Кратохвил Милош В Европа кружилась в вальсе
I 1905
1. ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ КОМАРЕК
— …Кто, кто! Разумеется, Эдуард, сын нашего Иоганна Штрауса. Сразу видно, что? может сделать галицийский гарнизон с человеком, который когда-то отлично разбирался в венских музыкальных ансамблях, начиная со «шрамлов»{[1]} в Гринцинге и кончая оркестром Придворной Оперы. Не забыл ли ты среди этих гуцулов, господин обер-лейтенант, хотя бы о своей скрипке?
— Напротив, ваше превосходительство. Времени для нее у меня было более чем достаточно.
— Ну да, пить без конца невозможно, а женщины, которые там, вероятно, были к вашим услугам… воображаю, что это такое… Надеюсь, сегодняшний вечер положит всему этому конец. Возможно, тебе этого не сказали, но я обещал своей сестре вытащить ее сынка из галицийской дыры на свет божий, и если придворные балы на что-либо годятся, то именно для улаживания таких дел. Я буду крайне удивлен, если здесь не окажется командующего твоим армейским корпусом; хоть его генеральский чин рангом повыше моего, но мы знакомы еще с кадетского корпуса, так что, может статься, в свою галицийскую казарму ты поедешь уже только за чемоданами.
— Ваше превосходительство… дядюшка… я не в силах выразить…
— В силах, в силах. Но не утруждай себя. Если мне удастся отвести его куда-нибудь в сторонку и представить ему тебя — дело в шляпе.
— Ваше превосходительство, я буду все время при вас, чтобы в любой момент…
— Вот еще! Э, нет, мой дорогой, тебе тоже надо немного развлечься. Кто знает, представится ли тебе еще хоть раз в жизни такая возможность. Хотя теоретически прийти на придворный бал имеет право любой офицер императорской армии, однако получить пригласительный билет — это уже особь статья! И почем я знаю, когда на Центральном мне сыграют армейский похоронный марш… Ладно, ладно, оставь свои уверения, ты славный малый, хорошо воспитанный, я знаю. Но тут вот еще какая штука: как только придворный капельмейстер поднимет дирижерскую палочку, ты станешь запасным танцором, понимаешь?
— Прошу прощения — не понимаю.
— Дело вот в чем. Хотя большинство пар уже заранее сговорились, но может случиться… не правда ли? И вот для этого-то существует армейский танцмейстер — обычно эту роль берет на себя кто-нибудь из полковников венского гарнизона, — который просто-напросто следит за тем, чтобы ни одна из танцующих дам не осталась без кавалера. Ты, вероятно, догадываешься, что речь идет о баронессах и выше; бывают среди них и звезды, блистающие отцовским банковским счетом и всякое такое… И если окажется, что некая графиня не танцует, в то время как рядом равнодушно слоняется офицер, то в твоем случае… можешь тогда прямехонько отправляться на галицийский скорый. Так что не зевай!.. Ну вот мы и на месте.
Едва экипаж остановился, обер-лейтенант Комарек ловко спрыгнул через подножку прямо на мостовую и услужливо придержал дверцу своему дядюшке.
Первый двор венского замка был запружен каретами и фиакрами; на черной поверхности лоснящегося верха и отлакированных боков экипажей мерцали отблески многочисленных огней, освещавших обширное пространство, с трех сторон замкнутое темными фасадами дворцового каре, тогда как с четвертой стороны окна всех этажей сияли в сумраке зимнего вечера. Крохотные снежинки легко пересекали границу тьмы и света, чтобы тут же погаснуть в мимолетном танце между искристой вспышкой и гибельным таянием.
— Поднимемся по боковой лестнице. Вход через Швейцарский подъезд — привилегия членов царствующей фамилии и представителей дипломатического корпуса.
Во дворе стоял гул приглушенных голосов, сквозь который слышался перезвон лошадиных копыт, цокающих о торцы, и возгласы кучеров. Толпа вокруг нашей пары росла. Генерал взял племянника под руку.
— Козырять не обязательно. У всех вокруг чины повыше твоего, не накозыряешься. Да никто этого от тебя и не ждет. И в самом дворце честь отдавать не нужно. Кивер правой рукой прижми к боку, а левой придерживай саблю. Но если пойдешь танцевать, и то и другое оставь.
— Где?
— За какой-нибудь пальмой, в углу, где угодно, лишь бы потом найти.
Когда они поднимались по лестнице, устланной толстым красным ковром с ослепительно нарядной цветастой окантовкой, Комареку чудилось, будто он вплывает в какое-то сказочное царство золота, красок, ароматов, шелков, декольте, драгоценных украшений — в царство, невообразимо чуждое вони галицийских казарм, навоза, шинков; заросшим испитым лицам, голодным взглядам, жадно ощупывающим буханку казенного армейского хлеба… Перед Комареком поднималась по лестнице молодая женщина; ее лебединая шея грациозным изгибом выступала из пены кружев, перехваченная низаньем переливчатых бриллиантов. Ожерелье напоминало сверкающий след от гильотины. По телу Комарека прошел холодок — вот ведь какая зрительная ассоциация, в общем-то, напрашивавшаяся сама собой. Кто-то его толкнул… пардон!.. извинения… Однако тут невероятная толчея…
Белоснежные маршальские униформы, различного цвета мундиры отдельных родов войск, кавалерийских полков, гвардии — пурпурные, синие; ядовито-зеленые генеральские плюмажи из перьев, золотистая цифровка на гусарских доломанах, леопардовые «аттилы» венгерских гвардейских офицеров с хохолками из перьев райских птиц на киверах; бряцание сабель, шпаг, шпор — вверх по лестнице; золотым шитьем украшенные отвороты фраков высокопоставленных придворных чиновников, диадемы на пагодах дамских причесок, шелк, атлас, искрометные взгляды, кармин улыбок, колыхание тел в их розовеющей наготе, опушенной белоснежной пудрой, тел таких роскошных, близких и при этом недосягаемых…
— Это главный бальный зал… — До Комарека не сразу дошло, что к нему опять обращается дядюшка. — Видишь те гобелены на стенах? Голландцы, семнадцатый век! Сейчас у тебя есть немного времени, чтобы осмотреться. А я пока отправлюсь на розыски твоего начальника. В антракте встретимся опять здесь, у этой сдвоенной колонны, договорились? Не то потеряемся и уже не найдем друг друга.
У Комарека было такое чувство, будто все окружающее прямо-таки штурмует его зрение и обоняние. Право, овевавшие его ароматы казались ему столь же пленительными, как и постоянно сменявшиеся перед его глазами картины. Так вот он каков этот мир, которому служил и он, Комарек. Там, далеко, в суровой Галиции. Ему вдруг подумалось, что повседневные тяготы в забытом богом и людьми, завшивленном гарнизоне только теперь обрели свой истинный смысл, что только теперь он понял их значение, теперь, когда воочию убедился, что, внося свою скромную лепту, он способствует поддержанию и, более того, может быть, упрочению и возвышению этого блистательного средоточия габсбургской монархии, которая… которая… которая — что?
Нет, выразить это он был не в состоянии. Но он чувствовал себя вознесенным, и его нисколько не удручало, что он не в силах подыскать надлежащие и точные слова.
Разве правда чувств не сильнее умозаключений холодного рассудка?!
Где-то за его спиной раздались три громких удара. Ему незачем было спрашивать, что они означают. Об этом поведал приглушенный и более явственный шепот со всех сторон: идет двор. Идет император!
Лавина золота, красок, драгоценностей мгновенно распалась на две ослепительные шпалеры, уступая дорогу верховной власти.
Комарек, по чистой случайности оказавшийся в первом ряду в голове шпалеры, какое-то время мог беспрепятственно лицезреть аристократический цвет австро-венгерской монархии. И у него мелькнула мысль, что именно в эти мгновения ему дано познать и постичь не что иное, как бессмертие этого мира. Сколько бы он ни силился, ему не удалось бы вообразить, будто может погибнуть, исчезнуть мир, который сам сумел создать себя в столь величественном обличье. Достаточно было всмотреться в любую униформу или украшенный шитьем чиновничий фрак, шляпу с двумя торчащими уголками и опушкой из черных страусовых перьев, шпагу… Как досконально все продумано и прочувствовано, как все выделано — все до мельчайших деталей, и, несмотря на множество различий — в зависимости от чинов и родов войск, — все это сливается в одно гармоничное целое! Во всем сказывалась инерция длительного непрерывного развития, а инерция — это уже почти что вечность. Взгляд Комарека случайно задержался на пурпурно-золотистой, отороченной мехом «аттиле» какого-то венгерского полковника. Разве тому, кто этот доломан шил, и тому, кто его носит, может вообще прийти в голову мысль, что когда-нибудь станут носить другие мундиры, что униформа изменится? Что может измениться весь этот мир, столь безукоризненно слаженный и столь незыблемый в своей монолитности?
Когда-то… Когда это было? Когда Комарек был еще мальчишкой и проводил каникулы у дедушки в его имении в Чехии. Тогда ему очень нравилось бывать в хлеву где стояли на привязи коровы и тягловые волы. Как необыкновенно пахло там спокойствием и умиротворением, когда по вечерам упряжки возвращались домой и скотина жевала над желобами жвачку в тепле обогреваемых навозом стойл. В ту пору в имении служил скотник — Комарек хорошо его помнил — человек старый, а по фамилии Новый. И так как было у него несколько сыновей, то, в отличие от них, его называли старый Новый. Уже беззубый, он вразвалку таскал бадьи от колодца к желобам в хлеву. И всякий раз, когда Комарек приезжал на каникулы к дедушке, он спрашивал старого Нового: «А что будет потом?» И старик всегда отвечал одно и то же: «Будет не так, как нынче. Не так, как нынче…»
Что он имел в виду? Комарек-мальчик над этим голову не ломал. Комарек — обер‑лейтенант сейчас об этом вспомнил. Сейчас, перед началом венского придворного бала, как раз перед торжественным прохождением блистательного придворного синклита. Нет, старый Новый был не прав — те же униформы, что я вижу сейчас перед собой, будут надевать сыновья и внуки нынешних их обладателей; сохранятся те же покрои, и останутся в силе те же предписания, как носить орденские ленты и в какой последовательности располагать регалии; так же как останутся неизменными количество пуговиц и темляки на саблях. Ибо все это на веки вечные воплощает в себе иерархию чинов, служебного положения и карьер; это отнюдь не косметика, а кожа, накрепко приросшая к телу колоссальной незыблемой власти и силы. И все это так органично срослось в единое целое, что нельзя тронуть ни одной, казалось бы, пустяковой пуговицы, изменить высоту форменного воротника или цвет петлиц. А потому и во всем остальном будет именно так, как нынче, дорогой мой старый Новый!
Боже, та молоденькая девушка оглянулась на меня уже вторично. А ведь случайности не повторяются…
В этот момент обе створки парадных дверей распахнулись.
Было ровно восемь часов.
В раме дверей показался придворный обер-церемониймейстер граф Коломан Гуняди в пестрой униформе венгерской гвардии; в руке у него — увенчанный серебряным набалдашником жезл, которым он слегка касается сверкающего паркета. Сразу же за ним шагает маршал двора принц Рудольф фон Лихтенштейн в маршальском, ослепительной белизны мундире, на котором, помимо нагрудной звезды, в проеме шитого золотом стоячего воротника, сияет единственный орден, орден Золотого Руна.
А уже потом появляется император. В белом мундире и пурпурных штанах с золотыми лампасами. Он вводит в зал эрцгерцогиню Валерию, свою дочь, которая придерживается рукой за сгиб его правого локтя; если император сегодня — хозяин бала, то она — хозяйка.
Вслед за лысым черепом царствующего монарха движутся другие пары: наследник престола Франц Фердинанд — мясистое, топорное лицо с торчащими кверху кончиками усов под блеклыми глазами навыкате; за ним — его младший брат, «прекрасный Отто» в сверкающей золотом гусарской униформе, его лицо Аполлона странным образом контрастирует с презрительным взглядом меланхолических глаз; за ними еще несколько эрцгерцогов и эрцгерцогинь, персон с целой пирамидой титулов на самых что ни на есть обыкновенных, а зачастую и неказистых плечах, но тем не менее это преемники многовекового прошлого, носители традиций…
— Я его уже разыскал, — снова донесся наконец до слуха Комарека дядюшкин голос. — Теперь он от меня не уйдет. Ты не волнуйся и думай лучше о танцах, чтобы не испортить дела. Остальное предоставь мне. Да, пока не забыл, ты должен знать, каков здесь распорядок. Всего будет три вальса и три польки по шесть минут, и еще три котильона. Но котильоны пусть тебя не заботят, на них все пары уже заранее заявлены. Окончание ровно в полночь. Перерыв после второго котильона. Буфет ты легко найдешь сам, да прихвати с собой кивер, драгунский шлем будет весьма кстати, уж в него-то тебе чего-нибудь да положат. Время от времени поглядывай в мою сторону, но даже если мы потеряемся, не беспокойся, уж я…
В этот момент с галереи грянули инструменты нескольких десятков облаченных в красные фраки музыкантов. Посреди них темпераментно махал дирижерской палочкой стройный мужчина, волосы которого ниспадали почти до самых плеч, — Эдуард Штраус, императорский и королевский придворный капельмейстер.
И в сиянии огней над ярким разноцветьем и блеском туалетов, униформ, драгоценностей зазвучала мелодия штраусовского вальса на три четверти… «В час, когда на небе звезды блещут, блещут, в грезах твои обнимаю плечи, плечи…»
Тем временем заполнившие зал танцевальные пары расступились, образовав небольшой круг, в котором закружились белые лилии бальных платьев и прильнувшие к ним пестрые стрекозы офицерских униформ. Дамы податливо откинулись на изгибы мужских рук и, запрокинув головы, вознеслись над пропастью, куда они неминуемо низверглись бы, если бы их ноги замерли посреди танца, но этого не случится, потому что вихрь вальса уносит пару в упоительном кружении, и напрягшаяся рука притягивает к себе тяжесть кружащегося тела; белоснежная пена широких юбок плещется у ног танцора, грудь клонится к груди, лихорадочно рвущееся наружу дыхание смешивается с дыханием партнера; сквозь щелку блестят из-под опущенных век темные зрачки — ах, танцевать бы так вечно, вечно… «В час, когда на небе звезды блещут, блещут…»
Внезапно музыка смолкает, оборванная посреди рефрена взмахом дирижерской палочки, — шесть минут истекли. Теперь шестиминутный антракт. Танцевальные пары распрямились, на какой-то момент замешкались, чтобы улеглась в теле инерция кругового движения. Затем партнер предлагает даме руку…
Бал уже в полном разгаре, теперь все пойдет традиционным порядком, ничто не будет упущено, всему свое время и свой черед…
Пока на отведенном для танцев кругу — круг не занимает и четверти зала, ибо танцы здесь отнюдь не самое главное, — пары снова пускаются в пляс, император в сопровождении главного камергера начинает обход присутствующих. Время от времени он возле кого-нибудь останавливается, и все вокруг тотчас отодвигаются, как бы создавая для того, к кому обратился монарх, видимость уединения. Первыми на очереди — послы, затем император обращается к их дамам и лишь потом выбирает собеседника произвольно. Между тем после первого котильона эрцгерцогиня Мария Валерия направляется в соседний зал, тоже бальный, но меньший по размеру — там она дает аудиенцию графиням и юным девицам, впервые присутствующим на придворном балу. Помимо этого ей представляют тех, у кого вследствие замужества изменилась фамилия. После второго котильона эрцгерцогиня направляется со своей свитой в Александровский зал, где под огромными настенными гобеленами с изображением героических эпизодов из жизни Александра Македонского дамам подают чай.
Конец второго котильона служит также сигналом к массированной атаке мужской половиной участников бала на буфет, на длинную вереницу столов с холодными мясными закусками, соусами, паштетами, сластями. Здесь, невзирая на титулы и чины, толпятся, тесня друг друга, офицеры, дипломаты, парламентарии; руки в белых лайковых перчатках мятутся над головами, точно всполошенные голуби; из задних рядов через плечи впереди стоящих офицеры протягивают свои шлемы и кивера донышком книзу.
Хотя буфеты размещены и в нескольких боковых гостиных, следует, однако, поторапливаться, поскольку добрая половина из трех тысяч приглашенных старается добыть что-нибудь для себя и подопечных дам, а то и домой, семье принести какой-нибудь гостинец.
Те, что были впереди или протиснулись вперед, имели возможность выбрать, а из задних рядов хотя и доносились просьбы то об одном, то о другом, однако будут они исполнены или нет — это целиком зависит от везения. «Лосося под соусом из омаров! Олений окорок, три порции! Вон от той кабаньей головы! Копченый язык с паштетом…» Да, лакеи слышат, все слышат и большей частью даже успевают сообразить кому что, однако неизвестно, чья рука завладеет наполненной тарелкой… В худшем случае в подставленный кивер, владельца которого не видно, бросят горсть конфет.
Несколько проще обстояло дело с напитками, поскольку каждый сам подходит к официанту с конкретной просьбой: шампанского, рейнского, бордо, римского пунша, миндального молока или лимонада для дам.
Но вот снова на галерее заиграл штраусовский оркестр…
…И в тот же миг обер-лейтенант Комарек увидел дядюшку, который стоял, взяв под руку какого-то генерала и жестом подзывая племянника. И…
«…Вальс плывет и сердце ждет, о ней, о ней поет…»
2. СТРЕЛОК
Анна Гавриловна провела беспокойную ночь. Гришенька все время метался на постели, кричал во сне что-то невразумительное, а когда она приложила руку ко лбу сына, лоб пылал, как в лихорадке. А все из-за Песика. Песик был песиком и в то же время — кличкой, кличкой белого шпица, которого подарил Грише отец, принеся его однажды из ветеринарного института. Он подарил его Грише на день рождения как бы в знак примирения между отцом и мальчиком. Точнее — между отчимом и Гришей. Они не очень-то ладили между собой. И не потому, что мать вторично вышла замуж за «чужого» — собственного отца мальчик даже не помнил, единственное, что осталось в его памяти, — это усы и борода, неприятно щекотавшие ему лицо, — гораздо больше Грише не нравилось то, чем занимался этот «новый». Отчим служил в Петербургском ветеринарном институте, который, по глубокому Гришиному убеждению, был придуман только затем, чтобы мучить собак, кошек, морских свинок и вообще всех животных.
Живя теперь с родителями во флигеле на территории института, он часто слышал вой и стоны, исполненные боли и ужаса. Но хуже всего было то, что над оградой институтского двора торчала огромная труба, которая дымила и дымила, — это сжигали в печи замученных животных.
Всякий раз, когда отчим возвращался со службы, Гриша украдкой поглядывал на его руки — нет ли на них крови.
Правда, он ни разу ее не видел, и все же…
И вдруг однажды «новый» принес ему великолепного белого шпица. Мол, собаку должны были резать, но отчим вспомнил, какой Гриша мягкосердечный, подумал, что собака ему, наверно, понравится, и «спас ее».
В тот раз мальчик впервые почувствовал по отношению к отчиму нечто вроде признательности. Но чувство это жило в нем недолго, поскольку вскоре Гриша убедился, что хотя «новый» и спас одно животное, однако десятки других скулили и должны были умереть в этом отвратительном институте с этой отвратительной дымящей трубой. Может, потому-то, сам того не сознавая, Гриша и дал спасенному шпицу имя Песик — одному за всех. Он горячо привязался к нему, словно изливая на Песика все свое сострадание и любовь, которые не мог проявить по отношению к тем, другим.
И вот как раз вчера Песик потерялся, и Гриша несколько часов кряду искал его, кликал, рыскал по околотку, пока наконец благополучно не привел затемно собаку домой, уставший до изнеможения, но счастливый.
И конечно же, во сне вся эта горестная одиссея отозвалась жаром в крови и беспокойством в теле, которое, как бы продлевая пережитые мгновения, снова и снова устремлялось в погоню на поиски любимого существа. Руки мальчика шарили по одеялу, пока не нащупали Песика, свернувшегося калачиком у него в ногах.
Раз пять после полуночи вставала Анна Гавриловна к сыну, каждый раз поплотнее укрывая его со всех сторон одеялом, чтобы ниоткуда не мог проникнуть к нему ночной холод. Она зажигает свечу, и свет падает на лицо мальчика. Какое оно нежное, маленькое, тонкое… Анна Гавриловна вздыхает: и откуда это в нем взялось? От отца?.. Нет… Плохо вспоминать об отце Гриши она не может, но и хорошо — тоже… Так уж оно ведется: люди встречаются, чего-то желают для себя, потом поверят, что желаемое нашли, а когда выяснится, что ошиблись, — уже поздно. Случайно все разрешилось смертью: муж упал на стройке с лесов и разбился. А второй раз? Было бы несправедливо в чем-либо упрекнуть Осипа. И к пасынку так хорошо относится. А что принимает жизнь такой, какова она есть, то, может, так и надо? Вот только надеялась она — теперь-то осуществится хотя бы что-то из того, о чем она мечтала и что не сбылось тогда… И Гришенька, видно, в нее. Уже сколько раз Осип объяснял ему, что Ветеринарный институт — это никакая не живодерня, что на собачках и кошечках господа доктора учатся, как еще лучше помогать больным людям. Разве медицинская академия не рядом с институтом? Ну, там, где Финляндский вокзал…
Но Гриша словно бы никак не мог этого понять. А ведь вообще-то он такой смышленый! Даже читать научился сам, будто бы по вывескам на магазинах. Словом, голова на плечах у него есть, авось не пропадет. Анна Гавриловна отлично знает, что ее воображение простирается гораздо, гораздо дальше. Что, если… Говорят, бывают случаи, когда замечают наиболее способного ученика и сами посылают его учиться дальше. Кто? Женщина не знает, но слыхала об этом. Такое вполне возможно. Притихшая, она вглядывается в детское лицо перед собой и тихо, совсем тихо шепчет: «Гришенька, доктор Гриша…» А Гриша стоит в большом белом зале, сам тоже весь в белом, и говорит: «На что жалуетесь, мамаша? Где болит?» Потом он поднимает голову и только тогда обнаруживает, что к нему пришла его собственная мать… и…
— Где Песик? — Гриша открыл глаза; его взгляд, скользнув по материнскому лицу, тревожно блуждал. Но тут же рука мальчика коснулась собачьей шерстки. Довольный, он улыбнулся и еще теснее прижал шпицы к себе.
Так начался последний день Гриши.
На улице слегка подмораживало. Воздух был хрупок и прозрачен, как стекло.
Гриша привязал Песика возле конуры, которую он в первый же день сколотил из старого ящика, постелил соломы и завесил лаз распоротым мешком. Сегодня он не возьмет шпица с собою в город, а то еще опять потеряется.
Солнце искрилось на кристаллах снега. При каждом шаге ноги мягко погружались в белизну. Снег был таким рассыпчатым, что нельзя было даже слепить ком.
Гриша отправляется к Федьке. У Федьки есть тетка, она повариха в трактире, и Федька должен выпросить у нее объедков и костей для Песика.
Едва он свернул за угол, как его всего засыпало снегом — снег в волосах, в ушах, вот уже и за воротник попал, облепил шею, кто-то заталкивает его туда. Ослепленный, Гриша оборачивается и хватает руками задиру. Оба падают, снег клубится над ними, они барахтаются в нем, елозят ногами. Наконец Грише удается схватить противника за горло и прижать к земле. В тот же миг он его отпускает — да ведь это же Федька!
Приятели хохочут и — снова в драку, но уже не столь ожесточенную, как прежде. Нет в ней, конечно, и прежнего интригующего начала. Поэтому они вскоре прекращают борьбу, встают, отряхивают друг другу снег с пальто.
Только теперь они замечают, что на улицах необычно много народу. В этой части города, да еще в воскресенье! Люди идут поодиночке, группами, и все — в одном направлении. И все торопятся.
Мальчики переглянулись и, ни слова не говоря, пошли следом за ближайшей от них группкой. Это были несколько мужчин в длиннополых пальто и ушанках, не завязанных под подбородком, точно в спешке им некогда было этого сделать. Мужчины молчали, шагая в ногу по пушистому, сухому снегу.
Гриша с Федей едва поспевали за ними.
С Выборгской стороны они перешли через мост на противоположную набережную.
Здесь людей стало еще больше. Вскоре они слились вокруг ребят в едином темном потоке, который понес мальчишек, как река — щепки. Внезапно череда домов по левую руку круто повернула в сторону, исторгая движущиеся толпы на распахнувшееся впереди пространство.
Они очутились перед Зимним дворцом.
Движение людского потока постепенно замедлялось. Но и теперь не было слышно ни гвалта, ни крика — всего лишь какой-то шум, слабый, но гулкий, — так прибой вздувающимися волнами возвещает о буре на море. Временами шум стихал и снова надвигался, нарастая.
Гриша со своим приятелем стоял, зажатый со всех сторон взрослыми людьми, чьи высокие фигуры заслоняли мальчикам все вокруг. Так они ничегошеньки не увидят из того, что здесь будет происходить. А что произойдет нечто значительное, интересное, этого незачем было им растолковывать. Достаточно вобрать в себя поглубже воздух, принюхаться.
Первым делом они выбрались из плотно обступившей их толпы, что стоило им немалых усилий. Теперь хорошо бы отойти куда-нибудь в сторонку. Назад повернуть нельзя, оттуда подходят все новые и новые люди. Тогда — в противоположную сторону, к Адмиралтейству.
И тут…
Деревья!
Здорово придумал.
Два ряда старых раскидистых деревьев окаймляли с одной стороны площадь; их голые ветви ступенчато торчали во все стороны, выступая из могучих стволов, — ветвистые черные лесенки, по которым запросто можно взобраться чуть ли не до самой верхушки кроны.
Уже издали приятели убедились, что обнаружили превосходный наблюдательный пункт, поскольку их уже опередили другие. Почти на каждом дереве чернело по несколько фигурок, мальчишки сидели в развилках ветвей или у самого ствола.
Сгорая от нетерпения, Гриша бросается к ближайшему дереву и ухватывается руками за нижнюю ветку. А потом уже и впрямь как по лестнице. Двое мальчишек, которые обосновались здесь еще до этого, враждебно поглядывают на непрошеных гостей; но Гриша лишь ухмыляется, он и не подумает оставаться где-то внизу. Еще две ветки — две ступеньки, и Гриша останавливает свой выбор на развилке, которая, правда, упруго закачалась, когда он ее оседлал, но если обхватить руками ствол…
Отсюда всё как на ладони!
Пространство перед Зимним дворцом уже почернело от запрудивших площадь толп. Они слились в сплошную темную лавину, лишь кое-где над ее гладью запестрит что-нибудь цветное — хоругвь, икона…
И вся эта масса людей, выровнявшись чуть ли не по линейке, остановилась лицом ко дворцу и дальше ни шагу, замерла на месте; перед ней широкая полоса белейшего, нетронутого снега, а вдоль противоположного края этой полосы растянулась другая шпалера, столь же длинная, но четко построенная, прямая, ровная, как след от удара кнутом, — это несколько шеренг солдат в шинелях, полы которых достают до самой земли, отчего кажется, будто солдаты воткнуты в снег; их высокие папахи одинаково и эдак залихватски заломлены набекрень, а руки сжимают винтовки, у всех руки в одном и том же положении, какое они принимали бессчетное множество раз, и потому солдаты, папахи, винтовки образуют безукоризненно прямые линии — в отличие от волнистой кромки беспорядочной, растекшейся по площади толпы. И это так удивительно красиво и так по-особенному таинственно, что душу охватывает сладостный ужас. Гриша глаз оторвать не может. Лишь разок повернул он голову, чтобы мельком взглянуть на Федьку и хоть так поделиться с ним радостью от этого зрелища. Но Федьку он не увидел, а высматривать его сейчас некогда, наверняка тоже забрался на какое-нибудь дерево.
И Гриша снова устремляет взгляд прямо перед собой, чтобы не пропустить ничего из того, что будет происходить у него на глазах. А произойдет что-нибудь обязательно! Иначе не собралось бы столько людей.
Чего они, однако, ждут? То здесь, то там слышатся одиночные возгласы, словно всеобщее напряжение, чтобы разрядиться, раскалывает ими тишину.
Но темная лавина людей продолжает оставаться недвижной.
По-прежнему недвижны и темные, четко построенные шеренги солдат.
Лишь изредка между двумя оцепеневшими кромками перебегают какие-то фигуры; раз Гриша даже заметил, как несколько человек прошли через армейский кордон во дворец, но это неинтересно; а вот что станет делать эта уйма людей, которые здесь толпятся и явно чего-то хотят, — вот это будет, наверно, интересно. Там, за стенами напротив, царь; может быть, он тоже, как и Гриша, смотрит, что происходит перед его дворцом…
Ну вот наконец-то, вот…
Невнятную, глухую разноголосицу прорезает в морозном воздухе отрывистая команда: «Готовсь!»
От волнения Гриша глубоко дохнул — да никак они…
И, казалось, вся площадь тоже разом испустила вздох.
Следующая команда прозвучала тише, Гриша едва уловил, как офицер что-то произнес. Младшими чинами команда передается по взводам: «Первый залп поверх голов!»
Сверкнула офицерская сабля, и треснули ружейные выстрелы.
Темная людская масса перед Зимним дворцом мгновенно сомкнулась, уплотнилась, словно ища защиты в себе самой. В наступившей тишине — пальба на время прекратилась — до слуха людей донесся треск сухих веток. Люди оборачиваются. Кое-кто из тех, что стоят ближе к набережной, замечают темные силуэты детских тел, прижатых к стволам деревьев или повисших на рогатинах ветвей, причем головы многих как-то странно поникли, а руки бессильно болтаются.
Гриша ощутил резкий толчок, который внезапно словно бы отнял у него все силы, — удержаться в кроне дерева Гриша не смог. Пальцы разжались, удерживавшие его до сих пор опоры странным образом ускользнули, уже не подчиняясь его воле. То, что было внизу, вдруг оказалось наверху. Он ощутил, как ветер шоркнул по его щекам, но до сознания Гриши не дошло, что он падает. Он не понимал, почему вдруг натыкается на сплошные ветки, которые хлещут его по рукам, по лицу, по груди. Он хотел было кликнуть Федьку, спросить, что это с ним такое. Но не успел. И только лицо матери еще мелькнуло перед его глазами, и он тут же зарылся в мягкую шерсть Песика; она была так густа, что в нее не проникало ни лучика света, и так мягка, что Гришенька даже не почувствовал жесткого удара, когда его мертвое тело рухнуло наземь.
3. КАВАН
Наиболее позднее по времени крыло императорского замка выпятилось своим величественным фасадом к самой Рингштрассе. Оно было сложено из огромных, темного цвета, гранитных глыб и украшено пилястрами, вытянувшимися от второго этажа до карниза под кровлей. Несмотря на претензию достойно дополнить своей помпезной величавостью прежние, более старые дворцовые строения оно мало чем отличалось от респектабельных резиденций венских банков, с которыми его роднило время недавнего появления на свет.
В этой новейшей части замка помещались дворцовые службы.
На третьем этаже в приемной надворного советника Шенбека стоял у окна Вацлав Каван. На нем была фрачная пара, и он не садился, боясь измять отутюженные складки на брюках в серую и черную полоску. Он аккуратничал не столько ради надворного советника, сколько ради собственной жены, чтобы той не пришлось снова утюжить брюки, когда опять раз в сто лет представится случай надеть платье, предписанное для кратких аудиенций. Это было последнее, что она сделала перед тем, как ей пришлось лечь. И кто знает, пока он здесь торчит, дома у него, может, уже появился сын или дочь. Находись он в своем присутствии, его бы там по крайней мере известили…
Разумеется, надворный советник преспокойно заставляет его ждать. Почему бы и нет?
Каван разглядывал из окна монумент, стоящий посреди заснеженного газона перед фасадом дворца. На высоком постаменте вздыбился бронзовый конь с оседлавшим его эрцгерцогом Карлом. Выпавший снег образовал на двурогой генеральской шляпе эрцгерцога еще один, высокий и мохнатый, головной убор, под которым лицо генерала выглядело несоразмерно маленьким и сморщенным. Ему холодно и он сердится, подумалось Кавану. Еще бы, оставили под открытым небом, так и снегом занести может! А между тем эрцгерцог Карл был первым, кто мог похвастать нанесенным Наполеону поражением на суше, хотя в тот раз под Асперном виною случившегося было скорее беспримерное легкомыслие самого французского императора; впрочем, Наполеон тут же отплатил эрцгерцогу под Ваграмом, да так, что венский двор уже не оправился и мигом капитулировал. После этого отношение к эрцгерцогу Карлу стало прохладным, и памятник ему поставили, разумеется, гораздо позже, много лет спустя после его смерти. Как-никак, случай был исключительный: первое сражение, которое наконец-то выиграл эрцгерцог из династии Габсбургов!
Позади конной статуи чернели голые аллеи Рингштрассе, беспощадно обнажавшие унылые фасады четырех — и пятиэтажных домов, сплошь построенных в однообразно пышном кайзер-стиле, определявшем облик старинного городского центра и большинства улиц в наиболее богатых районах Вены.
Монотонный ряд домов как раз напротив дворцовых окон расчленялся широким пространством, по обеим сторонам которого стояли громоздкие здания придворных музеев, торцами повернутые перпендикулярно к Рингштрассе, — два массивных, неотличимо похожих близнеца с одинаковыми парадными лестницами и одинаковыми куполами над центральной частью. Музеи таращились друг на друга темными, неприветливыми фасадами, сродни фасаду нового дворцового крыла. Посреди сквера между музеями грузно покоился памятник Марии Терезии — сложное пирамидальное сооружение с бронзовой императрицей на высоко поднятом троне, который обступили ее генералы и советники. Монумент напоминал во много раз увеличенное пресс-папье.
Каван вынул из жилетного кармашка никелированные «роскопки»{[2]} — уже двадцать пять минут!
Снаружи перед окнами ничего не происходило. Время от времени по Рингштрассе проезжали красно-желтые коробки трамваев, но грохота колес по промерзшим рельсам в дворцовом крыле слышно не было. Прохожих почти не видно… экипажи, что ли, подсчитывать? Ну вот хоть что-то: возле тротуара остановился фиакр с двумя служивыми на козлах. Один из них спрыгнул и услужливо открыл дверцу, из фиакра вышел генерал; даже на расстоянии чин можно было определить по высокой фуражке с плюмажем из ядовито-зеленых перьев. Одетый в длинную светло-синюю шинель, под полами которой горели красные лампасы, на черных штанинах, он парковой аллеей направился к замку. Фигура генерала была уже слегка сгорблена в плечах, а когда он подошел ближе, Каван со своего наблюдательного пункта у окна заметил, что усы и бакенбарды у старого вояки пострижены в точности a la Франц Иосиф I. Верно, мерзнет у него нынче бритый подбородок… Когда генерал дойдет до второго, внутреннего, двора, дежурный скомандует «На караул!» и военный оркестр грянет генерал-марш. Все ясно: его превосходительство великолепно могло бы до цели своей поездки добраться на фиакре, обогнув замковый ансамбль и не утруждая себя выходом из экипажа, пешей прогулкой по дворцовым дворам, а затем опять усаживанием в фиакр на площади Михаила по ту сторону замка. Но его превосходительство явно заинтересовано именно в генерал-марше.
Каван усмехнулся. Впрочем, что остается престарелому господину, если он желает удостовериться в собственной значительности, важности, которую он все еще сам себе приписывает? Но самооценки, видимо, недостаточно, и потому он нуждается еще в чьем-либо официальном подтверждении. А кто это сделает с большей парадностью, нежели оркестр дворцовой стражи? Поэтому-то господин генерал, невзирая на боль в суставах и скованность в пояснице, все же решился пешком пересечь дворы резиденции, где обитает его верховный главнокомандующий и где он хотя бы символически цепочкой следов соединит маршрут своего следования с местами, где, возможно, по тем же торцам ступало его величество… И вот сейчас дворцовая стража возьмет на караул и зазвучит генерал-марш.
Хотя генерал уже скрылся из виду, Каван мысленно продолжает сопровождать его. Наверняка тот уже не первый год как в отставке. В отставке с правом ношения формы. В Австрии, особенно в Вене, это имеет свои преимущества, а главное, император тоже никогда не расстается с униформой. Его император…
В этот момент действительно слышится приглушенный расстоянием и несколькими стенами генерал-марш. Каван вторично смотрит на часы: итак, шесть минут понадобилось старому господину с зеленым хохолком, чтобы оказаться в поле зрения фельдфебеля дворцовой стражи, а уж тот, согласно служебному регламенту, приведет в действие весь механизм предписанного церемониала: построение, манипуляция ружьями, подъем флага и «там-та-ра-та, там-та-да», точно медяк бросили в трактирный оркестрион.
Возможно, все это выглядит смехотворно, но если ты архивариус, историк… Каван вздыхает; к сожалению, яснее ясного, что вся эта помпа, все эти и подобные им выкрутасы обусловлены семой сутью эпохи. Только на первый взгляд они могут показаться лишь внешним лоском, на самом же деле это, как и все прочее, вырастает из основ, корни которых уходят в многослойные традиции тех, кто жил раньше, а также их предшественников, подобным же образом укорененных и потому тоже находившихся под влиянием своего прошлого. Это делает традиции такими же прочными, как сухожилия, крепко-накрепко приросшие к своему основанию; и чем больше на этих сухожилиях позолоты, тем они надежнее, прочнее. Каван вдруг подумал о том, как трудно, вероятно, делать революцию. Точнее, удачную революцию. Ведь для этого необходимо разорвать лиановые, как в джунглях, сплетения врожденных навыков, традиций, впитанных с молоком матери, отношений, ставших машинальными; вероятно, сначала и в самом деле нужно все вырубить, выкорчевать, уничтожить, чтобы построить затем нечто новое, не обремененное прошлой жизнью.
Интересно было бы узнать, что происходит сейчас в России. Впрочем, искать ответа на этот вопрос в венских газетах… С другой стороны, русское самодержавие само издавна пестовало оппозицию, которую пинками и штыками оно вынудит однажды взбунтоваться…
Каван отвернулся от окна и стал расхаживать по приемной надворного советника Шенбека. И откуда только берется столько мебели в стиле рококо, персидских ковров, мраморных каминов и напольных колончатых часов, что любой надворный и имперский советник умудряется загромоздить ими свой кабинет и приемную? Впрочем, кто знает, все ли это подлинное? В этой комнате, пожалуй, одни только часы. И тут же преспокойно свисает с потолка уродливая люстра с газовыми рожками, а в углу стоит обычная железная печка.
Каван остановился возле столика, на котором лежала газета «Нойе фрай пресс». Эта газета была такой «фрай» — свободной, что вполне могла находиться в приемной имперского надворного советника. Взгляд Кавана упал на заголовок на первой полосе: «В Петербурге армия разогнала толпу демонстрантов перед Зимним дворцом». Разумеется, узнать что-либо действительно существенное именно из этой газеты не было никакой надежды. К тому же сегодня Каван, как никогда, был рассеян и ни на чем не мог сосредоточиться. Да еще это бесконечное ожидание… Словно судьба с особым злорадством вознамерилась играть у него на нервах. Как только он выйдет от надворного советника Шенбека, он отпросится у своего шефа и срочно поедет взглянуть, что делается дома. Теща, приехавшая к дочери из Праги, конечно же, сумеет со всем справиться, но все-таки первый ребенок…
И какого черта этот хрыч заставляет меня здесь нудиться?!
Немой укор словно бы возымел действие, дверь тут же отворилась, и секретарь надворного советника пригласил господина архивариуса войти.
Когда Каван вошел в кабинет Шенбека, надворный советник, не отрывая глаз от бумаг, лишь дернул дважды головой — это, безусловно, долженствовало служить если не приветствием, то по крайней мере знаком того, что появление вошедшего принято к сведению. Хотя Шенбек был в очках, он склонялся над бумагами так низко, что чуть ли не касался их носом. Перед Каваном поблескивал лишь его голый череп без единого волоска, сверкавший, как большой бильярдный шар. В левой руке надворный советник держал три разноцветных карандаша, расставленных веером; время от времени правой рукой он нащупывал один из них, чтобы подчеркнуть какую-нибудь строку или отметить на полях абзац.
Затем он вдруг (вероятно, сочтя, что уже в достаточной мере продемонстрировал посетителю важность своей работы) отложил карандаши в сторону и распрямился в кресле. Только теперь стало видно его лицо. По сравнению с огромной лысиной, надвинувшейся на лоб, лицо мужчины казалось несоразмерно маленьким и словно бы измятым. Лишь угольно-черные усы резко выделялись на мягких складках оплывших жиром щек. Это была единственная часть головы, которой надворный советник мог с помощью парикмахера распоряжаться по собственному усмотрению. И он старался черными усами подчеркнуть свою энергичность и мужественность. Но когда он снял пенсне с толстыми стеклами в золотой оправе, показались выцветшие, водянистые глаза с беспомощным выражением, свойственным близоруким. Зато в кресле Шенбек сидел выпрямившись, точно кавалерийский офицер в седле, а когда заговорил, голос его звучал с нарочитой отрывистостью.
— Ну-с… — Он слегка причмокнул в знак благосклонного расположения. — У меня для вас новость. Новость радостная, окрыляющая. Она приятно вас удивит. Может, вы уже забыли, к нам когда-то обращался русский великий князь Кирилл, помните?
— Да. Речь шла об участии его гвардейского полка в сражении под Аустерлицем.
— Вот, вот. Чудные люди, эти русские. Их там разбили наголову, а патрон полка до сих пор разузнает подробности взбучки столетней давности. Впрочем, почему бы и нет? Тогда вы проделали не малую работу. Великий князь остался вашей справкой весьма доволен. Канцелярия царского двора только что прислала нам специальное благодарственное письмо, в котором упомянуто и ваше имя. Но, конечно же, русское посольство понятия не имеет, куда какое письмо препровождать. Как-никак, дело, о котором идет речь, относится к компетенции двух дворов. Но они, разумеется, послали это в министерство иностранных дел, которому в лучшем случае полагалось получить парафированную нами копию. В министерстве иностранных дел письмо, естественно, зарегистрировали в книге входной документации, а нас лишь поставили в известность! Я не исключаю, что к нам поступит всего-навсего копия. Но это было бы уже слишком! Все то же типично австрийское разгильдяйство.
Как только Шенбек коснулся вопросов служебной субординации, он тотчас изменил свою благоусвоенную оцепенелую позу и позабыл о том, что фразы надлежит произносить строго и отрывисто. Теперь он был в своей стихии — канцелярский дока злорадно копался в ухищрениях других канцеляристов по части протокольных записей и сигнатур.
Каван вздохнул. Не остается ничего другого, как принять на себя каскад шенбековских разоблачений бюрократии. С каким сладострастием этот прирожденный чинуша насмехается над своими коллегами! Ну да у него в Берлине брат, который благодаря женитьбе породнился с семейством Маннесманов; он тотчас прибавил к своей фамилии фамилию этой династии промышленников и стал именоваться Шенбек-Маннесман. Впрочем, еще более великолепным, хотя и чуть более пространным именем было бы: Заводы Маннесмана по Прокату Стальных Труб, Товарищество с Ограниченной Ответственностью и Неограниченными Возможностями. Естественно, берлинский отпрыск семейства Шенбеков вскоре стал блистательной звездой рода. И венский надворный советник в мгновение ока обнаружил в себе истинную великонемецкую сущность. Вследствие этого он пришел к выводу, что его натуре пристала решительность, а главное, уверенность и независимость взглядов, суждений. Разумеется, это предполагало также манеру смотреть на все австрийское свысока.
— Господам в наших ведомствах не помешало бы немного муштры, — произнес Шенбек и отрывистым движением рассек карандашом воздух, точно саблей. — Но вернемся к делу. Мы с вами ничего не исправим, а посему… а посему завтра же наведайтесь в министерство иностранных дел к доктору Мальтцу… — На сей раз надворный советник сделал небольшую театральную паузу. — Он вручит вам орден святой Анны третьей степени.
От удивления брови у Кавана чуть поползли кверху, но этим все и ограничилось.
— Благодарю вас за уведомление, господин надворный советник.
Шенбек заерзал в кресле: этот человек делает вид, будто он привык к тому, что ордена ежедневно сыпятся на него как из рога изобилия! Но ведь это же все-таки царский знак отличия! У него самого, надворного советника, всего лишь орден Франца Иосифа, который со временем высиживает любой австрийский чиновник; точно так же, как в год выхода на пенсию любого чиновника ждет Железная корона третьей степени. С другой стороны, если бы наш человек проявлял чрезмерный восторг по поводу русской награды — это тоже было бы неправильно. Ну да, в общем-то, все это для Шенбека сущие пустяки; его мысли заняты вещами гораздо более масштабными, что и следует показать этой… этой мелкой сошке:
— Удивляюсь, как это при нынешних заботах Ники именно сейчас в Петербурге удосужились вспомнить о вашей «святой Анне».
Вот так, это у него получилось неплохо; все дело он низвел до уровня пустяка. И это «Ники» тоже было великолепно! Здесь, в Вене, никто царя Николая так не назвал бы, это персональная находка императора Вильгельма, и вслед за ним так называет царя весь Берлин.
— Впрочем, вы как чех… — Надворный советник с удовлетворением отметил про себя, что удачные мысли нынче приходят ему в голову одна за другой. — …должны были бы чувствовать себя необычайно польщенным наградой, полученной из рук правителя самого крупного славянского государства.
«Вы как чех… Sie als Tscheche..» Сколько раз и от скольких людей приходилось Кавану выслушивать эти слова! Слова, произносимые то иронически, то в неуклюже-извиняющемся тоне, и хотя говорится это большей частью из побуждений вполне коллегиальных, тем больнее они задевают. Впрочем, право, не стоит обращать на это внимания, просто в Вене нет негров, но зато есть чехи.
— Да, я рад, господин надворный советник.
Но Шенбек, не видя в собеседнике вполне достойного партнера по части словесного фехтования, уже потерял к нему всякий интерес. Этого человека явно ничем не проймешь. Он лишен esprit!{[3]}
— Благодарю, это все.
Это опять прозвучало по-берлински резко, и голова Шенбека снова склонилась над бумагами. Цветные карандаши опять принялись за дело.
Теперь скорей вниз по лестнице, взгляд на часы, через два двора и площадь Михаила на улицу Миноритов, парадный подъезд, привратник. «Нет, я сразу же ухожу». По широкой лестнице в канцелярию. «Уважаемый коллега, будьте любезны, передайте шефу, если он спросит, — тороплюсь домой, ждем прибавления семейства». И снова лестница, привратник. «Нет, сегодня меня уже не будет». Сквер, улочка, ведущая к Господской, направо к Бирже и на сороковой, где кондуктор как раз дает сигнал к отправлению.
Не успел Каван вскочить, как трамвай тронулся.
В это время дня вагон полупустой. Каван садится в угол. Он еще учащенно дышит. Святая Анна, святая Анна, Анна? Если родится девочка, то уж никак не Анна. Этот трамвай еле тащится!
Наконец трамвай свернул с бесконечной Верингерштрассе и пополз вверх к Деблингу. Еще две остановки. Каван встал на ступеньку и спрыгнул, едва трамвай притормозил перед остановкой. Он выбежал на тротуар и свернул на улицу Карла Людвига. Серые высокие доходные дома по обеим сторонам образовывали каменное ущелье без единого деревца; их фасады были облеплены глазурованными слепыми масками над входом и гирляндами не поддающихся опознанию цветов над окнами — бюргерские жилища по-купечески аляповато подражали барочным дворцам феодалов. Эта тысячу раз виденная декорация показалась сегодня Кавану смехотворной: ни одна из этих тупо взирающих лепных голов не догадывается, что за их безжизненной фальшивостью как раз в этот момент готова явиться на свет новая, доподлинная, настоящая жизнь!
Оказавшись у цели, Каван взбежал на четвертый этаж и позвонил.
Дверь открыла теща. Ольга это слово ненавидела, и ради нее Каван называл тещу мамой, хотя оба знали, что это уступка чисто формальная. Но сегодня он впервые обо всем этом забыл.
— Ну что, мама?
Госпожа Форман продолжала стоять в полуоткрытых дверях.
— Пока ничего, Вацлав. Может, только ночью.
— Ночью?.. — Но ведь когда он утром уходил в архив…
— Видишь ли, первый ребенок. Со вторым дело пойдет быстрее, — улыбнулась теща.
— А могу я повидать Ольгу?
— Погоди, я взгляну.
Каван даже не решился переступить порог квартиры, хотя дверь осталась полуоткрытой и уже никто не преграждал ему путь.
Только когда госпожа Форман вернулась и позвала его, он вошел, и это в собственную-то квартиру! В глубине души Каван казнился, поймав себя на том, что был бы даже рад, если бы теща не впустила его, — только бы не видеть мучений жены и лишь радоваться потом уже родившемуся младенцу и материнской улыбке Ольги.
Из спальни, куда он вошел, была вынесена почти вся мебель. Осталась лишь огромная постель, которую отодвинули от стенки, чтоб можно было подойти к ней с любой стороны; застеленная нетронутым белоснежным бельем, кровать, казалось, заполнила всю комнату. Лишь коричневая резиновая подстилка, лежавшая поверх простыни, придавала постели грозный больничный вид. Повивальная бабка, где же повивальная бабка? Он тут же увидел ее: самая обыкновенная молодая женщина сидела в углу и что-то вязала. Легким кивком головы она ответила на его приветствие, но Каван мгновенно о ней забыл, теперь он видел одну только Ольгу, вернее, глаза Ольги, темные, расширенные, сияющие. Внезапно все вокруг исчезло: и теща, и помощница, и кровать, и даже вздувшийся Ольгин живот — остались только ее глаза…
Жена стояла, опершись руками о спинку стула. Она слегка покачивалась, переступая с ноги на ногу; видимо, это помогало ей превозмогать боль. Но Каван и этого не замечал, он видел лишь ее глаза, лицо, на котором сейчас не было даже тени страданий; на губах, багрянец которых резко контрастировал с бледностью щек, как и прежде, теплилась улыбка.
— Ну как ты?
— Хорошо.
Что ей сказать? О чем говорить? Муж робко прикоснулся пальцами к руке жены, лежащей на спинке стула. Он ощутил, какая она сухая, горячая. Но прежде чем решился спросить, нормальные ли это симптомы при… ну просто в таких случаях… он заметил, как улыбка начала постепенно сходить с лица жены. И когда она снова заговорила, голос ее звучал непривычно глухо:
— Не обижайся, но сейчас тебе лучше уйти… пожалуйста… Я знаю, что хотел бы ты мне сказать, но, право, это ни к чему. Лучше уходи…
В прихожей Каван усиленно пытался вникнуть в слова тещи, провожавшей его до входной двери:
— Она права, вам, мужчинам, этого не понять. Ей будет только тяжелее из-за твоего страха. Все в порядке, все совершенно нормально. Просто у нее опять начинаются схватки. Иначе и не бывает. Но пока что это происходит с большими перерывами. Я постелю тебе на кухне. А пока иди погуляй где-нибудь. Ужин я тебе приготовлю. Чаще всего это случается ночью.
Каван вновь очутился на улице.
Куда теперь? Есть ли смысл куда-то идти? Имеет ли сейчас вообще что-либо смысл? Все равно он будет постоянно думать, что-то там, дома? Но теща права, вскоре он бы начал их раздражать. Словом, надо где-то приткнуться, и совершенно все равно, где и что он станет делать. К примеру, он мог бы вернуться в архив и пробыть там сколько угодно, но разве усидишь на одном месте? А бегать по всему зданию… Можно вернуться в город и зайти в кафе «Централь»; там он, по всей вероятности, застанет поэта Маха, и не исключено, что туда заглянет и кто-нибудь из его коллег по «Боденкредиту», а может, и скульптор Шафта, у которого Махи квартируют; но именно эти люди, которые вообще-то Кавану симпатичны, на этот раз были бы ему в тягость. Со своими расспросами, участием и шутками, которыми они пожелали бы подбодрить приятеля.
Нет, никуда он не пойдет. Просто будет ходить по улицам и, сделав круг, возвращаться сюда, к дому, а здесь немного подождет, не выйдет ли кто-нибудь, кого можно будет спросить… А когда наконец стемнеет, можно будет наблюдать за освещенными окнами на четвертом этаже…
Проклятая беспомощность мужчин! В самые трудные минуты они остаются зрителями, да еще радуются, если можно вообще не смотреть. Одним словом — трутни!
Так, а теперь он пойдет и не оглянется до тех пор, пока будет чувствовать, что окна его квартиры еще в пределах видимости.
Ах ты мое созданьице, ты, которое, надеюсь, сегодня вступишь из жизни в жизнь, в какой мир ты явишься? Ну и смешной же вопрос, правда? Будто мир когда-либо был раем! Он искони как бы между раем и адом, то ближе к одному, то к другому. Похоже, нынче ничего особенно хорошего нас не ждет. Так бывает всегда, когда старый мир уже обессилел, но из последних сил держится все-таки на плаву, а новый только еще вылупляется и сам не знает, какой он уже сильный. Ну да об этом мы толковать не будем. Лучше будем сейчас думать о том, чтобы ты, мое будущее дитя, дитя моего будущего, было здоровым и полным сил, способным преодолевать невзгоды и радоваться счастью, а главное, понимаешь, главное, чтобы ты со временем познало и постигло, каково оно, истинное счастье. Что есть и будет — твое счастье! Ну, можно уже и назад поворачивать…
4. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Берлин. 21.11.1905.
«Милейший Ники!
Я был бесконечно рад услышать, что ты здоров, спокоен, не теряешь самообладания и много работаешь и что милая Алиса и дети благополучны. Ведь гораздо легче справляться с нелегкими обязанностями, когда знаешь, что те, кого мы любим, благоденствуют.
Русское движение, как ты, очевидно, догадываешься, является главной темой здешних разговоров и корреспонденции. Можно сказать, вся европейская пресса заполнена статьями о России. В итоге сформировалась некая единая европейская точка зрения, которая в целом точно выражает общественное мнение всего континента. Вот я и подумал, что тебе в твоем далеком уединении в Царском Селе будет интересно ознакомиться с этим европейским мнением, узнать, что думает о событиях в твоей стране, как говорится, «цивилизованный мир».
Разумеется, avant tout{[4]} я должен извиниться перед тобой за то, что пишу вещи, которые, вероятно, тебе давно известны из донесений твоих дипломатов; прошу тебя также отнестись снисходительно к моим словам, которые, возможно, покажутся тебе иной раз резкими и оскорбляющими твои чувства. Но будучи твоим верным, честным и преданным другом, я обязан высказать их тебе. Причем как раз в тот момент, когда Россия готовится перевернуть новую страницу своей истории и, как свидетельствуют симптомы ее развития, готовится сделать первые шаги к некоторому своему обновлению. Подобный процесс, затрагивающий столь великий народ, естественно, вызывает живой интерес во всей Европе и прежде всего у твоего соседа.
Однако вернемся к делу.
On dit{[5]}, будто режим нового твоего министра внутренних дел князя Мирского с чрезмерной поспешностью предоставил русской прессе гораздо большую свободу, нежели та, которую допускала натянутая цензурная узда его предшественника Плеве. Вследствие этого хлынул небывалый поток неслыханных статей и открытых писем, предназначенных для царя, что прежде в России было совершенно непредставимо. Иные из них в высшей степени бесстыдны и преследуют единственную цель — умалить авторитет самодержавия. Революционная партия пользуется этим обстоятельством, чтобы возыметь влияние на рабочих, которые ни о чем не подозревают и которых она приводит в состояние брожения, пытаясь подбить их на акции в поддержку требований, коих они не в состоянии даже понять. Тем самым она подталкивает рабочих к выступлениям, явно граничащим с революцией. Это поставило рабочий класс — по моему мнению, вопреки его воле — в прямую оппозицию к правительству и привело к столкновениям с органами общественного порядка. Эти сбитые с толку и плохо информированные люди, привыкшие видеть в царе своего «батюшку», которого они называли на «ты», эти люди полагали, что, придя ко дворцу, они получат возможность высказать свои пожелания непосредственно государю.
Здесь широко распространено мнение, что было бы целесообразнее, если бы царь выслушал какое-то число этих людей. Группу представителей собравшегося народа можно было бы вычленить прямо на площади, окружить кордоном солдат и подвести к балкону Зимнего дворца, откуда их властелин мог бы к ним обратиться, окруженный высшими церковными и придворными сановниками, под защитой воздетого святого креста. Обратись он к ним, как обращается отец к детям — разумеется, до того, как приступили к своей акции войска, — можно было бы (такова преобладающая точка зрения) кровопролитие либо предотвратить вообще, либо хотя бы отчасти.
В этой связи нередко вспоминают пример Николая I, который весьма опасное восстание усмирил только благодаря тому, что в самую гущу бунтовщиков он въехал на коне со своим ребенком на руках и этим вскоре поставил их на колени. Здесь преобладает точка зрения, что личность царя все еще имеет огромное влияние на простой народ, который в конце концов непременно склонит голову перед его священной особой. Именно в связи с упомянутыми событиями и именно в таком entourage{[6]} слово царя внушило бы почтительную покорность и через головы собравшихся прозвучало в самых отдаленных уголках империи; и, вне всякого сомнения, повлекло бы за собой поражение подстрекателей революции.
Доходят слухи, что эти бунтовщики все еще в той или иной степени держат народные массы в своих руках, и именно потому, что в качестве противовеса не прозвучало надлежащее царское слово.
Предпринимались многочисленные реформы, однако народ, как ни странно, говорит: «Это предложил Витте, это — Муравьев, а это придумал Победоносцев». Царя же не называют никогда. Между тем при самодержавии властелин сам должен однозначно определять официальную линию правительства. До тех пор, пока инициатива исходит из других мест, люди будут думать, что реформы увязнут в разного рода «утрясках» и что народу просто-напросто пускают пыль в глаза. При конституционной монархии это не столь опасно, поскольку правительство, то есть министры, в критическую минуту могут своего властелина защитить; в России же, где министры лишены возможности оградить царя, поскольку они всего лишь орудия его власти, подобные волнения создают весьма опасную ситуацию, ибо все недостатки сваливают на монарха, что делает его непопулярным. Сейчас, когда интеллигенция и часть высшего общества проявляют недовольство, агитаторы, притом что царь потерял и расположение народных масс, легко смогут поднять такую бурю, что не будет никакой уверенности, переживет ли эту бурю династия!
В одном только, кажется, все в Европе согласны, а именно, что царь несет личную ответственность за развязывание войны с Японией, равно как ставится ему в вину и явно недостаточная подготовка к ней. Говорят, что тысячи семей, либо потерявших на войне своих мужчин, либо надолго их лишившихся, возлагают ныне свои жалобы и сетования на ступени трона. Резервисты неохотно отправляются воевать в страну, о существовании которой они до сих пор даже не знали и где им приходится рисковать жизнью ради чуждых интересов.
Ответственность за развязывание войны для правителя чрезвычайно тяжела. Ответственность же за войну непопулярную тяжела вдвойне. Коль скоро народ сам не проявляет к войне никакого интереса, коль скоро он посылает на фронт своих сыновей только потому, что так повелел царь, а сам народ не считает это своим кровным делом, — такое бремя почти что непосильно.
А эта война именно непопулярна, причем во всех слоях русского народа, включая и офицерский корпус, тем более что не одержано ни одной победы. Французские офицеры, то есть ваши союзники, полагают, что в России даже доверие к Куропаткину пошатнулось. Дескать, он скорее способен быть хорошим шефом генерального штаба под началом у другого командующего, нежели самостоятельно командовать армией; если это действительно так, необходимо своевременно произвести надлежащие кадровые перестановки. В народе все чаще намекают на то, что царю самому следует вступить в командование армией, отправиться к своим храбрым полкам и поднять их боевой дух, деля вместе с ними тяготы войны.
Общественность Европы, как и русский народ, инстинктивно обращает свои взоры к царю в надежде, что он проявит себя в каком-либо великом деянии. Кто-то прекрасно сформулировал это так: «M faul que l`Empereur fasse un grand acle pour affirmer son pouvoir de nouveau et sauvegarder sд dynasiie qui est menacee, i l faut qu'il paye de sa parsonne!»{[7]}
В прежние времена у твоих предков был такой обычай: перед тем как идти на войну, они отправлялись в Москву, чтобы отслужить молебен в старых церквах. После этого они собирали знать в палатах Кремля, народ же — во дворе его, дабы им во всем блеске своей власти объяснить причину и необходимость войны, а затем призвать подданных последовать за своим властелином на поле брани. Такой призыв, исходящий из Кремля, из Москвы, которая продолжает оставаться истинной столицей России, всегда находил отклик в русском народе. Подобного шага, подобного призыва к оружию ожидали от тебя Москва и Россия в дни, следовавшие за восьмым февраля прошлого года. Но упущенное можно еще наверстать, если царь сам публично объявит, нет, не о намерении учредить законодательное собрание, не о новой конституции, не о свободе собраний и печати, а всего лишь о строгом распоряжении цензорам избегать какого-то бы то ни было произвола. И если ты скажешь народу, что готов разделить судьбу тех, кого послал на поле брани, народ возгласит тебе славу, падет на колени и будет молиться за тебя. И все это прозвучит с балкона, в клубах кадильного дыма, под сенью хоругвей, икон!
Таково, милейший Ники, мое краткое изложение европейского общественного мнения.
Надеюсь, ты не сочтешь вмешательством в твои личные дела, если я попрошу тебя знакомить меня с твоими планами на будущее; это даст мне возможность быть тебе в чем-то полезным и координировать собственную политику. Сейчас, когда, помимо прочего, обнародована программа строительства твоего флота, ты, надеюсь, не забудешь обратить внимание твоих специалистов на наши крупные кораблестроительные фирмы в Штеттине, Киле и т. д.
С искренним пожеланием благополучного будущего твоей стране и царствующему дому, с сердечными приветами Алисе и с пожеланием Божьего благословения остаюсь, милейший Ники, как всегда твой любящий тебя кузен и друг
Вилли»
5. ШЕНБЕК
Cochon, vieux cochon!{[8]} Она знала, что вслух этого произнести нельзя — вероятно, настолько он французский все-таки понимал, — но хотя губы ее были судорожно сжаты, это говорил ее пышущий гневом взгляд: «Старая свинья!»
Между ним и ею все еще был круглый стол. Она знала, что толстяку не сдвинуть его с места, и была достаточно проворна, чтобы все время находиться напротив своего преследователя. Бегая вокруг стола то в одну, то в другую сторону, она своей высокой прической стряхивала пыль с искусственной пальмы у стены и чуть не споткнулась о гипсового арапа, который преградил ей путь латунным подносом в протянутой руке, куда посетители клали визитные карточки.
Вот так же дома гонялись они друг за другом с братиком Лоло, но это воспоминание нужно немедленно прогнать — не потому, что оно навевало печаль, а потому, что так пошло это нынешнее подобие того, давнего. Ее тошнит от одной только мысли о намерениях этого старикашки напротив! Он пыхтит и уже весь побагровел… Хоть бы его хватил удар… Наконец он остановился.
— Savez donc raisonable, ma petite!{[9]}
Черт бы побрал этого плешивца — быть благоразумной! Вот именно. Но, конечно же, на твой лад, не так ли?
И тут вдруг у Мариетты хлынули слезы, она разрыдалась, слезы текли нескончаемым потоком, слезы отчаяния.
Столь неподдельное его проявление отрезвило даже распаленного мужчину у противоположной стороны стола.
— Что, что такое? Что?
Ах, как все это просто, просто до убожества, и как все это ужасно сложно! Хотя она и была не столь уж наивна и не столь глупа, а вот ведь попалась на удочку Штефи… Пошла за ним не раздумывая, по первому зову. Разумеется, она влюбилась, потеряла голову, и все же в этом, несомненно, было что-то еще, нечто более сильное. Она верила всему — что у него есть фабрика, вилла в предместье, апартаменты в центре города, vis-а-vis{[10]} венского Лувра… Тогда они стояли в Париже как раз напротив настоящего Лувра. Но другой, суленый, рисовавшийся в мечтах, казался Мариетте гораздо, гораздо более реальным. Он так великолепно подходил в качестве фона для Штефи с его темной шевелюрой и проникновенным взглядом черных глаз.
Как это могло случиться, как могло случиться, что теперь на нее пялятся эти заплывшие, подслеповатые глаза напротив, похожие на мутные глаза снулых рыб!?
Да, она поверила всему, что говорил Штефи, бросила родителей, Париж, потом наступили две недели счастья, блаженного, непредставимого… Тебе нравятся апартаменты, которые я выбрал для тебя в гостинице? Виллу я обставляю. Заказал новую мебель, специально для тебя. А венскую квартиру? Тоже. Разумеется, квартиру тоже привожу в порядок, как раз завтра должен прийти обойщик; шторы, бархатная портьера на дверях, драпировки, ну, сама понимаешь… Возможно, это продлится двумя-тремя неделями дольше, чем я предполагал, но разве тебе здесь плохо?
Потом он простился и больше уже не появлялся.
На третий день из отеля ее выставили. К счастью, обошлись с нею еще более или менее по-божески. Хотя сперва ей и предложили отработать задолженную за номер сумму чрезвычайно выгодным образом — налаживание сношений с клиентами хозяева брали на себя, — но потом все уладилось с помощью браслета, доставшегося ей от бабушки, и двух выходных платьев. Более того, ее снабдили адресом бюро по найму прислуги.
Там, благодаря родному языку, ей улыбнулось счастье. Француженка по происхождению? Превосходно! Имелись десятки заявок на гувернанток, которые одновременно могли бы учить самому желанному из иностранных языков.
Наш Фреди будет дипломатом, у него есть для этого все данные: внешность, происхождение, ум… А вы обучите его французскому!
Так была встречена Мариетта в доме надворного советника Шенбека, а именно госпожой советницей, всю жизнь скорбевшей об утрате вследствие замужества своего «фон» — она происходила из семьи, которая стараниями отца как раз за два года до ее замужества добилась дворянского титула. С той поры с лица госпожи Шенбек не сходила едва уловимая презрительная усмешка, хотя в общем-то она и сознавала преимущества своей новой социальной среды. И это слегка высокомерное отношение к супругу и ко всему, что он преданно сложил к ее ногам, сохранилось у нее навсегда.
Резкий звонок у входных дверей ворвался в напряженную атмосферу, царившую над круглым столом в гостиной, и мигом разрядил ее.
— Мадам!
Мариетта поспешно поправила прическу и наколку, руки хозяина дома привычным жестом проверили, на месте ли галстучный узел, пробежали по лацканам, жилету, одернув его на животе.
Когда звонок нетерпеливо раздался вторично, Мариетта уже отворяла дверь, а надворный советник тем временем скрылся в своем кабинете.
— Целую руку, мадам.
— Да, мадам.
— Непременно, мадам.
— Хозяин наверняка в своем кабинете, мадам.
— Молодой хозяин уже лег спать, как велела мздам.
— Что так быстро, моя дорогая?.. Разумеется, я рад… Нет, я нисколько не взвинчен, может, может… немного рассеян, это возможно, у нас на службе… ну просто я никак не могу этого понять, это нейдет у меня из головы: представь себе, один наш чиновник, то есть не прямо из моей канцелярии, но… впрочем, это неважно, короче говоря, этот человек получил русский орден святой Анны и… У меня такое впечатление, моя дорогая, что ты меня совершенно не слушаешь! Что ж, я могу помолчать, изволь. Моя работа настолько значительна, что одного ее исполнения уже достаточно в качестве награды, и она не нуждается в каком-то особом понимании со стороны тех, от кого…
Понадобилось еще несколько фраз, прежде чем разветвленный период Шенбека достиг кульминации, после чего последовал, как всегда, неизменный финал:
— Будь на моем месте Берт, мой берлинский брат, он бы сумел иначе поставить себя в этом доме!
Надворный советник поднялся со своего кресла, сдержанно поклонился жене и вновь направился в кабинет, старательно следя за тем, чтобы идти не слишком быстро, поскольку это могло бы смахивать на бегство, но и не слишком медленно, что могло бы спровоцировать призыв остановиться.
На следующий день работодательница объявила Мариетте, что та уволена и в течение часа должна покинуть квартиру. Причину госпожа Шенбек не назвала, а Мариетта не спросила. В трудовую книжку госпожа Шенбек вписала, что Мариетта уходит «по семейным обстоятельствам», что, в общем-то, соответствовало истине.
Когда надворный советник возвратился к вечеру домой, он и виду не подал, что заметил отсутствие гувернантки-француженки, словно это и не заслуживало никакого внимания. Госпожа Шенбек вздохнула: если Фреди унаследует дипломатические наклонности отца, его карьера видится ей в черном свете…
6. ФРАНЦ ИОСИФ I
Аллеи парка были усыпаны мелким кремнистым гравием. Он хрустел под ногами при каждом шаге. Это не было неприятно — резкие, размеренные звуки придавали шагам некую армейскую чеканность, словно в них сливалась поступь многих людей, марширующих в ногу. Император шел ни медленно, ни быстро. Темп его ходьбы за долгие годы был приноровлен к продолжительности предписанного врачом утреннего моциона, вследствие чего совершавший прогулку успевал в течение рекомендованного получаса обогнуть центральную часть парка трижды.
Глядя прямо перед собой, он не замечал ни светло-зеленых бордюров вдоль аккуратно очерченных газонов, ни более темной кулисы лиственных куп и стоящих сплошной стеной елей. Утренняя прогулка была не чем иным, как раз и навсегда признанной необходимостью, в силу чего неукоснительное ее отправление стало делом личной дисциплины. Франц Иосиф при этом старался не думать о бумагах, ожидавших его на письменном столе; разумеется, он терял таким образом драгоценное время для работы, но раз уж он однажды подчинился здешнему режиму дня, определенному доктором Кертцлем, то незачем об этом и думать. Тем более что отказаться от прогулки нельзя хотя бы ради Кеттерля, иначе придется потом целый день терпеть укоризненный взгляд собачьих глаз преданного камердинера.
В эти утренние часы парк безлюден. Для курортников еще слишком рано, а если кто-то из жителей Ишля или иностранцев окажется столь любопытным, что не поленится встать чуть свет, лишь бы увидеть австрийского императора, на этот случай уже приняты меры к тому, чтобы наблюдателя деликатно направить по боковым дорожкам, откуда можно увидеть монарха, не попадаясь ему, однако, навстречу. С этой целью впереди престарелого правителя и позади него шли по двое одетые в штатское полицейские, разумеется, соблюдая надлежащую дистанцию, так, чтобы он их не видел; было известно: Франц Иосиф не очень-то любит, когда его стерегут, и даже находит это излишним. За подобного рода деликатность сопровождавших его охранников император со своей стороны отплачивал тем, что во время прогулки никогда не оглядывался, а если в виде исключения — за все эти годы исключения можно было бы пересчитать по пальцам одной руки — так вот, если в виде исключения случалось, что император выходил чуть раньше обычного, то он останавливался у какого-нибудь ближайшего куста, делая вид, будто рассматривает его, и стоял до тех пор, пока не убеждался исподтишка, что стражи уже приступили к исполнению своих обязанностей.
Вначале прогулка протекала — сегодня, как и всегда — с размеренностью заведенной механической куклы. Но вдруг император почувствовал, как что-то сильно кольнуло его правую ступню сбоку, у подушечек в основании пальцев. Едва нагрузка на эту ногу ослабла, боль прекратилась, но стоило опять шагнуть, как он опять почувствовал столь же болезненный укол. Императору не понадобилось сделать еще хотя бы шаг, чтобы установить причину: один из деревянных гвоздиков неизвестно отчего прошел сквозь подошву внутрь сапога и своим острием стал вонзаться в мякоть ступни. Впрочем, в обнаружении причины проку было мало, тем более что вывод напрашивался один — устранить помеху быстро и незаметно нельзя. Самое скверное во всем этом происшествии была его неожиданность, неожиданность прямо-таки каверзная, повергшая привычные к систематичности и порядку мысли чуть ли не в паническое смятение. Все то, к чему нельзя было подготовиться заранее, то, чего нельзя было спокойно классифицировать и тем самым квалифицировать, Франц Иосиф ненавидел… Ой, как больно! Император на коду покачнулся и должен был тотчас сделать над собой усилие, чтобы не остановиться. Ох уж эти неожиданности! И ему кажется совершенно естественным, что он тут же вспоминает: именно неожиданность прежде всего вывела его из равновесия, когда сын покончил с собой; точно так же было и в другой раз — это настигло его как раз здесь, в Ишле, — когда он получил известие об убийстве императрицы в Женеве. Недостойные, пошлые финалы, каких вообще нельзя было даже предположить. Это так не по-габсбургски! Когда бы он теперь об этом ни вспоминал, всякий раз он чувствовал, как в нем вскипает глухая ярость. Рудольф, и на тебе — точно какой-нибудь портняжка! Он так и сказал, когда Элизабет пришла сообщить ему о случившемся. Через много лет она попрекнула его этими словами, дескать, как он мог… она никогда ему этого не забудет. Еще и теперь Франц Иосиф пожимает плечами: уже столько было всякого, чего она «никогда ему не забывала», что одним казусом больше, одним меньше… Просто она всегда оставалась баварской принцессой с известной долей унаследованного от предков безответственного свободомыслия. Ну а как же с высоким, ко многому обязывающим предназначением династии Габсбургов? Понять это ей было не дано. Собственно, именно это и привело ее к гибели. Ее романтическое неприятие церемониала, ребячливая жажда уединения… Разумеется, она совершенно не соблюдала придворного протокола, предписывающего коронованным особам соответствующее охранное и репрезентативное сопровождение. Бродила себе по чужому городу с одной-единственной придворной дамой — господа анархисты, извольте! Как будто уединение достигается лишь бегством от людей! Его можно обрести всегда, даже в окружении целой свиты придворных, так же как и в самом обширном кругу родственников; никто не знает этого лучше, чем он, Франц Иосиф. И никто лучше него не умеет этого достигать.
Конечно, внешнее одиночество не гарантировано никогда. Поэтому даже сейчас Франц Иосиф не может позволить себе хромать. Ясно, что единственным выходом было бы снять сапог и чем-нибудь деревянный шип сбить или срезать, или… но ничего этого сделать, понятно, нельзя, равно как невозможно и позвать на помощь кого-нибудь из полицейских, прячущихся где-то позади за кустарником… Кричать караул? Это немыслимо!
И потому император, ухватив сверху тонкую прогулочную трость, которой он до сих пор небрежно помахивал, начинает как можно незаметнее опираться на нее. Когда ставит ногу… Нет, ничуть не лучше. Но ничего другого не остается: трость, шаг — ой! — трость, шаг… Лишь бы на лице не дрогнул ни один мускул. Боль не утихает, но Франц Иосиф идет, идет, выпрямившись, идет размеренным шагом, песок хрустит под ногами при каждом шаге. Эти резкие звуки, сопровождающие ходьбу, придают ей некую армейскую чеканность, словно в них сливается поступь многих людей, марширующих в ногу.
7. ИЗ ДНЕВНИКА ДАМЫ
В июне{[11]} того же года графиня Мария Клейнмихель занесла в свой личный дневник:
«В эти дни я впервые убедилась, что возможность революции в России вероятна. Это было в имении, в Курской губернии.
Я писала письмо в моем кабинете. Вошел слуга, ездивший за покупками в губернский город. С искаженными чертами лица рассказал он мне, какой возмутительной сцены он был свидетелем. Когда он ждал на вокзале поезда, он увидал там направлявшийся в Маньчжурию военный отряд. Полковник с женой и двумя детьми устроился в купе, как вдруг вошел унтер-офицер и, очень волнуясь, доложил, что в вагон, в который могут поместиться сорок человек, вдавили сто человек, так что им невозможно было ни лечь, ни сесть. Унтер-офицер просил у полковника содействия. Полковник сказал: «Хорошо, я сейчас приду». Затем он закурил папироску и спокойно продолжал разговаривать с окружающими. Немного спустя унтер-офицер снова появился в купе. Его глаза налились кровью, и, не отдавая чести, он доложил полковнику, что солдаты взволнованы его бездействием, прибавив резко: «Вам хорошо сидеть спокойно в вашем купе, в то время как нас везут, как скот на убой». Полковник, вне себя, приказал станционным жандармам арестовать унтер-офицера и посадить его в тюремный вагон. Собралась толпа. Пришел фельдфебель доложить, что крики и проклятия заключенного привлекают много публики и раздражают собравшихся рабочих. Полковник направился к вагону, где находился заключенный, который, увидя его, разразился бранью. Вышедший из себя полковник ударом сабли тяжело ранил буяна в шею. Удар был так силен, что артерия оказалась разрезанной и голова склонилась набок. Свидетели этой ужасной сцены, потеряв самообладание, бросились на полковника, облили его керосином, смолой и насильно потащили его в вагон. Кто-то более разумный удалил из купе вовремя его жену и детей, и на глазах у всех несчастный полковник был подожжен и сгорел живьем. Никто даже не попытался его спасти.
Впоследствии я узнала, что из Петербурга пришел приказ не давать этому делу хода… Печать… была принуждена хранить молчание. Что особенно привлекало мое внимание в этом трагическом происшествии, это то, что никто не исполнил в нем своего долга — преступное попустительство со стороны всех. Прежде всего железнодорожное начальство не должно было помещать солдат как сельдей в бочку, во-вторых, солдат не был вправе оскорблять свое начальство, полковник виноват в том, что не заботился о своих солдатах и тяжело ранил беззащитного человека, затем виновна была и толпа в том, что она заживо сожгла человека, затем жандарм и начальник станции, со всем своим персоналом спрятавшийся куда-то в критический момент вместо того, чтобы попытаться вразумить и сдержать обезумевшую толпу; и засим виноваты были и те, которые не предали гласности это дело.
Всегда одно и то же — либо слабость, либо безграничный произвол нашей администрации, что и повлекло за собой революцию».
8. ВИЛЬГЕЛЬМ II
В том году лето заявило о себе нещадной жарой. Воздух отяжелел от предгрозового напряжения, но голубое небо оставалось твердым, как полуда, и чистым — нигде ни облачка, которое предвещало бы разрядку.
Император Вильгельм, плохо переносивший знойную сушь, пребывал в настроении, хуже которого и быть не может. О чем бы император ни думал, нигде не находил он отправной точки, чтобы подвигнуться на какое-либо творческое свершение. Когда он оглядывался на недавнее прошлое, во рту у него появлялась горечь. Эта злополучная поездка в Марокко с целью попытаться приостановить французскую экспансию в северной Африке! Выдумка Бюлова и Гольштейна, но позор фиаско пал на его, Вильгельма, голову. А нынешнее положение? Оно ничуть не лучше. Единственным результатом проклятого марокканского интермеццо явилось еще большее сближение Марокко с Францией, с Англией. Только этого нам и не хватало! А на востоке? Царь-батюшка? Сколько он уже надавал ему письменных советов, стремясь помочь своим опытом как во внутренней политике, так и на русско-японском театре военных действий, где несусветная стратегия русских…
Боже, какая невыносимая жара!
Сегодня по безотлагательному делу аудиенции у императора попросил рейхсканцлер граф Бюлов. Ага, бернардинец грехи замаливать вздумал!{[12]} С той поры, как потерпела крах марокканская затея, в которую он меня втравил, Бюлов не утруждает себя визитами.
Но когда канцлер предстал перед Вильгельмом II, у того пропала охота сделать посетителя мишенью своей иронии. Бюлов был крайне взволнован, и было видно, каких усилий стоит канцлеру молча дожидаться, пока ему будет дозволено говорить.
— Говорите же, в чем дело?
— Ваше величество, только что получено сообщение, что русская эскадра, которая шла на помощь Порт-Артуру, полностью уничтожена вблизи Цусимы. Не хочу занимать ваше время подробностями, но одно сегодня уже несомненно: последняя надежда на возможное изменение хода войны в пользу русских рухнула окончательно. Сколько бы ни продлилась агония России, сегодняшний день сделал Японию победительницей.
Несмотря на весь трагизм сообщения, Вильгельм ничего не мог с собой поделать — первое, что он ощутил, было чувство известного удовлетворения, некое смутное чувство злорадства: и поделом этому Ники, раз он так! Ах, если бы люди больше слушались Вильгельма!..
Но тут он заметил, что на лице канцлера появилось совсем особое выражение — ни тени удивления или испуга, напротив, устремленный на императора взгляд и резко обозначившиеся от напряжения черты скорее свидетельствовали о нетерпеливом ожидании, а губы словно бы с трудом сдерживали норовившую протиснуться улыбку.
— Послушайте… Конечно, слов нет, новость потрясающая, но признайтесь, о чем вы сейчас думаете?
Лицо канцлера моментально приняло обычное «аудиенционное» выражение безликости, и речь его тоже не выходила за рамки предписанной фразеологии:
— Несчастье, какого бы монарха оно ни постигло, всегда нас глубоко трогает. В нем таится прямая или косвенная угроза самому монархическому принципу правления. И все же следует каждое такое событие реалистически оценить и извлечь из него как можно более полезный урок. То есть хоть что-то позитивное.
Вильгельм сразу же понял, что все сказанное до сих пор канцлером является лишь предисловием к чему-то более конкретному, практическому. Император кивал головой, поощряя говорившего…
— Разумеется, было бы всего естественней помочь сейчас царю, дать ему в сложившейся тяжелой ситуации возможность опереться на дружескую и надежную руку.
— Ах, мой милый Бюлов! Если б вы знали, сколько раз я уже протягивал ее царю! В связи с самыми разнообразными проблемами! Мои советы, опыт — все было в его распоряжении.
— Однако сейчас он оказался в невероятно трудном положении. А несчастье всегда отталкивает бывших друзей, обрекая пострадавшего на полное одиночество. — Бюлов выжидательно умолк. Делать намеки более прозрачные ему не хотелось. Он стремился к тому, чтобы император сам досказал начатое, чтобы у того создалось впечатление, будто это он нашел решение, будто это его идея. А уж тогда можно нисколько не сомневаться в ее осуществлении.
— Нет, право, я умываю руки; в связи с русско-японской войной я сделал для царя все, что было в моих силах. А может быть, даже и больше, если сравнить с державами, которые явно милее его сердцу.
— Но ведь они-то как раз и оказались не на высоте. Это он тоже должен понимать. И в сердце царя их место сейчас пустует…
— Послушайте, Бюлов, мне вот что сейчас пришло в голову… Ведь осенью прошлого года мы… У вас или в министерстве иностранных дел, словом, где-то должен быть проект, тезисы, ну что-то в этом роде… Мы тогда начали переговоры с Россией о координации наших интересов… Помнится даже, у меня был замысел некоего договора…
Наконец-то! Бюлов с облегчением вздохнул.
— У вашего величества превосходная память! — Теперь он знал, что спокойно может форсировать удивление и восхищение. — А кроме того, и это еще более ценно, вы безошибочно улавливаете взаимосвязь того, что было в прошлом и уже как бы отброшено за кажущейся ненадобностью, с обстоятельствами сегодняшнего дня! Насколько я понимаю, ваше величество придерживается того мнения, что, поскольку Россия ослаблена и находится на грани поражения, покинутая друзьями, этим можно было бы воспользоваться и связать ее союзническими узами с нами. Разумеется, прежде всего ко благу самой России.
— Совершенно верно. — Право, сказанное канцлером, если вдуматься и сопоставить со всем, что этому предшествовало, по существу, лишь словесное оформление его, Вильгельма, мыслей. — Я думаю, что соответствующее предложение с моей стороны, особенно после того, о чем вы сегодня сообщили, полностью отвечало бы нынешнему положению вещей. Видит бог, вместо того чтобы хоть немного воспользоваться заслуженным покоем, я всякий раз поддаюсь чувству сострадания к другим и опять начинаю кому-то помогать, жертвуя своим временем и умственной энергией. Да, милый Бюлов, в мои годы человека уже не переделать, сколь бы горестным ни был его опыт.
— Слава богу, ваше величество, что это так.
— Ну полно, полно… Позаботьтесь о том, чтобы на моем столе как можно скорее были все бумаги, относящиеся к тем осенним переговорам. Да, и вот еще что… — Вильгельм поднялся и, заложив левую руку за спину, перешел от письменного стола к раскрытому окну. Со двора прихлынул искрящийся желтый свет канделябров, а позади них темнел мягкий массив древесных крон потсдамского дворцового парка.
Вот такая же тьма до сегодняшнего дня обступала и его, Вильгельма. Но в этот вечер он рассек темный панцирь, обрекавший его на изнурительную бездеятельность. Тьма расступится, и мир изумится, ослепленный сиянием, которое, как от меча Вотана{[13]}, будет исходить от его великого деяния.
Он резко отвернулся от окна и двинулся в сторону канцлера, который все еще стоял навытяжку там, где его застигли слова императора. Лишь в двух шагах от Бюлова Вильгельм остановился, выпятил грудь и произнес тихим, едва слышным голосом — он отлично сознавал силу воздействия шепота в драматические моменты:
— Никогда не забывайте о том мгновении, которое вы только что пережили. Именно сейчас заложил я фундамент нового, надежного ядра будущей Европы, когда имперская корона германская и корона царская, разумеется и Австрия тоже, рукопожатием скрепят свой нерушимый союз наперекор всем! Весь мир будет вынужден с этим считаться.
Как только на его столе оказались старые наметки, полученные от Бюлова, Вильгельм тотчас принялся разрабатывать новый проект. Помощь канцлера он отклонил и, перехватив его подозрительный взгляд, великодушно махнул рукой — дескать, это совершенно ни к чему. Суть первоначального проекта он ни на йоту не изменит — настолько-то, надо полагать, Бюлов ему доверяет? — лишь формулировкам он намерен придать своеобразие присущего ему стиля. Как-никак, он знает своего русского кузена и потому найдет наилучший способ сделать для него договор заманчивым.
Избавившись таким образом от какого бы то ни было вмешательства, Вильгельм засел за работу с наслаждением истинного гурмана. Текст предлагаемого договора должен однозначно привязать Россию к Германии обязательством относительно взаимной военной помощи. Разумеется, в нем не должно быть и тени намека на Францию, для противодействия которой главным образом и нужен Германии союз с Россией. Более того… От волнения Вильгельм заерзал на стуле, его осенила гениальная идея, которую он воплотит в самом конце! То-то Бюлов вытаращит глаза!
Разумеется, окончательный текст Вильгельм ему не покажет. Пусть и для Бюлова будет небольшой сюрприз! Небольшой… Вильгельм от души расхохотался. Но тут же вновь посерьезнел. Текст договора в том виде, как он теперь составлен, это главным образом его детище, и он им не поступится.
Затем министерство иностранных дел совместно с военно-морским ведомством договорилось через посольство о встрече двух монархов. Переговоры велись в обстановке строжайшей секретности, и посвящены в них были лишь те, без чьего участия просто-напросто нельзя было обойтись. Общественности и даже императорской свите, а также гостям было официально объявлено, что в связи с намеченными маневрами, в которых помимо флагманского корабля примет участие ограниченное число плавсредств, император совершит небольшое путешествие по Балтийскому морю в направлении финского побережья.
С мальчишеской радостью пишет Вильгельм царю:
«Милейший Ники!
Вот умора! Представь себе, никто ни о чем даже не подозревает. Все гости, которых я беру на борт, полагают, будто мы направляемся к Готланду. Впрочем, и ты будешь удивлен, узнав, какие у меня для тебя новости. Забавно будет поглядеть на лица моих людей, когда они вдруг увидят твою яхту. Tableau!{[14]} А теперь серьезно: какие нам выбрать костюмы для нашей встречи?
Отпиши сразу же,
Вилли»
В тот же день, когда состоялась встреча с царем, император Вильгельм с борта флагманского корабля «Гогенцоллерн» посылает со специальным курьером депешу канцлеру Бюлову. Депешу? Да это лиро-драматический эпос, сплошные победные фанфары!
«…Когда в беседе царь упомянул о крепнущей дружбе Франции и Англии, я заметил, что он отнюдь не в восторге от этого. Я тотчас этим воспользовался и сказал: «А что, если нам заключить эдакий little agreement?{[15]} Ведь осенью мы уже начали переговоры о чем-то подобном, что, если нам продолжить их сейчас?» — «Да, я что-то припоминаю, но забыл, на чем мы тогда порешили». По чистой случайности у меня в кармане копия тогдашнего проекта. Царь взял меня под руку, увел из корабельной кают-компании в каюту своего покойного отца и тут же сам запер все двери. «Покажи мне, пожалуйста, эту бумагу!» Я вынул из кармана конверт, разложил лист на письменном столе, некогда принадлежавшем Александру III, под портретом императрицы-матери и придвинул бумагу к царю. Он прочитал ее раз, другой, третий… В душе я молил Бога, чтобы он в эти минуты был подле нас и руководил молодым государем. В каюте стояла мертвая тишина, лишь снаружи доносился шум моря да солнце весело освещало уютную каюту. Я взглянул в иллюминатор, прямо передо мной стоял на якорях белоснежный «Гогенцоллерн», и на нем утренний ветерок развевал императорский штандарт. И в тот момент, когда на его черном кресте я разобрал слова «С нами Бог», я услышал рядом голос царя: «Превосходно. Я полностью согласен». Сердце мое забилось так, что я даже слышал его, но тут же овладел собой и небрежно бросил: «А ты согласился бы это подписать? Это было бы славное воспоминание о нашей встрече». Он еще раз пробежал страницу глазами. Затем произнес: «Да. Охотно». Я поспешно откинул колпачок чернильницы, подал ему перо, и он твердым почерком написал: «Nicolas»; затем подал перо мне, я тоже подписал, а когда я встал из-за стола, он обнял меня и сказал: «Благодарение Богу и благодарение тебе; это будет иметь самые благоприятные последствия для моей и твоей страны. Ты единственный во всем мире настоящий друг России». От радости у меня слезы навернулись на глаза, правда, в то же самое время пот струился у меня по лбу и спине, а мысли мои были обращены к Фридриху Вильгельму III, королеве Луизе, дедушке Николаю I… все они как бы присутствовали здесь сейчас. Или уж во всяком случае взирали на нас с небес и радовались. Так утро 24 июля 1905 года близ Бьёрке милостью Божией стало поворотным пунктом в истории Европы и в то же время великим облегчением для моей дорогой отчизны, которая наконец-то будет вызволена из пренеприятнейших русско-французских тисков».
Однако нужны были еще подписи двух свидетелей. Проблема щекотливая, но Вильгельм II решил ее, как он сам считал, весьма ловко, хотя на всякий случай Бюлову этим не похвастался; он просто-напросто велел пригласить посла фон Чирски из своей свиты, а царь избрал для той же цели адмирала Бирилева, и, когда они оба вошли, кайзер прикрыл рукой текст договора и предложил свидетелям поставить свои подписи на свободном месте под строками документа. Чирски повиновался без малейших колебаний; русский же адмирал вопросительно взглянул на царя и, только когда Николай II кивнул, расписался тоже.
Когда ночью того же дня Бюлову вручили депешу, он глазам своим не поверил — это был вовсе не первоначальный вариант договора. Император, конечно же, его «улучшил», да так, что на этот раз у канцлера холодок пробежал по спине. Чего стоит уже первый и главный пункт! «В случае нападения на одну из двух империй какой-либо европейской державы союзник обязуется оказать в Европе помощь всеми имеющимися в его распоряжении вооруженными силами…»
Здесь даже дважды подчеркнуто, что договор распространяется лишь на европейский регион! Будь все сформулировано более общо — а именно так оно и было в первоначальном проекте! — то в худшем случае это можно было бы истолковать, ну, скажем, как обязательство по совместной защите общих интересов на Дальнем Востоке, окажись они под угрозой, а это что же такое? Любой дурак поймет, что договор направлен исключительно и только против Франции! Может ли Германии угрожать Австрия? Или северные страны? При этом у России именно с Францией есть более давний договор! Но этого, разумеется, его величество не изволит принимать во внимание!
Бюлов отер платком пот со лба.
Но и это еще не все: четвертый и последний пункт обязывает Россию попытаться вовлечь в новый альянс еще и саму Францию. Наивность, граничащая с провокацией, и прежде всего в Лондоне над этим не преминут посмеяться!
Этот безумец и в самом деле полагает, будто он один способен управлять всем миром. Да и почему бы ему так не полагать, коль скоро он верит в то, что является исполнителем воли Божьей?
Нет, возмущаться бесполезно.
И потому Бюлов берет перо и пишет на имя императора письмо с просьбой об… отставке.
Через день после того, как рейхсканцлер подал свое прошение об отставке, он незамедлительно получает ответ от своего властелина:
«Милый Бюлов,
полагаю, вы избавите меня от необходимости описывать вам мое душевное состояние. Так, даже не приводя подобающего и сколько-нибудь убедительного довода, поступает со мною мой друг, лучший, ближайший из всех, какие только есть у меня в целом мире; этим он нанес мне удар столь ужасный, что я совершенно убит и не без основания опасаюсь впасть в тяжелое нервное расстройство.
Не забывайте, что вопреки моей воле вы воспользовались мною ради достижения успеха в своей марокканской политике. Перечитайте-ка еще раз телеграмму, которую я вам тогда послал из Танжера! Я причалил к марокканскому берегу ради вас и, поскольку этого требовали интересы родины, сел на чужого коня, хотя мои возможности по части верховой езды ограничены ввиду дефекта левой руки; и эта проклятая лошадь чуть не лишила меня жизни. И все это было вашей затеей! Сквозь толпы испанских анархистов я тоже проезжал только потому, что этого хотели вы, и потому, что это сулило вам политические дивиденды. А теперь, после того как я сделал это для вас — а я, полагаю, сделал для вас гораздо больше, — теперь вы хотите просто-напросто бросить меня на произвол судьбы, поскольку мое положение представляется вам чересчур опасным! Но, Бюлов, этого я от вас все-таки не заслужил! Нет, дружище, вы останетесь в должности и останетесь рядом со мной, и мы сообща будем трудиться и впредь ad maiorem Germaniae gloriam{[16]}. Отказать мне вы не посмеете, в противном случае вы перечеркнули бы нынешнюю свою политику, а для меня это был бы несмываемый позор! Я бы этого не пережил.
Я взываю к вашим дружеским чувствам, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о каком-то вашем намерении уйти в отставку. Как только получите это письмо, телеграфируйте мне одно-единственное слово — «all right»{[17]}, и я буду знать, что вы остаетесь! А если от вас поступит официальное прошение об отставке, то наутро германского императора уже не будет в живых! Подумайте о моей бедной жене и детях!»
Бюлов, конечно, дает себя уговорить и в отставку не уходит. Зато работы у него теперь по горло, нужно как можно скорее все замять, а то, что уже просочилось наружу, опровергнуть, дезавуировать. В итоге договор остается лишь на бумаге, на небольшом прямоугольном листке бумаги, который по весьма странной случайности оказался в кармане у Вильгельма именно в Бьёрке!
Впрочем, канцлер может утешиться тем, что подобной работой и подобными же хлопотами занят одновременно с ним и его коллега в Петербурге.
Пройдет немного времени, и над всей этой романтической эскападой двух монархов (про себя Бюлов характеризует это в еще более резких выражениях) сомкнутся воды молчания, будто ничего и не произошло.
Увы — Бюлов вздыхает — произошло, и на столе канцлера растет ворох неприятных доказательств этого, содержащихся в донесениях послов. Доказательств того, что случившееся не осталось без последствий: франко-английский союз с той поры заметно крепнет, а Россия постепенно отдаляется от Германии. Да, вопреки всем подписям на клочке бумаги, извлеченном из кармана императора; вопреки подписям обоих кузенов, самым сердечным образом скрепивших договор. Или как раз — благодаря? И по мере того как Россия отдаляется от Германии, она все больше сближается с западным двойственным союзом.
Однажды Бюлов решается обратить внимание императора на столь опасное развитие событий; разумеется, он держит ухо востро, чтобы Вильгельм не поставил это в связь с Бьёрке.
Но Вильгельму и в голову не приходит возможность такой взаимосвязи. На озабоченность своего канцлера он мгновенно отвечает беспроигрышным ходом:
— Об этом не беспокойтесь. Предоставьте это мне! Бюлов машинально проводит рукой по лбу; у него такое чувство, будто на лбу пот выступил.
— Что ваше величество имеет в виду?
— Из альянса, который сколачивают против нас, необходимо выбить главную его опору — Англию! Ведь, в конце концов, нет на свете ничего более естественного, чем взаимопонимание между английским и немецким народами. Это только дипломаты все усложняют. Но теперь я возьму это в свои руки!
9. KAВAН
Пополудни Вацлава Кавана ждала на его письменном столе телеграмма. Вернувшись из архивного хранилища, он увидел ее уже от дверей, маленькую, сложенную в несколько раз бумажку с отпечатанным на узких полосках бумаги адресом. Хотя к телеграммам он привык, бывая в разъездах по делам службы, однако избавиться от первого тревожного чувства — что-то случилось! — никак не мог. «Это во мне все еще сидит провинциал», — умозаключил он, разворачивая телеграмму. И затем прочитал: «Отец тяжело болен. Приезжай. Мать».
На следующее утро он уже сидел в поезде. Курьерский медленно проходил стрелки вокзала имени Франца Иосифа и продолжал все так же ползти до тех пор, пока не выбрался из переплетения маневренных путей, товаро-разгрузочных и пригородных веток. Только переехав мост через Дунай, поезд прибавил ходу и его движение враскачку обрело легкость, при которой скорость ощущается лишь тогда, когда замечаешь, как стремительно проносятся за окном деревья и телеграфные столбы.
Сразу за мостом курьерский стал отдаляться от Дуная и устремился по однообразной нижнеавстрийской равнине, ничем не отличающейся от той, что простиралась за окнами пять минут тому назад, и от той, которая будет простираться через полчаса, через час.
Каван сидел в полупустом купе вагона второго класса, на который он как придворный служащий имел право. Обычно он этой привилегией не пользовался, предпочитая сэкономить на разнице в стоимости двух классов, но сегодня решил дать немного роздыху хотя бы телу, раз уж в голове у него такое смятение — мысли вихрем проносятся одна за другой… Любые внешние раздражители только усугубили бы его нервозность.
В целом ему повезло — лишь в другом конце купе, у самой двери в коридорчик, сидели друг против друга пожилой господин и дама; Каван старался на них не смотреть, чтобы, чего доброго, не дать повода завести банальный дорожный разговор. Но пара в другом конце купе оказалась молчаливой, хотя ни мужчина, ни женщина не читали и даже не смотрели в окно. Они не проронили ни слова. Сидели и безучастно смотрели прямо перед собой, в пустоту. Пожилые люди, явно супружеская чета. Но Казан тут же перестал о них думать, он вообще не мог сейчас ни на чем сосредоточиться. В голове чередовались, заслоняя друг друга, мимолетные картины; бессодержательные и поверхностные, они никак не соответствовали той гнетущей тревоге, которой, собственно, и были вызваны в его сознании. Словно бы оно оберегало себя ими, чтобы не иметь времени сосредоточиться на главном и единственном, от чего сжалось бы сердце и слезы навернулись на глаза. И тем не менее все равно за газетными заголовками, под холстинами полей перед окнами, за черными абрисами голых деревьев и кустов, под темно-зеленым плюшем на сиденьях, в ячейках сеток для багажа, под желтым отблеском на латунной головке рычага-регулятора отопления, за надписью «Не высовываться из окна» на четырех языках — за всем этим, как и за обрывками последних впечатлений, связанных с отъездом и беспорядочно отложившихся в сознании Кавана, снова и снова возникали вопросы: «Что случилось? Застану ли я еще отца в живых? Как-то там мать?»
Но поскольку предугадать ответы было невозможно, ибо они ожидали Кавана там, куда он ехал, то сознание всеми своими здоровыми силами снова и снова противилось мыслям об этом, хотя избавиться от них полностью оно, конечно, не могло. Тем самым оно, вероятно, отодвигало печаль и боль в самые дальние уголки души, поскольку боли противится любой здоровый организм, любая натура, причем чувствительная гораздо активнее, чем стоическая и холодная.
Тяжелее всего будет, подумал Каван, когда он пересядет в Праге на пассажирский поезд, чтобы проехать последние тридцать два километра до Млчехвостов. На том перегоне ему знаком чуть ли не каждый метр дороги, по которой он ездил все годы своей учебы в Праге. Там будет уже все — и особенно сейчас! — тесно связано с домом, с детством, с отцом. Отсюда все это еще далеко, и пейзаж за окном еще чужой, ни о чем не говорящий.
Мужчина и женщина в другом конце купе неожиданно заговорили. Вдруг, ни с того ни с сего. Но раскрыв рты, они говорили уже без умолку. Точно у них оттаяли губы и теперь с них слетали фраза за фразой — продолжение какого-то разговора, надолго прерванного какими-то внешними помехами. Они говорили, умышленно понизив голос. Каван едва распознал, что говорят они по-немецки, но темп речи был стремительным, и даже самые приглушенные шипящие выдавали, что происходит ссора. Спор явно был затяжным и ожесточенным, раз он после столь продолжительной паузы вспыхнул с новой неослабевающей силой. При этом лица говоривших сохраняли заученно-спокойное выражение, и только брошенный порою на Кавана взгляд свидетельствовал, что идет борьба, старательно скрываемая под личиной благоусвоенной холодной невозмутимости.
Только теперь Каван стал присматриваться к обоим попутчикам, стараясь делать это как можно незаметнее. Мужчина был бел как лунь, волосы и усы выделялись на старчески розовой коже своею молочною белизной. В чертах его было нечто младенчески мягкое, лицо можно было назвать красивым. И лицо сидевшей напротив женщины, которая, по всей видимости, была несколько моложе мужчины, хранило явственные следы былого очарования. На ее покрытых нежным пушком щеках еще почти не было морщин, и лишь дряблая кожа на шее выдавала возраст; впрочем, шея была перехвачена узкой черной бархаткой с золотым медальончиком. Зато высокие дуги бровей сохраняли царственную величавость, а глаза, темные и блестящие, были лишь чуть-чуть прикрыты ослабшими с годами веками.
И все это из-за ссоры производило какое-то неприятное впечатление, казалось неуместным. Дело было не в самой размолвке, уже вполне очевидной, а в том, что это была ссора двух пожилых людей, которые, несомненно, связаны друг с другом до гробовой доски и лицам которых пристало бы, более того, должно было быть присуще выражение душевного равновесия, умиротворенности и достигнутой наконец взаимоприспособленности. Зачем еще сейчас, на склоне дней, они отравляют себе жизнь? Ведь все равно им уже не избавиться друг от друга, разве что одним-единственным способом. Но они погружены в свои дрязги и им не до размышлений о смерти. Что, если он скажет им, что едет к умирающему отцу? В тот же миг он опять перестал думать о них; ему вдруг представился отец в гробу. Вернее, он пытался представить себе отца в гробу, но воспоминание о деревенском здоровяке с развевающейся седой бородищей, краснолицем и полном жизни, воспротивилось искусственно вызванной в воображении картине, в прошлом абсолютно ничем не предуготовленной. За всю свою жизнь Франтишек Каван, кажется, ни разу не болел — во всяком случае, его сын Вацлав не помнит, чтобы отец когда-нибудь лежал в постели, усмиренный недугом. Зато воспоминаний, с избытком насыщенных жизнью, нахлынуло превеликое множество!
При своей небольшой усадьбе Франтишек Каван держал трактир. Домашним хозяйством и полем занималась жена. Вынуждена была заниматься? Нет, но коль скоро она, еще живя в родительском доме, приохотилась к этому и знала в этом толк… Да, собственно, и трактир тоже был на ней, потому как Франтишека интересовал не трактир как таковой, а посетители и постояльцы. Весь второй этаж дома был отведен под комнатушки — одна подле другой — для скупщиков хмеля, которые наезжали в Подржипский край главным образом из Саксонии. Каждый уже знал, что у Каванов он всегда найдет ночлег с немецкой лютеранской библией возле подсвечника на ночном столике. В отличие от жены, Франтишек Каван так никогда толком и не выучился немецкому, но и того, что он знал, хватило, чтобы со временем понимать почти все, о чем толковали саксонцы; главное, они приносили новости о том, что делается на белом свете. Целыми вечерами говорили о политике. О политике говорилось и тогда, когда приезжали гости из Праги. В иные годы — регулярно, в другие — реже, потом опять приезжих становилось больше — в зависимости от того, как обстояли дела в Чехии, в Праге и в имперском совете в Вене. Трактир Кавана постепенно становился чем-то вроде политического центра Подржипщины. Как зеницу ока берег Франтишек один из шести массивных стульев со спинками, вырезанными в форме липовых листьев, на котором будто бы сиживал Гавличек! Но, как ни странно, охотнее всего гости беседовали опять-таки с женой Франтишека. И откуда это в ней взялось, ворчал Франтишек, ревнуя и в то же время гордясь, ведь обо всем умеет, чертовка, поговорить… Стоило ей подсесть к столу, как Франтишек тут же умолкал, будто дара речи лишался, и горше всего было то, что никто этого даже не замечал, обходились и без него… Пожалуй, самой яркой порой его жизни было время, когда в шестидесятые годы он бок о бок с графом Турн-Таксисом помогал организовывать национальную манифестацию на горе Ржип, за что потом вместе с Турн-Таксисом его судили и осудили, хотя, конечно, на сходке он не произнес ни слова. Но несколько месяцев он, естественно, все-таки отсидел и, что было не менее естественно, отказался подать прошение о помиловании и отмене приговора.
Домой он вернулся еще более воинственным, чем был до этого, однако эпоха уже начала свою воинственность утрачивать. Политика отныне стала прерогативой далекого имперского совета. Политики спорили, следует ли им участвовать в заседаниях или бойкотировать их; начались распри между старочехами и младочехами; все (по крайней мере так казалось Франтишеку) измельчало, выродилось в грошовое торгашество уже без великолепных народных сходок и без… тюрем!
И тогда энергия начала искать выхода в авантюрах более скромных и приземленных. Когда во время сельской охотничьей страды с ее разудалым «последним гоном»{[18]} какого-нибудь торгаша или барышника заносило на бричке в кавановский трактир, то наутро протрезвевший хозяин обнаруживал, что бричка стоит на кровельном коньке двухэтажного подворья Кавана. Вся челядь приходила на помощь, чтобы распотрошить бричку, по частям втащить через чердак наверх и снова собрать ее на крыше, а Франтишек тем временем знай наливал в распивочной постояльцу рюмку за рюмкой. В другой раз избиралась подходящая жертва, склонная к возлияниям, и когда дело доходило до немоты, опьяневшего молодца стаскивали в придорожную канаву, на ладони раскинутых рук нашлепывали самое мерзкое, что только может быть, а потом уже достаточно было пощекотать нос прутиком, чтобы рука начала елозить по лицу, оставляя на нем следы своей пригоршни. Но все это были уже лишь жалкие заменители; не помогала даже выпивка, тем более что выпитое на Франтишека Кавана действовало мало… Лишь однажды вспыхнул отблеск славы былых времен — это когда, запрягши две пары великолепных лошадей, Франтишек вез украшенный лентами камень с горы Ржип для фундамента Национального театра. Он тогда остановился на тракте перед своим подворьем, сгрузил с телеги округлый камень поменьше и велел закатить его до поры в сарай. «Я попросил выломать его вместе с тем, — пояснил он жене, — они — братья. И этот ляжет на мою могилу».
Так Вацлав Каван опять пришел к тому, о чем не хотел думать. Вновь уклонился к воспоминаниям о живом. Собственно, его, Вацлава, долг закрепить все это на бумаге. Не ради памяти о предках, ведь это часть жизни родного края, а не только его собственной. Сделать это ему следовало уже хотя бы потому, что он историк; несколько набросков у него уже есть, имеются и кое-какие документы — протоколы того процесса, немного писем, хотя сам Франтишек Каван никому не писал. А главное, конечно, сыну надлежало вовремя исповедать отца. Но когда? По окончании учебы они виделись так редко и всегда мельком. Кроме того, ему казалось, что вскоре отец начал от него отдаляться. Словно отеческие чувства к сыну ослабевали из-за инстинктивного предубеждения селянина в отношении образованного горожанина, хотя в то же время Франтишек «своим Вацлавом» гордился. Но он, Вацлав, должен был это преодолеть, должен был найти время, должен был… должен… А теперь, может быть, уже поздно.
Остается, конечно, мать. Та знает и помнит даже больше отца. Но Вацлав уже заранее признается себе, что не бывать и этому, что не доведется ему говорить с матерью о таких вещах. Сейчас будут заботы более насущные, и они уже не переведутся, напротив, они будут все прибывать и прибывать.
Пожилые супруги в другом конце купе тем временем умолкли. Каван даже не заметил когда. Теперь они сидели так же тихо, как и прежде, глядя в разные стороны, в пустоту.
В Праге Кавану не понадобилось даже покидать вокзала. Он тут же купил в кассе билет и пересел на пассажирский поезд.
И вот началось то, приближение чего он предвкушал с момента выезда из Вены: внезапно ему предстал родной край, на этот раз подернутый тенью смерти, но от того еще более властно притягивавший к себе; родной край, который завладел Вацлавом с первого оборота вагонных колес и который ни на секунду не отпустит его от себя, не даст перевести дух. Он раскинулся от далекого отчего дома вдоль всего железнодорожного полотна до самой Праги, потому что любой вид из окна на любом отрезке пути ему знаком, он сросся с этим краем, с ним связаны воспоминания детства, отрочества и юности; это нерасторжимая, неизменно повторяющаяся цепочка впечатлений, центр тяжести которой всегда находился и находится поныне в усадьбе Кавана, в трактире Кавана; цепочка, на время отпускавшая маленького, а потом и подросшего Вацлава в Прагу на учебу, но всякий раз снова притягивавшая его обратно — на воскресенья, на каникулы. И эта дорога, это железнодорожное полотно — как бы ее продолжение, ознаменованное давнишним радостным предвкушением, нетерпением, когда же наконец поезд въедет в прочерченный несколькими колеями вокзал окружного города, где, к великой досаде Кавана, остановится на несколько минут, а потом, слава богу, отделится от длинного серого перрона, проедет мимо неприглядной вереницы кралупских домов, обращенных к железной дороге тыльной своей стороной; и вот уже колея прижимается к реке, поезд проезжает через три туннеля — короткий, чуть подлиннее и длинный, и вскоре амбар на краю предпоследней из выходящих к полотну деревень наклонит к поезду свою рыжую кровлю, на которой черными черепицами выложено слово «Привет»; а потом продолжительность оставшегося пути уже не поддается измерению в минутах, а лишь разнообразной порослью на геброунском косогоре, белеющем вдалеке своим обнаженным известковым боком, срезанным во время прокладки железнодорожной насыпи; а справа отсчитывают последние десятки метров луговины на берегу Влтавы, луговины, о которых Вацлав в точности знает, кому из селян какая принадлежит, вторая и четвертая — их, Каванов; потом еще виадук, и поезд замедляет ход…
Тяжелая дверь, за которой начинается каменный коридор, разделяющий дом надвое, отворилась, как всегда, со вздохом.
В доме тихо, трактир закрыт.
Мать ждет его в дверях нижней жилой половины. Она протягивает сыну руку, но рука так и остается вытянутой и неподатливой, удерживающей его на расстоянии.
Вацлав понимает: если бы мать обняла его, как это обычно делала при встрече, она расплакалась бы.
И потому он лишь спрашивает:
— Когда?
— Сегодня утром.
Вацлав глубоко вздыхает, и тут же ему становится невероятно стыдно: он ловит себя на том, что, в сущности, рад, что ему не пришлось быть свидетелем свершившегося здесь несколько часов назад. Несколько часов назад… Поезд, на котором он ехал из Вены, был уже в Чехии…
— Ты, конечно, голоден. — Голос матери был сух, но не дрожал, не срывался. — Ступай наверх, я сейчас приду, вместе поужинаем.
Это означало — отец лежит где-то внизу. Может, как раз в комнате рядом.
Потом они сидели друг против друга на втором этаже, в «голубой комнате», издавна окрашиваемой снова и снова в первоначальный цвет — голубое в сочетании с серо-черным орнаментом; эту комнату мать любила больше всего, здесь у нее стояло небольшое бюро, и постепенно она перенесла сюда все книжки мужа, которые тот добросовестно выкупал, являясь подписчиком издательства Чешского Музея и Матицы.
Они сидели друг против друга за накрытым столом, как и в последнюю их встречу, но только теперь у сына первый день, как не было отца, а мать первый день — вдова.
И разговаривали, как тогда. Но мало, с большими паузами. И лишь о вещах как можно более отдаленных от того, что случилось сегодня. Мать подробно расспрашивала о внучке, о невестке, о родах. Сама рассказывала о нынешней зиме: ограду садовую починить забыли, забыли, и то сказать, когда тут было чинить!.. Но от забот, которыми было заполнено все это время, она поспешно перешла к тому вреду, который причинили молодым яблоням зайцы. И стоило разговору немного оживиться, как он тут же снова иссякал, будто ручей, пересыхающий в жару без дождя. И чем больше старались они говорить о живых существах, о растениях, только и только о жизни, тем настоятельнее сквозь все это проступала ее противоположность, мысли о которой они безуспешно пытались заглушить.
Потому что именно он так любил жизнь.
Так любил!..
Она переполняла его, выказывая себя мясистыми губами, блеском совсем еще молодых глаз под седыми мохнатыми бровями… В конце концов они умолкли и прервать молчание уже не пытались.
Потому что к ним пришел он, такой, каким они его знали и каким, как полагали они бездумно, он будет с ними всегда: завтра, послезавтра, все время… они прислушивались к его голосу и следили за его, теперь уже невидимыми, движениями; широко расставленные ноги, щеки в красных прожилках, во взгляде мальчишеский задор. Сходка, тюрьма, охота, камень с горы Ржип — все было здесь, в этих тенях вокруг и неслышных отзвуках, весь, весь его мир, который только что ушел вместе с ним…
Мир, который ушел вместе с ним. Мир наивности и фанфаронства, величия мнимого и подлинного, мир, возвышенный им напоследок до героического жеста и искренней веры, — все это теперь сходит на нет, исчезает и уже никогда не сможет возродиться в прежнем обличье. Это было прекрасно? Тщетно? И так, и так. Но это было.
И Вацлав Каван это сознает и чувствует, что сознает это и мать.
Ибо Вацлав Каван — архивариус, историк, привыкший следить за слабеющим пульсом того, что уходит, пока однажды не уйдет окончательно. Отец, и дед, и прадед, и, кто знает, сколько еще пращуров до них, крестьяне, работающие на земле и свыкшиеся с ритмом природы в повторяющемся чередовании времен года, с ее уравновешенностью и с ее бурными вспышками; труженики земли и в то же время — плоды земли, — и он, Вацлав — их потомок… Тщетно разглядывал он свои руки без мозолей; он увидел, как его пальцы листают бумаги, глаза расшифровывают заветы прошлого, а мысль, подобно утку, ткет из разрозненных нитей фактов целостную основу, из которой долженствует проступить смысл жизни, людей, судеб…
Как далеко это от тех, кто жил до него! Как далеко это от того, кого сейчас готовятся положить под камень с горы Ржип, под камень, отколотый от огромной глыбы, предназначенной в основание Национального театра.
Или это не столь уж далеко? И, может быть, просто недостает понимания более глубокого, подспудного родства?
Одно несомненно: частица живого мира канула в небытие. Отрезок времени, который миновал безвозвратно.
Он поднял глаза на мать, потому что вдруг спохватился, не произнес ли он этого вслух.
Она и в самом деле кивнула головой, словно отвечая на не произнесенные им слова:
— Ступай-ка спать. Ты с дороги, и уже поздно. Ока уже взялась за дверную ручку, как вдруг он
остановил ее вопросом:
— Не следует ли мне сейчас пойти взглянуть… Она не дала ему договорить:
— Лучше, чтоб он остался у тебя в памяти живым.
10. МОСКВА
«Мои дорогие, я вполне допускаю, что вас в эти дни нисколько не интересует, как подвигается дело с оснащением нашей московской пивоварни. То, что делается сейчас в городе, гораздо интереснее, и не только для вас. Конечно, самое главное происходит в Петербурге, но, похоже, это распространяется уже по всей стране. Здесь, в Москве, которая как-никак была и есть матушкой всея Руси, отголоски этих событий куда мощнее, нежели в губернских городах.
Конечно, пока еще трудно разобраться, что все это значит и чем кончится. Мне показалось, что и подавляющее большинство москвичей не очень-то ломает себе над этим голову. Седьмого декабря, когда здесь была объявлена всеобщая забастовка и торговцы начали закрывать лавки, население было озабочено главным образом тем, как бы еще успеть что-то купить. Хотя возле продуктовых магазинов стояли толпы покупателей, однако в настроении людей преобладали скорее любопытство и возбуждение, вызванное ожиданием чего-то из ряда вон выходящего; нередко даже слышались шутки и смех. Люди, прежде друг с другом незнакомые, вступали в долгие разговоры, и общая атмосфера напоминала скорее ярмарку или народное гулянье. Никому не хотелось прерывать случайного знакомства, никому не хотелось уходить домой, где все так буднично.
О том, что происходило в последующие дни, я решаюсь писать лишь на основании собственных наблюдений и личных впечатлений, отчасти дополняя их сведениями, которые мне сообщили очевидцы. Ни мне, ни, полагаю, большинству москвичей и в голову не приходило, что все это может вылиться в настоящее вооруженное восстание. Когда на следующий день по городу распространилась весть о большом «митинге революционеров», состоявшемся будто бы в «Аквариуме» на Тверской улице, у всех создалось впечатление, что волнения не выйдут за рамки демонстраций, собраний, забастовок.
По чистой случайности я оказался как раз там, где волнения «за рамки» вышли.
На Неглинной улице, неподалеку от дома, где я квартирую, дело было уже под вечер, девятого декабря, я наткнулся на довольно большую толпу людей, которые, запрудив оба тротуара, громко переговариваясь и покрикивая, шагали в том же направлении, что и я. Чувствовалось, людьми движет скорее любопытство, чем что-либо иное. Обогнавший нас полицейский наряд шел посреди улицы, не обращая на толпу никакого внимания. Полицейских явно больше привлекал отдаленный глухой рокот впереди, на который обратил теперь внимание и я.
По мере приближения стало ясно, что это рокот голосов и что эти голоса поют! Вскоре я распознал и песню — то была «Марсельеза», которую пели по-русски.
В это время мы уже подходили к Трубной площади, которая была сплошь черной от людей: они шли, построившись в несколько колонн, соблюдая образцовый порядок, — рабочие, студенты, женщины и даже дети… Должно быть, их было несколько тысяч. Впереди шел человек с красным знаменем. Дойдя до Кисельного переулка, движущийся людской поток вдруг остановился и из головной колонны вышел вперед молодой мужчина в татарском башлыке. Он что-то прокричал, толпа, к моему удивлению, притихла, чтобы выслушать речь оратора. Я стоял очень далеко и при моих скромных познаниях в русском лишь время от времени улавливал отдельные слова, чаще всего — слово «свобода».
Однако в следующее мгновение из Кисельного вылетели с саблями наголо казаки и на всем скаку врезались сбоку в процессию демонстрантов. Я успел заметить лишь высверки замелькавших клинков: волна бросившихся наутек людей тут же прижала меня к стене дома и в конце концов увлекла за собой. Мы бежали к Рахмановской улице, как вдруг из нее прямо на нас выскочил другой отряд казаков. Я видел тела, опрокинутые на мостовую копытами лошадей; видел взмахи сабель, метящих в затылки беглецов…
Одновременно послышалась стрельба. Треск выстрелов доносился до нас с Тверской и от Лубянки. И стрельба в тот день уже не прекращалась.
Первая кровь, первые мертвые и раненые…
Когда я вновь добрался до Неглинной, но еще был за несколько домов от своего жилья, мы — я и еще несколько человек — упросили одного дворника, который как раз запирал ворота, пустить нас в подворотню. Прижавшись головами к толстым доскам ворот, мы прислушивались к топоту людей и лошадей на улице, к пальбе из ружей и револьверов, к отчаянным воплям и стонам.
Внезапно меня схватили чьи-то руки, оторвали от ворот, и я оказался лицом к лицу со старцем-великаном, на могучих плечах которого поблескивали обноски какой-то рваной униформы, я не разобрал, то ли полицейской, то ли чиновничьей. С заросшего лица на меня смотрели полубезумные глаза, а из-под усов из уст старца исходил на удивление тонкий, прямо-таки по-детски писклявый голосок, — поразительно, как в минуты крайнего возбуждения в память врезаются такие пустяковые подробности! И этот голосок верещал мне прямо в лицо: «Революция, это революция! Понимаете? Революция!!!»
Но самым удивительным было то, что этот старец оказался прав.
Не имеет смысла описывать день за днем все, что я пережил, видел, слышал.
Вместо этого лучше — несколько зарисовок, несколько камешков из мозаики, которые не могут сложиться в целостную картину.
Но разве сам я уже способен сделать окончательный вывод, хотя я и нахожусь в гуще событий? Впрочем, может быть, именно поэтому. Итак, несколько таких «камешков»…
Утром десятого декабря я наблюдал из окна, как двое молодых парней, пожалуй, им и двадцати еще не было, перепиливали телеграфные столбы. Повалив два столба, они положили их поперек улицы и принялись снимать провода. Действовали они спокойно, обдуманно, точно подрядившись выполнить обычную работу. А из подворотен и окон соседних домов с них не спускали глаз жильцы, любуясь сноровкой и ловкостью парней. Без всякой спешки продолжали они работать даже тогда, когда неподалеку послышалась винтовочная стрельба, вскоре к тому же заметно приблизившаяся. Только после того, как они напрямую натянули провода через улицу и надежно закрепили их на столбах газовых фонарей, они невозмутимо сложили пилы и другой инструмент в сумки и, сделав одно дело, отправились дальше явно для того, чтобы приняться за другое в том же роде.
Или вот обрывки двух разговоров, которые я слышал, и думаю, они стоят того, чтобы их записать:
— Не могу сидеть дома, — сказал один из квартиронанимателей в нашем доме, — так и тянет на улицу послушать, посмотреть, что там делается. Жена и дети плачут, а я все ж таки иду…
Другому соседу я говорю:
— Зачем вы на улицу вышли? Еще убьют!
— За что меня убивать? Ведь я никому ничего не сделал!
Словом, сдается мне, для большинства москвичей революция явилась чем-то настолько новым и совершенно неведомым, что они даже понять не могли, что, собственно, происходит вокруг…
Разумеется, были и такие, которые понимали; я имею в виду тех, кто посылал против людей казаков, кто стягивал к Москве войска, словом, тех, кто понимал все настолько, что испытывал страх.
А на другой, диаметрально противоположной стороне в свою очередь нашлись люди, которым, как бы это сказать, ну, которым, короче, терять было уже нечего. И эти тоже знали, чего они хотят. Знали, что при тех порядках, которые существуют, им вовеки не видеть лучшей доли.
Это-то и привело, как сказал опять же тот старик в подворотне на Неглинной, к революции.
Ну да будет философствовать!
Еще одна зарисовка.
Неподалеку от Театральной площади, возле дома Хлудова, произошла перестрелка между революционерами и казаками. И вот ведь! К домам жалась толпа зевак, наблюдая, чем все это кончится, будто присутствовала на каком-то публичном зрелище.
Сколько в эти дни слышал я брани и проклятий по адресу царских казаков, которых посылали ко всем чертям: сукины дети, шайтаны… Я даже не помню всех прозвищ, коими их награждали.
В эти дни я несколько раз видел их «в деле». Нередко они были пьяны, а порой — странно об этом говорить, но вам на родине, в далекой Чехии, вам я признаюсь — порой мне мерещилось, что я читаю в их лицах ужас перед тем, чем они сейчас одержимы и что однажды приведет их к собственной гибели.
Вы, наверное, удивлены тем, в какие рассуждения пускается чешский пивовар, оказавшийся в далекой России, которая вдруг одичала и которую так трудно понять.
Но я невольно задавался тогда вопросом: сознают ли казаки истинное свое назначение? Бешенство, ярость владели ими. Перед этим они получили водку. Понимали ли они, кто их враги? Кого должны они изрубить? Убить? Среди кого они сами родились и против кого их посылают? Стоит ли после этого удивляться, что солдат, не раздумывал — иначе как избавиться от тревожной неуверенности? — так вот, стало быть, не раздумывая, стрелял в людей, толпы которых чернели на улицах перед его глазами: без разбору стрелял и в мужчин, и в женщин, и в детей…
Еще одна зарисовка.
Одиннадцатого декабря затрезвонили колокола на звоннице Петровского монастыря, а в ответ загремели пушки и застрочили пулеметы. Стреляли вдоль Крапивенской улицы у самой монастырской ограды. Церковный благовест и грохот пальбы, смертоубийство…
И еще.
Нынешней ночью город был освещен заревом пожаров — горели корпуса типографии Сытина за Москва-рекой.
Давайте-ка пропустим несколько дней! Мы ничего не потеряем.
На календаре пятнадцатое декабря.
В доходном доме на Бронной улице служил привратник, который когда-то, много лет тому назад бог знает зачем раздобыл ружье-берданку. И теперь, когда наступили декабрьские дни, когда повсюду начали стрелять, справа, слева, всюду… этот милейший привратник словно бы вдруг очнулся, зарядил берданку и ни с того ни с сего принялся палить по прохожим, не разбирая, мужчина это, женщина или даже ребенок. Просто — бац!.. бац!.. Говорят, человек десять застрелил. Как попадется на мушку какой-нибудь революционер — да, это не описка, революционер — или еще кто, влепит пулю в лоб, и вся недолга.
Думаю, однако, что он вовсе не был сумасшедшим, я имею в виду того привратника, — просто в самом воздухе носилось эдакое возбуждение. И если бы мне предстояло судить душегуба привратника, то, пожалуй, я подумал бы, что привлечь к суду следует совсем других людей, а не его.
А вот еще такое.
В Кисельном у ворот разрушенного снарядами и разоренного дома стоит небольшой столик, покрытый белоснежной скатертью. На столике икона с изображением святого Сергия, а под ней надпись: «За упокой души убиенного Ивана». Рядом лежала кость от ноги несчастного покойника, еще с лоскутом мяса. Люди подходили к столику, набожно крестились и клали на приготовленную тарелку монеты…
Средневековье? Революция? Распря веков?
И последний «камешек» из необозримой мозаики.
Одна девушка (а ведь девушка — это бутон, в котором сокрыты мечты родителей и дедов и бабок; бутон, которому предназначено расцвести), так вот, одна девушка, горничная какой-то актрисы, была послана с запиской. Видимо, важной. Видимо? По всей вероятности — да, потому как доставить ее нужно было в определенное время и в определенное место.
Но чтобы это сделать, нужно пройти по определенной улице, а эта улица как раз перекрыта армейским кордоном. Путь девушке преграждают скрещенные ружья двух солдат. Горничная обращается к офицеру. Она знает, что данное ей поручение важно, по крайней мере так ей внушала ее госпожа; кроме того, она сознает, что недурна собой. Офицер тоже молод и улыбается. Когда девушка высказывает свою просьбу, в его улыбке происходит едва заметная перемена, но это все еще улыбка.
Ну коли так, беги, да только живо…
Горничная еще успевает благодарственно кивнуть головой и быстро сойти с тротуара.
В тот же миг один из солдат, которые ее задержали, вскидывает винтовку и целится ей в спину. В последний момент он еще оглянулся было на офицера, но офицер с показным безразличием как раз закуривает папиросу.
Гремит выстрел.
С близкого расстояния.
Промахнуться невозможно.
Отнеситесь ко всему этому, пожалуйста, как к горстке разрозненных впечатлений человека, который не рискует делать на их основании каких-либо широких обобщений, потому что является, в сущности, всего-навсего пивоваром.
Ваш
Алоис»
11. ГВАРДЕЕЦ
Гвардеец подошел к лошади и высоко занес ногу, чтобы вдеть ее в стремя. Верх лакированного голенища рейтарского сапога, до этого прилегавший к голени, округлым щитком оттопырился над согнутым коленом. Теперь гвардеец ухватился обеими руками за луку седла, перемахнул другой ногой через круп лошади и уселся верхом.
Этот момент он любил больше всего, ибо всякий раз в голову приходила мысль, будто он преображается в статую полководца или, скорее, в олицетворение императорской власти, в живую статую, сверкающую металлом и чуть ли не всеми цветами радуги: пурпурный мундир, густо покрытый спереди золотыми позументами; на плечах эполеты с сусальной бахромой; на кивере плюмаж из белейшего конского волоса, плавно изгибавшегося к ободку; дужка из металлических чешуек обхватывала выбритый подбородок. А над левой ляжкой, обтянутой белыми лосинами, покачивался отливающий серебром эфес сабли с большим черно-желтым темляком.
Но все это было лишь внешностью, помпезность которой соответствовала подлинному значению послания, которое покоилось, запертое на ключик, в портфеле из светло-коричневой телячьей кожи слева под мышкой у гвардейца. Этот портфель, в общем-то, не слишком отличался от портфелей начальников отделов и высокопоставленных министерских чиновников, за исключением одного: в нем находился документ, собственноручно подписанный императором! Разумеется, этого даже не заподозрит никто из тех людей, над чьими головами будет вскоре возноситься, слегка покачиваясь, фигура всадника. О документе знает только он, гвардеец из личной охраны императора Бранко Беденкович — потомок крестьянского рода билопольских Беденковичей в Хорватии.
Он непроизвольно завертел головой, как всегда, когда вспоминал о Билополье, вытянул вставленную в стремя ногу и на минуту представил себе, как она утопает в поршне из мягкой кожи, как снизу вверх вьются и перекрещиваются ремешки, обжимая пожелтевшие полотняные штанины вокруг икр до самых колен. Всадник улыбнулся и чуть шевельнул ногой в рейтарском сапоге — на его лаковой поверхности вспыхнул отблеск фонаря, висящего под сводом въездных ворот.
Гвардеец тронул повод и выехал на улицу.
Уже смеркалось и шел мокрый снег вперемешку с дождем. Золото на мундире и белизна плюмажа померкли в сырой мгле зимнего вечера.
Хотя гвардеец сразу же от замка мог повернуть налево кратчайшим путем к Беллгаузплацу, однако, как всегда, когда его посылали в министерство иностранных дел, он позволил себе сделать небольшой крюк по Господской: этот путь действительно был несколько окольным, но зато он вел по очень оживленной, особенно в вечерние часы, улице: на тротуарах было множество прохожих, в то время как проезжая часть оставалась почти свободной, поскольку экипажи и автомобили, как правило, предпочитали более просторные городские проспекты. И всадник неизменно испытывал удовольствие, когда перехватывал взоры молодых женщин и детей, провожавших взглядом его многокрасочное, блещущее золотом великолепие. Вот и сегодня он не преминул сделать крюк, хотя по тротуарам перемещались лишь купола черных зонтов, под кромками которых он со своей высоты мог увидеть разве что низ мужских брюк или оторочку длинных юбок.
Всадник вздохнул: не повезло. Собственно, не повезло прежде всего тем, кто его не видит. Такие вот прохожие и знать не будут, что мимо них проехал императорский гвардеец Бранко Беденкович, что в портфеле, который он сжимает под мышкой, он везет нечто такое… такое, что, возможно, затронет судьбы всех этих людей вокруг, на ведающих, глухих и слепых… Что бы это могло быть? Гвардеец не знает, но наверняка это должно быть нечто значительное, например… например, объявление войны! Да, нечто в этом роде. Не то чтобы Бранко желал войны, просто ничего более значительного он вообразить сейчас не мог. А ему очень хотелось бы стать однажды вестником какого-либо судьбоносного решения, о котором впоследствии узнает весь мир или по крайней мере вся Вена. И, наверно, потом кто-нибудь из этих людей скажет: э, да ведь, может, это был тот самый гвардеец, которого мы видели, когда он направлялся в военное министерство…
Доехав до угла напротив кафе «Централь», он свернул в узкую улочку, по которой в два счета добрался до площади Миноритов.
Здесь уже не было ни души. Между тем мокрый снег сменился мелким дождем. Фонари, стоящие вдоль газонных полос небольшого сквера, едва освещали лишь пятачок под собой. Дождевые капли вторгались в их световые конусы прерывистыми блестящими нитями, которые исчезали, едва пересекши на лету границу мрака. Под сводами портика церкви миноритов уже угнездилась густая вечерняя мгла. И только лицевой фасад министерского здания напротив ловил отблески уличных фонарей.
Здесь и заканчивалось путешествие императорского гвардейца.
На зов облаченного в ливрею швейцара поспешно явился какой-то штатский — он не поздоровался с гвардейцем, а гвардеец не поздоровался с ним — и взял у нарочного портфель, с которым, уже пустым, вскоре вернулся. Всадник прямо-таки физически ощущал, как слетает с него вся его недавняя величественность. Швейцар в своем достающем до самого пола облачении смотрел куда-то мимо гвардейца, а тот, со своей стороны, равнодушным взглядом скользил сверху вниз по двум рядам блестящих золотистых пуговиц на швейцарской ливрее. Друг перед другом маячили две униформы, уже давно примелькавшиеся и надоевшие одна другой.
Чувство, которое Беденкович всякий раз испытывал, снимая в дворцовых казармах после дежурства гвардейский мундир и надевая будничную униформу пехотинца, было похоже на отрезвление. Унтерские лычки и даже сабля, которую полагается носить фельдфебелям, дела не меняли. По сравнению с гвардейской сабля пехотинца тускла, как жестянка, а бахрома черно-желтого темляка стянута туго-натуго, прямо узел какой-то.
Вот если бы можно было как-нибудь…
Беденкович понимал, что желание это нелепо, неисполнимо и все же иногда позволял себе хотя бы пофантазировать о том, как однажды ему представится случай появиться во всем своем гвардейском великолепии дома! При этом он имел в виду не Билополье — там это вроде как потеряло бы всякий смысл, для жителей Билополья это было бы уж чересчур, как если бы… как если бы туда пожаловал архангел или царь, и еще неизвестно, поверили ли бы билопольцы, что под всем этим золотом действительно он, Бранко, сын Милорада… Другое дело приехать как-нибудь, разумеется верхом на коне, в район Оттакринга, на улицу Менделя, к дому двадцать три; немного подождать, пока все окна от бельэтажа до третьего этажа заполнят зеваки, и только после этого спрыгнуть с лошади, да так, чтобы сабля хорошенько звякнула, а к тому времени выищется не один мальчишка, который будет счастлив тем, что ему позволят подержать лошадь господина гвардейца; а сам он будет уже подниматься по лестнице, топая так, чтобы шпоры звенели; и все двери приоткрылись бы, и оттуда выглядывали бы глаза — у Лефлеров, Матушков, Гассеров…
Потом он позвонит, и ему откроет дверь Герта. Только теперь и тут она увидит, какой он высокий в своем кивере — чтобы войти, ему придется даже наклонить голову. А вслед ему шуршит шушуканье соседей, а его белоснежный плюмаж из конского волоса и золото мундира еще ярче сияют на тусклом фоне коридора с замызганными стенами и давно выцветшей росписью, над темной воронкой винтовой лестницы.
Герта, конечно, уже видела его в парадной униформе. Как же иначе — еще до свадьбы! Он ей сказал, когда будет дежурить в воротах Швейцарской стены императорского замка, и она тогда долго стояла, разумеется, на приличествующем расстоянии, и смотрела на него. А после свадьбы, когда родился Пауль и когда ему исполнилось два года, она взяла с собой и его. Но все это было не то — там, на глазах у других гвардейцев, и вообще в замке… На плацу то и дело происходила смена караула, оркестр начинал играть марш, словом, все что-то отвлекало. А вот дома, на улице Менцеля… только там стало бы по-настоящему ясно, что он собой представляет!
Это не помешало бы. Ничуть не помешало бы. Наоборот. Хотя вообще-то он не может пожаловаться, чтобы кто-то в их доме с ним не считался. Вовсе нет. Там все всё знают обо всех, известно и о нем, какое высокое положение он занимает. Но впечатление, которое он мог бы произвести, если бы они увидели собственными глазами… Это совсем другое дело.
Не перестал ли дождь? Надеть казенные сапоги или собственные башмаки — выходные, шикарные?
Когда он обувался, у него лопнул шнурок.
Он чертыхнулся. Собственно, вывел его из себя не шнурок, он разозлился на dienstreglamд{[19]}, который строго-настрого предписывает гвардейцу вне службы носить в обязательном порядке заурядную пехотную форму.
12. ВАЛЬС СМЕНИЛА КАРМАНЬОЛА
Вена, 31 октября 1905
На Рингштрассе и перед наружными воротами замка сегодня вечером была устроена демонстрация в поддержку всеобщего избирательного права и в честь революционного движения в России. Развевалось бесчисленное множество красных знамен, и постоянно звучала песня «Красное знамя»…
Кровавая демонстрация
2 ноября в Вене
В Софийских залах сегодня состоялось созванное руководством социалистической партии многолюдное собрание, на котором обсуждался вопрос о всеобщем избирательном праве. Присутствовало свыше четырех тысяч человек; собрание прошло спокойно. Тем временем на улице собралось около пяти тысяч человек, и по окончании дебатов все направились по Рингштрассе в сторону замка. На Рингштрассе дорогу демонстрантам преградил усиленный полицейский кордон.
Когда толпа приблизилась, полицейские и присутствовавшие при этом полицейские чины во главе с комиссаром совершенно потеряли самообладание, и в критический момент полицейский комиссар отдал всему кордону приказ применить против демонстрантов сабли. Мирные люди подверглись нападению, и полицейские шпики пособничали при этой расправе над демонстрантами. Конная и пешая полиция преследовала убегавших и полосовала их саблями. Кареты скорой помощи, которые вскоре прибыли на место…
4 ноября
Торжественнее похороны демонстрантов, убитых в Ревеле…
5 ноября
Большие беспорядки в венском
университете
…Националистически настроенные немецкие студенты, вытянувшись цепочкой вдоль балюстрады перед входом в здание университета, непрестанно горланили «Wacht am Rhein»{[20]} и «Deutschland, Deutschland uber alles».[21] Студентам-славянам они кричали: «Abzug nach Bohmen!»{[22]} и «В следующий раз мы придем с револьверами!»…
Подволочинск, 6 ноября
Сегодня сюда после перерыва прибыл первый поезд из Одессы. Рассказы пассажиров наводят ужас. Ночь на 1 ноября была под стать Варфоломеевской ночи, и устроила ее царская полиция, которая раздала уголовникам железные ломы, а за день до этого получила от больших торговых домов «Грюнберг» и «Пурретц» деньги «на охрану», и эти фирмы действительно избегли разграбления. Евреи в Одессе мужественно защищались, но когда их оборонительные действия достигли апогея, вмешалась полиция. Число убитых и раненых превышает несколько сотен. Среди убитых было впоследствии опознано много переодетых полицейских чиновников. Был также убит итальянский консул, которого по ошибке приняли за еврея.
Кровавое воскресение в Праге
…Вожаки рабочих сначала намеревались устроить несколько митингов в разных концах Вацлавской площади, но затем подали знак и демонстранты двинулись с развевающимися знаменами к Музею. На голову статуе «Чехия» над фонтаном был надет знаменитый фригийский колпак революционеров, а в руку вставлено красное знамя. К народу обратились представители обоих рабочих движений, а также студент-политехник.
В полдень демонстранты вновь построились в колонну и направились на Пршикопы{[23]} под пение «Красного знамени».
Возле немецкого казино люди выкрикивали: «Позор!» и грозили кулаками, но в остальном никаких эксцессов вроде тех, что происходят обычно во время провокаций, устраиваемых буршами{[24]}, не было.
Однако случилось непредвиденное: над головами демонстрантов замелькали сабли и поднялся невообразимый гам, поскольку ничего подобного никто не ожидал. Послышался возглас: «Нас убивают! Бегите!» И тут же раздалась команда: «Сабли наголо! Урааа!»; блюстители порядка как обезумевшие врезались в толпу. Полиция утверждает, будто в толпе кто-то выстрелил из револьвера. Но среди чехов не нашлось пока никого, кто слышал бы выстрел.
Спасаясь от внезапно напавшей полиции, люди бросились бежать в сторону Гибернской улицы, Пороховой башни, площади Иосифа. Женщины и мужчины падали наземь, спотыкаясь друг о друга; кто отставал, того настигала сабля. От казино до гостиницы «Голубея звезда» тянулись лужи крови.
А полицейские остановились на трамвайных путях и начали палить по убегающим из револьверов. И хотя многие из них целились поверх голов, другие, как видно, держали револьверы совершенно горизонтально.
После того как Пршикопы были очищены, на Гавиржской улице остались лежать два человека. Пожилой мужчина на тротуаре с правой стороны улицы, а возле магазина Брандейса — паренек лет четырнадцати-шестнадцати. Вероятно, более четверти часа пролежали они на каменных торцах без всякой помощи, пока какой-то рабочий не поднял старика и не отнес его в ближайший дом. Раненого паренька хотели перенесли тоже, но, увидев, что у него из черепа вытекает мозг и он уже при смерти, снова положили на тротуар и поспешили за носилками… Он умер в Общедоступной больнице девять часов спустя после ранения. Позднее было установлено его имя: Ян Губач, ученик стекольщика.
Прага, 7 ноября
Состояние раненого студента-юриста Гроха таково, что он все еще находится между жизнью и смертью.
Волнения продолжаются…
Пылающая баррикада за костелом святой Людмилы на Виноградах{[25]}…
На фабриках, расположенных в предместье, рабочие прекратили работу…
Баррикада на Карловой площади…
Манифестация медиков в больнице…
Кладно
Во второй половине дня на центральной площади состоялся митинг, в котором приняло участие около 5000 человек. Ораторы резко критиковали события в Праге и Вене; было принято решение ни в коем случае не отказываться от требования всеобщего, равного избирательного права.
Чешские студенты солидарны с рабочими
Во дворе политехнического института состоялся грандиозный митинг студентов обоих чешских университетов{[26]}, на котором присутствовало свыше 3000 слушателей. Главный оратор заявил, что студенчество, будучи надежной опорой прогресса, заявляет о своей солидарности с рабочими.
Auswärtige Truppen in Prag:
Infanterie: 1 Bataillon des Inf. — Regiments Nro 14 (Linz) 1 Bataillon » » » » 59 (Linz) » » » » » 73 (Eger) » » » » » 81 (Iglau) » » » » » 84 (Krems) » » » » » 49 (Znaim) Feldjäger: 2 Bataillone des Tyroler Kaiserдger-Reg. Nro 4 (Salzburg) Feldjäger-Bataillon (Steyer) Kavallerie: 3 Eskadronen des Dragoiner-Reg. Nro 13 (Klattau) » » » » 7 (Brandeis) » » Ulanen-Regiments » 11 (Pardubitz) {[27]}Лондон, 8 ноября
«Таймс» сообщает из Петербурга:
Правительственные круги опасаются, как бы поляки не последовали примеру финнов, чтобы путем революции добиться самостоятельности. В Варшаве запрещены любые публичные собрания. Полицейский гетман в Лодзи по причине проявленной им при исполнении служебных обязанностей жестокости был отстранен от должности.
Прага, 9 ноября
Забастовка железнодорожников распространилась на все дороги, за исключением Усть‑Теплицкой. Большинство транспортировавшихся грузов застряло на станциях.
Из экономической рубрики
венских газет
День ото дня все больше появляется признаков того, что рабочее движение ширится. С особыми опасениями следит за развитием событий биржа, поскольку она с полным основанием полагает…
Прага, 10 ноября
Эксцесс в чешском земельном сейме…
Студенческие волнения в Будапеште…
Телеграфное сообщение из Лондона: мятеж в Кронштадте. Как сообщают здешние газеты, начался мятеж матросов на военных кораблях и во флотских экипажах. Когда мятежники вышли на улицы, произошли столкновения с властями, при этом было много убитых и раненых. Кровавая стычка продолжалась всю ночь с 8 на 9 ноября. Многие дома были сожжены, большое здание флотского клуба подверглось разграблению. Согласно последним сообщениям, к матросам примкнули части сухопутных войск и пролетариат.
II ГОДЫ ЗАТИШЬЯ
1. ФРАНЦ ИОСИФ I
Его императорское и апостольское величество Франц Иосиф I, король венгерский и чешский, маркграф моравский, эрцгерцог, князь… etc., etc… ежедневно — летом и зимой — встает в четыре часа утра.
Этого момента дожидается личный камердинер, который бодрствует ночь напролет, сидя между двойными дверями, ведущими из опочивальни императора в коридор. Едва распознав, что император проснулся и встал, он принесет невысокую резиновую ванну, в которую нальет из приготовленных кувшинов чуть теплую воду. На этом его дежурство заканчивается, и он отправляется спать. Его сменит подле императора другой камердинер, а также умыватель и froter{[28]}. Тем временем его величество нагишом встал в ванну и дает облить себя водой, намылить, ополоснуть, обтереть и растереть.
В пять часов процедура заканчивается, и император садится за письменный стол, где уже приготовлены для него бумаги по тем вопросам, которые ждут августейшего решения, а также кожаные папки из министерств и Генерального штаба. Тут же аккуратная стопка документов, содержание которых можно обозначить словом «разное», и прошения лиц, до которых дошел черед получить сегодня аудиенцию.
Листок с распорядком дня, рассчитанным строго по минутам, распластан на наклонной полке аудиенц-пюпитра, на который император опирается, стоя принимая посетителей. Наряду со стереотипно повторяющимися пунктами этой канцелярской работы — аудиенции, совещания с министрами — здесь хотя и редко, но все же достаточно часто для того, чтобы снова вызвать у Франца Иосифа неудовольствие, содержится также информация относительно обязательных выездов или выходов в разного рода торжественных случаях, таких, например, как открытие выставок, встречи с зарубежными гостями, ввод в эксплуатацию какого-нибудь исключительно важного объекта и т. д., и т. д.
Но большая часть дня проходит под сенью всего лишь двух покоев — опочивальни и кабинета, будь то в венском замке или в Шенбрунне; нигде не докучает телефон и автомобилем тоже не пользуются.
После того как император в течение двух часов знакомился с бумагами, читал, подписывал, делал in margine{[29]} пометы касательно исправлений, дополнений в тех или иных местах текста, ему ровно в семь часов приносят завтрак — кофе с двумя булочками. Эти булочки Kaisersemmeln{[30]} ежедневно доставляет дворцовая карета с кучером в ливрее и лакеем от пекаря Романа Уля на Зингерштрассе; лавка находится в двадцати минутах езды, над нею сверкает сделанная золотом по черному полю надпись «К. u K. Hoflieferant»{[31]}.
В четверть первого императору сервируют dejeuner{[32]}, который состоит из супа, говяжьего мяса и бокала пива. Иногда вместо мяса бывают сосиски или небольшая порция гуляша.
После второго завтрака император до пяти часов трудится: читает, просматривает документы, подписывает, помечает ad notam{[33]}, что-то подчеркивает, вкладывает закладки.
Лишь diner{[34]} подается на специально накрытом столе, при этом к супу и говяжьему мясу или птице добавляются закуска и десерт. А также бокал вина, причем только из монастырского подвала венского Schottenstift{[35]}.
Затем опять за письменный стол, опять за бумаги.
И так до половины девятого.
В половине девятого император ложится спать.
Так проходит у императора подавляющее большинство дней в году.
Независимо от времени года.
Независимо от погоды в Европе.
Независимо ни от чего и ни от кого.
2. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Не было никаких дурных предзнаменований, которые предвещали бы германскому послу в Лондоне князю Меттерниху, что 10 ноября 1908 года станет для него одним из самых черных дней. Уже переходя коридорами из квартиры в служебный кабинет, он уловил некую взбудораженность, отражавшуюся на лицах нескольких подчиненных, которые попались ему навстречу. Когда же он справился о причине у секретаря, открывшего перед ним дверь, тот лишь молча указал на письменный стол: просторный стол на этот раз был освобожден от всех бумаг и письменных принадлежностей, причем явно для того, чтобы стала более заметной и сразу же обратила на себя внимание первая полоса газеты «Дейли телеграф», многозначительно разложенной перед креслом посла.
Предчувствуя, что случилось что-то неладное, Меттерних сперва уселся в кресло, потом надел пенсне. Но то, что он начал читать, превзошло наихудшие его опасения…
«Вы, англичане, обезумели, как быки при виде красной тряпки! Какой бес в вас вселился, что вы возымели к нам, немцам, подозрение, не достойное великой нации! Что я еще должен сделать, чтобы рассеять эти подозрения?»
«…Что я еще должен… я…» Меттерниху незачем даже смотреть, чья подпись стоит под статьей. Об этом красноречиво свидетельствуют уже первые громовые фразы.
«Я всегда говорил, что являюсь другом англичан, и то, что меня так превратно понимают, считаю личным оскорблением!»
И откуда только берется в кайзеровской чернильнице столько восклицательных знаков?
«Вы держите себя так, что воистину затруднительно оставаться другом вашей страны. Вы только вспомните, как много я для вас сделал во время бурской войны! Во времена вашей «черной недели» я получил от моей высокочтимой бабушки письмо, из которого было видно, до какой степени печаль и заботы лишают ее покоя, подрывают здоровье. Я тотчас написал ей соболезнующее письмо, но я сделал еще и нечто большее! Я поручил своему адъютанту собрать как можно более точные сведения о численном составе и позициях вашей и бурской армий. На основании этих данных я разработал для вас оптимальный, с моей точки зрения, план дальнейших боевых действий, который я, сверх того, передал на рассмотрение в свой Генеральный штаб. Затем я отослал его в Англию, где он до сей поры ждет в Виндзорском дворце беспристрастного суда истории. И позвольте обратить ваше внимание на одно удивительное совпадение: мой план почти в точности совпадает с планом, на котором остановил свой выбор лорд Роберте и который он впоследствии успешно реализовал. И вот я спрашиваю — разве так поступает человек, который неискренен в своих симпатиях к Англии? А теперь я желаю услышать от Англии ответ по совести!»
Последнее восклицание Вильгельма II, а затем уже лишь аббревиатура имени и императорского титула.
Посол откинулся в кресле, тяжело дыша, точно после быстрого восхождения на гору. Это просто… Нет, он не нашел для этого подходящего слова.
Прошло некоторое время, прежде чем он осознал, что перед ним стоит его секретарь — воплощенное вопрошание. Но что ему сказать? Что вообще можно на это сказать?
— Теперь впору собирать монатки и убираться отсюда.
Увы, он здесь не для того, чтобы предаваться своим эмоциям.
Он снова потянулся к газете:
— Нет ли там чего-нибудь по этому поводу? Комментариев? Полемики?
Секретарь покачал головой:
— Ни слова.
— Разумеется. Они находят, что это само по себе настолько выразительно и сильно, что, любой комментарий только ослабит впечатление. Тем хуже.
Меттерних встал и принялся расхаживать по кабинету. Вскоре он был уже готов дать кое-какие указания, отрывочные и краткие:
— Во-первых, я немедленно уеду. Куда — не знаю. Уже ноябрь, но я что-нибудь придумаю. Минимум на два дня. Приватно. Скажем, кто-то пригласил меня на осеннюю охоту. Да, предположим. Важно, чтобы с этого момента я был недосягаем ни для каких демаршей, запросов, даже если меня станет разыскивать сам английский король. Далее, эту писанину, — он ткнул пальцем в газету, — передать телеграфом прямо в Берлин. Причем не шифруя, понятно? Отчего не доставить удовольствия широкой публике у нас на родине? Далее, запросить из Берлина подробнейшую информацию о том, какой путь проделало это литературное творение от кайзеровского письменного стола до лондонской редакции. И главное, спросить у канцлера Бюлова совета, как нам действовать дальше, — это, разумеется, уже шифровкой. Неплохо было бы также знать, сколько людей у нас за это время подало в отставку или получило отставку. Далее… далее… не знаю, что еще. Если вам придет в голову что-либо путное, вот вам моя санкция, только ради бога осторожно! А я тотчас ухожу, исчезаю, меня не существует, и, само собой, ушел я прежде, чем это попало на мой стол.
Как все это произошло? Очень просто. Виною всему была безупречная бюрократия с субординационной дисциплиной сверху донизу.
В один прекрасный день словоохотливый Вильгельм, по своему обыкновению, дал волю языку в интервью какой-то английской персоне. Увидев свои высказывания на бумаге, он остался доволен и скрепил их подписью. Но поскольку монархия давно уже стала «конституционной», подобное политическое выступление должно быть одобрено несколькими инстанциями, которым надлежит его парафировать в знак того, что с текстом они ознакомились и согласны с ним; в данном случае этими инстанциями являлись канцлер, два статс-секретаря, два посла и один тайный советник. Не имело особого значения то обстоятельство, что некоторые из этих должностных лиц еще не вернулись с осенней охоты и из поздних отпусков, существеннее было то, что автором текста являлся сам кайзер, и уже одно это, наряду с почтением, которое внушали слова его величества, вселяло уверенность, что канцлер был с текстом заранее ознакомлен; в результате документ перекочевал в министерство иностранных дел, где под ним появилась первая подпись, автор которой дерзнул прочесть лишь пометку «с ведома канцлера», а первая подпись вызвала самопроизвольную цепную реакцию последующих подписей, так что когда бумага и в самом деле предстала взору канцлера, она была уже снабжена таким количеством имен ответственных лиц, что Бюлов счел ее за нечто, давно уже его канцелярией рассмотренное, и потому, даже не заглянув в текст, присовокупил к уже имевшимся подписям свою. После этого уже ничто на свете не могло воспрепятствовать тому, чтобы интервью проследовало в редакцию английской газеты, для которой оно и было предназначено с самого начала.
Но все эти перипетии безответственной ответственности теперь уже никого в целом мире не интересовали. Интерес вызвал и продолжал вызывать лишь текст, который своим оскорбительно-высокомерным тоном разъярил даже самого флегматичного англичанина. Возмущение и, что еще хуже, издевка звучала, бренчала, угрожала, хихикала в передовицах, многочисленных статьях и карикатурах почти всех основных европейских газет от Лондона — через Париж — до самого Петербурга.
Германский рейхстаг, который вследствие самовольного поступка кайзера чувствовал себя отстраненным от решения государственных дел, одобрил резолюцию, где говорилось, что «впредь его величество поставит себе за правило даже в частных своих заявлениях соблюдать осмотрительность, необходимую для проведения единой политики и поддержания авторитета короны». Бюлов же в очередной раз подал в отставку, чувствуя себя обманутым. Вильгельм II, в свою очередь, был убежден, что это канцлер нанес ему обиду, но отставки он не примет — как он может пойти на это, ведь тогда все нападки обрушатся на него одного! Коль скоро Бюлов заварил из-за своей халатности всю эту кашу, так пускай теперь и выгораживает его!
Эта парламентская говорильня проголосовала, видите ли, за кляп для него! В благодарность за его инициативность, за его добрую волю! Сперва Вильгельм чувствует себя жестоко оскорбленным, задетым в своем величии, потом начинает кочевряжиться, прикидывает, не заболеть ли ему, не слечь ли… А затем он уже только дуется да облегчает с помощью сильных выражений душу в узком кругу.
В конце концов он избавляется от депрессии за работой. Не показывать же всем своим видом, будто наглость подданных способна хоть сколько-нибудь его задеть! Государственный муж отвечает делами на благо отечества!
Уже на следующей неделе он направляет адмиралтейству военно-морского флота проект новых уставных правил, который он за это время обдумал и детально разработал.
«Церемония возглашения «Ура!» должна быть, согласно решению Его Величества, унифицирована. По команде «Тройное ура Его Величеству!» на мачтах должны быть подняты флаги; одновременно моряки снимают правую руку с поручня и прикладывают ее к околышам фуражек. После первого «ура!» приветственные флаги будут спущены, «ура» надлежит повторить, одновременно фуражки должны быть моментально подняты в вытянутой правой руке под углом в 45°; как только второе «ура» смолкнет, фуражки следует обхватить согнутой в локте рукой и держать на близком расстоянии от середины груди. При третьем «ура» фуражки быстрым движением должны быть надеты на голову, после чего правая рука снова займет свое место на поручне…»
3. ИЗ ПИСЬМА ГОФМАРШАЛА ДВОРА
«Затем в замке Фюрстенберг состоялся прощальный вечер по случаю отъезда Его Величества в Киль, где кайзер намеревается присутствовать на церемонии принятия военной присяги матросами-новобранцами. Общество было ослепительное: дамы в богатых вечерних туалетах, господа в черных и зеленых фраках. Эта необычайно блистательная и элегантная публика собралась после ужина в великолепном дворцовом зале, а в это время на лестнице играл оркестр. Внезапно появился граф Гюльсен-Геслер в костюме балерины (такое он проделывал уже не раз) и принялся танцевать. Всех присутствующих это чрезвычайно занимало, поскольку граф танцевал превосходно, его движения были исполнены грации и женской томности, что производило исключительно приятное впечатление. Право, в этом что-то было — видеть, как глава военного ведомства его величества исполняет балетные па, одетый в женский костюм. Окончив танец, граф удалился на примыкающую к залу галерею, чтобы отдышаться. Я стоял в четырех шагах от выхода, когда услышал глухой звук падения. Я тотчас поспешил на галерею и увидел, что граф лежит на полу, упершись головой в стену. Он был мертв.
На следующий день его останки были выставлены в часовне гвардейских казарм — этого добился полк, где начинал свою службу покойный. На простом армейском катафалке в открытом гробу он лежал в парадной униформе конной гвардии из личной охраны императора; в кирасе, на серебристой поверхности которой мерцали отблески погребальных свеч; в лаковых рейтарских сапогах, в белоснежных блестящих перчатках с высокими манжетами; сбоку сабля — воин, муж…»
4. ГАНСПЕТЕР
Пока они пробирались меж танцующих пар и зрителей, стоявших вокруг группами, у Комарека было время спросить у своего проводника, почему хозяйка дома так настоятельно просит разыскать во что бы то ни стало поэта со столь странным именем.
— Между прочим, удивительно то, что я еще ни разу не встречал в печати ни одного его стихотворения, а ведь в последнее время я ради дамы своего сердца вынужден скакать по поэтическим лугам, как необъезженный конь на лонже…
— Ну, во-первых, Ганспетер вовсе не поэт, а драматург…
— Но в театре тоже…
— …Ни одной его пьесы еще не поставили. Неизвестно даже, предлагал ли он что-нибудь и вообще написал ли хоть одну вещь?
— Так какой же он драматург?
— Он драматург в том смысле, что все драматизирует: любое переживание, воспоминание, наблюдение, — просто все, чего ни коснется его фантазия, превращается у него в драму, то есть, будем справедливы, в некое ядро потенциальной драмы. Всякий раз он клянется, что вот теперь-то непременно все додумает, разовьет и набросает на бумаге. Но дело до этого так и не доходит. Альтенберг называет его…
— Альтенберг… Альтенберг… Это тот, что пишет такие короткие рассказы?
— Ну, можно сказать и так. Так вот, Альтенберг называет его талантом без задницы. У него нет ни грана самодисциплины и усидчивости, чтобы заняться настоящей работой. При этом он сознает, что мог бы сделать, равно как знает и то, что никогда не заставит себя что-либо сделать. Вероятно, это адская мука — быть в одинаковой степени подверженным мании величия и самоуничижению. Он непременно однажды свихнется или наложит на себя руки.
— И это столь желанная звезда салона?
— Вы удивитесь, но это именно так. Странно, в буфете его нет, остается поискать в каком-нибудь укромном уголке, где он уединился. У него две крайности: он либо повергает свои фантасмагории и прямо-таки упивается производимым на слушателей впечатлением, дабы убедить себя в собственной гениальности; либо, наоборот, где-нибудь прячется, кокетничая своим отчаянием. Заглянем-ка еще в зимний сад,
— Но я все никак не возьму в толк, что же в этом человеке притягательного?
— Вам он, пожалуй, не понравится. Вы для этого слишком… трезвы. Да и вообще, он не из числа миляг. Когда на него находит, он может быть архибеспардонным, ужасно заносчивым, дерзким… Но никто за это на него не сердится. Просто люди условились все ему спускать, и он это знает. Они запросто позволяют ему оскорблять себя, им это даже доставляет удовольствие. Они испытывают приятный холодок, когда он начинает выкрикивать все, что он думает о них и об их среде. Им хоть бы что, даже когда они иной раз сознают его правоту. Для них главное — эпатаж. Они убеждены, что могут себе эту своеобразную роскошь позволить, что они надежно защищены и сильны, отчего же не дать немного подерзить, повольничать своему придворному шуту?
Постойте, заиграл оркестр, в зале опять начинаются танцы. Нужно переждать, не станем же мы протискиваться сквозь этот поток.
Как бы это вам нагляднее пояснить? А, знаю, я как раз вспомнил об одной книжке, которая есть у меня дома, надо будет ее вам показать. Она вышла в Париже, это альбом рисованных карикатур на Вильгельма II. Но самое интересное другое: в предисловии издатель признается, что, перед тем как выпустить книгу, он на всякий случай запросил — и подумайте только, через министерство иностранных дел, — не будет ли Берлин возражать против издания этих карикатур. И знаете, что он получил в ответ? Денежную дотацию от самого германского кайзера, с тем чтобы книга могла выйти возможно большим тиражом! Французь: тогда прямо-таки обалдели от такого великодушия. Великодушие… Черта с два! Просто Вильгельм был так уверен в своей неотразимости и могуществе, что даже в сатирических изображениях видел лишь рекламу своей персоны — ведь тот, кто будет эти карикатуры рассматривать и вдобавок узнает, что он и т. д., и т. д., тот еще нагляднее убедится, какова разница между благородной моделью и ее искажением, которое всемогущий может себе, разумеется, позволить, ибо опасаться ему тут абсолютно нечего!.. И это прямая аналогия того, как наше высшее общество относится к грубым выходкам Ганспетера.
А, вот он! Прячется за теми пальмами…
Комарек приготовился лицезреть опустившееся существо с отталкивающей гримасой на лице, привлекающее разве что демоническим взглядом пропащего человека. Но вместо этого он увидел безукоризненно одетого молодого господина, голова которого покоилась на высокой спинке плетеного кресла; он безучастно смотрел прямо перед собой, а его правая рука то и дело через одинаковые промежутки времени подносила ко рту сигарету. Своей позы он не изменил даже тогда, когда уже не мог не заметить приближающейся пары.
Габерланда это ничуть не удивило:
— Ну-с, приятель, поднимайтесь!
Лишь теперь «драматург» медленно повернул голову, но его взгляд миновал говорившего и остановился на Комареке…
— Лейтенант! Это ты нарочно подсудобил мне, Габерланд!..
— Позволь представить тебе…
— Да это неважно. Важно, что он лейтенант!
— Почему ж ты меня за это упрекаешь? — Габерланд заулыбался в ожидании реакции Ганспетера.
— Ты нарочно стремишься меня обескуражить. Ведь ты наверняка знаешь, как это на меня подействует! Есть ли на свете хоть одно человеческое существо, которое было бы так уверено в себе и так восторгалось собою — nota bene{[36]}, восторгалось с полным основанием, — как офицер в звании лейтенанта? И. и К.{[37]} цыпленок с еще не отлипившимися остатками скорлупы, а его уже слушается взвод, солдаты отдают ему честь; а другие офицеры, кто выше чином и кому, в свою очередь, должен козырять он сам, те, отвечая на его приветствия, как бы принимают его в свой клан, «тыкают» ему, и господин лейтенант марширует прямехонько вперед, путь ему указывают звездочки, которых становится все больше и больше, а вдали блещет шитый золотом воротник. Он еще знать не знает о заботах майоров и подполковников с замедленным продвижением по службе, о недосягаемых орденах первой и второй степени, о деньгах, взятых под залог, и невзрачных невестах, которые своей вызолоченной унылостью погашают офицерские долги, — ничего, ничего этого он не знает, как не знает и тысячу, десятки тысяч других «ничего», и потому он счастлив, уверен в себе и… и… И вот такого ты мне приводишь! Мне, мне, который… — тут он извлек из фрачного жилета кончик цепочки, на которой не было часов, грустно взглянул на нее и поднялся. — Вы правы, господа, пора!
И хотя Габерланд с Комареком, собственно, за ним и пришли, он их покинул и упругой походкой направился по коридору в зал, направо и налево отвечая на приветствия высокомерным кивком головы — все равно, встречал ли он мужчину или даму.
— Вы с ним на «ты»?
Габерланд улыбнулся:
— Он со всеми на «ты». Опомниться не успеешь…
— Однако сцену, которую он здесь перед нами разыграл, я при всем желании назвать верхом остроумия не могу.
— Не говори, что день негож, коли на вечер не похож! Поверь, он человек своеобразный, он отталкивает и привлекает в одно и то же время. Проявляет себя по-разному и противоречиво…
По мере того как они продвигались к залу, к ним примыкало все большее число людей, которые спешили в том же направлении, ускоряя шаг и вытягивая шеи, чтобы увидеть желаемое.
— Торопятся занять места, откуда будет хотя бы все слышно.
В правом углу зала словно бы роились пчелы, которые то и дело отлетали, чтобы сгрудиться вокруг матки. Где-то там среди толпящихся гостей восседал Ганспетер — не иначе как подле хозяйки дома. Когда Габерланд и Комарек приблизились, их, как и прочих опоздавших, встретили шиканьем те, кто уже добрался до источника развлечения и теперь призывал подходивших соблюдать тишину. Гудение роя мало-помалу стихло. И в наступившей тишине Комарек услышал голос Ганспетера, но прошло некоторое время, прежде чем он убедился, что не ошибся. Скучающе-иронический тон, каким драматург только что встретил Комарека, сменился неожиданно резким, едким, почти злым и в то жэ время пронизанным печалью. К началу они не успели, но Габерланд сориентировался по первым услышанным словам:
— Его излюбленная тема — «Титаник»! Коронный номер, который он, однако, каждый раз дополняет, развивает…
— Тсс!.. Тсс!..
— Что вы на меня уставились? — голос Ганспетера рассек тишину, как щелканье бича. — Зажмурьте-ка лучше глаза. Вот так! Покрепче! Пока во тьме под веками не вспыхнут зеленые и красные фейерверки. Не вздумайте открывать глаза! А теперь надавите на глазные яблоки пальцами. Ну как? То-то заплясало! Искры, кометы, все цвета радуги и тьма, тьма, которая вдруг обрела цвет. Довольно. Теперь отнимите руки, но глаза пока не открывайте. Радужные водовороты еще кружатся, водовороты, волны, гребни волн над темно-зеленой пучиной; вы на пароходе, пароход рассекает гребни волн, и брызги пены вновь и вновь окропляют палубу судна, точно новорожденного, тоже не ведающего, что его ожидает. А то, что его ожидает, уже близится, невидимое, неисповедимое, таящееся в глубине, безжалостное, пронзительно ледяное… Льдина, гигантская льдина, которой играет море, а она, в свою очередь, играет со всем, что попадается ей на пути, вот хотя бы с такой посудиной, как «Титаник». Эта крохотная, покрытая снегом шапочка, покачивающаяся на поверхности воды, словно безобидный буек, — что она может сделать самому быстроходному и самому мощному из всех трансатлантических лайнеров, которые когда-либо сходили с самой современной верфи мира? И «Титаник» плывет на всех парах, а льдина лениво отдается течению; «Титаник» торопится, дабы выиграть «голубую ленту» за рекордно короткое время, понадобившееся ему, чтобы пересечь Атлантику, а у льдины нет цели, она не спешит, она безучастна, как безучастны только лед и смерть…
И вот они встречаются.
Хватило бы метра, полметра, чтобы разминулись «Титаник» и льдина. Но не было уже ни метра, ни полметра. И они не разминулись — «Титаник» и льдина.
Ззз… ззз…
Звук пилы, производимый искусным имитатором, подействовал на людей так, будто ее зубья врезались им прямо в кожу.
Льдина рассекла борт парохода, точно бок заколотой свиньи. Жестоко, неумело, не как мясник, а как осатаневшая смерть, она ломает ребра, вспарывает брюхо и ввергает в отверстое нутро лавину воды, лавину воды, лавину пагубы.
Но наверху о ней еще никто не знает. Никто! Никто…
А теперь соблаговолите открыть глаза и посмотрите вокруг. Как здесь все великолепно, не правда ли? Ослепительно белые стены, лепной орнамент на потолке, пальмы, красивые женщины, красивые туалеты, благородные господа, блестящие униформы и музыка… Господин капельмейстер, мне нужен настоящий венский вальс von anno dazumal{[38]}, но негромко, con sordino{[39]}, чтобы мне не приходилось слишком напрягать голос. Вот хорошо! Итак, музыка, начинаются танцы; кавалеры, обхватите правой рукой тонкую талию ваших очаровательных визави, ну а дамы — пусть развеваются ваши шлейфы… И пожалуйста, смотрите вашему партнеру прямо в глаза; ваше дыхание благоухает предвкушением согласия, ваши ножки кружатся на паркете в вихре вальса, ведь это так прекрасно и это будет всегда, всегда, вечно — ах, Gott, wie süss!{[40]}
Достаточно, господин капельмейстер! Стоп!
Ведь вы танцуете на палубе «Титаника»! Разве вы этого не чувствуете?
Ззз… ззз…
Льдина уже давно взрезала твердую почву у вас под ногами, и под ваши устои ворвалась лавина пагубы, волны, необозримое скопище воды, и это — смерть, смерть!
Господин капельмейстер! А ведь эти глупцы ни о чем не подозревают! Ну и пусть их! Нет, господа, ничего не случилось и не случится. Господин капельмейстер, самый сладостный вальс из всех, какие сочинил господин Штраус, играйте, да вовсю! В круг, господа и дамы! А может, вы и правы… Та-дам-та-дам, та-дам-та-да…
5. ОНА, ОН, ОНИ И ДРУГИЕ
И проходят годы в чередовании ночей и дней, в чередовании минут и секунд, передвигаемых стрелками на циферблатах часов, уносимых волнами рек и вздохами влюбленных, соединившихся в объятии; несомых на плечах вместе с гробом носильщиками мертвых…
…И врач сидит в плюшевом кресле у постели госпожи надворной советницы Шенбек, держа в одной руке часы, а другой обхватив запястье больной, чтобы сосчитать ее пульс, удары сердца, состязающегося с секундами; в глазах ободряющий блеск и явное подобие улыбки под совершенно белыми усами — не следует тревожиться, это обыкновенная ангина, да, покраснение миндалин, а при вдохе, госпожа надворная советница, нигде не болит? Да, несомненно, никаких признаков чего-либо более серьезного. Итак, главное: не вставать, не ходить — врач озирается, ища глазами письменный стол — ах, вон он, так, теперь еще пропишем что-нибудь для снижения температуры, полоскание, а на тот случай, если появится кашель… Нет, у милостивой госпожи не должно быть ни малейших опасений, еще до возвращения супруга из Парижа госпожа советница будет опять, как огурчик…
…В тот день надворный советник Шенбек завершил свою служебную миссию, нанеся третий визит в австрийское посольство. Речь шла о весьма сложной, по сути, международной проблеме, а именно — о некоторых до сих пор не решенных вопросах, связанных с процедурой награждения французским правительством или же президиумом Почетного легиона австрийских подданных a vice versa{[41]} орденами и медалями. Никогда еще Шенбек не ощущал на себе бремя столь большой ответственности, но в то же время важность задачи укрепляла в нем чувство собственного достоинства и гордости. Тем не менее он обрадовался, найдя во втором секретаре парижского посольства опытного юриста, который оказался столь же сообразительным, сколь и радушным человеком, простым в обращении.
Мужчины быстро сблизились, и Шенбек счел своим долгом в благодарность за полученные советы пригласить фон Бекендорфа на ужин.
А после ужина?
Разумеется, пойдем куда-нибудь еще. В театр? Пожалуй, у нас в Вене с этим получше. Скорей что-нибудь специфически парижское! Конечно, никаких пошлостей, рассчитанных на любопытных туристов; господин советник — мужчина еще хоть куда и не нуждается в чем-либо подобном. О, вот это комплимент! Что же в таком случае господин секретарь порекомендует?
Безусловно, Монмартр! Это… это… — фон Бекендорф щелкнул пальцами, ища подходящее выражение, — да, пожалуй, так: пикантно и в то же время остроумно, а если и фривольно, то эта фривольность всегда приправлена революционностью. Это для возбуждения аппетита, эдакий легкий холодок по спине… Ведь Place de la Concorde{[42]} в Париже отовсюду недалеко, а именно там отсекали головы инструментом господина доктора Гильотена. На Монмартре срезают уже только побеги человеческого тщеславия, самоуверенности и лицемерия. И есть из чего выбрать: «Под рыжим месяцем», «Aux Noctambules»{[43]}, ну и, конечно, «Chat noir»{[44]} или «Le mirliton»{[45]}. У каждого заведения свой особый шарм, так что, пожалуй, лучше всего было бы посетить все поочередно, ночи в Париже эластичны, их можно растянуть!
Смешанные чувства испытывал Шенбек во время этой экскурсии; ему было интересно, он был возбужден, но порою на него нападал страх: чему он может, а чему не следует смеяться, — это опасение возникало всякий раз, когда в шансоне или каком-нибудь куплете звучали остроты, задевавшие армию или правительство, пусть хоть и французское; кроме того, ему казалось подозрительным, что его спутник именно на такие шутки реагирует, безудержно веселясь. Видимо, тот уже нюхнул здешней беззаботности, а он, Шекбек, собственно, не знает, можно ли…
— А сейчас вы увидите нечто такое! — У фон Бекендорфа сверкнули зубы, обнаженные в широкой улыбке. Это было «У полуночников», где как раз заканчивался антракт. — Это звезда нынешнего сезона! Такого сочетания обворожительности, цинизма, фривольности и печали вы никогда в жизни не видели.
С эстрады уже объявили выход.
Шенбек невольно вздрогнул. Это имя… Да нет, это, конечно, вздор, ведь Мариетта… И вообще, как это, обыкновенная прислуга, и вдруг…
В зале раздались аплодисменты. Шенбек пропустил мимо ушей все, о чем продолжал повествовать его чичероне. Только сейчас он вновь стал улавливать его слова.
— …Один из ее трюков заключается в том, что, исполняя припев, она прохаживается между столиками и выбирает себе жертву, которую затем делает мишенью язвительного пассажа в своей песенке. Ядовитые шансоны — конек Мариетты.
Этого еще не хватало! Шенбека бросило в жар. Но он тут же взял себя в руки: это было бы черт знает что, из тысячи вероятий одно, если бы… Он не спускал глаз с бархатного занавеса, который уже начала раздвигать посредине тонкая белая рука.
И вот он ее увидел… Сомнений не оставалось!
Внезапно фон Бекендорф чуть ли не слетел со стула, с такой силой схватил его за руку венский гость и потащил между столиков к выходу, натыкаясь на стулья и сидящих на них людей — те с изумлением оглядывались ему вслед.
Только когда они очутились на улице, Шенбек смог объяснить свое поведение.
— Понимаете, вам, конечно, по молодости лет это незнакомо, но я порой ощущаю такой прилив крови, сердце у меня при этом так сжимается… в общем-то ничего страшного, сердечный невроз, но чувство такое, будто ты сейчас задохнешься. Необходимо тотчас выйти на свежий воздух. Видите, мне уже гораздо лучше.
Можно даже сказать — совсем хорошо. Вот только неловко, что я испортил вам вечер.
Об этом пусть господин надворный советник даже не думает, ведь он, Бекендорф, может когда угодно наверстать упущенное! Что он посоветовал бы и господину надворному советнику, благо тот может здесь задержаться на любой срок.
Но господин надворный советник задерживаться в Париже вовсе не собирался. Напротив, он должен уехать завтра же. Ничего не поделаешь, надо. Господин секретарь даже не представляет себе, сколько бумаг, наверно, скопилось на столе, покинутом на столько дней!
…Под аплодисменты зала, под аплодисменты зала в кабаре «Aux Noctambules» на авансцену выходит та, которую сейчас приветствует возгласами нетерпеливая публика: «Мариетта! Мариетта!»
Красивая, бесстрастная, без тени улыбки, она готовится запеть. Она смотрит прямо перед собой в сумрак зрительного зала, в сумрак, сизый от сигаретного дыма; смотрит поверх голов, видит и не видит людей — точно так же, как вчера, позавчера, год назад… Это длится уже так долго, и все одно и то же, даже ее песни, какими бы острыми они ни были, ничего во всем этом не изменят, ничего не изменят ни в людях там, внизу, ни в ней самой; и Штефи они не изменят, как не изменили его ее горе, ее слезы, ее любовь, которая все еще не хочет окончательно умереть, быть может, из угасающей благодарности за то, что он пробудил в ней первые грезы; она все ему простила, но ничего не забыла, это выше ее сил; простила обман, к которому он когда-то прибегнул, чтобы завлечь ее в Вену; его измену и свое одиночество, простила ему все, через что ей потом суждено было пройти, а было этого не мало, одно горше другого, но что жаловаться, если все эти страдания и грязь привели ее в конце концов сюда, к песням, в которых она отводит душу. Когда она снова встретила его по возвращении в Париж, ах, каким жалким, изможденным был этот негодник, без гроша за душой; а как он бил себя в грудь, упрашивал… И какая же она все-таки дуреха, если у неё тогда так сжалось сердце, тогда, когда от Штефи, элегантного фанфарона, не осталось уже ровным счетом ничего. С той поры она его кормит, одевает, иногда спит с ним, если он этого хочет, потому что все равно ходит к девкам, а она ему нужна только для того, чтобы не подохнуть с голоду.
Снова и снова проходит все это в мыслях Мариетты, когда полный зал встречает ее аплодисментами. Это вроде того перстня, который Штефи носил в давние, счастливые времена: свернувшаяся кольцом змея, что впилась в собственный хвост. И так без конца, без конца…
Овации понемногу стихли.
Она мгновенно очнулась, заставила свои губы улыбнуться и запела:
Булонский лес в ночи… Скользнули, ах, две тени двух людей, укрывшихся в кустах.При последних словах Мариетта сошла с подмостков в зал и остановилась у столика, за которым сидели двое, в ком с первого взгляда можно было узнать молодоженов.
Грабители? О, нет! Погоня и побег в блаженный мир любви — и так из века в вех… Под звуки зычных труб Champs Elysees{[46]}сотряс кавалерийский полк в сиянии кирас.Теперь она перешла к столику, за которым сидел молодой офицер со своей дамой.
Знаменами зачем на марше осенен? Погоня, бег мужчин за славой всех времен.Оркестр, сопровождавший ее выступление, растягивал наигрыш, пока Мариетта не дошла до входной двери и не загородила ее, раскинув руки. Внезапно выражение ее лица стало жестким, улыбка исчезла с губ.
Предутренняя муть над городом висит. Влачатся башмаки по мостовой в грязи. Бескровны лица… Вид у ходоков уныл. Куда?.. Извечный путь, чтоб хлеб насущный был.Возможно, именно в ту же ночь или неделей, месяцем позже, раньше — какое это имеет значение! — словом, в один из быстротечных часов — а их протекло столько! — сидел в своем собственном доме за письменным столом и усердно трудился брат венского Шенбека берлинский Берт Шенбек-Маннесман. Стол был большой, основательный, с тяжелыми резными карнизами и могучими львиными лапами, вдавленными в толстый ковер всей тяжестью массивных, с выдвижными ящиками, тумб по обеим сторонам; но несмотря на то, что письменный стол был просторным, места для писания как такового оставалось совсем немного, все остальное пространство было занято бесчисленным множеством книг, журналов, годовых отчетов и ежегодников Общегерманского Союза.
Когда-то и где-то Шенбек слышал, что одним из признаков выдающихся интеллектуальных способностей является привычка работать по ночам, когда, размышляя о чем-то, можно полностью сосредоточиться. В скором времени он и в себе открыл ту же склонность, что ничуть его не удивило. И он тотчас воспользовался этим открытием. Как только он вставал из-за стола после ужина — уже к концу трапезы на лбу у Шенбека появлялись морщины мыслителя, — жена и двое детей прощались с ним, ибо привыкли с почтением относиться к его, несомненно, важной работе в поздние часы. Значение оной глава семьи не упускал случая подчеркнуть время от времени.
Затем наступало время сосредоточиться. Этот процесс начинался с глубокомысленного расхаживания взад и вперед по кабинету, далее следовало облачение в домашнюю куртку, украшенную гусарской цифровкой и застегивавшуюся на пуговицы в форме маслин, и только потом тот, в голове которого уже шла работа, садился в кресло и…
…Нет, еще нет. Сперва еще сигарета, особая, знаменующая собой начало творческого процесса, сигарета, покойно выкуриваемая в минуты — это была еще и своего рода интеллектуальная разминка, — так вот, в минуты, когда Берт Шенбек-Маннесман предавался отрадным воспоминаниям о том, как он всего достиг, точнее, как дорос, созрел для решения стоящей перед ним ныне грандиозной задачи.
К чести своей он должен сказать, что первоначальный импульс исходил от него самого, из его нутра, и именно в то время, когда его стало одолевать чувство какой-то пустоты в жизни, нечто вроде того, что используют его не в той мере, в какой это соответствовало бы его интеллектуальным возможностям, словом, что он недооценен. Он находился как бы в положении принца-регента, когда подлинная власть принадлежит королеве, с той только разницей, что в его случае роль правительницы исполняла не Матильда, а ее отец, тесть Берта. Шенбек даже подумать не смел о том, чтобы попросить старого Маннесмана дать ему какую-нибудь руководящую должность на каком-либо из его предприятий, а те несколько кресел, которые он в кои-то веки согревал своим теплом в советах директоров ряда концернов и банков, являлись, по сути, должностями репрезентативными, так как представлял он скорее владельца фирмы, нежели себя самого. К тому же это занимало так мало времени, что и говорить не о чем, а все прочее, что этому сопутствовало, начиная с присутствия на различных официальных торжествах, торгах, на церемониях крещения судов и кончая светскими обязанностями, гольфом, хотя и было приятно и даже являлось своего рода свидетельством некой общественной значимости, однако истинный мужчина в Берте должного применения себе не находил.
Пока однажды…
…Он получил приглашение стать членом Общегерманского Союза, и не просто рядовым членом, а сразу — членом президиума. На первых порах так же, как и в других случаях, он был убежден, что приглашением обязан скорее имени Маннесмана, чем собственной персоне, но уже вскоре это перестало его угнетать, поскольку он великолепно сошелся с новым окружением. У него создалось впечатление, что он оказался среди очень интересных и значительных людей, и — что самое главное, — он почти сразу нашел с ними общий язык. И это притом, что здесь преобладали люди гуманитарных профессий: университетские профессора, владельцы и шеф-редакторы газет, высокопоставленные офицеры, священнослужители и другие интеллектуалы. К новому члену они относились со всей серьезностью, и Берт ни разу не испытал в их среде чувства собственной неполноценности. Порой он даже упивался мыслью о том, что сам великий Маннесман со своей строгой деловитостью и неприступностью вряд ли снискал бы себе здесь такую симпатию. Со временем он узнал, что Alldeutscher Bund{[47]} — союз сугубо элитарный, недаром по всей Германии он насчитывал лишь около 30 000 членов. Причем больше половины составляли представители интеллигенции. В этом Берт тоже вскоре распознал благой смысл: по роду своих занятий все они либо непосредственно влияли на воспитание сограждан — к примеру, профессора, учителя, — либо в их распоряжении были газеты, церковные кафедры, издательства, посредством которых они имели возможность распространять благотворные идеи Общегерманского Союза.
Именно идеология Союза, его культурно-политическая программа явились следующим и главным звеном, связавшим Шенбека с общегерманцами на всю жизнь.
Уже после первых собраний с его участием у Шенбека возникло такое возвышенное чувство, словно он вступил в священную рощу, где произрастают величественные деревья и головокружительно благоухающие цветы; конечно, это были всего лишь слова, которые, коснувшись слуха, проникли в самые сокровенные уголки его души, но какие это были слова! В иных стенах подверженные надругательству или произносимые с иронией, стыдливо принижаемые или высокомерно замалчиваемые, здесь они звучали по-вагнеровски мощно, во всем своем первозданном, нетронутом величии; слова, словно бы рожденные самою кровью народа, громом его исторических побед, побед его оружия и духа!
Мужчина за письменным столом машинально раскрыл лежавший перед ним бювар, массивный верх которого прижимал своей тяжестью небольшую стопку исписанных листов бумаги, и засмотрелся на первый лист… Да, тогда он записал некоторые из тех памятных высказываний, которые затем вновь и вновь повторялись в других выступлениях членов Союза. По сию пору помнит он тот легкий трепет смиренного восхищения их грандиозностью…
«Превосходство немецкой расы доказуемо не только в историческом плане, с точки зрения культурно-созидательной функции, но и в плане биологическом». А ведь биология — это нечто данное изначально, раз и навсегда! «В этом превосходстве заключено и обоснование права на мировое господство». Как это великолепно, как возвышенно и вместе с тем как логично! Железная логика. При этом, разумеется, необходимо учитывать последствия, это естественно и столь же логично: все не немецкие народы и государства, сознавая свою второстепенность, становятся и стали явными или тайными недругами нашей отчизны. Ибо они чувствуют угрозу в том, виновниками чего явились сами; коль скоро они не пожелали предоставить немецкому народу достаточно жизненного пространства на заморских территориях, им придется смириться с тем, что однажды полный жизненных сил германский колосс осознает то, что в Общегерманском Союзе кто-то выразил лапидарным термином «Landhunger» — земельный голод.
Мужчина снова закрыл бювар. Это поистине фундамент, на котором можно строить. Строить здание, достойное мужей. И он тоже был к этому призван…
Со временем он узнал, что помимо рядовых членов в списки Союза внесено несколько имен той категории значимости, какую он, Берт, придал благодаря женитьбе своему родовому имени. Правда, из представителей крупного монополистического капитала он обнаружил лишь Хугенберга и Кирдорфа; позднее ему было объяснено: среди членов Союза вполне достаточно генералов и высокопоставленных чиновников, чтобы устанавливать и поддерживать тесные контакты, а также располагать каналами для обмена информацией с правительством и армией; достаточно и «простых» членов руководящих советов, чтобы наладить не менее тесные связи с крупнейшими концернами и банками, которые в случае необходимости могут оказать помощь, предоставить денежную дотацию, субсидию, в свою очередь рассчитывая на пропаганду Союзом той или иной идеи, разумеется, идеи государственной важности, или каких-либо требований, какой-либо точки зрения. Примером взаимовыгодного симбиоза мог служить хотя бы такой эпизод: как-то раз государственный секретарь министерства иностранных дел Кидерлен‑Вехтер пригласил к себе председателя Общегерманского Союза и попросил его, чтобы газеты, на которые Союз имеет влияние, резко выступили против проводимой министерством иностранных дел политики, требуя от министерства в таком-то конкретном вопросе проявлять больше твердости и меньше либерализма. «Бейте меня наотмашь, — сказал он буквально, — мне это будет только на руку. После этого я смогу сказать представителям иностранных держав, что хотя само министерство и не прочь было бы пойти на компромисс, однако оно вынуждено учитывать мнение зловредных немцев из Союза, которые оказывают на правительство давление столь сильное, что не считаться с ними невозможно».
Среди таких вот влиятельных мужей станет и он, Берт, влиятельным мужем! Он отдаст Союзу лучшие свои силы, свой пыл, свое преданное сердце, всего себя.
И кое-что еще!
Нечто такое, о чем он никому не обмолвился ни единым словом даже в семье, даже в Общегерманском Союзе — никому. Клятву, которую он намерен сдержать, дана им, собственно, лишь самому себе. Но он будет себе строгим судьей и ни на йоту не поступится тем, в чем поклялся!
Дело в том, что Берт Шенбек‑Маннесман дал себе слово составить свод основополагающих идей, которые вызвали к жизни Общегерманский Союз, разрослись и выкристаллизовались в великолепную друзу его программы. Словом, написать нечто вроде библии Союза! Только тогда почувствует он себя полноценным членом этого сообщества истинных рыцарей священного Грааля и будет знать, что прожил жизнь не напрасно!
А где-то в Швейцарии, тоже за столом, заваленным книгами, сидел заросший мужчина, пальцы которого порыжели от никотина чрезмерного количества выкуренных сигарет; мужчина нервно вертел в пальцах огрызок почти полностью исписанного карандаша, время от времени добавляя числа к длинным колонкам цифр, вытягивавшихся перед ним на бумаге наподобие медленно стекающих струек меда. Меда… скорее дегтя или смолы, поскольку эти цифровые показатели были горестны, за ними стояли голод, нищета и слезы; но всего этого на бумаге видно не было, это имело место в реальной жизни далеко отсюда, в раскинувшихся на окраинах городов серых рабочих колониях, у столиков выплатных касс на карликовых предприятиях, которые одно за другим испускали дух под натиском гигантских монополий; это стенало и лило слезы под низкими кровлями сооруженных из дощечек и толя лачуг, куда однажды вечером возвратился муж с последней получкой; это слышалось в ругательствах углекопов, которым штейгер — уже в который раз! — повысил норму; скрежетало под плугами, изо всех сил вдавливаемых в тощую, каменистую почву на увалах, которая никого не могла прокормить. Надо работать в поле, работать на фабрике всем: мужу, жене, старшим сыновьям и дочерям, и помешать этому не должны ни болезнь, ни новые нежданные роды.
Все это пишущий знает или может себе это представить, но он хорошо знает и то, что нельзя позволить себе взволноваться и растрогаться, потому что растрогаться и взволноваться надлежит читателю или слушателю, к которым обращены эти строки и цифры, строгие, сухие и в то же время набухшие кровью. А потому нужно их составлять, сохраняя абсолютную трезвость ума, чтобы речь их была безжалостно пронзительной и вызывала чувство, отяжеленное всей тяжестью человеческого горя и человеческого унижения.
Реальная недельная заработная плата заводских рабочих (в среднем): Расходы, составляющие прожиточный минимум рабочей семьи с 2–3 детьми: 1900 21,10 марк. 24,40 марк. 1905 24,90 марк. 27,30 марк. 1912 28,00 марк. 31,10 марк.I ПРИМЕЧАНИЕ:
Низкая заработная плата у мужчин обусловлена предположением, что работают еще и их жены. Однако женский труд оплачивается намного хуже, кроме того, он прерывается в связи с уходом за детьми, число которых в большинстве случаев превышает указанное нами.
II ПРИМЕЧАНИЕ:
Производительность труда (количество товаров) при этом год от года растет, возрастает также его сложность и интенсивность, причем настолько, что это (особенно в условиях монополистического капитализма) значительно сокращает продолжительность продуктивного возраста рабочих.
III ПРИМЕЧАНИЕ:
Конечно, представители так называемой рабочей аристократии (мастера, специалисты, профсоюзные функционеры и т. п.) получают заработную плату гораздо более высокую и при более быстром росте ставок, что используется в политических целях.
Сюда относятся еще и таблицы ежегодного роста заболеваемости, а также статистика увечий на шахтах и в тяжелой промышленности в сопоставлении с отчисляемыми от доходов средствами на меры по охране труда. Ну да они уже готовы, где-то здесь… Пальцы мужчины лихорадочно перебирают бумаги на столе. А, здесь же и статистика жилищных условий и квартирной платы. С минуты на минуту за материалом придет связной. Собственно, ему полагалось бы уже быть здесь.
Нужно сложить все по порядку. За Германией последует Англия, Франция, раздел за разделом, вот только Россию он пошлет чуть позже. Это самый обширный раздел, но автору все время кажется, что его следует еще пополнить.
Хорошо, что готово и резюме. Он наскоро перелистывает его еще раз, иногда задерживается на каком-нибудь месте, особенно там, где речь идет о социал-демократической партии — в ней не перестают гнуть свою линию ревизионисты… Программные заявления, правильные и приемлемые, — это одно, а практика — совсем другое. Уже само это противоречие приводит к отсутствию единства в партии… Дисциплина падает, административные органы и периферийные ячейки партии живут как бы обособленной жизнью… решающее влияние на партию начинают оказывать профсоюзы, а не наоборот… Вместо сознательных, активных революционеров на ключевых и руководящих постах мы зачастую встречаем администраторов, функционеров, а то так и людей, место которым скорее на левом фланге буржуазии.
Так, и точка. Он доволен. Хотя выводы основаны прежде всего на немецком материале, но, к сожалению, их вполне можно толковать расширительно.
В этот момент раздался стук в дверь, и в ответ на приглашение в комнату вошел мальчик — собственно, следовало бы сказать «вошло», ибо порог переступило некое совсем еще юное существо со всеми признаками своего возраста. Это впечатление, несомненно, усиливалось тем, что мальчик был невероятно худ, и личико у него было крохотное, одни лишь глаза смотрели по-взрослому строго. Держался он совершенно непринужденно, без тени смущения — вероятно, привык к тому, что его облик вызывает удивление у всех, кто видит его впервые.
И потому, не дожидаясь, пока с ним заговорят или о чем-либо спросят, он выудил из кармана клочок газеты и положил его перед мужчиной, что сидел за письменным столом. Это был обрывок текста с неровной, зубчатой кромкой.
Теперь мужчина уже не колебался, он поднял пресс-папье и взял лежавший под ним такой же клочок газеты. Когда он приложил один клочок к другому, их зазубренные края в точности совпали.
Все в порядке. Связной выбран недурно, никто такого шкета не заподозрит.
Мужчина привстал, вложил исписанные листы в большой конверт и протянул его пареньку. У него уже вертелись на языке слова о том, что посыльный должен глядеть в оба, что это работа многих дней и ночей, но, встретившись с проницательным взглядом мальчика, почувствовал, что может его этим обидеть.
И он просто протянул ему руку.
Только когда дверь за мальчиком захлопнулась, он провел рукой по лысому черепу до самого затылка, словно желая стереть невидимые следы усталости, и наконец опять по прошествии долгого времени улыбнулся.
Молодчина…
Сухим треском всплеснул выстрел по отвесным стенам скал. Горные кручи словно бы перебрасывали этот треск друг другу, сливая эхо в протяжный грохот. Не успел он замереть, как снова затрещали выстрелы, перемежаемые стаккато пулеметных очередей.
Снаряды и пули попадали в твердые камни, попадали в мягкие тела, пробивая в них брешь, через которую жизнь беспрепятственно уходила вместе с целым миром воспоминаний и целой вселенной грез.
Эти пули и снаряды выпускали из ружейных дул и пушечных жерл черногорцы, сербы, болгары и греки, чтобы попасть ими в турок, которые, в свою очередь, стреляли по грекам, болгарам, сербам и черногорцам. В скором времени лагеря убивающих несколько перегруппировались, и теперь сербы, греки, румыны и турки воевали против болгар.
Муравьиное мельтешение солдат и комариное жужжание пуль нарушали спокойствие балканских горных великанов, оставляя на их скалистой поверхности царапины попаданий, заполняя ущелья трупами людей и лошаков, обагряя горные речки кровью.
Это уже были не латники, что в сверкавших доспехах и шлемах, с развевающимися султанами из конского волоса сбегали с Акрополя на поле брани, размахивая над головой копьем или с грохотом ударяя короткими мечами по круглым щитам; не были это и юнаки в кольчугах с блестящими металлическими пластинами на груди и в островерхих шлемах византийского образца, прискакавшие за славой и смертью на Косово поле; и по другую сторону тоже, конечно, не было диких всадников Пророка в красных и зеленых шароварах, в белоснежных тюрбанах и с кривым, зажатым в кулаке, ятаганом. Нынче с обеих сторон противостояли друг другу люди в невыразительных униформах, цвет которых сливался с цветом земли, должно быть, затем, чтобы после смерти легче было слиться с ней и человеческим телам; в мятых, рваных шинелях, заурядные с головы до пят, такие же заурядные, какими были и ежедневные их смертоубийственные мытарства, сопряженные лишь с темными оттенками серого и коричневого, каковые присущи грязи, земле, пропитанной кровью, или, наоборот, облепленным землей внутренностям, вывороченным наружу.
Но это не имело значения. Значение имели те возвышенные идеалы, за которые воины отдавали жизнь, как говорилось в бодряческих речах политиков и восторженных газетных статьях по обе стороны фронта. Впрочем, изгнание Турции с Балкан, ликвидация власти и влияния этого все еще остававшегося средневековым мусульманского государства в Восточной Европе, где оно жестоко порабощало нынешних победителей, — а именно таков был итог первой Балканской войны, — это, несомненно, явилось благом для всей Европы вообще! Хуже обстояло дело с идеалами второй Балканской войны, когда речь шла о дележе добычи.
Ситуация была весьма непростой, поскольку все осложнили — как и всегда! — великие державы. Национально-освободительные движения балканских государств — что ж, почему бы и нет? Следует, однако, проследить за тем, чтобы не слишком нарушалось равновесие интересов более «высоких», нежели локально-национальные, а заодно и попробовать как-то этим воспользоваться, авось удастся… Например, господа в Петербурге весьма приветствовали бы возникновение на Балканах прочного и долговременного блока преимущественно славянских государств, который окончательно вытеснил бы турок с европейского континента, поскольку российскому черноморскому флоту позарез нужны Дарданеллы как открытые ворота в Средиземное море. Другая функция, которую Россия предназначила бы такому блоку, это функция аналогичного барьера по отношению к Австро-Венгрии… Однако то, что нравится одному, по тем же причинам совершенно не устраивает другого. Победившая Сербия хочет выйти наконец к Адриатике? И, вероятно, основать там свою военно-морскую базу, не так ли? Австро-Венгрия ни в коем случае не намерена этого допустить, иначе ее Пуле с Триестом была бы грош цена. Достаточно того, что сокрушена и разорена Турция — вне всякого сомнения, потенциальный союзник Австрии и Германии. Германия тотчас послала в Турцию военную миссию, чтобы оказать помощь в обучении новой турецкой армии; кроме того, она распахнула перед турецкой экономикой двери своих банков, поскольку нуждалась в плацдарме на Востоке для строительства Багдадской железной дороги; дорога должна была облегчить Германии доступ к сердцу важнейшей английской колонии — Индии. Что, естественно, явилось поводом для того, чтобы в балканском вопросе принять сторону России и ее protege{[48]} — Англии. России Германия предложила помощь в деле перевооружения армии, и ее примеру последовала Франция, Западный сосед внушающей опасения Германии. Язычок пламени на Балканах ежеминутно грозил разрастись в общеевропейский пожар. Но это казалось (прежде всего Австрии) чересчур рискованным. Поэтому совместно с Германией она попыталась прибегнуть к другим средствам — дипломатическим. И им действительно удалось натравить Болгарию на ее бывших балканских союзников. Разумеется, это была ставка на фальшивую карту, Болгария проиграла, авантюра кончилась фиаско.
На балканские горы вернулась тишина. Дно их пропастей постепенно засыпалось оползнями и зарастало боярышником, который теперь зеленел особенно буйно. А в остальном? Несмотря на то, что балканские государства сбросили турецкое иго, причем Сербия, хотя она и на этот раз не вышла к морю, а также Румыния и Греция расширили свою территорию, миру не оставалось ничего другого, как продолжать усиленно и повсеместно вооружаться, поскольку обе Балканские войны по существу ничего не решили.
Так сказал бы политик, но ведь не может же быть, чтобы ничего, совсем ничего, коль скоро полегло столько людей! Наверняка решилось многое, ну, скажем, в тех случаях, когда погибал неугодный супруг или пуля настигала слишком опасного любовника; а порой смерть на войне обрывала длинную цепочку кровной мести. Но в то же время и гораздо чаще возникали новые проблемы — когда с войны не возвращался кормилец, сыновья, когда снарядом сносило крышу над головой или сжигали целое селение, перебив всех жителей.
Но зачем и кто должен был об этом писать? Ведь все это ясно, как божий день, все это так обыкновенно, все это вечно повторяется в истории рода homo sapiens{[49]}.
По окончании ужина супруга и дети оставили главу семьи в творческом одиночестве, потому как имели хотя и смутное, но все же внушающее почтительность представление о большой значимости отцовской работы.
Засим после непродолжительного променада по кабинету и выкуривания сигареты, знаменующей собой начало творческого процесса, Берт Шенбек-Маннесман начинает писать. Он уже существенно продвинулся, предисловие и исторический экскурс уже готовы, теперь он подошел к самому главному в своей работе — общей характеристике идеологии общегерманцев. Одно время он предполагал, что ему удастся составить нечто вроде общёгерманских десяти заповедей; к счастью, он вовремя отказался от этого намерения, осознав, что опирался бы при этом, в сущности, на образчик из основного еврейского закона, хотя и всего лишь в чисто формальном отношении. Что, если бы потом кто-нибудь обратил на это внимание! Пока что он сосредоточился на сборе наиболее важных материалов — их систематизацией он займется позднее.
Материалов было столько, что гораздо больших усилий, нежели сам процесс сбора, потребовали отбор и удаление избыточных цитат. При этом с каждым изъятым абзацем он словно бы отрывал от себя детище своего духа.
С некоторыми высказываниями дело обстояло просто: опустить их было нельзя. Во главу угла, несомненно, надлежит поставить — собственно, это великолепно подошло бы в качестве эпиграфа ко всему сочинению Шенбека, — так вот, во главу угла, безусловно, надлежит поставить великого отца немецкой историографии Трейчке: «Великолепие войны следует искать как раз в действиях, которые упадочная цивилизация осуждает. Люди, не причинившие друг другу никакого вреда, более того, уважающие друг друга, вдруг принимаются друг друга убивать. Во имя долга они приносят в жертву не только собственную жизнь, но и врожденное человеколюбие и отвращение к пролитой крови. Но ничего не значащее «я», его благородные, равно как и низменные инстинкты растворяются в коллективной воле. Среди тысяч мужчин, покорно идущих в бой, каждый ощущает себя частицей сверхчеловеческой силы, властвующей над ним. На любой войне это порождает глубокие религиозные чувства, а мы становимся свидетелями возвышенного зрелища, не постижимого простым человеческим разумом…»
Или в другом месте:
«Нация, которая предается химерической надежде на вечный мир, неизбежно приходит в упадок. История попеременно созидает и разрушает. Для человека, который верует в этот вечный круговорот, в вечную молодость нашей расы, очевидно, что война — неизбежная необходимость. Мысль о том, будто мир может навсегда отказаться от войны, попросту глупа и даже безнравственна. Каждая нация, особенно нация с высокоразвитой культурой, большую и справедливую войну должна считать благодеянием провидения, ибо она пробуждает высочайшие добродетели!»
Ах, при чтении подобных слов так и подмывает встать навытяжку.
Но, пожалуй, это был бы слишком возвышенный эпиграф к столь скромному труду, что рождается на этом столе…
Шенбек замешкался. Собственно, это пришло ему в голову только сейчас: уместно ли начинать книгу об общегерманцах с войны? Ведь Германия войны не хочет, не хочет ее и Alldeutscher Bund! Немецкий народ нуждается лишь в достаточном количестве земли для своих сыновей и в таком месте под солнцем, которое соответствовало бы его развитию и силе. Разумеется, коль скоро некоторые государства оспаривают эти справедливые требования, то что же еще остается, как не с оружием в руках отстаивать их? Каждая нация имеет на это право, более того, долг каждой нации это право на жизнь утверждать. Особенно это касается немецкой нации, во-первых, потому что остальные постоянно ее оттесняют и умаляют, а во-вторых, потому что она самая здоровая и самая сильная. Если она утверждает и утвердит себя, то это в конечном счете будет ко благу всей Европы и даже всего мира. Ибо am deutschen Wesen wird die Welt genesen!{[50]} Впрочем, как раз Вольф из Общегерманского Союза, блестящий мыслитель и стилист, дал точную мотивировку этого: «С биологической точки зрения человечество подразделяется на господствующие расы и на расы подчиненные. Завоевания и захват новых территорий — это как раз миссия господствующих рас. Представители этих рас могут завоевывать, умеют завоевывать, должны завоевывать! И они же должны быть рачителями преуспеяния и блага, своего и других. Ибо вторжение великодушной и благородной расы отнюдь не означает опустошения, напротив, оно ускоряет и поднимает развитие на более высокую ступень. Поэтому никакого примирения с чужеродными племенами, но как можно более сильная власть, лишенное сентиментальности сознание своего превосходства и безоговорочное присвоение всех привилегий и прав».
Удивительно, что все философские выкладки и рассуждения об обществе и мире неизменно возвращаются к теме… войны. Как бумеранг. Видимо, это закономерно.
В этой связи Шенбек вспомнил об одном разговоре с тестем, относящемся к той поре, когда старик полагал, что сделает зятя своим сподвижником, как он тогда выразился. На самом же деле Берт был убежден, что ему отводилась роль всего-навсего подставного лица, которому надлежало в точности выполнять приказы из центра, чему он в силу своего характера и личных амбиций, естественно, воспротивился.
Произошел этот разговор тоже после ужина и даже в похожим образом обставленном, только гораздо более простом ввиду старомодности кабинете на вилле Маннесманов.
В тот вечер старик был на редкость общителен и разговорчив. И подробно развивал перед Бертом свою теорию «неизбежности войны».
— Это так просто, что и ребенок поймет. И такая в этом железная логика, что даже намек на контрдовод невозможен. Ты это сам будешь вынужден признать, хоть ты и заядлый идеалист.
Будем исходить из того, что мы лишь недавно объединились в наше целостное государство. Гораздо позднее, чем остальные европейцы. Ведь нам нет еще и полувека! Впрочем, это имело и свои преимущества. Более развитые и более древние господа соседи много чего до этого придумали, опробовали и организовали. И мы имели возможность кое-что позаимствовать, не то пришлось бы попотеть, начинай мы все с нуля. И ведь ты знаешь наших людей? Они умеют работать, они умны, послушны — чего же еще? Сейчас дело обстоит таким образом, что по производству железа и стали мы на первом месте в Европе. Даже Англию обогнали, представляешь! И весь мир опережаем в области химии и электротехники. Поди, этого достаточно, чтобы наши коллеги на Западе перепугались, потому что все это необходимо, сам знаешь для чего. Но страх, который нагоняет на них наша конкуренция, это еще не все…
Ты должен понимать, что наше процветание наряду с возрастающим производством обладает еще одним источником жизненной энергии, каковым является организация производства, самым тесным образом связанного с финансами и коммерцией. Все уже давно связано со всем, и масштабы нынче вон какие! Повсеместно. Обособленные промышленные предприятия? Местные банки? Это уже история. Конечно, ты все это и сам знаешь, я говорю это лишь потому, что мне это необходимо для обоснования вывода. Целыми отраслями промышленного производства сейчас централизованно руководят монополии, у них есть свои представители в руководящих советах банковских концернов, в свою очередь банки имеют своих представителей в руководстве промышленных гигантов, так что в распоряжении современной монополии банковский капитал, она сама снабжает себя сырьем, сама организует сбыт, определяет цены и заработную плату. Только этим можно объяснить размах нашей экономики, колоссальный рост наших прибылей. И вот теперь самое главное: на что их употребить? Куда девать такую уйму денег? Я знаю, ты скажешь, мол, капитал нужно, конечно же, вывозить, завладевать зарубежными источниками сырья и рынками сбыта, основывать свои предприятия за границей, вкладывать капитал в других странах, что позволит нам приобрести политическое влияние на них, и т. д., и т. д. Но вот тут-то как раз и мстит за себя то обстоятельство, что мы как великая держава родились поздно! То, что мы пытаемся делать сейчас, остальные сделали уже задолго до нас. Африка, пол-Азии, Австралия — все разобрано. Правда, кое-что мы иногда урывали — и по-хорошему, и по-плохому, но этого, разумеется, недостаточно, и те, по другую сторону, это знают, и это опять-таки повергает их в страх — они боятся за свои колонии, боятся, что мы будем, что мы вынуждены настаивать на новом разделе мира. Не можем же мы сами срезать побеги нашего здорового роста! Погоди, это еще не все! И в-третьих, бог троицу любит: таким образом, вовне у нас мало что есть, но то, что есть, мы отнять не позволим. Все это разбросано за морями-океанами, в том числе и рынки сбыта, наши зарубежные инвестиции. Чтобы все это защитить, нам необходим флот, причем необходим флот не только торговый, но, понятное дело, и военный. Потому-то мы и вооружаемся на море, как дьяволы. Милейший Джон Буль, конечно, поднял крик, дескать, мы готовимся на него напасть, дескать, мы угрожаем его господству на море — на своей крохотной суше он не больно-то господствует! — и вот уже из-за этого союзы, альянсы, разумеется, оборонительные, и нам не остается ничего другого, кроме как действовать тем же манером; в результате повсюду вооружаются, вооружаемся мы, вооружаются те, ибо beati possidenfes{[51]} — кажется, так говорили древние римляне.
Но ведь не может же это продолжаться до бесконечности. Правда, некоторые коллеги из сталелитейных концернов думают иначе, продавая нашему военно-морскому флоту корабельную броню по цене, вдвое превышающей себестоимость, однако на самом деле ни одно государство в мире не может без конца субсидировать вооружение. Каков же выход? Существует лишь две возможности. Либо это вооружение будет своевременно использовано… разумеется, успеха достигнет сторона более подготовленная. А ведь нет ни одного государства и ни одной нации, которая могла бы столь быстро окрепнуть экономически и политически, как Германия…
Маннесман senior{[52]} усмехнулся:
— А вторая возможность? Утопия, о которой и говорить-то не стоит. Рассуждать о ней можно лишь теоретически. Это — международное соглашение о всеобщем разоружении. Впрочем, это ничего не изменило бы, экономическая война продолжалась бы, конкуренция тоже не прекратилась бы, напротив, и тогда нам пришлось бы разбивать друг другу головы стальными ломами и кирками.
Стало быть, все же будет правильно оставить в книге в качестве идеологической посылки воинственный эпиграф из Трейчке.
6. ШЕНБЕК И ШЕНБЕК-МАННЕСМАН
Не меньше чем за час до условленного визита своего брата, своего «господина брата», как называл он его, когда бы о нем ни заговорил, надворный советник начал нервничать, тревожиться и опасаться, все ли приготовлено так, чтобы венский домашний очаг Шенбеков выглядел подобающим образом. Он ходил вокруг накрытого стола и слегка прикасался пальцами к приборам и бокалам, словно бы выражая этим свое одобрение относительно того, как они подобраны и расставлены.
Госпожа Шенбек уже заперлась в своем будуаре, прихорашиваясь для встречи гостя, и было слышно, как старая Уршула гремит на кухне посудой. Старая Уршула… надворный советник вздохнул… нет, выглядит она далеко не привлекательно, у Берта среди фрауцимор{[53]} столь невзрачного экземпляра наверняка нет. Да еще к тому же Уршула будет прислуживать во время ужина, ничего другого не остается. А Фреди лишился учительницы французского…
Наконец нервное напряжение было прервано резким дребезжанием звонка. Шум на кухне прекратился. Это Уршула пошла открывать. Надворный советник в последний раз удостоверился, что галстук не сбился на сторону, и повернулся лицом к входной двери, где в следующее же мгновение появился Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман.
Берлинский Шенбек был почти полной противоположностью своего венского брата — стройный, высокий, по-военному подтянутый, с выдающимся подбородком и энергично вскинутой головой. Этой фигуре с сомкнутыми каблуками и руками, вытянутыми вдоль туловища, воистину недоставало только одного — униформы. Лишь невыразительного, светло-пепельного цвета редкие волосы и словно бы близорукие, светло-голубые, с почти детским выражением, глаза ослабляли, хотя и в минимальной степени, общее впечатление от этого образчика прусской мужественности.
Всякий раз, встречаясь с братом после долгого перерыва, советник Шенбек пребывал в растерянности — как его приветствовать? Перенять у брата его берлинский стиль, который венскому Шенбеку всегда чрезвычайно импонировал? Или, напротив, преодолеть отчужденность, обусловленную временным промежутком (и не только им!), продемонстрировав типично австрийское радушие и непринужденность, простоту обращения?
Но прежде, чем он на чем-либо остановился, произошло то, что случалось при каждой встрече братьев после долгой разлуки: оба обдумываемых стиля совершенно самопроизвольно смешивались и чередовались в своих проявлениях — венский Шенбек и берлинский Шенбек‑Маннесман сперва становились друг против друга навытяжку (опередив брата, Берт строгим кивком выдающегося подбородка побуждал к мужскому приветствию на расстоянии), но тут же подходили друг к другу и обнимались, доверительно похлопывая один другого по плечу; затем снова расходились, чтобы смерить друг друга благосклонным взглядом, и вслед за этим, уже не улыбаясь, по-деловому высказывали друг другу мнение о том, как выглядит другой и какое производит он впечатление, которого, разумеется, никоим образом не портят даже первые признаки старения. Вежливые возражения, опровергаемые еще более вежливыми контрдоводами, завершали эту первую фазу приветственного ритуала, сменявшуюся более непринужденным продолжением, когда раскрепощению способствовали и рюмки крепкого пред‑аперитива. Правда, перед первой рюмкой еще раз блестяще выказал себя отшлифованный прусский этикет, превративший тост чуть ли не в балетный этюд со щелканьем каблуками, подергиванием головой, четким сгибанием руки в локте под прямым углом и последующими отрывистыми движениями к груди, к глазам, прямо перед собой, пока наконец край рюмки не приближался к губам. На сей раз надворному советнику удалось все эти выкрутасы проделать почти идеально и с минимальным отставанием — так внимательно следил он за своим визави, повторяя его церемонную жестикуляцию. Наконец было покончено и с этим, и наступило полное раскрепощение, каковое предполагают возжигание и курение сигар. Да, только по случаю визитов берлинского гостя утрачивал свою силу запрет госпожи Шенбек на курение перед едой, да и то дымить разрешалось лишь в курительном салоне. Но сегодня…
Сегодня Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман закурил сигару тотчас после приветственного коньяка, даже не подозревая, сколь исключительной привилегией он пользуется. А у хозяина дома не было, разумеется, ни малейшего повода не воспользоваться тем же послаблением.
Все, что за этим последовало, было обычной интермедией, со временем вошедшей в постоянный репертуар обоих актеров: встреча хозяйки дома, ужин с похвалами касательно выбора и оформления блюд, призвание Фреди, когда подавали пирожные и фрукты… «Как мальчик вырос! Да он, как я погляжу, прямо создан для военной академии!» Засим несколько невинных шуток, которые, возможно, и соответствовали возрасту Фреди пять лет тому назад, но уже решительно не подходили для этого скучающего юноши, старшеклассника-гимназиста, использовавшего, кстати, первую же возможность улизнуть с этого светского раута. Вскоре после него исчезнет по-английски и хозяйка дома, чтобы мужчины могли побыть друг с другом наедине.
На этот раз мужчины и в самом деле переходят в курительный салон, поскольку в столовой будут убирать со стола.
Надворный советник вынимает из жилетного кармашка часы — теперь у них час друг для друга. Лишь после этого наступит черед черного кофе в обществе госпожи Шенбек, которая появится со стереотипным извинением, дескать, она весьма сожалеет, но ей, право, было некогда… конечно же, она пропустила массу интересного… но муж ей потом непременно все расскажет…
А пока братья наедине друг с другом.
Они уселись в плюшевые кресла, между ними стоит инкрустированный перламутром столик в восточном стиле — боснийская работа, не преминет заметить надворный советник, — на столе для них приготовлены граненые бокалы, бутылка вина, пепельница, коробки с сигаретами и сигарами.
Словно бы священнодействуя, Берт вставляет сигарету в длинный черный мундштук, закуривает и, покойно закинув ногу на ногу, поощрительно кивает в знак того, что теперь брат может задать первый вопрос, ибо надзорный советник явно сгорает от нетерпения узнать новости большого мира, к которому Австрию он, безусловно, не относит.
В ответ на поданный братом знак он тотчас выпаливает:
— Ну как там у вас, как вы на все это смотрите — будет война?
Именно этого вопроса Берт и ожидал, однако с ответом он не торопится — первым долгом нужно дать братцу почувствовать узость австрийского политического кругозора по сравнению с берлинской проницательностью.
— Будет ли война? И об этом ты спрашиваешь меня? Но ведь нам до Балкан нет никакого дела, это сфера ваших интересов. Мы лишь качаем головой, глядя на вас: упустить такой шанс!
— А что мы упустили? Разве нам не удалось натравить друг на друга тех, кто вышел победителями в первой Балканской войне? И года не прошло, как…
— Им это удалось! Хорошенькое дело! И никакой нашей заслуги в этом нет, что ли? Ну, не будем спорить; рядом с нами вы, австрийцы, никак не можете избавиться от комплекса неполноценности, я это прекрасно понимаю, и потому придаете своим действиям бог знает какое значение. Ну да черт с ним, оставим это; но когда нынешним летом война на юге окончилась — каков был результат?
Надворный советник Шенбек не отвечал. Он даже не пытался ответить, все было яснее ясного. Но что-то сказать нужно…
— По крайней мере обстановка прояснилась.
— А до этого она не была вам ясна?
Лучше бы он промолчал! Впрочем, Берт тоже мог бы быть деликатнее; если мы здесь, возможно, и в самом деле подвержены комплексу неполноценности, то господа в Берлине этим комплексом решительно не страдают. Однако надо это поскорее замять…
— Важно, что сейчас она прояснилась окончательно, что ее совершенно однозначно оценивает все большее число людей — я имею в виду тех, кто занимает руководящие посты.
— Сам Конрад фон Гетцендорф…
— Конрад, Конрад! Только и слышишь это имя! Берт поднял руку, чтобы прервать возражения брата:
— Знаю, знаю. Кстати, ваш шеф генерального штаба — едва ли не единственный человек, который пользуется у нас хорошей репутацией. Но что толку? Когда вь; аннексировали и оккупировали Боснию и Герцеговину, казалось, войны не миновать. Тогда вы могли смести Сербию одной левой. Конрад, Конрад! Почему вы его не послушались? Ведь он прожужжал императору все уши, и потом опять, во время первой Балканской войны, затем во время второй…
— Все испортил Тиса. Он против войны. Тоже мне пацифист! Просто смешно!
Да, действительно, смешно приписывать хитрому и расчетливому человеку, каковым, несомненно, является венгерский премьер-министр, пацифистские побуждения! Берту даже стало жаль брата с его наивными представлениями, и он решил больше его не поддразнивать, а просто на все открыть глаза. Тем более что это явится своего рода приватной, семейной моделью немецко-австрийских взаимоотношений вообще: Берлину не остается ничего другого, кроме как (помимо всего прочего) взвалить на свои плечи еще и бремя постоянных поучений, а то и руководства гораздо более старшим и при этом на столько же более слабым и отсталым сородичем по расе. Берт вздыхает, он сам восхищен своей жертвенностью, и неторопливо, словно бы священнодействуя, закурив следующую сигарету, приступает к просветительской деятельности. Единственное, в чем он себе не отказывает, так это в тоне, своим подчеркнуто усталым голосом он дает понять, какая это скука — повторение прописных истин:
— Итак, начнем с Тисы… Прежде всего он венгр и потому у этого, в общем-то, не глупого человека на глазах шоры. Он, как лошадь, видит только то, что находится непосредственно перед ним, понимаешь? Он видит только Венгрию и ее интересы. Поэтому он против войны с Сербией. Если бы Австрия войну выиграла, а на это вы, полагаю, рассчитываете, то сербскую территорию вы прибрали бы к рукам, и куда бы вы ее включили? Разумеется, в состав Венгрии, куда же еще. Догадываешься, каковы были бы последствия? Не догадываешься. Так вот: венгров в мадьярской части империи в результате оказалось бы, черт побери, намного меньше, чем влившихся туда славян. А этого-то Тиса и боится, потому он и не хочет войны с Сербией.
— Ага, ага. — Надворный советник походил теперь на карпа, ловящего ртом воздух.
— Но было бы несправедливо упрекать в подобной близорукости одного только премьер-министра ваших венгров. — Берт входил в ораторский раж, радуясь расточаемым блесткам своего испытанного остроумия и красноречия. — За тот же недостаток вам следовало бы упрекнуть и самих себя. Ведь у вас — я имею в виду и Конрада фон Гетцендорфа, и вообще всю когорту сторонников войны, — у вас перед глазами лишь конфликт с Сербией! Сербию мы должны обезвредить, уничтожить, оккупировать, она угрожает нашему существованию… А что там дальше, за сербской границей, — этого вы уже не видите! В лучшем случае сознаете, что могут возникнуть осложнения с Россией. И то я говорю еще о наиболее умных ваших политиках. Между тем… — В предвкушении наиболее эффектного пассажа своей речи Берт сделал паузу, во время которой пополнил бокал и тут же выпил почти половину содержимого. — Между тем всю ситуацию нужно рассматривать, исходя из высших соображений. Высших и далеко идущих. Иными словами, видеть ее в более широком контексте. А теперь как можно проще, чтобы ты понял. Мы… — И в этом «мы» австрийскому надворному советнику почудился отзвук имен высших представителей германской империи. — …мы исходим из основополагающего тезиса о том, что наше положение в мире никоим образом не соответствует нашему истинному значению. Наш государственный потенциал уже сейчас дает нам право играть первую скрипку в оркестре европейских держав. И скажу прямо — держав всего мира! Это, однако, привело к тому, что Англия, Франция и Россия тесно сомкнули свои ряды, дабы этому помешать. Своим сплочением они хотели бы душить нас до тех пор, пока мы не падем перед ними на колени. Но этому не бывать. Никогда!.. Ты знаешь, в какую семью я вошел, женившись. А ведь Манмесманы, Круппы, Сименсы — я мог бы назвать еще целый ряд других имен — это истинные Зигфриды современной эпохи, на плечах которых зиждется подлинная слава и могущество германской империи! И они никогда не допустят, чтобы кто-либо отказывал ей в том месте, какое ей по праву принадлежит в мире. Сейчас размежевание двух соперничающих лагерей — уже данность. Это и младенцу ясно. На одной стороне англо-франко-русский альянс, на другой — Германия и вы.
— А Италия, Болгария, Румыния, Турция?..
Берт, в общем-то, рад был тому, что его перебили, передышка давала ему, во-первых, возможность долить себе и выпить — после столь длинного монолога он уже ощущал сухость в горле, — а во-вторых, благодаря ей еще раз представился случай показать брату, как узки рамки его провинциального взгляда на вещи.
— Болгария? Румыния? Помилуй, что это такое? Я говорю о европейских государствах, а эти, эти… я называю их просто гуцулами. Ну, еще Турция куда ни шло, поскольку она расположена у Дарданелльского пролива и таким образом владеет ключом к русскому Черному морю. Об итальянцах я отказываюсь говорить. При виде их я застегиваю карман и затыкаю уши, чтобы не слышать их тарара́. В сущности, единственный союзник Германии, союзник, обладающий каким ни на есть весом с военной точки зрения, — это вы. Но долго ли продержится этот ваш рейх в целости и сохранности?
— То есть? — на этот раз венский Шенбек нахохлился и рискнул принять обиженный вид.
— Не хочешь ли выпить? Главное — спокойствие, спокойствие! Долей себе! Не знаю, сознаешь ли ты это, но, между нами говоря, уладить разногласия с теми можно лишь одним способом — войной!
Рука венского Шенбека позволила бокалу с вином опуститься на поверхность стола так резко, что брат даже потерял нить своих рассуждений и стал смотреть, не разбилось ли стекло.
— Вот видишь, какие вы, — Берт страдальчески покачал головой, — просто истерики! Чего вы, скажи на милость, боитесь? Что дело дойдет до войны? Разумеется, дойдет. Вопрос только в том: когда? А теперь слушай внимательно: коль скоро мы исходим из факта, что военное решение неизбежно и является единственно возможным, так зачем же нам ждать, пока остальные подготовятся к войне и перережут нам горло? Таким образом, остается лишь определить, когда следует взяться за оружие в порядке самообороны. И я тебе говорю: час пробил. Это не значит, что все произойдет сегодня или завтра или именно в этом году, но речь идет, так сказать, о современном периоде! Понимаешь? Смотри, начнем, скажем, с России, которая вас, австрийцев, больше всего страшит как защитница и покровительница Сербии, балканских славян вообще. Так вот, Россия. Не сегодня завтра она начнет оснащать свою армию новым оружием. И что же, мы должны ждать, когда она перевооружится? Далее — Англия; вовремя превзойти ее на море мы уже не успеем, но что из этого следует? Что в ходе молниеносной войны мы должны уничтожить ее европейских союзников прежде, чем начнет оказывать свое действие какая-нибудь морская блокада англичан. Ну а теперь Франция. Вот против нее у нас есть средство, то бишь средство стратегическое, причем настолько эффективное… извини, понимаешь… хоть ты мне и брат, сказать тебе об этом я ничего не могу, не могу. Но ведь ты знаешь, что значит, когда кто-то у кого-то в руках? Этим все сказано. Ну и наконец мы добрались до вас, пока что вы еще держитесь вместе. Но с каждым годом все больше и больше расслаиваетесь. Не знаю… но эта ваша дурацкая национальная политика, эти бесконечные свидетельствующие о вашей слабости тяжбы с чехами, это опасливое подобострастие в отношениях с мадьярами… Будь мы на вашем месте… э, да что там говорить. Короче, мы не можем ждать, когда ваше положение станет еще более плачевным; сейчас у вас еще есть армия, пусть и не первоклассная, но по крайней мере сковать какую-то часть неприятельских сил вы можете. Так что summa summarum{[54]} именно сейчас самое подходящее время…
— Полагаю, господа, сейчас самое время выпить черный кофе.
Госпожа Шенбек, сама о том не догадываясь, вышла словно в водевиле на заранее предусмотренную реплику, чтобы своим вторжением прервать важный консилиум двух братьев.
Разговор сразу же перешел в русло тривиальной светской беседы, которая, сообразно правилам хорошего тона, избегала сколько-нибудь серьезных тем. Хозяйка дома подсела к мужчинам, и надворный советник впервые за долгое время преисполнился искренней благодарности к жене, избавившей его от тягостного ощущения, которое томило Шенбека во все время братнина монолога, когда восхищение, страх, уважение, изумление срастались в единую глыбу дурного предчувствия.
Но облегчение, увы, наступило ненадолго. Берт, стремившийся перейти в разговоре к сюжетам более интимным, прежде всего семейным, не нашел ничего лучшего, как выразить недоумение по поводу замены обслуживающего персонала у Шенбеков.
— Что это ты, брат, учудил? Ведь когда я был здесь последний раз, у вас жила эдакая прехорошенькая девица! Кажется, она была француженкой, если мне не изменяет память. Почему вы от нее отказались?
Шенбек пытался сделать вид, будто ответить на этот вопрос полагается хозяйке дома. Но госпожа Шенбек была вовсе не намерена облегчить его задачу. С подчеркнутой невозмутимостью она усердно потчевала гостя линцской сдобой, а когда молчание начало уже становиться неловким, обратилась с невинным видом к супругу:
— Ну так скажи, отчего ты этой девушке велел убраться в течение часа.
Взгляды супругов встретились наподобие того, как встречаются под водой мины. Правда, глаза надворного советника вовремя скользнули в сторону…
— Как же это было… Собственно, я уж и не помню…
— Ну постарайся вспомнить. — Редко когда слышал Шенбек в голосе жены столько прямо-таки нарочитой ласковости. — Ты же сам тогда нашел, что она слишком соблазнительна, как женщина соблазнительна для…
Она не договорила. Все-таки в последний момент она милостиво дала ему возможность вывернуться. Он этим воспользовался.
— Ах, да. Это было из-за Фреди. Ведь мальчик подрастает, и как знать…
Таким образом, ужин у Шенбеков закончился все же примирением; братья остались братьями, супруги — супругами, и над их квартирой и домом, над Рингштрассе, над расположенным неподалеку парламентом и статуей Афины Паллады, над всей Веной, как и над всей Австро-Венгрией, над всей Европой простерлось ночное небо, усеянное сверкающими звездами, — ах, какие неведомые бури, возможно, свирепствуют на них именно сейчас?! — но для землян оно было исполнено тишины и разверзалось темными далями, куда простые смертные возносят в страхе свои мечты и помыслы, добрые и злые.
III 1914
1. С НОВЫМ ГОДОМ, С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!
«Право лиду», 1.1.1914.
Вперед!
В непрерывном потоке времени человечество установило годовые вехи. В неистовом вихре мировой истории оно на мгновение останавливается, чтобы оценить прошлое и заглянуть в будущее… И выводы его столь же различны, сколь различны интересы нынешнего капиталистического общества, внутренне неоднородного, сотрясаемого всем и всеми; общества, где класс угнетает класс, человек — человека; где идет яростная борьба всех против всех, словно человечество до сих пор подчинено жестоким законам звериной природы, а подлинной человечности еще только предстоит родиться.
О социализме было сказано, что настоящее он видит в черном свете, а будущее — в розовом. Сказавший эти слова, видимо, хотел выразить свое неприятие социализма. В действительности же они не что иное, как комплимент, признание великой силы прогресса в лице его приверженцев. Ибо именно прогресс требует беспощадного обнажения современных пороков — это-то и называют нашим пессимизмом, — неослабных усилий и непреклонной веры в возможность их устранения — и в этом наш оптимизм.
Полуживотному существованию соответствовали и события минувшего года. В то же время они свидетельствуют и о восхождении к идеалам гуманизма, о трудной, но неминуемой победе разума над предрассудками, света над тьмой…
Поэтому мы, рабочие, социал-демократы, возлагаем надежды на год грядущий и верим, что он намного приблизит нас к нашим идеалам…
«Новины», 16.1.1914.
Папа Римский против танго
«Оссерваторе Романо» публикует циркуляр римского викариата, полезный для духовенства, облеченного церковной властью; в циркуляре прежде всего содержится заявление о том, что и в Риме свобода печати, театральных зрелищ и моды приводит ко все более серьезным нарушениям общественной и личной морали граждан. Теперь и в Риме хотят ввести пришедший из-за океана танец, само название которого, а также манера исполнения являются тяжким прегрешением против нравственности, ввиду чего он был осужден многими прелатами даже в странах протестантизма. Циркуляр вменяет духовным управителям в обязанность поднять свой голос в защиту христианского благонравия и предостеречь верующих от нового языческого непотребства.
Константинополь, 15 января
(И. К. информационное агентство)
Военный министр обратился к армии со следующим воззванием: «Ввиду того, что наша армия не смогла в надлежащей мере исполнить свой долг, мы лишились самых прекрасных областей нашей любимой отчизны. Оттоманский народ постигли тяжелые удары судьбы. Наш благородный главнокомандующий, наш дорогой и прославленный владыка, в чьем сердце вышеупомянутые обстоятельства отозвались больнее всего, повелел мне, дабы нам, упаси нас Аллах, не пришлось опять пережить столь черные дни и дабы защитить честь калифата традиционной преданностью Оттоманской империи, подготовить армию должным образом. Задача эта большая и трудная, но я уже принялся за работу, полагаясь на помощь Божью, покровительство Пророка и благоволение нашего могущественного властелина.
Два требования предъявляю я к армии: беспрекословное повиновение и неустанный труд.
Я убежден, что каждый офицер будет стремиться смыть позор, которому подвергли нашу армию злополучные дни последнего времени».
2. ИЗ МЕМУАРОВ ГРАФИНИ КЛЕЙНМИХЕЛЬ
В начале января, чтобы ввести в свет трех племянниц, графиня Клейнмихель устроила в своем петербургском особняке бал-маскарад для трехсот персон — большего числа гостей залы особняка вместить не могли, да и возможности графской кухни ограничивали их количество. Программа танцевальных туров была подготовлена с особой тщательностью, что, впрочем, ничуть не умаляло ослепительного великолепия всего окружения, где наряду с убранством бальной залы и роскошными масками прежде всего блистали имена приглашенных.
Была устроена кадриль, в которой участвовали племянницы хозяйки дома, а также княжна Кантакузен, внучка великого князя Николая Николаевича — старшего, верховного главнокомандующего в русско-турецкой кампании семидесятых годов, и ее сестра; затем был исполнен классический менуэт под музыку Моцарта. Известная своим умением танцевать графиня Марианна Зарнекау, дочь графини Палей, исполнила египетский танец с морским офицером Владимиром Лазаревым. Баронесса Врангель, урожденная Гуэн, ее подруга и Охотникова, сестра красивой графини Игнатьевой, ныне супруги генерала Половцова, танцевали имевший огромный успех венгерский танец; партнерами были два отменных танцора — граф Роман Подони и Жак дес-Лалайг. Князь Константин Багратион, зять великого князя Константина Константиновича, исполнил кавказские танцы, а княжна Кочубей и брат ее Виктор, граф Мусин-Пушкин и Григорий Шебеко, сын нашего посла в Вене, танцевали малороссийскую кадриль. Наконец великая княгиня Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла Владимировича вместе с великим князем Борисом Владимировичем стали во главе восточной кадрили.
Всех красивейших, изящнейших женщин Петербурга великая княгиня просила принять участие в этом танце. Среди них назову княжну Ольгу Орлову, графиню Марию Кутузову, мисс Муриель Бьюкенен, княгиню Наталию Горчакову, мистрисс Джаспер Ридлей, дочь нашего посла в Париже графа Бенкендорфа и многих других.
Супруги Круасе не могли быть ввиду необходимости уехать в Париж.
Из мужчин были: принц Александр Баттенбергский, несколько молодых секретарей английского посольства, офицеры Кавалергардского и Конногвардейского полков, много красивой молодежи…
3. ОНИ
Иногда они не виделись месяцами. Не было надобности встречаться. Они все знали друг о друге. Знали даже, что знает другой. Что знает и чего хочет.
Они сидели в своих виллах, усадьбах или замках, где их посещали секретари и директора; когда считали нужным, наведывались на какое-нибудь из своих предприятий и, глянув хозяйским глазом на то да на это, переговорив с руководящим штабом, снова возвращались в свои резиденции. Густая сеть телефонных разговоров, депеш, устных наказов простиралась над их конторами внутри страны и представительствами за рубежом, над их фабриками, шахтами, банками, верфями и железными дорогами — замысловатая паутина, которая вся начинала звучать, в какой бы точке ни поступал в нее хотя бы малейший импульс-распоряжение или приказ, ибо все было связано со всем.
Иногда они встречались, скорее случайно, порой в небольших компаниях за чаем около пяти, на раутах, балах, скачках; неважно, кого и с кем сводил случай, — точек соприкосновения и шансов воспользоваться моментом было предостаточно. Но главное, здесь представлялась возможность встретиться с нужными людьми, которые находились вне сферы промышленности и банков, такими, как генералы, военные интенданты, придворные сановники, министерские секретари, депутаты, кое-кто из восточно-прусских юнкеров, а также владельцы газет, шеф-редакторы, председатели и секретари наиболее влиятельных обществ и организаций; впрочем, представителей этих последних из названных категорий было выгоднее приглашать в директорские кабинеты, при случае — к себе домой, где они быстро теряли твердую почву под ногами, колеблясь между почтительным восхищением и страхом, что в любом случае снижало их продажную стоимость.
При этом неоценимое преимущество заключалось в том, что кто бы с этими «посторонними» ни встречался, было абсолютно все равно, беседует ли с ними Крупп или Маннесман, Симменс или Борсиг, Киркдорф или Гутенберг. Чтобы когда-нибудь проявилось различие в исходных точках зрения, а тем более несовпадение целей — такое исключалось совершенно.
Скажем, по поводу необходимости расширения жизненного пространства двух мнений быть не могло.
А с этим был непосредственно связан вопрос о колониях, и поскольку свободных в запасе уже не имелось, то каждый должен был признать, что в худшем случае не останется, по всей видимости, ничего другого, кроме как завладеть ими силой. По логике вещей это касалось важнейших колоний британских, французских, бельгийских и португальских, особенно в Африке. Бельгийское Конго можно было бы превратить в идеальную базу центральноафриканской колониальной империи! Сколько там источников сырья и дешевой негритянской рабочей силы! Германское колониальное общество непременно должно активизировать свою агитационную и пропагандистскую деятельность, и именно сейчас. Причины, которыми обусловлена необходимость такой активизации, в подробных объяснениях не нуждаются. Правда, для общественного сознания экономические аргументы ввиду их трезвости не слишком-то привлекательны, гораздо эффективнее аргументация, содержащаяся уже в программном заявлении, сделанном тридцать лет тому назад по случаю основания Общества; ее прекрасно можно использовать и сегодня: «В то время, как остальные культурные нации Европы располагают территориями в других частях света, где они могут развиваться и крепнуть, переселенческий поток наших сынов вливается в чужие расы и растворяется в них. Таким образом, немецкий национальный элемент за границей обречен на постепенное вымирание!» Да, именно так надо это преподносить людям в газетах, лекциях, на собраниях…
Правда и то, хотя кричать об этом на весь мир было бы преступлением, что приобретение колоний не решит проблему избытка рабочих рук, особенно в деревне. Трудно предположить, чтобы немецкие рабочие с восторгом ринулись в тропики. Поэтому необходимо изыскать территории, которые были бы под рукой здесь, в Европе! И тут нельзя не согласиться с военными, требующими ради обеспечения будущего Германии оттеснить Россию как можно дальше на восток. Это подразумевает в первую очередь присоединение к Германии всех балтийских государств, до сих пор принадлежащих России; тем более что речь идет о землях, куда светоч культуры принесли немецкие рыцарские ордены! Во-вторых, вслед за этой северной областью нужно будет занять примыкающую к ней широкую полосу, которая протянулась бы через русскую Польшу на юг до самого Кавказа. А чтобы получить пригодные для земледелия площади, необходимо будет выселить с присоединенной таким образом территории живущих там поляков и украинцев. Ну и, конечно, евреев. Освобожденные таким образом земли получат немецкие поселенцы.
Вообще сотрудничество с генералитетом представляется все более насущным именно потому, что становится все очевиднее: рассчитывать на мирное решение этих и других проблем не приходится. Безусловно, ответственность за столь неблагоприятную перспективу несут исключительно и только западные державы и Россия ввиду их империалистических поползновений. Если бы они признали, что наши требования означают не более чем предоставление нам надлежащих жизненных условий для нашего здорового развития, то мы стали бы самыми последовательными поборниками мира между народами!
Взять, к примеру, эту постоянную угрозу расплаты со стороны французов за поражение, которое мы нанесли им почти полвека тому назад! Как будто мы в ответе за их тогдашнюю слабость. А что в результате? Теперь мы вынуждены настаивать на нашем требовании о присоединении к Германской империи железорудного бассейна Брие! Или прикажете ждать, пока французская армия вооружится, используя эти неисчерпаемые месторождения, пока она переплавит тамошнюю руду на пушки, которые нас же и разнесут? Правда, военные считают, и они абсолютно правы, что при этом необходимо обезопасить себя путем захвата оборонительной полосы вокруг Бельфора и Вердена, и вообще рекомендуют для вящей безопасности оккупировать целиком всю северную зону Франции — от германской границы на западе до самого пролива Ла-Манш. Вне всякого сомнения, они правы. Однако это связано с проблемой установления немецкого протектората в Бельгии.
Все это нашим людям надо объяснять, чтобы они не только поняли, но и считали бы наши цели своими собственными, личными, ибо цели эти справедливы и вполне оправданны и могут быть защищены от любых наскоков вражеской пропаганды. Именно так надлежит об этом писать, говорить на собраниях и внедрять в сознание молодому поколению в наших школах, которое вот-вот достигнет призывного возраста. Само собой, некоторые планы доводить до сведения общественности, детально их конкретизируя, не представляется возможным, но впоследствии этот пробел будет восполнен обстоятельными информационными директивами.
Но и удовлетворение территориальных требований всех проблем еще не решит. Далеко не последняя из них — сохраняющееся английское превосходство на море, что с точки зрения будущего Германии является совершенно нетерпимым!
В этом вопросе необходимо резко активизировать все средства пропаганды и массовой информации, имеющиеся в распоряжении Deutscher Flottenverein{[55]}. Каждый, кто вооружение Германии на море поставит в связь с иными целями, нежели поддержка нашей обоснованной национальной экспансии и защита коммуникаций с нашими заморскими владениями, — изменник родины, и его любой ценой нужно заставить замолчать. Было бы смешно отрицать, что наши доменные печи и прокатные станы представляют собой, если можно так выразиться, инкубаторы будущих боевых кораблей, которые именно из этих источников оснащаются двигателями и обшивкой из стальной брони, но с какой целью и каково назначение всего этого? Вот вопрос, который нужно снова и снова ставить перед народом ребром!
С вопросом о справедливом разделении власти на море связано устранение преимущественного влияния Англии на Ближнем Востоке, где арабские государства, Персия, а в конечном счете и Индия должны быть безоговорочно подчинены интересам Империи.
Что же касается будущего внутриполитического устройства, то необходимо путем объединения Германии и Австро-Венгрии — разумеется, на основе персональной династической унии — создать здоровое ядро в центральной Европе, которая станет притягательным центром более обширного экономического региона, куда в конце концов войдут и Франция, и Голландия, и северные государства, и Италия — разумеется, под эгидой Германии.
Текут по руслу телефонных проводов информация, указания, приказы; их выстукивают клавиши пишущих машинок, произносят губы, осененные улыбкой, и губы на каменном лице; это проникает повсюду и ко всем, ибо необходимо, чтобы каждый это прочитал и каждый услышал; повторение нисколько не вредит определенности, напротив, слова приобретают все более жесткие очертания, ибо читатели и слушатели должны становиться все более твердыми и решительными, по мере того как все более сурово и определённо вырисовывается ближайшее будущее. Поэтому нужно привыкать к таким суровым словам, как, например, «война». Впрочем, торопиться с этим словом не следует, для начала достаточно муссировать Kriegsziele{[56]}, разумеется, опуская при этом подробности военного характера. Люди должны воспринимать это в политическом аспекте: эти цели обусловлены исключительно коренными интересами нации и государства. Достичь этих целей можно было бы и без войны, будь те, другие, благоразумны. Будь они способны понять и признать насущные потребности германской империи!
4…А ПРОЦЕССИЯ ДВИГАЛАСЬ ВБЛИЗИ КАПУЦИНСКОГО НЕКРОПОЛЯ
Как и в июне прошлого года, как пять и пятьдесят лет тому назад, солнце медленно начало спускаться по готическим фиалам главной башни собора святого Стефана, чтобы сперва позолотить ее кровлю, а затем внезапно перелиться через край на северо-восточный фасад собора. Но мостовой оно на этот раз не достигло, как и в июне прошлого года, как пять и пятьдесят лет тому назад.
Ибо, как всегда в праздник тела господня, свободное пространство вокруг собора было запружено людьми — они стояли здесь с раннего утра, а некоторые даже с ночи, заняв место, откуда можно было бы хоть краешком глаза увидеть что-либо из того, что будет происходить перед центральным порталом собора.
Уже в пять утра полицейские оцепили обширный квадратный плац, куда теперь на смену им вступали гвардейцы, пехотинцы из личной дворцовой охраны императора в темно-зеленых мундирах и шлемах с высоким плюмажем из конского волоса, струистого, черного; лишь вензеля шнурков на груди да эполеты поблескивали золотом; к противоположной стороне квадрата выдвинулись гвардейские кавалеристы в красных, обшитых галунами мундирах и белых лосинах, уходивших в высокие голенища черных лакированных сапог. Черными были и их лошади, лишь султаны из конского волоса на шлемах сверкали нетронутой белизной. С боков пространство замкнули гвардейцы-мадьяры из личной охраны императора в пурпурно-золотистой униформе с гусарскими позументами, с леопардовой шкурой, переброшенной через левое плечо, и белыми перьями райской птицы на меховом кивере; все на белых конях.
Уже одно это зрелище стоило того! Эти четко обозначенные цветовые полосы, резкие цветовые контрасты: черное, красное, белое, протканные золотыми жилками и оплетавшие пышной паутиной груди и плечи гвардейцев, наголовники лошадей, края чепраков! А стоило повеять ветру, как султаны конского волоса на шлемах, султаны белые и черные, начинали трепетать, клонясь в одну и ту же сторону, словно под оглаживающей их невидимой ладонью.
Окна близлежащих домов заполнялись зрителями медленнее. У счастливых обитателей этих домов и их гостей, гостей, вознаграждавших хозяев добрым словом или деньгами, времени было достаточно: основное зрелище начнется лишь в половине седьмого, когда станут съезжаться участники крестного хода, придворная элита.
И вот гвардейская кавалерия расступилась, образовав несколько брешей, через которые сперва поодиночке, а затем все более частыми и многочисленными группами стали подкатывать в своих каретах и экипажах представители знати, армии, высших органов государственной власти в парадных униформах, сверкавших яркими красками, позументом, цифровкой, поблескивавших орденами, звездами, перевязями, саблями, шпагами. Немногочисленные черные цилиндры совершенно терялись среди пестрого смешения униформ; кивера гусарских офицеров, щегольские плюмажи уланских касок и золотистые шлемы драгун то и дело расступались, чтобы пропустить какую-нибудь генеральскую шляпу, ядовито отливающую смарагдовой зеленью перьев.
Таким все это представало взорам наблюдавших из окон людей, которые подносили к глазам театральные бинокли, чтобы приблизить к себе лица, особенно лица тех, кто как раз выходил из экипажей с гербом на дверце. Люди называют имена, обмениваются репликами, шепотом сообщают интимные тайны…
Вот в открытом экипаже подъезжает венский бургомистр, красавец Луегер, и это означает, что вскоре прибудет…
Да, да, собственной персоной!
С находящейся неподалеку улицы Ров грянул ружейный залп, и военный оркестр на площади заиграл кайзер-марш.
Запряженная восьмеркой липицианских альбиносов, мелкими шажками вытанцовывающих по мостовой и крепко удерживаемых длинными вожжами, укрощающими их темперамент, приближается остекленная, вызолоченная императорская карета, на заднем пурпурном сидении которой восседает его величество император Франц Иосиф I.
На площади в лучах солнца сверкнули выхваченные из ножен сабли гвардейских офицеров, воинские подразделения берут на караул, цилиндры тонут в пучине толпы.
Как только император вышел из кареты и проследовал по ковровой дорожке в сумрачный грот кафедрального собора святого Стефана, к порталу стали подъезжать другие дворцовые экипажи — это приезжали эрцгерцоги, каждому из которых полагалась упряжка из четырех лошадей. Все они в генеральской униформа с широкой орденской лентой через плечо и с орденом Золотого Руна на цепочке вокруг шеи.
Тут интерес зрителей несколько ослабевает, поскольку толпа дипломатического корпуса, военачальников, членов правительства и т. д., и т. д. уже отнюдь не столь занимательна.
И пока внутри собора святого Стефана происходит нечто столь недоступное простым смертным, что это даже не возбуждает их любопытства, зрители начинают готовиться к долгому ожиданию; при этом никто не покидает своего места и каждый старается как можно веселее провести время. Кто взял с собою детей, тому есть чем заняться: ребятишек нужно развлечь, прежде всего показывая на парадные униформы военных, на лошадей гвардейцев, на оркестр, а когда терпение детворы вконец истощается, на смену этой программе приходит завтрак, на который дома ввиду столь раннего ухода времени не было. И это тоже стало традицией, так как опыт показал: еда — самый верный способ помочь детям забыть о том, что у них болят ноги, что им негде посидеть и не на что больше поглядеть. Кто не обременен семейством, мигом налаживает контакт с рядом стоящими, благо недавнее зрелище дало более чем обильную пищу для разговоров.
Но вот наконец-то начинается…
Из главного соборного портала выползает тонкой змейкой вереница сирот из детских приютов. Они идут парами, одетые в темные костюмчики; крепко держатся за руки, идут и поют. Они поют тонкими, неокрепшими голосками, не спуская глаз с фигуры молодого священника, идущего впереди. Направление их пути, теряющегося в узких улочках старого города, обозначено зеленью разбросанной травы, смягчающей шаги по твердой мостовой.
После сирот поток процессии густеет, рассиявшись белизною и золотом, — это идут епископы и аббаты в островерхих скуфьях и с увенчанными завитушкой посохами в руках; следом прелаты и рядовые священники из венских костелов и монастырей; за ними бородатые иерархи греко-католической церкви в выпуклых коронах.
Но все это лишь предвестники, идущие впереди основного, отмеченного особой святостью, ядра торжественной процессии. Из сумрака собора святого Стефана выплывает на солнечный свет пышный парчовый балдахин, под сенью которого архиепископ несет огненно-лучезарную дароносицу. С обеих сторон руки архиепископа поддерживают молодые священнослужители, помогая ему нести тяжелую драгоценную ношу. А вокруг священнослужителей под балдахином многочисленные министранты{[57]} неутомимо размахивают кадилами, словно сизые облачка дыма долженствуют облегчить массивность сверкающего видения. В знак того, что этот символ, святая святых церкви, находится под защитой династии и двора, его эскортируют шеренги марширующих гвардейцев из личной охраны императора.
И только потом, соблюдая надлежащую дистанцию, отдельно ото всех, шествует император в белом маршальском мундире и алых штанах с широкими золотыми лампасами. Он идет с обнаженной головой, в правой руке держа шляпу с плюмажем из зеленых перьев, а левую возложив на эфес сабли!
Он смотрит прямо перед собой, он сосредоточен, он недосягаем, один посреди свободного пространства. Если по прибытии люди на тротуарах и в окнах домов встречали его громкими приветственными возгласами и цветами, то теперь никто в теснящейся толпе зрителей не рискует нарушить тишину, в которой слышатся лишь робкие, нежные голоски министрантских колокольцев.
И лишь на расстоянии нескольких шагов от императора процессия снова вспыхивает красками и золотом военных, дипломатических и чиновничьих униформ. Вслед за многочисленной группой эрцгерцогов появляется нескончаемая вереница генералов — предводителей рыцарских орденов в ниспадающих складками пурпурных и белых мантиях с белыми и черными крестами, министров с золотыми галунами, тайных и имперских советников…
И как всегда, процессия шаг за шагом медленно движется в такт многочисленным военным оркестрам, в звучание которых время от времени врывается грохот ружейной пальбы с улицы Ров; она движется по Каринтскому проспекту, через Новый Рынок к капуцинскому костелу, перед входом в который высится алтарь, — здесь процессия сделает первую остановку, священник прочитает соответствующий пассаж из Евангелия и благословит знатных паломников. Всего в нескольких метрах под мостовым покрытием, там, где остановилась процессия с императором, в цинковых и бронзовых гробах и саркофагах лежат предки Франца Иосифа, а в самом конце длинной череды склепов находится усыпальница, которую распорядился приготовить и отделать для себя сам Франц Иосиф; выложенная белым кафелем, она напоминает скорее мясную лавку, однако вместо соответствующего товара здесь уже помещены гробы с останками единственного сына императора кронпринца Рудольфа и императрицы Элизабет, которых уложили сюда самоубийство и убийство…
И как всегда, из года в год, в урочное время процессия снова приходит в движение, чтобы сделать вторую остановку перед алтарем у дворца Лобковица, где зачитывается следующий отрывок из Евангелия;
третья остановка — перед костелом святого Михаила и последняя — у подножья морового столпа на улице Ров…
…Как всегда, из года в год, как всегда…
5. ГАЗЕТЫ
Прагер Тагблатт, 18.6.
Во вторник 16 июня ученики второго «Ц» класса пражского Коммерческого училища совершили экскурсию в Конопиште, чтобы осмотреть тамошний парк, доступ в который для широкой публики открыл на несколько дней эрцгерцог Франц Фердинанд. Они осмотрели замок и все достопримечательности обширного парка, вызвавшие у них неподдельное восхищение. Прежде чем они ступили в самую красивую часть парка — в розарий, с руководителем экскурсии учителем Рашнером долго беседовал сам наследник престола, который вместе с супругой как раз совершал прогулку по парку. Наследник расспрашивал об учебном заведении, откуда прибыли экскурсанты, спросил, понравился ли им парк. Он выразил удовлетворение по поводу того, что ученики в восторге от достопримечательностей замка, показал им дорогу к розарию и затем самым радушным образом попрощался с ними. После осмотра ученики-экскурсанты отправились в Жабовржески — одно из самых очаровательных местечек империи. Вечером экскурсанты возвратились из Бекешова в Прагу.
В том же месяце
Новый прибор, предотвращающий
морские катастрофы
Известный изобретатель Хайрем Максим изобрел прибор, благодаря которому любое судно может плыть по морю в полной темноте, ночью и в тумане. Идею прибора Максиму подсказали… летучие мыши. Речь идет о приборе, который состоит из передатчика и приемника и вызывает колебания воздуха наподобие тех, какие производит крыльями летучая мышь. Но вместо ничтожных сил животного в приборе используется двигатель в двести или триста лошадиных сил. Мощные воздушные волны наталкиваются на препятствия, встречающиеся на пути плывущего судна, и, отражаясь, возвращаются назад, улавливаемые приемником. Колебания воздуха прибор Максима вызывает с помощью пара, и таким образом судно как бы чувствует в темноте преграду.
Автомобильные катастрофы
Об автомобильных катастрофах пишет известный будапештский автомобилист Герман Гредель:
«Кто в последнее время следит за хроникой автомобильных происшествий, тот, безусловно, не может не заметить, что число их угрожающе возросло. Виной тому прежде всего несоблюдение правил автомобилевождения. Шоферы покушаются даже на тротуары, предназначенные исключительно для пользования пешеходов, вследствие чего последние перестали чувствовать себя в безопасности. Тут сказываются прежде всего легкомыслие молодости, недостаток опыта, стремление обратить на себя внимание. За руль нынче садятся даже молодые дамы в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. Автор предлагает (хотя и рискует этим уронить себя в прекрасных глазах молодых дам), чтобы полиция разрешала водить машину женщинам не моложе двадцати лет. Публика вправе рассчитывать на то, что жизнь пешеходов будет цениться больше, нежели хотя и понятная, но рискованная амбициозность молодых представительниц высшего общества».
6. НАСЛЕДНИК ПРЕСТОЛА
Еще в конце прошлого года в Чикаго вышел номер газеты сербских эмигрантов «Србобран», передовица которого содержала угрозу: «Наследник австрийского престола объявил о своем намерении посетить будущей весной Сараево. Пусть это врежется в память каждому сербу! Коль скоро наследник престола желает приехать в Боснию, расходы, связанные с этой поездкой, мы берем на себя. Сербы, вооружайтесь, чем можете: ножами, ружьями, бомбами, динамитом! Месть священна! Смерть габсбургской династии! Вечная память героям, которые восстанут против нее!»
Газета нелегально доставляется в Белград и, разумеется, попадает в руки австрийской полиции. Ее кладут ad acta{[58]}, присовокупляя к другим анонимным угрозам. К весне о ней забывают, поскольку…
Поскольку военный наместник Боснии генерал Потиорек заявил, что полностью ручается за безопасность наследника. Благо 70 000 солдат при полном боевом снаряжении будут участвовать в маневрах в непосредственной близости от Сараева. Он мог бы выставить из них на всем пути следования Франца Фердинанда охранение в шесть шеренг. Сделает ли он это? Разумеется, нет; во-первых, это совершенно ни к чему, а во-вторых, это было бы равносильно публичному признанию, что в лояльность населения не верят, что правительство боится своих подданных.
Из этих же соображений (ввиду абсолютной ненужности подобных затрат) было отклонено предложение Будапешта прислать в Сараево полсотни тайных агентов полиции. Это обошлось бы в двадцать тысяч крон.
Тем более что сами хорваты предложили Потиореку обеспечить безопасность наследника собственными средствами; шпалеры солдат, стоящих вдоль намеченного пути следования, — сущая ерунда: солдаты стоят на определенном расстоянии друг от друга, да еще лицом к проезжей части улицы, то есть спиной к публике. Почем они знают, что затевается у них за спиной! Нужно расставить солдат густой цепью и вдобавок — лицом к толпе.
Закончить свои выкладки депутация хорватов не успела — наместник решительно ее прервал: хотя проявленное рвение и является несомненным свидетельством лояльности хорватов, однако не может быть и речи о том, чтобы воспользоваться их услугами. По сути дела, это было бы проявлением недоверия к австрийским вооруженным силам. Он, Потиорек, берет ответственность на себя.
Правда, посланник Сербского Королевства в Вене Иова Йованович предостерегал: австрийские маневры вблизи сербской границы могут быть восприняты как провокация, особенно если они совпадут по времени с визитом наследника австрийского престола в достопамятный для сербского народа день — Видов дан{[59]}.
И кто тогда поручится, что какой-нибудь фанатик-одиночка…
Зато архиепископ Верхней Боснии Штадлер, резиденция которого находилась в Сараеве, держался противоположного мнения и не видел ни малейших оснований для того, чтобы эрцгерцог Франц Фердинанд чего-либо опасался…
Опасаться?
Неожиданно эхо этого слова начинает долетать до слуха эрцгерцога то оттуда, то отсюда. Франц Фердинанд склонен угадывать это слово во взглядах своей военной свиты, в озабоченном выражении лица жены, в собственном отражении в зеркале. Но нет, он не боится. Не боится!
Именно тогда просит он аудиенции у императора.
Зачем?.. Ну, это вполне понятно, существует определенная неясность, одно говорит в пользу его участия в боснийских маневрах, другое — против, и в конце концов, решающее слово за императором…
На мгновение он прерывает свои раздумья, воспоминания уносятся в прошлое: не так давно в разговоре с императором он уже не смог сдержаться и стал кричать, что у него в этой стране прав не больше чем у последнего лакея. А когда император заметил, что никто, пока он жив, не вправе вмешиваться в государственные дела, эрцгерцог отрезал: «Хорошо! Но за твои ошибки однажды придется расплачиваться мне». Отвратительная произошла тогда сцена, настолько отвратительная, что оба ее участника при первой же после этого встрече делали вид, будто уже и не помнят о ней, будто ее вовсе и не было.
И вот сейчас она вспомнилась вдруг Францу Фердинанду, вызывая у него неприятное чувство, будто это воспоминание навязывает ему сам император. Как раз в тот момент, когда он, Франц Фердинанд, с такой охотой переложил бы решение на плечи престарелого правителя. Когда он готов был бы отступиться от всех своих суверенных прав, от права распоряжаться собственной персоной.
Представ затем перед дядей и изложив ему свою просьбу решить, целесообразна ли поездка в Боснию, Франц Фердинанд, прежде чем император успел открыть рот, понял, что старик прекрасно знает, чего ждет от него племянник и чего он не дождется. Он понял это по невозмутимому, безучастному взгляду старческих глаз, взиравших на него без малейшего удивления, но и без злорадства или издевки. Нет, ничего этого в глазах императора не было. В них вообще ничего не было.
Император произнес:
— Решай сам, поступи, как хочешь и как считаешь нужным.
На этом аудиенция закончилась.
Когда двери за Францем Фердинандом затворились, император вновь склонился над своими бумагами. Человек, который здесь только что был, вышел не только из кабинета, но и, так сказать, из головы императора. И если все же Франц Иосиф на мгновение задумался, прежде чем погрузиться в чтение документов, то задумался он скорее о себе: если в Боснии и в самом деле что-нибудь случится, не будет ли в этом повинен и он, император? Не следовало ли ему все-таки удержать Франца Фердинанда? Но разве он сегодня куда-нибудь его отослал? Просто он предоставил ему полную свободу действий, а ведь это как раз то, чего наследник постоянно домогался! Если из фанаберии или из-за комплекса неполноценности эрцгерцог предоставленной ему свободой не воспользуется, то это его личное дело. Это уж пусть он сам решает…
25 июня наследник выезжает с супругой в Боснию.
Маневры проходят без всяких инцидентов.
Поездка протекает в строгом соответствии с заранее намеченной программой.
Единственным отклонением от нее явился незапланированный краткий визит эрцгерцога в Сараево. Франц Фердинанд выразил желание посетить город неофициально, без приветственного церемониала.
И эта экскурсия прошла благополучно, оставшись почти незамеченной жителями Сараева.
27 июня вечером (на время маневров августейшую чету разместили в расположенном неподалеку курортном городке Илиджи) кто-то из сопровождавших наследника лиц предлагает на этом поездку в Боснию завершить: маневры закончились, даже Сараево Франц Фердинанд уже посетил…
Эрцгерцогиня Жофия мигом соглашается. Она испытывает чувство облегчения, словно камень с души свалился.
Но со всей допустимой решительностью этому предложению противится военный наместник генерал Потиорек: он воспринял бы это как проявление недоверия к принятым им мерам, равно как и к лояльности жителей Сараева, которые готовят назавтра августейшей чете пышную встречу; да и дислоцированные здесь полки были бы разочарованы, если бы их лишили возможности показать себя на смотру в присутствии представителя царствующего дома. А ведь солдаты как раз только что доказали, что они действительно заслуживают…
Франц Фердинанд мельком окидывает взглядом группу стоящих перед ним офицеров. Все смотрят на эрцгерцога, ожидая его решения. Глаз Жофии Франц Фердинанд избегает.
И вот — кивок головой. Да, завтра едем в Сараево.
Согласно первоначальной программе.
7. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Киль. Маневры германского военно-морского флота.
Летняя Балтика… Что может быть лучше? Воздух остер, но приятен, насыщен запахом соли и потому есть в нем нечто мужественное. Это не для неженок и канцелярских крыс! Бывают дни, когда можно находиться вне флагманской каюты, стоять на капитанском мостике, крепко держась за поручень и подставив лицо порывам ветра, который подхлестывает, разгоняет под кожей кровь, а заодно переплескивает пенные брызги через нос корабля, вздымающийся и зарывающийся в бурлящие волны. А стальная громада продолжает мерно гудеть под ногами, словно бы сросшимися с палубой, и «Гогенцоллерн» — флагманский корабль его величества — неуклонно разрезает гребни волн, идя заданным курсом. Надо всем владычествует воля императора, снова предопределяет она приказы командира, посредством которых высочайшие повеления передаются рулевому, в машинное отделение, вахтенным на марсах — всем и повсюду, по всему кораблю.
Подобный корабль — это, по сути дела, символ государства. Если так подумать…
Но Вильгельму II, разумеется, и думать незачем, ему это и так ясно.
Но как это так, что ясно это не всем? Не всем!
Нация, его нация это знает, вернее, если быть точным, нация это по крайней мере чувствует. Чувствует, что он, ее властелин, милостью Божией поставлен над своим народом, над своими чадами как отец, как верховный судия во всех вопросах жизни и смерти и что уже самим Божьим Промыслом он возвышен над всеми остальными. Да, и над всеми этими воображалами-спецами, которые осмеливаются делать замечания по поводу выводов и суждений императора; над дипломатами и политиками, полагающими, будто своими уловками они достигнут большего, нежели он, император, по внушению свыше! Капитан — он, он один определяет движение корабля!
И Вильгельм II подставляет лицо легкому бризу, давно уже сменившему штормовое балтийское интермеццо, и не сразу сознает, что уже незачем стоять вот так, широко расставив ноги, и незачем судорожно держаться за поручень, поскольку море утихло и палуба лишь слегка покачивается.
Но это было грандиозно! Как ясно лицом к лицу с бескрайним морским простором осознал он свою ответственность, свое предназначение. Да, ответственность за миллионы, которые ему доверяют; именно в этой ответственности находит и черпает он силы. Силы, проистекающие из смирения, которое испытывает тот, кто служит своей нации. За ее величие, за величие германского духа ответствен — он! Перед всеми и прежде всего!
В тот день пополудни (море спокойно, и солнце сияет над гладью воды) император испытал прямо-таки мальчишескую радость при мысли, что обойди он хоть весь корабль от носа до кормы и от капитанского мостика до трюма и машинного отделения, абсолютно исключено, чтобы он где-нибудь встретил своего канцлера, или министра иностранных дел, или… Снова приходит ему на ум символическое сходство корабля с государством. Здесь он сейчас один, «их» тут нет! Нигде. Разве что они переоделись кочегарами у корабельной топки. Громко смеется император, представив себе, как Бетман-Гольвег… ну нет… Шварк лопатой! А вообще-то он этого заслужил!
Что такое?
Его зовут? Кто? Командир?
К флагманскому кораблю подвалил какой-то катер.
Пусть все оставят его в покое. Осмеливаются тревожить его, как раз когда он начал продумывать…
Император досадливо машет рукой и вновь устремляет взгляд поверх корабельного носа на открытое море.
Но он уже слышит, как у него за спиной топочут чьи-то ноги, а затем щелкают сомкнутые каблуки — тут уж приходится обернуться.
Перед ним стоит матрос, который протягивает ему… портсигар!
— Ваше величество, офицер с катера… это для вашего величества!
В голове у императора внезапно мелькнуло подозрение: etui{[60]}, который открывается с помощью пружины и при этом…
— Командира!
Но командир уже сам поспешил сюда из своей каюты.
— Что это?
Да, эдакий казус, но дело в том, что… просто офицер доставил на катере донесение, которое должен был вручить лично его величеству; когда же командир заявил — его величество не желает, чтоб его беспокоили, офицер осмелился… Словом, он вложил донесение в портсигар и забросил его на палубу корабля. Очевидно, ему было приказано передать донесение во что бы то ни стало…
Наглость. Верх наглости! Но кайзер лишь стискивает зубы и упрека не высказывает. Возможно, у этого человека были все же веские основания… Пожалуй, с выговором нужно повременить.
— Откройте это!
Командир с готовностью открывает серебряный etui… нет, не взорвалось… и извлекает из него сложенную в несколько раз бумагу. Услужливо расправляет ее и протягивает императору.
Вильгельм II быстро пробегает глазами строки — господи, это куда хуже закамуфлированной бомбы! Затем он медленно поднимает глаза и вперяет взгляд в командира.
— Вы это читали?
Командир не понимает вопроса, ведь он сразу отдал бумагу императору…
Но император вдруг у него на глазах преображается в величественную статую, вознесенную над какой бы то ни было логикой бренного мира. До отказа вытянув вперед правую руку и держа донесение лишь кончиками пальцев, точно оно в любую минуту может взорваться, император, онемев и словно бы ослепнув, проходит деревянным шагом мимо матроса, мимо командира корабля; точно так же пересекает он капитанский мостик на виду у застывших навытяжку офицеров и удаляется в глубь корабельной надстройки, в направлении своей императорской каюты.
Клац…
Дверь каюты захлопнулась.
Командир бросается к парапету нижней палубы и перегибается через него, чтобы быть как можно ближе к катеру.
— Что случилось?
— Убили австрийского наследника! Где-то там, на юге, на Балканах.
Вильгельм II сидит в каюте, все еще держа перед собой донесение и перечитывая его снова и снова.
Нет, это невероятно!
Когда это случилось?
28 июня… то есть…
Нет, это…
Ведь всего две недели тому назад он посетил Франца Фердинанда в его резиденции… это где-то в Чехии… ну да, в Конопиште. Он был еще вполне бодр и здоров… До сознания Вильгельма тут же доходит несообразность этих противоположностей: полное здоровье незадолго до покушения и — насильственная смерть! Эта несообразность поражает Вильгельма, тем более что у него еще свежа в памяти могучая фигура эрцгерцога, Франц Фердинанд шагал рядом с ним по аллеям парка, такой полнокровный, энергичный, такой… такой крепкий…
И вдруг всего этого — нет!
У Вильгельма перехватило спазмой горло. Ему вдруг почудилось — настал конец света. Да, конец света, коль скоро возможно такое! Коль скоро простой смертный мох-сет поднять руку на члена императорской фамилии, более того, будущего императора, на котором как-никак уже лежит печать Божественного предназначения! Конечно, подобные случаи не исключены, взять хотя бы Россию, в этом варварском муравейнике вполне могут сыскаться выродки… Здесь тоже такое случалось, но это было раньше, давно! Когда людьми еще не овладело сознание избранности властелинов, предопределенной их предназначением! Кто бы мог осмелиться прервать своим вмешательством связь между двумя верховными властелинами мира — самим Богом и исполнителем его воли на земле?! И вот теперь это делает какой-то мерзавец, сербский анархист, эдакое… эдакое ничтожество!
Как только Господь Бог мог вообще допустить такое?
А вот ведь допустил…
И, может, допустит такое и впредь, когда угодно.
Вильгельм похолодел. Он весь съежился, и глаза его невольно забегали по небольшому пространству каюты. Она вся как на ладони и — пуста! Так…
Нет, нужно сохранять ясность мысли. Это прежде всего! Вильгельм делает глубокий вдох, порывисто встает, выпячивает грудь. И тотчас ему начинает казаться, будто одолевавшие его минуту назад вопросы, вопросы, отдающие метафизикой и потому, стало быть, неразрешимые, словно бы отпадают один за другим, исчезая у него под ногами. Все несомненно проще, нельзя поддаваться болезненным фантазиям; есть опоры более надежные и более реальные, ведь монарх — это не только представитель, но и носитель и исполнитель власти! Слава Богу, власть эта земная, и пусть ощутят на себе ее силу земные черви, нагло высовывающие головы из своих гноищ. Нужно их раздавить, раздавить! Каблук кайзера яростно заерзал по паркетному полу каюты. Нужно раздавить и тех, кто их покрывает, поддерживает. Ну да теперь он энергично возьмется за это сам, и если престарелый монарх в Вене не раскачается и не предпримет что-нибудь… что-нибудь… что именно, этого Вильгельм сию минуту в точности не знает… просто что-нибудь такое, что раз и навсегда устрашит… то это сделает за него он сам, германский император!
И чтобы не терять даром ни минуты, он нажимает кнопку звонка, вызывая к себе командира корабля. Чего он от него хочет? Ну да, что-нибудь прикажет. Главное — прервать бесплодную бездеятельность.
Остановившись на пороге и от волнения не отдавая себе отчета в том, что не дождался, когда заговорит император, командир выпалил:
— Прикажете, ваше величество, возвращаться в порт?
Вопрос до того огорошил Вильгельма, что, как ни странно, он даже не обратил внимания на допущенное командиром нарушение субординации.
— Зачем?
Командир в растерянности переступает с ноги на ногу. Он не осмеливается сказать, что просто счел это естественным ввиду последних событий. Такое могло быть истолковано как попытка навязать императору собственное мнение. Лучше уж промолчать.
Вильгельм хмурит брови. На сей раз он не корчит из себя мыслителя, а действительно лихорадочно размышляет. Размышляет о том, почему командир корабля с такой уверенностью предположил, что он, император, намерен возвратиться в Берлин. Какое-то мгновение Вильгельму тоже кажется, что это было бы всего естественнее. Но он тут же мысленно представил себе канцлера, министров, адъютантов с депешами, весь этот рой сановников, советников, советчиков, словом — надоед! И хотя ему вроде бы следовало быть сейчас как можно ближе к правительственным центрам, однако есть еще более веские аргументы против этого. Но действительно ли они есть? Безусловно. Например… ну хотя бы… Да вот, конечно же! Поскольку в решающие моменты последнее слово за ним, он должен иметь возможность полностью сосредоточиться, а где он еще найдет такую идеально спокойную обстановку, где еще он, по сути дела, недосягаем, как не здесь, на корабле?! Ни в одном другом месте он не может в столь полном одиночестве и покое поговорить с самим собой и с Ним, единственным, кто вправе ему советовать. Забыв, что он стоит не на палубе, Вильгельм II непроизвольно посмотрел кверху, но его взгляд тут же уперся в низкий потолок каюты. Да, так что же еще? Ах, вот что… расстояние — не помеха, здесь в его распоряжении корабельный телеграф и быстроходные катера, словом, достаточно средств, с помощью которых до него дойдет необходимая информация, а в обратном направлении будут переданы его приказы и решения. И чем больше понадобится экономить время, тем больше его будет именно в этих условиях, поскольку убудет постороннего вмешательства, вторжений извне, дебатов и компромиссных предложений. Теперь все пойдет как по маслу!
В результате, к удивлению двора, правительства, генерального штаба и отдельных министров, а также посольств, император хотя и прервал свой балтийский вояж, но сделал это более или менее формально и на елико возможно короткий срок, с тем чтобы поскорее продолжить путешествие вопреки всем протестам своего окружения.
И вот он опять на своем флагманском корабле и со всем рвением предается там своей державной деятельности! Дважды в день доставляются ему на борт депеши, деловые бумаги, aide-memoire{[61]}. В отличие от старшего австрийского коллеги, «канцелярщина» не является коньком Вильгельма, однако сейчас она приобретает в его глазах особое значение: своими пометками на полях деловых бумаг он, по сути, определяет завтрашний день Европы! В этом Вильгельм твердо убежден! Ведь это бесспорно, что Германия является ныне самой крупной державой — прежде всего благодаря динамичности внутреннего своего развития, своей воле подобающим образом проявить себя в мировых делах, благодаря своей миссии самой цивилизованной нации. Именно это дает ей право играть первую скрипку в оркестре европейских государств, и он, Вильгельм II, является дирижером, которого избрало провидение для того, чтобы он задавал тон в современном мире.
Поэтому, конечно, вполне достаточно делать на поступающих бумагах письменные замечания и распоряжения сугубо личного характера. Вильгельм уверен, что соответствующие государственные деятели воспримут эти деловые пометы как… как приказ!
На первой же полученной им подробной реляции о сараевском покушении Вильгельм энергичным почерком выводит: «Сейчас или никогда!»
С удовлетворением всматривается он в написанное — три слова. Всего лишь три! А между тем в них содержится общая директива, которую канцелярские крысы ухитрились бы разжевывать на бесчисленных страницах своей дотошной писанины.
На донесении германского посла в Вене, который сообщал, что, «пользуясь случаем, спокойно, но настоятельно предостерег австрийское правительство против каких бы то ни было необдуманных шагов», император сделал такую гневную приписку: «Кто уполномочил его на это? Как это глупо, и вообще ему не следовало в это соваться… В Сербии необходимо навести порядок, и как можно скорее!»
А когда некоторое время спустя в руки ему попадают предложения относительно предварительных условий возможного урегулирования конфликта, они кажутся ему чересчур умеренными. Что, если Сербия эти условия примет? Какой редкостный шанс был бы упущен, шанс окончательно вытравить русское влияние на Балканах, а затем объединиться с Турцией, — воображение и мечты воскрешают в мыслях Вильгельма давнишний план проложить дорогу на Восток, в Индию и там нанести смертельный удар Англии…
Нет, сейчас нужно держать мысли в узде. Пока ближайшая цель такова — нужно предъявить Сербии такой ультиматум, принять который она просто-напросто не сможет! И тут же его осеняет конкретная идея: пусть сербы уберутся из Санджака! Его должна получить Австрия, вследствие чего будет наконец прервана связь между Сербией и Черногорией и поставлен прочный заслон, который воспрепятствует выходу сербов к морю. Как это великолепно и просто! Ведь речь идет об убийцах августейших особ! Сербское государство вскормило убийц и покрывает их! В таком духе пишет Вильгельм и царю Николаю, полагая, что царь, как бы там ни было, не может принять сторону цареубийц.
Бог весть почему, все это дело совершенно напрасно затягивают и запутывают, тогда как достаточно заинтересованным монархам договориться между собой, и такая договоренность более чем вероятна, поскольку речь идет о предотвращении опасности, угрожающей в конечном счете устоям любой монархии, и более того, основам самого монархического принципа правления вообще.
Разумеется, во все это не преминет вмешаться и Англия. Там как раз об этих и других священных принципах преспокойно забывают ради близорукой политики сиюминутных эгоистических выгод! Но что бы вероломный Альбион сейчас ни предпринимал, всегда следует предполагать, что в действительности он замышляет нечто прямо противоположное. Ибо магистральной линией британской политики была и остается — в этом Вильгельм готов поклясться — лютая враждебность по отношению к Германии. И нужно быть толстокожими англичанами, чтобы при этом еще делать вид, будто ничего не происходит и все обстоит наилучшим образом. Именно осложнением ситуации на Балканах британское королевское правительство воспользовалось для того, чтобы попытаться устами своего министра иностранных дел Эдуарда Грея снисходительно поучать германского императора, что ему надлежит делать, — дескать, он должен употребить свое влияние на австрийское правительство и побудить его к сдержанности! «На каком это основании стану я успокаивать Вену?! — пышет злобой пометка Вильгельма на английской депеше. — Эти белградские мерзавцы подстрекали к убийству, и теперь они должны быть поставлены на колени! Со стороны англичан это неслыханная наглость — требовать от меня примирительного демарша. Я не собираюсь по примеру господина Грея предписывать австрийскому императору, каким образом ему надлежит защищать свою честь! Об этом Грею следует сказать совершенно определенно и ясно, чтобы он понял: шутить я не склонен. Сербы — это шайка бандитов, которые должны поплатиться за свои злодеяния! Я не стану вмешиваться в то, что является компетенцией исключительно австрийского монарха. Вся депеша — типичный образчик британского образа мыслей и высокомерно-приказного тона. А этого тона я как раз и не намерен терпеть!» И, вопреки обыкновению, кайзер к этому комментарию присовокупил внушительную аббревиатуру «В. II. И.» — император.
Заблаговременно, еще до того, как будет предъявлен окончательный вариант ультиматума, Вильгельм шлет в Вену предостережение: «Ультиматум либо принимают, либо отвергают. Но потом уже никаких дискуссий быть не может. На то он и ультиматум».
Прочитав сообщение о беседе австрийского министра иностранных дел графа Берхтольда с русским посланником в Вене, в ходе которой Берхтольд уверял посланника, что у Австрии нет решительно никаких видов на территориальные приобретения за счет Сербии, Вильгельм в сердцах сделал сбоку приписку: «Осел! Это было совершенно ни к чему и может лишь создать впечатление, что Австрия слаба. Ведь Сербия отнюдь не цивилизованное государство в европейском понимании этих слов!»
Однако на кой черт Германии вмешиваться в сугубо австрийские дела? Что, если свидетельства о его, Вильгельма, позиции, каковыми являются личные и весьма личностные пометы императора на полях, станут известны не только в четырех стенах соответствующего кабинета, но и за его пределами? Ну да это его нисколько не заботит! Даже если такое случится, это ничего не меняет, факт остается фактом — окончательное решение сейчас за Веной, Вильгельм не станет брать на себя ответственность за какое-нибудь пакостное и неуместное замирение. «Разве в вопросах чести пострадавший ищет совета у других?!»
И поскольку речь идет об убийстве члена царствующей фамилии, да еще наследника престола, то здесь все ясно.
Ясны и последствия.
По крайней мере самому Вильгельму!
8. ГВАРДЕЕЦ
Процедура доставки императорским адъютантом Бранко Беденковичем запертого на ключ портфеля, с которым предстояло отправиться в Шенбрунн, ничем в тот день не отличалась от обычной. И, как обычно, гвардеец почувствовал удовлетворение, когда сел в седло и на миг превратился в скульптурный символ императорской власти. Незначительная разница состояла лишь в том, что сегодня его послали несколько раньше, так что дорогу в оба конца по бесконечной Мариахильферштрассе он проделает при ярком дневном свете, тем более что нынче полыхает жгучее солнце, небо голубое, без единого облачка, и золотистая цифровка, как и оружие на боку, сверкает и переливается мириадами блесток. Но и это было не впервые; впрочем, повторяемость отнюдь не делала все это в глазах всадника буднично-заурядным.
Первое существенное отклонение от заведенного порядка произошло уже в самом Шенбрунне: прежде требовалось всего каких-нибудь несколько минут, чтобы вручить портфель, опорожнить его и возвратить посыльному, а на этот раз Беденковичу велели препоручить свою лошадь конюху и подождать в кордегардии. Но и это еще не все. Каждые четверть часа ожидание продлевалось, пока не минул целый час и не пошел второй. Тут уж гвардейца из императорского замка взял под опеку один из служивших во дворце Шенбрунн капралов и на свой страх и риск отвел его в казино дворцовой стражи, где угостил бутербродом и рюмкой ракии. Капрал оказался боснийцем, что в плане горячительных напитков означало известную степень побратимства.
Разумеется, столь умеренная доза не сокрушила Беденковича, однако подействовала настолько, что он начал сознавать необычность ситуации, а это в свою очередь рождало в нем чувство некоторой раскрепощенности, если уж не полной свободы. По мере того как ожидание продлевалось, чувство это усиливалось, и, когда Беденкович наконец отправился в обратный путь, оно достигло своего апогея в здравом умозаключении, что, собственно, сейчас он, Бранко Беденкович, не стеснен никакими временными рамками — в венском замке никому и в голову не придет проверять, как долго продержали его в Шенбрунне, — равно как и не связан необходимостью в определенный час вернуться к себе в караульное помещение. Так с плеч гвардейца свалилось бремя каких бы то ни было оков и ограничений; собственно говоря, сегодня он может делать все, что ему хочется. Во всяком случае, до определенного разумного срока.
А чего ему сейчас хочется?
Раздумывать над этим Беденковичу незачем: вполне очевидно, обстоятельства сами собою сложились так, что дают возможность осуществиться его давнишней мечте — показаться наконец во всем блеске дома! Просто он свернет у Западного вокзала и напрямую двинется к улице Менцель. Обратно, чтобы сократить путь, поедет по Лерхенфельдскому проспекту.
Улица Менцель, дом, где он живет, соседи: Матушки, Гассеры — а он в парадной униформе гвардейцев из императорского замка… Потом отворится дверь, и на пороге появится Герта, застигнутая врасплох, испуганная, приложившая к губам пальцы, чтобы сдержать возглас удивления; а за ее юбки будет держаться маленький Пауль, изумленно таращась на пурпур и золото перед собой.
И вот уже натянуты поводья, стиснуты ноги, слегка вонзены шпоры — все это происходит почти самопроизвольно, у всадника такое чувство, будто его что-то торопит и направляет туда, куда он едет не потому, что сам решил поехать, а потому что за него было решено, чтоб он поехал. Он столько раз желал этого, что теперь ему мнится, будто его мечта осуществляется как бы сама собою, без сколько-нибудь заметного участия его собственной воли.
Мечта и в самом деле продлевается наяву, материализуясь в точности так, как он себе это издавна представлял…
Едва он остановился на улице Менцель перед домом номер двадцать три, как трое мальчишек затеяли драку, оспаривая друг у друга привилегию подержать под уздцы коня господина гвардейца.
Затем Беденкович стал подниматься по лестнице. Шпоры звякали при каждом шаге, сабля постукивала по лакированным голенищам, а когда задевала за каменную ступеньку, угрожающе лязгала. И так же, как он ожидал, приоткрывались двери у Лефлеров, Матушков, Гассеров, чтобы потрафить любопытному взгляду и при этом не обнаружить самого подглядывающего. Ну да это в порядке вещей, любопытство уместно, зато почтительность побуждает соседей держаться в надлежащих рамках.
Наконец он останавливается перед дверьми собственной квартиры.
Позвонил.
Потом позвонил второй раз, третий.
Неосознанно почувствовал, как за его спиной приоткрывается дверь соседней квартиры.
Чтобы сократить ожидание, которое как-то не очень вязалось с картиной, рисовавшейся в его воображении, он поспешно достал из кармана ключи и отпер дверь.
— Герта! Герта…
В кухне никого, в гостиной — тоже.
Мужчина входит в спальню. Но и в этой самой дальней комнате ни души… Двуспальная супружеская кровать не застелена, разворошена.
И тут Беденкович чувствует, как у него сжимает спазмой горло; ведь каждое утро, встав, он набрасывал на спинку кровати одеяло так, чтобы его край касался пола и оно могло таким образом проветриться; и подушку он с той же целью привык ставить продольной стороной поперек постели.
Dienstreglamá{[62]} — так говорила об этом, смеясь, Герта.
Герта…
Смеющаяся Герта.
Насмехающаяся Герта!
Стремительно подошел он к маленькому столику возле кровати; на нем была пепельница с бронзовой нимфой. Но ведь она всегда стояла в гостиной, теперь она здесь, и в ней несколько сигаретных окурков. Между тем в семье Беденковичей никто не курил! Никто, а здесь…
Три, четыре…
Возле окурков пробка.
Пробка от винной бутылки. Он понюхал ее. Никаких сомнений.
Но где же бутылка?
Мужчина вдруг принялся старательно ее искать, точно одной пробки было недостаточно, словно ему был необходим еще и этот стеклянный предмет, чтоб окончательно убедиться — в чем?
Он ползал на коленях, приподнял край простыни, заглянул под шкаф.
Стало быть, бутылку убрали…
Беденкович поднялся и, переводя дух после затраченных усилий, глубоко вбирал в себя воздух спальни. Сколько тут оказалось незнакомых запахов, подозрительных, дразнящих.
Ему показалось, что только теперь небольшое количество ракии, выпитой им в Шенбрунне, помутило его рассудок, затуманило голову — это застигло его врасплох. Да возможно ли это? Возможно ли все это?
Шлем, свалившийся у него с головы, пока он ползал на четвереньках, валяется в углу спальни, как поверженный фонтан, из которого бьют струйки белого конского волоса. Пока шлем покрывал его голову, он, Беденкович, был гвардейцем его величества императора.
А теперь?
Что теперь будет вообще?
Он медленно распрямился. Униформа совершенно потеряла форму, мундир пришлось одернуть за фалды, чтоб он опять плотно облегал плечи и грудь, чтоб не было на нем ни единой морщинки. Затем он наклонился за шлемом и надел его на себя. Белые пряди упругого конского волоса расправились сами собой.
И вот он снова стоит, распрямившись, с саблей на боку, гвардеец, который все-таки обязан вернуться в замок, в караульное помещение. Нужно отдать портфель, оставить лошадь, переодеться в пехотную униформу, а потом снова ехать домой, в урочный час, о котором он известил жену заранее, чтоб она могла вовремя приготовить ужин. Это первое, что начинает брезжить в смешавшихся мыслях.
Поэтому Бранко Беденкович выходит из квартиры, старательно запирает за собой дверь, несколько замедляет шаг, чтобы выслушать сообщение госпожи Лефлер: маленького Пауля взяли с собой в садик Матушки, их попросила об этом госпожа Беденкович, — да, все это ему приходится еще выслушивать, чтобы не показаться невежливым, а главное, чтобы не показать вида, будто его застигло врасплох совсем иное развитие событий, нежели то, какого он ожидал… И вот уже шпоры бренчат по лестнице, и сабля лязгает, задевая за каменные ступени. И вновь соседи подсматривают за ним из-за приоткрытых дверей, но гвардеец тщательно следит за тем, чтобы не встретиться с ними взглядом, так как чувствует, что сейчас эти взгляды злорадны, насмешливы, что весь блеск его униформы не понудит глаза соседей смиренно опуститься долу, напротив, они торжествуют победу над ним, обращают его золото в мишуру, его оружие — в детскую побрякушку.
Не утешает и выражение горделивого довольства на лице мальчишки, получившего привилегию подержать гвардейского коня под уздцы.
Сидя в седле, Беденкович, разумеется, знает, в какую сторону направить коня, знает, где нужно свернуть на Лерхенфельдерштрассе; знает, не забыл еще, куда ему ехать и что он должен сделать в ближайшее время. Это как бы тщедушная ограда из тонких реек, которая обозначает ему дорогу и не дает доступа никаким другим мыслям, кроме тех, которые связаны со стоящей перед ним в данный момент задачей. Но когда эта ограда в конце дороги кончится, он окажется во власти сумрачного прибоя, пока еще только смутно ощущаемого, вскипающего волнами в глубинах его души, порожденного и питаемого потрясениями последних минут, — Беденкович все еще не может прийти в себя, все обдумать и сделать какой-либо окончательный вывод. А сделать его, прийти к какому-то решению нужно, это мужчина знает, хотя и не отдает себе отчета, почему это необходимо. Он только чувствует неотвратимую неизбежность такого шага, который придется сделать. Рано или поздно.
Рано или поздно… То-то и оно…
Собственно, у него две возможности: либо принять решение сию минуту (но какое решение?), либо… либо позже. И чем большее значение придавал он предстоящему окончательному выводу, тем настоятельнее убеждал себя в том, что нужно проявить максимум благоразумия, тщательно проанализировать и взвесить все факты нынешнего дня, да, собственно, не только нынешнего, — словом, действовать с предельной осмотрительностью. К этому его обязывает не только репутация супруга и главы семейства, проживающего на улице Менцель, но сверх того, а если посмотреть в корень, то в первую очередь, честь гвардейца. Как-никак, все-таки на нем лежит отблеск императорского величия, в этом его никто не разубедит, он это знает, потому что чувствует!
Стоило Беденковичу дойти в своих размышлениях до этого момента, как ему тотчас же полегчало, у него появилось ощущение, будто он очутился на некоей высоте, откуда гораздо трезвее и уже с некоторой долей отрешенности смотрел на все, что еще минуту назад лишало его душевного равновесия. Стало быть… Стало быть — позже.
Когда возле дворцовой конюшни он передавал коня, а затем переодевался в караульном помещении, никто не мог заметить в нем никакой перемены. Тем более что он никогда не был слишком разговорчив.
Никакой перемены не заметила и Герта, поджидавшая с Паулем к ужину главу семьи.
Дома все было в полном порядке и на обычном месте. Наброшенное на спинку кровати одеяло в спальне свисало до самого пола, подушка, по обыкновению, была поставлена продольной стороной поперек постели, чтобы лишь перед тем, как лечь, Бранко удобно положил ее, проветренную, пронизанную воздухом, себе под голову. И пепельница с бронзовой нимфой, как всегда, стояла на столике в гостиной без малейших следов пепла, потому что в семье Бранко Беденковича никто не курил.
9. ФАМИЛЬНЫЕ ОСЛОЖНЕНИЯ
Когда случалось что-либо из ряда вон выходящее, окружение императора пристально следило за тем, какой будет первая реакция монарха. Сплошь и рядом это была лишь одна-единственная фраза, которую Франц Иосиф ронял, застигнутый врасплох. Но эта непосредственная его реакция являлась по сути дела директивой касательно того, какую позицию в данном вопросе надлежит занять двору. Так, старательно были зафиксированы и молниеносно распространены высказывания императора после того, как он получил известия о самоубийстве сына и о гибели императрицы Элизабет.
Как только в Ишль пришла телеграмма о покушении в Сараеве, первых слов императора ожидали не просто с любопытством, поскольку широко было известно неодобрительное отношение императора к бесконечным реформационным планам Франца Фердинанда, так же как не являлось тайной и его несогласие с мезальянсом наследника. С другой стороны, опасались влиятельной, хотя и небольшой группировки вокруг «правительства в Бельведере»; кроме того, были известны близкие отношения с покойным Вильгельма II.
С тем большим нетерпением было подхвачено высказывание императора: «Всемогущего нельзя провоцировать безнаказанно. Порядок, поддержать который у меня, к сожалению, не хватило сил, был ныне волею всевышнего восстановлен».
Директивы более ясной нельзя было и желать!
Даже князь Монтенуово не мог желать ничего лучшего.
Наконец-то он дождался! Его бородка клинышком воинственно выставилась вперед, глаза полуприкрыты, словно бы вперились в ближайшее будущее, когда он сможет наконец, наконец-то, свести счеты с покойным! Прошло уже несколько лет с той поры, как Франц Фердинанд нанес ему смертельную обиду, но никакое время не могло заживить рану — след злоумышленно нанесенного удара. Да, злоумышленно, потому что князь не сделал тогда ничего, что выходило бы за рамки его обязанностей обер-гофмейстера, служебным долгом которого является, помимо прочего и в первую голову, следить за соблюдением придворного этикета. И вот как-то однажды на придворном балу он воспрепятствовал тому, чтобы супруга наследника, по происхождению не принадлежавшая ни к одной из царствующих фамилий, заняла место среди других принцесс. В тот раз Франц Фердинанд демонстративно покинул с женою бал. Когда на следующий день Монтенуово попросил в Бельведере аудиенции, чтобы объяснить и мотивировать правильность своих действий, наследник не только не принял его, но велел передать — передать через третье лицо! — чтобы князь не забывал, что он из рода Нейпергов! И хотя этой шпильке было более ста лет, она не стала от этого менее колкой. Дело в том, что отец Альфреда, князь де Монтенуово был внебрачным сыном графа Нейперга и Марии Луизы, вдовы императора Наполеона, что и впрямь не являлось образцовым примером законно-династического происхождения.
Поэтому когда князя вызвали в Шенбрунн с тем, чтобы он как гофмейстер представил на одобрение разработанный им проект траурной церемонии по случаю похорон Франца Фердинанда и «этой Хотек», как не без ехидства называл он ее, хотя император сразу же после свадьбы пожаловал ей титул герцогини фон Гогенберг; когда он поднимался по голубой лестнице, а затем шел через гвардейскую и бильярдную комнаты к аудиенц-залу, он был совершенно уверен, что его проект траурного обряда не только будет одобрен, но и снищет ему похвалу.
Действительно, между ним и императором обнаружилось полное совпадение взглядов по всем затрагивавшимся вопросам, и было сущей формальностью, когда Монтенуово, предваряя свой доклад, заявил, что строго придерживался традиций испанского придворного церемониала и что личные мотивы при составлении проекта не играли ровно никакой роли. Он, Монтенуово, всегда ценил выдающиеся качества покойного, которого считал…
Легкое движение руки императора прервало эту совершенно излишнюю тираду. Франц Иосиф знал о своем гофмейстере все, и Монтенуово знал, что императору все известно. Потому тот и дал ему это поручение.
— Ну-с, читайте.
Покойному полагаются придворные похороны по первому разряду и захоронение гроба в императорском некрополе у Капуцинов; разумеется, ни то, ни другое не распространяется на его супругу. Это значит, что должно быть устроено двое похорон разной категории и что тела покойных будут погребены в разных местах.
Император кивнул головой, да, согласно придворному церемониалу… Однако…
— Однако это невозможно. Дело в том, что меня посетил новый наследник, и я не мог ему отказать. Ведь это была первая просьба в новом его сане. Он просил похоронить дядю и его жену вместе. Я дал свое согласие. Впрочем, я убежден, что и в этих обстоятельствах вы найдете правильное решение.
Монтенуово и бровью не повел и как ни в чем не бывало извлек из кожаной папки другую бумагу.
Франц Иосиф едва не выказал своего изумления, но вовремя овладел собой — как умеет этот человек ненавидеть!
Монтенуово предвидел осложнения такого рода и потому преспокойно начал атаку с другого фланга:
— Трогательно, что эрцгерцог Карл питает такие чувства к членам августейшей фамилии! Само собой разумеется, не так уж сложно приноровиться к изменившейся ситуации. Коль скоро похороны будут совместными, то, ввиду известных обстоятельств, это могут быть похороны под эгидой двора, но всего лишь по третьему разряду; разумеется, оповещать об этом общественность ни в коем случае не следует.
— Это значит…
— Это значит, что исходным моментом будет не эрцгерцогский титул покойного, а его должность инспектора сухопутных войск. В практическом плане это предполагает военный кортеж, состоящий из кавалерийского эскадрона и роты пехотной гвардии из личной охраны императора. После того как гробы — разумеется, оба гроба — перевезут с вокзала, их поместят в придворной часовне венского замка и в течение суток к ним будет открыт доступ. Правда, часовня невелика, но это досадное обстоятельство в известном смысле искупается ее принадлежностью к фамильной резиденции Габсбургов. В часовне гроб с телом покойного наследника будет установлен на катафалке, в ногах будет обтянутый черным бархатом поставец со всеми орденами и регалиями эрцгерцога. Катафалк с гробом покойной княгини фон Гогенберг установят рядом с главным катафалком, разумеется, он будет на сорок сантиметров ниже, а на поставце в ногах положат на черной подушечке крестообразно белые лайковые перчатки и веер: символы того положения, какое занимала покойная при дворе, символы придворной дамы. Ибо, согласно придворной субординации…
— Переходите к предложениям относительно самой траурной церемонии. Церковную часть опустите, это определено раз и навсегда, и тут ничего изменить нельзя.
Траурная церемония как таковая, то есть захоронение в склепе, будет происходить в Арштеттене. Это согласуется и с последней волей покойного, выраженной им на тот случай, если он умрет до своего вступления на престол. В этом месте гофмейстер сделал небольшую паузу, но даже в наступившей тишине явственно угадывалась фраза: «После коронации уж он бы сам позаботился о том, чтобы Хотек призрели у Капуцинов».
— Остается еще сказать о траурном шествии от дворцовой часовни до железной дороги, вероятно, это сочтут главной частью всей церемонии. И публика, и гости, которые приедут на похороны. Что касается людей с улицы… — Монтенуово страдальчески вздохнул. — Уж вёнец-то такого случая не упустит, это несомненно, но и не столь существенно. Тем более что по моим расчетам траурное шествие начнется поздно вечером, точнее говоря, уже в темное время суток. Правда, остается еще проблема гостей. Я имею в виду прежде всего участие в траурной церемонии иностранных дворов, членов различных царствующих фамилий, а то и… например, уже получена телеграмма из Берлина о том, что Вильгельм II желает лично участвовать в похоронах; поступили также запросы из Бельгии и от английского двора. Однако с формой церемонии, которую пришлось по необходимости избрать, вряд ли бы гармонировал чрезмерный блеск и пышность, какие придало бы ей присутствие нескольких коронованных особ и представителей других дворов. — И тут Монтенуово незачем было ждать одобрительного кивка монарха. — Таким образом, остается лишь решить вопрос о том, как объяснить зарубежным дворам, приславшим запросы… Ведь было бы неуместно и излишне посвящать их во все сложности здешней ситуации…
Император ничем не побуждал говорившего продолжать свои выкладки: он прекрасно знал, что Монтенуово, выдержав надлежащую паузу, огласит заранее подготовленное им самим предложение,
— Неоспорим тот факт, что приезд высоких гостей потребовал бы от вашего величества большого физического напряжения, если принять в расчет все эти церемонии встреч, приемы, беседы… поэтому можно было бы просто сослаться на состояние здоровья, которое после столь жестокого удара судьбы взывает к осмотрительности…
Разумеется, этот великолепный гофмейстер все заранее предусмотрел, но…
— Но одного этого недостаточно.
— В таком случае у нас имеется еще один неопровержимый факт, — с готовностью подхватил Монтенуово, — на котором можно было бы с чистой совестью сделать надлежащий акцент, — это общая напряженная ситуация; воистину неизвестно, куда вели и ведут нити преступного заговора, кульминацией коего явилось Сараево. Тут ничего еще не прояснилось, и кто может поручиться, не произойдет ли чего-нибудь еще? Причем ответственность за любую, пусть даже самую незначительную неприятность, которая постигла бы высоких гостей, в первую очередь легла бы на венский двор! Обоснованность такого взгляда на положение дел ни у кого не вызвала бы сомнения.
Не вызвала она сомнения и у его величества.
Засим император поблагодарил князя за примерное и похвальное старание, проявленное в деле столь же печальном, сколь и сложном, и направился к письменному столу, где его уже ждали аккуратно сложенные стопки деловых бумаг, которые он еще должен прочесть и подписать.
Он взглянул на часы-сорок минут потеряно!..
Еще и этим досадил ему Франц Фердинанд.
10. ГАЗЕТЫ
Сараево, 30.6. Телеграмма с места
Город выглядит так, будто здесь шли бои. Улицы патрулируются солдатами. После антисербских демонстраций многие дома разрушены, некоторые лавки разграблены. Разгромлена демонстрантами и типография газеты «Српска риеч». Вчера было много раненых.
Ущерб, причиненный беспорядками, по предварительным подсчетам властей составит десять миллионов крон.
Передовица «Право лиду», 1.7
Предугадать все политические последствия сараевского покушения в данный момент невозможно. Во многих отношениях их нельзя будет определить вообще, поскольку никто не знает, что стало бы и как все повернулось бы, если бы погибший престолонаследник и в самом деле пришел однажды к власти. Известно: нет ничего более сомнительного, чем слухи, распространяемые о тех, кому еще только предстоит взойти. Кроме того, каждый не чуждый политики человек знает, что именно монархи менее свободны в своих политических решениях, чем обычные люди, и что в первую очередь они являются выразителями исторической необходимости или интересов власть предержащих и в последнюю очередь — выразителями собственной воли. Даже в Австрии, где вследствие национальных противоречий и слабости парламента влияние личности монарха исключительно велико, государь не обладает властью настолько значительной, чтобы вопреки исконным тенденциям и возможностям государства предуказывать какие-либо новые пути. Если престарелый Франц Иосиф может похвастаться достигнутыми за долгие годы его правления неоспоримыми успехами — успехами хотя бы с точки зрения официальных кругов с их концепцией государства и политики, то причина этого заключается в том, что длительный опыт научил его понимать Австрию и ее возможности, что, откликаясь на запросы эпохи, он умел своевременно сделать самые необходимые уступки. Это была политика, которая при всем своем убожестве обеспечивала целостность империи. Сдается, однако, в некоторых кругах не сознают, что самой большой опасностью для настоящего и будущего развития государства явилась бы близорукая политика мести.
В связи с этим необходимо со всей решительностью отвергнуть подстрекательства и скрытые угрозы, прозвучавшие вчера в венгерском парламенте. К сожалению, австрийский сейм в настоящее время безмолвствует, и славянские народы, живущие в Австрии, лишены возможности высказать там свое мнение о внутренней и внешней политике государства…
Сообщение из Берлина
Дня 29-го прошлого месяца в четвертой уголовной палате Краевого суда в Берлине началось судебное слушание по делу Розы Люксембург, обвиняемой прусским военным министром генералом фон Фалькенгайном в том, что она нанесла оскорбление всем офицерам, младшим чинам и солдатам немецкой армии. В ходе слушания государственный прокурор пытался помешать опросу свидетелей, чему воспротивились его помощники, заявившие, что могут привести свыше тридцати тысяч ужасающих примеров истязания рядовых солдат. Иногда солдат доводили до самоубийства, одни топились, другие пускали себе из казенного ружья пулю в лоб.
«Право лиду», 1.7
В субботу 4.7 в восемь час. вечера в ресторане «У ветерана» (улица Тыла) состоится лекция на тему: «Магистр Ян Гус и его время». Лектор из Рабочего университета.
«Новины» за тот же день
Королевский чешский земельный театр в Праге, Национальный театр. Сегодня в среду 1 июля (начало в половине третьего дня) для учеников средних школ Королевского ст. гр.{[63]} Прага — «Фонарь». Написал Алоис Ирасек, реж. Яр. Квапил. Вечером — спектакль «Кармен» с участием гастролера Отакара Маржака.
Отчаянный поступок жандармского
вахмистра
В Кршишицах бросился в Бероунку жандармский вахмистр И. Чадик. 28-го нынешнего месяца между ним и несколькими гражданами в трактире в Глинче произошло недоразумение и крупная ссора, окончившаяся дракой. У вахмистра вырвали из рук оружие, а сам он был вышвырнут из трактира. Он так близко принял это к сердцу, что тут же покончил с собой. Впоследствии был выловлен его труп.
Регулярные кольцевые поездки
по Праге
в специальном экскурсионном трамвае, устраиваемые попечением Чешского земельного союза инородцев и управления Городской электрической службы, совершаются дважды в день с Йозефинской площади. Отправление трамваев в 9 час. утра и в половине третьего дня.
Вильгельм Либкнехт
в берлинской «Форвертс»
Франц Фердинанд пал жертвой насквозь фальшивой, изжившей себя системы. Австрия все более представляется чем-то совершенно абсурдным. Достичь своих идеалов отнюдь не в рамках Австрии, а завоевать национальную независимость в борьбе с Австрией — таковы стремление и цель каждого из населяющих ее народов. Выстрелы, сразившие наследника престола, убили и веру в дальнейшее существование старого, устаревшего государства.
«Новины» от 2 июля.
«Спарта» в России
Третья встреча «А. К. Спарта»{[64]} в Лодзи с местной сборной командой закончилась победой чехов со счетом 8:0. О первой встрече «Спарты» лодзенские газеты пишут восторженно: «Первый день матча с «красными дьяволами» привлек на стадион многочисленных зрителей. Гостей так прозвали по праву. Это действительно настоящие дьяволы, мячом они владели от начала до конца».
«Право лиду», июля.
К предстоящей массовой манифестации протеста против абсолютизма на достопамятном Ржипе.
В нынешнее воскресенье во всех селах и городках Роудницкой, Терезинской, Кралупской, Вельварской, Мельницкой, Сланской и Верхнесмиховской округ будут расклеены красные плакаты, призывающие принять участие в манифестации на Ржипе. Судя по приготовлениям, ржипская манифестация станет исторической акцией нашей партии. Из Праги в Роуднице отправится специальный поезд.
Из Берлина
Император Вильгельм ввиду легкого недомогания отказался от поездки в Вену. Болезнь императора — прострел, который затрудняет ему ходьбу. Император весьма сожалеет о том, что не сможет своему столь неожиданно скончавшемуся другу воздать последние почести.
Из Гааги, 3 июля
Нидерландское правительство предложило государствам, приглашенным на второй форум в защиту мира, создать комитет, который выработал бы окончательную программу третьей всемирной конференции. По предложению некоторых правительств только что было принято решение созвать подготовительный комитет 1.7.1915 г. в Гааге.
Газетное объявление
Мы не всегда способны по достоинству оценить значение предупредительных средств, которые являются важным элементом сохранения нашего здоровья. Это относится прежде всего к самому главному врагу человечества — туберкулезу. Среди наиболее эффективных средств, предупреждающих это заболевание, одно из самых первых мест, безусловно, занимает «Сиролен Роше». Поспешим же пополнить свою домашнюю аптечку этим действенным средством. Оно приятно на вкус, и им охотно пользуются.
11. И ЛЮДИ ТОГО ВРЕМЕНИ…
В то время люди стали разговорчивыми. Словно громогласная речь долженствовала отпугнуть тени; словно люди, охваченные опасениями, однажды высказанными вслух, искали опоры в голосе другого человека.
Причем говорили главным образом об одном — о том, о чем каждый охотнее промолчал бы.
Говорили в кафе, в театральных фойе во время антрактов, дома в сумраке спальни перед сном, в садах загородных ресторанов, в трактирах.
В Вене, Праге, Берлине, Будапеште, Петербурге. Люди как бы выговаривали свой страх и наговаривали беззаботность.
Ежечасно, денно и нощно, повсюду в Европе.
Надворный советник Шенбек раз в неделю посещал «Централь». Впрочем, к этому кафе он по-настоящему так и не привязался несмотря на то, что находилось оно неподалеку от его службы; оно всегда казалось ему несколько подозрительным: большую его часть, обращенную окнами на Господскую улицу, оккупировала коммерция среднего и мелкого калибра, включая коммивояжеров; другую, узкую, всего лишь с одним рядом столиков вдоль вереницы окон, посещала довольно разношерстная публика; это были главным образом газетчики, но встречались среди них и литераторы, а иногда — иностранцы, люди неопределенных занятий. Шенбек приходил сюда повидаться с доктором Шпитцмюллером, занимавшим в то время должность генерального директора австрийского Kreditanstalt{[65]}. Завсегдатаем «Централя» Шпитцмюллер стал, когда еще не был финансовой величиной, и по инерции остался верен этому кафе, хотя, по мнению Шенбека, вовсе не подходил для него, вернее, собиравшееся здесь общество перестало с некоторых пор подходить Шпитцмюллеру.
— Ну, как поживает ваш оптимизм? — приветствовал он нынче Шенбека, протягивая ему руку через мраморный столик.
Шенбек пожал плечами. Лишь заказав порцию кофе, он ответил вопросом на вопрос:
— У вас есть какие-нибудь новости?
— Отнюдь. Все делают вид, будто абсолютно ничего не случилось. И все же я вспомнил о вас. Дело в том, что я решил взяться за воспоминания. Не знаю, сочтете ли вы это добрым или дурным знаком, знаете, когда начинают охотнее оглядываться назад и всякое такое… Но дело сейчас не в этом. И вот когда я однажды разбирал свои заметки — ведь я уже несколько лет как готовлюсь писать, — я обнаружил нечто такое, что имеет непосредственное отношение к вашим рассуждениям относительно того, будет война или нет. И запись эта к тому же довольно свежая. Я специально захватил ее для вас. Вот послушайте.
В начале нынешнего года — заметьте, нынешнего! — русское правительство решило переоборудовать Путиловский завод в фабрику по производству орудийных стволов. Разумеется, для этого ему понадобился кредит, и с просьбой о кредите оно обратилось к Франции. Не трудно представить, о какой сумме могла идти речь. И тогда крупные французские банки предложили нам, то есть «Кредиту», принять в этом кредитовании участие. Разумеется, предложение подкреплялось надлежащими гарантиями и сулило значительную прибыль. Однако… Должен вам, Шенбек, признаться, что иногда меня одолевают приступы гуманизма. Почему я об этом говорю?.. Вы ведь знаете, что со времен Балканских войн мы смотрим на Россию как на своего самого большого потенциального врага. И вдруг мы должны помогать перевооружить русскую артиллерию, которая, возможно, станет однажды палить из наших же, так сказать, пушек по нам. Но ко мне уже начал приставать фон Шкода, который с полным основанием рассчитывал на то, что часть заказа на вооружение будет размещена в Пльзене. Я понимал: ему жаль упустить такую сделку, но сам я еще колебался. Шкода знал: если «Кредит» предложение французов не примет, сделке не бывать, и он уговорил меня сообща обратиться хотя бы с просьбой решить этот вопрос к самой компетентной инстанции — к министру иностранных дел. В этом отказать ему я не мог. И знаете, что сказал нам Берхтольд? Что отношение Австрии к России абсолютно корректно и дружественно и что с точки зрения нашей внешней политики никаких возражений против участия в кредитовании нет. Ну, что вы на это скажете?
— Что это великолепный аргумент в пользу моей теории, — Шенбек не медлил с ответом ни секунды. — Международные взаимосвязи крупного капитала в различных странах уже сами по себе являются гарантией того, что войны быть не может.
— А что, если граф Берхтольд вовсе и не думал о столь важных, основанных на общности интересов, взаимосвязях, о которых вы так хорошо сказали, а просто хотел таким образом снискать antree{[66]} русских?
Дело в том, что, как я тогда же узнал, Берхтольд рассчитывает стать преемником Эренталя, император собирается назначить его главой кабинета в надежде, что Берхтольд скорее сумеет восстановить дружеские отношения с Россией. Ведь он был когда-то послом в Петербурге.
Шенбек недовольно заерзал на стуле:
— Я не отрицаю, что в столь сложных взаимоотношениях порою дают себя знать и личные интересы, но если взглянуть на положение дел в общем и целом, то к чему привело возникновение международных картелей? К интернационализации капитала! А последний ни в коем случае не даст разрушать свою мировую экономическую систему какими-то там войнами, проистекающими из национального шовинизма, соображений престижа или бог весть каких еще эфемерных причин.
— Вы играете на бирже?
— То есть? Что вы имеете в виду? Не понимаю…
— Вижу, что нет. Жаль. Это вас многому научило бы. Ведь биржа представляет собою финансовый мир в миниатюре. Как бы уменьшенный до размеров одного государства. Там борются за свое преуспеяние представители отечественного капитала, и в выигрыше остаются сильные, а слабых — ко всем чертям! Почему же представители большого мирового капитала станут поступать иначе? Безусловно, они сотрудничают, пока им это выгодно, но то и дело вопрос стоит так: кто раньше, кто больше, и уж тут — конец идиллии. Ведь экономический и политический потенциал отдельных государств изменчив, он то уменьшается, то возрастает, и как раз когда он идет на убыль, тот, кто находится по другую сторону качелей, мигом норовит этим воспользоваться и обогатиться за счет слабеющего партнера. Вы когда-нибудь слышали, чтобы крепкий, а потому и цепкий организм по доброй воле пренебрег возможностью дальнейшего своего роста, дальнейшего усиления? А если нынче и есть что-либо здоровое под солнцем, так это монополии, располагающие крупным капиталом! Разумеется, с вашей миролюбивой точки зрения они обладают одним недостатком: их много, и каждая из них стремится быть самой сильной. Так-то вот. Ну-с, извините, мне пора идти.
— Вы знаете о том, что Ганспетер застрелился? Чайное общество госпожи Термины мигом притихло.
— Быть этого не может!
— У баронессы Чехени. Представляете? Досказал одну из своих излюбленных циничных историй — знаете, эту, о гибели «Титаника»? — и не успели оглянуться, как он выхватил револьвер и выстрелил себе в висок. Как это безвкусно.
— Какая бестактность!
— Все поэты сумасшедшие.
— Что вы имеете в виду, моя дорогая?
— Иначе с чего бы они сочиняли стихи?
Ежегодный бал-маскарад в венской опере отличается тем, что это бал, на котором не танцуют.
Конечно, здесь неутомимо трудятся несколько оркестров, но танцевальной музыки они не играют; согласно другому предписанию, дамы должны являться непременно в масках, в то время как для мужчин достаточно фрака и узкой полумаски.
Именно благодаря этой особенности балы-маскарады в опере пользуются успехом и именно поэтому туда вхожи лишь представители высшего общества. Помимо прочего, эти балы — удобнейший случай повидаться с возможно большим числом знакомых сразу или же завязать отношения с теми, с кем иначе свести знакомство было бы затруднительно.
Этому соответствует и содержание разговоров, которые здесь ведутся, разговоров, лишь время от времени прерываемых доставкой напитков или холодных закусок, приносимых лакеями из многочисленных буфетов.
Пока дамы (всегда на таком балу сыщется кружок приятельниц) развлекаются свежими сплетнями кто, с кем, когда и где или об актрисе госпоже Шратт и императоре (правда, эта область абсолютно достоверных сведений все более скудеет год от года), мужчины предаются дебатам на более серьезные темы, и чем выше их общественное положение, тем они безапелляционнее.
— Умоляю, хватит уже об этой Сербии! Это тянется столько лет, а ведь по существу это бесконечные тяжбы ни из-за чего. Эдакая война мышей и лягушек! Потому что на Балканах прекрасно знают: провоцировать нас сверх меры рискованно. Вспомните хотя бы их войны двухлетней давности; Сербия хотела выйти к Адриатике, мы сказали «нет», и Сербия к морю не вышла! А Турция? Мы удержали ее на европейском континенте, так что ж вам еще?
— И тем не менее Балканы — котел, который не перестает бурлить. Взять хотя бы Сараево. Правильнее всего сказал об этом маркграф Палавичини, когда он был еще германским послом в Константинополе. Впрочем, сказал он это не мне, а графу Чернину, от которого я это и слышал: единственная возможность избежать войны с Россией — это отказаться от своего влияния на Балканах, просто уступить эту сферу русским. Но позволить себе этого мы не можем, иначе Австрия тотчас перестанет быть в глазах европейцев великой державой.
— А знаете, что просил передать Мольтке из Берлина нашему Конраду? Любая отсрочка войны уменьшает наши шансы! И было это, между прочим, в мае! А если уж просят такое передать шефы союзных генеральных штабов…
— Я вот слушаю вас и диву даюсь. Да ведь нам с нашим союзником Германией бояться некого! При одном условии: если Англия не выступит против нас. А на этот счет я могу вас заверить, у Англии сейчас других забот по горло: с прошлой осени у ирландских сепаратистов есть даже собственное временное правительство в Белфасте и даже собственная добровольческая армия. Тысяч сто под ружьем! Кстати, пикантная подробность: оружие ирландцам поставляют германские оружейные заводы!
Вид на Париж с вершины лестницы, ведущей к церкви Сакре-Кер, был поистине захватывающий. Необозримое море бурной жизни, которая кишела на улицах и угадывалась под крышами тысяч домов, которая струилась по невидимым лестницам на дневной свет и вновь исчезала за дверьми мастерских, магазинов, кабачков.
А когда все это освещалось солнцем…
Молодой Шарбо стоял наверху, правой рукой опершись на перила, а левой обняв за плечи Мариетту. Ему так хотелось чем-нибудь развеселить ее. В эту минуту он испытывал к ней почти отеческие чувства, хотя она была почти на два года старше его, но какое это имеет значение! С какой стати терзаться из-за этого, коль скоро все остальное он уже уладил! Однако это «все остальное» по-прежнему нагоняло страх на Мариетту. Он это чувствовал. Он это знал. К счастью, самое плохое было у обоих уже позади: Штефи он навсегда прогнал ко всем чертям. Теперь Мариетта жила с ним, Шарбо, хотя невесть почему упорно отказывалась выйти за него замуж. Но он был уверен, что теперь-то не потеряет ее. К тому же он вовсе не был зеленым юнцом, а главное, мнил, будто жизнь уже научила его отличать существенное от несущественного, разбираться, что в жизни важнее всего.
Он работал у Пежо. По автомобильному делу. На самых, самых, самых современных станках нового века. Этого нового, великолепного века. Он любил свою работу, любил преображение металла, который из бесформенной заготовки превращался под его руками в строго продуманную деталь, обретая тем самым смысл — смысл, присущий всему в природе. Вот и эта мертвая часть ее вдруг оживает и, соединяясь с другими, начинает двигаться, жить. И он — один из тех, кто этому способствует!
Он привлек Мариетту к себе:
— Вот так-то. Мы живем в эпоху чудес. Это великолепно! Понимаешь, сейчас такие возможности… Собственно, все постоянно движется вперед, все постоянно усовершенствуется, автомобили ездят все быстрее… Как-то раз я оказался в компании, ну просто в одном кафе, и там один паренек читал стихи. Я, конечно, в этом так не разбираюсь, как ты, ведь ты сама декламировала, но помню по крайней мере смысл одного стихотворения: вроде того, что уже сейчас мы живем как бы в будущем и каждой сделанной нами новинкой словно бы затыкаем еще одну брешь, через которую на мир могла бы обрушиться пагуба… Так улыбнись же, Мариетта!
Когда слово взял генерал Фалькенгейн, все в потсдамском штабном казино, разумеется, мгновенно притихли.
Генералу даже незачем было говорить столь громовым голосом, в котором выразилось нынче его возмущение:
— Когда я вспоминаю о том, сколько лет тому назад мы начали заботиться о перевооружении нашей армии!.. А главное, об укреплении наших военно-морских сил, да еще — я это особенно подчеркиваю — с каким риском в международном плане!.. А наш так называемый союзник? Ведь численность австрийской армии просто вопиюще мала! А ее боеготовность? Я уже не говорю об афере полковника Редла, продавшего русским весь ауфмаршплан{[67]} австрийской армии в Галиции. И ради эдакого соседа-разгильдяя мы в критическую минуту должны проливать немецкую кровь!
— При всей этой игре в жупелы, каковыми выставляют нашего брата, никто нас, социалистов, не принимает в расчет. Похоже, наши вожаки не видят дальше собственного носа! И когда нынешним летом они созвали в Вене международный съезд социалистов…
— Мы здесь дискутируем о важных проблемах, а вы болтаете о Пикассо!
— Но ведь этот троглодит хочет, чтобы художник изображал только то, что доступно его троглодитову пониманию!
— Меня бесит, что он пишет белиберду, которая никому не понятна. Он ведь ваш, а именно вы утверждаете, что искусство должно обществу служить…
— Минутку! А кто сказал, что вы видите действительность правдивее, чем он? Кто сказал, что собственному видению мира он обязан предпочесть ваше видение мира? Какое вы имеете право навязывать ему свое?
— Ну я вам вот что скажу: этакой заумной мазни…
— Ну, ну, договаривайте!
— Я ее просто боюсь.
— Таких картин?
— Собственно, не их самих, я боюсь за человечество, коль скоро оно способно…
— А что, если такой художник именно этого и хочет?
— Чтобы я испытал страх? Хорошенькое дело, разве искусство должно пугать?
— Горе эпохе, в которой искусство не колеблет землю!
— Что это вы еще такое придумали?
— Это не я, я не настолько умен. Это Карл Краус.
— Я даже придерживаюсь той точки зрения, что покушение упрочило наше внутреннее положение. Благодаря тому, что de facto{[68]} было снято напряжение между замком и Бельведером.
— В этом вы отчасти правы. Император весьма метко называл Австрию старым домом со множеством съемщиков. Само собой, в нем не обходится без ссор и склок, но их причины следует осторожно устранять путем постепенных реформ. Радикальная перестройка была бы весьма рискованной. А Франц Фердинанд как раз и норовил одним махом изменить все в корне.
— Пожалуй, теперь и венгры станут сговорчивее. Уйдет эта вечная раздражительность в отношениях с Веной.
— И вы удивляетесь венграм? Но ведь вы знаете два крылатых изречения покойного наследника?
— Одно знаю, дескать, венгры — это усы, и только.
— А еще он сказал, что со стороны этих господ было бестактно переселяться в Европу. Между прочим, неплохо, а?
— Как, как? О, да. Его высочество не был лишен остроумия. Хотя, конечно…
— Разумеется, ничего из этого не будет! Когда это случилось в Сараеве? Двадцать восьмого. Вот видите! А какое сегодня число? Уж если война, то она начинается сразу. Внезапно. Чтобы не дать другому опомниться. Кроме того, должен вам сказать — на то чтобы я с ними был согласен, — но знаете ли вы, сколько миллионов социалистов в мире? По обе стороны? И если все они в один голос скажут «нет», а они действуют очень согласованно, и у них это даже в программе записано, что тогда? Без работающих фабрик никакая война не возможна. И как раз самая сильная их партия — в Германии.
— Что это вы так напираете на Германию? Думаете, все остальные — агнцы? Нет! Англия, Франция — это ведь сплошь денежные мешки, а такие мешки распухают сами собой, все растягиваются и растягиваются… Это просто-напросто неостановимо! И Россия туда же. Все это вместе взятое — сплошь монополии, колонии и черт знает что еще…
— Слушайте, уж не социалист ли вы случайно?
— Ваше величество, о генерале фон Лейберте мы располагаем самыми лестными отзывами. Несколько лет он возглавлял русский отдел генерального штаба. Между прочим, именно благодаря его посредничеству была осуществлена поставка оружия с заводов Круппа регенту китайского императора. Затем он одно время был губернатором германской Восточной Африки, депутатом рейхстага — нет нужды добавлять, что от крайне правых; он является членом президиума Общегерманского Союза, Flottenverein{[69]}, но прежде всего он председатель Имперского Союза борьбы с социал-демократией. Словом, он видный борец против любой оппозиции, все равно, выступает ли она против вооружения, против наших колониальных притязаний или домогается каких-то бессмысленных социальных реформ. С такими людьми мы способны противостоять любой опасности — внешней и внутренней.
— Это вечное ожидание! Просто уже невмоготу! Что бы там ни было, скорей бы уже это было!
— Так говорят сейчас почти все. Но что будет потом?
— Ах, оставьте — потом, потом!.. Почем я знаю! Что-нибудь да будет! А знаете что, пойдемте-ка куда-нибудь, где играет музыка и есть выпивка. Что вы на это скажете?
— Что ж, можно. Скажем, в «Гринцинг»?
— Неплохая идея! Когда я был там последний раз, ресторатор Гюбнер (вы ведь его знаете? Великолепный знаток вин!) говорил мне, что погода в нынешнем году исключительно благоприятна для виноградников, что ожидается необычайно щедрый урожай. Он сказал буквально следующее: нынешний год людям запомнится надолго.
К вечеру небо затянулось тучами, и над Пратером засеял мелкий дождь. Тихий, затяжной, непрерывный.
Стемнело; узкие аллеи, петляющие меж балаганов и лотков, быстро пустели. Люди спешили к трамвайным остановкам, утоптанные дорожки заблестели, сквозь паутину измороси просвечивали желтые круги фонарей. Умолкли оркестрионы каруселей, качелей, grotten-bahn{[70]}, их владельцы натягивали брезентовые тенты, предохранявшие от дождя.
Лишь riesenrad{[71]} еще продолжало вращаться — медленно, наперекор непогоде и темноте, сквозь которую далеко проникал свет из маленьких оконцев подвесных кабин.
И в питейных заведениях еще продолжалась жизнь в гуле голосов, мелодиях женских оркестров, струнных ансамблей с гитарой, но эти звуки лишь на мгновение проникали в дождливую темень вечера, когда кто-нибудь из посетителей, выходя, открывал дверь.
Возвращаясь с Franzjosefsbahnhof{[72]}, куда он ходил посмотреть расписание поездов на Прагу, Каван свернул на центральную аллею Вурштельпратера. И тут ему пришло в голову нечто такое, чего он даже не мог бы толком себе объяснить. Да он и не пытался это сделать. Неужто всегда и все нужно объяснять и разгадывать? Он ощутил в себе прилив некоего меланхолического легкомыслия, впрочем, не оно ли сейчас владеет всею Веной? Кто может с уверенностью сказать, долго ли еще нам вот так ходить в Пратер, где еще в прошлое воскресенье по Hauptallee{[73]} катались в собственных экипажах дамы, окутанные воздушной пеною белоснежных и кремовых кружев, в сопровождении офицеров в парадной униформе верхом на лошадях? Пока что сюда, в Вурштельпратер, после тусклых буден на фабриках, в мастерских, в казармах и каморках для прислуги приходит изнуренная работой Вена, и здесь эти истинные дети Вены, эти подлинные гости становятся ненадолго хозяевами своего времени, вызывающими восхищение покорителями и сладостно покоряемыми; погружаются в водоворот смеха, музыки, пива, чтобы ненадолго стать расточительными крезами, которым безразлично, сколько стоит пряник или очередная поездка дамы на американских горах.
Ныне сверкающий театр сусальной свободы смыло дождем, и у кого недостало денег, чтобы спрятаться под кровом какого-либо ресторанчика, тому пришлось возвращаться в серую повседневность за чертою Пратера.
Вот так же погаснет беззаботная жизнь Вены, когда… Или еще можно сказать — «если»?
Каван остановился перед большим паноптикумом. Над входом нависал козырек, под которым в застекленной будке все еще сидела толстая кассирша. Закрыть паноптикум она имеет право лишь в девять часов, даже если не будет ни одного посетителя. А когда один все-таки появился — это нисколько ее не удивило. У господина нет зонтика, и, вероятно, он хочет укрыться от дождя.
Когда Каван раздвинул плюшевую портьеру, прикрывавшую вход, ему пришлось на минуту замешкаться, чтобы осмотреться. В эту пору паноптикум был освещен весьма скудно; большое сараеподобное строение являло собой вместилище темноты, где лишь некоторые выгородки и группы восковых фигур едва освещались затененными лампами. Каван шел по этому восковому миру, испытывая разочарование. Только теперь, как ему показалось, он уразумел подоплеку своего решения прийти именно сюда — безусловно, это было воспоминание детства, воспоминание о том, как мальчишкой на какой-то провинциальной ярмарке он впервые увидел паноптикум с восковыми фигурами. Его охватил тогда невероятный страх, но он ни за что на свете не ушел бы оттуда прежде, чем осмотрит все подробно. Восковые фигуры притягивали к себе и отпугивали одновременно, наполовину вроде как живые люди, наполовину — покойники. Тогда это был маленький ярмарочный передвижной паноптикум. А сейчас он в большом, таком, какой подобает императорской резиденции, и ничуть не боится. Ничего не осталось от былого смешанного чувства страха и приятного волнения, ничего…
Медленно проходит он вдоль крошечных подмостков, где на фоне скупых декораций восковой палач казнит воскового смертника; где горилла похищает полуобнаженную красавицу; он идет мимо бюстов знаменитых убийц, на счету которых множество жертв; мимо Ландрю, зарезавшего не одну женщину; мимо Джека-Потрошителя и других; проходит мимо средневекового застенка, но все это так убого, так… в лучшем случае немного забавно.
Каван прерывает свое круговое движение вдоль стены с выгородками для групповых сцен и сокращает себе обратный путь, направившись через центр зала, где фигуры расставлены вразброс, либо поодиночке, либо маленькими группами на отдельных невысоких помостах, почти вровень с посетителем. Сюда нет доступа злодейству и кошмарам, здесь царит благородство; тут стоят в величественных позах властелины, прославленные политики, маршалы и генералы, а кое-где и какой-нибудь изобретатель или чемпион по греко-римской борьбе.
Каван начинает с интересом разглядывать эти скульптурные портреты в натуральную величину, определяя большую или меньшую степень сходства. Вот Вильгельм II с надменно торчащими кверху усами «es ist erreicht»{[74]} — внешность, словно бы предназначенная быть моделью для восковой фигуры, чей неподвижно вперенный, но пустой взгляд полностью соответствует оригиналу. Возле него с благодушным подбородком, переходящим в оплывшую жиром грудь и огромный живот, стоит баварский король и несколько других властелинов из разных немецких земель; их униформы, орденские ленты и регалии на цепочках вокруг шеи и рядами на левой стороне мундира — наверняка точные копии настоящих, с этим шутить нельзя, даже в восковом мире. Разумеется, в самом центре этой недвижной толпы стоит в белом маршальском сюртуке его императорское и королевское, апостольское величество император Франц Иосиф I. Он смотрит прямо перед собой, видя и не видя, с окаменевшим лицом, — да, точь-в-точь как в жизни.
Медленно движется Каван от фигуры к фигуре и вдруг ловит себя на том, что его удивляет, отчего никто из этих столь пристально глядящих на него людей не обернется ему вслед. Все дают ему пройти в поле своего зрения, но никому нет до него никакого дела, никто… Разве что за его спиной… Он стремительно оборачивается — нет, никто… Каван пожимает плечами, удивляясь самому себе. Что это с ним? Верно, это оттого, что он здесь один. Один среди них. Как он тогда мальчишкой воспринимал восковые фигуры? Оки были для него наполовину вроде как живыми людьми, наполовину — покойниками…
Но чему он удивляется?! Ведь, собственно, он пришел сюда… бояться! Конечно. Теперь это ему стало ясно. И ведь в том, что его здесь окружает, действительно есть нечто такое, что… Вернее, нечто такое есть в нем, испытавшем вдруг на себе воздействие чего-то, что есть в этих муляжах.
Он немного прибавил шагу. И теперь, когда он осматривал восковые фигуры более бегло, они казались на первый взгляд еще более достоверными. Можно сказать — более одушевленными. В одном месте Каван даже остановился, испытывая неприятное чувство, будто полностью уверенным можно быть лишь относительно того, что находится у него перед глазами, а вот что касается фигур, которые где-то там и которых он не видит… Между тем все объясняется очень просто: фигуры искусно сделаны, в зале надлежащий полумрак, в котором все предметы проступают пластичнее; ну и нервы, естественно, играют здесь свою роль, а также общая предрасположенность немного поддаться страхам.
Они дали ему пройти мимо себя, не остановив его ни взглядом, ни жестом. И лишь продолжали неотрывно смотреть на него, пока он петлял в перекрещении их взглядов, неподвижно устремленных в одну точку.
Ну, теперь все это позади.
Лишь у самого выхода он на мгновение задержался и оглянулся еще раз…
Перед ним открывался вид на центральную группу паноптикума — на группу монархов со свитами. Их можно было различить даже на расстоянии; вон стоят императоры, короли, а вокруг них — премьер-министры, полководцы, все из воска, с проволочным каркасом под застывшей восковой массой, со стеклянными глазами и отлакированными лицами; они стояли недвижно, величаво, глядя прямо перед собой и ничего не зная об окружающем их мире, ничего. Властелины Европы…
Когда Каван вышел из паноптикума, на улице все еще моросил дождь. Мелкий, густой, затяжной. И тьма простиралась над Пратером, над Веной, над миром.
12. ГАРТЕНБЕРГ
Когда Каван позвонил у дверей Гартенберга, открыл ему, как обычно, слуга в ливрее, но вместо того, чтобы только принять из рук Кавана конверт с бумагами, он пригласил его пройти: господин граф ждет.
— Входите, входите!
Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
— Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
— Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{[75]} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
— Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!
И когда бы впоследствии — после того как работа в фамильном архиве Гартенберга завершилась — ни приходил Каван к графу по службе либо домой, либо в присутствие, всякий раз между ними завязывалась не менее чем часовая беседа, которую можно было бы, по крайней мере по внешним признакам, назвать дружеской.
— Большую роль играет еще то, что вы — чех, — заметил как-то Гартенберг. — В известном смысле у вас несколько иной склад ума, нежели у нас, австрийских немцев. Не могу выразить это точно, но иногда ваша реакция для меня чрезвычайно любопытна и, я бы даже сказал, полезна. Беседуй я о чем угодно с кем-нибудь из моих единокровных соотечественников, я бы наперед знал большинство его ответов.
Однако в последнее время беседы двух мужчин превращались скорее в монологи: Гартенберга уже не столь интересовало мнение гостя, он скорее нуждался в возможности исторгнуть из себя то, что, будучи невысказанным, слишком тяготило его и о чем говорить с равными себе было для этого высокопоставленного сановника уже небезопасно. Каван нисколько не возражал, поняв, что впредь ему уготована роль дуплистой вербы из «Короля Лавры»{[76]}. По крайней мере он слышал то, о чем нигде больше не узнал бы, во всяком случае в столь открытой форме.
На этот раз Гартенберг отложил записку Кавана, даже не заглянув в нее; опустился в кресло напротив гостя и долго молчал. Прежняя улыбка давно сошла с его лица, он выглядел усталым, безразличным.
Бьют часы наподобие гонга.
— Налейте себе…
Стук салатницы с солеными маслинами, которую слуга поставил рядом с бутылкой на мраморный столик.
— Угощайтесь «египтянками». Или вы курите другие?
Но ответа он не ждет.
Каван уже наполовину выкурил сигарету, когда Гартенберг стряхнул с себя наконец оцепенение. Он распрямился в кресле и без обиняков сказал своему визави:
— Сегодня я узнал вот что: утром заседал кабинет министров. Хорошенько запомните этот день, вполне вероятно, что он будет значиться на могильном камне старой Австрии. Итак, сегодня, седьмого июля, утром. Compri? {[77]} Присутствовали министр иностранных дел граф Берхтольд, глава австрийского кабинета граф Штюргк, министр финансов кавалер Билински, военный министр фон Кробатин и начальник генерального штаба Конрад фон Гетцендорф. Эти пятеро государственных мужей против одного голоса главы венгерского кабинета графа Тисы, итак, пятеро государственных мужей постановили предъявить Сербии такой ультиматум, который она не сможет принять. Мотивы? Сербию нужно навсегда обезвредить, а сделать это можно лишь с применением силы. Поддержка Германии якобы обеспечена. Начальник генерального штаба утверждал, будто сейчас как раз подходящий с психологической точки зрения момент для того, чтобы предпринять вооруженную акцию. Впрочем, он заявляет об этом уже который год. Билински кричал, дескать, никакая дипломатическая победа в глазах балканцев ровно ничего не значит, дескать, они понимают только аргумент сабли. Кроме того, пережевывался старый тезис о том, что-де Россия, намеревающаяся с помощью балканских славян создать второй фронт против Австрии, еще не завершила модернизацию и перевооружение своей армии и что через два года будет уже поздно и т. д. Словом, Тиса тщетно указывал на то, что из-за конфликта с Сербией очень легко может разгореться общеевропейская война, и это стало бы ужасным бедствием для всего континента. Ни в какую. Господа уселись в армейские автомобили и — прямым сообщением в Шенбрунн, к императору. Этим мои сведения исчерпываются. Позднее мне сообщили лишь о настроении министров, возвращавшихся из Шенбрунна, якобы оно было «торжественно-спокойным». По крайней мере так мне сказал один идиот из кабинета министров. Да, и вот еще что: кто-то из них предал огласке фразу, якобы услышанную из уст императора: «Если Австрии суждено погибнуть, то пусть уж она погибнет достойно!» Право, тот, кто осмыслил бы до конца одну только эту фразу, если она достоверна, тот мог бы сию же минуту приступить к чтению в венском университете годового курса лекций о данном государстве, о Габсбургах, о Франце Иосифе. Этот престарелый властелин в Шенбрунне, похоже, и в самом деле полагает, будто Австро-Венгрия является материализованным базисом его величия; будто силы, определяющие ее судьбу — это и впрямь проблемы чести Габсбургов! И это отнюдь не старческий маразм, он в это верит! Всю жизнь!
Граф поднялся и начал прохаживаться по гостиной.
— И знаете, что будет? Если Гетцендорф и Ко доведут дело до войны с Сербией, то передаточный механизм союзнических обязательств придет в движение самопроизвольно. Сербия как страна, подвергшаяся нападению, обратится за помощью к своему русскому покровителю, после чего вступит в силу наш союзнический договор с Германией, где и без того уже который день бряцают угрозами — будто лошадь понесла и перевернула телегу, груженную кастрюлями, — а тогда, опять-таки в силу существующих договоров, на помощь России должна будет поспешить Франция, которая в случае общего конфликта в свою очередь получит помощь от Англии. Чего ж вам еще? Тем паче что Англия заранее предприняла соответствующие шаги, и за таких наших союзников в кавычках, как Италия и Румыния, я бы гроша ломаного не дал. Уже сейчас… Э, да что говорить! Просто это будет конец света. Точнее — нашего света.
Казалось, это пророчество совершенно сломило Гартенберга. Он тяжело опустился в кресло и подпер голову руками.
Каван молчал. Хозяин дома был, несомненно, прав. Каван и сам вот уже два года, как жил в ожидании такой войны. Обе Балканские, и те вполне могли привести к подобному взрыву. И если бы это всецело зависело от начальника генерального штаба австрийской армии и от некоторых деятелей в Германии, общеевропейская война разразилась бы уже давным-давно. Гартенберг же, будучи дипломатом и политиком, решающими фигурами при столкновении интересов великих держав, разумеется, считает лишь дипломатов и политиков. Государственным деятелям следовало бы основательнее изучать историю… Тогда бы они, возможно, соизволили принять во внимание, что существуют еще другие, гораздо более могущественные силы, которые вынуждают выступающие над поверхностью щупальцы, каковыми являются властелины и официальные орудия их власти, — которые вынуждают эти щупальцы реагировать сообразно нуждам и потребностям первоосновы, скрытой под видимой поверхностью.
— Будьте так любезны, я ужасно устал, а слуга все равно этого не найдет… Вон в том шкафу посредине, чуть правее, стоит такой тонкий томик в зеленом кожаном переплете, на корешке золотыми буквами: «П. Альтенберг». Да, да, вот этот. Благодарю. А теперь устройтесь поудобнее, налейте себе, а я вам кое-что прочту. «Летними вечерами житель столицы чувствует себя довольно несчастным. Как будто он всеми покинут, забыт. Скажем, иду я вечером по Пратерштрассе. И у меня такое чувство, будто я, как и другие прохожие, провалился на выпускных экзаменах, а хорошие ученики имеют возможность проводить каникулы на лоне природы. Мы же можем только мечтать — о, шум морских волн, разбивающихся о старые деревянные сваи; о, маленькие укромные озерца; лужайки, покрытые зеленым травяным ковром и мочажинами, про которые лесничий говорит тебе: «Видишь? Сюда вечерами приходят олени на водопой!» О, гроздья сирени, в которых чернеют суетливые жучки и — другие, с отливающими медью надкрыльями; гроздья, склоненные над ручьями, что торопливо скользят по гладким камешкам. А двадцатидвухградусная вода в бассейнах под открытым небом, на гладь которых слетели липовые соцветья… все вокруг заполонено липовым цветом. Светлая жизнь под парусами лакированных яхт. Женская кожа приобретает teint ambre{[78]}. Кто выиграет нынешнюю регату? Элиза, протяни мне руку через мосток! Полдень с тысячетонным летним зноем — будто тяжелая масса воды, вытесненной дредноутами. Подвечерье с абрикосами, вишнями и отборным крыжовником… Вечера точно охлажденное гейсгюбельское вино. А ночь… Слышишь, как лебеди раскрывают и закрывают клювы? И снова открывают и закрывают… И ничего, кроме этого.
Мы же шагаем по столичной Пратерштрассе. Восемь часов вечера. По обеим сторонам улицы — витрины: персики рядом с сельдью. Плетеные изделия. Пляжные шляпы. Черная редька. Всюду поблескивают велосипеды. Воздух пропитан запахом картофельного салата и дегтя в пазах брусчатой мостовой. Дуговые лампы, притязающие в летние ночи на роль светляков, мало что меняют…» Ну, достаточно.
Гартенберг захлопнул книжку и со вздохом отложил ее в сторону.
— Так вот всего этого не станет. Все это исчезнет. Погибнет. После того. Понимаете — после того! Ничего не останется, кроме осколков разлетевшихся вдребезги воспоминаний с острыми краями, которые будут ранить сердце. Нет, я нисколько не упрощаю; по-прежнему будут существовать лебеди, яхты, персики, озерца, куда будут приходить на водопой олени. Правда, все это несколько сместится, перемешается, но сохранится. А вот чего не сохранится, что не уцелеет, погибнет, так это нынешнее наше видение, восприятие. Все ценности, на которых мы воспитывались и росли, чтобы вырасти такими, какие мы есть, будут вывернуты наизнанку, а сколько их вообще на свалку повыбрасывают! А это неминуемо приведет к тому, что соответствующим образом изменится и наше отношение к людям, вещам, к миру, к себе самим… И сегодня мы еще не знаем, как оно изменится и во что выльется. Всему придется учиться заново, приспосабливаться, а для этого я уже слишком стар, дружище. Я имею в виду не столько возраст, сколько — как бы это выразиться — завершенность внутреннего развития. Я уже просто не сумею измениться. А ходить по земле наподобие музейного экспоната… Который nota bene{[79]} решительно никого не будет интересовать…
Воображаю, что вы думаете, слушая эти мои рассуждения. Вы — чех, и Австрия вам мила так же, как заноза под ногтем. Когда Австрия развалится, настанет ваш черед. Не поймите это как двусмысленность — черед избрать какую-либо форму независимости или автономии, словом — свободы, как называют это журналисты; и вы как раз тот человек — говорю об этом без всякой иронии, — который заживет полной жизнью, когда все это полетит к чертям. Собственно, вы и ваши соплеменники уже сейчас живете отчасти в будущем. Так что все, о чем я здесь говорил, к вам никакого отношения не имеет. Налейте себе. Вы не должны от меня отставать. Сегодня я нуждаюсь в несколько большей дозе этого бахусова дурмана.
И поймите, так говорить я могу лишь с человеком, которому мои горести настолько чужды, что ему и в голову не придет как-либо воспользоваться или злоупотребить ими. Несмотря на то, что вы человек с характером. Ну, будет. Куда весомее моих оговорок тот факт, что я все это вам говорю и говорю так; ну да вы достаточно умны, чтобы понять, в каком я сейчас положении.
Да, так о чем, бишь, мы толковали? Ох уж этот цирлих-манирлих!
Короче, если нашим воинственным безумцам удастся убедить императора нажать курок европейского ружья, то — все, конец!
Гартенберг с жадностью осушил бокал.
— И больше об этом ни слова. — Без видимой связи он осведомился: — А в музыке вы немножко разбираетесь? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я выписал из Англии граммофон новейшей марки. Аппарат отменный. Теперь это, видимо, станет главным моим занятием на досуге, занятием, за которым я буду коротать время в ожидании… того. Хорошее вино, красивая музыка… Сказал же император: «Уж если погибать, то достойно!» А ведь я скорее могу себе позволить занять такую позицию, чем он, ибо от меня ничего не зависит. Однако я опять уклоняюсь в сторону… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего именно у нас, венцев, пользуются такой любовью вальсы Штрауса? Я вовсе не предполагаю, будто вы их непременно обожаете, я тоже — нет, но весьма часто приятно одурманиваю себя ими, это нечто вроде heuriger{[80]}: крепости никакой, а голову слегка кружит. Ну вот мы и добрались до сути; возьмите для сравнения хотя бы французскую легкую музыку: Оффенбаха, Эрве, — сколько в ней esprit!{[81]} A esprit — это больше чем шутливость, это — интеллект. Кроме того, французская оперетта и опереточная музыка не усмехаются, а смеются и высмеивают, они способны задеть за живое, провоцировать, в них есть еще нечто революционное, пусть даже едва ощутимое, — вот так же на французских почтовых марках Марианну неизменно изображают во фригийском колпаке! А наши короли оперетты и вальса? Да, именно короли, добродушные властелины, пекущиеся о том, чтобы ничто серьезное не волновало их подданных; снисходительно смотрят они сквозь пальцы на бонвиванов и легкомысленных дамочек, не наказывают их, ведь они так милы, so nett!{[82]} И никаких вам проблем! Ведь людям хочется развлечься! Все эти новаторы, реформаторы, экспериментаторы, сумасбродные творцы и упрямые ученые мужи, — они только мешают пищеварению, им не место в оперетте, так же как и в самой Вене, так же как и в австрийской политической жизни. Оставьте, бога ради, наш город на берегу прекрасного голубого Дуная в покое!
Поняв Иоганна Штрауса, вы поймете и государя-императора, и Вену, и вообще все, что вас здесь окружает. А теперь я заведу для вас одну его вещицу.
Ставя на диск пластинку и меняя иглу, Гартенберг сказал через плечо:
— Как вы думаете, прошел бы такой номер, если бы я завещал сыграть на моих похоронах «An der schönen blauen Donau»?{[83]}
13. НЕБОЛЬШАЯ НЕПРИЯТНОСТЬ
Десятого июля в австрийское посольство в Белграде является русский посол Гартвиг, ему необходимо срочно переговорить с полномочным представителем Австрии бароном Гейзелем. В тот день Гейзель как раз возвратился из Вены, и Гартвиг пользуется установившимися между ними добрыми личными отношениями для того, чтобы рассеять свои опасения:
— Прошу вас, скажите мне откровенно, по-дружески — что предпримет Австро-Венгрия в отношении Сербии? Вы только что приехали из Вены, какое там принято решение?
Гейзель к такому вопросу был готов, а потому и ответ был у него уже наготове: естественно, его правительство заинтересовано в том, чтобы до конца расследовать фатальное преступление; конечно, если выяснится, что Сербское королевство ни в чем не замешано, никому и в голову не придет призывать его правительство к ответственности. Если же установят, что вина за покушение лежит на какой-либо сербской организации, группировке, клике, то, разумеется, Сербия должна будет виновников найти и наказать, а соответствующую организацию распустить.
После каждой фразы австрийского посланника Гартвиг рьяно кивал головой — да, ему нужно было это слышать. Следовательно, что касается суверенитета Сербии…
Австриец поднял руки — это был оборонительный жест:
— Могу вас заверить: государственный суверенитет Сербского королевства останется в неприкосновенности, и если Сербия проявит хотя бы каплю доброй воли, то кризис, несомненно, разрешится к обоюдному удовлетворению.
Гартвиг схватил руку австрийского посланника:
— Премного вам благодарен. Камень с души свалился. Но есть у меня на сердце еще кое-что. Разумеется, и об этом — совершенно по-дружески, доверительно…
Он вдруг умолк, и его глаза неподвижно уставились в пустоту.
Гейзель непроизвольно наклонился, словно желая помочь гостю. Но русский посол уже сполз с кресла на ковер. Его глазе остались открытыми…
Стакан воды, в растерянности расплеснутой у судорожно сомкнутых губ, слуга помогает Гейзелю перенести Гартвига на диван, срочно вызванный доктор, освидетельствование, длящееся меньше минуты, диагноз — русский посол скончался.
Нехорошо, ужасно нехорошо…
У барона Гейзеля вдруг возникает трагикомическое чувство — он сам сознает его смехотворность, — будто теперь именно по его вине начнется война: русский посол умирает в австрийском посольстве как раз в то время, когда вот-вот разразится конфликт с Сербией, подопечной России! Разумеется, это абсурд, нервы шалят от чрезмерного напряжения.
Но что все как-то осложнилось — это бесспорно. Причем положение еще более усугубляется, когда в австрийское посольство прибывает секретарь русского посольства и среди сопровождающих его лиц — не кто-нибудь, а дочь Гартвига! Посетители ведут себя довольно странно: осматривают стаканы на столе, секретарь ничтоже сумняшеся спрашивает, не съел ли здесь чего-нибудь посол Гартвиг…
В конце концов Гейзель приходит к выводу, что будет лучше всего, если он снова отправится в Вену, откуда только что приехал, потому как если он станет письменно объяснять только что возникшее здесь сложное хитросплетение неблагоприятных обстоятельств, на это понадобится бесчисленное множество страниц.
14. УЛЬТИМАТУМ
«Ультиматум Империи Австро-Венгерской Королевству Сербскому:
Из показаний организаторов злодейского покушения 28 июня следует, что убийство было задумано в Белграде и что огнестрельное оружие, а также бомбы убийцы получили от сербских офицеров и чиновников, членов так называемой «Защиты нации».
Эти неопровержимые факты лишают имперское и королевское правительство возможности и впредь безучастно взирать на подрывную деятельность, очагом которой, вне всякого сомнения, является Белград. Поэтому оно считает своим долгом решительно положить подобным поползновениям конец.
А посему оно требует:
чтобы сербское королевское правительство осудило любую антиавстрийскую пропаганду и выразило сожаление по поводу ее последствий.
Одновременно оно должно взять на себя обязательство применить санкции в отношении любых печатных органов, которые пособствовали бы вышеупомянутой антиавстрийской кампании; немедленно запретить «Защиту нации» и пресечь деятельность других подобных объединений и обществ, а также очистить все учебные заведения от враждебных Австро-Венгрии элементов. Одновременно оно должно устранить из рядов офицерства и чиновничества всех, кто скомпрометировал себя упомянутой деятельностью.
В целях полной ликвидации элементов, которые с сербской территории угрожают целостности и неприкосновенности Австро-Венгрии, сербское королевское правительство допустит к участию в расследовании инкриминируемой подрывной деятельности соответствующие австро-венгерские органы.
Далее мы требуем немедленно арестовать майора…
Дать австро-венгерскому правительству удовлетворительное объяснение касательно высказываний сербских должностных лиц…
Ответ сербского королевского правительства на эти требования имперское и королевское правительство австро-венгерское ждет не позднее шести часов вечера в субботу 25-го сего месяца».
15. ВИЛЬГЕЛЬМ II
…И вот настает день, когда шум балтийских волн затихает вдали и на смену ему приходит ритмичный перестук колес придворного поезда, который мчится без остановок на юг, к Потсдаму. Обветренные лица моряков сменяются белыми лицами императорской свиты, принявшей властелина под свою опеку на границе суши и моря; у Вильгельма такое чувство, будто эти бледнолицые обитатели суши прервали его недавний полет и возвратили на тяжелую, неподвижную землю; будто они тянут его снова в прошлое, от которого он избавился лишь на время. И это прошлое ничуть не изменилось и подстерегает его в озабоченном выражении на лицах сановников всех придворных и правительственных рангов; во взглядах, которые ищут уверенности в глазах верховного повелителя; повсюду сплошь затаенные опасения, невысказанные сомнения, и никто не решается произнести хотя бы одним словом больше, чем это требуется для ответа на какой-либо вопрос императора. Всем слишком хорошо известно — из первых или вторых рук — о совершенно однозначной позиции, занятой кайзером в связи с сербско-австрийскими перипетиями. «Сейчас или никогда!..», «Сербских цареубийц нужно поставить на колени!»… Разумеется, безусловно, так сказал император…
И потому Вильгельм II предпочитает не задавать больше вопросов и еще демонстративнее выказывает свою независимость и самоуверенность — позой, манерой держать голову, взглядом, интонацией. Он чувствует: все ищут в нем опоры, и его долг быть для всех таковой!
Однако когда адъютант приносит ему первую после возвращения депешу, Вильгельму приходится сделать над собой усилие, чтобы не выдать предательского волнения: ведь ему сейчас вручили ответ сербского правительства на австрийский ультиматум, текст, переданный по телеграфу из Вены. Да, он держит в руках не что иное, как бикфордов шнур, чреватый взрывом европейской войны!
Он встает и, вопреки установившемуся обыкновению, удаляется в свой кабинет, никого даже не приглашая следовать за собой. Он чувствует: за чтением депеши у него уже не хватит сил притворяться.
Едва закрыв за собой дверь, он прислонился к ней спиной, чтобы совладать с внезапным приступом слабости. Теперь он признается самому себе… это как наваждение, гром среди ясного неба… ему… ему страшно…
Собственно, все его проявления определялись до сих пор одним-единственным обстоятельством — тем, что еще ничего не было решено; что бы он ни писал, ни заявлял, всегда можно было пойти на попятный, придумать очередной контраргумент, продолжая всего лишь угрожать, блефовать; однако главный заряд еще не был подготовлен к взрыву, еще оставалось время избежать худшего, сманеврировать. Теперь времени на это уже нет. Сейчас, когда он держит в руках еще не прочитанную депешу, бикфордов шнур уже загорелся, и язычок огня пожирает его пядь за пядью, неуклонно приближаясь к взрывчатке.
Словно в каком-то дурмане, кайзер делает несколько шагов к ближайшему креслу.
Затем начинает читать.
Сперва с лихорадочной поспешностью, потом еще раз, внимательно, слово за словом. Неужели? Неужели это возможно? Да ведь это же — чудо! Владевшие им до сих пор страх и напряжение внезапно находят выход в судорожном смехе. Но в таком случае все в порядке! Ведь это недвусмысленная капитуляция, беспрецедентная! Блестящая моральная победа Австро-Венгрии! Теперь, разумеется, нет никакого повода для войны.
Превосходно, превосходно… Вильгельм снова берет в руки депешу… Сербское правительство действительно соглашается со всеми основными требованиями венского ультиматума! То, что оно возражает против надзора австрийских должностных лиц за ходом расследования возможной взаимосвязи между покушением и теми или иными внутригосударственными обстоятельствами, — это сущий пустяк, не более чем административная формальность. Да и ничего удивительного в этом нет: хоть какую-то видимость суверенитета должно в глазах мира соблюсти даже малое государство; главное, что во всех основных пунктах Сербия австрийским требованиям подчинилась.
Вильгельм протягивает руку к звонку и просит немедленно вызвать шефа кабинета министров.
Затем император встал и принялся вышагивать по комнате; ему приходится сдерживать себя, чтобы не насвистывать.
Когда вызванный вошел, кайзер обратился к нему чуть ли не с улыбкой:
— Ну так что вы на это скажете? — И он помахал депешей. — Ведь это совершенно меняет ситуацию! Я предлагаю послать в Вену поздравление. Разумеется, понадобятся еще гарантии того, что принятые условия будут выполнены. В этой связи я предложу посредничество. И уж осуществлю его по-своему, то есть деликатно, но энергично, чтобы австро-венгерское правительство и армия получили надлежащую сатисфакцию. Я имею в виду официальное satisfaction d'honeur{[84]}.
Но глава кабинета словно бы не слушал и только ждал, когда император кончит говорить. Вильгельм огорчен. Он ожидал восторженного согласия с перспективой, экспромтом намеченной столь оперативно.
— Ну так как?
— Венское правительство сообщило, что считает ответ Сербии неудовлетворительным, поскольку условия ультиматума не были приняты целиком и во всей их совокупности, en bloc{[85]}.
У Вильгельма на миг перехватывает дыхание. Ультиматум обсуждению не подлежит, на то он и ультиматум… Кем это сказано?.. Ах да, им самим, ну конечно же… Но ведь то было всего лишь письмо личного характера…
— Поэтому, — продолжает премьер, — Австро-Венгрия отзывает из Белграда своего посла и по истечении указанного в ультиматуме срока будет считать себя находящейся в состоянии войны с Сербским королевством.
16. ГАЗЕТЫ
Прагер Тагблат.
Бад-Ишль
В ¼ 9 вечера император возвратился с охоты на свою императорскую виллу. Охотился монарх в Миттервейсенбахе, куда он выехал в ½ 5 пополудни в открытом экипаже при великолепной погоде и в сопровождении своего камердинера Эггера и где императора Франца Иосифа ждал придворный ловчий надворный советник Бэм. Оттуда пешком император около четверти часа поднимался по крутой дороге к охотничьей засаде; весь этот путь он прошел бодрым шагом, напружившись и распрямившись. В засаде он провел целых два часа, но случая выстрелить так и не представилось, поскольку запримеченные сильные олени не показывались, а убивать единственного, слабого, который вдруг появился, его величество не пожелало.
Пешком император возвратился в Миттервейсенбах, где опять сел в экипаж. До самого Ишля его сопровождала восторженная овация местных жителей, которые тесными рядами обступили дорогу. Монарх, чей превосходный внешний вид повсюду вызывал радость, неизменно отвечал на бурные приветствия, приподымая свою войлочную шляпу.
Известие о выезде на охоту повсеместно было с удовлетворением воспринято как свидетельство отменного здоровья его величества.
22 июля
По решению окружной управы в Марианских Лазнях был официально закрыт Club des Eirangers{[86]}. Два француза, которые подвизались в качестве крупье, были из Австрии выдворены. В последнее время один представитель высшей аристократии проиграл в клубе сумму, которая оказалась чрезмерной даже для человека его круга.
«Новины» от 24.7
Крупная революционная вспышка в России. Баррикадные бои в Петербурге. Несколько сот убитых и раненых. Наконец в официальном сообщении признается, что бастующих более 100 000. Забастовка и демонстрация в Москве.
25.7
Черногория на стороне Сербии. Аресты в Сплите. Военные приготовления в Румынии. Посредничество Италии. Берлинская «Локальанцайгер»: «Дороги назад нет уже ни у придунайских государств, ни у тех, кто в ответственный момент полон решимости выполнить свой союзнический долг».
Из Кракова
25 июля в деревне Поронино полицией по подозрению в шпионаже был произведен обыск на квартире у русского журналиста Ульянова. На основании материалов, обнаруженных при домашнем обыске, Ульянов был арестован и заключен в краевую тюрьму города Новы Тарг.
26 июля
Годовщина земельного самоуправления. Все манифестации и собрания запрещены… Была запрещена манифестация в Праге, большая краевая манифестация на Ржипе.
Паника на биржах. Очередное падение курса ценных бумаг в Вене. Обесценивание австрийских бумаг за границей…
Гагенбек приедет в Прагу!
Всемирно известные гости посетят в ближайшие дни Прагу; огромное заведение Гагенбека будет размещено в Тешнове, напротив Северо-западного вокзала. Блистательное представление, которым начнутся гастроли и в котором Гагенбек покажет грандиозную и неподражаемую программу…
27 июля
Установлены максимальные цены на продовольственные товары…
Чрезвычайное положение в Венгрии и Хорватии…
Председатель палаты депутатов на основании циркуляра премьер-министра уведомил депутатов рейхсрата, что, согласно решению императора XXI сессия рейхсрата 25 июля прекращает свою работу.
С сегодняшнего дня редакции газет в обязательном порядке будут подвергаться предварительной цензуре, это означает, что не позднее чем за три часа до выхода каждый номер должен быть предъявлен полиции и государственному уполномоченному.
Из рубрики «Национальная экономика»
Повышение процентных тарифов. Биржа закрыта на три дня. Мораторий. Рост цен на муку.
«А. К. Спарта» в субботу одержал победу над «С. К. Гайдук» в Сплите со счетом 1:0. Судья прервал матч на 58-й минуте. «Спарту» ждут овации.
Разные сообщения («Право лиду»)
В дополнение к прежним предостережениям считаем необходимым еще раз настоятельно предупредить всех товарищей о том, чтобы в нынешних чрезвычайных обстоятельствах они воздерживались от какого-либо обмена мнениями и особенно споров с органами полиции…
Несчастный случай на Влтаве. Пять человек утонуло!
28 июля
Спортивные соревнования и спортивные игры. Целый ряд намеченных на воскресенье состязаний не состоялся. Вряд ли состоятся и многие из запланированных футбольных матчей, поскольку клубы не смогут выставить команду.
«Пражски уржедни лист»
В нынешних чрезвычайных обстоятельствах есть опасение, что вкладчики финансовых учреждений, встревоженные всевозможными слухами, могут в массовом порядке востребовать свои вложения. Между тем даже малейшие опасения, будто можно лишиться денег, держа их в солидных учреждениях, совершенно необоснованны. Его превосходительство господин министр финансов еще в 1912 году заверил…
29.7
Локализация сербско-австрийской войны
В данный момент, когда принято решение относительно войны, мы самым искренним образом хотим, чтобы война была как можно более короткой.
Есть неоспоримые признаки, позволяющие полагать, что наше желание и мечта могут осуществиться.
Особенно в Лондоне сэр Эдуард Грей старается всеми доступными дипломатическими средствами обеспечить локализацию сложного спора…
Решительные меры против тех, кто взвинчивает цены на продовольственные товары…
Читальня и библиотека имени Льва Николаевича Толстого (Прага 11, Сокольская, 8) была вчера во второй половине дня опечатана властями.
Нужно во что бы то ни стало сохранять хладнокровие, присутствие духа и непоколебимую рассудительность.
17. АНГЛИЯ
Викэм Стид облегченно вздохнул, когда в один из дней владелец «Тайме» лорд Нортклиф экстренно созвал на внеочередное совещание узкий круг редакционных работников.
Наконец-то!
Что еще могло побудить его к этому, как не новые вести, исходящие от правительства?!
И чем еще эти вести могли быть, как не оглаской позиции Англии в отношении европейской проблемы?! Уж если когда и делать это, то именно сейчас самое время заявить, что в случае конфликта Англия примет сторону Франции и России. И сказать об этом нужно определенно и во весь голос. К этому обязывает прежде всего долг перед общественностью собственной страны.
В кабинете Нортклифа приглашенные собрались через интервалы в несколько секунд. Помимо хозяина и Стида здесь были еще только шеф-редактор «Тайме» и главный редактор «Лондонского вестника», который тоже принадлежал Нортклифу. На лицах редакторов Стид увидел нескрываемое напряжение; вероятно, печать такого же напряжения лежала и на нем самом; один лишь лорд Нортклиф оставался спокойным, как всегда, единственной переменой в его поведении был жест, которым он указал гостям на пепельницы. По установившемуся обыкновению на совещаниях в его присутствии не курили, теперь же все, как по команде, достали свои портсигары с сигаретами и принялись дымить.
Нортклиф склонился над разложенными перед ним бумагами и без каких-либо формальных предуведомлений начал:
— Двадцать восьмого июля Австро-Венгрия объявила Сербии войну. Накануне в нашей газете говорилось: английский народ понимает, что означала бы война с Сербией для всего мира. Но понимает он также и то, что самый верный и, пожалуй, единственный способ сохранить мир — это дать всем ясно понять… — последние слова чтец оттенил голосом, — что если его друзья будут вовлечены в упомянутую войну, Англия окажет им всемерную поддержку… Надеемся, наша верность не будет подвергнута тягчайшему из всех испытаний. Мы не пожалеем усилий, чтобы предотвратить столь грозное для всех европейских народов бедствие. Но если наши усилия окажутся тщетными, Англия, разумеется, без колебаний встанет бок о бок со своими друзьями, как она сделала это, когда помогала Европе сбросить иго наполеоновского деспотизма.
На мгновение Нортклиф скосил глаза на Стида. Это была его статья, и Стид был ею доволен, хотя и вышел в ней далеко за рамки осторожных заявлений британского министра иностранных дел сэра Эдуарда Грея.
— Я дал согласие на публикацию этой статьи, согласен с ее содержанием и сейчас…
Стид помрачнел. То, что он сейчас слышал из уст своего главного начальника, было вполне благоприятно и могло бы его только радовать; вместе с тем услышанное означало, что опять, уже в который раз, речь пойдет о линии «Тайме» в области международной политики, чего, вероятно, не случилось бы, не получи Нортклиф каких-либо новых директив от правительства.
Казалось, Нортклиф читает мысли своего редактора по международным вопросам как открытую книгу:
— Я с полным уважением отношусь к темпераменту, который является не только естественным проявлением жизненной энергии, но и порождением действительно искренней и страстной убежденности, веры его носителя в правильность своей цели и пути, избранного для ее достижения… Однако несмотря на это считаю своим долгом обратить ваше внимание, и в первую очередь внимание нашего друга Стида, на некоторые другие важные аспекты. Хотя некоторым из вас, очевидно большинству, они известны. Но мне хочется, чтобы вы осознали их в комплексе, прежде чем мы перейдем к обсуждению дальнейших вопросов. Да, пока не забыл: я собрал вас вовсе не для того, чтобы давать какие-либо инструкции, а чтобы с вами посоветоваться.
Все равно речь пойдет о материалах на зарубежные темы — Стид поймал себя на том, что готовится закурить уже третью сигарету. Он сунул ее обратно в портсигар и оттолкнул от себя спичечный коробок.
— Я только что вернулся из министерства иностранных дел… — Нортклиф сделал паузу, прежде чем докончить фразу, — от сэра Эдуарда Грея, который незадолго до этого принял германского посланника Лихновского.
Газетчики невольно выдвинулись вперед на своих креслах.
— Было мне сообщено и содержание беседы. Разумеется, с оговоркой, что это информация не для печати, а следовательно, и не для журналистов.
Тела слушателей снова погрузились в кресла.
— Необходимо учесть, что Англия совершенно не подготовлена к войне, я имею в виду не материальную, а психологическую сторону дела, подчеркиваю — психологическую. Вы же знаете наших пророков, которые годами провозглашают, что война невозможна, более того — немыслима; знаете и о том, сколь методична немецкая пропаганда, проникающая во многие наши газеты, журналы, общества и объединения; ею постоянно подчеркивается необходимость мира, прежде всего с точки зрения национальной экономики, и подогревается германофильство, имеющее — особенно в некоторых кругах высшего общества — свою традицию, упроченную вдобавок фамильными узами, и т. д., и т. д. Безусловно, в том, что я говорю, для вас нет ничего нового. Спросите среднего англичанина, готов ли он рисковать жизнью ради Сербии или в интересах Франции из-за Эльзаса и Лотарингии, — вы прекрасно знаете, какой получите ответ.
Бесспорно, пресса повинна в том, что наша общественность годами была недостаточно информирована о тенденциях, определяющих политику европейских государств, и теперь, когда ситуация столь неожиданно и резко обострилась, мы не можем рассчитывать на то, что английский читатель газет столь же моментально в ней сориентируется.
Разумеется, это сказано не в укор нашей редакции по внешнеполитическим вопросам… — При этих словах Стид удостоился даже некоего подобия дружелюбной улыбки на лице шефа. — Поскольку газеты, вроде нашей, естественно, руководствуются общей оценкой обстановки, какой она доходит до нас из правительственных кругов.
— И с которой мы сейчас пришли в полное противоречие. — Теперь все же настал черед третьей сигареты Стида.
— Совершенно верно, — подхватил Нортклиф с невозмутимым спокойствием, — именно поэтому я вас и собрал. Когда премьер-министр Асквит отменил программу заседания нижней палаты, чтобы она могла всецело сосредоточиться на проблемах английской внешней политики, Грей на все запросы ответил одной фразой: дескать, он продолжает свои усилия по сохранению мира в Европе, однако сказать что-либо определенное пока не может, поскольку переговоры между великими державами все еще продолжаются.
— Следовательно?.. — Стид даже не обратил внимания, кто эту вопросительную реплику произнес. Она была столь естественна, что авторство не имело ровно никакого значения.
Нортклиф наморщил лоб:
— Увы, ситуация такова: высказаться однозначно сэр Грей не может, поскольку само правительство… колеблется.
— Колеблется…
— Вот вам для иллюстрации: русский министр иностранных дел Сазонов запросил по телефону, возьмет ли на себя Англия, разумеется, официально, обязательства по оказанию в какой-либо форме союзнической помощи, если Германия объявит войну России?
— И что же сэр Грей?
— Он не ответил. До сих пор. Тем временем наш посол в Петербурге сообщил по телефону, что перед зданием посольства собираются несметные толпы русских, провозглашающих лозунги в честь Англии.
Шеф-редактор «Тайме» уже не смог сдержаться:
— А каково ваше мнение о Грее?
— Я верю в его абсолютную честность. — Нортклиф как можно выразительнее выделял голосом каждое слово. — Он знает, что делает, знает, зачем это делает, и в то же время знает, почему не может раструбить об этом на весь мир.
Стида так и подмывало взять слово и изложить свое понимание ситуации. Но вдруг ему показалось, что, с его стороны это было бы чересчур большой смелостью, хотя все отдельно взятые факты вполне согласовывались с его концепцией; нет, пожалуй, он оставит это пока при себе. Да и зачем кричать об этом во всеуслышание? Если правда на его стороне, то он только повредит ей, заяви она о себе его голосом. А если правда не на его стороне, то незачем тогда и срамиться.
Впрочем, в глубине души он был убежден, что ситуация одинаково сложна и проста: в то время как Австрия и Германия, по сути, сделали шаг к тому, чтобы переступить границу между миром и войной, Австрия одной ногой стоит уже даже по ту сторону., в то время как Россия и Франция полным ходом готовятся к активной обороне, Англия отмалчивается. При этом велика, если не стопроцентна, вероятность того, что, выскажись она со всей определенностью, возможно, Германия в последний момент пошла бы на попятный. Австрию-то особенно принимать в расчет незачем, решающими являются действия Германии. И в этой-то напряженкой обстановке сэр лорд Грей молчит. Впрочем, что, если он молчит умышленно? Что, если он молчит из каких-нибудь тщательно продуманных соображений?
Стид настолько погрузился в свои мысли, что прослушал все, о чем говорил сейчас Нортклиф. Он уловил лишь конец его речи:
— Мы, разумеется, всего лишь газета, ни больше ни меньше, газета, как и все прочие, с той только разницей, что свое положение и — пожалуй, я вправе это сказать, не рискуя впасть в преувеличение, — первенство во мнении читающей публики завоевали качеством своих корреспонденции. Мы служим правительству, но мы не слуги правительства. Мы служим Англии, английскому народу.
Что, что? Стид едва не закачал головой. Как-никак, мы не в Гайд-парке; нас здесь у старины шефа всего лишь трое редакторов, и мы знаем друг друга как свои пять пальцев. Впрочем, Нортклиф всегда знает, что говорит, и если уж с его уст слетает столь выспренняя фраза…
— В заключение обобщу. — Голос Нортклифа опять звучал совершенно бесстрастно. — Кризис разразился столь внезапно, что народ не знает, о чем, собственно, идет речь. Оппозиция, выступающая против войны, весьма сильна и умело акцентирует мысль о том, что со стороны Англии было бы безответственно вмешиваться в дела, которые ее не касаются. Взвесить все «за» и «против», думаю, следует предоставить правительству. Повторяю: я твердо верю в честность сэра Грея. Таким образом, обо всей этой проблеме мы можем судить главным образом с точки зрения морали.
Стид облегченно вздохнул. Наконец-то сказано ясно! Сказано в том смысле, что «Тайме» и впредь будет провозглашать и пропагандировать идею долга, обязывающего Англию в случае, если Германия ввяжется в войну, выступить на стороне союзников — Франции и России. Именно об этом дал сейчас Нортклиф ясно понять, а ведь сегодня утром он говорил с Греем. Этого достаточно, хотя о самом разговоре Нортклиф не проронил ни слова. Но и так он сказал нам более чем достаточно.
У Стида было такое ощущение, что, собственно говоря, он может уже встать и уйти. Ему вдруг показалось, что в небольшой комнате, прокуренной с его же помощью, нечем дышать. На самом же деле он уже прикидывал в уме завтрашнюю передовицу на внешнеполитические темы, и ему не терпелось сесть за письменный стол. В голове у него уже складывались отдельные фразы.
Но он вовремя спохватился: хотя сэр Нортклиф уже и сгреб перед собой бумаги, однако тут же взглядом удержал присутствующих, которые все, как один, полагали, что совещание окончено.
— Еще минутку, господа! Сложная ситуация, в которой оказалась Англия и ее внешняя политика, разумеется, тотчас разрешилась бы, если бы со стороны Германии последовало какое-либо грубое нарушение международного права и общечеловеческого морального кодекса. Например… например, если бы Германия нарушила нейтралитет Бельгии и вторглась на ее территорию с целью напасть на Францию.
На сей раз Стиду пришлось сделать над собой усилие, чтобы удержать на месте нижнюю челюсть, которая от изумления готова была отвиснуть.
13. МОЛЬТКЕ
Когда статс-секретарь министерства иностранных дел фон Ягов уведомил начальника генерального штаба генерал-полковника фон Мольтке о своем намерении посетить его, он до последней минуты не был уверен, что не откажется от визита; у него было такое чувство, более того, он был почти убежден, что встреча с Мольтке окажется совершенно бессмысленной; и все-таки он в конце концов к нему пошел. Для очистки совести; он никак не мог избавиться от тягостного впечатления, которое произвела на него последняя встреча с канцлером Бетман-Гольвегом, когда они вместе еще раз анализировали все этапы сложного процесса, — чем дальше, тем стремительней мир скатывался к войне. Кайзер и его окружение браво трубили в фанфары до той самой минуты, пока их дерзновенные планы не начали претворяться в грозную реальность; тогда уже было поздно давать задний ход, а тормозить — без толку. Воодушевление, которым исходил Берлин, подогрел австрийских вояк до такой степени, что они пустились во все тяжкие, готовясь к войне. Остановить их было уже невозможно, а отмежеваться от них, бросить их на произвол судьбы значило бы лишиться единственного союзника и оказаться в одиночестве.
Оставалось одно — попытаться надвигающийся конфликт как можно более локализовать, точнее говоря, воспрепятствовать елико возможно вмешательству в него Англии.
Эти соображения фон Ягов изложил начальнику генерального штаба, мотивируя ими настоятельную необходимость своего визита.
Едва он кончил говорить, как Мольтке фыркнул:
— Говорили бы уж прямо. Вы, конечно, имеете в виду Бельгию.
Фон Ягов кивнул головой. Он даже не потрудился развить свою аргументацию в пользу того, что так приветствовала бы немецкая дипломатия, а именно — чтобы готовящееся наступление на Францию не началось с вторжения в нейтральную Бельгию. Мольтке обладал хотя бы тем преимуществом, что был более сведущ и более прозорлив, чем это могло бы показаться стороннему наблюдателю, если бы тот судил о нем лишь по его суровому солдатскому лицу, не выражавшему ничего, кроме грубой силы; да по маленьким глазкам, которые так же, как и рот и желваки на скулах, не выказывали ни малейшего движения мысли.
— Не будем тратить время попусту, — продолжал генерал, руки которого тоже неподвижно лежали на столе. — Для наших господ дипломатов я уже ничего не могу сделать и ничего не могу изменить.
Ягов кивнул головой. Скорее лишь в подтверждение того, что предчувствие относительно бесполезности этого интермеццо не обмануло его. Собственно, теперь он мог бы встать и уйти. Но прежде, чем он решился на это, его внимание привлекло легкое постукивание пальцев, которыми Мольтке забарабанил по столу.
— Мой юный друг… — Хотя Ягов и был моложе генерала, хотя почти юношеская внешность и скрадывала дополнительно еще несколько лет, однако этого все же было недостаточно для столь доверительного обращения; и если Мольтке на этот раз все-таки к нему прибегнул, то этим он, вне всякого сомнения, хотел показать, что намерен убедить гостя в своей искренности и доброй воле — как отец, который обращается к сыну. — Еще его превосходительство князь Бисмарк говорил, что единственное, чего Германия в случае военного столкновения непременно должна избегнуть, так это борьбы на два фронта. А сейчас мы накануне именно такой ситуации. За это мы должны благодарить господ дипломатов. Что же нам остается? Одно — как можно скорее ликвидировать один из двух фронтов, чтобы затем сосредоточиться на втором, оставшемся. Сокрушить стремительным ударом Россию — это неосуществимо; хотя у русских и нет такого оружия, как у нас, однако они располагают обширными пространствами. Мне незачем напоминать вам о Наполеоне. Стало быть, следует начать на западе, как это гениально замышлял мой предшественник. — И Мольтке, не оборачиваясь, мотнул головой в сторону стены позади себя, где висел огромный портрет генерала-фельдмаршала графа Шлифена; над стоячим, шитым золотом, воротником и бахромой эполет со стены взирало сверху вниз морщинистое, аристократически сухощавое лицо с усталым взглядом, видевшим и познавшим слишком многое; лицо, резко контрастировавшее с мясистым, невыразительным лицом Мольтке. — План Шлифена вам, конечно, известен; он предусматривает обхват французского фронта с севера и дальнейшее наступление прямо на Париж — это единственная возможность победоносно избежать военных действий на два фронта. Но, разумеется, это предполагает молниеносное вторжение в северную Францию именно через Бельгию. В противном случае вступать в войну не имеет никакого смысла.
— А другой вариант абсолютно исключен?
Мольтке нахмурился, и ему явно стоило больших усилий не взорваться.
— Полагаю, милейший, вы представляете себе, сколько месяцев уходит на подготовку подобной наступательной операции? В сотнях мест уже лежат запечатанные конверты: в военных штабах всех ступеней, в конторах железных дорог, в канцеляриях станционных депо и интендантских служб, в полицейских управлениях, — и сотни заранее намеченных там людей готовы по первому приказанию вскрыть их. А наши склады боеприпасов, артиллерия, полки первого эшелона — думаете, они все еще торчат на своих прежних местах? Все уже пришло в движение, да еще прибавьте к этому… — Лавина аргументов явно успокоила самого Мольтке, поскольку их убедительность, несомненно, возвысила оратора над этим оппонентом в штатском с его наивными фантазиями. — А если вы хотите другого варианта, то есть один-единственный: сыграть отбой и возвратить всех в казармы.
— Я понимаю, что это невозможно.
— Тогда о чем мы здесь разглагольствуем! Если вы считаете, что я прав… — Мольтке запнулся на полуслове. — Я понимаю, вам нелегко. Но и вам не остается ничего другого, кроме как подготовить убедительное обоснование того, что наш проход через Бельгию оправдан и не противоречит международному праву.
Теперь Ягов в свою очередь не удержался от иронии, вызванной тем, как упрощенно смотрит на вещи его оппонент, военная косточка.
— А не знаете ли случайно, как нам это обосновать?
— И это вам должен подсказывать я? С военной точки зрения, всего эффективнее было бы заявить, что, напротив, у нас есть основания опасаться нападения Франции на Германию через Бельгию. Дескать, вы располагаете доказательствами на этот счет, ну и к этому еще обычный соус, мол, после войны независимость и территориальная целостность Бельгии в прежних границах будут, разумеется, восстановлены и так далее, и так далее…
— Но кто этому поверит?
— Когда мы победим, никто об этом уже не заикнется.
Хотя это и была сущая правда, но задача состояла в том, чтобы в нечто подобное поверила Англия, причем сейчас, в данный момент, до того, как она вмешается в конфликт! Но объяснять это Мольтке ни к чему, он и сам это прекрасно знает и если все-таки презрительно отмахивается, то лишь потому, что, в общем-то, всю эту дискуссию считает бесполезней. И в этом он, пожалуй, не ошибается.
Ну что поделаешь! Ягов предвидел все это заранее.
Он встал, поблагодарил за прием, наверняка господину генерал-полковкику было непросто выкроить время, да еще в столь ответственный момент…
Еще две-три любезности, затем господа подают друг другу руки, и Ягов уходит.
19. ФРАНЦИЯ
Посольский советник Этьен Деливре сидит в кресле в приемной первого заместителя министра иностранных дел, обреченный жаре, которую не в силах умерить даже распахнутые настежь окна, выходящие на Кэ Дорсэ. Он расстегнул воротничок, свесил руки вдоль боковин кресла и раскинул под столом ноги, чтобы воздух проникал куда только можно. Сейчас Деливре полностью оправдывает свое имя, он и впрямь delivre{[87]} — отдан во власть зноя, от которого изнывает весь город. И смешного тут ничего нет, скорее наоборот. Господин министр из Парижа, разумеется, выехал, его заместитель выехал из Парижа тоже! Однако кто-то должен за них отдуваться. Но почему именно он?
Не будь так душно, Деливре наверняка представил бы себе, где и как и насколько лучше мог бы он провести потраченное здесь попусту время. Возможностей было бы бесчисленное множество, и в каждой из них известную роль играла бы она. Но духота такая, что в ее разопрелой каше вязнет даже воображение; время от времени вынырнет на миг и снова канет во всепоглощающую неподвижность полуденного жара. И почему он должен здесь торчать? Должен? Да ведь он значит здесь, пожалуй, не больше, чем латунная табличка при входе с улицы. Впрочем, она, бедняга, тоже не может покинуть своего места, хотя ее и припекает солнцем.
И при этом ничего, ну абсолютно ничего не происходит! Президент Пуанкаре в гостях у русского царя, правительство прохлаждается на каникулах, половина армии отпущена на уборку урожая, германский кайзер отправился куда-то на север покататься на корабликах… Правда, где-то на Балканах подстрелили какого-то австрийского эрцгерцога, но зачем он туда полез? Ведь там испокон веку стреляют в знатных персон, как по мишеням в тире. Стоп… какая-то мысль мелькнула у него только что в голове… Ага, насчет роспуска солдат на уборку урожая. Ну да, в том-то все и дело! Не станут же господа офицеры в отсутствие личного состава торчать в пустых казармах! Из чего следует, что старший лейтенант Арман… Это и дураку ясно… Сколько раз упоминала она об Армане! И вот сейчас, сегодня, именно сегодня, когда он, Деливре, здесь, вынужденный сидеть на службе, как собака возле конуры!..
Что это?
Господин посольский советник Этьен Деливре прилагает немалые усилия, чтобы вернуться к действительности, выведенный из полузабытья стуком отворяемой двери. Ах, это секретарь Дюмениль…
Что такое? В чем дело? Тэк-с… Подобрать ноги, застегнуть воротничок, надлежащим образом приосаниться в кресле…
Но вошедший молчит и лишь многозначительно указывает рукой на окно.
На первый взгляд жест исполнен такой серьезности, что Деливре поднимается — надо же взглянуть, что там такого особенного на улице.
А там стоит могучий, черный сверкающий porche{[88]}. Лишь латунные рычаги переключения скоростей, сцепления и тормоза контрастно поблескивают с наружной стороны шоферской дверцы. Никаких сомнений — это лимузин германского посольства!
Обернувшись, советник вопросительно смотрит на секретаря.
Секретарь пожимает плечами.
Но в этот момент уже раздается стук в дверь.
Слуга докладывает о приезде его превосходительства господина фон Шена. Шена…
Tableаu!{[89]}
Но Этьен Деливре мгновенно приходит в себя.
Кивком головы отсылает секретаря и, подойдя к торцу широкого письменного стола, небрежно опирается на него так, как это бессчетное множество раз делал при нем его начальник.
Милости просим, он готов.
Входит его превосходительство господин германский посланник. Но с французской стороны его превосходительство встречает вовсе не такое же превосходительство, как то подобало бы с точки зрения табели о рангах, поскольку господина министра в Париже просто-напросто нет, comprenez?{[90]} А господин первый заместитель? К сожалению, он тоже отсутствует. Несмотря на царящее вокруг пекло, атмосфера в приемной заметно охлаждается. Право, ничего поделать нельзя, ситуация такова, какова она есть: в данный момент для господина фон Шена нет здесь решительно никакого другого партнера, кроме месье Деливре, советника, уполномоченного на время отсутствия начальства…
Хотя германский посланник стоит неподвижно, видно, какая происходит в нем внутренняя борьба, как он колеблется, мнется, решая в уме серьезную дилемму: вручить ли заявление столь второстепенному должностному лицу, которое ему представили, или лучше приехать в другой раз, когда в министерстве будет кто-нибудь более подходящий по рангу? Правда, в данном случае чрезвычайно важен день и час, когда заявление будет вручено представителю французского правительства! Причем за своевременность этого демарша он, фон Шен, несет личную ответственность, а за то, как, кто и когда исполняет свои служебные обязанности в приемной французского министерства иностранных дел, никакой ответственности не несет вообще. Поэтому он запросто вручает заявление человеку, который стоит сейчас перед ним; судя по внушительной позе, какую тот принял возле письменного стола, вполне можно предположить, что он здесь и в самом деле важная персона.
Итак:
— Его превосходительство посол Германской Империи имеет честь довести до сведения французского правительства, что его величество германский император присоединяется к ультиматуму, предъявленному Австро-Венгрией Сербскому королевству.
Точка и тишина.
Деливре стоит, не шевелясь и не меняя позы. Он и понятия не имеет, о чем бишь идет речь. По нескольким фразам посланника силится хоть как-то представить себе ситуацию; по крайней мере одно ему ясно: видимо, дело касается убийства того эрцгерцога, потому что посланник говорил об Австрии и Сербии. Стало быть, все-таки вытащили на свет божий эту старую историю! Целый месяц о ней никто даже не вспоминал, и вдруг на тебе… Австрия… А с ней заодно, разумеется, и Германия… Вдруг! И что этот германский усач… Всюду ему нужно совать свой нос, и кто знает, не он ли задает здесь тон… Однако предаваться подобным размышлениям не время. Это стало фактом, посланник об этом сказал. Но теперь… теперь вроде бы следовало сказать что-то и мне. Был ли это со стороны немца вопрос или нет? Только бы не выдать своей неосведомленности, не выглядеть дураком! Тысяча чертей! Еще ляпну что-нибудь эдакое, что повлечет за собой непредсказуемые последствия. Чего бы я сейчас только не дал за ничего не значащую фразу, которая в то же время могла бы прозвучать с надлежащей значительностью!
Посольский советник раздумчиво кивает головой. Это долженствует означать, будто он размышляет над тем, что только что услышал. Но что он услышал? Слова, слова, слова… Если б он хоть уловил их истинный смысл… Что-то делают сейчас она и старший лейтенант Арман? Но думать об этом сейчас нельзя.
Что же дальше?
Кругом тишина. Ага! Ну да… господин посланник кончил говорить, и теперь его, Деливре, очередь сказать что-то в ответ.
— Понимаю… да… со всей ответственностью… Разумеется, весьма затруднительно сформулировать точку зрения, то есть точку зрения французской стороны… Я, естественно, не вполне компетентен…
По стоящему напротив человеку все эти обрывки фраз соскальзывают, как капли воды по каменному изваянию. Будь он более чутким, как наши люди, он давно бы уже сообразил, что обыкновенный посольский советник не может прыгнуть выше головы и с ходу выдать некий ответ, который тут же будет истолкован как ответственное правительственное заявление! Мы же оба не сумасшедшие! Должен же он это понимать так же, как понимаю это я, mon Dieu!{[91]} И за что на меня все это свалилось!..
— Так что же я должен передать моему правительству?
Деливре лихорадочно пытается отделаться от своих сумбурных опасений и снова вернуться к действительности. Этот немец и впрямь полагает, будто я могу… могу… Даже если я скажу нечто совершенно пустячное, кто знает, как он это истолкует? А потом это выльется во что-нибудь дьявольски серьезное!
Посольский советник чувствует, как на теле у него выступает холодный пот.
И в следующее же мгновение он выпаливает фразу за фразой, фразы начатые, но не оконченные, бессвязные и все же перекликающиеся друг с другом вразброд; фразы о том, что ситуация, конечно же, чрезвычайно сложна и требует тщательного анализа, причем с учетом общей обстановки в мире, хотя Балканы — и в этом нет никакого сомнения — являются одной из наиболее чувствительных точек Европы, взять хотя бы недавние Балканские войны, не так ли… нужно иметь в виду и общую заинтересованность великих держав в сохранении мира… разумеется, Франция сознает, сколь важна в данном вопросе позиция Германии, а что касается Великобритании…
Фон Шен стоит… боже, Деливре даже не предложил ему сесть!.. и фон Шен стоит молча, неподвижно и слушает… Но слышит ли он? Черт его знает! И Деливре внезапно умолкает, осекается.
А фон Шен все продолжает стоять, слегка наклонив голову и словно бы внимательно слушая.
На этот раз француза бросает в жар. Что, если за всей этой болтовней он проговорился о чем-нибудь важном?
Но, похоже, худшего все же не случилось, потому что господин посланник раскрыл наконец рот и сказал:
— Так с каким же ответом я могу уйти?
Деливре с облегчением перевел дух: из всего, что было сказано, этот немец, видимо, не мог сделать никакого определенного вывода. Может ли искусный дипломат желать большего? Однако нужно сказать ему что-то в заключение.
— Ваше превосходительство, безусловно, понимает, что в силу занимаемой должности я не правомочен… так сказать… вот… Что же касается вашего уведомления, о котором я непременно поставлю в известность соответствующие инстанции… Во всяком случае, если говорить о моей личной точке зрения, понять его можно так, что Германская Империя пытается оказать известное давление… словом, это указывает на возможные последствия, не правда ли, далеко идущие последствия! Хотя не совсем понятно, какие именно, однако они вовсе не исключены. Отнюдь не исключены! Напротив. Примерно в этом смысле я и постараюсь изложить ваше сообщение…
Поклоны, подобие улыбок.
Дверь отворяется и затворяется.
И Этьен Деливре опять один. Один!
Что здесь, собственно, произошло?
Не держи он в руках текст заявления, где слово в слово изложено то, что устно сообщил фон Шен…
Но, собственно, на этом для Деливре все закончилось! Теперь остается только передать запись о беседе заместителю министра, чтобы заместитель в свою очередь передал ее министру.
То есть… а каково на улице? Деливре подходит к окну и высовывается наружу, чтобы ощутить веянье ветерка. Кажется, жара все-таки спадает. Еще два часа, и можно будет идти…
Но кого в залитом зноем Париже интересовало это воистину пустяковое интермеццо?
Какое до этого дело мужчинам, которые в сторонке, на затененном деревьями газоне по соседству с Елисейскими Полями играли в кегли? Могло ли это занимать мамаш и нянек на аллеях и возле пруда в Люксембургском саду? Или влюбленных в Булонском лесу? Или книгоедов возле ларей букинистов на берегу Сены, неподалеку от кафедрального собора? Что уж говорить о парижских предместьях? А тем более о провинции? Обо всей Франции?
Старик Бланшар разминает в пальцах пшеничный колос, раздавливает зерна, проверяя, достигли ли они зрелой крепости; одно зернышко он пробует на зуб, потому что очень важно определить подходящий момент для жатвы…
А вот внимание Пети целиком поглощено кобылой, которая его подвела: как раз когда жатва на носу, кобылка намерилась жеребиться.
Зато колесник Кастанэ не может думать ни о чем другом, кроме как… Конечно, ему следовало бы застать свою жену с Луи, как говорится, in flagranti{[92]}; для этого незачем было советоваться с доктором, он и сам это знает, как будто он уже не пытался! На ночь привязывал к большому пальцу на ноге нитку, а другой ее конец — к дверной ручке; если жена захочет выйти, он тут же проснется. Но толку от этого не было никакого. А этот доктор никак не может понять самого главного. И адвокат — тоже. Зарядил: развод, развод! Молол языком, молол, аж уши заложило. Но ведь не о том же речь! Речь о том, нельзя ли после этого, как появятся улики, нельзя ли тогда через суд заставить Луи купить ему, Кастанэ, новые, на современный манер, тиски для обжима колес? Как бы в возмещение морального ущерба, так ведь?
Свои заботы у людей в городах и на хуторах, на фабриках, в конторах и мастерских; у людей богатых, бедных и у тех, кто как бы посередке; заботы серьезные и пустые, — словом, у всех есть о чем думать в данный момент, о чем-то таком, что каждый считает для себя важным…
И среди этого неисчислимого множества равнодушных или несведущих лишь немногие, лишь горстка людей — их можно было бы пересчитать буквально по пальцам одной руки — считает необходимым целиком сосредоточиться на том листе бумаги, который был вручен сегодня на Кэ Дорсэ и, не задержавшись там, моментально перекочевал на улицу Святого Доминика, в военное министерство.
Вечером того же дня в кабинете военного министра садятся друг против друга глава ведомства Мессими и верховный главнокомандующий французской армией генерал Жоффр. Министр кряжистый и угловатый, генерал — располневший, с брюшком, которое распирает перехваченную ремнем униформу. Оба пожилые, седоусые; Мессими — это взрывчатая, бьющая через край энергия, он похож на горячего упрямого крестьянина; Жоффр, напротив, спокоен, на розовом лице выражение добродушия и щелочки умных, живых глаз под полуприкрытыми веками.
Оба мужа знакомы так давно, что понимают друг друга без лишних слов. Именно Мессими, разыгрывая «карту французской армии», сделал ставку на Жоффра, в то время самого молодого члена Высшего военного совета, и когда впоследствии Мессими занимал кресло военного министра — а случалось это не единожды, — он не упускал случая упрочить положение Жоффра в армии.
Со временем генерал стал относиться к этому как к чему-то само собою разумеющемуся. Он рассматривал это не как поддержку, оказываемую лично ему, а как правительственную помощь армии. Как и подавляющее большинство французских военачальников, он был убежден (столь же непоколебимо, как и в том, что для дыхания необходим воздух): война с Германией не за горами, и потому считал вполне естественным, что государство должно и обязано сделать все для укрепления своих вооруженных сил. В лице Мессими Жоффр обрел партнера-единомышленника, которому ровно три года тому назад, когда он в очередной раз занял министерское кресло, немцы преподали урок, послав свою канонерку к французскому порту Агадир в Марокко. Тогда это явно было предвестьем надвигающейся бури. И слава богу, говаривал Жоффр, поскольку благодаря случившемуся правительство сразу же стало более охотно откликаться на запросы французского генерального штаба и высшего командования.
Но, конечно, по сравнению с тем, что произошло сейчас, Агадир был идиллией; тогдашний инцидент окончился посрамлением кайзера Вильгельма и стал рискованно смахивать на злой анекдот.
Но анекдоты забываются не так-то скоро, особенно теми, кто был ими задет.
— Стало быть, нынче — продолжение анекдота…
Жоффр усмехнулся:
— Если бы за этим стоял один только кайзер!.. Кайзера сумел бы одернуть его собственный канцлер. Но все обстоит гораздо сложнее.
На этот раз усмехнулся Мессими:
— «Ceterum autem censeo»{[93]}, не так ли? Жаль, дружище, что Катон вас опередил. Но вы, безусловно, правы — со столькими сводят счеты: с Англией из-за флота и колоний, с нами…
— Следовательно, и вы теперь убеждены, что это… — пухлым пальцем Жоффр постучал по лежавшему перед ним листу бумаги.
Усмешка сошла с лица Мессими:
— Да, это означает войну.
Генерал медленно сложил бумагу с текстом германского заявления, придвинул ее к министру, затем опять удобно откинулся в кресле и спокойно добавил:
— Если потребуется, будем воевать.
Мессими вдруг почудилось, будто он стоит на трибуне на Марсовом поле, перед ним синеют выстроившиеся пехотные, кавалерийские, артиллерийские полки, и десятки тысяч голосов, рвущихся из их грудей, сливаются в один — тот, который только что произнес эту лаконичную и решительную фразу.
Это едва не подняло его с кресла.
Он протянул обе ладони к правой руке генерала и приподнял ее над столом:
— Браво! — И несколько раз пожал ее.
Итак, президент республики отсутствовал, а премьер-министра Вивиани пришлось срочно вызвать в Париж. Пока же всеми государственными делами должен заниматься хотя бы кабинет министров, который, конечно же, боится принимать решения самостоятельно, разве что по каким-нибудь мелким вопросам; но с другой стороны, сейчас пришло в движение нечто такое, что требовало немедленного реагирования независимо от того, кто какими полномочиями наделен.
В течение ночи поступило несколько тревожных сообщений из французских посольств в разных странах, и Жоффр настаивал на том, чтобы Мессими призвал в армию хотя бы часть резервистов. Это не обязательно должно носить характер частичной мобилизации, тут может быть несколько вариантов: внеочередные маневры, учебные сборы специалистов…
Однако Мессими — человек штатский, хотя он и военный министр, и у него не хватает духу принять решение, не опираясь на мнение кабинета министров. А тот и слышать не желает о призыве в армию запасников.
Жоффр фыркает, как рассерженный морж, но идти напролом бессмысленно, да и нерасчетливо ставить Мессими в трудное положение: генерал знает, что уже очень скоро он будет нуждаться в поддержке министра в вопросах гораздо более важных.
Что ж, он подождет еще день.
И этот день обрушивает на него такое количество грозных вестей, что кабинет министров тотчас дает свое согласие на отзыв в соответствующие воинские части всех отпускников. Слава богу, хоть что-то!
Однако Жоффру не удается сделать так, чтобы Франция упредила военные приготовления Германии и Австро-Венгрии. Мессими, а его устами и само французское правительство умеряют требования генерала без конца повторяемыми отговорками и ссылками на то, что предпочтение перед армией все еще отдается дипломатии, — пока не начнется стрельба.
«Таким образом, возможность выстрелить первыми вы предоставляете другим!» Но Жоффр тут же овладевает собой. Насколько он разбирается в ситуации, это все равно вопрос дней, если не часов.
Некоторые парижские газеты (а провинциальные ориентируются на них!) угрожающе размахивают патриотическими знаменами; плеск этих полотнищ столь неистов, что уже сам по себе способен напугать и остеречь врага от любого опрометчивого шага.
Другие газеты успокаивают, подбадривают — мол, ничего плохого случиться с нами не может. Мы сильны, мы подготовлены… запас оптимизма кажется неисчерпаемым.
Более того — и это подлинная сенсация для всего Парижа! — как раз 26 июля на видном месте, заполнив первую полосу крупных газет и оттеснив на второй план политические события в мире и в стране, появляются отчеты репортеров из зала суда, описывающих завершающую стадию грандиозного уголовного «процесса года», драматизм которого куда более осязаем и впечатляющ, нежели далекие тучи на французском горизонте.
Суть процесса весьма проста и никем, даже самой обвиняемой, не ставится под сомнение. Напротив, Генриетта Кайле, жена французского министра финансов, ни единым словом не пытается опровергнуть обвинение в том, что весной нынешнего года она пятью выстрелами из револьвера убила шеф-редактора ежедневной газеты «Фигаро» в его редакционном кабинете. Таким образом, фактическая сторона дела абсолютно ясна. Очевиден и повод — обвиняемая тоже нисколько его не скрывала: в руки издателей «Фигаро» попала связка писем супругов Кайле, относящихся, правда, к тем временам, когда они еще не были супругами, когда мадам Генриетта носила имя Кларети, а министр Кайле состоял в законном, хотя и несчастливом браке. Казалось бы, на первый взгляд, коль скоро оба корреспондента впоследствии развелись и вступили в новый, совершенно законный брак, предшествовавшая этому переписка никак особенно их репутации повредить не могла, это было ясно любому французу, и потому убийство, как и судебный процесс, представлялись чем-то совершенно неожиданным!
Нехватку криминальной загадочности с лихвой восполняли в глазах парижской публики другие многочисленные приманки, а именно: общественное положение замешанных в этом деле сторон, представителей высшего общества; красота обвиняемой, знатной дамы из правительственных кругов; а главное, любовная подоплека всей аферы, обещавшая волнующие разоблачения на почве эротической переписки; и наконец, причем отнюдь не в последнюю очередь, то обстоятельство, что на процессе в качестве защитника выступал знаменитый Лябори, адвокат освобожденного незадолго до этого капитана Дрейфуса.
И тем не менее все это само по себе не могло бы в исключительно напряженной обстановке тех дней занять столько места на первых страницах французской периодики, если бы…
…Да, если бы это не находилось в прямой связи именно с общей драматической обстановкой той поры.
Дело в том, что как раз тогда же, 26 июля, заместитель убитого шеф-редактора предъявил ошеломляющее обвинение — будто бы президент республики располагает письменными, переданными ему «Фигаро», доказательствами того, что министр Кайле — изменник родины, платный германский агент!
И это в тот самый день, когда в бесчисленных парижских семьях мужья и сыновья прощаются с близкими, чтобы отбыть в расположение своих полков; в то самое время, когда с минуты на минуту Францию могут вынудить подставить грудь под вражеский удар; когда в воздухе буквально запахло порохом, — именно в этот момент все честные французы узнают о том, что французский министр запродал их родину и кровь их детей!
Зал суда замирает в грозной тишине, которая предвещает бурю. Но прежде, чем она разразится, Лябори кивком головы подает знак министру Кайле; тот встает и спокойно говорит:
— Разумеется, обвинение в измене — ложь. Никаких письменных доказательств нет и быть не может. Если кто-то передал президенту республики некие документы, то это — фальшивка. Досточтимый суд легко может в этом убедиться, сделав запрос канцелярии президента республики. Мне же не остается ничего другого, кроме как парировать подобное посягательство на мою честь контр-разоблачением, чего я первоначально делать не собирался, поскольку противной стороны уже нет в живых. Итак, будучи в здравом уме и твердой памяти, полностью сознавая свою ответственность и значение того, что я скажу, заявляю: деньги от немцев получала «Фигаро».
Столь долго сдерживаемая буря теперь разражается.
Как только она поутихла, в бой вступает защитник «Фигаро» и покойного Кальмета — Шеню; он просит директора газетного издательства Престата ответить на один-единственный вопрос:
— Возникало ли когда-нибудь у фирмы хотя бы малейшее подозрение в том, что «Фигаро» работает в пользу немцев или принимает от них какие-либо деньги?
Тот, к кому этот вопрос относился, с готовностью отвечает громким голосом:
— Никогда. Да и как могла принимать немецкие деньги газета, которая обвинила французского министра в сотрудничестве с немцами?
С победоносной улыбкой Шеню указывает на свидетеля противной стороне; он уверен: фраза, которая только что прозвучала в зале суда, — аргумент эффектный и неопровержимый. Однако он несколько настораживается, когда Лябори, не колеблясь, повторяет вопрос, который задал свидетелю он сам, Шеню.
— Итак, месье Престат, вы утверждаете, что «Фигаро» никогда не получала денег от немцев?
— Никогда. Такого не было никогда.
— Хорошо. В таком случае последний вопрос — есть ли среди владельцев «Фигаро» немецкие акционеры?
Престат ловит ртом воздух и невольно бросает взгляд на Шеню, но тот отводит глаза.
— Я жду вашего ответа, — нарушает тишину Лябори. В его голосе ледяное спокойствие.
— То есть… как мне представляется, вы, очевидно, имеете в виду какую-нибудь единовременную дотацию…
— Отнюдь. Я ставлю вопрос гораздо проще — есть у «Фигаро» немецкие акционеры? Да или нет?
Престат проводит рукой по лбу, на котором выступил пот.
— Но они никогда не были в большинстве.
— Этого мне достаточно. Других вопросов к свидетелю у меня нет.
В зале суда тишина. Все чувствуют, что процесс завершен, что приговор, по сути дела, уже вынесен.
На следующий день председателю суда наносит визит венгерский аристократ граф Михал Кароли и передает ему несколько документов. Их подлинность на сей раз вне всякого сомнения. Один из них — оригинал договора между шеф-редактором «Фигаро» и имперско-королевским правительством Австро-Венгрии; согласно этому договору Густав Кальмет взял на себя обязательство писать и проталкивать в свою газету проавстрийские статьи, причем за денежное вознаграждение.
Оглашенный в зале суда этот изобличительный документ производит такое действие, что заявление присяжных о невиновности Генриетты Кайле встречено аплодисментами, носящими характер манифестации, и возгласами в честь министра финансов. Тщетно адвокат противной стороны в последнюю минуту закликает суд не забывать, что здесь расследуются не политические связи, а дело об убийстве! Для всех, однако, очевидно, что решается спор гораздо более принципиальный, что это — схватка между представителем страны, над которой нависла угроза, и подлым изменником родины, и если мадам Кайле миссию покарать предателя взяла на себя, то сделала она это во имя высшей справедливости!
Между тем в Париж возвратились президент республики и премьер-министр. Правительство начеку. Ненормированным становится рабочий день в министерствах, окна министерских резиденций светятся до глубокой ночи.
20
…Он открыл створки внушительного буфета, заслонявшего часть стены. Его рука замерла перед бутылками, расставленными на узких полках, и он стал разглядывать ее. Узкая, длиннопалая, нервная, какими бывают руки скрипачей, она выступала из ободка белоснежной, туго накрахмаленной манжеты, выглянувшей из-под черного рукава, когда он потянулся к полкам. Цвета траурного извещения. Те же самые: белый и черный. Лишь розовая кожа руки не сочеталась с ними. До времени. Еще минуту — и она тоже побелеет, став холодной, как мрамор.
Поразительно, до чего упорно влачится, длится жизнь по инерции — наперекор любым, пусть даже совершенно противоположным решениям, которые уже выработал мозг. Окончательно и непреложно. Глаза мужчины скользят по пестрой поверхности сосудов, представших его взору, прочитывают одно за другим названия на этикетках, хотя это совершенно излишне. Выбор спиртного столь изыскан, что абсолютно все равно, будут ли последние глотки, долженствующие облегчить то, что еще нужно сделать, глотками «Наполеона», «Курвуазье», «Маринки Бризар» или чего-либо другого. Ибо дело уже не в том или ином вкусовом оттенке милосердного дурмана, который, увлажнив рот, разольется по всему телу и прежде всего — в голове, туманя сознание. Речь идет исключительно и только об этом дурманящем действии, каковое эти великолепные, золотисто-янтарные напитки могут гарантировать все, как один.
Поэтому колебания при виде собственной руки на фоне бутылок были не выражением растерянности человека, оказавшегося перед выбором, а теми мгновениями, которые тело, до сих пор вполне здоровое и еще не ведающее угрозы, исходящей от сознания близящегося конца, как бы контрабандой привносит в тот краткий промежуток времени, что предшествует мгновенью последнему.
Он усмехнулся. Нет, это не слабость. Это лишь означает, что мое естество, которому наплевать на вердикт моего разума, по-прежнему жизнестойко и, конечно же, сопротивляется. Но теперь оно лишь растягивает время и шлет в его стремительно сужающееся пространство рой образов и впечатлений, которые мчатся, обгоняя друг друга только для того, чтобы успеть еще вовремя достичь моего сознания, попытаться в последний миг удержать меня, еще раз обольстить соблазнами жизни.
Странно, что во всем этом полностью отсутствует угроза небытия, беспредельной пустоты и все те кошмарные видения, которые некогда меня ужасали, в пору, когда о самоубийстве я еще и не помышлял!
Право, я был бы отнюдь не прочь об этом поразмыслить, будь у меня на это время.
Но времени у меня нет.
Этого у меня уже нет.
21. ГАРТЕНБЕРГ
Едва поезд остановился на Северо-западном вокзале, Каваном овладело такое чувство, что ему следует поторопиться. Зачем — он не знал, но от гнетущей тревоги избавиться не мог. Сперва, конечно, надо бы заскочить домой переодеться; впрочем, это ни к чему, ведь в этом сером костюме, который сейчас на нем, он часто ходил на службу и прежде, да и дома все равно никого нет: жена с малышкой приедет только завтра…
Он мигом решился. Оставил чемодан в вокзальном гардеробе и сел в трамвай, шедший в направлении Рингштрассе. Штубенринг, Кайзер Вильгельм Ринг, Коловрат Ринг — стремительно мелькали отдельные участки кольцевого проспекта… А вот сейчас он поедет мимо венской квартиры графа Гартенберга; по приезде в архив нужно доложить графу о себе. Было бы хорошо, если бы тот нашел для него немного времени; граф наверняка уже располагает самыми свежими и самыми достоверными новостями… Вот сейчас, первый дом, как только трамвай минует поворот с Кольцевого проспекта на Кернтнерринг. Ага, вот…
У Кавана перехватывает дыхание — портал дома завешан черными полотнищами, ниспадающими до краев черной ковровой дорожки, которая словно бы исторгалась темным потоком из недр дома и текла до самого тротуара. Каван успевает еще заметить фигуру в черной ливрее и шитой серебром двурогой шляпе — и зловещая картина исчезает в окне движущегося трамвая. На первой же остановке возле Оперы Каван выскакивает из вагона и поспешно возвращается в направлении, противоположном движению трамвая. Он почти бежит…
Когда он подходит к дому, несколько человек как раз начинают сворачивать ковер, другие подставляют стремянки к верхней кромке черного балдахина. Видимо, похоронная процессия тронулась совсем недавно. Ни секунды не раздумывая, Каван бросается к остановке на противоположной стороне Рингштрассе, к которой как раз приближается трамвай, идущий в сторону Мариахильферштрассе. Трамвай наверняка обгонит процессию.
Но, собственно, зачем он это делает? Этот вопрос Каван задал себе, уже очутившись в трамвае. Пожалуй, сам Гартенберг прокомментировал бы это иронически и едва ли понял бы его. Он в достаточной мере обладал способностью чувствовать, но чувствительным, сентиментальным не был и хотя придерживался традиций, однако внешних их проявлений, когда дело касалось его самого, не выносил.
Но ведь сейчас Каван спешит вдогонку за ним из побуждений отнюдь не формального порядка! Просто ему хочется побыть вблизи него, физически приблизиться к нему. Что им движет? Скорбь по поводу окончившейся жизни? Наивное желание оказать последнюю дружескую услугу? Но все это не выражает сути того, что, очевидно, и не поддается логически-расхожему объяснению. Одно несомненно: Каван поступает так скорее ради себя, чем ради…
За окнами трамвая улица потемнела от черных экипажей, лошадей черной масти и людей в черном.
Каван прижимается лицом к оконному стеклу, и вот он уже видит катафалк с гробом. Гротесковые гонки с мертвецом: это — электрическая динамо-машина и энное количество лошадиных сил, печаль на сердце и абсурд, не укладывающийся в здравомыслящей голове.
Вскоре трамвай оставляет траурную процессию далеко позади. На очередной остановке Каван сходит.
Он стоит на краю тротуара, издали доносится протяжная мелодия похоронного марша. Ее замедленный, раздумчивый ритм словно бы давал тем, кто ее слушает, время задуматься о быстротечности земной жизни. Затем показывается катафалк. Он запряжен тремя парами лошадей черной масти (или это гнедые, перекрашенные в черный цвет? Ну да неважно!); при каждом шаге они кивают головой, словно черпая из каких-то глубин воду познания, и амплитуда этих кивков увеличена взмахами высоких султанов из черных страусовых перьев, укрепленных на ремешках наголовника. В каждой паре на подседельной, идущей слева лошади, сидят одетые в черные ливреи форейторы, козлы пусты, возницы нет. Катафалк открытый — без стеклянных боковин, без драпировки и цветов; ничто не должно мешать запечатлеться гробу в глазах и сознании тех, кто провожает его взглядом.
Над верхом катафалка выступают деревянные посеребренные рыцарские доспехи, ибо хоронят аристократа, которому полагалось и воинское звание. По той же причине сразу за гробом идут одетые тоже в черное два маленьких пажа: один несет на вытянутых руках преломленный посредине герб Гартенбергов — преломленный потому, что покойный был последним потомком в роду; другой несет на бархатной подушечке ордена и регалии Гартекберга.
Вслед за пажами тарахтят коляски похоронного бюро с венками и букетами: одна, две, четыре, пять, шесть… И уже потом движется головная часть процессии провожающих, в данном случае это — коллеги по службе, здесь же несколько членов правительства в цивильном платье; а затем шествие вспыхивает золотом и разноцветьем лент — это идет генералитет, представители дипломатического корпуса и придворных ведомств.
С чувством признательности созерцает Каван это помпезное зрелище — оно хотя бы ненадолго помогает ему заглушить воспоминания о рассуждениях Гартенберга насчет Альтенберга, музыки, Штрауса, венской сентиментальности; блекнут на этом фоне и воспоминания о странных высказываниях покойного относительно живущих в Австрии славян, относительно Габсбургов и жизни вообще…
Сейчас и здесь уже ни о какой жизни не может быть и речи. Ни о каких ее проявлениях. Тут перед глазами Кавана дефилирует смерть со всеми своими побрякушками, которыми увешали ее в угоду ритуалу люди; многие из них тоже уже мертвы, как и Гартенберг, хотя они еще дышат, идут за гробом, поминают, как это принято, покойного или уже надвязывают нити в пряже своих планов и амбиций, сызнова где-то и кем-то из них уже, безусловно, спрядаемой, поскольку выбыл ответственный деятель, освободился важный пост, одним влиянием стало меньше, и нужно осмотрительно, но без промедления комбинировать, ибо время в подобных случаях — это отнюдь не деньги, а по крайней мере ускоренное восхождение по служебной лестнице, карьера, положение…
Траурная процессия приблизилась к Мариахильфергюртлю. Капельмейстер в последний раз высоко вскинул жезл с золоченым набалдашником и резко дернул его книзу. Оркестр мгновенно смолк. Процессия остановилась, и высокопоставленные сановники, до этого шествовавшие за колясками с цветами, быстро разошлись вдоль длинной вереницы фиакров, которые ехали до сих пор порожняком, замыкая процессию. Зеленые плюмажи генеральских шляп и цилиндры штатских равномерно рассредоточились по длинному ряду экипажей, и в то же мгновенье всадники на запряженной в катафалк шестерке цугом дали шпоры своим лошадям; за ними двинулись извозчичьи пролетки с траурными цветами, фиакры — вся далеко растянувшаяся процессия рысью двинулась вперед, затряслись на булыжной мостовой гроб, деревянный полурыцарь, головные уборы участников похорон.
Бег лошадей и дробный стук колес не прекратятся уже до тех пор, пока процессия не приблизится к самым воротам Центрального кладбища, где на завершающем этапе траурной церемонии она опять станет торжественной и спокойной.
Каван провожает взглядом удаляющуюся черную вереницу экипажей, лошадей и людей. Где-то там, впереди, везут нечто оставшееся от Гартенберга. От его esprit{[94]}, иронии, чуткости — распад начался. Распад мозговых клеток, мышечных тканей, его, Гартенберга, мира…
Медленно шел Каван обратно в сторону старинного городского центра.
Следовательно, война неминуема. Гартенберг знал, что дело дойдет до войны, и не захотел этого дожидаться. Не захотел дожидаться конца того, частицей чего была вся его жизнь. Он предчувствовал, к чему может привести война, и, будучи слишком… каким? Эстет? Слабохарактерный человек? Или, наоборот, человек с твердым характером? Просто он был таким, что накануне «этого» избавился от жизни так же, как избавляются в прихожей от перчаток и трости.
Это было самоубийство.
Самоубийство! Каван в этом убежден. Так же, как убежден: Гартенберг придумал способ, который не позволит установить, что из жизни он ушел именно таким образом.
Жалко, жалко умного человека.
Но с другой стороны, он знал, что делает. И именно потому, что он был умен, можно предположить, что он принял правильное для себя решение.
Каван прибавил шагу. Мариахильферштрассе ничуть не изменилась от того, что по ее мостовой проехал катафалк со странным, весьма своеобразным аристократом, которого сформировало прошлое, но дух которого бился о стенки и опоры собственной телесной оболочки… Пока не сокрушил ее и не убил тем самым себя.
Огромные витрины магазинов по продаже модной одежды, мебели, ювелирных изделий, туалетных принадлежностей переливались всеми цветами радуги и перебрасывались сквозь зеркальные стекла сполохами бликов, вызывающе выставляя напоказ роскошество форм и добротность фактуры. Лишь ненадолго прервали их броскую феерию слепые фасады костела и казармы — и вот уже перед Каваном поднялись силуэты дворцовых музеев.
Скоро он опять окажется на Рингштрассе, и всего в нескольких шагах от него, справа, будет дом, где жил в Вене граф Гартенберг. Как и прежде, возносится над тротуаром портал с колоннами из песчаника, а от черного балдахина, ковровой дорожки и двурогой шляпы привратника из антуража pompes-funébres{[95]} не осталось уже и следа.
22. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Когда, переступив порог, адъютант застыл в предписанной позе, Вильгельм уже заранее в точности знал, что он сейчас услышит: устами гонца к нему обратится рейхсканцлер, которого он, стало быть, тщетно избегал в последние часы под разными предлогами. Он отказывался его принять, а Бетман-Гольвег проник к нему вот таким образом. И выставить своего собственного адъютанта Вильгельм не может, так же как не может запретить ему говорить.
— Его превосходительство господин рейхсканцлер свидетельствует свое почтение и спрашивает, каковы будут директивы вашего величества в связи с тем, что в России введено военное положение и объявлена повышенная боевая готовность?
Вот оно, начинается. Разумеется, о предпринятом русскими шаге он уже знал, но до сих пор не мог сделать из этой фатальной ситуации никакого определенного вывода. Он знал: теперь его черед сказать решающее слово; именно о таком историческом моменте, когда он мог бы показать себя героем из сказаний о нибелунгах, мечтал он всю свою жизнь, но сейчас, сейчас он оказался к такому моменту неподготовленным — уж очень неожиданно этот момент наступил; Вильгельму казалось, что судьба обошлась с ним несправедливо, застигнув врасплох, ему нужно прежде всего гремя.
И он решает прикинуться, будто ему абсолютно ничего не известно о случившемся — перед этим молодцом отчего бы себе такое не позволить, откуда тот может знать, что Вильгельму уже известно, а что не известно?!
— Я… я и не предполагал, что Россия… Мне и во сне не могло присниться, что царь встанет на сторону бандитов, цареубийц! Неужели он не сознает, что это может привести к общеевропейской войне? Боже мой, Ники! Я просто не могу этого понять, этот склад ума совершенно не похож на германский. Такой образ мыслей возможен лишь у людей славянской или романской расы!
В волнении он поднялся и подошел к окну, повернувшись спиной к адъютанту, который продолжал стоять в шаге от двери. Этот малый, вероятно, заметил мое возбуждение, и если у него есть хоть капля догадливости, то он сейчас же оставит меня одного, чтоб я мог поразмыслить, как быть дальше…
Вильгельм весь обратился в слух, надеясь услышать позади себя щелчок каблуков и соответствующие слова полупросьбы-полувопроса адъютанта, может ли он идти.
Но ничего этого не последовало. Тишина; тот, второй, продолжает стоять как вкопанный — чучело огородное! — но бесконечно так продолжаться не может. В какой-то момент императору приходит в голову накричать на адъютанта — чего он еще тут ждет?! Но Вильгельм вовремя осознает неприемлемость такого решения, хотя это и избавило бы его от докучливого посетителя. Нет, он сделает по-другому.
Император оборачивается, лихо выпячивает грудь (левая рука — она у него короче правой — самопроизвольно прячется за спину) и ледяным тоном строго отчеканивает слова единственной лаконичной фразы:
— Я направлю царю личное письмо!
Сев его сочинять, он на какую-то долю секунды задумывается. Затем решительно и энергично выводит в верхней части листа прежнее доверительное обращение:
«Милейший Ники!»
В тот же день он получает послание от царя. Оно начинается словами:
«Милейший кузен…»
27 июля австрийский посол в Петербурге граф Чапари телеграфирует в Вену министру иностранных дел Берхтольду:
«У меня состоялся продолжительный разговор с русским министром иностранных дел Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, в ходе которого я заявил, что русское общественное мнение весьма заблуждается, приписывая нам намерение вторгнуться в Сербию и продвинуться до самых Салоник, а то и до Константинополя. Я заверил его, что Австро‑Венгрия и не помышляет о какой бы то ни было агрессии на Балканах, и уж тем более — о превентивной войне против России!
Заодно позволю себе довести до вашего сведения информацию, которую я получил из первых рук: министр Сазонов заверил германского посла, что мобилизация в России объявлена не была, хотя и возникла необходимость осуществить кое-какие оборонные мероприятия. Одновременно германский военный атташе сообщил мне: русский военный министр дал ему честное слово — sa parole d'honeur{[96]}, что ни один человек поставлен под ружье не был, разве что в рамках упомянутых мероприятий».
Вена 28 июля 1914
Поскольку сербское королевское правительство не дало удовлетворительного ответа на ноту, врученную ему австро-венгерским послом в Белграде 23 июля, и. и к. правительство считает, что оно поставлено перед необходимостью в одностороннем порядке принять меры для защиты своих прав и интересов и с этой целью прибегнуть к оружию.
А посему Австро-Венгрия с этого момента считает себя находящейся в состоянии войны с Сербией.
Вручив императору циркуляр, составленный им для правительств германских федеральных земель, рейхсканцлер Бетман-Гольвег остался стоять возле письменного стола, чтобы видеть, какое впечатление произведут на кайзера те или иные формулировки. Соблюдать предписанную дистанцию на этот раз необязательно: Вильгельм II сейчас ничего не видит и не слышит и, едва разложив перед собой листки циркуляра, погрузился в чтение, как в воду — пловец, прыгнувший с трамплина.
Суть циркуляра он, разумеется, знает, но ему хочется… он предпочел бы остаться в одиночестве, чтобы можно было читать текст вслух, сперва как бы для пробы, а потом… жаль, нельзя созвать всех этих немецких королей, королишек, князьков… он встал бы перед ними и зычным голосом произнес…
Начало неплохое…
«Было бы несовместимым с понятием чести и правом на самосохранение, если бы австро-венгерское правительство и впредь пассивно наблюдало за происками на своих границах, угрожающими безопасности и неприкосновенности ее территории…
…Если бы сербам и впредь было позволено при поддержке русских и французов угрожать самому существованию соседней с нами монархии, это привело бы к постепенному упадку Австрии и подчинению всего славянства русскому диктату, вследствие чего германская раса в центральной Европе неминуемо оказалась бы в критической ситуации…»
Отличная формулировка! Вильгельм от восторга чуть не подскочил.
«Морально ослабленная, рушащаяся под натиском наступательного русского панславизма — такая Австрия уже не будет для нас полноценным союзником, на которого мы могли бы целиком положиться; а нам это необходимо ввиду того, что позиция, занимаемая нашими восточными и западными соседями, становится все более угрожающей».
Да, это важно, важно подчеркнуть, что мы действуем лишь в целях самообороны…
«Учитывая жизненные интересы нашего союзника, мы не могли ни призывать его к сдержанности, которая противоречила бы понятиям чести, ни отказать ему в поддержке в эту трудную минуту, хотя мы и отдаем себе отчет в том, что исполнение нами союзнического долга может втянуть нас в войну…»
Вильгельм запнулся — нужно ли прибегать к этому слову уже сейчас? Императору чудится, будто оно уже само влечет за собой претворение своей зловещей сути в реальность.
Канцлер безошибочно подмечает, на каком месте глаза кайзера остановились. Что, если он сейчас поднимет голову и взглянет на меня? Хотя текст был в принципе с императором согласован, сейчас у него едва ли не последняя возможность ясно сказать, чего он на самом деле хочет. Ведь ясно, что войны он хотел, пока она не стояла у порога, а теперь боится ее. Но, кажется, еще больше он боится признаться в этом.
Губы канцлера исчезают между седыми усами и короткой растительностью на подбородке. Он так и думал: император уже читает дальше…
Теперь Вильгельм просиял:
«Мы предоставили Австрии полную свободу действий в отношении Сербии. В ее приготовлениях мы не принимали никакого участия…»
Да, вот это правильно! Это необходимо особо подчеркнуть, поскольку это прямо связано с вопросом об ответственности и за дальнейшие решения! Лишь теперь Вильгельм II взглянул на рейхсканцлера:
— И еще не забудьте специальной депешой уведомить о том, что мы вообще не были заранее ознакомлены с текстом австрийского ультиматума Сербии. Тем более что это действительно соответствует истине. Лишь после того, как австрийский посол вручил в Белграде ноту, о ее содержании проинформировали и нас. То есть тогда же, когда и Сербию!
— А куда желало бы ваше величество направить такое разъяснение?
— В Петербург. Прежде всего в Петербург! Затем — в Лондон и Париж. И вот что: подчеркните еще раз, что данные события следует рассматривать как всего лишь локальный австрийско-сербский конфликт! Если б удалось вдолбить им это в голову!..
Германский посланник князь Макс Лихновский за два года пребывания в Лондоне так приноровился к тамошней среде, что его ничуть не удивило, когда в течение одного дня его вторично пригласили в британское министерство иностранных дел к сэру Эдуарду Грею. Во время первого сегодняшнего визита к нему он не услышал ничего неожиданного, разговор опять вертелся вокруг отнюдь не нового предложения Грея пригласить в качестве посредников великие державы.
Видимо, теперь министр имеет сообщить нечто новое, потому что вряд ли он ждет чего-либо нового от него, Лихновского. Да и кто такой нынче посланник, как не почтальон высшей квалификации? Особенно посланник Германской Империи, а точнее говоря — германского императора! Лихновский не питал никаких иллюзий насчет инициативных и творческих возможностей своей миссии. Если ему и удастся вообще в чем-то себя проявить, то в лучшем случае его лепта ограничится какой-нибудь удачной формулировкой, экспромтом, который авось сгладит или смягчит то, что прикажет передать его чересчур темпераментный венценосный повелитель.
Впрочем, к сэру Грею Лихновский уже привык, они вполне устраивали друг друга. Лихновский терпеливо сносил тактику затяжек и проволочек, применявшуюся министром в ходе переговоров, и никогда, разве что только в самом начале своей лондонской карьеры, не пытался настаивать на их ускорении, придать им то или иное направление. В свою очередь, министр быстро и по достоинству оценил приятную манеру поведения своего дипломатического партнера и отвечал ему предельной любезностью, а также тем, что старался держаться с ним как можно менее официально.
Сравнительно молодому, по-спортивному подтянутому Лихновскому иногда бывало прямо-таки трогательно наблюдать, как министр, который был намного старше его, искренне старается придать своему лицу с орлиным профилем и проницательным взглядом колючих глаз выражение полнейшего благодушия. А стиль, манера Грея формулировать свои мысли! Пожалуй, это было еще более твердым орешком, нежели официальный слог дипломатических нот. Именно потому, что в служебные депеши Грей старательно вкрапливал какие-то человечные, дружеские слова, он до такой степени дезорганизовывал конструкцию этих депеш и в итоге громоздил такие сложные периоды, что зачастую было весьма трудно в них разобраться и уловить их истинный смысл. Впрочем, завуалированность подлинных намерений, безусловно, являлась следствием многолетнего навыка, и Лихновский должен был признать справедливость того, что говорили о Грее, — мол, он умеет многими словами не сказать ничего. В случае же с ним, Лихновским, тут наличествовал еще и некий довесок — время от времени мелькавшее подобие улыбки.
И вот сегодня опять сидят друг против друга германский посол, похожий скорее на английского спортсмена, и британский министр с чертами строгого немецкого профессора.
Несколько предварительных фраз, после чего наступает молчание. Сэр Грей долго смотрит в глаза посланнику, затем министр едва заметно вздыхает и протягивает руку к лежащему перед ним на столе листу бумаги, сложенному вдвое. И тотчас в лице старого дипломата не остается даже намека на радушие, оно холодно и непроницаемо.
Лихновский настораживается. Он слишком давно знает хозяина кабинета, чтобы не разгадать смысла этой немой сцены: пристальный взгляд, оттенок любезности, вздох — это относилось лично к нему, послу; но все это отринуто движением руки, потянувшейся за лежащим на столе документом. Теперь наступил момент, когда министр иностранных дел Британской Империи официально обратится к послу Империи Германской. И впервые, насколько помнит Лихновский, сэр Грей не положится на свою память, а зачитает заявление по бумаге, чтобы не ошибиться ни в одном слове.
Лихновский побледнел и, сам того не сознавая, встал.
Эта неожиданная реакция еще на какое-то мгновение отдалила начало министерского спича. То ли сознавая, что он явно в последний раз обратится к, в общем-то, симпатичному партнеру, то ли оценив быстроту, с какой Лихновский понял ситуацию, сэр Грей тоже медленно поднялся с кресла и начал читать:
— Английское правительство и впредь хотело бы поддерживать давние дружеские отношения с Германией и считает возможным оставаться вне нынешнего конфликта до того времени, пока он ограничивается спором между Австрией и Россией. Однако если в конфликт оказались бы вовлеченными Германия и Франция, ситуация тотчас изменилась бы, и при известных условиях британское правительство было бы вынуждено принять срочные меры. В этом случае оказалось бы невозможным долго оставаться в стороне и выжидать…
Несмотря на всю сослагательность и многозначную неопределенность выражений Лихновский все уразумел точно: если Германия вступит в войну, а это уже более чем вероятно, Англия в военной области присоединится к противникам Германии.
Когда телеграмма Лихновского дошла до Берлина, Бетман-Гольвег на какой-то момент даже заколебался: показать ли ее императору сразу или, улучив удобный момент, когда… Когда — что? Какой момент? Любой момент будет одинаково неудобен и опасен. Между прочим, опасен и для самого подателя депеши, потому что никогда не знаешь, как далеко истерик зайдет в своей реакции. И уж лучше не оказаться при этом в роли ближайшего и потому наиболее уязвимого громоотвода.
В конце концов возобладало здравое умозаключение: когда все равно нельзя ничего предугадать, остается лишь руководствоваться тем, что в данный момент кажется наиболее естественным.
Депеша была недлинной, и Вильгельм II пробежал ее глазами мгновенно.
А затем последовал взрыв:
— Вот когда они открыли свои карты! Только сейчас, полагая, что отступить мы уже не можем! Мерзавцы, торгашеская сволочь, а ведь кричали с пеной у рта: «Будем соблюдать нейтралитет, будем держаться в стороне!» Приглашали нашего посла на обеды, сплошные речи, сплошные заверения — и все оказалось обманом. Обманом! При этом Грей, несомненно, знает, что скажи он в Париже или Петербурге хоть одно веское предупреждающее слово, и они бы мигом притихли! Но какое там, этого он не сделает, там он держит ухо востро. Зато нам угрожает! Сукин сын!..
Бетман-Гольвег хотя уже и привык ко многому, однако на этот раз кое-что ошарашило и его: не грубые выражения Вильгельма, не то, что он говорил, а то, как он говорил и как при этом выглядел — взбешенный, глаза блуждают, в лице ни кровинки… Это были неопровержимые свидетельства ужаса перед тем, что выше человеческих сил и что уже неотвратимо надвигается.
В тот же день император Вильгельм вторично пишет «кузену» — царю Николаю:
«С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мной, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть. Твой искренний и преданный друг и кузен
Вилли»
В тот же день царь Николай вторично пишет кайзеру Вильгельму:
«В этот особенно серьезный момент я прибегаю к твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как Европейская война, я умоляю тебя, во имя нашей старой дружбы, сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко.
Николай»
23. КОМАРЕК
Когда обер-лейтенант Комарек узнал, что его с девяностодевятьюпроцентной вероятностью ожидает служба в действующей армии, он как раз собирался на завтрак в семью коммерческого советника Рейхенталя. Ровно неделю тому назад обручился он с Иреной и всю эту неделю у Рейхенталей не показывался. Один раз он послал взамен себя розы, два раза — визитную карточку с извинениями. Кто может опровергнуть, что наведаться самолично ему трижды помешали служебные обязанности! Особенно в нынешние времена, когда никто не знает, что будет завтра. Естественно, офицеры должны быть в полной боевой готовности.
Однако теперь Комареку позвонил по телефону его превосходительство господин дядюшка, и… ну, словом, на этот раз отговориться он уже не мог. Дядюшка стоял у истоков всей этой затеи с женитьбой и следил за тем, чтобы его планы в последнюю минуту не расстроились. Сводник эдакий! Впрочем, нет, на дядюшку сердиться грех. Он вытащил племянника из галицийского гарнизона и взял его под свое крылышко, опекая столь ревностно, что иногда Комарек начинал тосковать по былой галицийской вольнице, что, как он сам вынужден был признать, являлось с его стороны самой что ни на есть черной неблагодарностью. Сложность заключалась в том, что его превосходительство невероятно любил свою сестру, мать Комарека; она была пятнадцатью годами младше генерала и с самого рождения была в семье баловнем, эдакой «сахарной куколкой». Генерал питал к ней прямо-таки отцовские чувства, которые перенес потом и на ее единственного сына; а когда мать Комарека еще сравнительно молодой умерла, эти чувства еще более окрепли.
Смерть родителей — отец Комарека последовал за женой всего полгода спустя — весьма неблагоприятно отразилась на жизни сына: денежные вспоможения из дому прекратились, а на жалованье разве проживешь? В провинции это еще как-то удавалось, если, конечно, не очень тратиться в офицерском казино, но в Вене?.. Исключено!
Когда Комарек почувствовал, что вода мало-помалу подступает уже к самому рту, ему не оставалось ничего другого, как обратиться к дядюшке — нет, не за деньгами взаймы, а за советом. Поскольку давняя проблема, вне всякого сомнения, грозила стать хронической.
Когда он посвятил дядюшку в свои заботы, его напугала совершенно неожиданная дядюшкина реакция: его превосходительство побагровел и добрые полчаса бранился далеко не генеральским манером. Когда же Комарек вознамерился было ретироваться в спешном порядке, внезапно выказало себя лицо грозной изнанки — ругательства генерала вдруг обратились против армейской казны, а затем сменились упреками, которые ревнитель адресовал самому себе: как он только мог забыть о нуждах молодых Ахиллов и, главное, как он мог проявить подобную забывчивость в отношении сына любимой Термины!
После столь неожиданной метаморфозы генерал усадил племянника на оттоманку и целых три часа — за вином и сигаретами — посвятил исключительно его делам.
Выводы этого военного совета — речь шла о том, как одержать победу над будущим! — почти дословно врезались в память Комареку; впоследствии у него было время возвращаться к ним в мыслях снова и снова.
Итак, прежде всего, начал генерал, достославная армейская казна, назначая жалованье молодым офицерам, уже заранее учитывает то, что эти молодые люди будут получать из дому соответствующее вспоможение. Австрийская монархия, надо сказать, держится и гибнет, помимо прочего, благодаря своей прижимистости, главным образом благодаря этому, и мастером по этой части, наряду с министерством финансов, является в первую очередь военное министерство. Разумеется, у более высоких чинов — примерно от капитана и выше — дело обстоит лучше, ибо предполагается, что уже мало кто из них может рассчитывать на помощь от родителей…
Из чего следует, во-первых: до того как на петлицах заблестят три звездочки, необходимо себя как-то обеспечить, чтобы продержаться в критический период. Для этого существует несколько возможностей: либо нужно иметь богатых родственников, готовых к тому же в течение нескольких лет и т. д., не правда ли? Либо…
И тут старый генерал погрустнел:
— Я люблю тебя, Карл. Очень. Ты это хорошо знаешь. И если тебе придется туго — положись на меня. Это нечто вроде морального долга и тому подобное. Но с другой стороны, тебе хорошо известно, сколь многочисленное семейство — а теперь еще и внуки появились — сидит у меня на шее.
Прошло немало времени, прежде чем Комарек успокоил дядюшку настолько, что тот смог продолжить:
— Другой способ преодолеть финансовый кризис — часто и весьма легкомысленно молодые офицеры прибегают именно к нему — это взять деньги в долг. Разумеется, на финансовые учреждения надежда плоха, и потому господа офицеры обращаются к приватным заимодавцам. Это чревато, во-первых, высокими процентами, а во-вторых, опасностью того, что в случае неуплаты или хотя бы задержки с выплатой по долговому обязательству кредитор может подать в суд, а это неукоснительно влечет за собой разжалование и увольнение из армии.
После столь пространного sermo{[97]} его превосходительство надолго умолк; наконец тишину нарушил Комарек, которым все сильнее овладевало чувство безнадежности:
— Стало быть, выхода, по сути дела, нет? Генерал вздохнул, потянулся за сигарой, со знанием дела, словно бы священнодействуя, срезал кончик и закурил. Лишь выпустив изо рта первое сизое облачко, он остановил взгляд на своем визави.
— Выход есть. Есть один выход.
Комарек весь подался вперед в ожидании дальнейших пояснений.
Но старый генерал явно не торопился их давать, а когда он заговорил, чувствовалось по его голосу, каких усилий ему это стоит:
— Прежде чем я продолжу, хочу сразу оговориться и постарайся меня понять; я человек старый, стало быть, закоснелый, и мне уже почти что непонятны вещи, за которые в прежние годы я готов был драться до последнего. Вероятно, ты знаешь и чувствуешь: чувства во мне еще много, но это уже чувство иного рода, чем твое. Ты не поверишь, но порой на меня находит такая тоска, когда я думаю о себе, обо всем, что во мне умерло… И вот сейчас, глядя на тебя…
Может, мы сегодня выпили с тобой больше, чем следовало, но, право, мне бы сейчас горниста — трубить генеральский марш! Щелк каблуками, долой сантименты! Короче говоря… короче говоря, я тебя женю. Это третий и в данном случае единственно возможный выход.
За этим первым и, так сказать, исходным разговором последовало еще несколько, с каждым разом все более конкретных, — так все туже затягивается петля на шее висельника.
В ходе этих разговоров Комарек узнал:
1. Что семейство коммерческого советника Рейхенталя по венским понятиям исключительно богато.
2. Что единственная дочь Ирена рискованно приближается к тому возрасту, когда девицы невольно вызывают ассоциацию со словом «уксус».
3. Что, несмотря на бесспорно заманчивое приложение в виде весьма солидного приданого, эта особа до сих пор не нашла подходящего претендента, возможно, еще и потому…
4. Что в ее прежней, девичьей, жизни было нечто такое, что, так сказать, несколько ослабило ее притягательность.
5. И что вследствие этого…
— То есть вы мне предлагаете обыкновенную kuhhandel?{[98]} — Комареку кровь бросилась в лицо.
Его превосходительство кивнул головой:
— Именно так.
— И вы, дядюшка, думаете…
— Подумать следует теперь тебе… Впрочем, погоди, не торопись. Спешка приводит к опрометчивым решениям, особенно когда дело касается вопросов чести и всякого такого. Ты сказал мне, что сидишь на мели. Я кое-что тебе дам, — при этих словах генерал извлек из бумажника несколько крупных банкнотов, — возьми и не произноси попусту галантных речей. Я даю тебе это для того, чтобы ты мог все спокойно обдумать, и единственное, чего я хочу, это чтобы ты, когда придешь в следующий раз, говорил со мной искренне, невзирая на то, что думаю я; скажешь мне откровенно, как ты ко всему этому делу относишься. При этом нужно исходить из того, что ты хочешь остаться в армии, ведь ты же солдат телом и душой, не так ли?
Уйти из армии… Нет, этого Комарек не мог себе даже вообразить и потому в ответ на последнюю дядюшкину фразу кивнул головой.
Однако понадобилось еще некоторое время, прежде чем он принял окончательное решение. С дядюшкой он встречался еще трижды и в конце концов…
Ирена Рейхенталь была отнюдь не красавица. Скорее костлявая, Комареку она немного напоминала лошадь, особенно своим продолговатым, худощавым лицом, что, впрочем, придавало ее облику некую мужественную открытость, внушавшую к себе доверие. Когда она на кого-нибудь засматривалась, в ее глазах наряду с бесстрашием и энергией в иные мгновения угадывалась робкая просьба о сострадании, они как бы говорили: простите, что я кажусь такой неженственной, на самом деле я не такая, не такая!
Комарек довольно быстро с нею сблизился; у него было такое чувство, что с Иреной он может говорить обо всем почти так же, как с приятелями в казино. Нередко они даже смеялись вместе без удержу.
Понравился красавец обер-лейтенант и родителям Ирены. Особенно Рейхенталь часто вступал с ним в долгие дебаты, во время которых Комарек не раз убеждался, что у этого финансиста бывают довольно интересные наблюдения, правда, большей частью весьма циничные и нередко задевавшие гостя, — хозяин дома позволял себе быть совершенно бесцеремонным…
— В чем, собственно, вы, офицеры, находите удовлетворение? Я говорю о сознании своей полезности, о смысле своего существования. Я вот имею дело с подлинными ценностями, приумножаю их, соучаствую в превращении их в новые ценности, в источники ценностей, в новые предприятия и поэтому в точности знаю, зачем я в этом мире. Вас же, по сути дела, всю жизнь воспитывают для того, чтобы вы были готовы к тому легендарному, решительному моменту, который, однако, так никогда и не наступит. По крайней мере при нашей с вами жизни этого не случится.
В отличие от отца с его довольно-таки обидными высказываниями, Ирена о Комареке и ему подобных судила совершенно иначе. Когда на первых порах ее родители критически было отнеслись к молодому визитеру, которого им подкинул их добрый знакомый генерал Гохльгебель, Ирена тут же решилась выступить на его защиту, проявив при этом необычайную смелость.
— Это как раз то, что мне было нужно, — наконец-то отдохнуть от вашего вечного идолопоклонства перед деньгами! То, что вас в нем раздражает, мне как раз по душе. Его нисколько не интересует ваша биржа, ценные бумаги, Hausse и baisse{[99]} — просто потому, что у него ничего нет. Но в то же время это дает ему неограниченную свободу и чувство независимости, а чувство свободы рождает грезы, стремления, мечты о счастье… о счастье…
Когда впоследствии Ирена рассказывала Комареку об этом своем «излиянии», правда, надлежащим образом подретушировав его, он был вынужден мгновенно уклониться от ее взгляда, ставшего в ту минуту ярым и проникновенным, как огонь.
Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы удержать их отношения на уровне «родства душ» — это романтическое выражение он почерпнул из стихов, к чтению которых добросовестно себя принуждал ради… ах, где он, прошлогодний снег!.. Кроме того, он старался, насколько это было возможно, не оставаться с ней наедине и столь же осмотрительно выбирал темы для разговоров. Следствием этого явилась тягостная неловкость, которую они оба испытывали, поскольку Ирена была слишком умна и чутка, чтобы не догадаться, каково истинное положение вещей.
И к выводу о том, что затягивать дело дольше уже небезопасно, пришли однажды, вне всякого сомнения, родители Ирены, так как все визиты Комарека походили один на другой, а душевное состояние дочери начинало внушать матери серьезные опасения. В результате обер‑лейтенант Комарек получил однажды от дядюшки-генерала строгий наказ попросить у родителей Ирены ее руки.
Это было исполнено, и поскольку предложения ждали, тут же в узком семейном кругу состоялась помолвка.
Это произошло неделю тому назад, и за все это время жених ни разу не отважился показаться на глаза невесте.
Весть о возможном военном конфликте Комарек в этой ситуации воспринял как глас ангельской трубы, от звуков которой рухнут стены Иерихона и он, Комарек, выйдет из развалин своего обручального узилища независимый и свободный, даже если ему придется тотчас пойти на смерть! Правда, девяностодевятипроцентная вероятность (Комарек неохотно признавался себе в этом) основывалась главным образом на его собственном желании и личину правдоподобности надела на себя, видимо, только затем, чтобы у него отлегло от сердца. Потому что, вообще-то, в казино, в казарме, всюду, куда бы он ни пришел, о войне говорили как о чем-то совершенно неправдоподобном, а если и допускали возможность ее возникновения, то тут же спешили добавить, что все равно это будет лишь увеселительная прогулка, что австрийские солдаты закидают сербов шапками, причем еще до того, как русский медведь очухается.
Но прежде чем выяснилось, кто прав, последовал очередной генеральский приказ: довольно пребывать в нетях, немедленно явиться к Рейхенталям!
Разумеется, приказа не ослушались: «Zu Befehl, liebster Onkel!»{[100]}, и таким образом обер-лейтенант Комарек снова объявился на указанном плацдарме в парадной форме с иголочки, с тремя розами и с весьма убедительным объяснением, почему его не было целую неделю.
И как всегда совершался столько раз повторявшийся гостевой ритуал: аперитив с будущим тестем плюс сигара с одной стороны и сигарета — с другой, затем семейный ужин с разговорами на обычные темы, вопросами и улыбками, которые у родителей Ирены были на сей раз несколько менее стандартными, ведь теперь они угощали жениха своей дочери.
Более того, после ужина они впервые оставили молодых людей наедине tete-a-tete{[101]}, поскольку теперь в этом не было ничего предосудительного.
И в то самое мгновенье, когда за родителями захлопнулась дверь, Комарек с ужасом осознал, что наступил… момент истины.
Он понял это по застывшему лицу Ирены, по ее слишком красноречивому молчанию, а главное, по ее взгляду, который чуть ли не приколачивал его своиааи невидимыми гвоздями к кресту.
Комарек не знал, как долго длилась эта тишина, тишина, пронизанная молчаливыми укорами Ирены, ее плачем без слез, ее отчаянием. Наконец он не выдержал и принялся бессвязно лепетать о том, что-де все будет хорошо, он это предчувствует, он в этом уверен; что теперь у них будет для себя больше времени, а войны, конечно, никакой не будет…
— Будет.
Одно-единственное слово. Оно хрустнуло, как преломленная сухая ветка.
Комарек вдруг осознал, что Ирена права.
Сколько раз потом мысленно возвращался он к этой минуте, стараясь доискаться, откуда взялась в этой женщине такая пророческая уверенность, а в нем — вдруг! — такая слепая доверчивость. Вероятно, это объяснялось тем, что он вообще не мог себе представить, чтобы Ирена сказала когда-нибудь неправду.
Затем девушка встала и, по-прежнему не спуская глаз с мужчины, указала на дверь:
— Возьмите плащ и спуститесь вниз. Только смотрите, чтоб вас не выдала на лестнице сабля. Возле дома подождите меня. Я выйду сразу же вслед за вами.
И так же, как перед этим Комарек поверил в предсказание Ирены, так и теперь он повиновался ее распоряжению. Уходя, он поймал себя на том, что взглянул в сторону окна; на стекла падали частые капли дождя, но он не придал этому никакого значения и, как того желала девушка, тихонько вышел в коридор и начал спускаться по лестнице, следя за тем, чтобы сабля не задевала за ступеньки.
Он и двух минут не прождал возле дома, как Ирена оказалась рядом с ним.
— Что теперь?
— Извозчика. — Ирена даже не взглянула на Комарека, смотрела прямо перед собой, словно бы выискивая меж дождевых струй дорогу, по которой она устремится.
Комарек подошел к краю тротуара. Два экипажа проехали мимо с пассажирами, третий остановился. Комарек распахнул дверцу кабины:
— Куда изволите?
— К вам.
Комарек стал ловить ртом воздух. Но уже в следующее мгновение он услышал себя, называющего кучеру собственный адрес.
В экипаже они сидели друг подле друга молча, выпрямившись, как за школьной партой, следя за тем, чтобы не коснуться друг друга хотя бы плечом.
Затем экипаж остановился, кучер пробубнил обычные в таких случаях слова благодарности за плату по таксе и за чаевые: «Meine Hochachtung, meine Herrschaften!»{[102]}, — после чего…
…После чего обер-лейтенант Карл Комарек сделал единственное, что ему полагалось сделать: помог Ирене сойти, открыл перед ней дверь парадной и повел по лестнице на третий этаж, где у него была временная холостяцкая квартира. Вешая Иренин и свой плащи на вешалку в прихожей, он, бог весть отчего, обратил внимание на то, что оба плаща густо усеяны жемчужинками дождевых капель, серебристых, сверкающих, — сливаясь друг с другом и стекая на линолеум пола, они превращались в бесцветные, ничем не примечательные ручейки. На какой-то миг ему почудился в этом некий символ, но символ чего — этого он додумать не успел, так как до его сознания дошло, что Ирена сама открыла дверь в комнату и вошла туда.
Он зажег свет и увидел, как Ирена осматривает все, что ее окружало: мебель, стены, картины, — не торопясь, внимательно…
— Так вот ты какой… Он понял ее не сразу.
— А! Нет, не совсем. Здесь масса вещей, которые не отвечают моему вкусу. Но квартира…
Он не договорил. Только сейчас до него дошло, что Ирена впервые обратилась к нему на «ты». «Ну теперь, наверно, такое начнется!..» — и он тут же устыдился этой бестактной фразы, хотя и не произнес ее вслух.
Он повернулся к окну и наобум заговорил об открывавшемся из его квартиры виде на тыльную сторону храма, построенного на пожертвования, на разбитый вокруг церкви невзрачный скверик. Возводя таким образом словесный оборонительный вал для защиты от угрожавшей интимности, он проклинал себя за свою нерешительность и трусливое лицемерие, которых такая женщина, как Ирена, не могла не разглядеть.
И в том, что он тут не ошибался, Ирена убедила его первой же фразой, полоснувшей его, точно плетка:
— Я люблю тебя, Карли, понимаешь? По-настоящему люблю.
Вот оно… и предшествовавшие этому светские условности, официальность помолвки, вся эта разыгранная партия, итогом которой должен был стать брак по расчету, брак двух людей, уважающих друг друга, но ничего друг от друга не ждущих, — так по крайней мере представлял себе это Комарек, — все, все превратилось в груду обломков, точно рухнули леса, старательно возводившиеся в пустоте.
— Тогда как ты меня не любишь. Прошу тебя, молчи. Я знаю все, что ты хочешь сказать, все, что ты можешь мне сказать, но для меня это не имеет никакого значения.
Он все еще стоял у окна, спиной к Ирене, раскинув руки и упершись ими в оконную раму. Перед его глазами высилась в густеющем вечернем сумраке расплывшаяся громада храма — псевдоготика прошлого века. Даже чисто внешние признаки образуют некую цепочку соответствий: гора камня в ложном стиле, на которую смотрит лживый человек, оказавшийся в ложном положении. Возьмись кто-нибудь со стороны описать эту ситуацию, она выглядела бы так: красивый офицер с молодой богатой дамой, которая сама вторглась в его жилище! Что еще нужно для идиллии, водевиля, а между тем это трагический фарс! Он вызывает скорее негодование и слезы. Комарек испугался: сейчас она наверняка расплачется!
Но голос, который раздался за его спиной, был спокойным, бестрепетным и разве что иссохшим, как пустыня.
— Если б я знала, что мне делать. Что мне делать с собой. Ты, Карли, собственно, ни в чем не виноват, я слишком хорошо знаю свою матушку, да и этот твой генерал… Все испортила я сама — тем, что в тебя влюбилась. Влюбилась, как деревенская простушка в драгуна.
Он слушал ее и чувствовал, как его стесненность идет на убыль. Кажется, бедняжка на все смотрит благоразумно. Этого он не ожидал после такого вторжения в его квартиру. Во всяком случае, она явно не истеричка, а это уже половина успеха. Но как же быть ему? Надо ли сейчас что-то сказать? Или лучше промолчать, пусть все идет своим чередом. Вообще-то, если тек посмотреть, то он действительно ни в чем не виноват, по крайней мере — в главном. Это на совести добряка дядюшки — он, Комарек, лишь подчинился, и если бы все продолжалось в пределах разумного, как планировалось, так ничего и не случилось бы. Если бы со временем Ирена примирилась с ним таким, каков он есть, ничто не препятствовало бы тому, чтобы… Разве счастье и в самом деле лишь «куст пылающий, чьи жаждущие ветви огнем цветут, венчая блаженство близости со смертью»?.. Кстати, откуда это? Черт те что приходит на память… А всему виной тот короткий эпизод, когда он лез из кожи вон, чтобы не отстать от очаровательной «поэтессы», которая потом вышла замуж за… косоглазого колбасника, точнее, чтобы быть справедливым по отношению к ней, — за колбасника-оптовика. Вот так мы играем в жизни, а жизнь играет нами…
Налить бы сейчас рюмочку, растянуться на кушетке, закурить и забыть обо всем на свете…
Но как раз на кушетке сидит Ирена, предложить ей рюмку — это просто-напросто невозможно, и закурить сейчас нельзя.
Однажды кто-то попытался совершить покушение на Франца Иосифа. Где-то здесь, перед моими окнами.
Покушение не удалось, и в знак благодарности всевышнему город построил этот псевдохрам. А что, если бы тогда этот растяпа был удачливее? Что изменилось бы сегодня? Ну да не все ли равно? Что, если я, к примеру, возьму сейчас и отклеюсь от этого проклятого окна, погашу свет и… не такая уж она уродливая, да и не противная… Собственно, сейчас ей наверняка гораздо хуже, чем мне…
— Единственное, чего я не потерплю, так это жалости. И всего, что с этим… просто всего того, на что решаются из жалости.
Комарек едва не испустил вздох облегчения — эта фраза воистину спасла положение в последнюю минуту!
— Дайте мне сигарету!
Комарек с лихорадочной поспешностью протянул Ирене портсигар с сигаретами, и когда она взяла одну — вслепую, потому что продолжала неотрывно смотреть на мужчину, — поднес дрожащими пальцами спичку.
— Теперь я даю вам увольнительную на десять минут. Ровно столько времени уходит у меня на то, чтобы выкурить сигарету. Abtreten, Herr Oberleutnant, und weitermachen!{[103]}
Последующие четверть часа были заполнены непринужденными шутками. Откуда она так хорошо знает армейский лексикон? Нет, прежде ни с кем vom Militдr{[104]} она не встречалась… А что, если она штудировала это ради Карли? А вот смог ли бы Карли ради нее…
Но и теперь в разговоре случались моменты, когда Ирена предпочитала не договаривать начатую фразу, а ее взгляд с самого начала противоречил игривой легкости слов.
Докурив, она удивительно сноровисто, прямо-таки по-мужски размяла окурок и сказала:
— Карли, будь добр, стань опять к окну, как стоял раньше.
Нечто в ее голосе, который с каждым словом становился все более сухим и резким, Комарека настораживало, и заглушить это чувство тревоги он ничем не мог. Итак, он снова повернулся лицом к храму, вздымавшемуся ныне над тусклым желтым светом уличных фонарей, тяжеловесному и враждебному. Теперь Комарек весь обратился в слух. Не оборачиваясь, он должен был в точности знать, что происходит у него за спиной.
Но позади него было тихо.
Комарек почувствовал усталость — следствие длительного напряжения, она одолевала его все больше и больше. Трехдневные маневры не измотали бы его так, как эти несколько последних часов.
— Не сердись, Карли, но ведь мне хуже, чем тебе.
Ах, боже, боже! Комарек с такой силой сжал оконную раму, что у него даже суставы на пальцах побелели. Если б он мог ей помочь! Но как? Как? Того, что ей так необходимо было бы от него услышать, он сказать не может. А ложью разве можно помочь такому правдивому человеку, как Ирена?
— Удивительно… — Пока что Комарека удивляет голос Ирены, будто она в один миг ужасно постарела… — Удивительно, никто ни в чем не виноват, все желают друг другу добра, а в результате? Такая печальная, печальная история…
— Да… — выдохнул Комарек, не сумев сдержать себя.
— Остается одно: нужно, чтобы взял наконец на себя решение тот, кто в меньшей степени обременен предрассудками и чужд притворства, даже если оно вызвано благими намерениями.
— Да.
— Тот, кто готов, рисковать. Раз уж не остается ничего другого, кроме как поставить на карту…
У Комарека пот выступил на лбу.
— Но прежде, чем я тебя позову, запомни — я люблю тебя. Люблю! И только поэтому…
Комарек услышал, как она расстегивает платье, услышал шуршание сминающейся, соскальзывающей на пол материи.
— А также потому, что будет война, ты уедешь и, может быть…
Шорох материи стих. Теперь Ирена ждет его — там, позади…
Вспышка за вспышкой, одна за другой: решимость — и ретирада, сумятица импульсов наступательных и оборонительных, жалость и злость, лица дяди, родителей, глаза Ирены, глаза Ирены…
Нет, хватит вранья, хватит! Ей лгать он не может…
И, закрыв лицо руками, чтобы не видеть кушетки с обнаженной, потерпевшей крушение женщиной, он выбежал из комнаты, сорвал с вешалки плащ и выбежал в ночь — прочь, прочь отсюда!..
24. ГВАРДЕЕЦ
Хотя Бранко Беденкович и отметил про себя, что народу на улицах нынче больше обычного, однако сделал из этого единственный вывод — нужно избегать скопление людей, стоящих перед рекламными щитами и афишными тумбами. Почему люди толпятся и что они там рассматривают — это его не интересовало, как не интересовало вообще ничего, что находилось по ту сторону толстой, глухой и при этом невидимой стены, которая уже так долго и так непроницаемо отделяла его от окружающего мира. В тенетах своей беспомощности он казался себе узником, которого заточили в тюремную камеру, так и не сказав, за что он, собственно, наказан; правда, камера эта отличалась тем, что ее дверь не была заперта. Он это знал, знал и то, что достаточно сделать несколько шагов, протянуть руку — и он окажется на воле. Но этого, этого он страшился еще больше: там, на воле, за порогом немого и слепого узилища нужно будет решать, в каком направлении двигаться дальше — направо, налево, прямо? Там обитают люди, которые говорят, расспрашивают и жаждут ответа, а ведь он не может найти ответ даже для самого себя.
Кроме того, он уже свыкся со своей отрешенностью от остального мира и сознавал ее безопасность. Хотя и заметил, что кажется своему окружению несколько чудаковатым, так как сторонится людей, большей частью молчит, и никто ему не нужен. Раньше других с этим смирилась жена, видимо, это устраивало ее больше, чем то, что было прежде. Хуже обстояло дело с товарищами по службе в кордегардии. Они донимали его бесцеремонными шутками и циничными предположениями о том, что могло его так изменить. Он отделывался растерянными улыбками, махнул рукой на грубости. Сперва в нем шевельнулось было желание поделиться — вот бы открыть кому-нибудь душу! — но вскоре он перестал даже думать об этом; скользя взглядом по лицам вокруг себя, он видел одни только
усмешки, ухмылки, холодную презрительность. Просто они — мужчины, а я… я… не мужчина. Так зачем это? Когда он сегодня пришел на дежурство и начал переодеваться в гвардейскую униформу, в караульню, топоча и галдя, внезапно ворвались, точно табун лошадей, несколько гвардейцев. Ватагой предводительствовал Большой Пепе, детина почти двухметрового роста, гнувший руками толстые железные прутья…
— Ну что, мокрая курица?! — голос Пепе был таким раскатистым, будто в самой его широкой груди резонировало эхо. — Мы тебе все время вдалбливали, что это будет, как пить дать, а ты… Ну так вот, гляди!
И великан развернул перед Беденковичем большой лист бумаги, на котором бросались в глаза черные траурные буквы: «Манифест о мобилизации. Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться…» Большой Пепе не удовольствовался тем, что водил здоровенным тычком указательного пальца по строчкам манифеста, как бы управляя глазами Беденковича, он еще и читал текст вслух, точно Беденкович был слепой.
Так вот что разглядывали люди на улицах…
Ну и что из этого?
Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.
— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого… Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!
Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!
После дежурства он пошел к своему начальнику:
— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!
У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.
— Если я вас правильно понял… — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.
— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.
— Уехать… Допустим, однако знаете ли вы, что это означает?
— Знаю. Но я как раз и хочу на фронт. Офицер чуть не приподнялся на стуле, и было
видно, как он пересиливает себя, чтобы проглотить слова о безумстве и глупости. Потом ему пришло в голову, что, в сущности, он не знает, кто перед ним, поэтому он встал и произнес совершенно казенно:
— Меня обрадовало подобное проявление сознательности и патриотизма. Я позабочусь о том, чтобы ваша просьба была как можно скорее удовлетворена. Звание фельдфебеля будет, разумеется, сохранено за вами и после перевода. А теперь можете идти, желаю удачи.
25. СТРЕЛОК
— Сергей Трофимович Злоткин!
Его имя в соответствии с годом рождения писарь выкликнул последним.
Злоткин лишь кивнул головой. Он знал, что коль скоро людей призывают в армию, очередь непременно дойдет и до него. Одного только не мог он взять в толк, какого черта опять отрывают мужиков от работы, от семей, ведь все-таки… Сдается, будто его только вчера отпустили из армии. Когда ж это было? Меньшому шесть, выходит, уже целых семь лет, как он дома. Чудно: чем жизнь спокойнее, чем меньше в ней всякого деется, тем быстрее летит время. А теперь вот опять иди!
Он огляделся вокруг. Мужчины медленно расходились, автомобиль губернского писаря уже покатил в соседнюю деревню, сопровождаемый двумя конными казаками.
Никто к Злоткину не подошел. Как обычно; если с ним кто и заговаривал, то лишь по необходимости. О нем ходят толки, что-де он какой-то странный, что он чудак. Якобы с тех пор, как вернулся из армии. Сам он об этом и не догадывается. Не сознает, что перестал знаться с бывшими друзьями, что ни с кем не вступает в разговоры, что вообще ему в тягость голоса посторонних людей. Злоткину кажется, будто все осталось по-прежнему. Он думает так, потому что ему необходимо так думать, потому что ему этого хочется. Он постоянно пытается убедить себя, что пережитое им ровно ничего не изменило ни в нем самом, ни вокруг него. Поэтому говорить о пережитом он отказывается. Само собой, когда он вернулся, все расспрашивали его что да как. Но вытянуть из него ничего не могли. Впрочем, узнав, что за весь срок службы в армии он, по сути, шагу не ступил за пределы России, Злоткина вскоре оставили в покое! Его полк вообще не попал на фронт и все то время, что шла русско-японская война, проторчал в тылу, главным образом в Петербурге. Тем более что как один из наиболее благонадежных он в год больших волнений был выбран для охраны царского дворца.
— Ну и как оно? Ведь солдаты в людей стреляли. А твоего полка там не было?
На эти и подобные вопросы Злоткин не отвечал. Будто не слышал их. В конце концов у любопытствующих лопнуло терпение — ничего-то он не знает, дурень.
Однако люди не могли не обратить внимания на его молчаливую замкнутость, ставшую отличительной чертой Злоткина. Какое-то время их занимали догадки, дескать, что же это случилось с Сергеем Трофимовичем, но потом им это надоело; хватало других, более интересных вещей.
Даже Марфа, жена Сергея, не могла понять, что с ним такое. В первое время после его возвращения она объясняла все желанием мужа пожить спокойно, насладиться тем, что он опять дома. Сперва она даже не осмеливалась спрашивать его о чем-либо. Постепенно привыкла к тому, что Сережа предпочитает молчать. Так отчего же не потрафить ему, тем более что по ночам, когда слова не нужны, он был таким же, как прежде.
Однако случались минуты, когда его поведение все-таки начинало ее тревожить. Обычно это были какие-то совершенно необъяснимые слова и поступки. Так, например, однажды, когда они ели, он засмотрелся на маленького сына и вдруг спросил, дорастет ли мальчик до такой вот высоты — подняв руку, он показал, до какой именно. Марфа тогда рассмеялась — еще бы!
А когда, мол, дорастет?
Ну, годков через пять.
Сергей с облегчением вздохнул, отер заблестевший на лбу пот и сказал:
— Это хорошо. Еще не скоро.
Марфу это удивило, но, к счастью, ей некогда было ломать голову над тем, что все это значит. Были заботы поважнее: обед, второй малыш, корм для скота…
В другой раз она напугалась больше.
Сергей вспахивал поле сразу же за околицей, где стоял над оврагом могучий клен с развесистой кроной еще голых веток — дело было ранней весной.
Не успела Марфа затворить ворота и насыпать зерна курам, как вдруг прибегает Сергей, запыхавшийся и взбудораженный.
— Вороны! Слышишь? Там — вороны!
Марфа ничего не понимала, но выражение бледного, изможденного лица Сергея повергло ее в ужас.
— Что с тобой? Скажи, милый, что с тобой? Я не понимаю, чего ты хочешь!
Злоткин уставился на жену так, будто видел ее первый раз в жизни. Он даже прикоснулся рукой к ее щеке, словно желая удостовериться в реальном существовании Марфы. Чуть покачнулся — а ведь не выпил ни капли! — и прошло немало времени, прежде чем на его лице проступила вымученная, жалкая улыбка.
Он поднял руки и положил их Марфе на плечи:
— Не сердись. Я и сам не знаю, что это со мной сделалось. Но будь добра, пойдем со мной и прихвати вон тот кнут, во-во! Такое дело, надо… не смейся, когда-нибудь я тебе все объясню, но ты должна пойти со мной и хорошенько пощелкать под тем деревом кнутом, чтоб они улетели…
— Вороны?
— Да, вороны. Они страх как похожи на тех… понимаешь… когда рассядутся эдак на ветках. Ты меня понимаешь? Ну так пойдем, пойдем!
Она пошла с ним, прогнала щелканьем ворон — медлительно отрывались они от веток и плавно, грузно соскальзывали по воздуху на пашню позади Сергеева плуга.
Марфа была в недоумении. Хочет ли Сережа, чтоб она отогнала их еще дальше?
Но шедший за плугом муж повернулся к ней улыбающимся лицом и махнул рукою — дескать, все в порядке, она может идти домой.
Все время, пока не вернулся муж, Марфа раздумывала над тем, почему вороны на дереве Сергею мешали, а на тех же ворон, с важным видом ступающих по борозде вслед за плугом, он не обращал никакого внимания. И поскольку она чувствовала себя в какой-то мере ответственной за душевное спокойствие мужа, она, как только Сережа вернулся, спросила его об этом за ужином.
Как ни странно, на этот раз ее вопрос ничуть не вывел Сергея из равновесия. Он лишь ненадолго задумался, а затем сказал так, словно извлек наугад из головы одну из многих давно припасенных там мыслей:
— Ты, верно, никогда не видела подстреленной на дереве вороны. Она падает, крылья разметаны, задевают за ветки, и плашмя плюхается наземь, раскинув руки…
В тот же миг слова Сергея внезапно прервали бурные рыдания, которых он не смог сдержать.
Марфа бросилась к мужу и, движимая материнским инстинктом, обхватила руками его голову, точно желая отвести от него ужас, о котором она знала только то, что именно сейчас обуял он Сережу.
Она ощутила на локтях мужнины слезы.
Что же делать? Как ему помочь? Не досадить бы чем…
Видать, случилось что-то страшное…
Давно? Недавно? Она ничего не знает и ни о чем не может спросить.
И вот теперь Сережа опять должен уехать… Оставить жену и уже двоих детей… Кошмарное наваждение вдруг исчезло, оттесненное пронзительной и — ох! — такой всамделишной болью!
Миновали минуты печального молчания, миновали минуты Марфиных слез и причитаний, миновали вечер, ужин, прощание с маленьким сыном, который ложился спать, — и все это прошло под знаком безжалостного «в последний раз»; а потом миновала и ночь, приправленная отчаяньем, которое больше чем что бы то ни было, множит силу любви…
…И наступило утро, внешне ничем не отличавшееся от стольких предшествовавших и последующих…
…И все же…
В то утро Сергей Трофимович погладил свою новорожденную дочку, обнял и поцеловал жену Марфу и в последний раз прижал к себе сынка.
Конечно же, в глазах мальчика не было слез сожаления, напротив, они сияли гордостью за доблестного отца, который уходит, чтобы стать солдатом с саблей и ружьем.
И все это надвинулось снова.
Да, опять буду солдатом и будет у меня ружье. По приказу вскину ружье и стану целиться… Куда? В тот раз было приказано — поверх голов! Ну, я и приподнял дуло, целясь поверх голов, поверх толпы… А что там на мушке — кто тогда об этом думал? Какие-то деревья, ветки в черных точках, должно быть, вороны… Потом раздалось «Пли!». И ворона стала падать, падать вниз, раскинув руки и цепляясь за ветки…
Во время отправки призывников из деревни, где жил Сергей Трофимович, он был единственным, кого казакам пришлось связать, чтобы погрузить на телегу, реквизированную для перевозки новобранцев. Марфа упала на колени в дорожную пыль — ведь Сережа до последней минуты был в здравом уме! Не выпил ни единого стакана водки. Что же случилось? Что же это с ним случилось?
Вернувшись в светелку, она подсела к дочерней люльке. И отчего это матери в годину тягчайших испытаний обращаются за помощью и поддержкой к самым маленьким и самым беспомощным?! Может быть, оттого, что эти малютки — тайники надежд, которых еще не коснулась никакая угроза и которые поэтому кажутся особенно многообещающими? Тайники, где еще можно безбоязненно заклясть самые радужные надежды.
Слезы над колыбелями просыхают, но утишающей
примиренности хватит лишь на то, чтобы объять сердце успокоительным теплом. Выше, к голове, мозгу она проникнуть уже не в силах. И там, в царстве скорбных и скорбно-трезвых раздумий Марфы, закравшись, крепнет и наконец переходит в отчаянную уверенность мысль о том, что Сережу она уже никогда, никогда не увидит.
26. МЛЧЕХВОСТЫ
Всколыхнувшийся воздух заплескал листвой тополя, вздымавшего свою раскидистую крону высоко над колокольней млчехвостской площади! Серебристое мерцание изнанки то и дело сменялось зелеными сполохами лицевой стороны листьев, и это чередование, эта игра бликов словно бы опутывали дерево сверкающей, переливчатой паутиной. Деревянная колокольня, стены которой были некогда пропитаны воловьей кровью и со временем почернели, выделялась на фоне тополиной листвы своей незыблемостью — неподвижная, строгая, с небольшим чугунным колоколом, подвешенным в просвете деревянной рогатины.
Июльский зной еще не успел испарить из земли ночную влагу, и небо, голубое, без единого облачка, еще не пышет солнечным жаром. Ни к площади, ни к кровлям, ни к деревьям — ни к чему еще не притронулся наступающий день, и в этой первозданной свежести все казалось гораздо более красочным и значительным, нежели будет уже через какой-нибудь час, когда в это ежедневное возрождение природы вторгнется деятельность человека. Еще веяло недавним сном с лужаек фруктового сада на длинной узкой полосе, тянущейся между железнодорожной насыпью и рекой; безмятежны были и влтавская гладь, которую ничто не рябило, и раздолье полей, полого поднимавшихся к горизонту, из-за которого маленьким синим сегментом выглядывала округлая макушка Ржипа.
И только щебетанье касаток с коричневой манишкой на белой грудке пронизывало тишину россыпью озорных трелей, трелей половинчатых, незавершенных в упоении, с каким порхали эти стремительные птицы. Но и ласточкино теньканье лишь оттеняло и делало еще более ощутимыми тишину и умиротворение жизни, вступавшей в свой новый день.
Однако именно в это время и закачался колокол на колокольне млчехвостской площади, растормошенный веревкой, до этого обмотанной вокруг стояка под стропилами и захлестнутой за скобу. Но кто-то пришел, высвободил захлестку, ибо должен был, подчиняясь полученному распоряжению, разбудить колокольным звоном деревню.
Прежде всего — мужскую ее~ половину…
Было июльское воскресенье, половина пятого утра.
Молодой Плицка встал пораньше, чтобы загодя побриться. Хоть на дворе и воскресенье, а рожь, поди, перестояла, да и пшеница не заставит себя долго ждать. Ежели он сейчас соскоблит щетину с подбородка, то, воротясь с поля, сможет сразу переодеться в выходной костюм. Было слышно, как отец во дворе отбивает косу. Вот принесет жена хлеба от Ворличеков и… Уж пора бы ей быть дома. Из кухни донесся запах стоявшего на огне кофе.
Плицка уже наполовину побрился. Ему нравится, как потрескивает жесткий волос под лезвием бритвы, которой он водит по щеке. Едва приставив бритву к другой скуле, он услыхал стук калитки. Сейчас позавтракаем… Но в тот же миг сени оглашаются бурными рыданиями, в которых слышится ужас, и через распахнутую дверь плач врывается в горницу.
На пороге остановилась жена, простирая перед собой руки — пустые, беззащитные…
— Война, война будет!..
Муж слышит, но не может понять, о чем это говорит жена. Ведь это… Его так и подмывает схватить жену за плечи и вытрясти из нее испуг, чтоб она опамятовалась и сказала толком, что ее так напугало. Но Плицка тут же спохватывается: ни к чему это, — и перестает о жене думать, потому что горница вдруг до отказа заполняется словом, принесенным женою откуда-то с улицы. И от этого слова воздух в горнице загустевает, становится душно.
Плицка откладывает в сторону бритву и с намыленным наполовину лицом направляется к двери; не внемля жениному плачу позади себя, он торопливо проходит двором к калитке, ведущей на деревенскую площадь. Авось где-нибудь там кто-нибудь объяснит, откуда это смятение, которое его охватило и прогнало из дому; при этом в голове у Плицки роятся мысли, ничего общего с происходящим не имеющие. Разве только то, что в его сознании они проталкиваются вперед так властно, будто вправе весь этот несусветный, недавно услышанный им вздор вытеснить из действительности, из мира сего, из сознания, где ему не место. Рожь через два-три дня начнет осыпаться… а еще он обещал Новотному пристройку крышей покрыть, отцу — починить тележку; кроме того, нужно сделать черенки к двум вилам…
Едва захлопнув за собою калитку, Плицка увидал толпу людей, собравшихся возле риги Шульца. Над их головами на темном фоне пропитанных дегтем досок белел большой прямоугольник. Плицка издали прочитал жирно напечатанные слова: «Манифест о мобилизации».
Он втиснулся в толпу и привстал на цыпочки.
«Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться объявить всеобщую мобилизацию резервистов, равно как и призвать… ополченцев… обязаны прибыть… — Последующие строки он лишь пробежал глазами и остановил взгляд уже там, где указывались возрастные категории. — Все прочие военнообязанные 1877 года рождения и моложе… Невыполнение данного распоряжения карается…»
Люди стоят и читают. Сперва, как и Плицка, строки, напечатанные пожирнее, а уж потом остальные. И опять все сначала. Молча, не отрывая глаз, чтобы хоть мельком взглянуть на стоящих рядом односельчан. Кто уже ничего больше не может вычитать из манифеста, тот отделяется от толпы и шагает — куда? Домой? Наверно. Но сам уходящий об этом еще не думает. И никто никого ни о чем не спрашивает, ни с кем не заговаривает, словно каждому нужно сперва самому обдумать все, о чем только что узнано, осмыслить эту ошарашивающую неожиданность, а уж потом, все разложив по полочкам и взвесив, спешно поделиться с другими, узнать, что думают они, сравнить свой испуг, свой приступ страха и возобладавшую затем рассудительность с чувствами, которые испытали соседи.
Это произойдет немного погодя, в трактире. Там одни мужчины стоят, другие сидят, но пива не заказывает никто, поскольку сейчас это может показаться вроде как несвоевременным, и не только потому, что на дворе еще раннее утро. Да и сам трактирщик ничего подобного не ждет, прислонился спиной к стойке и поглядывает на дверь всякий раз, как входит новый посетитель, будто ожидает кого-то, кто скажет наконец нечто такое, что внесет ясность в безмолвное смятение.
Собственно, удивительно, что для всех это явилось такой неожиданностью. Словно и не сворачивал в последнее время изо дня в день разговор за пивом на тему о войне, будет она или не будет; правда, в итоге все приходили к выводу, что война попросту невозможна; а когда в газетах стало появляться все больше тревожных сообщений, их опровергали вескими доводами, вроде того, что войны не было уже с шестьдесят шестого года, что Австрия к войне не приспособлена и что вообще в нынешнем цивилизованном мире…
Отдаленность последней войны, которую вела Австро-Венгрия, почти полувековая (без двух лет) отдаленность столь естественно согласовывалась с чувством безопасности и незыблемости жизни, питавшимся размеренным чередованием сельских работ, что усыпляла бдительность даже тех, кто не отмахивался от газетных сообщений и новостей, которые люди приносили из города. Все это казалось чем-то далеким и вроде бы не имевшим прямого касательства к нашему брату — все равно как если бы мы читали, скажем, о дальних странах или плаваниях через океан.
И вот теперь это приблизилось вдруг вплотную.
Наконец тишину разрывают первые фразы, вернее, обрывки фраз, забрасываемые в пустоту наподобие удочек, — авось вытянут какое-нибудь спасительное утешение.
И начинается все с околичностей, не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем каждому хотелось бы узнать.
— Видать, земским пришлось пошевеливаться…
— Расклеили по всей деревне, на дверях управы, на воротах Прохазки, на сарае у Рубешовых…
— Я вроде как автомобиль слыхал, эдак часов в пять…
— Может, им еще бог знает сколько всего надо было объехать…
— Хм, верно, струхнули, когда получили приказ. Ну да ведь известное дело, мобилизация — еще не война.
Вот, прозвучало-таки. Слово, которое с этой минуты уже не позволит говорить ни о чем другом.
И у всех такое чувство, будто худшее уже позади, по крайней мере худшее из того, что стряслось нынешним утром; у мужчин развязываются языки, и они начинают говорить чуть ли не все сразу. Военные премудрости так и слетают наперебой с уст односельчан — и тех, у кого за плечами армейская муштра, и тех, кто кое-чего нахватался из вторых рук; и мужчинам кажется, что недавно пережитый страх, претворяясь в знакомые, нередко досконально знакомые подробности, вроде как идет на убыль, теперь это уже в пределах терпимого и потому укладывается в голове, а стало быть, с этим можно совладать. Так начался, все более оживляясь и ширясь, разговор об «асентырунке», «суперарбитрации»{[105]}; слышались названия и номера полков, наименования родов войск; резервисты спешили выказать свою осведомленность в калибрах дивизионной и полевой артиллерии, гаубиц, а то так перечисляли, что входит и что не входит в полное боевое снаряжение.
— Неужто завтра утром уже уезжать? Внезапно разговор сводится к одной этой фразе, тесной, как висельничная петля.
Лишь спустя некоторое время кто-то скажет:
— В течение двадцати четырех часов каждый должен прибыть в свой полк.
Но раскисать сейчас нельзя. И мужчины, чтобы не чувствовать себя одиноко перед лицом уже неизбежного, пытаются найти поддержку в том, что одна и та же участь постигла многих.
— Так сколько же нас всего? Здесь вот Плицка и Кнор; погоди, Адольф, там-то уж усмирят твою буйную кровь!
— Ну и Петршик с загуменья, Вацлав-кожемяка.
— Ты, Дворжак, тоже ведь идешь.
— И Гонзайк Ярда.
— Шульца здесь нет, но и он запасник.
— Который?
— Франта, механик.
— Горше всего Франтику Яндовицу с Войтеховским. Приехали из армии на побывку — и на тебе…
Лихорадочно бьющиеся сердца и разбегающиеся мысли мало-помалу обретают равновесие, но вот оно опять под угрозой: стали собираться женщины, сперва под окнами, но вскоре они, хоть и нерешительно, все же переступают порог, и каждая подходит к своему мужу или возлюбленному. Заговаривать не решаются, боятся, как бы не сорвался голос и не хлынули слезы, и только смотрят прямо перед собой широко раскрытыми глазами, а иная робко положит руку на плечо, на плечо, с которого так бы никогда уже и не снимала руки. Ныне и присно и во веки веков, аминь.
Мужчины настороже. Только без плача и причитаний! Ни к чему это. И точно сговорившись, они вдруг начинают расточать обнадеживающие ответы и успокоительные уверения.
— Может, мы и до казармы не успеем добраться, а уже приказ выйдет: обратно к маме!
— Вся эта мобилизация аккурат для одних только женщин, чтоб они поревели и потом нас больше уважали, когда мы вернемся.
— Показуха это. Говорю вам — показуха: армия оскалит зубы — и вся недолга!
— Да ежели б — не то чтобы я этого желал или верил в это! — ежели б какая, положим, заварушка и вышла, разве может нынче война продолжаться долго? Ну две-три недели от силы! Это уж точно! Теперешняя артиллерия как вдарит — все сметет подчистую! А кто уцелеет, того пулемет скосит. Раньше пока это из ружей тыщу солдат уложат, а нынче сфукнут за десять минут! Потому-то это и не может продолжаться долго. Одна-две большие сшибки — и дело с концом!
— И тут ведь вот еще что: эдакая здоровенная пушка, потому как она может проделать здоровенную брешь, стоит уйму денег. Так что ежели несколько таких пушек подобьют, на новые уже не наскрести.
Однако было не похоже, чтобы все эти доводы как-то особенно успокоили женщин.
Поэтому следовало воздействовать на них иначе.
— Вы что дети малые. Видите только то, что у вас перед глазами. А вы дальше поглядите! Ведь это лишь бы сербишек припугнуть, понимаете, только и всего. Потому как на большее государь-император замахнуться не может. Не то мигом встрянет русак, тогда такое начнется, не приведи господь… и все они там, наверху, хорошо это понимают.
Слова звучат убедительно, взгляды говорят чуть ли не о готовности пожать руку в знак согласия; у всех такое чувство, что теперь они опираются друг на друга; слышится первая шутка, первый смешок…
…И трактирщик начинает разливать пиво.
Ночь над деревней.
Над тополем и колокольней.
Над воротами риг и сараев с налепленным манифестом.
Над кровлями усадеб и халуп.
Над опущенными веками и над глазами, глядящими в темноту под потолком горницы, когда сон прерывист, а бденье беспредельно; когда от видений, сменяющих друг друга при полном сознании, сердце сжимается сильнее, чем от кошмарных снов, О том, что будет, мужчины большей частью не задумываются, поскольку никто не в силах представить себе доподлинно, что ожидает его завтра, послезавтра; гораздо большей властью над ними обладают мгновения, переживаемые сейчас и простирающиеся в будущее не далее, чем до калитки, через которую мужчина выйдет завтра утром. Чтобы уйти. Чтобы уйти… Предчувствие этой минуты неотделимо от темноты в горнице и от ночного одиночества — бедняга жена, к счастью, заснула, дети — тоже, дети… Темнота и одиночество, и тишина, и возникающие в голове картины не дают уснуть, не дают упорядочить мысли; они что карусель — деревянные лошадки не в силах догнать друг дружку, но бегут, бегут по кругу; их становится все больше, и чем они проще, тем словно бы нелепее! Да возможно ли такое — самолично не накормить утром скотину; у Фуксы загноилась лапа, и завтра должен прийти ветеринар; нужно за сеткой съездить в Кралупы, кузнец Ержабек обещал… Но есть еще и нечто более простое, однако столь же немыслимое, невероятное — вот, скажем, дорога, ведущая над поросшей акациями ложбиной к Шкарехову… завтра по ней он уже не пойдет, не поедет… или плотницкий сундучок с инструментом, рукояти которого уже приспособлены к хозяйским рукам… а еще он хотел починить дверцу крольчатника… мать обещала перевезти к невестке кухонный буфет… в школу надо было дровишек подбросить, прежде всего ради Францека… Францек… малыш Францек…
Ночь долгая, бесконечная…
В понедельник к шести часам утра один за другим сходились они на перроне млчехвостской станции. Сюда стекались резервисты из Кршивоусов, Едибаб, Душников. Знакомые здоровались; иной, пожалуй, был бы не прочь услышать ободряющее слово или просто отвести душу за разговором, но вдруг обнаружилось, что говорить-то, собственно, не о чем.
Мужчины стоят возле своих деревянных чемоданчиков; в кармане — сверток с едой; рядом жены, дети; вот-вот подойдет поезд, мужчины сядут на поезд и уедут… И как тут ни крути, все выходит одно: уезжают они на войну, и, стало быть, неизвестно, как все повернется. Вчерашняя вера в то, что они сами себе внушали, начисто улетучилась на отрезвляющем утреннем воздухе.
Женщины плачут, не произнося ни слова, не причитая. Держат мужчин за плечи, за рукава — еще минуту-другую они могут внушать себе, что не отпустят их.
Затем трижды троекратно ударит молоточек в небольшой медный колокол, подавая сигнал. Под-мок-лы, Под-мок-лы, Под-мок-лы — потому что именно оттуда придет пражский поезд.
Сколько раз доводилось им видеть приближающийся паровоз, наблюдать, как он увеличивается в размерах, вырастает, сотрясая рельсы, грохочет на стыках и наконец останавливается в клубах шипящего пара.
Из окон вагонов высовываются резервисты, едущие с предыдущих станций. Знакомые окликают друг друга.
Мужчины слегка касаются губами жениной щеки и проводят рукой по головам ребятишек — молча, торопливо, чтобы покончить с прощанием как можно скорее. Стоящие вдоль поезда кондуктора дают свисток, захлопывают двери, из трубы паровоза вырывается столб белого дыма, второй, третий, колеса постепенно убыстряют бег, руки машут, платочки белеют над ними.
Теперь уже бесполезно высовываться из окна — колея поворачивает, в прямоугольнике оконной рамы промелькнула дорога, ведущая к деревенской площади, домишки над Большим каналом, стародавние луговины над рекой; наконец с правой стороны последнее жилище округи — путевая сторожка. И вот уже к окну подступает высокий откос, а с другой стороны взблеснула река, противоположный берег которой обрамлен высокими тополями — это самый краешек Вельтрусского парка.
27. SCHLAG AUF SCHLAG{[106]}
В России объявлена мобилизация. Когда уполномоченный военного министерства передавал на Центральном телеграфе текст указа о призыве в армию, его позвали к телефону: он должен немедленно приостановить всю акцию и на месте дожидаться дальнейших указаний. Вскоре появляется адъютант царя — мобилизация отменена!
Тем временем пришли очередные депеши из Берлина, все до одной подписанные лично «кузеном Вильгельмом». Министр иностранных дел Сазонов хватается за голову: кто теперь поверит в боеготовность и боеспособность русской армии? Как посмотрят французы на своего русского союзника? К чему это приведет? К тому, что Австрия и Германия станут еще более самоуверенными.
В итоге отмена мобилизации в свою очередь отменена.
В тот же день австрийская артиллерия начинает обстрел Белграда.
В Германии введено осадное положение.
Германскому послу в Петербурге приказано уведомить русского министра иностранных дел, что если Россия в двадцать четыре часа не прекратит свои военные приготовления на германской и австрийской границах, Германия объявит мобилизацию.
31 июля германский посланник вручает в парижском министерстве иностранных дел ноту с запросом, намерена ли Франция сохранять нейтралитет в случае вооруженного конфликта между Германией и Россией.
Фон Шен на этот раз тверд. Ничто не может привести его в замешательство. Существует лишь два варианта: первый, наименее вероятный, — это то, что он получит положительный ответ. В этом случае ему приказано требовать от Франции, чтобы она в качестве гарантии своего нейтралитета временно уступила пограничные укрепленные пункты Туль и Верден. Если же Франция от нейтралитета откажется, то это будет означать, что она принимает сторону России, и тогда ответ будет еще более простой — объявление войны.
Разумеется, фон Шен принят самим министром Вивиани.
Министр быстро пробежал глазами короткую германскую ноту. Он даже не сел и даже не пригласил сесть посланника.
Впрочем, в этом в конце концов нет ничего удивительного. Предложить кресло, начать короткую или продолжительную беседу — это обычно следует по окончании официальной части встречи.
Вивиани дочитал до конца и, небрежно складывая бумагу, столь же небрежно произнес:
— Насколько я понял из того, что вы мне вручили, вы ждете однозначного ответа. У меня нет оснований не дать вам его. Вот он: Франция примет такое решение, которое будет отвечать ее интересам.
Ну и?.. Ну все.
У фон Шена такое чувство, что его не только обвели вокруг пальца, но еще и выставили в смешном свете.
Министр смотрит на него с учтивым равнодушием.
Молчит.
Посланник выжидает еще несколько мгновений.
Затем откланивается и уходит.
29 июля
Депутат от социал-демократической партии д-р Зюдекум направил рейхсканцлеру письмо, в котором от своего имени, а также от имени социал-демократических лидеров Эберта, Брауна, Германа Мюллера, Бартельса и Р. Фишера заверяет его, что на ближайшие, решающие, дни не намечено никаких забастовок и демонстраций.
31 июля
Центральный орган социал-демократической
партии Германии:
Если какой-либо отряд мирового пролетариата исполнил свой долг в борьбе против авантюристической политики и преступного торгашества в мировом масштабе, так это молодой, дееспособный российский пролетариат.
1 августа
Социал-демократ Эрнст Гейльманн в «Эрцгебиргише Фолькштимме»: «Работа в пользу мира во всем мире ныне заглохла. Перед всеми нами стоит один-единственный вопрос: хотим ли мы победить? И наш ответ гласит: да!»
1 августа
Франция и Германия проводят мобилизацию. Германия объявляет войну России.
2 августа
Германия предъявляет ультиматум Бельгии, требуя беспрепятственного прохода германских войск.
3 августа
Германия объявляет войну Франции.
4 августа
Англия объявляет мобилизацию и — войну Германии.
Немецкие войска переходят бельгийскую границу.
6 августа
Австрия объявляет войну России…
Франция — Австрии…
Англия — Австрии…
Япония объявила…
В опустевшей гостиной покойного графа Гартенберга на столике красного дерева стоит граммофон марки «His Master's Voice»{[107]}. Игла звукоснимателя застыла в конце последней бороздки на пластинке с вальсом «An der schцnen blauen Donau»{[108]}.
ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА
Все письма, отрывки из дневников и газетные сообщения приводятся по оригиналам без каких-либо поправок и изменений, если не считать отдельных купюр. Сохранена и суть высказываний и взглядов всех исторических лиц; это относится и к тем колоритным формулировкам, иные из которых звучат сегодня почти неправдоподобно (Вильгельм II и др.).
М. В. К.
ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
— Я полагаю, что литератор должен браться за перо, когда не писать не может.
Когда какая-нибудь проблема, наболевший вопрос настолько его тревожат и взывают к решению, что он уже не в силах от них избавиться, должен попытаться искать и найти решение, ответ.
А поскольку художник неразрывно, «кровно» связан со своей средой, со своим обществом, народом, а в конечном счете по ряду вопросов и со всем человечеством, решение такой проблемы одновременно становится потребностью того общественного целого, к которому художник принадлежит. Так что вопросы, заботы, опасения, как бы «носящиеся в воздухе», обычно имеют большую силу и потому производят на автора гораздо большее «давление», чем повседневные проблемы и заботы его личной жизни.
Небо моей молодости было затянуто тучами войн, сквозь которые лишь кое-где прорывались проблески кажущегося мира; эти тучи где-то сильнее, где-то слабее и поныне затягивают небо над нашей планетой.
Нельзя было этого не чувствовать.
Нельзя было на эту угрозу не отозваться.
Так в 1938 году родилась моя первая беллетристическая книга «Путь блужданий», метафорически, на примере Тридцатилетней войны выразившая мой протест против милитаризма, протест, который в моих дальнейших произведениях еще усилится: в «Удивительных приключениях Яна Корнеля» в единоборство с войной вступает деревенский паренек, в книге «Не все коту масленица» это художник и гравер Вацлав Голлар, а в повести «Комедиант» — студент, сбежавший к бродячим актерам. В двух последних книжках герои ставят вопрос, что должен делать художник в эпоху, у которой, грубо говоря, нет времени на искусство. И находят ответ: нужно еще настойчивей делать то единственное, что они умеют делать хорошо — свое искусство. Искусство, которое служит жизни, раскрывая ее истинные ценности и красоту и все это резко противопоставляя бессмыслице войны, паразитирующей именно на извращении жизненных ценностей и торговле смертью. Художник может бороться с войной двояким способом: или срывая с нее маску с пустыми глазницами и обнажая перед людьми ее чудовищность, или демонстрируя читателям и зрителям истинные жизненные ценности, их непреложность и смысл. Все это — в поддержку и в защиту человека.
Последняя книга этой серии тоже начиналась Тридцатилетней войной. Это был роман о Коменском «Жизнь Яна Амоса».
На нем я хочу немного остановиться, поскольку он дает мне возможность подчеркнуть еще одну, на мой взгляд, непременную предпосылку честного писательского труда: писатель должен быть и лично, персонально, интимно заинтересован в решении той проблемы, которая подсказывает ему центральную идею произведения. В противном случае он сможет предложить читателю вместо художественного творения всего лишь информацию.
Приведу пример. Однажды кинорежиссер Отакар Вавра предложил мне написать вместе с ним сценарий фильма о Коменском. В общих чертах я знал, что речь идет об одной из крупнейших личностей в нашей культуре, но в остальном предложение меня не заинтересовало. Отакар Вавра еще и еще раз пытался меня убедить и приводил аргументы, объективно, казалось бы, совершенно правильные: хотя Коменский и известен всему миру как великий педагог, но при этом или как раз из-за этого забывают, что он был исключительно эрудирован в области естествознания, философии, а кроме того, стремился проводить свои идеи в жизнь — прежде всего прогрессивные общественные воззрения, далеко опережавшие его эпоху; так что он выступал и как политик и дипломат, выдвигавший весьма конкретный план объединения человечества всех континентов.
Разумеется, я не мог не согласиться.
Все это, однако, были аргументы хотя и справедливые, но чисто рассудочные/ Тем не менее они заставили меня пристальнее приглядеться к материалу: я начал изучать не только специальную научную литературу, но и первоисточники, прежде всего — произведения самого Коменского. Так я в конце концов пришел к выводу, что Коменский для того разрабатывал новые методы обучения, чтобы облегчить человеку путь к познанию, которое для самого Коменского было не целью, а только предварительной ступенью к достижению мудрости, и лишь последняя могла привести к главной цели, когда обретшее мудрость человечество получит правильное представление о жизненных ценностях и таким образом прежде всего откажется от войн как самого страшного зла, уничтожающего все созданное людьми, все живое.
Устранение войн, вечный мир — эта основная побудительная причина всех усилий Коменского встала вдруг перед моими глазами, ожила с той настоятельностью, которую придавало ей наше время.
Ведь это и до сих пор самая глубокая личная проблема каждого нормально мыслящего и действующего человека на всей нашей планете!
Осознание этого факта — подобно выстрелу стартового пистолета — вдруг открыло передо мной шлюзы, и я приступил к конкретной работе, принялся писать.
Потому что и здесь я понимал: речь идет о тебе самом, разыгрывается сюжет твоей жизни!
А в таком случае — кто умеет, тот обязан! Это его долг перед людьми.
Обратимся наконец к нашей книге, к обеим «Европам».
И тут основная «двигательная пружина» — антивоенная тенденция была наперед задана, что совершенно естественно в Европе, где периоды нагнетания опасной военной атмосферы перемежались настоящими войнами, причем еще с 1912 года (с так называемых Балканских войн) до наших дней.
Для первого тома я выбрал этап с 1905 по 1914 год, для второго — 1916.
Почему?
По совершенно понятным причинам я в первую очередь остановился на отрезке времени, который охватывался моим личным «познанием мира». Родился я в 1904 году, а поскольку детство свое — кроме летних каникул — до 1916 года я провел в Вене, для меня не была чуждой атмосфера старой австро-венгерской монархии, хотя восприятие ее могло быть скорее подсознательным и затем было косвенно, «из вторых рук», дополнено с помощью семейного окружения, а главное — благодаря влиянию отца, историка-архивариуса. Эти первые личные впечатления были, разумеется, гораздо ближе к повседневной жизни, свидетельствующей об эпохе значительно убедительней, чем вся литература и все официальные документы вместе взятые. Так что этот запас непосредственных впечатлений я мог включить в инвентарную опись своих рабочих инструментов.
Другим импульсом было для меня то обстоятельство, что я профессиональный историк (университетский курс плюс занятия вспомогательными историческими дисциплинами в трехлетней высшей школе архивариусов, а затем пятнадцать лет архивной практики). Так что для меня не были бы так уж трудны ни поиски источников и работа с ними, ни свидетельства очевидцев и документы, ни ориентация в специальной научной литературе.
Третьим аргументом, заставившим меня взяться за работу, было убежденное стремление выразить свое отношение к теме отнюдь не информацией или рассуждениями, не проповеднически или научно, а в высшей мере заинтересованно, через чувства, что позволяет только художественная проза.
Так вот: одна — вторая — третья предпосылка для работы, все сочтено и продумано, осталось только… начать.
Чтобы не забыть. В эту инвентарную опись предварительных условий и «рабочих инструментов» я включил бы еще один момент, но это уже не столько предпосылка, сколько еще один побудительный толчок. Со временем становится все меньше очевидцев той эпохи, а с ними уходит и картина «повседневной жизни», о которой уже шла речь. А жаль. Не потому, что мы вспоминаем о той поре с ностальгическими или романтическими чувствами, но прошлое мы все равно должны уважать и не растрачивать бездумно, поскольку оно учит нас лучше понимать настоящее.
Возможно, кто-нибудь спросит: если автор считал проблему своих «Европ» столь насущной, более того — становящейся все насущнее с приближением нашего времени, почему бы ему не избрать более близкий нам материал, почему вместо первой мировой войны не написать о второй, современником которой он тоже был?
На это я могу ответить лишь сам за себя и совсем просто. Очевидно, в первую очередь потому, что я «изначально» историк, а историки — я имею в виду научных работников — привыкли обрабатывать конкретно избранный, уже завершенный отрезок истории, поскольку в таком случае уже полностью выкристаллизовался его смысл, обнажены его корни и весь сложный процесс развития, ясна его цель. Все это в какой-то мере может способствовать объективности окончательных суждений.
Кроме того, первая мировая война имела для меня еще два привлекательных момента: во-первых, до 1917 года это была война чисто империалистическая, без каких бы то ни было примесей иных элементов. Тем концентрированней и однозначней эту войну можно было использовать для демаскирования ее уродливой сущности.
Во-вторых, она представляла собой классический пример того, как вообще возникают войны, какую роль при этом играют личности, которые полагают, будто они «делают историю», а также личности, которые за кулисами дергают за нитки этих коронованных кукол, и наконец, толпы «анонимных» людей, которые несут на своих плечах всю славу и всю тяжесть жизни на земле.
Так постепенно — поначалу не совсем четко — стала вырисовываться и композиция романа; я понимал, что в нем должны сыграть определенную роль представители всех вышеназванных классов и слоев — от императора и промышленных воротил, от военных бюрократов до рядовых мещан и городского и деревенского пролетариата, и все — с чертами своей среды и эпохи, да еще собранные со всей Европы.
Это потребовало отказаться от так называемого «главного героя», чьи поступки стали бы несущей конструкцией всего повествования, нельзя было и заменить его описанием судьбы какой-то семьи, какого-то поколения или вообще какой-либо группы персонажей. Единственным главным героем должна была стать и пронизать собой весь роман сама Европа! И даже если за нее будут действовать и говорить представители разных стран и сословий, общий смысл сказанного должен ясно и однозначно свидетельствовать о целом.
Итак, мозаика?
Да, мозаика, но состоящая из самостоятельных, хотя и взаимопроникающих и иллюстрирующих главную мысль элементов.
Использование исторического материала вскоре выявило трудности. Одна из них, например, заключалась в том, что поведение «крупных» исторических фигур, некогда имевших широкие возможности вмешиваться в общественные события, запечатлено в массе конкретных и характерных свидетельств, что уже само по себе представляло для читателя определенную притягательность, в то время как в романе должны были выступать и многочисленные, так сказать, «анонимные» персонажи, вымышленные автором, которые действовали в совершенно непритязательной среде и были заняты повседневными заботами, не выходящими за границы обыкновенной жизни. Притом в своих мыслях и чувствах они должны были явить читателю настроение самых широких народных масс. Как сделать, чтобы их будничность стала для читателя не менее интересной и полной напряжения? В таких случаях оставалась лишь сфера общечеловеческих состояний и отношений, воплощенных в драматические судьбы отдельных персонажей.
Проблемы возникали и при работе с историческими документами, что само по себе не представляет трудности ни для историка, ни для писателя, выступающего в жанре «литературы факта», но в моем замысле документ обретал иную роль — будь то цитата из официальной бумаги или из частного письма, мемуаров и т. п. Цитируемый документ был для меня важен не только своим содержанием, но и получал непосредственную драматическую функцию, как любой иной элемент действия, поступок какого-либо персонажа или его решение, движущее ход действия. Кроме того, использованный подобным образом документ непосредственно обращался к читателю устами своего автора, передавал умонастроение пишущего, свидетельствовал о чертах его характера, дурных и хороших привычках и т. д., и т. п. В сущности, такая цитата представляла собой нечто вроде микропортрета своего автора и его эпохи, а потому приобретала композиционную и эмоциональную функцию, как любой иной элемент художественной прозы. (Я лишь ослабил бы воздействие, если бы, к примеру, искусственно превратил письмо в сконструированный мною диалог.)
Следовательно, основная композиционная задача, которую я ставил перед собой в «Европах», заключалась в том, чтобы поведение вымышленных персонажей органически вошло в драматическую атмосферу действий известных исторических фигур, чтобы эпизоды их жизни и ее картина в целом не выступали как нечто оторванное от «большого полотна» общеевропейских процессов.
Разумеется, я был не первый, кто предпринял подобную попытку. Сам я помню, к примеру, Дос Пассоса и его роман «Сорок вторая параллель», где был избран такой метод: каждой главе он предпосылал журналистски-протокольный обзор политической и социальной ситуации, в которой затем начинали — совершенно самостоятельно — развиваться судьбы героев романа. Еще более резкими приемами пытался достичь той же цели Сартр в своих «Дорогах свободы»: он мог хоть посередине фразы перейти из одной обстановки в другую; например, в сцене, где медицинская сестра во французском лазарете перевязывает раненого офицера, разговор этой пары прерывается — на точке с запятой — речью Адольфа Гитлера перед рейхстагом.
В обоих случаях (возможно, существуют и другие, лучшие примеры) перед нами — чисто механический подход, слишком навязчиво объявляющий читателю о композиционных намерениях автора.
Так что мне не оставалось ничего иного, как попытаться использовать решение, органически вытекающее из всего комплекса материала, причем руководящим композиционным принципом становилась сама главная идея произведения.
На подготовку, предшествовавшую непосредственному написанию романа, у меня ушло тринадцать лет. Естественно, это не означало, что я использовал все время исключительно на сбор материала и его изучение. Наряду с этим я должен был выполнять другие работы и писать другие вещи, но между всем этим и под всем этим, как глубинный лейтмотив, в моих мыслях постоянно присутствовал «европейский» сюжет», все более побуждавший меня к сознательному обдумыванию, к первым — еще не записанным — эскизам и прикидкам.
По счастливой случайности тогдашнее сотрудничество с кино позволило мне довольно часто выезжать за границу и видеть мир то ли в связи с каким-нибудь фестивалем, то ли во время подготовки сценария или съемок, а порой я дополнял свои наблюдения и при частных поездках. Это позволило мне повидать Лондон, Париж, Москву, Ленинград, Бену, Берлин. Все названные города я, разумеется, не мог по-настоящему изучить, на это не было времени, но я хотя бы вынес общее представление об их атмосфере и облике, которые потом дополнил из литературы.
И только когда все это: материал, композиционное решение и решение проблемы, о которых шла речь, — только когда все это через четыре года улеглось в голове, я начал писать и писал без черновиков, без остановок, очень быстро и прямо набело.
Остается еще сказать несколько слов о второй части романа — о «Европе в окопах».
Если в первой части я попытался показать, как возникла первая мировая война, то второй частью я стремился вызвать в читателе самое сильное отвращение к этому все совершенствующемуся орудию бессмысленной смерти.
И для самого автора это был неутешительный труд. Упомянутый замысел нельзя было осуществить, не демонстрируя его на отдельных человеческих судьбах. А чтобы это действительно подействовало на читателя, он должен почувствовать близость к изображаемым людям, должен полюбить их, должен за них бояться, должен сам встать на сторону жизни, против смерти. И как только мне начинало казаться, что какого-либо изображенного мною человека читатель полюбил (за его жизненную ценность), я был вынужден убить своего героя. Иначе я не достиг бы желаемого воздействия. Иначе невозможно было конкретно показать бессмысленность и бесчеловечность войны и тем самым выразить свое отношение к ней.
Так что книга тем лучше выполняла свою задачу, чем больше угнетала читателя… и автора.
И наконец.
Пишущий человек не имеет права питать иллюзии, будто его труд способен изменить мир. Для того чтобы убедиться в противном, достаточно зайти в какую угодно большую библиотеку — государственную, монастырскую, научную, — в книгохранилищах которой находятся многие миллионы книг, и каждая из них по-своему пыталась дать людям совет, помочь им, исправить их, в результате чего за столетия человеческий род действительно настолько усовершенствовался, что теперь способен полностью уничтожить себя самого вместе с жизнью на всем земном шаре.
В таком случае посетитель библиотеки может спросить, какой же смысл в этой х-миллионной книжке?
Писатель, как и всякий иной человек, сам по себе не несет ответственности за то, что будет через сто или тысячи лет, но он разделяет ответственность с теми, кто живет с ним рядом, за все ныне происходящее, он обязан положить свою песчинку на баррикаду, защищающую истинные жизненные ценности. Должен, что бы он ни думал о пользе своего микроскопического взноса в общее дело! Поэтому я не считаю справедливой античную пословицу «inter arma silent Musae» («Во время войны Музы молчат») — как раз наоборот!
Хочу заключить словами, которыми я кончаю диалог в сценарии фильма о Коменском: «Человек обязан сделать все, что может, что умеет. В этом и есть смысл его жизни и смысл жизни вообще. И это также единственное оружие против смерти».
Милош В. Кратохвил
23 ноября 1987 года
Примечания
1
От немецкого Schrammelmusik — оркестрик в духе популярного венского оркестра народной музыки Г. Шраммеля. — Здесь и далее примеч. переводчика.
(обратно)2
Шутливо-искаженное от «росскопфки» — часы фирмы Росскопф. Игра слов: «роскопки», по-чешски, — нечто вроде «растоптухи», то есть никудышные, дешевые часы, которые впору растоптать.
(обратно)3
Живости ума, остроумия (фр.).
(обратно)4
Прежде всего (фр.).
(обратно)5
Говорят (фр.).
(обратно)6
Окружении (фр.).
(обратно)7
«Императору необходимо совершить великое деяние для того, чтобы вновь упрочить свою власть и спасти династию, которой грозит опасность; необходимо, чтобы он не щадил себя!» (фр.)
(обратно)8
Свинья, старая свинья! (фр.)
(обратно)9
Будьте же благоразумны, моя крошка! (фр.)
(обратно)10
Напротив (фр.).
(обратно)11
Запись относится к июлю 1905 года.
(обратно)12
Игра слов: Бернгард (имя Бюлова) — бернардинец (монах ордена бернардинцев).
(обратно)13
Вотан — в мифологии древних германцев бог ветра и бурь, позднее бог войны, покровитель торговли, мореплавания, поэзии, магии; верховное божество ряда германских племен.
(обратно)14
Вот (будет) зрелище! (фр.)
(обратно)15
Маленькое соглашение (англ.).
(обратно)16
К вящей славе Германии (лат.). Перифраз иезуитского девиза «К вящей славе Господней!»
(обратно)17
Согласен (англ.).
(обратно)18
Пирушка по случаю окончания охоты.
(обратно)19
Устав, распорядок (искаж. нем. — фр.).
(обратно)20
«Стража на Рейне» (нем.).
(обратно)21
«Германия, Германия превыше всего» (нем.).
(обратно)22
«Убирайтесь в Чехию!» (нем.)
(обратно)23
Одна из центральных улиц в Праге, немецкий променад.
(обратно)24
Члены немецких студенческих корпораций, печально известные своими кутежами, дуэлями и т. п.
(обратно)25
Район Праги, построенный на месте бывших виноградников.
(обратно)26
Имеются в виду Карлов университет и пражский Политехнический институт.
(обратно)27
Иногородние воинские части, дислоцированные в Праге: Пехота— 1-й пехотный батальон, 14-й полк (Линц), 6-я рота 42-го полка (Терезиенштадт), 1-й батальон, 59-й полк (Линц), 73-й полк (Эгер), 81-й (Иглау), 84-й (Креме), 49-й (Знейм); Егеря — 2-й батальон, 4-й полк тирольских императорских егерей (Зальцбург), егерский батальон (Штеер); Кавалерия — Драгунский эскадрон, 13-й полк (Клаттау), 7-й полк (Брандейс), 11-й уланский полк (Пардубитц) (нем.).
(обратно)28
Вытерщик (фр.).
(обратно)29
На полях (лат.).
(обратно)30
Кайзер-булочка, императорская булочка (нем.).
(обратно)31
«Поставщик императорского и королевского двора» (нем.).
(обратно)32
Второй завтрак (фр.).
(обратно)33
Для памяти (лат.).
(обратно)34
Обед (фр.).
(обратно)35
Шоттенштифт — название монастыря (нем.).
(обратно)36
Здесь: к тому же (лат.).
(обратно)37
Аббревиатура определения «императорский и королевский» — непременная часть официального титулования в Австро-Венгерской монархии.
(обратно)38
Из прежних времен (нем.).
(обратно)39
Под сурдину (ит.).
(обратно)40
Какое блаженство! (нем.)
(обратно)41
И наоборот (фр.).
(обратно)42
Площадь Согласия (фр.).
(обратно)43
«У полуночников» (фр.).
(обратно)44
«Черная кошка» (фр.).
(обратно)45
«Дудка» (фр.).
(обратно)46
Елисейские Поля (фр.).
(обратно)47
Общегерманский Союз (нем.).
(обратно)48
Протеже (фр.).
(обратно)49
Мыслящий человек (лат.). Здесь: человеческого.
(обратно)50
Само существование германской нации способствует оздоровлению мира! (нем.)
(обратно)51
Счастливы владеющие (лат.).
(обратно)52
Старший (лат.).
(обратно)53
Домашняя прислуга, домашняя работница. Искаж. от нем. Frauenzimmer.
(обратно)54
В итоге, в конечном счете (лат.).
(обратно)55
Германских объединенных военно-морских сил (нем.).
(обратно)56
Военные намерения, цели (нем.).
(обратно)57
Служки (церк.).
(обратно)58
К делу (лат.).
(обратно)59
День национального траура в память о сербах, погибших на Косовом поле 15 июня 1389 г. в роковом для них сражении с турками.
(обратно)60
Футляр (фр.).
(обратно)61
Меморандумы, памятные записки (фр.).
(обратно)62
Армейский, служебный порядок (нем.).
(обратно)63
Сокращенно от «стольного града» — официального наименования Праги до 1918 года.
(обратно)64
Сокращенное название известного пражского спортивного клуба «Атлетик клаб Краловске Винограды, Спарта», возникшего в 1893 г.
(обратно)65
Кредитный банк (нем.).
(обратно)66
Расположение (фр.).
(обратно)67
План наступления (нем.).
(обратно)68
Фактически (лат.).
(обратно)69
Адмиралтейств-совета объединенных военно-морских сил (нем.).
(обратно)70
«Пещерная дорога» (нем.).
(обратно)71
«Чертово колесо» (нем.).
(обратно)72
Вокзал имени Франца Иосифа (нем.).
(обратно)73
Центральная аллея (нем.).
(обратно)74
«Это достижимо» (нем.).
(обратно)75
Сладостное ничегонеделание (ит.).
(обратно)76
Название поэмы классика чешской литературы К. Г. Боровского, герой которой, брадобрей, будучи не в силах скрывать тайну ослиных ушей короля, поведал ее дуплистой вербе, и листва, трепеща, разгласила тайну по всему королевству.
(обратно)77
Понимаете? (фр.)
(обратно)78
Оттенок амбры (фр.).
(обратно)79
Букв.: заметь хорошо (лат.).
(обратно)80
Молодое вино (нем.).
(обратно)81
Остроумия (фр.).
(обратно)82
Так прелестны! (нем.)
(обратно)83
«На прекрасном голубом Дунае» (нем.) — вальс И. Штрауса.
(обратно)84
Удовлетворение, сатисфакция чести (фр.).
(обратно)85
Полностью (фр.).
(обратно)86
Клуб иностранцев (фр.).
(обратно)87
Отдан (фр.).
(обратно)88
Порш. Здесь: драндулет (фр.).
(обратно)89
Букв.: «картина» (фр.) Восклицание, выражающее удивление.
(обратно)90
Понимаете? (фр.)
(обратно)91
Бог мой! (фр.)
(обратно)92
На месте преступления (лат.).
(обратно)93
«Считаю, однако…» (лат.) — этими словами начиналось изречение Катона, которое он любил повторить, выступая в римском Сенате: «Считаю, однако, что Карфаген нужно уничтожить».
(обратно)94
Здесь: ума (фр.)
(обратно)95
Торжественных похорон (фр.).
(обратно)96
Честное слово (фр.).
(обратно)97
Здесь: излияния (лат.).
(обратно)98
Здесь: сделку (нем.).
(обратно)99
Повышение, понижение курса на бирже (нем.).
(обратно)100
«Слушаюсь, дорогой дядюшка» (нем.).
(обратно)101
С глазу на глаз. (фр.)
(обратно)102
Мое почтение, мои судари! (нем.)
(обратно)103
Идите, господин обер-лейтенант, шагом марш! (нем.)
(обратно)104
Из военных (нем.).
(обратно)105
Призыв на военную службу, повторная медицинская комиссия (искаж. нем. и лат.).
(обратно)106
И пошло, и пошло (нем.).
(обратно)107
«Голос его хозяина» (англ.) — название популярной английской фирмы грамзаписи.
(обратно)108
«На прекрасном голубом Дунае» (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Европа кружилась в вальсе», Милош Вацлав Кратохвил
Всего 0 комментариев