых, сами сталевары должны бы были, не дожидаясь твоей указки, наладить помост, если дорожили своей жизнью. В-третьих, ты обязан сказать на кладбище прощальное слово, которое показало бы мастеровым, что ты скорбишь вместе с ними по поводу трагической утраты. И, в-четвертых, найти способ, чтобы Бочаров не смог тебя обвинять… Но погоди, Владимир, ведь он же в чем-то и прав!.. Э-э, дорогой мой, если ты так будешь рассуждать, то откажись от завода и поезжай в Крым разводить канталупы. Никто на заводе не может быть правым, кроме тебя.
Комиссия во главе с самим губернатором прибыла в Мотовилиху на исходе дня. С нею был и полковник Нестеровский, но де-юре, без полномочий, как лицо необъективное. Пока губернские чины обследовали цех, не слушая рабочих, жаловавшихся на тесноту и пагубную спешку, пока губернатор разбирал отчеты, отражающие ход строительства, испытаний и экономии, полковник доверительно говорил зятю:
— Не принимай близко к сердцу, Николай Васильевич. Ни одного завода нет в мире, где бы не случалось всяких бед. Главное, нам найти причину гибели пушек.
— Я все понимаю, Михаил Сергеевич, но эти люди мне были дороги, и могу же я по-человечески их оплакивать.
Губернатор тем временем отложил бумаги, предложил Воронцову и Нестеровскому по сигаре и, поудобнее расположившись в кресле, спросил:
— Как вы полагаете, Николай Васильевич, воспользуются ли этим прискорбным случаем смутьяны?
— Вероятно.
— Заключение комиссии повода им не подаст. Мы убеждены, что собственная неосторожность привела отца и сына Гилевых к смерти.
— К сожалению, это не совсем так! — воскликнул Воронцов.
— Именно так, — нажал на голос губернатор. — Назначьте вдове приличную компенсацию, и дело с концом.
Струве был доволен Мотовилихой: здесь по сравнению с другими заводами спокойно, Воронцов умело направлял стихийные силы и подчинял их себе с завидной гибкостью. По-видимому, и сегодняшний инцидент не слишком-то сбил его с точного курса. И потому Струве, когда комиссия собралась с материалами, со спокойной душою подписал предварительное заключение и решил похоронить его в глубоких омутах архивов.
Когда у заводоуправления осела пыль, взбитая колясками высоких чиновников, Нестеровский и Воронцов направились домой. Капитан нечаянно взглянул на поселок. Огромная тень легла по горе, слила домишки в темную густую массу. Похоже было, что это грозовая туча примкнула к земле, чреватая огненными зарядами.
Наденька встретила отца и мужа сдержанно. Полковник заметил, что она похудела, но не только это изменило ее. В лице, в голосе, в движениях появилась какая-то усталость, и Нестеровский подумал, что скоро будет дедушкой.
— Ты редко бываешь у нас, — сказала она, когда сели за стол и отец, как дома, собственноручно открыл нагретую суповницу. — Левушка здоров ли?
— Я отправил его со Смирницкими на дачу.
Воронцов едва слышал, о чем они говорят. С трудом справлялся с тошнотою: сжимал губы, старался не дышать, не смотреть на мясо. Не выдержал, попросил у прислуги водки. Наденька испугалась, мельком взглянула на посеревшее лицо Николая Васильевича, но сочла лучшим сделать вид, что внимательно слушает отца. Наконец мужчины ушли в кабинет, она распорядилась очистить и проветрить гостиную. Проходя мимо кабинета, услышала, как Николай Васильевич убеждал:
— Опасаться абсолютно нечего. До сих пор принародные выступления Бочарова были вполне миролюбивы.
— Все так, все так, Николай Васильевич, — рокотал отец, — но на всякий случай не повредило бы, когда б я напомнил ему о благодарности.
— Я решительно против… Предпочитаю выступить сам.
— Но я виноват, в конце концов, в том, что подсунул тебе этого негодяя. Как я был слеп!.. Единственный раз в жизни поддался моде — и вот…
— Дальше дерзостей, о которых я говорил, Бочаров не идет. Полагаю, что и Овчинникова следует выпустить.
— Ты здесь хозяин, но… я приказал бы арестовать Бочарова.
«Что-то произошло серьезное», — встревожилась Наденька. Она слышала этот странный гудок, видела, как по Большой улице бежали к заводу люди, но Сима сказала, вернувшись, что пришел какой-то пароход с грузами. Надо будет ее отчитать. «Но почему так боится Бочарова отец, почему оба они говорят об арестах?» — Она хотела постучать, но раздумала.
Пока в Перми качались на качелях, а в квартире Воронцовых был семейный совет, у дома Гилевых собралась почти вся Мотовилиха. Толпа затопила неширокую улицу. Тут были коренные, пришлые, даже приказчики и прислуга с Большой и Начальнической улиц нижней Мотовилихи. Возле ворот они смешивались, молча втягивались внутрь и беззвучно вытекали оттуда. Епишку так поразило это тихое движение, что он издалека уже обнажил лысинку, задергал носом и со взмокшими глазами пристроился к хвосту очереди. Он все вспоминал, как рвал Гилеву бороду на пруду, как нынче хотел зубами отвоевать себе кусок гилевского покоса, и от жалости к себе, от перемоги слез даже употел.
Из открытых дверей в сенки сизо, низко полз ладанный дым. За ним бормотал дьячок, пятнами желтели свечки. Два простых тесаных гроба, закрытые крышками, стояли рядом на сдвинутых столах под освещенным, словно плывущим иконостасом. В головах черным камнем сидела старуха, в которой трудно было признать Наталью Яковлевну. Была в глазах ее великая сушь и слепота. За матерью стояла Катерина, тоже в черном, покачивалась в лад гнусавому напевному чтению. А чуть позади, вытянувшись, стоял Никита Безукладников, и отрешенно-строгим было залубеневшее лицо его. Старухи, как притихшие к ночи галки, сидели вдоль стен, жевали увядшими губами ладанные волны. Мотовилиха миновала гробы, кланяясь в пояс, и в гробах что-то взвякивало, приводя людей в трепет.
«Простите уж меня ради Христа, — мысленно оправдывался Епишка, — уж простите». И содрогнулся от звяка, заткнул рот бороденкою, кинулся вон, замелькал опорками под гору, вслепую определяя дорогу к кабаку…
Бочарова в том доме не было. И он и Костенко старались отвлечься, обдумывали речь на кладбище. Самая пора объяснить народу, как и почему комиссия определила, что Гилевы погибли только по своей вине. Надо доказать, что гибель мужиков при перевозке цилиндров, кончина парней после драки на пруду, нож в спину Бочарова, смерть бомбардира Потехина — не случайные совпадения. Капитан Воронцов в ретивом служении правительству не останавливается даже перед человеческими жертвами.
— Ты напрасно все валишь на капитана, — запротестовал Ирадион, хотел по давнишней привычке своей пробежать вдоль горенки, но подшитые валенки были слишком тяжелы для его иссохших ног. — Капитан — честный человек, только обстоятельства против него…
— Безусловно, обстоятельства. — Бочаров записал что-то в конец бумажной четвертушки, лежавшей перед ним на столе. — Но именно у капитана надо потребовать сокращения рабочего дня, прекращения работ у печей и на разливке, пока не будут сделаны полы, настилы, ограждения. И пришлых надо принять в волостное общество…
— Все это справедливо, и Николай Васильевич должен понять, — загорячился Ирадион, зашелся кашлем, сел, вытирая со лба пот. — Это уже что-то новое в нашем деле… Ну, держись!
Ночью ливень был такой, будто перевернулось над Мотовилихой небо и грянулось на Вышку, на угоры, пропахивая в склонах, в дорогах глубокие змеиные ложбины. Затряслись деревья, промокли до каждой клеточки, травы полегли под тяжестью струй. Но вспыхнуло утро, прянул в голубень душистый пар, и все выпрямилось, задышало, зазвенело. «Косить бы, косить», — засуетились хозяева. И опять по дорогам в лес застучали телеги, опять зааукали в тайге голоса. Повеселевшие приказчики Паздерина наряжали пришлых, заводили к дому лошадей. И, пряча глаза, проходили мимо гилевского забора те, кто накануне низко кланялся двум тесовым гробам.
И все же народу набралось много: некоторые отложили косьбу на завтра, иные набежали из лесу. Пришлых было полно. Вытянулись от церкви по Большой улице; привставали на носки, удивленно ахали. За священником и причтом, за вдовой Гилева и родичами его шел без картуза сам начальник завода капитан Воронцов; шла жена его «чистый ангел» — шептали бабы; шли чиновники, купец Паздерин. Кто бы мог подумать, что и после смерти Гилевым этакая честь!
Бочаров оказался рядом с Воронцовым. Его тоже немало подивило присутствие капитана и Наденьки, он старался не смотреть на них, настроить свои мысли на горестный и торжественный лад. Но Яша никак не представлялся в этом сосновом ящике, что несли на плечах восьмеро мастеровых. Со своей тихой улыбкой, с синими своими глазами жил он в памяти. И Алексей Миронович вспоминался за столом среди шабров, подгулявший, с медалью на шее… Возгласы причта были строги и печальны под чистым небом, и K°стя видел, как по наклоненному лицу Наденьки пробегает тень, как припухают ее губы и начинают блестеть темные ресницы. А Воронцов собран, спокоен, смотрит поверх голов на дорогу. И опять Костя отводит глаза, и хочется отхлестать себя по щекам за то, что примирен с капитаном медленным движением процессии, голосами певчих, сверканием влажных до голубизны трав.
Заметив начальство, присоединились приказчики, лавочники, извозчики, старухи и старики богадельни, любопытствующие, и когда гробы подносили уже к могиле, хвост все еще загибался по дороге меж деревьями вниз, под гору. Вся заводская полиция была тут как тут, Чикин-Вшивцов сообразительно рассеял ее по лесу, чтобы не мозолила глаза. Гробы поставили на край, старухи поддерживали Наталью Яковлевну и Катерину. Капитан поднял руку, и с привычной покорностью притихли люди, затаили вздохи.
Он начал горько и доверительно:
— Мы потеряли лучших мастеровых, честь и славу нашего завода. Все вместе строили мы наше детище, вместе лили первые пушки. Невозместима утрата… — В толпе закрестились, завсхлипывали. — Не передать словами нашу скорбь. Светлая память об Алексее Мироновиче и Якове Алексеевиче Гилевых навсегда останется в наших сердцах. А пример их трудового подвига, их верного служения царю и отечеству будет вечно согревать наши души. Да будет пухом им земля, да будет царствие им небесное.
Плач, плач по кладбищу. Навзрыд стонут жалостливые многострадальные бабы, жуют слезы мужики. И как оторвать Косте от травянистого суглинка ноги, как шагнуть к гробам!
Никита Безукладников — за его спиной, парни из кружка. Они поймут, почему он должен ворваться в скорбное благолепие панихиды. Он не видит больше Наденьку, не видит травы, неба. Длинные ноги выносят его на земляной липкий холмик. Лица перед ним желтоватыми пятнами; русые, черные, льняные, седые обнаженные головы.
— Не плачем — гневом опалите сердца свои, люди, — с такой страстью произносит он, что все разом смолкают. — Перед этими гробами, перед вдовой, перед… — Он схватил воздух ртом, — перед совестью своей говорю: ложь! Завтра, послезавтра, через неделю вот эти женщины тоже могут потерять своих кормильцев. И опять господин капитан будет прочувственно говорить о безмерных утратах. Потому что горят мастеровые у горнов, потому что на каждом шагу подстерегает их смерть. И никакого дела нет капитану до того, что на костях наших строится этот завод!..
Он еще говорил, а Воронцов протестующе взмахнул рукой, Наденька отшатнулась, притиснула к груди кулаки, полицейские осторожненько пропихивались вперед. Приказчики, сам купец оттеснили Костю от могилы, толпа оттерла его; зеленый старик зашипел ему в ухо, обдавая зловонием:
— Как же это ты так, на похоронах-то!
Помутнело на душе Бочарова. И когда пристав очутился перед ним и сипящим свистом предложил покинуть святое место, Костя пошел на дорогу. Но все же билось, билось в сознании, что не в мертвую почву пали его слова, что проклюнутся, прорастут они когда-нибудь, и он все выше подымал голову.
глава пятая
Кажется, он все успел: просмотрел свои бумаги, кой-какие сжег на свечке. Пепел выбросил на грядки. Завернул в пакет деньги Ольги Колпаковой, спрятал на груди под рубашкой. Миновал дом Гилевых, в окнах которого мелькали стряпухи, готовившие столы для поминок. Спокойно и отчетливо билось сердце, глаза воспринимали травинки на тропе, овальный сучок в столбе ворот, промытые кусочки коричневого шлака вдоль дороги. С водосточного желоба на доме Овчинниковых в зеленоватую рассохшуюся бочку упали две мутные капли.
Ирадион заметил его на улице, замахал руками. Бочаров знал: нельзя Костенке волноваться, но все-таки надо его как-то предупредить. Мать Овчинникова ушла на похороны, и они были вдвоем в доме.
— Кажется, и мне пора за Александром Ивановичем, — сказал Бочаров, — пощады не будет да и быть не может.
— Подожди, не пори горячку, — перебил Ирадион, — давай поразмыслим…
— У тебя все надежно спрятано?
Ирадион, превозмогая одышку, проверил тайничок, где лежали несколько журналов и тетрадки Топтыгина.
— Не найдут.
— Боюсь, не взяли бы Безукладникова и всех моих.
— Всех не зацапают, Воронцов не даст. А мы с тобой, наверное, свое отработали, ты прав… Только куда меня брать, я дорогой помру. — Ирадион невесело усмехнулся.
Бочаров смолчал. Мысли были: бежать! Бежать в леса, отыскать Кокшарова и с ним продолжать то, что здесь начато. А может быть — за границу. Через тайгу добраться до Архангельска. Там пристают английские корабли. Это оттуда, из Англии, проникают в Россию идеи, расшатывающие трон. Костя окажется среди русских изгнанников, которые видят, чувствуют, знают глубже и зорче его, которые, тоскуя по родимой земле, готовят ей очистительную бурю… Но кем сочтут его Никита, мужики-поторжники, все, кто поверил ему? Только-только запахло порохом, а он уже ищет лазейки для бегства. Александр Иванович имел куда больше оснований бежать…
— Помянем Яшу, — сказал Ирадион, медленно побрел в кухню, достал бутылочку. — Помянем Яшу, брат. Помнишь, как пел Феодосий?
Костя встал к окну, слыша, как за спиной позвякивает посуда, глядел на дорогу, уже коробеющую коркою пыли, и негромко, самому себе говорил:
Когда наступит грозный час И встанут спящие народы, Святое воинство свободы В своих рядах увидит нас…Они сидели обнявшись, припоминали каждый свой шаг с самого первого дня в Перми, и в сумерках, медленно заполнявших жилье, видели лица старых своих друзей, уже ушедших в другое изгнание.
Воронцов сидел в домашнем кабинете, соединив пальцы, вперившись неподвижными зрачками в образчики металла, разложенные на полке. Он не помнил, когда еще так болела голова, а теперь чуть ли не мигрень — дамская немочь: ломит виски, будто зубила стучат по ним. Ночь за окнами темная, опять наволокло огрузлых туч, они загасили звезды, ходили низко и погромыхивали. Влажный ветер раскачивал фонарь, по кабинету начальника завода пробегали тени. И порой ему представлялось, будто едет в беззвучном поезде и ни пространства, ни направлений нет.
Неужели так подействовало на него это безумное выступление Бочарова? Неужели столь жалко сил и времени, потраченных на студента? Поручительство, доверие, искреннее стремление сделать Бочарова своим соратником, ценным обществу человеком… Все отверг Бочаров. Но стократ труднее видеть Наденьку, в глазах которой появилась жалкая растерянность. Наденька старалась вести себя так, будто ничего не произошло. Но Николай-то Васильевич угадывал: потеряла драгоценную частичку веры в него, в его непогрешимость. Ему перед нею оправдываться не в чем: он ничем не старался подогревать эту веру, однако она помогала ему, подбавляла энергии, жизнестойкости. Так что ж, черт возьми, из-за временных неудач, из-за бредней недоучки и фанатика, из-за каких-то тайных колебаний жены он должен отречься от завода, надеть железные вериги и ползти, рыдая в раскаянье, в Иерусалим! Работать, работать — вот самое главное и единственное!
Он зажег шандал, придвинул стопку мелко исписанных бумаг, с трудом уловил смысл первых строчек. Два деревянных ящика опускались перед ним в рыжие зевы могил, комья земли глухо барабанили по дереву. Но привыкший к работе в любых условиях мозг уже выстраивал технологический процесс, обставлял его побочными течениями и завихрениями, четко обозначал белые пятна.
И к утру при бледном мерцании огарков в бугроватых сине-желтых гнездовьях он был уже собран, решителен и бодр. Не будя жены, съел поданный ему завтрак, вспрыгнул в коляску, погнал к заводу. Бочарова заметил на сборке, понял без всяких окольностей: его присутствие далее переносить не может. Распорядился начать работы по ограждению опасных мест, мысленно добавив цифры в графу непредвиденных расходов, в окружении цеховых чиновников направился к сталеварам. По дороге распорядился написать в горный департамент просьбу о присылке хорошего инженера на должность главного руководителя механической фабрикой, опять прибавил в расходы, вошел в цех. Плавки еще не поспели. Артель сталеваров, о чем-то в сторонке толковавшая, с опаской разбежалась по местам.
— Починить помост, — резко приказал он, спросил у мастерового, как и сколько засыпали, какую держат температуру. На выходе из цеха коротко бросил кучеру:
— На полигон!
Инспектор Майр встретил начальника завода у домика полигонной команды в теплой шинели с поднятым воротником, хотя солнце припаливало. Предупредил:
— Пишу рапорт о приостановке заказов.
— Что ж иначе вам делать? — Воронцов направился к пушке, лопнувшей вчера на двадцатом выстреле. — Да, чуть не забыл, — обернулся к чиновнику особых поручений, сутулому молодому человеку в роговых очках, — заготовьте распоряжение об освобождении Бочарова Константина Петровича от занимаемой должности…
Так, в хлопотах и поисках, пошли дни. А потом приехал Михаил Сергеевич Нестеровский, весьма расстроенный и изумленный. За неудачи в освоении новых орудий и медлительность, проявленную при выяснении этих неудач, приказом по горному департаменту начальнику пермских заводов объявлялся строгий выговор.
— Немцы, это немцы, — хватаясь за обвисшие усы, жаловался полковник. — Герр Герман грозил недаром. Да ты понимаешь, Николай Васильевич, теперь они выспятся на нас и сверху наплюют. Обложили со всех сторон.
— Не это страшно. — Воронцов с досадою следил за тестем. — Отнимут заказы, что я скажу рабочим, которых придется выгонять за ворота? Бочаров окажется прав!
— Говорил речь? Он говорил? — взволновался Нестеровский.
— Говорил. И довольно-таки жестокие вещи.
— Арестован? Нет? Да ты сумасшедший, Николай Васильевич, видит бог, сумасшедший. Если не думаешь о себе, то о Наденьке подумай!
— Поберегите свои нервы, — поморщился Воронцов. — Может быть, мне взять отпуск и уехать на воды?
— И еще хватает духу шутить! — Нестеровский, утираясь платком, опустился в кресло. — Это легкомысленно, дорогой зять. — Он отпыхивался в усы. — Бочаров угрожает всему, чем мы до сих пор жили. Так сказал полковник Комаров. Он приглашал меня… Прозрачно дал понять, что вы уж слишком противитесь порядку, принятому в государстве. — Полковник с новым воодушевлением протянул руки к Воронцову. — Ну, Николай Васильевич, голубчик, не слушай ты Наденьки, житейски крайне неопытной, не слушай. Время филантропии кончилось! Прошу тебя сделать одолжение, сними с меня грех…
У Воронцова противно взмок затылок: в кабинете заводоуправления было слишком жарко.
Полковник Комаров был премного доволен донесением Чикина-Вшивцова и доносами доглядчицы, которую с такой ловкостью пристроил купец Паздерин к пришлым мастеровым. Теперь-то уж капитан не вывернется, не оберется неприятностей. Полковник отлично помнил разговор с Воронцовым и заранее предвкушал, как насолит этому самонадеянному карьеристу. Выбили на чугунной плите при закладке завода свои имена! Любое имя, как бы оно ни блестело, можно затереть навсегда… Браво, полковник, браво! Последние в Перми иконниковские выкормыши засыпались. Однако сколь хитер и осторожен был этот Бочаров, как ловко отводил и путал следы… Капитану придется признать, что полковник Комаров не даром ест свой хлеб.
Высоко вскинув эполеты, полковник отправился к губернатору.
Струве тоже пребывал в самом лучшем расположении духа. Супруга его Анна Федоровна уже перестала скептически относиться к Перми, этому медвежьему углу, возглавила благотворительную и просветительскую деятельность местного общества. К началу осенних развлечений была подготовлена программа концерта в пользу нуждающихся студентов. В восемь рук будет сыграна увертюра к опере «Фиделио»; романс «Я пью за здоровье твое» исполнит господин Мейер, а серенаду «Петербургская ночь» — госпожа Падалка. Соло на виолончели — господина Болтермана… Во втором отделении тот же непременный Болтерман исполнит на фортепиано вальс из оперы «Фауст», Мейер и Падалка растрогают публику романсом «Пойми меня», хор любителей потрясет гимном из оперы «Страделла». Завершится концерт гимном «Боже, царя храни». Сверх программы выпускником гимназии Пантюхиным будет пропет романс «Выхожу один я на дорогу», пользующийся неизменным успехом у публики.
Программа, изящно отпечатанная типографом Чиртуловым, лежала на столе перед губернатором, ждала утверждения. За лето Струве несколько утомился и теперь с удовольствием представлял себе шумную залу Благородного собрания, блестящий, пусть и по-провинциальному, круг дам, звуки оркестра. А весною — на воды, в Швейцарию, куда угодно! Два месяца жизни, которую может позволить себе любой, только не губернатор. Реформы следуют одна за другой, словно прорвалась в верхах какая-то плотина. Струве относился к ним с гибкостью Эразма Роттердамского, слова которого, обращенные к Лютеру, давно избрал своим девизом: «Я исполняю приказы папы и князей, когда они справедливы, и я терплю их дурные законы, потому что так безопаснее. Я полагаю, что такое поведение пристало всем благонамеренным людям, когда они не видят никакой надежды на успешное сопротивление…»
Он не любил жандармского полковника Комарова, но выхода не было. Комаров предстал перед ним с докладом, хотя непосредственно подчинялся Третьему отделению, и только формально губернатор имел право рекомендовать ему направление действий. Звякая шпорами, щеголяя монументальной выправкой, Комаров не скрывал своего удовольствия уколоть либерального губернатора. Струве принял доклад о возмутительных действиях ссыльного Бочарова, выпятил губу:
— Господин полковник, я обещал капитану Воронцову не вмешиваться в дела завода, пока само руководство не обратится к нам за помощью.
— Но именно сам Воронцов просит избавить его от административно ссыльных, — подчеркнул Комаров.
Основания у Воронцова были самые веские: если судить по изложению речи Бочарова на кладбище, у мотовилихинских заговорщиков разработана программа требований, а значит, и действий, явно навеянных социалистическими учениями западных пропагаторов.
— Одна просьба, господин полковник, — сказал губернатор неуверенно, — никакого шума, никаких протоколов и докладов Третьему отделению покамест не делать. Вы меня понимаете?
— Я вас прекрасно понимаю, — с неуклюжим полупоклоном ответил Комаров.
Струве любил последовательность, у жандарма это качество было, но настроение губернатора надолго испортилось.
Стоит закрыть глаза и — травы, травы, травы. Колышутся под ветерком: то покрываются сизым налетом, то вдруг сочно иссиня зеленеют. Раскрываются внезапно зонтики белых и розовых соцветий, звездочки, похожие на снежинки, фиолетовые бокалы колокольчиков. А во рту ни с чем не сравнимый вкус и запах земляники. Стоит положить на ладонь несколько ягод, присунуть их к носу — всякая усталость пропадает. В ушах — обтекающий шум леса, неуловимый и в то же время такой торжественно мощный, в ушах — бесконечные птичьи пересвисты. И какая баюкающая дрема наплывает из качания трав и лесных голосов…
Никита Безукладников косил неумело, у Кости совсем ничего не получалось. С грехом пополам, изрядно перепотев, иступив косы и замозолив ладони, одолели они частичку делянки. Но потом подошли парни с паздеринских наделов и мигом оставили на поляне острую щетину стерни. В работе не разговаривали, но по дороге домой спустились к речке, смыли ломкой водою серый налет с лица, ополоснули сопревшие ноги и заговорили.
— Опасаюсь я за тебя, Константин Петрович, — начал Никита, согнув колено и ухватившись за него ладонями. — Крепко прикипело к тебе сердце и вот теперь чует беду. Знаю я начальство: не помилует.
— Может, с повинной к капитану, — понадеялся парень с заячьей губой. — Мол, за общество беспокоился…
— Это капитан должен прийти к нам с повинной, — перебил Бочаров, останавливая взгляд на быстрых зеленых струях речки. — Ни перед ним, ни перед вами, ни перед самим собою не чувствую себя виноватым. Арестуют меня, все равно Ирадион, ты, Никита, продолжите дело, которое вместе начали. За правду всегда стоять тяжело и опасно. Но правда, вот она, — он обвел рукою речку, ивовые кусты, берег, на котором они сидели. — Она в воздухе, в деревьях, в солнце. Люди чувствуют ее и тянутся к ней, как бы их ни давили. Все мы пришли на землю, чтобы жить. Не кротами, не слепыми лошадьми, привязанными к вороту, а сильными, смелыми владельцами лугов, пашен, заводов… Так уж получается — сделал вещь своими руками, разумом своим — и все равно будешь знать, что она твоя, кто бы ее ни присвоил…
Он замолк, наклонился, захватил в пригоршню со дна галечник. Сквозь пальцы потекла вода, в горсти остались гладкие обкатанные камешки, сперва разноцветные, но мигом потускневшие. Ничего не сказал больше, встал и взял косу. Парни тоже поднялись, надели поостывшие картузы.
В Мотовилихе перебрехивались собаки, курицы ныряли в пыль, блаженно замирали в ней. Избы стояли рядами, отделившись друг от друга заборами. Нет Капитоныча, Яши нет, а ничего не изменилось…
— Отдам тебе деньги, Никита. Делай с ними что угодно, но помни, для чего я их достал.
Безукладников кивнул, сказал парням по-хозяйски:
— Заходите.
Свернули к дому Гилевых, стараясь не звенеть косами, вошли а сенки, повесили косы на штырьки. Наталья Яковлевна лежала за ситцевой занавеской, которой отгораживался когда-то старый Мирон, застывшими глазами глядела в потолок. Катерина приготовила картошки, капусты, затушила в чугунке мясо, выставила угощенье. Костя видел во взгляде ее радость. Но вот, словно одернув себя, она гасила ее, поджимала губы, останавливалась у печки, сложив руки под грудью. На стене у божницы поблескивала на ленте медаль.
Перекрестились косари, выпили, не торопясь, чтоб не обидеть хозяйку, поели. Никита проводил Костю до самого домика, принял деньги, сунул за пазуху:
— Станок изготовим, что бы ни стряслось…
Над прудом стремительно сновали стрижи, опять прозрачным, почти неприметным было вечернее небо.
— Откосимся, соберемся снова, — сказал Бочаров, — теперь мне многое стало ясным…
Никита, сутулясь, пошел к дому Паздериных, кольцеватые волосы его странно розовели.
…В дверь кто-то настойчиво, но негромко стучал. Костя открыл глаза. Не травы теперь были перед ним, а рябящая темнота. Нашарил спички, зажег свечу, оделся, еще ничего не соображая, отбросил щеколду. Топоча, вошли трое полицейских.
— А ну без шуму, — приказал Чикин-Вшивцов. — Собирайся.
— Я готов, — сказал Костя. Внутри, под желудком, противно дрожало; он втянул живот, усмиряя дрожь. — Обыскивать не стоит, я вас ждал.
— Молчать! Выходи!
Лунно было. В огороде холодно, от гряд упоительно пахло росной землею. Костя спотыкался на тропинке, жандармы пребольно его подталкивали. У дома чернела закрытая карета, две лошади поматывали головами. Он оглянулся — Катерина стояла в воротах, вцепившись в косяк.
— Будьте счастливы, — с трудом проговорил Бочаров и запрыгнул на подножку.
Ударился обо что-то, нащупал сиденье вдоль стенки. Шумно дыша, затиснув его в угол, взобрались двое полицейских. Запахло лошадью, луком.
— Поспать из-за тебя не пришлось, огарыш.
Костя все никак не мог согреться. Карету мотало, под колесами скрежетали кусочки шлаку. Неожиданно скоро остановились. Один полицейский остался с Бочаровым, второй, отпыхиваясь, вылез. Костя хотел выглянуть, полицейский рванул его назад.
«Кого же еще?» — превозмогая дрожь, думал Костя.
— Под микитки бери, под микитки, — командовал пристав. — Волоком.
— Ирадиона, — ужаснулся Бочаров. — Что же вы делаете, мерзавцы, он болен!
— Заткнись! — Полицейский зажал ему рот.
На губах кислятина. Костя рванулся, отбросил руку, ударил кулаком наугад, пробиваясь к выходу. В голове зазвенело, померкло. Очнулся — руки скручены веревками, во рту кляп и соль. Замычал, замотал головой.
Голос пристава:
— Противиться будешь?
Вынули кляп. Костя отплюнулся, почувствовал у своего плеча мосластое плечо Ирадиона.
— Держись, братику, — шепотом сказал Костенко, — мы еще повоюем.
И все же представлялось, будто не его, Константина Бочарова, везут по ночной Перми в полицейской карете. Это как во сне, когда ты действуешь, говоришь и вдруг замечаешь, что видишь себя со стороны, удивляясь поступкам двойника и радуясь: сейчас случится нечто, перебрасывающее в иной мир, и это нечто зависит от твоей воли…
Карета остановилась, загремело железо, властные голоса раздались. Полицейский чем-то разрезал веревку, распоров и рукав; Костя с непонятным самому себе блаженством зашевелил пальцами. Подхватил под руку Ирадиона.
— Теперь я сам, — сказал Ирадион.
Квадратный каменный двор, стены. Уже светает, все в каком-то неверном сером озарении. Эти стены Бочаров видел снаружи, из Загородного сада…
Железные ступеньки грохочут под ногами. Комната с желтыми голыми стенами и тремя столами. Скуластый офицер при бакенбардах и усах. Костю осматривают, обмеривают, холодными пупырышками покрывается спина. Неужели все в мире повторяется?
— Приметы, — ледяно произносит офицер. — Рост два аршина девять вершков.
— Подрос, — смеется конопатый чиновник в нелепом гороховом мундире, весьма на вид добродушный, листая тоненькое «Дело».
— Волос черный прямой, глаза карие с подпалиной. Борода и усы черные без проплешин. Особых примет не имеется. Давайте второго.
— Я протестую, — закричал Костя, обращаясь к чиновнику. — Костенко болен чахоткой. Его необходимо отправить в больницу!
— Молчать? — взвизгивает чиновник.
Бочарова выталкивают в другую дверь.
— В общую камору, — глухо раздается в коридоре.
глава шестая
Епишка бегал по Мотовилихе, орал благим матом. Хозяйки доили коров, звон струек в подойник заглушал Епишкины вопли. Хозяева отстрадовали на покосах, завтра собирались на работы от зари дотемна — где уж там слушать какого-то горлопана. И опять же, коли забрали двух начальников, стало быть, надо: проворовались, поди, либо старые грешки выплыли. На кладбище Бочаров-то слово говорил, против начальства увлекал, а от добра добра не ищут. Сыты, обуты, одеты, по праздничкам гульнуть можно — чего еще-то надо трудящемуся человеку?
Стучит Епишка в рамы, подпрыгивая с земли:
— За нас, люди добрые, едрена вошь, безвинно человеки маются. Выходи миром отпрашивать нисхождения!
— Поди, поди, не то кобеля навострим, — гонят Епишку.
Но в души поторжников пал голос Епишки раскаленной искрой. Как тогда на кулачный бой, собрались у пруда, пошли толпой человек с полсотни к заводоуправлению. Евстигней Силин прятался за спины, в передние ряды не хотел. Остановились, утюжа бороды, уняв горланов, ждали. Чиновники расплющили носы о стекло, посинели со страху. Появился Воронцов в потрепанном сюртуке с пробеленными локтями, в буром от окалины картузе:
— Чего собрались?
— Ответь ты нам, Николай Васильевич, по совести, за что нашего заступника забрали?
— Разве сами не слышали?
— Да ведь правду он вроде говорил.
— Чью правду? Правду смутьянов, правду тех, что желает безработицы, голодной смерти! Судить будут Бочарова. Можете выступать свидетелями. И если его оправдают, я буду рад не менее вас. А засим прощайте, — повернулся на каблуках, исчез в двери.
Мужики полезли пятернями в затылки.
— Пиши меня свидетелем, — заволновался Епишка, наскакивая на грамотеев. — Все как есть пиши: и про Вышку — мол, чуть не, утопили, и про дома с огородом!
— Напишем, — с сомнением сказал Силин, — да будут ли читать?
— Будут, капитан обещал — будут!
Назначив грамотеям сроки, разошлись поторжники по домам. А тем временем поднялась с постели Наталья Яковлевна Гилева. Поднялась, черный платок надела на седые нечесаные волосы, взяла в руки батожок, которым в последнее время подпирался старый Мирон, и тихонько вышла за ворота. Все слышала она в ту ночь: и как подъехала карета, и как выбежала в сенцы Катерина, и что крикнул на прощанье Константин Петрович. Выкатилась тогда из потухших глаз слезинка, просветлила душу.
Шла одиноко под гору тем извечным путем, которым проходила в крепком семействе своем на зависть и любование всей Мотовилихе. Несла узелок тяжести непомерной. И великой надеждой светились впалые глаза ее. Алое полымя заката нимбом окружало старую женщину, и казалось, не трогают ее ноги земли — к небу возносится она, к небу. И глядела ей вслед Мотовилиха, оцепенев у калиток и окошек, ожидая чуда.
Но не было чуда. Спустилась Наталья Яковлевна под гору, перекрестилась на церковные главы, остановилась у заводоуправления. Выскочил старик сторож, забормотал растерянно:
— Домой господин капитан ушедши. Почитай, сутки на службе пробыл. Слышишь аль нет?
Наталья Яковлевна слышала. Пошла по деревянному тротуару к дому, где жил капитан Воронцов. Дюжий швейцар отворил двери, зыкнул:
— Никого пущать не велено! Проваливай, мать, проваливай!
Легонько подтолкнул ее, а она будто и не почувствовала, двинулась вверх по лестнице, простукивая батожком ковровую дорожку.
— Вернись, говорю! — закричал швейцар, хватая ее за плечо.
Распахнулись вверху двери — Наденька удивленно в них выпрямилась.
— Я мать, — сказала Наталья Яковлевна.
Наденька закрыла лицо руками, потом ладонью дотронулась до ее платка, путаясь в длинном подоле платья, отступила. И Наталья Яковлевна оказалась в прихожей, и будто сама растворилась перед нею другая дверь. Капитан Воронцов с помятым в коротком провальном сне лицом, в халате до пят, туманными еще глазами вопросительно смотрел на нее.
— Возьми это, — протянула Наталья Яковлевна узелок.
— Что такое, что такое? Мне ничего не нужно.
— Возьми это.
Он развернул, увидел медаль на Станиславской ленте, деньги, схваченные бечевкою, — ссуду заводоуправления на похороны.
— Возьми и слушай… Сына своего, мужа своего отдала я тебе. Ничего более у меня нету. Но не внемлет господь моим молитвам, не помирает душа. Так отдай мне сироту бессчастного, за доброе сердце, за любовь к людям брошенного тобою в железо и мрак…
— Это что за сомнамбула? — воскликнул поручик Мирецкий.
Он стоял в двери, расставив ноги, держа в одной руке картуз, в другой сверток; белели крепкие зубы под раздвинувшимися в улыбке усами. Если бы пушка выстрелила в квартире Воронцовых, вряд ли это так потрясло бы Николая Васильевича, как этот внезапный смех.
— Хорошо, хорошо, я постараюсь что-нибудь сделать, — заторопился Николай Васильевич, — ты сейчас ступай с миром и помолись, чтобы полиция оказалась добросердечной. Григорий, — крикнул швейцару, — проводи!
Встретились глаза капитана с глазами старой женщины; он уже спокойно выдержал это, повторил:
— Бог милостив.
Она медленно пошла от них, постукивая батожком, не оглядываясь; спина ее с выпирающими под концом платка лопатками еще пуще согнулась.
— Да что же у вас произошло? — Мирецкий, улыбаясь, смотрел на Наденьку.
Прижав пальцы к вискам, она все так же стояла у стены. Воронцов был крайне обрадован, потирал руки:
— Ну идем, Владимир, идем, сейчас все объясню. Наденька, что же ты?..
Мирецкий взял ее руку, наклонился, поцеловал; рука была холодная, неживая.
— Так нельзя, ваше величество. Позвольте? — Он взял ее под руку, повел в комнаты. — Примите от верного вассала. — Раскрутил сверток, протянул.
Какая бы женщина не дрогнула, увидев такое чудо! В коробочке на вишневом бархате лежала сапфировая брошь. Теплое васильковое свечение исходило от камня, и глубина его казалась беспредельной. Воронцов на миг недружелюбно вскинул на Мирецкого зрачки, словно подарок уколол его. А Наденька порозовела, приняла коробочку, подала поручику руку; рука согрелась, на запястье билась голубая жилка. Тут же Наденька убежала примерить брошь, заранее угадывая, в какой дивной гармонии будет сапфир с ее глазами и волосами.
Прислуга тем временем уже управилась, Воронцов успел привести себя в порядок. Поручик развел руками: Николай Васильевич выпил с ним коньяку.
— Плохо? — угадал Мирецкий, закинув ногу на ногу, по-домашнему успокаиваясь в кресле.
— Весьма. Михаил Сергеевич говорил: нас обложили со всех сторон… И самое глупое — семнадцать орудий к черту! — Воронцов стиснул зубы, кожа натянулась на скулах. — Я не особенно верю в бога, но сам бог тебя послал.
Мирецкий посмотрел на ногти, качнул ногой:
— Не бог, скорее распутица, которая не за горами… С англичанами я договорился, станок нашли. Но акции нашего завода падают во всех смыслах. Промышленники считают его мертворожденным, военные зловеще выжидают.
— Ну, а ты, ты?
— Меня это не волнует.
— С чего вдруг разбогател? Королевский подарок.
— Пустяки. Я кое в чем помог американцам… А теперь рассказывай.
Слушал, разглядывая ногти, не перебивая, а когда Воронцов сердито замолк и налил коньяку, сказал:
— Если ты будешь оплакивать всякого червяка, попавшего под твои колеса, зарастешь травой. Посмотрел бы на мир: он мерзок, каждый старается выжить и пожрать за счет другого, никто не считается с тем, что остается за спиной. А всякие там идеи, слова — маскарад. Человек по природе своей лицедей. В колыбели он притворяется, чтобы вырвать у матери ласку, и, умирая, до последнего вздоха остается актером, старается играть главную роль в спектакле церковного обряда.
— Что же, я притворяюсь, что хочу построить завод?
— Разумеется, врожденное лицедейство выше разума, и ты не замечаешь, что руководит тобой. Посуди сам: ты притворяешься, выступая на кладбище и стараясь не быть похожим на других начальников или владельцев заводов, ты притворяешься перед этой старухой, притворяешься перед самим собой, будто сожалеешь о Бочарове. Бочаров тоже играл. И если роли ваши оказались из разных пьес, кому-то надо было переучивать или уйти со сцены. Добровольно никто не захотел. Тогда вступило право сильного, право того, на чьей стороне больше притворщиков. Иначе, Николай Васильевич, и быть не могло.
— Постой, но мне какая корысть! — перебил Воронцов.
— Оправдать доверие императора, доказать всему миру, что именно ты, капитан корпуса горных инженеров Николай Васильевич Воронцов, можешь в одиночку победить отлично слаженную машину Европы. О, корысть выражается не только в золоте и чинах, хотя то и другое придет и к тебе.
— Дай бог, чтобы другие так не думали!
— Мозг твой узок, специален, — продолжал Мирецкий, не слушая, — и не способен к анализу душевной жизни. Но если бы ты сумел заглянуть в свою душу, то сейчас бы понял, что последние неудачи завода волнуют тебя совсем не потому, что они — неудачи, а потому, что боишься прослыть пустозвоном и перед государем, и перед своей супругой. И ты бы сказал себе: «Никто на заводе не может быть более правым, чем я, потому что вижу главную цель».
Воронцов даже откинулся в кресле: Мирецкий точно угадал недавние его мысли. И, словно защищаясь, вскинул руку:
— Значит, и ты притворяешься?
— Конечно, — засмеялся Мирецкий, — и я притворяюсь. Я давно понял, что пресловутые честные порывы — служения отечеству и прочее — в наше время — донкишотство, и отошел в сторону. Мне нравится такая роль. Надоест, так нетрудно разводить кактусы или курить гашиш.
— И все же, Владимир, высокие порывы души существуют, и все же существует разум, прогресс.
— Это очень просто. Люди плодятся и, как муравьи, надстраивают свой муравейник. Нет материала, кончились запасы еды в окрестностях — переселяются либо нападают на соседей… Но ты, я вижу, утомлен. Тебе просто надо выспаться. А вот и наша королева!
Наденька вышла к ним в том же платье, без броши. В руке она держала томик Пушкина.
— Когда-то я по-детски гадала, но не прочитала дальше, — сказала она. — Вот это:
Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики И песни поселян? В их круге светлая свобода Прияла праздничный венок…Она оборвала чтение, серыми, почти стальными глазами посмотрела на Воронцова:
— Николай Васильевич, ты должен сдержать обещание, которое дал матери.
Купец Колпаков сидел напротив пароходчика Каменского-старшего, городского головы, весьма расстроенный. Он никогда не притеснял свою дочь и не занимался ее воспитанием, ибо ни времени, ни желания не было. Дочь не слишком ему докучала, только однажды на пароходе повергла отца в отчаянье, да и то закончилось благополучно и даже превесело. И вот как бес в нее вселился: явилась белая, в какой-то дерюжине, за нею верный Никифор тащил ворох одежды и укладку с девичьими безделушками:
— Бери все, только Бочарова пускай освободят.
— Да ведь я не при таких делах, — пробовал отнекаться Колпаков, — что я могу-то?
— Можешь, — притопнула ногой дочь. — Деньги все могут!
Ну, тут, конечно, Егор Александрович для острастки каблуками паркет раскроил, про чугунную плиту на кладбище заорал, к Ольгиным косам потянулся. А она:
— Только тронь, весь дом спалю.
«Спалит, ведь спалит, окаянная!» — Егор Александрович приостыл, начал думать.
— За Паздерина замуж пойду, — подтолкнула Ольга.
Пришлось пообещать. Что поделаешь: избаловал, теперь пятиться поздненько. А ведь сам в газету писал: за голову поджигателя и злоумышленника тысячу рублей серебром. Теперь против себя же идти!
— Мы с тобой старые компаньоны, — вздыхал Колпаков, — давай советуй.
Каменский дальнозорко прищурился. Уже сединки на висках, ямочки на щеках вытянулись в борозды — заматерел, поумнел, время тонкими ноздрями унюхивает.
— Скажу тебе, между нами, Егор Александрович, что в столь же двусмысленное положение угодил и уважаемый капитан Воронцов. Сам отказался от порук, а теперь вроде бы начал хлопотать. Жена на него влияние имеет. И письмо рабочих Мотовилихи к губернатору пришло.
— Да чем же баб-то этот Бочаров прельстил, дочь мою, чем? Ни ума, ни естества!
— Не в нем и дело, сударь. Тут, как бы тебе сказать, — Каменский щелкнул пальцами, — высшее понимание. — И заговорил, с удовольствием развивая мысль. — После реформы какие надежды были, как общественная мысль всколыхнулась, сколько разоблачений, признаний внезапных. В самом воздухе России пронеслись будоражащие токи. Они проникли в закоснелое нутро столпов, растревожили, они задели юные души, обнаруживая в них спящие дотоле порывы и чувства. Вот с такими-то порывами и появился по воле нашей «разумной» полиции Бочаров в Перми. И неосознанно потянулись к нему, как к страдальцу, при всеобщей свободе за пустяки наказанному… Не надо было его допускать выше определенных пределов, тут сам полковник Нестеровский попал впросак. Теперь, когда власть предержащие напугались брожения умов и попятились, Бочаров, понятно, оказался в тюрьме, а сочувствие к судьбе его и собственная безысходность побудили других к разным хлопотам.
— Эк разъяснил, как по-писаному! — восхитился Колпаков. Ум у него был цепкий, но осторожный, потому Егор Александрович поинтересовался:
— Как ты-то сам ко всему этому относишься? Мы свои люди…
— Не пугайся, — засмеялся пароходчик, — отношусь по-деловому. Все эти Бочаровы, в конечном счете, угрожают нашему капиталу. Власти же оберегают нас. Ну а, во-вторых, мы должны ловить золотую рыбку в любой водице, стараясь при атом не подмочить репутацию. Скоро власти крепко займутся Бочаровым — к тому идет. Всех похватают и с глаз долой, из сердца вон. А кто им сочувствовать вознамерится, те разделят с ними судьбу…
— Господи, а мне-то что делать? — взмолился Колпаков.
Каменский долго молчал, потом пристукнул ладонью по столу:
— Ладно, Егор Александрович, попробуем.
— Ничего для тебя не пожалею, — просиял Колпаков. — Чай-то мой, колониальные товары вместо Любимова будешь перевозить?
— Сколько процентов?
— Договоримся, договоримся!
Они стали договариваться.
Губернатор Струве нашел смягчающие вину обстоятельства: административно ссыльный Бочаров не был причастен к иконниковскому кружку, отлично зарекомендовал себя в канцелярии начальника горных заводов, на строительстве Мотовилихинского завода, во время беспорядков в Куляме. Кружок в Мотовилихе, который он организовал, имел чисто просветительные цели и никаких политических выступлений не предпринимал. Речь Бочарова на кладбище была обращена не против существующих в государстве порядков, а продиктована стремлением к улучшению условий труда и быта мастеровых Мотовилихи. Тем более, начальник завода уже принимает кое-какие меры по выполнению этих требований, сочтя их справедливыми. Отдельные резкие выпады Бочарова вполне объяснимы незрелостью его ума и тем, что он был в близких отношениях с погибшими по своей оплошности мастеровыми. Струве учел и отсутствие актов, протоколов, неразворотливость полиции, которая еще не начала допросов и следствия. Однако полковнику Комарову, жандармам, которые займутся этим делом, следовало бросить кость: отправить Бочарова хотя бы в Кудымкар. Среди дикарей он будет вполне благонадежен.
В каморе был полумрак, в котором непривычные глаза с трудом различили бы два яруса деревянных нар, заплеванный и затоптанный пол. В ноздри шибал запах человеческих испражнений, особенно густой над ушатами-парашами, стоявшими вдоль свободной от нар левой стены.
На нарах, притиснутые теснотою друг к другу, лежали заключенные: изловленные полицией в разных краях губернии злоумышленники. Одни стонали и оплакивали свою судьбу, иные равнодушно ожидали своей участи, третьи деловито и привычно устраивали свой быт, захватив наилучшие места на верхних нарах.
Бочаров, Костенко и Овчинников оказались вместе. Андрей до глаз зарос дремучей бородой, был страхолюден, скрипел зубами.
— Сбегу, все равно сбегу, — будто в лихорадке повторял он и кидался к узкой бойнице, забранной толстыми прутьями и тускло синеющей осенним небом. — Капитана бы мне добыть… Сбегу-у!
— Сбежать отовсюду можно, касатик, — ласково говорил с верхних нар старик. — Я вот уже во всей Сибирье пятижды бегал.
Был он по-птичьи легок в кости, ноги — будто коряги, череп гол, как яйцо. В каморе быстро признали его вожатым; крестьяне испуганно крестились: на руках у старика, верно, немало крови. Старик никому не угрожал, сыпал прибауточками. Когда Бочарова и Костенку втолкнули в камору, строго, но дружелюбно спросил:
— Кто такие?
— Здешние мы, — трудно дыша, ответил Ирадион. — Из Мотовилихи.
Старик острыми глазами оглядел его, попрыгал на месте:
— Э-э, да не жилец ведь ты, касатик, не жилец.
И тут же распорядился отдать Ирадиону самый теплый и сухой угол на нижних нарах. Овчинников спрыгнул сверху, схватил Бочарова за грудки, затряс, Костя еле высвободился, потом, стараясь быть спокойным, рассказал, что произошло в последнее время в Мотовилихе.
— Обманул меня капитан, — замотал головой Овчинников, — а я тебе не верил!
— Одна правда на земле, — заметил старик, который слушал тоже, корытцем приставив ладонь к хрящеватому уху. — И все вы, политические, слепые кутята.
— В чем она, отец? — приподнялся Ирадион, размягчив старика таким обращением.
— В солнышке красном. — Старик многозначительно умолк и больше уже не обращал на них внимания…
Ирадиону стало совсем плохо. Просил пить, бредил плавками и печами, а то своей степью. Костя ухаживал за ним как мог, хотя и сам задыхался в спертом воздухе каморы. Если бы не заботы о Костенке, может быть, рыдал бы от отчаянья и бессилья, или, как Андрей, силился допрыгнуть до решетки, либо сидел бы в оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. И все же то состояние полусна, полуяви, в котором он очутился здесь, не проходило, и потому не воспринималось то, что говорил старик. А старик, будто продолжая разговор с Овчинниковым, рассуждал:
— Даже с того свету утечь можно. Только с разумом.
Заключенные сдвинулись потеснее, ожидая истории, Андрей повернулся от окна.
— Я вот бегал так, — старик скусил нитку, которой ушивал прореху на колене. — Осудят, стало быть, меня в рудники. А по дороге туды куплю я у какого-нито дурня-мужика, к поселению назначенного, имячко. Он — в рудник, а я поближе к солнышку. Пока он расчухает, за мной ветерок свистит. Ну, опять же на пересылках стены глядеть надо. На них всякие знаки нашим братом зарублены: куды бежать, где харч добывать, где какое по нраву начальство. Одному бежать нельзя — помрешь. Дружков надо — двоих. На случай, если голодно станет…
Отпрянули мужики, закрестились поспешно. Старик намотал нитку на колышек, спрятал.
— А ты ведь отбегался, — оскалил зубы Андрей. — Ноги-то у тебя не хожалые.
— Теперь отбегался, — весело согласился тот. — Карачун пришел.
И все заулыбались, закивали, словно услышав нечто доброе. Да и то — так вот говорят в России о покойнике с доброй улыбкою: «Отмучился».
По коридору — шаги. С визгливым лязгом отпали запоры, надзиратель просунул голову:
— Бочаров, выходь!
«На допрос! — подобрался Костя. — Теперь начнется…»
— Андрей, ты посмотри за Ирадионом, пока не вернусь.
— Не вернешься, — засмеялся надзиратель, — выпускают тебя.
В каморе — тишина, только тяжко дышит Ирадион. Что такое, неужели свобода? Свобода-а!.. Но быть того не может, чтобы одного!
— Почему же меня одного?
— Не рассуждать. — Надзиратель засердился. — Пошел вон, болван!
Старик зашевелился на нарах, встал на четвереньки, камнем-голышом забелел череп. Дрогнуло что-то в волосатой душе старика, зашаталось. Болотным дурманом приблазнилась ему камора, странно приблизилось чернобородое худое лицо вьюноши, который отказывался вот сейчас увидеть солнце. И темной мудростью своей угадал старик: во имя этого отказа кричит вьюноша самые крамольные на Руси слова: «Долой царя-кровопийцу, долой жандармов!»
Гремят запоры. Старик трясущимися пальцами шарит в лохмотьях, выпрастывает осколыш сахару и слезает вниз.
глава седьмая
«Проверьте Серебрянский уклад. Костенко, Бочаров».
Записка одним почерком, Бочарова, на замызганном клочке бумаги. Привез ее Чикин-Вшивцов, который вызывался в жандармскую канцелярию. Сам полковник Комаров проверял тайный смысл записки, рассчитывая изловить капитана Воронцова на связи с заключенными, но, кроме прямой технической сути своей, никакого иного назначения она не содержала.
Капитана ничуть не обескуражил отказ Бочарова выйти на волю. Напротив, Николай Васильевич почувствовал уважение к нему: сам он, вероятно, в таких обстоятельствах отрекся бы от своих принципов. До сих пор краснеет, вспоминая, как нелепо выглядел перед губернатором со своей просьбой, — не начальник завода, а ветреная девица. Больше подобного не будет, Бочаров преподал горький урок. А с какой истинно женской жестокостью воскликнула Наденька: «Я никогда ему этого не прощу!» Николай Васильевич не стал ничего ей доказывать, хотя отказ Бочарова был великодушием по отношению ко всем Воронцовым и Нестеровским, освобождая их от тягостной ответственности.
Однако более всего поразила начальника завода именно эта записка. Словно вспышка молнии! Пока он медленно бродил среди ручьев и хлябей, двое вглядывались в источник. Как же иногда опыт, знания загромождают простое решение!
Капитан обводил внимательным взглядом штаб завода, за последнее время весьма разросшийся. Теперь у капитана были заместители, начальники служб, над цехами главенствовали инженеры, над цеховыми артелями — мастера.
— Результаты анализов показали, — говорил Воронцов, в то же время думая, что никто из этих инженеров, вероятнее всего, не вспомнил бы о бедах завода, окажись за решеткой, — показали: уклад Серебрянского завода, сорок три тысячи пудов которого было подготовлено в позапрошлом году, состоит из сернистого чугуна.
Инженеры сидели с таким видом, будто все это им давным-давно известно. Мирецкий изучал причудливые растения, наклеенные на стекло морозом, и капитану до боли в скулах захотелось накричать на поручика.
— Господин Мирецкий, — сдерживаясь, обратился он, — нужно немедля добыть новый уклад.
— Сегодня же еду в Воткинск; у них отменная пудлинговая сталь. — Мирецкий погладил бакенбарды.
«Расшевелить, разозлить инженеров, выбить искры из них, — думал Воронцов. — За десятки лет прозябания многие отвыкли от всего, что составляет суть человека — мыслить и творить. — Он уже возражал Мирецкому: — Именно так, Владимир! Когда наши пушки заговорят снова, ты это поймешь…»
Через неделю, продираясь сквозь густые снега, погребшие всю губернию, пришел обоз из Воткинска. Воронцов не появлялся дома. Опять округлились глаза капитана, сделались жесткими, как булатная сталь, запали щеки, лицо почернело. В литейке мастеровые бегали с раскаленными тиглями на носилках как ошпаренные. За каждый тигель мастер совал переднему в рот монету — на двоих. В обдирке, на сверлении и прочих механических работах от усталости лопались перекидные ремни. При фонарях ушивали их мастеровые, дыша паром. Рвалась на ладонях кожа — руки от холода прикипали к железу. И однако все, от поторжников до сталеваров, понимали: выдюжат сейчас — быть им с работой и при деньгах.
Никита Безукладников извелся. Без свах и пересчета приданого, без шумной свадьбы с вывернутыми перинами, с вывешенными наутро простынями невесты вошел он в дом Гилевых. Все казалось, будто через два гроба переступил. Только успел обвенчать их отец Иринарх, обведя вокруг аналоя и благословив трясущимися руками, как началась эта бешеная гонка денно и нощно. Он беспокоился за Катерину, за Наталью Яковлевну, которая опять слегла, таяла восковой свечкой, он боялся, что уснет у станка и больше никогда их не увидит. В голове мутилось, фонари расплывались желтыми двойными пятнами.
— Да что же это, опять на наших костях встанут пушки? — говорил он мастеровым в короткие передышки.
— Надорвем пупки, медали навесят и — в гроб, — поддакивали ему.
— Опять же деньги-то надобны.
— Ну и подавися ими. Бочаров на кладбище верно говорил: скотине и той в отдыхе нужда.
И расходились по станкам с муторными, тяжело шевелящимися мыслями.
Евстигней Силин такие растабары не одобрял. В последний раз ходил тогда с голью перекатной — Бочарова надо было выручать. Обязан он Константину Петровичу по гроб жизни. Теперь — шабаш. За лето завел Силин двух коровенок, лошадь. Пустил на жительство к себе пятерых парней, что приехали на строящуюся чугунолитейную фабрику, зажил хозяином. Паздерин побожился принять в волостное общество. Понял Евстигней: никаким иным путем с коренными мотовилихинцами не сравняться. А как же изгоем жить, коли избы рядом стоят!.. Придет время, и трое сынов его станут коренными, обзаведутся своим хозяйством. Разве мог помышлять в Куляме об этом? Ой, не мо-ог! И тайно от всех ставил толстую свечу во здравие раба божьего Константина.
Налаживал Евстигней станки, доводил привыкшей рукою, раздирал опухшие веки, в душе ликование: пожалуй, к весне-то и лесу прикупит двор покрыть. Работа-а…
Наденька сшила себе у лучших городских портных башлык по последней моде: темно-синий, с тонкими, блестящими, как иней, бисеринками у воротника. Прокладку башлыка простежила легонькой листовою ватою. Сшила кафтанчик, опущенный серой мерлушкою, муфту и шапочку из мерлушки. Но — не надевала. Не подходила к роялю. Ни балы, ни веселые гулянья на Каме, ни бесчисленные приглашения в гости — ничто в эти шумные и пьяные праздники не занимало ее. Без объяснений уехала к отцу, и, кажется, Николай Васильевич даже обрадовался, что может остаться один со своей Мотовилихой. Она любила, она очень любила его, не переставала повторять это про себя, словно стараясь заворожить, — и все же в девичьей комнате или у портрета мамы ей было легче. Легче потому, что опустошенность, которую испытывала она в Мотовилихе, обращалась в боль. Боль была мучительной, но она наслаждалась этой мукой.
Ездила на могилу мамы… Она признательна была отцу, что могила как всегда расчищена, ухожена, а все же и это не вызывало прежних чувств к нему… Что-то потеряла, потеряла такое, без чего не стало смысла жить.
Левушка сказал ей об этом. Ей и отцу. Отец возвращался с официального бала в Благородном собрании. Она заметила мешки под его глазами, седину в поредевших усах, и в душе ничего не шевельнулось. От него еще пахло женскими духами, сигарами, вином — теми едва ощутимыми запахами, которые пропитывают одежду и волосы на балах. Он ни о чем не рассказывал, принялся изобретать пасьянс; такой привычки раньше у него не было. И вдруг стремительно вошел Левушка, прямой, стройный, в горячем юном румянце. Остановился в замешательстве, повернулся, намереваясь уйти, внезапно ломким голосом сказал:
— Прикажите повесить портрет мамы в мою комнату.
— Отчего же так? — отец разбрасывал карты крест-накрест.
— Вы… потеряли право смотреть на него!
Отец уронил карты, поднялся:
— Ты нездоров, Левушка?
— Я-то здоров. Это вы смертельно больны. Честь, совесть, душа — все загнило в вас… И мне стыдно! — Он выбежал.
— Что с ним такое? — сдерживая гнев, повернулся к Наденьке полковник.
«Он любил Бочарова», — хотела сказать она, но вскочила, бросилась в свою комнату, заперлась, упала на кровать. Молила бога, чтобы слезы были! Жгло веки, давило грудь, но даже плакать она потеряла право. За что все это, за что?..
Наезжал Николай Васильевич, энергически возбужденный, — она не выходила к нему, отговаривалась нездоровьем, слышать не могла его голоса.
Однажды она лежала так, ни о чем не думая, словно в полусне. Шторы не пропускали солнца, которое заливало сад слепящим маревом. В печи, выступающей изразцовою спиною в Наденькину комнату, потрескивало и гудело. Она прислушивалась к этим изменчивым звукам и тут же о них забывала.
Вошел отец в шинели с бобровым воротником, в замшевых перчатках; пахнуло морозной свежестью.
— Представь себе, Ольга Колпакова подожгла свой дом, едва успели спасти.
— Где она, где? — Наденька ясно увидела, как мечется Ольга по комнатам с распущенными волосами, с искаженным лицом, ломает спички.
— Бежала со своим слугой Никифором. Егор Александрович поседел… Впрочем, он мог бы от нее этого ожидать.
— Перестань! — Наденька ударила кулаком по спинке кровати. — Прошу тебя, перестань! Она счастливее меня!
Полковник Нестеровский обронил перчатку, отшатнулся, из-за спины его выступил Николай Васильевич, уголки рта его были опущены, дергалась щека.
— Боже мой, — сказал он, — какой страшный год, какой страшный год!
В Мотовилиху они возвратились вместе. Не договариваясь, избегали всяких объяснений. Два-три дня Николай Васильевич еще продержался: приходил с завода рано, был неумело внимателен. Но более всего занимали его испытания пушек из новой стали; он не знал, заинтересует ли это Наденьку, и умолкал на полуслове.
Наденька старалась получше одеться перед его приходом, однако никогда не украшала платья сапфировой брошью. Лишь когда поручик Мирецкий снова собрался в путь, не без колебаний достала ее из коробочки. Синий камень мягко мерцал в оправе, будто утреннее полусонное небо. И глаза Наденьки словно впитали в себя его цвет.
— Жаль, что мы перестали верить в талисманы, — сказал Мирецкий. — Древние индусы верили, что сапфиры имеют чудодейственную силу.
— А этот, Владимир, этот? — Наденька оживилась.
— Такой камень чистой воды дает силу усталому телу, восстанавливает отягощенные члены и снова делает их крепкими. Он снимает с человека зависть и вероломство, он освобождает человека из темницы. Тот, кто носит его, никогда ничего не будет бояться. Так писал древний монах Марбодий.
Наденька положила обнаженные руки на стол, соединив пальцы, скосила глаза на брошь. Камень мерцал загадочно.
— До сих пор не знаю, чем отблагодарить вас за такой подарок.
— Кесарево кесарю… Слушайте голос камня.
Николай Васильевич, казалось, оставался глух, не замечал броши. Лицо его было землистым, глаза — колючими.
— Ни о чем больше не могу думать, — неожиданно резко начал он. — Или в верхах сошли с ума, или я угорел, рехнулся! Четырехфунтовая пушка из воткинской пудлинговой стали выдержала тысячу выстрелов. Господин Майр при мне послал о том депешу по телеграфу. И вдруг — вот это! — Он протянул Мирецкому бумагу.
«Инспектору артиллерийских приемок господину Майру, господам офицерам артиллерийских приемок на Мотовилихинском заводе, — вслух читал поручик. — Артиллерийское ведомство предписывает вам остановить прием орудий, заявляет о прекращении Пермскому заводу заказов до тех пор, пока завод не докажет, что способен изготовлять вполне доброкачественные орудия». Мирецкий удовлетворенно хмыкнул.
— Чудовищно! — воскликнул Воронцов. — И хуже того: господин Майр узнал, что военное ведомство уже заказало Круппу триста пятьдесят орудий взамен двухсот пятидесяти, которые намеревалось получить от нас!
— Я давно это предвидел, — сказал Мирецкий. — Крупп все равно бы нас сожрал.
— А я не хочу быть каплуном, не хочу, чтобы меня зарезали перед праздничным обедом! За мной сотни людей, тысячи бессонных ночей, пот, кровь! Нет, я выдержу и добьюсь правды, чего бы мне это ни стоило.
Он смахнул волосы со лба, взглянул на Мирецкого с вызовом, Поручик вызов не принял, протянул бокал:
— Ну, Николай Васильевич, мне пора!
Стоя выпили. Проводили поручика до двери, он прощально поднял руку.
Через день Наденька вбежала в кабинет Воронцова, опередив чиновника, который намеревался о ней доложить. Николай Васильевич был за столом в окружении инженеров, негромко растолковывал что-то. Увидев жену, вскинул брови, извинился, инженеры оставили их вдвоем.
— Что произошло?
— Прости, но… — Наденька подбирала слова. — Но вот я решила…
Она держала в руке маленькую коробочку. Воронцов с досадою поморщился, посматривая на стол.
— Возьми, прошу тебя, — сказала Наденька…
Он открыл коробочку — в ней лежал перстень, сапфировый перстень, переграненный из броши.
Наденька ждала каких-то слов, но Николай Васильевич глядел на камень скошенными глазами, лицо его стало сердитым. В кабинет стучали, Воронцов не двигался. Ей стало жарко в теплом кафтанчике, она двинулась к двери.
— Прежде я не верил в талисманы… — заговорил Николай Васильевич. — Меня вызывают в Петербург. Едем?
Она узнала его голос: он был таким, как при первом сближении их на пароходе, как в заснеженном саду Благородного собрания. Поцеловала его в щеку, побежала на улицу. Слепяще горело солнце. Безлесый склон Вышки, лед на пруду, сугробы по его краям пламенно светились. Наденьке чудилось, будто птицей вырвалась она из душной клетки-каморы, хлынул под крылья упругий звучный воздух.
А ее капитан в это время писал, брызгая чернилами, цифры, цифры, цифры. Писал не отрываясь, словно через минуту кто-то мог выхватить у него бумаги. «По смете на строительство завода положено 320 тысяч рублей. Завод пущен при 180 тысячах расхода, сумма окончательных затрат не превысит 280–300 тысяч рублей. Задуманная стоимость пуда стали на производство пушек равнялась 3 рублям 50 копейкам. В действительности же она не превышает 2 рублей 32 копеек». Это убедительно, это весьма убедительно! Вот талисман, который сбережет Мотовилиху от всяких бед.
Он вынул из углового ящика стола записку Бочарова и Костенки, расправил ее с такой осторожностью, словно это было крыло бабочки-эфемериды.
глава восьмая
Воронцовы сняли просторный нумер гостиницы «Москва», окнами на Невский проспект. Виден был Аничков мост; бронзовый юноша, припав на колено, напряженным поводом пригибал морду дикого коня. Конец марта в Петербурге был метельным, влажным, на голове юноши круглая шапка снежной мерлушки, на плечах белая шаль, спина коня убрана мягкой попоной. Последний санный путь от Перми до Нижнего Новгорода с переливами бубенцов, с ночевками в тесных станциях, непременный самовар и душистый калач; вагон первого класса с мягкими диванами, тонкими запахами дорогого дерева, ковров и паровозного дыма; внезапные пробуждения ночью, когда так таинственно звучат голоса и колокол на каком-нибудь полустанке; дорогой человек рядом — все это необыкновенно заживило Наденьку. Порою ей мнилось, будто вернулось детство, ничего еще не было «после» и можно бездумно радоваться метели, небу, солнцу, голосам, звукам, краскам. И все же он не дремал — опыт, нашептывал: «Краток этот сон и горьким будет пробуждение». Но почему, почему я не могу быть счастлива? Вот посмотри: Николай Васильевич спрятал талисман на груди. Скоро он позовет меня в Париж, в Рим, на самый край света. И опять будет целебная дорога, снова волны впечатлений нахлынут и поднимут меня. «Ты не можешь быть счастливой, ибо существует чугунная плита…»
Николай Васильевич абонировал ей ложу в Александрийском театре; поручик Мирецкий, встретивший их на станции с извозчиком, с согласия Воронцова готов был сопровождать Наденьку куда угодно. Нет, нет, всему свое время!
— Но послушайте, ваше величество, это же неразумно, — настаивал Мирецкий. — Ехать сотни верст, оказаться в столице и снова запереть себя в клетку!
— Я буду ждать…
— Ждать, когда пройдет молодость? Простите меня, но так нельзя служить мужу! Николай Васильевич достойный человек, и все же пусть он тревожится, ревнует, терзается, пусть забудет о своем заводе…
— Ах, да что вы знаете обо всем этом, — с досадой перебила Наденька. — И оставим эти разговоры.
Поручик усмехнулся, поклонился, попросил Надежду Михайловну к фисгармонии. Фисгармония стояла в углу нумера, мягко светясь красноватым деревом. Мирецкий сравнивал ее цвет с цветом старинного вина, а Наденьке представлялось, будто дерево навсегда пропитано вечерним солнцем. Она оправила складки платья, опустила пальцы на клавиши. Не игралось.
— Господи, я никак не могу представить, что именно в эти дни решается судьба Николая Васильевича, а вместе с ним и моя…
— Моя тоже, — сказал Мирецкий, всматриваясь в чугунного коня на мосту. — Если Николай Васильевич не победит — я попаду в противоестественные условия.
— Вы верите в лучшее? — Наденька сняла ноги с педалей мехов фисгармонии, закрыла крышку, погладила ее пальцами, теплую и гладкую.
— Нет. — Мирецкий наклонил голову, разглядывая теперь узор ворсистого ковра, расплывчатый в белесых сумерках.
Николай Васильевич пришел не один: лакеи катили тележку на колесиках. Язычки свечей заколебались в вишневых изгибах фисгармонии. В мгновение ока стол был накрыт, бутылки раскупорены, крышки блюд отняты, лакеи отпущены.
— Прошу, — жестом пригласил Воронцов.
Глаза капитана смеялись, был он возбужден, даже слишком возбужден.
— С чем поздравить? — спросил Мирецкий, разливая вино.
— Комиссия завтра. Это пир перед боем.
— Скорее пир во время чумы, — сказал поручик Мирецкий.
Воронцов не ответил.
Небо над Петербургом очистилось, заблестели маковки церквей, шпиль Адмиралтейства, игла Петропавловской крепости, матовым золотом сиял огромный шлем Исаакиевского собора. Высокие окна кабинета артиллерийского управления щедро пропускали лучи, и сукно на круглом столе глубоко прогрелось. Посверкивали эполеты и ордена, шитье мундиров, лысины. За столом пахло порохом баталий — сидели девять генералов и адмиралов от армии, флота, горного департамента, полковники и подполковники, чиновники всяких рангов. Бакенбарды, баки, полубаки — обязательные, под императора. По лицу инспектора Майра прыгал солнечный зайчик, но инспектор не разжимал рта, не двигался. Он приехал в столицу прежде Воронцова и заранее знал, какого доклада ждет от него военное ведомство и артиллерийское управление. Однако и противоположное мнение всей комиссии ничуть бы господина Майра не поколебало. Чувства капитана Воронцова, надежда Мотовилихи на будущее — не пушки. Господину Майру нужны орудия, за безукоризненность которых он имел бы основания поручиться. Пусть капитан Воронцов горячится, призывает к дальновидности, приводит цифры: армию этим не вооружить.
Директор горного департамента Рашет сидел рядом с Воронцовым. Мундир его был несколько помят, морщинистое лицо казалось сонным. Но соседство Рашета помогало Николаю Васильевичу держать себя в руках.
— В Англии, Франции, Америке на эксперименты уходят многие годы, — все-таки напряженным голосом говорил Воронцов, — однако правительства не обращаются к иностранным заказам, не ставят себя в зависимость от тех, с кем, может быть, придется воевать… Мотовилиха уже доказала, что способна справиться с любым заказом, и временные неудачи, ныне устраненные, никоим образом не повлияли на нашу уверенность. Примите это во внимание, господа.
— Причины неуспеха, — вытягивая шею из воротника, будто силясь разглядеть через головы генералов окно, вступил Рашет, — краткого неуспеха, заключались в новизне дела, неоднородности употребляемых материалов, неполной обеспеченности фабрики необходимыми машинами. Мы об этом прекрасно осведомлены, господа. У нас нет оснований не доверять заводу новых заказов. Предлагаю артиллерийскому управлению послать на завод для сравнительных испытаний два крупповских орудия.
— Что ж, эти орудия мы пошлем, — подняв ожиревшие, словно у купчихи, плечи, сказал один из генералов. — Однако, — он поднял палец, — однако мы согласны возобновить заказы только в том случае, если завод приготовит крупную партию пушек.
Воронцов надавил коленом массивную ножку стола, усмиряя закипающее негодование, спросил, уже не поднимаясь, махнув рукой на всякую субординацию:
— Как, на какие средства, какими силами? Или я ослышался, будто здесь говорилось о том, что мы должны прекратить производство? Ведь это же означает сокращение финансирования, отказ рабочим!..
Генерал от артиллерии, тощий старикашка, с головкой, похожей на гранату образца пятьдесят четвертого года, брызгая слюной, заторопился:
— В Англии и Пруссии заводы, изготовляющие оружие, переданы военному министерству. Вот выход, нда-с!
Все обернулись к генералу Чернышеву, правой руке военного министра, моложавому, с бледным аристократическим лицом и дымчатыми скучающими глазами. В выпрямленной фигуре генерала была та особая стать, которую воспитывает многолетняя служба при генеральных штабах и ставках царя. Удивительное дело — круглый стол словно отгибался в том месте, где поместился генерал, и отделял остальных от Чернышева почтительным расстоянием. Генералу не нравился этот уральский капитан: слишком независимо держит себя при таких чинах, слишком требователен и напорист. Все давно уже решено и подписано: Мотовилиха — мертворожденный организм, результат ажиотажа, охватившего губернии после реформы. Теперь все образовывается, втягивается в нормализованное русло, и никто не позволит капитану перепрыгивать через край. Военный министр был упрямым сторонником преобразований в армии, и с этим приходилось считаться, но ему было все равно, откуда в артиллерии появятся новые орудия, ибо император повелел скупому министру финансов не особенно ограничивать военные расходы.
— Вы ждете моего решения, господа, — ровным, ничего не выражающим тоном сказал Чернышев. — Не будем спешить.
Николаю Васильевичу захотелось воздуху. Впервые в жизни он сидел перед теми, кто в сущности-то решал судьбы заводов, промышленности, России. Сидел перед теми, кто должен был бы печься о процветании отечественного производства, всячески помогать исполнителям, сердцем патриота радоваться победам, выручать при неудачах. А они судят Воронцова, судят с пристрастием, словно он некий государственный преступник! Что же это получается? Он служит государству и государство же его подавляет? Однако есть же среди них разумные люди, должны же они взять в толк, что не ради себя он оторвался от необходимых дел и слушает всевозможный вздор. Вспоминался нелепый — оказывается, не столь уж нелепый — анекдот Мирецкого о немце, который не мог удержать устрицу.
— Артиллерийская инспекция, — скрипел господин Майр, — требует коллегиального руководства заводом, неограниченного контроля за производством.
Вороны! Живое тело клюют, пытаются растерзать на куски? Ах, как дорого бы дал Воронцов, чтобы очутиться сейчас в той Мотовилихе, которую только начинал когда-то строить! Он прижал сквозь мундир к своей груди сапфировый перстень. Лицо стало острым.
— Завод не нуждается в способах, изобретенных господами артиллерийскими чиновниками! Требую оградить Мотовилиху от их вмешательства. В противном случае отстраните меня от управления заводом.
Миролюбивый Рашет пытался сгладить впечатление, произведенное на комиссию горячностью Воронцова. Он отошел от главного вопроса и старался внушить высокому собранию мысль о том, что пришло такое время, которое можно назвать эпохой обновления, и надо весьма дорожить работниками, часто гибнущими от душевного расстройства.
— Мы не консилиум врачей, — возразил Чернышев. — Перед нами завод, который не в состоянии выполнить заказы. Что же, вы нам предлагаете ждать, когда Пермь научится делать пушки, и оставить армию без оружия? Мы ценим заслуги капитана Воронцова, его патриотизм, его энергию… и потому считаем возможным оставить за ним права на опыты, необходимость которых он и сам столь красноречиво защищал.
— Значит, вы полностью лишаете нас заказов, — уже спокойно подытожил Воронцов.
— Мы прекращаем производство на некоторое время, — подтвердил представитель министерства финансов, с явным облегчением обласкал свои шелковистые бакенбарды.
Капитан поднялся, нарушая всякие правила, автоматически собрал бумаги, уже немые, уже никчемные; швейцар распахнул перед ним створы дверей.
«Нельзя служить двум господам», — вспомнился голос Бочарова.
По Невскому бесконечно двигались экипажи, лошади цокали по округлым булыжникам, стучали шины колес. Мужики-атланты в покорном напряжении, подобрав похожие на подносы животы, подпирали грузный балкон, держали стены. Магазины были открыты, втягивали в душистое, озаренное разноцветными витражами нутро пестрые толпы. Серый и черный мрамор, влажный ветер, как по трубе, идущий с моря, глянец канала, выровненный с отвесными берегами, обрамленными решеткою. Как пятнадцать лет назад.
Наденька до вечера прождала: то веровала в свой талисман и успокоенно брала книгу французского романиста Жюля Верна «От Земли до Луны», уже разрезанную костяным ножичком, то сжимала пальцами виски и кидалась к окну. Бездеятельное ожидание вконец взвинтило нервы, и когда пришел Николай Васильевич, она не сдержалась:
— Ты не очень торопился. Мог бы подумать обо мне.
Николай Васильевич дернул щекой, выхватил перстень, швырнул его на стол и хлопнул дверью своей комнаты.
А она-то считала Воронцова всемогущим, она-то думала быть его помощницей, другом, идти с ним рука об руку, ибо он один из всех знал главную цель жизни! Так оскорбительно швырнуть ей в лицо… за ее терпеливую веру, за ее заботы… Она забилась в уголок дивана; на душе было пусто и тихо…
Утром оба сделали вид, будто ничего не произошло. Сидели за столом, Наденька сама хозяйничала. Но обоих одинаково раздражал бархат нумера, пропахший чужим табаком, кислятиной вина и женских духов, усмехающиеся рожи сатиров на челе камина. Обоих тяготила отчужденность, невозможность объясниться. С какой радостью откликнулись они, когда постучал поручик Мирецкий. Он всегда был кстати, всегда умел расшевелить Воронцова и Наденьку: одного — точными и колкими выпадами, другую — оригинальностью суждений.
Поручик не стал целовать поспешно протянутую Наденькой руку, Воронцову только кивнул.
— Я пришел попрощаться, — сказал небрежно.
— Разве ты уже все здесь закончил?
— Мне сделали выгодное предложение, любезный Николай Васильевич. И при нынешних обстоятельствах было бы непростительной глупостью не принять его… Прошу освободить меня от обязанностей по заводу. Тем более, что теперь они потеряли всякий смысл.
Воронцов растерянно вертел в пальцах вилку: по мельхиоровой тяжелой ручке пробегал тусклый блик.
— Но как же так, Владимир, я не понимаю…
— Ты всегда отличался широтою взглядов. Поверь, я не могу иначе. Было бы весьма досадно, — он обернулся к Наденьке, — если бы эта просьба моя повлияла на наши добрые отношения.
— Хорошо, господин Мирецкий, будь по-вашему. — Воронцов выпустил вилку, она тоненько созвякала. — Корабль дал течь и крысы бегут!
— Нелепо упираться в столб, когда рядом ворота! — воскликнул Мирецкий.
— По возвращении в Мотовилиху я перешлю вам причитающуюся сумму и премию за безукоризненную службу. А теперь будьте добры нас оставить.
Мирецкий пожал плечами, поклонился Наденьке, вышел.
— Ты черствый, мрачный себялюбец! Ни дружба, ни любовь, ничто не священно для тебя! — Наденька говорила мертвым голосом, крутя в пальцах сапфировый перстень.
Капитан заперся в своей комнате. В камине, подживленном прислугою еще перед завтраком, звучно занялись дрова. Наденька подалась к огню, но не согревалась.
Стучали. Неужели вернулся Владимир? Передумал, не оставляет их!.. Не Мирецкий — тучный господин в мохнатой шубе, в теплой шляпе, сбитой на затылок. Роскошные баки на румяном яркогубом лице.
— Честь имею видеть Надежду Михайловну Воронцову, супругу великого преобразователя Мотовилихи? — напористым баритоном заговорил он, расшаркиваясь, раскидывая полы шубы с переливчатым дорогим мехом подклада. — Где же, осмелюсь спросить, сам Николай Васильевич? Мне сказали, что он в нумере! И разрешите представиться: поверенный в делах господина тайного советника Лазарева Анемподист Анемподистович Корелин!
Вспомнился подарок Лазарева: шкатулка черного дерева с инкрустациями и пушечка в ней позолоченная, с серебряными ядрами…
— Да, да, Николай Васильевич сейчас выйдет.
Воронцов вышел — усы легли подковкою, желваки взбугрены на скулах. Корелин закружился перед ним, ошеломляя словесным фейерверком.
— Разденьтесь, пожалуйста, и говорите толком, — досадливо поморщился Воронцов.
Поверенный Лазарева — мигом в прихожую. Явился в отличном коричневом с искрою костюме, золотые цепки по округлому брющку. Потирал руки.
— Деловой разговор, сударь, деловой разговор. Надеюсь, вы не будете против, если в нем примет участие и ваша очаровательная супруга, ибо это не в меньшей степени касается и ее. Дело в том, — не переводя духа, продолжал он уже из кресла, — что, как мы слышали, у вас крупные неприятности и трения с министерством финансов, военным ведомством и артиллерийским управлением. Три кита, ха-ха-ха-ха, и уплывают в разные стороны… Но, милостивый государь, при всем нашем восхищении верностью вашей высокому делу, мы все-таки полагаем, что с вами обращаются по меньшей мере несправедливо, и рискуем предложить вам поприще, которое, — с нашей колокольни, конечно, — должно выглядеть весьма приманчиво. Короче говоря, патрон приглашает вас на должность главноуправляющего всеми его уральскими заводами…
Тут Корелин назвал такую сумму жалованья, что лицо Наденьки пошло пятнами. Капитан же не шевелился, сидел против поверенного через стол, облокотившись, с каменным лицом. Корелин наконец иссяк, сложил на животе руки, вращая большими пальцами, уверенный, что от такой годовой прибыли не отказался бы и сам военный министр.
«Прочь из ненавистной Мотовилихи, — думала Наденька. — Путешествия, врачующая перемена мест… Ах, как прав был Мирецкий!.. Все прошедшее забудется среди новых впечатлений. Дети… Могут быть у нас дети! Их будущее обеспечено…».
— Передайте вашему патрону, — выделив последнее слово, сказал Воронцов, — я весьма польщен его доверием. Но Мотовилиха жива, я буду драться за нее. В этом смысл моей жизни.
— Подумайте, господин Воронцов, подумайте, — забормотал Корелин; брови от изумления полезли к волосам.
— Все обдумано раз и навсегда.
Корелин не мог попасть пуговицами в петли. Однако справился, поклонился, повторил, что они не теряют надежды. И в нумере стало слышно, как шипят угасающие угли…
На другой день, первого апреля, капитан Воронцов провожал Наденьку в Москву. По утреннему небу ползли серые, унылые тучи. Пронзительный ветер сек лицо, остужал руки. На платформе было пусто, лишь прохаживался полицейский, сочно откашливаясь. Пять вагонов поезда были уже готовы на пути, длинная труба локомотива с искрогасителем наверху чадила. Человек в фартуке внес Наденькины два чемодана в отделение, капитан помог жене подняться на ступеньки. Она опустила вуалетку — не видно было лица. Да и не вглядывался он в ее лицо. За окошком на платформе молодой человек в тонкой шинели надолго припал к юной девушке, обняв ее за плечи. Все круглое личико девушки горело, в голубых глазах было столько слез и доброты, что Воронцов даже вздрогнул. Наденька уже устроилась на диванчике.
— Отправляемся, господа, отправляемся! — испуганно кричал кондуктор, пробегая и заглядывая в отделения.
Наденька поднялась — пружины раздражающе созвенели, — поцеловала Воронцова в лоб сухими губами.
— Тетка очень плоха, — сказала она, хотя об этом он уже слышал от нее в гостинице.
Он еще помедлил, кивнул и прикрыл дверь. Слышал, как Наденька защелкнула отделение, выпрыгнул на платформу. Пытался увидеть ее за окном — в стекле искаженно отражался он сам, целующиеся за его спиною молодой человек и девушка.
Колокол ударил — звон волнисто унесся по ветру. Лязгнули вагоны, колеса медленно провернулись назад, потом вперед, и поезд с железным скрипом и стуком пошел. Девушка ахнула, заметалась, из четвертого вагона кто-то отчаянно призывал ее. Молодой человек, закинув голову, счастливо засмеялся в белесое небо, девушка тоже сквозь слезы засмеялась, и они пошли обнявшись, никого не стыдясь, к извозчикам.
Удивительная легкость была на душе, будто после кризиса болезни. По шпалам, засыпанным крупным песком и пористым шлаком, чугунные рельсы двумя четкими линиями уходили в сторону Москвы, в сторону Мотовилихи.
глава девятая
Уже неделю бродил по набережной вдоль Зимнего дворца, слонялся около ограды Летнего сада этот обреченный человек. Наружность его была заурядной, ничье внимание не привлекала. Большелобое лицо, ржавое от веснушек, жиденькие соломенные волосы, сами разлезавшиеся на косой пробор, глаза, налитые изнутри желтизною. Сунув руки в рукава потрепанного пальто, спрятав стесанный назад подбородок в выцветший шарф, кружил он по улицам. За пазухою холодом жег двуствольный пистолет. День за днем стрелял он из этого пистолета в загородном лесу; с закрытыми глазами мог дважды попасть в один сучок, пуля в пулю.
Все расчеты с жизнью были покончены. Нервное возбуждение, колотившее его в первый день на платформе Николаевского вокзала, стало привычным состоянием. Рези в желудке — обычное студенческое недомогание — принял он за смертельную болезнь и намеревался погибнуть с пользой для России.
Никто в московском кружке «мортусов» не думал, что Дмитрий Каракозов, молчаливый флегматик, неотступно привязанный к своему двоюродному брату Ишутину, один из всех замышляет действие. Ишутин верховодил, Ишутин размахивал руками, слезой восторга блестели впалые глаза его. Самые фантастические планы были зажигательны, как фитиль, как глоток вина на тощий желудок. Ах, какие приключения переживали студенты, какие вызовы бросали обществу… не выходя из дому. Серенькое прозябание, пыльная тоска на лекциях — все позабылось! Да еще бы: за границею создано всемирное общество террористов, которое скоро перебьет всех царей. Пора и московскому землячеству студентов переходить к настоящему делу: казнить обманувшего народ Александра II.
Каракозов, вроде бы равнодушно подремывавший в уголке, на самом деле мучительно раздумывал: «Стреляю без промаха… Тут же на месте меня разорвет толпа… Я по рождению дворянин — пойдет молва, что дворяне убили царя за то, что царь освободил народ. Народ подымется, начнется революция…»
Никому не сказавшись, даже не обняв своего обожаемого брата, уехал он в Петербург. За пазухой лежал пистолет, в кармане — письмо. Бродил, ждал. Вовсе не думал, что выстрел его потрясет не только толпу, сорвет не только ветки со старой липы. Лопнет белая перчатка, и обрушится на Россию железный жандармский кулак; и загремят в ответ выстрелы и взрывы. От Петербурга до Сибири, вдоль волжских, вдоль камских побережий однообразно возникнут бревенчатые палисады этапных домов, днем и ночью будут греметь воротами тюремные замки. Не думал, что будет качаться на виселице и по следам его на деревянный помост подымутся другие юноши.
«Что это, случайное совпадение или судьба? — думал капитан Воронцов, ожидая директора горного департамента. — Почему выстрел этого фанатика должен был угодить в меня?»
В военном ведомстве, откуда он только что приехал, чиновники набрасывались друг на друга, полковники и генералы в парадных мундирах крестились, отирали пот.
— Поляки, это все поляки, — восклицал один, вздымая к лепному потолку короткие ручки.
— Государь сказал: «Дай бог, чтобы преступник был не русский». И какая ангельская доброта: не позволил толпе растерзать убийцу!
Напрасно пытался Воронцов напомнить о Мотовилихе. Его не слушали или удивленно разводили руками:
— Да разве вы не представляете, господин капитан, что в столь значительное для России время думать о каких-то мелочах довольно-таки странно.
Пришлось откланяться. Надежда была только на Рашета. Скоро установится дорога, надо мчаться в Пермь. С пустыми руками?
Воронцов вскочил. За дверями произошло какое-то движение, вошел Рашет в парадной форме, однако морщинистое лицо его было озабоченным:
— Едем, Николай Васильевич, во дворец. Большой прием, допускают всех. Государь дважды появлялся на балконе перед толпой.
— Но продвинет ли это мои дела?
— Сейчас нет дел превыше чудесного спасения императора! — Рашет спешил, отделался фразой, которая была у всех на устах.
— Тогда я попрошу правильно понять меня, ваше превосходительство. С кислой физиономией присутствовать при общем ликовании… А притворяться не могу.
— Хорошо, — кивнул головою Рашет. — Будем надеяться на лучшее.
Вечернее солнце отражалось в окнах и витринах. Густые толпы мужиков, мещан, приказчиков, ребятишек, баб запрудили Невский, Морскую, гудели против Дворянского клуба, на балконе которого стояли оркестранты в мундирах конной гвардии. С трудом расчищая дорогу, затолканный, одуревший от запахов пота, овчины, добрался Воронцов до гостиницы. Прислуга разбежалась. По пустой лестнице и пустому коридору, в нишах которого дотоле всегда караулили половые, он дошел до своего нумера. Не раздеваясь, лег.
В нумере быстро темнело, Николай Васильевич не потребовал огня. Стекла на окнах, стены, портьеры озарялись красными, зелеными, синими, мертвенно белыми переливами — на Невском был фейерверк. Прибоем вскипали и опадали крики. Разве мог Воронцов еще день назад представить, что не найдет в себе ни восторга, ни даже радости, когда узнает, что жизнь монарха подверглась опасности и только чудом не оборвалась! Он безоглядно веровал в миссию освободителя, всем сердцем приветствовал его преобразования. И теперь думал: куда бы пошла Россия, не окажись рядом с убийцей крестьянина Осипа Комиссарова? Назад — к варварству, к рабству? Слушая ликующие возгласы, он спорил с Бочаровым: «Не вам поколебать многовековые устои монархии. Вы останетесь одиночками среди миллионов и обречены на гибель. Выстрел этот — суть вашего бессилия». И в то же время с удивлением обнаруживал иное: Бочаров примирял его с цареубийцей, оправдывал аффектацию безумия.
Он отгонял от себя эти необычные мысли. Стоял у окна, заложив руки за спину. Вспышки потешных огней причудливо изменяли лицо: оно заливалось пунцовым жаром, становилось безжизненно зеленым, покрывалось разноцветными пятнами…
Несколько дней капитан никуда не выходил. Еду и газеты приносили в нумер. Что подавали — не замечал: с жадностью развертывал шуршащие листы, вдыхал мочевой запах типографской краски. Читал подробности.
«Четвертого апреля, в четвертом часу дня, император, после обычной прогулки по Летнему саду, в соповождении герцога Николая Лейхтенбергского и племянницы, принцессы Марии Баденской, садился в коляску, когда неизвестный человек выстрелил в него из пистолета. В эту минуту стоящий в толпе крестьянин Осип Комиссаров ударил убийцу по руке, и пуля пролетела мимо. Преступник задержан на месте и по приказанию императора отведен в Третье отделение…»
Газеты писали: в опере ставили «Жизнь за царя», вместо хора «Славься» исполняли народный гимн «Боже, царя храни», с воодушевлением подхватываемый публикою. Всенародная любовь к царю проявляется в эти дни с особою силою…
О. И. Комиссарову пожаловали дворянство, в честь спасителя на монетном дворе отчеканена бронзовая памятная медаль. Пятого апреля О. И. Комиссаров отправился для снятия своего портрета в фотографическое заведение. Толпы народа несли дрожки с героем на руках.
Сообщали, что в Москве раскрыта организация, замышлявшая цареубийство и ниспровержение монархии. Появилась фамилия главного преступника. Психиатры доказывали: Каракозов сумасшедший, сифилитик. Филологи и историки приводили самые веские доказательства, что цареубийца отнюдь не русский, ибо в фамилии «Каракозов» вовсе нет российского корня. Тут же, в объявлениях, уведомлялось, что с дозволения государя родственники преступника спешно меняют свои фамилии… Казалось, никакой промышленной, деловой жизни в России не существовало.
Воронцов не выдержал. Собрал вещи, зашел на телеграф, потом заказал книг для технической библиотеки, сел на извозчика и помчался к Николаевскому вокзалу. В отделение вагона вошел с третьим звонком. Два человека, глядя в окно, негромко разговаривали. У одного была тонкая шея в золотистых завитках волос, расшитый лаврами воротник чиновника юстиции, узкие плечи. Другой, с короткой багровой шеей, прикрытой воротом старого дворянского мундира, говорил:
— Ежели стреляют в самого императора, ничего великого от России не жди.
— Напротив, дядюшка, напротив, — возразил чиновник, — именно сейчас-то и начнутся те самые потрясения, которые стряхнут с самодержавия всю многовековую мишуру. Затишье кончается…
Они услышали Воронцова, смолкли, обернулись, раскланялись не представляясь. Видимо, не стремились к дорожному знакомству. Капитан тоже не расположен был к вагонным пересудам, сделал вид, что дремлет.
— Люблю вздремнуть в дороге, — сказал дворянин, потягиваясь. — Москва разбудит.
Москва разбудила и Николая Васильевича. Он не заметил, как вправду заснул, — ритмический перестук и покачивание дивана убаюкали. Сквозь дрему слышал, как кондуктор, осторожно сопя, подвешивает над дверью ночной фонарь, слышал голоса, ходьбу, звонки на станциях. Среди звездчатых искр литейки появлялся Бочаров с пистолетом в руке и сердито повторял: «Серебрянский уклад, Серебрянский уклад». Возникла старуха с мертвым лицом, и Воронцов оправдывался перед нею в чем-то, но язык не слушался, она не понимала. Наденька демонстративно укладывала в коробочку сапфировый перстень и говорила: «Москва, господа, пробудитесь, Москва!»
Он с радостью понял, что спит и сейчас может открыть глаза. Чиновник и дворянин, помятые, нахохленные, добывали из-под своего дивана чемоданы. Окошко было молочное, рассветное, пахло тухлым яйцом от паровозного дыма. Воронцов внезапно почувствовал нетерпение, схватил свой чемодан, выскочил на подножку. У вагона стояли с заспанными физиономиями лакеи гостиниц. Отталкивая их, к Воронцову приближался серьезного вида, с седыми баками и выпяченной губою, человек, посланный Наденькой, слегка поклонился, вернее, сделал вид, и очень презрительно пробормотал:
— Господин Воронцов? Коляска подана.
— Вы ошиблись, любезный, — решительно ответил Воронцов.
Жандармский полковник Комаров к губернатору не поехал. Дождался наконец — пришло время. Струве намерен обсудить общую точку зрения. Вот она, эта точка! Комаров взвесил на ладони циркуляры из Петербурга. Отыскать и изобличить «мортусов» в Пермской губернии. Теперь — каблуком на языки, в железы, в тюрьмы, в Сибирь!
Следствие обнаружило неудовлетворительное состояние большей части учебных заведений, высших и средних, неблагонадежность преподавателей, дух непокорства и своеволия у студентов и даже у гимназистов, увлекающихся учением безверия и материализма, с одной стороны, самого крайнего социализма — с другой, открыто проповедуемых в журналах так называемого передового направления. Издание двух главных органов этого направления — «Современника» и «Русского слова» прекращено по высочайшему повелению, а во главе министерства народного просвещения, вместо уволенного Головина, поставлен незадолго до того назначенный обер-прокурором святейшего синода граф Д. А. Толстой…
В ушах полковника Комарова играла боевая музыка. С особым удовольствием прочитал он полуофициальное пожелание правительства создавать писателям, журналистам такие условия публикации и существования, которые постепенно принудили бы их либо совсем отказаться от пера, либо вдохновенно проповедовать идеи, полезные государству.
С первых чисел мая жара в Перми была необыкновенная; неудивительно потому, что жандармский полковник, сидя в коляске, обливался потом. Он думал: в тюремном замке должно быть попрохладнее, и торопил кучера. На козлах сидел капитан Воронич — безопасности ради. По спине Воронича расплывалось мокрое пятно. Однако никто на персону полковника не покушался, перед ним вытянулась тюремная охрана, засуетился начальник замка. Комаров разрешил Вороничу отдыхать в помещении для офицеров, а сам прошел в комнату дознаний. Он помнил, что Бочаров когда-то умолял арестовать его; с этим юнцом он справится без труда, и Третье отделение снова оценит служебную хватку полковника. В борьбе с крамолой всегда лучше перегнуть палку…
Бочаров теперь содержался в башне. Башня губернского тюремного замка предназначалась для особо опасных политических преступников. Его привели туда по железной громыхающей лестнице, огражденной решетками. Справа и слева голубым светом зимнего неба полыхнули окна, и он очутился на длинной площадке. Вдоль нее несколько дверей на массивных, в заклепках, петлях. В дверях пулевые отверстия глазков, задвинутые снаружи крышечками.
Надзиратели толкнули Костю в камору, заперли. Он огляделся, опять привыкая к полумраку. Знакомо, знакомо: железная откидная кровать, железный столик, привинченный к стене. В углу у двери овальный ушат с деревянной крышкой — параша. Наверху бойница углом градусов в сорок пять. На склоне ее вытянутое отражение решеток. От двери до стены с бойницей шагов пять. Сколько же он прошагает верст по этому полу?.. Не думать, не думать об этом!.. Едва успел обнять Ирадиона… Костенко никого не узнавал, на губах накипала пена. А ведь, кажется, совсем недавно, выдираясь из липкого бреда, велел написать записку о Серебрянском укладе. Клочок бумажки и обломок грифеля нашел в кармане; у него всегда в карманах был мусор. Бочаров сначала возмутился. Но подпись свою, подумав, поставил: Мотовилиха будет работать, никого из мастеровых не прогонят за ворота, значит, в средоточии останутся люди, которые поверили Бочарову. Да и капитану будет добрый урок… Задыхаясь от ночного смрада общей каморы, среди стонов, скрежета зубовного и невнятного бормотания много думал Бочаров о жизни.
Два мужика попали к ним: темные, обросшие волосами. За что их посадили — не говорили, как старик-каторжник ни выпытывал. Тогда старик освирепел, оскалился, уши полезли к лысине. Со страшной силой схватил одного за бороду, ударил лицом о деревянный брус. Мужик затряс головой, замычал, выплевывая кровь. Второй равнодушно, сонно глядел.
— Не трогай нас, — неожиданно мягким, смиренным голосом попросил он. — У Стяпана язык откушен, как били его.
Свесились с нар всклокоченные черные лица, заморгали красными веками. Андрей Овчинников положил руку на плечо старика:
— Не трожь. Сам помру, а тебе ноги выдеру.
— Дурак ты, дурак, — засмеялся старик. — Коли наш брат супротив каторжной кумпании пойдет, учить его надо. Иначе сам же и сгниет.
— Кругом же есть обман и беззаконие, — вздохнул мужик, заметив слушателей и словно обрадовавшись возможности пожаловаться. — Изводют хрестьянина на корню, и не видать ему ни хлебушка, ни солнушка. Даже господь от нас отвратился. Во что веровать-то?
— В свою силу, — вмешался Бочаров.
После отказа Бочарова от воли мужики считали его тронутым и слушали усмешливо. Он это понимал, мыслями своими не делился, надеялся — еще придет время. Однако теперь не утерпел.
— Говаривал нам так-то и Ратник хрестьянский, Ляксандра Кокшаров. А какого толку?
— Где ты его видел, когда? — заволновался Бочаров.
— В нашей деревне он, Тупиками называемой, — простодушно выдал мужик. — Тупики как есть Тупики: тайга да болотина…
— О Кокшарове расскажи.
— Да чего говорить-то, известно дело. Ушел Кокшаров с беглым обозом искать ничейные земли. Грянули солдаты, перепороли мужиков, вернули. Бежал Ратник. Долго кружил по тайге, пока не отмерли от морозу ноги. Выполз к нашей деревне, к Тупикам, значит. Спрятали его добрые люди. Сиднем сидит Кокшаров, ждет суда божьего. Бают в деревне: все брата слезно поминает. Схватили, мол, единоутробного брата в Кунгурском уезде, признали за Ратника, а он и скажись им…
Не пришлось дослушать, надзиратели приказали собираться:
— На новую фатеру, в одиночку.
Едва успел обнять Ирадиона, припасть к опустелой ребристой его груди.
— Пригляжу за ним, будь спокоен, — пообещал Андрей Овчинников.
«Тупики, Тупики, — звучит в ушах Бочарова. — А я не чувствую тупика, инстинктом, сердцем, всем существом своим не чувствую!»
Отражение решетки переползало по склону бойницы, меркло, растворялось, и Костя потерял счет дням и ночам. Но когда в бойницу потянуло жаром и пришлось раздеться до пояса, понял — уже наступило лето. Стало знойно, запах параши отравлял, мучили кошмары.
— Бочаров, на допрос!
Гремит под ногами железо лестницы, стучат настилы коридоров и переходов. Здесь прохладней, даже сквозит, и рубаха отклеивается от тела. В узкой длинной комнате с ядовито-желтыми стенами массивный стол, за ним — сам жандармский полковник Комаров. Костю останавливают перед ним в отдалении, уходят.
— Нам известно, — приступает полковник, — что ты подстрекал мотовилихинских мастеровых к бунту. Нам известны все твои мысли и поступки…
— Тогда прикажите вернуть меня к камору, — перебивает Бочаров и в то же время со страхом думает об этом.
— Успеешь. — Полковник, видимо, благодушно настроен. — Я хочу спросить о другом. Лучшие люди Перми приняли в твоей судьбе самое сердечное участие. Они верили, что ты оступился, и намеревались наставить тебя на истинный путь. Как же мог ты ответить черной неблагодарностью, с таким слепым упрямством проповедовать идеи безумцев?
— Я приехал в Пермь не по собственной воле, — досадуя на свою привычку подпадать под чужой тон, все-таки ответил Бочаров. — Я отбывал наказание…
— Ссылка административным порядком не наказание, а лишь мера предупреждения замышляемых преступлений, — процитировал полковник.
Костя усмехнулся, хотя под желудком опять что-то противно дрожало, переступил с ноги на ногу, встретил настороженный взгляд полковника.
— Действие ее как раз обратное, можете убедиться. И в этом повинны вы, господин полковник, вы и весь строй, который вас порождает. — Бочаров разволновался, в голосе — слезы. — Вы отняли у меня все: свободу, мать, любовь!.. — Он приметил на лице полковника удовлетворение, стиснул кулаки.
— Вот прошение мотовилихинских мастеровых о твоем помиловании. Они выставляют тебя чуть ли не святым.
Перед Костей замелькали лица, в ноздри пахнуло едкой гарью цехов, луговыми настоями покоса, и он почувствовал, как что-то распрямляется внутри, будто крепкий стержень. Только теперь заметил двух писарей, согбенных над бумагами. Пусть слушают, пусть!
— Люди светолюбивы, господин полковник. Как бы вы ни старались, они все равно будут тянуться к солнцу и бороться со всеми, кто его отнимает. В этом суть моей пропаганды, в этом суть Мотовилихи.
— В этом же и суть покушения недавнего на освободителя, на государя?
На подвижном лице Бочарова — неподдельное удивление. «Боже мой, неужели слова Платона Некрасова были не только словами, неужели „мортусы“ начали! Что же теперь делается там, на воле?»
— Я против цареубийства! — воскликнул Бочаров. — Это ни к чему не приведет. Жертва эта — акт отчаяния. Я в них не верю!
Полковник с досадою крякнул, подтянул к усам нижнюю губу:
— Вот как? Тогда во что же ты и твои приспешники веруете?
Бочаров говорил от своего имени, опасаясь невольно назвать кого-нибудь. Но до озноба, до реальности чувствовал за спиною Александра Ивановича Иконникова, Феодосия, Михеля, Ирадиона, даже маленького Топтыгина.
— Во что же вы верите? — возвышая голос, повторил Комаров.
— В Мотовилиху.
Костя загляделся через голову полковника на окно. Ах, каким чистым, каким голубым было там небо! Сейчас, должно быть, над прудом высоко-высоко вьются стрижи. Сейчас сочная зелень ликует на ветках, и остро, свежо пахнет воздух, напитанный солнцем.
Полковник встал, загородив своей массивной фигурою небо:
— Вот что, Бочаров, пока не назовешь всех сообщников и связи с «мортусами», тебе не будет прогулок. Надеюсь, что Костенко благоразумнее.
— Костенко уже не даст вам никаких показаний.
— Молчать!
— Если мы преступники, нас нужно судить и вину нашу доказать.
— Ты не дождешься суда, негодяй, — закричал полковник, — сгниешь в руднике! Увести его!
Марш, марш, жувавы, На бой кровавый, Святой и правый, — Марш, жувавы, марш!звенел в голове Бочарова резкий голос поляка Сверчииского.
И двери каморы тяжело захлопнулись.
глава десятая
Откуда слушок просквозил Мотовилиху — неведомо. Может, сорока на хвосте принесла, а может быть, языкатый чиновник заводской конторы сболтнул под косушку. Одним словом, забеспокоились.
Совсем недавно по кабакам и по завалинкам ходили веселые разговоры про то, как Паздерин гулял. При всем честном народе изрубил свои мебели, высыпал стекла из окон, в одной распоясанной рубахе пошел впереди толпы по Большой улице. Брови изломаны, волосы дыбом, рот набок. Отец Иринарх высеменил из церкви — увещевать, Паздерин его соплей перешиб. Поднялся в гору к старому своему дому, выволок оттуда стряпуху, содрал с нее платье. Стоит она, братцы мои, в чем мамка родила, вся синяя, в пупырышках, будто заморенная курица. А Паздерин-то пал перед народом на колени:
— Глядите, люди добрые, сколь людей через нее погубил. Жандармка она, прелюбопытная!..
Стряпуха-то состонала и — в дом. А этот богатей на коленях ползет к народу, в снег суется, руки воздевает:
— Простите меня, грешного, берите добро мое неправедное!
Тут, значит, полиция: повязали. И что же, братцы мои, и что же? Вернулся через пять дней, седатый весь и в лютой злобе. Как начал из мужиков, на работе у него которые, сок давить, как пошел с купцом Колпаковым всякие делишки обстряпывать — небу жарко стало…
Только про Паздерина выговорились, за вешними водами — новый слух: дескать, не то поляк, не то немец покушался на особу государя-императора. Тут-то уж, конечно, не наговоришься; Чикин-Вшивцов разом отучит. Да и вообще дело это темное, не нашего ума. Лишь бы нас не трогали.
Но последний слух — прямо в Мотовилиху. Евстигней Силин сидел в вечерней тени от своего дома на завалинке рядом с Епишкой, думал. Епишка вертелся, шмыгал носом, наскакивал с рассуждениями, Силин молчал. Осуждал Епишку: не мужик — попрыгунчик, козявка. Дома — шаром покати, в огороде репей да лебеда, опилки да стружка. Не в коня корм. А ведь вместе начинали с землянок. У Силина огород, хоть и жара, — в крепкой ботве. Жена с пруда на коромысле по двадцать дружков в день приносит, бочки для поливки до краев полны. Раздобрела, расцвела баба при своем хозяйстве, все в руках кипит. Двух парней приставил Силин к делу: в учениках сталеваров ходят. И матери пособлять поспевают. Да и сам Евстигней, хоть и в наладчиках, не забывает про хозяйство, про землю. Ах ты, Епишка-шишка, радостный человек!
Однако же Силин — не Паздерин. Своими не гнушался, Епишкиных ребятишек подкармливал. Только пенял своим сельчанам, когда всех, кто писал к губернатору, настращал заводской пристав:
— Куда против властей полезли? Коли не повинен Константин Петрович, сами выпустят.
Мужики прятали глаза, лезли пальцем в бороду. Один Епишка взъелся:
— Здрасьте все рядышком. Тебе-то, небось, теперя с начальством кумиться сподручней! Ты, едрена вошь, память-то заел! За кого Бочаров Костянтин Петрович мается?
Силин отмахнулся от него, как от слепня. Однако слова Бочарова на кладбище все еще беспокоили: верно ведь говорил, ой как верно.
— Да что же это выходит, — вслух сказал Силин, — строили, строили, себя не щадили, а теперь — закрывать, нас по миру?
— С хозяйством-то тебе бяда, — посочувствовал Епишка. — То ли дело мне: лег — свернулся, встал — встряхнулся и айда.
К дому не спеша, поплевывая в пыль, подходил знакомый парень с заячьей губой. Приподнял картуз, платком в горошек вытер лоб:
— Дозвольте с вами в холодке посидеть?
— Садись, места много, — сказал Епишка.
Парень достал папироску, задымил. Жидкие усы, едва прикрывавшие уродство, раздвинулись:
— Погодка нынче — жарит и жарит.
— А тебе-то что за печаль, — нахмурился Евстигней.
— Парни у горнов в обморок падают.
Помолчали. Силин мастеровых, пришедших с других заводов, не то чтобы недолюбливал, скорее — жалел. Бесхозяйственные они люди, к земле неспособные, живут одним днем. А теперь думал: закроется Мотовилиха, им легче, пожалуй, искать другие места. Силину же с Епишкой и податься некуда. Неужто снова в Кулям! От такой мысли Силин даже затосковал.
— А ведь я к вам по делу, — зашевелился парень. — Порешили мы, как прибудет капитан, всем собраться и заявить ему: мол, с закрытием завода не согласны и никуда не уйдем. Мы строили завод и вроде бы он, как говорится, наш кровный. Справедливо, Евстигней Герасимович?
— Сейчас на Вышку поскачу, — встрепенулся Епишка, — там у меня много дружков. Они завсегда к справедливости.
— Не стрекочи, — Силин дернул его за рубаху, — а власти как?
— Что власти? — Парень, видимо, к такому вопросу не был готов, замялся. — Власти, они что? Для них же пушки работаем.
Силин долго разглядывал крапиву, и без поливки буйно растущую под Епишкиным забором. Посомневался опять:
— Тогда чего же завод закрывать собираются?
— Вот об этом мы и спросим капитана. Ну, так как скажешь, Евстигней Герасимович?
Собрав морщины на лоб, Евстигней посмотрел на рыжие от пыли сапоги парня, покосился на дымок папиросы, зависший в тяжелом воздухе.
— Верно вы рассудили: спросим.
Парень снова приподнял картуз, погасил о каблук папиросу, бросил в пыль на дорогу. Епишка бойко побежал под гору, посверкивая гривенниками — дырками в портках. Силин поднялся, глянул в сторону завода и вдумчиво, с верою перекрестился…
Никита Безукладников выключил станок, вытер лоб и губы тыльной стороной замазанной ладони. Рубаха длинно пристала к спине. Здесь жарко, а в литейке сейчас — пекло. Мастеровые наливаются водой, она из-под мышек течет ручьями. Но даже от этого не откажутся: иначе нищета, конец. Нет, нельзя допустить, чтобы завод закрыли, никак нельзя! Может быть, слухи пустые, дай-то бог! Но по всему складывается, что нет дыма без огня. Неудачи с испытаниями были, и правительство передало заказы другим. Сейчас мы снова наладились, да, видимо, опоздали. Опять начнется: коренных, может, и оставят, пришлые же с отчаянья на них поднимутся. Не туда бы силы, не туда, а на протест. Хотим работать!.. Кто же он теперь, сам Никита? Пришлый или коренной? С огородом, с коровой!.. Правда, сейчас маята: Катерине управляться трудно, уже затежелела первенцем; говорит — надо корову продать. Наталья Яковлевна словно и не слышит их разговоров, часами сидит у окошка, опираясь обеими руками о батог, чего-то ждет. И куда ни кинь — одна надежда на завод, на заработки. «Так пришлый я теперь или коренной? — думает Никита. — Ни тот, ни этот, а просто мотовилихинец. И за всю Мотовилиху в ответе».
Получалось, будто Бочаров передал ему наследство. Деньги Константина Петровича спрятаны до поры до времени в надежное место: в чулане, в пазу между бревнами, за мохом. Никита не знал, что с ними делать. Может, появятся грамотные разумные люди, вроде Костенки или Бочарова, научат. Пока Никита понимал лишь одно: отстоять завод надо и никто в Мотовилихе против этого не пойдет. Поговорил с парнями, с дружками своими, с которыми, по женатому своему положению, теперь виделся только в цехе, и не ожидал, как всех это взбудоражит.
В цехах только и разговоров, что о сходке да капитане. Мастера надорвали горло, трясли штрафными журналами, заведеными без Воронцова заботами конторы, но сами были в сомнении: как накажешь человека, если он хочет работать?
Пристав на всякий случай держал полицию наготове, но бунт или не бунт замышляет Мотовилиха, тоже решить никак не мог. Ехать за советом в Пермь остерегался: нечего раньше времени выставляться. Приходилось ждать капитана.
В землянках на Вышке, в домах нагорной Мотовилихи, в кабаках и меблированных комнатах Большой улицы, в богадельне и в церкви, у горнов, станков и паровых молотов ожидали капитана. Мальчишки выбегали к самому кладбищу. Поджимая посеченные цыпушками пальцы босых ног, по-воробьиному попрыгивая в жгучей дорожной пыли, глядели вдоль редколесья.
Наконец, показалась лошадь, городской кучер на козлах, а в коляске — сам начальник и строитель завода. На нем белый картуз, белый сюртук в бурых пятнах пыли. Одни мальчишки побежали за коляскою, чихая и отплевываясь, другие, быстроногие, напрямки росились к заводу.
Будто бикфордов шнур вспыхнул и огонь побежал по цехам. Без гудка, без приказов ринулись мастеровые на площадку. Замелькали бороды, черные лица, мокрые рубахи, запоны. Сталевары оставили у печей дежурных, чтобы не посадить «козла», кое-кто, екая кадыком, глотнул воды из ведра и — вон из пекла.
Сотни людей, толкаясь разгоряченными телами, удушая друг дружку кислыми запахами пота и окалины, кружили по площадке. Внезапно заорали охрипшие голоса, толпа принялась раздаваться, будто раскалывалась слоями. Поторжники на плечах несли коляску. Капитан сидел в ней, покачиваясь, щека его дергалась, глаза побелели. Кучер бежал сзади, хныча со страху. За ним топотали полицейские, сам пристав, мокрые, словно загнанные лошади еще не понимая, чем это может обернуться.
Осторожно, будто стеклянную, опустили поторжники коляску на землю, капитан встал, поднял руку; с картуза посыпалась пыль.
— Кто вас собрал? — спросил он гневно. — Почему бросили работу?
Галки заметались над колокольней церкви от криков толпы.
— Давайте выборных, — велел капитан.
— Безукладникова, Безукладникова-а!
Никита стоял далеко от коляски и видел над головами только треугольное лицо капитана. Одна забота была — оградить Катерину от чужих локтей. Очутилась рядом с ним, выпятив живот, прижалась к плечу. Услышав свою фамилию, Никита заробел, отнялись ноги. Кажется, ничего прежде не боялся, но говорить перед толпой!.. А его вызывали все настойчивей, все злее, уже толкали в спину.
Откуда ни возьмись возле коляски возник Паздерин, мешкотный, с морщинистым лбом, потряс беспалой рукой. Толпа смолкла настороженно, не зная еще, чью сторону богатей примет.
— Дошли до нас слухи, господин капитан, будто завод закрывают. Ответь, верно ли это, ибо все мы весьма обеспокоены.
Замерли, затаили дыхание, приподнялись на цыпочки — ловить каждое слово.
— Обманывать вас не буду, — сказал Воронцов. — Слухи, к сожалению, верные. Заказов заводу не дали…
Громом грянула толпа, кулаки взметнулись над головами, зубы заскрипели.
— Что же ты стоишь? — крикнула Катерина в самое ухо Никите. — Иди!
Солнце ослепило глаза Никиты, и он, будто сонный, двинулся к коляске. Встал к выгнутому крылу, откашлялся и неожиданно сильным голосом, окая, заговорил:
— Мы строили этот завод и не уйдем. Гоните солдатами — не уйдем. Наши души здесь, наши корни здесь!
— Не уйде-ом! — откликнулись поторжники.
— Что же это получается? — обратился Никита к капитану, уже ровно и глубоко дыша. — Нас наградили за усердие, к нам всякие лестные слова обращали, а теперь — в шею? Мы-то работали без обману, по совести… Кто же виноват, что нас обманули?
Воронцов огляделся. Увидел полицейских, боязливо ждущих его приказаний, кучку заводского начальства, его помощников в безопасном отдалении, надел картуз, поддернул его козырек.
— Вот, мастеровые, мое решение и мой вам ответ. С первых дней связало нас общее дело, сроднила общая судьба, и мы не потеряем Мотовилихи. Будем производить орудия без заказов на свой страх и риск. Артиллерийское управление пришлет нам для сравнительных испытаний две немецкие пушки. Мы докажем правительству, потерявшему к нам доверие, что наша сталь лучшая в мире. А теперь — за работу!
Он принял решение еще по дороге из Москвы, постепенно обдумывал подробности. И все же обязательно нужно было посоветоваться с горным начальником пермских заводов полковником Нестеровским, как ни тяжела бы была эта встреча. Прямо с колес, не отдыхая, зашел в канцелярию. После ослепительных от солнца улиц в кабинете полковника показалось прохладно, глаза долго приучались к полусвету. Николай Васильевич отер усы и лицо платком, платок порыжел.
Полковник Нестеровский потрогал пальцами мешки под глазами, стряхнул со стола пепел, обвалившийся с сигары. Воронцов заметил: тесть начал сутулиться, великолепные когда-то усы повылезли, в движениях появилась суетливость.
— Все знаю, все знаю, — тусклым голосом твердил полковник. — Съели с потрохами. Сколько напрасных жертв! Что же это делается, Николай Васильевич! — выронил сигару. — Бочаров оказался каракозовцем. Это он развратил моего мальчика, это он повинен в вашей размолвке…
— Это он лишил нас заказов и передал их Круппу, — в тон полковнику сказал Воронцов, теряя терпение. — Я пришел к вам, господин горный начальник, — официально продолжал он, — чтобы вы санкционировали мое решение. Мы будем продолжать производство без заказов. Добьемся их задним числом, поставим артиллерийское управление и военное ведомство перед совершившимся фактом.
Полковник подобрался, выпуклые глаза его округлились и удивленно, и рассерженно:
— Вздумали играть в рулетку, милостивый государь?
— Не рулетка — расчет.
— Чем же вы будете платить рабочим?
— Мотовилиха способна на все. Будем клепать котлы для пароходов, выполнять какие угодно заказы частных, посессионных и государственных заводов, чтобы продержаться до признания.
— Делай, как считаешь нужным, — снова сломился Нестеровский. — Я уже ничего не понимаю, ничего! И ничего не решаю. Как марионетка в вертепе, прыгаю на веревочках. И не с кем поделиться, не с кем! Все боятся, оглядываются…
— Вам надо отдохнуть, Михаил Сергеевич. Непременно.
Воронцов откланялся, от коляски, предложенной полковником, отказался: даже этим не хотел себя связывать…
Теперь он ходил по цехам, отгоняя назойливые мысли, разбуженные нелепым разговором с полковником и требованиями мастеровых. Мысли эти заводили столь далеко, что, вероятно, пришлось бы согласиться с Бочаровым. Однако капитан был человек действия, цель перед ним стояла зримая, верная, и все душевные силы должны быть отданы ей.
У печей не хватало двух знакомых фигур, в лаборатории над микроскопами изнывали юноши, недавно окончившие гимназию, у парового молота Кондэ, где Овчинников колол орехи, управлялся квадратный кузнец с опаленной бородой. Работал он споро и ухватисто, но Воронцову вдруг захотелось придраться… Той Мотовилихи, изначальной, где все кипело, отстаивалось, вкоренялось, — уже не было. И мнилось Николаю Васильевичу, будто не он теперь ведет Мотовилиху, а она увлекает его своим течением.
Над Камой раскатывалось эхо выстрелов. Пушки держались отменно. С Вишеры плотами шел великолепный лес: умница лесничий обнаружил добрые запасы и оформил купчую. Все было налажено. Но — Наденька. Он признавался себе, что работа не может заглушить тоски. Он знал, когда Наденька сможет вернуться, и, как малыш рождественского подарка, как жаждущий родника, — ждал из Петербурга двух контрольных пушек…
На пороге кабинета с бумагами под мышкою, чуть пригнувшись, замер чиновник по особым поручениям. Воронцов протянул руку. Наверху лежала депеша: главный начальник уральских заводов Строльман предлагал капитану Воронцову немедля прибыть на комиссию в Екатеринбург. Леденея от ярости, Николай Васильевич схватил чистый лист бумаги, ударил пером в чернильницу. Чиновник в страхе попятился: он никогда еще не видел начальника завода с оскаленными зубами.
«Для испытаний необходима фабрика и пробное поле, — чуть не прорывая бумагу, брызгая чернилами, косо писал Воронцов, — а не комиссия под председательством лица, не обладающего всесторонними практическими знаниями стального производства…»
— Перепишите, — сказал чиновнику, забегал по кабинету, втягивая воздух ноздрями. Это успокаивало.
Оживленные голоса послышались за дверью. Не вошел, вбежал чиновник, отвечающий за внешнезаводские перевозки.
— Привезли, Николай Васильевич, привезли, — закричал с порога, улыбаясь, мигая за очками большими ресницами. — Уже на полигоне!
Гора свалилась с плеч. Бегом вниз по лестнице, прыжком в коляску. Чиновник едва успел сесть рядом. Кучер свистнул, мостовая застучала под копытами. Мелькали дома, вывески магазинов, шарахались прохожие. Словно и лошадь почувствовала нетерпение капитана: всхрапывая, загнув голову, неслась по мягкой дороге на полигон.
Чуть не на ходу выскочил Воронцов из коляски. Пушкари полукругом стояли около высоких и длинных деревянных ящиков. Было душно, пыльно, солнце лютовало, Кама расплавленно блистала — Воронцов не замечал.
— Открывайте, открывайте! — замахал рукою.
Коренастый с проседью в бороде подносчик, который когда-то, после гибели Капитоныча, отказывался от испытаний, неторопливо, слишком неторопливо поплевал на руки, взвесил на ладонях лом, сунул его в бок ящика. Пересохшие доски закаркали, затрещали, отвалились.
— Что за диковина? — Подносчик опустил лом, вопросительно поднял на капитана глаза. — Ни разу такой не видал…
В ящике была старинная медная пушчонка со скобами-дельфинами и тарелями-поясками, опертая вертлюгами на деревянные подставки.
— Это для кунсткамеры! — Воронцов до боли потер щеку ладонью, снял картуз. — Давайте второй.
Полигонщики приоткрыли рты, шеи вытянули, будто ожидали, что вот сейчас из другого ящика вылезет чудище со змеиной головой и нетопырьими крыльями. Подносчик снова поплевал на руки, уже без уверенности двинул ломом. Повалились доски, захватывая друг дружку поперечинами. Капитану почудился темный ствол, закрепленный за угол на опорах. Но это была только резкая по контрасту с солнцем тень. А в ящике оказались с редкостным тщанием укупоренные железные нащечины, употребляющиеся при пробе четырехфунтовой пушки старого образца.
Воронцов отпрянул, словно его ударили. Пошел к Каме, присел, пригоршнями хватая воду, стал плескать в лицо. Мелкие рыбешки зерном сыпанули в глубину. Вода была отвратительно теплой. И все-таки движение успокоило ударившую в голову кровь.
— Я еще верил… но именно это и должны были прислать, — сказал Воронцов чиновнику, возвращаясь и обсушивая платком пальцы. — Именно это…
Посмотрел в сторону Перми. Знойное марево скрывало реку, сливало ее с небом. Ни движения, ни миражей — мертвый сон. Воронцов зашагал к коляске, возле которой уже стоял чиновник, дрожащими руками протиравший очки, вскочил на козлы, отодвинул опешившего кучера, разобрал вожжи и направил лошадь в карьер…
Два солдата пересекли каменный двор к низкому сараю: легко тащили на носилках мертвое тело, завернутое в брезент. Было часа четыре утра, и от стен, от камней шел удушливый жар. У железных тюремных ворот, открывающихся на волю, — конные жандармы. Позвякивают уздечками, цвиркают по камню подковы. Ротмистр привычно пощипывает усы.
Медлительно, торжественно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых под цвет камня халатах с желтыми бубновыми тузами, с котомками на спинах валят уголовники. Пересыпчатый звяк ножных цепей.
— Солнышко встает, солнышко! — размахивает длинными руками старик, голый череп его розовеет.
Далеко видна наполовину синяя, выбритая, наполовину черная, волосатая, голова Андрея Овчинникова. Он глядит туда, в сторону Мотовилихи, всем своим вдруг постаревшим лицом. Шевелятся губы его, ходит под бородою кадык.
Жандармы и солдатская команда выравнивают уголовников в колонну, по шестеро в ряд.
В ворота выгоняют политических. Сначала их вроде бы немного. Однако бегут струйки, сливаются, образуются ряды. На ногах цепей нету, головы не обезображены. Но на спинах такие же бубновые тузы, такие же котомки со сменкой белья. Среди уголовников шуточки, смех, а то и причитания, а эти молчат, жадно, пытливо приглядываются друг к другу, впервые соединенные дорогой. Бочаров распахивает халат, привстает на носки; ноги хлябают в кожаных котах; дышать трудно, словно горло забито паклей. Над Мотовилихой огнистые волны. Они колеблются, сливаются в тяжелые валы и едва уловимо гудят, будто далекие колокола.
Острая слезинка прорезается в уголке глаза. Коленями бы стать на пыльную дорогу и оплакать эту пермскую землю. Оплакать первую горькую свою любовь, оплакать надежды, которым не суждено было сбыться… И поклониться бы этой земле за то, что на ней встретился с Александром Ивановичем Иконниковым, сроднился с Мотовилихой; за то, что морозы, ветра и зной этой земли укрепили и возвысили его душу в любви и ненависти; за то, что здесь открылись ему истоки той дороги, с которой он никогда не свернет.
Он выпрямился, напрягая чутье: нет, не прощальными колоколами — вещими пушками гремела Мотовилиха.
Примечания
1
Уличные листки, распространенные в Петербурге в 50-х годах XIX века.
(обратно)2
Неофит (греч.) — новообращенный, новичок.
(обратно)3
С колыбели (лат.).
(обратно)4
Демагогией в те времена назывались разговоры о революции. (Прим. авт.)
(обратно)5
Рука руку моет (лат.).
(обратно)6
Сейчас, сейчас (польск.).
(обратно)7
Глинием тогда называли алюминий. (Прим. авт.)
(обратно)
Комментарии к книге «Затишье», Авенир Донатович Крашенинников
Всего 0 комментариев