Георгий Гулиа Рембрандт
Год 1669-й. Амстердам. Рассвет четвертого октября
На душе – как на дворе: холодно, дождливо, отвратительно. Улица Розенграхт словно труба – ее насквозь продувает шквалистый ветер. Тяжелые струи беспорядочно летят к земле: то отвесно, то косо, то окатывают окно, пытаясь вышибить стекла и прорваться в мастерскую.
Если спросит кто-нибудь из друзей – доктор Тюлп, скажем, или доктор Бонус, – что болит, трудно ответить, что именно. Вся душа ноет, вся болит, словно кровоточит. Но это же не объяснение… Что, собственно, есть кровоточащая душа? Кровоточит нечто телесное, ну а душа? Может, Тюлп или Бонус поймут. Точнее, догадаются, о чем речь. А прочие? Что может сказать бедненькая юная дочь Корнелия? Ей бы как-нибудь совладать с самой собой…
Наверное, Хендрикье уразумела бы, что это значит: кровоточит душа. И Саския тоже. Хотя у самой кровоточила не только душа, но и грудь.
Каплям вроде бы положено падать с неба отвесно. Но они кружатся на свету у окна, точно хлопья снега. Видимо, против ветра у них сил маловато. А разве он, Рембрандт, не походит нынче на эти капли? Куда его бросает? Что с ним? И что это за злой такой ветер?
Он поворачивается на правый бок. Кушетка скрипит под ним. И она очень похожа на него: у кушетки тоже кровоточит нечто. От старости. От одряхления. И он и она достойны друг друга. Оба скрипят. Обоих злой рок уносит куда-то…
Свеча медленно оплывает. Она догорает. Она тоже чем-то сродни и ему и кушетке…
Когда Корнелия поздно вечером прикрыла дверь в комнату, служившую Рембрандту мастерской, Арт де Гельдер, молодой ученик мастера, сказал:
– Мне не нравится…
– Что? – спросила Корнелия.
– Как он дышит.
Ребекка Виллемс, служанка мастера, добавила:
– Он побледнел.
Корнелии всего пятнадцать. Она не обратила внимания ни на цвет лица, ни на дыхание.
– Разве он не устал? – спросила она.
– И усталость тоже, – со значением сказала Ребекка.
– Может, мне посидеть с ним?.. – Арт в свои двадцать пять лет в глубине души тоже полагает, что учитель очень, очень устал. Может, все от этого и проистекает…
Корнелия подымает лампу повыше. Она вопросительно глядит на Ребекку.
– В такую погоду, – говорит Ребекка, – даже здоровяки валятся с ног.
– Да, погода неважная, – говорит Арт. Он колеблется; посидеть с учителем или…
– Ему нужен покой, господин Гельдер.
– Да, – говорит Корнелия, – господин Тюлп так и сказал.
– Бонус тоже…
Тюлп и Бонус расстались на площади Дам. Их ждали экипажи. Тяжелые капли воды плюхались на мостовую и текли ручьями.
– Отвратительная погода, – сказал Бонус. – Мои пациенты помучаются в эту ночь.
– А господин Рембрандт? – спросил Тюлп.
– Он болен?
– Он плох.
– Навестим его.
– Завтра же, – сказал Тюлп.
И они разъехались по домам.
Но разве господин Рембрандт болел? Он просто жаловался на усталость. Ведь это неудивительно в шестьдесят три года.
Удивительно было другое: если бы мастер после всего пережитого и после прожитых лет не жаловался на усталость!
Но что же все-таки с мастером? Он притих на кушетке. Он смотрит на противоположную стену, увешанную картинами… Одна, другая, третья… А вот и он сам… Такой старичок. То ли смеется, то ли вот-вот заплачет… Такой старый, такой морщинистый. То ли добрый, то ли больной. И оттого эта странная полуулыбка, полуплаксивая гримаса.
Мастер не пощадил себя. Изобразил то, что видел в зеркале… Жалкий старикашка на стене! Смотрит на мир и делает вид, что улыбается. Но разве это улыбка? Разве можно улыбаться после стольких смертей?.. Сначала отец, потом мать… Потом дети – один за другим… Потом – милая, милая Саския… А потом – милая, милая Хендрикье… Удар за ударом… Но, боже, зачем же этот, последний? За что испепелил молодого бесценного Титуса? И на кого оставил одинокого старикашку?.. Который гримасничает на холсте на стене…
Рембрандт щурит глаза, чтобы лучше видеть этого старикашку, вынырнувшего из тьмы…
Ребекка как-то спросила Арта:
– Господин Гельдер, зачем это он?.. А? Неужели ему нравится этот страшный старик?
Арт растирал краски. Он сказал:
– Он пишет то, что видит. Он не желает приукрашивать. Это же его правило. Правило всей жизни.
– Очень уж старый этот. Некрасивый.
– Так оно и есть, Ребекка.
– И смешной.
– Разве?
Арт уставился на портрет. Возможно, что учитель лишнего наговорил на себя. Безо всякой жалости к себе. И к близким.
– Смешной, говорите?
– Да, – сказала Ребекка. – Смешной. Ублюдочный. Зачем это он? А?..
Старичок на стене и в самом деле веселился. А по сердцу его, наверное, текли слезы… Кровавые…
Корнелия поднялась к себе наверх по крутой лестнице. В ночь на четвертое октября.
Тесная квартира, и лестница под стать ей: узенькая, двоим не разойтись. А ей говорили, что родилась она в богатом доме богатого отца. Возле шлюза святого Антония. В конце улицы Бреестраат, что значит – Широкая. Она не помнила того дома. Ей было два года, когда отца с матерью выселили. И знала она только улицу Розенграхт. Улица как улица, и дом как дом. Только смешно грязный канал и улицу обзывать Розовыми. Но отец очень страдает, когда ему напоминают про тот дом и про ту, Широкую, улицу. Покойная мать говаривала:
– А когда мы жили в шикарном доме на Бреестраат…
Или:
– Когда мы глядели из чудесного дома на Бреестраат…
Или:
– Когда наш огромный дом на Бреестраат был полон гостей…
Или еще:
– Тот дом вовсе не чета этому… И улица тоже…
Но мать при этом не вздыхала горестно. Она была стойкая. Ей везде было хорошо с отцом…
Корнелия говорит Ребекке:
– Что-то сердце у меня ноет.
Ребекка смеется:
– И ты подражаешь старшим. Это погода такая. Ты же знаешь – она у нас чудная. Даже летом дурацкая. Моя мать часто жаловалась на головные боли. Вот ни с того ни с сего вдруг голова начинает разламываться. Просто надвое.
– А вы заметили слезы на глазах?..
– У господина Рембрандта?
– Да.
– Это тоже от погоды.
– А почему он держался за грудь?
– Тоже от погоды.
Ребекка – такая толстушка с пунцовыми щеками – старается подбодрить девушку:
– Корнелия, ты чересчур преувеличиваешь. Старики охают, когда погода меняется.
– Отец всегда казался крепким. Даже когда хоронили Титуса, он был словно каменный.
– Это и плохо, Корнелия. Нехорошо все держать в себе. Слезы, говорят, бывают целебными. С ними выходят неприятности, которые теснят грудь.
– Почему он улегся в мастерской среди красок и холстов?
– Там ему приятней.
– Нет, Ребекка, он просто не смог бы одолеть эту лестницу.
Ребекка изумилась:
– Лестницу? Да он писал нынче так, как никогда. Стоял у холста, водил кистью все утро, весь день. Вот увидишь: завтра спозаранок мы застанем его у мольберта. Поверь мне!
– Может, пойти к нему?
– Это его взбудоражит.
Корнелия уселась на постель.
– Ребекка, посмотри, как он там.
Служанка живо спустилась по лестнице. Внизу столкнулась с Артом. Он только что отошел от двери, за которой спал художник.
– Спокоен, – сказал он.
– Спокоен, – передала Ребекка Корнелии.
Это было в ночь на четвертое октября…
Да, мастер был спокоен. Если не считать теснения в груди. Если не считать тупой боли в висках. Если пренебречь уколами в горле, которыми безжалостно награждал его некий злодей…
Но этот старичок на стене немного веселил его. Чудной старик, которому все уже нипочем. Он знает всему цену, он прошел сквозь огонь и воду. Знал парение птиц и падение их на землю. Все знал, все пережил и – нате вам! – полустрадальческая усмешка клоуна, который умнее тех, кто с интересом будет рассматривать его. Вот он вышел из темноты, стал на золотистом свету, обрел цвет золота и – смеется с морщинистой лукавой гримасой. Ему на все наплевать с высокого дерева.
А в дальнем углу стоит мольберт с наполовину записанным холстом. Он ждет мастера. Но дождется ли?
Рембрандт переводит взгляд на противоположный угол. Там темным-темно. Там совсем беспросветно…
В таверне сидят изрядно постаревшие амстердамские ополченцы. Среди них Баннинг Кок и Виллем ван Рейтенберг. Они пьют вино – прекрасное французское вино, – точно так же, как и четверть века тому назад. Рейтенберг – уже с брюшком. Баннинг Кок, можно сказать, сильнее поддался течению времени. Но стариком его пока не назовешь.
– Помните, – говорит Рейтенберг, – как мы однажды сидели на этом же самом месте и нашему капитану пришла мысль заказать портрет роты?
– Еще бы! – отозвался кто-то.
– Портрет писал сам Рембрандт, – сказал Баннинг Кок, покручивая ус.
– Какой такой Рембрандт? – спросил безусый стрелок.
– Был такой…
Рейтенберг:
– Он жив?
Баннинг Кок пожал плечами:
– Давно потерял его из виду. А ведь был мастер. Настоящий.
Рейтенберг отхлебнул вина.
– Настоящий? Прошло уже… Сколько? – Он задумался. – Лет двадцать семь…
– Ого! Многовато.
– Для настоящего мастера маловато…
– А ведь правда! Где он? – Баннинг Кок задал вопрос как бы самому себе. – Где он?
– Вопрос поднят не вовремя. Вон что делается на дворе! – Рейтенберг невольно поежился.
– Я дружил с ним, – сказал Баннинг Кок. – Хорошо, что напомнили о нем. Надо узнать, где он и что сталось с ним.
– Зачем?
– Надо узнать… – повторил Баннинг Кок. – Позвольте, к нему был близок уважаемый доктор Тюлп. Его тоже не видел целую вечность. Он-то все скажет. А славный был мастер!
– Многих наших обидел, – сказал Рейтенберг.
– Что было – то было, – примирительно сказал Баннинг Кок.
Рембрандт подумал, разглядывая холст издали: «Этот старикан смеется надо мной. Видно, чего-то я недоделал в своей жизни».
Старичок и впрямь гримасничал.
Мастер с трудом отодвинул свечу в сторонку.
«Старик смеется надо всей моей жизнью. Впрочем, с чего это он? Давай прикинем: что было, что стало, что есть? То есть пойдем по немудрящей жизненной дороге. Она-то и покажет, что к чему».
Вот тут мастера схватил кто-то за горло могучей рукой и чуть было не удавил. С трудом пришел в себя. С неимоверным трудом принял глоток воды. Кажется, отстал некий изверг.
Теперь можно уставиться в темень и подумать, что было и что сталось. Просто так, ради коротания ночи, которой, кажется, не будет конца.
Ветер на улице изменил направление. По белым хлопьям в окне нагляден его стремительный бег вдоль улицы, туда, к Западной церкви, в которую упиралась улица Розенграхт.
Белые хлопья проносились мимо окна горизонтально. Стремительно, как ласточки летом. Казалось, никогда не упадут они на землю, а улетят куда-то далеко-далеко, пока не наткнутся на прочную стену… Очень, очень странные хлопья…
Из разговора в Вальраф-Рихарц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.
– А этот – один из последних автопортретов Рембрандта…
– Этот? Неужели?
– Не похож? Смешной? Жалкий?
– Когда говорят «Рембрандт» – перед глазами лихой молодец с Саскией на коленях. А этот – кто же?
– Он самый. Рембрандт. Он никогда не врал. Просто не умел. Никому не льстил. А разве мог он изменить этому правилу, если даже речь заходила о нем самом?
– Очень уж жалкий старичок. Позвольте, какой же год обозначен на картине?
– Даты нет. Скорее всего, это один из последних автопортретов. Можно сказать, последний взгляд на самого себя.
– Очень смешной старичок со смешной гримасой…
Октябрь, 1984 год.
Вот мнение директора Вальраф-Рихартц-музеума доктора Райнера Будде, переданное мне через «Литературную газету»:
– Наш автопортрет не датирован. По этому поводу и до сих пор идут споры. Одни называют 1668-й, другие – 1669-й, третьи – 1665-й. Лично я придерживаюсь последней даты.
Корнелии не спится. Милое юное существо спускается вниз и прислушивается.
– Все хорошо, – шепчет ей Ребекка, которая тоже вышла в коридор в ночной рубашке.
– Он спит?
– Кушетка скрипнула. Наверное, повернулся на другой бок. Спи, Корнелия. Все хорошо.
Корнелия идет к себе наверх, поглядывая через плечо на высокую тяжелую дверь.
Когда глядишь в темноту – ярче твоя жизнь, виднее дорога, пролегшая сквозь годы. Дорога петляет, она змеится, однако отчетлива, понятна. На ней – все как на ладони. Видно начало. Далекое и близкое начало. Оно выступает из темени так, словно бы освещено солнцем.
Стало лучше на кушетке… Лучше стало под лукавым взглядом старика, который на стене…
Крылатый город Лейден
Ветры в Лейдене особенные. Можно сказать, сумасшедшие, исправно вертят мельничные крылья – только успевай следить за ними. И за ветрами, и за крыльями.
Мельниц много на берегах Рейна. Не того, большого, полноводного, Рейна, который в Роттердаме, а небольшого рукава, который приносил частичку альпийских вод к стенам Лейдена.
На всю жизнь втемяшилось в память размашистое вращение могучих крыльев. Люди по сравнению с ними казались карликами. Между тем именно карлики управляли огромными крыльями. А ветер просто помогал им.
Неподалеку от одной из мельниц и родился этот улыбающийся через силу старичок на стене. Это случилось 15 июля 1606 года, как свидетельствует надпись на одной из колонн Западной церкви. О той поре ничего не осталось в памяти. Да и не могло остаться – шестой ребенок был слишком немощен, чтобы разбираться в ветряных мельницах и прочих премудростях. Однако с пяти лет все ясно отпечаталось в голове, как хорошо сделанный оттиск с офорта…
Вот отец перебирает ячменное зерно… Показывает сыновьям, каков помол солода. И самому младшему, Рембрандту, тоже сует под нос пригоршню ароматного порошка.
– Прекрасный помол! – хвастает отец.
А на мешках, которые адресуются пивоварам Лейдена, крупная надпись, прибавление к имени Хармена Герритса, – «Ван Рейн». Знай, мол, наших! Не путай с другими Харменами и прочими Герритсами.
Все как будто было вчера: все зерно осязаемо, несмотря на темень, из которой всплывают картины детства на берегу Рейна…
Вот мать рассаживает большое семейство мельника. Ставит на стол еду. Отец говорит:
– Кто хорошо ест – тот настоящий и сильный
А Рембрандту хотелось быть сильным. Притом очень, очень сильным, даже могучим. Потому что отец много рассказывал про битвы с испанцами, которые в старину завоевали всю Фландрию. Битва была не на жизнь, а на смерть. Маленький Лейден поднял меч против сильного завоевателя. Рассказы были потрясающими, они волновали юное сердце сильнее любой бури и любого шторма на море.
Хармен, сын Герритса, рассказывал вечерами:
– Бородачи-испанцы явились с огнем и мечом. Они жгли дома, убивали, как собак, мужчин, измывались над женщинами и детьми. Знаете вы нашего башмачника, чья лавка за углом? Так вот, его отца повесили в собственной мастерской, чтобы вся семья и все соседи могли видеть непокорного. Кровь холодела, глаза слепли от слез! Булочника, тоже нашего соседа, привязали к столбу, обложили хворостом и подожгли. Если бы я сам не слышал его проклятий, доносившихся из пламени, я бы никогда не поверил в нечто подобное. А почему все это? Да потому, что мы не желали рабства, мы хотели свободы! Мой отец – стало быть, ваш дед Герритс – сражался с дюжиной бородатых. Он не сдался. Его пытались растоптать копытами коней. Но он выжил. Весь помятый, окровавленный наподобие куска мяса, но живой и счастливый, оттого что в битве выказал великую храбрость и ничуть не струсил. Таким был ваш дед, стало быть, мой отец. А я? Я тоже дрался как мог. Пускай другие скажут как…
Другие говорили:
– Наш Хармен выказал могучую силу в битве. Его пика жалила врага без пощады. Он знал одно: надо победить, иначе окажешься в вечном рабстве. Однажды его окружили четверо пеших. У них были отменные мечи. Хармен решил дорого продать свою жизнь. Меч был слишком короток, и он схватил оглоблю и ринулся на врагов. И обратил их в бегство.
Хармен смеялся:
– Я тогда был слишком молод. Переоценивал свои силы. Море казалось по колено. Словно пьянице. Я гнал их до дюн. А там меня встретили их дружки, и я едва спас свою душу.
Хармен, сын Питера, близкий сосед, говорил:
– Мои глаза видели смерть. И не одну. Испанцы окружили дом скорняка, подожгли его. В окне метались хозяин, хозяйка и их дети. Так и сгорели. Это видели мои глаза. Как я после этого должен был жить? Я вооружился и убивал врагов, где только встречал их. А пуля меня не брала. Может, это была небесная воля. Говорю истинную правду.
А когда лейденцы прорыли дюны и морская вода хлынула в долину? Это видел кто-нибудь?
Да, видел. И не кто иной, как дед Рембрандта Герритс. Вот что говорил об этом Хармен Герритс:
– Испанцы обложили город. Решили взять лейденцев измором. Люди давно уже зарились на кошек, собак и крыс. Вот какое было дело! И что же? Было решено прорыть дюны, с тем чтобы морская вода утопила врагов. План этот удался. Чернобородые сотнями были погублены. Им преподали урок. И все это – лейденцы!
Вот краткая история Сэмюэля Герритса, тоже соседа.
Это был мельник. Его мельница стояла на канале. На южной окраине Лейдена. Прекрасно молол хлеб. А солод у него был неважный. Он застрелил двух испанцев, грабивших соседнюю лавку. В одну страшную ночь испанцы окружили его дом, связали Сэмюэля – его и его жену.
– Режьте меня на куски, – взмолился Сэмюэль, – но отпустите жену. Она ни в чем не повинна.
– Нет, – сказали чернобородые.
Собрали народ, привязали Сэмюэля и его жену к столбу и устроили свое проклятое аутодафе.
Кто мог смотреть на это? У кого было железное сердце? А испанцы заставляли смотреть, и многие умерли от одного вида костра.
А потом наступил черед дома Сэмюзля. Его подожгли. Правда, детей вывели. И плакали они, глядя на то, как горит их дом. А отца и мать – их смерть – они не видели.
Умер Сэмюэль Герритс как герой. Он приказывал не плакать. Из пламени кричал. Это слышали многие. И огонь видели многие. Лейденцы молились за него. Неделю ходили в трауре. Не могли ни пить, ни есть.
Хармен Герритс – высокий, сухощавый – говорил своим детям:
– Есть в Библии один рассказ. Про города Содом и Гоморру. Их сжег господь бог. За грехи. Но за какие грехи страдали мы, лейденцы? А с нами вместе вся наша маленькая родина. Я спрашиваю: за какие?
Старик с лукавой улыбкой смотрит со стены. Он многое знает. О многом слыхал. Многое пережил. А теперь на старости лет улыбается. Но чему?
Солод мололи на славу. Покупатели были очень довольны. Был доволен и сам Хармен Герритс.
– Я ведь мелю на совесть, – говорил он. – Если у тебя мельница и ты избрал профессию мельника, тебе должны говорить спасибо. И брать солод не глядя. Достаточно надписи на мешке: «Ван Рейн». Что, разве нет?
Он очень гордился своей мельницей. Он хотел, чтобы и сыновья стали мельниками. И Лисбет тоже должна когда-нибудь войти в семью мельника.
А мать, урожденная ван Зюйтбрук, великодушная Корнелия, она же ласково – Нелтье, замечала:
– А почему бы не дать нашему Рембрандту настоящее образование? Если для Геррита и Адриана время потеряно – у Рембрандта все впереди.
Братья, надо отдать им справедливость, не ворчали, слушая такие слова. Напротив, мы будем работать, говорили, а Рембрандт пусть поучится. Разве это можно забыть? Чем же отплатит им Рембрандт? Любовью, преданностью на всю жизнь. Разве этого мало?
Даже младшая Лисбет будет кивать головой, мол, верно все это, пусть Рембрандт станет ученым мужем.
Хармен Герритс соглашался:
– Мать – умная женщина. Пусть будет все согласно ее хотению,
– Это наше общее желание, – поправляла мать.
И тогда все обращали свои взоры на Рембрандта. Он склонял смущенно голову и тихо произносил:
– Согласен.
Так-то и решилась его судьба: вместо того чтобы молоть солод – сесть за мудреные книги.
А между тем мельницы махали огромными крыльями. Выходи на берег Рейна и любуйся ими! Сколько их? Одна, две, три… Десятки мельниц, и все день и ночь машут крыльями. Воистину крылатый город этот Лейден!
Только-только отпылали пожары и затихли стенания, а уж Лейден и семь северных провинций, верных принцу Оранскому, зажили прежней жизнью. Только одноногие нищие, только овдовевшие женщины, только пепел, все еще лежащий на пустырях, напоминали о лютом времени.
Вокруг шли разговоры о хлебе и солоде, о пиве и селедке. Люди, кажется, понемногу наедались, и разговоры теперь все больше вертелись вокруг денег. Как бы их заработать? Как бы их получше потратить, чтобы деньги снова породили себе подобных, но уже в большем количестве? Снаряжались корабли в дальние моря. Роттердам и Амстердам наполнялись многими заморскими товарами.
В мельнице пряный запах солода и аромат дерева, из которого сооружена мельница. Даже сама пыль привлекательна: она вроде бальзама для легких.
Отец лихо ворочает тяжеленные мешки. Кажется, ему в игрушку это, в веселую забаву. Геррит и Адриан не отстают от отца. Но ведь и сам Рембрандт, которому семейным советом уготована судьба ученого мужа, тоже ловко кладет себе на спину такие же мешки. Это вроде бы тоже в забаву.
Отец говорит ему:
– Лучше шел бы к себе и занялся книгой.
– Сидел с нею полдня.
– Еще посиди.
– Надо же поразмяться.
Братья говорят:
– Отец прав: иди читай!
– Успею. Глаза болят.
– А как же ученые? Они же день и ночь с книгой.
Рембрандт смеется:
– Приятно таскать мешки. От них хребет крепчает. Он словно бы дубовым делается.
– Тебе учиться надо.
– Успею и поучиться.
Тогда отец, смеясь, подымает мешок и кричит:
– Подставляй спину!
Рембрандт наклоняется. Мешок прижимает его чуть ли не до земли. Мука попадает в ноздри. Мальчик чихает что есть мочи.
– Тащи!
И Рембрандт тащит. Это очень полезная работа. От нее сила прибывает. А сила очень нужна. Она всегда пригодится. Даже ученому.
Потом он направляется в зернохранилище. Братья гребут зерно деревянными лопатами. Сыплют в мешки. Один из мешков припасен для спины Рембрандта.
– Поше-ел!
И Рембрандт идет. Прямиком к жерновам.
Однажды хозяйка говорит мужу:
– Ты ничего не замечаешь?
– А что я должен заметить?
– Рембрандт рисует.
– Что он рисует?
– Все, что на глаза попадается. Стол, стулья, меня, Лисбет, мешки, кувшин. Окно. Все заносит в тетрадь.
– Покажи мне.
Хозяйка достает из-под подушки тетрадь с листами японской бумаги. Мельник листает эдак немножко небрежно. В самом деле – стулья, столы, люди, кошка, лошадка!
Отец усмехается:
– Детская шалость.
Мать говорит:
– Однако недурно.
– Чепуха! Ученому ни к чему все это. Ему латынь нужна.
– И я так полагаю.
Он говорит:
– Пройдет это. Пусть пока царапает карандашом. Но ведь тетрадь-то дорогая. Откуда она?
– Чей-то подарок.
Отец бросает рисунки на кровать, Небрежно. А мать прячет их снова под подушку.
– Он – что? Скрывает?
– Нет, – говорит мать. – Но и не очень показывает. Вроде бы стесняется.
– Ладно, образумится. Многие шалят в детстве и юношестве. А потом жизнь прижмет. Мигом верную дорогу укажет. Скажи ему, твоему сыну: латынь важней!
Если присмотреться да вдуматься получше – мельницы в Лейдене очень смешные. Чего это они машут крыльями, как живые? Машут и день и ночь. Все они одна за другой уходят, веселые, неутомимые. Уходят туда, к дюнам, в сторону моря.
Он садится и рисует их.
А за спиною – братья.
– Послушай, – говорит Адриан, – на что ты время транжиришь?
Геррит подшучивает:
– Он хочет потягаться с мастером Сваненбюргом.
Адриан треплет брата за волосы.
Рембрандт огрызается:
– Отстаньте!
– Отстанем, если и нас нарисуешь.
Они усаживаются на камень.
– Рисуй!
Рембрандт, не говоря ни слова, переворачивает лист и что-то набрасывает – быстро, быстро.
Адриану надоело сидеть. Вразвалку шагает к брату. И вдруг – удивленно:
– Смотри-ка, Геррит!
И передает ему тетрадь. Геррит молчит, а потом произносит всего одну фразу:
– Надо показать ото мастеру Сваненбюргу.
– Нет! – говорит Рембрандт, отнимая тетрадь.
Старший, Геррит, говорит спокойно:
– Ладно, рисуй себе.
И братья удаляются. Рембрандт провожает их взглядом. И вскоре сам идет следом за ними. На мельницу.
– Подставляй спину!
Рембрандт послушно наклоняется. А тетрадь – под мышкой,
– Мы ее не тронем, – подшучивает Адриан.
Рембрандт молчит. Шея у него багровеет – то ли от напряжения, то ли от злости.
– Клади, – говорит он мрачно.
Мешок ложится ему на спину. Но он не трогается.
– Так и будешь стоять?
– Да.
– Не двинешься с места?
– Нет!
Братья смеются. Любопытно, надолго ли хватит упрямства у этого Рембрандта? Воистину ослиного упрямства…
«Займи место твое…»
Так вот, что же было потом? «Потом» – это значит после мельницы, после солода, после ветров и материнской ласки…
Темень обостряет память. Вот глаза не видят, в них темным-темно, а перед тобой все прошлое – как живое, словно только-только увиденное. Все, все, все: дома, крылатые мельницы, дюны, смелые ополченцы, готовые в любой час к бою, и мешки с хлебом, и пиво в погребах. Даже людские голоса в ушах. Совсем, совсем живые звуки…
На дворе хлещет дождь. Ветер северный, пронизывающий до костей. Горит камин. Вся семья в сборе. Отец кутается в теплый халат. На голове – шерстяная шапочка. Мать в чепце. На груди – крест-накрест широкая шаль. Только Лисбет налегке. Ей даже жарко.
Отец говорит:
– Надо Рембрандту доучиться. Латинская школа еще не все. В Лейдене есть и университет. Рембрандт, отложи книгу в сторону да послушай нас.
– Это не книга, – мрачно поясняет Рембрандт.
– Не книга? А что же?
– Это Библия.
– Разве Библия не книга?
– Нет. Священное писание.
Хармен Герритс разводит руками.
– Вы слышите? – удивляется он. – Нет, вы слышите? Он уже настолько учен, что книгу уже не называет книгой.
Старший брат Геррит Харменс берет сторону Рембрандта. Он говорит:
– Верно, это Библия.
– А что же Библия? Разве не книга?
– Разумеется, книга, – вмешивается мать.
– Нет, это Библия, – настаивает Рембрандт.
– И ты не хочешь послушать нас?
– Я слушаю.
– Сначала отложи ее. Дело тебя касается. Так вот, надо подумать об университете. Мы с твоими братьями будем молоть солод, а ты учись.
– Я не боюсь мешков с солодом.
– Это известно, Рембрандт. Нами уже решено: ты пойдешь в университет. Надо, чтобы кто-нибудь из ван Рейнов стал ученым. Это наше желание. Слышишь?
– Да, слышу.
Адриан замечает:
– Наш парень не очень-то благодарный. Мы даем слово исправно работать, чтобы только он учился. А где же благодарность?
– Неправда! – заступается мать. – Рембрандт всем отплатит добром. Дайте только срок.
– Это правда? – Отец строго глядит на Рембрандта.
– Правда, – чеканит Рембрандт.
– Слышали? – радуется мать. – Он же дает слово. Правда, Рембрандт?
Сын кивает.
– Я ему верю. Все так и будет.
Отец произносит речь – благо приходится коротать вечер:
– Стало быть, решено. Рембрандт будет ученым. Вон что нынче делается: каждый день новые суда в Амстердаме. Разные флаги в Роттердаме – тоже корабли, стало быть. Нужны люди с головой и со знаниями. А где приобретешь знания, как не в университете?
– Там и шалопаев немало, – замечает Адриан.
– Что с того? Их везде достает. Да ведь не они же вершат суд или дела в ратушах. А ученые. Значит, мы наставляем Рембрандта по-хорошему. Мы ему желаем добра, а он, я надеюсь, запомнит это и добром отплатит. Что скажешь, Рембрандт?
– Я исполню ваше желание. – И тут же умолк. Ни слова больше. Словно бы за каждое слово расплачивается золотом.
Отец пускается в длинное рассуждение о пользе науки, о труде на благо близким. Он вспоминает Эразма, который был из Роттердама. Он не очень представляет себе, что говорил сей ученый муж, но, говорят, делал добро.
– Вы слышали про Эразма? – строго спрашивает отец своих детей.
– Нет, – за всех отвечает Геррит.
– Это плохо. Это был великий муж. Его знали многие монархи, князья и принцы. Я сам слышал о нем еще в малолетстве. Вот ежели бы я поучился в университете, то знал бы о нем побольше. Скоро наш Рембрандт узнает про его писания и перескажет нам.
Лисбет восхищенно смотрит на брата, которому предстоит великая честь узнать кое-что про Эразма.
– Решено? – говорит Хармен Герритс ван Рейн. Мельник вроде бы вопрошает, но он уже все решил бесповоротно. Это ясно.
– Решено, – подтверждает добрая матушка.
– Подбросьте дров в камин, – приказывает отец.
И комната озаряется золотистым светом пламени.
В хорошую погоду одно удовольствие пройтись вдоль Рейна, глядя по сторонам, насвистывая веселую песенку. Потом переправляешься на тот берег. И шагаешь по улицам – квартал за кварталом. Пересекая узкие каналы то с плоскими, то с горбатыми мостами и мосточками. Уже издали видна церковь, а где церковь – там и центр. И университет в самом центре Лейдена.
Чем ближе к университету, тем больше молодых людей. Они по большей части веселые. Даже слишком. И мало похожи на будущих ученых мужей. Они идут гурьбой, хохочут, корчат рожи. Подобает ли такое студентам?
Рембрандт подымается на горбатый мосточек, что против университетских ворот. Слева университет, а справа – университетская библиотека. Народ валит из одних и из других ворот. Кто с книгами, кто – без. И степенные учителя появляются. Им учтиво кланяются. Но не все. Некоторые. А иные проносятся мимо, не замечая старших.
Рембрандт достает тетрадь и серебряный карандаш. Рисует то одних, то других. И себя воображает на их месте. Студенчества недолго ждать. Может, год. Самое большее – полтора.
Тут к нему обращается некий мужик. В засаленной шапке. С лицом обветренным, как у рыбака.
– Где тут жилище для приезжих студентов?
Рембрандт немножко удивлен:
– Жилище?
– Да, для приезжих.
– Разве у них особое жилище?
– Разумеется.
– Я пока не знаю. Я просто так…
– А я подумал – студент. – Мужик удаляется, чтобы найти человека посмышленее.
Рембрандт набрасывает фасад университета и фасад библиотеки. Потом прогуливается вокруг да около университета. Никакого особенного впечатления. Строгие окна. Строгие улицы. Красивые каналы. И разноголосые студенты.
И он таки стал студентом. Одним из тех, кто исправно посещал лекции, кто внимательно читал книги, кто учил латынь и греческий. Домашние делали все, чтобы скрасить жизнь Рембрандта. Студент не мог посетовать на невнимание отца или братьев. Нет, они делали все, чтобы Рембрандт не отставал от других, чтобы никто не мог сказать, что сын мельника плохо обеспечен или чем-либо обделен. Отец счел нужным снять для сына комнату, где бы он мог находиться в ненастную погоду, чтобы меньше тратить времени на дорогу, чтобы больше оставалось часов для ученых занятий.
Отец окольными путями узнавал, что думают наставники о студенте ван Рейне. Узнав приятное, делился с домашними хорошей новостью.
– Я познакомился с неким деканом, – говорил он. – Спросил его о Рембрандте. Знаете, что он сказал? «Будьте покойны, – сказал, – господин ван Рейн, сын ваш относится к занятиям подобающим образом».
Оказывается, это величайшая похвала в университете. Ибо там прощелыг больше, чем студентов.
– Это хорошо, – радовалась мать.
– Еще бы! Он силен, особенно силен в латыни. Узнал я также, что Рембрандт выказывает большой интерес к древнееврейскому. Но меня и огорчили…
– Огорчили?
– Да, – продолжал Хармен Герритс. – Вы помните его тетрадь?
– Конечно!
И как не помнить, если сам Рембрандт не скрывал ни ее, ни свой карандаш? Нет и не было в этом секрета.
– Так вот, мне сказали – и это доподлинно так, – наш Рембрандт слишком увлекается рисованием. Это уводит его от занятий. Нет, он продолжает посещать лекции, но голова его занята другим. И голова, и руки. Ясно вам?
Адриан добавил к этому, что Рембрандт как-то обронил такие слова: «Хорошо мастеру живописи». Тогда Адриан не придал этому значения, но теперь кое-что проясняется.
– Не кое-что, сын наш, а многое…
И отец продолжал с горечью, утверждая, что рисование, которое не сулит ничего доброго, все больше захватывает молодого человека. Головоморочение, которое неизбежно вызывает эта дурацкая рисовальная тетрадь, заведет бог знает куда. К чему ученому рисование? Чтобы вступить в этот цех маляров и услаждать глаза различных богатеев и их сынков? Или для того, чтобы подражать неведомым итальянцам, живущим на юге? Кто живет в достатке из этих маляров? Пусть назовут хотя бы одного…
– А господин Сваненбюрг? – робко вмешивается Геррит.
– Кто это?
– Лейденский мастер.
Отец задумывается.
– Я слышала о нем, – говорит мать.
Адриан кое-что припоминает:
– Мы однажды мололи для него.
– Ты уверен? – У отца два желвака на впалых щеках.
– Мне даже сказывали, что он живал в Италии.
– И что же он, этот Сваненбюрг?
– Чего-то малюет…
– Это еще ничего не доказывает, – говорит отец. – Мало ли кто живал в Италии! Божий свет велик, и всегда кто-нибудь где-нибудь да проживает. Про это лучше всего знают моряки в Амстердаме. – Хармен Герритс ван Рейн повысил голос: – Геррит и Адриан, ступайте завтра же к брату и попытайтесь выбить у него дурь из головы. Слышите?
– Слышим, ибо мы того же мнения, – сказал Геррит.
Лисбет простодушно заметила:
– Он очень красиво нарисовал нашу кошечку. – И бросилась к комоду, чтобы показать рисунок. Это был красочный рисунок. Кошечка выглядела живой – вот-вот замяукает…
– Это его рука? – недоверчиво проговорил Хармен Герритс ван Рейн,
Хозяйка удостоверила это.
– Он подарил мне, – похвастала Лисбет.
Отец нахмурился.
– Я приказываю тебе, Геррит, и тебе, Адриан, образумить брата… И чтобы без дураков… Вы меня поняли?
Ян Ливенс был на год моложе Рембрандта. Это был горячий, несколько самоуверенный юноша. Влюбленный в живопись итальянцев, почтительно относящийся к лейденскому мастеру Якобу Изаксу Сваненбюргу. Познакомился с ним Рембрандт случайно на том самом горбатом мосту, который был перекинут через канал возле университетских главных ворот. Ливенс тоже что-то набрасывал в своем альбоме. В отличие от Рембрандта, он сделал твердый выбор в жизни, вернее, был готов к этому выбору.
Он сказал, закрывая альбом:
– Человек должен занять свое место в жизни.
– Как это? – поинтересовался Рембрандт.
– А так! Занять – и все.
– Для этого надо знать – какое?
– Еще бы! Например: чем ты занимаешься?
– Я учусь. Вон там. – Рембрандт указал на четырехэтажный дом, который располагался неподалеку от главного здания.
– Значит, и ты здесь! Слушаешь умников, без конца склоняющих латинские слова?
– Пожалуй.
– У меня это увлечение, слава богу, проходит. Мое место вот здесь. – Ян Ливенс приподнял тетрадь выше головы. – А твое?
Рембрандт глядел в воду. Канал был неглубокий. Вода была чистая, было видно дно – чуть заиленное.
– Я еще не решил.
– А когда же ты решишь?
– Не знаю.
– Нет, – засмеялся Ян Ливенс, – так дело не пойдет. Вот, скажем, мои родители булочники, а твои?
– Мельники.
– Как? Мельники?
– Да. На берегу Рейна. Несколько миль отсюда.
– Тогда ты должен знать, что делает мельник, засыпая зерно в желоб, откуда оно попадает во власть жерновов. Мельник уверен, что зерно будет перемолото. Не правда ли?
– Еще бы!
– Вот так надо быть уверенным и тебе! Зачем ты рисуешь?
Этот Ливенс был боек на язык и немножко смутил Рембрандта.
– Я рисую… – начал было Рембрандт и осекся.
– Зачем?
– Разве это обязательно – зачем?
– Конечно! Не ради же того, чтобы пачкать бумагу. Как тебя звать?
Рембрандт назвался.
– А фамилия?
– Ван Рейн.
– Ого! Знатная фамилия.
– Нет, – возразил Рембрандт, – просто небольшая реклама. Чтобы не путали отцовские мешки с другими.
– Так вот, Рембрандт, ты должен твердо занять твое место в жизни. А просто так – это ни к чему.
– Разве ты уже занял?
– Наверно, займу.
– Каким же образом? – Рембрандт чувствовал себя несколько растерянным перед этим Яном, который казался явным выскочкой.
– Я хожу к самому господину Сваненбюргу. Ты должен его знать. Он живет недалеко отсюда. У него жена итальянка. Он привез ее оттуда. А в Италии изучал великих мастеров.
– И давно ты ходишь к нему?
– Нет, всего месяц. Если ты серьезно задумал рисовать – надо пойти к нему. Покажи мне тетрадь.
Рембрандт неохотно передал Ливенсу заветную тетрадь. Тот быстро-быстро полистал ее. Потом как бы одумался и снова принялся листать. Но уже медленнее. А потом сказал:
– Я не думал, что так… – Он внимательно посмотрел на Рембрандта. – И давно рисуешь?
– Нет, может, год. А может, два.
– Так не годится. Ты должен знать точно. Разве это трудно? Здесь я вижу отличные наброски. – Он вернул тетрадь. – Я живу близко. Мы можем пообедать у меня. А потом сходим к мастеру.
– Зачем? – Что-то мужицкое вдруг вылезло наружу: неуклюжее, медлительное, неуверенное в себе.
– Вот видишь? – сказал Ливенс. – Ты даже не знаешь, зачем идут к мастеру.
Рембрандт стал угрюмым. Его покоробила эта хватка нового знакомца. Надо же подумать, прежде чем идти к такой знаменитости, который побывал в Италии и у которого, должно быть, свои ученики, а может, целая школа.
– Надо решать, ван Рейн. Время не ждет. Скажу тебе откровенно: ты мне нравишься. Я по твоим рисункам вижу – твердая рука. И ты уже должен знать, чего тебе надо. А если не знаешь – то постарайся понять себя. И найти в жизни место твое…
Рембрандт был удивлен: этот Ливенс произносит свои слова или повторяет чужие? Во всяком случае, наверное, есть что-то верное в его настоятельных обращениях к нему, Рембрандту.
– А это удобно? – сказал он.
– Что?
– Идти к тебе, а потом – к нему.
– Идем, – настоятельно пригласил Ливенс.
Рембрандт колебался. А потом пробасил чужим голосом:
– Хорошо.
Жребий брошен
Он встретил ее у башмачника. Забежала по срочному делу: у нее сломался каблук. Это была крестьянская девушка – кровь с молоком. Башмачник – такой расплывшийся от излишнего потребления селедки и пива – взял ее ножку в свои ручищи и не отпускал. Он говорил:
– Такая ножка – и такая туфелька! Что же делать?
У него лоснились глаза. А она хохотала, держа в руках тяжелую корзину с провизией.
– Молодой человек, – сказал башмачник, – на твоем месте я бы взял у девушки эту ношу.
– Она тяжелая, – сказала девушка.
Рембрандт протянул руку, и девушка обожгла его взглядом-молнией.
– Не отдает корзину, – проговорил он виновато.
– А вот и отдам! – сказала девушка.
Рембрандт подивился ее игривости. Сколько ей лет? Двадцать? Или меньше?
Башмачник принялся наконец за ремонт каблука. Рембрандт отвел глаза, чтобы не видеть маленькой, такой удивительной ножки. Кто она все-таки? Он упер взгляд в мостовую.
– Молодой человек! – вскричал башмачник. – На твоем месте я бы не туда глядел. Ты понял меня, господин студент?
Она хихикнула при слове «студент». Это его немного задело. Что тут смешного? Или она вообще хихикает невпопад? Дурочка, что ли?
– На меня смешинка напала, – сказала девушка. – Я смеюсь с самого утра. Как бы не расплакаться к вечеру.
– Не расплачешься, – успокоил ее башмачник. – Скорее кто-нибудь через тебя расплачется.
– Как это – «через тебя»? – улыбнулся Рембрандт.
– А так! Очень просто. Ты что, нашего языка не понимаешь? Или у тебя от латинского ум за разум зашел?
– Не зашел, – буркнул студент.
Башмачник обул девушку, а мелочь бросил в шкатулку.
– Господин студент, изволь проводить девушку. Слышишь?
– Не глухой, – сказал Рембрандт, позабыв, зачем, собственно, зашел в мастерскую.
Она расправила юбку, убрала локон под белоснежный чепчик и засеменила рядом с ним.
– Как вас зовут? – спросила она весело.
Он назвал свое имя, да так невнятно, что девушка переспросила.
– Ну, Рембрандт, – сказал он, глядя себе под ноги.
– А меня Маргарета.
– Красивое имя.
– Что вы сказали?
– Ничего.
– Нет, вы что-то сказали, – пристала она.
– Красивое имя, говорю. Вам далеко шагать?
– Мне? – Маргарета удивилась. – Я же не солдат, чтобы шагать. – И хихикнула.
– Вам не идет хихиканье, – сказал он резко.
Она надула губки. И они пошли молча. Он остерегался смотреть в ее сторону.
– Я живу в этом доме. Отдайте корзину.
Он молча повиновался.
– Спасибо!
Он почему-то засопел. Как бычок.
– Я часто гляжу на улицу. Вон из того окошка в первом этаже. – Она не торопилась домой.
– Которое занавешено? – выдавил он из себя.
– Когда я дома – занавеска раздвинута. Она из двух половинок. А вы бываете на этой улице?
– Буду бывать, – сказал он чужим голосом.
– До свидания, господин Рембрандт. Это ваша фамилия?
– Нет, имя.
Она была бесстрашная. Говорила с ним свободно и даже вызывающе.
Он резко повернулся и ушел. Чуть не побежал.
Рембрандт не удержался: рассказал об этой встрече Ливенс. Признался, что по сравнению с ней выглядел настоящим чурбаном.
– Это неважно, – заметил Ливенс.
– Как так?
– А так. Она наверняка служанка. Избалованная мужчинами.
– Как это – избалованная мужчинами? – хмуро спросил Рембрандт.
– А так. Разве ты не знаешь их?
– Кого это?
– Женщин.
– А зачем?
Ливенс расхохотался.
– Славный ты парень, Рембрандт. Может, сходишь со мной в один дом. У тебя найдется пять флоринов?
– Зачем?
– Затем! Всего пять.
– Пять? – Рембрандт проглотил язык.
– Да ты, брат, совсем наивный. Держись возле меня – не прогадаешь.
Они расстались. Он так ничего толком и не понял.
Дома его ожидала печальная новость: Геррит споткнулся на крутой лестнице, свалился, как мешок, и поломал руки и ноги. Чуть не рассыпался совсем. Это сообщил Адриан.
Мать и Лисбет тихо плакали. Отец с доктором был наверху.
– Как это случилось?
Лисбет пожала плечами. Мать не расслышала вопроса. Адриан сказал:
– Он останется калекой. Ноги поломаны… Они оказались хрупкими, как стекло.
– Горе, горе, – запричитала мать.
Совсем недавно Рембрандт пребывал в особенном мире – непонятном, но привлекательном, потрясшем его существо до основания. И вдруг – такое!.. Неужели господь бог за несколько приятных минут наказывает большим несчастьем? За что же?
Доктор спускался вниз, цепко держась за перила. Он остановился посреди комнаты, оглядел присутствующих.
Адриан сказал:
– Может, обойдется?
Доктор молчал.
– Неужели на всю жизнь?
– Все мы ходим под богом, – уклончиво ответил доктор. – Не будем терять надежды. Я вечером буду у вас. Господин ван Рейн знает, что делать. Все подробно расписано. Там! – Доктор указал пальцем наверх и удалился.
– Это горе, – повторяла мать.
Адриан побежал по лестнице, махнув рукою Рембрандту, чтобы следовал за ним…
Человек понемногу ко всему привыкает. Такое уж существо. Вроде собаки, что ли. В доме о несчастье Геррита уже говорили спокойнее, рассудительнее. В самом деле, не попрешь же против воли божьей? Хорошо, что хоть душа удержалась в теле. Могло быть и хуже. В самом деле, что есть жизнь человеческая? В прошлом году вошел в Рейн близкий сосед. И утонул. Говорят, что был пьян. Допустим. А рыбаки, которые только-только оставили гавань? Налетел на них смерч и – девять душ как не бывало на свете! А молнии? Они же бьют прямо с неба, как испанские арбалеты, – беспорядочно, не разбирая, где правый, где виноватый. Взять Геррита. Шел здоровый, полный сил. И не думал спотыкаться. Мгновение и – калека! Кто мог ждать этого?
За обедом уже шел деловой разговор. Отец круто бросил всего одну фразу:
– Геррит теперь не работник.
У матери хлынули слезы. Лисбет опустила голову. Адриан сказал:
– Отец, не горюй сверх меры. На что же я здесь?
А Рембрандт молчал. Наверное, ему следовало заверить родителей, что можно в мельничном деле положиться и на него, как на Адриана. Но он не мог выговорить того, что не было в помыслах. Поэтому-то и молчал. Как селедка, выброшенная на дюны.
Отец успокоил:
– У меня сил пока хватит. А ежели Адриан бросит свое башмачное ремесло и встанет рядом – вообразите, что это будет?
Адриан заверил отца, что закроет свою лавку и целиком отдастся мукомольному делу. Неужели он оставит семью в беде? Пусть Геррит и Рембрандт знают: Адриан будет работать за троих.
– Почему же за троих? – Отец перестал жевать. Потянулся за стаканом пива.
– А как же, отец?! За себя. – Адриан загнул один палец. – За Геррита. – Загнул другой палец. – И за него. – Он кивнул на Рембрандта. – Мы же не допустим, чтобы парень бросил университет. Верно говорю?
Мать вытерла глаза. С умилением посмотрела на сына, который так силен, что может работать за троих, и к тому же так благороден.
– Когда мы воевали за принца Оранского, – сказал отец, – мы воевали и за двоих, и за троих, а то и за четверых. Как придется. Потому что жизнь требовала. Я вижу, что в моем сыне течет кровь его предков, которые свергали испанцев. – И старик отхлебнул пива.
Лисбет не удержалась от колкости:
– А Рембрандт молчит…
– Что же мне говорить? – Рембрандт ни на кого не смотрел, в свою тарелку уставился.
Адриан не одобрил поведение младшей сестры. Все уже сказано, и достаточно ясно. О чем может быть разговор? Только ради разговора? Рембрандт должен учиться. Это давно решено. И возвращаться к этому не следует.
– Он учится рисованию? – с невинным видом спросила Лисбет.
Отец и Адриан вопросительно уставились на Рембрандта. Эти простые люди, преданные своему делу и верные своему слову, полагали, что каждый говорит правду, и только правду. Говорит то, о чем думает, и не кривит душой.
– Ты хочешь сказать что-нибудь, Рембрандт? – Отец говорил жестко.
– Нет, ничего.
– Совсем ничего? – вопросил Адриан.
– Пока ничего.
Вроде бы все предельно ясно.
Мать сказала хриплым, простуженным голосом:
– Сейчас сказать ему нечего. И не надо. Ежели что и придется – скажет в свое время. Правда?
Рембрандт молча кивнул.
– Вот видите, он же ничего не говорит. Он слушает, как и подобает доброму сыну и брату. Слышишь, Лисбет? И перестань задавать дурацкие вопросы!
Лисбет прикусила язычок.
– Схожу на мельницу, – сказал Хармен Герритс. И встал из-за стола, шумно отодвигая скамью.
Рембрандт молча доедал обед.
Яну Ливенсу Рембрандт сообщил очень коротко:
– Брат свалился с лестницы.
– Он был пьян?
– Нет.
– Ему плохо, что ли?
– На всю жизнь калека. – Больше ничего не добавил к своему сообщению Рембрандт. Он запомнил слова одного мельника: никого особенно не волнуют твои несчастья, поменьше распространяйся о них. У каждого своя беда на гряде.
Ян Ливенс спросил:
– Мы пойдем к мастеру Сваненбюргу?
– Может быть.
– Сегодня?
– Это к спеху?
– Нет.
– Тогда пройдемся по Хаарлеммерстраат.
– К этой красотке?
– Может быть, – пробормотал Рембрандт и убыстрил шаг.
Тот дом стоял слева. И окно находилось слева, если смотреть на дом с противоположного тротуара. Рембрандт пошел медленнее, скосил взгляд.
– Занавески… – сказал Ливенс. – Птички нет дома…
Да, похоже, их плотно сдвинули. Чистенькие, кремового цвета занавески.
И Рембрандт бросился вперед как угорелый.
– Ты что? – попытался остановить друга Ливенс.
Но куда там! Рембрандт бежал стремглав.
В конце улицы – довольно длинной – Рембрандт сказал:
– А можно к мастеру сегодня?
– Я же предлагал.
– В университет я больше не ходок. Довольно с меня всяческой премудрости.
Ян Ливенс поддержал его в этом важном решении. Он сказал:
– В таких случаях говорят: жребий брошен.
– Да, брошен, Ян. Если даже и допускаю ошибку.
– Что скажут домашние? Ты с ними советовался?
– Нет.
– Так как же?
– Веди меня к нему! Посмотрим, что он скажет.
– Надо взять с собой тетради. Все до одной.
– Я вырву чепуховые рисунки.
– Оставь все.
– Я вырву дурацкие зарисовки.
– Ты упрям, как восточный осел.
– Возможно. Но я все-таки сожгу всякую дребедень. Чтобы не позориться.
– У мастера верный глаз.
– Тем более вырву. Сожгу. И пепел развею… Где он живет?
– Недалеко от церкви. В двух шагах от университета.
– Он стар?
– Не очень. Наверное, под пятьдесят. У него жена Фьоретта. Итальянка.
Он шел рядом с Ливенсом и думал о своих домашних. Как они отнесутся к его решению? Ведь жребий брошен! Не в его нраве отступать… Университет оставит. Это как пить дать. Три года вовсе не потеряны. Но дальше? Извините! Жизненная дорога совершает крутой поворот. Здесь уже так: или – с головой в рисование, в живопись, в офорт, или – бросай все, забудь о карандаше и тетрадях и садись за латынь. Учи Аристотеля и Эразма, читай Цицерона и Овидия… Немного страшновато, конечно, при мысли о том, что скажут родные. Как поведут себя отец и Адриан. И не столько отец, сколько Адриан, на которого теперь ложится вся тяжесть в семье.
И все же… Если Сваненбюрг откажется от нового ученика – придется поискать другого учителя. Если ему откажут в поддержке отец и Адриан – найдет другой выход. Он отыщет кусок хлеба и стакан воды, но от принятого решения не откажется. Нет и не будет у него другой жизни, кроме как мастера цеха Живописцев. Дорога уже пошла прямо и никуда не свернет…
Он говорит Ливенсу:
– Господин Сваненбюрг строг?
– Очень. Но и справедлив. Он требует неукоснительного послушания.
– Зачем ему это?
– Чтобы из учеников вышел толк.
– Это хорошо!
– У него приветливая жена. Она жалеет учеников.
– Сколько требуется взноса?
– Для начала?.. Он сам назовет – сколько.
– Ян, вот что скажу: я бросаю университет.
– Сначала послушай мастера.
– А я уже решил.
– Не торопись с этим.
– А я уже поторопился. Не понравлюсь мастеру, уеду в Харлем или Амстердам. Ты слышал такое имя – Франс Халс?
– Да, его очень хвалит мастер Сваненбюрг.
– Или подамся в Антверпен. Ты слышал имя – Рубенс?
– Его тоже хвалит мастер.
– Ян, а мне уже нравится твой Сваненбюрг. Я заявляю: жребий брошен!
– Ты больно горяч. И упрям. А вот и дом, где живет мастер. Давай переведем дух…
В поте лица своего…
Этот старичок на стене ведет себя очень странно. Неверный свет свечи урывками падает на него и высвечивает золото лица и золото халата. И, представьте себе, он что-то шепчет. Довольно внятно. Кажется, напоминает о первых и последующих днях в мастерской Якоба Изакса Сваненбюрга, когда некоего студентика Рембрандта заставили тереть краски. Так работать не доводилось даже на отцовской мельнице. Геррит и Адриан на мельнице жалели младшего, а здесь? Кто отнесется к нему с должным вниманием? Впрочем, бывший студентик и не просит пощады. Этого у него нет в голове. Если нужно – он не отойдет от краскотерок в течение суток. Он не устанет переливать масла из одной колбы в другую, чтобы получше отбелить их. Если нужно, он будет по ночам кипятить масла, готовить лаки в полном согласии со строгими требованиями мастера…
В те далекие лейденские времена сердце не знало усталости, глаз был верный, руки, привычные к солодовым мешкам, денно и нощно терли краски, готовили лаки, отбеливали масла. Госпожа Сваненбюрг – добрая итальянка – удивлялась трудолюбию сына мельника с берегов Рейна, а мастер был непреклонен: с каждым днем ужесточал свои требования. Он словно бы не ведал ни снисхождения, ни жалости. «Три краску, вари лак, отбеливай масло» – вот его ежечасные слова. Чтобы сгладить мужнюю строгость, итальянка кормила разными итальянскими кушаньями.
… Вот только вспыхнула свеча, и старичок уже задает немой вопрос: «Ну и как, господин Рембрандт ван Рейн? Довольна твоя душа?»
Проклятый старичок!
А разговор с домашними получился очень тяжелый. Лучше бы всю жизнь мешки таскать и молоть солод.
Он долго не мог решиться его начать. Что-то сдавливало горло. Потом отпустило. Но не совсем. Выпив глоток пива, он сказал:
– Мастер Сваненбюрг хороший человек…
За столом все замерло. Четыре пары глаз удивленно уставились на него. Недоставало лишь Геррита…
– Какой такой Сваненбюрг? – спросил наконец Хармен. Он говорил непочтительно, но эта нарочитая непочтительность относилась к сыну, а не к мастеру Сваненбюргу.
– Уважаемый мастер. Он долго жил в Италии. Пишет прекрасные картины.
– На самом деле прекрасные? – съязвил отец.
– Все хвалят.
– Допустим. Что из этого следует?
Лисбет затаила дыхание. Адриан предвидел бурю. Мать уже готовилась вступиться за Рембрандта.
Рембрандт засопел – верный признак волнения. Эта привычка у него с детства.
– Я буду учиться живописи.
– Как?! – вскричал отец.
– Учиться буду. Живописи.
– А университет?
Рембрандт посмотрел отцу в глаза, посмотрел на мать и Адриана.
– Я оставлю университет.
Отец откинулся назад. Лысина заблестела, словно стекло на ярком свету. Кадык обнажился. Щеки еще больше впали. Он, казалось, сразу постарел на много лет.
Адриан легко мог подлить масла в огонь. Однако повел себя в высшей степени благородно. Возможно, даже против своей совести. Он сказал:
– Каждый в жизни находит свое место. Перед тем как найти – он ищет. Ведь и я искал. Я не собирался быть мельником. Меня увлекали башмаки. А Рембрандта?..
Мать сказала:
– Я подам жаркое.
– Жаркое подождет, – сказал отец и сверкнул глазами. – Каждый из них что-нибудь да преподносит. Геррит основательно улегся… А этот – со своим рисованием… С ума спятил! – Отец выложил на стол худощавые руки. – Что делает настоящий человек? Он выбирает работу. Находит опору в жизни. Чтобы себя кормить и семью содержать. Вам нужен пример? Ходить далеко не надо. Вот он, живой пример, – Адриан! Если бы не он, я бы просто сгинул. Он выбрал себе настоящую, полезную для него и для людей работу. И не ошибся. За ним как за каменной стеной и сестра, и брат – один и другой. – Отец вдруг вспылил, негодующе посмотрел на Рембрандта. – Ладно, со мной можно не считаться, я – родитель, я должен гнуть спину ради детей. А он? – Хармен указал на Адриана. – С ним-то надо было посоветоваться?! Он такой же кормилец, как и я.
Рембрандт насупился.
– Я спрашиваю: с Адрианом кто-нибудь советовался? Все мы умники, все сами с усами. Приди и скажи: так, мол, и так, желаю учиться этому самому… Как его? Рисованию. Желаю вечно побираться, ибо я не видел мастера в полном достатке. Это вам не хлеб, не мельница, не солод, без которых человек не обходится. А что? Мазня! Разве люди голодают без нее? Или жажда их одолевает? А те из маляров, которые живут в некотором достатке, рабски угождают каждому пузатому богачу. Да, да! Я говорю правду и только по совести! Потому что художник – не мельник и не башмачник! Даже не золотарь!
Рембрандт слушал отцовы речи, сидя недвижно, точно каменное изваяние. Адриан время от времени кивал, словно поддакивал. Мать все-таки решила подать жаркое, а Лисбет сбегала в чулан за пивом.
– Что ты молчишь, Адриан? Может, я не прав?
Адриан собирается с мыслями. Он во многом согласен с отцом, но и брату вредить не желает. Надо как-то смягчить гнев отца и убедить, елико возможно, упрямца.
– Сухое мясо, – сказал Хармен, пробуя жаркое.
– Оно перестояло, – объяснила хозяйка.
– Да, сухое! Но я готов терпеть еще более сухое, обуглившееся, чем слушать россказни про всякие там рисунки… Да что вы все, в рот воды набрали? Скажите же хоть что-нибудь поперек или подайте знак согласия. – Хармен уставился на Адриана.
Тот пожевал мясо, по-мужицки проглотил, запил пивом.
– Я… – начал было он.
– Что – я?
– Потружусь за всех – лишь бы в доме был мир.
– Та-ак, – проскрежетал Хармен.
– В конце концов, Рембрандт мальчик неглупый, – сказала мать. – Он ничего такого плохого не совершит. Если не получится, вернется на мельницу.
– А годы?
– Что годы?
– Годы-то идут, – пояснил Хармен, – и мы не вечные. Мы будем плодить нищих бездельников?
– Почему нищих? – удивилась мать.
– А потому!
– Почему бездельников?
– Все потому же!
Мать осмелела:
– Я ничего не пойму. О чем речь?
– А он прекрасно понимает! И на ус наматывает, – сердился Хармен. – Разве вы не видите, как он слушает и в душе, может, смеется над нами, как мы тут пытаемся наставить его на истинный путь.
Адриан обратился к брату:
– Ты что-нибудь скажешь?
– А что?
– Ну обо всем этом.
– Вы же сказали всё. – Рембрандт больше не притрагивался к еде.
– Что мы сказали?
– А всё.
– Это не объяснение, Рембрандт. – Адриан начал возмущаться.
– Вы всё сказали и за себя, и за меня.
– Слышите? – саркастически усмехнулся Хармен. – Он даже не желает входить в обсуждение дела, которое касается не только его, но и нас.
– А что тут обсуждать?
Хармен махнул рукой. Яростно принялся за жаркое. Потребовал еще пива.
Мать подложила Рембрандту кусок мяса.
– Он еще ничего не тронул, – сказала Лисбет.
– Не твоего ума дело, – осадила ее мать. – Ты ешь, Рембрандт, а то встанешь из-за стола голодным.
Хотел Рембрандт сказать, что кусок не лезет в горло после стольких горьких слов, но сдержался. И правильно сделал, ибо Хармен понемногу переменил тон. Он сказал, что бог наказал их. А за что, спрашивается? Наказал: искалечил Геррита, сбил с панталыку Рембрандта. Не хватает еще одного бедствия. Но какого?
– Чтобы Рейн затопил Лейден, – сказал Хармен. – Тогда все стало бы на свое место.
– Можно придумать еще кое-что, – сказал Адриан улыбаясь.
– Что, например?
– Все крылья пообломать мельницам. Ураганом.
– Говорят, случалось, – сказал Хармен.
Мать обрадовалась такому обороту. И скороговоркой сообщила:
– Я была совсем маленькой. Поднялся ветер и сорвал не только крыши, а и всю мельницу свалил.
Рембрандт наконец-то принялся за еду.
Лисбет еще раз сбегала за пивом, хотя ее об этом и не просили…
Мастер Сваненбюрг собрал своих учеников, рассадил на чем попало и стал объяснять, что главное для художника, особенно во время его ученичества. Рембрандт слушал, глядя в рот учителю. Ян Ливенс, кажется, немножко скучал. Или делал вид, что скучает, ибо все ему уже хорошо известно.
Добрый художник был искренен в меру своих возможностей, отпущенных богом. Часто ссылался на годы, проведенные в Италии, и на живописные работы в Ватикане. Он говорил складно, неторопливо, как бы пытаясь аккуратно вложить мысли в голову неразумным, но подающим надежду молодым людям.
– Я хочу подать вам, – говорил он тусклым голосом, – наиважнейший совет, который постоянно должен быть путеводной звездой живописца. Спрашивается: о чем речь? Стараться, чтобы полотно повторяло оригинал? Разумеется, это важное условие. Живая природа должна оживать под кистью. Это – непреложный закон. Мне скажут: а правило перспективы? Да, и это очень важно. Зритель должен ясно судить о том, что ближе к нему и что дальше. Однако есть правило, следовать которому не только важно, но совершенно необходимо, то есть настолько, что без него нельзя даже мыслить работу мастера. Многие итальянцы следовали этому закону. Но не могу сказать, чтобы ставили его во главу всего дела. А я говорю вам, я утверждаю: это главное для живописца, с него начинается все, им кончается все. Если сравнить сам процесс живописания с прекрасной поэзией, то подготовку к нему следует назвать грубой прозой. Даже не грубой прозой, а работой, скажем, приказчика в мануфактурной лавке. Но без этой прозы нет живописи, нет истинного искусства. Наверное, вы догадались, к чему я клоню. Извольте, господа: я говорю о краскотерках, о подготовке красок и масел для живописи, о выборе земли, выборе различных поддающихся размельчению камней, необходимых для цветовой гаммы. Как обжечь землю, как и где выбрать ее, как смешать с маслом и как растереть, до какой степени измельчения? Ясно ли я говорю, господа?.. Если не научитесь отлично готовить, попросту говоря, тереть краски, считайте, что вы никогда не будете писать настоящие картины. Они у вас или быстро пожухнут и потрескаются, или очень скоро потемнеют, или же лишатся той живописности, которая, казалось, уже достигнута вами. Вот что значит – тереть краски! Вот что значит – отбеливать и выбирать масла! Вот что значит – хороший лак для живописца! Это бальзам для египетского бальзамировщика, который сохранял тело на века. Ясно ли я говорю, господа?.. Я заключаю: надо научиться тереть краски, создавать материал, из которого вы впоследствии создадите живую природу на мертвом холсте. Это, как выражались эллины, есть альфа всего нашего дела.
Так говорил живописец Якоб Сваненбюрг. И не всуе говорил – он твердо приучал своих учеников к тому, что сам искренне исповедовал…
По воскресным дням Рембрандт торопился на Хаарлеммерстраат, чтобы взглянуть на заветное окно на заветном фасаде. Но где же шаловливая Маргарета? Неужели перешла к другим хозяевам? Почему ни разу не приоткрылись занавески?
Рембрандт поначалу не придал особого значения словам девушки, с которой невзначай познакомился у башмачника. Но время шло, и получалось, что его просто провели. Может, она вовсе и не Маргарета… Но зачем понадобилось ей водить его за нос? Ведь он вовсе не набивался в друзья.
Ян Ливенс объяснил очень просто:
– Она обыкновенная болтушка.
– Каков смысл ее болтовни?
– А никакой! Выкинь ее из головы.
Выкинуть можно. Однако Рембрандту надо уразуметь: почему она вела себя так, а не иначе? Он же не приставал к ней, не домогался ее внимания…
– Вот что, Рембрандт… – Ян Ливенс положил руку на плечо друга. – Я хочу сказать нечто…
Рембрандт слушал рассеянно, поглядывая на заветное окно. Почему все-таки занавеска даже не шелохнется? Была ли то насмешка бывалой кокетки или стряслось с нею что-то непредвиденное? В самом деле, он же не тянул ее за язык, не просил о встрече. Все сама…
– Рембрандт, – продолжал Ливенс, – у меня есть тебе совет. Он тебя наверняка заинтересует.
Рембрандт оторвался от окна.
– Совет? Какой?
– А вот такой. Сказать по правде, очень и очень простой. Товарищеский. Дружеский. И ты, надеюсь, оцепишь мое расположение к тебе.
Начало было интригующим. Рембрандт последовал за Ливенсом, который повел друга прямехонько на берег Рейна. Река то ли текла, то ли замерла. Приходилось внимательно присмотреться, чтобы определить ее течение. Плыли небольшие рыбачьи суденышки, от них расходились плавные волночки, как в тихом пруду. В самом деле, Рейн в пределах города был очень ленив…
– Послушай, Рембрандт, ты, я вижу, влюблен… Ладно-ладно, не влюблен, а просто тебя заинтриговала красотка. Но тебе не кажется, что занимаешься ты делом бесплодным?
– Что значит «бесплодным»? – возмущенно спросил Рембрандт.
– Не сердись. Я называю вещи своими именами. Поскольку это так, имей мужество выслушать. А если надоедаю, могу прекратить свою болтовню.
– Нет, я слушаю.
– Что ты заметил у мастера Сваненбюрга?
– Я? – Рембрандт подумал. – Картины, что ли?
– Скажем, картины. А еще?
– Его супругу Фьоретту?
– Верно. Дальше.
– Кошечку на окне, что ли?
– Верно. А еще?
– Что – еще?
– А Мария? Ты, кажется, не приметил самого главного.
– Эту служанку, что ли?
– Именно! Ты заметил, какие у нее губки? А ноги? Она как-то мыла пол в прихожей, и мне в глаза бросились ее ноги. Знаешь какие? Да ты не смейся… Они словно бутылочки, и крепкие, как бутылочки. Башмаки грубоватые. А в них прелестные ножки…
– Прелестные? Как же ты умудрился разглядеть?
– Очень просто. Для этого я даже палец о палец не ударил. Она сняла башмаки, чтобы переобуться. А меня не видела. Вот я и подсмотрел.
– Ей много лет…
– Да, двадцать пять.
– А это у кого узнал?
– Госпожа Сваненбюрг как-то обронила. В разговоре с одной гостьей. И – представь себе! – эта Мария уже вдова.
– Что так?
– У нее был муж моряк. На судах плавал. В тропические страны. Однажды, говорят, судно пришло в Роттердам без ее мужа. Беднягу схоронили где-то в теплом океане.
– Да, невеселое это дело – остаться в таком возрасте вдовушкой. А дети у нее есть?
– Нет.
– Это она тебе сказала?
– Нет, все госпожа Сваненбюрг.
– Она смешно говорит…
– Итальянка же! Зато послушал бы, когда она сыплет на мужа град итальянских словечек.
– Тараторит?
– Страшно. Но очень красиво. Вроде бы поет.
Они шли вдоль Рейна. Подул ветерок, и полдневный зной несколько спал.
«Вроде бы моложе меня, – подумал Рембрандт, скашивая взгляд на друга, – а хватка у него зрелая… Запросто приметил Марию… В самом деле, эта служанка улыбается очень мило. И бедра носит, как настоящая бюргерская дочь… Наверное, этот Ливенс прав, когда говорит о ее ножках…»
– Вот я и говорю, – наставлял Ливенс, – чего ты время зря теряешь с этими своими бесплодными походами на Хаарлеммерстраат. У тебя под рукой лакомый кусок… Ей-богу!
Рембрандт остановился:
– А почему ты сам не займешься Марией?
– Откровенно?
– Да.
– У меня уже есть одна краля. Тоже вдовушка. Такая пухленькая. Лет ей за тридцать.
– Ты что, за бабушками приударяешь?
Ливенс присвистнул:
– Ты еще сосунок. Если тебя кормят, поят, ласкают, всячески голубят? Отказываться от этого? Подумай, умная голова!
С берега Рейна на берег Амстела
Да, многое вспоминается из лейденской жизни. Но не студенческой, а той, другой, у Сваненбюрга.
Как-то подходит учитель к мольберту. А Рембрандт только-только нанес контуры древесным углем и сделал несколько мазков толстой кистью.
– Что это? – спрашивает учитель.
– Это? – Рембрандт отвечает самонадеянно: – Это будет портрет одной знакомой.
– Черт с ней, с этой знакомой. Я не о том спрашиваю тебя. Что это такое? – и учитель тычет пальцем в загрунтованный холст.
– Холст и грунт.
– Прекрасно, Рембрандт! Брависсимо, как говорят итальянцы. А это?
Рембрандт ответил уверенно:
– А это мазки краской. Киноварью.
Господин Сваненбюрг обращается ко всем ученикам:
– Я запрещаю писать что-либо, предварительно не показав мне грунт и краску. Вернее, краски. Я должен знать, как положен грунт, и как перетерты краски, и как отбелено масло. Я не раз вдалбливал в головы, что без настоящего грунта не может быть приличной картины. И еще: без прекрасных красок не может быть и прекрасной картины. Это понятно?
Ученики легким гудением дали знать учителю, что все понятно.
– Принимаю к сведению. А посему запрещаю ван Рейну писать картину. Грунт мне не нравится, краска на нем быстро пожухнет. А тем более такая краска, как эта. Dixi![1]
Рембрандт покраснел словно рак. В горле у него мигом пересохло от волнения.
– Извольте подготовить другое полотно. И по-настоящему растереть краски.
И учитель покинул мастерскую.
Прошло несколько минут общего молчания. Потом раздался чей-то голос:
– Вот поэтому-то и уехал Ян Ливенс к Ластману в Амстердам.
Рембрандт тягостно задумался. А потом сказал:
– Грунт плох. И краски плохи.
И взялся за краскотерку…
Этот старик на стене нынче разболтался. Он говорит, не переставая ухмыляться. Он дает понять, что слишком много знает, чтобы просто висеть на стене и молчать. Нет, он будет говорить…
– Послушай, Рембрандт. С высоты моих шестидесяти трех лет мне все видно яснее. Я имею в виду прошлое. Господин Сваненбюрг учил грунтовать холст с особым тщанием. Ведь от грунта зависит во многом долговечность картины. Зачем марать полотно, ежели оно погибнет через несколько лет?
Рембрандт, который на кушетке и которому трудно пальцем пошевелить, говорит:
– Спасибо ему! Он не был большим мастером. Но хорошо знал свое дело, то есть живопись. Он понимал толк в грунтовке, терке красок, отбеливании масел и изготовлении лака. А ведь это действительно немало…
– В таком случае, Рембрандт, какого рожна хотелось этому Яну Ливенсу? Ради чего сбежал он к Ластману?
– Послушай, старичок, не надо притворяться, будто ничего не понимаешь. Хитришь!
– А все-таки, Рембрандт, отвечай на мои вопросы.
– Найди ответ сам. Да он же на твоем лице написан.
– Это наше с тобою лицо, Рембрандт…
И старик на стене глядит с этой своей дурацкой ухмылкой…
Ливенс – Рембрандту:
– Да, я уезжаю в Амстердам.
Рембрандт:
– К тебе хорошо относится учитель.
Ливенс (махнув рукой):
– А толк велик? Целыми днями растирай краски, возись с маслами и колбами. Я же не аптекарь!
Рембрандт:
– Но согласись, что картина должна быть долговечной…
Ливенс (перебивая друга):
– Первым делом она должна стоить того, чтобы быть вечной. А для этого надо уметь писать, а не краски тереть.
Рембрандт (с жаром):
– А Рафаэль?! Разве он не обучался деланию красок и отбеливанию масел?
Ливенс:
– Если докажут, что я – Рафаэль, готов тереть краски изо всех сил.
– Этого тебе никто не докажет. Если ты надеешься услышать нечто подобное от Ластмана – ошибаешься.
Ливенс (придерживая шляпу, чтобы ее не унесло ветром за ближайшую дюну):
– Тереть краски у Ластмана не буду. Сыт по горло. Благодарю покорно! И тебе, Рембрандт, очень советую не задерживаться в Лейдене.
Рембрандт (подставляя лицо ветру):
– У меня будет своя мастерская. И ученики – тоже.
Ливенс:
– Только не изматывай их краскотерками. Пусть привыкают к кисти. Словом, ты меня понимаешь…
Мария поначалу удивилась: чего это вдруг Рембрандт решил угостить ее пирожными? Но сделал он это так неловко в тесной прихожей, что она быстро смекнула, к чему клонил молодой ученик. Мария прошептала слова благодарности. У нее были озорные глаза и славный носик.
– Я очень люблю именно это пирожное…
В прихожей было сумрачно, хозяева отсутствовали, а ученики работали наверху, в мансарде.
Он что-то просопел. Ей показалось, что он не расслышал ее слов. Мария сказала:
– Прекрасное пирожное…
Рембрандт удивился: что прекрасного в пирожном? Самое обыкновенное… Да!.. И не уверен, что оно понравится ей, если попробует. Мария тихонько рассмеялась и надкусила пирожное. Мило облизнулась.
– Хорош-ш-ее… – прошептала она, хитро озираясь.
Она дала понять, что оба они соучастники чего-то недозволенного. Да, да, недозволенного! Такого, чего не должен замечать посторонний глаз. Но, слава богу, дома все спокойно. Значит, он специально выбрал это время. Ведь не случайно, правда?
– Шалунишка, – бросила она.
Он глупо молчал, глядя куда-то в сторону.
Вдруг Мария поднялась на цыпочки, обвила руками его шею и наградила таким мягким поцелуем, что по спине у него мурашки побежали.
Но вскоре в нем пробудилось некое существо, которое оценило пылающую плоть Марии. Рембрандт обхватил ее, и натура оказалась достойной кисти Рубенса – что называется, в теле, что называется, кровь с молоком и прочее такое. Существо, о котором было сказано, вскоре вышло из-под контроля, и Мария вынуждена была задать вполне оправданный вопрос:
– Ты хочешь здесь?
Он не понял ее.
– Идем ко мне, дурачок. – И Мария потянула его к чулану, рядом с которым находилась дверь в ее каморку. Щеколда щелкнула, и Рембрандт оказался в мутных, но сладостных водах некоего омута. Он только слышал, как она приговаривала снисходительно и ободряюще:
– Да ты же, оказывается, мальчик. Совсем еще мальчик.
Время шло…
Дай бог памяти! Что же было после или что же было до? До и после. Или после и до… Стало быть, так: его милость мастер Сваненбюрг не устраивал Ливенса. Как выяснилось потом, не устроил он и Рембрандта. Старичок на стене все помнит и все знает. Знает, что было до и что после.
Уехал, значит, вышеозначенный Ян Ливенс, молодой живописец, подававший большие надежды, в самый город Амстердам, к его милости мастеру Питеру Ластману. Надоело, значит, ему, сказанному Ливенсу, тереть краски, и подался он к мастеру Ластману, чтобы изучать роль света и светотени в создании картины. Мастер Ластман по этой части был непревзойденным в Амстердаме. Ни в какое сравнение с ним не шел лейденский мастер Сваненбюрг.
Когда Лейден посетил его светлость достопочтенный Константейн Гюйгенс, секретарь самого штатгальтера, – это было до или после? – то выяснилось, что в Лейдене нет уже ни былой школы, ни былого мастерства в живописи. Давно прошли времена Луки Лейденского, мастера великого, и живопись в этом славном городе сошлась на мастере Сваненбюрге – малопримечательном художнике, но отличном ремесленнике по части грунтовок и отбеливания масел.
Так вот, достопочтенный Константейн Гюйгенс обошел мастерские Лейдена и лучшего мастера, чем молоденький Рембрандт, не обнаружил. (Кстати, и Ливенса тоже.) Вот разговор господина Гюйгенса с мастером Сваненбюргом:
– Говорят, что в Лейдене сошло на нет великое мастерство живописи. Правда это или нет?
На что господин Сваненбюрг со всей искренностью ответил:
– Скорее всего так. Ибо эпоха Луки миновала. А лучшие живописцы собрались в Амстердаме.
Так прямо и сказал мастер Сваненбюрг…
– Дело в том, – продолжал его светлость господин Константейн Гюйгенс, – что мне хотелось подарить принцу некие офорты или картины лейденцев, того достойные. Именно к этому я и клоню наш разговор.
Говорят, что великодушный мастер Сваненбюрг, тоже имея в виду вышеозначенное желание господина Гюйгенса, сказал якобы доподлинно следующее:
– Я могу рекомендовать вашей светлости работы никому не известного ван Рейна.
– Кто он? – спросил Гюйгенс.
– Молодой художник. Сын мельника.
– Где можно посмотреть его работы, ибо я весьма доверяю вашему мнению?
Господин Сваненбюрг указал, где можно видеть ван Рейна – неподалеку от отцовской мельницы, что на Рейне. Мастерская находится в складском помещении. Вместе с ним работает другой молодой художник – Ян Ливенс. У ван Рейна уже есть один ученик. Мастер сказал, что оба художника учились у него. Говоря по правде, их тяготила черновая работа. Тереть краски – не самое приятное занятие. Но что поделаешь? Что такое картина, плохо загрунтованная или покрытая плохой краской?
Сначала сбежал к Ластману Ливенс, а потом на полгодика подался к Ластману ван Рейн. Видите ли, им нужно было изучить прием, который заключается в особом использовании света. Свет вырывается из мрака. Создается очень эффектная ситуация: свет может помочь выявить главное, о чем хочет сказать художник…
Сваненбюрг был многословен. На минутку, видимо, позабыл, что беседует с известным Константейном Гюйгенсом.
Господин Гюйгенс слушал его с величайшим терпением, с полным уважением к мастеру Сваненбюргу.
Надо отдать должное господину секретарю штатгальтера: он проявил живой интерес к работам ван Рейна и даже оставил об этом некую запись в своей автобиографии. Запись эта весьма благоприятна для Рембрандта…
Вот достоверное свидетельство господина Константейна Гейгенса (Хейгенса), сказанное по поводу одной из картин молодого Рембрандта:
«Она выдерживает сравнение со всем, что породила Италия или античность. Я свидетельствую, что ни Протогену, ни Апеллесу, ни Паррасию не пришло бы на мысль то, что задумал юноша, голландец, мельник безбородый, сумевший соединить и выразить в фигуре одного человека не только детали, но и целое. Слава тебе, мой Рембрандт! Заслуги греков, принесших сокровища Азии на голову Италии, не могут сравниться с деяниями голландца, стяжавшего все лавры Эллады и Рима…»
Кто-нибудь скажет: секретарь штатгальтера Фредерика Генриха внес в вышесказанное изрядную долю аффектации.
Пусть так, скажем мы, однако Константейн Гюйгенс, отец знаменитого физика Христиана Гюйгенса, очень верно уловил все направление замечательного творчества Рембрандта, он глядел на десятилетия вперед и поддержал молодого живописца. Слава Гюйгенсу!
Что еще можно сказать, положа руку на сердце, по поводу той лейденской поры? Скорее всего, то были годы упорного овладения техникой живописи и графики, особенно – графики. Офорт требует большой сноровки, большого мастерства. Офорт может произвести не меньшее впечатление, чем яркая живопись, ежели сделать его по-настоящему. В нем тоже могут заиграть и свет и тени, надо только выжать из офорта все возможное…
Старичок на стене отдает должное старику на кушетке. Нет, недаром прошли годы в Лейдене! И Сваненбюрг – царствие ему небесное! – немало постарался, чтобы наставить своего ученика на истинный путь…
Старичок улыбается кривой, болезненной улыбкой. Улыбается как бы через силу. Неужели можно улыбаться в его положении? Кто он? Кем он стал в конце своего пути? Не улыбаться надо – плакать. Впрочем, плакать никогда не поздно, а вот посмеяться надо – назло всем и вся…
Тогда, в Лейдене, все шло отлично: была сила, была вера, была напористость и было умение молодого человека. И когда ему говорили, что не так горит свет на темном фоне или слишком темна половина лица по сравнению с золотом другой половины, Рембрандт смеялся про себя: он знает лучше, что ярко и что слишком записано, затемнено. У кого вернее рука и острей глаз? Он говорил тогда: у молодого! И он уже слушал советы Сваненбюрга и Ластмана вполуха. Взял от них все что нужно. Теперь он уже сам с усам!
Прекрасное было время! Прекрасен был город, великолепны крылатые мельницы, серые дюны и белогривые волны за ними.
А Мария? Разве не красила она жизнь молодого человека? Ее комнатка возле чулана довольно долго служила храмом любви. Но, как говорили древние греки, все течет, все изменяется. На складе близ мельницы появилась новая богиня. Она помогала пожилой прачке, которая жила на том берегу Рейна. Звали ее Анна. Она оказалась ближе, чем Мария, совсем рядом, и времени, следовательно, для любовных утех требовалось гораздо меньше. Пусть это слишком расчетливо, но что поделаешь…
У молодого мастера завелись денежки – кое-что удавалось продать. Ученики, сказать по правде, тоже подбрасывали деньжат. Ван Рейн, улучив момент, сделал Анне некое предложение, которое она, после небольшого раздумья, приняла. Речь идет о меркантильной стороне. Анна оказалась практичной: не афишировала свою связь, тем более что каждый ее приход всегда связывался с очередной партией выстиранного и выглаженного белья. Была ли она замужем? Рембрандт не спрашивал об этом ее, она тоже не распространялась на эту тему. Ее серые глаза были достаточно шаловливы, руки ловки, а икры воистину восхитительны. Чего же более? А годы ее не имели значения – может, было ей за тридцать. А может, чуть меньше… Да не в том суть! Главное – удобно: Анна рядом, искать ее не приходится, зря тратить время – тоже… Время позарез нужно для живописи и офортов.
В Лейдене все чаще упоминали имя молодого мастера Рембрандта ван Рейна. Состоятельные семьи все чаще желали попозировать ему. Но, разумеется, до настоящего признания было далеко, то есть так далеко, что трудно даже представить себе. По здравом размышлении имелось два выхода: добиться положения первого художника в Лейдене или попытать счастья в огромном Амстердаме и там снискать себе славу. Берега Рейна казались слишком уютными по сравнению с берегами Амстела, где кипела жизнь, точно вода в котле, где многоязычное амстердамское племя расставляло такие ловушки, что, пройдя через них живым и невредимым, можно было рассчитывать, что прочно станешь на ноги…
Лисбет вызвалась сопровождать брата, быть возле него даже на положении экономки. Это ее решение растрогало Рембрандта. Однако важнее было то, что и отец, и брат Адриан обещали всяческую помощь.
– Раз ты решился, – сказал отец, – будь настойчив до конца. Не пасуй.
– Я поддержу тебя, – сказал Адриан.
Его жена Антье согласно кивала.
Итак, вперед, на берега Амстела!
Тот, который доктор Тюлп
– Старина, – обращается Рембрандт с кушетки к Рембрандту на стене, – кажется, ты запамятовал доктора Тюлпа. А ведь он, его труп, его младшие коллеги повели тебя к вершине.
– Труп доктора Тюлпа?
– Не придирайся к словам. Я хотел сказать, что доктор Тюлп стоял у анатомического стола. А труп был некоего чудака, умудрившегося умереть прежде времени.
– Как это – умудрившегося?
– А так. Человек должен жить и жить. Жить, чтобы делать дело, которое ему предначертано. Доброе дело. А ежели нет – то, значит, чудак, который не сумел жить, сыграл в ящик, как говорят грузчики Роттердама.
– Так что же? Речь идет о твоем восхождении?
– Именно, старина, именно!
Из разговора в Гааге. Апрель, 1984 год.
— Знакомая с детства картина: восемь человек у трупа в анатомическом театре. Доктор Тюлп, известный амстердамский ученый, собрал своих коллег и говорит о врачевании. Не просто говорит, но показывает на трупе что и как. Кто не знает теперь «Анатомии доктора Тюлпа»? Картина писана в 1632 году, вскоре после переезда господина Рембрандта на берега Амстела, то есть в Амстердам…
– Простите, в чем заслуга доктора Тюлпа?
– Он нашел Рембрандта. Не без рекомендации Гюйгенса. И заказал ему групповой портрет. На свой риск. Он оценил талант Рембрандта. Разве этого мало?
– Но были «Анатомии» и прежде… Других мастеров,
– Были. Однако суть в том, что Рембрандт написал людей, преданных своему делу и желающих послужить человеку. Тюлп помог в этом благородном начинании. Он угадал, с кем имеет дело…
– Вот что, – сказал доктор Тюлп, помыв руки и беря с круглого столика предложенный ему бокал вина, – я не нахожу у вас воспаления. Слава богу! Однако прописываю вам постель, тепло в комнате и эту настойку, которую вы уже принимаете.
Константейн Гюйгенс надел халат, отороченный мехом, уселся в глубокое кресло.
– Кстати, вы можете проводить в кресле несколько часов, но остальное время – в постели, – продолжал доктор, оправляя резким жестом коротко остриженную бороду.
Гюйгенс пожаловался на боль в горле.
– Это от натужного кашля, – пояснил доктор. – Главное – нет воспаления. Жар спал. Это хороший признак.
– А как с чумой в городе? – спросил Гюйгенс.
– Идет на убыль. Вчера умерло двадцать пять. Сегодня я навестил пятерых. Думаю, что трое из них выживут… – Доктор успокоил больного: – Перед тем как явиться к вам, я выкупался, сменил одежду, окурил себя как следует. Ванна с уксусом – хорошее предохранительное средство.
– Какие еще новости?
– Особенно никаких! Да! – доктор оживился. – Помните, вы говорили мне о некоем молодом мастере ван Рейне? Ван Рейне из Лейдена.
Гюйгенс на минуту задумался.
– Разумеется! – вспомнил он. – Это единственный достойный внимания живописец в Лейдене. Сваненбюрг постарел, однако и в более молодые годы был посредственным мастером.
– Так вот, господин Гюйгенс, ваш молодой живописец обретается здесь, в Амстердаме. Он поселился на Блумграхт, недалеко от Западной церкви. У него своя мастерская и даже свои ученики.
Господин Гюйгенс сказал, что видел художника в его неказистой мастерской близ Рейна. Сначала подумалось, что тщеславный мельник, отец художника, решил взойти на более высокую социальную ступень. Однако выяснилось, что это совсем не так.
– А как? – поинтересовался доктор.
– Все оказалось проще. Дело в том, господин Тюлп, что отец художника, сказанный мельник, хотел отличить свой помол солода от других. Его фантазия не шла далее ближайшей реки. И он написал на своих мешках свое имя с прибавлением «ван Рейн». Если бы рядом текла река Амстел, он стал бы «ван Амстел». Только и всего!
– Любопытно… Так вот, господин Гюйгенс, мне рекомендовали его как талантливого художника.
– Кто же?
– Кажется, молодой торговец картинами Эйленбюрг. А может, доктор Бонус. А вот почему Бонус – я не припомню. Наверное, все-таки Эйленбюрг. Такой услужливый, ловкий торговец. И живописец к тому же.
– Если даже он ловок, – сказал Гюйгенс, – здесь нет никакого обмана. Если, разумеется, этот самый ван Рейн не пошел вспять в своем развитии. Но даже один его шаг вперед – это движение в хорошем направлении. Не удивлюсь, если он прославится на весь Амстердам. Да, да, я не шучу!
Доктор налил вина – себе и Гюйгенсу.
– Я скажу вам, господин Гюйгенс, чем вызван мой интерес к ван Рейну. Мне захотелось заказать кому-нибудь из способных мастеров групповой портрет…
– Это отлично сделал бы господин Хале из Харлема. Вы бы ничем не рисковали при этом.
– Нет, это невозможно. Для этого пришлось бы всем нам ехать в Харлем. Или же приглашать сюда мастера, обидев местную гильдию живописцев.
Господин Гюйгенс сказал:
– Вы правы, доктор. Вам пришлось бы иметь неприятное дело со всем цехом маляров и живописцев.
Доктор объяснил:
– Есть еще трудность: вдруг художник захочет нарисовать и труп. Ведь это же анатомия! Не всегда можно найти труп бродяги, а тем более казненного преступника. Вам, наверное, известно, как маялись в свое время Арт Питерс или де Кейзер. Они подолгу ждали трупа… Но так или иначе я буду рекомендовать коллегам ван Рейна.
Гюйгенс сказал:
– Вы правы по всем статьям, доктор. Я попытался вселить некий скептицизм в вашу душу. Но, говоря откровенно, вы не ошибетесь, если закажете портрет именно ван Рейну. На вашем месте я поступил бы именно так.
Доктор поднялся.
– Спасибо за совет. Я им воспользуюсь при первом же случае… Я навещу вас завтра. Только я хотел бы быть уверенным, что вы после моего ухода ляжете в постель. Без промедления.
– Обещаю, доктор.
– Стало быть, не надо просить госпожу Гюйгенс, чтобы она проследила за этим?
– Я даю слово.
Доктор Тюлп откланялся, перед самым уходом задержав взгляд на выражении лица Гюйгенса.
– Выздоравливайте, господин Гюйгенс. Да поскорее. Тем самым вы очень порадуете нашу гильдию…
Ян ван Флит говорил Фердинанду Болу в пивной:
– Наш учитель будет доволен…
– Чем?
– Этого все-таки повесили. Разбойника Адрианса.
– Не слыхал. – Бол отхлебнул пива. – А при чем здесь господин ван Рейн?
Ван Флит удивился:
– Как при чем? Это значит, что дело с групповым портретом врачей пойдет на лад. Говорят, что доктор Тюлп хочет, чтобы гильдия заказала портрет именно нашему учителю.
Бол раздумывал:
– Это крупный заказ. Но учитель сильно рискует.
– Чем?
– Как – чем? Или – или! Или ван Рейн выкупается в лучах славы, или надолго потеряет заказчиков. Богатых заказчиков, разумеется… А кто сказал, что Адрианса повесили?
– Утром я встретил господина Эйленбюрга. Он торопился к доктору, чтобы сообщить ему новость. «Доктору нужен труп», – сказал Эйленбюрг. И еще одна новость: к Эйленбюргу из Фрисландии приехала двоюродная сестра. Зовут ее Саския. Говорят, богатая невеста.
– Конечно, – сказал Бол, – получить заказ от самого господина Тюлпа и почетно, и выгодно. Если учитель напряжется – а это в его интересах, – то, думаю, создаст нечто. Я очень верю в него. Иногда мне кажется, что возможности его почти безграничны. Он чертовски владеет светом. Откуда только он берет его! Какая-то огненная кисть в его руках. Он кладет на полотно не краску, а кусочки света. Просто удивительно…
Ван Флит был согласен с ним. Он сказал, что надо взять в соображение возраст учителя – всего двадцать пять или двадцать шесть. И он здоровяк к тому же. Можно только предположить, какие чудеса он сможет показать лет через пять. Особенно в офортах. В этой области учитель шагает быстрее, нежели в живописи.
– Я не согласен, – возразил Бол. – В офорте он меньше зависит от заказчиков. В этом секрет… Если он получит заказ врачебной гильдии, то сможет развернуться по-настоящему. Большой заказ – большие возможности.
– Пожалуй, – сказал ван Флит. – И все-таки становится не по себе, когда подумаешь, что произойдет, если господин ван Рейн промахнется.
– Это исключается.
– Что исключается? – Ван Флита крайне удивил уверенный тон молодого товарища. – В искусстве никогда ничего не исключается, Фердинанд.
Бол возразил:
– Но согласись, что это не карточная игра. И не игра в кости. Умение мастера является залогом.
– Залогом чего?
– Как бы это сказать? – Бол подбирал нужное слово, точнее – слова. – Рембрандт ван Рейн уже перешагнул черту. За этой чертой не может быть случайности.
Ван Флит менторски поднял указательный палец:
– А не всегда понятные вкусы господ заказчиков? Ты гарантируешь, что доктор Тюлп или его коллеги будут держаться одного взгляда на картину? А другие? Что скажут эти другие, мнение которых непредсказуемо? Ведь есть еще вкус толстосумов. И вкус мелкого мещанина. И вкус мещанина покрупнее. С этим надо считаться, Фердинанд.
Ван Флит говорил горячо. Бол в конце концов согласился с его доводом. Действительно, подводных камней немало. Но если только обходить их – что станет с искусством? Что?
– А ничего, – равнодушно ответил ван Флит. – Рафаэли останутся, остальные сгинут.
– Вроде бы договорились. – Бол поднял бокал. – За успех учителя!
На Блумграхт явился посланец от доктора Тюлпа. Он сообщил Рембрандту, что труп Адрианса передан в распоряжение гильдии врачей. Доктор Тюлп, извещая об этом художника, предлагает воспользоваться уникальной возможностью и нарисовать натуру. Пока это ни к чему не будет обязывать ни художника, ни гильдию. Переговоры о заказе можно вести одновременно…
– Дело в том, – пояснил молодой ученик доктора Тюлпа, – что труп невозможно сохранять продолжительное время. Так что следует поторопиться.
Рембрандт сказал, что понадобится самое малое дней десять, может и больше.
– Значит, ваша милость собирается провести все сеансы за полмесяца?
Рембрандт подумал. Спросил:
– Где находится труп?
– В университетском подвале.
– Мне надо побывать там… Мне нужен свет. Мне нужен… Да мало ли что еще! Полмесяца – это самый малый срок. Я прошу доктора Тюлпа предоставить мне эту возможность.
Присутствовавшая при разговоре Лисбет вставила словечко:
– Это очень важно, чтобы все обстояло как надо.
Молодой посланец не понял ее.
– Труп на столе, – сказал он.
– Я прошу передать доктору Тюлпу мою благодарность, – сказал Рембрандт. – Я завтра же приступлю к работе. Но я прошу меня не торопить… Не торопить – это важно!
– Но, ваша милость, вы должны понять, что труп разлагается…
– Да, разумеется. И тем не менее… Я должен писать с самых разных точек. Ибо я не знаю, как разместится труп на картине. – И добавил с улыбкой: – Если вообще картина состоится.
Когда молодой человек удалился, Рембрандт сказал сестре:
– Этот случай никак нельзя упустить. Где Бол?
– Обещал скоро явиться.
– Лисбет, – сказал Рембрандт, – доктор Тюлп очень влиятельный человек. Доктору Бонусу с ним не сравниться. Если я получу этот заказ… Если я сумею достойно написать картину… Если заказчики будут довольны… Если будут довольны мои друзья… Если буду доволен я…
– Довольно! Довольно! – захлопала в ладоши Лисбет. – Твои «если» могут повергнуть кого угодно…
– А ты как думаешь, Лисбет? Амстердам – слишком велик. В нем есть где разгуляться. Но… ты понимаешь? Стоит споткнуться – и больше не подымешься. Пока что я подымаюсь. Пока что я способный провинциал. Пока что я не совсем понятный. В этом есть свои преимущества. Я говорю о моем положении. Как сама понимаешь, Блумграхт не самое аристократическое место и наше жилище – жилище бедного человека. Оно может навсегда остаться бедным или же… – Рембрандт осекся. Принялся чистить кисти.
– Уже готовишься? – спросила сестра.
– Да. Надо сделать побольше набросков. Лишь бы свет нашелся в подвале. Знаешь какой? Подходящий. А это не просто. И что это за подвал? Молодой человек обещал зайти за мной.
– А вот и Фердинанд, – сказала Лисбет.
Вошел Бол. На нем были малиновый камзол и красный бархатный берет.
– Бол, у меня к тебе просьба, – сказал Рембрандт.
– Требуется помощь… – широко улыбаясь, сказал Бол и понимающе переглянулся с Лисбет.
– Вот именно! Полдюжины холстов, красок да кистей. Завтра будем писать Адрианса.
– А мы с ван Флитом уже выпили за это…
Рембрандт нахмурился:
– Глупости все это… Работать надо, вот что!
Амстердам, 1632 год
Чума пошла на убыль. Все меньше сжигали трупов. Беда, казалось, миновала. Однако доктор Тюлп счел своим долгом предупредить городские власти о возможности новой вспышки. Где? Это зависит от судьбы. Очень может быть, что в перенаселенных кварталах, прилегающих к гавани. Где обычно возникает чума? В первую очередь там, где грязь.
Таково было мнение доктора Тюлпа. Того же взгляда придерживался и доктор Бонус. Он сказал чиновникам:
– Тот, кто постоянно меняет белье на свежее, кто чаще моется в корыте, тот меньше подвержен заразе.
Чиновники в ратуше только пожимали плечами. Один из них сообщил, что чумная лихорадка не далее как вчера сразила несчастного в приходе церкви святого Николая.
– Его лихорадило всего два дня, – сказал чиновник.
Врачи переглянулись.
– Легочная? – спросил Бонус и вопросительно посмотрел на господина Тюлпа.
Тот ответил, подумав:
– Похоже. А где труп?
– Уже сожгли.
Тюлп продолжал, чеканя слова:
– От городских властей требуется исключительная расторопность. Чтобы покончить с эпидемией, нужны дополнительно повозки для врачей и фуры для перевозки трупов. Аптекари должны бодрствовать денно и нощно. Наша неповоротливость уничтожит весь город.
Чиновники сообщили, что дурные вести приходят и из Франции, и из Гамбурга. Люди там мрут как мухи.
– Наши врачи сбились с ног, – сказал Тюлп. – Доктор Калкун, мой младший коллега, рассказал, что весь вечер потратил на то, чтобы разыскать некие восточные курения и простой уксус. Аптекари прочно заперли свои заведения. Это никуда не годится! Если так же ведут себя и в Гамбурге – это их дело. Наш долг бодрствовать, подобно караульным во время военных действий.
– Именно так, – подтвердил доктор Бонус.
Озадаченные чиновники разбрелись по своим комнатам.
Доктор Калкун заехал к Тюлпу поздно вечером, как это и было условлено между ними. Педантичный Маттейс Эвертс Калкун был воплощением физической чистоплотности. От него пахло индийскими ароматическими травами. Энергичные движения, пытливый взгляд обличали в нем человека не только молодого и крепкого, но и целеустремленного.
– Ваша милость, – начал он прямо с порога, – я рассчитываю на стакан французского вина. Слишком набегался за день. Весь в мыле.
– А пиво? – спросил Тюлп, приглашая коллегу присесть за длинный столик, установленный перед пылающим камином.
– Можно и пива.
Доктор Тюлп велел экономке принести пива и холодной дичи.
– Я полагаю, что у вас разыграется аппетит, – сказал он Калкуну.
Доктор Калкун погрел руки перед ярким пламенем.
– Вдруг повеяло осенью, – сказал он. – Что за погода!
Экономка прислала холодный ужин, бутылку французского вина, пива и ломтики хлеба, зажаренные в масле. Молодая служанка расставила посуду на столе, сделала книксен и удалилась.
Доктор Тюлп, пригубив вино, сказал:
– Я хочу вернуться к нашему разговору… Я по поводу картины…
Калкун кивнул – дескать, помню.
– Я пришел к выводу, что заказать ее надо именно ван Рейну. Доктор Хартманс немножко сомневается в выборе. Но при этом он добавил, что ничего не смыслит в живописи. Он просто хотел бы иметь дело со знаменитостью. Я попросил его назвать эту знаменитость…
– И он назвал, ваша милость?
У Тюлпа хитровато блеснули глаза. Он залихватски закрутил ус, наподобие французского мушкетера.
– Нет, разумеется. Он обещал посоветоваться со своими знакомыми. Есть среди них даже художники. Впрочем, он целиком полагается на нас с вами.
– На нас? – Калкун искренне удивился. – Скорее, видимо, на вас. Что до меня – я недалеко ушел от доктора Хартманса в вопросах живописи и прочего малярства. Если это не будет не очень скромно в вашем присутствии, то скажу, что скальпель в моих руках ведет себя не так уж плохо. И ни в какое сравнение с кистью не идет. Я тоже целиком полагаюсь на вас. На ваше просвещенное мнение.
Тюлп взял двумя пальцами кусочек хрустящего хлеба.
– Я бы не стал морочить вам голову, если бы речь шла о сравнительно небольшой сумме.
Калкун удивился:
– А что – так велика цена?
– Представьте себе – да.
– Например?
– Во всяком случае, более тысячи флоринов.
– Немало, – произнес Калкун. – Сколько же будет нас?
– Человек восемь.
– Восемь? Не больше?
– Я не склонен приглашать кого попало, чтобы снизить сумму взноса.
– Я полагаю, ваша милость, что и ввосьмером мы преодолеем денежный барьер.
– Доктор Калкун, ван Рейн очень мне импонирует. Его манера не совсем обычна. Он молод. Рука его крепка. Говорят, он очень работоспособен и любит помучить натуру.
Калкун рассмеялся:
– Мне сказали, что он совершенно «извел» бедного Адрианса.
– Возможно. Однако труп выдержит.
– Я полагаю, что ван Рейн скоро сбежит… Вонь выгонит его.
– Ничуть не бывало! Он, говорят, втягивается в работу так, что для него не существует ни времени, ни вони… Он уже написал дюжину этюдов с Адрианса.
– Дюжину с трупа? – Калкун пожал плечами. – Что он, позу ему меняет, что ли?
– Не знаю. Но переставляет мольберт и так и этак. И свечи расставляет по разным местам. Словом, он потеет на всякий манер. Его помощники под разными предлогами убегают на свежий воздух…
– Он, наверное, и нас с вами замучает…
– Я, пожалуй, пива попробую, – сказал доктор Тюлп. – Должен сказать, что настоящие живописцы мучают натуру. Я знавал немало способных. Заказчик, естественно, требует полного сходства. А художник предъявляет свои требования. И в первую очередь – столько сеансов, сколько он сочтет нужным. В Харлеме работает Франс Халс. Вы слышали о нем?
– Нет, – сказал Калкун, занятый дичью.
– О, это настоящий мастер!
– Почему же не ему заказать портрет?
– Тут, дорогой коллега, много трудностей. Оставляя их в стороне, скажу: наш выбор должен пасть на ван Рейна. Правда, он молод еще. Лет ему двадцать пять – двадцать шесть. Его светлость Константейн Гюйгенс оценил дарование ван Рейна еще несколько лет тому назад. С той поры, как утверждают знатоки, ван Рейн сделал несомненные успехи.
– Я этого не ведаю, ваша милость, и целиком полагаюсь на вас.
– Спасибо за доверие, доктор Калкун. Но я веду разговор сейчас скорее для себя, чем для вас. Мне надо самому утвердиться в своем решении. Вы меня понимаете?
– Отчасти, ваша милость. А это что?
– Мед, дорогой коллега. Подкрепитесь им. В наше чумное время он не помешает.
– А вино?
– Вино – само собой. Ваше здоровье!
Едва ли доктор Калкун в его молодые годы и при воистину бычьем самочувствии нуждался в донолнительном здоровье, но уж так заведено: пьешь – значит, пожелай здоровья.
– Ваша милость, когда вы что-либо предлагаете, то вряд ли требуется долгое обсуждение.
– Нет, доктор Калкун. Одно дело наука, когда перед тобой больной или здоровяк, и другое – это самое искусство, где вкус играет большую роль. Одно дело, когда есть вкус, и другое – когда его нет. Я серьезно говорю: все эти рассуждения мне необходимы, чтобы убедить самого себя, что я не ошибаюсь в выборе художника. Конечно, мне легче назвать имена уже зарекомендовавших себя художников. Однако этот ван Рейн чем-то притягивает к себе. Я видел несколько его портретов, и они поразили меня свежестью, своеобразным световым решением. Мне кажется, что Ластман уже оставлен позади. Ученик явно превзошел учителя.
Мало-помалу доктор Тюлп перешел на лекционный лад. Незаметно для себя и доктора Калкуна. В руках у него очутился столовый нож вместо привычного скальпеля.
– Конечно, если пригласить мастера Ластмана – может, риска будет меньше. Во всяком случае, любой риск можно списать на счет громкого имени. А с молодым посложнее. Здесь могут быть неожиданности. Но возможен и взлет. И что тогда? Это пойдет на пользу и художнику, и заказчикам. Посмотрите на этого итальянца. – Доктор Тюлп поворотился к стенке позади него. – Это пока малоизвестный итальянец. Кисть его не назовешь рафаэлевской. И все же… Посмотрите на фон, на передний план, на этот свет, падающий справа. Сильно? Безусловно! Я купил эту картину за двести флоринов и ничуть не жалею. Я всегда говорю о покровительстве науке. Она нуждается в том, чтобы ее поддерживали и поощряли. Но еще больше нуждаются в покровителях, которых в Италии называют меценатами, художники, артисты вообще. На этот счет мы немало вели разговоров с его светлостью Гюйгенсом. Мы с ним едины во мнении на этот счет. Он всячески одобрял покупку штатгальтером произведений искусства, особенно современного. Мастера нуждаются в поощрении. Вот, доктор Калкун, исходя из всего этого, и предлагаю моим коллегам остановить свой выбор на ван Рейне. Пока можно будет собрать для первого взноса по пятьдесят флоринов. Лично я внесу сто.
– Ваша милость, я с вами вполне согласен. Мои пятьдесят флоринов в вашем распоряжении.
– Доктор Калкун, я попрошу вас переговорить с остальными. Вот список.
Тюлп достал с этажерки небольшой лист плотной бумаги и передал собеседнику. Тот внимательно прочитал список.
– Здесь десять фамилий, ваша милость.
– Неважно. Кто-то, возможно, отпадет. По той или иной причине.
– Пожалуй…
– Я попрошу, доктор Калкун, не очень тянуть с этим. Если будет полное согласие, я начну разговор с ван Рейном, чтобы все окончательно решить. Лично я уже решил. Так и передайте коллегам. Можете сказать и о моих сомнениях. Впрочем, поступайте как знаете…
Рембрандт показал Лисбет еще четыре этюда с трупа. Бол, присутствовавший при этом, сказал, что его до сих пор подташнивает. Даже при виде этих этюдов.
Лисбет заметила, что мертвый преступник, по-видимому, при жизни был довольно красив. Во всяком случае неплохо сложен.
– Не то слово! – воскликнул Рембрандт. – Это был воистину красивый мужчина. Великолепная особь, достойная восхищения. Но вот задача: откуда у него такая ярость, беспощадность, злодейство?! Он мог не моргнув глазом задушить кого угодно. Посмотрите на его руки. В них огромная силища. Не руки, но тиски, в которых можно гнуть железо.
Лисбет обходила поставленные на стулья этюды. На одном труп был написан наискосок, по диагонали – справа налево. На другом – наоборот, слева направо. То ногами вперед, то головой. На последнем, четвертом этюде левая рука была обнажена до локтя, попросту говоря, с нее была содрана кожа. Рембрандт так ее высветил, что можно было изучить каждую жилку.
Бол сказал, что с трудом наблюдал, как доктор Хартманс оголял руку, а другой копошился в мышцах.
– Бол! – сказал ему Рембрандт. – Не будь таким неженкой. Может, и тебе придется писать какого-нибудь доктора с трупом.
– Никогда! – крикнул Бол.
Лисбет сказала, что, наверное, придется покончить с трупом, потому что этюдов набралось более двадцати. Однако брат ее был чем-то недоволен.
– Мне нужен свет. Свет с этого угла, – сказал он, показывая на левый верхний угол этюда. – Доктор Тюлп медлит с заказом, а мне хотелось бы поскорее усадить докторов вокруг стола.
– Ты хочешь сказать, Рембрандт, вокруг трупа?
– Разумеется! Доктора за анатомическим столом. У де Кейзера они сидят как на похоронах. С постными лицами. И молчат. Спрашивается: зачем тогда труп?
Бол вернулся и стал спиною к этюдам.
– Послушай, Бол, – обратился к нему Рембрандт. – Что делают врачи за столом? За анатомическим…
– Не знаю. Скорее всего разговаривают…
– О чем?
– О трупе, конечно, – вмешалась Лисбет.
– Умница! – Рембрандт погладил ее по голове. – Конечно, о трупе. Точнее, они рассматривают его. Старший из них – в данном случае Тюлп – что-то рассказывает. Может, о строении тела. Может, о болезни. Но все слушают его. Они не могут, они не должны позировать. Дело важное, серьезное: перед ними труп, это бывает не часто, поэтому надо досконально изучить его. А как ты считаешь, Бол?
Бол наконец пришел в себя, выпив стакан холодной воды.
– Господа заказчики ждут именно своих портретов… Красивых…
– Допустим, – раздраженно сказал Рембрандт.
– Как – допустим? – возразила Лисбет. – Каждый из заказчиков хочет выглядеть на портрете как можно достойнее…
– Что же из этого?
– А ничего! За свои деньги каждый рассчитывает иметь свой портрет, а не портрет трупа.
– Ты так полагаешь?
– Да.
– А ты, Бол?
– Наверное, уважаемая Лисбет права. Зачем они вносят деньги? Затем, чтобы изобразили на портрете его самого как знатную особу.
– На групповом, Бол, на групповом портрете, – перебил его Рембрандт.
– Что с того, что – групповом? Групповой он для нас с вами, учитель, а для каждого из заказчиков – прежде всего его собственный портрет.
Рембрандт прислонился к стене, посмотрел на сестру: что она скажет?
– Бол прав, – сказала Лисбет, оправляя снежно-белый фартук.
– Он повторил твои слова, – нахмурился Рембрандт, кивнув на Бола.
– Это неважно. Мы с ним одного мнения, Рембрандт.
– Ладно, – сказал Рембрандт, – посмотрим, что будет. Мы тут с вами языки чешем, а доктора молчат. Дело может закончиться неожиданно: я напишу этот труп во всех возможных ракурсах… И – всё… Очень даже просто…
Навстречу славе
Наконец-то доктор Тюлп дал знать о себе. Он спрашивал: будет ли господин ван Рейн в ближайшую пятницу вечером у себя дома? Молодой – уже знакомый – посланец добавил:
– У его милости важное предложение.
– Я жду его, – ответил Рембрандт. – Прошу, стаканчик вина.
– Вина нет, – сказала Лисбет, – но есть отличное пиво.
– Благодарю. – Посланец снял шляпу, чтобы откланяться. – Меня ждут в таверне.
С тем он и ушел.
Рембрандт был разгневан.
– Что же это такое, Лисбет? – прошептал он, сдерживая себя. – Нет вина? Или нет денег?
– Бол не принес вина.
– При чем тут Бол? Он же не слуга!
Лисбет вдруг вспыхнула:
– И я не служанка! Не мое дело следить за погребом.
– А ежели бы приехал сам доктор?
– Я бы и ему предложила пива. Что тут такого?
Рембрандт бросился в комнату, служившую ему мастерской. И, кажется, повалил табуретку – грохот раздался на весь дом.
Лисбет заторопилась туда же. Рембрандт уже сидел, уставившись на этюд с повешенным… И не замечал сестру. Она постояла в дверях, постояла и – ушла к себе наверх. Небольшая вспышка, слава богу, окончилась. И она и он чувствовали себя виноватыми. Лисбет плакала в подушку, а Рембрандт, позабыв о только что происшедшем, разглядывал этюд, где труп был изображен головою влево и свет шел откуда-то слева, с верхнего угла. Темно-коричневый фон с золотистым отливом подчеркивал мертвенную бледность натуры.
Рембрандт взял лист бумаги и карандашом изобразил положение трупа, соответствующее этюду. У головы усадил некоего доктора, предположительно Тюлпа, а справа и слева от него – десять безликих фигур.
Этот набросок художник небрежно откинул в сторону и взялся за новый. Вот труп лежит, упершись головою в левый край, а пятки выставив напоказ. У ног сидит доктор Тюлп в шляпе, а остальные – десять докторов – по правую руку от него. Скальпель Тюлпа острием направлен в левое колено…
И этот набросок полетел вслед за первым…
Тут в дверях показалась Лисбет с платочком в руке.
– Я была не права, – произнесла она тихо.
Рембрандт словно впервые увидел ее. Долго смотрел на сестру. А потом сказал:
– О чем ты, Лисбет?
– Я виновата, – проговорила она.
Он пытался вспомнить: о чем это она? И вспомнил.
– Ладно, Лисбет! Я позабыл уже. Нет вина? Так оно будет! Разве ты ходишь в служанках? Тут дело похуже: куда усадить доктора Тюлпа?
Лисбет постояла еще немного и, когда убедилась, что он снова забыл о ней и о злосчастном вине, незаметно удалилась в свою комнату.
Нет, этих молодых коллег Тюлпа надо посадить по ту сторону трупа, а самого Тюлпа против них… Сказано – сделано. Набросок готов и ровно через минуту брошен наземь.
Рембрандт берет один из этюдов, на котором труп изображен с уходящими влево ногами, а голова – в тени, в сумраке. При этом место Тюлпа здесь, в голове, то есть на переднем плане (сидит вполоборота), а другие – у ног (чтобы лучше наблюдать за скальпелем Тюлпа, занесенным над грудью)…
Явился Бол. Поздоровался с учителем, собрал с пола наброски, внимательно рассмотрел их и положил на высокую скамью.
– Порви их, – сказал Рембрандт.
– Жалко, – сказал Бол. – Пусть полежат.
– А я говорю – порви!
Бол исполнил приказание учителя.
– Они не так уж плохи, – сказал он.
Рембрандт принялся за новый набросок. На этот раз делал его сангиной.
– Милый Фердинанд, – сказал за ужином Рембрандт, – мы с Лисбет чуть не поссорились нынче.
Бол поднял глаза на Лисбет.
– Да, – подтвердила она, улыбаясь.
– Надеюсь, все обошлось, учитель.
– Да. Потому что был виноват я.
– Это как сказать, – возразила Лисбет.
– Вот что, – мягко сказал Рембрандт, попивая пиво с видимым наслаждением, – у мастера Ластмана всегда имелся запас пива и вина. Я полагаю, что и в этом мы должны последовать его примеру.
Большеглазый Бол не очень понимал, о чем речь. Он шмыгнул носом, отчего нос показался еще крупнее, чем был на самом деле.
– Я объясню, в чем дело, – сказала Лисбет. – Нынче является молодой человек от доктора Тюлпа, чтобы сообщить, что доктор собирается к нам.
– Ого! – Фердинанд Бол захлопал в ладоши. – Это называется «наша взяла».
Рембрандт укоризненно покачал головой.
– Верно, наша взяла! – сказала Лисбет.
– Я не люблю загадывать. – Рембрандт строго взглянул на ученика. – Доктор едет, чтобы поговорить. Но мы не знаем, о чем. То есть мы не знаем, с чем приедет. Он может сказать «да». Но может сказать и «нет».
– А труп? – вопросил Бол.
– Труп ни при чем. Мне могут сказать, что дали возможность порисовать. Так сказать, сделали одолжение. Я должен быть только благодарен, потому что такое удается редко.
– А картина? – воскликнула Лисбет.
– Картина своим чередом. Это отдельный вопрос.
– И все-таки у меня хорошее предчувствие, – сказал Бол.
Бывали порой минуты, когда Рембрандт был безотчетливо весел. Лисбет давно не видела его таким, как сейчас, во всяком случае, после смерти отца…
Амстердам. Рейксмузеум. Март, 1984 год.
— Доктор ван Тил, вы по своей профессии и должности занимаетесь голландской живописью пятнадцатого – девятнадцатого веков. В центре вашего внимания, разумеется, Рембрандт ван Рейн. Какая, по-вашему, самая удивительная черта в характере Рембрандта?
– Удивляет его целеустремленность, несгибаемость в работе, требовательность к себе. Наверное, лучше об этом скажет вам директор Исторического музея господин Боб Хаак, автор замечательной монографии о Рембрандте…
– Господин Хаак, значит, Рембрандт есть сплав таланта и трудолюбия?
– Несомненно. До того как была написана картина об анатомии доктора Тюлпа, мы будет употреблять слово «талант», но после картины – слова «замечательный талант», а позже – «гений»… «Анатомия доктора Тюлпа» находится в Гааге, Эта удивительная вещь написана молодым художником из Лейдена в Амстердаме. После нее двери лучших домов Амстердама были открыты для него. Пришла завидная слава. Я напомню слова французского живописца и писателя Эжена Фромантена: «Рембрандт не только пишет с помощью света, но и рисует только самим светом». Сказано очень точно примерно сто лет тому назад…
Из разговоров в Гааге. Март – апрель, 1984 год.
— Портрет матери, портрет старика, автопортрет, «Апостол Павел в темнице» – это работы большого мастера.
– Но ведь был и Халс в Харлеме. Можно спорить, что выше – картины Халса или молодого «дотюлповского» Рембрандта…
– Автопортрет говорит сам за себя…
– А групповые портреты Халса?
– В автопортрете, писанном в двадцать три года, уже заложен автор «Анатомии доктора Тюлпа».
– Молодой человек уверенно смотрит в будущее…
– Нет, он пока глядит только вперед. До будущего здесь еще далеко.
– Это его навестил Гюйгенс в Лейдене?
– Да, его. Надо уточнить дату. Гюйгенс почувствовал силу настоящего мастера. Это он, несомненно, посоветовал Тюлпу выбрать Рембрандта. Но Тюлп и сам думал своей головой…
– Да, «Анатомия» – вещь удивительная.
– Она не свалилась сама собой. К ней вела трудная дорога.
– Верно, не сама собой… Но художник шел своей дорогой очень уверенно…
Из разговора на улице. Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Скажите, пожалуйста…
– К вашим услугам.
– Эта улица носит имя Тюлпа?
– Да, эта. А недалеко отсюда – площадь тоже его имени.
– Тюлп… Доктор, профессор?
– Тот самый… Которого Рембрандт изобразил…
– Благодарю вас!
Из разговора в кафе на Хаарлеммерстраат. Лейден, 1984 год.
— И все-таки надо отдать должное мастеру Сваненбюргу. Если бы не он, возможно, Лейден не стал бы родиной прекрасных картин и офортов Рембрандта.
– Как сказать. Когда гений начинает свое поступательное движение – остановить его немыслимо. Только смерть может возвести непреодолимую преграду.
– И тем не менее, малоизвестные миру Сваненбюрги делают большое дело. Разве мало научить юношу отлично тереть краски?
– Верно, это важно.
– А отбеливать масла?
– Тоже дело.
– На мой взгляд, Сваненбюрги играют большую роль: они дают толчок, а сами часто остаются в тени.
– Но надо суметь воспользоваться этим толчком…
Доктор Тюлп приехал в прекрасном экипаже, запряженном парой лошадей. Он был одет в новый камзол, на нем были новые башмаки. Воротник блистал голубизной. Доктор снял перчатки, небрежно бросил их на стул.
Рембрандт встретил его с подобающей учтивостью. Ученики мастера – Бол, Фабрициус, ван Флит, де Конинк – находились в мастерской, готовые выполнить распоряжения учителя.
– Господин ван Рейн, – прямо с порога начал доктор Тюлп, – я к вам с деловым предложением.
– Милости прошу, господин Тюлп. Я жду вас и готов служить чем смогу.
Доктор снял шляпу и отдал ее Лисбет, которая появилась в эту самую минуту.
– Это моя сестра, доктор.
– Очень приятно. Я даже улавливаю сходство.
– Мои родные решили, что в большом городе на первых порах Лисбет окажет мне большую помощь.
Доктор обратился к Лисбет:
– Должен сказать, что ваша помощь, то есть помощь домашних, неоценима, хотя и не всегда видна простому глазу. Куда прикажете?
– Сюда, ваша милость, в столовую.
– А может, сначала в мастерскую? Мне хотелось бы взглянуть на ваши работы.
– Я весь обложен трупами, – пошутил художник.
– Думаю, что это на пользу делу, господин ван Рейн. – И доктор многозначительно улыбнулся.
Рембрандт представил доктору своих учеников. Гость для каждого нашел приличествующее слово. Потом начал исследовать стены, увешанные картинами, этюдами, офортами, разными набросками. Особенный интерес проявил доктор к этюдам, на которых был изображен труп в самых разных ракурсах и при разном освещении.
– Вы, я вижу, даром не теряли время, господин ван Рейн.
– Ваша милость, я пытался извлечь всю выгоду из неожиданной возможности. Последние этюды я делал, плотно повязав нос. Мне кажется, что я дышал одними ушами.
Доктор сказал:
– Кстати, господин ван Рейн, труп оставлен еще на три дня. Учитывая вашу просьбу… Теперь мы можем обратиться к предмету нашего разговора…
– Пожалуйста сюда, ваша милость.
Доктора усадили в кресло, специально купленное вчера. Лисбет достала бокалы венецианского стекла.
– Вам вина, ваша светлость? – сказал Рембрандт, демонстрируя бутылку французского.
– Пожалуй, по бокалу. Именно белого. Вся эта чумная эпидемия забила мне голову. Вино придаст бодрости.
Подали фрукты.
– Может, чего-либо мясного, ваша милость?
– Нет, нет, господин ван Рейн. Вполне достаточно фруктов.
Художник уселся напротив доктора, довольный тем, как все красиво расставила Лисбет. Прямо как у Ластмана.
– Я прибыл к вам, – начал доктор, – с официальным предложением. Гильдия хирургов просит написать групповой портрет. В этом пакете двести флоринов. Это первый взнос. Окончательную стоимость должны назначить вы сами. Мы со своей стороны заранее согласны.
Рембрандт взглянул на Лисбет: та чуть не подпрыгнула на радостях. Художник вспомнил, как вел себя в подобных случаях Питер Ластман. И попытался чуточку подражать ему…
– Ну что ж, ваша милость, я очень польщен заказом. Прошу заверить гильдию, что сделаю все, чтобы достойно запечатлеть на холсте почтенных граждан во главе с вами. Благодарю за доверие и за это… – Рембрандт прикрыл пакет ладонью.
– Господин ван Рейн, я верю в вас. Полностью доверяю вам. Надеюсь, что и гильдия будет довольна. Правда, мои коллеги – не бог весть какие знатоки искусства, но достойны уважения.
– Ваша милость, а сколько будет персонажей?
– Вместе со мною – восемь. – Доктор щелкнул пальцами. – И девятый – труп. Но с него взятки небольшие.
Рембрандт рассмеялся:
– Значит, восемь, а девятый Адрианс? В хорошую компанию он попал.
– Покойник был здоровяк, – сказал доктор, – и в лечениях не нуждался.
– Ваша милость, еще раз благодарю вас за доверие. Я просил бы предупредить ваших коллег, что буду писать столько времени, сколько это нужно. Пусть не взыщут в случае чего и наберутся терпения. Это моя нижайшая просьба и к вам…
Старичок на стене аж заерзал, вспомнив о той поре, когда писалась «Анатомия». Он говорит своему двойнику на кушетке:
– Здорово ты их помучил. И они тоже тебя порядком изводили.
– Меня? – удивляется тот, который на кушетке. – И не бывало! Я заставлял их позировать, я не давал им времени для того, чтобы отдышаться. Можно сказать, я попил их кровушки.
– На это ты был мастер.
– Я был мастак работать. А не просто был мастер. Не всякий мастер – мастак.
– Пожалуй. – И старичок на стене противно хихикнул.
«Хирургическая гильдия шагнула в бессмертие»
За завтраком Лисбет выглядела бледной.
– Нездорова? – справился брат.
– Плохо спала… Уже прошел год, как мы без отца.
– О том же думал и я, – сказал Рембрандт. – А еще я думал вот о чем: Адриан давно не пишет писем.
– Антье писала…
– Это само собой… Но ведь Адриан молчит. Может, обидели мы его?
– Ему тяжко с Герритом.
– Я у них в долгу. Неоплатном. – Рембрандт, помолчав, добавил: – Вот покончу с гильдией – поедем в Лейден. С подарками. С хорошими. У нас будут деньги. Они порадуются вместе с нами.
Лисбет упрекнула брата:
– Ежели ты станешь тратить деньги на эти восточные безделушки – мы никогда не вылезем из нужды.
Она имела в виду двух фарфоровых Будд китайской работы.
Рембрандт расхохотался:
– Ах, ты про них, Лисбет? Мне их по дешевке достал Эйленбюрг. Прелестные статуэтки! Просыпаюсь утром и – гляжу на них. Очень забавные.
– А сорок флоринов?
– Сорок? – Рембрандт продолжал смеяться. – У меня их будет много, Лисбет. Дай только покончить с гильдией хирургов. Кажется, я напал на золотую жилу. Золотую в смысле славы. Вот увидишь – обо мне заговорит весь Амстердам.
Лисбет помолчала.
Завтрак продолжался. Но недолго: Рембрандт вдруг заторопился.
– Вот-вот должен появиться доктор де Витте, – сказал он и выскочил из-за стола.
Господин де Витте вошел в мастерскую оживленный, шумный. Тут же опрокинул табуретку с банками красок.
– Господин ван Рейн, я неловок, – сказал он громко, – но у вас довольно тесно.
– Ничего, – сказал Рембрандт, – пусть вас не смущают эти баночки. Фердинанд Бол – кстати, познакомьтесь – быстро заполнит их. А что до тесноты – вы правы, доктор. Но скоро у меня будет большая мастерская…
Когда это «скоро»? Бол удивленно глянул на учителя, но тот был невозмутим и подчеркнул, что мастерская будет «просторной и красивой».
– Так куда же встать? – спросил де Витте.
– Вы торопитесь?
– Не особенно. Чума вроде кончилась. Простуды стало меньше. – Доктор задорно вскинул голову, словно один победил и чуму, и простудные заболевания. И признался: – Я никогда не позировал, господин ван Рейн. Как долго это будет продолжаться?
– От одного часа до двух месяцев, – всерьез ответил Рембрандт.
– Вы, конечно, шутите…
– Спросите господина Бола.
Бол подтвердил слова учителя, от себя прибавив еще две недели.
– О боже! – воскликнул ошеломленный доктор. – Ведь вы таким манером изведете и себя и нас.
– Когда вы лечите больного, ограничиваете себя временем?
– Как вам сказать?.. В общем-то нет. Ибо болезнь сама не всегда уверена в своем течении.
Рембрандт поставил небольшой холст на мольберт.
– Так вот, господин де Витте, – сказал он, думая совсем о другом, – это мое занятие тоже вроде болезни.
– Любопытно, – произнес доктор, шаря взглядом по стенам.
– Я попрошу вас сесть на ту скамью, облокотиться обеими руками на стол и смотреть на эту вазу. Вообразите, что перед вами труп. А труп лежит на анатомическом столе.
– Надеть шляпу или без шляпы?
– Попробуем без шляпы, – сказал Рембрандт и взял палитру из рук Бола. – Свет никуда не годится. Но попробуем и так… Господин де Витте, я прошу вас чуть податься вперед. Всем корпусом.
И положил на полотно первый мазок. Чуть небрежно. Но в полную силу…
На следующий день доктор де Витте встретил в узком коридоре хирургической гильдии доктора Хартманса.
– Вас мне и нужно! – воскликнул он. – Вы, кажется, сегодня собираетесь позировать художнику?
Доктор Хартманс подтвердил, что, согласно уговору, он сегодня будет в мастерской ван Рейна.
– Поздравляю вас, Хартманс! Выпейте чего-нибудь покрепче, потому что предстоят трудные часы.
– Что так? – Доктор Хартманс улыбнулся, приготовившись услышать нечто из уст энергичного и всегда немного приподнятого де Витте.
– По-моему, мы здорово влипли.
– То есть? – Доктор Хартманс не понял, о чем речь.
– Значит, так: являюсь я собственной персоной к нашему мастеру и говорю, что я такой-то. Принимает очень учтиво, сажает на скамью и тут – начинается! – де Витте прижался к стене и захохотал. – То есть началось такое, что я даже за малой нуждой сходить не мог.
Доктор Хартманс чуточку озадачен, но никак не возьмет в толк, о чем все-таки речь и что так рассмешило доктора де Витте.
– Доктор де Витте, насколько понимаю, речь идет о сеансе…
– Вот-вот, именно! – и де Витте продолжал хохотать.
Волей-неволей и доктору Хартмансу пришлось переключиться на игривый лад.
– Надеюсь, – сказал он смеясь, – вы не опозорились?
– Кое-как удержался.
– А он?
– Кто он?
– Господин ван Рейн.
– Он был как зверь. Рычал у мольберта и рисовал.
– С чего это рычал? Он же не настоящий зверь.
– Нет, нет, настоящий! – Де Витте замахал руками. – По-моему, он натурально рычал. Он мазал, мазал кистью, пока не перемазал дюжину полотен. А может, две. И сказал, что в следующий раз мы продолжим. Я не стал спорить, бросился вон из дому, пока не лопнул мой мочевой пузырь. Вот ведь какие дела!
– Ну знаете, господин де Витте, вы рассказали все-таки не о самом страшном… Этюды вам понравились?
– Какие этюды?
– Ну, красочные рисунки.
– Ах, вот оно что! Они называются этюдами?
– Представьте себе! Они понравились вам?
Доктор де Витте перестал подпирать стенку, отдышался и сказал после некоторой паузы:
– Я видел на холстах или картинах некоего господина, безобразно напоминавшего меня.
– Почему же безобразно?
– Не знаю. Об этом надо спросить господина ван Рейна. Одна щека заляпана одним цветом, другая – другим. А вот одежда хороша – почти как живая. И спасибо – я остался живой. А вот еще раз такое едва ли переживу.
– Вы просто непоседливы и слишком кипучи, – сказал доктор Хартманс. – Я уверен: все обойдется.
– Посмотрим, что скажете вы завтра, доктор Хартманс!
Разговор в Амстердаме. Рейксмузеум. Апрель, 1984 год.
— Господин ван Тил, заказ хирургической гильдии, по-видимому, был важным заказом…
– Да, разумеется. Не говоря уже о том, что заказ сам по себе был престижным в высшей степени, особенно для молодого художника, недавнего провинциала. Он давал возможность некоторое время жить безбедно и получать новые заказы. Вместе с достатком приходила и слава. Документов той поры сохранилось очень мало, однако можно смело утверждать – и об этом говорят сами работы, – что Рембрандт отнесся к заказу врачей весьма ответственно. Обычно он делал множество этюдов, прежде чем приступить к компоновке группового портрета. Классики, как правило, были привередливы. Позировать им приходилось подолгу. Это было утомительно, особенно тогда, когда художник попадался самоотверженный, работающий не только за деньги, но и на совесть, чувствуя ответственность перед коллегами по цеху.
– Это была большая по размеру картина. Немножко округляя, сто шестьдесят три на двести семнадцать сантиметров…
– И не только по размерам. Размеры соответствовали содержанию. Портрет был групповой. Первый для молодого художника. Требовались не только талант и мастерство, но и огромное трудолюбие. Рембрандт, несомненно, понимал, что на карту поставлено очень многое, если не все. Понимали это и Гюйгенс, и Тюлп. Тюлп верил в молодого художника… Искусство всегда нуждается в покровительстве в хорошем смысле слова. Доверие к мастеру – великая вещь.
– Доктор ван Тил, будет ли натяжкой, если сказать, что «Анатомия» была экзаменом для Рембрандта?
– Нет, не будет. Я полагаю, что Рембрандт неофициально держал экзамен на звание «великого». Это, вероятно, придавало ему силы, хотя он был и молод, и крепок. Как ни говорите, а психологическая нагрузка была немалая. Предстояло преодолеть и ее.
Разговор в Историческом музее. Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Господин Хаак, можно ли судить об атмосфере в среде живописцев и любителей живописи в связи с заказом доктора Тюлпа?
– Да, имеется немало косвенных данных. Да и прямых тоже. Атмосферу эту я бы определил так: напряженное ожидание. Получится или не получится?
– Кто-то, вероятно, полагал, что не получится?..
– Да, как во всякое время. И в наше – тоже.
Разговор в Музее Франса Халса. Харлем. Апрель, 1984 год.
– Франс Халс замечателен. Посмотрите на «Банкет офицеров роты святого Георгия». Или вон там: «Регенты богадельни». А еще: «Портрет стрелков роты святого Адриана». Величайшее мастерство!
– Несомненно. Но что отличает его от Рембрандта?
– Их трудно сравнивать.
– Трудно, но можно?
– Как вам сказать?..
– Тогда скажу я: не кажется ли вам, что веселые люди и постные регенты собрались вместе, но не знают – зачем? Они честно позируют, натура передана художником прекрасно. Но, согласитесь, чего-то недостает.
– Мы находимся в священном доме, где царит дух Халса. У меня даже язык не поворачивается упрекнуть его.
– Тогда это сделаю я, амстердамец.
– Попробуйте.
– Недостает цельности, собранности, если угодно, магии Рембрандта.
И этот день наступил…
В Большом зале хирургической гильдии выставлена картина, названная так: «Анатомия доктора Тюлпа». Рембрандт не был доволен ни местом, где повесили картину, ни освещением. Он явился сюда ранним утром, чтобы удостовериться в том, что надо было бы сделать все получше. Он уселся в дальнем углу, наблюдая за тем, что происходит в зале.
Но накануне уже кое-что стало известно.
Доктор Тюлп дал званый ужин. Среди гостей были Рембрандт, Лисбет, Фердинанд Бол и ван Флит. Хозяин произнес тост, который доставил удовольствие ван Рейну. Доктор Тюлп сказал:
– Итак, господа, картина готова. Прошел всего какой-нибудь год. Или около того. – Доктор посмотрел в сторону де Витте. – Много ли это: один год? Да, срок немалый. Ходим мы под богом, и дни наши сочтены. Как сказано в Библии? Дай бог памяти! Конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть, и ад следовал за ним, и дана ему власть… умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными. Вот так все неотвратимо! Но есть на свете искусство и есть его носители – творцы, созидатели прекрасного… Попомните мое слово, господа: все мы важные, – я имею в виду моих коллег, – все с большим о себе мнением, ибо мы врачуем и немощные смотрят на нас с надеждой снизу вверх. Пройдут годы, господа, исчезнем мы, но останется образ наш на чудесной картине, которую завтра увидят многие амстердамцы. И те из них, кто понимает, что есть живопись и кто есть мастер, создающий ее, вне всякого сомнения восхитятся. А те, кто поумнее, прозорливее, скажут: вот они, эти доктора амстердамские, шагнули прямо в бессмертие! Непременно скажут, и я прошу запомнить мои слова – они вещие: «Хирургическая гильдия шагнула в бессмертие!» Я благодарен его милости Константейну Гюйгенсу, который первым указал мне на талант господина ван Рейна. Я лишь скромно последовал его совету. Благодарю господина ван Рейна за честь, которую он оказал хирургической гильдии, прославив ее.
Так говорил доктор Тюлп. Потом произносили речи другие, даже травмированный бесконечными сеансами доктор де Витте. Рембрандт был на седьмом небе. На него восхищенно смотрела Лисбет. Хендрик ван Эйленбюрг заявил, что хочет указать и на свою скромную роль в этом славном деле, ибо давно надоел всем своим расхваливанием картин и офортов Рембрандта. А сегодня он рад сообщить, что художник получил разом десять заказов на портреты. Вот теперь-то кой-кому придется набраться терпения и подождать своей очереди. Такие дела, господа…
В ушах Рембрандта звучали эти вчерашние речи, словно только что услышанные. Он сидел в своем углу и наблюдал за залом.
А люди все приходили. Были тут и поэты, и живописцы из цеха маляров, приходили врачи. Доктор Эфраим Бонус разыскал Рембрандта.
– Это вы? – спросил он, кивая в сторону «Анатомии».
– Я, – смело ответствовал Рембрандт.
– Я – доктор Бонус. Надеюсь, мы с вами подружимся. Но не пугайтесь! Не на почве болезней, а, как говорится, на ниве изящного искусства.
Рембрандт молча кивал.
Подходили многие, говорили немало приятных слов. Пожаловал и сам Питер Ластман. Он долго разглядывал картину, отходил от нее то в одну, то в другую сторону. Обернувшись, встретился с пылающим взглядом Рембрандта, идущего навстречу учителю.
– Поздравляю, – учтиво произнес Ластман. И подал прохладную ладонь.
Рембрандту показалось, что его окатили ледяной водой. Погодите! Это же учитель! Питер Ластман, прославленный художник, умудренный жизнью и опытом! Неужели ему больше нечего сказать? «Поздравляю»? И всего-то?
Доктор Тюлп всю эту сцену наблюдал собственными глазами и все слышал собственными ушами. Немного погодя он подошел к художнику, отвел его в сторону и сказал:
– Господин ван Рейн, вы взошли на вершину славы… Поверьте мне! И, пожалуйста, не обращайте внимания на поведение тех, кто не понял или не хочет понять происшедшего… Не принимайте это близко к сердцу: ни похвалу, ни зависть. И тогда вы окончательно победите. А сегодня только первая, но очень и очень важная победа!
Эжен Делакруа писал в 1851 году:
«Быть может, еще будет установлено, что Рембрандт куда более великий художник, нежели Рафаэль».
Это она, Саския ван Эйленбюрг
В лавке Хендрика ван Эйленбюрга оказалась некая молоденькая особа, которая оживленно беседовала с хозяином. Одета была она слишком модно, слишком элегантно. Рембрандт тотчас решил, что это богатая провинциалка. И не ошибся.
– Познакомьтесь, – сказал Хендрик, – моя двоюродная сестра. Северянка. Из Фрисландии.
Рембрандт поклонился ей.
– А это, – продолжал Хендрик, обращаясь к сестре, – наша знаменитость…
Рембрандт поднял руку:
– Я сбегу, если будете продолжать комплименты.
– А он и в самом деле сбежит. Он способен. – Так говорил Хендрик ван Эйленбюрг. – Саския, это человек железной воли и бычьего здоровья. Чуть не уморил всех наших докторов. Амстердам рисковал остаться без врачебной помощи.
– Это правда? – Саския очень мило улыбнулась. Первое, что бросалось в глаза в ее облике: цветущее здоровье – кровь с молоком. Но красивой ее не назовешь. Голова девочки, талия словно у осы, только бедра выдают зрелость Саскии ван Эйленбюрг.
Ее вопрос немножко смутил Рембрандта.
– Насчет бычьего здоровья господин ван Эйленбюрг прав, – сказал он. – Но я никого не собирался морить. Тем более – докторов. Правда, они очень хныкали. Все, кроме доктора Тюлпа.
Милая улыбка не сходила с лица Саскии.
– Это тот самый, который что-то важное сообщает своим коллегам?
– Вы уже видели картину? – удивлений спросил Рембрандт.
– Да, господин ван Рейн. А что делать провинциалке в таком огромном городе? Остается ходить в театр, на концерты и посещать интересные выставки вроде вашей.
– Положим, выставкой это не назовешь… – Рембрандт попытался отвести взгляд от Саскии. – А вам, значит, немножко понравилась картина?
Саския оказалась бойкой на язычок:
– Это не то слово, господин ван Рейн. Правда, Хендрик меня основательно подготовил, перед тем как свести в хирургическую гильдию… Правда, Хендрик?
– Ничего особенного. Я просто сказал: хочешь посмотреть на работу новой знаменитости?
– И вы согласились?
– Господин ван Рейн, я не только согласилась – я помчалась быстрее ветра.
– Ну, прямо уж… – Рембрандт смутился. – Зачем надо было бежать?
– Как зачем? Так положено провинциалке. – Саския чуть сдвинула набок великолепную широкополую шляпу.
– Господин ван Рейн, – сказал Хендрик ван Эйленбюрг, – скажу по-родственному…
– Он скажет какую-нибудь гадость, – перебила брата Саския и звонко рассмеялась. (Губы ее показались художнику из чистого рубина.) – Родственники обычно не скупятся на гадости.
– Вот и не угадала, Саския… Господин ван Рейн, вы не можете представить себе, как точно она определила вашу картину. Я нарочно сказал, что ничего особенного, дескать, де Кейзер, Элиас и другие уже писали «Анатомию», и совсем неплохо. Вот что я сказал, так сказать, провокационно. И знаете, что услышал в ответ? Не перебивай меня, Саския. Я услышал такие слова: «Нет, здесь совсем не то, Хендрик. В тех картинах, которые я видела или с которыми я знакома по гравюрам, нечто другое. Там все пялят на тебя глаза. Они как бы хотят что-то сказать, да не могут. Никак не могут, потому что они интересуются не анатомией, а позируют художнику. А у господина ван Рейна – совсем, совсем другое».
Саския, слушая эти слова, краснела, как девушка-подросток. Ван Рейн тронул тулью своей шляпы и сказал предельно учтиво:
– Я польщен, Саския ван Эйленбюрг. Может, с моей стороны это самонадеянно, но именно так я и задумал. В самом деле, господин Тюлп говорит коллегам о важном деле, произносит достойные слова, выражающие достойные мысли, и его жадно слушают. Неужели в такой момент доктора должны были позировать, глядя мне в самые зрачки? Вы очень верно уловили мою мысль, и я вам благодарен за это. Я хотел бы, если разрешите, отблагодарить вас рисунком. Вашим портретом.
– Слишком дорогая плата, – сказала Саския и обратившись к брату: – Не так ли, Хендрик?
Ван Эйленбюрг смешно шмыгнул носом, будто собирался чихнуть. И шепотом проговорил:
– Дорогая плата – для кого? Для вас, ван Рейн, или для тебя, Саския? Он же изведет тебя сеансами. Кому станет дороже?
– Несносный насмешник! – Саския бросила на Рембрандта взгляд, преисполненный любопытства.
Рембрандт кашлянул в кулак, как бывало на мельнице, когда першило в горле от солодовой пыли.
– Нет, Саския ван Эйленбюрг, на этот раз столь грозное испытание вам не угрожает. Обещаю рисунок в один короткий сеанс.
– Слышишь, Хендрик?
– Слышу.
– Я согласна, господин ван Рейн.
– Смелая барышня! – воскликнул Хендрик ван Эйленбюрг.
Разговор в Музее имени Пушкина. У экспонатов Дрезденской галереи. Москва. Май, 1955 год.
— Так это, значит, и есть та самая Саския?
– Да. И не очень красивая.
– Однако симпатичная.
– Рембрандт, говорят, был без ума от нее.
– Эта писана после «Анатомии доктора Тюлпа»?
– Да. Конечно. Тысяча шестьсот тридцать шестой год.
– А вон там автопортрет с Саскией. Она у него на коленях. Он поднял бокал, должно быть, с пивом. Он приятный, а она некрасивая. И не улыбается, как он.
– А разве он был военный? Зачем ему шпага?
– Просто большой фантазер. Это Рембрандт писал в тридцать лет. Совсем молодой по сегодняшней мерке.
– На ней, видимо, очень дорогое платье.
– Отец ее был богат. Приданое оказалось немалым.
– И так в нее влюбился? Говорят, чуть ли не с первого взгляда?
– Почти.
– Что же все-таки прельстило в ней? Голова у нее несуразно маленькая.
– Он в ней души не чаял. В Касселе есть портреты Саскии – прекрасной дамы. Зачем ходить далеко? А этот портрет Саскии с красным цветком? Чем она не красавица.
– Может быть. А здесь она как маленькая девочка на коленях.
– Он полагает себя счастливым.
– Да, по всему видно.
– Насколько же она была моложе его?
– Может, лет на семь или восемь…
Разговор в Эрмитаже. Ленинград. Май, 1975 год.
— А вот и Рембрандт… Его знаменитая «Даная».
– Даная должна быть очень красивой. А эта – нет. Большой живот. Слишком полная. И не очень молодая. С кого он писал ее? С Саскии?
– Должно быть. Однако работал он над картиной лет десять. Что-то все время переписывал. На этот счет имеются свидетельства – рентгеновские снимки. И целых двадцать лет держал у себя «Данаю». Упорно не продавал. Очень любил свое детище. Искусствоведы утверждают, что сначала позировала ему Саския. После ее смерти – экономка Геертье Диркс. А может, еще кто-нибудь…
– Во всяком случае, лицо вовсе не Саскии. Это лицо другой женщины…
– А это «Флора». Ее-то наверняка писал с Саскии. Те же черты лица. Что он в ней нашел, отчего так без ума влюбился? Та же маленькая голова… Тот же крошечный рот…
– А молодость? А здоровье?
– Да, аргументы серьезные. И все-таки…
Лисбет взяла со стола небольшой пергамент. Портрет девушки в широкополой шляпе. Живые глаза. Полуулыбка на губах. Чуть вздернутый нос.
– Ты ей немножко польстил, – сказала она жестко. – Она молода – в этом ее главное достоинство. Руки и волосы – нет слов – холеные. Что она – дочь бургомистра?
– Да, – сказал Рембрандт. – Она из Леувардена.
– Северянка, стало быть. – Лисбет рассматривала портрет весьма критически. – Востра на язычок…
– Она образованна. Начитанна.
Лисбет строго посмотрела на брата.
– Кто это сказал?
– Хендрик ван Эйленбюрг.
– А что ему остается говорить?
– Как – что?
– Не ругать же ее! Она живет у него?
– Нет, у пожилых родственников. А может, просто у знакомых. Я не очень интересовался этим.
– А следовало бы, – сказала Лисбет.
– Почему?
– Ты посмотри на себя, Рембрандт, в зеркало. Ты весь пылаешь, глядя на этот рисунок.
Он ухмыльнулся:
– Это ты хватила чересчур.
– Нет, я говорю правду.
Рембрандт приложил ладони к своим щекам.
– Холодные.
Лисбет продолжала неприязненно рассматривать рисунок.
– Говорят, она с хорошим приданым.
– Возможно. Не интересовался.
– А надо бы, – сказала Лисбет. – Порасспроси. Но не узнавай у Эйленбюрга: он наверняка соврет.
– Можно подумать, что я сватаю Саскию ван Эйленбюрг.
Лисбет фыркнула:
– Рембрандт, ты наивен. Но я-то кое-что замечаю.
Он подбоченился, крутанул головой, словно ему сдавливали горло.
– В самом деле, Лисбет? Что же ты замечаешь?
– Сказать?
– Сказать.
Она положила ему руку на плечо:
– Ты очень скоро сделаешь ей предложение.
– Откуда ты взяла? – Он покраснел, отодвинул рисунок в дальний угол стола. – Кто сказал?
– Ты сам.
– Я? – изумился Рембрандт.
Лисбет подняла вверх указательный палец, попыталась изобразить улыбку на лице. И сказала, тщательно расставляя смысловые ударения:
– Рембрандт, в тебе кипят большие художнические страсти. Ты уже мастер, прославленный на весь Амстердам. Тебя даже булочник знает. И башмачник тоже. Но ты плохой актер. Тебя не возьмут даже в самый захудалый театр.
– Почему же, Лисбет?
– Ты говоришь одно, а на лице написано совсем другое.
– Я достаточно прямой… Когда таскаешь тяжеленные мешки с солодом – душой делаешься прямым. За это я ручаюсь.
Лисбет дала попять указательным пальцем: нет, нет, нет!
– Рембрандт, ты влюблен. Это – раз… Не перебивай меня. Второе: ты скоро сделаешь Саскии ван Эйленбюрг предложение. И, наконец, три: скоро я уеду от вас к себе, в Лейден. Я больше тебе не буду нужна. И это вполне естественно.
Рембрандт глядел на сестру со странным ощущением, пытаясь получше уразуметь смысл ее слов. Сказать по правде, пророчицей он еще не знал ее. В чем же она права и в чем не права?
Он не знал, куда убрать руки, – они ему сейчас мешали. Сделал шаг назад, потом – вперед. Хотел что-то сказать, но передумал. Потом резко шагнул к сестре, поцеловал ее в щеку.
– Лисбет, ты, кажется, права по всем статьям!
Государственный музей. Картинная галерея. Западный Берлин. Сентябрь, 1972 год.
— Поглядите, пожалуйста, на этот пергамент. Это рисунок серебряным карандашом. Обратите внимание на дату: 1633-й. По-видимому, это самый первый портрет Саскии. Рембрандт собственноручно надписал, кого он изобразил. Прелестный рисунок, не правда ли? Мы увидим еще один чудесный женский портрет… Приготовьтесь…
– Спасибо, но дайте сначала насладиться этим рисунком… Какая уверенная, какая изумительная рука рисовальщика!
Саския ван Эйленбюрг и ее двоюродный брат Хендрик были приглашены на ужин к ван Рейну. Саския явилась в невообразимо красивом платье, отороченном дорогими мехами. А шляпу, которая была на ней, Лисбет оценила по меньшей мере в двадцать флоринов.
– У нее денег куры не клюют, – шепнула она Рембрандту.
Он не обратил внимания на ее слова. При чем здесь деньги, когда через порог переступает сама Саския ван Эйленбюрг, которая свежа и крепка, как ветерок, перекатывающийся весною через дюны под Лейденом?
Саския благоухала кельнскими духами. Приветливо кивнула Лисбет, подала руку ван Рейну. Приметив Бола, стоявшего в двери, ведущей в мастерскую, махнула ему рукой, как старая знакомая.
Хендрик деловито осмотрел прихожую, бросил взгляд в столовую.
– Ого! – сказал он громко. – Я вижу новые приобретения.
Ван Эйленбюрг быстро прошелся глазами по стенам и углам.
– Это вы брали у меня. Знакомое. Это тоже.
Речь шла о работах амстердамских и харлемских живописцев.
– Все видит, – сказал Рембрандт Саскии и раскатисто рассмеялся.
– А эта? – Эйленбюрг остановился перед небольшим пейзажем. – Откуда она?
– Мне продали очень дешево. Пока что неизвестный утрехтский мастер.
– Лисбет, – фамильярно обратился ван Эйленбюрг, – ваш брат разорится, если будет скупать все, что на глаза попадется.
– Позвольте, – остановил его Рембрандт и за поддержкой обратился к Саскии: – Не все подряд, а то, что мне нравится. То, что я не умею делать сам.
Лисбет взяла сторону ван Эйленбюрга:
– Достаточно появиться лишнему флорину, как этот легкомысленный мужчина тратит его на офорт или картину неизвестных мастеров. А знаете, что он купил на днях?
– Не знаю, – весело отозвался ван Эйленбюрг.
– Ни за что не угадаете!
– Неужели китайскую вазу?
– Нет.
– Японскую миниатюру?
– Хуже.
– Я теряюсь в догадках, уважаемая Лисбет.
– Он купил старинной работы бюст Гомера.
– Бюст Гомера? – удивился ван Эйленбюрг. – А Гомер – зачем?
Ван Рейн пригласил гостей в столовую. Пропуская вперед Саскию, он говорил:
– Я надеюсь, что вы защитите меня от незаслуженных нападок и оцените мою покупку. Вот она.
В углу на деревянном постаменте стоял мраморный бюст эллинского певца. Он был хорошо освещен, должно быть, специально для гостей. Работа и в самом деле была недурная. Какой-то итальянец скопировал античный бюст. Впрочем, многие итальянцы, точнее – римляне, которые без конца этим занимались, копировали эллинов…
Ван Эйленбюрг оценивающе присматривался к бюсту. Он попросил показать тыльную сторону. Мрамор был очень хороший, наверняка каррарский. Мастер неплохо поработал резцом. Нет, вещица стоящая… Это самое и выразил ван Эйленбюрг.
– Прошу выслушать мое мнение. Лисбет, в данном случае вы не очень правы. Приобретение, несомненно, дорогое, но оно того стоит. Поверьте моему опыту.
– Разве вы намного старше моего брата?
– Это неважно. Дело, в конце концов, не в годах. А вот тут. – И ван Эйленбюрг постучал пальцами по своему лбу. – Разве ваш брат очень стар? Всего двадцать семь? Вот видите?! А обскакал и Питера Ластмана, и, если угодно, самого Франса Халса. Да, да! Ваша снисходительная улыбка мне понятна, Лисбет ван Рейн, но ведь давно известно, что пророк в своем отечестве не пророк.
– Его отечество Лейден, – сухо заметила Лисбет.
Ван Эйленбюрг воскликнул:
– Был Лейден, да сплыл! А теперь – славный, великий Амстердам!
– Мне нравится темперамент вашего брата, – сказал Рембрандт Саскии. – Но часто он склонен к преувеличениям. Особенно когда речь заходит о моих работах. Они не всегда достойны похвалы.
– Господин ван Рейн, – мягко, грудным голосом произнесла Саския, – разве без похвал может обойтись искусство? Оно взращивается ими.
– Слышите? – обрадовался Рембрандт. – А теперь – милости прошу к столу. Где Бол? Где ван Флит?
Продолжение предыдущей главы
После обеда Саския попросила Рембрандта показать что-нибудь из новых или старых работ. Все равно что. Лишь бы увидеть что-нибудь, кроме тех, которые уже видела, позируя ему.
Он повел ее в мастерскую.
– Прелестный был обед, – сказала она.
– Да нет, – сказал он, – ничего особенного. Мы в Лейдене привыкли к простой еде. Отец очень любил сельдь и поджаренные в масле хлебцы. Это же очень простая еда. Можно сказать, еда бедняков.
– Не скажите, – возразила Саския, приближаясь к портрету мужчины, сидящего с увесистым фолиантом. – То, что вы зовете простой пищей, на самом деле естественная, следственно, самая полезная и вкусная.
– Вы так полагаете? – Рембрандт отошел на шаг назад, словно готовился рисовать ее. А на самом деле думал: «Талия словно у осы. Очень славная улыбка. Истинно девичья. И это при ее несомненном уме и вкусе к живописи. Откуда у нее этот вкус? Врожденный? Фамильная склонность? Брат ее Хендрик обладает незаурядным чутьем, когда дело касается живописных работ…» И чем больше он присматривался к ней, тем больше она нравилась ему…
– Вот что скажу я вам, господин ван Рейн. Возьмите овощи, отварите их или потушите, запеките их в тесте или смешайте с любым изделием из теста – и вы убедитесь, что эта простая пища есть на самом деле пища богов. – Ее взгляд упал на круглый резной столик, на котором лежала толстая книга. – Что это? Библия? Вы ее читаете?
– Читаю? – Рембрандт приблизился к ней, и он показался себе самому слоном в сравнении с этой хрупкой серной. – Это не то слово, Саския ван Эйленбюрг! Я изучаю ее.
– Надеюсь, вы не собираетесь идти в богословы…
– Нет. Я пытаюсь черпать из нее сюжеты.
– Но это уже делали итальянцы. Вы не собираетесь в Италию?
– Зачем?
– Чтобы увидеть прекрасное искусство.
Он набычился, как это случалось с ним, когда речь заходила об искусстве.
– Вы думаете, только там и есть прекрасное искусство?
– А вы, господин ван Рейн? – Кокетливые нотки возобладали в ее голосе.
– Скажу откровенно: севернее Альп не меньше прекрасного искусства. Вот господин Сваненбюрг чуть не полжизни провел в Италии. И жена у него итальянка. Спрашивается: что это дало ему? Вы слышали имя ван Сваненбюрга?
– Нет.
– И едва ли услышите. Хотя искренне его уважаю. Я его ученик. Я всегда и всем это говорю и буду говорить.
– А Ластман?
– Господин Ластман? А что?
– Разве не он ваш учитель? Хендрик мне говорил…
– Он говорил правду. Господин Питер Ластман научил меня читать эту книгу. – Рембрандт положил руку на Библию. Почти оперся на нее.
– И научил читать?
– Да, Саския ван Эйленбюрг. Но я читаю ее по-своему.
– А можно узнать, как это вы читаете по-своему?
Рембрандт быстро прошел в угол комнаты и принес лист с карандашным наброском.
– Я не умею объяснять, – признался он. – Лучше покажу, как читаю Библию.
Саския принялась внимательно разглядывать лист:
– Я вижу крест. Вижу человека на кресте. И негустую толпу вокруг. – Она круто повернулась к нему.
– Да, это так.
– Судя по всему, дело происходит не то в Голландии, не то во Фрисландии… Словом, где-то в наших краях.
«У нее светло-каштановые волосы», – подумал он про себя.
– Ну? Что скажете, господин ван Рейн?
Он взял лист, вытянул руку.
– Да, – сказал он, – это где-то здесь.
– А при чем тут Библия?
– А крест? А Христос?
Она задумалась. Потом проговорила:
– Это и есть прочтение, которому выучил вас Ластман?
– Да. Но вопреки его советам. Ластман буквально привержен истории. К ее внешнему образу. Между тем человеческие чувства мало изменились с библейских времен.
Она посмотрела на него, хотела что-то сказать, но промолчала…
Из разговора в Эрмитаже. Ленинград. Май, 1975 год.
— … Итак, «Флора» Рембрандта. Она вся в цветах. Одеяния странные.
– Такая некрасивая богиня. Наверное, эллины ее представляли себе иначе.
– Возможно.
– Нет, она мила. Конечно же это Саския.
– Это уже после женитьбы.
– Сам сделал предложение или…
– Как сказать? Документов на этот счет никаких. Рембрандт не очень любил писать письма. Он любил писать картины.
– Наверное, это важнее писем?
– Разумеется. Но если бы у нас были письма, мы знали бы о нем значительно больше…
– Больше, чем узнаем из его картин?
– Пожалуй.
– И все-таки она не очень привлекательна…
– Это на ваш вкус. А ему нравилась очень. Мы уже видели «Данаю». В ней есть немного и от Саскии.
– Скажу откровенно: не слишком красивую Данаю писал.
– А он и не стремился к красивости. Вон там висит портрет старика в красном. Разве не прекрасен этот человек с морщинистым лицом и глазами мудреца?
– Вы уединились, а господин ван Эйленбюрг скучает со мной. – Лисбет указала сложенным веером на Хендрика.
– Вот уж нет, – сказал Хендрик. – Просто мы поспорили с господином Болом и господином ван Флитом. Госпоже Лисбет ван Рейн спор показался малоинтересным. Она едва прикрывала зевоту веером. Кстати, это и есть тот самый веер?
– Да, – живо отозвался Рембрандт. – Китайский веер.
– Подарок, – похвасталась Лисбет.
– Какой чудесный веер! – Саския приблизилась к Лисбет. – Какая тонкая работа!
– Только китайцы могут затратить столько труда на такую безделушку, – заметил Хендрик.
– Как сказать! – возразила Саския. – Мне отец подарил резную деревянную шкатулку. Французскую. Она тоже делалась не один день. В каждом народе есть свои терпеливые и упорные мастера.
Рембрандт обратился к Саскии:
– Есть и в нашем.
– Это намек на себя? – Саския звонко рассмеялась.
Рембрандт подозвал к себе Бола и ван Флита. Он сказал, что молодые люди могут засвидетельствовать, что он вовсе не тот мастер, который гранит алмаз медленно, терпеливо, теряя счет времени. Он попросил своих учеников подтвердить, что он говорит истинную правду…
Они мешкали с ответом.
– Ну? – смеялась Саския. – Почему вы молчите? Вы не согласны с учителем?
– Дай им подумать, – сказал Хендрик.
Щеки у Бола заалели, как у красной девицы.
– Ха-ха! Он даже покраснел. – Саския смеялась от души. – Такой славный, такой рослый, такой умный с виду юноша и – краснеет.
Рембрандт вступился за своего ученика:
– Не со стыда! Не со стыда! – Он поднял указательный палец. – Господин ван Эйленбюрг прав: дайте подумать молодым людям. – Он смешно подмигнул. Он был в отличном настроении, что бывало с ним не часто. Сестра это подметила и приписала его присутствию Саскии. Она снова вернулась к своим мыслям. «Она ему очень нравится», – сказала про себя. И еще: «Наверное, он сделает ей предложение и они скоро поженятся. И мне тут делать будет нечего. Может, это и лучше». В ней что-то оборвалось. Но брат не замечал в ней перемены. Он слитком был занят Саскией ван Эйленбюрг.
– Господа, – сказала Саския, – я внимательно рассмотрела вот этот карандашный набросок…
– Рисунок, – поправил ее Рембрандт.
– Разве между ними большая разница?
– Не сказал бы. Но набросок – незавершенный рисунок. Просто художник думал, а рука шла за его мыслью. Мысль его летела, подобно пуле, а карандаш не поспевал за нею. Но, наверное, я говорю не очень понятно.
– Я все уяснила, – сказала Саския. – Итак, господа, поглядела я на этот рисунок и решила, что Христос вдруг появился среди нас…
Хендрик взял у нее рисунок, повертел в руках, передал Лисбет. Та кивнула, почти не глядя на бумагу. Бол и ван Флит надолго уперлись взглядом в рисунок.
– Меня смущают одежды этих людей и их лица, – сказала Саския. – Ведь это же мы с вами. Или это не так?
Она обошла Лисбет и снова занялась рисунком, который ученики почтительно передали ей.
Из разговора в Харлеме. Музей Франса Халса. Апрель, 1984 год.
— Вот «Банкет офицеров роты святого Адриана». Чем плоха картина? А вот и другая: «Банкет офицеров роты святого Георгия». Замечательные групповые портреты! Франс Халс был выдающимся портретистом. Это бесспорно.
– Есть одна небольшая, если так можно выразиться, странность…
– Какая же?
– Все персонажи как бы смотрят в объектив, на зрителя.
– Это же пирушка.
– Верно, но по какому поводу? Собрались веселые, сильные люди. И что они думают?
– Просто пируют.
– Их объединяет нечто радостное?
– Несомненно.
– Что именно?
– Но не кажется ли вам, что это чрезмерное требование к художнику…
– Нет. Для Рембрандта, например, эти требования не чрезмерны.
– Я провожу Саскию ван Эйленбюрг, – сказал Рембрандт.
– Благодарю вас.
Хендрик сказал:
– В таком случае я пройдусь на Сингел. Мне предлагают прекрасную вазу из Индии.
Рембрандт насторожился:
– Из Индии?
– Да, говорят, из Индии. Я ее увижу сегодня.
Рембрандт поочередно посмотрел на Саскию, на Лисбет, на Хендрика.
– Я беру ее… Если она хороша.
– А цена? – Хендрик надел шляпу и шагнул на тротуар.
– Я беру ее, – подтвердил Рембрандт.
Лисбет сказала:
– Мой брат упрям, когда речь идет о безделушках.
– Слышите? – Рембрандт тряхнул головой. Подал руку Саскии – порог был высокий. – Безделушки! Скажите, господин ван Эйленбюрг, похож я на любителя безделушек?
– Нет, – проговорил ван Эйленбюрг. – Я свидетельствую перед всем Амстердамом: господин ван Рейн ни разу не купил безделушку. Каждая вещь прекрасна сама по себе.
– А эти картины и офорты, которым нет конца? – Лисбет указала рукой на дом, словно он был набит картинами.
– Лисбет ван Рейн, – сказал ван Эйленбюрг, – у вашего брата особенный интерес к своим современникам. Подчеркиваю. Не простой, но особенный.
– Да! – отрезал сердито Рембрандт. – Я покупаю то, на что сам я не способен. Я не раз твержу об этом!
– А это не разорительно? – Саския улыбнулась.
– Не знаю. Они мне помогают жить!
– Не огорчайтесь, – сказала Саския, прощаясь с Лисбет.
– Я покидаю вас, господа. Надеюсь, моя сестра будет доставлена в целости и сохранности…
– Не беспокойся, Хендрик, – успокоила брата Саския.
– Впрочем, я и не беспокоюсь.
Вот они и вдвоем. Прохладный летний вечер. На набережной Блумграхт безлюдно. А вода в канале словно уснула, кажется немного затхлой. Не лучший уголок Амстердама.
Рембрандт шел сосредоточенный, заложив руки за спину, а порой упирая кулаки себе в бока. Он глухо проговорил:
– Моя сестра считает меня мотом. А что было с ней, когда я купил бюст Гомера! Она не могла представить себе, что за какой-то камень можно отдать кучу флоринов.
Саския немного понимала Лисбет.
– А может, она не так уж не права, господин ван Рейн?
– Как так?!
– Она печется о вас. Она бережет ваши деньги.
– Но если это моя жизнь? – У него загорелись глаза, губы плотно сжались.
– Ваша жизнь?
– Да, да, да!
– В таком случае, господин ван Рейн, вы поступаете совершенно верно, а сестра ваша не вправе упрекать вас.
Он обрадовался:
– Вы это серьезно?
– Вполне.
– Вы в самом деле так думаете?
– Только так, господин ван Рейн.
Он взволнованно снял шляпу, пятерней взъерошил волосы, точно они обременяли его голову, точно давили на мысли его… Потом остановился возле каменного парапета, поглядел на воду, бросил в нее маленький листочек, который поднял с земли.
– Вы сказали очень важную вещь, Саския ван Эйленбюрг…
«Боже, да он как ребенок, – подумала она. – В нем все бурлит, все кипит. Настоящий ураган!»
Она в общем была права. Хотя можно и заподозрить некое женское преувеличение.
Он повернулся к ней, преграждая дорогу.
– Вы можете выслушать меня? – Голос у Рембрандта дрогнул.
Она развернула веер.
– Саския ван Эйленбюрг… – начал Рембрандт и замолчал. Что же он скажет дальше? Она уже знала – что. Вернее, догадывалась. – Я хочу просить вас… выйти за меня замуж.
Она молчала.
Он собрался с духом и выпалил:
– Я люблю вас…
Она продолжала молчать. А веер все трепетал, трепетал.
– И прошу выйти замуж за меня. Согласны? – Он ждал, ждал, ждал.
Наконец, не глядя на него, она протянула ему руку, но он не знал, что делать с этой прелестной рукою…
Вот слова, сказанные в 1686 году итальянским историком искусств Филиппо Бальдинуччи:
«Необычная манера живописи Рембрандта полностью соответствовала его образу жизни».
Прогулки по Амстердаму
Студент Амстердамского университета по имени Питер явился в отель на Марникстраат точно: в девять ноль-ноль. От завтрака отказался, а от чашки кофе – нет. Высокий, темноволосый, черноглазый – ничего нордически ясно выраженного.
– Смешение рас и народов, – шутит он.
Питер изучает абхазский язык, а русский усвоил в Москве, в стенах университета.
В самом деле, кого только не встретишь в Амстердаме: тут и молодые люди из далекой Индонезии, из Суринама, из Турции и Испании, Италии и Югославии! Да, и греков бы не забыть!
Спрашиваю:
– Ну что, Питер, где же все-таки стояла мельница Хармена ван Рейна в Лейдене?
Вчера мы с ним ездили в Лейден, пытались разыскать то самое место. Конечно, нам показали, причем «с большой» точностью, «то самое место». И даже не одно, а несколько.
Сравнительно небольшой рукав Рейна, который я принял за канал, течет медленно, места здесь равнинные, окаймленные дюнами. Даже имеется «та самая» ветряная мельница. Теперь уже сомнений быть не может – именно здесь родился Рембрандт. Но это, разумеется, не совсем так. Но если очертить круг диаметром километров в пять, то, наверное, мельница ван Рейна, точнее – ее бывшее местопребывание, будет где-то в пределах этого круга. В конце концов, не так уж важна геометрическая «точка». Главное – каждый любопытствующий может увидеть и Рейн, и берега его невысокие, и небо над ними и пройтись или проехаться к дюнам. И наверняка где-нибудь да ступит на невидимый нынче след Рембрандта.
Питер согласен, что невозможно спустя три века точно определить местонахождение мельницы, которая давно истлела. Другое дело, скажем, дом Яна Сикса – поэта и друга Рембрандта, амстердамского аристократа. Здание почти не тронуто временем, находится на прежнем месте, близ Дома-музея Рембрандта. Более того, в нем живут его прямые потомки и здесь висит портрет Сикса работы Рембрандта…
– Я не утверждаю, – говорит Питер, – что найдена мельница ван Рейнов. Или даже фундамент. Место указано приблизительно. Я вижу, вы разочарованы.
– Абсолютно нет! Плюс-минус километр не имеет никакого значения. Мы с вами видели пейзаж с высоты дюн. Разве этого мало? Это же был пригород Лейдена, которым любовался и Рембрандт. Удалите мысленно полтысячи домов – и вы перенеслись в эпоху Рембрандта. Надо только напрячь воображение.
– Но центр города, я уверен, тот самый. Он не тронут временем.
– Согласен: и центр, и университет, церковь недалеко от университета – все как при Рембрандте. Думаю, что тут мало что изменилось, ибо нидерландцы строили добротно и со вкусом. Правда, строителей, как говорится, лимитировали земельные участки, но это не суть важно.
Мы припомнили главные ворота Лейденского университета, небольшой канал, горбатый мост и библиотеку на той стороне, куда, несомненно, не раз хаживал Рембрандт-студент.
Мы с Питером долго кружили по центру Лейдена, заглядывали в пивные и дешевые харчевни и спрашивали себя: а не здесь ли сиживал молодой Рембрандт? Если судить по автопортретам, это был жизнелюбивый молодой человек. В то время он не испытал еще ударов судьбы. Улыбающийся усатенький человек тридцати лет, усадивший на колени жену и поднявший высоко бокал, не мог быть бирюком, не мог не радоваться, не мог не смеяться заразительно…
– Как вы думаете, Питер, прав я?
Питер, этот молодой ученый, не очень склонный к фантазии, уклонился от прямого ответа.
– Дрезденский автопортрет с Саскией, – сказал он, – знаю только по репродукциям. Да, видно, веселый был человек. Это надо же додуматься – писать автопортрет, обернувшись к зрителю, к которому уселся спиной. Да еще и посадить на колени жену! Очень смело.
– Мы с вами прошли порядочное расстояние по тому и этому берегу Рейна в Лейдене.
– Да, наверное, несколько километров.
– Неужели мы нигде не пересекли пути-дороги Рембрандта?..
Питер желает доставить мне удовольствие:
– Пересекали. И, наверное, не раз.
– А в центре Лейдена?
– Многократно.
Ответ Питера мне нравится, и я заказываю пару бутылок пива «Хейнекен».
– А кофе – потом.
Питер говорит:
– Может, снова поехать в Лейден? Мы могли бы поговорить с учеными.
– О чем?
– О Рембрандте, конечно.
– Они бы точно указали мельницу?
– Нет.
– Дом ван Рейнов?
– Нет.
– А об чем же тогда разговор, Питер?
В нем встрепенулся филолог:
– «Об чем» или «о чем»? Как лучше сказать?
– Конечно – «о чем». Но это я, чтобы подчеркнуть, что разговор в Амстердаме не уступит разговору в Лейдене.
Питер хохочет. Он бывал в Москве и в Абхазии. Он шутки понимает. Намеки кавказские – тоже.
– Я подумал, что они могли бы что-нибудь рассказать.
– «Что-нибудь» есть в сотне томов. А в Амстердаме есть известные ученые. Например, Боб Хаак…
– Это верно, – соглашается Питер.
Пора собираться – кофе выпит.
Идем направо, на Лейденплейн, то есть Лейденскую площадь.
Идем мимо драматического театра. К трамвайной остановке…
Начинаем очередной обход площади Дам – пупа Амстердама. Отсюда во все стороны расходятся улицы, улочки, каналы, канальцы. Разве не ступала здесь нога Рембрандта? На площади или поблизости от нее много домов тех далеких времен. Но есть одна существенная перемена: в эпоху Рембрандта не было широкой улицы Дамрак. Был канал Дамрак, который соединял водным путем Дам с портом. Сейчас канал засыпан.
Питер достает из объемистой кожаной сумки книгу. Называется она «Амстердам в XVII столетии». Я чуть не подпрыгиваю от радости: это же эпоха Рембрандта! Издание сравнительно недавнее – середина шестидесятых годов. Автор – Скилтмейер. Книга почти вся состоит из репродукций графических работ времен Рембрандта.
Раскрываю книгу. Прошу Питера взять меня под руку – чтобы невзначай не споткнуться, просматривая ее на ходу.
Вот разворот. План центра Амстердама. Чьей-то умелой рукой великолепно начерченный план. Правда, немножко непривычный для современного глаза: кварталы и дома изображены как бы с птичьего полета. Можно даже различить фасады и сравнить их с нынешним состоянием. Прямо у края площади, где стоим с Питером, был мол. В шаге от нас плескалась вода. Реяли паруса разномастных кораблей – больших и малых, крошечных шлюпок, рыбацких и прогулочных.
– Пойдем к этой церкви, – сказал я, держа перед собой открытую книгу.
Мы прошагали через тесную улочку и оказались перед большой церковью: да, центр Амстердама мало изменился за три с лишним века.
– А дальше должен быть канал.
Так и оказалось: обойдя церковь, мы увидели канал. Дома стоят тесно, будто солдаты в строю – плечом к плечу. По ту и эту сторону канала. Трех-, четырех– и пятиэтажные дома с мансардами. Я знаю: лестницы в них крутые, словно пожарные. А в двери не внесешь мебель. Ее надо через окна. А для этого на всех крышах имеются блоки и канаты.
Мы медленно шли по лабиринтам улиц и улочек, переулков и тупиков. Лавки, магазины и небольшие рестораны занимали все первые этажи. А вокруг нас – пестрая кипучая толпа, собравшаяся в этом городе чуть ли не со всех концов света.
– Вы думаете, что Рембрандт бывал на этом канале? – спросил Питер.
Подумав, я решил, что едва ли. В Амстердаме до черта каналов. Зачем ему было терять время и гулять вдоль этого канала или приходить в эту церковь, которая называлась и до сих пор называется Новой? И церкви, и каналы всегда бывали под боком…
Я предложил направиться к Западной церкви. От нее недалеко до тех самых двух улиц…
– Каких? – спросил Питер.
– Одна называется Блумграхт, а другая – Розенграхт. На первой набережной квартировал Рембрандт, когда начинал свой путь в Амстердаме. А на другой набережной – Розенграхт – он кончил свою жизнь и был похоронен в Западной церкви…
– Но ведь есть еще его дом… Там сейчас музей.
– Верно, Питер, мы сходим и туда. Это на улице, которая в его времена называлась Бреестраат, то есть Широкая.
Питер интересуется:
– Вас, наверное, пригласил Фонд Рембрандта. В их задачу входит и пропаганда творчества художника.
– Нет, не Фонд.
– А кто же?
– Профессор Карл Эбелинг со славянского факультета вашего университета. И президент писательского обединения Нидерландов Сэм Дресден. Профессор Эбелинг писал мне, что наш посол рассказал ему о моей работе над романом.
– А деньги на поездку, значит…
– Деньгами, Питер, снабдил меня наш Союз писателей. В Москве. Мой друг, секретарь союза Юрий Верченко однажды порадовал меня. «Хочу передать решение секретариата союза, – сказал он, – деньги на поездку и деньги на переводчика, известного специалиста по Нидерландам Юрия Сидорина, дадим мы». Вот так я попал к вам…
Западная церковь очень походит на небольшой рыцарский замок: она кирпичная, потемнела от вековых бдений. Через канал, который в двух шагах отсюда, начинается улица Розенграхт. А немного севернее, ближе к порту – набережная Блумграхт.
Мы направляемся на Розенграхт, перейдя через небольшой мост на канале. Эта улица, или набережная, не отличается от других, которых множество в Амстердаме. Вокруг – трех-, четырех– и пятиэтажные дома с крутыми лестницами, тесными коридорами, небольшими комнатами.
В каком доме жил Титус, сын Рембрандта, где художник в последние годы нашел приют? Тот дом давно снесен, а если кто и отважится указать «точное» место, то должен будет присовокупить к своим объяснениям: «Словом, на Розенграхт…»
Питер спросил:
– А та набережная? Где Блумграхт?
– Мы вернемся назад. К Западной церкви. А от нее – рукой подать до Блумграхт.
Питер раскрывает заветную книгу: вот Западная церковь во всей красе, на странице 118. Она изображена такой, как она выглядела в 1650 году. Мы сличаем рисунок с натурой: пристроено очень мало. А может, это иллюзия, вызванная появлением у стен церкви нескольких ларьков и киосков?
До набережной Блумграхт несколько минут ходьбы. Найти тот дом, откуда начинал Рембрандт, то есть с «Анатомии доктора Тюлпа», уже невозможно. «Где-то здесь на Блумграхт». Эта формула воистину точная. Да, где-то здесь снял жилье Рембрандт, здесь жила и Лисбет, сюда привел он свою Саскию. Однако есть абсолютно верная примета: эта набережная с двумя рядами мирно противостоящих друг другу домов, с этим небом, именно на этой земле… Что ж, на мой взгляд, адрес не так уж плох и, уж во всяком случае, очень точен если не для почтовиков, то для нас с вами, покоренных художником…
Был еще один адрес. На Ниве Дулен. Совсем недалеко от площади Дам и почти рядом с Монетной башней. Там было богаче, чем на Блумграхт… Но лучше ехать на Бреестраат, где дом, личный дом художника. Настоящий. Сохранившийся. С точным адресом…
Поездка на такси вдоль реки Амстел, которую можно увидеть на многих гравюрах Рембрандта. Она здесь широкая. Не чета лейденскому Рейну.
А сама бывшая улица Бреестраат довольно широка – в отличие от улиц в центре. Она идет прямо к каналу и шлюзу святого Антония. Канал по сравнению с улицей вдвое, а то и втрое уже. В начале Бреестраат – большие современные дома – тоже не чета тем, которые в центре и которые у шлюза святого Антония.
Узенький, о четырех окнах, в четыре этажа с мансардой, и есть личный, ему принадлежавший, им купленный на собственные деньги дом. Фасадом он выходит на Бреестраат и на шлюз святого Антония. До воды – рукой подать: два шага.
Мы с Питером идем к шлюзу, чтобы оттуда полюбоваться на дом и сделать снимки. В книге – страницы 120 и 121 – Питер находит план, на котором очень хорошо видны улицы Бреестраат, канал и шлюз. Вот и дом Рембрандта. А дальше – дом Яна Сикса.
Прежде чем войти в дом художника, мы основательно изучаем ближайшие окрестности. Недалеко отсюда когда-то начинался порт, размещались причалы и прочие сооружения. Сейчас все это несколько отодвинулось – земля отвоевана у моря. И все же воды много, недостатка в ней в Амстердаме не ощущается.
– Я не помню, сколько он прожил в этом доме?
Подозреваю, что Питер здесь никогда и не бывал. На мой прямой вопрос застенчиво ответил, что у него просто не было времени. Его занимали совсем иные проблемы.
– Бывает, – сказал я. – Я в Афинах слышал о двух братьях, знаменитых архитекторах, которые никогда не поднимались на Акрополь. Между тем в Европе и Америке живут миллионы людей, которые в качестве туристов побывали на Акрополе.
По-моему, на душе у Питера значительно полегчало. Он пояснил:
– Сначала – школа, не здесь, в Амстердаме, а на юге, почти на границе с Люксембургом. Потом – университет. Потом – Москва. Целых два года. Потом поездка в Абхазию. Теперь работа над диссертацией. Времени – в обрез. Не успел посетить дом Рембрандта.
– Я понимаю вас, Питер.
– Но я не раз бывал в Рейксмузеуме и видел многие картины Рембрандта. И конечно же – «Ночной дозор»!
– Ничего страшного, Питер. Как говорится, лучше поздно, чем никогда.
– Я только что хотел произнести эту пословицу.
– Уверен, Питер.
– Нет, в самом деле, как говорят, она была у меня на кончике языка.
– Питер, будем считать, что вы произнесли ее. Вы, а не я.
Я сфотографировал дом с нескольких точек.
– В конце концов он продал этот дом?
– Этот? – Я кивнул на дом-музей.
– Да.
– Ему помогли продать.
– Помогли?
– Немного против его воли. Так сказать, хорошо подтолкнули.
– И он после этого переехал на Розенграхт? В эту дыру?
– Да, именно на Розенграхт. Но это особый разговор. Как вам нравится дом, Питер?
Питер оценивающе пригляделся к зданию.
– Я думаю, что это богатый дом.
– Дом для одной семьи. А там, наверху, жили его ученики.
– Все равно большой.
– А мы сейчас увидим…
И я открыл тяжелую парадную дверь.
Питер что-то очень хочет спросить, но немножко мнется…
– Слушаю вас, Питер.
– Скажите, пожалуйста, почему возникла у вас эта тема?.. Тема Рембрандта… Вы его давно знали?
– С детства, Питер. С тех самых пор, как я увидел его автопортрет с Саскией на коленях. Он чем-то меня удивил.
– Может, кавказским темпераментом? – смеется Питер.
А я – серьезно:
– Вполне возможно, Питер… И с тех самых пор он со мной. И если где-нибудь увижу его – долго стою перед ним…
Я не уверен, что мои слова многое объяснили молодому человеку, все больше привыкающему мыслить сухими категориями ученого…
Жизнь на Блумграхт
Снова заговорил старичок на степе. Но в эту минуту он серьезный, полуулыбка на лице его стерлась, морщины сгладились, в глазах засверкали искорки.
– Твоя кушетка не скрипит, Рембрандт. Неужели уснул? Или мыслями ты еще там, в молодых годах, на Блумграхт. А ведь признайся: было и тесновато, и грязновато на канале, и нищета вокруг – бедные соседи, но была сила, было здоровье и желание непрерывно двигаться вперед. Все вперед, подобно солнцу, которое взошло и торопится к зениту…
Но этот, на кушетке, не очень вдумывается в пустые речи старичка. Пустые, потому что ничего уже не изменишь. Уже горят на стене библейские слова приговора: «Мене, текел…». Те слова, которые засверкают на картине «Пир Валтасара»…
Итак, Саския, дочь Ромбертуса ван Эйленбюрга из Леувардена, как говорится, вошла в дом Рембрандта. Насколько можно судить по его картинам и офортам того времени – а они прекрасные документы, – художник был счастлив. Особенно ярко это выражено в знаменитой картине, которая, как живая, перед глазами у миллионов людей всех континентов, – автопортрет с Саскией на коленях.
Ему тридцать с хвостиком. Он уже отпустил кокетливые усы. Он полон сил, здоровье его, можно сказать, бычье. С левого бока у него красуется шпага, словно он состоит в одной из бюргерских стрелковых рот. Бокал, который высоко вознесен над головой, искрится золотистым напитком.
Саския тоже повернулась к нам. Выражение у нее несколько отличное, чем у мужа, то есть нет в ее глазах той светлой радости, которая взбудоражила художника. Она даже не улыбается. Чем-то просто удивлена. Может, ее шокирует эта не совсем обычная поза? Возможно, она ожидает ребенка и ее немного беспокоит будущее…
Жилье на Блумграхт, судя по картине, полно радости, веселья, гостей. «Ваше здоровье!» – говорит миру художник.
Рембрандт много работает. Он пишет «Неверие апостола Фомы», «Жертвоприношение Авраама», «Ослепление Самсона», «Данаю»… С легкой руки доктора Тюлпа художнику наперебой заказывают свои портреты видные граждане Амстердама. Попасть в мастерскую художника теперь не так просто, заказчикам порой приходится ждать по нескольку месяцев, чтобы попасть к художнику.
Комнаты Рембрандта заполняются различными предметами: вазами, коврами, шашками, тюрбанами. Китайская и японская графика занимает почетное место на стенах. Много работ современников. Рембрандт скупает то, что ему по душе, что радует его глаз. Мебель заменяется новой, в доме появляются экономка и служанка. Приходят новые ученики. Словом, художнику могут позавидовать и недруги, и доброжелатели…
Но бывает ли счастье полным?..
Простояв целый день за мольбертом, Рембрандт идет в столовую. Лисбет уехала в Лейден, по-видимому, недовольная своим положением у брата. «Если уж мыть полы, то лучше у себя дома», – как-то бросила она, к большому огорчению брата. Уехала в Лейден, где в старом доме остались только Адриан и его жена Антье. (Геррит скончался два года тому назад. Можно сказать, отмучился, ибо последнее время уже не вставал с постели – невыносимо болели ноги, спина, шея.)
Рембрандт любил, чтобы в комнате было светло, особенно за ужином. Просил не жалеть свечей…
И вот затопал он, стуча башмаками, из мастерской в столовую.
Саския ждала его, не притрагиваясь к еде. Он внимательно посмотрел на нее. Она казалась бледной.
– Ты нездорова? – спросил он тревожно.
Саския улыбнулась, отрицательно покачала головой.
– Приятно слышать. Но что же все-таки?
– Ничего. – Она опустила глаза. – Ты просто замучил меня.
– Я? Когда?
– Этой ночью.
– Ах, вот ты о чем! – Он подошел к ней, обнял за плечи, поцеловал в обе щеки. – Мне казалось, что ты не в претензии ко мне.
Она приложила палец к его губам.
– Помолчал бы…
Саския тихо смеялась, обняв его за шею.
– Ужинать пора, медведь.
Он усадил ее на мягкий, обитый кожей стул, поцеловал обе руки. И произнес смеясь:
– По мне нет лучшего в мире счастья, чем тяжелая работа днем, сытный ужин с вином и такой, как ты, ангел в постели. Ей-богу, правда!
– Постыдился бы! Еще услышат…
– Ну и пусть! – Вдруг он выпрямился, посерьезнел, тихо спросил: – Может, ты в ожидании?
Она произнесла:
– Может быть…
– Браво, Рембрандт, ты еще не весь выдохся у этих проклятых мольбертов и треклятых металлических досок!
Он радостно потер руки, а потом вонзил вилку в жареного гуся.
– Надо позвать доктора Тюлпа.
– Пока не надо.
– А когда же?
– Потом…
Он положил себе большой кусок гуся, салату, налил ей и себе вина.
– А тебе можно? – вдруг спросил он.
– Наверное, немного можно. Чуть-чуть…
Доктор Тюлп подтвердил, что предчувствия не обманули госпожу ван Рейн. Все идет своим чередом. Доктор предложил Рембрандту вяленой рыбы и пива.
– Вам, как лейденцу, это должно понравиться, господин ван Рейн, – сказал он.
– Спасибо, доктор. Но почему же так поздно? Прошло два года, если не больше. После свадьбы…
– Бывает, господин ван Рейн, природа ведет нас верными, но подчас неисповедимыми путями.
– А мне не верится…
– Не верите, господин ван Рейн?
Рембрандт, краснея, произнес:
– Не верю, что сделаюсь наконец отцом.
– Все нормально. Все будет хорошо.
– А вам не кажется, доктор, что Саския мрачнеет?
– Это бывает со многими… Течение беременности не всегда можно предсказать. На всякий случай я попрошу господина Бонуса, чтобы и он осмотрел ее. Ум хорошо, а два – лучше.
Доктор Тюлп поднял бокал. То же самое сделал и Рембрандт. Он сказал:
– Теперь я с большим усердием примусь за работу.
– Вы и без того усердны. Даже слишком… Попробуйте рыбу. – Доктор придвинул блюдо к художнику. – Что вы делаете из больших работ?
– Пишу по заказу принца. Он сам подсказал мне библейские сюжеты. «Страсти Христовы» назвал он.
– Самолично заказал?
– Нет, через господина Константейна Гюйгенса.
Доктор пригубил вино.
– А каков господин Гюйгенс? А? – сказал доктор. – Это он восславил вас, а теперь – сам принц! Поздравляю вас! Всякий раз, когда бываю в хирургической гильдии, не могу пройти мимо вашей картины. И знаете, что шепчу?
– Даже не представляю себе, ваша милость.
– Держу пари, не угадаете! Я говорю: «Спасибо вам, господин Гюйгенс!»
Рембрандт немного смутился:
– Вы слишком добры, доктор.
– Я же безо всякой лести, господин ван Рейн. Говорю одну чистую правду!..
Немец Иоахим фон Зандрарт – одногодок Рембрандта – одно время жил в Амстердаме. В конце тридцатых годов. Это была вершина славы Рембрандта. Несомненно, бывал в мастерской художника. Сам хороший живописец и гравер, он является автором биографий многих художников, с которыми знакомился во время своих путешествий. Вот его слова о Рембрандте:
«Он не боялся выступать против устоявшихся у нас традиций искусства».
Сказано коротко, но очень значительно…
Маленький, большеглазый, с остренькой бородкой, доктор Бонус медленно спускался по лестнице. Рембрандт вышел проводить его.
– Нынче прохладно, – сказал Рембрандт, – а вы одеты довольно легко.
– Я никак не могу отвыкнуть от своих португальских привычек, – сказал доктор Бонус. – Здесь на день несколько раз меняется погода. А в Лиссабоне так: летом одевайся по-летнему, зимой – по-зимнему. В дождь не забывай плаща. Амстердам совсем не похож на Португалию.
Доктор Бонус полностью согласился с тем, что было определено доктором Тюлпом.
– Сейчас у вашей супруги больше жалоб на недомогание, – добавил он.
– Я и сам вижу, тут что-то не так.
– Не надо преувеличивать, господин ван Рейн. Надо полагаться на природу. Женщина создана, чтобы рожать. Она справится. А мы, разумеется, присмотрим за ней.
Рембрандт вложил в свою левую ладонь плотно сжатый кулак.
– Понимаете, доктор, на сердце не то…
– Что именно?
– Толком и не объясню. Слишком хорошо идут мои дела. Я могу, как это ни странно звучит, сказать, что счастлив. Хотя были невосполнимые потери. Умер отец, а он еще мог бы жить, а я имел возможность больше помогать ему. Умер бедный мой брат Геррит. Говорят, он нашел успокоение. А я? Я даже не смог быть на его похоронах. А потом – мой учитель Ластман. Я тоже слишком поздно узнал о его кончине. Но это дела не меняет. Здесь, на сердце, муторно от всего этого. Только у мольберта прихожу в себя. Саския, скажу откровенно, свет в моем окне. Но как ребенок? Он вроде бы слишком поздно дал знать о себе. Все ли пройдет так, как надо, как это обычно бывает? Судьба уже била меня по затылку. Я никогда не забываю об ее прихотях. Что будет теперь?
Бонус остановился.
– Я не предполагал, что вы такой мнительный. И такой… Как бы это сказать?..
– Такой болван? – подхватил Рембрандт.
– Ну уж вы хватили! Я вовсе не о том. Мне казалось, что вы настоящий испанский бык. Торо – знаете? А у вас вон какие переживания. Да еще в ваши годы.
– На здоровье не жалуюсь, ваша милость, я только говорю, что здесь, в груди, что-то не так.
Доктор Бонус зашагал дальше.
– Я не слишком увожу вас от дома?
– Нет, мне полезно проветрить голову.
– Вообще-то, все мы ходим под богом. Хотя господин Тюлп больше уповает на науку. Впрочем, так же, как и я. Ваш покорный слуга тоже испытал неприятные часы, дни, месяцы. Да, да! Когда я приехал сюда, в Амстердам, меня не желали допустить к врачебному цеху. Какой-то Бонус из Португалии! К тому же с претензией на опыт и знания! Вы полагаете, мне было тепло? Мы все люди, и нам присущи общие заботы и общие беды…
– Вот я и спрашиваю себя: все ли пойдет гладко?
– Вы имеете в виду госпожу ван Рейн?
– Да.
– Не будем тревожиться раньше времени. Ей прописаны чудесные снадобья, она не может пожаловаться на неудобства домашние. Будем верить, господин ван Рейн. Верить и надеяться… Что же до вашей работы, я говорю: вам «грозит» большая известность. – Доктор Бонус подмигнул.
– Куда больше? Я, кажется, сыт по горло.
– Это только кажется. Вот поживем – увидим.
Рембрандт остановился, чтобы распрощаться с доктором.
– Вы лечите, доктор, не только лекарствами. Спасибо на добром слове.
– Желаю вам всяческих благ, господин ван Рейн. Я еще наведаюсь к вам.
Из разговоров у «Воздвижения креста». Музей имени Пушкина. «Шедевры мюнхенской пинакотеки». Москва. Октябрь, 1984 год.
— Небольшое полотно, а когда смотришь на репродукции, то оно кажется огромным…
– Это оттого, что событие сгущено до предела и немало действующих лиц. Сравнительно раннее полотно Рембрандта.
– Почему – раннее? 1634 год. Уже написана «Анатомия доктора Тюлпа».
– Верно, однако Рембрандт шел вперед. Много нового оказывалось впереди в смысле света, цвета, композиции. Особенно – цвета.
– Это он писал для штатгальтера Оранского?
– Да. Пять картин «Страстей Христовых». Две – перед нами. Эта и «Вознесение Христа».
– Позвольте, а кто это в самом центре? У подножия креста. Что-то знакомое. Вот тот, в голубом.
– Да это же сам художник. Его автопортрет.
– Верно ведь! А церковь не сердилась? Взять да и поставить себя возле Христа!
– В том-то и дело, что сердилась. Придирались, разумеется, при любой возможности. То, что он библейские мотивы писал со своих современников-голландцев, кое-как прощали. Но вплетать в Евангелие самого себя? Это уж казалось слишком!
Ветер завывает под широкими застрехами. Сеется мелкий, холодный, очень противный дождичек. Осень не осень, лето не лето. Не поймешь, что в природе делается. Издали доносится знакомый с детства шум – это море сердится.
В камине тлеют здоровенные чурбаки. Тускло горят свечи. Все, как в детстве.
Адриан покуривает трубку. Антье что-то довязывает. Лисбет, как обычно, в плохом настроении. В гости приплыл Рембрандт. Из Амстердама. Не с пустыми руками, со щедрыми подарками.
– Чего так потратился? – удивляется Адриан. Он привык считать каждый флорин, прижимистый поневоле.
Рембрандт не смог приехать на похороны Геррита. Его успокаивают: мол, ничего страшного, так сложились обстоятельства…
– Лучше расскажи о своем несчастии, – говорит Адриан. – Чего там стряслось?
– А что говорить? Разве писал неясно?
– Письмо письмом. Живое слово важнее. Да оно и понятнее. Лисбет говорит, что твоя Саския – женщина холеная. А им всегда не везет с детьми. То ли дело мы, простые. Мы родим где угодно… Что же все-таки стряслось?
Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…
– Умер, – говорит он наконец, почти не открывая рта. – Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.
Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы – мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.
– … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус – известные врачи – тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом – одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.
– А грудью кормили? – с нажимом спрашивает Лисбет.
– Да.
– Кормилица?
– И кормилица.
Антье недоумевает:
– Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?
– У них так положено, – бурчит Лисбет.
– А врачи, стало быть, недоглядели, – так решает Адриан.
– Нет, они очень старались…
– А глаз? – спрашивает Антье.
– Какой глаз? – Рембрандт не понимает, о чем речь.
– Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…
– Она очень страдала… – говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.
– Еще бы! Мать же… – Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.
– Мне трудно было смотреть на нее.
– А как теперь?
– Время все лечит, – уныло произносит Антье.
– Вот именно, Антье! – Рембрандт немного оживляется. – Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.
Антье желает подбодрить Рембрандта. Она говорит:
– Молодая еще. Все будет. И дети – тоже.
– Слышишь, Рембрандт? – Адриан начинает чертить круги в воздухе своей закоптелой трубкой. – Антье говорит мудрые вещи. Я тоже могу сказать: все будет. Она молода. Ты не старый. Главное – не падать духом.
– Я и не падаю.
– Этого мало! Надо прочно стоять на ногах. Выстоять надо, Рембрандт.
– Спасибо, Адриан. Ты всегда был мне опорой. Если там, в Амстердаме, я кое-что значу – это все благодаря тебе. Тебе и отцу!
Удары, которые…
Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:
– Что, господин ван Рейн? Задумался?
– Нет. У меня сердце болит. И душа – тоже.
– Погода к этому располагает…
– Дело не в погоде.
– А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?
– На этот раз – нет.
– Кто же виноват?
– Старость.
Старикашка – а как еще назвать его? – похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…
– Как – всеми? – вопрошает старик со стены. – А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?
– Это не в счет.
– Что именно?
– Увековечение.
– Что так?
– Многие больше полагаются на свою мошну. Она важнее всякого там увековечения, которому, говорят, грош цена…
Старик противно похихикивает. Он немножко обижен. Даже не немножко! Неужели этот портрет старого скопца есть портрет Рембрандта ван Рейна? Неужели художник не подумал о вечности?..
– О какой вечности?
– О той, которую игнорировал Ян Сикс.
– Я писал старикашку, который смеется…
– Над кем? Над самим собой?
– Угадал!
Потом на стене воцаряется долгое молчание, а Рембрандт начинает стонать. Еле слышно. Нет, он никогда не предполагал, что способен стонать. Он не стонал, когда поднимал непосильный мешок, когда умер отец, когда ушел из жизни Геррит, когда малюсенький Ромбертус закрыл глаза… Откуда же этот стон сейчас? Откуда?..
Старик на стене глядит на старика, который стонет на кушетке, и рот его еще больше искривляется в жалкой полуулыбке. Неужели это тот самый, у которого блестели глаза, вздымались лихо усы, на лице сверкала улыбка, а рука вздымала бокал?! Хихикает противный старичок, и с ним ничего не поделаешь. Так и хихикает до сих пор.
Из разговора в Вальраф-Рихартц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.
— Прошу к этому портрету. Размер невелик: восемьдесят два на шестьдесят пять сантиметров. Написан за год до смерти… А может…
– Это после всех жестоких бурь, которые пронеслись над Рембрандтом?
– Именно, после бурь.
– И это все, что от него осталось?
– Как понимать ваш вопрос?
– Старичок, обиженный судьбой? Старичок, который…
– …очень обижен жизнью, несправедливо обижен, но в нем много сил. В нем столько сил, что он смеется. Смех – показатель стойкости, несгибаемости.
– И это в шестьдесят два года? После всего пережитого?
– Да! А где дата на картине? Ее нет. Может, шестьдесят восьмой год… Может, пятый… Может…
За обедом Рембрандт заявляет жене:
– Мы перебираемся отсюда.
– Разве?
– Да. Это решено. После… – Он хотел сказать: «После смерти Ромбертуса», – но не произнес этих слов. – Я не могу находиться здесь. К тому же нам нужно жилье попросторнее, поудобнее, чтобы местонахождение его соответствовало нашему…
(А вот чему – нашему?)
Саския поняла его. Она сказала:
– Наверное, пора.
У него настроение приподнятое – «Даная», кажется, получается…
– Я прошу тебя попозировать. Немного… Чуть-чуть…
– Она же закончена.
– Нет, Саския. Я соскреб живот, соскреб руку.
– Я всегда готова позировать. Но тебе не кажется, что живот великоват?
– Женский. Ядреный, – сказал весело он. – Хороший живот!
Она разлила суп. Экономка принесла поджаренные хлебцы.
– Где же будем жить, Рембрандт?
– На Ниве Дулен.
– Не представляю. Я плохо знаю город.
– Это в богатом квартале. Недалеко от площади Дам. Не понравится тебе – будем искать другую. – Он наклонился к ней и сказал словно по секрету: – А скоро мы с тобой подумаем и о доме. Собственном. Непременно большом. Что скажешь?
Она – полнеющая, заматеревшая Саския – от удовольствия прикрыла глаза. Прошептала:
– Это хорошо.
– А ты думала! – И он стал хлебать суп, как заправский мельник после тяжелого дня. Было в нем что-то молодецкое, что-то от хвата, может, кулачного бойца, и она прощала ему это неприличное хлебание и чавканье за столом.
– Фердинанд, – сказал Рембрандт, – тебе не кажется, что я все больше, – может, неоправданно много, – занимаюсь офортами? Нет, нет, я с большим уважением отношусь к офорту. Вот и сегодня я купил вот эти два. Немецкие художники. И тем не менее меня офорт засасывает, как пиво пьяницу, и я боюсь, что заброшу масло.
Долговязый Бол подпер подбородок волосатыми кулачищами. Пошмыгал носом.
– Учитель, – сказал он, – мне трудно сказать что-либо против офорта. Вы же видите, я сам отдаю ему львиную долю времени…
– Да! – Рембрандт резко повернулся и уставился на стену, увешанную картинами. Нет, нельзя сказать, что ван Рейн игнорирует живопись. Вон ее сколько! Недостает только полотен, которые в Гааге, у принца Оранского.
– А вы жалуетесь, что мало живописи.
– Нет, Бол, я не жалуюсь. Но скажу откровенно, не для передачи, разумеется: я ничего особенного не написал после заказа доктора Тюлпа.
Бол запротестовал: а эти полотна? А портреты, коих можно насчитать десятки? А рисунки? А офорты? Да какие еще офорты! Любой художник может позавидовать им!
– Учитель, вы без стеснения можете сказать, что внесли нечто новое в технику офорта. Не отрицайте!
Рембрандт взял со стола несколько листов японской бумаги.
– Неплохие оттиски, Бол.
– Отличные, учитель!
Фердинанд Бол принес несколько свежих оттисков.
– Вы стесняетесь их, учитель?
– Я? – Рембрандт уселся в кресло. – Я – нет. Но думаю о другом. Посмотрим на жизнь открытыми глазами: что я сделал особенного после анатомии Тюлпа? Что?
Художник сверлил взглядом ученика. Истово крутил ус. Ждал ответа.
Бол хмыкал. Вопрос учителя слишком серьезный, слишком сложный, чтобы отвечать с места в карьер. Здесь не школа, где зубрят. Господин ван Рейн не тот, которого может удовлетворить ответ человека поддакивающего.
– Мы говорили с Флинком. Заходил к нам и господин Зандрарт. Беседуя, мы решили, что ваши офорты, учитель, великолепны. Они новы по технике. Они оригинальны по исполнению и содержанию.
– Разве господин Зандрарт здесь?
– Да, он приехал нынче утром. Он желал бы повидать…
– По-прежнему самоуверен?
– Чуточку меньше.
– Это хорошо… – Рембрандт присмотрелся к пейзажу, изображенному на офорте. – Фердинанд, я, кажется, могу похвастать этой работой. Поглядите на деревья. На небо, облака. На реку и ветряную мельницу. Я травил эту пластинку пять раз. Вроде бы ново? Посмотрите, что получилось. Вот эта полутень. А здесь? Облака выявлены выпукло, перспектива четкая. Могу я похвастать?
– Вполне.
– И все-таки, Бол… – Рембрандт задумался. Долго, долго молчал. – Зажги свет, Фердинанд. Освети вон ту картину… – Потом уставился на носки своих башмаков. – И все же пока ничего не создано. Ни-че-го… Не пытайся убедить меня в противном! Слышишь, Бол?
– Учитель, но я должен настоять на своем.
– То есть?
– С кем бы я ни говорил о ваших офортах, слышу одно и то же: господин ван Рейн превзошел Сегерса, Калло, ван Гойена и даже самого Дюрера.
– Превзошел? – Рембрандт протестующе поднял руку. – Что это за слово? Сегерс есть Сегерс, Дюрер есть Дюрер. Как может один художник превзойти другого, если они делали каждый свое дело, но по-своему? Ответьте мне, Бол, на этот вопрос.
Фердинанд Бол не растерялся, как это часто бывало с ним. В самом деле, он, кажется, очень уверен в себе. По крайней мере, в этом вопросе.
– Учитель, может, это смело с моей стороны, но я думаю так, и многие согласны со мной в этом…
– В чем же, Бол?
– Что вы, учитель, совершили чуть ли не переворот в офортном искусстве…
Рембрандт от души рассмеялся.
– Не смейтесь, ваша милость, – это так. У вас в офорте – и первый план, и второй, и даль… У вас линии, тени, полутени и – сплошная чернота. Словом, я не могу всего и высказать.
Рембрандт продолжал смеяться.
– Целый переворот, Бол?
– Да, так говорят…
Из разговора с директором Исторического музея. Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Господин Хаак, ваша монография о Рембрандте весьма впечатляет. Я уж не говорю об исследовательском мастерстве ее автора. Об этом много хороших слов сказал доктор ван Тил в Рейксмузеуме. Монография впечатляет и своим объемом, и замечательными репродукциями. Но вот у меня ваша книга о графике Рембрандта. Вы знаете, что искусствоведы очень высоко ставят даже ранние офорты Рембрандта. Возьмем, к примеру, портрет матери. Он был сделан в тысяча шестьсот двадцать восьмом году. А годом или двумя раньше Рембрандт создал, насколько мне известно, свой первый автопортрет. Это в двадцать лет. Как вы полагаете: это первые его офорты?
– Не думаю. Для первых они слишком прекрасны. Вероятно, многие его ранние работы утеряны. Думаю, не только ранние офорты и рисунки. В настоящее время мир располагает примерно полутора тысячами офортов и рисунков и тремястами живописными картинами. У Рембрандта были великолепные предшественники в графике. Например, Лука Лейденский. Некоторые работы Сегерса висели на стене у Рембрандта – он покупал их. Думаю, что Калло, и Дюрер, и другие мастера, скажем итальянские, тоже оказали влияние на молодого графика. Однако Рембрандт пошел дальше своих учителей. В этом заключается блестящий феномен рембрандтовской графики. «Пошел дальше своих учителей…» Так говорим мы. Но это сказано скупо. Рембрандт упорно совершенствовал технику травления. Он иногда травил металл по три и четыре раза. Смело применял сухую иглу. Варьируя тем или другим способом или соединяя оба вместе, Рембрандт опередил развитие офорта на целое столетие. Мы никогда не должны забывать об этом. Вот почему я с такой охотой взялся за книгу о графике Рембрандта. Она у вас в руках, и я дарю ее вам. Следует отметить для дотошных любителей графики, что в начале или, скажем, в первой половине своей творческой жизни Рембрандт мало экспериментировал в графике. Он занимался главным образом чистым травлением. В более позднее время он усложнил задачу и добился значительных результатов. Как известно, одно время Рембрандта-графика ставили выше Рембрандта-живописца. Но это чисто формальное отношение. Я бы не стал делить Рембрандта на двух гениев.
– Господин Хаак, как вы относитесь к пейзажным офортам Рембрандта?
– Некоторые искусствоведы различают пейзажи, наблюдения повседневной жизни и исторические сюжеты более позднего времени. Говорят, что Сегерс и ван Гойен оказали большое влияние на пейзажи Рембрандта. Разумеется, все как-то учатся друг у друга. Увлечение работами Сегерса было. Но Рембрандт не сделался его двойником. Он шел своей дорогой. Если говорить о пригородах Амстердама, где часто на прогулках рисовал Рембрандт, об их отображении в его работах, то это было верное отображение. Если кто-нибудь так же верно отражал тот же пейзаж – это не значит, что один копировал другого. В Нидерландах той эпохи увлечение пейзажем в графике и живописи было явлением частым, я бы сказал, по-своему закономерным. Но есть одна знаменитая работа Рембрандта, на которой пейзаж придуман…
– Вы имеете в виду «Три дерева»?
– Да, конечно. Это единственное, так сказать, придуманное произведение Рембрандта-графика. Но оно гениально. Если посмотреть поэтическим глазом, то можно сказать, что в этом пейзаже художник, скорее всего, выразил то, что чувствовал душою, сердцем, а не видел глазом…
Вот мнение о Рембрандте известного французского теоретика искусств и художественного критика Роже де Пиля, высказанное им в 1699 году:
«Он обладал чудесной способностью отражать видимый мир…»
Ван Рейны в Лейдене получили еще одну дурную весть: Саския родила девочку, но она, как и предыдущий ребенок, погибла от непонятной болезни.
Адриан колебался: сообщить об этом матери или же скрыть от нее это известие, ибо держалась мать, что называется, на волоске.
– Не надо, – сказала Антье, – давайте пощадим ее.
Лисбет согласилась с ней:
– Мать едва стоит на ногах. Может, бог даст, родится у них еще ребенок. Здоровый.
Адриан, Антье и Лисбет условились, что скроют от старухи смерть девочки.
– Как ее назвали? – спросила Антье.
– В честь матери. И в честь нашей Лисбет.
– Корнелия Лисбет? Бедная малютка! – проговорила Лисбет.
– Это какой-то рок, – сказал Адриан. – Он молод, здоров. Она вроде бы полна сил. Что это творится у них в Амстердаме?
– Может, чумной воздух, – сказала Антье.
– Нет, чума ни при чем. И врачи вроде бы там хорошие. А один даже друг дома…
– Доктор Тюлп, что ли? – сказала Лисбет. – Я не думаю, что он великий знаток и в повивальном деле…
– Но это же знаменитость!
– Повивальная бабка, которая с опытом, не хуже, – сказала Антье.
– Это бог за что-то наказывает…
Лисбет вовремя прикусила язык: в дверях показалась мать. Она тяжело опиралась на палку. Пригляделась ко всем, словно разбирая, кто где сидит.
– Какая-нибудь новость из Амстердама?
– Нет, мать, ничего особенного, – сказал Адриан.
– А мне приснился дурной сон.
Лисбет и Антье переглянулись.
– Не заболел ли мой сын?
– Да нет, мать.
– А жена его здорова?
– Говорят, да.
– Не родила еще?.. Что-то сидите вы мрачные…
Адриан промолчал. Потом перевел разговор на другое:
– Этот Мейер отказался от нашего солода.
– Почему?
– Он говорит, что солод стал не тот.
– А что ему надо?
– Рожна, вот что! – Адриан поднялся со скамьи. – Эти наши клиенты строят из себя всезнаек. Пусть пойдет и поищет солод получше.
– Ты так и сказал ему, Адриан?
– Так и сказал. И даже чуточку похлестче…
Что еще угодно судьбе?
В это весеннее утро Рембрандт появился в мастерской, как обычно, рано. Он велел позвать сверху своих учеников Бола и Фабрициуса.
– Доброе утро! – сказал учитель и – с места в карьер: – Буду писать большие вещи. Довольно! Вы знаете, что такое милосердие?
Бол удивленно взглянул на Фабрициуса, который появился в мастерской Рембрандта в качестве ученика совсем недавно. Умный, спокойный, упорный в работе, Карел Фабрициус из Делфта сказал, что, насколько он разбирается в человеческой натуре, это нечто благородное. То есть порыв душевный, который обращен ко благу человеческому. А может, даже ко всему живому.
– К живому вообще? – Рембрандт задумался.
– Если понимать расширительно, ваша милость.
– Слышишь, Бол? А что думаешь ты? Что есть милосердие?
– Меня сызмальства учили, что милосердие – это когда нищему дают милостыню.
– Чепуха! Несусветная чепуха, Бол! А если человеку надо подать руку, когда у него муторно на душе? Когда он нуждается не в куске хлеба, не во флорине, а в чем-то большем? Я вечером читал притчу о блудном сыне. Вы ее знаете?
– Слышал, – сказал Бол. А Фабрициус кивнул.
– Так вот, читал я эту притчу. А на рассвете меня словно растолкал кто-то и сказал в полный голос: «Посмотри на бедного отца! Это и есть милосердие к блудному сыну».
– Пожалуй, – согласился Фабрициус. – Это милосердие в высоком смысле?
– Именно, Фабрициус! Ты не ошибся. Мы стали слишком злобными, жизнь сделала нас слишком черствыми, она как бы отсекла от нас нечто очень важное, где зарождается и живет в нашей душе милосердие.
Ученики не могли не обратить внимания на то, что их учитель явно возбужден. Может, нечаянная радость? А то в последнее время он, казалось, чуточку зашатался, как тот дуб, в который ударила молния несколько раз кряду.
– Да, – продолжал громко Рембрандт, словно обращался к толпе, – мы огрубели душой. Мне скажут: нас слишком долго держали под солдатским башмаком, слишком долго эти гранды-спаньярды терзали наши души почем зря. Мне скажут: нас вешали, нас жгли, нас гноили по темницам. – Рембрандт подошел вплотную к молодым людям. – И это будет правда. Все так и было! Да!
Он прошел в угол, разыскал среди рисунков свой недавний набросок: Иисус Христос на кресте, окруженный кольцом солдат и толпой настоящих голландцев.
Бол и Фабрициус видели этот набросок вчера и решили, что учитель задумал новую картину на библейский сюжет.
– Взгляните, – сказал Рембрандт. – Что сделал этот человек? Вот этот, который на кресте? Убивал людей, подобно Адриансу, труп которого препарировал доктор Тюлп? Грабил кого на дорогах? Оскорбил чью-либо мать пли отца?.. А вот оказался на кресте! Где же милосердие, спрашивается? Правда, в то время не было еще ни Эразма, ни Спинозы, ни Гюйгенса… Но были же пророки! И какие еще! Так куда же подевалось милосердие, спрашивается?
Ни Фабрициус, ни Бол не могли объяснить, куда оно подевалось. Вошедший ученик Говарт Флинк тоже не мог ответить на этот вопрос… Он заметил, что мир заметно меняется к худшему…
– К худшему? – Рембрандт поочередно оглядел своих учеников. И решительно отрезал: – Не думаю!
Он объяснил, что мир не стал ни хуже, ни лучше. Остался таким, каким сотворил его бог. Переменилась жизнь, одежда, еда, питье и еще кое-что. А вот душа человеческая – едва ли. Если милосердия не было прежде, то откуда ему взяться сейчас?
– Учитель, – сказал Флинк, – насколько я уразумел, вы беретесь за библейские сюжеты на тему милосердия.
– Возможно. В эти минуты я думаю именно об этом. Я возьмусь за них, не бросая заказов. Нужны деньги, нужно много денег. А знаете, почему? – Рембрандт хитровато согнулся, наподобие комического актера. – Потому, чтобы стать богатым и не зависеть от каждого встречного-поперечного с тугой мошной. Деньги для меня – это свобода. Они мне нужны постольку-поскольку. Вы же видите, что я не чревоугодник, я не вкладываю свои деньги в банк, не отдаю в рост. Я их трачу! Я на них живу! И вам советую делать то же самое, когда у вас будут собственные мастерские и ученики. Это время не за горами… Итак, помогите мне соорудить подрамники и натянуть холст, загрунтовать, а там – дело будет за мною. За работу!
Доктор Тюлп – доктору Бонусу:
– Гляжу я на нашего друга и диву даюсь: судьба бьет по нему изо всех сил дубиной, а он только дрогнет слегка и – снова прочно на ногах. Как столетний дуб. Мне кажется, коллега, что талант еще и в том, чтобы противостоять судьбе, когда она поворачивается к нам спиной.
– Согласен с вами. Есть некая защитная сила у людей, подобных господину ван Рейну. Может, мельничная закалка? У человека умер третий ребенок. Это рок! А он стоит как гранитная глыба и пишет одну вещь краше другой. Как это понимать?
– Господин Бонус, к сожалению, секрета здесь никакого. Полагаю, что несчастье в госпоже ван Рейн. Она мне не нравится. Я давно наблюдаю ее. Она стала рыхлой, неважное дыхание. Когда она оправится от очередного несчастья, я предлагаю тщательно обследовать легкие. В них вся беда. Я в этом уверен. Обратите внимание на цвет ее лица…
– Ван Рейн в отчаянии. И есть от чего! За несколько лет потерять троих детей…
– А еще и мать. Она скончалась совсем недавно. Он нежно любил ее. Господин ван Рейн страдает еще и оттого, что якобы мало уделял ей внимания. Но я думаю – он преувеличивает. Любящий, благодарный сын не может казнить себя только потому, что живет далеко от матери и не может оказывать ей повседневного внимания. Французы верно говорят: такова жизнь! Ведь ван Рейну все дается с кровью. Не просто. Я бы сказал – рабский труд от зари до зари. Стоять у мольберта, травить кислотой офортные доски! Бог знает что! Да еще все тридцать три несчастья. Скала и та бы не перенесла всего этого!..
Из разговоров при знакомстве с альбомом рисунков и офортов Рембрандта.
— Посмотрите на этот рисунок. Это Саския с ребенком, спускающаяся по лестнице. Оригинал находится в Нью-Йорке… Ребенок обнял мать. Он явно не в духе. Саския целует его в щеку. Разве скажешь, что она больна? Это наверняка Ромбертус. Первенец ван Рейнов. И первое их родительское горе.
– Мне кажется, что изображен именно он с матерью. Потому что два других ребенка были девочками.
– Подумать только: за несколько лет – трое потерянных детей! Насколько известно, ни доктор Тюлп, ни доктор Бонус, которые несомненно обладали всеми необходимыми медицинскими познаниями для своего времени, не смогли спасти детей.
– Каково же было состояние родителей?!
– Сравните портреты Саскии тридцать третьего года и тридцать четвертого: это же разные женщины! Теперь вообразите ее, потерявшую троих детей. А Рембрандт? Он стоически сносил эти удары, работая без устали.
– Может, он выжил благодаря работе?
– Тут, видно, все взаимосвязано. В случае с Рембрандтом. Он не только держался на ногах, но создавал один шедевр за другим…
Саския лежала у себя: у нее болела голова, ныла грудь. К перемене погоды, что ли? Нет, что-то посерьезнее, что-то потаинственнее. Рембрандт смотрел на нее с порога, и у него болела душа.
– Голова кружится, – призналась Саския.
– А почему держишься за сердце?
– Что-то с ним такое… – Саския провела рукой по всей груди.
Он выглянул в окно.
– Тучи налетели…
– У меня все тело ноет и без них…
«Чем она еще жива? – подумал он. – Похоронить троих? Нет, это не всегда выдержит даже мужчина. Даже сильный». Он присел на краешек кровати.
– Послушай, – сказал он. Расправил рыжеватые колючие усы. – Я решил твердо. Необходимо только твое благословение.
– О чем это ты? – Саския повернула к нему бледное, одутловатое лицо. Глаза ее распухли от слез.
– Мне не правится этот дом, – начал он.
– Почему? – Саския поправила чепчик на голове.
– Разве не ясно – почему?
Она промолчала.
– Слишком много здесь потеряно. Больше не могу дышать среди этих стен.
Она молча ждала: что же дальше?
– Я хочу купить дом. Хочу жить на новом месте. В нашем собственном доме.
Она – ни слова.
– Я уже присмотрел. У шлюза святого Антония. В четыре этажа. С мансардой. Правда, очень дорогой. Но я надеюсь выплатить. Ведь я не последний живописец в Амстердаме. И не так уж молод. Пора иметь свой дом. Мне кажется, нам больше повезет в нем. И потом – понимаешь? – свой. Мы все переделаем на свой вкус. Словом – свой. Доктор Тюлп одобрил.
– Ты сам нашел этот дом?
– Не совсем. Хендрик помог.
– А что говорит он?
– Одобряет. И даже очень.
У Саскии чуть зарделись щеки. В глазах блеснул неяркий свет.
– Ты думаешь, нам улыбнется счастье? – И у нее покатились слезы – такие крупные, как французские виноградины.
– Будешь довольна, – сказал он, и в голосе что-то скрипнуло. Верил он или не верил в счастье?
А она?
Рембрандт воодушевился:
– Очень хорошее полуподвальное помещение. А мансарда?! Оттуда такой вид на порт! Сбоку канал святого Антония. Не очень далеко от Амстела. На прогулки можно ходить. И не раз на дню. Широкая улица. Недалеко живут Сиксы.
Потом он услышал тихий шепот, почти что стон:
– Хочу в новый дом.
Рембрандт зааплодировал:
– Я так и знал, что мой проект тебе понравится. Если бы жив был твой опекун – ему бы наша затея тоже пришлась по душе.
– Он меня очень любил, – прошептала она. (Они говорили о покойном пасторе Сильвиусе.)
Рембрандт встал, упер по привычке руки в бока. Стал на носки и покачался из стороны в сторону. Он был рад, что доставил Саскии удовольствие. Нет, в самом деле, надо съезжать отсюда – трудно жить в доме, откуда собственноручно вынес своих малюток на кладбище…
Правда, здесь, на Ниве Дулен, лучше, чем на Блумграхт. Однако свой дом у шлюза будет еще лучше!
– Так вот, дорогая Саския… – Рембрандт говорил твердо, решительно, как о деле совершенно решенном. – Я ускоряю покупку. Хендрик окажет мне содействие, потом приведу дом в порядок по твоему вкусу, и мы уедем на Бреестраат.
– Можно его посмотреть? – Саския уже говорила внятно, довольно громко.
– В любое время, дорогая.
– Я бы хотела завтра.
– Завтра так завтра! – Рембрандт поцеловал жену в обе щеки и выбежал из комнаты.
Хендрик ван Эйленбюрг сказал Рембрандту, что вчера в лавке получены любопытные офорты амстердамских, харлемских и роттердамских мастеров.
– Кто эти мастера? – спросил Рембрандт.
– Их имена пока ничего не говорят.
– Это ничего не значит. Когда я могу посмотреть их?
– Да хоть сейчас. Но я полагаю… – Хендрик сплел пальцы рук. – Я полагаю, что вам сейчас не до них.
– Это почему же?
– А дом на Бреестраат?
– Дом – само собой.
– А расходы?
Рембрандт обнял родственника:
– Спасибо за заботу. Это по-родственному. Однако, Хендрик, скажу откровенно: офорты интересуют меня больше дома. Нет, вру. Не меньше дома. Так будет точнее. А деньги? Что деньги? Есть они, нет их – ничего особенного. Они будут, пока эти руки держат кисть. Где офорты?
Хендрик выложил целую кипу.
– Но, Рембрандт, вы не забыли, зачем явились?
Рембрандт провел ладонью по лбу.
– Я? Зачем?
– Дом, Рембрандт, дом!
– Ах да! Хендрик, я буду просматривать эти работы, а вы рассказывайте.
Рембрандт брал в руки листы и откладывал в сторону: одни – в одну, другие – в другую.
– Слушаю, Хендрик.
– Говорил с хозяевами, говорил с нотариусом. Поторговался. Они немного снизили, но дальше идти на снижение не согласились. А вот рассрочку продлили. На двадцать лет. Устраивает?
– А как по-вашему?
– Наверное, надо согласиться – уж больно хорош дом. Они вас считают богачом.
Рембрандт рассмеялся.
– Не разубеждайте их, Хендрик. Пусть думают.
Художник – этот здоровяк, этот коренастый мельник – походил на небольшую крепость: вынести столько ударов судьбы и думать об офортах и новом доме? Богатырь, настоящий богатырь!.. Так решил ван Эйленбюрг. И он невольно залюбовался художником, который забыл обо всем, для которого в эти минуты не существовало ничего, кроме этих работ безвестных мастеров.
Через час Рембрандт сказал Хендрику:
– Вот это я беру, а эти не нужны. Так и я умею. А вот так – не умею.
Ван Эйленбюрг просмотрел отобранное Рембрандтом.
– Дороговато, – сказал он.
– Какова сумма, Хендрик?
– Двести двадцать флоринов.
– Пришлите офорты домой.
Хендрик пожал плечами:
– Ладно. Но, может, кое-что оставите?
– Нет, беру все. Эту стопу.
– Вы расточительны, Рембрандт.
– Серьезно? Дайте мне просмотреть еще раз.
Художник перебрал офорты.
– Нет, – сказал он, – беру все. Вот эти… Я думаю. Хендрик, что человек должен жить, если он народился. Я не могу без этого, без этих листов, без ваз восточных, без Гомера, без картин, которые пишут мои коллеги, непохожие на меня. А что до денег – я не могу вкладывать их в банк… Достаточно и того, что в банке лежат деньги Саскии, ее приданое. Учтите, Хендрик. я ни одного флорина не трачу из ее приданого. Я не для того женился на ней, чтобы пользоваться ее деньгами. Я – мужчина, Хендрик, и думаю прожить в этом качестве до конца своих дней. А когда увижу, что в правой руке не осталось силы, я попрошу кружку пива и кусок хлеба у своих друзей. Они дадут, не пожалеют?
И расхохотался. На всю лавку. Громко, раскатисто…
Баннинг Кок и его друзья
Старичок на стене склоняется все ниже. Его улыбка становится саркастической. С чего бы это? Тот, который стонет на кушетке, все понимает. Знает, отчего тот старичок склонился ниже и отчего улыбка его сделалась колкой. Конечно же все из-за этого капитана Баннинга Кока и его друзей. Можно, конечно, забыть обо всем и не вспоминать. Но не вспоминать – значит струсить. Этого с Рембрандтом никогда не случалось. Стоит ли трусу жить? Нет. Вот поэтому-то и надо помнить и не забывать про Баннинга Кока. Тем более что началось все с него. Вернее, и началось и завершилось.
Тот старичок улыбнулся сатанинской улыбкой: это вспыхнула свеча и озарила его ярким огнем. Обычно после такой вспышки свеча гаснет, а тут – нет, продолжала гореть и поливать комнату тускло-оранжевым светом. Отчего это вдруг такая недоброжелательная улыбка? Насмешка? Позвольте, над чем? Над кем? Если говорить о том, что кто-то споткнулся на ровном месте, то кого имеют при этом в виду? Этого, который на кушетке?
Странная и глупая усмешка! Судьба наносила удары. А кто противостоял? Не этот ли, который на кушетке? А если нынче он стонет, то это же непроизвольно. Не потому, что склонил голову перед ударами судьбы. Нет! Он будет смеяться в лицо судьбе, если у нее есть лицо, если оно не потеряно. В конце концов, не тот слаб, кто находит в себе мужество посмеяться над собой, а тот, кто боится смеха, который дрожит при мысли о смехе…
В таверне было шумно. Стрелки́ Баннинга Кока пили вино и заразительно смеялись: это их капитан рассказывал о некоем происшествии на площади Дам.
– Я убеждаю его, – говорил он, – иди налево, а он настолько одурел от выпитого, что пытается шагнуть вправо. С трудом повернул его в другую сторону – и он сталкивается нос к носу с лейтенантом Рейтенбергом… Да вот и он сам!
В таверну вошел лейтенант. Недоуменно справился, о чем здесь идет речь…
– О вчерашнем пьянице. – сказал капитан.
– Он так вцепился в меня, что я с трудом отделался от него, – сказал лейтенант.
Ему предложили место рядом с капитаном. Поставили перед ним бокал.
– Мне бы кусочек мяса, я голоден, – сказал он.
В таверне было сумеречно. Только за спиной капитана пылало золотом высокое окно. Разодетый лейтенант добавил ярких красок к веселой компании ополченцев.
– Все вы как бы в золоте, – проговорил Баннинг Кок, любуясь стрелками своей роты. – Этот свет сделал наше застолье особенно праздничным…
Лейтенант заметил, что белое вино при таком освещении становится по-настоящему золотым, и высоко поднял бокал. Молодые люди выпили и потребовали еще.
Баннинг Кок сказал, поглаживая бородку:
– Как вы думаете, что за мысль влетела мне сейчас в голову?
– Влетела, как птичка? – спросил кто-то с того конца стола.
– Хуже! Она просверлила лоб и застряла в мозгу.
– Ого! – воскликнул лейтенант. – Значит, мы услышим сейчас нечто…
– Именно!.. Вот гляжу на вас и говорю себе: почему бы не заказать групповой портрет?
– Групповой? – удивился стрелок Схеллингвау. – Портрет всей роты, что ли?
– По желанию… По желанию… – продолжал капитан. – Вчера у одних знакомых я встретил доктора Тюлпа. Он на все лады расхваливал художника ван Рейна…
– Этот художник рисовал доктора и его учеников.
– Верно… Художник – из первых в Амстердаме.
Стрелок Крейсберген допил бокал и воскликнул:
– Согласен! Вношу свои флорины.
– Ты-то согласен, – сказал капитан. – Дело теперь за малым: согласится ли он?
– Кто – он?
– Господин ван Рейн с улицы Широкой. А еще надо узнать окольными путями, примет ли нас вообще.
– Такая важная птица? – сострил Схеллингвау.
– Представь себе!
И компания принялась обсуждать мысль, неожиданно просверлившую темя капитана Баннинга Кока…
Доктор Тюлп внимательно выслушал капитана Франса Баннинга Кока – такого плотного, крепкого, тридцатипятилетнего – и сказал:
– Разумеется, я хорошо знаю господина ван Рейна. Я позировал ему около десяти лет тому назад. Лечил его самого и его семью. Лечу и теперь. Он не одержим родовой фанаберией, как полагают некоторые. Рембрандт сын простого мельника. И трудится он все дни, как мельник, не покладая рук. Иногда слышишь: он нелюдим. Это неправда. Я бы сказал так: он – человек веселый, общительный. Если доведется – взгляните на его портрет с женой на коленях. Он весь такой – как хороший напиток в хорошем бокале, который держит в руке. Он просто очень занят: днем – работой, ночью – мыслями о предстоящей работе.
– Господин Тюлп… Уважаемый доктор… – Капитан говорил так, словно ему жали башмаки. – Но разве не нужны ему заказы?
– Почему не нужны? Нужны. Но он богат. И жена его принесла с собой хорошее приданое. На Широкой улице, близ шлюза святого Антония, у него теперь прекрасный дом. Прекрасная галерея офортов и разных картин, прекрасные раритеты… Словом, это богатый человек. Впрочем, так же, как и вы. К чему я это говорю? Он не станет связываться с работой только ради заработка. У него свои живописные идеалы.
Баннинг Кок (несколько обескураженно):
– Что же вы советуете?
Доктор Тюлп улыбнулся.
– Попытайтесь, господин капитан, проникнуть к нему. Но учтите: вы будете иметь дело с первым художником Амстердама.
– Значит, попытаться?
Доктор Тюлп:
– Если угодно, капитан, для начала я переговорю с ним сам.
– Отлично! – Пухлые пальцы капитана коснулись рыжеватых усов и молодцевато их расправили.
«Он меня боднет», – подумал капитан, войдя в мастерскую художника. В самом деле, Рембрандт стоял, широко расставив ноги. Он осматривал гостя пытливым, недоверчивым взглядом. Художник даже не ответил на приветствие. Стоял и молча глядел, что-то соображая.
Капитан был одет по-парадному. Грудь – широкая, ноги его, видать, прочные, руки – крепкие, взгляд – прямой, открытый. Если верить врачам, которые утверждают, что лицо – зеркало души и здоровья, этот капитан несомненно крепыш. Наверное, его дед и отец сражались против испанских воинов, терзавших эту землю. Может быть, его отец даже сражался рядом с отцом художника, тоже проливавшего кровь в войне против испанцев… Все может быть… Этот капитан как бы олицетворяет тех, кто и сейчас может подняться по первому призыву против любого врага… Нет, ничего не скажешь – бравый капитан! Есть в его стати, в его ладно сколоченной фигуре нечто привлекательное, нечто большее, чем просто заправская лихость. В нем – та частица силы, мужества, преданности, которая так необходима любому уважающему себя народу.
Неожиданно художник преобразился. Его словно волшебным образом подменили: заулыбался, протянул руки – весьма дружески, чертыхнулся – грязные, мол, руки, в красках они…
– Пожмите мне локоть, господин капитан. И, пожалуйста, присаживайтесь. Вон на ту скамью.
Рембрандт вытер руки сухой тряпкой, пожаловался на усталость.
– Я не отходил от мольберта весь день, – проговорил он хрипловатым, простуженным голосом.
Баннинг сказал:
– Доктор Тюлп считает вас здоровяком.
Художник махнул рукой.
– А мне советует больше отдыхать.
– Он прав, господин ван Рейн. Даже лошадь и та нуждается в отдыхе.
– А работа? – вдруг вспылил художник. – Кто писать будет? Кто сделает за меня? Спрашиваю: кто? Я с удовольствием уступлю на время кисть другому, но с одним условием: чтобы работу мне самому не пришлось переделывать.
Рембрандт сдвинул набекрень берет и упер руки в бока.
– Мы, военные, – сказал Баннинг Кок, – тоже считаем, что надо отдыхать вовремя. Даже в бою. Чтобы вернее побеждать.
Художник нахмурился.
– Сколько вам лет? – спросил он.
Капитан ответил.
– Я на год старше вас, – сказал Рембрандт. – Старик уже. Тридцать шесть – не двадцать шесть. Тогда я не знал усталости.
Капитан настаивал на своем: художник достаточно здоров, вполне физически крепок и усталость его со стороны не замечается.
Капитан говорил, а Рембрандт с интересом его разглядывал. Он уже не слушал, только напрягал зрение и ходил перед Баннингом, изучая его с разных сторон.
– Послушайте, господин Баннинг Кок, – сказал художник, – а ведь вы нравитесь мне. Я, пожалуй, возьмусь писать портрет вашей роты…
– Затем я и явился, – сказал капитан.
Художник велел служанке принести холодного пива. Уселся в глубокое кресло.
– Доктор Тюлп ничего не говорил о моих странностях?
– Нет, – сказал Баннинг.
Рембрандт задумался.
«Слишком простоватое лицо, – сказал себе капитан. – Руки молотобойца. Спина грузчика».
– Я в работе не жалею себя, капитан…
«Разумеется, сын мельника таким и должен быть. Ведь приходилось таскать мешки…»
– Не жалея себя, я соответственно отношусь и к тем, кто позирует мне…
«Такой способен ворочать мельничное крыло вместо ветра…»
– Одна дама даже в обморок упала…
«В нем чувствуется потомственный лейденский мельник. Там чертовски злые ветры. Там требуются особая сноровка и знатная сила…»
– Чем человек богаче, тем он нетерпеливее, господин капитан. Слышите?
– Да, конечно, слышу.
– И что скажете на это?
– Они бывают разные.
– Хорошо! – Рембрандт шлепнул себя ладонями по коленям. – Допустим, все терпеливы… Но вас предупредили, что за работу я беру дорого?
– Сказали.
– Вас это не смущает?
– Нет. Мы уже обсудили это меж собой.
– Где?
– В роте.
Рембрандт встал.
– Вы могли бы пройти сюда, господин капитан?
– Разумеется.
Художник подвел его к окну. Взял лист белого картона и несколькими штрихами набросал портрет капитана во весь рост.
– Как? – спросил Рембрандт, показывая рисунок.
– Просто богатырь… – весело заметил Баннинг Кок.
– Вы и есть богатырь.
На прощанье Рембрандт сказал:
– Выпьем за дружбу. Но вы с друзьями подумайте: найдется ли терпение и достанет ли флоринов? Ладно?
– Господин ван Рейн, я учту все, обо всем доложу роте. Однако могу сказать заранее: мы примем все ваши условия.
– Пора обедать, – сказала Саския, входя в мастерскую.
Она выглядела неважно. Беременность всегда приносила только горе. Что ждет ее на этот раз?
Художник замечал в ней малейшую перемену. Вопреки успокоительным заверениям докторов Тюлпа и Бонуса, Саския и сейчас походила на ту Саскию, которая ждала Тицию. И ничего обнадеживающего в ее глазах, на ее щеках и побелевших губах. Однако держалась она, что называется, изо всех сил.
Он сделал широкой кистью мазок и отложил палитру в сторону.
– Я сказал Болу, чтобы он подготовил холст. Очень большой. Он не поместится на этой стене.
– Зачем такой? И где ты будешь писать?
– На складе.
– Что-нибудь особенное?
Художник улыбнулся.
– Угадай – что?
Саския вышла на середину комнаты.
– Это связано с визитом господина Кока?
– Угадала! Групповой портрет его роты.
– Это хорошо. – Саския никогда не говорила: «Это плохо» или «Этого делать не надо». Она всегда кивала ему.
– Да, но ты не можешь вообразить, что это будет. Я сделаю нечто. Вот увидишь! Как бы это сказать?.. Посмотрел я на капитана. Вообразил его бойцом, идущим против испанцев и возглавляющим стрелков. Что скажешь?
– Ты уже получил первый взнос?
– Нет, Саския. Но денежки принесут. Как миленькие. Они очень хотят иметь портрет. И я выдам портрет… Послушай, ведь это должны быть герои, правда?
Саския удивилась:
– Все до единого герои?
– Все!
Рембрандт подбежал к стене, сделал широкий круг рукою.
– Вот идут стрелки́. Представляешь? Те самые, которые сбросили испанцев. Или очень похожие на них потомки. Это все равно. – Художник воодушевился. – Групповой портрет… То есть портрет всей роты. Всей роты, которую ведут на врага… Понимаешь? На врага! Они не сидят за столом. Не пьют. Не жрут. Но идут на врага! Они идут оттуда. – Рембрандт указал пальцем на пустую стену. – Они идут в боевом порядке. Их призывает долг. И они победят! Ну как?
Рембрандт даже вспотел, жестикулируя.
– Но ведь сейчас нет войны, – мягко сказала Саския.
Художник немного вспылил:
– Что с того? Ведь это же может случиться! Не сегодня, так завтра, а не завтра – так послезавтра. Рои должна действовать – я так понимаю. – Он резко отвернулся от стены, подбоченился, смерил жену с головы до ног. Сказал, чеканя слова: – Или, может, усадить их за стол и писать две дюжины лиц, выложивших свои флорины? Писать две дюжины сытых рож? Так, что ли?
Он уже не видел жены. Не с нею спорил. Не ей задавал вопросы. А кому-то другому. Невидимому. Саския даже подумала, что этот «кто-то» стоит за ее спиной.
«И ад следовал за ним…»
– Послушай, брат, – говорит старичок на стене, – ты хорошо знаешь эту книгу. Ты не раз говорил о ней с пастором Сильвиусом. Один ученый еврей тоже толковал о ней. Ты помнишь это место о всаднике?
Старичок на кушетке стонет. Ему не до ученых текстов. И о какой книге идет речь?.. Вероятно, о Библии. Там много всяких мест, много притчей… Всадник? Это какой же?..
Со стены хитровато подмигивают.
– Не притворяйся, что запамятовал. Это дело очень важное, чтобы проходить мимо него. Так вот, речь идет о всаднике, за которым следует ад, ибо он, этот всадник, беспощаден. Вспомни-ка…
– Ах да! Разумеется, это о смерти. Верно, много было смертей. Всадник и в самом деле беспощаден. И конь под ним слишком горяч и слишком быстр…
Как будто недавно это было. Какая-то неведомая сила повелела: поезжай к матери в Лейден, посмотри на нее, порисуй еще раз! И он повиновался таинственному приказу и поехал. Что же он увидел неподалеку от знакомой мельницы? Старую, хилую мать, тяжело опирающуюся на палку. Больную Лисбет, постаревшего Адриана и старушку – уже старушку! – по имени Антье. Боже, как все переменилось! Нет, узнать своих можно, они вроде бы те же, но после изрядной разлуки руины особенно бросаются в глаза. Взять хотя бы силача Адриана. Ведь это уже не тот Адриан, который по два мешка солода взваливал себе на плечи. Совсем не тот! А что уж говорить о матери?..
– Сын мой, ты, сказывали, живешь в большом доме?
– Да, мама, в большом.
– А ведь большой дом требует больших расходов.
– Это верно.
– Женины деньги негоже транжирить. Они про черный день.
– Какой еще черный? – А сам думает: «Может быть более черный после малыша-сына и после двух ангелочков?»
Вот мать позирует ему. Уже который раз за все эти годы. Он одел ее в шелк и бархат, он украсил ее дорогими украшениями…
– На все это требуются деньги, – вздыхает мать.
Он накладывает на холст широкими мазками морщины и жилы на щеках и на руках…
– Надо поберечь деньги ради себя, ради своих сил.
Это ее философия. Старой мельничихи, которая только и делала на своем веку, что экономила каждый флорин. А сын, как видно, не очень силен в сложении и вычитании… А что же Саския? Она же должна думать, ей надо быть бережливой.
– И она тоже выговаривает мне, – замечает сын.
– Тут не выговаривать надо, а запрещать. Слышишь, Рембрандт?
Мать тяжело дышит. Ей очень трудно позировать.
– Может, достаточно?
– Еще немного, мама.
Он торопится.
Все та же неведомая сила торопит его…
Лисбет удивляется:
– Какой же это по счету портрет?
– Мамин?
– Да, ее?
– Не считал. За мной еще и ваши портреты…
Мать спрашивает:
– Твоя жена не ждет ребенка?
– А что?
Вот удачный момент: он схватывает блеск ее старческих глаз, увядшие губы и гусиный подбородок…
– Сын мой, кажется, ждет она.
– Это верно, мама. Кто тебе сказал?
– Никто. Я сама знаю.
Адриан мимоходом бросает такую фразу:
– Что там у вас доктора перевелись, что ли?
– Нет, конечно.
– Так зачем же в таком случае одного малыша за другим богу отдавать?
– Он сам берет. Не спрашивает.
Адриан машет рукой и плетется на мельницу.
Старичок – со стены:
– Ты хорошо сделал, что поехал к ней, что порисовал ее. Ведь это же было в последний раз.
– Да, в последний. Она вскоре умерла. Это был еще один удар.
– Я же недаром говорю о всаднике. Под ним конь бледный, и оба они – всадник и конь – беспощадные…
Старичок на кушетке стонет:
– Меня пощади…
А тот, который на стене, хитро улыбается. Он хорошо понимает: всадник не знает пощады.
В голове творится неладное. На память приходят картины прошлого – тоже беспорядочно: некая сила переносит старика на кушетке то в Лейден, то снова на берега Амстела, даты мешаются, то уносят вперед, то вдруг толкают назад. От всего этого голова идет кругом, воздуха недостает, в груди болезненное стеснение. Наверное, доктор Тюлп точно бы определил, что со стариком, будь он сейчас рядом… Кстати, где доктор Тюлп? Его давно не видно, не слышно…
Его долго не было дома. Саския заждалась.
– Я рисовал на катке. – сказал он. – Замерз. Дай согреться. Огонь? Это хорошо. А если и вина?
Саския бледнее обычного. Смотреть на нее тяжело. Неужели и четвертая беременность будет с такими же последствиями, как и все предыдущие?..
– Дурная весть, – глухо говорит она.
Он, кажется, начинает привыкать к ним, дурным вестям.
– Что-нибудь от Баннинга Кока? Отказались от заказа?
– Нет, хуже.
В руках Саския держит бумагу.
– Это письмо от Адриана. Умерла Лисбет.
Рембрандт так и присел, сполз по стене на пол и долго, долго сидел, словно на мельнице в давние времена. Потом встал, встряхнулся.
– Дай вина, Саския.
И долго горбился над бокалом, но так к нему и не притронулся. Потом приказал служанке зажечь свечи, побольше свечей. Почему темно?.. Что это, в самом деле, за скупердяйство такое! Усадил перед собой Саскию. Уж очень муторно было на душе.
– Теперь в Лейдене только Адриан и Антье.
Она кивает.
– Отец, мать, брат, сестра – в земле.
Она кивает.
– Надо еще зажечь. Вон в том углу…
Потом, словно богатырь, которого сбили с ног предательским ударом, он сжимает кулаки, расправляет грудь и кулаком отодвигает в сторону бутылку с вином…
Как было условлено, ровно в девять вечера Рембрандт явился к доктору Тюлпу. Сам же доктор приехал домой незадолго до Рембрандта. Он задержался в порту, где у одного моряка заподозрили чуму. Но, к счастью, все обошлось, просто сильная лихорадка…
Рембрандт от ужина отказался, а от пива – нет. В столовой был полумрак. Тюлп медленно ел кусочки мяса и запивал вином. Он мотался целый день по больным, но особой усталости не чувствовал.
– Привык, – пошутил он и тут же перешел к главной теме – здоровью Саскии.
Доктор считал, что Саския серьезно больна. Легкие явно не в порядке. Верно, воспаления нет, но кровотечения, которые случаются – и довольно часто – при кашле, не предвещают ничего хорошего. Беременность пока что протекает нормально. Но обратил ли внимание господин ван Рейн на цвет ее лица?
– Да, конечно. И не только лица. Я не могу смотреть на ее руки – они просвечивают насквозь. Не перенесет она нового испытания.
Доктор полагал, что роды пройдут как полагается. Важнее другое: чтобы ребенок был здоров.
– Что же делать, ваша милость? – Рембрандт крайне расстроен. Он небольшими глотками пьет пиво и крутит рукою ус, причем с остервенением.
– Мы советовались с доктором Бонусом. Мы с ним едины во мнении. То есть в том, как проводить лечение. Отвары, которые она принимает, несомненно укрепят ее. За неделю мы отметили явные признаки улучшения. Плод не вызывает опасений. Саския молода. Это уж четвертые роды, они должны пройти легче прежних.
– Вы знаете, доктор, я ничего не пожалею… Только бы сохранить ее и ребенка, если это будет угодно богу. Я хочу поблагодарить вас за всю вашу доброту и благосклонность к моей семье. Не знаю даже, чем отплачу.
– Ваше здоровье, господин ван Рейн!.. Что же до Саскии, повторяю: положение серьезное, но мы с Бонусом сделаем все возможное и даже невозможное. Можете не сомневаться. Я же со своей стороны прошу вас: работайте и, если можно, ускорьте этот групповой портрет. Я беседовал с Баннингом Коком. Его друзья начинают терять терпение… Зачем вам это нужно? Надо беречь свою репутацию – к сожалению, таков наш суровый век.
– Вы правы, доктор. Работать надо. И я работаю. После всех смертей, которые мы пережили – а ведь у Саскии тоже умерли тетка и сестра Тиция, – я все же держусь.
– Иногда мы просто удивляемся, господин ван Рейн. Глядя на вас…
– Да, доктор Тюлп, я наступаю себе на горло, чтобы не рыдать, я делаю вид, что гроза проходит мимо меня, я сжимаю в кулаке свое сердце, чтобы оно не треснуло от горя. И работаю. Могу показать кое-что из моих новых работ.
– Вы говорите чистую правду. Вы – из камня, господин ван Рейн. На вашем месте другой бы давно обмяк. Но учтите: эти стрелки́ нетерпеливы, они жаждут увидеть себя на стене своей гильдии. В Ниве Дулен. И потом, я ведь тоже причастен к этому заказу. Это я рекомендовал вас Баннингу Коку.
– Все знаю. Я пишу их. – Рембрандт лег грудью на стол, проговорил заговорщически: – Они желают видеть себя, а я хочу написать нечто, чего никто еще не видел.
Доктор впервые заметил в глазах художника странный блеск, который выдает человека неуравновешенного. Но откуда он у ван Рейна – здоровяка из здоровяков?
– Я пишу их, – продолжал Рембрандт. – Я все время работаю на складе или в мастерской. Все два десятка стрелков поочередно позируют мне. Они видят воочию мои этюды. Они в курсе всего, доктор.
– Но – время, господин ван Рейн. Год уже прошел. А может, и больше.
Рембрандт усмехнулся:
– Что такое год? Вы видели полотно? С чем бы его сравнить? Вот больше этой стены.
Тюлп обернулся, чтобы посмотреть стену, на которую указывал художник.
– Они рвутся на склад, доктор, а я их туда не пускаю.
– До каких пор?
– До тех пор, пока не закончу. Они только помешают своими советами. Поверьте мне, доктор, не хочу хвастать, но ведь я работаю свыше человеческих сил, как вол, как ишак на Востоке, как верблюд в Сахаре, как слон в Индии. Да, да! Я таскаю на себе мешки, бревна, разные тюки. Я изнываю под ношей, но я держусь. Я же из грузчиков. Я из мельников. Милый доктор, я не человек, я бездушный египетский рычаг, подымающий скалы на вершину пирамиды.
Доктору стало неловко. Он понимал, что имеет дело с мастером, который не нуждается в подстегивании. Но что поделаешь с этими нетерпеливыми заказчиками, с их тугой мошной?
– Когда вы писали «Анатомию», я торопил вас?
– Нет, доктор, не торопили.
– Мы укоряли вас в чем-нибудь?
– Нет, не было такого.
– А теперь я прошу: ускорьте по возможности. Ради вашей же пользы.
– Я буду молить бога, чтобы он даровал мне… Если Саския будет здорова, если запищит младенец – я стану трижды волом, четырежды верблюдом, я буду работать, как римский раб.
Доктор сказал:
– Я вас люблю, господин ван Рейн. Вашу семью люблю. Художника в вас люблю…
Почему этот старичок на стене так любит бередить старые раны? Его хлебом не корми – дай поболтать о прошлом. Причем о самом что ни есть страшном. Он горбится, веки у него чуть не смыкаются, не глаза, а щелочки. И сухими губами, потрескавшимися от времени, горя и холодов, – все говорит, говорит, говорит.
Этот, который на кушетке, затыкает уши. Ему не хочется слышать всего этого. Не хочется снова переживать то, что пережито. Кто сказал, что перемелется – мука будет? Нет, не стало мукою пережитое, оно – как булыжник в груди. А тот, на стене, все говорит – хоть уши затыкай…
Старик, который на стене, нынче переходит на «вы». С чего бы это?
– Господин Рембрандт, вы пережили такое, что не дай бог другому! Вам кажется, что я улыбаюсь? Это назло недругам. На самом деле – от спазма в горле. Этот спазм называется в просторечии рыданием. Меня часто занимает один вопрос: разве мы обидели бога? Отчего были такие напасти?
– Что тебе надо? – ворчит тот, который на кушетке. – Я же все испил до дна. Нет больше горя. Не осталось его. Один пепел!
– Что верно – то верно… Однако была и радость. Давай вспомним: родился Титус. Прекрасный мальчонка, умный, здоровый. И она играла с ним, вскормила его…
– Вскормила? – Кушетка скрипит – это старичок пытается поудобнее лечь, но что-то не получается.
– Да, вскормила. Правда, счастье длилось недолго. Меньше года. Но все же. Она видела его, носила на руках…
– Нет, почти не носила. Ее самое приходилось поддерживать руками Наверное, мальчик убил ее.
– Все молодое, юное нарождается для того, чтобы сменить старое, старших, уходящих.
– Это Саския была старая и уходящая? Это в ее-то годы?! Да она же как следует и не пожила!
– Ровно столько, сколько отпустил господь.
– Нет, не пожила она!
Старичок на стене вдруг начинает глубокомысленно рассуждать:
– Возможно, господин ван Рейн. Но ведь и вы сейчас могли бы встать у мольберта, вместо того чтобы кряхтеть и стонать на кушетке.
– Нет, не могу. Силы уходят.
– Это вы говорили над гробом Саскии. Вспомните… Там, в старой церкви. Рядом с тремя малютками. Но вам надо было жить ради Титуса. И вы должны были выстоять. Кто бы иначе поставил его на ноги? Экономка Геертье Диркс? Или служанка? Или Адриан и Антье? Кто остался у Титуса? Никого, кроме вас. Вы это хорошо знаете…
– Это верно.
– Похороны были пышными. Так хоронят только самых знатных особ.
– Саския была достойна этого.
– Она была достойна того, чтобы ее спасли! Но даже такие выдающиеся врачи, как Тюлп и Бонус, ничего не могли поделать. Недаром говорят на Востоке: нет бога, кроме бога… Бонус, и Тюлп, и другие – что могли они поделать? Они же не боги.
– Они хорошие люди.
– Но не боги.
– Это верно.
– Они сказали вам, господин ван Рейн… Вспомните… «Вы должны, вы обязаны жить ради малыша Титуса. Вы должны сделать для него то, что не смогла Саския». Было такое?
– Было, было, было…
Нетерпение стрелковой гильдии
Воскресным утром Фердинанд Бол увидел господина Яна Сикса у самого шлюза святого Антония. Это прямо напротив дома Рембрандта, через улицу. Господин Сикс был одет в зеленый бархатный камзол, на плечи небрежно накинут пурпурный плащ.
– Ваша милость, чем любуетесь? – спросил Бол.
– А, доброе утро, господин Бол! Просто смотрю на воду.
– И что же? – Бол подошел к самому краю одетого в камень канала.
– Великая вещь эта вода, – сказал Сикс, снял шляпу, обнажив голову с копной почти рыжих волос. – Недаром ее почитают как бога. В некоторых странах.
– Вы – поэт, господин Сикс. Вы истинный поэт! Мне часто хочется написать воду, уходящую вдаль. Воду, к которой едва прикоснулся утренний туман…
– И в вас заговорил поэт, господин Бол.
– Да нет! Я чисто зрительно воспринимаю этот пейзаж, а вы, можно сказать, всем существом…
Молодой Сикс остановил его:
– А знаете, какая разница между поэтом и художником? Скажем, между поэтом и вашим учителем?
– Не улавливаю, – признался Бол.
– Художник втрое больше трудится. Физически. Он одновременно и поэт и землекоп. Да!
Бол чуть не уронил папку с бумагами – вовремя успел схватить на лету, а то бы плавали в воде.
– Простите… Это я вышел порисовать сангиной… Так вот, господин Сикс, если говорить применительно к моему учителю – он действительно и поэт, и дровосек, и землекоп. Это же машина, с помощью которой можно приподнять шар земной…
Ян Сикс сказал:
– Кстати, господин Бол, раз уж мы заговорили о господине ван Рейне, как обстоит дело со стрелковой гильдией?
– Со стрелками Баннинга Кока?
– Именно.
– А что? Учитель работает не покладая рук. Учтите, господин Сикс: умерла госпожа ван Рейн. Это, доложу вам, был удар молнии. Но ван Рейн удержался на ногах. Он не пал на землю. А перед тем умерла сестра его. Чуть раньше мать. Это в Лейдене. Надо быть львом, чтобы пережить все это.
Ян Сикс посмотрел вдаль, вздохнул.
– Господин Бол, человек эгоистичен от рождения. Надо быть большим человеком, чтобы перебороть эгоизм. А что взять с этих самовлюбленных стрелков? Им подавай готовый заказ.
– Но ведь работа идет. Учитель проводит дни на складе.
– Они об этом знают?
– Он пишет их и в мастерской.
– Отчего же они, господин Бол, ворчат?
– Не имею понятия. Они позируют, они приходят, они вроде бы довольны.
– Все не так. Все не так просто, господин Бол.
– Что же им надо?
– Я же сказал: подавай заказ – деньги плачены.
– Как в булочной, что ли? – поразился простодушный Бол.
– А вы думали! Хуже! Как в лавке башмачника, который обязан тачать башмаки, – и дело с концом.
– Позвольте, господин Сикс! Ведь это же…
– Вы хотите сказать – «высокое искусство»? Верно? А им наплевать. У них, видите ли, место пустует в гильдии на Ниве Дулен. И его надобно занять, пока кто-то более ловкий не наложил лапу на это пустующее место.
– Какой ужас!
– Так-то, господин Бол, жизнь – штука жестокая. Вот когда у вас будет собственная мастерская – а она у вас будет, – тогда полной мерою испытаете все прелести занятий искусством. Знаете, что говорят о вашем учителе?
– Кое-что… Ведь злых языков – хоть отбавляй.
– Вы только вдумайтесь… И это об авторе «Анатомии»… Первое: он вышел из моды.
– Это кто?! – вскричал Бол.
– Ваш учитель. Да, да. Так говорят. Видите ли, Бол, он, оказывается, из моды вышел.
– А кто вошел в эту самую… моду?
– Зандрарт, Флинк.
– Может, и ван Флит?
– Все может быть в этом мире.
Солнце пробилось сквозь пелену паров, и вода заиграла по-особенному…
– Дальше: эти стрелки – великие ценители флоринов! – уже выходят из себя. Им, видите ли, наскучили сеансы. Им скорее подавай картину. Да чтобы во всю стену. Чтобы весь проем принадлежал роте. Каково?
Бол казался потрясенным.
– Вышел из моды? – прошептал он,
– Вы видели картину на складе?
– Я ее вижу каждый день.
– Что скажете, Бол?
– У меня не хватает слов. Рождается шедевр. Учитель не щадит себя. Даже с Титусом видится изредка.
– Кстати, мальчик здоров?
– Доктора говорят, что да.
– Дай-то бог!
Бол все еще не может прийти в себя:
– Послушайте, ваша милость, два десятка оболтусов становятся героями. Они воодушевлены. Они горят желанием идти в бой и, если надо, умереть за родину. Ваша милость, они сидят не за бокалами пива, но рвутся в бой. Они – герои. Они – сила народа. А капитан Баннинг Кок? Ведь это же наш Александр Македонский, Ганнибал, Цезарь в Галлии…
– Кстати, капитан сдерживает нетерпение, а может, и гнев стрелков. И еще лейтенант Рейтенберг. Они понимают, с кем имеют дело.
– Это к их чести.
– Доктор Тюлп увещевает каждого, кто осмеливается сказать хоть одно худое слово против ван Рейна. Он благороден. Был и останется таковым.
– И это к его чести, ваша милость. Вы – поэт, и вам понятно многое, что недоступно солдафонам.
Сикс ударил мягкой кожаной перчаткой по ладони. Чайки, кружившие над головой, обратили внимание на этот негромкий хлопок.
– Было бы, конечно, неплохо, господин Бол, если бы вместе со своими товарищами вы незаметно поторапливали мастера. Как бы невзначай. Это для его же пользы.
– Позвольте, ваша милость, торопить того, кто, забыв про все горести, преодолевая все несчастья, день и ночь пишет гигантский холст? Если бы не Титус, учитель вовсе не выходил бы со склада. Он хорошо понимает, что значит эта картина. После «Анатомии» ему надо подниматься еще выше. Не дай бог оступиться!
– Верно, Бол, это было бы смерти подобно.
– Создавший «Анатомию» не должен бояться смерти, – решительно проговорил Бол.
Сикс, этот потомственный амстердамский патриций, улыбнулся улыбкой человека, проникшего во все тайны бытия.
– Запомните, господин Бол, мир ждет от мастера все новых достижений. Не простит топтания на месте. Мир беспощаден. Вы имеете дело не с повседневными булками, без которых человек погибает, но с более тонкой материей таинственной, великой… Постарайтесь, Бол, чтобы господин ван Рейн поторопился. Время работает против него Это говорю я, его друг, его почитатель. Если не трудно, передайте ему привет от моей матушки. Она особенно ценит его искусство.
Каллиграф Коппенол – такой милый, добрый толстячок – примчался к Рембрандту поздно вечером. Художник играл с Титусом на ковре, которым был застлан пол. Мальчик ползал. Ползал и господин ван Рейн. Он сказал экономке Геертье Диркс, чтобы пригласила господина Коппенола в детскую.
Ливен Виллемс ван Коппенол не смел перешагнуть через порог. Он с любопытством наблюдал за тем, как ван Рейн дурачится вместе с Титусом.
– Входите, входите, – сказал художник весело. – Этот мальчик любит поваляться вместе со мной. Поглядите, господин Коппенол, как он сейчас взберется ко мне на грудь. Сам влезет. Он сильный.
Коппенол присел на стул, скрестил руки.
– Даже привстал, – сказал каллиграф.
– Он держится на ногах. Правда, не очень уверенно.
Геертье Диркс появилась в дверях.
– Поздно, – сказала она.
– Пора спать, что ли?
– Давно пора.
Художник живо вскочил, поднял мальчика, крепко прижал к груди и передал экономке.
– По-моему, мальчик крепкий, – сказал Коппенол.
– Слава богу! Несчастная Саския передала все свои силы этому мальцу. А сама осталась без сил… – Рембрандт внимательно пригляделся к каллиграфу. – Вы что, бежали?
– Нет, торопился. Не могу отдышаться.
– Пойдемте ко мне, милый Ливен, и не смейте более торопиться. У меня не так много друзей – поберегите себя.
В мастерской стоял полумрак. Коппенол скорее угадал, чем увидел, что справа от него на мольберте стоит картина – та самая Даная, которая уже много лет пишется и пишется.
– Вы снова беретесь за нее? – спросил Коппенол.
– Может быть…
– Но ведь она вполне закончена.
– Если бы это так! Я собрал бы на пир всех своих друзей.
– Милый Рембрандт, а вы не хотите спросить, почему я заявился к вам так поздно?
– Разве поздно?
– Разумеется. Одиннадцатый час.
– Я недавно из склада. Эта проклятая картина доконает меня.
– Я как раз по поводу нее. – Коппенол огляделся – нет ли кого в мастерской.
– Что случилось? – Рембрандт подсел поближе к другу.
– Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?
– Это важно?
– Да. Очень.
– Тридцать шесть с хвостиком.
– Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.
– Что правда – то правда, – живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.
– Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать – даже на правах друга, – что пора взяться за ум?
– Надо, – смеясь подтвердил художник.
– Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…
Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:
– Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной – вас ждет разорение. Вам это очень нужно?
– А я давно засучил…
– В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?
– Наверное, имеют.
– Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…
Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.
– Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?
– Я говорю совсем о другом.
– Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?
Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.
– Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.
– Я тоже.
– Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. – Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…
Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.
– Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.
Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…
Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним – Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…
Что делать?
Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:
– Что с Титусом?
– Все хорошо. – Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.
– Он спит?
– Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.
Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…
– Геертье, – говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, – я прошу посмотреть на нее… – и показывает на Данаю.
– Ваша милость, – говорит она, – я вам должна высказать что-нибудь?
– Нет, – говорит он. – Не должны. – И глядит на нее долгим, слишком долгим взглядом…
– Геертье, – говорит он, – мне не нравится ее лицо, не правится левый угол вверху и еще эта старушка.
Голос у него срывается. Она не знает, что и сказать…
– А что, если я попрошу вас попозировать?
Она в ужасе. Так ему кажется. Как? Попозировать? Совсем нагой?
– Да.
Геертье Диркс молчит. У нее словно кусок застрял в горле. Тогда он встает, подходит к ней, берет ее за талию, прижимает к себе.
– Обнаженной… – шепчет он ей на ухо.
Она окаменела.
Он ведет ее к кушетке, кладет на нее, как бездыханную. Берет за икры рукой и тянется все выше, выше, выше…
– Ваша милость, – тревожно говорит она, – я вдова, но я честная женщина. Я не ваша жена… Помилуйте…
– Разве я не могу быть вашим мужем, Геертье? – хрипит он.
– Вы даете слово?
– Даю! – произносит он четко.
И она расслабляется, прижимает его к себе. Гладит ему спину – от затылка до копчика.
– Так вы обещаете, ваша милость?
– Да, да, да! – произносит он чужим голосом.
Дом большой. Титус спит. В мастерской только они и Даная.
– Так вы обещаете? – спрашивает она.
– Конечно. Дурочка моя, конечно.
Чей это голос? Его? Не его? Да какая разница!
Кушетка просторная. Любовь горячая. Этот сын мельника сильнее, чем можно было вообразить. Она же бессильна. Совсем бессильна. Но она хорошо запомнила: «Конечно. Дурочка моя, конечно…»
Неурядица на Бреестраат
Этот старичок на стене буквально разбушевался. А в чем, собственно, дело? Как говорится, кто старое помянет, тому… А он не только помянул старое, но размусоливает события, словно судить собирается. Судить? Четверть века спустя?
Чуть не грозя пальцем, говорит:
– Господин ван Рейн, пора о душе подумать. Не когда-нибудь. Но сейчас! Немедля! Часы бегут… Время дорого. Его может недостать. И тогда – что же? Уйти, так и не раскаявшись?
– А в чем каяться? Не заговаривайся, старик!
– В таком случае начнем по порядку. – Старичок на стене щурит глаза пуще прежнего, сатанинская улыбка не сходит с лица. – Как назвать тот поступок с экономкой Геертье Диркс? Нет, это не было прелюбодеяние. Ты – вдовец, она – вдовушка. Тебе тридцать шесть. Ей не пятьдесят, как ты полагал, а всего сорок с хвостиком. Экономка не набивалась в любовницы…
– Нет, это я склонил ее к сожительству.
– Слава богу! Наконец сказана правда!
– Может, старичок, ты считаешь, что я совратил ее? Ведь это же не невинная девица – вдова.
– Что ж с того? Ты обещал жениться?
– Нет.
– Подумай получше.
– Жениться? С какой стати? Я не обещал. И не совращал бедную, несчастную, неприкаянную вдовушку, как она себя выставляла на суде.
– Вот мы подошли и к этому важному событию. На суде она утверждала, что ты обещал жениться на ней. Только поэтому она отдалась. А позже начала позировать для этой самой «Данаи».
– Я не мог обещать жениться. Хотя бы по той простой причине, что в этом случае приданое несчастной Саскии, на которое я мог бы воспитать Титуса, уплыло бы от меня. Это я говорю грубо, чтобы раз и навсегда отмести эту глупую шутку с женитьбой.
– Сапожник Олаф Олафсон говорил…
– Ничего не говорил! А то, что было сказано на суде, говорил с ее слов. А не с моих! Не с моих! Да, я не отрицал и не отрицаю, что спал с нею. Я не насиловал. Она была согласна.
– А все-таки как быть с обещанием жениться? Только откровенно. Без утайки.
– М-м… Да, да… Возможно, вырвалось у меня что-то похожее. В припадке страсти. Черт возьми, у меня не было времени ходить по борделям. А тут на глазах вертелась эта самая экономка. Ей полсотни лет можно было дать запросто. Я не полагал, что очень грешу…
– А она надеялась. Более того. Она часть своего имущества завещала Титусу, которого очень любила.
– Да, завещала. Но мне не нужны были ее деньги.
– А как ты от нее отделался? Как привлек на свою сторону этого пьянчужку Питера Диркса, ее брата? Это вы вместе с ним, вы вдвоем, упрятали Геертье Диркс в работный дом. А может, и в сумасшедший. Вы!.. Вы!.. Оба!..
– Замолчи, старичок!
– Нет, в такие минуты надо выслушивать до конца! Ты обещал выдавать Геертье Диркс ежегодное вспомоществование в размере ста шестидесяти гульденов. Суд повысил эту сумму до двухсот. Если она не жена тебе – зачем такая пенсия?
– Из жалости…
– А может, приглянулась эта молоденькая Стоффелс? Сколько было служанке? Двадцать три?
– Возможно…
– Так, значит, и упрятали Геертье Диркс в работный дом, сиречь тюрьму?
– Нет, я не знаю ничего о ней. Она же уехала в Эдам. Питер Диркс присматривал за ней…
– Не произноси имя Диркса. Этого пьянчужки. Он просто продажный тип. На нем креста нет!
– Не заговаривайся, старикан!
– Надо говорить правду. А ты, господин ван Рейн, должен признаться, хотя бы в эти критические минуты, что был жесток, эгоистичен. Геертье Диркс умерла, но лгать негоже. Она надеялась. Как всякая женщина. Ты даже подарил ей перстень. Дарил?
– Да. Дарил. Но это не значит, что я хотел жениться на ней.
– Господин ван Рейн, когда там, наверху, состоится нелицеприятный суд, тебе скажут, тебе докажут, что с Геертье Диркс ты поступил несправедливо. Можно жениться или не жениться. Но великодушным быть пристало. Да, конечно, все твои друзья помогали тебе, вместе топили несчастную Диркс. Твои деньги доделали дело. Не отпирайся…
Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.
– А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.
– Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь – все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, – слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!
– И все-таки главное в этом портрете – довольство, покой.
– А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.
– Но и горя особенного не ощущается…
Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.
— Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…
– Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс – тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?
– Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?
– Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…
Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:
– Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.
– А бледность, доктор?
– Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, – порозовеет… О, что это?
Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.
– Оно настоящее? – спросил доктор. – Где вы его купили?
– Моряки привезли. Из Алжира.
Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.
– Кто она? – спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.
– Она? – Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.
– Очень мила. Новенькая?
– Она? – машинально спрашивал художник. – Она – служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?
Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.
– Хорошо! Прекрасный плод! – Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: – Но она лучше.
– Хендрикье?
– А звать ее Хендрикье?
– Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.
Рембрандт продолжал смотреть на дверь.
– Очень мила… – повторил господин Бонус.
– Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.
– А сколько ей лет, господин ван Рейн?
– Ей? – Рембрандт казался рассеянным. – Наверное, двадцать – двадцать три. А что?
– Знаете, как называют такую мавры?
– Какие мавры?
– Испанские, например.
– Не знаю. Как, господин Бонус?
– Несверленый жемчуг.
Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.
– Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста,
– Несверленый жемчуг.
– Восток есть Восток! – сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. – Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?
Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.
– Вы, например, – сказал он.
– Я? – Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. – С чего вы взяли?
– Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!
Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены – ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.
Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…
Из разговора в Музее Бойманса – вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.
— На кого похож Титус? На отца? На мать?
– Трудно сказать. Больше черт отцовских.
– А губы?
– Губы скорее материнские.
– Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.
– Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!
– Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?
– В Америке.
– С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.
– Где он находится?
– Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.
– Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…
– Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…
Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз – пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.
Титус спит этажом выше. Титус – слава богу! – уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.
Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады – дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться – ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага – под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?
А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!
– А вино? – спрашивает Рембрандт.
– Это уже по вашей части, ваша милость. – Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?
– Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.
– Так много? – удивляется Хендрикье.
– Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.
Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.
– Хендрикье, откуда такой фартук?
– Я его давно ношу.
– Не замечал что-то. Очень хорош.
Когда на столе все готово, служанка прикидывает, не забыла ли еще чего.
– Как будто все, ваша милость. Приятного аппетита!
Рембрандт молчит. Смотрит на Хендрикье. И молчит.
– Еще чего-нибудь, ваша милость?
– Да, Хендрикье!
Художник порывисто встает, придвигает тяжелый стул к столу, прямо против себя. И эдаким широким жестом, словно жену бургомистра, приглашает сесть.
– Сюда? – Хендрикье испуганно отступает.
– Да, сюда. И тарелку вот сюда. И свечу вот сюда.
Все это Рембрандт проделывает сам.
– Что вы! Я сыта.
– Поужинай со мной. Неужели тебе не жаль покинуть меня здесь, в этой просторной столовой? Чтобы со мной ни души? Этого тебе хочется?
– Нет, ваша милость.
Он подходит к ней, снимает фартук, кидает его в угол. Берет за талию и усаживает.
Она послушна. Она как бы во сне. Она совсем, совсем не сопротивляется.
Рембрандт наливает вино ей и себе.
– Хепдрикье, а как хорошо? А? Этот ветер, этот огонь и ты, наподобие огня.
Она не знает, что и сказать. Пригубив вина, ставит бокал на край стола.
– Нет, Хендрикье, этот мы выпьем до дна.
Она послушно исполняет все, что он желает.
– Хендрикье, Титус спит?
– Да, ваша милость.
– Мои ученики?
– Давно умолкли.
– Во всем доме только мы с тобой бодрствуем?
Она не смеет поднять глаза.
– Хепдрикье… – В руках у Рембрандта полный бокал. Глаза сверкают, борозда между глаз исчезает. – Я очень стар?
Она поражена.
– Вы?! – восклицает она. – Кто вам сказал?
– И ты… – Рембрандт запнулся. И чуть позже: – И ты могла бы полюбить такого старика?
Она не успевает ответить. Он подбегает к ней, жарко целует в самые губы. Стул с грохотом падает, и они оба на полу, на ковре, в углу, куда не достают свечи… Неистовый и покорная…
О картине «Ночной дозор» Самуэль ван Хохстратен, живописец и офортист, ученик Рембрандта, писал в 1642 году:
«В своей картине, выставленной на улице Ниве Дулен, Рембрандт уделил большее внимание общему замыслу, нежели отдельным, заказанным ему портретам».
На быстрине
Искусствовед Арнольд Веймер говорил мне в Амстердаме:
– Присмотритесь к картинам Рембрандта, которые в Ленинградском Эрмитаже в Москве. Почти все они написаны после «Ночного дозора». Что о них можно сказать?
– Живопись Рембрандта засверкала ярче, тоньше светотени…
– Именно засверкала. Свет и цвет слились воедино. Они образовали единый феномен. Он поражает зрителя. Можно ли говорить о неудачах художника, его движении вниз после «Ночного дозора»?
– Наверное, нет. Но что-то же случилось с «Ночным дозором»? Отсутствие документов. В наличии только легенда, и она вроде бы ничего не говорит. Однако легенды, как правило, не рождаются из ничего. Что же все-таки случилось? Заказов стало меньше. Учеников стало меньше. На этот счет имеется целый арифметический подсчет.
– Я беседовал с учеными из Рейксмузеума. Это очень серьезные искусствоведы. Они считают так: конечно, конфликт с заказчиками был, тогдашнее общество не приняло картину так, как она того заслуживала. И в то же время «Ночной дозор» долгое время висел в стрелковой гильдии, затем – в ратуше. Словом, им любовались. Но вот удивительно: для новой ратуши Рембрандт не получил заказа. Константейн Гюйгенс, который первым заметил его еще в Лейдене, не включил его имя в список художников, которым поручалась работа. Это же факт!
– Чем вы это объясните, господин Веймер?
– Наверное, произошла какая-то размолвка. Но документов на этот счет нет, и мы можем только домысливать.
– Может быть, прошла мода на Рембрандта?
– Мода? А вы знаете, кого предпочли ему? Я вам назову одного: Говарта Флинка, его бывшего ученика. Достаточно взглянуть на его полотна, чтобы представить себе законченного ремесленника, картины которого без плоти и без души. А между тем именно Флинку были заказаны все картины для галереи ратуши. Скорее всего, дело в том, что Рембрандт шел своим путем. До конца. Наперекор моде и вкусам. Это надо иметь в виду.
– Вспоминается странная судьба Вермеера Делфтского. Правда, он не шел наперекор вкусам заказчиков, но был основательно и надолго забыт. А ведь это один из гениев голландской живописи.
– Вот пожалуйста, прямо перед нами «Ночной дозор», а слева – «Синдики». Между ними пролегли двадцать нелегких лет. Что же можно сказать? Шестеро главарей гильдии суконщиков вошли в бессмертие благодаря Рембрандту. Это шедевр группового портрета – самое лучшее в мировом изобразительном искусстве в этом жанре. О каком же увядании Рембрандта можно говорить?
– Кажется, в это время покупал у него портреты герцог Козимо Медичи. Верно, господин Веймер?
– Да, именно так. Титус ван Рейн содержал лавку, в которой торговал картинами, главным образом – своего отца. Один из автопортретов ван Рейна находится в Италии. Этот факт тоже говорит в пользу Рембрандта, его искусства. А другой итальянец, по имени Антонио Руффо из Мессины? Он заказал далекому, северному Рембрандту три картины: «Аристотель», «Александр Македонский» и «Гомер с двумя учениками». Все это, учтите, после «Ночного дозора». Разве это можно назвать творческой слабостью?
– И все же, господин Веймер, Рембрандт попал в быстрину жизни, которая человека несет против его воли.
– Рембрандт был волевым. Иначе он бы давно сошел в могилу после стольких потерь… Да, надо иметь в виду еще одно обстоятельство: экономическая конъюнктура в Нидерландах резко ухудшилась. Тут и проигрыш битвы с Англией, потеря части заморских рынков и так далее. Все это влияло на заказы…
– Доктор Тюлп, вы меня осуждаете?
– Вас? – Доктор не отводит глаз, не увертывается.
– Я от вас ничего не скрываю, доктор. Она – услада моей жизни. Если я что-нибудь сумею еще сделать, то многим буду обязан ей. Только ей.
– Отчего бы вам не обвенчаться?
Рембрандт почти испугался. Глядит на доктора внимательно, испытующе.
– Обвенчаться? Зачем?
Доктор улыбнулся в усы.
– Наверное, для порядка. Сам не знаю – зачем.
– А как же Саския?
– Господин ван Рейн, жизнь есть жизнь. У нее свои законы, правда суровые. Слишком, сказал бы, суровые. Но ничего против них не поделаешь. Их надо принимать как данность неизбежную. В самом деле, почему бы не обвенчаться? И не заткнуть глотку сплетникам и сплетницам.
– Что же скажу Титусу?
– Вы имеете в виду приданое его матери?
Рембрандт машет рукой.
– Я всегда думаю только о своих, мною заработанных деньгах. И трачу их по своему усмотрению. За пазухой их не держу. В банке – тоже. Они нужны мне только для того, чтобы тратить. Но трачу только свои. Да, доктор, это мое правило – транжирить только свои, кровные.
Доктор постукивает пальцем по столу.
– Вы чего-то не одобряете, доктор? – Рембрандт пытается угадать, о чем задумался господин Тюлп.
– Да нет, господин ван Рейн… – Доктор продолжает постукивать. – Я просто размышляю. Вы же знаете мое отношение к вам. Мое всегдашнее уважение к памяти несчастной Саскии. Мою любовь к юному Титусу. Суммируя все это… – доктор перестал барабанить, – суммируя, могу сказать: было бы разумнее обвенчаться.
– С Хендрикье? – Рембрандт удивленно взглянул на доктора.
– А с кем же еще?
– Она моя любимая. Она у меня здесь! – Рембрандт ударил кулаком себе в сердце.
– Я в этом не сомневался, господин ван Рейн. Но как быть с общественным мнением? Мне бы не хотелось, чтобы лишние разговоры помешали вашей плодотворной работе. Вы очень нужны нам. После того как мы избавились от испанцев, ничто не помешает нашей родине двигаться вперед семимильными шагами. В этом движении очень нужны, позарез нужны, и ваши шаги. Они слышны далеко по Европе. Надеюсь, вы это понимаете?
– Нет, – отрезал художник.
– Как так?
– Я ничего еще особенного не совершил…
– Это излишняя скромность.
1888 год. Винсент ван Гог писал:
«Фромантен очень тонко определил, что Рембрандт прежде всего – волшебник».
Из разговора в Лувре. Париж. Май, 1967 год.
— Здесь шестнадцать работ Рембрандта. И прекрасный портрет Хендрикье Стоффелс. Вот эта картина. Хендрикье, вероятно, около тридцати. Не больше. Она прекрасно одета, платье оторочено мехом. Дорогие серьги в ушах. Но лицо славной крестьянской девушки. Немного грустные глаза. Прелестные волосы. Такое ощущение, что она немного стесняется богатства, которое ее окружает. А может, ее беспокоит нечто важное, что она ощущает сердцем. Как вы думаете?
– Могу сказать одно: это очаровательная женщина. Портрет написан за два года до того, как она родила Корнелию. Титуса любила она истинной материнской любовью. Она выхаживала его так же, как выхаживала порой больную Корнелию. Такая женщина не могла различать «свое» и «чужое» дитя. Все было своим.
– Обратите внимание на этот свет, изливающийся на нее с чисто рембрандтовской щедростью. Не будем судить покойных, к тому же давно ушедших. Но, говоря откровенно, Хендрикье симпатичнее, углубленнее Саскии. А с Геертье Диркс не буду и сравнивать. Тем более что у нас нет ее подлинных портретов. Даная, наверное, писана с нескольких женщин. По крайней мере, с двух или трех.
– Как вы полагаете, чем болела Хендрикье?
– Трудно сказать. Но, по косвенным данным, вероятно, это был туберкулез. Может, доставшийся от Титуса, а Титусу – от матери. Но это чистейшей воды догадка.
– Она рано умерла. А ведь была, судя по портретам, кровь с молоком.
– Согласен с вами. Но есть и более поздний портрет. В Берлине…
Из разговора в Государственном музее. Западный Берлин, район Далем. Июнь, 1973 год.
— Хендрикье Стоффелс здесь старше луврской лет на семь. Так, кажется…
– Если судить по датам – да, именно так.
– Мечтательный взгляд. Более спокойный, более умиротворенный, чем у луврской Стоффелс. Она изображена у окна?
– Да, у окна… Немножко пополнела, если сравнить с той, с луврской. Одежда – прекрасная. Более прекрасная, чем прежде. И это после того, как с молотка распродали все имущество художника, после того, как он лишился дома. Автопортреты той, страшной для художника поры не дают ни малейшего повода для сочувствия к нему. Напротив, сам он – в кресле, весьма царствен. Он как бы плюет на все происходящее. И Хендрикье царственна.
– В ту пору Хендрикье и Титус открыли на Розенграхт лавку по продаже картин.
– Верно. Они занялись продажей картин. А Рембрандт как бы не замечал ничего. Нет дома? Бог с ним! Нет любимых картин и дорогих вещей? Бог с ними! Главное: есть голова, есть руки, есть краски, и кисти, и холсты, наконец, рядом – любящая и любимая Хендрикье. Она дружит с Титусом. Корнелия растет.
– А на руке у нее жемчужный браслет?
– Похоже, что жемчуг. Рембрандт выставляет напоказ дорогое украшение жены.
– А имелось ли оно, это украшение?
– Рембрандт мог его и придумать. Запросто. Но самое дорогое – достоверно: это – умное, одухотворенное женской мудростью лицо. Лицо привлекательной, более того – красивой женщины, каких Рембрандту не приходилось изображать…
На Розенграхт, в тесной квартире, художник вроде бы стал и бодрее, и веселее. Восьмилетняя Корнелия сидела у него на коленях. Справа от него – чуть грустная Хендрикье, напротив – девятнадцатилетний Титус, совладелец антикварной лавки.
– Какой прекрасный обед! – восклицает художник. – Корнелия, учись стряпать у своей матушки. Слышишь?
Он целует ее в ухо, а девочка смешно дрыгает ногами – щекотно. Рембрандт глядит на портрет жены и на нее. Попеременно.
– Как? – спрашивает он.
Титус оборачивается, чтобы взглянуть на стену, которая у него за спиной.
– Отец, – говорит он, – портрет мне нравится. Красив, как и оригинал. Но а если сравнить с тем?
– С каким?
– Который, к сожалению, ушел.
– Не знаю, – ворчливо говорит он. – Я не умею сравнивать. Это твоя специальность. Могу сказать лишь одно: написать Хендрикье достойно ее, наверное, не смогу. Да и кто это сможет?
Хендрикье грозит пальцем:
– Перестаньте меня хвалить. Я зазнаюсь. Воображу, что и в самом деле красива.
– Ты это серьезно? – спросил Рембрандт. – Или из кокетства?
– Серьезно. Вполне.
– Дети, – сказал Рембрандт, – мои года катятся туда, в сторону заката. Вот перед вами пример, достойный подражания. Любите ее, старайтесь быть такими, как она… Титус, можешь пригубить вина. Чуть-чуть.
Рембрандт улыбнулся Хендрикье, прикрыл глаза, давая знать, что ему очень, очень хорошо с нею. Она зарделась, как это бывало тогда, в девичестве.
– Титус, что говорят о моих «Суконщиках»? Хают? Отворачиваются от них? Говорят, что у Халса все было лучше? Что Зандрарт выше? Что Флинк мастеровитей? А нашего Бола не ставят пока выше меня? А де Гельдера, который и в самом деле талантлив? Небось топчут меня, как петух курицу? А?
– Я слышал только хорошее, – покривил душой Титус.
– Ну и черт с ними! – Рембрандт потряс кулаком. Вдруг он напомнил Самсона, угрожающего тестю. (Это на картине, которую написал в молодости.) Но кому грозил художник? – Вот что я скажу: пусть не думают, что я бездомный, пусть забудут о том, как бездушно разоряли меня, как за бесценок продавали с молотка мое имущество! У меня есть еще силы и есть голова! Мои вчерашние друзья позабыли подать руку помощи, отвернулись от меня…
– Как? – сказала Хендрикье. – А доктор Тюлп?
– Да, конечно, он был со мной. Его слова утешали. Спасибо ему. Но эти? Сиксы и прочие? Разве не могли они ударить хотя бы палец о палец? Нет! Они наблюдали со стороны, как глумятся надо мной кредиторы.
– Ты жалуешься на судьбу? – тихо спросила Хендрикье.
– Я? С чего ты взяла? Я говорю все, как было. Пусть дети знают, что такое человеческая благодарность в наше время… Они думают так: раз загнали меня на Розенграхт – значит, я погиб? Ошибка, господа, ошибка! Я пережил и не такое! Вот этой самой рукой я напишу еще не одну картину. Пусть завистники не очень радуются. Жалок тот, кто не умеет выстоять под ударами судьбы. Слава богу, у меня есть ты, есть Титус, есть Корнелия! Я задумал несколько библейских сюжетов. Они будут большие, эти картины…
– Отец, – сказал Титус, – хорошо идут твои офорты.
– Еще бы! Я их делаю от души. Я завалю твою лавку рисунками. Пусть поучатся, как делать офорты.
– Все стали падки на пейзажи…
– Прекрасно, милый Титус! Ты будешь иметь их вдоволь. Амстел течет себе, даль ясна – чего еще для новоявленных любителей искусства?! Но я буду делать для себя. Я плевал на их вкусы! Для себя, слышишь, Титус?
– Отец сегодня настроен воинственно, – пошутила Хендрикье.
– Именно! Я был и останусь воином! Так и говорите всем! – Художника осенила некая любопытная мысль. Он сказал: – Вот что, хотите я изображу себя в царской одежде? Восточной. И с жезлом в руке. А?
– Зачем? – удивилась Хендрикье.
– Просто так. За здорово живешь! Пусть синеют от зависти толстосумы!
– Прекрасно! – поддержал Титус.
– Что скажет малышка?
Корнелия облизнула губы – она ела сладости.
– А ты, друг мой? – Рембрандт посмотрел на Хендрикье.
– Ты должен работать уверенно. Это – главное.
– Брависсимо! Этому слову научил меня покойный ван Сваненбюрг. Мир праху его!.. Брависсимо, друг мой! Я знал, что в тебе всегда найду опору.
– Дети, – сказала Хендрикье, – ваш отец сегодня в хорошем расположении духа. Могу сказать одно: у нас все в полном порядке.
– Именно, Хендрикье. Надо пригласить доктора Тюлпа со всей семьей. Мне хочется, чтобы он отведал у нас чего-нибудь особенного. Твоего приготовления, Хендрикье. – Он помолчал. – Я жду заказа. Значит, и денег.
– Откуда, отец, если не секрет?
– От самого маркиза Антонио Руффо. Из Сицилии. Хотите знать тему?
– Да, хотим.
– «Гомер с двумя учениками».
– Это предложил сам маркиз?
– Да… То есть не совсем. Мы с ним списались. Почти договорились. А теперь жду официального подтверждения. А тем временем заказываю холст, подрамник отменный и раму. Так что, милая Хендрикье, не все кончено. Мы еще поборемся… Так когда же приглашаем Тюлпов?
У Хендрикье лучились глаза – хорошо, когда Рембрандт в духе, когда ему требуется только лучшее из лекарств – работа!
– Тюлпы могут прийти в любое время. Все зависит от тебя.
Вот два мнения:
И о г а н н В о л ь ф г а н г Г ё т е: Реализм Рембрандта определяется его пристальным вниманием к деталям! Свет, тень и положение в пространстве – вот что для него самое главное…
Ф р а н с и с к о Г о й я: У меня было три учителя: природа, Веласкес и Рембрандт.
Финал
Из беседы с художником Латастером. Мастерская, похожая на ангар для «Цеппелина». Перед поездкой в Нюрнберг на открытие выставки его картин. Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Господин Латастер, можно взглянуть на Рембрандта с высоты сегодняшнего дня?
– Отчего же? Каждая эпоха по-своему оценивает произведения искусства. Правда, при этом бывают и промахи.
– Что вы имеете в виду?
– Всякие недоразумения. Возьмем, к примеру, пьесы Шекспира. Создается впечатление, что современники драматурга и их ближайшие потомки не совсем отдавали себе отчет в том, что есть Шекспир. Думаю, то же самое можно отнести и к самому драматургу. Подумайте: в своем завещании он даже не вспомнил о пьесах. Он просто не придавал им значения. Это была его профессия, и не совсем почтенная в те времена. А что сказать о нашем соотечественнике Яне Веермере из Делфта? Ведь его начисто забыли бы, если бы не прошлый век, когда художника «открыли» случайно. Одно ясно: странный был художник, мастер или маляр – называйте как угодно! – этот Рембрандт, сын мельника из Лейдена.
– Странный, господин Латастер?
– Именно! Это самое подходящее слово. Я объясню, почему думаю так, а не иначе. Его не понимали. Да, да! Его искусство стояло выше эстетического вкуса общества, в котором жил и работал художник. Говорят: «успех «Анатомии», успех «Ночного дозора», успех «Синдиков», успех «Данаи»! Позвольте: успех у кого? У таких просвещеннейших людей, как Гюйгенс, Тюлп и другие? Но это же была в общем-то кучка доброжелателей. Поэтому я считаю, что Рембрандт был вроде бы странный художник, не от мира сего: он проиграл битву материальную, но выиграл творческую.
– Как жаль, что нет документов, скажем, писем, написанных лично Рембрандтом. Дошедшие до нас письма – их всего шесть – касаются выполнения заказов принца Оранского, и одно письмо, тоже деловое, к маркизу Антонио Руффо.
– Но обратили внимание, что в одном из них Рембрандта волнует, как висит его картина в Гааге? Он даже собирался поехать туда, чтобы лично убедиться в том, как она повешена. А Гюйгенсу пишет, как повесить картину и как на нее должен падать свет. Любопытно и то, что Рембрандт смело менял композицию в процессе работы. Помните, что он пишет к Руффо? Мол, холст пришлось удлинить. Видите ли, ему не хватило его. А что касается «Ночного дозора» – размеры картины были изменены не им. Она не умещалась на стене. Из копии английского художника мы знаем, что была срезана левая сторона картины и верх ее.
– Левая, если смотреть на нее?
– Да, именно так. Но я не думаю, грешным делом, что композиция очень пострадала от этого. Вот разве что верх. Воздуха поубавилось немножко. Эту картину публика вовсе не поняла. Я думаю, – хотя всякие аксиомы и категорические утверждения в искусстве всегда рискованны, – думаю, что в «Ночном дозоре» Рембрандт достиг Эвереста живописи, композиции и воплощения идеи. Их общей слитности. И в этом была его беда. Люди, привыкшие к групповым портретам, где фигуры мало чем связаны между собой, возопили и художника, я бы сказал, предали анафеме. Его попросту стали забывать.
– Не усматриваете ли вы героизм художника в том, что он все-таки продолжал идти своим путем, что не стал угождать кому-либо, вопреки своим убеждениям?
– Это несомненно так. Великий мастер выстоял. Каждый, кто идет своим, и только своим, путем, чем-то должен расплачиваться. Вам нужен хлеб с маслом? Угождайте! Ах, вы желаете финтить, то есть идти своей дорогой? Довольствуйтесь черными сухарями! Таков урок Рембрандта. И оттого он кажется странным…
Из беседы с директором Исторического музея господином Бобом Хааком. Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Была в его характере одна черта, которая вызывает особое уважение к Рембрандту. Это – интерес не только к своим предшественникам, но и к современникам. Вы, наверное, знакомы с описью имущества Рембрандта, которое продавалось с молотка?
– Да, конечно.
– Просмотрите ее еще раз внимательно. Сколько картин Геркулеса Сегерса, Яна Ливенса! Вы найдете здесь и ван Лейдена, и Брауэра, и ван Эйка. В опись внесены картины Рафаэля и Джорджоне. Посчитайте, сколько у него было книг и альбомов с гравюрами Кранаха и Гольбейна, ван Дейка и Рубенса. Я уж не говорю об античных статуэтках и древнеримских скульптурных портретах. Доложу вам: Рембрандт стоял на вершине искусствоведения. Я в этом уверен.
– Говорят, господин Хаак, что художник не желал потрафлять вкусам заказчиков…
– Что верно, то верно.
– Полагаете ли и вы, что именно поэтому получилось неладное с «Ночным дозором», что в дальнейшем пагубно сказалось на судьбе художника?
– Есть в этом нечто легендарное, ибо нет документов. Легендарное, но отнюдь не фантазерское. Если проанализировать весь путь художника, то невольно приходится констатировать, что нечто произошло после «Ночного дозора». Неспроста же родилась легенда. Она имеет под собой основу, подобно тому, как Троя была легендарной, пока ее не раскопал Шлиман.
Из разговоров с писателем Диком Валда у скульптуры. Рембрандт изображен рисующим пейзаж. Берег реки Амстел.Амстердам. Апрель, 1984 год.
— Вот сюда часто приходил художник, гуляя с больной Саскией, и рисовал пейзажи Амстердама. Посмотрите на ту мельницу. Ее реставрировали, в ней сейчас ресторан. Узнаете ее по гравюрам Рембрандта? А даль реки? Взгляните на тот берег. Что он напоминает? Десятки гравюр и рисунков Рембрандта.
– Скажите откровенно, нравится вам эта скульптура?
– Я, признаться, не задумывался…
– Она, конечно, огромна, в ней много камня и цемента. Много тонн. А где огонь?
– Какой огонь?
– Который пылал у него в груди.
– Сюда ездят туристы со всех стран. Вроде бы им нравится. Впрочем, есть в этой глыбе что-то ремесленное.
– А памятник на площади Рембрандта?
– Дайте подумать… Это тот, который во весь рост?
– Да, он стоит один.
– Что-нибудь смущает вас?
– Не кажется ли вам, что памятник мог бы изображать любого чиновника ратуши той эпохи? Даже не бургомистра, господин Валда, но рядового чиновника.
– Вам так кажется?
– Только так.
– Свежее впечатление, свежий глаз… С этим надо считаться.
– Но это – между прочим. Главное – есть дом Рембранда, есть площадь Рембрандта, есть прекрасный кинотеатр имени Рембрандта, есть, наконец, Рейксмузеум с «Ночным дозором» и «Синдиками» Рембрандта…
– Корнелия, скажи Ребекке, чтобы пожарче затопила камин. Проклятый октябрь! В этом году он какой-то особенный. Колючий. Обжигающий. Не так ли, Корнелия?
Корнелия с грустью смотрит на отца.
– Ты чем-то удручена, Корнелия?
– Нет, меня тоже донимает эта осень.
Она, конечно, солгала. Октябрь как октябрь, месяц осенний, ветер, дождь, прохлада и сырость. Обычное дело. Очень плохо, когда к осени прибавляется и старость. Уж очень постарел отец. Дело не в том, что лицо покрылось глубокими морщинами. Подбородок стал обвисать, щеки обмякли.
Ребекка тоже должна почувствовать этот пронизывающий холод и вовремя затопить камин. Что за сырость?
– Корнелия, а как на дворе?
– Противно.
– Так почему же медлит Ребекка?
Корнелия, которой только недавно исполнилось пятнадцать, вышла в коридор.
– Чего он? – спросила Ребекка.
– Ему холодно. Приказывает затопить.
– Холодно? Разве холодно?
– Мне – нет, – сказала Корнелия, – но холодно отцу.
– Может, дать ему горячий отвар из трав?
– Отвар само собой, Ребекка. Но камин затопить надо.
– А как насчет доктора? Может, сходить мне к господину Тюлпу?
– Не знаю, Ребекка, не знаю… Давай сначала затопим.
Когда запылало пламя в камине, художник подсел поближе. Чуть не влез в него.
– Ты обгоришь, отец.
– Я? – Рембрандт смеется и уголками глаз видит свое лицо на стене. – Корнелия, похож?
Корнелия сравнивает того, который на стене, с тем, который у камина.
– Ты выглядишь значительно моложе, – солгала Корнелия.
«Вылитая мать, – думает про себя Рембрандт. – Но ростом будет повыше и постройнее. Это и понятно – росла в холе, не то что несчастная Хендрикье. И бедного Титуса немного напоминает».
Корнелия шепчется на кухне с Ребеккой Виллемс:
– Ему плохо, Ребекка.
– Схожу-ка к доктору. Он посерел, и голос стал сиплым. Я дам ему отвара. – И понесла к хозяину небольшую миску.
– Что это? – поморщился Рембрандт.
– Отвар. Вам будет легче.
– Легче умереть, что ли? Скапутиться легче, что ли?
– Какие слова говорите, ваша милость? Да поглядите на себя – о смерти ли думать?
– Ребекка, где Корнелия?
– На кухне.
– Приблизьтесь ко мне. Поближе. Еще ближе… Чтобы она не слышала.
– Здесь никого нет.
– Ребекка, я, наверно, помираю.
Служанка махнула рукой.
– Послушайте меня, Ребекка. Вокруг – никого. Я один. И Корнелия с вами. В этой церкви орган. Понимаете? Орган. Я хочу, чтобы туда перенесли прах Саскии. Пусть она будет недалеко от Титуса. И от Хендрикье тоже. Слышите, Ребекка Виллемс?
– Я слышу, ваша милость. Но к чему все эти досужие речи? Вы будете еще долго, долго жить.
Рембрандт вытянул руки. Их чуть не касалось пламя. А они были холодные.
– Нынче просто морозно, Ребекка.
– Да, ваша милость…
Он поморщился и еще ближе подвинулся к огню.
– Горит! – крикнула Ребекка.
Это задымился рукав старого, засаленного халата. С трудом погасила Ребекка запылавший рукав.
Вбежала Корнелия.
– Что такое? – И застыла. Ей все стало ясно: отец улыбался кривой улыбкой юродивого.
– Отец, тебе надо лечь.
– Нет, – заупрямился старик. – Нет. Дайте мне лучше немного вина. Знаете, какого? Красного.
Ребекка переглянулась с Корнелией.
– А что, ваша милость, ежели за доктором схожу?
– Это почему же?
– Просто так…
– Нет. Мне теперь лучше. Это проклятая осень.
Старичок на стене похихикивал. Его плечи противно подрагивали. Глаза превратились в щелочки.
– Итак, господин ван Рейн, – голос у старика скрипучий, – пора подводить итоги. Или, может, рановато еще? Скажи спасибо богу, что еще дышишь. Это после Титуса. Другой бы на твоем месте непременно умер…
– Скапутился?
– Вот именно. Самое подходящее слово.
– А ты уверен, что я живу?
– Уверен. Пока уверен… Послушай, ты хорошо должен знать Библию. Ты столько написал сюжетов из нее! Тогда вспомни Книгу Иисуса, сына Сирахова. Вспомни, вспомни… В ней есть такое место: «И когда все твое дело исполнишь…» Понимаешь? Когда исполнишь…
– Вспомнил. Что же дальше? Намекаешь? На что?
– Я спрашиваю: все ли свое дело исполнил? Только честно. Без скромности. Но и без излишнего преувеличения.
– О каком деле спрашиваешь, противный старичок?
– О твоем. О деле своей жизни.
Рембрандт пытается пробежать вспять от Амстердама до Лейдена и снова от Лейдена, от мельницы, до Амстердама. Потом обводит глазами стены. Картины, картины, картины…
– Так что же, господин ван Рейн, исполнил свое дело?
– Да! – твердо проговорил художник.
Вот тут старичок посерьезнел и сказал загробным голосом:
– «…тогда займи твое место».
– Где оно? Там? – Рембрандт глазами показал наверх,
Михаил Алпатов, известный искусствовед, писал:
«При жизни Рембрандта не признавали. В наши дни в Голландии каждый школьник знает и чтит своего великого соотечественника. Это очень отрадное явление».
Из разговора в Национальном музее. Стокгольм. Март, 1970 год.
— Стал ли с годами хуже писать Рембрандт? Иногда можно услышать споры на эту тему. Но вот факты: вспомните, когда были написаны «Синдики» и эта вот картина – «Заговор Клавдия Цивилиса»? Обе картины создавались после того, как возраст художника перевалил за шестьдесят. Обе картины мы причисляем к шедеврам. Обратите внимание на размеры «Цивилиса»: почти два на три метра. А была гораздо больше, примерно шесть метров на шесть. Предназначалась она для Амстердамской ратуши. Когда отцы города отказались от картины, художник вырезал этот холст, а на остальных кусках написал новые картины. Представляете себе картину размером шесть на шесть? Это сколько же надо иметь силы и фантазии! Рембрандт посвятил картину сцене борьбы древних батавов – предков нидерландцев. Батавы дают клятву своему предводителю Клавдию Цивилису не щадить своих сил в битве с римскими поработителями. Картина имеет еще одно название: «Заговор батавов». А в каталоге музея читаем: «Клятва батавов в верности Клавдию Цивилису». Сло́ва «Юлиусу», которое в некоторых книгах присовокупляется к имени Клавдий Цивилис, здесь нет…
Рано утром Ребекка Виллемс бросилась к Корнелии:
– Девочка моя!.. Девочка моя!..
Спросонья Корнелия ничего не понимает. Но, увидев заплаканные глаза Ребекки, отшатнулась от нее:
– Он… умер?
А прощание состоялось утром восьмого октября 1669 года.
В беспокойный осенний день художника повезли к Западной церкви, в которой орган. Положили в землю у колонны. Городские власти великого города Амстердама выдали на погребение некоего Рембрандта двадцать гульденов.
Плакали Корнелия и Ребекка. А больше было и некому…
А еще позже, много позже, – может, лет через десять, когда ремонтировали Западную церковь, – прах Рембрандта перенесли на какое-то кладбище. Захоронили в какой-то могиле. Уж никто не помнил его имени…
«И когда все твое дело исполнишь, тогда займи твое место».
Амстердам – Москва – Агудзера
1983 – 1984
Примечания
1
Я сказал! (лат.)
(обратно)
Комментарии к книге «Рембрандт», Георгий Дмитриевич Гулиа
Всего 0 комментариев