Владимир Личутин Раскол, книга III Вознесение
Всему на земле свой срок быванья
Вот и Кирилл Белозерский, любимый отеченька и заступленник, почил в бозе. И ученик его Савватий, постник и плакальщик по Христе, удалился из учительской осиротелой келеицы искать на Руси безмолвного жития. Не чудно ли, братцы мои?! У Белого озера посреди глухого суземка, где леший да девка-маруха монаху за обыкновение, шумно и людно показалось чернцу. Заткнул постриженник ветхую струистую бороду за широкий лосиный пояс, поверх домотканого понитка покрылся холщовым лузаном – странническим мешком, собрал туда подорожного харчишку, шесть пар лаптишек, Псалтирю и «Маргарит» с житием почтенного Златоустого, посунул на гуменцо головы сермяжную еломку, взял в руки можжевеловую ключку подпиральную и, низко поклонившись монастырской братии, побрел таинственной тропою от скита к скиту в поисках того крайнего прибегища, где доведется пристать до скончания веку...
Видел: в суете прозябает народец, все суетится, спешит куда-то на рысях, о гобине много печется, стаскивая нажитое в сундуки и чуланы, будто век достанет куковать на земле-матери; оттого и голка, свара вокруг, и то немирие, что изтиха изъедает мятежное беспокойное сердце, сгущаясь невдолге в темную непогодную тучу, и вздымается к Божьему престолу, как сатанинское зловонное дыхание... Еще по Сергию слезы не просохли, а уж и Кирилла не стало; упокоились адаманты веры, светлоблистающие камни-ясписы в основании православного дома, неиссекновенные стулци под Христовой церковью. И невольно тут воскликнешь: ах и ох! Долгая мрачная гнетея улеглась на русском сердце.
Как почтарские дороги государевы строятся от яма к яму, от одной кушной зимовейки до другой, так и скитские путики торятся и развешиваются монашьими вздохами; и покуда слышен сердцем чернецкий молитвенный глас, ступай себе, старичище, не робея; но как начнет испотухать, там обязательно в распадке близ гремучего студенца, иль на крутом юру в сосновой роще, иль на медовой таежной чищенке, иль у речной излуки встретит тебя келеица с поклонным крестом осторонь. И в том пути пался Савватию на глаза монах Герман, зимогор из кушной хижи, бирюк и молчун с прозрачными льдистыми глазами, с сажной чернью в обочьях; но зоревые тугие щеки из-под суконной шляпы торчат и пестрая борода ухватом. Вот тебе, Савватий, споспешник, подпорка ненадоедная под одесное плечо; что одному в тягость поднять, вдвоем куда сподручнее; да и легше станет борониться от лихого супостата, что наступает на пятки и дышит в затылок всякому монаху в его подвиге.
А не вещий ли это знак?! Де, слабосилый и хворый ты, Савватий, но хоть духом святым напитай ту вотчину, в коей бытовать Герману в его долгих неотзывчивых строительных трудах. Будто по руслицу невидимой подземной протоки, минуя многие мирские прелести и держась за вещую куделю, отошел ты, Савватий, однажды от Белого озера, а прибежал к Белому морю.
Монахов подобрали в карбас кемские промышленники, улестили страдников Соловками: де, найдете там воистину угрюмое безмолвное житье средь студеных вод, и только дикая гагара, седой ворон да ветер-морянин станут вам за совсельника.
По пути к Соловкам пристал карбас на Кузовах к Немецкому острову щербы похлебать. Пока готовили рыбаки еству, взлез Савватий на замшелый камень и вдруг над лосной покатью моря, будто присыпанного толченым жемчугом, разглядел вдали млечно-белый город с золотыми шеломами. Не так ли прекрасен Спасителев град Иерусалим, куда стремится по смерти всякая безгрешная душа? Савватий окстился в изумлении, попытался прогнать наваждение; обавники-искусители, слуги диаволовы еще и не то насулят тебе, ежли подпадешь под их чары.
... Эй, не дивись, старче! То град Китеж, полоненный водами Светлояра, разъял земные толщи и воспарил из студеной пучины за тыщи поприщ от заволжских старорусских скрытен. Пока ангельские крыла не вознесли его к небесным Чертогам, обведи дивный лик перстом, чтобы сохранить то явленное послание Господа на серебристом крутосклоне, как на пергаментном нетленном свитке...
Тут дегтярной темени стена скоро наползла ниоткуда, из полуночной страны, и схитила тонкий волокнистый облак и стоящий на нем пречудный град. Грянул Савватий ниц на тундряной камень, облитый морошкой и брусничником, и радостно восплакал.
С этой сердечной радостью Савватий на другой день пристал к берегу в губе Сосновой и, отступя малость от моря, возле глухого озера, опушенного чащинником, келью поставил и часовенку срубил. Но жизнь в отоке морском не заладилась; года пали неродящие, то замоки, то зябели, то штормину Всемилостивый нашлет в испытание, то снега ранние с морозами; репой кормились да грибами, сосновую кору да олений мох сушили, в деревянной ступе терли, да из той лешевой мучицы пекли колобы, помалу примешивая ячменных высевок. Шесть лет маялись беззавистники, набедовались сполна; однажды после Ильина дня, когда брат Герман съехал в Онежскую слободку промыслить харча, монах Савватий закручинился зело, занедужил. Почуяв близкий конец, сплыл Божий страдник на Корельский берег и там преставился на рыбацкой тоне. А случилось это в лето Господне тысяча четыреста тридцать пятое...
* * *
Ничто не делается без Божьего попущения.
Облик града, вставшего из вод морских и запечатленного на небесных свитках, дождался своих послушников. Уже в другое лето осиротевший Герман встретил на Суме-реке монаха Зосиму и увлек за собою обратно на Соловки в благое место. И принялись они, уповая на милость Творца, труждаться, как пчелы в борти, вылепляя топором, да долотом, да мотыгою сокровенные соты будущей обители. Уверился Зосима, что здесь-то средь камня и поклончивого леса и покоится та скрыня с елеем, нардом и миром, коих достанет для всей святой Руси. Через сто лет приплыл на игуменство бывший московский боярин и будущий митрополит и святомученик Филипп Колычев, павший от руки опричника Малюты Скуратова...
За два века радениями трудников и монастырской братии, старцев и служек, и наймитов, недорослей и приписных крестьян деревянный скит, вроде бы навсегда затерявшийся в студеной морской голомени, не только оделся в каменные вдохновенные ризы и оградился валунной крепостной стеною от всякой нечистой силы, но стал обетованным святым местом для всякого благоговейного богомольника и заслужил повсюдную молву великого Господина, защитника и заступленника сирых, радетеля и благодетеля. Даже самый-то душегубец, безжалостно окорнанный палачом, лишь захоти своею волею очистить грешную душу свою, будет оприючен в Соловецкой обители до гробовой доски. Помнят, помнят еще монахи: и последние станут первыми, ибо никому не закрыты врата в Царствие Небесное.
Исполнились мечтания преподобных старцев. Лики их засветились на иконных досках, а слава монастыря проникла во все укромины Руси. Уже к царствию Алексея Михайловича обитель прикопила дареньями великих государей и вкладами ревностных молитвенников да закладными многие поморские волостки и селища, и слободки, погосты, деревни, выселки: Пияль и Нюхчу, Анзеры и Золотицкий берег, Кушерецкое, Варзугу, Вирму, Шижню, Сороку и Колежму, Сухой наволок, Лямцы и Кильбоостров, богатые угодья по Двине и Выгу, и Керети, и Золотице, и Кеми. Монастырь не только оброчил поморцев, изо всякого промыслу – зверного и пушного, и рыбного, и кузнечного, и сермяжного, и скорняжного – забирая в Божий дом десятину, но и отошли во владения монахам солеварницы и салотопни, канатные и сетные избы, семужьи и сельдяные тони по морскому берегу, и ловища мелкой рыбы по лешим местам в речках и озерах, и сенокосы, и страдомые пашенные земли, и лешие звериные ухожья.
Вверх по Двине тянули бурлаки насады с рогозницами соли (до ста тысяч пудов соли вываривал монастырь в цренах из беломорской воды), а с Вологды и Устюга рекою и морем, с перевалкою в Архангельском городе с барок и полубарок на лодьи и кочмары, везли приказчики на общежительский монаший стол рожь, и ячмень, и овес, и пшеницу, крупы всех видов, масло конопляное и коровье, горох, мед, черную икру, мясо свиное, вина (романею и ренское), сукна старческие, свиточные, манатейные, сукна сермяжные, овчины, кожи задубные, юфть белую и красную, полотна разных сортов, ложки и блюда иверские, да мыла костромские и борисоглебские, парусное полотно, пеньку, вяземскую пряжу, холсты рубашечные, сукна кирилловские и заозерские, рогозины, посконь, лыко, смолу, деготь, воск, ладан, медную и оловянную посуду... Зерно закупали по обыкновению в урожайные годы, когда дешев был торг, и того хлебного запасу хватало при нужде лет на десять и более: во время хлебной дорогови монастырские приказчики терпеливо дожидались милостивой цены.
Но ведь и сидел-то монастырь на островах не как старый скряга-процентщик на сундуках с золотом, но кормил и одевал не только братию и трудников, и наймитов (тысячи с полторы едоков), но и всякого богомольника, что притек на лодье за духом святым, и всякого вконец обнищавшего казачка, бобыля и детеныша на морском берегу, кого догнала крайняя бесхлебица; да и погорелец иль болезный мужичонко, попросив милостыньку, получал от игумена не только доброе благословение, но и ту полтину, что помогала семье вытянуться из нужды... Вот и царская казна забирала оброком шестьсот рублей ежегодно; и войны, что донимали Русь с угрюмым постоянством, не раз приопустошали монастырские запасы. Только Алексею Михайловичу на войну с Польшею соловецкий игумен отвез сорок пять тысяч рублей серебром.
Но и такие траты не разорили обитель: ризница постоянно пополнялась дорогой церковной срядью, а казна – ефимками и угорскими корабельниками, и русскими рублями, и прутяным золотом, и серебряной посудою, аксамитами и бархатом, и кованым узорочьем, и меховой рухлядью. Если торговля солью давала обители одну пятую всех доходов, то и оброчные деньги, земная дань с монастырских угодий – мельниц, варочных цренов, рыбных и звериных ловищ, слюдяных ломок – изрядно пополняли казну. А куда деть многие щедроты в дом Спаса Преображения от царского Двора и боярских вотчин? А вклады на случай житейских превратностей и деньги на помин родителей и своей грешной души? А дачи от черного люда, от деревенского бобыля, ютящегося в своей похиленной хиже, до казачка, бродящего по найму меж дворов, что последний грошик с чистым сердцем посылали на остров с попутьем? А молебные и кружечные деньги богомольцев, увозивших с монастыря во все уголки Руси «промененные» образа, «чудотворцевы жития», и свечи, и освященную воду бочонками?..
Щедрою рукою вроде бы раскидывала обитель милостивую гобину, но и неслышимо, с чувством скупца-крохобора собирала пчелиную взятку со всякого скромного цветка на необозримом лугу, ибо крепость молитвенного Дома стоит не только слезными стенаниями за всех страждущих, но и той деньгою, грошом и алтыном, что, не гния, укладывается в могущественные скопы по каменным чуланам, погребам, сундукам и скрыням. Ведь не только слабая душа требует постоянной укрепы словом и подмогою, но и самый возвышенный цветущий храм, чтобы не обрушиться до времени, любит хозяйский глаз и сметку. С богатством же, братцы, приходит однажды и свобода, и смелость в чувствах, и решительность в делах, и милость к падшим, и щедрость к нищим; в стенах такого дома (пусть и не всегда) заселяется та полнокровная жизнь, с которою ой как трудно распрощаться его хозяину...
И когда русский окоем охмарило внезапной непогодою, когда новины на православную землю полились не ложкою или чаркою, но ведром и четвертью, когда все моления к государю соловецких старцев остались тщетны, когда царские поползновения протянулись не только на сундуки с монетою, но и на сам монастырский устав, когда еретики-чужеземцы и клирики-латиняне, одевшись в православное платье, окружили престол, а свет-царь не захотел увидеть всей беды, приступившей к родному порогу, – тогда-то соловецкие монахи и решились на отчаянный шаг: они закрылись в монастыре. Но все еще оставалась надежда, что одумается батюшко под присмотром чудотворцев Зосимы и Савватия, протрет опойные вежды, стряхнет с себя дурь и враждебные невидимые путы; но... пошли отовсюду вести: де, круто государь взялся за искренних богомольщиков, жжет их в струбах, повсюдно сует в петлю, режет носы, и уши, и языки, ломает страдальцам кости, пятнает чело, яко скотине, и вкидывает в темницы; и тюрем тех стало недоставать на Руси. Хотя и много кровищи пролил Грозный царь, но и тот до черносошного народу так круто не домогался, блюл кормильца, не отбирал воли, не приступал к праотеческой вере и чтил стародавний обычай. Ибо верностью преданиям крепится всякая держава. Но печальные слова митрополита Филиппа, воскликнутые прилюдно век тому в защиту боярам, вдруг вытаились из нетей, обрели ныне вещий суровый смысл и стали понятны самому убогому человечишке, ибо тучи ныне сгустились и над ним: «У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды; везде славится милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым. Сколько невинных людей страдает. Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Грабежи и убийства совершаются именем царя...»
Но не гадал митрополит, что наступят грешные времена, когда и Грозный покажется за праведника. Исказя веру, последней свободы лишил Алексей Михайлович свой народ; заповеданное и нетленное православное слово, данное самим Господом Богом, может, оказывается, править и иначить земной человек, хотя бы и был он в чести и славе. Посеянным сомнением в своей праведности Алексей Михайлович подточил свой престол, и только жесточью можно было удержать его. Этот царь по жизни своей стал куда безжалостнее и круче Ивана Грозного, хотя при Дворе был обвеличан Тишайшим.
Но знайте: где свары и суторщины лишь вкинуто семя, где искра пожара чуть тлеет в разворошенном уме, тут обязательно сыщутся люди в подмогу, что подбросят, даже из любопытства, и бересты, и сушинку приволокут, и пороху подсыплют, чтобы разживить огонь... Вот и в Соловецкую обитель, словно бы чуя великую брань, кровь и смуту, пришли в разиновщину многие капитаны чернцы и бельцы из понизовых городов, исторгнутые из церкви, да собралось много беглых московских стрельцов, и донских казаков, и боярских беглых холопей, кому уже нечего терять в сей жизни, да приплыли богомольниками разных государств иноземники – свинские немцы, и поляки, и татарове, и турки – и тоже остались за стенами. А сбежались всего человек с четыреста. Вот и пушечный городовой наряд пригодился, и амбары с зельем, и хлопковая бумага, и льняное масло, ибо много лихих умельцев сыскалось среди пришлых...
* * *
... Ефимко Скобелев, бывший келарь скита на Суне-реке, угодил в разиновщину в плен под Астраханью и, лишившись уха и шуйцы по локоть, попал на вечную ссылку в Кольский острожек, в землю полуночную, откуда до ада всего с три версты. А ему ли, слуге Иудину, вертепа пугаться? ведь не в чан со смолою ввергнут, но дадут кокот кованый, чтоб уголья ворошить... От старца Александра напитавшийся блудословия, набивший руку уставным письмом в капитанских заволжских скрытнях, где самому Капитану вошел в сердце, он и в Коле обавил воеводу Василья Эверлакова самой малостью: за полгода списал «Гранограф» с книги Кандалакшского монастыря, хотя встала бы рукопись стольнику в девять рублей, закажи ее монаху в переписку. Ишь вот, злодей лукавый: образом своим видок, речами сладок, статью дороден и в письме ловок. И за ту услугу была дарована сосыланному Ефимке полная свобода в Кольском острожке и келеица окнами на морскую губу; и, пользуясь милостью воеводы, стал он сбивать вокруг себя городовых стрельцов и, похмелив кабацким вином, ловко втолковывать сердешным: де, ныне живет на земле антихристово учение, и дело его, собаки-антихриста, людей мирских всяко мучить да мазать любодейным перышком печать ту диаволову на лбу православном. И кто воображает на себе тремя персты крестное знамение, тот сатане первый потворщик и антихристу прислужник; и что три первых перста – эта поганая щепоть – означают зверь, змий и лжепророк. Повязались в одну тройку борзые кобеля и ну обесивать народ, толкать в геенну. И еще втолковывал Ефимко: де, надобно от церкви никонианской бежать прочь; лучше с грехом смеситься и Иуде лобызать плюсны, чем причащатися из скверных любодейских рук; ведь и попы-то ныне суть не попы, ходят в ляцких рясах и в римских колпашных камилавках, а иные, как простые людины, простоволосы бродят по Москве и шапку с заломы и соболем носят...
Ну как стрельцам не поверить Ефимке? у того голос зычный, с раскатом, рожа багровая, набитая ветром, глаза навыкате, дерзкие, левая рука кожей обтянута, и этой культей каждое слово будто приколачивает косорукий к столешне. И хоть молвят в Поморье: де, кто в Коле с три года проживет, того и в Москве не обманут, но двое стрельцов скоро купились на Ефимкины речи: де, ежели где и стоит пока вера истинная на Руси, так в Соловецком монастыре, и хоть закрылись там православные накрепко, но подмоги ждут и в той надеи их никак обмануть нельзя.
На одного служивого бродяга-обавник особенный глаз положил. Выл Ивашка Шадра, московский стрелец, еще не обсемьенен, с чистым девичьим лицом, слегка побитым оспою, с льняным косым чубом на хмельные зеленые глаза. Э-э-э! такой человек спит не спит, но всегда бодр и весел, словно молодильной водой окачен из бадьи; и губы брусничной спелости полуоткрыты выжидательно, выказывая сверкающую зернь зубов. Он носил червчатую мурмолку набекрень, опушенную рысью, не снимая шапки и в избе, и серебристый остистый мех, затеняя взгляд, придавал Шадре какой-то бесстрашный задиристый вид. Ивашка был столь молод и беспамятен, что светлая шерсть едва обметала скулья. Иногда он смеялся, запрокидывая голову, так что синели жгуты жил на шее, и скоро опомнивался, до крови прикусывая нижнюю губу. Ефимко обычно усаживал его возле себя и, будто забывшись, прихватывал за плечи здоровой рукою, как девку на посидках, и прислонял к себе...
Другой, Самушко Васильев, был молчалив, плешеват, остронос, видом болезненно бледен, в правом ухе качалось серебряное дутое кольцо, когда стрелец встряхивал головою.
«Я-то в разиновщину лихо погулял. Я всего повидал. В крови-то по шею купывался. Я-то пожил не с ваше, молодцы, – ставил мережки Ефимко, перекидывая разговор на иное. – А вы, робятки, молодяжки еще, и мохом-то не опушились. Вас-то, сердешных, за что в тюрьму без стен утолкали? С одной стороны море, с другой – горе, с третьей – мох, а с четвертой – ох. Лучше помереть, кабы в один час, чем эдак-то тлеть...»
Еще долго бы вечерами тянулась словесная канитель, кабы жизнь не подтолкнула. Московские уши по всей Руси понасажены. По извету дьякона Ивана Григорьева стрельцы Ивашко Шадра и Самушко Васильев были расспрашиваны пред воеводою, трижды пытаны на дыбе, да каждому вложили в науку по пятнадцать плетей. Но стрельцы стояли на своем, вины не признавали, но и покорения не приносили, милости не просили и от раскола не отставали, уверяя, что антихрист воцарился на всей земле, и кто осенится поганой щепотью, да будет проклят.
Суеверы были посажены в съезжей избе в железах за решетку, а дело их отослано в Москву. В апреле семьдесят третьего года в Кольский острожек прибыл из столицы воевода Зот Полозов с государевой грамотой: по указу царя велено было еретиков Ивашку Шадра и Самушку Васильева, сказав их вину, сжечь на площади в костре. Но стрельцы еще за полгода до приезду воеводы Полозова выломились из тюрьмы и осенней ненастной ночью утекли неведомо куда.
А путь их лежал в Соловецкую обитель. Кормщиком увязался Кольского уезда бобыль Матюшка Леонтьев по прозвищу Кеда. И как отошли на карбасе в море, Ефимко Скобелев открылся вдруг спопутчикам: де, никакой он не Скобелев, а есть служивый астраханский человек Фадейко Кожевников; де, пристало время всякому православному открыться в истине, и будет он жить отныне под родителевым именем.
... Ветер пался на тот случай отдорный, бережной, бойкий, и в двое дён под парусами добежали беглецы до потаенных островов.
Часть первая
Глава первая
Царица Марья Ильинична запомирала.
Знать, послабли обручи, рассохлась утробушка, занедужила от многих родин; ведь каждое дитятко, напитываясь под грудью материнским соком, один за другим потиху испили из нее жизненные силы. Вроде бы только давече выкрикнул рында от переграды Красного Крыльца сердечную радость: де, восьмой дочерью Евдокией пожаловала матушка великого государя, и тем же днем выкатили на Ивановскую бочки с пивом и медом да раскинули по цареву тесовому помосту, что тянулся через волглые снега от Дворца к Успенскому собору, обильный кривой стол со всякой снедью, чтоб всякий простолюдин мог попотчеваться и принять чару на грудь; еще вроде бы и колокола не утихли на Иване Великом, и звоны, вплетаясь в воздушный аер, покойно потекли в дальние укромины Руси с благой вестью, – а уж ныне зеркала завешаны черными портищами, и свечи возжены пред младенцем; едва продрав глазенки, отплыла безгрешная в райские кущи...
К матери с худой вестью не прихаживали, чтоб не всколебать ее горем, но огневица, восьмая иродова дочь, змеей-медянкою втянулась в прорешку Теремного окна, вроде бы плотно затянутого в частую медную ячею, и улеглась в Марьюшкиной родильнице, смертно прокусив боевую жилу. Дворцовый лекарь Данилко Жид потчевал немецким аптекарским зельем, полагал льду на живот, поил и корнем барбариса, и настоем кровохлебки и зверобоя, но не смог унять точащуюся кровицу. Лекаря Давыдку Берлова из Немецкой слободы срочно скликали на Верх: тот давал царице вернейшего снадобья от кровотечи – вкладывал в хладеющую влажную ладонь государыни египетскую яшму, серо-зеленый в красных брызгах камень, потуже сдавливая в безвольной царицыной горсти. Но и самохвал Давыдко не помог. Тогда поскочили верховые боярыни к дворцовым нищенкам, что жили в нижней клети под Красным Крыльцом, притащили их в спальный чулан к Марье Ильинишне. Богомольницы поили хворую освященной крещенской водою с серебра, да трижды окатывали накрест из чудотворного жбанчика, да смачивали грудь против сердца заговорной ключевой водою, нашептав на нее и вкинув в мису горячих угольев, печины и щепоть соли. Но... пришла беда – отворяй ворота; воистину от смерти не убежишь; и коли Господь попустил, своею кровью умоешься. Обложили царицу хлопковой бумагою и послали юного стольника звать государя.
Алексей Михайлович прошел в царицын Терем тайным переходом через домовую церковь; этим путем почасту бывал государь, чтоб любить супружницу; он вступил в опочивальню с какой-то дрожкой опаскою, так вкрадчиво, что не скрипнули жиковины неприметной дверцы, обтянутой обойной кожей. Встал у задней грядки кровати, ухватившись за резную соху полога, и сквозь пенное облако цветастой кисеи вгляделся в призрачное лицо жены, глубоко утонувшее в наволоке. Когда-то смуглое, кровь с молоком, скуластое лицо жены вдруг скоро вытончело, заострилось, и смертная белизна щек сравнялась со сголовьицем. Прежде изумрудистые, такие любимые глаза жены стали какого-то крапивного, перестойного цвета, и в них застыла смутная талая полуулыбка. Царица вроде не видела мужа, она не снимала взгляда с подволоки, где художной рукою были выписаны страстные муки Христа; вялые, горестно полуопущенные губы пришептывали беззвучно Исусову молитву. Сердце государя вздрогнуло и облилось кровью. Он любил супругу, даже когда изменял ей мимолетно с верховыми боярынями (ведь матушка так часто ходила на сносях), и сейчас Алексей Михайлович устрашился тому, что Марьюшка навсегда покидает его.
Царь сделал знак рукою, и верховая боярыня Анна Петровна Хитрова, низко поклонившись, с постно поджатыми губами удалилась из чулана. В золоченой клетке свистнула канарейка, сердито заворчал папагал; Марьюшка очнулась, выплыла из забытья, ласково вгляделась сквозь кисею в родное лицо. В голове как-то странно прояснилось то ли из песни, иль из старинного домашнего причета: «Прощай, милый, не горюнься, уезжаю навсегда; уезжаю-отплываю, не забудешь никогда...»
Еще подумалось неторопливо: снова солоненького поел, родимый, огурцов да грибков тяпаных гретых откушал, а после и опился квасов. Нисколько, сердешный, не бережет себя. И кто за ним досмотрит без меня?..
– Ишь ли, батюшко, помираю я, – выдавила слабым мерклым голосом, словно бы из груди вовсе выкачали воздух. В черевах пекло негасимо, этот жар проливался в подвздошье, и вся телесная мочь медленно вышаивала, как уголье в печи.
От жалости у государя слеза навернулась. Он, не чинясь, не доставая из зепи шелковой фусточки, надушенной французскими вотками, смахнул влагу тыльной стороной ладони, хлюпнул носом. Но тут же пересилил слабость. В горле так пережало, что и голос захряснул.
– Подымешься, государыня. Вот те крест. – Перекрестился, добавил скрипуче: – Вспомни... И не так прижимало. Бог-от пасет. Неровен час и всякого загрызает немочь, да после и отпустит. Оклемается человек и снова как яблочко наливное.
Царица лежала, глубоко, бесплотно утонувши в постели, будто покоенка в белой домовине, покрытая смертными пеленами; из подушки выпячивался наружу заострившийся птичий нос. Две приступки, опушенные брусничным бархатом, вели к ложу; давно ли на руках нашивал жену в кровать и там горячо тешил ее, податливую и охочую до ласки.
– Нет, не подымуся, – помедлив, с тихой улыбкой возразила царица. Эта улыбка снова испугала государя.
– Не бери в ум, – горячо зашептал Алексей Михайлович. – Очнися от туги, душа моя. Все будет хорошо, слышь? Чего хоронишь себя допрежь времен? Почасту смерть за нами присылывает, другорядь и отступного вроде не даст. Да не всякого к себе забирывает. И она не вольна... Судьбы-то не перескочишь... Тебе, Марья Ильинична, помирать не время. У тебя детки по лавкам мал-малы, – бормотал государь, не решаясь выступить из-за кисейной завесы, будто хоронился за нею.
Вечер наплывал на Москву, и стрельчатые оконницы, взявшиеся морозным инеем, уже темно посинели. Свет паникадила загустел, пряно запахло воском и кровцою. Они вдруг замолчали, каждый думая будто и о своем, но мысли их сплетались. Нет, не смерти страшилась царица, но разлуки с благоверным... Тепа, ой тепа... Всяк тобою закусит да и выплюнет. Как без меня станешь?.. Грешна, ой грешна, богоданный, что отправляюсь не вем куда ранее тебя. До какой страсти приневолят архангелы, в какое место прикуют Тамотки? и коли взаболь не свидеться нам, вот и будет тот самый Страх, коего никакими медами не усластить...
Нутряной жар вдруг устремился из брюшины в гортань, забил голову, но зубы, плотно стиснутые, застучали в лихорадке, и неутолимый озноб скрутил сердешную. Словно бы льдом обложили Марьюшку с макушки до пяток, так стало студно ей. И поняла тут христовенькая, что часы осталось ей жить.
– Может, детей позвать? – спросил царь, невольно отхватился от сохи и вытаился из-за полога.
– Нет-нет, – спохватилась Марья Ильинична, приподнялась в подушках, выпростала из одеяльницы покатые полные плечи, прикрытые полотняной сорочкой. – Согрей меня, Алексей Михайлович. Муж богоданный, может, и сглупа что примолвила... Морозит, ишь ли, всю, а внутри жар баенный. Спеклася, как сдобная перепеча... Князинька мой, я была тебе женою верною, любила тебя, мое счастие. И ты пас меня без острастки, с охотою. Уж не похулю. Уж тут тебя не ославить, и помнить буду и по скончании века, и ждать Тамотки стану. Куда деться, милый? Куда мне деваться без тебя, Алексеюшко?! – вдруг вскричала государыня истлевающим нутряным голосом, едва распахивая жеваные в родильных муках белесые губы. – Не смотри на меня! Ой и страшная я! Вели, батюшко, гасить свет. К чему свет? От лампадок глаза щемит, водою смертной заливает...
Но не успел Алексей Михайлович и рта раскрыть, как что-то сдвинулось в государыне, будто махнули по лицу колонковой кистью, и по впалым щекам из серебряного бочоночка мазнули румян. Ах, да то ангел прилетел, прощаться пора. Марьюшка оживела, стала вовсе юной обличьем, будто на нее снизошла благая весть, дарующая долгой жизни; царица сшевельнулась в подушках, пытаясь приотодвинуть растекшееся беспомощное тело и уступить место. Ей казалось, что богоданный стоит где-то за тыщу поприщ от нее и не слышит сердечного зова. А государь действительно застыл истуканом у приступки, плечи, прикрытые лиловой епанчою, сникли, отекшие ноги налились свинцом; Алексею Михайловичу хотелось присесть, невидимая сила притягивала его к постели. Царь прислушался, ему почудилось, что в сенях хихикнула постельница; в неплотно притворенную дверь сквозило, стоявший у порога в медном коробье цветной ночник, недоправленный мовницей, угасал, пламя свечи меркло, заливалось воском... Все творилось вокруг государя как-то не по-Божески, по воле распустихи, злой молвы, сглазу и напуску; позавидовали лихие супостаты государеву счастию и взгромоздили на его дороге медяную гору, кою не обойти, не объехать... Надо комнатным боярыням дать встряски, чтоб не забывались: вишь вот, двери полы и всякому обавнику в опочиваленку прямой путь.
– Алеша, где-ка ты? – вдруг простонала царица потерянно, замрелое тело снова выгнулось рыбкою, подпруживая дыханье, и взялось крупной дрожью; Марьюшке показалось, что ее развалили саблей наполы, в подброшье у самой родильницы стало так тяжко, словно насовали туда дресвяных окатных каменьев, раскаленных в печи.
– Тут я, матушка, – прошептал царь. – И взаправду, знать, ты взялась болеть?
Алексей Михайлович грузно поднялся по ступенькам к ложу, откинул кисейный полог и с охотою опустился на край пуховой постели, стараясь не утонуть в ней; что-то подтолкнуло царя, и он, скидывая всякую чинность, порывисто принагнулся к жене, слепо нашаривая напухшие губы. Они оказались холодны, неотзывчивы и шершавы, как бы осыпанные дробным пашеном. Но царь пересилил мгновенную брезгливость, подтыкнул ладони под сголовьице, приподнял голову Марьюшки, прижал к груди.
– Але-ша, ой, Але-ша-а, – повторяла царица, уливаясь кроткими слезами. – Куда ты подевался, Але-ша?..
– Здесь я, Марьюшка. Эко тебя распалило. И куда лекаря-пройдохи смотрят?.. Я люблю тебя, княгинюшка, я тебя никуда не спущу...
– И не спускай... Веком бы так.
– Отдам нехристей в разбойный приказ... Считывают с черных книг лекаришки, да насылают, алгимеи, всякой призеры и напуску. А я вот не доглядел. Ты прости меня, государыня, и грехи мои отпусти.
Царь гладил болезную по тяжелым, каким-то остывшим, негнучим волосам; когда-то шелковые, с каштановым отливом косы он так любил распрядывать, а после расплескивать по плечам, погружая в их глубину ладони.
– Ты, батюшко, не страшись. Ты в рай прямо. Куда мне до тебя... А где и спотыкнулся ты, так не с осердки и не по распутству... Блазнило, и ты чурался, бежал прочь. И спотыкнулся. Это я грешница, прелюбодеица. И в смертный-то час охапила тебя, завистница, висну на шее...
– Очнися, матушка. Не клепли на себя понапрасну. Бог не оставит без призору твоей плодильницы, опечатает в свое время. Проснешься поутру, а уж здорова, как пасхальное яичико...
– Алеша, ты по мне шибко не убивайся. Хоть и была тебе пряником медовым... Долго не вдовей, не горюнься. Не насылай на царство печали и скорби. Веселися не натужно, коли нужда придет, и не постися через край. И Христос того завещал: де, чтоб не смел мирской человек напрасно плоть мучить... Гли, милый, на кого стал похож? – шептала государыня, водя тонким влажным перстом по мужней узловатой руке, по набухшим до черноты росстаням жил. – Солоного абы прокислого много не ешь, с того на воду позывает, – подсказывала государыня, как истинная домовица-большуха, отъезжающая накоротко по монастырям с богомольем. И ни тени печали в просветленных, уже не здешних глазах. – Да бери, Алексей Михайлович, в жены девку здоровую, непорченую, несглазливую, не из розлива московских шептунов, что видом агнец, а нутром волк. Да Ивана-то Мусина не обижай, блудня, далеко от себя не отсылывай парничка; хоть и сколотыш, но твоих, царских кровей. Не бойся, что люди скажут, но бойся, как Господь на то взглянет...
От последних слов смутился царь, кровь кинулась в лицо, и чтобы скрыть стыд и внезапные жалостные слезы, уткнулся в сголовьице, пряно пахнущее женою. Марью Ильинишну от долгих наставлений как бы опрокинуло в короткий сон, она забылась на миг, даже потеряв дыхание; и царь боялся сшевельнуться, чтобы не потревожить болезную. Он дышал в щеку супруге, и блазнило ему, что их слезы, так угодные Господу, сливаются в единый родник печали. Ах ты, Боже наш, помилуй нас.
А Марьюшка вдруг ясным голосом, будто и не задремывала, сказала государю, слегка колыбнувшись головою:
– Алексей Михайлович, приотодвинься от меня. Ты живой, а я смертью пахну... Попрыскай на меня из ароматника розовой водицей абы укропной. Ско-ро с трав-кой смешаю-ся... Посеюсь цветочком лазоревым под твой сапожок. Да ты не соступи на меня, слышь?
Государыня разжала кулачок, в нем, как в скудельнице, покоился запотевший камень египетской яшмы. Держалась за него до последнего, как за якорь спасения, да ишь ты, не пособил родименькой, но увлек на самое дно. Прислушалась к себе: кровотеча прервалась, да и откуда было взяться кровце, коли из самых глубинных боевых жил, омывающих сердце, источилась она по капле. Глаза у царицы округлились, а обочья свинцово посинели. Дыханье стало пресекаться, и больших усилий стоило выдавить каждое прощальное словцо.
– Детей позвать? – снова тревожно спросил государь, уже зная верно, что светлый ангел прилетел за женою. Марья Ильинична слабо улыбнулась, не ответила на вопрос.
– Сбрызни на меня французской воткою, – попросила настойчиво, едва шевеля языком, облизнула губы: ей и на смертном одре хотелось выглядеть перед благоверным приглядчивой. Вдруг боль покинула тело, льняной белизны лицо разгладилось, стало прозрачным, как стень; тонкая жилка, почасту, замирая, билась на впалом виске. Крупная, тельная, дебелая, государыня как-то скоро теряла очертания, погружаясь в крахмальную наволоку, в копешку хлопковой бумаги, невидимой для царева взгляда. Марьюшке еще что-то хотелось сказать важное, и она, уставя взгляд на подволоку, где Сын человеческий терпел крестные муки, вдруг добавила:
– Алеша... Алексей Михайлович... Государь... Простил бы ты всех бессловесных. Кто окромя тебя простит? Не гони на заклание, не пять под себя силком, милый. Втихую-то и ольху согнешь... Иль не слышишь, как стенает люд? Родницу свою, Федосью Прокопьевну, пощади. Пусть и дура баба, но никто из земных не властен душе ее...
– Я бы радешенек, да... – торопливо воскликнул государь и всхлипнул обиженно, по-детски, не в силах унять новых слез.
– Вот и хорошо. Вот и ладно...
Марья Ильинична устало смежила веки. Египетская яшма выкатилась из горсти на одеяльницу. Царь вздрогнул, решив, что отошла благоверная; взялся за шнур звонка, чтобы звать постельницу, но удержался. Торопливо подобрал камень, подул на него, протирая ладонью красные, холодно мерцающие искры, и зачем-то спрятал за пазуху в зепь. Марьюшка покоилась недвижная, тихо остывая. Царь скользнул взглядом по малахитовому прикроватному столику, в растворенном зеркале-складне увидал чье-то набухшее, усталое лицо с мешками под глазами, каштановую бороду клочом, на голове бархатная шапочка вздыбилась еломкой, будто под волосами прободились рожки... Ах, что же за зверь такой подглядывает за плечом? Государь даже обернулся с тревогою на сердце.
... Чего-то тебе втемяшилось, царь-государь? Знай, это Свет Божий вылепливает из потаенных сумерек твой истинный лик, коего ты страшишься. Почуй же, сердешный, самого себя сокровенного и ознобись от ужаса; озеночки багровы от кровавой росы, а в зеницах сам дьявол угнездился, злорадно усмехаясь...
Облик в зеркале, опушенном синим сукном, вдруг расплылся, утонул в сиреневой глуби, и понял Алексей Михайлович, что плачет нынче уж в который раз. Сквозь слезы высмотрел на столике хрустальные очки, когда-то подаренные им сыну Алексею, и, приставя к носу, сквозь шлифованные грани взглянул на жену; и увиделся ему алмазный сверкающий купол и внутри его крохотная невинная девочка с изумрудными глазами. Царь торопливо отнял очки, из костяного ароматника отлил на ладонь пряного травяного настоя и прыснул на жену. И Марья Ильинична вдруг сшевельнулась, открыла глаза; еще хотела что-то сказать, но язык не послушался ее...
Царь позвал комнатную боярыню и, поцеловав жену в губы, тайным переходом ушел к себе в Теремные покои. В опочивальне у него стоял сосуд каменный нефритовый, оправленный золотом. Египетскую яшму опустил в кубок, налил белого ренского вина, принесенного спальником, и выпил.
Глава вторая
Часы стояла Федосья Прокопьевна в домовой церкви, когда прибежал из царицыных хором с худой вестью нарочный посыльщик: де, государыня опочнула нынешнею ночью, и ей, дворской боярыне, четвертой по старшинству при Дворе, надобно обряжать покоенку в последний путь.
Морозову острогой под самое сердце ударило.
Спешить бы надо, без раздумки лететь, ведь самого близкого человека лишилась. Дворецкому Самойлову велела малый поезд закладывать без лишнего шума. Но черная весть и без колокольного звону людей на ноги ставит; по усадьбе голка покатилась волною, в людских лучины запалили, раздвинули ворота коньих дворов, все слуги прянули на ноги, чтобы срядиться немедля, не осердя хозяйку; теремные девки, не зная, чего пожелает боярыня, раскрыли сундуки и казенки, и почтенные шафы с верхним платьем, и чуланы с шубами и опашнями, чтобы боярыню охорошить. Вот и каптану вытянули за оглобли из каретного сарая, запрягли шестериком гнедых; фонари толклись на заулке, как июльские светляки, то вспархивая по-над снегами, то западая в сыпучие мартовские забои, еще не хваченные настом; скрип саней, крехтанье и уросливое ржание коней и мертвого подымут; все опочивальни, и повалуши, и клети с подклетями растревожены суетою.
И странно было Федосье Прокопьевне подглядывать в темно-синие, чуть хваченные инеем репьи слюдяной оконницы, забранной в узорчатую свинцовую ячею; словно бы в хрустальные очки смотрела на дно глубокого омута, где, дробясь на осколки, текла чужая неведомая жизнь. Боярыня замрело остолбилась, а сзади, смиряя дыхание, столпились сенные девки с богатым платьем в руках. Глядели жалостливо на пригорбленные усталые плечи госпожи, обтянутые синим сарафаном-костычем, на янтарное ожерелье, тугим обручем обнявшее шею, на парчовый вишневый сборник на голове, из-под которого на затылок выбивались уже седые волоконца. Когда-то тяжелую темно-русую волосню и двум спальницам трудно было увить в косы, а ныне старушьи ковыльные прядки так жалостно и неряшливо сникли из повойника наружу, как плакун-трава...
Оглянулась, махнула рукою, велела девкам ступать прочь. Лишь попросила на плечи шубу лисью с пухом и ожерельем бобровым, да на ноги чулочки горносталевые, чтобы не ознобить плюсны. Постельница с укоризною, втай покачала головою; не знала того панафидница, что хозяйка днями тайно пострижена тихвинским игуменом Досифеем и отдана под начал старице Мелании. Одно ведомо постельнице: в таком сряде в государев Терем ход заказан. Но что боярыне Морозовой до тайных пересудов шептунов, ежли кольчужка, вывязанная самолично из коньего волоса, обнимает плоть туже всяких железных юз, смиряя любодейные мяса. Вот и вошка-то, коли засвербит под повойником, то и тогда боярыня не повелит девкам чесать голову: хоть и немилосердая тварь, но тоже божья животинка, не под костяной гребень уродилася.
Тихо, без шелеста и скрипа отворилась потайная дверь из чулана, где жили старицы-белевки: прослышав тревогу, по сердечному зову, как верная мати к духовной дочери своей, вступила в опочивальню кроткая наставница Мелания. Не поднимая тусклого острого личика, изжелта-серого от долгих постов и молитв, посоветовала строго:
– Давай, собирайся, дочи... Доколь медлить пустошно? Божье то дело покойников уряживать.
Федосья опустилась на колени, уткнулась в подол застиранного ветхого кафтана, призналась жалобно:
– Не ходить бы? Боюся зверя рогатого, да дьявола носатого...
Имела в мыслях царя и патриарха.
– Э-э... голубеюшка! Кого страшишься, не ходя в пути? Страшен черт, коли во сне приснится. А на яву-то пристанет, так и открестимся.
– Под чужой устав идти, как под дьявола пластом лечь... Но и Марьюшки того пуще жаль...
– Поднимайся с колен-то. Не возвышайся ломовато, да и не упадай понапрасну. Все под Богом, дочи. Пришла беда в ворота – вари кутью, раздвигай столы панихидные. И не злобись на царя без нужды, дитятко. Он к тебе милостив.
... Да и как не милостив-то? Это Марьюшка Ильинична, Царствие ей Небесное, достучалась до государева сердца, и сменил Алексей Михайлович гнев на милость, и вернул обратно поместья, что, осердясь, отобрал под свою руку для новой роздачи... Но вернулись в дом Федосьи Морозовой в надел для сына Ивана Глебовича починок Бокалды и Сергач, село Лысково и Мурашкино с приселки, с деревнями и пустошами; да в Галицком уезде село Воскресенское со всей округою; да село Холмец с наделками в Ржевской вотчине; да в Темниковском уезде починки и пустоши, и бортные ухожья, и лешие озера, и сенные покосы на триста восемьдесят четьи...
А как зарились дворцовые челядинники на эти земли. Дворецкому Хитрому с семейством все мало и мало, ухапливает под себя не щепотью и горстью, но охапками и беремем, будто с собою хочет уволокчи все на тот свет; а и надобно-то станет землицы с сажень... Вон Марьюшка Ильинишна в золоте хаживала, с золота ела-пила, да прибрал Господь в свой час, и лежит сейчас, сердешная, растянясь на лавке, словно сухостоина лесовая...
С этими мыслями стояла боярыня середь полаты, пока укрывали лисьей шубою до пят, да на голову вздевали лисий треух; две сенные девки взяли Федосью Прокопьевну под локотки, чтобы весть во двор. И опять что-то показалось не по уму госпоже, от дверей повернула обратно, огрузла на лавке, раскинув на стороны рыхлые полы опашня. И сказала с грустью, оглаживая на коленях клин синего старушьего сарафана:
– Как ты хошь, старица, но не лежит у меня душа в этот вертеп ехать. Там каждый угол дворскими псами мечен, так и смердит. А глазами-то едят, да раздевают, кобелины. Будто уличную б... ку...
– А ты не бери, девонька, в ум. Душу-то эдак вот, в кулачок, сожми, а нос-от в мохнатушку спрячь, да и смело иди, будто никого нет. К чистому да совестному грязь не пристанет... Ты на дворню не угрюмься, не сутырься с нею. Тоже ведь люди подневольные. Не всякого Бог-от сразу привечает, а попускает во гресе; когда-то еще очнется тот человечина. А ты не возгоржайся, матушка, что ко Христу скоро припущена... Ну да что зря говорить: ступай давай не промедля. Мертвые живых не ждут.
... Ой, Мелания, ой, матушка сокровенная; каждое словечушко твое – золото да серебро; и откуль, из каких глубин сердечных берутся те потаенные истинные слова, кои восколеблют и самую унылую душу...
И подумала тут Федосья Прокопьевна: да и что я, всамделе, сама себя поедом ем? Марьюшка ждет, лежит окоченелая, уже вся во Христе, меня, поди, заждалася душа ее любовная, а я здесе-ка, во своем терему ширюсь, как воевода на кормлении...
И прижала боярыня наставницу к широкой груди, приклонила ее сухонькую головенку, словно к высокой приступке, и понянчила возле сердца; черный платочек кулем, повязанный вроспуск, пахнул росным ладаном и маслицем, и сухариками ржаными, и дымком курильницы. Вот она, исповедница, судьбою отмеченная: сама, как конопушка, воробей подзастрешный, а вся от головы до пят, будто единое Божье слово; рассудила разом, как от ковриги ломоть однорушный отсадила ножом, и сказала: де, на, Федосья Прокопьевна, отъедайся на моих словесных хлебах.
... Самой себя испугалась боярыня: ой, не выеден изнутри ветхий человек, так и клянчит себе послабки, чтобы оступилась, дала воли ко греху.
И уже большухой, московской именитой вдовою, свойкой государю, пошла Морозова за дверь; и сенные девки не успели подхватить ее под локотки. Прочь, прочь!.. Что я, пирог слоеный, чтобы рассыпаться на крохи от встряски? Еще ноги, слава Богу, держат, и жилы не набрякли от многопирования, но, словно можжевеловые коренья, прочно пронизали тело...
* * *
На Пожаре, высоко взметывая пламя, зловеще горели сторожевые костры. Возле стрельцов увивались бродячие собаки, робея, жались к ногам. У рыбных рядов впаялись в мартовский снег сани, выставив в небо оглобли; мужики ночевали тут же, закопавшись в возы, иные паслись у кружечного двора. Боярыня не сразу свернула во дворец, но велела проехать к Васильевскому спуску. В Кремле гудели скорбные колокола, по стенам зорко стерегла воинская спира, гремя бердышами и топорками, порой била в тулумбасы, беспокоя ночь. Боярыня вышла из каптаны на Болоте, невдали от палаческой колоды, приказала челяди ждать; настуженный воздух пахнул рыбьей кровью, максой, требушиной и свежими огурцами. Наверное, с вечера привезли корюшку с Белоозера. По аспидному небу шатались сполохи, вороны угрюмо крыкали над иноземными торговыми лавками.
Боярыня, шаркая валеными пимками, осторожно спустилась по покати берега к урезу льда и будто угодила в погребицу, такая мертвящая тишина объяла ее. Глухо было, темно, хоть глаза выколи, за Москвой-рекою с протягом выли волки, прибиваясь к церковным звонам. Щербатые кирпичные стены дышали стужею, казалось, за каждым уступом скрывались варнаки; всхолмленная небесная твердь нависла над головою, готовая придавить. И в груди Федосьи Морозовой тоже застыло все, как в черепушке, выставленной на мороз. Боярыне хотелось узнать глубину грядущего одиночества и сиротства, и тут она почуяла его: жизнь кончилась, незачем было продлевать ее, а Бог не призывал к себе. В ледяной погребице, куда нечаянно сунулась Федосья, вся мирская шелуха разом опала с плеч, как нищее платье; словно голую, выставили архангелы боярыню на посмотрение пред Христом, чтобы узрел Господь, как в стеклянной склышечке, насколько черна ее душа...
Боярыня вздрогнула; ночной холод ознобил ее всю, прокравшись под подол костыча... Опомнилась. Зачем оказалась здесь? Чего нашла сокровенного?.. Да вот сподобилась тайне, как причастилась и соборовалась.
Федосья оглянулась, подняла глаза вверх, будто со дна лесной лощины, обросшей дубравником. На горе, в белесом зыбком облаке отраженного кострового света и небесных залысин, табунком толпилась челядь, упорно вглядывалась в толщу тьмы, боясь потерять госпожу. Боярыня всхлипнула от жалости к себе и вдруг с пронзительной остротой ощутила утрату; ресницы сразу склеились, а в груди не то чтобы облегчило, но все готовно приготовилось к скорби.
Федосья Прокопьевна скорым шагом пересекла заулок у рыбных рядов, залезла в избушку каптаны, задернула тафтяную завесу на окне, велела ехать ко Двору. И все время, пока тихой ступью попадали по Болоту мимо стрелецкой вахты и свертывали на Никольский мост надо рвом и сторожа с фонарями, проверив поезд, со скрипом отворяли железные ворота в башне, пропуская в ночной Кремль каптану, окруженную многой челядью с батогами и сенными девками, стоящими у переднего щита и на наклестках саней; и пока ехали мимо Чудова и Борисовских дворов к Успенскому собору, наконец-то остановясь на Соборной площади в затулье близ Благовещенского храма; и после, когда скорым шагом спешила на внутренний Постельный двор за переграду мимо церкви великомученицы Екатерины, – так вот, во всю эту дорогу у Федосьи было каменно-застывшее лицо и никого не видящие глаза, по-рыбьи округлившиеся, похожие на мартовские льдинки, в глубине которых свернулась розоватая слеза.
В сенях царицынских хором толпилась служба; пахло талым воском, ладаном и тем неуловимым сладковатым духом, что посещает дом сразу с приходом покойника. Боярыня сбросила лисью шубу на руки мовнице, жестко протерла ладонями лицо, чтобы снять мертвящую личину, перекрестилась пред надвратным образом Матери Небесной; две отроковицы, облаченные во все черное, распахнули пред нею дверь в спальный чулан.
Федосье показалось поначалу слишком людно в опочивальне. Хлопали двери, не стережась, туда-сюда шаталась челядь; ходил крадущимся валким шагом крестовый поп Феофан и кадил, гремя цепями курильницы; крестовый дьякон читал Псалтырю; теремные нищенки, обмыв государыню в мыленке и завернув в смертное, принесли покоенку прямо на лавке и поставили посреди чулана; мовницы скатали постелю в трубу и вытащили в сени, кисейный полог связав в узел; царицына кровать без глубоких пуховых перин, сголовьиц и крахмальных одеяльниц осиротела, и спаленка сразу так опустела, словно хозяйка съехала в новые хоромы. А разве и не так?.. в Христовы чертоги отведет Марьюшку шатающаяся средь небесной тверди зыбкая лествица. Но праведного жития была Госпожа, и спосыланные ангелы помогут вскарабкаться душе чистой к подножью Вышнего престола.
Ее же хладеющая безмолвная оболочка, завернутая в саван, как гусеница в белоснежный кокон, недвижно покоилась на лавке. Напоследок вошли в чулан мамки, вынесли прикроватную колоду, обтянутую бархатом, и комната как бы совсем отъединилась от живого мира, приуготовилась к похоронам.
Федосью тут ждали. Она еще с порога поняла это; ждали и как бы не верили, что явится суемудрая в «вертеп». Насурмленные брови Анны Ртищевой безмолвно взметнулись и опали. С двух сторон лавки стояли четыре креслица немецкого дела, обитые золотной парчою. И как бы по странному списку на трех подушках, горестно пригорюнясь, сутулились три Анны: Ртищева, Хитрова и Морозова.
Сестра покоенки, Анна Ильинишна, комкала в ладонях батистовую фусточку: наплакалась, сердешная, до дурноты; да и как не уреветься, ведь не только родную сестреницу спровадила в вечную разлуку, но и потеряла надежную тропу в Терем. И Федосья Прокопьевна, глядя на свойку, искренне пожалела ее, простив сразу все грехи. Действительно: с глаз хитрая, в словах увертливая, голосом шумливая, повадками нахальная. А разгостится да спознается, – такая ли добрая и развеселая; и шутку иной раз такую подкинет, что и молодой разбитной женке не скроить... Анна Ртищева, хоть и близкая родница, но гордовата и ломовата, Никоновы отирки, любит, чтобы все по-ейному стало, чужой воли не терпит и всякую святую душу под свой норов приклоняет... Анна Хитрая с виду сама простота, а с исподу – змеюка подколодная, всю царицыну жизнь под себя уноровила, только что в кровати не ночевала. Два-оба с Богданом, как псы цепные, улеглися у престола...
Опустилась Федосья Прокопьевна в креслице и, не глядя на верховых боярынь, принагнулась к упокоенке, поцеловала скрещенные руки и губы, и лоб усопшей. А, чего там: смерть не красит человека. Ведь как крепилась Федосья, велела себе настрого держаться, чтобы ни слезинки из глаз; знала себя, лишь дай послабки, а там прихватит до родимчика, не остановить. И вдруг горло запрудило, ком приступом накатил из груди, Федосья Прокопьевна ойкнула, не сдержалась, заскулила по-собачьи, сбивая к затылку сборник, выцапывая седые пряди себе на глаза, словно собралась волосами обирать с лица слезы. И завыла в полный голос, запричитывала, плотно ударяя ладонями по коленям. Поди, до государева Терема донесся пронзительный воп боярыни: «Ой, да на кого ты нас и спо-ки-ну-ла-а-а... !»
Анна Ильинична вздрогнула, обняла за плечи свойку, прижала к груди, чтобы не рвалась печальница к усопшей. Анна Петровна Хитрова подумала с тайным торжеством: «Сутырщица-поперечница, злая раскольница. Притащилась в хоромы в сарафане. На кого взнялась?.. Повой, пореви. Это и ты спехала царицу в могилку допрежь времен. Марьюшка-то покоенка была поноровщица-потаковщица тебе, много сердца поизорвала, улещая государя... Эх вы, на горе стоите, да никого не видите. Людей-то ни во что не ставите, пока живы те. Пусть слеза свинцовой пулей застрянет в сердце. Авось поумнеешь, суемудрая...»
– Ну, будет тебе убиваться-то. Мы не реветь сюда созваны, – скрипуче осадила Хитрова, стараясь оттеплить голос. – Мертвых из могилы не принашивают, – добавила невпопад. Хорошо, никто не расслышал последних укорливых слов. Тут сенная девка внесла жбанчик сыченой воды, налила в кубок, и Анна Ильинишна напоила страдницу, будто уснувшую на ее высокой груди. Сомлевшей Федосье Прокопьевне стало так уютно, спокойно от горячего телесного духа, волнами истекающего от свойки. И не то чтобы вдруг стало стыдно за свой воп и кликушество, но неловко оттого, что она, Федосья, как бы отняла, присвоила главное горе царицыной сестры.
Надсада потиху отступила от сердца, в горле унялись клекоты и всхлипы. И вдруг из подклети, где жили теремные нищенки, по обогревным колодцам, как из подземной таинственной часовенки, просочилась в спальный чулан духовная песнь, словесно невнятная, но в звуках удивительно приимчивая к душе. Старицы пели с приголашиванием, высоко вздымая голос и взойкивая. Федосья Прокопьевна невольно прислушалась и тут совсем очнулась, глубоко вздохнула. Колыбнулось тонкое пламя свечи в руках покоенки, и царица умиротворенно улыбнулась, благость и нездешний покой разлились на крахмально-белом вытончившемся лице.
«Ой, что же я улилася? Подумают, притворщица, – укорила себя Морозова. Тайная постриженица почувствовала власяницу, жестко прильнувшую к увядшим сосцам и к впалой родове с провалившимся пупком. Как бы сама мать – сыра земля позвала: „Фео-до-ра-а“, – и украдчиво обняла боярыню-монашену. – Ведь слезами дорогу не торят. Христовы невесты плачут потиху и роняют слезы, как свеча ярый воск, чтобы каждой каплею пронимало душу насквозь».
Морозова приощипнулась по-бабьи, расправила складки синего костыча на коленях, приодернула вниз сарафан на валяные переда черных пимков, усеянных каплями ворсистого талого снега; и снова, как прежде в сенях, жестко растерла ладонями, размяла коченеющее лицо. Будто холод от усопшей проникал глубоко в Федосью и выстужал ее всю.
«Прежде с нею экого не бывало, – досадливо подумала двоюродница Анна Михайловна Ртищева; она невсклонно сидела напротив, будто проглотив аршин, с высоко поднятой головою, по-птичьи, из-под крутых коричневых век зорко приглядывая за Морозовой, как площадной расправы подьяк. – Что же она, привереда, срядилась в царев Верх, как последняя скотница во хлевище? Не зря бают, что монастырь на дому устроила... Келейниц прячет по погребицам да в подызбице».
А душа царицына тем часом витала по чулану, сыскивая такого места, чтобы, не выпархивая в окно, вместе с тем видеть все хоромы с чадами и домочадцами; и стены, такие прочные снаружи, куда, казалось, и мышь не протянется, стали вдруг прозрачными, как родниковая вода в хрустальной склянице; и каждую царевнину спаленку, охраняемую зоркими мамками, она посетила, проникая в родную кровинку через дрожащие во сне ресницы и невинное дыхание; царевич Алексей, ее любимец, стоял, растерянно угрюмясь, возле аспидного столика и сам с собою играл в шахмат, подолгу грея в ладонях тяжелые костяные игрушки; вдруг не удержал королеву, сронил в глубокий шемаханский ковер; нагнулся за фигурою – что-то мягко-нежно, словно опахало из павлиньих перьев, мазнуло по виску, и отрок кинулся лицом в подушки и заплакал горючими слезьми, жалея маменьку, не желая с нею расставаться; Алексей Михайлович, несмотря на поздний час, стараясь рассеять смуту в черевах и нудное нытье в боку, снова налил в нефритовый кубок белого ренского и выпил, унимая не столько боль, сколько сердечную тоску; ему бы сейчас в царицыных хоромах быть, где остывала благоверная госпожа, и уряживать вместе с верховыми боярынями в последнюю дорогу, но вот по заповеданным Дворцовым уставам нельзя мешать женским срядам.
Спальники сторожили по лавкам каждый знак государя и, не зная, чем помочь его горю, искренне желали, чтобы Господь наслал на царя опойный сон. Алексей Михайлович присел к столу, выудил из серебряного ставика лебяжью остро заточенную тростку и принялся писать царице прощальное письмо, с тем чтобы положить его тайком во гроб. Ставня, плохо ли закрытая на засовец, иль от чьей неведомой руки, но вдруг гулко отпахнулась, так что Алексей Михайлович болезненно вздрогнул, и в продух влетела белая голубка с рыжей коруною на голове, опустилась на переднюю застенку раскинутой ко сну постели и загулькала свирельным горлышком.
Дурной знак! – всполошились спальники, не зная, кого винить, кинулись к ночной незваной гостье, обступили кровать; голубица заметалась по опочивальне, вскружила по-над головами и вдоль стен, взмахом крыл потушивая витые свечи, но закогтилась в тафтяной завесе полога, заплелась в ней и, трепеща, замгнула в ужасе глаза. Царь велел осторожно выпутать птицу и подать в руки. У нее было горячее, знобкое, скользкое тельце, сердце готово взорваться в атласной грудке, и заполошный стук его упруго отдавался в ладонях, прося милости. Государь бережно подул в пестрый хохол, и голубка, уверясь, что жива пока, открыла змеиный, какой-то блестяще-жесткий, непроглядный чернильный зрак, обведенный розоватой каймою...
Нет-нет, то не Марьюшкина нежная душа посетила. Ей-то что за толк отлетать от домовины? поди, няньки уже поставили на подоконье тарель с просяным зерном и водицы корчик, чтобы не оголодала, сердешная, и Марьюшка, тоскуя, уместилась где-нибудь поверх канарейных избушек и досматривает, как спроваживают ее из мира земного родня и челядь...
От этих мыслей что-то оттеплило в груди, царь вздохнул освобожденно и выкинул залетку в ночной морозный кудрявый морок, густо завесивший окно. Сам же захлопнул ставню и набросил крюк. Стольники, чуя укоризну и скрывая растерянность, снова расселись по лавкам, принялись вполголоса судачить, обсуждая случай, припоминали пришедшие в ум досюльные приметы. Государь слушал их вполуха, уверившись, что прилетал вестник за ним; он отбросил сомнения и древние прилики и, минуя сени, где толпились бояре, отправился к Марьюшке.
... Царица лежала на лавке, как фарфоровая кукла, губы уже обвело синим; в подглазьях и на крутизне выступивших скул проступила рыхлая ржавчина.
– Чего расселися? Чего рассупонились? – вдруг всполошилась Анна Ильинична. – Расплылись, как бражное сусло. Христос-от не ждет распустих... Кто ко времени на запятки не вскочит, тому в прибавку сто лет терзаний.
Четыре свойки, приопомнясь, принялись уряживать покоенку. Убрали волосы, покрыли золотной скуфейкой; из суремницы, низанной жемчугом, с помощью спиц вычернили брови и ресницы и седатые паутинные волосы на висках; будто языческую куклу, толсто умазали царицу белилами и впалые щеки нарумянили турским баканом, и губы навели багрецом. Федосья Прокопьевна подавала боярыням коробочки и бочечки яшмовые, и кипарисовые шкатунцы, и погребцы сандалового дерева, клеельницы и скляницы, и ароматницы, стараясь не глядеть на усопшую, как бабьими руками превращается царица в труп повапленный, теряющий всякое сходство с родименькой Марьюшкой, подружней и заступленницей. Боярыни с таким усердием охорашивали мертвенькую, так вошли во вкус, прикусив язык от старания, с таким тщанием мешали белила и краски и прыскали гуляфными вотками из фарфурных скляниц, будто на брачное ложе собирали покоенку.
«Ой, матушка, – думала Федосья, – что же ты не посхимилась, сердешная, в крайний час? как бы ладно, уютно в ряске лежать, да в скуфеечке и в полотняных ступнях. Невинное Божье чадо! Бог-от чует безгрешных загодя, на сто лет вперед, и подгадывает к себе, как Христовых невест ко своему венцу. Вот ужо перекосит его с обиды, будто уксусу изопьет...»
... Вмешаться бы, да заново умыть Марьюшку родимым простым костромским мылом, согнать с чела мертвенную усталость и в хладные изболевшие уста влить живой заговорной водицы...
«Ой, миленькая, как мне без тебя жить-то-о?!» – беззвучно всплакала Федосья и, чтобы не взвывать снова в голос, кинулась в сени, где толпились мовницы, постельницы и рукодельные мастерицы, мамки и комнатные девки. И тут челядь, как по зову, рассыпалась по клетям, к нижнему рундуку, забилась в повалуши и чуланы; в переходе, как на грех, появился царь, Федосья Прокопьевна вздрогнула, проглотила слезный ком и растерялась не от страха, но не зная, куда девать себя, как повести; боярыня так давно не видела государя и, часто слыша про гнев его, вдруг зашлась душою, обмерла. Государя, отступя шага на три, провожал дворецкий Хитров, за ним сгрудились грудастые стольники, и в той ватаге увидела боярыня и своего сына, юного Ивана Глебовича...
Щетинистые брови царя удивленно вздернулись, когда разглядел боярыню в пестрядинном холопьем сарафане. Царь остановился, не доходя сажени; Морозова как бы перекрыла ход в спальный чулан...
Федосья Прокопьевна простила бы царя, если бы увидела его в несчастии, с почерневшим от горя лицом. Он же был в лазоревом зипуне и легких сафьянных, шитых золотом чувяках, лишь черная байбарековая скуфейка напоминала о туге. Мягкий перелив от платья беззаботно оттенял какое-то светлое, иссмугла лицо; в каштановом ожерелье бороды червленно горели, почти пылали губы, сложенные сердечком, голубые глаза были безмятежно сонны.
«Ах кот, ну и коти-на-а, – мстительно, неправедно подумала боярыня, скоро загораясь сердцем. – Мало ты шастал по повалушам, снимая сливки, не убоясь любодейного греха. Вот и радость отныне, не станет попрека и укора. И что тебе совесть, ежели стыд порастерял и самого Господа не чтишь, изгнав из своего Дома...»
Но она поклонилась низко, скромно отступя в сторону, потупила взгляд. От царя не укрылись припухлость зареванного лица, синие пятаки под глазами. Но царь помнил еще просьбу покойной и, отделившись от челяди незримой стеною, когда всякое слово становится уместным, вдруг поймал широкий, внапуск, рукав белоснежной сорочки и спросил грубо, властно:
– Федосья... Что ты бегаешь от меня, как черт от ладана? Царица помирала, просила даве за тебя... Иль я басурман? Иль на мне рога бесьи?.. С Соловков вот тоже шлют подметные листы: де, я рожок антихристов. На, пощупай.
Царь порывисто принаклонился, содрал с головы байбарековую еломку, волосы просыпались на лоб волною; пред взором Федосьи мелькнул вроде бы заячиный хохолок... Эко, вот и царь поседател; не годы убеляют, а тревоги.
– На-на... Ты щупай! – требовательно настаивал государь и, напирая на боярыню, прижимал ее к стене.
«И то верно, что шиш. Вон донимает, бодучий. Да и не один, поди, рог, а все три», – почудилось Федосье Прокопьевне; ей так захотелось потрогать под клином волос, но она испугалась, опомнилась, отдернула руку.
– Кто я? – вопросила жалобно. – Червь малый. На мне грехов изнасажено, как сажи в печной трубе. Спусти меня, государь, дуру-бабу. Дай помереть во спокое. Иль ссади в монастырь. – И вдруг призналась глухо: – Вот все плачут из-за тебя, государь. А я – по душе твоей. Как уголь черна...
Алексей Михайлович крякнул, отступил на шаг, стемнел лицом, в глазах появилась так знакомая челяди сполошливая гроза. Федосья Прокопьевна даже призамглила глаза, ожидая удара. Но царь опомнился, скрипнул зубами, а сказал вяло, сипло шепелявя, словно порастерял зубы:
– Ох, Федосья... Я ли тебе не Отец? Вот и сын твой одинакий, как батожок возле меня. Что ты церкви бежишь, как бес от просвирки... Все сблудили, а ты одна на тропе? Да коли любишь нас, то и сойди. Вот тебе совет...
– Отец мне один – Господь Бог. Это вы Бога не страшитесь потерять, а я боюся... И на что мне ваши хлевища? Можно и дома молиться; затвори клеть и там помолись. Господь вездесущ, увидит и услышит меня, грешную... Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй мя... Ежли и я струшу, государь, да обмануся ласковостью словес твоих, так кто подопрет праведников, что немотствуют в темничках?.. Ты бы очнулся, батюшко Алексей Михайлович. У тела матушки бездыханной, что завещала всех простить, пришел бы в ум, – вдруг резко добавила боярыня. – Ино гляжу на тебя, а будто спишь. Не чуешь, бедный, что на твоей главе беси уж гнездо свили, – досказала шепотом.
И призажмурилась в ожидании казни. Такой прыти от себя не знала. Эко разнесло на дорожной колее, и вот опружило, и растерло саньми. И тело стало, как лист баенный, как тощая речная камбалка, что и тени своей боится. Переждала Федосья малость, приоткрыла глаза; царь покачивался перед нею с пятки на носок, задумчиво жевал ус. Поостерегся, кулаком не ошавил промеж глаз. А по заслугам-то и надо бы... Эх ты, тетка, налимий бок... И показалось Федосье Прокопьевне, что в государевых зеницах скользнула веселая искра и пропала. Да нет, помстилось: с чего Алексеюшке радоваться?
И вдруг такая благость накатила, как бы знойным июльским ветром скружило голову. Засмеяться бы, запрокинув небу лицо, но грешно. За стеною Марьюшка лежит во гробех, и душа ее безгрешная сторожит всякий чих. И подумала Федосья Прокопьевна, зажимая греховные, какие-то кобыльи радости: ну и пусть сронит каженик голову мою с плеч, как капустное ядро, иль в костер живьем вкинет. Пусть!.. И от этой мысли легко стало, что наконец-то перешла крайнюю засеку и теперь уже и бояться нечего; вот перекрыла себе все дороги во Дворец и отныне на всяком совете синклита и черном соборе ее клясть не устанут; но зато отворила нараспах пути во Спасение, и оттого так вольно тоскующему сердцу. Объяснилась с великим господином, и осталось лишь причаститься и собороваться...
– Не знаешь ты удержу, дура. В голове ветер, в промежье дым. Сатанина ты, б... , – по-мужицки, презрительно сплюнул государь под ноги строптивице и, холодно отстранясь, ну прямо обдав Федосью Прокопьевну стужею, вошел в опочивальню.
Следом четверо стряпчих внесли дубовый гроб.
Федосья же устремилась вон из хором и сына вроде бы не заприметила. Спустилась к переграде почти бегом, миновала вахту боярских детей, а спиною все ждала окрика, тычка царева слуги. Сенные девки встретили госпожу, набросили на плечи лисью шубу, надвинули на голову треух, подхватили под локотки...
В Успенском кончалась полунощница; уже, звякнув, упал из проушины железный запорный крюк, из притвора в полураспахнутую дверь пролился изжелта-лимонный теплый свет; курчавый облак пара выскользнул на волю. И вдруг что-то похожее на зависть горько колыхнулось в груди, и стало Федосье так неприкаянно, жалобно и одиноко, что впору взвыть. Те богомольники, что выходили со службы на паперть, были в груде, в скопе, в одной сходке, под одной покрывальницей, под одной священнической епитрахилью, дышали одним церковным воздухом, причащались от одного святого хлебца, испивали одного винца; и лишь она, боярыня Морозова, порастеряв в пути всех близких по подвигу единоверцев, осталась нынче совсем одна, как бесплодная смоковница средь знойной пустыни, полной гадов, и ни капли живой влаги не сыщется, чтобы напоить тоскующее сердце. Ведь когда душа полна светлой любви, то и хрустящих акрид хватит, чтобы напитать грешные телеса...
На Ивановской горел в ночи костер, шатались тени, сторожа, звеня бердышами, грелись, с хрустом перетаптывались на подмерзшем снегу. Московки спешили домой, одна, вроде бы знакомая обличьем, вдруг обернулась и с неожиданной злобой выплеснула прямо в лицо боярыне:
– Видит Бог, в аду тебе гореть, тетка...
– В аду, милая, в аду, – торопливо согласилась Федосья. – Только бы вам Господь поволил... Христос вас спаси...
Глава третья
Царь скрылся в опочивальне. Дворецкий Богдан Матвеевич Хитров, молодовитый, рыжеусый окольничий с обритой бородою, встал у двери, поманил к себе вызолоченной булавою стольника Морозова. По полу вдоль стены в медном коробье стояли свешники и слюдяные фонари с цветными шибками, свет от них подымался к потолку пестро-тусклыми рассеянными столбами. По лавкам наособицу расселись спальники в червчатых ферезеях и шелковых зипунах и, улучив минуту, чутко дремали; вязкие на ухо и глаз, они мгновенно погружались в верхний сон, скоро впадали в забытье, хотя все тело, казалось, жило особым слухом и каждый неверный шорох и тончайший скрип тут же подымали на ноги, заставляли хвататься за клинок. В этих-то спальниках в ночные долгие часы и состояла надежда государя; они были его бронею, его латами и кольчужкою, всегда готовые свое холопье сердце подстелить под сафьянную царскую ступню...
Иван Глебович поймал короткий знак, подошел неслышно, на пальцах, словно канатоходец, перебирая по войлоку зелеными сапожонками, и кожаный терлик до пят, будто змеиная шкура, плавно струился вокруг его гибкого стана; зарево румянца, несмотря на ночь, горело во всю щеку, присыпанную нежным персиковым пухом, ус струился над припухлой губою, но вокруг глубоких янтарных глаз уже легли серые сумерки усталости; не высыпался вьюнош, и служба от гулящей до гулящей во многие дни выпивала силы. Хитров ревниво восхитился стольником, невольно вспомнил и себя таким и, чуя себе угрозу, сказал скрипуче: «Вот видишь, Иван Глебович, горе-то какое, а?..»
Морозов вспыхнул, пожал плечами, потушил взгляд, бархатную круглую шапочку, комкая, стянул с головы; в правом ухе, сверкнув алмазом, качнулся круглый диск серьги. Стольник только что проводил тайным взором мать, ее согбенное тело в старушечьем сарафане; он так хотел заглянуть в зареванное, опухлое лицо боярыни, чтобы прочесть ответное чувство, но мать миновала сына, как чужая...
«Эх, и почто мира-то нет меж има? – подумал с грустью. – Два родных, любимых человека ратятся на ножах, не могут пристать сердцем друг к другу...»
Дверь вкрадчиво отворилась в жиковинах, даже страшась скрипнуть в таком безутешном горе, и бесшумно, на цыпочках вышли стряпчие с черными полотенцами через плечо. Дворецкий посторонился, не снимая, однако, взгляда со стольника. Тот покорно уставился себе под ноги, ожидая приказа, смолевые непролазные волосы торчали копешкой, и в самую-то молодеческую рань уж посеялось на теменце белым снежком: не годами рос парень, но часами. И хоть вон на какую гору, почитай с колокольню Ивана Великого, вымостился при Дворе худородный алексинский дворянин, завладев многими вотчинами и поместьями и свою родову притулив в кремлевских повалушах, но сейчас Хитров с какой-то недоуменной враждою глядел на стольника и мрачно завидовал ему: ведь все драгие шемаханские ковры выстелены стольнику под ноги с младых ногтей, только ступай горделиво, не спотыкнувшись; третьим по богатству после самого государя и царева дядьки Никиты стал нынче Иван Глебович, он как бы своей черной бархатной шапчонкой с головой упрятал Хитрова, заколдовав того в безропотного ягненка... Да и тетка-то Анна лишь в верховых боярынях, а Федоска, эта черница-кобылица, в приезжих, и не надо ей в день да в ночь торчать в хоромах, услуживая во всякой прихоти, боясь прослыть в неугодных.
Юный стольник поднял стеснительный взгляд, и Хитров не успел согнать кривую усмешку; в выцветших голубых глазах еще плавал злой морок. И посоветовал дворецкий треснутым голосом:
– Иван Глебович, дал бы ты матери наук, ввел в ум. Чего она, безумная, ерестится противу царя, как моль на пушнину, и других с толку сбивает? Что ей, жизнь не в пользу иль жить не хочется? – Хитров посуровел, стиснул булаву, как боевую палицу. – Не тебе под материной юбкой ходить. Сам хозяин... Коли уселся на конь, так чуй стремя да плеть. Земля-то, малыш, близко под копытом, да неутешлива, как грянешь. Иль не боишься падать?
– Не боюся, Богдан Матвеевич, сковырнуться. Земля наша матушка мягше пуховой перины... А Федосье Прокопьевне я не отец, чтобы вразумлять. Яйца курей не учат, – по-стариковски рассудил юный стольник.
Он осекся, не успел договорить, круто осечь дворецкого, чтобы не лез в чужой монастырь с уставом; тут из чулана, будто заговорщицы-притворщицы, выпятились с поклонами три Анны. Хитрова поманила дворецкого за собою, затаилась в сутемок ценинной печи, зашепталась, в чем-то настойчиво пытая Богдана. Иван Глебович невольно навострил ухо, и послышалось ему, будто шипит змея подколодная: «Видал-нет, как Федоска Морозова ускочила, будто нашпарили. Ишь выставляется, безумная... Сама из житенных высевок едва слеплена, а выдает себя за перепечу из княжьего выводка. Ты, Богдан Матвеевич, не солодись пред има, пуще на ейного выродка нажимай, без послабки. Коли служить взялся...»
Наверное, поблазнило стольнику, ибо когда вышла боярыня из-за столбовушки, то вдруг одарила Ивана Глебовича сусальной улыбкой и отбила поклон.
* * *
... Что, царь-государь, горюшица призатаенная, не сыскалось тебе места во всем Терему, чтобы без пригляда облегчить сердце? Хоть и погнал прочь из спаленки всех доглядчиков, но присмотрись пуще, и будто из каждой проточинки и пазушки в стене, из ставенки и картинной рамы с персонами тайные приставы дозирают твое горе... Да ты не робей, Алексей Михайлович, не бойся подпазушного клеща, что впрыскивает яд без боли, но страшись зрака Божьего, от него-то и чуешь испуг и ломотье в душе...
Стихло в чулане, не слышно чужого вздоха, и за дверьми могильная тишина, словно бы вся вахта спальников ушла в запойный сон, и лишь Богдашка Хитрый неотступно караулит у ободверины, чтобы лисьим умом своим скоро уловить тайное твое желание.
А Марьюшка в повапленном гробу возлегла, как уряженная, раскрашенная кукла. Что ты окаменел, как мореный дуб? иль ноги твои остамели, налились водянкой, вот и боишься оторваться от дверной скобы, как бы не упасть.
Не кручинься много, милый мой, безутешливый, не убивайся долго, того Господь наш не любит, а маленько поплачь, вырони слезу; ведь то радостная печаль навестила тебя, к Богу в райские кущи убыла голубеюшка с беспечальным вздохом...
Царь-государь, покорно склони выю, не упрямься, не взглядывай с темной надеждою на гроб, укутанный в прозрачные пелены, вроде бы воспаренный над лавкою, как челн, покачивающийся на воздусях; хоть властию на бренной земле ты вроде Создателя на небеси, но всей твоей тленной мощи самодержца не хватит, чтобы вдунуть малую толику живого огня в одеревеневшие, уже ломкие уста. То лишь Христу нашему под силу бы, но и Он, Благодетель, ждет восстанного означенного дня, чтобы поднять с погостов к вечной жизни всех верных своих.
... Царь решился наконец, деловито прошел к тяблу, с печальными воздыханиями и влажной пеленою в потемневших глазах оправил фитили елейниц, сощипнул нагар, подлил маслица, тяжело прихватывая грудью душного воздуха, протер иконы влажной губкой, опустился на колени, а после и вовсе растянулся на полу, прося Спасителя о милости, и невем сколько пролежал с непролившейся слезою в озеночках. Очнулся, с трудом на ноги поднялся, подсыпал пашенца в тарель, подлил из серебряного кувшина родниковой воды в скляницу: отведай, Марьюшкина душа, последней земной ествы, чтобы хватило сил взняться крылами по небесной тверди. И вдруг скрипнуло что-то сзади, горготнуло, едва уловимый всхлип донесся до слуха. Вздрогнул царь, устрашился и, подойдя к домовине, с любовию оперся двумя ладонями о взглавие его, всмотрелся в покоенку... Да полноте, ведь оживела матушка, вон и ресницы насурмленные вздрогнули, и натертые румянами губы изогнула улыбка, и грудь всколыхнулась так, что полыхнуло пламя свечей, вон и влажная испарина просыпалась на челе росою, и упругая дождинка сочно упала с расписной подволоки на переносье царицы, закатилась обратно в рыжеватый родничок слезника и там студенисто замерцала.
... Господи, батюшко государь, да ты никак плачешь?!
Толстые восковые свечи в посеребренных панафидных столицах горели ровно, без треску по четырем стенам домовины, золотистый туск, словно тончайшая июльская солнечная кисея, приокутывал лицо Марьюшки.
«Упокой, Боже, рабы Твоя и учини ея в рай...»
Царь присдвинул со лба венчик, поцеловал жену в тонкую морщину, рассекшую лоб наполы, и вдруг всхлипнул, прижался к родному обличью, с какой-то надеждою впитывая студеный холод, чтобы навсегда укупорить его в своем сердце; потом облобызал лимонной желтизны пробежистые тонкие персты, пахнущие елеем, ароматными вотками и чужим сладковато-пряным духом, и тяжелое, устюжской чеканки распятие на груди с небесной чистоты эмалями и зернами багровых рубинов, так похожих на капли Христовой крови. Государь зачем-то воровато оглянулся на дверь и, тайно казня себя за языческое малодушие и неизживаемое детское простодушие, напитанное сказками мамок и песнями дворцовых нищих, просунул под вишневый бархат тугого огорлия, низанного алмазами, прощальное свое писемко; а потом с придиркою оглядел затею: не обнаружат ли ее случайно крестовые священницы и дьяконы.
Шел девятый час ночи, когда вовсе очнулся государь, а сердце остекленело в тупом спокое, и в самой глуби его, как в драгоценной хрустальной склышечке, навсегда поместилась жена. Царь встал за гробом и начал честь псалмы, мерно покачиваясь и почасту взглядывая на усопшую; он словно бы вместе с Марьюшкой примерялся к небесной лествице, к ее шатким ступеням и поручам. Эк, ветер-то как разносит по-за облак, аж в ушах свистит.
«... Помяни, Господи, Боже наш...»
Марьюшка покоилась во гробу с радостным живым лицом, и натертые помадою губы приоттягивала безмятежная улыбка, словно покоенка утешала оставшихся: де, не горюйте, родненькие... кабы знали вы, ведали, какое счастие помирать-то.
И вдруг нелепо подумалось царю: «С мертвыми-то куда легше быть, чем с живыми».
И позавидовал Алексей Михайлович новопреставленной.
Глава четвертая
Бывает, что и один день за вечность покажется, не знаешь, куда его деть; а как дождешься ночи, то и тогда сон нападет тягомотный, с борозды на борозду, словно адскими лемехами вывернули все в голове наизнанку.
... Федосья Прокопьевна, матушка, не майся попусту, не скрипи, как старый очеп, войди в ум и, полагая каждый прожитой день за последний, живи праздной столбовой боярыней на пуховых перинах и попивай меда с вотками... Да, пожалуй, пустое подначивает бес за плечом. Нет нынче на свете Федосьи Прокопьевны, ушла пораньше государыни, а затворилась в спаленном чулане, вернувшись из Дворца, монашена Феодора, Христова дщерь, и тело ее, давно не знавшее бани, уже натуго опеленуто власяницей; чрез такую кольчужицу ни один луканька не прободит крюковатым носом своим прореху, чтобы прокрасться до груди постриженицы и угреться там...
Что ей мир с его утробными прелестями, саламаты белужьи и уха стерляжья, да семужьи кулебяки и лебяжьи окорочка... Когда огурец с грибком тяпаным, да в самую редкость звено щуки гретой сунет в рот, чтобы совсем не пропасть, – вот и трапеза. А во весь Великий пост за обыденку хлебенная корка да квасу монастырского ковш.
И дом пространный от Оки до Волги со множеством чад скинут с плеч под Божий пригляд; Господь пособит, не оставит без подмоги, лишь уповай на Него без сомнения. И вот каждая минута нынче, кою урвала для одиночества, – вся в молитве. А глаза смежишь после ночного куроглашения, то и во сне, как овечье прядево меж перстов, струится сквозь все тело от макушки до пят Исусова молитва, омывая каждую телесную жилку. И долго ли так спишь? – но много всего насмотришься; по небесной тверди и подземным теснинам набродишься, нагостишься в аидовых пещерицах, а после сколько явится полезной пищи уму и сердцу на весь день; всем домовым старицам не разжевать тех черствых пророческих колобов...
Била поклоны боярыня, припадая на узорчатый бархатный подручник, расшитый в долгие дни постов, молила покоенке-царице райского места да на сотом метании, приклонив голову к ворсистой кошме, вдруг и призабылась, будто слоистой хлопковой бумагою обложили всю.
... Откуда-то сестрица Евдокия Урусова взялась, летами моложе нынешней, догоняет Федосью, стуча чеботками. Федосья оглянулась, не удивилась, прихватила княгинюшку за край фусточки, мокрой от слез. А за стеной тук-тук, молотки по крышке гробовой дробят. Подумала еще: чего так рано? еще и не отпевали. Из сеней бы поскорее вон, а в дверях окольничий Хитров в нагольном мужичьем тулупце, плешивая голова тыковкой, глаза, будто лампадки голубого стекла, во рту торчит бесьим рожком фарфурная трубочка, из нее табачный дым кольцами; на плече сидит черт и ловит тот вонявый дым рогами, нанизывает курильный чад, как баранки. И только успела сказать Федосья Прокопьевна сестре: «Вот сейчас на меня бес прыгнет», – и тот преж слов, по одной вроде бы мысли, сиганул боярыне на загривок. Черт невелик, раза в два будет покрупнее кошки, грязно-каштанового цвета, покрыт редкой шерстью, с рыжими глазами. Вцепился за плечами, как клещ, намертво сел на шею... Ах ты, Господи, прости и помилуй! Взмолилась мысленно, а язык-то и сковало... Рукою бы гнусенка ухватить, но не добыть: ловок и лукав черт. Решилась, ударилась спиною о стену. Слышит – затих, ослаб, растекся по плечам, как падаль, и хвост ослиный с кисточкой на конце скатился боярыне на грудь. Хоть и мерзко, и грешно, но только решилась ухватить в пясть, чтобы сдернуть с шеи, а черт окаянный снова в силе и так-то больно вкогтился в затылок. И давай Федосья снова долбить беса о стену, тут и себя не прижаливая, словно задумала убиться до смерти, пока не затих лукавый. Стянула за шкуру, опачкиваясь в мерзости, протянула Хитрову: «На, возьми и паси лучше. Это брат тебе». – «Ты что, убила его?» – спросил в ужасе, замирая от страха. – «Твое счастие... Он же бессмертен».
И тут сестра Евдокия, молчавшая досель в оторопи, вдруг протянула Федосье рубль и сказала: де, на тебе в награду. Рубль неровный, обкусанный с краев, будто заеденный мышью, из буро-красной печатной меди, пробитый в середке, и к этой проточине вроде бы из Федосьиной горсти приник змеино-холодный бесовский зрак. Вскрикнула Федосья, стряхивая с ладони проклятую деньгу, а та будто клеем намазана. И возопила боярыня: «Мати Мелания, пособи дочери!..»
И с этим воплем очнулась. Стоит внаклонку головою в кошме, шея отекла, спина ноет, точно снопы на ней молотили. Ой, беззащитен монах пред дерзким врагом в ночи, и сколько бедной одинокой душе приходится страдать, боронясь от бесов. Перекатилась Федосья на рогозницу возле кровати, завешанной цветными воздухами, с трудом растянула замлевшие ноги. Боль телесная потиху отступила, но сердечная гнетея после внезапного наваждения лишь приросла. И подумала Федосья в тоске: и чем же я прогневила Господа, что вражьи дети решили меня прикупить рублем иудиным? И неуж Марьюшку, царицу-покоенку, так крепко осадили лукавые, что на всякого, кто пересек порог, сразу накинули обавные сети? Исусе! Верховный Батюшка, прости и помилуй грешницу, что поступилась Тобою ради мирских заповедей... Но и покоенка была ближе мне сестры-матери; и в том стане неверных я и одним ногтем не прищипнулась за их обманные нитки... Батюшка, употчуй тихомирную государыню своим нектаром; она, сердешная, всяко терпела, но не дала себя опоить сикером ворожейных словес. Крутилися дворцовые тетки вокруг царицы, как мухи на патоке, да ни одна не оскоромилась...
Прислушалась Федосья Прокопьевна до звона в ушах; огромная боярская усадьба во всех своих сотах еще почивала по-утреннему безмятежно. Только со двора порою доносился мерзлый бой колотушки о тулумбас: то дозорила ночная бессонная вахта. И вдруг как бы по-над ухом очарованно скрипнула потайная дверь из чулана, прошаркали бесплотные, почти бестелесные шаги, обогнули кровать. Боярыня заломила глаза, увидала над собою холстинное личико с кукишек, черный плат шалашиком, повязанный вроспуск, ноги рогатиной из-под пестрядинного монашьего зипуна.
– Тебя ошавило, Феодора, иль колотун взял? Корчишься, как рыбка, – пропела мать Мелания, сомкнула бесцветные губы в нитку, принагнулась, опахнула постным ладанным духом. – Ты Бога-то, дочи, понапрасну не гневли. Он неистовых не любит.
Старица сбродила к тяблу, сняла с полицы кувшинчик со святой водою и просяной веничик и, будто побывав только что с хозяйкою в одном сне и пережив ее тревожную печаль, неожиданно споро пробежала по всем углам опочивальни, сбрызгивая с веничка, а после и саму Федосью окропила святой влагою.
– Ты, девка, не шали без дела. Покорствуй, покорствуй. Иль государь чем обидел?.. Ой, Феодора, как спроваживала во Дворец, наставляла: не ерестись, будь покорной. Не рано ли отец Досифей надел на тебя Христов венец? Пока не прищучили, сердешная, так не кобенься. И то время грянет, милая, а уж где силы?.. Иль восхотела святее быть самой Мастридии и мученицы Феодоры?
– Не ешь ты меня, мати. И без того всю искусали, одно дырье во мне. Осталась я нынь одна, как бывый апостол в пустыни.
– А ты не загрызайся, гордушка. И не убивайся понапрасну. Всему свой срок... Обрядила ли Марьюшку? Да самого-то видела-нет? И много ли верховых прискакали на конех? Дожили... кому и смерть чужая в праздник.
Вздохнув, страдница придвинула низенькую скамеечку, присела возле и, сняв повойник с боярыни, принялась чесать ей голову гребнем. «Зачем это, зачем не ко времени?» – вяло сопротивлялась Федосья Прокопьевна: ей казалось кощуною в такие часы заниматься собою, но корявые старушьи ладони через костяную чесалку словно бы отворяли закрытые в коже руслица и впускали в замоховевшую голову боярыни чистого живого тепла и раструшивали по дальним закрайкам нажитую за день памороку. Федосья поймала руку наставницы, поцеловала веснушчатую постную горбушку и твердые подушечки перстов, а после по-детски прижала ладонь к щеке, насовсем оттаивая. И сон тревожный сразу источился, опал в беспамятство; так лесовой гнус под ветром-сиверком оседает в травяную тенистую прель.
Федосья вдруг вспомнила, как государь голову нагибал, просил нащупать в волосах рожок, и засмеялась прерывисто. Наставница невразумительно смотрела на боярыню, ее лицо скуксилось в тревоге; Мелания порывисто прижала голову Федосьи к тряпошной груди, словно бы обесило боярыню, и хворь икотная тут и полезла наружу.
– Мне царь-от говорит: на, де, щупай рожок. Бедная царица, в каком дурном заводе спокинула благоверного. Бодает меня и говорит: на, де, щупай...
– Михайлович-то сам весь рожок сатанин, прислужник дьяволей, – рассудила старица, нимало не удивясь Федосьиным словам. – Не бес же он, всамделе, чтоб рожками взяться? Это для прибаски кто ляпнул зряшно, чтоб надсмеяться, чтоб слух пустить. Эх, легковерный!.. – неведомо кого упрекнула старенькая и вздохнула. – У иного черного человека и есть рожки, то изнутре, незримы бысть. Ино и вспухают под волосьем, как желвы, вулканы такие. Дурнина прет, места ищет...
– И что у них за страсть все иначить? Богом клянутся, а у него из-под ступни колодку выбивают. В писании-то говорят святые отцы: этак, де, будет в последние дни. Когда черное пойдет за белое, ложь за правду и честью станут стыдиться. И еще там же: и Сын человеческий пришед, найдет ли веру на земле... Отчего скверные люди в стае, а мы вразброд? И чем я согрешила, что мне ада сулят? – вдруг вспомнила Федосья Прокопьевна минувшую ночь, косое трескучее пламя костра, окаймленное сполохами, и ненавистный голос поздней московки-богомолки. – А может, я, матушка, и всамделе сблудила? поперечница я, сутырщица, с глупого ума забрела в кокорье да чащинник, заплутала там и ну орать благоматом?! И значит, царь за дело обозвал меня так гадко, словно я хуже девки гулящей... Да нет-нет, – тут же и осекла себя боярыня, боязливо окрестившись на образа, на их переменчивые в лампадном свете лики; цветные стеклянные елейницы, как огни божественного ветрограда, изливали на иконы кроткое сияние, и Небесная Матерь с бессмертным Сыном своим, и все святые подвижники, и ученики его, и верные апостолы готовы были, оживев, сойти с резных озлащенных окладов и занять место в ночной раздумчивой беседе. – И учитель Павел такожде призывал: де, духа не угашайте, не смиряйтесь со злом, всюду переимывая его на рогатину, не потушайте огня сердечного, да пусть выпалит вас до самого донышка... Я лучше, как птица Феникс, спалюся до зольного пятонышка, но не отступлюсь. Для Бога лишь и живем. Иль не так что примолвила?
Старица Мелания лишь кивала головою, подперши морщиноватое личико ладонью, премного довольная духовной дочерью. Мучается душою Феодора, и значит, живет, растет для жатвы, как крин лазоревый, ангельский цветик благоуханный; уж поспел почти в райские сады к пятам Спасителя.
«... Я-то пред Феодорою кукушица серя неразумная, – вдруг мысленно низко стоптала себя старица Мелания. – В чужое гнездо подкинули яичко, да и запамятовали. Я пред боярыней, как воробей-мякинник, только бы сглупа чирикать мне... Она книг-то читывала не с мое. Какой правды натолкую разумнице, ежели нутром-то и без меня дозрела, негнучая, как пешня каленая».
И сказала Мелания устало:
– Пока паси сына-то в Боге, не замахивайся на великое. Скрадывают его легковерные, обкладывают сетьми. Злые, матушка, они завсегда в кучке, аки червие, одним смрадом дышат, завистью питаются и оттого силу имеют. А добрые – поодинке, они духом святым спасаются. А коли призовет Господь-то, и скоро сбегутся праведнички под Христово имя, и никоим дьяволей слугам не одолеть их...
Тогда уж ты не промедли, матушка моя...
Часть вторая
Глава первая
Уж с полгода Никон в Ферапонтове за приставом. Загнал Алексеюшко бывшего собинного друга с глаз подальше, как окуня в мережу. Будучи в патриаршестве, вроде бы рвался Никон в пустынное житье, московскими ночами мерещилась ему одинокая келеица в лесном глухом засторонке, оветный крест у мшистой елины, нора песчаная под выворотнем, волчий тоскливый вой у городьбы, прямо на задах изобки, робкий огонек в каменушке и горький дым под потолком и бесконечный комариный гуд и в день, и в ночь, притрушенный чадом Спас на тябле, и бедные милостыньки в сенях от проходящих богомольников. И еще много мнилось всяких житийных мелочей, что вкрапливаются в монашью жизнь, как кольца кольчуги, и по воспоминании украшают ее особой сладостью.
... Нет, не измыслено это видение, но неиссекновенно живет в голове с той поры, когда страдал в Кожеозерской еловой скрытне.
Хорошо в скиту бороться с бесами наодинку, ежели иной жизни не спознал, не откусил от медовой коврижки. Но, попривыкнув к сдобной перепече, как трудно склониться к житнему каравашку, что ввечеру уже на оселку падет, прилипая глинистым мякишем к нёбу, а поутру и вовсе не отгрызть от него; и невольно тут вспомнишь всевечное присловье: голодный и камень укусит, голодный и от стогодовалой изветренной костомахи соскоблит незримую мясинку на пропитанье.
... Эх, прежняя-то житуха – это тебе не холщовый кабат, не кошуля из парусины, чтобы после дождя скинуть с плеч и забыть накоротке; она, как шуба золотная с боярского плеча: и жарко, и потно, но зато почестно. Минувшая слава неприметно вчинивается в каждую телесную жилку, впитывается в саму кровь, чтобы постоянно бередить сердце. Кабы добровольно, без нужды отряс московский прах со ступней; но ведь отвезли в лесные суземки под стражею, страха ради иудейски, как последнего пропащего елдыгу. И оттого, что не сам сошел с престольной с котомицей на горбе, а отправили под караулом, душу-то и рвала горючая тоска. И запоздалая месть, кою вроде бы позабыл в Чудове при прощании, оказывается, исподовольки ужилась в ребрах, выгрызая углы из его житийной книги: де, тут плохо по государевой вине, а там не сложилось по царевой изгоне; поманил однажды милостивец золотой короною, а вздел на главу венец терновый...
А с отволглой душою, с коей постоянно каплет желчь, разнося по боевым жилам яд и жесточь, разве мирно упрячешься в монашеском затворе? вот и живет бывый патриарх не по Ферапонтовым часам, что бьют на колокольне в ста саженях, но по московскому времени. С первым зоревым проблеском ударит в Кремле басовитый Борисов колокол, и рокот его, раноставный, стозевный, перевалившись через леса за тыщи поприщ, будто по чудесной воле вливается зовом в поросшее шерстью чернецкое ухо: де, подымайся, милостивец, доколе пролеживать боки? Христос гуляет по земле, стуча в подоконья ключкою, скоро и тебя призовет, а ты, Никон, еще и не обрядившись.
... Не тужи, монасе, это бездельная жизнь, скоро свалившись на тебя, иссушает деятельную душу, но квасит утробу, и вместо елея и нарда истекает из нее возгря и жидь.
* * *
... Ну и тяжел же, однако, дух чернцов, когда всунуты они в одну груду в общежительную келью. На трех лавках больничной каморы, что уступил по приезде архимандрит Иосиф, опочнули по старцу, да на конике у порога, подоткнув под загривок валяный опорок-басовик, согнулся корчужкою молодой инок Флавиан, что у Никона в служках: ему, бедному, и ног негде растянуть. Да у единственного оконца в половину листа, головою к образам, лежит Никон, подсунув под бок рогозницу.
Флавиан спит вполглаза; ино всхрапнет шумно, с переливом, и тут же, опомнясь, вскинет лохматую голову, с испугом озирая сумеречную келью: де, не разбудил ли кого?! И всякий раз подымется с коника и, украдчиво ступая к двери вроде бы на одних пальцах, наведет, однако, столько шуму и гряку, что и мертвого подымет: то в ободверину обойдется головою, набьет шишку, то ночную лохань поддаст ногою, то о порог запнется, такой бабьяк. Никону видно из переднего угла, как зачерпывает Флавиан корчиком воду из ушата и пьет, запрокинув голову, гулко, словно стеклянные шары в утробе катает, и вновь крадется назад в житье, подозрительно скосясь на Никона: де, не нарушил ли покой святителя? не встряхнул ли родимого до ненастной грозы? И так в недолгую ночь раз десять запозывает Флавиана к питью, словно соленого абы гораздо переперченного объелся монах, и сейчас заливает нутряной пожар.
Кто-нибудь из старцев не стерпит, взбулгачится, крикнет впотемень: «Уймися же, наконец, пустой человек! Дашь ты людям спать? Что ты бродишь, как жеребец в стойле, леший тебя забери. Ляг и лежи, пока жив». «Мертвыма належимся», – хочется возразить Флавиану, но он лишь вздыхает виновато, молча укладываясь на рундуке. И Никон чувствует, как невольная улыбка раздирает ему рот. Ах ты, Боже, прости и помилуй! И сам ведь сколько раз порывался поучить Флавиана, отстегать четками середка ночи, но тут же и давал себе укорот: де, смирись, сердешный, то сам Господь насылает тебе видимых страстей. Ежли от одной лишь крохотной человеческой слабости впадаешь в осердку, не можешь перетерпеть, так и ложись заживо в гроб и закрывайся крышицей. Но и духу не хватает сердце точить на инока, как представишь васильковой голубизны глаза, пшеничный непокорный чуб, светлые короткие бровки беличьими кисточками и нос тяпушкою. Своей простодушностью и младенческой доверчивостью вроде бы навсегда застрял Флавиан в юных годах, так и не выпав из детства. Про таких говорят: простодыра, туфак соломенный, святая простота, для всякого доброго слова открыт; а простота да чистота – половина спасенья... Шушера-келейщик эким же был...
В переднем простенке низенькой каморы возле тябла продух, на ночь не заткнут кляпышем, хоть и комарье долит, но вольный воздух будто задернут от кельи железным листовым заслоном. Вот топор, кажись, подкинь к потолку, он там и останется плавать, как пуховинка. Вроде и не ествяный народ подобрался, постный и боголюбивый, да, знать, запрели телеса в тесноте и безделье.
Никон разломался, встал, кряхтя; и чего годить, коли сна ни в одном глазу? Пригибая голову, вышел из келеицы, поманил следом Флавиана.
«Что, сынок, грехи загрызают? Иль мясо бесье снится?» – пробурчал сердито, отыскивая в лице Флавиана, за что бы зацепиться. А были они, как два лаптя с одной ноги, оба сохачиной породы; только один матерый, уже седой шерстью приоделся, а другой – в рыжем пуху.
Инок смутился, запунцовел, виновато вздохнул: «Прости, святитель, я вам, как гвоздь в башмаке. Ино и проспать боюсь, все будто кто в бок подтыкивает. Да, не прозевай Господа... Да и время ли боки пролеживать, патриарх? В Воскресенском-то у нас, поди, сена ставят, – протянул мечтательно, – по грибы-ягоды пошли, малиной пахнет... А тут заковали в юзы...»
Монах воровато оглянулся, будто подслушивал кто. Но тихо, сонно было в монастырьке; пахло прелью от крапивы, кустившейся под старинной стеною, набранной в заборник, уже поистлелой, готовой повалиться; от новых келий, уже срубленных до матичного бревна, точило сладимо и грустно щепою, сосновым запревшим корьем, дерныхами, сложенными в груды для лабазных крыш, березовым драньем. Над поварней уже слоился тонкий сизоватый дымок, около колокольни появились сутулые звонари, принялись сонно разминать ременные шлеи, и петли, и ужища, чтобы вскоре раскачать медное петье... Эх, какое это славное время – летняя меженная пора, когда соловьи уже отгремели, и скворцы призатихли, готовые свалиться в чернолесье густыми стаями, и всякая плодящая живулинка вроде бы потеряла навсегда голос, напослед неустанно пестует чад своих под застрехами и в сенных гнездах, свитых в кострах меж поленьев... Ныне живет и царюет над миром благословенная нетревожная тишина, когда никто не дерзит, не гомозится, не лезет вперед со своим рылом, чтобы в любовном суетливом еретике заглушить стекающие с неба свирельные зовы Христа.
Еще заря не зародилась, но склон приохмуренного летнего неба уже изумрудно, зазывно зазеленел, и по-над лесами натекло брусничной пенки. Ведреный будет день. На покатях Рождественского собора, на кровле монастырской стены, почерневшей от росы, на гребне казенной палаты нахохлились чайки, как беломраморное каменье; выжидают, кусошники, утренней милостыньки от добросклонных монахов. «Кыш-кыш, – вдруг вскричал Никон, кинул на скат ближней крыши еловый дрын. – Вот уж не терплю этих тварей. И милостыньщики на вид, но всё во вред. Душою чую, что во вред! – И вдруг перевел разговор на Флавиана. – Сынок, ты сам ко мне вызвался служить? Я ведь тебя не неволил». «Да-да, святитель!» – готовно воскликнул инок и, казалось, весь затрепетал, вытянулся. «Тогда велю тебе спать. А то скоро искрутишься, как берестяной наплавок. А ты нам живой нужен... Иль ты назвался мучителем нам?.. Ладно, милый, поди к приставу и проси чернил да бумаги. Будем с вотчин присылки просить. И мы нынь с тобой, как те бакланы. И всяк горазд в нас каменьем кинуть».
Пока Флавиан бродил к архимандричьей келье, где стоял постоем полуполковник, Никон прошел к опущенной решетке Святых ворот, вроде бы с умыслом оглядывая все пристенье монастырского двора, густо обметанное лопухом и крапивою, хотя уже изведал все ходы-выходы и мог бы при случае бежать тайной калиткой за келарской кельей. У проезда торчал заспанный стрелец, только что вставший на часы. Увидя Никона, вытянулся, схватился за древко бердыша, прислоненного к решетке.
«Бог в помощь! – улыбчиво сказал Никон. – Дай, милый, пути рабу грешному». «Ступай прочь... Чего приперся? Не велено на ранях спускать», – скупо обронил Евтюха и отвернулся, чтобы не держать разговора. Вдруг грозный пристав невдали, прицепится к служивому, как репей, а то и вкинет в темничку на хлеб-воду.
«Вот так и Христос, когда ли подойдет к тебе и попросит кусочка, а ты погонишь прочь», – кротко укорил Никон, не гневаясь на вахтера: де, чего держать душу на подневольного, и опустился на корточки возле сторожки, откуда выглянул монах...
* * *
Чернец Флавиан тем временем постучал в угловое окно архимандричьей кельи. Распахнулась рама, выглянул пристав, остроносый, плешеватый, похмельный. Зорко оглядел инока, будто и не спал. Спросил недовольно:
– Чего, Флавиан, бродишь под окнами середка ночи, как мыша у крупы? Иль приключилось что?
– Да нет, слава Господи... Вот патриарх послал до тебя. Просил чернил, с десть бумаги. Собрался в Воскресенский монастырь писать да едомых припасов просить...
С лица пристава сразу слетела квелость. Накинул кафтан на исподнюю полотняную рубаху и, не застегивая на гнезда, вышел на крыльцо, поежился:
– Что, с голоду замерли? Хоронить пора? Эх, Флавиан, я к тебе милосерден. Но скончать тебе дни в цепях.
– То патриарх сказал: де, царева подаяния ись не будем. Лучше до времени скончаем дни свои...
– Не приплетай, ворина. Иль уж царя не забоялся?
– А я што? – инок развел руками, заулыбался. – Я ништо, я червь малый. Но патриарших слов не иначу.
– Сколько велел, недоросль! Не смей называть Никона патриархом, – вскричал пристав, бледнея.
– А как еще звать его, коли он патриарх? Хоть ты и не велишь, но Никон патриарх. – Голубые с искрою глаза наивно распахнулись, но вязаная чернецкая еломка вздернулась на костре волос; ой, не прост чернец. Его и на дыбе не сломать. – Мы, пристав, верно слышали от досужих московских, а они не дадут соврать: де, вселенские патриархи все отставные и нанятые. Они у нашего Никона посулу в оправдание просили три тыщи рублей, а он им не дал. И те проказники, осердясь, отставили святителя от Божьего места. Но сюда-то не заганивали. – Флавиан понизил голос до шепота. – Это государь запер своею волею.
Сказал и смиренно поник головою.
... Босой, простоволосый, заложив руки за спину, полуполковник Наумов скорым шагом пересек монастырский двор; его зоркий взгляд издали поймал Никона у вратарской в соседстве со стрельцом. Хитер вор, и мысли его прельстительны и лживы, как бы не заманил Евтюху в свои зломысленные сети; так и крутит возле, что тебе щука пред ельцом.
Завидев пристава, Никон нехотя поднялся с корточек, смерил служивого презрительным взглядом. Он уже и позабыл, зачем посылал Флавиана. Просто хотелось с утра поране досадить приставу, чтобы он все время оставался в горячке, искипал сердцем до той минуты, пока Бог не заселится в его покорившемся сердце. Пристав и Никон с первых дней как-то сразу незалюбили друг друга и ершились перед всей монашьей братией, выставляли свою ссору на посмех и забаву.
Полуполковник с тоскою взглянул на Никона, и в голове у него нехорошо затуманилось. Сохачиной породы монах, руки, что клещи, кочергу железную узлом завяжут, на горбе можно кувалдою камень дробить в крошево. В простой чернецкой рясе Никон и в неволе оставался патриархом и осанкою своею, и породистым поставом головы, вроде бы подпирающей небеса. И вроде полная власть у пристава, но как бы ее так применить, чтобы снять с монаха эту спесь.
– И что ты высишься, Никон? Живи потиху, – сразу заершился пристав осолоделым голосом: в горле загрязло с ночи, забило слизью. И чтобы придать весу своим словам, полуполковник посунул руки в боки, избоченился. – Что ж ты, как вошь в кафтанье, елозишь и елозишь, спать не даешь? Иль гребня не пробовал?
У полуполковника редкие зубы счерна, борода бритая, на жидком усе под носом застряли крошки табаку; нюхал спьяну ведьмино зелье да и позабыл отряхнуться; так и пал ошалело в постелю. Подняли ни свет ни заря, и как тут залюбишь навадника, что и сам в погибель идет, и других влечет за собою.
Топтун-трава приятно щекотала плюсны, от родимой земли прохладно натекало в худые икры, и лядвии, и под пупок, как бы промывало родниковой водицей, и все внутри ладно так выпрямлялось; но оживая, полуполковник лишь наполнялся решимостью и силой. Он ждал ответа, и Никон, этот вор и прелагатай, скинутый государем наземь, лишь рассматривал купола надвратных церквей Богоявления и Ферапонта, а после, спускаясь взором с неба, нащупал нишу в стене и небольшую дверцу, обтянутую жестью, с накинутым запором. По времени-то пора бы церковь открывать, служба скоро, но и пристав – не репей, с ворота не стряхнешь.
– Вот... ты и возразить не можешь, потому что кругом я прав. Живи, монах, смирно, и годы сами собой протекут до смерти. И я не стану тебя крепко прижимать, как того велел государь.
Никон очнулся, смерил взглядом пристава, хмыкнул, остался чем-то доволен; всю ночь не сомкнул глаз, но в короткое утро нынче утишлив монах, не хочет вступать в прю, ибо что-то вдруг прояснилось в бессонницу, такое важное сплановалось, что с сегодняшнего дня и украсит заточенье Никона.
– Ты почто меня не чтишь, Степан Григорьевич? Лаешь и лаешь, – ласково обвеличал Никон. – Ведь, милый, я твой патриарх. Протри глаза-ти. Я образ Христов на земле. Иль неведомо тебе? Оскорбляя меня, тем самым убиваешь в себе Спасителя нашего.
– Не патриарх ты... Ты простой монах. Был самоставленник, обманом взлез на стулку, проклятый, и давно низвергнут. Не смей себя так называть! Расскочился, как пузырь на луже. И снова клеплешь: де, худо кормят, да голодом вас на колени поставил. Снова ябеды писать? Грешить на меня? Вон в садках рыбы-то, зачерпни саком да и жри от пузы...
– Рыба та засиделась. Как мох, мясо. Никакого навару и скусу с того окунья. Мы что, собаки тебе? Свиней и тех лучше кормят, – ломался Никон.
– Тебе третьего дня государь прислал подарки. Кроме денег еще пять белуг, десять осетров, две севрюги, коврижек медовых, соболий мех, да именинный пирог, да от царицы двадцать полотен. Ишо мало, дьявол тебя забери?
Полуполковника зло разбирало, чуял он, что монах галится над ним, выставляет перед сторожею на посмех, чтобы молву ту разнесли по монастырю и далее, но ничем пособить себе не мог: экого варнака разве поставишь на колени? Собор не смог шею пригнуть, а куда ему, малому цареву слуге...
– Я не милостыньщик, чтоб подачки из чужих рук примать, хоть и из государевых. Царевы те коврижки в горле застрянут, – вдруг засуровился Никон. Ненадолго терпения хватило. Куда вся елейность, нарочитая притворность голоса подевалась. – А хочешь поволить патриарху, вели привезть свежей стерляди с Шексны, да чтоб не мене двух аршин длиною.
– Издеваешься? Шутки шуткуешь? Евтюха, заломи вору руки да вкинь в сторожку. Самозванец... Дён с пять посидишь, дак и аржаной сухарь за сдобный крендель покажется.
Комариное облачко, гудя, зависло над приставом; Наумов запоздало стегал себя ладонью по плеши и еще более сердился. На худом нервном лице словно бы проступила молочная сыворотка, в утробе черти натирали кишки дресвою, так горело с похмелья. Квасу бы монастырского из бочки, да опосля щец горячих со свининой. Так елдыга держит на юру...
Никон гордовато вскинул голову, раздул ноздри; легкий ветер-шалоник свалился из-за низкой ограды, распушил бороду монаха, разогнал комарье.
– Но-но, ты не уроси мне, – остерег Наумов. – Своевольник. Ишь ли сыскался. Он мне патриархом назвался. Блудня. Да за одни такие речи язык рвать вместях с головою!
– А ты спробуй, нечестивый. Направь нож поострее и спробуй. И морсу того кровавого испей... Ах ты, грешный, и небось тяжко тебе с ночи? – Никон участливо, уже покорясь, пообвялил тугие плечи под рясою, приклонил голову, вгляделся в страдальческое выморочное лицо полуполковника. – Вон и богатырь Сампсон ратился долгонько с вином, да не одолел. Бедный ты, бедный... Веди, коли не забоишься.
Никон завел руки за спину, хлестнул себя четками. Он почуял, как под кожаными оплечьями вериг подтекло потом, осклизло; трудно, ой трудно смирять душу. И то, что не поддался вражьему наущению, сдержался от рати и смиренно приклонил выю, как-то особенно умаслило сердце. Вот и в келье, в затворе сидит Никон, но всемогущий и всеведущий земной мир тугой попоною с головой окутывает всякого, живущего в нем, и как трудно не прокиснуть в гресех под тем запоном.
Наумов подрастерялся, нерешительно взглянул на стрельца. Но куда деваться? Отступать некуда. Встряхнул головою и с какой-то тоскою в голосе повторил:
– Чего тянешь, садова голова? Веди вора в сторожку, да запри на хлеб-воду. И пусть сквасится там, блин гретый, пока царю повинную голову не снесет.
– Вот ты меня унизить собрался, – рассмеялся вдруг Никон. – Досадитель ты мой, того не поймешь, что солнышко с небес помелом не сгонишь. Простая ты душа, Степан Григорьевич.
Евтюха выпроводил вахтера-чернца из сторожки, завел опального в каменную келеицу, напоследок пихнув в спину ратовищем бердыша, запер за Никоном дверь. Но и до полдневной выти не страдал под замком монах. Поймал пристава архимандрит Иосиф и нашептал с опаскою: «Зря ты струнишь затворника. Слухи идут с Москвы: Никона прочат в папы». – «Вот и стану вдвойне и втройне гнести еретика. Сам сблудил в трех соснах и нас в геенну тянет. Уж и неведомо, какому Богу молиться и сколько тех Богов. Намазали всяк своего. Что ни деревня – то вера, что ни село – согласие. И ты, Иосиф, подпал, гляжу, под смущение, в своем монастыре уже не хозяин. Дай потачки Никону, он и тебя подпятит, будешь за ним ночные горшки охичивать». – «Степан Григорьевич, – взмолился Иосиф, – и что ты на меня взъелся, как борзой кобель? Только шерсть летит клочьями. Видит Бог, ничего я тебе не говаривал. Да и посмотри на меня, гож ли тебе в советчики? Зрение уж потухло, и худо слышу, и едва брожу...»
С тем и расскочились. Вышел пристав из архимандричьей кельи: монастырский двор золотисто желт от яростного солнца, по небу лениво сплывают к окоему кучерявые барашки, стучат плотничьи топоры, ладят новые кельи для братии, чайки орут, с Бородаевского озера щекотной прохладою доносит. Помедлил пристав на крыльце, покачался с пятки на носок, а решившись, отправился к сторожке, открыл дверцу, крикнул пригрубо в глубину темной кельи: «Выходи, блин гретый! Ради погожего дня прощен будеши... Но смотри мне».
Глава вторая
Двадцать стрельцов приставлено за Никоном и братией, прибывшей с ним в ссылку. Царь настрого наказал глядеть за Никоном в оба, каждый шаг зорко блюсти, чернил и бумаги не давать, чтобы не сносился строптивец с миром.
В полдневную жару после трапезы вздремнул монастырь, опочнул на часок перед строгим послушанием; и опальным в больничную келью принес служка из поварни ухи из плотвицы, да каши ячной и квасу туес; старцы похлебали ушного и спать легли. Флавиан полбурака квасу слил в жбан, поставил в скрытню за печку квасить; с неделю побродит питье на хмелю и хлебной гуще, и добрая тогда брага настоится, пробка из лагуна в потолок. Потом взялся крестик липовый резать. Виссарион сел за Псалтырю, чел с расстановкою, на малых голосах, чтобы Никон мысленно успевал повторить следом. Много ли щербы постной хлебнул бывый патриарх, ложки две съел ли? – и сейчас вот с грустью, подперев голову, смотрел на горку костей, на пустую деревянную точеную мису из березового капа, слышал ли он читальщика, кто его знает, но губы его беззвучно шевелились. И вдруг, не в лад тихомирному дневному житью, когда всякая тварь в природе, кроме ноющего гнуса, ложится на полдневный отдых, Никон встрепенулся и сказал: «Сколько я всяких яств испотчевал, сколько всяких заморских вин испил, не чуя особости их. И вот признаюсь, почтенные... Когда много всего есть возле, того и не хочется. А как прижмет нищета, так бы и кусочка одного сладкого, щепотки из перстов, иль глотка со дна кубка хватило бы, чтобы напомнить чувствие и скрасить быванье... Смешно вспомнить, братцы. Прежде от семги-то я бежал, как от соблазна, что враг Божий насылает на монаха под видом попущения. А нынче бы хоть перышка малосольного пососать, хотя бы от звенышка малую волоть, истекающую жиром, положить на язык. Вот бабу на сносях так не треплют всякие прихоти на один час, как меня пустая блазнь изводит и молитву прочь гонит... Ой, дети мои, как бездельная жизнь иссушает человека».
Тут Никон решительно встал из-за стола, выглянул в сени, где томился от скуки сторож, подперев плечом ободверину. Попросил монах покорливо, подавляя раздражение:
– Ты бы, Макарушка, спустил меня на волю погулять, да травки пощипать...
– Да-а, спусти тебя в луга, дак и не обратать. А коли смелой такой, то и поди сам. Никто и держит, – ответил стрелец и вроде бы сшевельнулся от порога, уступая дорогу Никону, но бердыш, однако, приопустил наискосок двери.
– Убери, баловной, оглоблю-то. Ненароком споткнешься да испроломишь голову, иль того хуже. Быват не учен, как в тесной изобке ратиться? – посоветовал Никон, ухмыльнувшись. – Хочешь, воин, велю тебе туфак на лавку кинуть, да и поспи, растяни косточки. Никуда не денемся...
– Э-э, – понятно засмеялся Макарка. – Прикурнешь на один глазок, а получишь опосля во все зубы, и каши станет не разжувати. Учены малость, отче, как дворовые медведи...
Никон отступился скоро, ибо такой разговор велся от безделья уже во всю весну, и каждое слово было не по разу промолвлено, как бы по заведенному однажды чину, и уже язык пустомельем насквозь проело.
Велел Флавиану:
– Беги, сынок, к радетелю нашему на счастье и скричи: де, великий, батько помирает. Ежли чего, так и с постели подыми.
Пристав скоро явился с шишковатой палкой-хвостягою, словно бы решился сидельцев учить. Не знал, чего еще удумал московский узник. Над столом в келье мухи вились, старцы спали на лавках, закинув на головы кафтанье. Наумов презрительно оглядел житьишко, сморщился, сказал досадливо Никону, лежащему пластом под образами:
– Хватит прихиляться. Ты, монах, здесь за старшого, вот и держи чин. Как свиньи живете, право. Иль давно батогами не потчевали?
У Никона было изжелта-серое, тяжелое, какое-то глиняное лицо с синими желвами в обочьях, седатые брови козырьками, на груди тяжелое распятие устюжской чеканки. Страдалец скосил глаза ко входу, посетовал потухше, печально:
– Прощаться пришел? Больше некого станет мучить, идолище поганое... Пролей слезу-то, каменный человек! – Никон закатил глаза и словно в последний раз вздохнул, узловатые пальцы заскреблись по древку креста, но из-под выпуклых век сквозь завесь частых ресниц зеницы глядели зорко, угрюмо...
Эх, кабы пристав монаха не знал, то и купился бы за грош.
– Потаковника себе ищешь? Хватит прихиляться. Велю я тебя, чернец, на чепь посадить. Вот и батожину прихватил для такого случая. Славно попляшет она, поиграется по твоим черным мясам.
Пристав опустился на коник возле двери, пропустил палку-хвостягу меж колен и, подавляя в себе жалость и робость, воззрился на растекшегося под образами монаха... Ишь ли, в смерть играет скоморох, а не ведает того баловной душою, что старуха с косой того лишь и ждет, когда призовешь к себе, будто играючи, да ноги протянешь.
Никон понял, что подобной шуткою сердце пристава не размягчишь, сел на лавке, сложив рядком ноги в коровьих чунях, сметанных из куска кожи через край; к исподу ступней налипли былинки, коровий назем и всякий сор. Эко большой человечище как скоро пал! давно ли ходил в сверкающих ризах, да и не ступал по земле, а плыл в воздусях, подпирая телеса архиерейским посохом, и златокованая шапка, вознесясь в небеса, равнялась куполам Успенского собора. И дальше лестницы ход полуполковнику был заказан, и навряд ли когда первый святитель сронил случайный взгляд на царева слугу, выделил его из мирской толпы... И куда ныне все подевалось? лишь одежды стоптал под ноги, уходя со стулки, и сразу стал обличьем, как слепой прошак-милостыньщик.
Свет от оконца упал в лицо Никона, и на пробежистые мрачные глаза легли старческие бельма.
... И неуж этого нищеброда страшился родовитый боярин и старинный князь, с волнением дожидался выхода в сени, как Христа Бога, и ловил минуту, когда мужичий сын бросит в его сторону милостивый взгляд? Да и не сам ли царь-государь целовал коряжистую, уже приодрябшую руку в колечках сивой шерсти? Подивился пристав своим мыслям и как-то горестно вздохнул. Никон принял вздох, как жалость в свою сторону, воспрянул и спросил с желчью:
– И долго еще собрался мучить смиренного патриарха?
– Пока в ум не войдешь...
– Вот я помираю, а у тебя и сердце не дрогнуло. И неуж я тебе столь ненавистен? И врага прости... Сколь ты каменный, Степан Григорьевич. Наживешь ты горбину себе прежде времен от своей жесточи.
– Это я-то каменный, я-а? – изумился полуполковник. – Это ты со мною играешься, как кот с мышью. С первого часа, как уехал Шепелев, ты меня незалюбил. Ты лучше скажи, в чем тебе поволить? И неуж ты думаешь, монах, что Наумов из железа, в нем сердца нет? Я служивый, подневольный человек, и меня палка сторожит во всяк день. Но я не без Бога, не-ет... Ты скажися, что тебе надобно от меня?
Впервые с весны так взволновался пристав, что-то вдруг вздернуло его сердце, из-за чего Наумов вдруг приоткрылся неожиданной стороною, но тут же, спохватившись, застрожился, решительно встал, чтобы прикончить всполошливый заковыристый разговор... Вот монахи на лавках вроде бы спят, иль придуряются? и средь них тайный наушитель московский сыщется и живо кликнет в стрелецкий приказ слово и дело.
– Лишь хочу по озеру поплавать, окунья подергать на уду...
– Дак кто тебе в этой малости противу стоял, насмешник? – искренне удивился пристав, развел руками. – И не диво ли тебе, Никон, надо мною баловать и посмешки строить? А после говоришь: де, я лютую... Только ты ко мне повернись с душою... Бери Евтюху и плавай, хоть кажинный день.
Пристав повернулся и ушел, почти со слезами на глазах.
Старец Памва, что притворялся спящим, стряхнул с головы зипун и просипел изумленно:
– Ну и ну, патриарх. Сошло Божье слово и на проказника. Еще даве нам, горемычным, и в заход по нужде без караула ни-ни... А нынче, как козуля рождественская. Боже милосердный, что ты творишь с людьми?!
– Пронюхал, мучитель... Не иначе, что-то в Москве приключилось? – задумчиво вопросил Никон. – Иль мою весточку получили верные и царь сподобился на милость?
* * *
Евтюхе-стрельцу тому в великую радость рыбалка. Не мешкая, столкнулись с прибегища, где много приткнулось мелкой озерной посуды, и скоро встали на лодке середка воды напротив Ферапонтова, где знакомый глинистый креж с отмелого места круто сваливается в омут; тут много живет полосатого, в чешуйчатой броне темно-зеленого окунья с ярко-красным, почти малиновым перьем; экие оковалки бродят – фунта на три, то и на четыре свесят. И как радостно сердце гудит, когда тянешь его из глубин, полоротого, а он, черт, еще и растопырит крылья, встопорщится весь, словно на конце лесы застряла щука на полпуда.
Сбросили рыбачки становые камни на ужищах с носа и кормы, выставили черемховые гибкие удилища. Хоть и безвременье, самая мерклая сонная жара в природе, но и окунь – рыба непостижная по норову, дерзкая и ненажористая, она часов не блюдет. Иной день в дикий клев за один упряг пестерь полный накидаешь, улов из лодки одному не вынести... И вот перьевые поплавки встали торчком. И самое тут время окститься на купола Рождественского собора и пооглядеться сначала вправо, куда уходит мелкая виска, затянутая кугою и желтыми кубышками, и жирным лопушьем, и видно издалека, как серебрится, играет искрою тонкая стрежь, уже закиданная до полуводы зеленым волосьем; за протокою в ольховнике едва сбрезживает неясным волнистым отражением озеро Паское. Потом и влево от Святых ворот переведи взгляд на пологую травянистую бережину, где табунятся мельницы с недвижными ныне махалками; сюда из ближних деревнюшек по осени мужики привезут новины, и от того молоченья достанется, и мучицы на монастырский каравай, и обдирок на пойло скотине, и всяких там круп на кашу братии. Да из дальних мест, с Ярославля и Вологды, притянут возами базарной ржички и пашеницы, и гречи, и толокна, чтобы не перемерли богомольники в сиротские лета.
По домашней стороне по заводям гольем бродят трудники с бреднями для вечерней выти, а на приглубой тоне тащат монахи долгий невод, споро окруживая лещевую яму, чтобы на потный сеностав настряпать работным постных рыбников со свежиною. А здесь, на воде, благодать; и комар не гнусит настырно, и жара не долит, хоть и ярится в небе солнышко; обвеивает лицо пряным тинным духом нагревшейся, забродившей воды; на противной стороне по хвощам и осотам, проваливаясь по лытки в грязь и отгоняя хвостами паутов, лениво бродит монастырское стадо; оттуда доносится глухое бренчанье коровьих шаркунцов, запах кострового дыма, всполошенный мык одуревших от оводья коров.
Господи, какая родная взору картина: чем-то вековечным, неумираемым вдруг трогает душу до слезы в очах, и сам ты, уже седатый, как псец, тут становишься на мгновение отроком, еще не отлученным от домашних. Евтюха стащил войлочный колпак, сунул под подушки, волос на голове свалялся в потный ком, лицо круглое, как сковородник, пропеченное жаром, нос сапожком обгорел до лохмотьев, глазки крохотные, с едва уловимой косинкою; воистину раб Божий, сама простота; ни семьи у него, ни прибытку, и одна доля у Евтюхи – иль под вражьей саблей пасть в бою, иль по старости и увечью закрыться в монастыре и покорно тянуть лямку на скотиньем дворе, полагая и эту жизнь за благодать...
Почасту взглядывая мельком на монаха, стрелец нарушил наконец молчание:
– Владыка... Ваше благополучие. Наше святейшество! Отступился бы ты от хозяина. Склони голову, набери в рот воды. Молчком да тишком и гору своротишь. А ты на медведя с дубьем. Испроломит голову. Належишься на лавке, моля смерти.
– Спаси тя, жалостный, что не потух сердцем... Ты, сынок, не бойся за меня; Господь не выдаст, свинья не съест. От таски да встряски шкура дубеет, ее и пикой не пронзить.
– Да ну?..
– А ты спробуй, – засмеялся Никон. – Хочешь, острогой пробей иль на рогатину.
– Да ну тебя... И без того до слез жалко... Вот и царь отступился от тебя.
– А ты не жалей. Я ведь патриарх. Это от земного царства можно отлучить. А Христов венец лишь могилка сымет. От мучений-то моя коруна лишь пуще сияет. Иль не видишь?
– Одно вижу, что на моих глазах сомлел, стал как дедко старый. Это вижу... Ты смирися, отче. Смиренным Бог дает благодать. Так меня в церкви учили, и тятька с маткой с детства вбивали. Де, смиренной с Царствием Небесным обручен... Другой раз и оторопь возьмет, как пристав тебя треплет. Будто куроптя, только перье летит... А еще толковали: де, Евтюшка, с сильным не борись, а с богатым не судись. С волками жить – по-волчьи выть. Христос на небеси знает, как рассудить. И всякому отпускает по грехам его, – хриплым баском наставлял Евтюха, каждую мысль решительно отрывая с языка, словно бы откусывал их от словесного черствого каравашка.
Двое подневольных, будто перед лицом Господа, поменялись кафедрою. Никон покорливо слушал, встряхивал волосатой головою, принакрытой скуфьею, не сводя взгляда с уды. Поплавки смиренно лежали в белесоватом зеркальце воды меж рыжеватых листьев кубышек, их долгие стоянцы поддерживали на озерной глади широкую кулижку желтых бобошек, зазывисто радостных, как солнечный посев. Меж кувшинцев вдруг чередою, как бусы на невидимой снизке, всплывали с бульканьем гроздья пузырей, словно бы сама девица-русальница, уцепившись за становую веревку, подслушивала странный земной разговор. Сторож и пленник толковали с какой-то скрытой печалью, будто друзьяки, иль сродники, иль арестанты, окованные единой цепью.
... Да и кто вам, беспутные, не давает разбежаться мирно по своим углам? Подите своею дорогою, и сама зыбкая марь, струящаяся над родимой пажитью, укутает в тихие колышащие пелена уже за ближним Цыпиным холмом и укроет навсегда.
И не понять водянице, что хоть вытолкай монаха в шею из монастырских стен, даже сунь в руки котомку с подорожниками и кожаные уледи и укажи прямой путик, но и тогда Никон не побежит из застенки, ибо здесь, в юзах и теснотах, будто и низринутый со стулки, он всё одно патриарх, мученик, Отец отцев; а укрывшись за первым дорожным отвилком, он станет лишь несчастным бегунком и вором, и всяк уже может гнать погонею и вязать его.
– Опарыши у тебя негодящи, толковщик. Худо за делом смотришь, – вдруг пробрюзжал Никон. – Мало скверну квасил иль на припек пустил. Окунье и то нос воротит.
Никону надоело глазеть на застывший поплавок, да и солнце смаривало, и на озерине стало душно монаху, как в сенной копешке. И не успел Евтюшка ответить, как Никон перекинулся на иное, словно бы в голове у монаха шла сбойчатая борьба и он никак не мог остановиться на одной мысли.
– А вот сорвусь сейчас и побегу. Тебя с лодки в озеро, а меня ищи-свищи...
– Да не побежишь ты, – ухмыльнулся Евтюшка и отчаянно зевнул.
– А если вдруг?.. – поддразнивал Никон.
– Расчету нет...
– Ну а если... Ссек бы мне головизну с плеч?
– Кабы да кабы, то выросли бы в роте грибы... А и ссек бы! И што? – Евтюшка наклонился, опустил ладонь в парную воду, глядя задумчиво, как снуют меж пальцев серебристые бесстрашные мальки. – Только не побежишь ведь.
Евтюшке страшно было своего пригрубого тона, но заносчивостью голоса подавлялся почтительный страх и так думалось, что в лодке пред тобою сидит ровня.
– И верно... Не спробуешь, не поймешь... Вот так век свой прокукуешь, и невдомек, зачем жил? Вот ты, Евтюшка, скажи, зачем живешь?
– Не моего ума дело. Господу Богу виднее, раз попустил, – буркнул стрелец, не отымая взгляда с воды. – Зачем мне голову ломать? Все живет; закоим-то и мне, дураку, жить...
Никон вдруг оборвал разговор, деловито смотал лесу, вытянул в лодку якорный камень, уже обвитый шелковистой донной тиной. И Евтюха поднял из глубины кормовой груз, думая, что узник намерился плыть назад, в монастырь. Но Никон стал пробовать озеро черемховым удилищем, чтобы изведать дно. Гундел себе под нос, не объясняя стрельцу задуманное: «Эх, Евтюшка, бобылья твоя голова... Человек на земле живет для племени, а грешный монах для Господа. Вот вбили меня в суземок, думают власти: де, потеряюсь тут навсегда, испротухну и позабудут все. Де, как и не было. Де, исшает древняя головушка, порастет быльем, и тогда антихристовы затейки станут для них Божьим промыслом... А тут я из могилки и выкурну: ах вы, курощупы, кыш от матери церкви! Или зря страдал?.. Разоставлю всюду памятки по себе, понасажаю на всякой горке, на каждой кочке оветные кресты, чтобы не сблудил мир. – Никон ухмыльнулся, рассветился лицом и показался Евтюхе доброрадным состоятельным мужиком, у кого дом – полная чаша и дитешонок сам-десять по лавкам. Дуб мореный, заморелый, такого и палицей не сокрушить. Правда, лицом вот батька сбела, будто капустный лист, мало вольного воздуху достает.
И вдруг Евтюшка завлажнел глазами и понял, что любит святителя неискоренимой любовью. – Раб искренний... Нагрузи на себя жернов послушания, и тогда душа станет мягше воска, и евангельские заповеди высекутся в ней неистребимо, как скрижали на архиерейской мантии... Смотри же, сынок. Озеро без острова, будто лужа, как глаз с бельмом, что плоть без души. Пото и роюсь в воде палкою, что задумал остров ставить». – «Да ну?.. Осатанел ты, батько, от безделья, вот и примстилось». – «Вот те и ну... Однажды в море студеном на камени диком, зовомом Кий-остров, спасся я, грешный, Божьим изволом, и там крест оветный поставил, а после и монастырь... Спросил я тебя, воин, для чего живешь на свете? Отвечу: для родни и Родины живешь... А иначе закоим и рождаться?..»
Когда выволакивали лодку в берег, взявшись за уключины, Никон вроде бы случайно приклонил лицо к Евтюшке и спросил полушепотом: «Коли нужда прижмет, поможешь ли своему владыке?»
Евтюшка придирчиво посмотрел на монаха, с усилием напрягши косенькие глазки, чтобы собрать их в прямой взгляд; темные зеницы стали, как порошины.
И смолчал.
* * *
На удивление не перечил пристав Никоновой задумке. Без спору уступил настырному монаху.
... Ему бы, лешаку, в келье покаянные поклоны бить, просить у Всевышнего прощения за гордыню, и памятки слезные слать: де, смилуйся, царь-государь, смени гнев на милость, а он вот, черноризец, позабывши отеческое правило, лается ежедень, как пьяный бурлак, и заводит свары, отчего монастырь стонет, утратив прежний покой.
И это святитель, коего мы за Христа чтили? Никчемный, никошной человечишко, дьявольскими затейками всползший на Отеческий стул, да скоро и грянувший наземь, как языческий болван.
... Но странные всполошливые вести идут из Москвы: де, вселенские патриархи, опомнясь, бьют челом русскому царю и просят Никона к себе в папы, чтобы тот над всем православным миром стал головой. А тогда, ведая гневную, скорую на расправу руку Никона, жди такой немилости!.. Ой-ой, страшно представить.
И решил полуполковник: пусть заточник рвет жилы в пустом деле, мотает сопли на рукав, затейник, коли сам себе ярмо без нужды сыскал да на шею и вздел. Но приставил к Никону сторожу из двух стрельцов: одного у польца, где каменье ломали, а другого, чтоб неотступно зазирал.
И стал Никон с братией своей добровольной, что в ссылку за ним сошли – Памвой и Варлаамом, Маркеллом и Мардарием, Виссарионом и Флавианом, – камни в крошнях таскать. А камня того самородного возле Ферапонтова россыпи; его не сеют и не пашут, сам растет. У каждого крохотного польца, чищенки иль лесовой кулижки, выпестованной с ногтей, навалены гряды кругляка, и розового банного, зовомого дресвою, и синего угарного, и серого полевого с цветными жилами; да вдоль-то озера по берегу покоятся от веку лещадные плиты, вросшие в землю, уже замоховевшие: дроби их зубилом и кувалдою, и много наберется каменного крошева. И в мочажине под ногою вдруг блеснет крохотный сиреневый потный бочок валуна, и, вызволяя его из грязи, вдруг выползет на белый свет такой одинец, будто бычья туша, словно с неба упал однажды и огруз по маковицу. Вот и в бору мха-ягеля отковырни с пясть, да и там объявится сизая, как бы отлитая из чугуна, подкладка, точно вся северная сторона диким каменьем вымощена до самого нутряного пылающего сердца, где и вывариваются они... Знать, Господь наслал на поморцев такого дива, чтобы они, убиваясь над трудной землею, так умиряли своенравную плоть свою, так пригнетали ее, чтобы однажды душа засияла, как жемчужный окатыш в прохладной перламутровой постели. Не отсюда ли по Руси и присловье: де, трудись, милый, не покладая рук, и жизнь твоя незаметно пролетит.
Камень в крошнях таскали к берегу, грузили в шитик, а после плыли в облюбованное Никоном место и ссыпали в озеро напротив монастыря. И Евтюшка, стрелец, рад был услужить хоть тем, что пригребает кормовым веслом: пусть и невеликое, но подспорье, не нахлебник монахам.
Глава третья
У всякого слуха своя правда и свои ноги. Давно ли к приставу Наумову ближние притянули тайную весть: де, царь опальному мирволит. А на Петров пост и гости из престольной...
Монахи свое трудное послушание вели, маялись под полдневным солнышком, аки мураши, волочили каменье в шитик, и уже до трапезы оставалось с полчаса, когда в облаке дорожной пыли вымчала к бревенчатому мостку через ручей ямская государева служба, окруженная верховыми стрельцами. Избушка, запряженная в тройку, наглухо запечатанная кожаным фартуком, была желтой от песчаного праха, словно зашпаклевана густо яичным желтком, и в слюдяное оконце едва ли что пробивалось снаружи. Бедные путешествующие, какого страху наберутся? Простоволосый извозчик, рубаха врасхрист, крутил над головою плетью, едва ли слыша мольбы седоков, скалил зубы и что-то выкрикивал несуразное, радый близкому постою и сытной естве. Да и сама-то езда его хмельно веселила, и варнак, увлекшись, мог бы и стоптать всякого, кто подвернется под слепой случай... Эко диво, не лезь под копыта, простодыра, жмись к обочине... Есть же на миру такие заядлые лошадники, кому в пылу гона чужая жизнь – копейка. Про таких еще говорят: дураком рожен, дураком и в гроб положен.
На этот случай Никон и тащился с кладью камня-дикаря, когда телега перебрала колесами бревна мостка и круто вильнула за угол монастыря, проскочила сушило и осадила у Святых ворот. С этакой неподъемной торбою пудов в шесть на горбине монах едва вывернулся из-под лошажьей груди, сбросил с плеч вичяные крошни. Тройка сбилась с намета, запаленно дыша, тут сгрудились и верховые; обгорелое лицо ездока жарко лоснилось, густо залепленное пылью; он, пожалуй, и не приметил дурной оказии. Не смял под телегу, не стер колесами, – и слава Богу, можно забыть. Споро добыл баклагу из-под ног, запрокинул, жадно ловя губами теплую струю; вздрагивали острый кадык и широкие лопатки под потной рубахой. На грязном лице промылись светленькие, срыжа усишки, подбородок с ложбинкой.
Никон опомнился и, не дав расчухаться ездовому, стащил того за шиворот с облучка, хорошенько встряхнул, кинул в натоптанную круговину возле Святых ворот. Вскричал, вспыхнув: «Ах ты, бесов сын! Глаза варом залепило? не видишь, куда летишь? Ведь к погибели своей скачешь, дурная башка. – Никон приподнял и еще встряхнул спесивца так, что посыпались путвицы с рубахи, и сама котыга расползлась, обнажилось жиловатое мокрое молодое тело. – Так и царя стопчешь, варнак! Я палача звать не стану, сам казню».
При этих словах парень вскочил гибко, по-кошачьи, готовый дать обороны, но увидал пред собою монаха в сажень ростом, с угрюмым прожигающим взглядом. Тут с оханьем, держась за грудь, вышел из кибитки стряпчий Иван Образцов и, еще не разглядев Никона, запричитывал жалобно: «Таскай его пуще, отец святый... волочи за кудри. Мало его тятька учил, прохвоста. Замучил он нас, право слово, решил, знать, со свету сжить. Ухаб ли, кочка ли, ему все одно...» «Недоросль, не научила мамка, дак научит каторжная лямка», – пригрозил Никон, остывая.
«Ну, ты прости его, отче...»
Стряпчий пригляделся к монаху и вдруг в закорелом старце с длинным кожаным фартуком поверх рясы и с дерюжною накидкою на плечах узнал опального. «Святитель, наше Благоденствие, – подскочил стряпчий с испугом и восторгом. – Все ли ладно, не зашиб ли ворина? Обошлося, и ладно. Мы его сами поучим, будет зубы на полке искать... Благослови, владыка, скудоумного раба твоего», – вдруг понизил себя государев посол.
«Целуй, коли признал, да не гребуешь», – процедил Никон, протянул лапищу, похожую на совок, каким соль в рогозницы сыплют, пригляделся к стряпчему. У Ивана Образцова льняные тонкие волосы невесомым облачком, как пух гагий, да и лицо пухлое же с чистыми карими глазами навыкате; был стряпчий видом, как младенец.
Тут как-то скоро братия сбилась у ворот, и послушники, да крестьяне монастырские, что оброчили с топорами на дворе. Ватажка стрельцов окружила скопку, вроде бы склонную к бунташеству. Полуполковник видел, как почтил царский посол опального монаха, и у него язык отнялся. Плетуха с каменьем так и лежала у ног Никона, вот с нею-то и надо было приканчивать дело. В монастыре ударило било, сзывали к трапезе. Несчастный возчик, куда-то порастеряв петушиный гонор свой, склонил повинную кудрявую голову, забитую дорожной пылью; словно посыпал теменцо прахом и раскаялся в содеянном. Никон насмешливо осмотрел проказника, велел грозно:
«Вот тебе послушание, прохвост... Таскай в шитик камни на горбине, да не ленись... Евтюшка, а ты присмотри за шалуном, чтобы не исхитрялся, да отмечай ходки... Штоб тридцать кладей... А станет волынить, ино плетью потчуй жеребца, иль сам на плечи вызнись, штоб потяже».
Никон уже и потерял интерес к бедолаге, но что-то еще мучило его, и, уже собираясь уходить, добавил: «А ты, непуть, кончишь послушание, приходи, просвирку дам, да полотна на рубаху. Прости, что погорячился. Ступай, ступай... Да не позабывай, атаман, Иисусову молитву честь. Помни: капля камень долбит, нужда – сердце, а молитва – душу...»
* * *
У всех как-то сразу отлегло от сердца. Гости посыпались в озеро, сверкая молочной белизны телами; только бурели шеи да лица, как корье, и кисти рук были темны, будто надеты кожаные рукавицы-верхонки.
И стряпчий, стыдливо спрятав мошну в пригоршню, блестя бабьим задом, всполошливо причитывая и по-детски ойкая, вкрадчиво вступил в парную июльскую воду, охнул, присел и восторженно возопил на все Бородаевское озеро: «Ах ты, растуды твою кочерыжку мать...»
Стрельцы заржали, кидаясь по воде, как белухи. Никон, опершись на ключку, простодушно, отмякше смотрел от Святых ворот на забаву, вдруг представил себя юным. Он поймал со спины чужой взгляд, обернулся: сухорылый полуполковник угрюмо, ненавистно доглядывал за ним из сумрачного проема ворот; за один лишь час совсем сдал бедолага.
«Вот ужо отольются коту мышкины слезы», – мысленно пообещал Никон и сразу забыл пристава. Еще подумалось смутно: «Москва слезы не любит. Знать, и до царева уха дошли мои стенанья, скоро отозвались приветом: и неуж образумел государь и велит нынче же обратно ехать?»
Но Никон не впустил в себя раннюю радость, чтобы после горько не восплакать.
Смыв дорожную усталь, Иван Образцов вышел из воды; боярский сын поднес ему облачение из дорожной укладки: свежее полотняное белье и тонкую батистовую сорочку с кружевным воротом да зипун червчатый и башмаки с пряжками польского дела. Помог одеться. Никон терпеливо ждал на берегу, не торопил событий, обласкивал гостя теплым взглядом.
И только тут к монастырю подъехали три подводы с подорожной кладью и московскими гостинцами, сразу же втянулись в монастырь. Образцов не томил, не мешкая поднес Никону государевы посулы. Царь послал от себя сто рублей денег, да от царицы мех соболий, мех беличий хребтовый, десять полотен, да от царевича Алексея пять белуг, десять осетров, десять лососей, по пуду икры зернистой и паюсной, и разных сластей, яблок в патоке, винограда, арбузов, пастил. Подачу отнесли на ледник. Никону бы ради гостя заварить ушного, ведь путевому человеку можно и послабки дать, и нарядить стол, а он же, лукавец, осторожно пригласил к себе в келью, где прежде коротали больные древние монахи, а нынче оприютились убогим житьишком сосланные. Едва протиснулись за стол. А что объяснять цареву послу? умному взгляду и с первой примерки все видать, а жестоковыйного и бурные слезы не умилостивят. Келейник притащил бадейку кислых штей, да котел просяной каши, да братину квасу. Старцы наломались с каменьем, исполняя урок Никона, и им эта выть – за праздник. Московский же гость отведал ложку постного, скуксился, спросил угрюмо, обведя взглядом келью, тесно уставленную лавками, с бахромою сажи на потолке, с кривым тутовом битой из глины печи и крохотным слюдяным оконцем, почти наглухо заросшим иван-чаем: «Вот так и томят тебя, владыко?» – «И Господь терпел... По грехам нашим, родимый». – «Бога забыл, проказник», – вспыхнул стряпчий, забуровел пухлыми щечками, замглился взглядом. А Никон ответил глубокомысленно: «Дурак в воду камень закинет, десятеро умных не вытащат».
Кого он имел в виду? царя ли, пристава ли? разладицу ли на Руси?
Стряпчий вышел на крыльцо, послал боярского сына за полуполковником, велел вкинуть проказника в сторожку под замок. Скоро в продухе каменной кельи при Святых воротах показались умоляющие глаза пристава. Посол не заметил знаков Наумова, ушел к архимандриту, там отобедал осетринкой и с дороги повалился опочнуть. Никон же своим старцам и часу сна не дал, погнал на послушание. Думал: это дневной разбойник нас мучил ежедень, а сия работа за веселье чернецкой душе. Когда проходил мимо сторожки, окстил ее, как врага своего, и сплюнул.
Шитик уже был полон груза, бедный крестьянский сын, истомленный послушанием, лежал на берегу, опустив сбитые в кровь ноги в тину, и о чем-то живо толковал с Евтюшкою. Завидев Никона, Евтюшка вскочил в лодку, стал лихо грести, плутовато поблескивал крохотными глазенками; спина и грудь его были в земляном соре и мучнистой дресвяной пыли. Никон понял, в чем дело, но не осердился: ведь мужик мужику всегда брат и в радости, и в кручине, и в самом раздоре. И на кулачиках побьются вроде бы смертным боем, и юшку пустят, а после и обоймутся, побредут в ближайший кабак, словно кровники.
Съехали в озеро, приторочились к вешке; Никон выталкивал валуны за борт и повторял, пережидая плеск воды: «Мы умолчим, так каменья возопиют». Сквозь пленку зеленоватой сонной воды уже прояснивалась подводная корга, остров вырастал из глубин прямо на глазах, как рукотворное чудо, своей главизной упорно пробивая стынь и хмарь придонных недвижных пластов, куда не проникало полуденное солнце.
И Евтюшка работал, не разгибаясь, скидывал груз через другой борт, и каждое прикосновение к патриарху, нечаянный тычок отзывались в его сердце радостью; словно бы его, крохотного человечка, греховную тварь, вдруг посвятили в скрытую от прочих тайну, отчего-то именно его выделив из людского муравлища.
Они закончили дело. Бородаевское озеро утихло от всплесков, и над всем миром установилась благословенная тишина; старцы дожидались на берегу, скинув с плеч вичяные крошни, не торопили Никона. Их послушание началось в отроческие лета и кончалось с последним вздохом. Монахи верно знали: чем меньше поспешаешь, тем больше успеешь.
Никон вытер пот с лица, сказал насмешливо, вприщур глядя на Евтюшку, как тот умащивается на корме, берется за лопату: «Монастырские-то нас за дурней держат. А мы, Евтюшка, и есть те петухи, что в полночь орут: все спят, а они, блажные, орут... Я безумец, а ты, коли пособляешь мне, – и вдвойне дурной, с ума сшедший, ибо без всякого принуждения тянешься за мною. Я ли тебя просил в помощь? Не-е... Да ты не кручинься, молодец, – успокоил Никон, увидев, как мрачная тень наплыла на прожаренное лицо стрельца. – Живи в мире с врагами, но со своими врагами, а не с врагами Божиими. Так завещал Спаситель. И ты возлюбил врага. Еще вчера хотел голову ему снесть, а нынче в слугах у него». «Ты, владыка, не враг мне. Ты мне ближе отца родимого», – неожиданно признался Евтюшка и с надсадой, подымая россыпи брызг и нагоняя волну, потянул лодку к монастырю. «Ты прежде боялся Господа, а теперь полюбил. Через меня, грешника, полюбил... Ты в ветхом человеке разглядел самого Христа. Вот я всем ино примолвлю: де, я воплощенный образ Христов на земле; де, вам не за стыд покорятися мне, и нет в том презорства. Так меня на посмех подымают: де, я злодей и самохвал... А нынче же и придут, и поклонятся неверные, а верные примут святых словесных хлебцев и растопятся сердцем, как восковые пасхальные свечи...»
Никон долго бы мог говорить, умилившись душою. Но тут шитик толкнулся носом в бережину. Монах разволновался, никак не мог успокоиться. Уже колокола били к вечернице, с ближних деревень брели богомольники, вспурхивали облачки пыли; в заводях Бородаевского озера ложились нетревожные черные тени; в светлых пролысинах плавилась, ходила кругами рыба; щуки гоняли мелочь, и малявки, вскидываясь под западающее солнце, серебрились над водою, как бабьи охорошки. Какая-то непрошеная слеза навернулась тут, и, глядя на построжевший к вечеру монастырь, Никон понял, что никакой спутней дороги не сулит ему приезд посла, и по всем росстаням по его душу разоставлены заставы и рогатки. Монах утерся грязной рукою; вид у него стал диковатый. Никон нашел глазами молодого возницу, поманил пальцем и, ничего не говоря келейщикам, потащился к Святым воротам, чуя, как с каждым шагом наливаются свинцом плечи и шея, и ноги, а в поясницу вроде бы вставили шкворень.
... Эх, батько-батько, укатали сивку крутые горки; в молодых-то летах, бывало, с шестипудовиком взбегал на сходни волжской барки и рогозницы с солью кидал в дощаники, как свежие караваи. А нынь и лядвии-то в рассохах искривились дугою, словно с лошади трое ден не слезал, и язык-то горькой пеной обложило.
В сенях келеицы дожидались таз-оловяник и низкая скамеечка. Никон плеснул воды и только тогда, умывая вехотьком ноги озорю, спросил, как зовут возницу. «Никитка», – едва слышно прошелестел парень, глядя на склоненную голову патриарха.
«Ишь вот... Никита Минич умывает ступни проказнику Никитке, что едва патриарха не стоптал. Да не ежься ты, будто на борону усадили».
И чего не случалось прежде, Никон вытер молодцу ноги сухой онучею, и сам штанины раскатал, и подсунул басовики валеные. Никитка чуть не заплакал от обхождения.
«Простили бы вы меня на этот час, – взмолился. – Спустите, прошу... Что же вы меня неволите-то?»
«Никто тебя не неволит...»
«Отец родимый, владыко. Ты меня полонил, я с этого дня весь твой! Скажи во огонь иль на нож пойти...»
«Не мой, а Божий...»
«Я ради вас на прядево раскатаюсь».
Никон улыскнулся в усы, ничего не ответил; обиходил себя, бороду перед крохотным зеркальцем расчесал на два рога, скинул кафтан, надел белый подрясник; на голову вздел байбарековую еломку. Ему захотелось вдруг понравиться гостю, словно бы он заманивал молодца в свои нети, чтобы зачислить в дружину... А, казалось бы, чего расстилаться пред наезжим, коли он с утра, поди, уже и к дому повернет, и останется ли что в шальной его голове от этой неожиданной встречи? Эх, о чем жалеть-то? не с небеси ангелы сходят, но на земле созиждаются ласкою и таскою.
Поди, в дороге снова взбулгачится удалец, забывши наставления, взоорет благим матом, когда ярая кровь ударит в голову, и кинет лошадей в галоп, словно за телегою на пятах злая погоня; да в такой-то горячке невем отчего вдруг прояснится лик патриарха, что сидит в заточниках в Ферапонтове, и устыдится лихой, и сам себя приструнит за дерзость, непочтение и безрассудство.
... Господь любит не блаженных, но простодушных.
Вы спросите, чего казнить малого за горячку: де, велик ли тот проступок? Да и самый-то малый грех сокрушает, изъедает в душе Христа.
Никитка достал из дорожного сундучка свои хлебы; наверное, матушка провожала: кулебяки с лещом, да колобки воложные, да яйца и сало в тряпице. Пост на дворе, а у него все скоромное; вот как грешный человек истиха поваживает свои прихоти и тешит утробу. Никон поймал смущение парня, успокоил: «Ешь, не ломайся, дорожный человек, а я замолю...»
И тут не ко времени вошел в келеицу пристав и, чего не бывало с ним от веку, наискал глазами образа на тябле, отбил земной поклон и, не стережась чужого человека, сказал повинно: «Господи, помилуй мя, грешного, непотребного. И ты, старец, прости меня. Не ведал, чего творил. Я человек невольный, как приказано было, так и делал».
Никон и Никитку забыл, выскочил в двери, как ошпаренный, и полуполковника за собою увлек. Бедный, бедный человек: давно ли, кажется, учил стрельца Евтюшку: де, надо с врагами в мире жить, а тут мигом ум потерял, лицо покрылось творожными пятнами. Зашипел Наумову:
«Степан Григорьевич, как ты очутился на воле? Ты меня мучил тридцать недель, а сам и трех часов не просидел взаперти. Когда исправиться ты успел, старый притворщик? Брадобритенник, дневной разбойник, прихильник окаянный! Опять табаку курил?..»
Пристав молчал, поникнув головою, и лишь изредка бормотал:
«Прости, владыка, прости, патриарх. Помрачение нашло».
И тут дошло до Никона, что пристав его патриархом величает. И сразу простил все козни. И лишь для прилики строжил Наумова, чтобы не выглядеть простодырою:
«Тебя бы в цепи, да в гноище, чтобы не величался. Чтобы вши да блохи изъели до кости; чтобы крысы ежедень точили твои черные мяса... Поди с глаз моих прочь!..»
* * *
Громовый голос у Никона, с раскатами. Да он, по обыкновению, и не таил своего гнева, чтобы не только келейные старцы, но и вся монастырская братия знала патриаршью натуру.
Стряпчий Образцов шатался по двору и всю жизнь обители, ее устрой как бы записывал в голове, чтобы после доложиться в Новгородской чети; кажду мелочь укладывал в памяти, как на бумажном столбце. И ненароком подслушал разговор, резкий, на тонах; затаился за новой брусяной кельей, чтобы не лезть на глаза. И когда полуполковник в горячке проходил мимо, то и вышел навстречу, будто случайно, с мелкой улыбкой и скучающим взором, взял под локоть пристава; велел прибрать две свежих изобки для Никона с братией и снять караулы.
«В папы прочат его?» – спросил пристав, искренне веря слухам, зажимая в груди глухую злобу. «В тети», – засмеялся Образцов. «Лается уж он порато, – пожаловался Наумов. – И как вселенские власти его терпят? Бранчлив, ругачкий больно, всяко искастил меня». – «А ты терпи, царев слуга. Твое дело терпеть. Но дозирай помягше. Не нами говорено: сегодня во пиру, а завтра во гробех. И всяк, кто нынче в рубище, завтра с золотым венцом на челе». – «Слуга я, царев слуга. Я подличать не люблю».
Другим днем проводили государева посла; никакой особой милости, кроме подач, не привез с собою стряпчий. Садился в кибитку Образцов с непонятной спесью, не подойдя к руке, лишь поклонился Никону уже с тряской телеги, когда застегивал дорожный фартук на избушке. Зато Никитка пал в дорожную пыль и поцеловал полу рабочего кафтана, заскорбевшего от работной грязи, и Никон, шутейно, иль взаболь, присыпал его кучерявое темя горсткой дорожного праха. Де, блудил сынок, крепко поскитался по палестинам и вот, слава Богу, возвернулся под отцово благословение. После легко приподнял парня, как гусиное перо, и поцеловал по-отечески в лоб да отпустил прочь. А сам закинул торбу с каменьем на горбину и, будто бурлак, потащился к лодке. И тут многие из братии устыдились невем чего, а после, чтобы крепко прижать неожиданный разор в душе, мысленно пожурили Никона за его причуды. Ишь ли, самому государю не дает прощения, какие бы посылки ни слал он, а простого смертного, что в застенку давно готов по своей дури и лихости, с легкостью жалует по-отечески, не залучая в казни. Блазнь ли то? иль игра чувства? иль затеи кощунного ума? Порою сто раз на дню сам себя роняет Никон и вдруг за ничтожные попреки упадает в горючую тоску и долгую обиду. Эх, крепки коренья у гордыни! Иль вовсе порастерялся человек в несчастии и никак не может собрать себя в грудку?
Никон и поезда посольского не проводил, а, покряхтывая, глубоко печатая следки в хвощах и осотах, побрел к шитику, и все завороженно смотрели вослед, как Евтюшка отпехивается шестом с отмели, а после они дружно гребут к сосновой вешке середь озера, приторочиваются к ней и с гулким плеском сбрасывают каменье в никуда. Так варнаков иной раз пригнетают в застенках к пустому делу, чтобы выгорел у них норов и тяга к воле. А тут-то закоим ломает себя старец? Мало ли доброго дела в монастыре? И навряд ли кто заметил, как тронулся поезд из трех телег и полудюжины конных стрельцов. Гладь озерная у всех на глазах поуспокоилась, и тут проклюнулся неровный черный горбышек, как бы великанья рыба спину показала да и омелилась. Монах вышел из лодки на камежник, собою заслонив крохотную отмель, и так показалось всем, что сейчас Никон, будто Спаситель, пойдет к Ферапонтову по водам, аки по суху...
Никон же опустился на колени и, помоляся на восток, после зачем-то погрозил пальцем монастырю: видно, хотел поразить за непокорство. И старцы, слабые глазами и черствые древним умом, боясь патриаршего гнева, пали на травяную бережину, упрятали в осоты головы, как кулики, и так долго лежали на земле-матери, пока-то не подошел, осердясь, архимандрит Иосиф и не стал раздаривать батогом по хребтинкам добрых гостинцев.
* * *
... На берег Никон вышел из лодки уже великим старцем; у Святых ворот встретил игумен монастырский Афанасий и назвал патриархом; архимандрит Иосиф, что по воле государя дозирал за опальным, прилюдно подошел целовать руку. На вечернице в Преображенском храме уже поминали Никона на ектении как первосвятителя.
После службы одарил великий старец Иосифа шубою, а пристава сукнами, простив им прежние прегрешения.
Через седьмицу, прослышав о милости государя, что Никон прощен, потащились в обитель всяких чинов люди да из ближних городов посадские; с Белоозера из земской избы староста и кружечного двора голова; воскресенский черный поп Палладий и монахи разных скитов; из девичья Воскресенского монастыря игуменья Марфа и каргопольские священцы; все гости подходили под благословение, целовали руку, величали патриархом и сидели в келье у Никона с утра до вечера. И вдруг из опального в короткий срок Никон превратился в волостеля, хозяина Ферапонтова и монастырских вотчин. И вот уже из села Короткова и Богословского приехали крестьяне с челобитьем и привезли едомый запас и деньги. С Нового Иерусалима пришла весть: де, и они занаряжают патриарху обоз с запасами.
Никон повсюду рассылал письма и приветы, гнал с нарочными челобитья и посылки, его служка Яковлев отирался в престольной и по ближним городам с пригородками. И вот уже слух потек: де, Никон строит войско и собирается идти к Москве, чтобы вернуть власть.
Наумов запрещал Никону писать наветы, не давал писчего снаряда. Монах дразнил пристава, смеялся: «Ты от меня запираешь бумагу, а я с Москвы привез с собою четыре чернильницы и бумаги восемь дестей» и показывал целую стопу нарезанных листов, и клей для подклейки, и оловянную песочницу, что сохранил в скрыне, несмотря на строгие досмотры. Пристав ужасался, казнил себя в душе за слабость и робость, но и помнил приговоры Образцова; потому не рычал на великого старца, но подхватывал под локоток, как ближний келейный служка, угодливо заглядывал в лицо и умаливал послать государю благословение; тем самым и себя выгораживал пристав от грядущей казни за самовольство... Слабый человек, лишь на блажные слухи ты поддался, и сразу же позабыл царское грозное слово.
«Не дам я царю прощения, пока в темничке держит меня, а ты, холоп, надо мною волостель». – «Чем же я так провинился пред тобою, патриарх, что нет мне прощения? Псом цепным скалишься и всяко клеплешь всем: де, я вор и разбойник». – «Да как не разбойник-то, милай... И вправду разбойник лихой. Ты с каждой крестьянской подводы емлешь мзды, ты с каждого монаха, лишь бы за что придраться, последнюю полушку выщелкиваешь к себе в мошну. Ты и в свои имянины грешник, только для того и пригласил гостей, чтобы тебе посулы в бумажке принесли от полтины и больше того. Ты послушай, Степан Григорьевич, что в народе про тебя говорят, ино волос последний устыдится и покинет твою разнесчастную головушку», – мягко учил Никон пристава, когда гуляли они по берегу Бородаевского озера после дневной выти.
«Нет... Ты меня за что-то не залюбил, патриарх. Душой чую. И для распоследнего мужика ты находишь доброго слова, а для нас, царевых слуг, только брань». – «Мужиков-то я люблю, а вас – терплю кое-как. В поте лица добывают они хлеб насущный и не только себя кормят, мешая зерно с травкою, но и нас ублажают из последнего. А ты, крохобор, теребишь несчастных, кто обороны дать не может». – «А что, Никон, возле тебя я помирать должон? Моя женочонка с дитешонками меж дворов по Москве ходят голодны-раздеты, побираются Христа ради, а здесь я на прокорм и копейку не соберу? Да что я тогда буду за человек?! Тля, гусеница, червь навозный... Государь с тем и ставил возле тебя, чтобы был я, как воевода на кормлении. И все Белозерские выселки с погостами мне даны в кормное место, я для всякого смерда Бог и отец. Иль ты еще не почуял, как я тебя вбивал в темничку? Да, не озоруй и помни».
«Степан, Степан... Темный ты человек. Попил ты моей кровушки. Я тебе все простил и зла не держу, но был ты вепрь, вепрем и остался. Я бы тебя и онагром тупым назвал, дак опять ты пообидишься. Не чурайся, пристав, того, что входит в тебя, но бойся того, что выходит...»
... Лишь с месяц и похозяиновал Никон в Ферапонтово, вкусил прежних почестей, уже мыслил и подводы ладить на Истру. Но с Москвы привезли срочный наказ, чтобы служку Яковлева, что шлялся по Москве со сплетнями, сыскать и вчинить в тюрьму. Никон заупрямился поначалу, не хотел отдавать служку приставу в руки, называл его вором и разбойником, а царскую грамоту – ложной; де, все это придумки дьяка Дементея Башмакова. Но, покричавши, остыл, выдал Яковлева. Понял Никон, что в Москве не думают о его возвращении, и решил смирением умилостивить Алексея Михайловича. Призвал к себе в келью Наумова, спросил: «Какой с тобою мне приказ от великого государя?» – «Царь приказывал просить прощения и благословения».
«Ну, прощаю... прощаю царя, и царицу, и чад его. Вот моя рука в том, досадители и погубители Христа. Куда мне от вас деться, коли кругом прижали. Возомнили себя полдневным солнцем, заступая чужое место, о чем и не смыслите вовсе. А милости не даст, так и вновь прокляну. Так и донести можешь...»
И отдал приставу письмо.
* * *
Перед морозами и остров на озере отсыпали длиною в двенадцать сажен, шириною в пять сажен и высекли каменный крест с поминанием: «Никон, Божией милостью Патриарх, поставил сей крест Господень, будучи в заточении за слово Божие и за святую церковь на Беле-озере в Ферапонтове монастыре в тюрьме».
Зимою дорогу к Ферапонтово пробили через Бородаевское озеро, мимо поминного креста: и всяк, кто попадал в обитель пеши иль саньми волокся, то непременно молились на рукотворном острове и желали здоровья святому старцу.
Как когда-то Никон спасся на Кий-острове, воздвигнув позднее Крестовый монастырь, так и ныне, лишенный всякого свободного места на Руси, он, мятежный монах, сам себе нарыл дресвяную коргу, чтобы на ней сберечь свою душу; столько-то и сыскалось земли великому чернцу, но для вящей славы и ее хватало, чтобы от камежника из дикого усторонья свет ее пролился во все углы царствия.
... Затейщик, устроитель великого дела, самозванец и гордец, неужели ты и в тюрьме в долгом одиночестве не разглядел всей гибельной хвори от твоих непрошеных перемен, что, источая коварные яды, истиха, как сиреневый туманец, заструилась по весям?
Ах, да... Благое же начиналось! От запойного сна, из болотных трясин и тинных покойных заводей потянули народ за шиворот к свету, чтобы очнулся он к новой жизни...
И вместо бражного гостевого дружного застолья, вместо победной братчины вдруг угодила Русь на тризну, где по кругу пошла не братина, полная стоялого меда, но ковш кровавой росы.
И как тут завопили бесы-ы, торжествуя!
Ах ты, Господи, прости и помилуй нас грешных.
Не игра ли то судьбы иль Божье отмщение, что именно ты, Отец отцев, затеявший бранный заздравный стол, вдруг первым же и угодил под безжалостную секиру, которую, оказывается, во много лет оттачивал для других.
Глава четвертая
Уже три года просидели мятежники, запершись от властей в Соловецком монастыре. Вот и Разю казнили, а его сотоварищам, взрезав животы, черева вытащили собакам на поедь, посадским на устрашение. Но на Севере дальнем не утихала смута. Пламенные галки прилетели туда и подожгли окраину.
Царь никак не мог поверить в серьезность намерения, ведь только с ума сшедший станет сидеть на камени посреди стылого моря, теша наивную мечту; думалось, ну поупорствуют воры, потешат прихоть свою и бестолковость лживого сердца, а вскоре и опамятуются, ибо против рожна не попрешь, государева сила и былинного богатыря сронит на колени...
Да и то, братцы, куда деться из полуночной страны, окруженной водою? в какую землю податься при случае? где сыщется тот благодатный край, если придется бежать? где приклонить голову в остатние дни и какому Богу тогда молиться в чужих людях, в окружении извечных еретиков, норовящих обнищить и без того жалкое житье?
И всякая здравая головушка, в коей сыщется мыслей хоть на щепотку, решит без сомнения: совсем, де, окривели монахи в своей смуте и, ради одного лишь противления государю, ослепли очьми и приоскудали ветхой душою вдали от престольной.
И Алексей Михайлович поначалу так полагал и потому поноравливал Соловкам, хотел устроить все миром. Ждал, когда опомнятся грешники и покорятся правде и закону.
И год, и другой не прихаживает царь с войском под стены, а значит, трусит, решили соловецкие старцы. Значит, не совсем ослаб в вере и не до конца приклонился под латинян. Чует православная душа грядущий суд и сама себя стережет. И со дня на день ждали затворники, когда восплачет царь, и принесет свои вины несчастным, и мужеством сердечным победит тех бесов, что окружили его на Верху, и погонит прочь со Двора назад в порубежные земли...
Ах, какой то будет благословенный день для Руси, какие пасхальные благовесты польются из края в край, заливая медом хвалебных песнопений жемчужное северное небо, какой тогда устроится мир. И чем пуще обхаживал царь Соловки, присылывая туда послов и увещевателей, чем дольше медлил он с военной силою, тем крепче возгоржались мятежники, вдруг почуяв свою несокрушимую силу. Полтора года просидел стряпчий Хитров в Сумском посаде, дожидаясь монахов для сговору, а они не явились, шапку заломили, как панове, и всякое благоразумное слово прочь от себя. Стряпчий Волохов отправил холмогорского попа с дьяком для уговору, они же, мятежники, послам бороды драли, скуфьи на земь стоптали, вопили в ответ: у нас одно положено, что по новым книгам петь и служить не хотим! На то мы и в монастырь сели, чтобы помереть! И если Волохов и впредь к нам пришлет, то мы его посланника в тюрьму засадим...
Отчего же так замутились соловецкие старцы на морском отоке, чем таким непростительным досадил государь, что нельзя и мировую сыскать?
Царь мнением мира пренебрег: он православную веру, чем русский крепится на земле, решил самоволкою, по своей нужде и прихоти иначить, так высокоумствуя во Дворце, что его слову всяк должен гнуться, не переча. Он же, великий государь, народом был избран на престол, по его воле воссел на власть, и вот отобрал не только свободу, не только годящее совестное слово, но и само крестное знамение и всех верных, кто поднялся за святую веру, изгоном гонит по Руси, всаживая в костер и на плаху. Десять лет молят соловецкие старцы, чтобы не касался государь их веры, оставил бы во спокое с церковью отцев и праотцев, но Алексей Михайлович, вдруг возгоржась пуще солнца, не сделал во все долгое время ни одной уступки. Мало того, уже четыре года вовсе теснит. И не выдержали монахи, пожелали мщения государю-гонителю, ибо стал для них царь слугою антихриста, мучителем. Но какое мщение на последних силах можно придумать Первому Господину, когда и за одно-то слово правды режут язык и рубят руки? Как воспротивиться, чтобы всем стало в науку? И вот из беспомощности, из слезной горечи, что застыла на сердце, от страха перед Господом и за будущее Руси, скользящей в пропасть великой смуты, и решили старцы запереться в обители и отказаться от самодержца. Пусть казнит страшной казнию во славу Господа...
* * *
Стряпчий Игнатий Андреевич Волохов три лета толокся на Заяцком острове, не решаясь всем отрядом переплыть узкую салму и встать табором под стенами. Стрельцы мерзли в палатках на голом камени, испытывали хлебную скудость, безделицу, бескормицу и неустрой, в конце сентября сплывая назад в Сумской острожек на зимний постой. В семьдесят втором по тайной ябеде стрелецкого полуголовы был стряпчий отозван в Москву на дознание.
... Вина государя была в том, что дело застыло в нерешительности, было пущено на Божий произвол, хотя попервости можно было решить одним днем; растерянность царя, его страх пред грядущим Судом, неотчетливость будущего, куда вступал он робкою пятою, – все это и сказывалось на смуте. Как лесовой пал, она переметывалась по Руси, выжигая проплешины, а после как бы проваливалась на время в землю, чтобы в ином месте вспыхнуть с новой силою. И в том, что мятеж тлел, всякий год принимая новые обличья, виделась Божья кара.
Потому царь повелел лишь осадить монастырь, постоянно стесняя его плотным присмотром, чтобы не везли туда ни живности, ни припасу. Но, сидя в престольной, он лишь с чужих слов представлял островную жизнь и не ведал поморского духовного согласия, коим было плотно окружено монашеское житье. Кроме каменной стены еще стояла слитная переграда людской любви и ревностной помощи. Монахи были в большинстве своем из местных, состояли во многом родстве, да и Поморье не могло кинуть на голодную смерть своих верных молельщиков.
Царь наказывал Волохову: «А ратных людей, которые с тобою присланы по наряду, для приступов к монастырю не посылать, и из пушек по ограде не стрелять, и никакого воинского промыслу над монастырем не чинить...»
И чтобы не бросить тень на государя, Волохову вчинили в вину то, что он якобы архимандрита Иосифа в Сумском острожке драл за бороду, волочил за власа, потом всадил в тюрьму и заковал в кандалы; де, стрельцов своих призывал к мятежу, чтобы грабили те монастырскую казну; и якобы окружил себя попами-самоставленниками и прямыми еретиками; да всяко неволил оброчных мужиков и усольских приказчиков, требуя от них мзды...
В июне семьдесят второго года прибыл на смену Волохову стрелецкий воевода Клементий Алексеевич Иевлев. Команду в шестьсот человек сумел переправить на Соловецкий остров и даже пробовал осадить монастырь, послав несколько семифунтовых ядер из единственной большой пушки в тринадцать пядей в длину, но скоро не стало свинца и пороху; а когда пошли приступом с лестницами на стену, то вдруг обнаружилось, что двинские стрельцы к военному делу не свычны, оказались не только артиллерийскому бою, но даже и пехотному строю не учены. А ежедень ествы горячей подай им, и квасу монастырского, и бражного ковш, чем бы умаслить сердце, да жалованьем не тесни; опять же нужны подводы и лошади, и корм, морские лодьи, кормщики и гребцы. А городничий Иоиль, что был оставлен вместо архимандрита Иосифа, совершенно отстранил воеводу от хлебной житницы, от соляных угодий и казны.
В зиму жить на острову воевода не решился и съехал на берег, в Сумской посад. Но по весне, когда вскрылось море, вернулся назад, не зная, что еще предпринять. Боясь навлечь на себя государеву немилость, решился, однако, и перебил монастырский скот, выжег вокруг обители дрововозную избу, конюшенный двор, сенной сарай, и сетной амбар, и солеваренные станы, и ледники, и кельи трудников и служек; в общем, совершил то, к чему не могла монастырская братия приступиться, жалеючи добро; и когда полыхнуло пламя, то, мало погоревав, вдруг мятежники вздохнули спокойно, ибо трудное для сердца дело, но необходимое, было исполнено по Божьему изволу вражьими руками.
Иевлев с неделю и пробыл под обителью и, ничего не добившись, окончательно вернулся в Сумской острожек и вскоре был затребован в Москву.
Братия же порушила щанцы у Никольских ворот, расчистила гари, высекла лес у губы Глубокой и вокруг Святого озера, и стало под обителью пустынно, как на ладони, просторно взгляду, и ни одному лазутчику отныне не прокрасться под стены; разделали лес на дрова и сволокли в обитель, уставив и двор, и каменные печуры, переграды и простенки поленницами лет на десять; в тепле-то с готовой растопкой только мертвый не живет, а ленивому и старцу вовсе безунывно и смело...
Бельцы и наймиты в конце июня вскопали, как и прежде, огороды, насеяли репы, взяли под осень дивный урожай и нарубили репного крошева зимы на две всей братии на шти. Да грибов по осени наломали телеги, наварили и насолили кади, да ягоды голубели и черницы натомили ушаты, да бочки брусники замочили, да морошки наквасили; а с этой лешевой едой и вовсе не тужи, христовенький.
Да тогда же наловили соловецкой жирной сельди, зверя набили для сальниц и сапог да поехали на Анзерский остров к монахам и там купили сто пуд палтосины, да к ним же приплавил из Ковды крестьянин Евсютка, верный закоперщик, сто пуд рыбы, да кемляне доставили сорок пять пуд трески, а сумляне – тридцать пуд масла, хоть какая-то будет прибавка к тем запасам, что еще хранились на погребицах. Да в Мезени и Кеми прикупили сукон, холста на рубахи, кож да овчин. Да в Великий же пост зерно наново перемерили и переносили в другие амбары у Святых ворот и одну житницу насыпали полную ржи, а другую – муки, и получилось хлебного запасу лет на семь-восемь...
Торопились монахи, чуя грядущую цареву немилость; гроза долго, молчаливо темнится, глухо ворча, но когда-то и грянет; долго запрягает государь военные обозы и тихо попадает к мятежникам, дожидаясь смирения, но когда-то и здесь будет.
От Никольских ворот до Квасоваренной башни стена была низка, кладена кирпичом, и чернцы нарубили поверх бревенчатые тарасы и покрыли крышею; а башня Квасоваренная оказалась низка, так из колотых плах накатали раскат деревянный для пушек; да от Анофриевой церкви на сушильной палате натесали помост для крепостных пищалей верхнего боя, и по всем обломам и башням вдоль стен разоставили на станах шестьдесят три крупных и мелких крепостных пушки, годных к бою, и натаскали из погребов ядер, и сложили грудками в печурах, да принялись же бронные мастера занаряжать гранаты, благо пороху в казне под Геронтовой кельей оставалось бочек с шестьдесят, а в каждой пудов по десять...
Да слабых старцев двенадцать человек выслали из монастыря на берег, чтобы зря не переводить хлебов; но тут же и запоздало опомнились мятежники, решили лучше морить несогласных в тюрьме, чем плодить изменщиков.
И как в воду глядели...
Глава пятая
Дробненькое нынче белозерское небо, веселое, как бы писанное травами чуткой художной рукою; малахитовая нежная зелень вчастую испрошита алыми жилами, и не поймешь, то ли кровца жертвенная сочится, то ли малиновый густой узвар пролился из опрокинутой братины в господевых покоях. От благостного неба и душа-то, не устающая дивиться неиссякаемой Божьей нежности, скоро кротеет и полнится ответным доброрадным проникновенным чувством. И не диво ли, братцы?! ведь в гнилой угол западает солнушко, в темные каморы, в тесные юзы опеленают его во всю долгую ночь, а оно вот, неиссякновенное, и напоследях посылает коченеющей земле ласковые улыбки...
... Боже наш, помилуй нас!
Легкий ветер-шалоник потянул, влажно обдул лицо, и если слизнуть с усов, то останется на языке легкая медовая сладость: то из палестинских Христовых земель принесло нарда и фимиаму. В берегу уже припорашивало сутемками, и там заморщила хрустальная вода-наледица; в промоине близ виски, где не вчера ли еще стояли рюжи, нынче к вечеру промыло стрежь, и у края ломких овсяно-желтых камышей бухали хвостами вешняки-молоканы, обхаживая маток, то и дело показывалось над водою жесткое щучье перо и обмысок пятнистой сзелена спины.
Казалось, зимы не пережить; студливая, обжорная, надоедная, она так плотно загостилась в Ферапонтово, так неприступно обложила снегами, что и веками не вылезти из этого снежного острожка. А к Пасхе вот в два дня и дали засиреневели, замаревели кусты ивняка, и прозрачная белесая стружка заоблупливалась с коряжистых берез и с тихим шорохом, подгуживая, затрепетала на ветру. Скоро, скоро последний санный путь падет, и в этой временной раздорожице в Ферапонтовы скиты по просовам и зажорам не только лошадьми, но и пеши решит забраться лишь самая богомольная душа иль кто по крайней заботе.
Солнце скатилось за Цыпину гору, обложило золотым прощальным окладом волнистый окоем, и сразу, как из преисподней, подуло стылым погребным духом, и теплая ряса, до того влажная, сразу встала колом. Инок Флавиан, не чуя холода, беззаботно скалился на запад, пощипывая светлый ус; щеки у него заветрели, как два медных сковородника, в глазах веселый хмель. Овчинная еломка сбита на затылок, на лоб упал пшеничный лихой чуб. И с час вот так проторчит беззаботно, как пешня во льду, бессмысленно таращась и считывая с небосклона каких-то своих мыслей...
«Очнися, беззатейный человек! – мягко окрикнул Никон. Пальцы как-то вдруг хватило стынью, и он сунул ладони в вареги. – Не ночевать ли собрался? Иль в бега решил? Так меня спросися». «Ой, владыка, наше Благополучие, – пропел Флавиан, торопливо поклонился. – И сплю, и не сплю. Вот чудо. То ли на клыросе я? То ли ангелы с неба клырощанят?» – «То в брюхе у тебя поет, сынок... А ну, давай с Богом да с песнякой. На зло врагу человеческому. Напоследях заведем сетчонку, пока нас искать не хватились. Авось подфартит». – «Пошла рыба-то, – с восторгом отозвался Флавиан. – Вон она, забродила, сердешная, не ко времени. Иль черт блазнит, мешает мутовкою воду, окаянный?..»
И рыбари двинулись по озеру, всматриваясь в зажоры, чтобы не угодить русальнице в охапку. Монастырь темнел на полысевшем берегу меж снежных заплат, словно гранитный камень-одинец; вороны вились заполошно над мереженной палатой; знать, монахи доставали из сушила снасти на починку, готовились к путине. Рыбака одна заря красит. На отмелом месте за насыпным островком, где лед еще стоял плотно и не издряб под игольчатым снегом-наракуем, монахи споро пробили пешнями две майны, шестами-пехальницами протолкнули в воде ужища. Помолились каменному кресту, похожему на иссиня-черном озере на пойманного в засаду путника... Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас...
Никон потиху сбрасывал полотно в прорубь, чтобы впусте не замотать добрый зачин; Флавиан со своей стороны тянул из иордана поплавь к себе, умиренно взглядывая на монастырские Святые ворота и на слюдяные оконца казенной палаты, окрашенные алым, на тусклую покать неба с косым парусом тучи. Знать, с востока накатывало ночным снегом. А руки-то чутко слушали сетные переборы, сбрасывали кольцами на лед, и сердце с замиранием ждало, когда толкнется в ячею острая щучья голова, ульнет костяной щекою за нитку... Вот и монаху, оказывается, живущему лишь молитвой, и послушанием, и твердым постом, до смерти близко и неиссекновенно мирское чувство удачи. Флавиан забыл и про кожаные верхонки, и вода, сливаясь с переборов на голые багровые руки, обжигала, как кипяток; но чернец этой боли не чуял, только кривая ухмылка как бы приклеилась к щекастому заветренному лицу. И то сказать: с полудня секли пешнями озеро, искали удачи, до устали полоскались в воде, и неуж с пустыми руками, на радость завистникам, и кончить послушание?
И тут заходило, заполоскалось в майне, натянулась сеть и поползла в глубину, выдирая тетиву из заколевших пальцев; казалось, сейчас кожа сползет лафтаками с кистей и обнажатся сизые суставцы и костки.
... Да какая там боль? Сердце подпрыгнуло и застряло в горле. Выворотил Флавиан на лед щуку; экий оковалок, пуда на два потянет, матка-икряница, похожая на осиновый пятнистый окомелок, вся ровная в теле. Щука вдруг сама выпросталась из снасти, уже готовая метнуться в воду. Но и монах в своем деле не простак, и не этаких расторопниц обхаживал. У него и колотушка березовая у ноги. Споро перетянул матку по костяному лбу и отвалил рыбину от греха подальше. А тут и снова заиграло в майне. Еще достал трех молочников-пудовиков да несколько травянок. Знать, все стадо переняли, встали на тропу. Подноровила удача.
«Давай собирайся, не промешкав, и пойдем», – сухо прикрикнул Никон со своей стороны проруби, словно вздумал перейти по воде, аки по суху. Взглянул на иордань. Ледяное крошево уже остыло, стянулось пленкой. В западе пролились брусничные реки, по-над озером потянуло сквозняком. Никон слегка приобвалился на пешню, задержал взгляд на небе. Почуял, как всякая телесная костка и жилка истомилась и ноги в голенях будто натуго пережало оборами, сырью натянуло сквозь кожаные уледи, в сапогах хлюпало, как в болотине. Но монах еще храбрился, не давал себе послабки. Флавиан смотрел на Никона во все глаза и дивился его святой красоте; закатные отсветы легли на морщиноватое обличье монаха, разгладили его, и медяного цвета лицо стало умиренным, почти неземным. Словно апостол Павел вдруг явился в северные земли из палестин, чтобы объявить о вселенских грехах. Такие вот святые люди, головою достающие до небес, писаны художной рукою изуграфа Дионисия по стенам Рождественского собора.
«Заснул, что ли, чудо ты гороховое?» – повторил Никон, смягчив голос, поддаваясь детскому чистосердечию служки. Тот собирал рыбу в крошни и невольно загляделся на икряницу, ее почти женское пузьё, всклень налитое икрою; из устья тонкой желтоватой струйкой уже стекали крохотные яйца; щука сонно млела, выворотив на монаха змеиный мрачный глаз, и костяные жаберные щеки хлюпали, как горновые меха.
«Живуща тоже... Гли-ко, жива душа, хоть и кровь рыбья, – зажалел Флавиан добычу, огладил пробежистое слизкое тело, уже тронутое по хребту смертной изморосью. – Фунтов пять икры-то потянет. Сколько бы наплодила баба, ой-ой».
И завалил скользкую, еще трепетно нежную щуку в берестяной пестерь.
«Тебя до ночи ждать? Сухой нитки на мне нету», – зажалобился Никон, не стерпел, подошел к служке, устало сронил голову, и ничего пастырского, владычного, что вводит простых смертных в слезливо восхищенный трепет, не осталось в старце. Будто древний изжитый дедко с ключкой подпиральной оказался возле иордани любопытства ради, чтобы восхититься удачей рыбаря.
«Пола мокра, дак и брюхо сыто, – ответил Флавиан, позволив себе неожиданную вольность. И сразу опомнился, пропел ласково: – Ой, батюшко, Свет наш владычный... Не нами молвлено: рыбака одна заря красит. Бог послал свежинки заради Светлого Воскресения, отвалил гостинчика. А нынче же икорку размотаем, пересыплем сольцою, да и так ли хорошо откушает наше Благополучие...»
«Будет тебе, воркотун...»
Никон скидал снасть в крошни, пестерь же с рыбою хотел вскинуть на загорбок, но служка восстал, перехватил лямки.
«Пособи, великий старец. Твоими молитвами и живем. Эко ты о нас, грешных, хлопочешь. Без тебя, патриарх, мы бы давно Богу душу отдали...»
Скоро стемнилось. Надо поспешать. Неровен час, угодишь под лед, поминай, как звали. Монастырь впереди чернел причудливой уступистой горою, сулил тепла и затулья. В окнах надвратной церкви Богоявления мелькнули огоньки, а после ровно, мирно затлели: то иеромонах Памва возжег свечи, готовился к службе, поджидал к вечерне великого старца, боясь прогневить. И вдруг почудилось Никону, что из низины от переклада через ручей метнулись две, нет, три фигуры, низко нагибаясь, пробежали к монастырю с южной стороны, перекинулись через ограду... Да нет, пустое втемяшилось: какому находальнику нужна нищая смиренная обитель, где монахи едва перемогают зиму рыбкой-сушняком да житними колобами? Захотели бы разбойники поживиться, так осадили бы Белозерский монастырь; там-то плотно стоят царевыми дарами, да и сытно, нехлопотно едят... В темени-то что только не примерещит. Никон протер глаза, едва дотянув до лица чугунную руку. Невольно вздохнул: эх, укатали сивку крутые горки, было езжено, диво на диво; а нынче вот раскис, как кисель гороховый.
... Сейчас бы оладушек с медком, да груш в узваре, да арбуза астраханского и папушника отломок. Голодный-то, кажись, и свой палец укусишь. Давно ли многопировником был, лебяжьих крылышек из государевой руки не хотел, стерляжьим мясом брезговал.
... Вот он, грешный ветхий человек, и на конце света при последних летах донимает меня. Невольно вздохнул Никон. Рядом пыхтел Флавиан, тащил на горбе пуда четыре рыбы, да и у Никона торба невпусте, давит на крылья, выжимает соки. Ряса на вате встала колом, гремит при каждом шаге; вот и луна вылилась, узенькая, серпиком, последние снеговые заплатки заголубели, и розвесь березовых ветвей, отпотевших днем, сейчас заискрилась, унизанная густым алмазным крошевом.
... И где дворцовые потехи, игра ума и кудесы сердца? Душа в суете, как зобенька берестяная, все гожее вытечет вон, не ужмешь в запасец...
... Это Господь родимый меня милует, протянул руку и спас, услал сюда.
И снова вздохнул Никон и неведомо отчего всхлипнул. Глухо закашлял, сглатывая слезу.
В Святых воротах горели ночные фонари, доправленные тюленьим жиром; вахтенный стрелец сквозь решетку выглядывал подошедших, а узнав старца, облегченно вздохнул; слава Христу, обошлось без греха. Пристав уже икру мечет, места себе не находит.
«Прибери рыбу-то, да отдай стряпущему. Там подкеларник разберется с уловом, куда деть. Да неси с поварни, чего потрапезовать, милый человек», – приказал Никон и, пригребая закоченелыми сапожками, побрел к себе в брусяную келеицу.
* * *
«Помыкаю им, как работником. А он ведь рясофорный монах, мне совсельник, братец келейный. Захочет – и отбою даст», – туманно подумал Никон о Флавиане и тут же призабыл его.
В клети было жарко натоплено, услужила братия. Еще в сенях кой-как стянул с себя лопатину, остался в одних исподниках. Снял с шестка корчагу, плеснул в лохань, опустил ноги в парящую воду, и так вдруг истомно стало, что едва сдержался, чтобы не вскрикнуть; левое веко задрожало в ознобе, и глаз стал худо видеть, будто бельмо натекло. Над низенькой дверью под притолокой висела парсунка в раме; такая же в свое время была и в келье на Истре. Сидит монах, прикован цепями к камени, и на нем написано: нищета... В слюдяное оконце, сшитое нитками из лоскутьев, взглядывал краешек луны, и блеск ее ложился на картину, отчего лицо старца благоговейно светилось. Тихо было, сонно, оцепенело, и, казалось, келеица походила на янтарную лощеную склышечку, заключенную в темно-синий бархат. Слышно было лишь, как скреблась в запечье мышь, угрызая сухарь, да сухо потрескивала на столе свеча в шендане.
А душу-то бередило тоскою, худое чуяла она, прозревая сквозь ночные стены, как враги сатанинские окружили монастырский заплот, перекинулись через переграду, а сейчас торопливо точат лазы в монашеское житье. Боронися, крепко стой, великий старче, супротив орды!
В окне сблазнило белым, словно бы сплющилась о слюдяную шибку чья-то рогатая образина, оставила по себе запотелый следок. Никон встрепенулся, отчего-то обмирая ужасом и восторгом, скоро метнулся к передней стене, забыв усталь, задернул ширинку, запалил на столе второй стоячий шендан, не прижаливая свечей, и прислушался: в передызье кто-то вкрадчиво прохаживался по хрустящей промороженной отаве, крыкал, булькал горлом, пристанывал, словно изгонял из груди чью-то невинную жизнь, отворя загустевшую от страха кровь на ночную землю. Невидимый порчельник, он сейчас кровавым лезом проведет на стене разбойничий крест, той окаянной чертою разоймет насквозь бревенчатую чернецкую скрыню и незримо войдет в келью, такой чародей и проказник.
И воистину дверь в сенях со скрипом отворилась.
Никон, целуй вериги, обметанные седым медвежьим волосьем; обхвати пуще древко креста, чтоб не унес в тартары черный хвостатый вихорь! Это на людях ты патриарх и великий Отец, но в глухой северной келье ты лишь смятенный бессонный воин, осажденный всей подземной вражьей силою.
... А вошел Флавиан, улыбчивый, простоволосый, с зоревым лицом, будто испил в укромном месте с братией ковш браги; с пристуком поставил на стол горшок с ушным – горох с лапшою, чашку соленых огурцов да репы печеной и кружку квасу; из зепи на груди добыл однорушный ломоть ситного. Сказал, не замечая заметели в глазах Никона: «Ешь, батько! Самая то нажористая еда. Хотел икоркой постной потчевать, да ишь ли, не ко времени, богоданный». – «А ты никого не приметил у кельи, бродника какого? Вроде бы кто домогается нас?» – «То стрелец Петрушка помочился на угол, такой бесстыжий. Всю келью обос... Я его прочь погнал, озорника. Не нашел себе другого места... А что, батюшка, ино тебе худого помстилось от натока крови? Сам себя изводишь трудами не жалеючи, до изнеможения сил».
Никон не ответил на укоризны, опустился на лавку, раскорячил ноги, близоруко разглядывая расплющенные ступни с простудными розовыми шишками и с бахромкой отжившей кожи на пятках. Флавиан склонился, без просьбы вытер Никону ноги полотенишком и только взялся за лохань, чтобы выплеснуть воду у крыльца, как дверь в сени самовольно приотпахнулась, показалась кулижка вялой, в измороси, травы и горбушка насквозь пропеченного снега. Сквозняк протянул по клети, пламя свечей круто изогнулось, но не умерло, оживело вновь.
«Господи Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» – раздалось из темени.
«Аминь», – облегченно отозвался Никон, уже готовно принимая незваных гостей; какие бы ни случились отчаянные разбойники и побродяжки, но для скитского всяк православный – посланец Божий.
Кто-то невидимый простудно бухнул в кулак, из ночи, опираясь на дорожную ключку, вытаился высокий пригорблый монах в дорожном кафтане и черном куколе на голове, низко надвинутом на глаза; наружу выставал лишь покляповатый вислый нос и клок сивой бороды. Провожал чернца ражий детина в рясе с чужого плеча и суконном колпаке; на плутоватом рябом лице угрозливо посверкивали крохотные свинцовые глазки... Экий варнак, право; ему бы шестопер в руки да в засеку на разбойную тропу.
Никон досадливо сморщился при виде поздних гостей; уж больно развязны они, как в свой дом вошли, незваные, и чужого тепла не берегут.
– Притужни дверцы-ти, милок! – прикрикнул. – Не лето на дворе.
– И Сын человеческий пришед на землю и не всяк узнает его, – буркнул, не подымая глаз, высокий пришелец, скинул в угол сеней дорожный кафтан. Его сотоварищ остался в сенях, притулившись к ободверине; от него ощутимо тянуло злом.
– Много бродит на земле схитников Христова имени. Не из тех ли и ты, поздний человек? Ну, да ворону не достичь широты орла. От скверны и падали пучит брюхо...
Гость дернулся на язвительные слова, сверкнул взглядом, длинная плешь налилась кровью.
– Братец, помоги сдернуть сапожишки, – попросил святой старец Флавиана. – Гостя потчуют не с языка, но из хлебной чашки... Ко времени подгадал, добрый человек. Как поглядел. Ушное-то простыло. Я и сам, признаться, изгваздался за день-то, живой мясинки во мне нет. Только думал похлебать чего, да ноги растянуть до часов, а ишь ли, Господь-то и спросылал во трапезу дорогого гостенька. Гляжу, издалека претеся? От кого бежите иль кого догоняете, милые?..
Многословьем Никон запирал в себе тоску и тревогу; давно ли едва приплелся с трудов в монастырь, но сердце-то пело Лазаря, и скитское уединение чудилось давножданным раем, а царева немилость – Господевой наградою. Но за стенами-то монастыря, оказывается, дожидались пустые заботы и долгая бестолочь.
Флавиан сдернул бахильцы, поставил на засторонок печи для просушки, помог размотать сопревшие онучи, подлил в лохань горячей воды. Гость сидел в забытьи, откинувшись головою к стене, призамглив мрелые опустевшие глаза; нижняя губа вяло опала, видны были желтые, стертые, еще крепкие зубы с хищными клычками; белоснежная борода стекала витыми косицами вдоль брыльев, словно бы ее скручивали на горячий гвоздь. Никон с пристрастностью обыскивал лицо пришлеца взглядом и внушал себе, что никогда не знавал его... Богомольник ли запоздалый по весне приперся? иль по нужде болезный человек стоптал сапожишки, чтобы просить у Господа здоровья? иль притащился несчастный грешник в тьмутаракань, чтобы сбросить с души смрадное и наполнить грудь покаянием?
– Не чинися, страдник. Дай монаху исполнить завещанное послушание...
Никон пересел на низенькую скамейку, Флавиан подтащил лохань к гостю; тот дернулся поначалу, как ошпаренный, но тут же и поборол смущение, опустил плюсны в воду, и какая-то спесивость и презрение вдруг проступили на его обличье... Оле, Никон! сколько же всяких православных ног перевидал ты на своем веку, обихаживая грецкой губкою, споласкивая с них тяжкую пыль дорог и земную усталость, чтобы душа утихла: изнеженных, барских с узловатыми от жирной ествы и обильного питья узкими плюснами; и шишковатых, в рубцах и шрамах, мужицких ступней; и мозолистых, в проказе, сбитых до язв и проточин, у нищих и калик перехожих. И всякий раз Исусова молитва, пожирающая бесконечно твое сердце, помогала не видеть бренную ветхую плоть, как бы затмевала от взгляда все эти вулканы и чирьи, плесень и гной, и гнутые по-орлиному, заплывшие перхотью ногти, и черные узлы немощных жил, где уже поселился смертный червь...
Никон увидал шестопалую, узкую, по-женски тонкую, как бы лакированную до блеска плюсну и вздрогнул; он едва приподнял глаза, уже верно зная, кто перед ним, брыластый и лупастый, с белой пролысиной шрама на горбинке носа и брезгливо опущенной толстой нижней губою... Но тут же овладел собой, спросил ровным, незамутненным голосом:
– А я думал, что за варнаки перекинулись через стену? Уж давно вас заприметил и все ждал. Не зря же лезли, верно? Ты что, еще не помер, нечестивый?
– Укуси, коли не веришь, – гость взбурлил ногою воду в шайке.
– Живой, бесенок... Для тебя что, и смерти нет? Слышал, слышал, как на Суне-реке у меня под боком чертей тешил, содомит поганый, под иудову пяту православных сбивал.
– Успокойся... Будет брюзжать-то. Чай, не помнишь, что не простой человек пред тобою. С мудрым я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простой, а с моими недругами рассудит меня сабля...
– Но давал же ты, нечестивец, причащаться сушеным детским сердчишком? Сколько слухов про то ходило...
– Не верь басням, патриарх. Где-то чихнуло еще, а за версту уже молвят: де, помер. Пустой наш народец-то, легковерный. С тем и живет.
– Лучше бы ты сдох, Голубовский. И чего маешься?
Лучше бы тебя грозой рассекло иль саньми стерло на раскате, чтобы скорее закопать подальше от людских глаз, – сокрушенно прошептал Никон, не выбирая слов.
– А-а, помнишь меня! Не забыл святаго? – воскликнул ночной гость, проглатывая обиды. – Но признайся тогда, Никон, почто терпишь меня? Почто не выдашь в расправу? Да и то сказать, за что меня мучить, праведника?
– Правед-ни-ка-а, ха-ха! – передразнил Никон и невольно рассмеялся. – Да дьявол ты, дья-вол, моя вторая половина... Знай же, алгимей, я помру и ты не заживешься, уйдешь следом, не замешкав. Так и запиши себе в помянник, чтобы не забыть, и следуй за мною. Никак не изжил я тебя, сатаненок, – вдруг признался старец в самом сокровенном, не устыдясь сторонних ушей, выдал то, чего не доверил бы и отцу духовному. А может, минуты той не случилось? Вот тлела болячка воспаленно с давних пор; может, и с самого рождения, а тут и прорвало вулкан от долгой надсады, и как бы мельничный жернов скинул с плеч, так легко стало Никону. И добавил, повеселев: – Вот и терплю тебя, вражий сын. Дожидаючись смерти, терплю. И не странно ли?..
Голубовский не ответил, но хранил на губах усмешку. Никон близоруко всмотрелся в сумерки сеней и, притушивая ненужный утомительный разговор, окрикнул атаманца, что угрозливо маячил у двери и метал в келейку досадливые взгляды. Время поджимало, и до третьих петухов надо было незаметно сняться из обители.
– Экий сумясок! Иди сюда, ноги ополосну...
– Нет-нет, – резво, тревожно остановил Голубовский. – Ты, Прохор, лучше встань-ка за дверь, да там постереги от недобрых. Я не засижусь, не бойся.
Сотоварищ так же молча прикрыл за собой двери. В келейке установилась тишина. Слышно было, как поддувал за окном ветер-сиверик, промораживал растеплившиеся снега. Флавиан не поймал тайного смысла досужей беседы, бездумно повалился на лавку, натянул на голову кафтан, но насторожил слух на крайний случай, чтобы остеречься от беды; и с этой мыслью вдруг сразу забылся и так громово всхрапнул, что пламя свечей загнулось и ветер с испугу прекратил ныть в трубе.
Никон разломил горбушку наполы, вылил выстывшее хлебово в крынку, помолился и лишь тогда пригласил гостя к трапезе. Голубовский не чинился, с кряхтеньем уселся за стол, отогнул полы просторной телогреи на лисах, расправил бороду, словно бы оберегал от лапши с горохом. Шея у гостя была тоща, посекновенна морщинами, в пупырках, как у отеребленной птицы, и, несмотря на весь богатый сряд, вид Голубовского вызывал жалость... И я экий же? И я нынь, как куриная гузка, иссох и обшелудивел, невольно подумал о себе Никон, прочитывая во взгляде Голубовского сочувствие к себе.
Они молча таскали из крынки густое разварное постное ушное, подставляя под ложку ржаной кус; ели неторопливо, как-то скушно, без азарту, но мирно, как братовья иль давние друзьяки. Но глаза прятали, будто боялись встретиться взглядом. Никон не допытывал гостя, по какой заботе явился сюда, а Голубовский медлил, подбирал весомые слова. Да и то, не ради же застолья мял ноги от самой престольной, обходя заставы и рогатки, таился дорогою от каждого коньего поскока; особая нужда привела в Ферапонтово в самую распуту к опальному патриарху.
– Не тридцать ли лет минуло, как ты вытянул меня за волосье из морского рассола и от верной смерти спас?
– Не я спас тебя, Никон. Я лишь руку протянул. Это мальчонка белесенький и жалостный, ну чисто ангел, вымолил: «Господи, спаси нас, юродом стану...» И неуж не помнишь его, старец?.. Он-то слово свое исполнил, стал юродом Христа ради. Был такой, Феодор Мезенец, ты его по застенкам таскал и всяко мучил. Так-то вы любите праведников...
Никон смутился, напряг память; прояснилось, как бы нарисованное на слюдяной оконной пласти, гневливое северное море в сполохах и водяной мороси, молчаливая гора с белым пламенем гребня, вздымающая голову в самое небо, бисер пузырьков, сбегающих по отрогу, карбас, вдруг вставший торчком, готовый опрокинуться в кипящий морской проран, полный водяных и русальниц... Еще мужик на корме, с изъеденным до кости лицом, в белой смертной рубахе, что-то вопящий в эту бестолочь крайней на миру минуты... Но постойте, разве был там и мальчишка? Разве был голубоглазый ангел, слетевший с помутившихся небес, глас которого вдруг расслышал Спаситель??? Боже правый, да не мог бы я забыть такого. Не смог бы я забыть святого человека, голос которого достигает Господевой груди...
– Ты что, костерить меня явился? Судом судить? Ну забыл, не помню! Может, наврал все, – резко оборвал гостя Никон; прежние неисполненные обеты тяжким грузом висели на сердце, вдруг напоминая о себе. – Я же сквитался с тобою. Я твою голову от плахи отвел, басурман, а ты все еще выгоды от меня ищешь...
– Ой, бывый, ой, старче, – укоризненно покачал головою Голубовский. – Вот и у тебя, святого старца, в груди червие. А всё от сидячей жизни. Ну бывает, не гневись, милый. Эка невидаль. Вот и у меня нынче мох в голове. Ино загудит в черепушке, будто свирели да накры заиграют... Был, был отрок-то, а после вырос и тебя в Устюге зарезать хотел. С ножиком на тебя, да ишь ли, спасли благодетели. Иль не помнишь? А я его выкрал от твоей пытки. Ты его сапогом хотел. В лицо метил... Ежли найти вздумаешь, я помогу. Вот и станет святая троица: Бог, Сын и Святой Дух...
– А где же Дух-то наш? Духа я никогда не попинывал, дерзости подобной за мной не водилось, – скрипуче, с натугой рассмеялся Никон, расслышав из чужих уст подобную ересь. – И для Бога я не годящ, тварь земная. – Он вдруг почувствовал, как стянулась кожа на щеках, будто под палящим солнцем, и лицо ссохлось, стало не более кукиша. Все в нем восставало против непотребных словес, но чем-то сладким, щекотным обволакивало сердце, и против воли хотелось продлить беседу. – Он что, Дух-то твой, расселся безъязыко в земляной яме и оттуда мне показаться не хочет? Хоть бы явил его в обличье...
– Дух Святый живет, где хощет. У него везде дом, всяк оприютит его и в нищей хиже, и в боярских хоромах. И зря ты рыгочешь, патриарх. Тебе-то вовсе не гоже болтать непотребное. Помни, пред тобою человек не простого звания, и по мне на Руси всяк попомнит и через тьму лет...
Голубовский бормотал уже бессвязно, безъязыко, одним чревом, уставив на старца упорный бесстрашный взгляд, словно бы наискивал во вражине становую жилу, чтобы обрезать ее. Слова пришлеца, точно осенний березовый лист, с шорохом осыпались на Никона, погружали его в шелестящую пахучую прелую сыпь. И опасливо было тонуть в ворохе, но и смутно до слезы.
– Ничего не помню, вот те Бог. Отшибло память, – легко соврал Никон, чтобы оборвать словесную толкотню.
И время-то зряшно утекало в проран за окном, елейница призывно подмигивала голубоватым зраком под тяблом, просила старца к себе, чтобы подживить; знать, фитилек повыгорел, или маслице прикончилось... Эх, куда, в какую затхлую бочажину напрасно упехиваем часы, и дни, и лета, то самое сладкое время для молитвы. Перхаем языком, как коровьим боталом, и тем сокращаем жизнь в Боге и обрубаем пути к престолу. И ведь все речи в напраслину, ни слова о деле. Как любим из пустого в порожнее переливать, не зная в том греха.
– Так зачем ты явился сюда, лютый разбойник, на ночь глядя? Ты во чужом дому ширишься, как пристав. Лучше образам поклонись лишний раз, не обломишься...
– Прости, святитель. Прости, патриарх, – легко повинился Голубовский, язвительно улыбаясь. Он жил другими, сокровенными мыслями. – Время подпирает, а я не знаю, как подступиться к тебе, чтобы ладом все дело решить и тебя не пообидеть.
– Вижу, что не для колокольного звону в экую даль волокся...
– Да и не один, – многозначительно протянул гость и вдруг откинул полу меховой телогреи, вытянул из тугой кобуры длинный двуострый кинжал с рукоятью из витого рога, в коий был хитро вделан стволик шкоцкого солистра.
Голубовский положил оружье на стол, уставив пистоль в грудь святому старцу. На испуг брал. И все прежние, вроде бы бестолковые, ничего не значащие речи сразу обрели грозный смысл. Никон бы не удивился сейчас, если бы гость достал из-под стола гранатную пушку иль крепостную затинную пищаль, – такого колдовского, чародейного свойства был этот человек.
Да и то подумать: однажды Русью хотел завладеть из чужой стороны, сесть на державный престол, схитить власть, – и сносил ведь голову, отчаюга; после и скит еретический завел на Суне-реке, приклонившись под Иуду, и много оттуда расползлось по весям проказливых шпыней, но и тогда уцелел толковщик; сейчас новый умысел против царства задумал, замесил теста в квашне, чтобы навалять кровавых хлебцев, но и ныне при крайней минуте, когда прижмут, изловчится и скинется в иное обличье, да и унырнет в дикий суземок под еловый выскеть...
Никон не испугался кинжала, накрыл лезо ладонью, мысленно примерил: при случае железо пронзит насквозь. Взвесил в руке, из стволика достал свинцовую заглушку, круглую пулю выкатил в горсть, поняньчил. Сказал раздумчиво:
– Господь, Отец наш небесный, даровал жизнь нам как великую ценность, а ты метишь чинжалом в явленный Христов образ... На-на, испей моей кровушки, коли такой смелой. Ну?!
Слова были тихие, но внятные и бесстрашные. Флавиан оборвал храп, в испуге скинул с головы зипунишко, повернулся на другой бок. Голубовский торопливо обернулся, монах смежил веки, притворился спящим. Гулебщик понизил голос, перешел на шепот:
– Не обижай меня, старче. Я так ли люблю тебя, мой Свет. Хошь, и ниц паду. Я лишь мечтал о государевой стулке, бесталанный, а ты им стал. И вся Русь пела тебе аллилуйю. И как скинули тебя нехристи с престола и вырвали посох из рук, так многие тогда восплакали, потеряв надежу свою. И многие иные порастерялись, занедужели душою, упали в проказу; другие же сошли с пути, а многие и вовсе махнули на все рукою и прокляли Господа Бога, который не постоял за Отца отцев... Не один я ныне к тебе приплелся, Отче, но с целым войском, чтобы в золотой колеснице увлечь на Русь, где заждались православные. Миленькой, великий Государь, и неуж ослаб ты сердцем, разжижнул, как тесто, что позволил ворогам усестись вкруг царя? Мир плачет, вопиет к тебе: «Очнися, Отец, прииди и правь нами!..» Слышал я, что рысь голодная, этот жалкий пристав Наумов, всяко честит тебя и пинает, не щадит твоего святого образа. Лишь вели словом-полсловом, и мы нынче же четвертуем его и голову посадим на пику в назидание сущим разбойникам...
Двести человек со мною. Они стоят табором под Кирилловым монастырем, и завтра ввечеру мы станем зорить его, заберем казну, и пушки, и коней, и съедомый товар, да и побежим к гулящим на Волгу, где Божий человек Стенька Разин с тьмою людей вольное знамя вскинул... Сыщется ли еще такое времечко, чтобы отомстить подпазушным псам, что отеребили твое крылье и посадили на чепь. Они Солнце наше решили накрыть с головою рогозным кулем, очернить наговорами. А ты и сквозь теснины прожигаешь наши души пламенным мечом... Солнышко, Свет наш неугасимый, очнися, сорвись с затхлого места...
– Снова на царя взнялся, идолище поганое? Забыл, нечестивый, как на коленях предо мною елозил, молил пощады? – вскипел Никон, приподнялся над столом, грозно вскинул кулачище, обметанный седатой шерстью, расседавшийся от воды и рыбьей слизи, словно бы собрался расколоть бедную голову татебщика как грецкий орех.
Голубовский невольно сжался, слинял лицом. Но лишь на миг выказал слабость, сразу выправил стан, гордовато вздернул посекшуюся снежную бороденку. Он искал верных слов, чтобы ответить упрямому старцу, так подкатиться под него, чтобы и внезапную бурю утишить, и сердце разжидить; умаслить лестию; не может того статься, чтобы за два года затвора вовсе искипел Никон, позабыл обиды, поиструх памятью... Э-э, не такой он человек, чтобы разом и навсегда простить обидчика своего: местью живет, местью и душу поит.
Никон же горбился над столом, неловко вжавшись в кромку животом, и под простецкой рубахою, под распашным воротом, съехавшим набок, показался крутой лемех ключицы, кожаное оплечье вериг и обвершье медного осьмиконечного креста, словно бы навсегда впаявшегося в подвздошье; монах искал в лице гостя подвоха, страсти для себя и всполошливо нашаривал верных слов, чтобы не угодить впросак. Ведь не у тещи в гостях, а за приставом в тюрьме; тут каждый угол имеет верного соглядатая, и нынче же Наумову станут известны тайные их речи... Ах ты, Боже мой, угодил в историю как кур в ощип. И вдруг как змеей-медянкою ужалило: а что ежли скинуться на Русь, вспомнить прежнюю волю и власть, собрать ватагу и двинуть на Москву?! Трепещите, блохи подпазушные! Ай да и мыши, как вы смелы по сусекам, когда кот спит...
Никон засмеялся, грузно опустился на лавку, приспрятал в ладонях лицо. Сказал, прокашлявшись и окстив рот:
– Сватушка, ночуй. Вот твоя шапка и рукавицы...
– Значит, гонишь?
– А как не гнать-то? Явился незваный, бежал неузнанный... Я своему государю не враг, чтобы злодея покрывать. Что ты, Голубовский, как мышь в подполье, скребешься да точишь, выгрызаешь углы? Сквозняки в Дому-то, и сколько неведомого гнуса налезет в дырье. Живи тихо, прошу тебя, замаливай грехи, да благодари Господа, что жив пока...
– А может, я жить не хочу в грязи и неволе? Может, я хочу давить боярскую платяную вошь, что села на плечи. Может, я не хочу из-под жирных свиней лайно выгребать. Чем они лучше меня? Своей родовой кичатся. А я и сам царского звания или ты этого не помнишь?!
– Тихо ты, тихо... Сколько от тебя грому да гряку, орешь, как в диком лесу, – остерег Никон и больше не дал гостю непрошеному рта открыть. – Двести разбойников к нам приволок, по ком давно топор скучает. Ты их в церкву, на покаяние, пока не поздно, слышь? А ты с има, бродяга, лукавец и притворщик, враг рода человеческого. Какую злую дань платишь сатане своему, нечестивец? Ну как не поверить тут, что причащал паству детским сердчишком? Как Ирод-царь, сбиваешь под себя заместо тронной стулки гору человечьих голов... Ах, проказник, ну, шиш болотный! Как только тебя земля носит! Да провалиться тебе в тартары, да не избыть огненных бань; уж готовы гулять по твоим бачинам пламенные веники. Преизрядно заготовили вичья подземные сатанины слуги в злокозненных своих лесах...
Ишь, он ко мне двести разбойников приволок. Вор, он и меня в воровское дело поманывает. Кто я тебе? патриарх иль собачья щень, чтобы испытывать меня посреди чужой беды?
Голубовский пытался что-то ответить в оправдание себе, но опальный старец, севши на своего сутырливого конька, давай его погонять по словесным лугам. Тридцать лет не видались, пора бы чернцу на лавку осесть гузном, ан нет, у Никона сердечного жара еще не на один вселенский костер сыщется...
Ах, кабы сманить его в понизовья да повенчать с Разей, уж какой бы славный союз получился с казаком, и тогда вся-то Русь качнется от края до края; и все поместья можно пошерстить, вотчины попалить, боярские головы насадить на пики, дворянские животы развесить по березовым рощам на радость воронью, а всех приказных, нагрузив полный дощаник, спустить вниз по Волге на корм рыбам.
... Обидное толковал Никон, но гордец Голубовский, что Иуду с Христом славил по украйнам России, сейчас упорно стерег натуру, укладывал свою спесь в потайные скрыни до поры до времени. Гость содрал еломку и сронил повинную голову к столетие, и плешка на маковице, где волос изрядно проредился, уже сморщенная, походила на засидевшееся яблоко.
– Ой, злодей, скверны кусок, окаянная ты требушина, – точил Никон без прежнего запалу. Устал, сомлел телом, скрипел ломким сухим голосом уже без прежней строгости, но как бы заискивая перед ночным гостем. Да и то: нагнал страху, ввел отчаюгу в раздумья, а сейчас истиха надо и спуску дать, прижалеть сутырщика, чтобы не озлобился он, но вошел в раздумья.
На воле ночь жила глухая, свинцовая; уже и свечи в столицах дотаивали; заливисто, пристанывая и хрюкая, храпел Флавиан; на окнах медленно проступали светлые пролысины.
– Очнись, пока не поздно спастись. Знаю, что плут ты и ловыга, но у Христа и на тебя жалости сыщется, коли повинишься. Ишь, что надумал, грешник! В своем ты уме? На царя вызнялся, как мыша на слона, да и монахов зорить взялся, несчастный. Тебе ли не знать, Голубовский, что у них, молитвенников, каждая горбушка с ногтя, они сна не знают, молятся за вас, и всякий грош в казне дарен во спасение души. Опомнись! Ты же на милостыньку покусился, на Божью копейку, и тяжче того греха нету.
– Ладно, будет тебе учить-то. К слову вылетело, а тебе примстилось...
– Я глухой, ничего не слышу. Уши серой заклало. Тебя не видел, тебя не знаю. Зашел кто-то непрошеный, убрел неузнанный. Посидели, по чаре приняли, а с пьяного чего возьмешь? – укладывал Никон шаткие мостки через пропасть, чтобы дать Голубовскому отступного. Да тот и сам понял, что зря рвался в Ферапонтово, трепал обувку. Ничего со старцем не сладить. Но еще пытался забросить уду:
– Сгниешь ведь тут, Никон. Ты для Двора бельмо. Они говорят, лучше без глаза жить, чем с тобою. Засохнешь один в гордыне, как чирьяк, по мясинке нуда выпьет. Иль ждешь нового собора? так митрополит Иконийский Афанасий, что обещивал случай тебе, первейший плут и ловыга.
– Тебе-то откуль знать?
– А мне все ведомо, у меня везде уши понасажены. И здесь тебя стерегут... Опомнись, святейший! Какой тебе случай выпал на тарелочке. Сам народ тебя на плечах принесет к государю, да и усадит возле на стулку. Станете, как прежде, друзьями. Усадит и скажет: де, правь нами... А так-то и проклясть может, будешь в веках проклятущим. Затеял новое дело, наковырял враскорячку, напахал овражцев, люд православный замутил, да и смылся в глухой угол... Ждут тебя, миленький патриарх, вот те крест. На всех росстанях глаза проглядели: едешь, нет? Ждут и плачутся. Вопиет народ: яви-ся!..
– Лучше проклятущим буду в сей временной жизни, чем изгнанным из Вечной. Царь-то наместник Божий, его предать – значит, самого Спасителя вогнать в печаль. Что и заедаемся с Михайловичем, так меж собою. Третий лишний, не лезь. Загрызу...
Никон помрачнел. Его утомила бестолковщина долгой беседы. Будто глухой со слепым толкуют, и даже искренние нарочитые уведомления сеются, как пелева.
– Твое последнее слово?
Голубовский поднялся из-за стола, кинжал воткнул за опояску. Никон опередил гостя, встал у двери, загородил проем; встрепанная голова упиралась в притолоку, взгляд не сулил ничего доброго. Да и Голубовского палицей не устрашить. Правда, шум будет, сбегутся стрельцы, свалкой кончится, а бродной дорогой в такой голке, пожалуй, не убежишь. Он воровато осмотрелся: в слюдяное оконце не выкинуться, застрянешь. С лавки приподнялся Флавиан и вовсе закрыл отступные пути. Экий отелепыш, его бы только на затин брать острогою, как моржа.
– Чего встал на пути? А ну, осади, – рыкнул Голубовский, бледнея от гнева. – Перепояшу, мало не станет. Мне сам Господь в поровенках, ты свет застишь, неразумник.
Рука, сжимавшая вересовую ключку, задрожала, готовая вскинуться. И все разумение, с каким во всю ночь подступался гость к Никону, разом куда-то пропало.
– Без клятвы не спущу, как хошь. Вижу, страстный ты человек, Голубовский, и хоть в монашестве пребываешь, а ни на ноготь смирения. Силком все норовишь, да через колено, – смягчив голос, увещевал Никон, и сумеречные глаза его вдруг затенились слезою. – Ты воровскими прелестями хочешь завлечь меня к себе, да и погубить... Откажись от дурной затеи, братец, уйди с миром из этих мест, не навлекай на себя Божьего гнева. Отступись от монастыря. Я ведь тебя пока добром прошу.
Никон увещевал с той кротостью, что обезоруживает и самого охального, всполошливого человека.
– Эй, долго вы там? – позвали с улицы. – Голубовский, время приспело.
Голубовский вздрогнул, смутился, снова смерил взглядом старца. За спиной сопел Флавиан, не встревал, ждал случая... Ой-ой, хочется смутителю и калачик съесть, и на бархатный стульчик сесть; вот так бы ловко миновать ему оказию, чтобы и не ожгло пупенце, и не промочило коленце.
– Ну что мнешься, братец? Тебе меня не обойти. Будь хоть ты самим Самсоном с ослиной челюстью, а не сокрушить, – без похвальбы, но для пущего остерега подсказал Никон, почуяв в душе Голубовского смуту. Никак не мог он припечатать Отца отцев не токмо ослиной челюстью иль шерстнатым кулаком, но и самым малым перстом. Ведь уговаривать шел не затворника, не тварь земную, но явленный образ Христов; хотел отвести его на Волгу, как знамя, как хоругвь, и уронить ее нынче на землю, стоптать под ноги не только зазорно, но боязно и жутко; невольно сокрушаются все твои мечтания, и уподобляешься ты последнему шишу и подорожнику, давно потерявшему всякую честь...
– Не томися, Голубовский, коли ко мне с любовию шел. Отбрось все пустошное, отдай клятву, да и ступай на Москву к государю, отнеси ему вины.
Голубовский еще помялся, уже с ненавистью и презрением обшаривая старца из-под супистых бровей; катал крутые желваки, с трудом сдерживал ярость.
– Богом клянусь, и честным словом, и своей головою, и государским именем... Не стану ворошить ваши змеиные гнезда, сами пожрете друг друга в пустошных мечтаниях о рае, но угодите, правое дело, прямиком во ад ко мне в гости. Я уж там вас побаню! А пока обнадейся, мое слово кремень. – Гость вскинул ключку с острой пикою на конце. – Я к тебе, старик, шел с добрыми намерениями, в целях тебя спасти и Русь встряхнуть. Думал, ты при уме. А ты вовсе без ума, оброс мохом. Сидишь на лавке сиднем, крутишь головою во все концы света, ловя сплетен, ворчишь, как ощипанный куропоть, спрятал в навозную кучу гузно свое мерзкое и думаешь, де, ты святейший... А про тебя уж все забыли давно, и никому ты не гож, выступка. Выступаешь, задравши голову в поднебесье, на тебе... А ты тьфу! вздорный, пустой человек.
Голубовский кипел, но взгляд прятал, бодуче склонив голову. Никон уступил ему путь, но гость странно медлил, словно сочинял особой пакости, но вот ничего путнего, чем бы больнее ужалить старца, не шло на ум. Никон откровенно скалился и зябко потирал ладонями плечи. Обычно мглистые, щуркие глаза сейчас обмелились, были почти слепыми.
... Как славно бы стало, ежли бы Никон зашерстился, дал отбою; тогда можно бы кулаки почесать на бою, выместить обиду.
Но великий старец затворил уста. И Голубовский хлопнул дверью, дивясь трусости Никона и спосылывая на его голову страшные проклятия.
Было по осени, наобещивал Разе выгод от верной затеи, похваляясь дружбою с Никоном, и порукою в том деле положил свою голову, мечтая в гили перенять на себя царскую корону; да вот все рухнуло одним часом от скверного, заносчивого сердца Никона. И сам, злодей, не захотел снова воспарить над Русью, и, того не ведая, крыла Голубовскому отсадил.
... Будь же ты проклят, волдемановский смерд.
Глава шестая
Всякое войско зорят и квасят не столько крепости и невзгоды под ними, сколько бездельное сидение.
Это пустошное прозябание на бобах, исжитие дней без толку и смыслу, играние в зернь и в карты, тавлеи и шахмат, ночное сидение за полуштофом, пьяные бродни по Сумскому острожку, перетекающие в скорые кровавые стычки, брань и обиды, гам и глум, бражничанье без поводу в бане, иль под карбасом, иль за поленницей дров, иль на задах кабака, а отсюда и глухое постоянное раздражение, сожигающее душу, – скоро рассыплют и самую дружную рать. Если задумаешь уронить человека во грех, – попусти его в лень и сон, и тогда натура, до того выносливая, отзывчивая и сердобольная, рассыплется, аки дорожный прах в горсти...
Да еще эта долгая военная несрядица, шатание в умах, когда сам Двор не знает глубоко и верно, чего хочет он, – невольно передаются до нижних чинов в покорливое доселе солдатское сердце и наводят в нем уныние и тоску, злобность и бессмысленную дерзость в поступках...
Вот двое ратных начальных съехали к Москве, и на их место заступил стольник и воевода Иван Алексеевич Мещеринов; но и у того дело поначалу не заладилось и, просидев с месяц на Заяцком острову и найдя бессмысленным напрасное ожидание под монастырем, сошел обратно с отрядом в Сумской острожек, ввиду худой осени, и напрасной проеди, и безденежья. Убоясь царского гнева, что ослушался Михайловича и по примеру прежних воевод снял осаду без долгих боев, Мещеринов торопливо отослал в столицу слезную отписку, чтобы оправдаться: де, стрельцов мало, да и из тех, что есть, сорок восемь дряхлых, старых и больных, к крепостным приступам не готовы, пешего строю не знают, и о военном наряде не слыхивали, и, де, с одной малой пушчонкой против воров ему не стояти; де, «пушкарей, государь, и пушек больших проломных, и гранатных, и ручных гранат, и зажигательных колец, и стрел со мною не прислано. А если бы были они, я бы чаял милости Божии над ними поиск учинить, зажечь на башнях и на городу кровли, и от тех кровель у них загорелись бы хлебные амбары.
А в башнях у них каменных сводов нет, а сделаны мосты деревянные, и как бы кровли зажечь, и у них все пушки обвалились бы на землю. А подочвенного бою у них в башнях и городовой стене нет, да и сделать нельзя, потому что башни и город кладены толсто из дикого большого камени. А на городовой стене по кровле положены камени большие, и как бы кровли зажечь, те бы камни все пригорели. А бью я ныне из полковых малых пушек, которые я взял из Сумского острогу. А без пожогу и без пушечной стрельбы никакого промыслу не учинить. А они, воры, пожогу крепко боятся и на хлебных амбарах, и на кельях кровли поливают, растворя известь. А который порох принял я от головы Иевлева восемьдесят восемь пуд и от того пороху, как бились с соловецкими ворами, осталось пудов пятнадцать.
А на Двине у города Архангельского есть пушка – ядро весом полпуда, да в Крестном монастыре есть пушки большие, и я, холоп твой, о присылке пушек и пороху на Двину к думному дворянину и воеводе к Федору Полиектовичу Нарышкину и к дьяку Офанасью Зыкову о пушках писал...».
С тем челобитьем съехал в Москву царев стремянный Любим Ванюков, что был приписан к воеводе для государевых посылок. И вроде бы нужный Алексею Михайловичу человек, тертый в службах, навычный к охоте, не из ерестливых и проказливых, но царь как бы позабыл его насовсем, да из приказа Тайных дел тоже вроде бы выкинули напрочь. То повешенного на Мезени юрода Феодора легла тень вины.
Под весну, в начале марта, так и не повидав государя, Любим воротился в Сумской острожек. С ним же, по слезной просьбе воеводы Мещеринова, для отправления редкой службы прибыли гранатчики Бориско Савельев и Кимко Назарьев, что учились огнестрельному делу у иноземных мастеров. С ними же в трех возах, наглухо крытых парусиновыми покрышками, чтобы сберечь от непогоды запас к двум гранатовым пушкам, привезли кладью: запалов четыреста на гранаты, да селитры литрованной с пуд тридцать, да серы горючей с пуд десять, да воску четыре пуд, да льна на фитили с пуд двадцать, да смолы и дехтю, да два котла медяных, каждый ведер в шесть, в чем смолу топить и селитру перелитровывать; да укладены были в санях иготь медная с толкушкой, в чем составы в зажигательные ядра толочь, да четыреста аршин полотна, вина доброго бочка, камфары тридцать гривенок, бумаги александрийской стопа, да стопа же картузной бумаги, масла льняного четыре ведра и ртути живой сорок гривенок; были же там пыжи и веревки, крашенина и сита, терки, чем составы стирать, и кольца железные к ядрам, да к деревянным пушкам железные приборные гвозди, и скобы, и крюки тож, да нитки, чем к зажигательным ядрам мешки шить, и нефти белой с пуд...
И не дожидаючись тепла, стали гранатчики в стороне от острожка рыть плавильные ямы, да в особой полотняной палатке чинить зажигательные ядра и гранаты пудовые и в два пуд; и над Зарецкой стороной, над Жемчужным рядом, и над съезжей избою, и над Труновой слободкой в верхнем конце Сум, где обитали бедные бобыли, казачки, захребетники и детеныши, меж прикрутых каменистых берегов, сейчас обвалованных лежалыми плотными снегами, заслоился с утра до вечера кисловатый, терпкий нездешний дух, где прежде всегда свежо и пряно пахло морем, водорослями и квашеной рыбой; и от этого нового гиблого сиреневого туманца, настроенного на сере и ртути, порохе и терпентине, дегте и смоле, сладило на языке и першило в гортани. Это было, скорее всего, утробное дыхание войны и скорой смерти, еще не бродящей меж дворов, но исподволь наплывающей из сатанинских пещериц, из мрачного чрева преисподней; в чанах с серою и будут вариться грешники в аду, и для богомольных староверцев эта воня напоминала о скором конце света и приходе антихриста. Так же блудливо пахнул майор рейтарского строя жиловатый немчин Келен, когда затягивал фарфуровую трубочку, набитую табакой, и дул с презрением в сторону православного собора.
... Нет, что ни скажи, но знатливый воевода прибыл на пересменку Клементию Иевлеву для покорения Соловков; польский и малороссийский походы в помощь гетману Хмельницкому дали доброй науки стольнику Мещеринову. Не замедля, еще зимним путем приволокли из Холмогор огневой наряд, да из Крестного монастыря с Кий-острова пушку в тринадцать пядей длиною и две пушки в одиннадцать пядей с ядрами, да четыре пушки средней статьи. Да в острожке услугами мастеров были отлиты четыре медных пищали, да две гранатных пушки и к ним триста гранатов, да шестьдесят стволов для зажигательных ядер. Вот и стало, чем вора брать за шкирку, чтобы не ерестился и совесть помнил...
* * *
Любим Ванюков остановился постоем в избе старого сумского стрельца Тараски Кутника. Двужирное житье в шесть косящатых оконцев по переду, затянутых шитой слюдою, приткнулось с краю посада в Зарецкой стороне по Нагорью. Весна уже катила на перекладных, с летней стороны дома из желобов свисли каленые хрустальные сосули со слезою, а в верхней горенке, где хозяиновал царский стремянный, в порошках окон к вечеру копилась вода и, медленно стекая по пеньковому прядену, звучно капала в глухой ночи в глиняные мисы, расставленные хозяйкой по передней лавице. Всё напоминало о близкой весне, но, несмотря на потоку с крыш, на морской волглый ветер, на густую просинь по стрежи реки, еще уставленной снегами, на оттайки у крыльца, – без нагольной шубы иль бараньего тулупа к взморью еще не хаживано: ознобит до хребтины.
Вот и сейчас, накинув на плечи овчину, скучая от безделицы, Любим вышел на взвоз и там мрело остоялся в предвечернюю пору, тупо глазея на околицу посада, на Кислую губу, еще заторошенную, уставленную искристыми льдами, на изобки слободы, утонувшей в снегах, на синюю стену, вставшую в небо в морской голомени; оттуда сулило погодушкой. На припае, вылезши из продухов, там-сям лежали любопытные нерпы: зорко и в то же время наивно, по-детски выглядывали в Сумском острожке неведомо что, не боясь охотничьей пульки. Вот так же, дуриком, и угодят однажды под пищаль зверобоя, под острое лезо ножа, на бахильи переда...
Море – наше поле, не раз говаривал отец; не пашем, де, не сеем, но Господь нам дает пропитаньица, не велит пропадать с голода. Господь-то и поваживает, да и сам, сердешный, не будь плох; тяжела, сутырлива морская соха, и в бороздах той немеряной пашенки не мало улеглось мужицких голов. Вот и Созонта с сыном однажды обдало смертью; душный, мерзкий тот дух, от него коченеет всякая телесная жилка. Было то на зверном промысле: на Кедах под Каниным побежали в море за зверем с одними шишигами – черемуховыми батогами. Но в кошулях за спиною, однако, смертное бельишко прибрано, да харча дён на пять. Сыскали отчаюги тюленью залежку, да и в азарте-то увлеклись охотой и не услышали отдорного ветра с горы, когда оторвало льдину от припая и потащило в голомень. Очнулись, а уж ох те мне, запевай отходную: Господи, помилуй мя, грешнаго. А Любимке о ту пору стукнуло тринадцать годков. Десять дней носило по морю Студеному, да хорошо – Спаситель поноровил, услышал молитвы домашних; прижало льдину под терский берег, а то бы и отдать Богу душу...
Не на Пасху ли то и было? Кажись, день в день. Сумской острожек однажды показался в виду, колокольным боем доносило, людишки праздновали с куличом да пасхою, крашеные яица катали, вот и до отчаюг приплыл с матерого берега запах печива и горелого вина. Возопить бы, чтобы до сердешного православного уха донеслась слезная весть, а там бы и очнулись хмельные мужики, столкнули в море карбасенко, да на той-то посудине лихим головам долго ли подать гибнущим руку помощи? Но где там... С берега и пристрастным взглядом не разглядишь, что творится в безмолвном коченеющем море, одетом в пестрые сизо-белые саваны; где-то в глубине окияна на крохотной льдине прояснивает какая-то черновина; то ли тюлень-лысун разлегся, отбившись от стада? иль гнилую посудину волочит по воде? Кабы зрительную трубку о ту пору...
И Любим с отчетливостью ясновидца вдруг представил тот пасхальный полдень, темное марево в горловине моря, куда притягивало льдину, отца Созонта, закутанного по плечи в тюленью шкуру, снятую со зверя, и строгающего мерзлое, вонючее, дурно пахнущее рыбою мясо. Это для свычных, крепких сердцем еда. «Ешь, жори сытнее, парень. Навостри сердце и жори, коли хочешь жить. – Отец сует сыну с ножа тонкий пласт мясины, неволит Любимку к жизни. – Я – Медвежья Смерть, а ты – сын мой, аль забыл?»
Государев стремянный вглядывается в море ли, в потемки ли полузабытых лет, и там, в дегтярной ночи, вдруг сблескивает лодейный фонарь и прояснивает, выбирая по крохам, занятные житейские мелочи. И отец-то, оказывается, жив и здоровым сиреневым глазом зорко приглядывает за сыном; и нет его на свете давно, поди костки погнили и сок телесный весь вытек, но вот он, батько, возле, страж и спопутчик каждоденный, кровный связник, и наставник, и судейский крючок. Ах, татушка, татушка: один я при кручине, как дуб во поле. Медвежья Смерть, я малой мыши убоялся, от счастья своего отвернулся. Живу, как сухая лучинка, отростка не дать; не обсеменился и не осемьянился...
Тут ветер-побережник туго потянул от немчин, и льды на море зашевелились, поднялись на дыбки, полезли друг на друга, как стадо зверья на лежке; тягучий стон поплыл на гору; треск и грохот осыпающихся торосьев отвлек Любима от зряшных испепеляющих мыслей. Встряхнулся стремянный и уже по-новому, в ожидании боевого дела, чувствуя нетерпеж, всмотрелся вдаль, как бы очнулся от сна. Зорким надо быть в море и догадливым, чуять движение воды и поворот земли; слепому да ленивому, что распустихою живет, в окияне не место; слепому лучше на печи лежать да пробавляться, чем Бог пособит; близорук будешь, так и на ровном месте нос расквасишь.
Царь-то батюшка торопит нас: де, шевелись, ребятки, как кот у сметаны, не ровен час – отымут; распустя рукава, о свою соплю запнешься да лоб расшибешь; с ленцою-то далеко не уедешь. И будет прав... Но и безумно спешат лишь к смерти; торопливого и пустым мешком прибьет, иль вот ледыхою по темечку. Висит сосуля с крыши и кого-то ждет? Скоро, уже неделями отворится путь, а тогда подымай парус и лови удачу. Не долго стать вору праздновать да кичиться дурью своею. Страшон медведь, да и вилы остры. Царь – наместник Бога на земле, он помазан на царствие, и нам ли, тварям малым, на него подыматься? Ишь ли, что расчурали, неясыти? сидя на кочке, под своим носом греха не видят, а навострились во злобе неведомой весь белый свет наново перекраивать...
Любим вдруг с ненавистью, доселе не знаемой, подумал о закрывшихся в монастыре старцах, кто из гордыни своей столько мешкотни доставил людям. Боярину-то, правда, сие не в печаль, его вода не подтапливает, и пожар не припекает под бока; заперся в терему, как мышь у сухаря; им бы лишь свару разжигать и бестолочь по дворцовым прихожим, ища себе выгод. Но стрельцам-то и низким служивым каково жить на пустом месте, во чужом углу без прислона, без семьи, не чая и свидеться с родными, когда каждая сухая горбушка и звенышко трески в горле колом. Кто живал на два дома, тот поймет горечь ратника, застрявшего без нужды в походе... Второй уж год жалованье тащится из Стрелецкого приказа, да никак не доедет до служивого котла. Из ума чада малые не выпадают; всё о них думы. При живом тятьке сироты; поди шатаются с мамкой меж дворы с нищенской сумою за Христовой милостынькой.
... Да ничего, даст Бог нынче край пустому сиденью; и неуж три года хлеба зря проедали? И воры-то знали, где сгуртоваться и на царя ус раздуть. Попробуй, возьми их голоручьем, когда острова Соловецкие запирает на восемь месяцев, и запоры те надежнее самых хитроумных замков. Ни входу нет в монастырь, ни выходу. Сначала по осеням мутят бури такие, взводень в самое небо, что самый смелый и лихой, кому жизнь полушка, туда и сунется; иль зачурованный, заведомая блажная головушка, кого и на том свете черти голыми руками не ухватят... С октября уже припаи ледяные верст на пять от берега и больше, ветры отрывают торосья и носят из стороны в сторону по водам, и ростом те несяки выше самой большой избы; напорешься – изотрут карбасенко в щепу и – поминай как звали...
Тут с горы в заулок со стороны посада вошел монах в чернецком зипуне и бараньем треухе, подметая рясою снега; простецкого вида гость, каравый, курице негде клюнуть, но с веселой умною искрою в косеньких глазах. Увидал стремянного на взвозе, трижды отбил земной поклон, пропел, гнусавя: «Господи Исусе Христе Боже наш, помилуй нас».
– Подымайся, монах, на кислые шти, – позвал Любим Васку Татаринова, что еще при воеводе Клементин Иевлеве, сам третей, сбег из монастыря и осел в Сумском остроге в келье у соборного старца Иоиля. Принес вины государю, признался в своих блужданиях в вере и был прощен и сейчас пономарил в здешней церкви, ожидая благополучия на Соловках.
Постояли на взвозе, облокотившись на прясла, всматриваясь в темно-синюю мглу, вставшую над морем.
– К ночи от варягов снег повалит, – сказал Любим, думая о своем.
– Повалит, – эхом откликнулся чернец.
– Молишься за монастырь-от?
– Молюся.
– Значит, не позабыл еще молитву. Как живется монаху в миру? Не загрызают соблазны? Душу-то, поди, печет, коли старцев своих предал и убег.
– Дал Бог жизни, даст и пропитаньица, – уклончиво ответил монах и нехорошо осклабился. Сивая бороденка встала торчком. – У Господа не без крох, птице небесной есть где клюнуть.
– Слушал ли тебя воевода?
– Взял сказку, – вдруг оживился Татаринов и уж в который раз стал рассказывать свою затею, как монастырь можно взять без потрат, да вот не захотел того Клементий Иевлев из гордого лишь ума.
– А тебе отвечу, дружок. Как на духу. Хоть и смейся после... Я труса не праздновал, но ворам не потатчик. Взлезли в город, умасля доброе наше сердце слезными просьбами, как лиса к зайцу, напросились лишь за порог, переночевать чтоб, да ишь ли, обнаглели жестокосердые и хозяев вон погнали опосля... Я к новой вере, братец, не бегал взапуски, как дворцовые шуты и шутихи, но и от миленького царя не уклонялся. Царь – державы нашей ключ и замок, дак кто же предатель сей, помысли, стремянный? Да молод ты, незрел умом.
– Ну ладно, охолонь. Не наскакивай, Васка, середь дороги. Ты гость мне, а я гостей не шпыняю со взвоза вниз головой.
– Знаю, знаю, добрый ты мужик. И ума тебе не занимать. Ишь, как высоко взнялся пред царя... Да тебя на тот час не было, как воевода-то прежний Иевлев все дворы вокруг монастыря пожег, и лес посек, и ворам мятежным большую свободу учинил. Теперь и к монастырю-то без опаски не подойти, и шанцов копать нельзя, потому что стало вокруг города всё голо, как на ладони. Да и земли мягкой много нет, всё камень нагольный. Где лопатой ни сунься, одни искры летят. Клементию-то я сказывал, как прибег сюда, де, не лезь на воров, как медведь на рогатину, а скинься простодырой, себе на уме, да и выведай слабину, где как в игольное ушко взлезть, а там и шильца кольнуть хватит, чтобы достать до сердца. Иль не так? – И монах снова нехорошо осклабился, и сизые прячущиеся глаза обтянула поволока. – Есть, говорю ему, на местности немного мягкой земли, где репища монастырские были у Никольских ворот. Я восемь лет в монастыре, все знаю. ... И от тех огородов до Никольских ворот можно под монастырь промысел чинить; копай от погреба, что в огороде репном, до калитки, вот и весь сказ. А там дверца деревянная заперта лишь щеколдою. Доброго пинка хватит. И с той же стороны на каменной стене наделаны зубцы кирпичные; стоит те зубцы из пушек сбить, лишить воров укрытия, и так же промысел чинить с большей опаскою для бунтовщиков.
– Тебе бы в воеводах быть, а ты пасешься подметкой у рваного сапога, – польстил Любим, только чтобы скорее прикончить разговор.
– Не смотри, что я видом лядащий, зато умом востер, – похвалился Васка. – Табаку-то пиешь, нет? А то бы посулился щепоткой в отдачу, на один чих.
– Так ты ко мне шел гоститься иль блуда ради?
– Вечер-то надо скоротать. Может, в тавлеи перекинемся? Иль в шахмат? Я до этой игры большой любитель буду. Бывало, со старцем Вассианом запремся в келье, так чуть не раздеремся. Такой азарт обуяет.
Стремянный не успел отказаться: у кружечного двора шумно взбулгачили стрельцы. Карманы – решето, последняя полушка просеялась на прилавок кабацкого целовальника, и вот крайнее-то вино – самое сердитое; оно ударяет по обыкновению в самый злобный угол сердца и там затеивает смуту. Прижимая саблю к боку, пробежал угором холмогорский сотник Ефим Бражников. Он скоро зычным голосом, а где и кулаком унял свою команду, но и сам заглянул в кружало опрокинуть крюк. Тоже огоряй хороший, дармового не пропустит, мимо плеча не плеснет, а все на каменицу в самый жар. Пока с отрядом попадал из Холмогор до Сум поморским берегом, много слез доставил тамошним деревенским, требуя то скорого провозу, то мзды, то вина без пошлины, то бабьей любви без посул.
Небо уже призамглило снежной наволочью, и поначалу нехотя, а после ровной стеною пошел плотный, но какой-то бесшумный, ленивый снег. Из него с сугробами на плечах и шапке, словно облепленный хлопковой бумагой, вынырнул сотник; он подымался по обледенелому взвозу согнувшись, как кочедык, оскальзываясь юфтевыми сапожонками. Дрожать – дрожи, но хвост держи пистолетом. Выбился в служивые из отцовой скобяной лавки и, давая присягу на верность Богу и государю, для крепости клятвенного слова держал в левом ухе раскаленный уголь – и с той поры малость приоглох. Мороз не красил сотника, его лицо всегда было мучнисто-белым, рыхлым, с частым сеевом рыжих веснушек, глаза лупастые и дерзкие. Бражников попадал в гости не пустой, нес штоф горелого вина, ухватившись за зеленую иноземную скляницу двумя руками.
– Дрожди продаете иль тараканов морозите?! – прохрипел сотник, о колено выбил треух, волос на голове жил густой, в баранью смушку. – Хозяин, встречай гостей со всех волостей! Приглашай в избу, будем вино пить да государя славить.
Любим смерил незваного взглядом, брякнул кованым кольцом, распахнул поветную дверь. Гость вдруг показался нужным; вроде бы и хмельной и задиристый, но как бы с одной половицы, одного поля ягода, с ним можно и вечер скоротать.
Монах в избе наискал божницу и сразу стал истово кланяться; по стенам горенки, над дверью и над окнами была написана на бумаге молитва: «Христос с нами устависе вчера и днесь, той же и во веки». И перед всяким поучением Васка Татаринов бил поклоны. В переднем простенке меж слюдяных оконцев висела печатная парсуна, в свое время привезенная Тараской Кутником из престольной с Фроловского моста. На картине: Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме выслушивает назидания филозопа. Монах плюнул на парсуну и отвернулся.
– Чего плюешься, скотина? – строго окрикнул сотник. – Не тебе, бат, чета, червь навозный. Пред тобою царского звания человек, весь мир на колени поставил...
Но монах не сробел и вторично плюнул.
– И не человек он вовсе, а сын сатаны. Возомнил о себе, язычник, де, я Бог, и надсадился. Килу нажил. Да и помер, волхователь, от комариного укуса. И сколько же кровушки невинной пролил себе в усладу. И сейчас по делу мается в адской баенке на раскаленной лавице.
И никто не заметил промашки монаха; был бы царь Александр сыном сатаны, и сейчас бы в теснинах аидовых владычил...
Сотник не стал задираться, тут же отвлекся, пьяно сбросил на лавку дорожный кафтан, пристукнул донцем штофа о столешню. Хозяин будто за дверью поджидал команды почетного гостя, скоро принес ладку печеных сигов, яиц вареных и кислого молока миску. Не чинясь, по кругу выпили из одного оловянного стакашка, макнули рыбы. Любим полез под кровать, достал походный сундучок, писанный цветами и травами; еще отцова скрыня, побывавшая с ним в Сибирском походе, а по смерти хозяина сиротевшая на подволоке. После смерти брата Феодора, Любим, как съехать из дому, безотчетно долго, будто повинуясь отцову зову, рыскал по всем углам и повалушам и чуланам житья, любопытно разглядывая уже покинутый, вроде бы отживший скарб, не вем для чего хранящийся. Эту-то укладку Любим и взял с собою в поход в память об отце, решив никогда с нею не расставаться.
Стремянный распахнул сундучок со звонами; на обратной стороне крышки была начертана земляными чернилами шахматная доска, а в особом берестяном туеске хранились костяные фигуры.
– В шахмат играть – много ума не надо. А больше хитрости, – назидательно поднял палец сотник и, икнув, ополовинил стакашек. – Тут кто кого подловит.
– Без ума-то и вши не поймать, – посмеялся монах и щепотью ухватил солдата. Королеву же окстил двумя персты, боязливо взялся за коруну. Добавил: – У бабы-то меж лядвий пещь огненная, где скоро сгорают все наши добродетели.
– Дурак, да скуснее того на свете нет. Ой, монах, в сс... портах. Ты и знаешь лишь то, как кобели скачут. Изменщик делу, потатчик кривде, рукодельник греху...
– Ежли будет до меня приступать, сбегу. Как хошь. Хозяин, ты приструни баламута. У него не язык, а навозная лопата.
– Ну, будет вам шелушиться, – оборвал Любим. – Да и ты, Васка, не спи.
Васка Татаринов долго думал, слюнявил палец. Велико ли поле, разбитое в клетку, а сколько соблазнов имеет оно, сколько страсти и коварства; и все дурноты, что плевелами изнасеяны в душе, вдруг сами собой прорастают наружу и нет с ними сладу. И невинна забава, да черти ею рядят.
– Иль забыл, как ходят?
– Да не забыл, как ходят, да не знаю, чего поддать. Это сотнику ума не надо. Ему лишь бы охапить, да заглонуть без Божьего извола, без Христова приговора. И лягушка хотела солнце слопать, раздулась на все стороны света – и лопнула. Только пшик...
– Ну ты, монастырский клещ! Я вашу заразу мечом полоню, огнем выжгу, – зарычал сотник, вылупливая дерзкие таусинные глаза; но гримаса была не столько страшной, сколько смешной.
– Нет, милок! Без Божьего промысла, да без чистой души и доброго помысла не взять вам города, сколько ни мечите икры. Хоть и худых людей там порато много засело, да, вишь ли, святыми стенами заслонились на то время... Вот расскажу вам правду одну, хоть верьте, хоть нет. Ежли от Кеми плыть на Соловки, то за островом Кильяки, что в Кузовах, есть луда такая, варака, а зовут тот камень Немецким. И откуда такое прозванье взялось в наших местах? Вишь ли, немчи шли на Соловки, чтобы монастырь пограбить, и на остров пристали кашу варить. Варят они кашу, да и похваляются, кто больше денег да добра в чужой казне наищет. Один-то нехристь взлез эдак-то на гору, увидал с нее монастырь Соловецкий вдали. А надо сказать, что красота-то несказанная. И пригрозил: завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем. Да видно, вражьим было это попущением, Божьим изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи его все до единого в камни оборотились. Так немчи и стали камнями... Вот и ты, сотник, допреж времен не хвалися, едучи на рать. Ишь ли, было в старину: мышь слону пяту прокусила, слон возьми и помри. Во как...
– Где потеряешь – не чаешь, а где найдешь – не знаешь, – по-стариковски вздохнул Любим. – Что старина, то и деянье. Ну да и ты, Васка, свое дело верно знай.
Сотник из-за плеча монаха вдруг принаклонился и перехватил с доски коня, а сделав скидку на доске, пристукнул фигурою сразу в чужом стане.
– Не трусь, лядащий. По мне, лучше помереть здоровым, чем гнить живым. Дал замаху, так бей, не дожидаясь, – наставлял сотник, шумно дыша, покачиваясь над столом. Рыжее сеево веснушек на одутловатых щеках вроде бы счернело.
– Не лезь мохнатыми руками, – взвыл Васка Татаринов. – Поди лучше побанься, вонькой, а тогда и лезь в квашню. Ерой сыскался мне. Как бы камнем тебе не оборотиться скоро, хвастун-свистун на киселе.
Монах вернул коня на прежнее место. Любим поглядел на сотника и смолчал, но взгляд его, угрюмый и темный, не сулил ничего хорошего. Ефим Бражников с нелепой улыбкою спехнул сундучок со стола, просыпал шахматы на пол. Любим приподнялся и молча, коротко, без замаха ткнул сотника в грудь. Стрелец шумно, сгорстав скатерть со снедью, повалился на спину и омертвело затих. В обочьях налилась нехорошая синь. Любим, наклонившись над столом, наискивал в лице стрельца признаков жизни – и не находил.
– Ишь вот, явился даве живой, а уже мертвяк, и дурно пахнет, – спокойно сказал монах, заново расставляя на крышке сундучка фигуры. – Помрет – не мучается, ляжет во гробех – не страдает. Такожде и немеч похвалялся, завидя монастырь. А и не оклемается байбак, так и не грусти. Всё в Божьей воле.
При этих словах сотник вдруг шумно вздохнул, лицо налилось кровью. Поднялся, сел на лавку в переднем простенке, набычась, долго смотрел исподлобья, как идет игра.
Любим спросил виновато:
– Слышь, Ефим? Сердишься, что ли, али нет?
У сотника лицо мрачнее грозовой тучи, в лупастых глазах то и дело вспыхивают молоньи, словно бы хочет прожечь хозяина до печенок. А Любим вдруг рассиялся улыбкою.
– Ну, прости. Знать, больно досталось, коли молчишь. И не лез бы в занозу? Иль забыл, что я – Медвежья Смерть? Со мной не балуй...
– Ужо я тебе рога-то обломаю. Найду время. Еще отломится от меня, – пригрозил сотник; из лядунки, висевшей на широком поясе, где должен был храниться огневой запас, достал щепоть табаку, забил обе ноздри, прочихался.
– Знать, и вправду больно досталось, раз грозишь.
– Дурень, знамо, больно. Против сердца бьешь. Духу-то тяжело.
– Любя ведь, леший. По шеям бы надо, – засмеялся Любим. – Так опять голова отвалится. Сгоряча-то не разберешь, куда бить. Достал ты меня... Тебе бы пить нельзя. Ты пьяный-то дурной, и команда без присмотра. Эх вы, гулеваны, батожьем бы вас почаще потчевать...
– Себя и лупи по шеям, – уже отмякая, бормотал сотник. Неожиданно глаза сутырливого стрельца увлажнились.
– Ну ладно, оставь обиду, Ефим Иванович. Нам ли с тобою загрызаться? Давай поцалуемся, как братовья, и больно хорошо.
И они охотно пошли на мировую: обнялись, поцеловались, приняли по чарке и завели песню.
Не в русской натуре тешить зло.
Это немец, ежли поссорится, так затаит обиду до смертного часа и найдет повода мстить.
Глава седьмая
Пришла беда – отворяй ворота.
Вот и Никон сел на ноги: обезножел. Желвы пошли по голяшкам да шишки корявые по плюснам, как из старой березовой болони, и жилы набухли от натока черной крови. Так близкая старость вдруг выказывает себя, выедая плоть.
Не то ныне работу какую затеять – камни там ворочать на замежки, вычищая польцо, иль новины распахивать копорюгою, корчуя вагою пни (тут Никон шел за первого работника), иль невод тянуть за бережную лямку, – но и сдвинуться, с лавки подняться тяжко.
Да еще пристав Степан Наумов, видя, что никаких благ на голову старца не сыплется, никто не зазывает в Москву на патриарший престол, вдруг снова взъелся на заточника, припомнив прежние свои льстивые поклоны. И черный поп Палладий, что прежде вился вокруг великого старца ради сладкого куса, скоро перекинулся к полуполковнику и стал первым его наушником. Не зря Никон в ту ночь метался по окнам: у пристава везде уши понасажены. Гости как явились внезапно, так и пропали в лесах. Но Палладий-то разнюхал и нашептал Наумову: де, были у Никона воры-подговорщики и, де, собрался затворник тайно бежать из монастыря.
И Наумов, не мешкая, отселил служку чернца Флавиана от Никона, оставил старца одного, но нарядил к его сеням два неотступных караула, и стал бывый патриарх и служкою, и приворотником, и стряпущим: дровец наколоть беремя, иль за водой сбродить к святому роднику с бадейкой, иль житье обрядить, – ныне все сам. Прежде-то бегом бы исполнил любую заботу без келейного работника, а нынь и самое малое делается с натугой и крехтаньем. Встал – ох, и сел – ох. Печь-то топится по-черному, дым гуляет по изобке, выедает очи, пока-то сплывет к потолку; вот и ползай, Никон, по полу, как росомаха, спасаясь от чада, и дверей на волю не отвори, скоро стрелец приткнет ее бердышом: де, не лезь, монах, в запретное место.
С месяц отсидел Никон в келеице, как в суровом пытошном застенке. Дымом выело озеночки, и появились на глазах бельма, и белки сжелтели, как у угарного пьяницы, и левая рука в плече от нытья обломилась; в ночь и ряски с себя не содрать без крика... Терпи, отче, то сам Господь на последних летах истинно возлюбил тебя; ибо кого любит Бог, того и наказует; долго мирволил он тебе, попускал в слабостях, а нынь и черной-то икорки, самой поственной строгой монашеской пищи, не видать на твоем столе; и ежли окуня в чешуе притащит какой монах-добряк, да и то тайком да украдкою; а в каравашке житенном, что принесет подкеларник с поварни, можно и последние зубы оставить: куснешь, а окраек-то весь в кровище.
... Эх, тяжело подниматься по Золотой лестнице, получая тумаки и шишки, но тяжче того падать по ступеням, смертно разбивая не столько проклятущую голову свою, сколько душу, изведавшую в былом мягкого да сладкого.
... А Русь-то не позабыла тебя, и самый черный злодей поминает Никона, верша злодейское намерение. Астраханские казаки не решались сбросить с кремлевской стены митрополита Иосифа в архиерейском облачении, и вот, потрясая пиками, готовые, как Христа, прободить священцу под ребра и пустить с откоса, они вопили духовенству: де, сдирайте с Иосифа сан, как он поступил с патриархом Никоном; де, не мы казним совратителя веры и прельстителя латинян, но сам Господь Бог вершит суд нашими руками; и, славя Никона, подняли несчастного на копья в бесстрашном намерении и свергнули со стены в ров, любя своего Заступленника Исуса Христа и чтя его немеркнущие уроки.
... Ах ты, Никон, золотая голова, заради матери-церкви поднявший голос на государя! И как скоро была месть? Еще и облачка белесого не проявилось на окоеме, а уж пронзили тебя греческие шапки грозовой молоньей на поучение иным; и нынче скоро испротух ты, как речная рыбина, выкинутая на бережину, изо рта смрадом несет, ибо кровь из десен точит и точит и в день, и в ночь, и вериги, что бывало носил на груди, как лавровый лист, нынче тяжче жернова и пригнетают долу. Несносима та мука? Так повинися же, святый старче, пади пред Михайловичем ниц, возопи, де, грешен, батюшко! грешен всеми великими земными грехами! и он, Божий помазанник, знать, скоро простит тебя и одарит богатыми мирскими дарами...
Но что-то же держит тебя от покаяния? не гордость ли твоя? иль скудоумие? иль тщеславие сердечное червя малого, возомнившего вдруг о себе, что и он – властелин, ровня царю русийскому?
... Да нет же, христовенькие, не рвался я к славе земной. Не в силе Бог, но в Правде! Ино ради ваших душ, детки мои, страдаю, ради Совести ратился на престоле за каждый библейский аз, чтобы ни в малом не переступить заповеди Спасителя, кои уж давно испроказили неучи и маловеры. Ну, дирывался с ними, было; ну, сосылывал в Сибири; ну, прятал по застенкам не ради злобы, но в смирение и научение; ну, бивал кулаком иль батогом в ризнице иль в алтаре, изгоняя заблудшего из храма. Но для до того и святительский жезл был дан мне. И сам Исус не раз брал бич в руки, чтобы вспомнил проказник незабвенные истины...
Вот так-то от молитвы ино отбредя и призадумавшись на припечном конике, каких только мыслей не посетит голову – то горестно-мучительных, то победительных; но ни одно праздное мечтание, что нашептано утробою, не навестит монаха, уже давно отставшего от греховных соблазнов. Пусть сонмища врагов шатаются в подоконьях, бия батогом в стены и вещая: де, Никон – прелюбодей и сын сатаны; пусть живого всунут в скудельницу иль, как падаль, закопают в скотинью яму; но всякий напуск и наговор на меня по времени станут в неправду и клеветы, ибо к серебру и злату не пристанет никакая ржа...
И-эх! стал и я нынче, как великие раскольниче, что затаились по погостам и выставкам, иные ушли в лес, иль затворились в пещерицы, молясь камню-аспиду, иль березовому пню, иль липовой досточке; и меня, одинокого, никто не призовет на вечерницу; прежде-то всенощную мне, великому терпеливцу, было за благо стояти, так и к этой службе не тянут за бороду, не неволят, как ослушника. Де, пропадай, Никон, в своей проказе, захлебывайся в своем лайне. И оттого, что общей обедни иль утренницы уже давно не правил, чуял Никон особую свою дикость, так непохожую на прежнее затворничество, что избывал в келье на Анзерском острову. Там чернецкое сиденье было в охотку, в душевную нужу, когда каждая сердечная жилка пела вместе с молитвою и вытягивалась в нитку, ожидая Спасителева ободряющего гласа: де, вижу! де, слышу! де, помню! де, незабвенны станут твои постнические дни...
В подголовашке Никон раскопал крохотное зеркальце, опушенное синим бархатом, без нужды пригляделся: в мутном омутке глянул на монаха сыч ли, леший ли лесовой с набрякшими обочьями, с жижицей желтой накипи в устьицах глаз; седатый волос на голове не чесан и дик, как таежное веретье, обросшее можжевлом; в нечесаной бороде застряли окуневые костки; ишь ли, похлебал ушного, а крохи обрать из шерсти поленился. Ухмыльнулся Никон чудному своему обличью и покачал головою.
И возрадовался самому себе: де, совсем отстал от безумного мира и негодных обычаев; слава тебе, Господи, вразумил, как жить и как повести себя.
И уже с интересом перевел взгляд на себя; на ногах валяные черные калишки, толстые басовики с чужой ноги, завещанные схимонахом Иовом, обвисли полосатые домотканые порты, подаренные сердобольной богомольницей, рубаха из плотной суровины внапуск, без чернецкой опояски. Ой, опростился я, как низко пал, а сладко сердцу; до юрода шагнуть остался один шаг, а тогда откроются небесные истины во всей наготе. До чего добредать надо годами, испивая книжных премудростей и умом вникая в каждый аз, тут как бы сами собою откроются врата вертограда, и оттуда воспоют волшебные накры и омоют Светом дремлющий разум... Ежели я существую и в подобном диком теле, значит, для чего-то нужен Господу на сем свете, раз не прибирает меня к себе?..
Прислушался Никон: на воле дождило с ветром, брякало, стонало и хлопало, будто становщики ставили на карбасе парус. Уже стемнивалось, и нынче опять не ждать гостей. Где-то Флавиан бродит вдоль стен кельи, высматривая щелку, а к батьке попасть не может. Прямая нужда видеть его, неотложное дело висит на шее, и время не терпит.
... В Петров пост еще прибрел из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и принес страшную весть. Ему бы при Дворе крикнуть слово и дело, а он прибежал сюда, чтобы опереться на великого старца; и вот вдруг сладился с казенным человеком, переметнулся к приставу с надеждою похлебать государевых штей; и не ведает того, проказник, что чужая ложка рот дерет, как бы не восплакать после. А может, хитрован, надул в уши басен, чтобы опосля надсмеяться, и сейчас с Наумовым потешаются надо мною?
... Да нет, прежде я знавывал его добрым священцем. Этаких сплетен понарошку не накрутишь, имей хоть дьявольский ум. Срочно надо гнать в Москву Флавиана, верного моего сына, и спасать царя. Только бы подводу дал Наумов, этот схитник, враг рода человеческого. Кругом ловчие сети понасажены, и не знаешь, откуда ждать подкопателя; все они в сговоре, все... И слать надо Флавиана немедля с изустным уведомлением, но с малым извещением под печатью.
Никон встал на четвереньки, из ухоронки в подпечке, где лежали ухват и кочережка, достал оловянную черниленку, песочницу и отделил на ощупь лист англикской бумаги с водяными знаками, украдкой привезенной усердными поклонниками. Придирчиво осмотрел на свет, подумал: не столбец и клеить, четвертушки хватит. И со стариковской бережливостью ополовинил лист; часто оглядываясь на дверь, как бы не застали врасплох, скоро написал: «... Извещаю тебе, великому государю, за собою великое ваше слово, а писать тебе нельзя, боюсь изменников твоих: послыша такое твое большое дело, меня изведут, а твое дело погаснет без вести... На Москве изменники твои хотят тебя очаровать или очаровали. Я просил пристава дать подводу, чтобы отпустить с великим делом своего человека, но пристав на другой день отпустил в Москву своего человека вора стрельца Якимка, а меня велел заковать и около кельи поставил семь караулов...»
Последнее присочинил, приписал для жалости: слеза и каменное сердце точит.
Никон спрятал весть в тайную склышечку дорожного посоха, приготовленного на этот случай, и только поставил батог к порогу, как не спросясь явился пристав. Плешеватый, сухорылый, он и шапки не сронил, и лба не окстил, а от дверей зарычал, забрызгал слюной, редкозубый:
– Блин гретый, бунташник, заведомый вор! Мало что воров тайком привечаешь, так и на добрых людей клеплешь, бунты заводишь. К Богу одним боком пристал, а как овод гундишь да жалишь. И чего неймется, ска-жи-ся, – уже снизил голос, присел на коник. Взял батог у порога, просунул меж колен.
У Никона в груди сжалось от дурного предчувствия. И чтобы подавить страх, заметался по келье:
– Не суди по чужим изветам. Так и Христа распяли по злому наговору...
– Я не Пилат, да и ты, кабыть, не Христос. Хотя и величаешься живым образом Спасителя, а сам ровно пузырь на луже расскочился. А по морде-то взять, дак прямой разбойник. Давно ли в зеркало-то гляделся?
– Ой-ой-ой! И чего молвишь? – жалобно взмолился Никон. – Давно ли патриархом величал? Вот эту руку целовал!
– И величал. Думал, ты в разум вошел. А оказалось, последний порастерял. Досадитель ты, досадитель и проказник, и много тебя государь милует. Ты куда Русь-то шатнул своей спесью? Надел рясу, так и сиди смирно, не ропщи. Я Алексею Михайловичу все отпишу про твои проказы.
– Охолонь, Степан Григорьевич... Смиреней меня, вправду сказать, и на всем свете не сыскать. Об меня всякий ноги вытрет. Мне бы давно тебя проклясть, да ведь терплю. Хочешь, и пред тобою расстелюся половым вехтем, Божий ты человек? – зубоскалил Никон, потиху накаляясь. Он снова заметался по келеице, делая вид, что направляет на стол, не зная, как лучше приветить дорогого гостя. – Кваску ли тебе прокислого, от чего скулы набок воротит, а таз медяный насквозь проест? Иль каравашка загуселого, стогодовалого? Вон зубы-ти у тебя, ровно алмазы. Иль костку окуневую из лонешней ухи, чтобы в горле застряла? Не знаю, чем и уважить тебя, господин.
Наконец застыл монах под образами, скрестил руки на животе; не чернец стоял пред приставом, а разбойный атаман с приволжских круч, или вожатай из бурлацкой ватаги, иль казацкий голова с гуляй-поля.
И оба вдруг замолчали, недоуменно вопрошая сами себя: и чего запылали костром? какая такая муха укусила? Да нет, не овод клюнул в лядвию, а просто сердце к сердцу не прилегало с живым участием.
Но и этой тихой минуты хватило, чтобы опомнились супротивники. И скрипуче спросил Наумов, пристукивая батожком в пол:
– Ты меня ждал, черноризец? Слышал, что искал меня по нужде. Ежли просишь чего, сразу отвечу: не дам.
– И то чуял... Но сызнова кланяюсь: дай подводу до Москвы сыну моему духовному Флавиану.
– И не дам... На худое дело просишь, богомерзкое. Затеиваешь новую неправду на добрых людей и воду мутишь, чтобы карасей имать. И пеши не спущу, не дам отпускного. А коли подловлю по самоволке, закую в чепи и стул на шею надену. Так и знай.
– Ой и злой же ты человек! – всхлипнул вдруг старец, но глаза оставались непроглядно-темными, как аспид-камень. И принялся снова честить полуполковника: – Не гляди волком-то... Не боюся. Вот прокляну, негодящий, как проклятущего, отдам на съедение бесам. И не сыму анафему и через триста лет, хоть пройди все тартары, как сквозь решето.
– Ты хоть до весны дотяни, – засмеялся пристав, надвинул мурмолку на сухую безволосую голову по самые уши, поднял воротник кафтана. Поставил батожок на прежнее место. – Уймись, старый...
Он взялся за скобу.
– Так допусти хоть к исповеди. Мучается ведь человек, – взмолился Никон, чувствуя себя вовсе несчастным и негодящим.
Пристав не ответил, придавил из сеней дверь. Слышно было, как грозно распекал стрелецкую вахту, грозился губою.
* * *
На ранях, только Никон на утреню встал и принялся канон честь, как снова к подоконью прицепился старый седатый ворон и ну долбить клювом колоду. Вторую седьмицу наладился злодей молитву рушить и ворожить бывому патриарху худые вести. В этих годах чего хорошего от жизни ждать? Вот и государь-то, несмотря на повинный поклон Никона, так и не ответил прощением и не вызволил заточника из Ферапонтова...
Ворон смахивал образом на боярина Стрешнева, царева родича; тот тоже клепал на патриарха, клевал и рыл под него подкопы, да, ишь вот, сам оказался в яме, угодил несчастный в ссылку за ворожбу да там и помер.
Никон постучал в переплет рамы, ворон взъерошился, лениво слетел на нижний сук усыхающей березы и стал оттуда злобно гарчать. Теперь худым рылом он походил на пристава Наумова. Никон погрозился ему кулаком и засмеялся: и в затворе монашеском есть свои прелести, жизнь природная, как ни городись от нее, вдруг да и поманит к себе самой неожиданной стороною. Никон распахнул створку оконницы, голос ворона стал басовитым, хриплым и напомнил митрополита Питирима, что выдернул стулку у патриарха из-под самых подушек... Боже милостивый, примстилось мне? иль поминают на Москве худыми словами, вот и икнулось? кого вспоминаю-то-о, переметников, христопродавцев вспоминаю, кому тридцать сребреников дороже матери-церкви и России.
Никого и ничего не надобно мне в этом мире, лишь бы молитва не просеивалась сквозь душу, как в худое решето, но ярым воском своим залепливала все нажитые от изврата прорешки и язвы, закрывая ходу дияволю... Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешнаго! Как распят был ты сердитыми, так и мне дозволь растянуть измозглое никчемное тело на дубовом кресте...
... О чем возмечтал дурень! Башка поехала? Пыщисся, как пузырь на сусле...
Ворон взлетел повыше, на развилку березы. Знать, кто-то шел по монастырскому подворью, огибая монашескую келью. Звякнул бердыш в сенях, стрелец впустил Флавиана. «Ах, сатаненок, – подумал Никон о приставе, – и тебя навестила благодать».
– Евтюшка, – сказал стрельцу, – и твой черед настал. И тебя Господь призвал к доброму делу. Погоди пока за дверью, постой тихо, а после я тебе слово свое отдам.
Стрелец послушно остался за порогом, плотно прикрыл дверь. Флавиан был в черном подряснике, туго обтянувшем широкую грудь, и в черной суконной еломке, русые легкие волосы пушились над висками, как облачки цветка-плешивца, светлые, с дремотной поволокою глаза были по-детски восторженны и доверчивы.
– А я скучал по тебе, святейший, – с порога открылся Флавиан, припал под благословение, и все его плотное скуластое лицо залилось брусничным румянцем. Никон принюхался по обыкновению: от монаха и пахло-то младенцем, только что испившим материного молока. Обличьем он вдруг напомнил боярина Никиту Зюзина, что коротал свои дни в ссылке на Волге... Эх, православные, вроде и под крестом ходите и видом-то агнцы бываете, но душою будто поганые татарове; какого светлого человека опятнали на стыдобу и позору, а меня вините и по сей день: де, я его предал. А я Божий человек, врать не обучен с малых лет, я всю правду обязан доносить.
Никон положил тяжелую ладонь на плечо монаху и зажалел его вдруг, как кровного сына.
– Ежли нестерпимо станет, милок, так ты отступися от меня. Это не грех. Ты веру православную не выдай, а я кто?.. Я – сосыланный, самый грешный человек на свете, а ты здесь коротаешь дни по своей воле. Хочешь – и нынче же сойди от меня. И пристав тебе не указ. Ты не суягная овца, во хлев не застана с чужой горсти ясти, – мягко увещевал Никон.
Но Флавиан не слышал старца, лишь терся лбом о плечо Никона, напирая лицом на железные вериги, что выступали из-под суровой рубахи, как скотиньи ребра.
– Батько, ну будет тебе на пустое молоть. Всё ведь не по одному разу говорено.
– А ты не сутырься. Ты слушай да мотай на ус... Господь не оставляет верных в беде и нестерпимой нуже. Был у меня сын духовный Иоанне Шушера, забрали его у меня враги по клевете, да и спрятали в Каргополь с моих глаз подале. Полагали: из глаз подальше, из сердца вон... А тут и ты доспел, случился возле дозирать немощного. Вы из одних сосцей вскормлены, милосердые, вы Господом опечатаны... Эх, мало я тебя миловал, но больше того строжил да распекал. Да поздно о том плакаться... А нынче спускаю на Москву с этим батожком, а в нем посылочка тайная. Так донеси ее до государя, не урони. А что самое сокровенное, то я на ухо скажу, и ты не промолвись, хоть и силком неволить станут.
И Никон поведал о беде, что скрадывала великого государя со дня на день.
– Да переметника, черного попа Палладия пусть, не промедля, из Ферапонтово в цепях на Москву волокут. А коли запрется, дак и под пытку. Там-то живо откроется, – советовал Никон. – Иди проселками, стороной от большой дороги; от конных скрадывайся, от татей пуще того бережися, те из-за полушки голову сымут; на кружечные дворы не приворачивай, ласковым да приветливым не доверяйся. И тогда Бог пособит тебе. И деньгами не сори напрасно. Даю тебе десять рублей ефимками. Рубель до места и рубель обратно, а остальное – на посулы, ежли нужда прижмет.
Флавиан послушно внимал, жамкал в руках еломку, отчего-то бычья шея в тесном вороте подрясника налилась кровью, даже кудреватые волосы на загривке, казалось, забуровели. Может, оборвать хотел старца? де, великий отче, что ты со мною толкуешь, как с малым дитей; но остановить не решался, и от той внутренней дерзости, что распирала грудь, и натужился молодой монах. В нем сила ярилась, он уже мысленно бежал дорогою, как лесной разбойник с кистенем, и попадись ему какой схитник иль враг рода человеческого, то потечет из горсти, как сыворотка.
Но Флавиан молчал, ибо молчание и терпение – золотые друзья чернца и верные его слуги-душеустроители.
А Никон-то, прижаливая служку и боясь расставания с ним, лишь больше распалялся, словно провожал Флавиана на Господние страсти.
– Да к монастырям не прихаживай, нету к ним доверия. Иные старцы без меня совсем пораспустились; лишь видом чернцы, а сердцем суть волци. Чего им помстится, чего диавол в ухо нашепчет? Ино и под ледник спрячут; сиди, де, Бога ради...
Никон открыл дверь в сени, позвал стрельца. Евтюшка у порога содрал шапку с головы, низко поклонился; косенькие глаза от того усердия, с каким внимал он словам святого старца, вдруг выпрямились; одутловатые щеки, сизые от холода, по-бабьи обвисли на воротник. Экий отелепыш, царев слуга; и чего сыскал в государской службе, каких сытных пашеничных хлебов? Толчись ежедень в карауле, ожидая проказы от заточника иль тычка от пристава; ни семьи тебе, ни детей, ни прислона. А три рубли деньгами годовых, шесть четвертей ржички на прокорм да пуд соли – не особая украса лешачей жизни. И как с нею не очерстветь сердцем? Ан нет, золотыми блестками унизана его душа, ежли ждет сокровенных слов и готова к богоугодному делу...
– Чего позвал тебя, сынок? Знаешь ли ты?..
– Скажешь, дак узнаю, – хриплым, загуслым голосом отозвался Евтюшка и с какой-то тоскою оглянулся на дверь, словно бы завлекли его в келью обманом и сейчас оплетали лукавыми сетьми.
– Вот и пришла минута сия. Помоги, сынок...
Евтюшка молчал, глядел в пол; с плохоньких сапожонок натекли грязные лужи; коричневый пониток, стянутый под животом широким поясом, мокро обвис, и шальвары на коленях напыщились пузырями, по темному сукну залысины от дождя. Эх, север ты наш, Божья сторонушка; как занепогодит, так седьмицу иль две кряду, и все светлое из груди прочь выдует, оставив там лишь мрак и собачьи чувства: выпить бы крюк водки под ушное, забраться на полати и дать храпака.
Никон даже засомневался на мгновение: того ли человека выискал себе в помощники? дубоват видом, мешковат повадками, пронырлив, неустойчив взглядом. Никон помешкал, пожевал губами, повторил:
– Помоги, сынок...
– Чем подмогчи-то? Служивый я, и надо мною есть властей...
– Не бойся ты. На худое не толкну...
– С чего взял, что боюся? – Евтюшка самолюбиво поджал губы.
– Прости, к слову вплелося... Знаю, что не дудка кабацкая, не свиристелка пустошная, но смелый и важливый человек, на доброе поклончивый. Потому я к тебе с просьбою, а ты не откажи, поклонись и мне. Про што дело – то не скажу, да и тебе легше жить. Меньше знаешь, дольше не помрешь. Но верь, братец, батько тебя на погибель не столкнет.
Никон мялся, не зная, как подступиться к сути, вил словесную канитель: и открыться боялся, и нужда окаянная подпирала. Не о себе пекся, не-е... Но и напомнить хотел государю о друге собинном, что прокисал в юзах... Ах, страсти-страсти, они и в глухом куту не покидают монаха, если он не отступается от мирского, не может покинуть стезю водительства. Что, Никон, разве на тебе одном свет клином сошелся? и себя не жалеешь, и стрельца не щадишь. Ведь за ним нет ни прежней, ни новой славы, нет и высокой заступы, кто бы прикрыл могучей спиною; и если Евтюшку обратает неволя, то станет она горше собачьей цепи; стрельцу за измену и ноздри рвать мочно, и уши резать, как того захочет начальная голова.
– Вот тебе два рубли... Я малости и прошу, силком не неволю. Отвори нынче в полночь калитку у квасовареной полатки да выпусти Флавиана... Он человек свободный, здесь живет по своей охоте. Да ишь ли, пристав для острастки через меня и сына моего духовного добре притужает... Возьми, возьми деньги-ти... Это не йюдины сребреники поганые, но Христова милость. Ну, дак как, сговорились?
Никон, будто получив согласие, нашарил ладонь стрельца, горбушкой упрятанную в мокрый рукав сукманины, разжал пальцы, насильно впихнул два венгерских золотых.
Тут на окно с развилки березы слетел старый ворон-каркун и что-то сердито, нагло провещал, вглядываясь в глубину кельи, как нарочный соглядатай, приставленный для досмотру приставом Наумовым. Никон в сердцах схватил со стола оловянную солоницу, запустил в дурную птицу, но угодил в косяк, и соль просыпалась на пол... Ой, не к добру, но к близкой ссоре.
– Зря, батько, напустился, – мягко укорил Флавиан. – К худым вестям. Иль втемяшилось что?
– Чего рыгочешь? Кого учить взялся? – вспыхнул Никон. – Он еще смеяться надо мною.
– И никто не смеется. Не виноват же я, что с такою рожею урожен. Мамка с таткою лепили напоследях, заскребали из ларя остатнюю мучку, да вот и состряпали урода Господа ради.
Флавиан все так же открыто, прозрачно глядел на старца, теплотою голоса, журчанием пустотных слов утишивая Никона, верно зная его отходчивую натуру. И Никон тут же отмяк, виновато отвел взгляд, но, спохватившись, приказал стрельцу:
– Слышь, Евтюшка, тащи ружье. Не могу больше терпеть дьяволю слугу. И в день, и в ночь без отдоху, все точит и точит, как напильник ржу. Нашлет же сатана всяких проказников, а ты, монасе, доглядывай за има, чтобы не нашли они щелку... Ух ты, ведьмак собачий! – погрозил Никон ворону. Тот уже снова взгромоздился в развилку березы и оттуда щелкал клювом, кыркал и скрипел, как дверь в закипевших жиковинах. Евтюшка вдруг загорелся, из сеней притащил ружье, заправил в граненый ствол пороху, забил свинцовую пульку, на полку подсыпал огневого зелья:
– Владыка, и не страшно? Ино грех на душу. Живая птаха, бат тоже жить хочет. Мало ли ей взбулгачилось; может, заснилось что иль оголодала, а вы озлились, – толковал Евтюшка, однако сияя щекастым лицом и готовно протягивая тяжелую пищаль святому старцу. – Погрозили бы лешачихе православным крестом иль кулаком на худой случай, она, глядишь, и опамятуется... Знаешь ли, отче, боевое дело? Себя-то не застрелишь до смерти? Приклад-то пуще упри в плечо, да ноги-ти разоставь пошире, да не стой враскорячку, как баба с ухватом у печи, – забывшись, наставлял Евтюшка.
– Монахи-то и с татарвою бились на Куликовом. Тоже мужицких кровей... Да ты, Евтюшка, лучше бы спросил меня, чего твой патриарх не умеет. Он может и доправить, и заправить, и выправить. Он может и ступни сшить, и басурмана на пику посадить, – похвалился Никон, и все его заскорбелое, морщиноватое, серое, как старая доска, лицо наполнилось самодовольством, и под щетинистыми козырьками бровей нелюдимый взгляд оттеплился.
Птица же не чаяла угрозы и в своей дерзости и нахальстве позабыла всякую опаску. Обычно лесовой ворон от человека прочь бежит, забивается в самую кромешность, в то глухое раменье, куда редко ступает лешая нога; он издалека чует бродника и горловым скрипом дает знать о чужаке всему звериному братству. А тут, дурень, заселился, не спросясь, под монастырские крыши, кропит лайном чешуйчатые купола, выхватывает едомую милостыньку чуть ли не из горсти монаха, да еще и грубит кормильцу.
... Обычно пищалицу ставят на рассоху, полпуда весу не каждая рука выдержит, чтобы не качнулся ствол, не дал сбою. Да ведь и Никон не боярских кровей, житними колобами вскормлен; ему бы рогозные кули с солью на дощаники грузить, а в каждой пудов по двенадцать будет.
Никону келья мала, он упирается головою в притолоку, невольно кланяется матичному бревну. Он согнулся в коленях, встал враскоряку, чтобы подладиться к оконному проему, но гордыня не дает уложить локти на колоду. Он забыл про государское неотложное дело, и про смуты, что угрожают Руси, и про всех злокозников, что мурыжат его в заточенье; Никон вновь простец-человек мирской закваски, далекий от монашеского устава, и сердце его полно трепетного азарта.
– Чего мешкаешь-то? Как рожать собрался... Не-е, с тобою на боях не приведи Господь, затылка уж не подставляй. Другу голову сронишь, – укалывал Евтюшка; он набрался храбрости и, забывшись, почитал себя за ровню.
– Ой, рано пташечка запела-а, когда кот в кустах. Братец Флавиан, ты не слушай пустомелю, а подай-ка очки с полицы, блазнит малость... Сколько этих ведьм понасажено на суку? Две, абы три? Возьму меж има, так вернее. – Никон засмеялся. Он вроде бы тянул время, чтобы ворон снялся с дерева, и тогда можно по-доброму отступиться от дурашливой затеи и себя не умалить; но с этими словами он как бы случайно нажал на спуск, вовсе не целясь. Пищалица лайконула, разорвала монастырскую тишину, келья наполнилась вонючим пороховым угаром. Сквозь дым поначалу и не распознать было работу Никона.
... Ворон же упокоился под березою неряшливым комом, полузатонув в ворохе опавшей листвы.
... Ой, батько-батько, вековечный смутитель мирского духа; знать, высоко вознесся ты сердцем своим, что нисколько не озаботишься о имени бренном своем; будто все слухи, все чужие мнения, поклепы и сказки ты уклал под сапожную стельку, да и примял заскорбевшей плюсною, как лонешнее сено. На кого положил ты надежды свои? Кто всесильный не даст сронить чести твоей? Иль ты так обнадеялся на судьбу свою, что всякая прихоть ложится чистой строкою в небесную книгу твоего житья?
Никон опамятовался, смущенно сунул пищалицу стрельцу.
– Ступайте прочь, не замешкав. Да благословенна будет дорога твоя, Флавиан, и молитва моя с тобою. Спеши спасать Михайловича... А коли на встряску потянут, родненький, так не кляни отца своего последним словом. Шепчи лишь: дай, Господи, терпения и спасибо Тебе за милость.
Никон закрыл створку, сквозь запотевшую слюду, сшитую из мелких лоскутьев, видел, как пропал за углом монах. Стрелец нагнулся, поднял мертвую птицу, перекинул через огорожу. Тут на рысях подскочил пристав и стал пушить Евтюшку. Тот показывал на монастырскую стену и прибрехивал: де, помстился ему вражина, чужой человек: де, уже и ногу перекинул через ограду...
Никон задернул суконную ширинку на окне, затеплил свешник, елейницы под образами и встал на часы.
Уже другим утром стрельца Евтюшку вкинули в студеную келеицу под надвратной церковью, где когда-то коротал свои дни старец Никон.
* * *
ИЗ ХРОНИКИ. «... Двадцатого октября шестьдесят восьмого года бояре в присутствии царя допрашивали старца Флавиана, в чем состоит великое дело, с которым прислал его Никон. Флавиан объявил: „В Петров пост пришел в Ферапонтов м-рь из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и признался Никону, де, был он на Москве на Кирилловском подворье, и сказывал ему черный поп Иоиль: „Никон меня не любит, называет колдуном и чернокнижником, а за мною ничего такого нет, только я умею звездочетие, то у меня гораздо твердо учинено; меня и в Верх государь брал, как болела царевна Анна, и я сказал, что ей не встать, что и сбылось, и мне государь указал жить в Чудове, чтоб поближе; мне и Богдан Хитрой друг, и говорил мне, чтобы я государя очаровал, чтобы государь больше всех его, Богдана, любил и жаловал, и я, помня государеву милость к себе, ему отказал, и он мне сказал: „Нишкни же!“ И я ему молвил: «Да у тебя литовка то умеет, здесь на Москве нет ее сильнее!“ И Богдан говорил: «Это так, да лихо запросы великие, хочет, чтобы я на ней женился, и я бы взял ее, да государь не велит“.
Призвали к допросу Иоиля. Тот объявил, что приходил к Палладию лечить его, но ни о чем другом с ним не разговаривал, а у Хитрова никогда и на дворе не бывал. Призвали Палладия; тот объявил, что лечился у Иоиля, но ни о чем с ним не говаривал и в Ферапонтове Никону ни о чем не сказывал. Вольно старцу Никону на меня клепать, он затевать умеет. В то время, как я жил в Ферапонтове м-ре, приезжал стряпчий Иван Образцов и привез Никону государева жалованья 500 рублей, да старцам, которые с ним, 200 руб. Никон им этих денег не отдал; я об этом со старцами поговорил, и Никон, узнавши, велел меня из Ферапонтова дубьем выбить.
Иоиля обыскали и нашли книги; одна книга латинская, одна по-латыни и по-польски; книга печатная счету звездарского; печатана в Вильне в 1586 году; книга письменная с марта месяца во весь год лунам, и дням, и планидам, и рождениям человеческим в месяцах и звездах; тетрадь письменная о пускании крови жильной и рожечной; записка, кого Иоиль излечил, и те люди приписывали руками своими.
В ноябре отправился к Никону стрелецкий голова Лутохин; он должен был рассказать Никону все дело, а также спросить: в келию воду сам носит и дрова рубит своею ли волею или по неволе.
Никон отвечал: «Я приказывал Флавиану известить о Хитрове. Я не задержал Палладия и не отправил к государю потому, что надеялся вскоре сам государевы очи видеть. Все ждал, что государь освободит меня и все мои монастыри отдаст. Терпел я год два месяца в заточении и никаких клятвенных слов не говорил. Вперед еще потерплю, а если по договору царской милости не будет, то по-прежнему ничего государева принимать не буду и перед Богом стану плакать и говорить те же слова, что прежде говорил с клятвою».
Лутохин спросил: «Дай мне росписи того, чего тебе не дают из кушанья».
Никон отказал: «Что мне росписи давать? У меня никогда кроме щей да кваса худого ничего не бывает. Морят меня с голоду».
Лутохин справился у монастырских властей. Ему показали, что у Никона никогда без живой рыбы не бывало; показали и садки, где для него хранилась рыба: стерляди и щуки, язи, окуни, плотва. Но Никон ответил, что этой рыбы есть нельзя, она изсиделась.
Лутохину показали кресты, которые водрузил Никон в разных местах с надписями: «Никон Божьей милостью патриарх поставил сий крест Христов будучи в заточении в Ферапонтове м-ре...»
* * *
Черного попа Иоиля за еретические кощуны на православную церковь сослали на Колу на тяжелые работы, откуда он через Кемь съехал в Соловецкий город к пущим ворам и заводчикам бунта.
... Стрельцу Евтюшке Попову жгли пятки, дознавались, был ли кто у него в товарищах; он же, подкупив сторожу, выломился из застенки и сошел на Белое море к монастырским сидельцам.
Брата Флавиана Никон отправил на Анзеры поклониться мощам преподобного Елеазара.
Так Никон из устроителя смуты невольно становился ее приказчиком и духовником.
Его имя кляли соловецкие монахи, но с окраин Руси сбегался народишко, чтящий свергнутого патриарха. Укрылись на Соловках многие капитоны-чернецы и бельцы из понизовых городов, где их от церкви отлучили, так те великого старца величали антихристом и псом бешаным; но сошлись за стенами монастыря московские беглые стрельцы, и разинские донские казаки, и боярские беглые холопы, – так те Никона почитали за святого и мечтали вновь видеть на патриаршей стулке; крестьяне же подмосковных волостей, пополняя соловецкую рать, знавали Никона за кроткого милостивца, за Божьего угодничка, за радетеля всякому несчастному смерду, кто не только ноги омоет милостынщику и погорельцу, но и за нищий стол не побрезгует сесть и похлебать штей из одной мисы. Но всякий бунт, как полуночное кострище в степи, притягивает к себе много всякого странного бродячего народу, кому своя жизнь – копейка, а чужая – полушка; вот и на зов соловецких старцев, худо зная русского языка и не ведая тех страстей, отчего затеялась голка в морском оттоке, приплыли иноземцы многих кровей: свейские немцы и поляки, евреи и турки, татаровя и гречане; в общем, всякому злу корень собрался за стенами биться насмерть.
И не мысля о дне завтрашнем, живя одним лишь часом, уж, почитай, восьмой год монастырь противился государю, не желал признать его кощунных новин.
Глава восьмая
Затейщики всякого переустройства, свары и смуты исходят из того глубокого убеждения, больного упрямства и самомнения, что все им позволено, что все подданные, как один, желают перемен; из этого лишь заблуждения, напрочно укрепясь в нем, меньшинство иначит жизнь окружающую по своему вкусу, и норову, и страстям, и силою сталкивает большинство народу с заповеданного предками пути, уверяя, что все старое – худое, все прежнее – изжитое; что в иных народах похвальное, то в наших землях – отвратное: не так ходим, едим, глядим, одеваемся, пьем, смеемся, плодим детей... И чтобы укоренить перемены, глубже запахать семена невиданных досель злаков, затейщики всякое несогласие с собою считают за тупое непокорство, своеволие и стихийный темный бунт... Воистину прав не тот, кто прав, но кто силен, лукав и беспощаден. Во все времена оглушенный затеями народ, искренне боясь новин (и почасту бывая природно правым), бессильно ярится, и плачет, и стенает, ино кулак вскинет с угрозою, иль подкинет огненного петуха под застреху, иль взмахнет секирою над господской шеей, но, увидя всю напрасность протеста, после уже смятенно бредет под ярмом, смущенно уповая лишь на Божью милость.
У кулака своя, лешева, нечистая правда: «Выше неба очи не растут, выше солнца сокол не летает». Но что мог позволить упорный в вере русской человек, ничем не могущий возразить подавляющей силе? – да только что душою поверстаться с истиной, веровать в нее до гроба в скиту ли, в одинокой скрытне иль в домашнем куту, а ежли приведется, то сыскать себе соузника в той каморе, куда втолкнул Михайлович, почитай, всю земляную вольную Русь. А вместях-то можно при случае и стены пошире раздвинуть, и замки сбить.
... Говорят, де, наш-то государь – Алексей Тишайший: де, он и мухи не пообидит, со лба не сгонит, не то на кого грозу самолично наслать; де, он ниже травы, тише воды, и каждое слово его – как алмазное крошево из Господней горсти; де, голоса никогда не подымет, каждого рабичишку обымет, как брата своего во Господе; но исторгнутый из груди глас его звучнее архангеловой трубы и доносится до всех пределов Руси. Так придворные льстецы шепчут, кто творит языческие капища позади православных алтарей...
Оле! Лишь тот, кто истинно верует в Исуса нашего Христа, в Родину-мать и в свой народ, может понять, как трудно, почти невозможно расставаться с обычаями предков, с тем жизненным уставом, с коим бытовали до тебя на земле десятки поколений родовичей; земля веками наставляла и научала, как жить по правде, каких правил держаться, какие премудрости чтить, и, отбросив их за ненадобностью, как ветхое платье, человек как бы становится вдруг нагим и одиноким посреди гульбища, и больше всего и боится-то он, как бы в этой наготе не предстать пред Очии.
... Но, как всегда, устроители гибельного дела, где бы ни затевалось оно, не сомневаются в своей правоте, и эта напыщенная ложная самоуверенность и дает им сердечной ровности даже в самых жестоких и беспощадных решениях. И если и бывают они когда в смущении или духовном томлении, то все сердечные муки истлевают в тайне от чужого глаза или замыкаются в груди до смертного часа.
Ибо невозможно им прилюдно выказать слабость свою и на расстанной площади иль на дорожном крестце посчитаться с совестью своею, ежли она не померла еще.
... И суда-то земного не бывает им даже по долгому времени и здравому размышлению; и хотя бы реки невинной крови пролиты и наши страдальцы из земных теснин вопиют по себе, устроители всеобщего счастия вдруг становятся героями в людском мнении, и тогда им ставят языческие кумирни иль присовокупляют их имена подле православных святынь и курят фимиам.
Господи, прости их...
* * *
Святое озеро. Вода не заморщит, светла, как хрустальное стекло, лосая, как бабье зеркальце. Лишь стальной отлив под береговыми кряжами, да кой-где вспыхнет бисерная строчка под лапками жука-плавунца, да жемчужно просыплются брызги от взметнувшейся россыпью рыбьей мелочи. Обломы городовых стен и купола церквей как бы опрокинулись вдруг и успокоенно застыли в водах вниз головою.
Пороховая гарь рассеялась; небо, как церковный потир, обихоженный служкою, – желтое с голубым; крохотное незакатное солнце будто рыжий цветок плешивца. Тихо, мирно, благословенно. Туда, в морскую голомень, отплывают сладковатые облака гари, чада, пахнущие порохом и смертью. Чайки снова взнялись над обителью, вьются над куполами, как клочья хлопковой бумаги. Пушкари банят застенные пищали, льют из кадцей на бомбовые мортиры и гранатные пушки; иные стрельцы, бельцы и служки (издали не разобрать сословия) разметались на покатях крыш, возле барабанов собора, на кровлях церквей и келий.
Воевода Иван Алексеевич Мещеринов, распахнув кафтан на все гнезда, подставив волосатую грудь короткому северному теплу, внимательно разглядывал в зрительную трубку монастырский город, приценивался к угловой Никольской башне, к валунным уступам городьбы, едва хваченной моховой плесенью; солнце скользило по гранитным бруснично-красным валунам, утопало в лещадных сизых плитах, выломленных из прибрежных отмелей, играло в цветной россыпи хряща, хитро убитого меж камней-одинцов, похожих на бычьи оранжевые головы, меж которых кровяной прожилкой текла кирпичная кладка, спаянная известью и куриными яйцами.
... Вода, болото, гольный камень, снова вода, пристенный ров, десять сажен подошвенной кладки и шесть сажен в небо, да восемьдесят пушек по стенам и башням, да сколько мелкого оружья по обломам, – того и не счесть. Тут голоручьем, горлохватом не возьмешь. Ежли и обкладывать крепость, то большим войском, а не малой ратью в шесть сотен стрельцов, худо свычных с осадными боями; да и проломные большие пушки нужны, и городки с тарасами, чтобы орудья выставить для прямой стрельбы поверх городовых стен, чтоб сшибать из засидок воров.
Мещеринов мысленно вздымал приступные лестницы, примеривал тайные подкопы, чтобы подвести взрывной фугас, выглядывал прорехи в кладке, плохо задвинутые калитки, и ворота, и скрытные ходы, куда бы можно проломиться в ночи, и откуда смогли бы явиться с неожиданной вылазкой глумливые воры; но нет, везде крепость уноровлена, по-хозяйски уряжена, будто собрались монахи сидеть вечность иль вовсе отложиться от государя, нет ни одной просовы и щелки, куда бы можно проточить хоть палец. Вот и Клим Иевлев с тысячью ратников проторчал под монастырем два года, да ничего так и не высидел, окромя дрязг, и безденежья, и бесхлебицы, и снялся с безделицы назад в Москву. Прощен ли будет? Государь редко шутит и если нетерпелив нынче и шлет ежедень посылки с указами чинить бои без промешки, значит, прижгло Михайловича в самое сердце; и надо Мещеринову варить скорую кашу и добре мешать, чтобы не пригорела, как бы самому не оказаться в опале. Вот отчего с такой прилежностью он обнимал взглядом Соловецкую крепость, словно не святой то был монастырь, но вражий шляхетский стан с надменными панами... Тех-то бито было и в хвост и в гриву, бежали прочь, только уноси Бог ноги...
Из окопа воевода вылез на тарасы, плотно убитые камнем-хрящем, привалился к пушке и задрал голову, уже не боясь острастки; поди, надоело собакам, часов пять до полудни били по городку из большого наряда, ядро по девяти фунтов, не давали головы высунуть, не то чего доброго сделать, а сейчас, как бы справив нарочное послушание, сошли в трапезную. Никольская башня, куда рукою можно камень добросить, походила на слоновью ногу: сунься под ступню – и мокрого места не станет... Экий циклоп ворожил крепость, словно бы выдувал каменный пузырь из гранитного крошева: тут и великану Сампсону, великому самохвалу, что ослиной челюстью однажды полторы тысячи врагов сокрушил, но вином упился, не достало бы силы и хватки... А ненокотский монах Трифон, этот долгогривый туземец, не особо видный собою и тонкий, как тростка, одной лишь волею, сноровкой и Божьим благоволением сбил из камня-дикаря экую неприступную заграду. И ума-то у него достало. Да и у тех трудников и молитвенников, что ломали лещадь и ворочали вагами валуны, перекатывая на подмости и полати, откуда мочи хватило? Ведь еда была не нынешняя, особо постная, – житние высевки с корьем заместо колобов, да грибки тяпаные и редкой день рыбье звено в ухе. Это нынче расповадились грешные: им шти с маслом подавай, да разные масляные приспехи, да семгу, да икру в кажинный день, блины и оладьи, да курушки рыбные, кисели да яишницу, огурцы свежие да рыжики. Разохотились еретики с жирной ествы, попустили дрянную плоть свою к скоромному, голову – к пустошным мыслям, а сердце – к гордыне...
Так честил воевода воров государевых и вдруг вздрогнул, метнулся в окоп. Кряжистый, приземистый, он не сплоховал, однако, ловко скинулся в шанец к ногам караульного стрельца; воровская пуля из-за монастырской стены высекла искру из тарели, опоясывающей ствол пушки, и с пристоном ушла в небо. Кто-то в городке засмеялся, но тут же и споткнулся под мглистым взглядом Мещеринова. Толстые с проседью усы воеводы навострились, как злые пики. Воевода вскочил на тарасу, погрозил монастырю. «Вот ужо погодит-ка, сволочи, – визгливо вскричал. – Я вам глаз-от на ж... натяну. Будете свое лайно жрать, поганцы...» «Идит-ка ты на... Свинячий хвост, заячиное ухо. Прижарим нынче на огоньке, а опосля поперчим, да присолим, да похреноватим, чтобы не пахло назьмом, так ишо скушаем вас за милую душу и в один присест, проклятые жидовины, христопродавцы, сатанаиловы дети... Да пусть выродки ваши станут жабами, а бабы – курвами, а матери – змиями!» – сразу раздалось в ответ со стены. Замелькали в проемах и бойницах башен лица, засуетились пушкари, и началась вдруг такая ружейная и орудийная стрельба, что небо скоро задернулось плотным серо-дымным запоном, как в осеннее предвечерье.
Чайки со стоном взнялись над обителью, скатились на Муксалму, чтоб переждать человечью свару.
Воевода осклабился, нервно заводил бурой шеей, будто перетянуло воротом, и смуглое худощавое лицо приняло злое выражение. Зубы у Мещеринова были заячиные, лопатами, оказывается, едва влезали в рот, таясь в длинной бороде, да и те стояли вразнобой, как худая огорожа. Мещеринов, уже не прячась, взмахнул сабелькой, у пушек споро завозились запальщики и наводчики; стрельцы, укрывшись за убитую камнем насыпь, принялись дружно палить по обители. И у Белой башни, где на отводном карауле стоял ротмистр Гаврила Буш, и у кожевни на шанцах, где засел сотник Матвей Ясановский с командою, тоже завелась заполошная перестрелка не столько на поражение, сколько для устрашения друг друга, чтобы вор зря из-за стен не совался на волю, и чтоб незваный недруг не вздумал спробовать монастырского свинца.
У Никольской башни городок оказался как бы в мертвой зоне, не могли поразить монахи ни пушечным боем, ни со стен, потому, досадуя, взобрались на Спасо-Преображенский собор, и на звонницу, и на портную полату, и на Успенскую церковь, чтобы хоть с крыш наддать антихристовым слугам из винтованных карабинов, подсыпать горячего уголья в штаны. Гранаты летели на обитель, как хвостатые кометы, и, взрываясь на монастырском дворе, высекали снопы оранжевых искр, насмерть поражали замешкавшихся; от поленниц с дровами и деревянных кровель занималось пламя, белесое, с дымным хвостом пламя, но огонь скоро заливали монахи. Люди с той и другой стороны ополчились всерьез, запах серы, и жженого камня, и крови, оказывается, возбуждал и горячил чувства не хуже горелого вина; глаза стали злыми, шальными, с отсутствующим взором, как у ищейных собак, почуявших зверя, и всякому, кто ввязывался в драку, захотелось крови. И о жизни своей стрельцы вдруг перестали заботиться, они матерились, оскалясь, подначивали друг друга, и каждый больше всего боялся пасть в глазах других, выказать слабость и трусость, хотя и не всякий был храбрецом из первого десятка...
Мещеринов же так и застыл на земляном городке в клубах удушливого дыма, невдали от безоткатной бомбовой пушки; оглохший, нарочито отворотясь от монастыря и презирая пулю-дуру, он каждому залпу запоздало давал отмашку турской сабелькой. Но навряд ли видели его пушкари, они слушались своего порутчика; они выцеливали Никольские ворота, чтобы пробить бреши, а стрелки за валом метили по бойницам, по переходам крепостных стен, где суетились мятежники. Гряку-бряку было много со всех сторон, и от Святых ворот доносился бой, в самую голомень, поди, к северным немцам скатывался этот громовой гул, но для мятежников стрельба не приносила никакого урону. Ядра отскакивали от стен, едва выщербливая язвы и выбивая облачки кирпичной пыли; валуны, как головы мамонтов, лишь наддавали чушкам, и те, отразясь, падали в ров и там шипели, остывая в воде. Так можно и год, и десять лет проторчать безо всякого проку пред мятежной крепостью, и лишь решительный приступ мог бы разом кончить дело.
Монастырь решил, что дал непрошеным гостям страху, преподнес урок, и сразу отступился от перепалки. И сама собою стихла стрельба с другой стороны; наступила звонкая тишина; отупевшему воеводе казалось, что его вынули из каменного мешка и поставили противу солнца. Он присел на станок пушки и вытер фусточкой распаренный лоб, зачем-то озираясь по сторонам, будто подсчитывал урон. Лишь один стрелец лежал в ложбине за пригорком с оторванной по рассоху ногою и мучительно стонал, закатывая глаза, быстро мертвея лицом. Ищущий взгляд его наконец отыскал сидящего на раскате воеводу, с надеждой о чем-то спрашивая его, а Мещеринов лишь глуповато улыбался и вытирал с лица испарину. Он устал вдруг, тело его будто измозгло после маятно надсадной работы, закоснело от долгой грязи, и чужая боль не достигала сердца. Да и чем мог помочь он? каким словом ободрить, чтобы вдунуть силы в отходящую душу?
Слуга поднес воеводе романеи из походной баклажки, нацедив в оловянную чарку, и, только выпив вина, Мещеринов наконец-то опомнился от сполоха, уже хозяйским взглядом обвел окрестность: в полуверсте, где войско его стояло табором, голые стрельцы забродили в Святое озеро, окунались с головою, терли друг друга жидким костромским мылом и толченой дресвою: радые жизни, они ржали, как стоялые жеребцы, и их гогот далеко разносился окрест, нарушая предвечернюю, такую странную сейчас тишину. Мещеринов перевел зрительную трубку вдоль стен к Белой башне, ему захотелось знать, как поверсталось в другом земляном городке, не затеяли ли презренные воры удачной вылазки и напротив Онуфриевой церкви, чтобы подсадить сотника Ясановского на пику. Но ни от Святых ворот, ни от Белой башни не было гонца с дурной вестью, и воевода скоро успокоился. Хотя случай мог быть самый заполошный и каверзный с печальным исходом. До Святых ворот от Никольской башни станет все четыре версты с половинкою, и кабы случись там беда, помощи никакой не оказать.
Воевода велел подать раненому вина, но уже не понадобилось. Стрелец затих; его повалили на полость и отнесли в полковую часовенку. На стрелецком кладбище за озером вечером выроют еще одну ямку.
Мещеринов принял вторую чарку, вытер лицо фусточкой, поправил пуховую белую шляпу; вечерело, золотистый туск уже лег на небо, и пришла пора подаваться к вечерней выти; вот и на поварне в лагере уже отбурлили кашные медные котлы с кулешом, и стрельцы разлеглись возле балаганов, готовые к трапезе. Воеводе отчего-то вдруг расхотелось покидать шанцы; за две седьмицы он словно прикипел к земляному городку, к валам, отсыпанным из хряща, и к раскатам, высоко вздыбленным для пушек, и к мортирам, задравшим в небо зияющие жерла, и к медным начищенным пищалям и фалконетам, и единорогам, горделиво украшенным по стволу, к грудам ядер и гранат, упакованных в берестяные корзины, бережно обложенных сосновой стружкой и сухим мхом, к человечьему поту и пороховому смраду, к запаху крови и смерти, неотлучно витающей средь солдат, в минуту отдыха вповалку лежащих в своих печурах и возле деревянных станков. Одной разрывной бомбы со стены, совсем случайно угодившей сюда, хватило бы из этого военного порядка сделать месиво из человечины, маслянисто-черной земли и гранитного крошева... Мещеринов решил встретить самолично караульную смену, расставить ее в ночные дозоры и лишь тогда податься на ночевую в свою лодью, стоящую в губе Глубокой напротив Святых ворот. Там поджидал его сын-отрок и, наверное, распереживался за отца. Там челядинники уже давно сготовили стол, желая угодить суровому хозяину. К воеводе подвели красного коня с белой звездой во лбу, взятого в монастырской конюшне, но Мещеринов вдруг дал отмашку, чтобы стремянный погодил.
... Этот городок на репищах трудно дался воеводе. Бывший голова Клементий Иевлев пожег все монастырские вонные дворы и амбары и службы, а сам отплыл прочь, и в этом месте монахи свели лес вчистую, оставили лишь пеньё, и по-за огороды под стеною насыпали земляные валы и засели за караулом. Второго июня прибыв на Заяцкий остров, что в пяти верстах от монастыря, Мещеринов отправил полкового священника Димитрия, да сотника холмогорских стрельцов Ефима Бражникова, да подьячего новгородского приказа Смыслова уговаривать мятежников, чтобы они пришли в чувствие, образумились наконец, обитель бы отперли и впустили воеводу с ратными людьми, чтобы всю проказу закончить миром.
Но пущие воры соловецкие и заводчики не открыли ворот, ключей от города не вынесли, но сами вышли на пристань, а с ними же многие мятежники с ружьями и бердышами, и поначалу хотели до смерти убить посланников, да сдержались; но такие лживые пригрубые слова толковали и на царя, и на веру православную, называя ее латинскою и жидовскою, что у послов уши пообвяли; уговорщики удалились на лодью и сплыли назад в становье к полку, благодаря Господа, что остались живы. Другим же днем Мещеринов переправил полк на Соловецкий остров и триста стрельцов бросил к Никольской башне, и к Святым воротам, и к каменной кожевне и всех изменников выбил из-за валов, загнал обратно в крепость, но на том бою был убит порутчик Василий Гутковский и двух стрельцов ранило. И вот уже двенадцать дней били из монастыря по шанцам из большого наряда, кидали ядра по девяти фунтов, крепко обложили огнем да еще и в минуты затишья со стены орали всякие поносные хульные слова, каких свет белый не слыхивал, честили и воеводу, надсмехались над ним и обещали в скором времени залучить в плен и бросить в темничку крысам на поедь. Вот и сейчас с минуты на минуту особо ретивые бельцы и монахи вылезут на облом и в проемы бойниц, облепят покати крыш и галдареи и подымут ор, станут собачить стрельцов, обкладывать матерно, стремясь больнее задеть душу, чтобы вывести мужиков из себя, затравить на стрельбу...
К вечеру засиверило, по небу пошли рудо-желтые перья, как бы волшебная птица-сирин распушила царский хвост; по небесному таусинному шелку выткались на склоне невиданные цветы, как на кисейной запоне в боярской опочивальне. Лес по гривам за Святым озером стемнился, заугрюмел, оттуда потянуло сквозняком. Воевода почувствовал, что остыл, запахнул кафтан, застегнул на все гнезда, пуховую шляпу натянул по самые брови и вдруг без злобы погрозил монастырю, вроде бы вызывая чернцов на ответную дерзость:
– Ну погодит-ка, залупанцы... Сколько веревочке ни виться, да на конце петелька будет по ваши шеи... Сучьи потрохи! Назем свиной!..
И оскалился воевода, выказав заячиные зубы.
В ответ из Никольской башни выметнули на лопатах человечье лайно.
* * *
... Соловки.
Для одних – чужедальняя сторонушка, непролитая горькими слезами, почитай, самый край света, окруженный полуночными льдами, за которым начинается смрадное провалище, зовомое тартарары, попасть сюда – как в гроб живым лечь; для других – сладкая обитель, напоенная Божественным мирром; для одних – бесова дудка, где в свои накры и гудки наигрывает сатанинская рать, а для поморянина – это свойская, родимая землица, воистину райское место, и как желанно, ежли настигнет беда, угодить в уносе хотя бы на голимый камень, зацепиться хотя бы за клок этой северной землицы, со всех сторон подбитой водами моря Студеного.
Мшистые рады с пушицею, с зазывными рудо-желтыми морошечными кулигами, и болотины, плотно усаженные клюквою, и рыбные озерины, окруженные травянистым кочкарником, и лесные поляны с дудкой-падреницей и морковником, и желтыми кубышками, с тем высоким, вяжущим ноги разнотравьем, от коего скоро пьянеет самая тверезая голова; тут и чащинные березовые ворги, заросшие багульником, и голубелью, и грибом – этой лешевой едою, и звонкие сосновые боры с брусничными разливами, и елинные куртинки по озерным обмыскам, где рай всякой нечисти, собирающей свои рати на монастырь, и каменные гряды вдоль морского отока, унизанные птицею, и узкие, как нож, губы, пристанище сельди, и сувойные, с крутым течением салмы – все это и есть острова Соловецкие. И в какую бы сторону ни ступила твоя нога, в какой бы бурелом ни угодил дуриком, – лишь остановись, прислушайся, и ты поймаешь раскатистый грозовый гуд Студеного моря; в день и в ночь оно бессонно накатывает пенные валы на каменистые корги, бьется о гранитные уступы, и тогда водяная пыль, пряная от морской травы, сеется далеко вокруг. И если выбрести из леса на самую гору о край моря и застыть на крутике, то увидишь, как в голомени, горящей тихим бестелесным огнем, поверх мерного качания воды вдруг вспыхнет гнутым веретенным телом зверь-белуха и, как бы играясь с тобою, отворит пробку во лбу и выбьет с напором в небо радужно-жемчужный жгут морского рассола; а в песчаной релке почти к ногам твоим прильнет серая пятнистая зубатка и уставит на тебя сквозь прозрачную слюду немигающий пронзительный взор; иль рыба-семга дугою вскинется над гладью и, как серебряный слиток, сверкнув на солнце, в какой-то миг затихнет в воздухе, а обессилев, с шумом и плеском опадет обратно в атласные свои постели, рассыпая вороха брызг.
... Это первым насельщикам было тяжко орать скудную пашенку; да и в те лета почасту выпадали зябели и замоки, а что кинут в землицу, того и не собрать. Но после, как обзавелись по государеву указу соляными варницами, да рыбьими угодьями, да лешими озерами и охотничьими путиками, речной торговой посудою да многими обжами земли, и оброчными мужиками, да когда обложились каменными стенами и стало почетно положить в обитель свои вклады, чтоб записали в литию и подстенный синодик и вечно поминали по монастырскому чину, доколе Господь Бог благоволит той обители стояти, и когда ризницы заполнились дарами, а казна деньгою, – тогда и монастырь-то стал не просто монашеским скромным житьем и неприступной крепостью для порубежного вора, но, почитай, самой островной соборной республикой со своими волостелями и войском, и срядом, и урядом, со своей налогою и судом, и расправою, с кем считаться было не зазорно не только государю московскому, но и свейским королям, подсылающим на Соловки своих послов...
Но сусеки те и закрома не сами собою полнились, не сами собою ставились церкви и полатки, но трудами многих безвестных иноков, и трудников, и бельцов, и обетников, что, не жалея о суровом послушании, повалились на погост; и стараниями тех старцев, и усольских приказчиков, и игуменов, что каждую копейку собирали в сундуки, полагая, что рубль без полушки не живет; и помыслами тех святых отцев, что не щадя живота своего пасли завещанных овн, вплетая каждый серебряный грошик в венец северного исполина.
Вот и митрополит Филипп из рода бояр Колычевых, позднее удавленный же боярами, немало положил трудов на созидание обители: вычистил луга, завез скот, провел дороги, устроил больной братии больницу, учредил здоровую пищу, внутри монастыря подле сушила поставил каменную водяную мельницу молоть зерно на хлебы, для чего семьдесят ближних озер соединил канавами со Святым озером; в братской и общей кухне прокопал колодезь, куда вода шла через подземную трубу под крепостной стеною и зимою обогревалась нарочно устроенной печью. Сверх всего св. Филипп на островах Муксалмах срубил скотиньи дворы. Он же развел на острове лапландских оленей, завел салотопни и жироварни и обширные конюшни на четыре сотни голов; воздвиг соборные церкви, огромную трапезную, вмещающую сверх тысячи едоков; близ монастыря нарыл насыпи, и каналы, и каменную пристань, завел разные машины в помощь трудникам; заимел кирпичные заводы, заменил старинные чугунные клепала колоколами... При нем же были построены каменные поварни и сушило. И возле Спасо-Преображенского собора великий труженик, устроитель земли русской самолично выдолбил себе могилу долотом и киркою, в нее и положили со временем святого монаха, удавленного боярами. Оказывается, как много может сделать человек, если он полон любви к ближнему, когда жизнь свою почитает за мгновение, незаметно перетекающее в вечность; возлюбя Господа, он с любовию созидал на северном камени, обложенном льдами, потом своим и ближних трудников оттепливая и вспаивая черствую землицу.
Жаром своего сердца Филипп Колычев хотел возжечь светильник пред алтарем, чтоб все пришедшие обогрелись у него и возлюбили ближнего, как самого себя, и в этом пламени митрополит сгорел, как Христос, слишком многого желая от других, идущих иной стезею. Он от зачурованных и от очарованных захотел чистого житья. Филипп проповедовал, не прижаливая никого из властей; но и дворцовые прихилки, и льстивые примолвки, и лживые обещания, кощуны и обманки он с горя почел за русский нрав. Говорил, обливаясь слезами и негодуя: «У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды; везде славится милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым. Сколько невинных людей страдает. Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Грабежи и убийства совершаются именем царя».
Но ведь Русь сама приняла Филиппа, как жертвенного агнца, положила на алтарь и стала поклоняться ему. Но она и Грозного почла за сурового, но праведного отца. Да так ли глуха, немилосердна и жестока была Русь, коли считала себя Домом Богородицы и мирром, истекающим от невинно убиенных, целила душу свою.
Справедливо и то: вот свез прокуда Никон св. мощи Филиппа Колычева с Соловков, запустошил ямку возле стены Спасо-Преображенского собора, выкрал с соизволения Тишайшего нетленные те мощи, охраняющие обитель от всякого соблазна, а бесы тут как тут: через стены не взлезли, так сами монахи, потакая утробе своей, допустили сатанину рать в Святые ворота, встретили хлебом-солью: де, идите к нам и правьте. Вот и направили вражьи угодники пушки-галаночки, окропили нечистым духом еретическим и давай палить смертным боем по православным братьям, словно бы очи их вдруг залило смолою...
Эх, знать, не ведают, сердешные, что творят. Так шептали по Москве. И кто молился за верных, кто клял отступников. Все смешалось в Доме Богородицы.
* * *
... Со всех сторон осадил воевода мятежников. Но как их выкурить из-за стен? какого зелья подсыпать кромешникам, чтобы проняло до печенок и сами бы поклонились государю. Но ежли человек решился умереть, он при любом догляде и в любых юзах украдет желанную минуту, чтобы обрезать себе жизнь. И этих вот выб... уговорами и молитвами не проймешь, коли сговорились меж собой до смерти противу государя стояти.
И решил Мещеринов деятельным умом: ежли жаждою и голодом не выморить воров, а хлеба в амбарах насыпано лет на восемь – десять, то можно же всякими теснотами изо дня в день прижимать воров, точить их язвы, создавать всякую неудобицу, а то и подсылать льстивые посулы и ложные наговоры мятежникам, чтобы смущать душу, и те в глухом сиденье в малом кугу, когда и ближнего сотоварища рожа обрыднет, скоро сами себя возненавидят, начнут люто грызться и побегут вон. И что св. Филипп в свое время измыслил на благо, воевода решил его труды похерить.
Из отписки Мещеринова государю:
«... А которые, государь, проведены были семьдесят озер в Святое озеро, я те истоки велел засыпать накрепко, прокопать и спустить в море. И у них, воров, в Святое озеро прибыли нет ниоткуда. И мельница в монастыре молоть перестала; а в осень и весною с дожжей и снегу вода с горы в Святое озеро пойдет, и у них в монастыре мельница учнет молоть по-прежнему; и я, холоп твой, осмотрел место, что можно та вода из Святого озера выпустить в Гагарье озеро, а рву, государь, по мере будет копать семьдесят четыре сажени, и как из Святого озера воду выпустить, и не только мельница молоть перестанет, что и в монастыре трубами в колодезь вода не пойдет, а рва мне для выпуска воды копать некем, ратных людей мало, и те на работе крепят шанцы и стоят в караулах непрестанно. А в твоей волости, которые даны в Крестный и Соловецкий монастыри для работы посошных людей, без твоего указу послать я, холоп твой, не посмею. А надо на ту работу, что вода пропустить, сошных людей с двести и больше...»
* * *
Царского стремянного, бывшего ныне как бы не у дел, воевода послал досматривать за сошными мужиками, что заваливали камнем и землею канавы, прорытые к Святому озеру еще во времена игумена Филиппа, кайлили к морю стоки и спускали воду. Вроде бы не в явной опале служивый и к вине допросами не приведен, но не стало к нему веры: из Новугородской чети и из Тайного приказа доносили в челобитьях, чтобы за стремянным держать крепкий глаз; ведь среднего брата Феодора Мезенца казнили в Окладниковой слободке за бесчиние и хулу на царский дом, старший брат Феоктист-монах нынче засел с бунтовщиками в Соловецком городе на острову, из обители прочь нейдет, вот и от младшего брата по всем приметам не вем чего ждать, может и сблудить, огоряй и ворам потаковщик, ибо норовом вспыльчив и переменчив, в житье одинок, к деньгам холоден, с ближними по службе резок и дерзок, к начальству не поклончив. Полковой священник приступал к Любиму с расспросами, к исповеди почасту приглашал, но стремянный, наверное, ваньку валял и ни в чем дурном и смутительном не открылся. Но ссадил Мещеринов Любима Ванюкова со своей ладьи, отправил в шатры на стан, к трапезе своей не приваживал, вином более не угащивал, совета не испрашивал, хоть и был стремянный выходцем из поморских мест, за шахмат с ним не садился, чем сыну, влюбленному в молодца по уши, досадил до слез и уныния.
А у стремянного, словно родимого дома не покидал, все стонал в ушах воп матушки Улиты: «Прокляну и до скончания века быть тебе проклятущим, дьявол косоротый»; а в глазах стояло истерзанное муками измозглое, как коровья кость, лицо брата, присыпанное снежной пылью, с мерзлым колтуном волос; таким откопал юрода из сугроба за Иньковым ручьем, в подобном виде, как из могилы восстав, когда-то явился Феодор в слободку середь зимы, бредя за опальным обозом протопопа Аввакума. Ночью в избе Феодор отмяк, отволгло лицо, покрылось испариной, глаза приотпахнулись, и оттуда потекла густая теплая синь, и губы прираспустились, и в черной ямке рта, как почудилось Любиму, обнаружились молочной белизны зубы, и седатая шерсть на скульях как бы завилась в баранью смушку. Ой, и чего только не помстится с горя при свете лучины: это десны обметало плесенью от постов и долгой туги. Мать разобрала гребнем волосы, обмыла родное тело, завернула в холщовый саван, а на Любима и не взглянет, каменная и неприступная, будто на нем лежит вина; будто бы он, повязанный служебной лямкою с государем, перенял и на себя немилосердность его сердца; вроде бы он, Любим, заместо палача накинул на шею пеньковую петлю и столкнул брата с березовой стулки.
«Тебе бы умереть-то, а ты застишь свет, отелепыш, как сухостоина в бору», – не слыша слов своих, ненавистно шепчет Улита Егоровна, творя смертную обрядню, спешно проговаривая Псалтырю, подслеповато выхватывая из рукописанной полууставом книги, а больше прималвливая по памяти; многих отчитала на своем веку, и сама стала как корявая березка на юру, и оттого горько старенькой, что некому будет закрыть ей глаза, а этот байбак, что очарованно и нелепо застыл за спиною, завтра съедет из дому, и больше не видать меньшенького до скончания веку. Ведь для себя рощен-то, для своей юдоли, чтобы байкал мать в дряхлости, а он, шатун, не только родимый порог забыл, но и родову свою обрезал. Разрывается сердце матери от жалости, любви и досады: эта горечь точит искипевшее сердце, и Улита Егоровна не знает, как бы больнее ужалить сына, чтобы прожечь его до печенок и он бы очнулся над телом замученного братца. Продался, знать, продался за тридцать сребреников, вот и привечен государем-антихристом, привязан к ноге, как пес дворной, чтобы ворчал и кусал...
Открыли подполье, Любим слез в скрытню, из выломанных половиц, из продолбленной наспех ямки, едва освещенной стоянцом, дуло пронзительно и стыло, словно бы это была сквозная дыра не в сердцевину земли, а в небесный аер. Так возносятся праведники. Юрод рубил скрытню для себя и вот спрятался в ней навеки. Как знал: пригодилася. Расплывчато колыбалось вверху лицо матери, приспущенное в лаз, из повойника выбилась на лицо седая жидкая куделя, морщиноватое лицо налилось багровостью от напруги; на передызье тошно выли собаки, облаивая судьбину, на воле пуржило и стенало; белый куль, обвитый рогозными веревками, скользнул в объятия брата; пригорбленный от тесноты кельи, Любим как-то нелепо застыл на миг, не решаясь расстаться с мертвеньким, а после просунул Феодора под доски, пригрузил веригами, положил на грудь иконку Пантелеймона целителя, крохотную поистершуюся дощечку с ладонь величиною, где лик святого был едва ли больше ногтя.
В чем же вина юрода, чтоб так непростимо, с таким гневом и жесточью прогнать его прочь с земли? Не заразил никого пикою, не пронзил ножом, не обокрал живота, не раздел – не обездолил, но лишь святую правду вещал, скитаясь по белу свету, и вот те обкусанные, неровно и нелепо выкрикнутые с папертей слова его показались волостелям страшнее свинцовой пульки и больнее палаческих огненных печатей?..
Любим прислушался к себе, мучительно вороша память и стараясь вызволить из забытья какой-то особенно страшный проступок Феодора, за что бы следовало убить того до смерти. И не находил... Сидел в скрытне, бегая от воеводы? – ну так монахово то, скитское дело, оно неподвластно суду; брезговал церковью, избегая ее? – так наложи суровую епитимью; бродил по Руси без путевых наказных бумаг? – так какие писчие нужны прошаку, милостынщику, что молится за всех грешных, выпрашивая для них милости у Господа; ну, бывало, терзал речами снулое приказное сердце, горделиво выхаживался пред боярами, ломал пред государем из себя пророка, – но и эта вина не для смертного же суда?
«... Иль недотыкомка я, верный балабон? иль в голове мох? – раз не могу разобраться в простом деле, что выеденного яйца не стоит, – думал Любим Ванюков, блуждая по Соловецкому острову. – Иль действительно не сердце у меня, а каменная варака, ежли немилосердно, не слезливо оно. Погиб братец, хоть бы крохотная слезинка выпала из глаз, хоть бы защемило сердце от кручины, – вдруг изумился Любим, отрешенно дивясь своей черствости. – И неуж душа в огромном теле моем меньше просяного зернышка?»
И тут за плечом прошелестело: Господь все может дать в один час и отнять в одну минуту... Милый, сынок, тебе ли уразуметь холодным умом и бездетным сердцем Божьи истины, что посеяны вкруг тебя. Лишь нагнись и подыми... Но куда тебе, поясница переломится. Кто не страдал сам, тот не поймет чужих мук. Не вороши памяти своей, живи прохладно у сытых даровых хлебов, ибо все одно не понять, для чего столько мучился твой брат. Подскажу: он к совести пробивался, он своеволие человечье и гордыню взламывал истошным воплем; де, очнися, перестань мучить ближнего, и он – брат тебе.
Сынок, манна небесная на тебя просыпалась, лишь свари кашицы и напитай черева; но с каждой ложкой хлебова помни: самое неверное – это милость сильного, она нежданно приходит и так же вдруг убегает прочь.
«Где уж мне понять, темному! Кочерге ведь молюся, окаянный! – вдруг неведомо на кого разгневался Любим. – Ежли вши платяные засели в прошвах, так давить их надобно; ишь, воры, расселись на стенах, как кочеты на нашесте, да и посмехаются. Им и горе-то не в горе, а нам оно вдвое...»
Любим растерянно остановился, утопая по голени в моховой морошечной палестине, едва начинающей рдеть. Прислушался с надеждою к небесным громам, таким странным в бесцветном тусклом небе: а вдруг нынче и прикончится бессмысленная свара и можно будет вернуться в Москву и зашивать, наконец, свадебные блины. Доколе жить кукушицей при чужих гнездах?
Комар стоял над головой серым густым столбом, нестерпимо стонал, жаждал крови. Любим глубже посунул шляпу накомарника на лоб, оправил на плечах сетку из коньего волоса... Это ж как меня подпирают с боков и сверху, из самой глуби земли, и житья мне никакого не стало; всюду не у дел, всюду как заноза в пальце. Любим с тоскою встряхнулся, не зная, на ком бы сорвать злость; такие минуты отчаяния, неведомые прежде, все чаще навещали его; пулю бы сыскать иль на копье злодейское наткнуться, так ведь и пуля еще не отлита для него, чтобы до смерти пронзить огромные мясища с крохотной душонкою в груди... Иль братовья дурни, что и по смерти мне могилку роют, иль я безумен? – подумалось безо всякого смыслу.
... С востока грозовые раскаты наваливались на остров вместе с кучерявыми дымками; словно августовские молоньи, вдруг вспыхивали хвостатые пробежистые огни, высветливая кромку леса. Под монастырем снова стреляли. В минуты затишья слышались голоса работных, их веселый смех (чему так радуются?), звон мотыги и пешни о рудяной гранитный камень; от становья доносился сладковатый, родимый сердцу дымок кострища, запах мясного кулеша. В обители убивали, там, у соборной стены, где когда-то покоился прах святого митрополита, с трудом добывали свежие могилки, а тут, на просторе, напитанном морской соленой влагою, сотня сумских мужиков с жадностью и упорством вершат бессмысленное дело войны, которое приказал воинский начальник. Скоро монастырским мятежникам и кружка воды покажется за дар небесный, за вино из чаши Христовой, а здесь десятки озер, нанизанных, как жемчужный пузырь, грезят в одиночестве, дожидаясь лодки монаха-рыбаря, который вдруг взялся воевать.
Корявый елинник расступился, и Любим вышел на травянистый обмысок; через наволочек сквозь густой морковник и дудки была пробита тропа, словно бы зверь какой одинокий ходил на водопой. Любим выбрел на берег; в моховой чаше, обнизанной мелколесьем и елушником, лежало круглое глухое озеро, дегтярно-черное, с лопушником, без единого рыбьего всплеска, какое-то безжизненное на первый взгляд. Пахло прелью, тиной, багульником, тяжелый болотный дух от стоячей воды кружил голову. Любим вздрогнул; неожиданно трухлявая валежина иль древняя полузатонувшая выскеть шевельнулась над травою и вновь мертво застыла. То на берегу оказался монах, спина в серой однорядке кулем, из-под теплой туго напяленной скуфейки падали на плечи две жидкие желтые косицы. Перед ним лежали в полводы три черемховых удилища, перьевые поплавки сонно застыли среди кубышек. Дремал ли монах иль грезил, просунув ладони меж колен? но бахильцы уже полузатекли в мох по самые голяшки, а чернцу было все равно. Он оглянулся безразлично и снова перевел взгляд на поплавки. Старик был сух, морщиноват, курнос, тонкие губы плотно сжаты в нитку, лицо с кукишок, и серые глазенки беспрерывно точили слезу.
Любим пригляделся и вдруг узнал монаха, коего недавно приводили к воеводе на лодью, ставили под допрос, а после отпустили. То был священник Геронтий, его мятежники долго мучили в тюрьме, клонили под себя, чтобы он одобрил свару. Но старый священец стрельбу запрещал, против государевых людей биться не велел, но за древлеотеческую веру звал пострадать, как страдали святые мученики. Геронтий был большой дока в священных писаниях, его приглашали в Новгород для прений по православным догматам, но иеромонах ехать отказался, а стал пророчествовать в монастыре: де, лета от рождества Христова 1672 августа в первый день будет бой большой – великий по всей вселенной; второго – пастыря не будет; третьего – не многие Христа узнают; четвертого – будет большое порушение по всей земле; пятого – будет гнев Божий по всей земле; шестого – кровью реки восстанут; седьмого – восстанет великий муж; восьмого – Европа и Африка устрашатся; девятого – в Троице единого Бога узнают по всей вселенной; десятого – светила нощные загаснут, и будет едино стадо и един пастырь, и придет день остатний...
Соловецкие монахи ждали того пророчества, но когда Судный день не настал, то и заточили Геронтия за блудословие и обманку в темничку на хлеб-воду и томили больше года. Но днями вот прогнали прочь из стен, чтобы зря не переводить на строптивца хлебов; открыли в стене калитку и ночью выбили старца-казначея вон...
Любим кашлянул за спиною, стараясь привлечь внимание. Но монах не сводил взгляда с поплавков.
– Клев на уду...
– Хрен на блюде. Не стой за спиной, проходи стороной, – сердито буркнул старец. Но оглянулся.
– Клюет ли?
– Где ей клевать? Она же не дура. Вы вон на рожон не прете, а обхаживаете монастырь, как невесту, уж сколькой год, умасливаете блинами. А он вам фигу.
Губы старца, сжатые в голубую нитку, вдруг ехидно растянулись в ветхой редкой бороденке, побитой молью.
– Может, в этой баклуше и веком рыбы не бывало, все озеро тиной изросло, а вы сидите. Как приросли. Иль слово какое, иль напуск знаете приворотный? Не просто же так мокнете? – привязался Любим, только чтобы завязать разговор. Старик вроде бы скуп на слова, но задирист, и можно распалить его сердце. Ежли воистину молитвенник он, и святые писания сквозь прошел, и своей ученостью известен на Руси, то и знает, поди, какие-то особые наущения, что снимут с души Любима призеры. Насадила бабка-порчельница запуку, иль наслала по ветру печаль-тоску, иль положила злой наговор на след из-под его ноги, вот и не унять с той поры грудь.
Монах был из обители; с отроческих лет пробыл там, изрос в келье, и в том пустынном житье, борясь с бесами, открылась ему, наверное, подноготная всего сущего, что обитает под небесами. И так почудилось служивому: вот бросил старец один лишь взгляд из-под слезящихся сизых век и как бы зацепил Любима удою и потянул на берег, словно ошалелую от боли рыбину. Иначе бы для чего бездельно торчать за спиною у чернца, когда на стане уже колотят вощагою в медную сковороду и сзывают приписных на трапезу. И стремянному самое время быть там.
Но дремотно было, тихо, обавно на краю озерной чаши, утопленной в моховины; болотная прель, настоянная на багульнике, погружала в сладкое оцепенение. На всю округу ныл комар; серой шевелящейся пеленою был накрыт и инок. В круглом вороте заношенного коричневого понитка виднелась беззащитная тощая шея, облитая комаром, но монах не отбояривался, не скрипел зубами, но покорно принимал досаду, словно задресвел шкурою, иль была сладка эта боль.
– Знать, любишь рыбку ловить, старик, раз на пустом месте баклуши бьешь, – снова поддел Любим.
– Ты что, скрозь видишь?
– А хоть и скрозь. Я много всякого места перевидал. Меня Медвежья Смерть кличут, – вдруг похвалился, будто кто за язык дернул.
– Ишь ты? – повернулся старец. – Вон какие люди по белу свету шляются. И что ты здесь позабыл, зрящий скрозь?
– А то и вижу, что зря баклуши бьешь, бездельный человек.
– Сижу и ладно, никому не мешаю, никому не досаждаю. Но отовсюду гоним. Пришел ныне ты и гонишь... Вот промыслю окунька с палец во славу Божию, коли повезет, заварю ушички, похлебаю горяченького и стану молить Господа за пропитаньице. Что дал насущного хлебца позобать, удоволил плоть. Кто многого хощет, сынок, тот опосля свои пальцы грызет, долго плачет о неразумении, паче о глупости, и просит смерти... Ишь ты, Медвежья Смерть, а комара боишься. Велика ли животинка-то?..
Старик не сердился, он так и сидел кульком, просунув ладони куда-то под живот; порою на озерную кулижку наскакивал сквознячок, морщил воду, и перьевые поплавки, смущая, колыхались, отсверкивали черненым серебром. В темную, как смола, воду убегали стоянцы бледно-зеленых, еще не расцветших бобошек; листы кувшинцев были как наливные шаньги, напеченные соловецкой русальницей и притороченные к невидимому дну сиреневым пряденом.
– Значит, любишь рыбку-то ловить? – домогался Любим.
– Да ты што, искушаешь меня?
– Пошто искушаю? Вижу, мается старик, со дна голых баб ловит на крючок да петельку, норовит с има кудесы творить. Иль ты соловецкими мошенниками нарошно сюда спосылан, чтобы на нас запуки насылать, а? Для отводу глаз наплел воеводе сто коробов вранья, а сам измену творишь? Ну, отвечай, старик! – нарочно напустился стремянный и для острастки даже вскинул батог над тощей иссеченной морщинами шеей.
Но старик не ворохнулся, не прянул в испуге.
– А я говорю, что искушаешь, – стоял на своем Терентий. – И ты не кричи на меня, покинувший истинного Бога. Я, бат, не глухой. Я нынче ничего не боюся, как жду конца света. Спаситель грядет, а вы, озорники, и ног-то не омыли, не то душу спасати.
Глазенки монаха, до того точившие слезу, разом просохли, заглубились, и в них высеклись искры. Сколь неуступчив старик, из можжевелого корня свит, хоть карбаса им шей, не поддаст. Вроде бы мозгля видом, червяк, трухлявый обабок, пальцем придавить, так одна воня – и всё; но ты посмотри, как вспрянул, встопорщился, будто на острогу грудью. Недаром маялись с ним соловецкие охальники два года с присыпкой, морили тюрьмой, да и выплюнули вон. И в чем сила его?
Любим заулыбался, бросил шутковать, присел на корточки, погладил монаха по плечу, как ребенка.
– Прости, батюшка. Так мне што, ступать прочь?
– Сам знаешь... Что мне тебе говорить, служивый.
– А как прознал ты про конец света, отче? Иль наснилось?
– А на што тебе знать? Ты вон пришел на святую обитель с пушками, как на злого супостата. Божьей кары, вижу, не боишься, так и конец света для тебя настал преж всех времен. Ты и живой вроде, а уж мертвяк, одна слиня и возгря. С того и малый комарец для тебя несносим...
– Эк ты меня сколь круто!..
– А как заслуживаешь. По чину и кусок, по греху и наказанье. Ты в озере-свят омывался, нет?
– Холодно больно...
– А ты за теплом к нам приехал? за огненной банькой, чтоб на угольях каленых кататься? Ты с войском нашел, чтоб обитель жечь и у пламени того греться? Ты смрадный к нам на остров явился, с дурными мыслями приплыл и с тела мерзкое так и не смыл, худой затейщик. Ты не на воров грудью встал, а на Божьих страдников. Есть средь них мерзавцы, что при жизни истлели, да тех, пожалуй, дьявол скоро к себе приберет заход убирать. А ты с пушками на святые стены. Ой-ой... Ты труды святого Филиппа в пыл пускаешь, черт поганый... Прости меня, Господи. И когда уйметесь-то? когда надоест добрых людей со свету сживать и в костер сажать? Никон-никошной, сатане пособник, заварил кашу безумно да и с лавки слетел; а свет-Михайлович, голова у него кругом, сошел с пути и давай тешиться Никоновыми затейками. Иль и он умом истратился? Скажи, сынок. Ты возле властей отираешься...
– А ты чего хошь? Чтоб царь воров миловал, да ласкал, да горячими блинами угащивал? Вы тут воду мутите на всю Русь, а нам морс кровяный через вас испивать? Вы тут чертей из озер тягаете себе в пособление, а нам ангелов милостивых от себя прочь гнать? Дурни вы, дурни...
– Может, мы и дурни, темная сторона, в скиту груши околачивали и добрый мир позабыли. Но вот мы заветы отичей не отдавали на сторону, как гулящую девку.
– И что ты на меня взъелся? Я тебя-то как увидал на озере, будто елейницу возжженную в ночи. Хотел росным ладаном напитать душу. А ты напустился, что дворной пес! – вскричал Любим, с изумлением уставясь на монаха. И тот вдруг смутился, глазки заточили влагу; слеза скоро скатывалась по иссохлым щекам и терялась в морщинах, в седой бороденке, сбившейся на сермяге клочом.
– А ты не возгоржайся, сынок, в чужом стану, – ответил Геронтий уже иным тоном. – Я тебя кляну, а ты пуще того срони голову и будешь прав... Я пошто на тебя собакою?.. Ты бы, как с кораблика слез, белье бы чистое взял, да отошел бы в купель на озеро свято, да погрузил бы себя в студеные струи, и тебе бы Господь бодрость телесную дал, голове разумение, а душе смущение. И побежал бы ты прочь с острова, только тебя и видели, лишь бы не мараться в грязище, что натаскали худые людишки. А ты, поганый, по острову шатаешься, людей смущаешь, да и ко мне вот приплелся смущать.
– Да чем же, отец, я такой скверный, что со мною вам и поговорить мерзко?
– Что с тобою говорить? Одно согрешенье. Не столкуешься с тобою. Ты и образом-то шатун, лесной архимарит, добрый человек со страху помрет, право дело. Ты бы прах-от отрес. Ты еще во чреве у матери был, а я здесь в обители жил, преподобным трудился, Зосиме и Савватию. На мне лик уже ангельский, мантия есть, а ты вот пришел и меня искушаешь... У тебя братовья-то другого пути.
– И вы знаете, чей я брат? – изумился Любим и неожиданно покраснел, смутился, опустил взгляд: и сразу стало видно, как молод служивый, еще не замордател и не забрюхател от тягостных походов и бражной жизни.
– А пошто не знать-то? Я на сто пядей в глубь земли вижу, а ты для меня мелкий, как зеркальце, – усмехнулся старик, и глаза его снова просохли от влаги, и что-то в них проявилось острое, рысье. – И Федьку юрода знавал, строгих правил был чернец и за святость свою вознесен был к Господу. Правда, путаник был великий, Бога четверил. Там-то уж ему откроется вся правда... И с братом твоим Феоктистом двадцать лет одни житенные колобы ел и не подавился от попрека. Он тоже путаник большой, во хмелю буен и хвастлив, на руку не чист, ловко прибирает все, что близко лежит, но в писаниях силен, спорщик великий и Спасителю нашему верен до гроба. Я вот казну монастырскую бросил и бежал поскорее, чтобы с чертями не сосмеситься, одной каши не хлебать, одной мутовкой щей не мешать... А он за гобину братскую удавиться готов. Думаешь, пошто не сошел-то? Ведь он государю не враг, давно бы мог скинуться, да боится: де, без него всё пограбят, всё нажитое добро пустят в распыл... Бог-от, сынок, он все видит, он всему пособляет во сто крат, на чем человек замешан, доброму и худому, чтобы стал христовенький явленным, как зеркальце... Однажды Феоктист, еще будучи в будильщиках, у старца Иова часы стащил со стола, поймали, били палками по пяткам, отправили в мукосейную на четыре седьмицы муку на хлебы сеять; так нет же, другой раз не стерпел и у брата келейного украл пятьдесят рублей... И так было много раз. И Бог-от посмотрел на Феоктиста и нашими же руками выбрал его в келари: де, хозяинуй, милок, сам у себя не своруешь. Вроде бы кота да к сливкам?.. И такой строгий вдруг хозяин сыскался...
Геронтий внезапно замолчал, словно бы устыдился за свое многословие; свет небесный перламутровый, какой бывает лишь у моря Студеного, разлился по луковично-желтому лицу, разгладил морщины, и повиделся монах доброчестным юношей, что задумался у начала пути. Озеро было как аспидная доска с редкими залысинами по середине чаши; по-прежнему поплавки лежали недвижны, только редкий жук-плавунец чертил лапками по водному зеркалу, оставляя на нем рассыпчатую дорожку. В монастыре перестали стрелять, запах гари и смерти оттянуло в морскую даль, и над островом установилась глубокая святая тишина. И даже громкий голос тут показался бы кощунным и дерзким. Неведомо почему Любим был встревожен сердцем и устыжен, и каждое теплое слово о родимом братце доставляло ему неожиданную радость. Это чувство было новым и сладило. Вроде бы отряс семейное родство, как прах со ступней, покидая очаг, годами многими не встречался с Феоктистом, да, оказывается, жил тот в груди неотлучно, как косточка в вишне. И спросил Любим с тайной мыслью, которая была пока неведома ему, но уже прочно заселилась в душе:
– Да как же ты-то попал в монахи?
– Видение было, – не удивился Геронтий, уже с любопытством оглядывая служивого. Дрожь в голосе жила... Ах, припекло, ах, клюнул в сердце Божий ангел, ах, навестила судьба, записанная в небесной книге...
– Видение?
– Да... Еще отроком был. Видение было во сне. И представился мне остров зеленый, и так на том острове тихо, что иду будто я и радуюсь в сердце своем. И дошел я до ямы глубокой, а около старец стоит и мне говорит: младе, уготовано место твое, ляг и лежи. Проснулся я утром, и запала мне в душу тоска, такая тоска, Господи Боже. Вот я и пошел тоску разгонять по обителям. Куда я иду, туда и тоска со мною. Ходил я, ходил, думаю, дай-ко схожу в Соловки, ну и пошел. Сколь это мы шли. О Господи, сколь недель мы шли, и не упомню. Лесами большущими. Ногами оббились, ослабли все, пообтрепались. А потом в карбасе ехали морем, сами гребли. Прибыли мы в святую обитель, походил я везде, помолился, пришел на это кладбище здешнее и вижу яму глубокую. А крестов-то, крестов-то кругом. И под каждым все инок лежит, и годы трудов его обозначены. Посмотрел я в ту могилку, и тоска пропала. Так на душе покойно мне стало... Вот так и живу на острове, забыл, сколько годов, ямку свою караулю... А где же твоя ямка, сынок? – многозначительно сказал монах, смотал удочки и пошел прочь. Любим было направился следом, но Геронтий оглянулся, погрозил пальцем, будто служивый своим любопытством запирал ему путь...
Любим вышел на гору невдали от губы Кислой. Он долго оглядывался, провожая взглядом старца, пока тот не исчез в березовой ворге.
Море накатило сразу, подавляя простором, но и позывая к дороге. Оно горело белым пламенем; в голомени, блещущей алмазным крошевом, плавились белухи, плевались водою, выгибая над волною лоснящиеся жирные тулова; солнца точильный круг, нестерпимо сверкая, извергал с крутящегося ободья снопы ослепительных брызг. Мирная обитель вставала пред глазами, как драгоценный камень яспис, вырастала прямо из океана, как неведомый блаженный град; над ним клочьями хлопковой бумаги вились неугомонные чайки; поверстав монастырь за огромный трапезный стол, они неотрывно кружились над ним, изымая с монашьих рук хлебные крохи и тем посчитав свою жизнь самой счастливой. На берегу же зарделась морошка, вылупливаясь из бархатной темно-зеленой кожи; дух моря и болота был здесь особенно терпок и сладок, и уж в который раз у Любима закружилась голова. Он с тоскою поглядел на мирный монастырь, желая войти в него не паломником иль гостем, не осадником с бердышом, но желанным Христовым сыном, чтоб всякий насельщик побратался с ним, и, усевшись за семейный монаший стол, стать для всех братом. Любим снова взглянул на солнце, считывая с него вещие знаки, и все в его глазах помрачилось, оделось теменью.
И вдруг над обителью хлопнуло с треском, будто порвали навдоль огромную холстину, иль ударили в пастуший бич, иль бабы-мовницы, полоща белье, хлестнули простынею по воде, и эхо гулко разнеслось по всему острову; над городовой стеною вспыхнуло кудрявое белесое облачко с оранжевым глазом изнутри и лениво потянулось по ветру. Нет, остров не колыбнулся под ногами, но вроде бы что-то с болью отдалось в нем, ибо все живое на пять верст в округе сразу скрылось, затаилось, погрузилось в глуби, и даже сам свет небесный слинял и потух.
В той стороне снова заговорили пушки: монахам хотелось воевать. Любим сплюнул с горечью в сторону Соловецкого города и отправился в лагерь.
* * *
Оттуда на отводные караулы ротмистра Гаврилы Буша к Белой башне, гулко топоча по каменьям, спешили стрельцы во всем военном тяжелом сряде. Впереди бежал холмогорский сотник Ефим Бражников под знаменем. Любим уступил дорогу, но не подхватился вслед, а отчего-то подождал последнего служивого и пошел неторопким шагом. Он смерти не боялся, но помнил отцов наказ: де, от Невеи не бегай, лихоманка ее задери, но к ней не поспешай, сама, собака, тебя сыщет в свой час.
Все боевые затеи творились без стремянного, и он, царский отосланный, живущий для особых посылок, был в таборе как бы лишним: ни подначальных не было под ним, ни властей сверху.
Любим подивился виду сотника: обычно рыхлое, мучнистой белизны лицо Бражникова с рыжими хвостиками бровей было сейчас багрово от возбуждения и бега, словно бы вся телесная кровь кинулась в щеки. Глаза же, несмотря на весь воинственный пыл в них, оставались пустыми, водянистыми, готовыми вытечь вон. Сотник кинул на стремянного безразличный взгляд и выплюнул сквозь зубы вместе с харкоткой что-то похабное, солдатское, «в бога и в мать», что обычно кричат слободские парни, выходя на кулачки, чтобы распалить в груди азарта. До шанцев было еще далеко, и навряд ли воры могли слышать проклятья сотника, но эти-то слова только и нужны были сейчас для розжига. Любим проводил сотника взглядом и вдруг подумал, что видит его в последний раз.
... Когда он прибрел на отводные караулы, кашу уже расхлебали, команда подсчитывала синяки и шишки; раненые стонали за тарасой на расстеленном парусном буйне. Ефим Бражников, алея стрелецким кафтаном, неряшливо лежал под Белой башней у самых ворот; почти напрочь срубленная голова его, едва державшаяся на лафтаке плоти, была неестественно повернута в сторону шанцев. Чайка-моевка уже вилась над трупом, пыталась усесться на полусогнутые колени покойного. На стене толпились мятежники, потрясали пищалями и винтованными карабинами и, при всяком случае стреляя, не давали команде приблизиться к погибшему сотнику и прибрать его тело.
«Мы воеводе вашему, скотинью сыну, дрын в эфедрон, – вопили со стены и в бойницы башни. – Доскочит ишо на четырех лапах во ад, не будет больше хрюкать на Спасителя нашего, сатаненок. Кипеть кабаньему рылу в жупеле огня, зачтутся тамотки сиротские слезы. И жена-то его первейшая б... на Москве, и детишки его уроды, от чертей суразенки, вычинены из ослиного мосла и свиной щети. Таких уродов свет Божий еще не видал. И ноги-то у них кочережками с копытцами, а во лбу по две шишки...»
Плели воры несуразицу и, не стыдясь, спускали штаны, мочились сверху на сотника, поливали его соленым дождиком, чтобы лучше, прочнее сковала его соловецкая глина. А он, храбрец пустоголовый, кому чужая голова – репка, а своя – Божья луковка, сейчас безмятежно, расхристанно полеживал на рассыпчатом камени, как кабацкий ярыжка, вконец пьяный, и в головах-то у него оказался сизый валун-одинец, а по белому остылому лицу уже ползли мураши, точа норки...
Из бессвязных стрелецких рассказов, еще нервных и путаных, понял стремянный, что мятежники средь дня вышли за Белую башню подлазом, навалились на караул гуртом, да втихомолку, работая ножами и бердышами, порешили на отводном городке пятидесятника Першку Преткова да стрельца Гайдуцкого приказу, родом литвина, Фильку Трофимова, а десять человек ранили, иных смертельно. И когда в подмогу, не разобравшись толком, кинулся шальной сотник Бражников на мятежников, то воры, не промедля, пустились наутек за стены, а холмогорец в горячке стал преследовать их с саблею и тут под воротами Белой башни и был срублен до смерти...
Вскоре прибыл воевода на красном коне. Воры на стене поначалу оторопели, стихли, словно бы ранее потратились словами; потом, опомнясь, засуетились в башне возле пушек, принялись банить большие застенные пищали, подымать воротком из кладовой ядра в корзинах и складывать в грядки.
«Чего ращеперился, зверь окаянный, иль добрых людей не видал? – закричал с облома высокий мужик в кудлатой черно-синей бороде ожерельем и вскинул солистр, оперши его на левую культяпку, туго обтянутую кожей. – Вот ужо днями и тебе гнить туточки», – вор ткнул пальцем вниз, где у подножья лежал сотник, и снова стал выцеливать воеводу. Мещеринов же труса не праздновал, хотя ротмистр Буш и пытался стянуть его за полу кафтана за накат, в глубокую яму, где сидела стрелецкая вахта. Коренастый, супистый, большерукий, воевода вроде бы врос в насыпь, воткнув кулаки в боки; его мглистые лупастые глаза были темнее малороссийской ночи.
«Чего уставился, окаянный, на чужое добро? Не нам ты хозяин! У тебя своего то и есть, что в штанах болтается. Да и то, поди, заржавело», – зареготал на стене мятежник, сбил на затылок курпейчатую шапку с суконным верхом.
«Так его, Морж! Припечатай сатаненка промеж глаз, чтобы место свое знал!» – надсмехались на городе чернцы, задоря вожака.
Но Морж стрелять не стал из пистоли, заткнул ее за опояску.
«Живи пока, сучонок! Нынче гостей жди!»
И валкой походкой прошел с облома в Белую башню.
«Отдайте сотника! – закричал воевода, пропустив угрозы меж ушей. – На вас что, и креста уж нет? Иль вовсе ляхам продалися?!»
«Еретника не погребают. Иль запамятовал? Христопродавцам по Стоглаву место в скотиньей яме, где псы жируют».
«И-эх, собаки, чертей заступники! Где настоятель-то? Мы послов зашлем!»
«Твоими заботами горло пересохло... Шли гостей, хоть кровушки попьем», – беззаботно грозились со стены.
Мещеринов еще помялся на раскате, но видя, что пустословьем гилевщиков не пронять, спустился в копанку за насыпь и, подсунув полу кафтана, уселся на завалинку из хряща. Тут-то и пался ему на глаза стремянный; тот бездельно маялся, обвалившись спиною на каменную сыпь; заложив руки за голову, служивый бездумно смотрел в небо, где проплывали, кучась, белояровые облачки, уже густо позлащенные снизу. Там случились скорые перемены: мир тускнел, становился бусым; дальние елинники уже густо посинели; за моховым болотцем, где проблескивал край Святого озера, ложилась вечерняя паморока. Все кругом будто присыпало серебристой пылью со свинцовым отблеском, и хотя ярило скоро западет на какой-то прощальный миг, запечатлев на окоеме огненную царскую коруну, но тут же и сползет с постелей, бессонное, потащится обратно на небесную кручу будить богомольников и раноставов. Как ласково в эти минуты, как мирно, благорастворение; даже стоны раненых за раскатом не задевают слуха, а запах крови и пороха не бередит груди.
Такой беззаботной легкости на сердце не испытывал Любим, пожалуй, с самого детства, когда хаживал с отцом в помытчиках на соколиные ловища; в самое негодящее время вдруг растворилась душа для студеной струи, истекающей из Божьей криницы. Подумалось отвлеченно: все ерестился, гордец, все выхаживался пред старшими, чтобы выказать себя в первостатейном виде, все в лучших хотел быть, надеясь на кулаки и стати; а оказалось, что как ни карабкайся по Спальной лестнице по чужим спинам поближе к державному, чтобы зреть его темные, сголуба, очи, да увидишь лишь зеленый в травах юфтевый сапожонко с серебряным гвоздьем да позлащенное стремя. И коли нажито что в короткой жизни по Божьему изволу, так все прах и тлен, некому после себя оставить, ежли не отымут за провинности назад в казну; загряз, малец, на юру, как креневое сухостойное дерево.
Любим с туманной надеждою устало смежил веки, ожидая странного любовного зова, его медвежеватые глазки густо опушились темными ресничками, и сквозь колышащую тревожную завесу он всмотрелся в бронзовеющий купол над головою с алыми пролысинами наступающей зари; и почудилось ему небо громадным праздничным столом, уставленным брашном и питиями, где среди позлащенных сосудцев, и кубков, и серебряных росольников, и тарелей мостятся бородатые и кучерявые мужи и вовсе вьюноши с ангельским взором. И пристань тут же позади трапезы, состроенная из бело-розового мрамора, и у прибегища, полоща полуспущенными парусами, толпятся лодьи, и шняки, и кочмары, и барки, и всякая мелкая речная посуда... Вдруг над гостевым столом распахнулось косящатое оконце, и просунулась огненно-рыжая борода и стрельчатые усы... Но дальше Любим ничего не разглядел: сквозь наваждение просочился грубый голос воеводы:
– Эй ты... Разлегся. Как у бабы на перине... Да, ты, стремянный! Слышь, Ванюков? Не баринуй, когда другие сопли на кулак мотают. Не услышишь, как и голову под топор...
Но Любим лишь лениво, сквозь дрему, скосил взгляд на Мещеринова. Тот мостился на завалинке, набычившись, не зная, на ком умирить гнев; меж колен сабелька турского дела, правая рука на крыже, изукрашенном чернью. На боку кинжал шкоцкого дела со вчиненным пистолетным стволиком, у стены окопа прислонен бердыш с хитро вставленным в ратовище дульцем солистра. Любил воевода ухищрения и ухорошки, и красовитое доброе оружье, коим лишь и стоит похвалиться служивому...
... Да кто ему воевода? Пристал, как репей в собачий хвост... Как телеге пятое колесо, как смычок барабану, что козлу коний хвост. Чего хочу, то и ворочу! И даже слезная жалоба Мещеринова в Тайный приказ навряд ли смутит тамошнего дьяка и наведет на стремянного грозу. Кто ближе всех к царю? кто пред очима постоянно стоит, как только сбирается государь на войну, иль в ближний поход, иль на службы по монастырям, иль на птичью охоту и зверные ловища? Да это он, Любим Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, ведет запасного царского коня; это он угождает державному в тягостях и ловит его желанья, и своею грудью караулит изменщицкую пулю и стрелу. А Мещеринову и удастся-то предстать пред государя, ежли шибко похлопочут именитые родичи...
Взгляд у воеводы стух, глаза затосковали, стали собачьими.
Подкузьмили Кузьму, подъеремили Ерему; не будь к каждой бочке затычкой; глядишь, и Господь повернется к тебе лицом, – зажалел Любим воеводу. Ведь и тому несладко жилось, не одни меда и сдобные перепечи; и над ним, борзым кобелем, свой псарь с арапником.
Любим сдался, придвинулся к воеводе.
– Толкуют с Москвы: де, улести их, воров, медами; де, сахарной головой примани. Да их не поколеблешь посулами, раз на смерть встали. Этих злодеев огнем-дыбою разве и проймешь, – зажалобился Мещеринов тусклым голосом. Говорил он почти шепотом, оглядываясь по сторонам, словно бы кругом чужие невидимые уши понасажены. Любим же молчал, лишь сверлил пустым взором туманную даль, где просеивались первые искорки звезд. За спиною в двадцати саженях лежал Ефим Бражников, а душа его уже воспарила над Большим Соловецким островом и, успокоенная, нетревожная, теперь не жаждала чужой крови и мятежной головы.
– Шпыни и лазутчики... У них каждый второй на берегу сват да брат. Попробуй тут, осади плотно. Кругом дырьё, – продолжал воевода, тоскуя. – ... И на тебя с Москвы клеплют. Измены ищут. Вот и оправдайся.
Ведь ждал Любим этих слов, но сердце вздрогнуло.
– На мне вины нет, – ровно ответил стремянный. А в груди затлела злоба, с коей порою не было слада. И в голове ожили гулкие молота: пурх, пурх... – Нет на мне никакой вины. Ты на меня не клепли, слышь! – вскричал, осердясь. – Грехи есть, а вины нету. Коли сыщется какая вина, то ни дна мне, ни покрышки. Гореть в аду синим пламенем.
– У тебя же брат в монастыре. Всему злу первый заводчик. Келарь, а прочь из стен нейдет. И другой был на Мезени вздернут. Иль нет?!
– Я братовьям не нянька! Они Христу дети, пусть пред ним ответ держат. И у тебя, поди, по родове рыльце в пуху, да и сам на лапу потаковщик, а? Копни поглубже под дедка, так и шапка на голове от стыда сгорит. Как посулы-то со стрельцов емливал да под самозванца пятился. Не так ли?
– Цыть, б... сын! Тебе ли поганую пасть отворять! Нишкни! Ты, лаптя выродок, моей родни почестной не замай, язык вырву!
– Да на кой мне она? Нам щей из одной мисы не хлёбывать. К слову и сказалось, спуста, – пошел на попятную служивый, чуя, что напрасно перебрал. – Зачем звал-то?
– Бунташники добре знают тебя. Оттуда выходил черный поп, сказывал. Яблоки от яблони невдали падают. Ступай к ним и спроси дурней: что, де, вы кобенитесь? иль на вас креста нет? иль совсем диаволу продалися? Так и спроси. И пусть ответ вернут незамедля. А коли что еще сохранилось в груди Божеское, пусть сотника отдадут для погребения и нам ворота откроют, сдадутся на милость государеву... Ну да верно, что и сам ты с головой. Не кочан на плечах. Найдешь, что сказать... И прости, что выгрубился я на тебя: не со зла сказал, но с сердца. Да и сам ты как еж.
... Служивые замолчали, отвернулись в разные стороны, будто не решались разбудить редкую ныне островную тишину. Мерно подгуживало море, накат бился о береговой камень. Любим сглонул обиду.
– Они меня и в цепи заклепать могут. А я у царя на посылках иль запамятовал? – напомнил вдруг Любим, явно не отказываясь от посольства, чтобы не прослыть в войске трусом, но и не особенно желая испытывать судьбу. Береженого и Бог бережет. Подумал еще: вот опомнится воевода и свои слова возьмет обратно.
... Воевода же на попятную не пошел.
* * *
«Мужайтесь, дети мои! – воодушевляя послов, воскликнул холмогорский поп Кирилл Андреев и вскинул пред собою хоругвь Спаса Нерукотворенного, как бы обороняясь им от супостатов. – Не такие уж они злыдни и не собаки басурманские, чтобы кровя ваши пить, сатане уподобляясь, хотя и премного средь них крапивного семени. Надо быть, в душе что-то и осталось православного».
«А это мы посмотрим», – отозвались за воротами злорадно и как-то радостно. Приоткрылась смотровая щель, и в волоковое оконце просунулась смолевая, ссиня, борода, что орала со стены дерзости воеводе. Упали с калитки в квасоваренных воротах многие запоры, обитая толстым железом дверца чуть приотдалась на цепи, лишь настолько приоткрылась, чтобы можно было просунуться боком. Сверху над головами нависли два скрещенных заточенных бердыша; казалось, с хищного леза стекает еще руда опочившего в бою сотника Бражникова. Послам пришлось низко принагнуться и почти втискиваться боком под ратовища. Подьячий Истомин, что шел за холмогорским попом, вздумал дерзнуть, чуток приподнял голову и тут же схлопотал по шее; кто-то невидимый со двора дернул посла за бороду и дал сапогом под подушки.
«Ну ты, пес! Ссучиться явился?» – грозно прохрипела смоляная борода; вывернутые губы кровяно алели в волосне.
Любим улыбнулся, громоздко пропехиваясь меж сторожи, упруго вталкиваясь плечами в проем и невольно раздвигая чернцов по сторонам; он словно вклинивался в вязкую бродную живую глину, неохотно уступающую дикой силе.
«Ну ты, архимарит таежный! Хватит, мезенец, шириться, не то живо боки намнем да обстругаем клепиком до кости! – не преминул устрашить городничий Морж, хотя голос уже был другим, почти свойским. Мятежник невольно измерил взглядом стремянного, и хотя сам был не дижинная шаньга, а добрый рогозный куль с солью, но тут вдруг встретился с поветными воротами. – Шел бы ты к нам драться, приятель... Эк ты сколь ествяный да нажористый!» – восхитился мятежник, похлопал посла по каменному плечу, будто примерялся к бугристым, добро убитым мясам. И пока проталкивался Любим в калитку, то мельком разглядел квасоваренные ворота, нынче накрепко подпертые изнутри бревенчатыми щитами (так что снарядом их не пронять), с валунным приделком и двумя завалинками с крепостными гранатными пушками. Да... без сноровки, с пустой головою тут и не суйся: отеребят и в суп покладут.
Уже в крепости стремянный с выдохом выпрямился и почти столкнулся с городничим Фадейкой Кожевниковым по кличке Морж, и только тут по-настоящему и разглядел мятежника. Был закоперщик в толстом дорожном кафтане, поверх – мелкованная кольчуга, тесноватая в груди, в правой руке боевой шестопер; по всей дородности и закваске Морж мог бы слыть за воеводу Большого полка, да стало ему время, вору и супостату, поклоннику Йюды, подняться над святой обителью.
«Ну, блин гретый! Гляди пуще! Поди, не видал еще добрых-то людей, кто не кланяется еретикам! – Морж отвел по-бабьи полуопущенные пухлые плечи, словно бы обложенные толстой ватой. По багровому лицу тек пот, но городничий не сымал шапки с заломом. Курчавая баранья смушка сливалась с мохнатыми бровями. Левая культяпка, обтянутая кожей, подоткнута к широкому лосиному ремню с лядунками и кривым кинжалом. – Да на меня молитесь-то, как нынче я вам за Господа Бога. И за мое здравие просите, грешники, кто святые писания стащил в заход. Ха-ха-ха...»
Морж, злорадно щерясь, рассмеялся. Сзади его толпились чернцы и бельцы и кто-то из старцев; и вся ватага дружно, угодливо поддержала заводилу... Ведь когда где-то трудно и несвычно, когда нужда подпирает, а тем более смерть на пятах, то вся скопка, сгрудившаяся по случаю в одном гнездовье, какое-то время полагается во всем на вожатая, видя в нем одном спасение себе. Любим отметил, что Морж смахивает повадками, властностью натуры с воеводою, лишь Мещеринов помельче, присадистей на кривых ногах, изогнутых в долгих стрелецких походах...
«Блинов не подадим, но батогами сытно наугащиваем, – все страшил городничий. – По сторонам-то не зыркайте. Не дозволено. Уж больно вы дурны, самохвалы, коли пожаловали, как кур в ощип! – И Морж, похохатывая, ущипнул за бок молодого подьячего Истомина с тонкими усиками на длинном меловом лице; сквозь жидкую поросль просвечивал скошенный подбородок. – Посол – собачий мосол... Я тебе одну кусачую штуку запущу в сидячее место».
Истомин стерпел насмешку, смолчал. Под вражьей саблею не много надерзишь: тут, дай Бог, живым унести ноги. Да и недавний урок помнился. Поп Кирилл повыше вздел над головою хоругвь и запел стихиры.
«Цыть, свинячье место, – оборвал городничий. – Тут тебе не клырос, гугнивый черт».
Любим вдруг не к месту засмеялся: поп действительно гугнив, у него перебит нос еще в польском деле, когда служил в походе полковым священником, и шепеляв от старости – повыпали зубы. Отец Кирилл не страшился врага и потому не замолчал: глазенки его цвета топленого молока, опушенные сивыми ресничками, восторженно сияли. Он пока ни словом не обмолвился, но взглядом своим постоянно донимал досадливого вора. Поп словно бы внушал беззвучно: ишь, болтливый сатаненок, йюдин выкормыш, шляешься по белу свету, сея плевелы и тернии, да вот пожнешь скоро бурю и гнить тебе, несчастный, в отхожем месте без креста и покаяния. Из-под фиолетовой еломки выбивались, седые сзелена, неживые волосенки.
Морж пожал плечами и отступился, лишь ускорил шаг, чтобы быстрее миновать открытое место и нырнуть в переулки: вся площадь была изрыта снарядами, вдоль стены Преображенского собора белели новенькие кресты. После недавней вылазки и в рядах мятежников, знать, были потраты; и сейчас несколько бельцов долбили пешнями плитняк, пригоршнями выбирали камень-арешник, чтобы хоть в неглубокую ямку прибрать мертвецов. Они лежали тут же, без досчатых домиков, обернутые в холщовые покровцы. Иеромонах махал кадильницей, окуривал несчастных ладанным дымком, другой старец читал Псалтырю; по двору бродили чайки, бесстрашно сновали меж ног братии, выгадывали добычу. Прислонившись к стене, караулил трудников чернец с бердышом; видно, не по своей воле копали могилы мятежные воры, чем-то не польстили закоперщикам, раз впали в немилость.
Один из чернцов выпрямился, утер колпаком пот, хмуро оглянулся на посольство, пробирающееся украдкою меж поленниц дров. Морж осклабился, окрикнул: «Слышь-ко, отступник, иль братца не признал? Нос-то воротишь. К тебе с подмогою спосылан, тебя устыжать, да к нам в помощь!»
Любим увидел брата Феоктиста и не то чтобы смутился, но как-то неожиданно устыдился, увидев того в неподобающем месте под стражею. Келарем же был в святой обители; из простых будильщиков вышел в почет и стал старцам монастыря за поровенку. Худых туда не выбирывают... Что же совершил неподобного, коли свергла братия Феоктиста со знатной службы?
У монаха было исхудавшее, истомленное лицо с безучастным взглядом; так повиделось сначала. Любим невольно остолбился, отстал от поводырей, вгляделся в бархатные глаза, едва признав в них родную искру. Смугло-серое обличье, как у выходца из аравийских пустынь, впалые, иссохлые щеки, какие бывают у беззубых поморцев на диком становье, изнемогших от цинги. И неуж так допекло голодом, что последняя жиринка покинула остамелое тело? Нет, Феоктист не молил о помощи, не было в нем и тени тревоги; он равнодушно отвернулся от Любима, как от собственной тени, и стал мерно долбить камень. Морж дождался стремянного, сказал доверительно: «Смутитель он! Новый Ирод! Каков лиходей, а? Ты погляди на братца. Как до драки дошло, так и серку в кусты. Скинуться поноровил из стен, да хорошо – залучили, как зайца в тенета... Каков, а? Блин гретый! Драться не велит, зубами скрипит: де, против царя нейду. Вот и держим в строгости. Послушание и лютого грешника окротит...»
Любим ответить не успел; подступили к Успенской церкви. На высоком крыльце трапезной было густо от братии. Послов ждали. Едва протиснулись. Мятежники повалили следом, подпихивали в боки и спины, давили на плечи, сшибали шапки, будто невзначай наступали на пятки, норовили содрать сапожонки на ходу.
Поп Кирилл пел: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...»
Его обрывали: «Загунь, старый жбан. Уд тебе в затычку!..»
Пытались вырвать из рук хоругвь, драли за старую бороду, дергали за сивые косички, плевали на кафтан постными сгустками.
* * *
Послов неожиданно встретила гоститва. Огромная трапезная, едва освещенная полузаложенными кирпичом окнами, была уставлена длинными столами вдоль стен, лавки устланы синими суконными полавошниками, под иконостасом в передней стене горели цветные лампады; в столовой избе было так многолюдно, что невозможно бы и подсчитать трапезующих; в большом углу едва проступали очертания строгих, вроде бы незрячих лиц двенадцати нововыборных старцев, келаря с подкеларником, казначея, ризничего и той монастырской закваски, что дает брожения мятежной обители – сотников и полусотников, десятских, клюшников, городничих. На столе стояли уксусники, хреноватики, сосудцы оловянные с солью, деревянные тарели с крупно порушенными ржаными хлебами; от них тянуло густым ествяным духом свежего печива. У каждого братского места корчик с деревянной ложкою, большие мисы с хлебовом расставлены на шесть едоков каждая с таким расчетом, чтобы ловко было тянуться за ушным; высились громадные ендовы из березового капа со стоялым медом да с монастырским житенным квасом, по бокам вывешены узорчатые наливки... Если бы Любим пригляделся к растекающейся по избе братии, то увидел бы, как вспыхивали голодным блеском ввалившиеся глаза чернцов, но тут же и попритушивались; братия усаживалась по своим местам чинно, с той святостью и воздержностью, не позабывая осенить чело, с какою живут истинные насельщики Божьего дома. Но монашьи взгляды рыскали по блюдам с хлебными отломками, выискивая кус покрупнее, чтобы первым перехватить его. Да чего там: воистину голод сильнее медведя.
Но Любим ничего такого не приметил, глаза его были прикованы к застолью, вызывающему невольно удивление... Семь лет мятежа, четыре лета полной осады, но Божий дом не только не обмалился, не потухнул в невзгоди, не покрылся скорбным тленом и грязью от долгой нужи, но и сохранил благолепие, чинность и сытость.
Послов усадили во главе кривого стола с левой стороны напротив старцев, где первые три места были еще свободны. Любиму досталась ложка с вырезной благословляющей рукой, с перстами, сложенными по древлеотеческому чину. Любим без колебаний взял ее, на черене было высечено надписание: «На трапезе благословенной кушать братии почтенной». И поп Кирилл прибрал свою ложку к рукам, поторкал в горсти, скуксился, но не откинул прочь...
И-эх! Давно ли ты, святой отец, стоял за двуперстие горою, молился прежним обычаем, блюл заповеданное, полагая нерушимым то, что осталось от дедичей, а нынче, боясь житейской порухи и невзгоди, пугаясь прижима царевых властей и Сибири, вдруг скоро перенял новые научения, посчитав их за истину. Слаб же ты, батюш-ка-а! На его ложке было выскоблено: «Во здравие братии».
Вот принял ты, поп, чужую посуду, зачерпнешь хлебова из одной мисы, как обменяешься духом своим с мятежными сидельцами, а завтра, покинув эти стены, станешь благословлять своих ратников на приступ, напрочь забыв гоститву и это безлукавное надписание: «Во здравие братии».
... Но и вы-то, монастырские переметчики! Кого хотите облукавить, перенять в полон, куском оржанины смутить сердце, запечатать волю и заполнить грудь печалью!.. Э, канальи, не на махметку лукавого напали, а на свычного к походам холмогорского попишку, дух коего не замутить чаркою и пустой лестью.
С этой мыслью поп Кирилл приободрился, положил скуфейку на острые колена и костяным гребешком, точенным из рыбьего зуба, обласкал белые, сжелта, редкие косицы и ветхую бороденку, плотнее взялся за нагрудный крест кипарисового дерева, не раз выручавший в походах от стрелы и пули; и здесь псы бешаные не переймут его души себе в услужение, до гроба верной Спасителю нашему и великому государю... Изменщика, блудодея, пса подзаборного, что лижет чужие пяты за житнюю горбушку, не выпестовать из Кирилла Андреева, как того ни хотелось бы кому.
Стремянный вроде бы поймал чувства священца и настроился под него, тоже развернул плечи, строго оглядел трапезную, как верховный судия.
Столовая изба, несмотря на многолюдство монахов, едва ли заполнилась вполовину, но и этого народу, при достатке крепостного оружия, порохового зелья и сердечной бодрости, хватило бы для долгого сидения в стенах. Здесь, в трапезной, отторгнутой от шумного мира, эта жизнь вдруг показалась Любиму истинной и сокровенной; словно бы все сущее замкнулось на этой обители, а вне ее осталась лишь дикая пустыня, наполненная львами рыкающими. Знать, и монахам-то, замкнувшимся в осаду, тоже такое помстилось: де, стоит лишь запереть наглухо ворота, и вся Русь, домогающаяся их воли, отхлынет сама собою за долы и реки. Иначе бы закоим перенимать на хилые эти плечи заведомо пустое дело и огромный несносимый грех смертоубийства? Любим переводил взгляд по лицам, утопающим в сумерках, бледным, затемненным, как по библейским строкам, стараясь прочитать в них смысл их горючего прозябания, и не мог поймать его.
Но тут зазвонил с амвона колокольчик, и Любим отвлекся от созерцания. Из северной двери алтаря появились архимарит Никанор и двое служивых и заняли пустующие места в голове стола. Начальные люди (городничий Морж и сотник Иван Шадра) были в червчатых мурмолках; спесиво усевшись на лавку возле настоятеля, как бы отделив его от братии, они, однако, не поспешили скинуть шапок.
Никанор был чрезвычайно худ и высок (аршина в три ростом), легок на ногу, и, когда шел, манатья из таусинного шелка развевалась, как крылья болотной птицы. Клобук старого чина, вязанный из грубой овечьей шерсти, плотно облегал воскрыльями заросшие седою шерстью впалые щеки, сплошь изрезанные глубокими морщинами. Да, решительности ему было не занимать, и всякие колебания в задуманном однажды деле были чужды ему и отвратительны; рассеянным взглядом задумчивых сталистых глаз Никанор сразу объял всю трапезную и как бы перечел по лицам всю дружину, вобрал в себя ее томление и какую-то усталую безрадостность, рожденную от застарелой хвори. Но невдали сидели нарочные, засланные от царя люди, от них несло тревогою, им нельзя было показывать своей слабости; эти послы, пусть имея доброрадное сердце, все одно были врагами, шпынями, лазутчиками, они противу желания отыскивали всякие приметы монастырского житья, чтобы после об этом донести воеводе и государю. Эх, не надо бы принимать, ибо что толку воду в ступе сбивать, сливок не наживешь. Ведь когда осадники хоронятся в тайности, когда ничто не проскальзывает из стен о их чувствиях, то и досада в осаждающем войске от того куда большая, ибо от скрытного противника не знаешь, чего ожидать... На попа Кирилла Андреева архимарит даже не взглянул; от старика тянуло тленом, кислым, как от засидевшегося на опушке гриба; алгимей и схитник, враг рода человеческого, он на склоне лет продал за полушку дорогую церковь, самого Исуса Христа изгнал из сердца, так что ждать от него душеполезного, окромя гноища?
Архимарит встретился взглядом с Любимом и сразу догадался, кого послал воевода в послах: то был младший брат келаря Феоктиста. От царева служивого веяло несокрушимой силой и молодостью, тугие атласные щеки натерты морскими ветрами до медяного блеска. Не напрасно про него толковал Морж: де, нашего корени молодец, от своего берега; де, не должен бы напрасно шататься, не гож и для купли, но где пал, как лодейный якорь на дно, там и сидеть ему до веку. И прозвище, де, ему – Медвежья Смерть... Эх, такого бы поставить себе под правую руку! Он своим братовьям не ровня, он молотами кован в доброй мезенской кузне, его не расшатать буди никакой невзгоди. И чего ему, всамдели, с еретиками водиться? И неуж торопится в ад чертям услужить? Широк сердцем и хваток, малый, умом, иначе из просвирниной избы не взлетел бы сразу под государевы светлицы. А нынче, сказывают, и ему немилость грозит, по братовьям идет отместка.
... Никанор оперся, подымаясь с лавки, о покатое плечо Моржа; городничий сморщился, но стерпел.
– Они думают, что нас приперли. Де, нам край и мы ноги протянем, – задышливо, прихватывая воздуха, посетовал архимарит тихо, будто бы едва поколебав губами, но в трапезной слышны стали не только его слова, но и как тоняво гундосит над столом случайно угодивший в палату комар. – И воду-то они нам перекрыли, и еству. А мы не унываем. Пусть хоть сотню лет торчат под стенами. Не так ли, братия?!
– Воистину так! С нами Бог! – прогремело согласно в ответ.
– Они воду спрятали, враги Христовы, а нас Господь дождичком покропляет. Небеса-то им не перекрыть... Они повязали нас в тугие юзы, что ни один добрый человек не протянет помощи в горсти. А нам птицы небесные брашна в клюве... Царь-от наш подпал под Никоновы чары, забыл не только правду и совесть, но и Божеское слово. А как в писании сказано: «праведник аще падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его...» А вы, наказные слуги! – перевел Никанор речь на послов. – Передайте смиренное овчее слово худым пастырям, кои забыли заповеданное ради червиев, пожирающих утробу их. Ежли они хотят помирать во грехах, ежли они во ад бегут с радостной грудью, так пусть знают – это разврастительный ум ведет их в погибель. Но почто нас-то волочат за собою, силком гонят, как последних рабичишек в цепях, а не братьев кровных во Христе?.. А пото и тянут, чтобы полками погибших душ опосля заслониться на Суде от ответа: де, вот оно, стадо овн. Кабы мы и захотели ошибиться когда, сбиться с пути, так они бы не дали... А мы лучше погибнем здесь, на земли-матери, чтобы не погибать Тамотки тыщу лет в кажинный день... Не отдадим Божеской церкви чаровникам, братья!
– Не отдадим! – проревела стоусто трапезная. И ежли кто и думал средь чернцов иначе, то невольно закричал в хоре, ибо неведомо, кто выглядит твое несогласие и донесет Моржу, скорому на правеж.
Отец Кирилл хотел подняться с ответным словом, но архимарит взмахом руки отказал ему. Запел: «Господи, Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас».
«Аминь», – раздалось в ответ.
Звякнул колокольчик, молодые служки внесли соленые сельди с луком, перцем и уксусом. Монахи ели молча, с какой-то яростью утоляя застаревший голод. Архимарит обсосал перышко и положил в оловянную тарелку, бестрепетно глядя в слюдяной верх оконницы, не заложенный кирпичом. И больше не притронулся к еде во всю трапезу, думал о своем. Городничий Морж пил красное вино из серебряного кубка, положив культяпку на плечо сотника. Шадра так и не содрал с головы мурмолку, опушенную рысью, кривил алые губы и кидал задиристые взгляды сквозь серебристый мех. Меж ними виден был какой-то тайный сговор, как меж кровниками иль близкими родичами; и хотя глядели мятежники вроде бы в разные стороны, но телами были странно слитны и неразлучны даже в застолье, часто без нужды приобнимая друг друга.
Монахи скоса, украдкою взглядывали на городничего и тут же отводили глаза, зажимали язык.
Потом внесли треску со сметаною и квасом; потом уху из свежих сельдей; потом курушки и оладьи с коровьим маслом; закончили же трапезу кашей гречневой с кислым молоком и сытой медовою... Уж последнее-то было гостям вовсе в диковинку; ведь еще стрелецкий голова Климентий Иевлев не только пожег скотные дворы, но и перебил всех коров числом не менее четырехсот голов.
Значит, истину говорил Никанор: де, птицы небесные принесли брашна в клювах. Вон их сколько бродит по монастырскому двору, слетевшихся со всего берега.
В завершение стола служки разнесли кусочки богородичного хлеба, разрешенного архимаритом тут же под пение иноков. Монахи с молитвами стали расходиться, не выказав удивления ни одним возгласом, словно бы такая еда была в обыкновение. Но когда же о деле разговор? Ведь сотник Бражников лежит под стенами, коченея, и никто не норовит впускать воеводу в Святые ворота. Поп Кирилл, почуяв насмешку, вскочил, чтобы остановить братию на пороге, но настоятель уловил намерение, перебил гостя: «Пусть идут монаси по своим кельям да поспят после трудов праведных. Сегодня они славно потрудились на бранном поле противу еретических сил, всыпали перца под хвост. Не нами заведен этот сон скитской крепительный, не нам и отменять».
Попа Кирилла отвели в гостевую келью.
Подьячего Истомина – на мельницу, завалили на кули с ржаной мукою свежего помола, укатали сердешного в пыли по самую маковицу, чтобы знали в стрелецком таборе еретики, как хорошо и сыто живется в святой обители. Сам Господь питает их из своей горсти.
Стремянного Любима Ванюкова ввели в каменную палатку позади монашеского общежитья и накинули за ним засовы.
– ... Ну как, худо ли мы живем? – спросил попа Кирилла настоятель после крепительного сна. – А вы нас на колени хотите... И-эх, бесстыжие! Заберите-ка под стеною своего рыжего черта околенутого да ступайте поскорее прочь и до нас больше не прихаживайте. Монахи того шибко не любят... Царь-от дурует по чужому навету, кто в ушеса надует, а мы кровью плачь. С тем и живет, горюн. Ревет и дурует, а отступиться не может. Змию лукавому ноготок сунул, похвалясь: де, не боюся, ан всей руке пропасть. Так и передайте: де, молимся за егову погибель, злодея окаянного... Как скоро лжепророк, зловредный Никон, подыхает в юзах, то скоро и самому царю пропасть допрежь времен. Я у него в духовниках ходил, и ведомо мне, что меня ему не пережить. Так и знайте, дурни, и царю отпишите, чтобы очнулся, грешник, пока не поздно, да всерьез к молитве припал, да вспомнил, что русского духу человек.
– Йюда-то предал Господа, так обесился скоро. Повесился на синархии, и враны очеса ему скоро выставили. Ой, греш-ны-е-е, скоро и вам болтаться в петельке, – только и протянул по-бабьи поп Кирилл и, пожевав бесцветные губы, уныло озираясь, скоро смекнул, что доброго сговора ждать не приходится. Покойника уже мимо ворот пронесли, так что его понапрасну кликать из гробины? Последнюю селеминку выдернули у себя из-под стопы проклятущие шишы.
И, отступая к дверям, поп вдруг опомнился, спросил запоздало:
– А где стремянный-то наш? Что-то не видать его? Иль прочь выставили?
– И не ждите. Баш на баш. Поменяли рысь на ведмедя. С вашей рыси уже шкура снята, на распялках вялится, а наш медведко от рогатины прочь бежит на рысях. Он не такой дурак. Сказывал: с вами, де, знатися не хочу.
И беспричинно засмеялся Никанор, и глаза его расскочились: один – на восток, другой – на запад. И этого рассеянного зловещего взгляда вдруг испугался поп Кирилл.
Часть третья
Глава первая
И-эх! и вновь стемнилось над Русью, как при татарском полоне: ни зги не видать, ни просяного зернушка света, что рассеял бы мороку, поблазнил верным путем. Протяня руку, далеко ли убредешь, христовенький? Слепой слепого аще сведет в яму. Вот и лодейный Аввакумов фонарь едва тлеет в заволочной стране средь погребальных снегов. Ой, худо махать руками, коль стянуты на горбине.
... Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
... Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«... Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
... И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
* * *
... Нощию-то, де, вставай, матушка, не ленись на молитву, наказывал Аввакум еще до отсылки на Мезень. Де, не людям себя приказывай будить, но сама воспрянь ото сна, вздохни с восклицанием и скажи: «Господи, согрешила, окаянная, прости!»
Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
... С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.
И воп мученика до сих пор в ушах стоит.
Эх, смерть не так страшна, как те крайние минуты ожидания, пока-то Господь примет к себе несчастную душу.
Претерпевший же до конца да спасется.
Однажды спросила Морозова притаенным голосом у матушки Меланьи, что ночует в чулане под боком у Федосьи: де, что со мной деется такое худое, чему слов не сыскать? И ответила старица духовной дочери: де, беси в ограде веры норы точат истиха, а ты их поманываешь.
Вспыхнула Федосья, посчитав речи старицы за злой навет, да вовремя язык прикусила. Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Были, были промашки, дала сатане отступного, явила дьяволу мизинца куснуть, да едва и не погинула.
Приплелся незваный братан Федор Ртищев, царем наслан, рожком сатаниным прямо из Комнаты, чтобы умаслить сутырливую несносную бабу. Регочет да квохчет боярин, пришептывая, лоснясь широким бабьим лицом: де, Федосья, сестреница чтимая, ты только окстись щепотью хотя бы невзаболь, понарошке, а царь отобранные поместья назад вернет. Он тебя любовью своей окутает, как ангел воздусями, и сыну твоему откроется ширь во все концы. Хоть Ивану-то Глебычу не засти света любовного, пусть потчуется от жизни пряженьем да перепечами, а не гнилым сухарем. Куда толкаешь пестуна своего одинакого? (Это пригрозил, уже не стерпел гость.) Потомилась Федосья и, польстясь речами теремного шептуна, пошла к архимандриту Чудовскому Иоакиму и при митрополите Павле в крестовой палате осенила чело поганой щепотью, вроде бы признала церковные новизны. И верно: не замедлил государь, на радостях все отнятые прежде вотчины вернул, празднуя тихую победу с ближними своими. А с Федосьей вдруг худо приключилось: вернулась в домы, голову вскружило нечаянно, обнесло, черева наполнились тошнотою, словно бы стоялой болотной воды опилась в июльскую жару, и как пала, корчась, на пол, так два дня и не приходила в чувство. Очнулась, осенилась верным отеческим знаменем, и сразу будто потом пробило всю, омыло нутряным целебным жаром каждую мясинку, и как рукой сняло ту хворь.
Эх, женское сердце, что храм непокровен, до одного ветру стоит. Поддалась на льстивые уговоры навадников, а теперь того греха век не замолить. Ну, то было до того времени, как с Христом обручилась. И апостол Павел колыбался в сомнениях, как морская волна.
Невольно средь ночи воспрянешь, да триста поклонов отобьешь и семьсот молитв прочтешь, вспомня тут и пустозерского ругачкого сидельца, и бабу егову Настасью Марковну, что ныне с дитешонками в земляную яму вбита.
... А зимняя ночь ох дол-га-а! Сто раз с боку на бок перекатишься, а свету небесного никак не высеется на стеклине. Покряхтывает в чулане старица Меланья, тоже не спит, бодрствует верная стражница, пасет боярыню от греха. Матуш-ка-а! да я бы тебе свои пуховые перины устелила под ребрышки, кабы ладно стало болезным косткам твоим; да ведь ты, наставница, железной монастырской ковки: с ногтя наешься, с шила напьешься: хоть орду бесов выставь противу тебя на рать, не перешагнуть им твоего тщедушного тельца.
Мигают лампады под золотым распятием. Неразобранная постель – как домовина, укрытая пеленами. Окно – будто чугунная кладбищенская плита с вязью морозных письмен. Крещенские посидки отбыла Русь, отыграла святки и ночные бдения, и охальные игрища, и языческие гадания; нынче масляных приспехов бы дождаться да ледяных горок, а там потуже затягивай гасник, чтобы не слетели портки, и решительно заступай в пост, бдя зыбкую, податливую ко греху душу свою.
Манит Федосью стеклина, забранная репьями в медную ячею; за окном Москва спит и бодрствует, и злодействует, и строит козни. Чу! вроде помстился свет кострища, желтым мазнуло по окну и всполошливо затрепетали отблески пламени. Господи, и неуж середка ночи кого жгут? Приникла к оконнице, соскабливая ногтем пушистый знобкий иней, оттепливая черную проталинку; напряглась ждущим глазом в ночь, чтобы в ней, как в крещенской иордани, разглядеть своей участи.
Ой, Федосья! очнися, ведь окно твоей опочивальни не на Кремль смотрится, а в свой же двор, на челядинные изобки и конюшни, и если почудился тебе свет, то, верно, из дворни кто, запаля лучину, шагнул за угол к ближнему сугробу, чтобы в мороз не ползти в заход. Иль сторожа привратная качнула фонарем, давая весть о себе.
Но отчего на душе так жутко стало и шею стянуло обручем, словно на загорбок уместился, цапаясь когтями, ночной анчутка? Дверь из чулана мягко, вкрадчиво скрипнула в жиковинах, послышались шаркающие бестелесные шаги, колыбнулось пламя свечи. И не оглядываясь, вестимо Федосье, что, не спросясь, без зова, вошла в опочивальню старица. И ко времени: чует матушка, когда дитяти скверно на душе.
Шепотом прочла Меланья «Отче Наш», у образа Богородицы подождала, когда обернется, позовет боярыня. У госпожины свои хотения, свои мысленные заботы. Закоим без нужды заступать в чужие владения? Не дождалась знака, кашлянула наставница и, встав за спиною боярыни, спросила участливо:
– Что, матушка моя, аль не спится другорядь? Иль худое что заснилось? Иль масляных олабышей не погнушалась даве, и сейчас в утробе печет?
Говорила, не дожидаясь ответа. Да и закоим он середка ночи, когда внемлешь лишь Божьему гласу. Крохотная, как подросток, в синем повойнике с кустышками, седые кудельки повыбились по-над лопушистыми ушами, ручонки, как гусиные лапки, скрещены на тряпошной груди поверх кедрового креста, присланного из Пустозерья от тюремных сидельцев. Приблизилась под плечо боярыне, просто, доверчиво вглядывалась в московский мрак, но ничто не ознобило ее душу.
– Иль поблазнило?.. Всмотрися, матушка, пуще. Невзаболь ли костры палят и человечиной пахнет?
Меланья участливо вздохнула, понарошке всмотрелась в ночь: а что увидишь в январскую глухую пору? Лишь у ворот бродит стража с фонарем, да в каморе у Стефания расслабленного тлеет негасимая свеща.
– Примстилось, госпожина. Вот те крест. Ты, доча, думы-то откинь прочь. Они и здорового человека сокрушат, кинут в стень.
– Боюся... Аж ознобит ино, как раздумаюсь. По мне струбец на Болоте ставят, а я не готова. Не смерти боюся, нет, а боли, – призналась Федосья. – Вдруг не сдержуся и завоплю по-коровьи. Как мученик Исай даве на Болоте. Некрасиво так-то орать, – добавила строго, упрекая кого-то, и надолго замолчала.
– И чего я ему исделала? – вдруг воскликнула Федосья со слезою в голосе. – Была Марьюшка жива, она ему, окаянному, окорот-то давала. Он что ширится-то, завистник? он пошто жизни-то нам не давает по своему уму, а лепит ее сызнова по пустой дури и чужеземной подсказке? Они что, нам хорошего хотят? Да они того лишь и хотят, чтоб мы лайно из-под их задницы выгребали. Вот, де, то и наше дело... Я – четвертая боярыня на Руси, а он меня б... кличет, как уличную девку, он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать тянет с тех новин. Какой он нам царь? какой отец? Он что, матушка, головою болен иль белены объелся? Ведь никого не слышит, кроме кобыльников. У тебя ума палата, ты писаное слово с изнанки чтешь. Так объясни мне, дуре...
– Темный я человечишко, Федосья Прокопьевна. Ты меня, однако, не позорь, ты не смейся надо мной. Одно знаю: не гоже так жить, как живем. Я еще в девках коли была... Так отец однажды двенадцать лебедей убил, и я с сестрой тот пух щипали на подушку. Помню, как теребишь, руки распухнут: не перо – железо. Я эту подушечку везде с собою вожу, не расстаюсь: столь она мягка, сугревна и памятна. Потрафляю скверной плоти своей, прости меня, Господи. Да разве кинешь подушечку вон? Отца-то, гли, сколь годов нету, уж я почти батожок, а как приклоню голову, мне с того света весточка. Дочи, я тута... Вот и рассуди, боярыня, глупую говорю мою. Так это о подушечке я плачуся...
– А тут Михайлович сразу всего нас лишить собрался, он всю землею переиначивать стал на свой лад, схитник душ человеческих. И как не зазорно ему стращать нас? Это ведь ужасно, – с тоскою протянула боярыня, зябко передернула плечами: лиф из крашенины, набитый хлопковой бумагою, наверное, не грел исхудавшие мяса. А может, платяная гостьюшка засвербилась в потайном месте, растревоженная хозяйкою. – Да зря он пыщится! Все можно отнять у холопишки своего, даже родную подушечку выдернуть из-под головы и даже скверную жизнь вытряхнуть, но нельзя вынуть Бога из души.
– Спортили его, оприкосили. Чужеземный дока вынул след из-под ноги, а несчастному и невдомек, – вроде бы заступилась Меланья за государя; иль захотела вызнать сокровенное? как близко соступила госпожина ко краю бездны? не пора ли благоверную спасать за долгое веселье, вытягивать из ямки?
– А он сызмала своевольник. Он с малых лет хоронить любит. Он нас всех в ямку закопает, – убежденно сказала Федосья. – Начитался поганых Гронографов, Есиода да Омера, у него и ум наперекосяк от чужих словес. Возомнил себя умником. Один глаз на солнушко, другой – в преисподнюю... Вроде бы мешок, увалень, идет – не заторопится, слова теплого не выронит. Такой отелепыш. Как его Марьюшка терпела и миловала, еще и детей таскала, бедная, без отдоху... Ему ли с тропы заповеданной соступать?
– Последние времена настали... Это за грехи наши. Вроде и дурью мается государь, а Господь вот терпит его, попускает в наказанье нам. Де, долгонько спали, христовенькие, на мягких перинах, а кот о ту пору не дремал. Очнитеся, спасайтеся, пока есть крайний срок, – печите подорожники в дальний путь... Я помню, как отец-охотничек, царствие ему, бывало, пойдет на охоту, так целый воз набьет птицы: чухарей и пеструх, и рябух, и косачей, и куропотей. А где нынче всё? куда делося? И в природе-то пропадать стало за грехи наши, и дичь рождаться не хочет.
... Я, бывало-то, приду в лес знакомый, поклонюсь березе на опушке, поцелую белое вальяжное тело ее, скажу: «Здравствуй, родименькая, как поживаешь, голубеюшка?» А она в ответ радостно так вздохнет от подошвы до маковицы, аж сердце мое ворохнется. А бересто, веришь-нет, как шелк персиянский, хоть платье из него шей. А нынче пришла в тот лес и заплакала: нету боле того лесу, одно пеньё, да кокорье, да всякое вичьё. А какая береза и стоит, так вся в поганых шишках. ... Лишь дохнул антихрист – и разом со света все пропало. И от церкви-то бежим, как пуганые зайцы...
По окну бродили сполохи от кострища, пряно пахло горелым мясом. Федосья тоскливо обмерла вся, худо слушая старуху.
Подумалось вдруг: и пошто эта побродяжка вдруг стала духовной матерью, наставницей в монашестве? чем отлична от прочих стариц, что живут на хлебах в подклети боярских хором? Не по насылке же Аввакума вошла однажды Меланья в дом и само собой стала большухой, и советчицей, и привратницей, и судией.
«Я-то ей о сокровенном. Мне страш-но-о! Это по мне струбец сбивают, Господи! А она о чухарях и пеструхах...»
Федосья Прокопьевна с неприязнью скосила глаза на монашенку, на ее блеклое личико, вроде бы исползанное улитками, на серенькие пестрядинные глазки, на мягкий завиток обвисшего уха, похожего на закисшую волнуху. Боярыня почуяла даже, как дурно пахнет старое изношенное тело, давно не знавшее мыленки и свежего крахмального белья, промороженного на зимнем ветру. Не подумалось боярыне, что, может стать, от нее самой накатывает такой «чижолый» дух. Федосья нравно приотодвинулась от старицы, прижалась лицом к стеклине, остужая щеки. Она не увидела, как загадочно усмехнулась старая.
– И лягушка квакает, да не соловей. И курице Бог крыл дал, да не летает. И бабе не стоять вровню с мужиком, – утыкнула Меланья. Федосья вздрогнула, прозорливые слова старицы ужалили в самое сердце. Все мысли распечатала, не затруднясь. Воистину Дух Божий не выбирает красно украшенных светлиц, но заселяется там, где доброчестно привечают его.
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
Эх, подломилась Федосья волею: десять лет крепилась, держала оборону, редко когда давая послабки еретикам, только чтобы ввести их в заблуждение: то в Успенскую церковь забредет на утренницу, постоит на бабьей половине средь боярынь, чтобы подметил ее государь, да и помирволил ее сыну; опять же и поганой щепотью окрестилась намедни, умилосердила Михайловича, потешила его гордыню. Но ведь в малом оступись лишь раз, думая после замолить грех, ан в душе-то уже премного нагрызено нор, и туда адского мягкого пуха натаскано поганым бесом для будущего лежбища...
Ну, ничего! и апостолы веры меж трех сосен блудили и с дьяволей ладони крох подбирали, а после и прощены были Христом. Не упадать страшно, но жутко не подняться с колен; и яды случаются целебны, ежли принимать помалу, и от сушеного мухомора, коли присыпывать в теплое молоко, бывает здоровая сила. Если бы беси не толклись возле да не ужаливали, не испрокусывали истиха православную душу, как подлые блохи, так разве бы поняли Господа во всей его благодати?
– Прости меня, матушка, – вдруг прошептала Федосья Прокопьевна.
– Андели, голубеюшка. Тебе ли виниться в чем? Мы возле тебя пасемся, как цыплята у наседки... Федосья Прокопьевна, решилась ли ты, как себя повести? Намедни свадьба у рожка сатанина на пучеглазенькой. И тебя звать придут.
Эх, сколько ни толклись вокруг коросты, но пришлось и ее содрать, чтобы спустить дурную кровь да прижечь чистотелом.
– Скинуся больной – и весь сказ, – торопливо ответила боярыня. Значит, и у нее эта мысль из головы не шла; от нее-то и бессонница, и сердечная встряска. Вон он, край тропинки, а после – обрыв: иль соступи прочь, за кусты, иль лети-и вниз головою.
– Ты что ж, старая, так невесту государеву роняешь низко? Она ли тебе чета? Иль вместях вино-мед пила?
– Нет, не пивала. Мне то станет за большую печаль... Сказывает народ, де, Наташка на жабу смахивает, – уклончиво ответила старица, зевнула, обмахнула себя знаменем. – Не вем где и подобрал ее Артемон, на каких дорогах, да после эстолько лет таил у себя в светличке. Она много тамотки обавных книг чла, Остромеи да Шестокрыла, и вроде бы чистой кожей оделася, стала девкой, а глаза-то лягушачьи. Вот те крест! – в глазах старицы мелькнула веселая искра. – Да и ты меня не выдай, голубеюшка. За такие-то слова не только в огне испекут, но и в пыль изотрут.
– А... и ты, старая, забоялась! – торжествующе вскричала Федосья Прокопьевна, порывисто прижала головенку Меланьи к груди, невольно принюхалась: пахло от монашены поститвой, свечами, росным ладаном. И сразу сердце совсем оттаяло, и боярыня застыдилась недавней своей косины. – А ну, сказывай, что еще колоколят старицы-белевки, когда хозяйка спит?
– Бают, де, по всем приметам скоро родит царица змееныша о трех рожках, зовомого антихрист, и с него станет русский люд харкать кровью и много плакать. У кого нынче свадебка под органы, а мы, пожалуй, Феодора, почнем стряпать подорожники... Вот так, девонька. И не трусь-ка. Но вспомни юрода Феодора Мезенца и что говаривал мученик, отходя из твоего дома: де, за Христа Спаса можно и на одном дню три раза смерть приняти... А как бы ладно видеть вас вместях на этой лавочке: Феодора и Феодору, Христова жениха и Христова невесту.
* * *
В пятом часу дня в хоромы к боярыне Морозовой явилась свойка Анна Ильинична Морозова, вдовица. Ждали посла от государя, и вот он: примай. Насурмлена, густо набелена, умащена французскими вотками, на щеках натертые румянцы горят, как маки, но высокий лоб фарфорово бел. Шла грузно, половицы прогибались, в карих глазах сквозь улыбку ожидание и беспокойство: как-то встретят. Обнялись. Притиснула Федосью к выступистой жаркой груди, а после, отстраня от себя, разглядела уже придирчиво.
– Ты, Феня, не помирать ли собралася? Как щепка выхудала, и синь под глазами. Не ешь, не пьешь, да зато Бога чтешь?
И заливисто хохотнула, облизала яркое вишенье губ. Эх, милая, последние-то слова лучше бы проглотила, не сронив с языка.
– Фу-у... А усы-ти, как у рейтара... Вели-ка, подружия, принесть нам винца, да покрепче штоб. И пусть с новой бочки нальют, не поскупяся, да с пенкой штоб.
Федосья пред свойкой – как перезимовавшая курица: жалконькое перье встопорщилось, грудь сникла, и шейка в сизо-розовых пупырках. Федосья сразу не вскинулась строптиво, не возникла, притушила норов. Знает Федосья Прокопьевна Аннушку не первый год: вздорная бабица, чего там, пересмешница, родную маменьку отбреет, прикупит на слово, но сердцем-то жальливая.
Велела принесть романеи, да меду смородинового, да наливки вишенной. Сама не пила, а гостья не чинилась. Пригубила из серебряной чарочки, посмаковала на языке, после заправски, будто кабацкий ярыжка, выплеснула в горло и последние капли выцедила на голову, на зазывный сборник из златотканого алтабаса. Попивает Аннушка, попивает, с грустью подумала Федосья. Волос у Анны Ильиничны – вороновое крыло, еще не продернут белью, в ушах подвески с кроваво-красными рубинами. Китайская фарфоровая кукла – да и только.
Вторую рюмку опрокинула гостья, зорко поогляделась.
– Никого нет? Гони белевок прочь из дома, съедят тебя и косточек не выплюнут.
Завела прежнюю песню.
Федосья лишь плечами передернула. Уже все знала, что наперед будет и чем разговор кончится.
– Мыслишь ли, зачем царь-государь меня послал?
– А зачем послал царь-государь? – передразнила Федосья и улыбнулась своей выходке.
– Ох, Феня, с огнем играешь! Одной ногой на костре. Уж паленым пахнет. Сладкий ты пирог, Фенька... Да нет, не ты! Ты-то – рыбья кость протухшая. Да вот на сундуках сидишь, богатая больно.
Анна Ильинична спохватилась, что не туда повела разговор: медок-то, он сладко пьется, да после глаза нараскосяк и ноги ватные; ах, как бы к лавке-то не приклеиться. Гостья, однако, выцедила и третью рюмку, призакусила грушей в патоке.
– Я к тебе нынче строга явилась. Так велено. Никакой потачки. Ты, Феня, для царя – как власяница из верблюжей шерсти: и носить привередно, а выкинуть страшно... Ты, Федосья, сбираешься-нет во Дворец? Ты, четвертая боярыня, в свадебном чину.
– А коли нет? – закинула удочку Федосья Прокопьевна.
– Заказывай, голубушка, гробок, да гвозди покрепче скуй. Ох, не любят тебя в Терему. Из гроба вынут и распушат, как худую падаль. Живой иль мертвой, а все тебя хотят, Фенька, такая ты скусная. – Гостья игриво засмеялась. – Все хотят обчукать косточки твои. Так что приспевай платье из сундуков, да вели кружева золотные достать, да бирюльки алмазные, что в шкатун срыла. Да хоть нынче-то поешь мясного абы рыбного, чтобы завтра с ног не свалиться.
Она снова приценилась к свойке, стрельнула горячим глазом и осталась довольна.
– Тебя набелить, дак ты куда хошь невеста... Ну, давай, зови сенных девок, станем сундуки потрошить да платье перетряхивать. Поди, моль уже съела... Да в мыленку-то сходи, вели протопить жарче, и гостюшек, что расплодила в волосье, гони прочь... Ой, я помню тебя, Фенька: ягода-малина была, зори вешние во все лицо.
– Хватит, перестань на пустое молоть. Было да сплыло, – сурово осекла Федосья, согнала с лица живую улыбку.
Тоску вдруг нагнала свойка; захотелось Прокопьевне раздвинуть тройное зеркало-складенек и вглядеться с придиркою; и неуж до сей поры бесы из глаз скачут? Рождественский пост на одном огурце да квасе выстояла, и с такой ествы не только кровь не играет, а и ноги-то как перестоялые будылины. Но что-то смутное заронила же на сердце Анна Ильинична, подослала коварного искусу? Ой, чертовка: ей бы с русальницей играться, никоя не перетянет.
– А что? Иль я тебе жизнь заела? Вон Богдашка Хитрый холостяжит до сей поры, тетка Анна все пару ищет ему, с ног сбилась, из Дворца не вылазит. Глядишь, споетесь и развяжете поясок, а? Распояшется поясок, да и посыплется песок; вдруг да и семеро по лавкам. У Богдана литовка в наложницах, из него кровь цедит в день по достакану, да тою кровью чертей приходящих причащает. Спаси, милая, дворецкого. Сладитесь – слюбитесь. Не так, чтобы шибко старый, тебе поровенка...
– Шла бы ты, сваха, знаешь куда?
– Я только что оттуда. Но ты ответь, мотовило в костыче, ждать ли тебя завтра? Какой ответ дать Михайловичу?
Федосье бы хотелось вскричать: де, нет-нет, не ждите в вертепе вашем, да и вытолкать назойливую гостью за дверь. Но сдержалась вновь и тихим голосом ответила уклончиво:
– Знаешь, Аннушка, я бы за честь почла. И при Дворе-то не была, дай Бог памяти, как Марьюшка преставилась. Наревелась я тогда. Любила я твою сестреницу, и она меня миловала. Зачтется ей на том свете.
– Ну, слава Богу, груз с сердца, – облегченно вздохнула гостья.
– Только не знаю, как доползти...
– В каптану двенадцать гнедых цугом, а в Терем девки занесут в запоне...
– А тамотки на коленках? Совсем села я на ноги. Добрела до лавки кой-как, а уж встать – девок зову. Ноги-ти совсем худы стали, воистину рассыпалась я, как перегорелый камень-дресва. Песок сыплется. Нынче во всю ночь места себе не нашла. Хоть на стенку лезь, по полу каталась, выла. Куда попрусь, сама посуди? Только себя позорить, да и юной царице в убыль. В обморок падет. Увидит, как поскочу я на коленках, как старая жаба.
Анна Ильинична слушала недоверчиво, кривила отекшие хмельные губы, неровно облизанные от помады. И вдруг увидала, как из-под суконного темного повойника, туго обтянувшего морщиноватый Федосьин лоб, выползла копошиха-поползуха. И увидав вошь на лице свойки, у которой восемь тыщ крепостных да четыреста дворовых, вдруг вскипела гостья, завопила дурниною:
– Грязь худая! Да что ты о себе возомнила? Вознепщевала, лихвинская дура набитая. Ишь ли, она не пойдет во Дворец, она на ноги села. Да на м... ты села, воруха. Блудить-то ты не села, нам ли то не ведомо? Да тебя в цепях туда приведут. Худородная, она на солнце лает. Чирей поганый, вскочила в Терем вслед за мужиком, заездила его в постели до смерти, а нынь корчишь из себя праведницу. Сама-то подыхай, сучка! сама-то поди в костер, вшей хоть поджаришь. Но пошто на бояр-то грозу насылаешь? пошто близких своих под топор ладишь вместе с собою? Нынче молодого князя Ивана Хованского батогами били через твой соблазн. Несыть окаянная, тебе крови мало? Возгордилась она: ну-ко, на-ко, пустое место, мосол собачий. Тьфу! Ей сам царь в ноги кланяется, а она не пойдет!
– Это ты нищенка, ты! Вспомни, из какого запечного угла выскочила на свет. Кроме штей-то пустоварных да колобов житенных у вас отродясь ничего не было. Хорошо, ежли в маслену студеня поедите, – не осталась в долгу Федосья и осенила сродницу истинным крестом, чтобы образумить ее...
Бедная Аннушка, как глубоко подпала под беса: пьяными-то устами завсегда сам сатана помыкает. Верно наставлял Аввакумушко: де, берегись, Федосья, вина да медов тех, а лучше попивай квасок.
– А ты... а ты... Чего ты в меня пальцами-то, как вилами навозными, тычешь? Двуперстием-то матери у своих младенцев гузно обтирают.
– Сама-то давно ли от этого знамени отступилась? Привыкла с царевых блюд подливу долизывать, оторва... Вашей поганой щепотью токмо вшей бабы давят, как в волосах-то ищутся, – не промедля ответила Федосья. – А ишо, как вправду-то сказать, то ваша щепоть добро напоминает свинячье ухо. За папский зипун уцепились вместях с Алексашкою и ну лаять на православных и тащить на дыбу. Думаешь, отбою не будет? думаешь, не отмстится?
Федосья перевела дух. Ой, зряшно лаялась-то; на собачливых черти воду возят. Сердце мчалось, как тройка по ухабам. Поползуха со лба улизнула назад под повойник и давай копошиться в волосах. Анна Ильинична в изумлении открыла рот, подбирая пакостных слов, кои бы сронили Федоску. И вдруг засмеялась мягко, пролилась, как родник по камешнику:
– Ну, Федоска... Ты хоть в зеркало на себя глянь. И я-то, как с цепи сорвалась, – протянула изумленно, дивясь внезапному сполоху. – Ты прости дуру старую. Слышь?
Теперь Федосье Прокопьевне черед надуться. Анна Ильинична чуяла свою промашку, торопливо шла на попятную. Опробовала рюмочку вишневого меда, подмигнула:
– Ну и мастерица ты, Федосья Прокопьевна. Хорошо дом ведешь. И челядь-то у тебя вся по струнке, – пыталась подольститься, тайно корила себя за вспышку. Ведь не ругаться шла по цареву указу; но вот настрополила сутырщицу, наломала дров. Сейчас Федоску и вагами из дому не своротить. «Ах, дура я набитая. И что у меня за язык такой гадкий?» – Ну, будет тебе, не держи обиды. Нам-то с тобою что делить, верно? Вместях же росли. Мы же подружии с тобою, Фенька. Помнишь, как в детстве на одной кровати под пологом спали? Зима, мороз, святки. Костры на улице палят, ряженые ходят, в хоромах домовушко шебаршит в углу, сухарь грызет. Страшно. Прижмемся друг к дружке...
Федосья встала, молчаливо ждала, когда выговорится гостья и уйдет. По каменному лицу, по сталистому непрозрачному взгляду видно было, как обиделась боярыня. Четки сновали в пальцах, постукивали костяной зернью. «Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешную...»
Анна Ильинична побагровела, туго запахнула шубу на лисах, вздела на голову высокий соболий каптур и в этом тяжелом, сверкающем мехами платье стала как татарская ханша. Глаза заузились, взметнулись к вискам. Еще никто не ганивал сестру покойной царицы вон из дому.
Она еще помедлила, ухватившись за заднюю грядку кровати, выглядывая свойку сквозь струистый тафтяной полог, шитый травами. Может, дожидалась доброрадных слов? Чего понапрасну загрызаться-то, верно? Что и есть гобины и дорогови у Анны Ильиничны, так с собою в могилу не унесет, все достанется Ивану Глебовичу. Где-то молодого стольника нет, он-то бы живо пособил тетке, не таской, но ласкою уладил бы размолвку. Анна Ильинична намерилась уходить, но не могла переломить норова, добавила язвительно, только чтобы остаться сверху в споре:
– Эх, Федоска, сермяжны рукава, мякинная голова. Тужишься взлететь в занебесье, да Бог крыл не дал. Курица ты и есть, мокрая курица. Зря надежды кладешь на родню. Ты ее люто изобидела. Вот и бояре на тебя рукой махнули, посчитали: де, в семье не без урода, а на гумне не без урона. Не всякое семя в колос, иное и в назём.
– И хорошо. И как ладно-то! Ты сама сказала: де, я грязь худая. Да, я самая мерзкая, последняя в ряду. Я всеми проклятая, никудышная курица. Так и ступай вон, коли так, оставь меня одну. С грязью-то тебе не за стыд якшаться? А я на тебя не в обиде...
Федосья с тоскою посмотрела на дверь чулана. Матушка-наставница, пособи подобру-поздорову выпроводить эту змеину, пока я не схватила рычаг абы батожину да не выходила бесстыжую по бочинам.
Но тут дверь в опочивальню приоткрылась вкрадчиво, просунулась повинно склоненная голова с густой осыпью темно-каштановых волос.
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в лапоточки мы обуты. Идет впотьмах куделя по прозвищу Емеля. Бредет, спотыкается, нога об ногу запинается. Волос редкой, голова редькой. А ну, кто тут кудели боится? Забодаю, по всем углам размотаю... Кыш-кыш, конек-горбунок, – лягнул ногою новый гость и вдруг снова прикрыл дверь. На мосту шумно завозились.
– Кыш, Захарка, ино спрячу тебя в жбан, завью кренделем и забью затычкой.
Это Иван Глебович любимого шута гнал прочь, а тот упирался, лез в щель; такой анчутка, ни на минуту хозяина не оставлял.
Анна Ильинична услышала подмогу, живо приосанилась, уходить раздумала; любимый племяш родную тетку в обиду не даст.
Иван появился в дверях, как писаная картинка: в домашней бархатной ферезее, подпоясанной алым витым кушаком, на ногах остроносые комнатные башмаки, в левом ухе золотая серьга; встал, подбоченясь, медовым взором медленно обволакивая материну спаленку. И вдруг покраснел от смущения, прищипнул за тонкий смолевой ус. Осенился пред образами, низко поклонился:
– Прости, маменька... Прости и ты, тетушка, что без спросу ворвался. Карла мне все пятки оттоптал, такая привязка. От него бёг. Ино подумаешь невольно: и чего вьется, прокуда? Не к досмотру ли приставлен?
Иван пристально посмотрел на Федосью Прокопьевну: темна, угрюма с лица, на щеках крапивные пятна не остыли, упрямо сведенные губы вытончели от глухой досады, утянулись в нитку, как у беззубой бабки-задворенки. Ивану ли не знать материн норов? В худых нынче душах, и с шуткою к ней не приступай.
– Матушка, иль несчастье какое? – сник Иван. – Иль опять с теткой пособачились, как два гончака? И пошто вас мир-то не берет?
Иван подошел к Анне Ильиничне, и они обнялись сердечно. От тетки сладко пахло пряниками, медом, винцом. Ивана обдало жаром наспевшего сдобного тела, и он невольно притулился к уступистой груди.
«Женить пора сына, пришел срок», – туманно подумала Федосья, чужо разглядывая парня.
– Ты ли, Ванюшка, свою мать не знаешь? Порох! Вспыхнет – и не подступись. Заупрямится – лошадью не своротить с места. Пособи тетке, сынок... Ей на свадьбе стоять в чину, а она на каленую кочергу наступила. Уже нас и за людей не считает.
– Матушка, мне крайчим стоять у поставца, а тебе в царицын кубок вина наливать... Мать, ты чего? Иль взаболь чего надумала? Не пойдешь коли, и мне тамотки никогда не бывать. Царь-от мне отец крестный. Не гневли понапрасну, ежли добра мне хочешь. – Иван умоляюще всматривался в материно лицо, наиская в глазах прежней ровной любви, но разглядел себе приговор. Студлив был взгляд, словно бы чужака приняла в дом боярыня, прицениваясь к нему откуда-то издалека. Иван сразу дал отступного. – Ну, да ведь яйца курей не учат. Как решишь, так и станет, верно, мати? Тетушка Анна Ильинична, ты ей не досади. Знамо, что и без мыла в душу влезешь и язык – что помело, только уголье в печи запахивать, – вдруг напустился Иван Глебович на гостью, слепо принимая материну сторону. У гостьи от изумления глаза на лоб полезли.
Но тут Федосья Прокопьевна вспыхнула. Власяница под костычем, туго запеленавшая тело, ожгла грудь и подвздошье. Боярыня задохнулась и скоро налилась гневом:
– Ты! Как ты посмел, ирод! Тетка родная пред тобою. Пусть и прокуда и рожок сатанин, но родня чтимая! Как только язык повернулся? А ну, живо повинись! – Замахнулась на сына костяными четками и ударила бы, коли достала рука.
– Будет тебе, Федоска. Не наседай на парня. Это он тебя зажалел, – мягко пожурила Анна Ильинична, коварно улыбаясь.
– И кто тебе наплел, что я чураюсь Двора и будто царя боюся? Эй, девки! – закричала, – открывайте в повалуше сундуки большого столбового наряда, распахивайте шкафы и укладки!
На мосту застучало, загрякало, забегали челядинницы по повалушам и чуланам, со звоном подымая тяжелые дубовые крышки на скрынях и вынимая хозяйское платье, раскладывая по лавкам.
– Пойдем, злыдня. Твой верх! А ты, Иван, отправляйся-ка в крестовую и стань на урок. Отбей триста больших поклонов. Слышал-нет? Ведь как не хотела тебя в Верх к еретикам отдавать, да свояки уломали. Де, не порть судьбы, – уже мягчея, боршала Федосья Прокопьевна, покидая спаленку.
Думала, широко шагая по мосту к ближнему чулану: ежли и поеду к еретикам, так в косоклинном темно-синем сарафане с бейками, да на голову повяжу плат черный вроспуск и рожу-ту всю умажу в саже, будто у печи с обряднею увозилась. Пусть глазыньки-то у злыдней на лоб полезут...
Эх, Федосья Прокопьевна, четвертая в чину боярыня на всю пространную Русь! Ведь баба ты, а всякой бабе, ежли она не древняя старуха и не нищенка христаради и коли в своем уме и своей памяти, всегда хочется ухорошек, да чтобы убелить, урумянить лицо, и насурмить брови, и на шею вздеть жемчужное огорлие, да ноги всунуть в коты из доброй мягкой кожи с серебряными пряжками. И чтобы всякий встречный мужичонко дивовался, таращил глаза, безмолвно вопрошая: а чья же это сударушка выплыла из хором и какому чуженину досталась как дар небесный...
Свечи были возжены по печурам и полицам во многих серебряных и медных стоянцах. И при восковом свете, отраженном от висячих и стоячих зеркал, эти камчатые объяри, и червчатые бархаты, и веницейские таусинные шелка, и немецкие накрахмаленные кружева, и английские строгие сукна с искрою, и золотые аксамиты, и пестрые дороги, и белоснежные кисейные тафты, соболя и черные лисы, бобры и кашлоты – все переливалось красками и слепило глаза. Анна Ильинична, куя победу, скоро отобрала парчовый сарафан, да штофную епанчу с собольим подбоем, и московский сборник на голову из малинового бархата, обшитый гурмыжским земчюгом, и зеленые черевички на высоком каблуке, облитые драгоценным каменьем. И серьги, и колты, и жемчужные повязки, и пузыри свойка ловко прикидывала к лицу хозяйки, цокала языком, строила изумленные глаза, а Федосья Прокопьевна, уступив чужим домоганиям, была терпеливо-равнодушна, как каменная скифская баба со степных просторов. Анна Ильинична словно бы заметывала суровыми нитками отступной след, ловко накладывала шов на кровоточащую рану, своей вознею и добродушным воркованием умягчивая Теремную боярыню.
... После-то, как опомнится, еще и спасибо скажет: де, прости меня, дуру набитую; де, ум за разум запнулся.
– Подите скорее в мыленку да хорошенько вытопите. Нынче ваша госпожа в царев Терем звана, – велела Анна Ильинична.
Сенная девка взглянула на хозяйку, та едва кивнула.
– Может, и часы вместе отстоим? Мне-то все одно, как кститься: хоть щепотью, хоть двумя персты, хоть и всею ладонью. Абы не ногою. Ладно бы в Бога верить, не осрамясь, вот и все наши затейки, – весело спроговорила гостья, подоткнула пальцем свойку под ребро, сделала гулюшки. Встряхнула пред собою соболий опашень с круглым воротом из бобра-кашлота, накинула Федосье Прокопьевне на плечи. – Спину-то коли холодит, так и душу не согреешь...
Тут пришел дворецкий, встал на пороге повалуши, обвел изумленным взглядом чулан, заваленный платьем и мехами. Словно бы в торговые ряды забрел случаем, да и обомлел от диковинки. Но хозяйка не дала глазеть:
– Накажи конюхам назавтра коней гнедых закладывать шестериком в калгану да обряди их стряпнёю большого выхода, – приказала властно Федосья Прокопьевна. – Языком-то шибко не болтай меж дворни, чего видел. Вели двенадцати девкам сряжатися. Хватит и того... Да проводи-ка до ворот почетную гостью, что Ордина решила из Посольского приказа выселить.
Анна Ильинична не ответила на подковырку, спокойно пошла из хором, радая неожиданному исходу дела.
* * *
Едва вернулась Федосья Прокопьевна в опочивальню, как из соседнего потайного чулана вытаилась старица Меланья. Все слышала монашена и сейчас ждала своего часа.
– Молчи... Велю молчать! И ничего не спрашивай. Не было тебя, и ничего не знаешь. – Боярыня встала к иконе Заступницы, как бы образом Богородицы заслоняясь от допроса. Власяница жгла тело, а меж лопаток выступил холод; оттуда проказа, прободив спину, приступала к самой душе. «Так и надо мне, – подумалось, – так и надо, проклятущей!»
Меланья хмыкнула, уселась на прикроватную колоду, растянув ноги по полу; глазенки ее заголубели, расцвели, как незабудки. Но недолго крепилась боярыня, прикрикнула:
– Чего молчишь-то? Иль воды в рот набрала? Наказуй проходимицу, стегай плетьми больнее изменщицу. Того хочешь-то-о! Вижу, и не отпирайся...
И вдруг встала на колени, поклонилась наставнице, упрятала голову в подол застиранного сарафана; повойник присбился с головы, раскуделились волосы, прошитые крепкой сединою. Давно не знавшие гребня, они в глубине своей уже свалялись в плотный войлок.
– Чего пересуживать-то, Феодора! – со слезою протянула Меланья, приобняла боярыню за плечи, погладила по голове, как дитя малое, неразумное. – Вижу ведь, как себя-то казнишь... Поезжай, коли невмочно, ежли гнетет. Теперь уж всё: поздно куда-то соступать. И Там обещивано, и там слово давано.
– Не хочу. И не гони... Лишь сына ради. Я ведь его со свету сживаю, с дороги сбиваю. Мне бы его женить как ли...
– А душу-то чистую, непорочную не страшно тебе убить? Не бойся убивающих тело. Федосьюшка, поезжай, не мучай себя христаради. Помолися в том вертепе поганой щепотью, чтобы чирьями и вулканами после не изойти. А вдруг изблюешь ты просвирку причастия нашего отеческого, а? Соблазнами-то, деушка, каждая кочка изнасажена. Я тебе расскажу былое. В нашей деревнюшке случилось. Баба с ума соступилась, да и детям своим, младшенькому и середненькому, головы отсекла топором. А старший-то из рук выскочил. Вот бежит из дому, а навстречу отец: тятя, тятя, наша мамка братиков убила. Мужик в избу, а жена за столом, говорит: де, тебя где-то долго не было, я двух овечушек зарубила, чтобы зря не кормить, а баран-то вырвался и убег.
– Ой, страх-то. Упаси Боже...
– Да ты, Феодора, большего страху не боишься, коли в вертеп собралася.
– И как понять тебя, Меланья?
– Поймешь головой по уму, прильнет к сердцу по разуму. С тем и жить станешь...
С вечера Федосья Прокопьевна и мыленку приняла, отпарилась в кадце; две челядинницы скоблили ее похудевшие мяса и голову отмывали костромским мылом. Потом долго лежала на лавке, устланной запашистым сеном, прикусывая зубами то клеверную былку, то листок душицы, то паутинку мышиного горошка, то венчик плешивца. Бездумно глазела в потолок, скобленный до морошечного блеска, и млела от какой-то телесной нежданной радости. Будто от долгой хвори освободилась, мышу из себя изгнала. То ногу задерет, разглядывая острую коленку, и сухую лядвию, и худую узкую плюсну с тонкими девическими пальцами; то ладонью прижмет отекшую вялую грудь с морщинистым соском. Эх, и никто уже не заполнит этого тоскующего сосуда! Похожа ныне Федосья на заклеенный фаянсовый кувшинец, который и выкинуть жалко, но и беречь без смысла.
Раз велела себя не тревожить, то и разоспалась в мыленке, тут и сквозняка ночного хватила. А к утру-то и разбило, склячило сердешную, как кочедык; под руки и в спаленку отвели. Эх, развязалися оборки, и рассыпался траченый лапоть.
И куда тут ехать? Какие там свадебки? Для какой нужды калгана и гремячие серебряные цепи на шестерике гнедых, и нарядные девки на конях? Слава те, Господи, образумил и научил...
Лежала Федосья на рогознице с две недели пластом: ни охнуть – ни вздохнуть, ни сесть – ни встать, ни головы приподнять – ни на бок возлечь. Как есть гроб повапленный, трупище окаянное: одна воня. Меланья исповедала и причастила, и соборовала, помазала маслицем; ино святой водицей спрыснет с просяного веничка, ино окурит росным ладаном, разбавя в спальном чулане тяжелый дух, ино просвирки рождественской, омакнув в теплом винце, сунет под язык и смотрит с испугом: не изблюет ли Федосья. Ино четверговой соли посыплет на ржаной сухарик и даст пососать. И ни слова укорливого, ни иной другой досады на боярыню, будто и не было от Федосьи дурна... Откроешь глаза – сидит в головах, как нахохленный воробушек, и бессонно стережет от напастей Федосьину душу. Вроде и болей-то нет, как лежишь бревном, но будто гнетеёю всклень налита каждая костка непослушного тела.
... А ночи-то зимние ох долги, кажется, во весь человечий век, и тут вся земная жизнь проскочит пред глазами, как один зыбкий суметливый день, и Аввакумовы жесткие остереги не по разу придут на ум, как бы притекут по воздусям из дикой тундры, где в землю закопан протопоп, и окажутся чистой правдою. Верно толковал он у Пафнутия Боровского в тюремных юзах, когда навещала сидельца тайком: де, нашито страсти предсказывал сам Христос: «Если преследовали меня, то будут преследовать и вас, и ненавистны будете всем человекам ради моего имени...» С еретиками какой мир? Бранися с ним до смерти и не повинуйся его уму развращенному. Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ибо обесчестишься, душу свою извредишь, ево не исправишь, а себе язвы примешь...
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.
Глава вторая
Апрель снега зажигает.
Бессонное солнце раноставам за негасимую свешу; неумираемо живет сердешный батюшко, едва скатываясь за Камень, и вновь выпрастывается из постелей, по-лебединому выгнув спину и встопорщив жаркое перо.
Днем-то во всю потока с крыш, и кой-где ручьи доскочили с веретий в Пустое озеро, и протоки Печоры-матушки уже посинели, а в заберегах выступила наледица. Уже щука заиграла в промоинах, и мужики сети кидают в протоки и верши ставят, чтобы после Паски усладиться свежиною. Щука икряная, сбойчивая, из одной выцедишь икры бурак ведерный, мясо перламутровое, тугое. После зимнего рыбьего сушняка в ушном да мерзлой наважки – первый улов в радость. В пустозерских четырех церквях и колокола-то играют веселее, и по зеленым древесным лемехам куполов, отпотевших под солнечным теплом, дремлют моевки и тулупаны, нежась в благодати. Из сувоев выпростались двужирные избы, скот радостно мычит в хлевах, бабы скоблят и шоркают голиками и дресвою полы и накат, лавки и полати, освобождаясь от зимней копоти; и даже кушные зимовейки бобылей, бездворных и нищих обряжаются к весне.
Зиму перемогли, слава Богу, можно и дальше жить.
И только в острожке пустозерских невольников сиротское быванье; столько и новин, что заменили в оконницах ледяные пласти на рыбьи пузыри да все четыре осыпных изобки обнесли высоким стоячим чесноком. А беды прежние; лишь подточит тундровая снежница под тыном, прободит песчаную засыпку – и глядь: под ногами уже лужица натекла; и хоть кожаный поршень, сшитый на косую нитку, и держит пока мокреть, но скоро воды не отчерпаться...
В ночь же на дворе стужа, волки воют, подобравшись к слободке, лают в ответ дворные псы; оконница меркло-белая, с накипью льда, и в самой тюремке скоро выстывает, пол покрывается мерзлыми колобашками. Лучину затеплишь, ежли не спится, чтобы руки обогреть, а на полу словно бы стекла набито, и волосы с затылка тоже возьмутся колтуном. До утра печи топить не велено, да и где дровишек добыть, пока не подаст стража в окно сырых суковатых поленьев. А то и запуржит к утру, такая замятель подымется, иль такой частой крупной дробью ударит в оконце, гляди – пузырь вырвет, и давай стегать по верху сруба, и в истошном вопле той замятели скоро погибнет всякое желание к жизни. И как тут не сокрушиться, не взвыть по-волчьи? И крохотная теплинка елейницы в изголовье лавки под образом Спаса, чуть проникнув в сердце, едва ли забрезжит в диких потемках отчаяния. Вслушаешься в этот небесный клырос – и с завистью различишь искренние страсти ближних узников: то Епифаний плачет, то Лазарь рычит, то Федор скулит...
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал... К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать горазд. Вернулся Аввакум в обиде и гневе, скинул с себя одежду и выметал в окно, остался наг и бос, с одним нательным крестом на кожаном гайтане.
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные... Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
... Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост... Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю...
... И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
... Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет, как уголье под пеплом, и тогда можно будет вместе поплакать, встав на урок.
... А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
... Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
... А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем...
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища...
... Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке...
... Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна... Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
... То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты...
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
... Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся...
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные...
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.
... Ой, бешаные во всем белом свете на одну колодку шиты: лишь взглядом и рознятся. У одних – вечно счастливый, будто из Божьей кадцы опился человек доброго медового хмеля; у других – со звериной искрою и кровавым отблеском; а у Кириллушки тоской горючей налит. И молодой бы парень-то, вся жизнь у него впереди, давно ли бородою опушился, но сгорел вдруг в пустозерских болотах, говорит нынче пустое, без нужды бродит по слободке с бадейкой и вересовым веничком и кропит всех водичкою: де, прислана ему от Махмета турского.
Несчастный, на чьи руки его спехнешь? Каждый горемыка труждается живота ради, и безумный едок на берегу Печоры, как жернов на шею. Подадут житенного колоба иль звено рыбы – и ступай прочь, прошак... Аввакумище, ты думал, что нет на свете горя горше твоего, а тут прибрел горюн и напомнил, что нет меры страданьям.
Аввакум еще поискал глазами за плечом Кириллушки, не уловляет ли кто: скажут, де, шляешься, бегун, меж тюремок по своему изволу, так и ступай нынче же в цепи.
И верно: калитка в бревенчатой стене качнулась, появился стрелецкий сотник Ларивон Ярцев, будто звали его.
А куда бежать-то? Лишь за свой тын, к окну изобки, да и падать поскорей на лавку. Но для какой нужды? Ведь сжились со стрельцами за годы-то, спелись, как на клиросе, и не рассудить теперь толково, кто кого стережет.
Ларивону намедни дарена Аввакумом шуба из собольих пупков. Прислана страдальцу от боярина Ивана Хованского стужи ради, а пригодилась сотнику. Ну и слава Богу...
Ларивон взглянул на смутителя, как на пустое место, собачиться не стал, но ухватил бешаного за шиворот и поволок вон.
Кириллушка послушно пятился и плакал, поскуливая: «Вчера собачку удавили. Сама шоста, и все беленьки, как снежок...»
– Куда гонишь несчастного? Кому нужон? Отдай-ка его мне, – вдруг попросил Аввакум. – Нищий нищего да обогреет. Много я таковьских выимывал из горестной ямы, опутанных бесами...
– Дождешься, что дыру забью. Захлебнешься своим лайном, – хмуро бросил сотняк. Лисий треух на голове лохматым гнездом, низко нахлобучен на уши и лоб, есть куда глаза прятать, если стыд еще в душе не иссох. Как слепой, позевывая, обошел засыпушку, открыл на дверке замок, отпнул полотно ногою. Добавил лениво: – Баловник, ой ты и баловник. Дождешься, старик, посажу на чепь.
– Ой-ой... напугал ежа голой задницей, – засмеялся Аввакум. Ему вдруг стало весело и бестягостно, вроде бы новая жизнь открывалась с этого часа, прежде запретная.
– И ты смотри не балуй мне! Последние мозги выбью. – Сотник втолкнул бешаного в скрытню, остановился у притвора, выставил пред Аввакумом толстый валяный сапог. Пожаловался: – Голову сердито ломит. К непогоде, что ли?
– Помене бы вина-то жрал. С дурака Сампсона пример берете. Тот покруче вас был мужик, а ино сгорел с винища, как порох. Живете, мерзкие, суда Божьего не боитесь. Кишки нажег, дьявол, а душа-то в дырьях.
– Буде тебе казнить-то... Кишки нажог, – передразнил хрипло. Сотник дергал головою и мучительно морщился, будто зуб разболелся. – Худо ты меня почитаешь. А ведь из-за тебя пропадаю, баламут окаянный. Мутишь воду-то. И меня, глядишь, под монастырь. Какой послабки дал. А вдруг нашепчут... Спустили бы тебя ко всем чертям иль скончали скорей. Чего тянуть? И мы бы по домам в гулящую. Собаки и те куда лучше нас живут. Как тут не свихнуться...
Аввакум молчал, прислушивался, что творится в житьишке: от бешаного всего жди. Не было забот, так купил мужик порося. Чего взвихрился? Сам в тюремке, забит в землю с головою, хорошо, когда штей плеснут из кислой капусты. У самого хлеб со счету, а тут живи с бесноватым и каждую минуту лови дикой выходки.
Сотник притушил гонор, сбавил голос, каждое громкое слово отдавалось в голове. Присдвинул на затылок треух; серенькие глазки взялись кровавой паутиной. Хорошо посидели, есть что вспомнить.
– Сашка Машигин сбил с панталыку. Давай, говорит, Ларивон, по крюку дерябнем ради дня недельного. Ну, встали на левую ногу, надо и правую подправить. Взяли у целовальника по кружке, побежали на обех лапах. Но что-то глаза приослепли, худо видят. Ты, поп, знаешь нашего брата стрельца: пить, штоб вдребезги, а биться в лоскутья. Ну и просиделись, наревелись, а сейчас впору запеть: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова»... Машигин к тебе наслал: поди, де, к Аввакуму. Он пьяного плетью потчует, а болезного просвиркою...
– Так не болен ли ты?
– Вот тут жмет, а там крутит, – показал сотник на грудь и голову. – Больные сраму не имут. Поправил бы, батюшко. И надо-то пятиалтынный с отдачею.
Сотник просил виноватым скорбным голосом, но с той нагловатой настойчивостью, от коей добрым словом не отбояриться. Ежли не хочешь ссоры да есть в мешке копейка, отдай без промешки.
– Это мертвые сраму не имут. А ты – срамной человек, Ларивон. Ты около меня – как кот у сливок. Худая я корова, на тощих кормах живу сколькой год, в скорбех пропадаю, на ужищах вишу, одни ребра во мне, а ты все титьки отдерьгал за короткое время. Только и слышу от тебя: дай-подай... Ох, связался коли с падшим, то и сам повязался до смерти.
Аввакум бормотал уже себе в бороду, с кряхтеньем отыскивая в подпечке заветную кошулю, куда собирал милостыньку со всей Руси по копейке, а растрясал, вот, пригоршнями. А поди не дай – и последнюю свечу погасят, и наступит вечная тьма. Да и то верно, и Ларивон не крайний злодей: задумал бы, так давно бы все отнял. Стыд-то не потерян, коли со мной якшается.
Подошел к лампадке, загородившись от Кирилла спиною, скупо рылся в тряпице, перебирая монеты, чтобы не промахнуться. Бешаный мучительно зевал и со всего размаху лупил себя кулаком по колену. Протопоп вышел из засыпухи, протянул сотнику деньги, верно зная, что никогда не получит назад.
Проскрипел:
– Чтоб тебе околеть от винища, проклятый. Ой ты, жорево и неслух.
– Ты Кириллушку-то прибери. Все веселее житье, – не смутясь ответил сотник. – Молись за меня. Да не забудь отдарить.
Ларивон Ярцев решительно водворил протопопа обратно в камору, сунул в пробой замок. На воле уж совсем развиднелось, в отверстое окно врывался теплый ветер-шалоник, скоро сжигая уже нежилой снег; стайка серебристых пулонцев вдруг ссыпалась из-за тына на белые плешины по краям тропы. Аввакум натолок хлебных корок, выкинул в проем и так, глядя на веселых беззаботных тундровых птах, провалился в тонкий сон. И повиделось ему, будто лежит он на лавке в родимом дому в Лопатицах, и тут отворяется дверь и входит высокий, голова в потолок, незнакомый муж с светлоблещущих одеждах. Он ласково касается ладонью Аввакума, и вдруг из его груди вырастает куст, кованный из золота. И такое сиянье от куста, как от вешнего солнца, когда глядишь на него, не заслонившись ладонью. От мрака в глазах Аввакум вскрикнул и пришел в чувство...
Бешаный что-то гугнил, возился на полу у печи. Курился дымок, уже запахло паленым. Все припасы, что Аввакум приберегал до худших времен, были распотрошены по изобке. Кириллушка в олений пим насыпал пшенца, срыл туда из ладки печеных наваг, налил воды из бадейки, разложил на полу костерок из лучин и сейчас, помешивая Протопоповой ключкой, варил в сапоге ушное.
– Ах ты, нехристь! Не шалуй мне, баловной! – завопил Аввакум, стегнул Кириллушку четками промеж лопаток, перетянул по шее и голове. Закрутил ухо в пельмень и отвел на лавку. Бешаный по-заячиному тонко вскричал от боли, затрясся, заслоняясь ладонями. Из его прозрачных, каких-то льдистых глаз вдруг посыпались слезы горохом.
– Батюшка, не казни, помилуй детку... Изверг ты, а не батюшко! Не хочу с тобою знаться, злоключимый человек, спусти меня на волю. На волю хо-чу! Вот ужо бесу Микешке скажу, как навестит, он тебе выймет ребро на шти, – уже загрозился Кириллушка, глаза его скоро просохли и обтянулись тоскою.
Аввакум перекрестил болезного, усадил на лавку, погладил по голове. На вороте рубахи плотно гнездились платяницы, и в колтуне волос было поизнасажено вшей.
– Прости ты меня, грешника, – повинился Аввакум. – Сам не знаю, что нашло. Да и ты, вишь ли, братец мой, хорош. Чего надумал? Не токмо голодом заморить, дак и в дыму удушить.
Бешаный от теплого голоса сник, послушно подставил себя Аввакумовым рукам. Протопоп ножницами окорнал с Кириллушки волосы, отдал последнюю рубаху и исподники, на плечи кинул шубняк, с Мезени Настасьей Марковной спосылан. Дал горбуху с солью и квасу. Бешаный жадно поел, пал на лавку и скоро заснул. Аввакум хлебы вымесил, печь вытопил; дым глаза выел, пока обряжался, на коленях елозя. Но вот и стряпня готова. Кириллушка кротко посапывал, совсем мирный человек, и лишь от присутствия его в тюремке протопопу было хорошо. Одиночество сокрушает пуще хвори и глада, а тут вон как привелось – и сотник вот помирволил; скаредный и жадный до дареного, тут вдруг попустился на доброе и вспомнил, аспид, про Бога.
В оконце луч солнечный проник, тепло улегся на земляном полу, и вся изобка (сажень на сажень) приняла веселый вид. Ах, человек же не скотина, все переможет, он и в самой захудалой норе приноровится к жизни и отыщет себе счастия. Вот и в углах, где во всю долгую зиму жили сугробики снега и накипь льда, сейчас отпотело, и стены поприсохли, и потолок, набранный из тонкомера, не сочил влагу.
Весна красна; зиму перенесли, а сейчас, после новых страстей, и дальше тянуть надо. Бог не выдаст, свинья не съест. Вот и Михайлович, по всем приметам, не вовсе пропащий, и в нем поди отыщется отцовское, и всех извергов рода человеческого, опомнясь, погонит прочь со Двора. Только бы детки духовные не пали духом и не увлеклись бы, аки слепцы за поводырем, за Никоновыми новинками и не поддались лживым переменам.
... За отцовское-то стой! Тебе руку долой, а ты пой «Господи, прости мя»; тебе и ногу прочь, а ты смейся лютому злодею в глаза; тебе и язык выковырнут, а ты рассуждай одним сердцем, и по глазам признают правоту твоих мыслей...
Вот Федосьюшка Прокопьевна просила совета, а я в хлопотах о себе позабыл от отцовском долге. Какой же я пастырь, ежли из-за малой невзгоди сокрушился и пал сердцем?
Аввакум разложил писчий снаряд на крохотном столике под окном. Впереди длинный день, и надо его скоротать. Меж молитвами-то самые сиротские часы, и не знаешь, чем занять их, чтобы утекли бесследно, как ключевая водица.
В оконный проем пряно пахло болотиной, вешней водою с Пустого озера, талой смолою и рыбьими черевами. Мужики поди уже скинули валенки – пришивны голяшки и сейчас обулись в бахилы, густо напитав их ворванью. Где-то еще помор бредет слободкою, а от смазных сапог дух впереди его летит. У них, миленьких, свои заботы, как бы семью прокормить да пред Господом не сокрушиться в уныние...
Боже, Боже, зришь ли ты меня, тварь малую: яко червь, ползаю в земле и, яко червь, насыщаюсь тлетворным духом своим и, будто вешняя квакуша, воплю у поречной старицы, помышляя свой безумный крик за высокую песнь.
... Прости и помилуй! Дай мне того стояния и терпения, коим преисполнен Феодор Мезенец. Как-то он там, дружок любезный? Ишь вот, боярыня его незалюбила в высокоумии своем. Надо укорот дать бабе... Говорят, в яму брошен, болезный, что и моя семья; но – тот все стерпит без нытья и притужанья. Милый, милый сынок духовный. Царь-от крепко юродов незалюбил, он за ними поскочит, как выжлец за лисою. Юроды правду рычат без боязни, их голос до небес слышен. А кто на кривую дорожку попустился, наперегонки с самим чертом, тот и от истины бежит сломя голову.
... Вот тоже Христова невеста Федосья Прокопьевна. Власяницей терзает плоть, а сердцем-то плачется о сыне Иване; мир не отпускает сердешную, цепляется за подол, будто репей, и сладу с ним нет... Иван-то уже женихается; писаной красавец был в детках-то; малым его оставил на Москве, и уж головой в потолок, женихается, мать теребит, де, дай-подай невесту. Послал ему благословение к женитьбе. Получил-нет? Стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать, и заклеил своима бедными руками то посланьице в бердыш, и дал с себя ему шубу и денег близко к полтине, и поклонился ему низко, да отнесет Богом храним до рук сына моего, света...
И мой-то Прокопей-шалун не вем когда и вырос. Возрос, когда батько его по тюремкам скитался. Пишут, де, привалил дворовой девке младенца, но себя отцом не чтит, божится и запирается. В летах детина, не диво и привалять. Да не то прискорбно, а что не могу покаяния получить.
... Ой, Настасьюшка Марковна, баба моя! Тебя ругаю лихоматом, а посмотри, сам-то каков, лиходей. Попустил сынов шляться по чужим постелям, как псов бешаных, не научил чтить Христовы заветы...
Аввакум, неведомо на кого сердясь, с неспокойным сердцем зачинил гусиное перо, облизал языком, нет ли заусенки, лучинкой намешал в оловянном стакашке сажных чернил. Решил сам нагородить боярыне Морозовой. Старцу Епифанию нынче не с руки перебеливать: пальцы рублены, как с тросткой сладить ему?
Достал из схорона последнюю Федосьину вестку. Писана в два столбца, и хоть не по разу читана от безделицы, но тут сызнова проглядел: годы учат, но годы и мучат, от тех страстей голова мохом зарастает, как пруд тиною. Уж не та живость ума, не то и проворство речи.
... Эх, сердешная, не устала на Феодора-юрода жалиться. И что не спелись, гордоусы? Видно, нашлось что делить? У одного нагота да босота, а у другого восемь тыщ дворов да аргамаки с серебряными поводьями.
«... Прости меня Христа ради, а я пуще всех согрешаю. А дети твои не так живут, как ты; пошли за Феодором ходить, и у него переняли высокоумье великое на себя, и гордость положили, и всех обманывать стали. Так их съел – и душу, и тело! Так они не отстанут: не познали за грех, за него умирают... А я сама такова была, чаяла себе доброго спасения, да немного душу не потеряла. Лют сей человек. Да велико милосердие Божие, что нет его у нас. Много того писать, что и уму непостижно козней его. Пиши, свет, детям своим и запрети с ними знаться, и помолися за меня, чтобы и меня Бог избавил от него. И тому Феодору во всем запрети, чтобы в покаянии был. Только тебя послушает. А что к тебе ни пишет – то все ложь. Ну да, чу, послушает ли тебя? Бога забыл и детей твоих всякому злу учил».
Вспыхнул Аввакум. Они-то оба в яме земляной в спражнети своей купаются, а она, курица, вина фряжские попивает в своем дому да еще и протопопа учит, отцу духовному указывает, как духовное стадо пасти. Сама вся в грязи, а иных очищает; сама слепа, а зрячим путь указует.
Бешаный храпел на лавке, свиристел носом. На воле вовсю распалилось солнце, ручей прободился сквозь тын, тоненький пока, но уже в пенных гребешках, заструился по еще заколелой тропинке, отыскивая себе перелазы; но задохнулся у ближнего сугроба и стал скоро копиться в прозрачную лужицу. Близко потоп, скоро, глядишь, новые терзания. Хорошо, если стрельцы смилостивятся.
Посторонние пока заботы освежили голову, утишили сердце.
... Эй, гневный, затвори уста и спрячь бумагу, пока не утихнет в груди! По злобе много можно грехов натворить, кои после и не замолишь.
... Да, что там писал сын Иван о боярыне еще в прошлом лете?
«... Ивашко писал мне, де, кручинится на нас боярыня за Феодора. Как бы, де, я Феодора еретиком звал, так бы, де, меня и жаловала, и добрые, де, мы люди были.
Я детям своим велю Феодора любить – добрый он человек: прежде тебя его знаю и давно мне сын духовный. И ты, миленькая, на них не сердитуй. Я им Феодора еретиком звать не велю. И ты только не перестанешь, и ты за то постраждешь. Такова ты разумна: не смогши с коровой, да подойник о землю. Себя ведь тебе бить по роже той дурной, как и я себя четками... Говорила, что детей моих и по смерти моей не покинешь, а ныне, вижу, и при живом оплевала. Ведаешь ведь, каков тебе сын – таковы и мне дети, хотя бы они и впрямь заплутали. И ты бы их духовно смиряла, а голодом не морила. А то ты нынеча, оставя себя, да людей смиряешь! Ну-тко, ты посмиряй себя, как я, бывало, всем себя велю домашним по трижды ударить плетью, колико душ прилучится в моем дому. А то ты на небо-то хочешь взыти, бьючи сама, а не бита быти.
Как тебе дали двор и крестьян прибавили, и ты ко мне тогда писала: «Есть чем, батюшко, жить; телесного много дал Бог». А ныне пишешь: «Оскудала, батюшко, поделиться с вами нечем». И я лишь рассмеялся. А все-то у тебя притрапезники и душегубцы изгубляют, а истинным рабам Христовым милостыня от тебя истекает, яко от пучины малая капля, да и то с оговором. Да сказывал мне Феодор: де, обещалась ты давать от имения своего пятую долю страждущим рабам Христовым, а ныне жаль стало, или тем отдаешь, которые пропивают на вине процеженном, на романее и ренском, и на медах сладких и изнуряют во одеждах мягких. Ох, горе тебе, неосмотрительно живущей!
... Ну, полно мне того говорить! Помирися с Феодором, помирися с детьми моими...»
Аввакум задумался, перевернул лист, еще раз прочитал на обратной стороне Федосьино посланьице, не пропустил ли чего ответить, не выпала ли из вида какая особая весть. И не просматривая свое писанье, чтобы заново не перемарывать, торопливо закруглил, уже злясь на себя за напрасный скорый гнев. С первых стопок воспалился умом, излил лаяния и желчи, нагородил огорожи, а сейчас и самому через нее не перевалиться.
«... Ну, дружище, не сердитуй ужо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том и печется и о нем помышляет пред Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Феодор. Не кручинься на Марковну: она ничего сего не знает, простая баба, право».
Глава третья
Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней, срытых по овражцам, а снова дымом чуется: это злоимцы и порубежные воры, схитники рода человеческого и расколоучители не дают покоя престольной, крадучись, метят подворья Белого города и Скородома огненными печатями, пускают в барские усадьбы рыжих лисиц; и улицы кипят голью, и самый бросовый народишко – ярыжка питейный из Воскресенского кабака и лотошник с Пожара, – встретившись с дворянином иль стряпчим, не ломает шапки, но плюет вослед. Да и как не тешить мстительных чувств, ежли на Дону и Волге еще не утихло, там Разя бродит со смутою; черемисы и башкиры, вотяки и татарове смотрят косо на царя, точат вострые кинжалы; и работные по Уралу льют злодеям пушки и, осклабясь, зверовато-радостно щурятся на престольную, так понимая, что всякое зло течет оттуда, от собольих опашней и аксамитовых саккосов; и с Соловков приваживают гонцы дурные вести: де, не желают покоряться монахи, но решились стоять до смерти за прежнее знамение; и с Пустозерья из земляной ямы пшют самохвалы подметные письма под сам Китай-город и в государевы покои; а всякая казнь бунташника, задуманная в устрашение, – как сухое бересто в тлеющие уголья.
... Всякая власть, разделившаяся в себе, не устоит. Чем больше жадных рук ухапливают ее, стремясь разобрать по горстям, тем труднее сохранить землю в спокое; это как бы хоромы из кондового дерева иль белого тесаного подмосковного камня вдруг поставить, издурясь, на гнилые, изъеденные в труху стулцы. Лишь ветер подует, и житье то повалится.
Эх, как бы к одной православной вере всех привесть, чтобы свет Софии Цареградской осветил все потемки дремотной одичавшей души; и тогда бы всякий Словении и в дальних окрайках чужих владений стал бы нам за брата и прикончились бы все распри.
Да не жди добра от лукавствующих.
Не дели трапезу со спесивыми, ибо получишь ссору.
Не веди дружбы с гордоватыми и ломоватыми, ибо в крайнюю минуту кинут у беды.
Не прикармливай умника, ибо возомнит о себе.
Не бери в друзья завистника – получишь кольем в подреберье.
Ибо сколько волка ни корми, как ни приваживай его, он все в лес смотрит.
... И при Дворе заселилась своя скарабея, Федосья Морозова, характером круче большого воеводы: уловляет в сети слабых, бьет клинья меж шаткими, суесловит на сильных, и хоть Терема чурается и всяко бежит его, но и своим затворничеством, даже лишь тем, что присутствует непокорливая на земле, – вносит смуту и раскол; наущает неспокойных и хитроумных: де, можно противиться государю; де, не всякое его уложенье в строку, и хоть близкий он к Богу человек, но и на небесах промашки бывают.
И многим суемудрым тут хочется поверить: де, и мы не лыком шиты.
Вот и нашептывают льстивые думные на ухо: государь, де, сколько можно терпеть спесивую и ломоватую? пожертвуй малым, чтобы не потерять всего; ты много потакал Никону – и отсюда разброд на Руси, ты долго ждешь поклона от сутырливой бабы – и отсюда злая смута. Рви дурную траву с корением, чтобы не дала всходов.
* * *
... Все пути назад отрублены: наконец-то можно свободно вздохнуть. Было живано, диво на диво: хмельно пито, сыто едено, срядно езживано, красно уряживано. Сладкий мед, да не ложкой в рот. В последний путь пора сряжаться, Прокопьевна.
Так решила Федосья, увидев на Рождество Богородицы страшный сон. Будто бы купают ее сенные девки в мыленке, загрузили в кадцу с головою, а в ней вместо парной воды кровь алая человечья, уже створожилась печенками и пахнет мертвечиною.
Тут и вестка пришла с Мезени от верных: де, юрода Феодора повесили...
Эх, сколько ратились, бывало, всяк одеяло на свою сторону тянул, жеребья бросали, будто на кону решали, кому первому смертный главотяжец вздевать; разминулись, расплевавшись, как ненавистники, а ныне последние слова юрода светятся, как скрижали на манатье, как святой остерег блаженной души, уже отлетающей в вечный Дом: «А вы-то как? Ведь пропадете без меня! Вижу, много мяса разложено по торгам. И жбаны крови человечей разоставлены по ларям, как морс брусеничный. Как вы-то, бедные, будете без меня?»
И ушел, бесплотный уже, и растворился в Руси. Не хотела, но отчего-то поспешила в чулан наставницы, приникла к зальделому окну, наискивая прорубку света; увидела, как струилась поземка, вскидывая с забоев снежные вороха, завивая подол хламиды, обнажая иссохлые шишкастые ножонки. «Бедный! – невольно вскрикнуло сердце. – Зябко-то как!» ... Нет-нет, поди прочь, сгинь с глаз, обавник, сотрись из сердца, сотона, как бы и веком не бывало в дому! Ведь оприютила с любовию, а всё житьишко перетряс, как свою гобину, и домашнюю приязнь превратил в вечную свару...
С протягом закрылись ворота, упал железный крюк в проушину, сторож зевнул, подпрыгнул, греясь, хлопнул себя по бокам, сплюнул вослед бродяге.
Она тогда без нужды вроде пошла в повалушу, где ночевал Феодор, и увидала посередке пола жалкую грудку носильного платья: синий кафтанец английского сукна, лазоревые порты с галунами, а поверх брошены желтые юфтевые сапожонки, когда-то не выношенные ее благоверным хозяином. Постояла, бездумно вглядываясь в одежду, и, будто навсегда прощаясь с юродивым, досадливо плюнула на тряпки, как дворовый вратарь, и гневно приказала сжечь в истопке.
... Лишь в снах человек провидит свою судьбу: то он скидывается в ребенка, то проживает жизнь грядущую, коя лишь сулится в отдаленных годах, то с мертвыми беседует отворенным сердцем, как с живыми; ведь никто не покидает бренного мира сего, не оставив по себе вечного странника на земле-матери, бесплотную, но живую стень, осязаемую лишь в ночном забытьи.
... А сон-то в руку. Она нынче в крови купалась, и вот вестка: де, юрода не стало, скончали блаженного; и все его примолвки и придирки, отчего так обижалась прежде и жалилась пустозерскому протопопу в письмах, будут отныне как отцова воркотня: и слушать вроде бы досадно, но вспоминать после тепло.
Ведь было же... Она тогда окстилась поганой щепотью, чтобы помирволить государю и вернуть сыновьи вотчины; ради Иванушки, одинакого сына, поклонилась в ноги рожку сатанину. И следующим же днем на трех пальцах, коими знамение сотворила, выметались багряные желвы на суставцах, раздуло изнутри и кости зажгло нестерпимым огнем. Пришел юрод трапезовать. Взмолилась тайно, де, прости, отче; встала на молитву возле. А Феодор внимательно и сурово взглянул в глаза и, прочитав ее бессловесные муки, вдруг ухватил больные пальцы и сгорстал бережно, пожамкал, помял в корявой ладони, и тут погасла боль, а к вечеру и язвы утекли под кожу, как не были. Знать, дана была юроду целительная чаша, да опрокинулась, уплыла вся в северные снега...
Ой, не хулите, благоверные, тех, с кем никогда не расстаться; повязаны вы нерасторжимой вервью, как каторжане железной путевой цепью, и брести вам отныне вместе до Господнего суда к ответу.
Сморилась. Кинула на пол рогозницу, повалилась опочнуть, подсунув под голову волосяную подушку. Весть не шла из ума. Кровать в кисейных пологах, высоко взбитая, была как пуховое небесное облако, по которому гуляли смирные ангелы. Вдруг рука заныла, по ней к предплечью побежали кусачие мураши, тонко заныла грудь. Дверь в опочивальню приоткрылась неслышно, украдчиво ступая, вошел Феодор; ступни его, обычно гремевшие, как коньи копыта, сейчас будто шелестели по натертым воском половицам. Подол белоснежного кабата был в три ряда обложен розовыми бейками, по-над коленями по тканине бежали красные кони, из груди, где обычно висел верижный крест, выметнулся ветвистый золотой куст, усеянный мелкими цветами шипичника. Феодор что-то шептал, ласково улыбаясь, и вдруг наклонился, бережно приобнял Федосью за плечи, пытаясь приподнять с рогозницы и возложить в постелю. От юрода пахло поститвой, кадильницей и свечами.
«... Дочи ты моя, Богоданная невеста, душистый Христов хлебец...»
Откуда истекает этот разымчивый талый голос?
Губы вроде не растворялись, плотные, мясистые, из-под них высовывались мелкие фарфуровые клычки. Вдруг мгла легла на ясное лицо юрода, он резко вспрянул головою, пытаясь скинуть чью-то руку, туго придавившую шею, и невзначай придернул Федосью на себя. Она вскричала не столько от боли, но от внезапного страха. Ей помстилась за плечами блаженного темная рогатая тень с пылающими угольями глаз.
«Доча... голубеюшка... госпожина, очнися!»
Меланья бережно встряхивала боярыню за плечи. Ой, худое наснилось, раз кричит на весь дом; знать, бесы толкут беспомощную невинную душу в своей ступе, изымают из ребер, чтобы перенять к себе.
Федосья открыла беспамятные глаза, утекающим сонным взором наискивая юрода и отчего-то не видя его. Ведь только что был тут, еще кожа хранила теплое прикосновенье, еще не изветрился как бы из самого Федосьиного нутра дух живого пришлеца, его обволакивающий взор.
Боярыня села на рогозницу, тупо встряхивая головою. Волосы под тугим повойником превратились в войлочный колтун, и в самой глубине засаленного клоча шевелилась беспокойная вошка.
«Сестра к тебе, Евдокия Прокопьевна. Велишь ли звать?»
«Беда стучит в ворота, матушка. Не проворонь, встречай.
Вели-ка сестрам Христовым немедля съезжать из дому. Пусть на Волгу спешат, в скиты али куда подале от еретического глаза. И ты, сокровенная, беги нынче. Слышь, уже в ворота стучат».
Федосья перекрестилась, широко зевнула, как опоенная дурманом; в висках кузнечные молота били по наковальне: то кровь дурная, вспугнутая давешним страхом, искала протоки.
«Будет тебе зря-то. Накличешь беды», – сурово остерегла наставница, не чинясь перед хозяйкою. Но сразу же сметливым умом перекинулась на престольную, в какую скрытню сунуться при нужде, в какой ухоронке увязнуть надежнее на смутное время. Федосья – вещунья, напрасно не станет разводить толковище иль гнать бессловесных на улицу. Значит, воистину приперло, последний час настал; то не черти толкли бабу, но небесные гонцы теребили за поняву, велели вставать. И, не допрашивая более, мелкой поступочкой поспешила к голубицам в келью.
А Федосья Прокопьевна бормотала меркло, сонно, неживым голосом: «Юрод приходил, зазвал с собою. Идем, говорит, со мною, невеста Христовая, под сладкий венец... Да вон и сестра с худыми вестями. Слышь, Меланья, как чоботки ее стучат?»
Боярыня спрашивала, но никто не отвечал ей...
* * *
Дурные вести не пеши ходят и не саньми ездят, но по воздуху с ветром текут иль тайной летучей почтою по духопроводу.
Евдокия еще по лестницам подымалась, унимая сердце на рундуке, подметая подолом и цветными рукавами долгого опашня вощеные половицы сеней и переходов, крытые персидскими кошмами, а Федосья Прокопьевна, перебирая костяные четки, уже верно знала, с чем спешит сестрица... И что же призамедлилась-то? Коли взняли топор над главою, так роняйте, не мешкая, отпускайте душу на простор.
Знать, где-то в куту переняла ее смышленая наставница, угостила сыченой водою, принудила отдохнуть на лавице, отпышкаться, чтобы первой выведать слухи: на сглазливой воде иль на меду настоены они. Ей, верховодке, еще долго пасти смиренное стадо, и очи надобно иметь зрячие, а душу – не замутненную тревогой.
Федосья раз двадцать перекинула костяную зернь, прочитывая Исусову молитву, и как-то само собой успокоилась. Прошептала: «Не вкусив опреснока, и горчицы, и фараонова огня, не попадешь в царствие небесное».
Подошла к окну, нашла чистую репью, прилипла взглядом к стеклинке. Сторож отворил калитку, пропустил черниц, перекрестил в спину: идите, де, с Богом. Монашены шли след в след узкой тропинкой меж осенней жухлой отавы, отряхивая метелки осоты: в черном кафтанье, в платах кулем, пригорблые, как лесовое воронье, с торбами на загорбке, они спешили за Неглинную, в Замоскворечье, в лесовые пустошки, в суземные келеицы и скрытни.
«Спопутья вам, сердешные. Да пусть ни один торчок не попадет вам под ногу. Пусть ни одна каравая рука не придернет за старческий зипунишко и не укоротит ходьбы. А коли припрет нужда, так не бойтеся смерти ни от глада, ни от хлада, ни от зверя, ни от войны, но вершите свое дело, как научал Господь! Божья охрана лучше человечей».
И вдруг улыбнулась, посветлела ликом, словно бы грудь ее отомкнулась наконец, изгнав последнюю черствость. Спровадила Христовых невест, а нынче и самой сбираться в последний путь, вздевать терновый венец. Эх, коли соступила на волосяную стежку меж провальных тундряных болотин, так иди смело тропою, не сбредая с нее, не хватаясь за услужливую сосенку, обавно вставшую на пути.
– Ду-ня, где ты? – позвала Федосья мысленно. Дверь открылась внезапно. Стремительно вбежала сестра, упала на грудь, залилась слезами.
– Молчи... Все знаю...
Оторвала Евдокию от груди, осмотрела любовно ее тонкий иноческий лик с зареванными напухшими глазами.
– Когда? – только и спросила Федосья, опускаясь на прикроватную колоду. Устало протянула ноги в шерстяных головках грубой вязки, огладила ноющие колена, покрытые крашенинным сарафаном.
И все печали мира, все тревоги его, заботы и хлопоты хозяйки-большухи по имению и гобине, весь ужас будущих страстей вдруг источились, как утренняя роса, как ветхое изношенное платье, стоптанное к ногам, ибо совершенно голым Господь принимает к себе; такой кротости, такого равнодушия к грядущим дням она не знавала прежде во все дни от смерти мужа... Бедная, она хотела спрятаться, как рак-каркун, в своей жарко натопленной, надежно укрытой от житейских бурь опочивальне, под покровом наставницы соскребая накипь грехов долгими молитвами и слезьми. Да напрасны тщеты, как ни затворяй ставнями окна, как ни завешивай стеклины толстыми ковровыми запонами.
Где же можно сыскать покоя на безумной земле? Куда деться от еретика, ступающего на пяты? Да только в сердце своем, если в нем заселился Бог.
Да и куда убежишь от себя? В какую бы скрытню ни затворись, в каком бы схороне лесном ни спасай дряхлеющую плоть свою, но душа-то постоянно бы терзалась думами о несчастной церкви, упадающей в сатанинскую бездну.
– Князинька, Петр Семенович послал. Иди, говорит, простись с сестрою. Думается, что присылка днесь будет, – помолчав, неуверенно сказала Евдокия и, уже скорбно жалея сестру, опустилась возле, приобняла утешливо за плечи, как старшую подружию. Худенькая, в чем душа живет, она так плотно прильнула к Федосье, словно захотела слиться с нею и принять от нее тепла и силы; иль надумала отдать свое мужество? Что-то зыбкое в настроении Федосьи смутило Евдокию. – С нами Христос, ты, матушка-сестрица, не бойся...
Федосья рассмеялась, резко встала:
– Ах ты, голубеюшка, косата голубушка. Она утешать меня взялась. Лучше ступай-ка домой поскорее. У тебя дочки малые. У тебя сын-отрок. Не спускай с него глаз, а то отобьется от рук...
– Да куда же пойду я? – недоуменно спросила Евдокия.
– Не крутись под ногами. Доложилась – и ступай. Мне в путь сряжатися. Ты мне в том пути обуза. Как бы самой не пропасть, слышь?
Говорила строго, а с лица не снималась тихая улыбка.
– Сестрица-матушка, да я уж собратая. Ты погляди...
Евдокия вдруг выскользнула за дверь, вернулась с мешком из оленьей ровдуги, обшитым цветной покромкой, торбочку скинула к ногам. Когда-то две замшевые кисы привез Прокопий Соковнин из воеводства с Мезени дочерям в гостинце, и вот, отлежав в чулане четверть века, вдруг сгодились комнатные кошули для сурового походного случая. И только тут Федосья Прокопьевна с удивлением рассмотрела младшенькую, что и вид-то ее нынче монашеский, затрапезный: из-под темно-синего зипуна выглядывает подол старушечьего костыча, и башмаки не прежние, красной работы из тонкой козловой кожи, с наборными высокими каблуками, с золочеными пряжками, но путевые коты из сыромятины, насунутые, как дворовые опорки, на толстые вязаные чулки; и вместо прежнего чебака на голове, круглой шапочки из парчового верха, опушенной соболем, – громоздкий овчинный треух; и нет на шее жемчужного пузыря, а в ушах адамантовых подвесок, и лицо белее синь-молока, с голубыми окружьями под кроткими таусинными глазами, и взгляд их не рассеянно-дробный, но как бы заглубленный, какой бывает у монастырских насельщиц. И что-то сполошливо дрогнуло в груди боярыни, и она тайно обрадовалась, что страдать не одной. Но для виду насуровилась, изогнула брови:
– Забирай мешок, и чтоб духу тут не было. Ишь она! Она собратая в сковороде подливу зализывать в мясопуст. Вижу, что грешница. Я вот подскажу Петру Семеновичу, чтобы он тебя посек да не спускал без нянек из дому. Пустоголовая, ветер в башке... Ты и в девках-то эка была, трясогузка.
Федосья Прокопьевна подскочила к кисе, отпнула к двери. Кошуля вдруг распоясалась, из нее выкатился медный складенек и сам собою растворился. Знамение... Богородица Феодоровская тревожно и недоуменно покачала головою. Евдокия зарыдала, упала в ноги.
– Матушка-сестрица, не гони от себя. Христом прошу, не покидай. Мне ли одной страдать посреди еретиков? Тебе ли одной мучиться в юзах? Вдвоем-то куда сподручнее. Отобьемся как ли, верно? Обогреемся друг от дружки. Вдвоем-то и дресвяный камень станет за сдобный колач. Любезная, возьми с собой, – частила Евдокия, то ли с надеждою сестру поддержать, то ли себя укрепить.
– Ну, будет тебе. Ишь ли, слез реки пролились. Ты что, Христос, чтобы из камени хлебы стряпать? Возомнила о себе курица, что в небеси летает.
Отвернулась к двери, чтобы скрыть невольную улыбку. Из коника достала свою торбочку из ровдуги.
– Нищему собраться, только подпоясаться.
– От кого слышу, Федосья? Ты ли нищая? Разве что царь богаче тебя, этот рожок сатанин.
– Все, что дал нам Бог, не наше, а поручено нам на короткое время.
Сложила образок вольяшный, две сорочки грубого полотна, скляницу жидкого мыла, гребень костяной да чуни.
– Гребень-то накой, милая?
– Не много потянет, а сгодится тебя уряживать... Попрощалась-нет с семьею-то? – еще спросила, не ожидая от сестры ответа. Туго увязала копгулю, прикинула в руке, каким-то сторонним взглядом обводя спаленку, словно бы навсегда прощалась с нею. Сердце-то христианское – вещун, для него и тыщи поприщ – не расстояние. Все родное, обжитое, со временем приросло к душе. Теплая, пропахшая свечами и ладаном опочивальня с десятком лампад под образами, с высокой постелью в тафтяных завесах, сейчас похожей на мраморную скудельницу. Вздохнула, увещевая себя. – А куда больше-то? И зачем? Больше-то ничего и не надо, верно? Не на век же сряжаться... А в веках-то будущих, глядишь, ничего и ненадобе.
Легла на лавку у порога, подсунула под голову кису. Лицо заострилось, стало темным, как у сербиянки, крутые скулы обтянулись, и над верхней губою, как у покоенки, выступила ниточка смоляных усов.
– Ты шерсть-то бы под носом сняла, – вдруг хихикнула Евдокия, опустилась на колени у коника, приклонила голову к сестре на грудь. – Решат, что на скамье мужик лежит. Придут, искать тебя станут.
– Эх, дитя ты еще, дитя неразумное, хоть и наплодила полную лавку детишек. Чего ликовствуешь, не испив чаши? Нам и нужно сейчас за мужика стать, чтобы слишком не чинились с нами, а сразу принялись щипать, как куроптей. Скажут, с бабы какой спрос? Бабу-то маленько прижаливать учнут. А мы с тобой Христовы воины. К зверям-то коли вкинут – ты смейся; в пещь огняную всадят – а ты и там веселися.
Федосья замолчала, словно бы кто ее попридернул за язык: де, чего мелешь понапрасну, боярыня? Знает ли кто грядущую судьбу, по каким еще жаровням придется ступать босыми плюснами... Боже, дай крепости.
И сестра, почуяв тревогу, смирилась, смежила глаза, но длинные ресницы ее трепетали, как крылья пушистого ночного мотылька-крестовика. Евдокия чуть присдвинула повойник, освободила маленькое розовое ушко, ловила каждый бряк и гряк с улицы.
Нет хуже, чем ждать и догонять...
Шел второй час ночи; обычно стража приезжает за ослушником впотемни.
Федосья не слухом, но сердцем услышала, как отворились въездные ворота, на окна упали отсветы многих фонарей. В груди, как ни ждала этой минуты, все всполошилось; отодвинув сестру, боярыня затравленно вскочила. Первым намерением было бежать сломя голову в подмосковные вотчинки, иль в Заволжье к старцам, иль в нижегородские земли, где их вековые владенья, и скрыться на крестьянском гумне иль в лешей охотничьей хиже. Так ведь и там скрадут, как зверя, гонными собаками.
– Матушка-сестрица, не бойся – с нами Христос! – вдруг повторила Евдокия, заметив смятение сестры. Задетая прозорливостью Евдокии, удивилась боярыня, встала на молитву. Положили пред образом Богородицы Феодоровской начало, попросили благословения одна у другой. И все еще никто не шел, но так же суетилось по стеклам отражение пламени, словно бы внизу во дворе разложили на ветру большой костер. Показалось даже, что никто и не придет, что всё придумки тревожного ума. Какое дело государю до боярыни Морозовой, что затворилась в своем кугу, живет по своему уму, никому не мешая, лишь молится истинному Богу. И впервые за три последних года Федосья решилась и отчего-то повалилась на кровать, посунув высоко под голову подушки, глубоко утонула в пуховых постелях, пылающей щекой слыша прохладу тонких батистовых наволок. Она закрыла глаза и поплыла под тафтяным прозрачным парусом. Евдокия же удалилась в чулан, где прежде спала наставница Меланья, и легла на ее постель.
Федосья прислушалась и в этой тишине уловила, что хоромы расслоены множеством бестолковых рассыпчатых шумов, будто кого-то толкли или волокли куда-то за ноги, сосчитывая головою ступени; кто-то охал и вздыхал, кто-то молился и пел стихиры пред казнью, как первые христиане, из теснин дома через многие галдареи, переходы, чуланы и повалуши, клети и подклетья, как с огромного судилища нового Пилата, доносились стоны, и плачи, и угрозливые вскрики; неведомая спира грузно подымалась по лестнице, гремя оружьем, расставливала везде свою сторожу, оттесняла в один скоп многую морозовскую челядь. Но никто из ближних людей не воспротивился злу, не встал в защиту хозяйки-матушки. И тут вновь поняла Федосья Прокопьевна, что не этой бездушной силы, не юз и темнички, не смерти боится она до сердечной сумятицы, но будущих терзаний ее живого болезного тела; она так явственно представила, как встряхивают на дыбе ее голое тело, с хрустом в плечах выворачивая руки, как протягивают кнутом, вырывая ошметья мяса и расплескивая по полу кровяной морс, как палач запаливает жаровню под ступнями, вороша кочережкой золотистое уголье, а после прижигает на лбу раскаленное клеймо: «блудня»... Даже запах паленой плоти учуяла боярыня и невольно простонала протяжливо от неминучих страстей. Но ни разу в это короткое время не мелькнула совратительная мысль: де, повинися пред царя, поклонись послам, и они тут же исчезнут, истухнут, как полдневные белесые моли...
Дверь с шумом отворилась; вошли чудовский архимарит Иоаким и дьяк Иларион Иванов, коренастый, волосы – чернь с серебром, подобраны под горшок, под седыми бровями – черемховые глаза. Нет, от такого милостей не дождаться; воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, он не знает душевных колебаний. В проеме виднелись патриаршие стрельцы, равнодушные до боярыни. Архимарит прочел входную молитву, в полусумраке опочивальни беглым взглядом отыскивая хозяйку: тут ли она? Но скоро догадался, приблизился к застенке кровати, истиха приподнял полог, попросил света. Ему подали в руку походный слюдяной фонарь; свет за шибками колыбался, как на сквозняке, будто пришельцы явились в сопровождении всех нечистых духов, что издревле осаждают дом всякого православного человека. Черными крылами полоснули нетопыри по мгновенно вспотевшему лбу Федосьи, она зажмурилась от пронзительного света, в середке которого раскалился змеиный зрак. Иоаким чуть отставил фонарь, сказал елейно, кротко, расслабленным скрипучим голосом, в котором сквозила жалость:
– Боярыня, мы за тобой пришли. Царь послал справиться о здоровье, хорошо ли опочнула? Вон какие страсти кругом...
Вдруг звонко, отрывисто ударили бои; на стоячих напольных часах пробило два ночи.
Архимарит был в рогатом клобуке, в манатье травного цвета, из-под широкого кожаного ремня вытек грузный живот; лицо же длинное, с ввалившимися щеками, струистая серая борода тщательно ухожена гребнем до прозрачных невесомых волоконец и завешивала всю грудь. Федосья не сводила взгляда с натекшего на пояс пузья, наискав на рясе желтоватое пятонышко от ушного; эта жирная клякса шевелилась от затрудненного дыханья, как темечко земляной жабы. Рот архимарита был словно черная могильная ямка, густо опушенная волоснею: она струилась по-над губами, будто истекало из утробы многое могильное червие, опутывая кипарисовый крест. Тьфу-тьфу на тебя...
Федосья Прокопьевна не ответила на лживые словеса и не сшевельнулась телом, но лежала в постелях, точно покоенка, скрестив на груди руки. Она неожиданно успокоилась и сквозь прищур глаз с какой-то насмешкою разглядывала спосыланного, как тот искручивается умом, чтобы исполнить строгий государев наказ: без лишнего шума приневолить боярыню к покаянию, принудить к поклону. Да и то сказать, дорогого стоит эта сутырщица, известная по чину и богатству на всю престольную; ее не схватить служивому за космы и не оттащить в разбойный приказ для острастки, не кинуть на кобылу под плети. Лежит колодою, а не сшевельнешь. И это бессилие начинало бесить архимарита. Он рукою колыбнул кровать, но она, дубовая, сшитая мастером на века, забывшая любовные утехи, даже не скрипнула.
– Ты бы хоть встала, дочи моя. Не простого звания человек пред тобою. От Чюдова до северного моря вся Русь ко мне с поклоном. Исповедуйся, Федосья Прокопьевна, что за порча на сердце твоем? Какой бес испроточил тебя? Ежли еретик Аввакумко тому виною, так он острижен и сдохнет скоро в земляной яме за мерзкие кощуны свои... Очнися, матушка, вернись к Богу, ко Христу нашему, коего исповедуем все мы от Верха и до самого глухого погосту. Не отплывай далеко, смирися. Больно ты крутенька стала, крестивая, все это от гордыни.
А может, от кручины, что изъела грудь твою? От того вдовства, что иссушило плоть? Вот и взыграло? Ишь, какова худенька стала, как стень. Подойди под благословение, окстись тремя персты, как завещано от древних греков, и вся хворь сплывет разом, как простуда от малинового узвара. Поверь мне, дочи, я худого не насоветую.
Архимарит поднялся на прикроватную колоду, приложился крестом к Федосьиным губам. Боярыня прянула с испугом, будто от змеи, словно растворилась ледяная скудельница, и вот христовенькая очнулась от долгого сна.
– Сгинь... кыш, бесенок гугнивый! – вскричала Федосья, окрестила архимарита древним знамением. – Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
Ну как такую ерестливую да поперечную возлюбить? Будь сердце хоть маков цвет, так и то свернется и почернеет от такого злого жара. Иоакима перекосило, как от зубовной боли. И понял он, что зря волокся с добрыми надеями; всякие увещевания и щедрые посулы не переменят сшедшей с ума жонки. Сбилась с круга несчастная, а теперь возьми и выправь за один любовный разговор. Такую в чепи, в колоду, как бешаную, кормить с собачьей миски, вправлять мозги бичом да плетьми, чтобы встали на место, и тогда, быть может, Христос вернется в эту ошалелую грудь.
Архимарит сошел на пол, чтобы не впасть в гнев, и уже сурово, спокойно спросил:
– Где старица Меланья? Выдай властям воруху не замедля... Иль ты прячешь ее?
– Мой дом отверст для всех. Были тут и молящие, и скорбящие, нищие и безутешные. Сидоры и Карпы, Александры и Меланьи. Разве всех упомнишь?
Думный подошел к вахте, спросил у стрельца: де, нашли ли черницу? «Весь дом перевернули, – ответил сторож. – Как в воду канула. Сбегла, поди, воруха».
У Федосьи отлегло от сердца. Она вздохнула глубоко, унимая волнение, и снова растянулась в постели, решив, что больше не разомкнет губ... С псами лаяться – самой дворным зверем стать. Еретика не переменишь, а в грех упадешь.
Дьяк вошел в чулан, где прежде живала наставница Меланья. При тусклом свете елейницы увидел на кровати человека. Пожалел, что не взял с собою фонаря. Крикнул подать свечу. Пока несли, спросил: «Кто здесь?» Женский голос ответил: «Я, князь Петрова жена, Евдокия Урусова».
Дьяк обомлел от неожиданности, торопливо вернулся в спальню, спросил у архимарита: что делать? Де, в чулане Федосьина сестра. Иоаким велел: «Спроси, как она крест кладет?» Дьяк возразил: де, мы посланы лишь до боярыни Федосьи Прокопьевны. Иоаким же повторил с суровостью: «Не прекословь. Слушай же меня, я тебе повелеваю. Поди и допроси ее».
Дьяк вернулся в чулан со свечою в руке. Евдокия так и лежала на боку, подперев голову рукою. Дьяк спросил: де, как ты крестишься, княгиня?
«А как древлие святые знаменовали себя двумя персты, так и я крещуся».
Евдокия с расстановкою, как бы дразня думного, осенилась крестом. Думный приблизил свечу, чтобы рассмотреть княгиню; в глазах ее, серых заводях, плавала мягкая усмешка. Дьяк поразился, сколь несхожи сестры. Если Федосья была, как татарская наложница, скуластая, темнокожая, с росчерком усов, то Евдокия утонула в постели мягко, по-кошачьи, как выкуневшая лесная горносталька на сенном клоче, столько податливой гибкости было в ее теле. Думный смутился, кашлянул, чтобы выбить из себя озорные мысли. Постарался голос оттеплить, еще уверяя себя в душе, что случайно угодила княгинюшка в этот вертеп и лишь из бабьей сутырливости ерестится и идет впоперечку. Ведь муж ее, Петр Семенович, сейчас заседает в Комнате рядом с государем и ведет совет, как урядить с прекосливой боярыней, а тут, гляди, и баба егова затаилась с изменою.
«Ты бы шла домой, свет мой. Не подводи мужа под опалу. Что же ты забрела в раскольничий вертеп? Тут и запах-то котовий. И неуж не брегуешь?» – по-отечески пожурил дьяк.
«Это ты, пес блохастый, поди вон, поганый, – осекла думного Евдокия, однако не убрала ладони из-под щеки. – Это вы истинные раскольники, затеяли свару на всю Русь, завели переделку. Раскрыли врата в родной дом, впустили нежить латынскую в его стены, а на нас нынче приметываете свой грех. Устыдился бы, дьяк. Уж немолоденек вроде как, бородой опушился и видом грозный мужик, – поддразнила и вдруг мягко засмеялась Евдокия. Увидала, как встопорщил усы думный, резко приступил к кровати с худыми намерениями. Сразу приподнялась, остановила криком. – Не теряй ума, Иларион! И не мечи глазищами молоньи, озорь!»
Думный опомнился, уже кипя, вышел из чулана. Архимарит выслушал дьяка, сам воспламенился, поспешил к царю во Дворец. Царь сидел с боярами, ждал вестей. Иоаким приблизился, прошептал на ухо: де, боярыня и сестра ее Евдокия Урусова стоят на своем. Царь удивился и, мельком взглянув на князя, сказал: «Я слышал, что княгинюшка смиренна нравом, тиха и богомольна и не гнушается нашей службы. Я почасту ее в соборной церкви видаю. Не ошибся ли ты часом?» – «Нет-нет... Она еще злее ругает и клянет нас».
Царь потемнел лицом, снова метнул взгляд на князя Урусова и, помедлив, велел: «Коли так, то забирай и ту...»
Князь Урусов вздрогнул, уронил к полу взгляд.
Архимарит Иоаким вернулся во двор Морозовой. Боярыня так и лежала пластом на кровати. Взошел на приступку, наклонился над боярыней, посетовал мягко: «Ну что ж, голубушка моя. Не хотела жить в покорении, живи в неволе. Велено государем гнать тебя вон из дому. Добро побывала наверху, а теперь посиди в яме. Испытай, сладки ли те пироги. Давай вставай, ну!»
Но Федосья не сшевельнулась, смолчала, свела губы в нитку. Архимарит позвал патриаршьих стрельцов. Те усадили боярыню в кресло и на руках потащили вниз по лестнице. Сын проводил мать до среднего крыльца, поклонился сзади и возвратился назад в свои покои. Сначала-то озлился в сердцах, думая о своей судьбе: де, сама на себя беды наслала, да и меня подсидела. Но в ту же минуту и опомнился, горько стало и суеверно за грешность суетных мыслей, будто бы предал мать родимую в крайнюю минуту. Ведь не кинулся в защиту с саблею, не выхватил пистоли... Но чей-то льстивый голос из-за левого плеча утешил стольника, видя его кручину: де, не сходи с ума, добрый молодец, не такой уж злодей наш государь, чтобы всерьез принялся теснить боярыню. Ну, притужнет малость, припугнет для острастки, чтобы не взыгрывала, да и отправит назад в домы...
Карла Захарка радостно прискакивал впереди стражи, зажав меж ногами метлу; порой оборачивался и обметал ковровые кошмы, чтобы не запнулись Федосьины чувяки о невидимую соринку. Такой пересмешник, Захарка.
Федосью внесли в людскую подклеть и оковали ноги конскими железами, чтобы не утекла. Подле дверей поставили оружную вахту.
Сестра Евдокия спустилась в челядинную сама, чуждаясь прикосновения еретиков.
Глава четвертая
... Плачь, замятель, вопи, снеговей, отпевай, вьюга, на всю Русь сокрушенных страдников, пеленай в белоснежные холсты еще живых, но уже погребенных.
... Ах, где бы сыскать тех волшебных словес, чтобы как бальзам окутали огняные раны, облили елеем пылающие струпья и загасили боль.
... У плахи-то на миру инок Епифаний еще держался. Елозя по снегу, собрал свои кургузые пальцы, натыкаясь головою на пимки палача, положил за пазуху, чуя щекотное, плывучее тепло от живой, но скоро меркнущей плоти, проливающей по страдальцу кровавые слезы; не шатаясь, на негнучих чужих ногах побрел до своей тюремки, сквозь брусничную пелену вглядываясь в низкое мглистое небо, дожидаясь оттуда архангеловых труб. Слышал сторонне, как стрелец накидывает на дверь запоры. Опустился на лавку, достал пальцы, пересчитал уже стылые, неказистые, как осколки березовых сучьев; перекрестил несвычной левой рукою, поцеловал каждый перст, прощаясь навсегда, завернул в белую холстинку, положил на тябло под иконой... На тебе, Богородица, гостинец от великого грешника... Хотел промолвить покаянную молитву, шевельнул обрубком языка, и тут будто железным шкворнем, раскаленным в кузне, проткнули гортань и достали до самой души, пока еще безмолвной в памороке после казни, желая и ее припечь. И та боль, прожегши нутряные мяса, вдруг вскочила в руку, кинулась в сеченую пясть и, споткнувшись о пеньки перстов, немилосердно вскружила голову Епифания до тошноты. И только тут он по-собачьи с протягом взвыл и пал на земляной пол, и взялся весь огнем; опалило инока от висков до пяток, и, корчась, он забылся в беспамятстве возле лавки, желанно прощаясь с жизнью. И так трижды, моля Господа о смерти, Епифаний возвращался в память, горько плакал, и просил Спасителя взять душу к себе, и снова терял сознание.
Воистину: «Всякая плоть не похвалится перед Богом». И если она, слабосильная и нервная жидь, эта жалкая утроба не может терпеть и малой муки и просит от души не только всяких почестей и услад, но и особенного внимания, так пусть же скорее отправляется в мать – сыру землю червию на поедь. Тюремка для души, цепи каторжные для молитвенного чувства, царственное прибежище для сатаны и слуг его, пусть же скверные телеса источатся скорее, как ветхое платье...
Епифаний взлез на лавку с неукротимым желанием умереть, опустил сеченую руку вниз, с какой-то радостью наблюдая, как вытекает из него руда. Подумал: когда ли выльется вся, как пиво из дырявого жбана, а с нею источится и грешная, бесполезная жизнь. К вечеру на колобашках мерзлого пола скопилась лужица. Пришел десятник Семен, чтобы проведать узника, принес хлебца позобать, горячих штей, увидал ручеек крови, стекающий в мышиную норку под порогом, вернулся с охапкою сена и устелил пол. Пять дней, потиху иссякая, точилась руда; пять дней, возвращаясь иногда в чувство, Епифаний молил Господа о смерти и снова погружался в сладкое плывучее забвение; он с замиранием в груди, востороженно качался на лествице, как на качели, между небом и землею, рискуя сорваться в когти грающих нетопырей, пытаясь проткнуться сквозь твердь к Вышняму Престолу, но лишь с муками и болью бился темечком о невидимую дресвяную паволоку и возвращался назад. Бывалоче, в далеком детстве, также на Иванов день, качался на повети в родном дому, то ныряя головою в сумеречный проем чердачного лаза, пахнущего сеном и вениками, то больно ушибаясь загорбком о плахи наката. В голове гудели цимбалы, наигрывали накры и свирели; Епифаний открывал глаза и видел сквозь накипь на слипшихся ресницах то вязкий, пахнущий сквернами густой вар ночи, то мрелое жиденькое серенькое утро, то розовую водицу заката на полу...
В конце седьмицы Епифаний вдруг очнулся со светлой головою (будто кто-то окликнул его с улицы), но с горькой мыслью, что Бог и нынче не дает ему смерти и надо дальше нести свой крест страстей. Он промычал жалобно стрельцу и попросил взглядом обиходить язвы. Во рту все еще тлело каленое уголье, струп языка скребся о худые, уже беззубые десны. Стрелец отмыл на руке кровавые ссохшиеся печенки, нажевал из горьких окатышей лиственичной серы липкую лепешку, приложил ее к пенькам пальцев, обмотал чистой холстинкою. Епифаний взмолился мысленно, всхлипнул, уливаясь слезами, загугнил: «Господи, миленькой мой! Сладенький мой! Да почто ты терзаешь меня? Иль я такая пропащая касть, такой негодящий скверный человечишко, что ты позабыл меня на земле с неминучими страстями?.. Ну позови же, прибери к себе. Доколь мне маяться здесь? Я не могу больше терпети...»
А боль-то крутит, прямо спасу нет. Рухнешь с лавки наземь, как рогозный куль, сколько-то утишишь страдание стужею, а вскоре, как напарьей, снова засверлит руку. И куда тут деваться от безжалостного железа? куда скрыться?
... И-эх, Епифаний! Грозился до смерти стоять за правую веру, а тут от малых ран разблажился, закорчился на полу, как кликун, впал в греховное уныние, сыскивая причину столь убогого своего состояния.
«... Да это ж ты, отец наш Илия, архимарит соловецкий, виноват. Зачем прибрел однажды ко мне на Видань-остров и смутил дерзкими речами: де, возьмись, Епифаний, за перо и пиши книги на обличение царю и обращение его к истинной вере. И я книги писал во спасение царево и всего мира. И снес их царю. И царь уже дважды утомил меня немилосердною мукою и в темницу кинул гнить заживо. А ты меня, Илия, оставил в беде немилостивой. Один погибаю...»
И с тоскою всполз Епифаний на лавку, повалился на спину, а руку сеченую положил на сердце. И впал в короткое забытье. И тут подошла к нему Богородица, взяла в пригоршню сеченую ладонь и стала байкать. Епифаний хотел удержать руку Матери Небесной, но не смог поймать. Ушла. Очнулся инок, ощупал правую пясть: нет перстов.
... Но и боли же нет!
* * *
Весенняя распута палась в тундрах о ту пору, и олений путь закрылся. И лишь когда реки вскрылись, через волока и многую воду от Усть-Цильмы дошло известие в Пустозерскую слободку, что юрод Феодор Мезенец повешен, а Настасья Марковна с детьми повинились, избежали петли... Сердешный сынок духовный Феодорушко, откушал ты наконец-то Христовых хлебцев, и небесный ангел омыл вехотьком твои исстрадавшиеся плюсны, покрыл твои мозглые плечи прозрачными ризами. Не диво бы стало, кабы вознесся ты живым на небеси подобно Христу; и не отчаивайся, коли псы смердящие, эти царевы слуги, бросили твое костье на потребу лесовому зверю. Пожалей ты их, несчастных и заблудших... И Лука вот Лаврентьевич, раб Христов, едва бородой опушился, а не убоялся смерти; уж такой тихоня был прежде, слова громкого никогда не бросил, да вот не соступил с заповеданного пути.
Но вы-то, светы мои, чада мои единокровные, чего испужалися? Ведь как ни убегай от смерти, но Господь в свой час поставит под нее, и никакими молитвами не отгрестись тогда, никакими слезами не разжалобить, никакими ароматными горячими маслами не отогреть деревянеющих перстов.
Ивашко да Прошка, бедные сыны, два набольших пальца моей руки; и отрезал бы их Господь, и как больно бы стало мне, и рыдал бы ночами, тоскуя по вам, да зато бы душа моя пела, мысленно возносясь за вами сквозь тесные небесные врата. А нынче: ох да ах! Ни плетью не огреть отступников, ни словом грозным не выучить, ни жестокой эпитимьей не наставить. Так далеко спрятали меня царевы слуги, что я, червь земляной, не мог приползти к вам за триста поприщ, чтобы скоротать несчастные дни и укрепить к подвигу малые силы.
... Это все ты... ты, Настасья Марковна, несчастная трясогузка, сотворила, попустила на беду; все о других пеклась, суетилась, учила персты слагать, нищих кормила, а детей своих забыла поддержать, чтобы с радостью на виселицу пошли и заедино доброю дружиной умерли Христа ради. Зажгло утробу-то, вот и рассупонилась, горюшица; иль ослабла черевами и захотелось сдобных тех перепечей, что кидают прошакам с государевых столов? Ведь все спознала на миру, сладкое и горькое вкусила, плодильницу жаркую охичивала не по разу, накатала дитешей полную лавку; и знай же, с восходом каждого дня ничего нового не раскутаешь в сей временной жизни. Так чем же соблазнилась? какой хитрой уловки сыскала в курином уме, что и в душе наследила вдруг? Закоим зацепилась за жизнь ту грешную? Эх, кабы знатье, так доброго урока дал бы тебе батожьем в научение, абы кнутом постегал, чтобы с седьмицу на лавку сесть не могла... Вопуха, больше всех о Христе блажила, когда сытно было и хмельно, а как припекло да клюнул петух в подушки, так первой поспешила пасть в ноги еретикам и детей с пути сбила...
Прости, не наставил.
Без мужа-то жить – как хлеб без соли есть. Без мужа-то жена – как церква без купола.
Христос, прости ме... Милые, несчастные детки! Ну, да Бог простит вас. То ведомо мне. Ничем не пособлю, а этим утешу. Страшно помирать-то, ой страшно, когда батьки возле нету. Вот и Петр-апостол некогда убоялся смерти и о сем плакался горько. Но также помилован и прощен бысть...
* * *
Эк заненастило...
Третий день дождинушка полощет; снега слизнуло, и тундра опросталась. Стланик по веретьям сначала засиреневел, а после очнулся в одно утро и оделся в молодую зелень. Тепла не дивно пока; в тундряных просторах путнику легко заколеть и преставиться; но в такую непогодь в земляной засыпухе уже приветливо и можно жить.
Но вот дождь притомился, наполнил озера и речки, забусил сиротски; знать, зарядил на всю седьмицу. На небе обложник. По глинистым тропинкам острожка ручьи бегут с белыми гребнями, пенятся у стены. Выбредет Аввакум, поторчит на росстани возле своего тына, выглядывая в проем калитки, потомится в одиночестве, как подчасок, накинув на голову рогозный куль, и снова нырь в свой курятник. Пять полешков кинет в печуру, запалит, чтобы сварить немудреную выть. И пока прогорают дровишки, стоит на правиле, гнусит урок на коленях, бия лбом о земляной, покрытый вешней плесенью пол. У порога вода стоит, и какая мышка ежли и береглась в запечке иль в нижних пазьях венца во всю зиму, то нынче ушла на волю в травяную ветошь, под дымчатые крохотные березняки пожевать спелых мягких кореньев.
Кириллушка лежит на лавке, охает и вздыхает, вздымая очи горе, лень ерестливому встать; дым из печного чела ползет по изобке, сизым пологом нависает по-над полом, выедает глаза, покрывает веки красной бахромою. Бешаный трет лицо, чихает, его лоб и щеки, обычно белесые, как капустная кочерыжка, покрываются пятнами. Четками бы постегать неслуха? Да к чему томить болезного, коли бесы в полон взяли вкрутую и не хотят отпускать. «У-у», – простонал Кириллушка, свалился с лавки; вконец одолела нечисть, надо помочь страдальцу. Аввакум обернулся от правила и костяными четками перетянул бешаного по шее, по плечам, прихватил за кафтанье, поставил на колени возле себя. У Кириллушки голова неровно выстрижена, вся в рубцах, как баранья шкура. Он покорился, согласно кланяется образу, слушает, что поет протопоп, иногда гнусавит следом Исусову молитву, нещадно коверкая слова. Что-то осмысленное появляется в затравленном взгляде, ино и слеза выпадет из глаз, и по-детски разрыдается несчастный, нещадно колотясь лбом о землю.
«... Заставь дурака Богу молиться, лоб расшибет. Поди, хворый, лягь на лавку», – пожалел Аввакум. И забылся в молитве на короткое время, задумчиво созерцая небесный вертоград и лиственную сень, невдали от Христовых покоев, где хорошо бы опочнуть под пенье райских птиц. И вдруг у печи сгрохотало. Обернулся, с натугой вырываясь из сладкого виденья. Это бешаный выпил глиняную корчагу, куда сливал Аввакум ополоски и помои, куда ходили по нужде. Заторопился Кириллушка вытереть усы и бороду, да и упустил горшок на пол, расколотил черепушку. «Ах ты, Божье мне наказание! – вскричал Аввакум. – Что ж ты свинье уподобляешься? Богу помолясь, полез во хлевище, порастерял Христов образ!»
Бешаный счастливо улыбался, уставя на протопопа пустые глаза; в рыжей нечесаной бороде налипли ошметья нечистот. И вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, как дитя: «Как ты забижаешь меня, старик. Ты меня вовсе ослабил, из ума выбил». И тут стало Кириллушку корчить, и взыграли в его утробе бесы, и завыли по-страшному, и запричитывали нутряным голосом.
«Ну, будет тебе, братец. Эк тебя вздивияло», – Аввакум оградил бешаного молитвою, помазал елеем, крепко обнял за плечи, положил на лавку, решительно притиснул к доске. Кириллушка бессмысленно таращил глаза, выгибался рыбкою, икал и плевался себе на бороду, но с места не вставал, как бы накрепко привязанный. Так ведет себя курица, если положить ее на спину и осенить крестным знаменем.
«Смотри мне, не шалуй, – пригрозил Аввакум. – Да по ладкам с рыбой не лазай, хлеба не воруй и в ушном поваренкой не болтай. Скиснет преж времен. И по стенам не расплескивай, дурак».
С таким наказом протопоп выставил на шесток щи, чтобы не запрели, приподнял сковороду, понюхал постное варево; ну и стряпня, в добром дому и поросям краше на стол подают. Да что примолвить? Еда хулы не терпит, хлебай, сердешный, что Господь послал.
... А день-то еще весь впереди. Как-то надо скоротать. Да и вестью худой самое время поделиться; вдвоем-то и непосильную ношу снесешь.
Торкнулся в дверь. Открыта. Спасибо сотнику. Очнулся, стыд заел; снял вахту от засыпухи.
Дождевая пыль сеялась на воле. От тундры тянуло болотиной, от Печоры – водою, рыбьими черевами, от ближней морошечной рады – густым духом багульника, от слободки – печным дымом.
Снял чуни, прошлепал босиком по лужам до бугра старца Епифания.
Инок выстукивал долотцем на кресте распятого Христа, сдувая толченую древесную крошку. Уже приноровился Епифаний к увечью, к сеченым перстам подогнал ремешки из нерпичьей кожи и в эти петли, как в скобы, присупонивал столярный снаряд. Монах словно бы играл деревянной киянкой, весело долбил дятлом. Умеет же Епифаний уютно устраиваться в любой норе, в невыносимых теснотах. Даже воздух в тюремке не как у Аввакума, не смердит кислым и затхлым, но жилой и живой, какой-то сладкий, пахнущий елеем, столяркою, рыбьим клеем, земляными тертыми красками и постным маслом. И сам-то Епифаний в холщовом фартуке, по-бабьи повязанном высоко под грудью, с морщиноватым рыхлым лицом, с круглыми очёчками на глазах, прикрывающими розовую трахому на веках от печного дыма и вечной мокрети, висящей в воздухе, – домовитый, важливый, уютный повадками хозяин и на погляд.
Свое заделье сразу присдвинул, освободил гостю край лавки. Достал из-за запечка бурак квасу, налил в деревянную братину, выскобленную из осины своей же рукою, подсунул под ноги гостю скамеечку, плетенную из ивы. Рукодельный, чего там... Ой, да разве сыщешь на миру то горе, которое сможет ущучить русского монаха, истового Христова жениха, который вроде бы и презрел девство и смерть, но в каждой обыденной мелочи в сей бренной жизни сыскивает своей радости и тем украшивает свою любовь к Господу, как и сама-то церковь православная убирается в серебро и злато, надевает на себя сияющие венцы, чтобы этими красотами петь хвалебную песнь Сладчайшему. Так возвышенно подумал Аввакум, скоро забывая былое утреннее удручение, с каким бежал к старцу, расплескивая пенящиеся лужи на осклизлом, обмыленном дворе острожка.
Аввакум попросил у старца благословения, они крепко обнялись и поцеловались, словно не видались вечность. Протопоп, разглядывая оснастку на культе Епифания, смутил того, и монах сбросил кожаные опутенки, покрыл сеченую пясть кожаным клобучком, словно бы надел его на голову вольного сокола.
– Ловок ты, однако, ло-вок, – уж в который раз отметил Аввакум.
Старец смутился.
– Ты бы поберегся, батюшко, – прогугнил, когда их радость от встречи утихла. – Ты бы босиком не вылетывал по хлябям. Долго ли здоровье сокрушить?.. Ты пей квас-от, пей. На корочках жженых настоян, я туда душицы всякой кинул. У меня этого добра много, знашь ли ты...
Епифаний кивнул на стены, где были развешаны еще с прошлого лета пучки и венички сушеной травички, притащенной к стрелецкой вахте сердобольными пустозерскими бабами. Он, монах соловецкий, ко всем навстречу с добрым сердцем, он гневливого слова никогда не бросил в упрек, а уж коли когда обидят невмочь строптивцы, то лишь поплачет пред иконою в одиночестве, моля милости досадителю...
Протопоп с трудом разобрал слова старца, скорее догадался, о чем речь. Неожиданная зависть кольнула Аввакума.
– А закоим?..
– О чем ты? – промычал Епифаний, приложился к корчику с квасом, обжигая рот шипучей прохладой; почувствовал, как ощекотало корень резаного языка, и он, омытый густой хлебной влагою, вздрогнул и вдруг стал быстро расти.
– А закоим здоровье-то? Пора уж собороваться, а мы всё просвирки затеваем, тесто ставим.
И только тут до Аввакума дошло, что Епифаний заговорил.
– Ну-ко, покажь! – залез толстым пальцем иноку в рот, пощупал язык. Хоть и тупенький, правда, лишь мясистый обмысок, но как-то странно выкруглился в горбушку, словно бы завершился весь. – Чудо и диво... Диво и чудо! Кабы не знать, что Дамаскину Иоанну по трех дней рука приросла, не поверил бы. Маловеры-то решат: де, палач режет плохо.
Епифаний засмеялся в ответ, лучики веселых морщинок сбежались вокруг глаз.
– Да то маловеры... Бог наш из глины вон человека стяпал, как скудельницу, и дух вдунул.
Старец говорил, как кудесник и волхв, выдавливал звук из глубины черев своих, едва шевеля губами. Собственная речь дивила Епифания, а сила Господняя восхищала.
– Знать, и персты отрастут, как были? – кивнул Аввакум на сеченую руку.
Старец покачал головою:
– Не по вере моей... Не по моим страстям. И эту-то благодать Господню не отмолить вовеки... Нет, не по моим страстям, – повторил убежденно. – Не по моему малодушию... Балует меня Спаситель, шибко печется о твари грешной. Не стать сорокопуду вровню с белым кречетом, не взнятися в небеса. Ой-ой, – спохватился Епифаний, что смолвил лишнего, привозомнил в гордости. Прищелкнул себя по лбу, не жалеючи. – Кому позавидовал-то? Птице небесной позавидовал... Нету мне, Аввакумушко, веры ни в этой жизни, ни в будущей.
Епифаний сокрушенно покачал головою, с горестью оглядывая житье. И в своем умении как-то из последних сил скрасить бедственное положение, во всех этих плетушках из ивы, в корчиках из осины и в туесьях, сшитых из бересты, вдруг снова увидел неизбывную тягу к миру вещному, что прокрадывается в сердце под видом послушания. Что редко с ним бывало, Епифаний содрал еломку, обмахнулся вязаным из шерсти колпаком от пота, густо оросившего широкий, сильно битый морщинами лоб. Аввакум увидел, что лопоухая голова инока с мыском волосенок мышиного цвета и струистой седатой бородою походит нынче на глиняный жбанчик. Протопоп внутренне улыбнулся и позабыл про недавнюю зависть.
... Боже ж мой, да разве в таких теснотах бывают счастливые, радостные люди?!
Он вдруг вспомнил, зачем забрел в изобку инока.
– Епифаний, я ведь к тебе с дурной вестью. Вот ты о страстях мне печалился, де, малы они... Пришла посылка с Мезени, что сына моего духовного Феодора, дитятку любимого, вздернули в Окладниковой слободке...
Аввакум замялся, думая в нерешительности, стоит ли сказать правду о чадах своих; да что таить-то, дурные вести, как ветер-морянин, мчат, а после как дружине своей в глаза глянешь? И только тут почувствовал, как возмутилось, закипело сердце, и весь позор от сынов, что еще предстоит перенесть, стал невыносим. А коли еще утыкивать станут да попрекать, какими недомолвками обрастет измена и невольно перекинется на самого протопопа и его духовную тысячу, на их общее стояние в вере.
... Боже, Боже, своими руками задушил бы. Господи, почто попустил-то, почто не вырвал их змеиные языки, когда принимали еретическое причастие? О-о-о! Думал, что детей зачал, а породил ехидн и жаб...
Епифаний же, не зная о страданиях протопопа, опустился на колени перед вольяшной иконкой Божьей Матери, кою таскал с собою повсюду, и заплакал умиленно, всхлипывая и мыча скорбеющим языком, вдруг вставшим поперек гортани и запрудившим дыхание. Бессловесные-то все внутри переживают, и их горькие и сладкие чувства копятся в груди, как вода за мельничной запрудой.
Аввакум повалился на лавку, затих, глядя в низкий задымленный потолок; постепенно дыхание обровнялось, затуманенный злостью разум перекипел и потиху успокоился. Аввакум смежил веки и отупело забылся под мерную капель рукомойника. И тут сыны ему привиделись еще малыми, в золотом сиянии над головами, будто в венцах; словно вчерашний день, выбравшись из нетей печального забвения, явился пред очи, как почищенный постным маслом старый образок, – столько вдруг истинного света и красоты обнаружилось в нем.
... Ивашко-то, старшой, харястый был, до четырех лет мамкину титьку чукал; а Прошка – тот гончей породы, тонявый, как веточка ракиты. В семь месяцев уже запоходил и сразу бежать надо... И вот впервые встал младенчик на ноги, шатает его, как стебелек плешивца под ветром-морянином, а Ивашко подзывает, подманивает пальцем: де, иди ко мне. И вдруг обнял бережно, стал гладить по реденьким шелковым волосенкам, едва покрывшим темечко, и причитывать: «Ой, братик ты мой... мой братик!» И такая печальная нежность была в детском голосишке, что Аввакум, переглянувшись с женою, невольно ознобился от сердечного восторга, от той Христовой теплоты, что непрестанно, как из родниковой кладези, проливается на грешных человеков...
И снова дождь полоснул по слюдяному, сшитому из лоскутьев оконцу, погрузил изобку в полумрак, и свет елейницы стал густым и жарким. Аввакум очнулся устыженный ли, иль обрадованный, в груди было тесно от непролитых слез... «Что за каменное сердце у меня, что за оловянные глазищи? иль слюны мазнуть с мизинца, чтобы источилась хоть бы одна росинка? За Епифанием-то вехтем надо подбирать ручьи; вот так постоит у иконы, потоки побегут под порог...»
Прислушался, что гугнит, перемежая всхлипами, старец. Едва разобрал:
– Радостный Феодорушко... Дудка в Божьих устах... Дивный человечек. Ему страсти были за праздник. Я-то перед ним вошка... Ой-ой. Он к смерти-то бежал, как к венцу с любимой... И нашла. Сыскала. Счастье-то какое. Еще на Видань-острове в скиту учил меня, грешника: де, смерть-то в блаженство. И посмотрел Господь на земные муки сына своего, признал испытание за подвиг – и призвал... Аввакумушко, а нам-то доколь мучиться? И я смерти хочу. Миленькой протопоп, доколе нам края ждать?
– Терпи, сердешный, до самого конца. Пока-то мослы наши собачьи иструхнут, а вместо мозгов станут возгри...
Хотел еще добавить: де, счастлив ты, старец, что не имел детей. Ведь на том свете и за них спросится, что плохо учил, мало плетью обихаживал, худо кислую шерсть снимал, когда еще поперек лавки лежали.
Епифаний осушил глаза, нос порозовел от слез, торчал меж седой кудели дулькой, мятые щеки были белы, как постельная наволока. Еще не набрал человек соков. А в дробном прерывистом взгляде уже жила забота о госте. Аввакум уклонил глаза, ему почудилось, что старцу все ведомо.
– С детками-то как? Иль худо?
– В яме сидят с матерью, – уклончиво буркнул Аввакум.
– А ты не кручинься. Кабы в петле висеть, то нынче бы молились по невинно убиенным... Знаешь ты, у меня рыбка просольна есть. Щуки даве притащили, крестик ладил кедровый. Не дают пропасть убогому. ... Вот и рыба, знашь ты, плавает, где глубже. Рыба и та понимает, где лучше, а? И человек, коли труждается, не на мели сидит, вовсе пропащим не бывает. Мы-то ревем, да тужим, но не соступимся. Но всяк ли снесет подвиг? И ты не казни, кто ослабнул маленько. Сегодня сдал, а завтра образумел, с колен вздынулся. Живут, христовенькие, у сатаны под пазухой, и как не нагрешить? Мы-то сто раз на дню грешим. И будто так и надо. Бьются, живущие, куска ради, ино когда и собьются с пути, дак ты прости, повадь хоть на птичий поскок. Не будь грозным, батько, а стань справедливым...
Клусничал старец, гугнил, пузыря пену на губах, царапал десна черствой горбушкою языка, обсасывая с десен свою кровь, осыпал гостя словами, как древесной пахучей стружкою, и попутно ладил еству на столик подле оконца, шаркал своешитыми кожаными отопками, пригорбив спину, весь какой-то покато-округлый, как чувал с мукою, но в этом плохо разборчивом блаженном мычании уловлял Аввакум сострадание к себе и от этой жалости и бежал прочь в гордыне, но и алкал ее, как жаждет путник в жаркой пустыне глотка воды, кишащей тварями.
– Мы тебя любим, батько, и жалеем. Иль не чуешь? За нас ты мучишься, грешных, за нас страждешь, милостивщик. Но ты обопрись на нас, не гони, а мы, убогонькие, слепенькие, уцепимся за твой подол, как малые детки за сиську, и так побредем вместях до конца. Ты нам – зрячий посох. И ревем, и тужим, но тянемся следом, свет наш. И то ладно, и то слава Богу, что руку твою чуем, и сердце твое слышим, и правду твою разумеем. Не дашь пропасть? И то-о... И ежли когда и наорем друг на дружку, дак всё промеж своима. А им-то, христовеньким, кто без вожатая, кто сам по себе кинут, – так ты им помилостивь. Вот ведь и апостолы святые ино блудили меж трех сосен, и от холодного блескучего огня слепли, посчитав его за полдневное солнце, и пустыми словами, как серою, закладывали уши, чтобы не слышать истины, и с повинною припадали ко князьям мира сего, целуя ноги, дак и что? Разве вовсе пропащие стали?.. Образумились и помилованы, и прощены были Христом. Не тужи, братец, не кручинься!
– А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
– И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
– Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
– А ты не смолчи...
– Нет, не скажу...
Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
– Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет...
Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
... Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки...
Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: «Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!»
Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
Столько и поели...
Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя...
Страдник, опомнись в несчастную минуту и помилуй болезного! «Где ты сыскал вины, окаянный», – услышал Аввакум окрик инока Епифания, словно бы тот неотлучно дозорил за плечом, очнулся живо и, может, впервые после казни заплакал навзрыд. Вся мгла, что скопилась в груди от дурных вестей, та жесточь и желчь, что истравливали кажинный день, те непотребные мысли, что невольно копились в тюремных теснотах, скоро вымылись со слезами, и душа протопопа стала, как земля-именинница после вешнего, давножданного дождя, умытая и чистая.
А успокоясь, помазал Аввакум бесноватого маслицем и уложил на лавку.
Глава пятая
... Правда груба, да Богу люба.
Слыхали-нет, подпазушные псы, что своими клеветами и всяческими неправдами мостите дорогу прямо в ад.
... До десятого часа ночи ратились в крестовой полатке Чудова монастыря с Павлом-митрополитом и Якимом-архимаритом. И лишь когда развиднелось на окнах, когда огняное с чернью солнце встало в Замоскворечье и мазнуло золотою кистью непоклонную голову Ивана Великого, тут как бы очнулись спорщики с недоумением и внезапным стыдом, расплевались и, не глядя друг на друга, разбежались по моленным углам, оставив боярыню стрельцам.
А те, уже не уламывая, лишь чугунея заспанными лицами, кинули Федосью Прокопьевну на грубую посконную ряднину и потащили Кремлем и Китай-городом на Воскресенский мост, а оттуда – на Моховую, на боярский двор. Морозова возлежала на сукне, подперев голову рукою, вся облитая сверху небесной синью и морозной стылой пылью, с закуржавленными седыми волосами, выбившимися из-под черного монашьего плата, повязанного вроспуск, и как бы пропускала, процеживала сквозь вишенный, по-птичьи изумленный взгляд череду богомольников, спешащих на службу, и бойких торговцев снедью, и лотошников со жбанами горячего сбитня и кренделями, и боярские колымаги, окруженные челядью с батогами, и княжьи кареты в зеркалах на тонких дутых колесах.
Москва, гулящая, вспененная предзимними заботами, и праздная, лишенная всяких страстей, зазывно цветная и монашьи насупленная, обтекала Морозову, как бурливая река, наклонялась над нею, походя вглядывалась из-за дюжих стрелецких плеч, как на покоенку, ино осклабливалась, узнавая, и дразнила, пугалась жалостно, и проклинала строптивую; порою совсем рядом выныривало детское, набитое морозцем, но еще припорошенное сном розовое личико и простодушно вглядывалось голубиным дымчато-сизым глазом, запечатлевая боярыню навсегда...
Ястреб-крагуй кружил над Пожаром, снизу, от подкованных сапожонок, пырскали ошметья уже разбитого снега прямо на лицо, но боярыня не отворачивалась от жидких лепех, ведь и они были милостью страстного пути.
... Эвон как захотелось Павлу-митрополиту (что не знает даже того, как слово Бог написать) приклонить под ступню государеву боярыню Морозову; пробовал и лестию утишить, и угрозами устрашить, и богатыми посулами ущедрить. Де, очнись, непутевая страдница, доколь тебе блудить, когда вся Русь одной дорогою бредет; ежли государя не боишься и Спасителя отринула, так хоть одинакому сыну Ивану Глебовичу не рой под ступнею кротовьих нор; ино запнется невзначай и на пустом месте испроломит голову, – только и слыхали сердешного.
А что ответить дурням, ежли правда небесная им дешевле горячей оладьи базарного блинщика?
Распахнули родные ворота, внесли боярыню в усадьбу, и только у красного крыльца своих хором Федосья замлело слезла с сукна и едва не упала, так качнуло на сторону. Сенная девка подскочила, чтобы поддержать госпожину, но стражник сурово пихнул ее в грудь, и она повалилась на тонкий, еще неживой снег, невольно задрав ноги в опорках и длинных шерстяных головках. Челядь невольно засмеялась и тут же расступилась в испуге. Подошел нарочный подьячий из патриаршьего приказа, сновавший меж дворов, зыкнул на господских. Все почтительно поклонились в пояс, содравши шапки, и дружно перекрестились щепотью.
... Ах, новый Арий! быстро же ты совлек бессловесное стадо во грех. Ну, бисовы дети, сейчас бы вас тросткой по шеям да шелепом по бокам, чтобы опомнились и вскричали: прости, матка! Велеть бы: де, сотский, а ну, живо на конюшню б... деток, раскатать безумных на кобыле, чтобы вошли в память. Я ли им не была матерью, Гос-по-ди!..
Федосья мрачно, почти ненавистно взглянула на дворню, повалившуюся пред нею на колена, и, не благословив знаменем, не вымолвив и звука, как бы проклявши в сердце своем, вошла в людскую избу под красным крыльцом, где сидела уже третёй день. Вскоре появился митрополичий кузнец, снял с ног боярыни железа, зато надел на шею кованый воротник с цепью и заклепал, больно, туго, до крови защемив адамово яблочко; другой конец цепи был приторочен к пудовому дубовому чурбану. Эх, прежде-то носила на лебединой шее повязку из гурмыжского жемчуга, а нынь придется таскать «цареву грыжу», греть на горле студливую, безжалостно свернувшуюся змею...
Принесли с допроса сестру. Она даже не вошла в подклеть, но втащили на руках четверо дюжих стрельцов и, словно бы байкая спящую прекрасную матерь человеческую, бережно положили на лавку под образом вместе с запоном и так же тихо, отступая к двери, вышли. Евдокия притворилась спящей, и когда лишь удалилась стража, открыла дымчато-серый, какой-то волглый от слезы иль мороза глаз с загнувшимися пепельными ресницами и подмигнула Федосье. Гос-по-ди! – мысленно ахнула Федосья Прокопьевна, принагнувшись, разглядывая младшую сестрицу; будто девчонка еще, хоть и четверых дитешонок привалила, и губы-то не обсохли, не обтянулись, полны сочной любовной жажды и дрожащей милой полуулыбкой призагнуты вверх; и кожа-то на лице атласно-чистая, как бы выделанная под персиковый бархат, и тонявый носишко с крохотными норками лукаво привздернут... Ей ли, чистой душе, будто сошедшей с образа, гнить в хлевище на лыковой рогознице?..
А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: «Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем... Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!»
Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к груди и давай нянчить и байкать. Еще хотела сказать сердешной: де, повинися, душа моя, пред властями, да и ступай домой; тебя там детки ждут мал мала, от земли не видать.
Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: «Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!» На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье?
Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста.
... Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки... Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою.
Невольно прислушивалась, вовне каморы отыскивая досаду и угрозу. Но жизнь в хоромах текла обычная, как во всякой московской усадьбе зачинается утро. Хлопали двери, прищемляя хвосты морозного пара. В сенях бродил, хрипло скашливая, стражник, ждал пересменки. Боярский дом с десятками клетей и подклетей, со многими повалушами и чуланами сейчас ожил; тяжко подымались по лестнице истопники с вязанками дров, с охапками белья метались мовницы, со всякой снедью и вином – клюшники и кравчие. Еще матерая большуха, хоть и загнанная властями в угол, но оставалась хозяйкою в своем дому; и само присутствие боярыни невольно подгоняло челядь, уж который день живущую с виноватым чувством за измену.
... Евдокия, чистая душа, скоро уснула, придвинув стул с цепью к изголовью.
Федосья прислушалась, ей почудился сыновий смех.
Иванушко, сынок богоданный, куда запропал? Иль забыл мати, горюн? Иль в дикое веселье впал, почуяв свободу? Иль с горя заблажил, пытаясь в сулеице с вином отыскать дно? Как бы не заблудиться тебе... Отзовися, отрада моя!
* * *
Стольник Иван Морозов был в гулящей. На две седьмицы спущен от государя в свою волю. Думал податься в подмосковное имение Зюзино, где к его приезду были уже вытоплены комнаты и дворцовая прислуга ждала молодого барина, готовая в доску расстелиться перед хозяином. Федосья Прокопьевна – монахиня в миру, это не секрет для челядинников; не сегодня-завтра, сыграв свадьбу сыну, затворится в монастырь, и тогда обширное имение, славное по богатству на всю Русь, перейдет под Ивана Глебовича; так как же не выслужиться перед ним, не броситься в ноги рогозным половичком? Ведь на барщине тяжко, на оброке маятно, а в боярском углу у двери и сытно, и сладко, и к Богу близко...
Но тут царь попустился на боярыню, по-худому разгневался. «Тяжко ей бороться со мною, кто-то один одолеет всяко». Из государевой комнаты грозная примолвка дошла и до стольника; и понял ее Иван как окончательный думный приговор матери.
Два дня Иван порывался к разговору по добрым душам. И сердце искипало от любви, и жалости, и страха. «Матушка, опомнись! Я-то как... без тебя?» Подходил к двери, оттирая плечом стражника с батогом, и в последний миг, уже ухватясь за щеколду, вдруг отступал от затеи. Видел, как во втором часу ночи усадили боярыню на сукно и четыре стрельца потащили в Чудов монастырь к допросу. Решил дождаться возвращения матери. Шут Захарка притащил с погребца, не спросясь дворецкого, кувшин ренского. Разговелись по кубку, приняли на грудь по второму, разогрели голову и в досужих, маятных разговорах, когда Иван ни на минуту не забывал о Федосье Прокопьевне, незаметно оприходовали церковное вино, потом принялись за романею, перекинулись на сладкую водочку, на сливянку, а закончили вишневым медом...
И когда Федосья Прокопьевна мысленно взывала к сыну, тот, потягиваясь в постели, едва продирал запухшие веки: во рту словно свиньи ночевали. В чулане карла шебаршал, как мышь, грыз, наверное, свой сухарик.
«Эй, Захарка, слышь ли ты меня? – жалобно простонал, не в силах оторвать от сголовьица каменного затылка. – Тащи, дьявол, квасу монастырского аль кислых штей. Чего приведется».
«Ага... чего захотел. Не тогда плясать, когда доски на гроб тесать, – бурчал карла без вызова, но чтобы молодой хозяин слышал воркотню. – Может, я помираю на сей час, а ему выдай да положь. Не слуга, чай, тебе, а брат меньшой».
Накинул на плечи зипунишко, приникнул ухом к двери в опочивальню, с каким-то злорадством прислушался к стенаниям стольника.
«Захарушка, смотайся иль зови клюшника...»
Иван Глебович потянулся к ленте с колокольцем и раздумал. Услышал, как открылся черный ход и мелкой поступочкой шут покатился с лестницы, ловко минуя придверную челядь.
Увидал в переходе дворецкого, спрятался за угол. Прибежал на погребец, встряхивая бубенцом, вшитым в колпак.
«Хозяин помирает... Наливай ендову кислых штей. Да живо, ну!»
«А ты не понукай. Не запряг. Клюшник ты, иль истопник, иль сын боярский? Куда не в свое место лезешь, черт каравый?» – зло окоротил виночерпий, давно зная за карлою худую славу проказника.
«Тебе ли нявгать, скотина. Лаптя обора...»
«А ты – урод и плут. Г... окусок. Наливкою тебя по темечку огрею – и прощай навеки. Зря свет коптишь, балабон».
Приказчик для острастки даже поогляделся, словно бы наискивая что потяжельше – черпак, иль аньшпуг черемховый, каким винные бочки раскатывали по погребице, иль дверной запорный брус. Захарка неожиданно скуксился, ну чистый ребенок, и пробежистые смородиновые глаза остекленели, налились густой непрозрачной слезою. Он по-детски всхлипнул, с тоскою отворачиваясь от приказчика; седой мальчонка, ростом с аршин, так и не выросший из коротких штанишонок, по-цыплачьи сгорбился, сникнул, – ну прямо само вселенское горе. И челядинник, в ком душа христианская не умерла, сразу позабыл все примолвки о карле, рассолодился сердцем, размяк от нахлынувшей жалости.
«Ну, будет тебе реветь-то... Во что ленуть?»
Захарка молча плакал, уливаясь слезьми, не успевая обирать тонкими кулачонками, искренно страдая по себе.
«Хочешь, в бурачок налью? Сподручнее несть».
Карла кивнул, не показывая лица.
«Да ступай-то, милый, кухаркиной лестницей. Ухоронкой иди. И на глаза дворецкому не попадись. Он нынче порато лютый... Гли мне, нехристь. Он тада с меня живого шкуру спустит... Ишь ты, и впрямь человечья образина, хоть и непуть, – изумился уж в который раз приказчик, оглядывая карлу. – И плачешь-то взаболь. Смотрю на тебя – не надивуюсь. Ино осьмое чудо света».
Захарка хрюкнул, будто давясь слезами; это внезапный смех едва проглотил. Утерся подолом, подхватил бурак и, топая босыми пятками, вдвое сламываясь под тяжестью питья, поспешил к себе.
«Я тебя подведу под монастырь, б... сын. Ты у меня еще запляшешь под чертову дудку, под бисову трубку», – злорадно бормотал Захарка, машинально сосчитывая ступеньки.
Заскочив в чулан, достал с груди из-под шелковой срачицы кипарисовый крест-мощевик, с обратной стороны древа открыл тайную склышечку, отсыпал на ноготь белого сверкающего порошка с маковое зернышко, прильнул носом, но не почувствовал запаха. Нетревожно подумал: сулема абы мышьяк... И бросил отравы в туес со штями, взболтал и закупорил крышкой...
Намедни Захарка, вроде бы случайно шатаясь на Скатертном переулке, повстречал прохожего человека с лицом стертым, невыразительным, голым, как куриная гузка. С первого взгляда решил: из немчин с Кукуя иль из фрыгов. Тот, озираясь, из рукава кафтана добыл крест и с расстановкою, каким-то жестяным языком выдавил, глядя на сторону: «Если выпьешь сразу, то сразу и сдохнешь. А если пить по уму, то с месяц протянешь...»
И ушел.
И карла так понял, что час грянул, дьявол слугу своего призвал из долгой гулящей и требует новой услуги. Поначалу карла испугался неведомо чего, обробел крохотным своим тельцем, изумленно оглядывая узкий прогал, уставленный высокими заборами. Над дворами подымался ветхий печной дым, едва прободая низкое мглистое небо. Ставни у домов захлопнуты, ни одной живой души для взгляда, но сама зажатая изобками улица, покрытая снежной переновою, таила в себе угрюмую настороженность. Пустынность проезда тут же и успокоила, и скоро сердце карлы затрепетало в таком праздничном восторге, что Захарка испугался, как бы оно не поскочило из груди прежде времен...
Захарка посунул голову в кожаный засаленный гайтан, зачем-то плюнув на крест-мощевик, и не спрятал его, а нарошно прираспахнул голубую котыгу, обнажил узкую птичью грудку. Глянул в пристенное зеркальце, пригладил жесткий седатый бобрик волос, прищипнул тонкие брови и ниточку жидких усишек, до боли прикусил кожу на кулаке и постучал в дверь спальни молодого хозяина...
– Живой еще абы заколенутый? – спросил с порога с веселым вызовом.
– Тебя за смертью только посылать...
Захарка налил из бурака в кубок кислого питья и, пристально глядя на страдающего хозяина, отпил пару глотков, как делывал прежде. Лицо карлы перекосилось отвращением.
– Ой, не терпит желудок прокислого. Будто огнем припекает.
– Злодей... Отхлебнул и хватит. Из моей посуды больше не пей. Боюся я тебя, – сказал Иван Глебович вроде бы в шутку, присмотревшись к бледному как полотно шуту. – Может, ты каженик иль болен сладострастной болезнью. Ишь, взял за обычай, – уже недовольно, необычно строго окоротил Захарку хозяин, почувствовав к назойливому шуту внезапное раздражение. Густая мгла легла в подглазья. – Выплесни и больше не смей, слышь!
Иван Глебович приподнялся на подушках.
Захарка готовно выплеснул остатки в ночной горшок, налил нового питья. Иван Глебович опустошил посудину и на какое-то мгновение замер, запрокинув лицо и призамгнувши медовые глаза. Потом глухо попросил:
– Плесни ишо, дьявол. Уф, кажись, отлегло... Это всё ты, баламут, худо меня веселишь. Пожалуй, погоню тебя прочь со двора.
Опорожнил и второй кубок.
Подозвал шута.
– Что-то не видал у тебя прежде, – показал пальцем на крест-мощевик Карла с улыбкою взошел на прикроватную приступку, как на лобное место, головою едва пророс над пуховой высокой взбитой периною, в глубинах которой маялся молодой барин. Иван Глебович перехватил крест в свою ладонь, наклонился и неожиданно поцеловал. Карла вздрогнул, переменился с лица, стал серый, как древняя церковная фреска; казалось, сейчас со щек осыплется старая опока.
– От святых мест гостинец, от гроба Господня, от Ерасалима угоднички принесли. А маменька, как помирать, мне завещала. Столько и памяти... Просто тебе на глаза прежде не пался, Иван Глебович.
Карла поймал губами руку хозяина, душистую, с атласной кожей, еще не загрубевшей от походов и ратей.
– Ну, прости... Думал, что нехристь. Не с сердца ж на тебя взъелся. Сам видишь, каков, – повинился Иван Глебович, чувствуя непонятную тревогу и смущение, и легкое отвращение, и утробную изжогу. С облегчением, скоро устав сидеть, откинулся в крахмальные наволоки. Его тонкое побледневшее лицо в смоляной волне разметавшихся по подушке тяжелых волос казалось врезанным в тяжелую раму, тесанную из аспидного мрачного камня.
Иван Глебович снова попросил питья. Жгло нутро. Берестяный туес стоял посередке спальни, притягивал взгляд прохладной глубиной.
– Может, хмель-от медком вишенным осадим? – перебил его желание карла. – Не заради пьянства, но здоровья для. Промочим кишочки, и гонца гнать не надо. С ночи осталось...
Иван Глебович не успел остановить. Захарка из капового ковша цветной наливкою наполнил чарки, лихо взбежал на прикроватную колоду и из своей руки прислонил посудину с медом к губам хозяина; из второй же, торопясь, опрокинул питье в себя, остатки выжал на макушку.
Иван Глебович цедил чару с расстановкою, и Захарка, привстав на цыпочки, с каким-то жадным пристрастием наблюдал за его ртом, осыпанным курчавой бородою. Потом, опомнясь, спрятался за постелю, выкрикнул оттуда:
– Барин, слышь, барин? Хочешь, загадку загану?.. Сидит, как клоп, а поет, как поп...
– Без обид?..
– Какие тут обиды...
Захарка уже верно знал, что скажет Иван Глебович.
– Будто смахивает на тебя. Сидишь, как клоп... А-а, малой, вот и посмурнел. Вот и губу надул. Обидчив ты больно, Захарка. Дуешься, как чирей на ляжке. Не в твоей бы службе обижаться, не по чину нос задирать. Лучше бы веселил молодого хозяина.
– А вот и нет... Кузнечик поет, кузнечик-молодечек, скок-поскок под бабий бок. Под титьку завалюся, никого не бою-ся. Тьфу на меня, вскружило душное место. Я было нырнул однове в сатанин омут, дак едва после выполз. Прямо не за что ухватиться. Топко, да моховито, да б... то. Эх, Ванюш-ка-а, сынок! Срамно то дело, куний мех, не бери на душу грех. Невинным-то помрешь, дак дольше не сгниешь.
Спохватился Захарка, прикусил язык, убежал в чулан, там срядился в колпак с бубенцами, в зипун пестрый из покромок, да в шальвары из лоскутьев, сшитых нараскосяк, унизанные стеклярусом; выделывая ногами кренделя, вылетел на середину опочивальни, вскричал:
– Привалял я хрюшку, да выросла свинья. Сударушки-ладушки, пышные оладушки.
– Что-то тебя к одному потягивает. Может, к жене отпустить в гулящую? Примет-нет?
– Хочешь, засватаю самого лучшего звания в стайке у соседа-барина? – скоморошничал Захарка, делая вид, что не расслышал Ивана Глебовича. И загнусавил, кривляясь, по ходу выкраивая завиральную побаску:
Как милашке промеж ног, Эх, да заскочил бараний рог! Ох, как больно, ой, как сладко Помакать подливы с ладки, Распечатать кулебяку, Заголить подол на с... Ладушки-ладушки, Где были? У б... ки. Девицы-любодеицы, Что в том доме творится, Что в чулане деется ? То милашка крутится, То постеля вертится... Ох да ох, мох на мох, Покатался-повалялся, А к утру барашек сдох...— Хватит! Надоел ты мне, пустомеля! Не язык – отхожее место. Поди вон! – вдруг вспыхнул Иван Глебович, очнулся от наваждения. – Зови дворецкого... Нет-нет, станет докучать и корить. И прав! Экий я скотина. Петруху кричи да дядьку постельного. Вели одевать.
Помрачнел, глядя, как закрылась за карлою дверь. Мерзко и пакостно было в груди.
Захарка же в своей каморе скоро сунул два пальца в рот, стошнил над ночной посудиной, вылил туда же остатки питья из бурака и потащил, присвистывая, в заход.
* * *
«Сыночек, не пил бы ты. С лица-то слинял, как псец. Пожалел бы себя, коли матерь не щадишь. Что ты на вино-то попустился, кровиночка моя? Иль плохо учила тебя, много поваживала да часто прижаливала, одинакого? Вот и гореть мне в аду... Дружочек, сойдешь с пути, а кому наставить тебя? Ишь, как всё повернулось, заковали твою мати, а скоро и поволокут улицей, чует мое сердце, как скотинью падаль, и зароют в земляную яму, как батьку духовного Аввакума. Оттуда-то и не докричишься до тебя... Очнися, Иванушко, сынок богоданный... Пресветлая Лучью, услышь рабу грешную, покрой своими пеленами блудящую душу... Небось, с карлой повелся? У, каженик! Скажися, ну!..»
Иван Глебович мостился с краю лавки, будто каменный, уставя угрюмый взгляд на полати, где лежал ворох челядинного тряпья, да вичяное плетеное коробье, да всякая бабья стряпня. Из рукомойника у печного турка капало в лохань. Тетка Евдокия сидела в переднем углу под образами на своей дубовой стулке, нянчила в ладони крохотную, в четверть листа, Псалтырю, близоруко вглядываясь в рукописный текст, и что-то шептала нежно, возведя очи горе, а другой рукою гладила тяжелую цепь, змеино стекающую по груди. В низкое оконце, затянутое лоскутьями слюды, протаивал снежный свет с заулка и словно бы топленым молоком обливал тонкое лицо страдницы. Княгиня хотела быть суровой и сторонней в эту минуту, но смешливый изгиб губ и вздернутого чеботком носишки выдавал невольно ее кроткое сердце, сейчас переживающее за сестру...
Иван Глебович, очнися! Что за паморока нашла на тебя? Ведь только что с робостью душевной и слезливым чувством, полным раскаяния, ты спускался постельной лестницей в подклет к узнице, чтобы с порога пасть пред нею на колени и вскричать, освобождая закаменевшую грудь: «Матушка, прости негодящего Бога ради!» И вдруг будто тяжелый замок навесили на уста, а язык обложили каленой глиною, и стал он набухшим, как неводной кибас-грузило.
Изредка стольник бросал косой безрадостный взгляд на Федосью Прокопьевну, едва узнавая мать в этой долгой тяжелой ферезее из синей сукманины на вате, в суконных чулочках, подбитых белкою, и в черном повойнике, туго стянувшем какую-то чужую, безволосую, кукольную голову с набухшими мочками ушей, с долгими морщинами в подскульях и тонкой пожелтевшей шеей. Но избегал взглянуть в глаза, боясь навлечь гнева на себя и той укоризны, и материной горючей тоски, от чего разревется вдруг, как дитя, а сердце выскочит из груди и разобьется на осколки, как винная сулеица...
Федосья Прокопьевна не сдержалась, легонько, для пущей острастки стеганула сына костяными четками по плечу. Иван Глебович испуганно встрепенулся, как-то дурашливо ойкнул и кулем повалился с лавки, грянув головою об пол. Лицо его смертельно сбледнело, и взгляд остекленел. Федосья Прокопьевна еще вскричала: «Иван, хватит тебе придуряться!»
... А в это время сын ее утопал в болотной павне, пытаясь нащупать возле какой-то державы, но под руку попадались лишь хлипкая березовая ера да волосатый мшарник. Иван прощально взвел взгляд в небо и вдруг увидел мать, подымающуюся на вершине вихоря; она летела врастопырку, кружась, как мельница, и вскоре почти пропала из взгляда, превратилась в пылинку, но даже и в такой смертной дали Иван чувствовал ее притягливый спасительный взгляд, словно бы глаза, невидимые вовсе, оставались над ним, жили отдельно, сами собою. И порываясь навстречу навсегда отлетающей матери, вырываясь из тягучего болотного плена, Иван прощально, с тоскою вскричал, как чибис: «Ма-ма, не оставляй меня!..» «Не остав-лю, сынок!» – донеслось из райских палестин. И вдруг небо над болотиной от края и до края заняло молодое материно обличье, прояснившееся из прежних, вроде бы позабытых лет. Иван, радостно вздохнув, обессиленно опрокинул лицо в водяную мшарину и потек вниз, заливаясь болотной жижей.
«Как хорошо умирать-то, правда?» – произнес кто-то благодарным Отцовским голосом. Иван Глебович достиг твердого дна у врат в аидовы теснины и открыл глаза...
Голова его покоилась в коленях матери. Федосья Прокопьевна вдувала в губы своего воздуху, натирала уши и, заголив, жамкала грудь твердыми, как дресва, ладонями. Молоточек застучал по наковаленке, в ребрах ожил странный задумчивый человечек, разгоняя по жилам кровь, и в лад ему в висках деловито загулькал зеленый кузнечик.
«Очнулся? – с тревогою спросила Федосья Прокопьевна. – Как ты меня выпугал. – Голос ее доносился издалека, был деревянный, ломкий, без теплоты и шуршал, как сосновая стружка. – В детстве такочки было. С коня было пал на земь – и всё, умер».
Это мать Евдокии Прокопьевна объясняла. Не видя тети, Иван Глебович верно знал, что она где-то возле; это от княгинюшки Урусовой, несмотря на ее постоянную поститву, пахнет луговой ромашкою и богородичной травкою. Вот бесшумно проплыли, едва касаясь половиц, ее шнурованные выступки, бился о башмаки тяжелый сборчатый фиолетовый подол с вишенными бейками; сейчас склонится участливо княгинино тонкое личико с легким румянцем под прозрачной кожей... Мерно подгуживало в ушах, растепливало в голове, но какая-то невидимая сила по-прежнему вязала язык, медлила отпустить с миром Ивана Глебовича из своих нетей, все завораживала, нашептывала в лад занебесным гусельщикам и скрыпотчикам, опутывала вязкими медовыми неуступчивыми пеленами...
Тут, грузно ступая, наклонились над болезным постельничий дядько Калина и истопник Кузейко, бережно ухватили молодого хозяина и подняли на лавку, на рогозницу, где давно ли бессонно маялась Федосья Прокопьевна. Бабка-наговорница принесла святой богоявленской водицы туесок, да четверговой соли в узелке, да пеплу березового щепотку из трех печей, да печины с ноготь сколупнула, намешала составцу в чарке, нашептала и дала испить; тут же домовый крестовый поп Феофилакт помазал маслицем, соборовал, покадил по углам клети, изгоняя дурнину прочь. Уже вся челядь прослышала, что с Иваном Глебовичем худо, столпилась на улице в подоконьях и на крыльце, сминая молодой снежок; весть в приоткрытую для воздуха дверь с каждой минутою передавалась из уст в уста по усадьбе.
Вздохнул глубоко Иван Глебович, клюковной водицей пробрызнуло по щекам, оживел молодец, отвадили от Невеи молитвенники; то материн неистовый дух отбил от сына блескучую смертную косу...
Вдруг во дворе случилась непонятная суматоха, дверь с бряком отпахнулась, по-воински властно, ступисто вошел думный дьяк Иларион Иванов, у порога встала государева сторожа с топорками. Дьяк суписто, мрачно оглядел людскую, содрав шапку с заломом, помолился образам и грубо, непочестно рыкнул: «Живо собирайся, Федосья. По твою душу пришел!» Боярыня вроде как не расслышала спосыланного наймита, но опустилась на колени возле сына, разбирая вдоль щек тяжелую волосяную копешку, любовно, прощальным материнским взглядом запоминая дорогое, еще не заматеревшее обличье с нежною, как у ребенка, кожею, опушенною персиковым пухом; и так странно, чужо гляделись смолевая щетинка усов и клок мужичьей редкой шерсти под губою...
«Сынок, тебе лучше? Снова выпугал мати свою». Федосья Прокопьевна бережно, будто боялась причинить боль, поцеловала разбежистые, с медовым тягучим взором сыновьи глаза, почувствовала на губах соленую влагу. Сын ли плакал, иль она сама растеплилась и потекла, уже не чая снова увидеть дитя? Иванов лик стерся, затуманился; словно сквозь морщиноватую слюдяную пасть вглядывалась боярыня в ускользающий образ. Сзади, напирая на плечи, сутулился в нерешительности грозный дьяк. Дверной проем посветлел, то стрельцы растолкали дворню к своим изобкам и службам; в заснеженном, щемяще-светлом прогале одиноко дожидалась понурая гнедая кобыленка, запряженная в сани; распустив по стегнам заиндевелую длинную гриву, встряхивая волосатой мордой, она прихватывала в задумчивости от клока сена, кинутого в ноги. Вдруг свет небесный – желтое с голубым – упал на воле, раскатал от крыльца к саням праздничный веселый половик. И все, кто был в людской, невольно уставились в проем, завешанный сияющей ширинкою, подивились и сомлели на миг. Первой очнулась Федосья Прокопьевна и, не дожидаясь, когда стрельцы подхватят и поволокут в сани, оторвалась от Ивана, шагнула к сестре, застывшей под образами; свет от елейницы вылепил над головою княгинюшки Урусовой жемчужного цвета коруну. Евдокия не плакала, была кротка и спокойна. Сестры обнялись, облобызались. «Прощай, Дуня. Нас разлучают проклятые ненавистники, – сказала боярыня. – Поминай, душа моя, в своих молитвах убогую Феодору». – «И ты, Феня, молися за меня, грешную...»
Федосья Прокопьевна размашисто осенила всех двуперстным знаменем, подняла дубовый стул с цепью и прижала к груди, как родимого ребенка, и пошла на выход. «Прощай, мама!» – закричал Иван, судорожно потянувшись с лавки, цапая раскоряченной ладонью пустой воздух, словно бы хотел ухватиться за материн подол и увязаться следом; так малые дети вопят, охваченные внезапным страхом, если родительница по неотложным заботам вдруг уходит из дому, и незримая пуповина натягивается так больно, так смертно, готовая расскочиться прежде времени... Княгинюшка обняла племянника, поцеловала в атласное темя: «Будет тебе, Иванушко, убиваться. Ничего худого с твой матерью не случится...» – «Да-да? ничего худого? Тетушка, правда, ничего худого?» – Он перехватил душистую ласковую ладошку, прижал к щеке, унимая телесную дрожь. Откуда-то из глубины тела снова приступала жуть, будто змеиный клубок расплетался в черевах, подпирая тесное, скорбящее от засухи горло. Ивана Глебовича напрягло всего и вытошнило...
А Федосья Прокопьевна уже была на дворе, отрешенная, с мелкой улыбкой на горестно опавших губах, с каким-то остекленелым, уже нездешним взглядом. Господь расстелил ей под ноги цветной небесный ковер и тут же вслед за нею скатал в трубу и темно-синей тенью убрал в задворки. Подскочил к розвальням пристав, кинул на охапку сена мочальную рогозницу. Боярыня деловито, гремя цепью, уложила дубовый стул на дно саней, уселась возле, протянув ноги, укрыла их ферезеей. Был седьмой час дня, небо уже тускнело, солнце, скатываясь за гребни дворовых изб, побагровело, притрусилось черной пылью, как бы присыпанное печной сажею. Дьяк ткнул посохом в спину возницы, тот, не оборачиваясь, послушно понюгнул лошадь. Солнце странно вытянулось, как перезревшая дыня, из его сердцевины вспыхнули четыре огняных столба и встали в небе наподобие креста. То Христос провожал страдницу в крайний путь, посылал свое благословение и сулил Руси грядущего ужаса и бед.
Челядь густо толпилась осторонь, боялась приблизиться к саням, но боярыня не видела сейчас дворни, уже предавшей истинного Бога и готовно сошедшей во ад по своему произволу; ее блуждающее сердце лишь выискивало сына, это он должен бы вымчать на крыльцо, и, скользя по санному следу, ухватиться за заднюю грядку розвальней, и покорно брести следом, склоня несчастную голову, за победными Федосьиными дрогами... Но почему плачут все? Отчего притаивают взгляд, словно бы нашаривают алмазов в истоптанном снегу? Бедные, в небесах надобно искать; сейчас в тускнеющую предвечернюю хрустальную чашу струят Христовы целительные слезы... Сынок! Где ты, Иванушко? Иль и ты предался чародеям? Или сокрушили они твою утробушку, не дождавшись моей смерти?
Из хором вдруг выскочил Захарка, оскальзываясь бараньими башмаками, бренча колокольцами на лоскутном зипунишке, ловко так, баловно догнал печальный воз, вспрыгнул на левый наклесток и стал взлягивать ногами, крестить боярыню Никоновой щепотью.
«Кыш, прокуда!» – неведомо отчего озлился думный дьяк и посохом столкнул шута в снег; карла на посмех встал на карачки и открыл Илариону Иванову сухие детские ягодички... Фу, срам-от! Ну и черт, ну и поганец! – восшумел на дворе народ, вдруг отмякая душою и неведомо чему радуясь сквозь печаль. Около раздвинутых ворот на самом выезде лежал на ряднинке клосный Федот Стефанов; его голову прислонили к верее, где в печуре стоял образ Богородицы и светила неугасимая свеча в слюдяном фонаре. Клосный проводил матушку взглядом, его льдистые глаза под кустистыми дремучими бровями сминулись с темно-карим застывшим взором Федосьи Прокопьевны. Расслабленный с трудом приподнял каравую руку с двуперстным знаменем и прогарчал хрипло: «Берегись, баба! коты всполошились!» Боярыня ласково кивнула Федоту; он едва отпечатался в ее сознании, как путевая, полузанесенная снегом березовая вешка на буранном степном пути. Ворота с протяжным скрипом затворились, упали дубовые запоры. И вся прежняя спотычливая греховная жизнь осеклась...
Думный дьяк шагал осторонь, набычась, как бы не при деле, подпирался грузно дорожным посохом. Шуба на лисах, крытая тяжелым сукном, путалась в ногах, раздражала. Дьяк почти с ненавистью смотрел на боярыню, на ее скуластое, какое-то торжественное, праздничное лицо, запрокинутое молитвенно к небу. Солнце, испуская зловещий крест, уже покрывалось пыльным мраком; на огняные столбы напускались белояровые, позлащенные снизу облачки, похожие на ангелов. Иларион с тревогою оглядывался на солнце, уже суеверно пугаясь той нерасторжимой невидимой верви, что навсегда повязала его с сутырливой узницей. Угрюмились стрельцы, обжимали возок со всех сторон, зло оттирали от саней пеший люд. С Моховой выехали на Тверскую, оттуда через Воскресенский мост попали на Пожар; сани с узницей притягивали зевак, и этот воз со страдницей обрастал бродячим праздным людом, как ком мокрого снега, пущенный с горы. Морозова была уже как матка в гудящем слитном рое, и та страсть, та неколебимость сердечная, с какою вступила боярыня на крестный путь, невольно заражала и толпу, подчиняла единому бунтарскому чувству. Юроды звенели веригами, калики перехожие, ухватившись цепко за дюжего волосатого вожатая своего, с моста тоже привязались к скопке, запричитывали духовную песнь; от кабака пристали хмельные, от торжища – челядинницы, спосыланные хозяевами за съедомым товаром; поклонщицы, что возвращались с обедни, и те повернули обратно... Куда везли? – Федосья Прокопьевна не знала, да и не было охоты думать. Сани встряхивало на торчках и мерзлых колобашках, на раскатах полозья заливисто визжали, но и эта неудобь не извлекала боярыню из плывучего чувства. По Фроловскому мосту въехали через ворота в Кремль. Подумалось отрешенно: в Чюдов везут, к Якиму в неволю; запрет, окаянный, в свою темничку и будет кажинный день пытать да мучить. Ну и слава Богу!
У Фроловских ворот толпу отсекли, от книжных лавок и ларей отогнали на Васильевский спуск к торжищу. Сани же миновали Чюдов монастырь, пересекли Ивановскую площадь и Соборную и, развернувшись у Золотой лестницы, вдруг остановились против окон Грановитой палаты. «К государю на поклон привезли, чтобы, значит, отдала свои вины?» – мелькнуло в мыслях. Обняв стулку с цепью в охапку, Федосья невольно приподняла взгляд, и ей повиделось в верхних оконцах, забранных в медную ячею, одутловатое лицо Алексея Михайловича с всклокоченной бородою. Будто только что со сна выстал. Боярыня засмеялась, опустила колоду, вздела над головою руку с двоеперстием; а после, приопомнясь, перекрестила со тщанием и бесов вертеп, и затаившегося там бесенка с рогом во лбу. По Красной лестнице споро сбежал окольничий Артемон Матвеев в иноземном кафтане, о чем-то пошептался с думным дьяком. Сани тронулись назад, в объезд Чюдова монастыря, выехали на Троицкую улицу, а оттуда через Куретные ворота и мостом через Неглинную пересекли Стрелецкую слободу и, дав большого крюка, попали наконец на Арбат, к Печерскому подворью, где и ссадили боярыню за караулы в новую тюрьму.
Тем же днем княгиню Евдокию Прокопьевну Урусову, оковав, отвели в Алексеевский монастырь и там повелели старицам хранить узницу под крепким началом.
Глава шестая
... Сначала под сугробами заточились ручьи, хлопотливо завозились, как цыплаки под наседкою, но в какую-то неделю слизнули с тундры студеные смертные покрова, и вода-снежница, что не нашла ходу в Печору, скоро скопилась в низинах, в логах под веретьями, в мерзлых болотинах и чахлых воргах, разлилась в широкие, рябые под ветром прыски, куда с хлопаньем и гоготом попадали невесь откуда взявшиеся табунки прилетной птицы. Слетелися, слава Богу, одолели страстной путь, считай, от басурман и арапов, да через всю безмерную Русь, – и вот они, родные домы! матушка – сыра земля, отворяй ворота, встречай давножданных гостей, вари кисели да сбивай привальное сусло для радостной гоститвы...
Ино ватага лебедей трубно так позовет за собою, что сердце сразу обожмет печалью. То куропоть прогогочет охально за погостом, весь в еретике, любовной дрожи, делая скорые пробежки и петушиные бои возле серенькой неприметной курочки.
Неистребима, сладка земная жизнь, полна того бродящего хмеля, что пуще стоялых медов и горелых вин пронзит до донышка самую затаенную телесную жилку, заставит ее причитывать о любови, почитая ее за высший смысл бытия.
Ах она, окаянная утробушка; хоть век с нею борись, выстаивая в поклонах вечерницу и павечерницу, и полунощницу, накладывай на себя самое суровое послушание, а она вот, греховодница, отыщет свою минуту и выкажет себя.
... Отныла культяпистая рука, обтянулась младенческой розовой кожуркой, и язык обмясился тупенько, толчется во рту о небушко, выскребая гунявые слова. Да Спаситель, Он, право, и бессловесного услышит.
Было, прижигало болью. Высунет распопа Лазарь культяпку в оконную дырку на сквозняк и давай махать, как флюгаркой, да рычать, оскалясь, по-медвежьи, и тогда бычьи, лупастые глаза его становятся багровыми от натока крови.
«Эй вы, блошиные души! Иль этими муками сдумали меня пронять да на коленки свергнуть? Иль вашими кривдами подкузьмить мою сокровенную правду? Оборки от лаптей, ино связать вас в дюжины да с кручи свись прямо в пекло! Не боюся вашей кары. Хоть всадите меня в костер, и тот огонь не возьмет меня, отступит. Сволочи, собачье лайно; быстрее свиные уши вырастут на вашей заднице, чем увидите вы слезы попа Лазаря-а!»
Рычал, надсаживая в медвежьем реве сердце, и глядь – все раны скорбящие поприсохли, и струпья поотвалились, как луковая шелуха.
Да и слава Христу нашему: неистребим на печи лагушок с брагою.
Пока одолевала хворь, притопило земляную тюремку, налило до порожка. Пробовал черепушкою выплескивать за дверь, да куда там, – сколько вычерпал, столько и вернулось обратно, будто из прорвы аидовой натягивает воду. Испытывает Бог-от за грехи наши; по делам нам, по заслугам.
Скинет Лазарь чуни и – босиком хлюп-хлюп до порога; сунет руку под потолок над печью, а там в углу, как домовой хозяинушко, сидит жбанчик с брагою, теплый, живой, сопя поуркивает. Спасибо Домнушке, не дает пропасть благоверному; сама меж дворишек скитается с мальчонкой, кусошничает Христа ради, чтобы вовсе не загнуться с голоду, но ежли какая полушка заведется в кошуле, на нее то сулеицу вина прикупит, то пива домашнего, то и гущи с квасом, абы хмелька притартает, чтобы не преставился муженек от горестей. Ой, бедная баба, тянется по казням за мужем, как нитка за иголкой, и неведомо, кому тяжче в сей жизни; ну, я страдаю, то ладно, по моему уму, по моему норову испытание; но несчастной женочонке за что такие притужания? Царь-государь, смилуйся, войди в ум! Слышь, как из-под земли на всю пустозерскую тундру ревет распопа Лазарь, верный Христов воин? так не по себе вопит, а по бабе своей. Помоги чадам, хоть три грошика в день кинь на пропитание, зачтется в будущем свете. Разумеете ли, православные, как изгиляется царь русский, этот сатаненок рогатый, над простыми людьми? немилосердно ширится, распростя свои неправды по всем пределам, и некуда от рук его долгих, от псов подпазушных ухорониться. Только могилка, слышь-ты, и прикроет от мук, без выкупа выкупит из земной юдоли...
– Несчаст-ный, ой-ой! – простонал вдруг Лазарь, откупорил затычку в лагуне, нацедил в ковш питья. Ну, не настоялась еще, не отыгралась бражка, не взяла янтарного цвета, да ничего – в брюхе выбродит. Годить да догонять – нет худшей поры. Ждешь-пождешь, ан и смерть в очах...
Умостился на лавке, подобрал под себя ноги кренделем, приложился к корчику, заломив на шею кудластую огняную бороду. По усам-то протекло, да и в рот гораздо попало... Эй, кто там, блаженный, скулит да подкеркивает: де, пьяницы царства Божия не наследят? Да, ми-ла-й, как ковш-от опрастаешь да другой ополовинишь, так Бог сердешный сразу и приступит живьем к лавке: усядемся тут рядком, да и поговорим ладком... Упиваться-то грех, это прямо скажу, ой худо, братцы, когда, словно свинья, елозишь в грязи, не зная, куда грешное рыло приклонить, и тогда душа с радостью расстанется с поганым телом, выкатится из проклятущего горла, как закаменелая горошина... И про-щай! У-а-а! – заблажишь, как младенец. Да ведь и поздно вопить-то...
А я себя добре знаю, хоть и баламут, ино и последнюю копейку в кружале оставлю, да ноги всегда сами к дому приведут, и молитва Исусова не загоркнет, не забрякнет на губах. Отче наш!.. И раз триста спроговоришь, пока хмель-то не вышибет. Говорят, де, Бога живьем не увидать; де, он во свете и во мраке сокрыт, яко в бездне. Дурак тот Палама Гришка, пустой человек. Я-то не по разу беседовал с Богом, ино и чарку вместях пригубишь, и так сладимо на устах на тех. Бог-от мужичок простой, не выставка, господина из себя не строит, не грозит, не притужает, с живого шкуру не спущает, как наш царь-еретник... Не-е, я вина не похулю. Вино – кровь Христова...
Кишки-то ожгло, а в голове порядка нету. Всё будто мухи загадили, толкутся, досаждают, а чувствию нет простору...
... Э-э, да не как вода на убыль пошла? Вон и заплески по стене отметились.
И Лазарь, рискуя свалиться с лавки, любопытно накренился над полом, увидел в воде свой облик, как в зеркальце. Давно не смотрел на заросшее рыло, уж позабыл его. Эко зверь-от, ну и лешачина, впору на рогатину брать, подивился узник своему виду. И засмеялся, восхищенный.
Тут в оконный проем нырнул ветер с воли, погнал рябь по разливу и стер отражение.
– Однако еще кружечку нацежу абы две, как придется, – бормотал Лазарь, снова сымая чуни, разглядывая распухшие, в синюшных пятнах, и шишках, и язвах, больные ноги. – А кто закажет? Сам себе хозяин, сам себе и слуга. Пить – пил, а всё вроде как тверезой. Вроде как первый хмель на осадку дал. А новое-то винцо побежит с кровцой, добре кровь-от полирнет. Тогда все мураши из головы прямиком да вон.
... Похлюпал по воде к порогу. Нацедил в каповый ковш, и то ли обнесло вдруг, иль голову вскружило, иль мозги затуманились, но шатнуло Лазаря, он отступил шага два назад и по дверному косяку съехал на ларь, стоявший возле порога. Приложился, очумленный, к бражке; ну, два глотка и отпил, не боле, но так хорошо стало и возвышенно, хоть песни пой, и грудь исполнилась непонятного дурацкого восторга, и низкий саженный потолок тут расступился, и небесная хмельная вешняя пена пролилась на бедную голову распопы, как всхожее удалое пиво из баклаги. Пророс Лазарь над земляным бугром и, растопыря в локтях руки, легко поплыл над заневестившейся тундрой; ватаги лебедей, как хлопья бумаги, просыпались на Пустое озеро, сгуртовались вдоль низких глинистых бережин; а по прозрачным прыскам затабунились всякие ути; а по веретьям олени расползлись, чумы стоят, как чернецкие еломки; а совсем рядом и море окротелое, лосное, блестящее светится, как апрельская голубая засахарившаяся льдинка под ярым солнцем... Вон пустозерские изобки рассыпались по-над озером, хоть в пригоршню их собирай, над острожком сиреневый туманец цепляется за соборные кресты... А кто же там в ямке-то сидит на ларе, по колена в воде, крохотный, кудлатый, как медведь-зимогор? Живой-нет, ау-у, отзовися? Ишь вот, разобрал раскисшие руки, как лохматые обрывки пеньковых вервей... Ба, да там не ты ли, Лазарь, распопа грешный? Право дело, букашка-таракашка. Сколь ты малой отсюдова, мытарь, едва тебя выглядел из небесных палестин. Что же ты, жалостный, окопался в земляной норе, аки червие дремное? Иль больно сладко твое житие?
... Бедная, распобедная, разнесчастная твоя головушка! – пожалел распопа сидящего внизу и с небес скользнул обратно в темное норище, чтобы погладить тюремного сидельца по волосне, пожалеть бедолагу... И очнулся, сидючи на ларе. Знать, хмель одолел.
Тут из пазья, из моховой кудели выскочила на ларь мыша, давняя жительница тюремки; крохотная зверушка, едва больше наперстка, а уши – как два банных березовых листочка, хваченных жаром, – просвечивают насквозь. Ишь вот, услышала страдальческий вздох узника и пожалела, прискочила не любопытства для, но заради утешения... Тоже вот Божья душа, чует чужое горе, а пособить не может. А жалость ко времени куда дороже пригоршни злата. Зацвиркала тоненько, запосвистывала по-синичьи, поднялась на задние ножонки, потянулась, любопытная, к ковшу, чтобы заглянуть в пахнущую хлебом, лаково мерцающую бражную глубину. «Ах ты, отчаюга! Утопнешь ведь. Ничего-то ты не боишься! Видно, Бог пасет!» – восхитился распопа, сразу позабыв недавние видения. Намочил кургузый палец в питье, поднес к зверушке. Та не устрашилась, а, вздернув усом, приникла к хмельному и, усладившись одною каплею, по знакомому толстому слоистому ногтю проскользнула в ладонь и уселась на дне теплой горсти.
«Ах ты, тварюшка, мать твою в кочерыжку, – елейным голосом прогугнил распопа. – Сколь тоже мала, а живуща. Добро-то чуешь, жива душа. И всяк плодится в свой удел, и всяк приходит на мать-землю в свой срок. Зачем-то призвана к жизни, касть такая. Знать, Богу нашему все нужны на кой-то ляд, всех он привечает из своей горсти, самых никчемных. Вот и живи, распложайся, гнусишка. А я тебе не стану вредить, ты меня не бойся...»
Распопа осторожно дунул на мышу против шерсти, погладил пальцем по острой хребтинке.
«Дружочек ты мой тюремный, верный совсельник по горестному житью. Восхитимся-ка, мыша, да вместях-то и оборем чужую силу. Нам ли тосковать да печалиться, а?»
Тут какой-то сторонний шум на воле привлек распопу. Лазарь выглянул в оконный проруб. Двое служивых, перекликиваясь, тащили тесовую домовину; третий стрелец, смеясь, боролся с ветром, нес на голове крышицу гроба.
«Значит, бешаного Господь прибрал. Отмучился бедняга... А за нами-то когда придут?»
* * *
Недолго страдал Кириллушка. С неделю, поди, желудок еды не подпускал, как ни неволил безумного протопоп. Силком с ложки в рот пихал, и с молитвою уговаривал, и причитывал над болезным, да Кириллушка закрыл утробушку на замок, запечатал ее нехотью да вскоре и скукожился, вытонел и сбелел, как перезимовавшая редька. Эх, земля-то и самого железного человека изъест ржою и выпьет по капле всю мочь. Каково томиться-то без свету в норище?
Как-то в десятом часу дня вытянулся бешаный на лавке, затих и больше не встал. Но в ясной памяти помирал, как бы и не баливал головою, словно бы падучая не катала его по земле-матери. Отца-мать вспомнил и заплакал, потом прощения попросил у Аввакума и тоже слезу выронил; в грехах своих повинился и охотно причастился истинной просвиркою и вином церковным; спасибо пустозерским молитвенникам, не забывают сидельца с подачами. Аввакум и глаза закрыл, поймав крайний вздох сироты; и подивился вдруг, как молод, оказывается, покойничек, почти вьюнош, борода прозрачная, в колечки, еще не омужичела, и ус тонкий, вялый; прежняя синюшность и отеки пропали, и стал лик светлым и радостным... Ох-хо-хо... Товарищ мой миленький, буди тебе ясный путь, да пусть враны аидовы не заступят тебе крайней дороги, не собьют крылами с лествицы, не отшатят от престола Господня. Нынче ты лежишь, как кукла поваленная, а завтра и я повалюся нем и безгласен.
Стражник принес каши гречишной повечерять (сжалился, жадобный), а один-то едок уже преставился. Заказал Аввакум на свои деньги саван покойничку, да гробишко, да сорокоуст и велел у кладбищенской церкви погребсти... На солнцепеке кадца стояла с дождевой потокой, и той небесной водичкой омыл сердешного, и смертной рубахой покрыл, и причесал волосы и бороду своим гребнем, нисколько не брезгуя, как бы родного сына спроваживал в праведные селенья. Свечей-то не было, так возжег лампадку и до полуночи читал каноны по памяти, чуя гнилую стылость тюремки, обжимающей тело плотнее верблюжьей власяницы. К ночи лужи на полу покрылись тонким хрустящим льдом, и ноги в чунях скоро ознобились до кости, аж сердце защемило от гнетеи. Но крепился Аввакумище, как воин на рубеже, неведомо кем выставленный в дозор, пока не вскружило голову от службы. Сколько-то посидел в ногах у Кириллушки, да сон-от сильнее медведя, он и богатыря сронит. Прощально поцеловал в лоб покойничка, слегка присдвинул его, повалился подле, обнял усопшего, чтобы не свалиться с лавки, а сверху овчиною прикрылся... «Бедный у бедного всегда защиты найдет, – уже засыпая, подумал о покойнике с какой-то нежностью.
– Не нами спроговорено: живова бойтеся, а не мертвова. От живова жди кудесов и всякой проказы, и немилостей, и свары, и колготы, и грехов. А мертвый-то тих, и кроток, и спокоен, и недосадителен, и неукорлив, воистину всеми добродетелями осыпан Христом...»
И тут забылся Аввакум сладко, тягуче; и привиделось ему в долгом сне, будто в ледяную пласть закован он, как в хрустальную скудельницу; лежит смиренно, словно древняя муха в янтаре. Вдруг чей-то родной лик наклонился над ледяной глыбой, своим дыханием прожигая в той прозрачной броне протоку для воздуха. «Кто ты?» – вопросил Аввакум, защемляя веки от слепящего света, истекающего от Божьего лица... И проснулся. Покойничек одеревянел, от него уже попахивало. Елейница погасла. В кромешной тьме помолился протопоп, с горестной улыбкой нашарил, обжигаясь, ледяной лоб усопшего, поцеловал и снова повалился подле Кириллушки досматривать вещий сон.
Часть четвертая
Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры. Тут бы кроткий ровный роздых надобен, чтобы всякая жилка огромного тела встала на свое место, чтобы своя баенная бабка-травознатка размяла каждую мясинку, вправила грыжи и надсады; а пуще того для всякого устроения затвори-ка поскорее ворота да выстави стражи, чтобы не нанесло с ветром чужой гнетеи, и потиху приходи в здоровье и меру. Но Русь, скоро соблазненная новинами папежников и сребролюбием лутеров, почитающих золотой талер посильнее Спасителя, все окна вдруг нараспах, да и расщеперилась на сквозняках, как дебелая девка на выданье, коей невтерпеж захотелось за мужика... А ведь во времена минувшей смуты сколько всякого праха и сора наслоилось во дворищах, сколько гнуса расплодилось на репищах в десять лет польской войны; дай-то Бог управиться раченьем и сноровкой в короткие годы мира, все свои силы устремив в одну благую цель. А тут вдруг рассолодились, расползлись по многим хотеньям, и когда церковь не ко времени шатнулась от проказы, надутой с запада, и споры о вере из престольной переметнулись на веси и стогны, когда весь русский люд, зажатый алчными властями, и сам воспламенился насильем и злобою и кинулся в вольницу, – то и закрывать окна стало уже поздно. И решили, опустя руки и уповая на древний авось: пронесет – помилует; что свершилось коли, то и не переиначивать; стерпится – слюбится; всякая насылка от самого Господа в научение.
Э-э, милые, не сила солому ломит, а безволие и робость рассыпанного снопа. И самые окаянные чужебесы, сводники и охальники, в ком совести ни на грош, не чуя отпора, уже вползли в русскую избу, и уселись по лавкам в переднем углу, и стали судить-рядить чужую, вовсе не знаемую жизнь по своему уставу. И кто бы ведал, что раскольнические терзания протянутся не на один век и замутят русскую жизнь до самой сокровенной глубины, и незарастаемый тот ров вражды, разломивший державу, заилит лишь само равнодушное до человека время...
* * *
Воистину бездна бездну призывает.
Господь долго терпит безумца, чтобы опамятовался он и вошел в ужас от содеянного; потому и пропасть та, куда упадает грешник в последние времена своего неистовства, бывает порою столь глубока и смрадна, а поступки грешника так свирепы, чтобы он, очнувшийся на самом кромешном дне, устрашился и в отчаянии, с последней надеждою взовопил, очнувшись от гибельного наваждения: «Спасе, Милостивейший, прости мя, мерзейшего из мерзких!»
... Худое иль доброе дело, раз начавшись, уже не терпит лишней волокиты, проеди и проторей, суеты и поклончивости в намерениях, блуждания и запутанности в мыслях; ибо всякая протяжка, проволочка во времени, неразворотливость в поступках лишь добавляют ненужных осложнений и неминучих лишних жертв.
Не то ли и случилось с Соловецким мятежным монастырем? На восьмое лето размолвки братия не только отложилась от государя, но шестнадцатого сентября семьдесят третьего года, не увидев от гонителя ни одной малой уступки, прокляла его, предала анафеме, отказалась молиться за здравие. И ежли можно было до этой минуты ждать отступного, какой-то зыбкости и колебаний монашества, то с этого мгновения всякие пути к примирению и прощению были отрезаны; монастырь, как бы потерявши здравый ум, отсадил себя от государственной пуповины, обрубил причальные канаты, странно надеясь на спутний ветер и случайное прибегище.
В черном соборе еще раздавались благоразумные голоса: де, царь – наместник Бога на земле и всякое повеление его – закон есть; и кто не любит царя, тот не любит Господа. Келарь Феоктист, старец Павел с послушником своим Дионисием, старец Арсений и старец Варлаам написали в монастырский синодик для поминовения имя благоверной государыни царицы Марьи Ильиничны, и за это бунташники сначала хотели строптивцев посадить в ледяную воду на заморозку, но тут же и смилостивились, и, избив батожьем, вкинули в монастырскую тюрьму, где до осени следующего года морили голодом, а имя царицы из поминального синодика выскребли.
И так во всю зиму в монастыре, несмотря на осаду, шли прения о молении за царя, пока-то на новом соборе главные заводчики смуты городничий Фадейко Кожевников по прозвищу Морж, да сотники Исачко и Самко, люди в военном промысле незаменимые, добро послуживши Разину Стеньке в его гилевском походе на Москву, осилили противную сторону, чтящую государя. Упорствующих старцев достали из тюрьмы, привели в цепях на собор, но они и тут заперлись крепко на своем, утверждая, что те из монастырских никонствуют и папствуют, кто покушается самоволкою уничтожить русское царствие; де, надобно открыть городские врата и отдаться на последнее мучение в руки еретиков, чтобы до конца претерпеть страстные муки и скончатися на кресте за истинную веру. И тогда главные заводчики смуты положили ружья на стену и объявили архимариту Никанору: де, коли не можешь совладать с братией, то вставай в оборону сам, а мы покидаем крепость. Келарь Нафанаил, видя такой раскол и грядущую беду, добил городничему и сотникам челом, обещаясь более не служить за царя.
И тут собравшиеся поклялися до смерти стоять друг за друга и биться против государевых людей, пока не помрут все за одно. А кто к клятве сей же миг не пристанет и креста не поцелует, того порубить на месте. И многие из чернцов и мирян на той скопке напугались близкой смерти и подошли к целованию, зажав сердце. Но назавтра же некоторые из братии и послушников опомнились и стали крепко переживать за слабость души; они, во всяком деле маленькие, самые последние людишки за трапезой и на соборе, но кого в первых рядах гонят на заклание, скоро устрашились содеянного. Оглянулись на дни грядущие – и ужас их обуял. И не смерти ведь забоялись, что за каждым придет в свой час, но измены государю. Иль разве кому не страшно еще при жизни своей, слыша биение здравого сердца, числиться в проклятых списках убиенных за измену, коих даже у церкви не погребут, но выбросят за кладбище в скотские ямы, как скверну и падаль?
Ой, Боже мой! это как бы в Иванов день на языческой доске прыгать напеременку, взлетая над землею: и там опасно, и тут дрожко. И эти вот скрытные маленькие люди, в ком Божеский стыд не остыл, стали для заводчиков смуты самыми неверными в обороне; и хоть бы стояли они на обломах с оружием, и на башнях подле пушек, и по всему городу с дозором, и усердно несли вахту, и даже стреляли по государевым служивым, но слушались-то не из верности клятве и ненависти к царю-отступнику, но лишь из страха близких мучений, и потому были самыми ненадежными...
А тут еще черные священцы побежали из монастыря. Двадцатого сентября мятежники тянули в поваренные ворота пушку. Им помогал иеромонах Васька Кирилловщина, но видя, что все заняты хлопотами и на него никто не обращает внимания, незаметно отделился от ватаги, проскользнул в ворота и убежал в стан к воеводе Мещеринову. Теми же днями из Никольской башни, подговорив караульщика Иудку Рогуева, ушли из монастыря иеромонах Митрофан и отец его духовный Амвросий. После же выслали из стен отца Геронтия и черного попа Павла. Остались в монастыре лишь два престарелых священника – Леонтий и Селиверст, но и те по дряхлости своей отказались в церкви служить. Архимарит Никанор утешал паству: де, мы и без священницы проживем.
Казалось бы, самое время рубить шатнувшееся дерево, лишь вбивай клин меж двух сторон, и в самой крепости не миновать жестокой свары. Но в октябре воевода Мещеринов, неожиданно презрев государев наказ, сровнял свои городки с землею и вернулся на зиму в Сумскую слободку, оправдываясь в челобитьях тем, что стрельцам задержано хлебное жалованье, они вконец оголодали и склонны, якобы, при случае переметнуться к ворам. Из Новгородской чети да из Тайного приказа присланы были грозные уведомленья: «А что ты, Иван, с Соловецкого острова без нужды сшел, и за то тебе учинено будет жестокое наказание, как ты будешь на Москве... А как Бог даст, по весне лед вскроется и дойдет время идти к монастырю, и ты бы, собрався со всеми нашими ратными людьми, по-прежнему на Соловки шел, не спустя времени, и был там неотступно, чтобы тех мятежников искоренить вовсе. А будет еще раз сойдешь с Соловецкого острова без нашего В. Г. указу, и за то тебе учинена будет смертная казнь...»
Стрелецкий табор снимался на глазах у братии, густо осыпавшей стены и кровли церквей; заполыхали становые избы за Святым озером, служивые, торопясь, под глум и хохот бунтарщиков срывали каменные тарасы из хруща, роняли городки, рубили со тщанием устроенный осадный снаряд, зарывали тайные подкопы для подводки мин. И весь свой труд, оказавшийся напрасным, стрельцы нарушали не только со сполохом, но и какой-то тайной радостной мыслью, что наконец-то худое дело нынче прикончено и зиму доведется жить в тепле, а там, дай Бог, и вовсе случится замиренье, и значит оставаться вживе, и будет возможность вернуться в родные домы к жене и дитешонкам, которые уж четвертый год сиротеют при живом-то родителе. И только новый погост за Святым озером, где упокоилось более ста стрельцов, будет долго напоминать о напрасном бунте.
«А-а, побежали прочь от беды, как псы на случку! Деритеся меж себя, упивайтесь гнилою кровью. Пишет же батько Аввакум из тюремки, де, наполнилась выб... вся вселенная. Всякой твари по скверной паре сгуртовались в один табун, да переняв от лукавых римлян жидовские заповеди и рогатые клобуки, да поганую щепоть, и давай гонять по Руси бедный православный люд, в ком совесть еще не пропала и кто Бога истинного из любви почитает... Печатайте, проклятые, следы свои любодейные, мажьте малаксою прокаженные лбы, да все одно не скрыться вам от кола осинового в гробину вашу и в мать, и в отца, ехидны и порождение ехидн...»
И как скрылись из глаз паруса стрелецких лодей, затянуло их в морской голомени небесной морокою, тут торжественно заблаговестили колокола всех церквей, торжествуя победу, и в Преображенском соборе отслужил архимарит Никанор праздничную литургию, и даже те, кто тайком уповали на близкий конец воров и страшную их погибель, невольно уверовали в неисповедимую силу заводчиков бунта и Спасителево покровительство над ними.
А послушники из прошлых гилевщиков, кто три года тому с Волги притек под монастырское крыло, убоясь государевой казни, приложившись к чарке с медом, дотемна шатались по двору ярой ватагою и, попинывая в подушки и обрывая волосье бедным монахам, кто был уличен в трусости, кричали во всю глотку: «Жив батько Разя-а! Скоро здеся будет! Его ни Волга-матушка, ни мать – сыра земля не примет, нет ему смерти, и пуля его не возьмет... Кочедыжники вонючие, лаптя гнилые оборки, ссаные порты, кышьте по норам, пока мы добры к вам. Всех прощаемо ныне! Любо..!»
Глава первая
Позорно прикончился для царского стремянного Любима Ванюкова короткий скитской сон.
Видно, зелья отравного намешали в вино навадники, иль вскружили голову шептуны-заговорщики наговоренным словом, иль под стельку сапога сунули злодеи прядку колдовской травички? Только выбили служивого из памяти одним часом. А сладко так спалося, что из этого плывучего истомного забытья не хотелось выныривать, и каждую жилку маятно так потягивало, как у отрока, которому в это лето наконец заладилось расти крайней плотью. И вдруг встрепенулся Любим беспричинно вроде бы, как петух под топором, зачуявший нависшую смерть, будто куропоть, угодивший в сило, когда волосяная петля придушила сквозь перо тощую в пупырках шею.
«Христовенький! – шепнул кто-то над головою. – Очнися, волюшку ведь проспал, богоданный».
Любим приподнял голову; в низкое зарешеченное оконце виднелись клок пристенной лопушистой заросли, сизо-багряные валуны городовой кладки, испрошитые изумрудистым мхом и мелким рябинником, угол дровяной клети, ободья от бочек-сельдянок, да стопа забытых рогозных соляных кулей; знать, в этом затулье за Успенской церковью была складчина всякого старья, когда в годы бунташного сиденья невольно скапливалось все изношенное. Прислоненные к поленницам стояли два саженных креста, сбитых из толстых еловых плах; верно, кто-то из монахов озаботился о себе заранее. В этом глухом монастырском углу под стеною всегда царили сумерки. Что за время на часах? восьмой час дня, двенадцатый? кабыть трапезовали в полдень, да скоро и разошлись на скитской короткий сон...
Любим без нужды, как-то так случилось, поднялся с лавки, пошатал вязаную из железного прута решетку, похожую на сетное полотно диковинного невода, назначенного для ловли китов, на которых покоится мать – сыра земля. Корни забрала были глубоко врощены в кирпичную кладку и посажены на доброй выделки известь. Любим невольно оглянулся на выход; вот и дверь-то сшита из толстого железного лоскутья, заклепки плющены кузнецом грубо, но на века, как и всё, что затеивалось в монастыре митрополитом Филиппом. Любим с такой прилежностью оглядел келеицу, будто уже знал, что здесь и коротать ему жизнь до скончания века, пока-то смешается с прахом, что насеялся с давней поры меж лещадными истертыми плитами пола! Знать, не мало людишек до него браживало тут по камени босым иль в опорках, с тоскою наблюдая в оконную дыру ход времени...
«А где твоя ямка, сынок?» – спросил однажды, еще в прошлой жизни, случайный старец Геронтий. Он и сейчас, поди, у озера и, уже по плечи затонув в тундряные павны, с кротким спокойствием созерцает неподвижные перьевые поплавки. Ему-то ведомо, что конец света уже скоро.
«Вот она, моя ямка, – ответил Любим невидимому монаху и вдруг рассмеялся. – Эх, Любимко, простодыра, куриные твои мозги, – укорил себя служивый, глядя в матичное бревно над головою, уже слоистое до сердечного ядра и орехово-темное от старости. – Облапошили, пустая голова, на кривой обскакали, балабон. Теперь соси лапу да приклякивай, сидя на рогатине: „Медвежья Смерть, куда подевалась твоя удача?..“
Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.
Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.
Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.
– И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!
А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: «А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так сейчас, отелепыш, отмякнешь в каменном мешке?..»
... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.
И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!
... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!
Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: «На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал...»
Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...
В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.
Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...
«Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку».
И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.
Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.
«Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу», – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.
Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.
* * *
Смилостивились, разбойники; один раз за седьмицу принесли постных житных штей с редькой ломтями и квасу кубок. Эх, доброму народу нет переводу; вот и в воровских застенках сыскался праведник. А был он воистину раб Божий, сама простота; волос чащею, нос сапожком, на круглом, как сковородник, лице глазки крохотные, враскосяк. Ловыга, плут кабацкий, площадной подьячий, кормящийся из черниленки. Поставил блюдо с пустоварными штями на край лавки, далее лишнего шагу не ступил от порога, сторожко пообсмотрелся, поискал глазами образок, удивился, что в каморе нет божницы. Вот и таких, оказывается, монастырь пригревает, и они, сиротины, особенно верны во всякой беде. Иль кого оглоушил на лесной дороге, варнак? пустил кровей на промысле? иль, сутяжник, подвел добрую душу под растрату и, хоронясь от расправы, затаился на острову?
– Как зовут-то тебя? – опрометчиво спросил Любим не из интересу, а из пустого времени.
– А всяко кличут, как приведется: то Егоркой из-за ближнего пригорка, то Тимошкой с большой ложкой. А на што тебе имя-то мое?
– Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
– Пошто не бежишь-то из воровского притона? Сколько ни веселись, приведется и ответ держать. Поди, по дурику попал-то?
– Мы на своей земле, – сухо ответил Евтюшка, пожевал губами. – И куда бегать? На всякую мышу свой кот.
И верно, куда бежать далее? С легкой руки Никона направил стопы из Ферапонтова на Соловки, да вот из одной опалы угодил в более страшную беду. Разве это та воля, о коей мечталось в долгих ночных сторожах? с одной стороны жмут, с другой – притужают; с одной стороны – стрела да пуля, с другой – плаха да топор. Евтюха приценился уж в который раз к своей участи и жалобно заморгал сивыми ресничками... Нет, не скончать ему свои дни в богаделенке на готовом корму.
– Коли не душегуб, принеси свои вины государю.
– Не мы губим, но нас губят, мил человек. Мы ли вас призывали, штоб нашу жизнь отымать? Вы пошто нам мира-то не даете, нехристи? Отступитеся от нас, ступайте себе с Богом с острова, тогда и замиримся мы.
Сторож вдруг замолчал, избоченился, почуяв себе угрозу. Любим подставил деревянную мису на колени, споро выхлебал постную мучницу, редьку же залил квасом напогодя.
– Для какой нужды заперли-то? Я ведь царев человек. На мне государева память. Особо с вас спросится.
– Не моего то ума дело...
Тут к окну приник прежний чернец, через решетку осмотрел келью, потом отпрянул и вдруг выдернул из саадака лук. Стрела с костяным копейцем вскочила из колчана в пальцы как бы сама собою, живо утянулась вслед за тетивою и, мелко подрагивая клювом, уставилась в грудь узнику.
– Ага... выпутал медведя ухватом. На мне слово Богородицы заговорное, а на тебе кила да горб. Поди прочь, келейник, а то засмеюся. Тогда я шибко страшной, и с того кличут меня Медвежья Смерть. Иль не слыхал, заячиный хвост?
– В тебе глупого мясища много, да станешь скоро труп околенутый, – впервые подал голос чернец и нехорошо так, ненавистно осклабился, и глаза желто-сизые застлало пеленою. Долго так, на взводе, не может терпеть человек: иль плечо сдаст, отерпнув, иль нервы сорвутся. И тогда жди стрелы. Любим заметил, как посинели у монаха губы от напряга.
– Дуйся пуще, раньше лопнешь, – еще надсмеялся Любим и раздвинул на груди кафтан и зипун, вытянул наружу серебряный крестик на кожаном гайтане.
Дурили оба, смеялись над смертью, а ведь все могло кончиться и плохо. Ладно, что дверь в келью отворилась, и поклончивый мелкорослый служка впустил архимарита Никанора; тот вступил, низко нагнувшись, чтобы не расшибиться лбом о колоду. Чернец за окном, резко развернувшись, пустил стрелу в небо, низко поклонился Никанору и исчез.
– Зря шуткуешь, стремянный. От судьбы крестом не загородишься. – Голос у архимарита был густой, надтреснутый от усталости. Никанор уселся на лавку, уставился взглядом в темный дверной проем; видно, ожидались еще гости. – Ты старца Досифея не трави, слышь – нет? Болезный он. Видел? Зеленый с лица, как травка. Ядром оглушило, сейчас трясавица мучает сердешного, а на стене служит завсе да кажинный день без пересменки и сна не ведает. Праведник, он вашего брата терпеть не может...
Евтюха, досель торчавший молчком у порога, тут осмелел, влез в разговор:
– Бают, он у Стеньки на Дону крепко казаковал и многих боярских детей спровадил в ямку.
– Ступай... Не твоего ума дело, – оборвал архимарит стражника. Евтюха отбил поклон и, не переча, исчез. Знать, сурово правил Никанор, спуску не давал братии; да и то, на всякого ослушника скоро сыщутся плеть да цепи.
Архимарит задумчиво принял со скамьи чашу с редькой и квасом, взболтал, будто надеясь разглядеть на дне что чудное иль прочесть приговор.
– Не жирно потчуют. Не густо... А ведь живой? Живой... В Бога-то веруешь, дак и от камени гольного напитаешься. Видал, травка-то богородская да мошок где пробились? И это ества, с голодухи не помрешь.
– А вы меня заморить решили? – с вызовом спросил стремянный.
Он отшатнулся к окну, загородив спиною весь проем; его шея – лиственничный комель, вросший в тяжкие плечи, и воловий загривок, и уступистый лоб с тощим мысочком волос выдавали силу бычью и звериную упрямую дерзость. Любим и стоял-то враскорячку, словно лесной хозяин на дыбках, готовый к смертной брани. Глазки, крохотные, свинцовые, медвежеватые, с тонкой розовой каймою, налились кровью.
– Такого заморишь, – миролюбиво ухмыльнулся архимарит. – От тебя можно огонь возжечь...
Сухой, длинный Никанор и сидел как-то худо, внаклон, будто его постоянно тянуло долу от несносимой ноши; да и смотрел-то святой отец дробно, рассеянно, как бы обходя взором узника. Но отчего Любиму захотелось вдруг притулиться к монаху и открыться в самом сокровенном, в чем бы не доверился и родимому батюшке? Значит, кроме медвежьей силы есть и иная, не мощевая, не мясная, не жильная, не обозначенная в пудах и фунтах?..
– Это вы нас на измор. Травите, как гнус и скверну, спроваживаете со свету преж времен. И, как тлю золою, присыпаете нас любодейными словами о искренности и вере, давно потеряв на лживом пути самого Господа.
– А зря не дуруйте! Да бросьте озоровать и отдайте вины. Лаете на государя, как цепные псы, и удержу не знаете. Вам кто воли давал беситься да с пути мирных сбивать? Больно добер до вас царь и долго попускает. Все думает: авось опомнитесь. Да где там! Закусили удила и поперли... А ведь взаболь озлобиться может, и тогда спуску не ждите. Не пушками, так измором возьмет, и сами не в долгое время воспоете Лазаря.
– Раз поднялись, значит, правду чуем, значит, по совести Божеской живем. А она выше царя. И не вем еще, кто кого терпит. А было бы иначе, так смотрели бы из чужой горсти да лаяли из подворотни на Теремные проказы, как чертей водят вокруг престола супротив солнца.
Архимарит говорил мерным густым голосом и с той убежденностью, что привораживает всякую душу, в коей еще не сотлела благодать. Бывший царев духовник, Никанор, как и бывый патриарх Никон, знал какие-то особые тайны, доверенные лишь избранным; иначе бы откуда взял такую предерзость встать против всего русийского стола с его приказами и боярской думою, с казною и служивыми. На гольном камени, на отоке морском, у лешего в притворе отвоевал себе места, уперся ногами – и не спихнешь.
– А голодом нас не взять... Еще хлеба будет в амбарах лет на десять – двенадцать, да масла коровьего года на два, да меду сырца пудов сто пятьдесят и вина церковного на причастие сыщется бочек восемь... И силою нас не припереть. Тех лодьишек нет по всему поморскому берегу, чтобы надобного войска перевезть с горы, да прокормить и обогреть на диком острову середь моря. Разве иудина душа откуль вынырнет, иль свара изъест от долгого сидения...
– Так не вечно же воевать решили? В грязи изопреете, вша съест, ржа выточит, от скорбута кости ваши измозгнут в труху. Сокол-то коли долго не летает на охоту, так у него когти загинаются и в мясо врастают. Вот и вы без поклонников мирских что сухостоина на юру. Выходит, ежли нам не светит, то и вас не греет?
– Не вечно, – охотно согласился архимарит. – Вечен только Господь Бог на небеси... Не засти света-то, сядь подле и не лайся.
– Вот те на, растудыт твою кокора! – искренне удивился Любим. – Я его обнимать должон. Ты меня, посла царева, перехватил обманом подлым, всадил в юзы, моришь голодом, да еще и нишкни... Поделом барану, чтобы не ходил, куда не гоже...
– Верно. На то и пастыри, чтобы вы по чужим посевам не шастали. Развязали рот-то, полезли. Какого рожна надо?
– А чтобы не пыщились, как грибы поганые. Больно от вас дух вонькой идет по всей Руси. Адский дух-от.
И все же смирился стремянный, отвалился от оконной решетки, но в том же углу и присел на корточки; такой шатун мохнатый угнездился торчком, – упаси, Господи, рукой до двери достанет.
– Так и уймитесь... Коли для вас вонючи.
– Как хорьки вонявые, – настаивал Любим, желая разозлить архимарита. – Да и хуже хорьков. Падаль вы скотская...
Но архимарит оставил вызов без внимания. Сила боится смирения и кроткой души.
– А мы сидеть будем взаперти, пока во Дворце не одумаются. Не против церкви православной встали тамотки, но противу народа русского. Не на новины гоните, а в тугое ярмо, под еретическую плеть. Больно круто запрягаете, как бы пятки не сбить... От нашей-то искры малой красные галки полетят с клекотом по всей земле, и полымя потечет с востока на запад огняной рекою, погоняя прочь от Кремля бесовские рати. Куда тогда поскочите на худых-то ногах?
Любим ответить не успел. В дверном проеме появились городничий Морж и бывший келарь Феоктист. Монах волочил цепи и едва брел, с лица его не сходила виноватая горестная улыбка; он вытончел лицом и стал прозрачный, как стень. Черный зипун висел на плечах, как на колу, восковые щеки и седатая борода сравнялись цветом. Уже год высидел Феоктист в застенке на хлебе и воде, иные дни и того не было; его, как и иеромонаха Геронтия, выпроваживали вон из монастыря, чтобы не смущал дух сидельцев, но бывший келарь отказывался покинуть братию, но и не склонялся к раскаянию, не брал в руки оружие. Смутитель, он думал обороть самых дерзких и склонить в свою сторону бессловесных, кто по слабости поддался воровским прелестям, позабыв монашеские заповеди. Чернец-воин, он от грешного мира отгорожен иноческими доспехами – манатьей и клобуком, и все внешние волнения, как бы ни были близки сердцу, должны отряхаться от броней к ногам, как труха и временный земной прах. Оружие инока – крест, молитва, пост и послушание...
Феоктист так и остался у порога, поддерживая руками цепь. Он вроде и не заметил брата, присевшего в дальнем углу на корточки. Городничий же сразу опустился на лавку, громоздкий, как чувал с мукою; поверх ватной телегеи натянута маловатая кольчужка, едва покрывающая внушительный живот. Культю Морж принакрыл здоровой ладонью и пророкотал, переводя победный взгляд от порога к окну:
– Ну что, братья, со свиданкой? С привальным вас... Велю меда принесть. Ты мне, стремянный, шибко занравился. Вот и палаты самолучшие отвел, и охрану к порогу, чтобы кто не пообидел дуриком, и трапезой не обделил. Вон харю-то наел... Раскалилась, только карасей и жарить...
Морж сыто рассмеялся своей шутке, еще шире развел плечи, еще круче выгнул грудь.
– Псец косорукий... Не руку бы тебе надобно ссечь, а голову, – сразу оборвал Любим городничего. – Зря государь пощадил. Не выгибался бы тут, как площадная бл... Кот му... , жалко, ты мне раньше на вилы не угодил!..
Морж и глаза выпучил, оторопел; языкастый, гонористый, шумливый, он и слова-то все забористые вдруг проглотил, побагровев лицом и помутнев глазами. При настоятеле так низко уронили, при Феоктисте стоптали под ноги. Архимарит искоса подглядел за городничим, мелко улыскнулся в усы. Нашла коса на камень; стремянный кому хошь рога обломает, накидает гостинцев. Ишь вот, и в тюремке не устрашился, держит норов, стоит на своем. Нахальный Морж и Никанору частенько досаждал, требовал без пути то особой трапезы, то нового жалованья из казны, то собольей шубы, то безмерного питья середка ночи, то богатых покоев; и во всем архимарит удоволял самоставленника, чтобы не впал тот в обиду и не сшел со стены, сложив оружие. Морж был незаменим в крепости. Разиновец, без Бога в душе, он в кровавом бунте на Волге понахватался военных премудростей и, имея железное сердце, не боялся ничего на свете и не чествовал никого, кроме сотника Ивашки Шадры; Морж дорожил им и потому потакал во всем.
– Ворина, с огнем играешь! Ты кого в юзы заточил! Открывай ворота! Пади ниц, собака!
– Я тебе открою ворота шилом в задницу... Я тебя червям сгною, слышь? Ты у меня кровавыми слезами зарыдаешь, как огненную печать поставлю. С пустой-то мошной побегаешь, так и серку под меня подставишь, урод.
– Ну ты, гнидка на гребешке! Раз-дав-лю! – жутко вскричал Любим с воистину медвежьим рыком и, теряя всякий разум, проваливаясь в какую-то пустоту, изодранную просверками блистающих молоний, метнулся на городничего. Но архимарит в крайнюю минуту лишь вскинул навстречу ладонь, и стремянный, даже не коснувшись ее, вдруг больно ушибся грудью и пришел в чувство.
– Будет, сынок... Очнися, – расслышал Любим голос издалека. – Ершистый ты, стремянный. И меня даве выкастил срамно и на городничего вот попер. Колючий ты, парень, как ерш на уде. И ты, городничий, охолонь. Так ли досужую беседу ведут?
– А чего он... Гов... на му... , а не ерш. С ерша хоть уха, а с этого ни...
Морж выматерился. Вдруг на глаза ему палась миса с квасом и редькою, стоявшая под боком у архимарита. Городничий тупо прихватил чашку, взболтал питье и свистнул к порогу под ноги Феоктисту. Деревянная посудина лопнула. Чернец вздрогнул, но не соступился со своего места.
– Мы тебя смирим. Голод не тетка, и гольный камень покажется за сдобную перепечу. Ишь, на государевых-то подачах разъелся, боров...
Морж цедил слова хрипло, с натугою, но уже с дальним умыслом. Ведал бы Любим, какого врага он нажил себе в Соловецкой тюрьме. Да знал бы и Морж, какого несгибаемого молодца нацепил он на уду и вот пытается вытянуть на глинистый креж из воды; как бы и самому не вскользнуть и не сверзнуться в омут на поедь донным налимам.
– Не стоять бровям выше лба, – ухмыльнулся Любим, уже остывая; он снова поднялся во весь рост, угнув голову под матичное бревно, и спиною, как глухими ставнями, плотно укупорил окно. Сумрачно стало в келье, лишь рассеянный свет едва сочился в притвор двери с монастырского двора. На мощенной камнем соборной площади лежали матовые лужи с голубыми теплыми разводьями; значит, на воле разведрилось; там, в небесном водополье, ярилось сейчас благословенное солнышко; там омытые влагою приозерные калтусины, боры и тундряные морошечные палестины пахли хмельно и сладко. Любим в мыслях-то уже взмыл белым соколом с крепостного облома, оперев крылья на упругий полуденный ветер с горы. Повыше чуток взняться над морем, так и родину милую видать; вон она, Канская земля с болотными разливами и мутными ручьями; а ежли чуть правее кинуть взгляд – там-то и найдешь каменистые красные щельи по-над Мезенью-рекою, и Окладникову слободку, и родную старинную избу в два жила на угоре, и мать Улиту Егоровну в синем костыче из крашенины, в раздумье торчащую на взвозе, как будылина пересохлая в зимнем поле...
Любим окротел вдруг, как смиряется приливная полная вода в реке, готовая вот-вот дрогнуть и повернуть назад к морю; и все тогда в природе затихает, поджидая речного вздоха. Архимарит почувствовал перемену в настроении; что-то стронулось, отмякло в узнике:
– Перетопчется, сынок, переможется. Прости нас, коли сгруба чего... Мы же тебя спасти решили...
Городничий с удивлением воззрился на Никанора, но промолчал. Чудил старик. Ладно; была бы наживка, будет и наважка. И Никанору не век атаманить.
– Кругом тебя комарье и оводье. Жалят немилосердно, тебе свету красного ныне не видать. Так тебя обложили...
– Да ну? – притворно удивился Любим.
– Тебе веры ныне нигде нету, как ты хошь, – городничий смирил тон и пошел на поддержку архимариту. – С той стороны спрашивали тебя, дак мы ответили: де, ты к нам, православным, переметнулся, с братом родным стакался, а с еретиками до конца расскочился и дела тебе до них нет. Иль не правда?..
– А ты не зуди, балабон. Я тебя в упор не слышу, от лаптя оборка. Кулемки ставишь, да как бы самому не угодить поганою башкою.
– Не говорено так... Пока не говорено, Любим Созонтович. – Никанор уважил стремянного по отчеству, чтобы загасить в зачине новую вспышку гнева. – Нам, милок, с тобою не равняться. Ты царю под локоть примостился, о конь при стремени стоишь. Да того, видать, не знаешь, служивый, что на тебя кругом поклепы. Завистники ямы роют, подметники негодуют: де, простой смердишко к Терему прилепился...
– А что вам-то от меня надо?
– Да ничего... Сказать, дак пустяк малый. И в тягость тебе не станет. А славы в том больше, чем на бою; вся Русь православная тебя почтит.
И архимарит вдруг поднялся с лавки, отбил Любиму большой поклон.
– Добре знаю ваши прихилки. Обманом стоите. За так-то и окуневого пера не кинете поись... За какую корысть меня к себе притуляете? В ком стыда нет, в том и чести ни на полушку...
– Ломливый больно, – буркнул городничий. Архимарит дернул Моржа за рукав.
– Коли так, и ты поклонись. Не переломишься.
... И не поймешь сразу, дуруют ли оба, играют скоморошину иль действительно из больших почестей склоняют голову перед стремянным. Любим не мог понять их замысла, но досужий тайномысленный разговор невольно затягивал в себя, хотя служивый был начеку, окорачивал себя, не давал послабки. Сунь лишь ноготь, незаметно и всей руке пропасть... Эх, неволя-то не серебром-златом усыпана, но слезьми улита.
Городничий тоже поднялся, нехотя поклонился и торопливо уселся снова.
– Так чего надоть? Жметесь, как девки на выданье: и хочется, и колется...
Видно было, как архимарит колебался, бросал косой взгляд к порогу, где сутулился Феоктист; ждал от чернца поддержки, а у того будто язык примерз. Ведь даве в архимандричьей келье наконец столковавшись, решили дело полюбовно, и нынче бы цепи с Феоктиста сняли, не спрашивая больше обязательств...
Ну а куда далее отступать? И Никанор решился:
– То и надо от тебя, служивый, грамотки снесть к нужным людям да проведать на Московском дворе, как лето нам коротать, к какой нужде еще подвигаться, – вкрадчиво заговорил главный смутьян, тщательно подбирая слова, чтобы не сказать лишнего. – Есть там и бояре наши, и кой-кто из думских, так велеть надо им, чтобы без промешки и волокиты вершили дело в нашу сторону и царя на ум наставили; зря ведь дурует. Без нашей-то молитвы в ад прямым путем...
– Да сами-то что не снесетесь? Поди на каждой кочке ваши уши понасажены.
– Сами-то мы с усами, про то другой сказ. Да этот редкозубый дьявол Мещеринов, как змий хичный, налетел на нас, шибко зажал и всех гонцов перенимает... Хотя у хлеба не без крох... Кой-кто печется о нас... Как до царя с воеводской вестью потекешь, долго ли наше писемко в сапожонко вкинуть? Не велик и груз, килу не наживешь. Подумай, сынок...
– И думать не хочу. Вижу, к измене клоните. Раскинули мережку, поймали меня, да больно сеть дырявая.
– А мы в тройницу тебя...
– Железный невод вяжите, может, и уймете мертвым...
– Мы тебя на Божьем слове уловим. Как ни крепись, милый, а в нашей заставе быть. Попомни меня. На нашей стороне Бог и правда... А ты-то, Феоктист, чего там молчишь?
– А чего молвить? – наконец нарушил молчание чернец. – Иль сила солому не ломит? Отняли же вы у меня язык! Брат, ой брат... Ступай к Москве, дойди до царя-батюшки, там найдется чего сказать. – Феоктист запнулся. Поправился тут же: – Скажи, пусть не дурует. Чем братия повинна? Что за Христа стоит?
– Вижу, и ты споткнулся, маловер. За Бога спрятался, а государя предал. И не просите... Одно мне ведомо: измена страшнее смерти. Я клятву давал. Предавший однажды предаст многажды. И слов не тратьте попусту, и не просите...
– Да мы заставим тебя! – вскричал Морж и устрашающе наставил кулачищи на Любима.
– А ты, вор и содомит, сатанинский выползок, от старой б... сколотыш, загунь...
Глава вторая
... Вот и время-то нынче на дворе испротухло, измозгло и сквасилось, как испрокислая в кадушках рыба вешнего посола; и в воздухе-то, коим прежде было не напиться, живет непроходящая воня; и люди-то как бы захмелев от этого смрада, вялы и сонны, и опойны, и бродят по монастырю, как на ватных ногах, и мелют непотребное, и те слухи, что принесены из мира, полны мертвечины и нелепицы, словно бы воистину кончается белый свет и нисходят на Русь злокозния сатаны, одолевшего Христа... И осаждают обитель вещуны блудословные, и пророки темные, и доки косоглазые, и девки-трясоголовки, – и все себе на уме, и будто больше всех ведают; и от этих забредших без пути паломников, как от чертей непотребных, точится тот же могильный дух...
И невольно воскликнешь: ох и ох, да лучше бы из келеицы не вылезать на крыльцо, чтобы только не видеть последних дней, спосыланных неистовыми людьми... Сказывают, де, из пустозерской ямки шлет на меня клеветы расстрига Аввакум, раскидывает по земле нелепицы одна чуднее другой; Бога четверит, рассаживает по стулцам в небесной избе, а Святую Троицу, не убоясь Его гнева, называет жидовской единицей. Живет ведь песяк, до сей поры чернила изводит, людей дурует по весям, мутит бедным головы; и я тому виною, что мало бил его батожьем да, поддавшись уговорам Михайловича, тогда же не всунул до самой смерти в монастырскую темничку, а сослал в Тоболеск на разврастительные пиры блудословия и гили. Черт, воистину заозерский леший из заволжских крепей, а не человек во плоти; знать, кован из дамасской стали, коли ржа его не ест и, в земле сидя, за столько лет не изгнил... И в последние земные годы завсе меня клюет, как бойцовский петух, и насылает адских посулов этот еретник и разрушитель церковного престола. В Святом писании заблудился, как под бабьей юбкою, и не расцвел от красоты божественных словес, но сопрел от них, будто чирей на лядвии; и как только стадо свое пас, ежли убогий головенкой не приспел, что Святая Троица воистину нераздельная единица, ибо Вседержитель-отец – голова и хозяин всему; он и бездна, и мрак, и свет, и лед, и пламень. Он вмещает в себя все сущее вместе с солнцем и звездами, а не только Христа и Дух Святый, и в своей безграничности невидим и неподвластен размышлению самому величайшему уму. Но Троица же и неслиянна, как в природе живет сама по себе любая малая тварь, сотворенная Господом. Бог – не только Всё, но он и больше, чем Всё, ибо он над Всем; а этот раскольниче Аввакумко воспринял небесную семью, как пьяную родню с деревенского порядка, рассадил ее по лавкам в избе да каждому сунул по крюку с медом: де, упивайтесь до бесчувствия, но, глядя с облака, и нам попускайте во грехе, копошащимся на земле, яко червие после грозового дождя... Вот и воня кругом, что Вседержителя спутали с кабацким целовальником, который разливает вино по ведрам, кружкам и чаркам, обещая хмельного счастия, и от того питейного двора побредя в угарном духе, чего только не взбредет пьяному ярыжке в забубённую головушку; и чуть погодя, свалившись под забор, невольно возомнишь себя Спасителем, да и заблажишь о том на всю округу...
Доносят верные: де, уж сколькой год Аввакумко ссылается с государем, допекает того клеветами на Никона патриарха, сулит ему аидовых теснот и огненных бань, да по малости ума и дерзости пустотного сердца не может понять, на кого лает и голосит несчастный пес дворной. Мало что бояре из ненависти и зависти съели с потрохами и жаждут, скверные, крови моей испить братину на поминках, как последние язычники, так этот и вовсе норовит спихнуть в ямку вниз головою, как скотинью падаль, даже не прикопав. И этой местию, сказывают, угнетен до печенок, изъеден до крайности, загнав в болезнь, лишь ею и живет, несчастные дни коротает, теша себя грядущим торжеством... Лысковский наушатель, покравший крамольные химеры у древних еретников, волхв и краснобай, во всю жизнь едва одолевший Псалтырю и отовсюду хулящий ученость, как сатанино зло, он свою философию запешного таракана высосал из грязного корявого пальца; и такие-то вот люди, что не имут срама и не знают стыда, допрежь были званы киниками и песяками, да с тем же прозвищем остались и ныне. Наводит турусов на колесах, напускает подметными письмами такого гибельного тумана на доверчивых христиан, что всякая истина тут невольно захлебнется в сквернах и мерзости, но каждому ненавистнику при Дворе эти пакости – как писаный пряник, как сдобная перепеча, как самаркандский узюм...
... Эй-эй, монасе Никон, святой старец, опомнись да зачурайся-ка поскорей крестами, заградись Исусовой молитвой; вот и в твоих бронях нашлись проточки и пролазы, куда вползли скорби и напрасные думы. И чего тосковать на склоне лет, когда все пройдено и небесная лествица уже качается над головою, позывая к последнему пути. Все прожито, все испробовано, так о чем тужить понапрасну? Выйди лучше на крыльцо из угарной, задымленной келеицы, глянь на землю-именинницу старческим мудрым взором и восхитись ее праздничному сряду; ведь вся она, сердечная и бесконечно славимая, укладываясь в скудельницу долгой зимы, как невеста неизреченная, одета в жемчужные сияющие пелены. То Богородица позаботилась о матушке святой Руси. При взгляде на эти девственно чистые снега, вспухающие, как сдобное тесто, где каждая строчка таежной птицы иль след бродного зверя – словно скрижали на владычной мантии, сердце твое невольно воспоет аллилуйю. Господи, век бы жить в такой радости! Век бы коротать в такой тиши и покое, и всякая туга, тесноты и неустрой ни во что станут пред Божьим гостинчиком...
Да, глаза твои слезятся и принакрылись бельмами, от цинги десна смердят (и тою вонею пропахла вся келья), и дурная кровь точится, как куснешь житнего каравашка, и желвы вспухли на голяшках, и хребтину загнуло прострелом, и колени набрякли, словно древесные грибы. Ну а чего ж ты хочешь, Никон? не к молодости, но к смерти время. Чему тут дивиться? Как о твоей поре пишут старинные кроники, когда человеку возраст на десятой седьмице? де, приходит тогда к нему его слабость, расслабление в членах, зубов испадение, очей затемнение, поредение бороды и волос на голове; кровь уже не греет, слюна густеет, разум не подвластен, и вся телесная плоть рассыпается, и близок уже конец его жизни, и с плотью разлучение, а то и есть смерть...
Никон, лежит у тебя в подголовашке крохотное зеркальце, опушенное синим сукном; достань и всмотрись в забытый облик свой, и найдешь с изумлением, что изъедает тебя старость, как древнюю березу на замежке польца; будто из древесной болони лезут наружу из похудевшей, потрескавшейся плоти всякая ржавчина и веснянка, опухлости и бородавки, наросты и шишки, опрелости и пузыри, а крохотное родимое пятонышко, коим прежде умилялась ныне покойная жена, вдруг вспухло, как струп, и оттуда полезла всякая пакость, наподобие дресвы.
Эх, жизнь-то соломинка; и надежда слабая удержаться, но отпуститься от нее и того страшнее...
И печально глядеть, как сокрушается человек; и не смерть гнетет его, что пасет уже в изголовье, но страшно знать, как деревянеет плоть, данная Богом, и надо тешить ее по мере сил, чтобы не належаться после пластом на лавке в собственном гноище.
От здоровья ныне и настроение; к погоде щемит под ложечкой, и слюна горькая во рту, будто редьки объелся, и уже свет белый не мил, не глядел бы на него. Тоска душу сокрушает, как гниль яблоко.
Накинул монах на плечи теплый кафтан на хлопковой бумаге, шаркая калишками, выбрел на крыльцо, заметенное по верхнюю ступеньку, и, подслеповато щурясь гноящимися глазами, тупо всмотрелся в монастырский двор, обложенный плотными свинцово-серыми снегами. За Ферапонтово небо гнетущим темным пологом; меж келий набиты глубокие сажные тропы, и монах, бредущий по двору, едва виден меж забоями, только скуфья мелькает, как мыша; лишь на соборной площади мал мала прибрано, да у коновязи, где обозам с Руси стоять короткое время, да у скотиньих дворов, да у погребов с едомым припасом... Так кто же, коварный, нашептал на ухо: де, на воле солнце благовестит, ярится в сердечном веселии; де, таусинные перья разбросала вещая жар-птица по окоему; де, блистающими адамантовыми ризами принакрыты монастырские рощи... Нет, обманули Никона посулы невидимого волхва. Ничего его не обрадовало, когда выполз он на крыльцо и с трудом разогнулся, опираясь на можжевеловую ключку, а горбишко вроде бы так и остался за плечами, как дорожная торба.
Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
* * *
Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
«... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу тебя, ослаби мне мало...»
Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
«Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
«Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
«Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий-заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.
«... Сынок, никогда не давай без нужды обетов. Не тянут за язык – так не болтай. Язык не ботало, слышь ты меня?» – сказал Никон, глядя келейнику в спину. Мардарий ловко уложил дровишки в печь, нашарил на загнетке под золою живой уголек, раздул на берестяный свиток, сунул в устье к схватчивой, как порох, теплинке. Березовые поленца живо оделись пламенем, жарко озолотились, на слюдяном оконце заиграли сполохи. Даже образа на тябле заперемигивались, на своем небесном языке завели досужую беседу Мать с Сыном. Мардарий легко как-то молчал, он душою доверчивой отвечал святому старцу. И лишь когда молчать становилось неприлично, инок спохватывался и начинал петь заливистым тенорком; и куда тогда девалась косная речь, и непослушный язык так ловко разглаживал каждое словцо, выстраивал в звучную строку...
«Бесы ино тебя стерегут и клятву твою ловят, и не токмо сам сокрушишься, но и душу свою погубишь... Со мною такожде стало, с похвалебщиком. Решил покрасоваться, как великие отцы, наложил на себя особый подвиг. Замкнул я однажды вериги навсегда и велел Шушере кинуть ключ в Истру-реку. И все бы ничего, терпимо. Прижмет ино, так в бане лучинкой потрешь, ино вошка когда совьет гнездо, так мыльцем ее прочь погонишь. А вот нынче совсем остарел, сдал дедко, пошли из меня гнилые соки, весь припах я, а под оплечьями, под ременными шлеями непроходимые язвы намокли. И как быть, сынок? Снять ли вериги? Лечить иль нет? Иль заживо гнить во славу Господа нашего?»
Никон настойчиво, с какой-то угрозою, но и надеждой воззрился на келейника подслеповатым взглядом из-под клочковатых седых бровей.
«Гос-по-ди, по-ми-луй... И плоть бысть дадена на обручение с душою. И спасая плоть, спасаешь и душу сво-ю-у! – вдруг пропел Мардарий. – Святый человеколюбче! Смиряя – смиряй, но не насильствуй без времени... Дозволь посмотреть, отечь родимый».
Хотел и дальше петь, но сдержался, прикусил язык; у всякой речи своя длина; ежли первые слова на пользу, то вторые – во вред. И подумал умиленно: «И мудрые-то порою, как дети. И святые трухнут, еще не упокоясь. И на том им работники спосыланы в услужение. И не возгордися в помощи своей, ибо малая тварь по смерти сгниет и сгинет, как палое дерево. Святые же по смерти сияют, не помирая...»
«Что же ты, Мардарий, меня, как отца, холишь?» – спросил Никон.
«Всякий горшок знай свой шесток», – уклончиво ответил инок и ловко, вроде бы без усилий, разоболок просторное, угловатое в старости тело Отца. Так матери детей своих раскутывают. И, оглядев костистое, с проточками и провислостями, когда-то могучее тело монаха, снова подумал грустно: «И гору изъедают дожди и ветры, а тут живая плоть».
«Что, сынок, на старика-то страшно глянуть?» – Никон положил на стол длинные, в черных узлах вен руки с одрябшими мясами, поиграл пальцами, но они уже худо разгибались, кривые, усаженные ревматическими шишками. Кожаная сбруя вериг, когда-то туго обтягивающая валкие, с буграми мышц плечи монаха, сейчас, оказывается, висела свободно, как шлея на доходяге-лошади. «Эх, право, был конь езжан, диво на диво, – сокрушенно вздохнул Никон, поцеловал верижный крест. – Не поверишь, братец, но, бывало, на речные насады нашивал кули с солью на пятнадцать пуд. Сходни до воды гнулись, как иду, а я-то все бегом да спехом. И ни одна жилка не тоскнула».
Вспомнил Никон прежнюю удаль с младенческим восторгом и тут же загрустил.
«Что посеешь, владыко, то и пожнешь», – снова с намеком ответил Мардарий и, потянув ременное осклизлое оплечье вериг, осмотрел выпирающие крылом лопатки с отставшей кожей и горбатые лемеха ключиц. Там живое мясо глянуло, и в нем, в сукровице и гное, кишело белое червие, поедая скорбящую плоть.
«Экую досаду терпит! – молча восхитился Мардарий. – Воистину великий старец. Но припекло патриарха, заскулил, как ребенок».
И от любви к страдающему Никону решился нарушить давний обет. Хотя монаху болезни не в сокрушение, но в устроение души. Еще давече при виде ковыляющего Никона, уже согбенного к земле, с горбиком на загривке, не пришло бы Мардарию такого желания; да вот внезапные стенания святого старца проняли сердце келейника.
... Но кто бы знал, что Мардарий с юных лет был докою-травником, он от бабки родной напитался ведовским знанием, а помирая, она передала ему по родовой памяти древние запуки и заговоры; Мардарий мог бы по ветру наслать немочь и болезнь подложить под след, сокрушить немилостивого; он ведал черную силу ветров, выжимающих жизненные соки из человека, и сам пугался их гибельной власти; он мог «вытирать» древесный огонь из дуба, знал цену грибу и ягоде лесной и великую цельбу кореньев. Мардарий пользовал крестьян своей деревни от недугов, а постригшись, посчитал знахарство за страшный грех, – так научали русские святители и древние писания. Но и по сей день чуял чернец перстами, и нюхом, и очьми, и любовным сердцем даже самую ничтожную былку, что сама при дороге стелется под ступню, будто вопя и моля: де, глянь-ко на меня, христовенький! не поленися да нагнися, и прибери меня к рукам, я тебе ой как пригожуся! Ведь зазывистые травы-похвалебщицы, видимые издалека, что вспыхивают на Иван-день, как холодное пламя, рождаются для любования, чарования, и красы, и искуса; а скромные, простенькие – для лечения и на корм скотине.
«Зудит? – ласково спросил Мардарий, наклонился, почти касаясь губами язвы, и, не брезгуя, утешливо, прохладно подул. – Тут бы тебе ласточкиной травы, да где-ко взять ее?» – вдруг проговорился инок.
Никон зажмурил глаза, так стало ему хорошо на миг. А спросил келейничка сурово и одним лишь голосом вогнал в панику:
«Лечил, сынок? С травами знался?..»
«Нет-нет, – испуганно отказался Мардарий. – В детстве от бабки Макриды что слышал разве, дак прильнуло по дурости. Грыжу там скинуть, или рожу унять, иль волос из черев выгнать. Худое-то, владыка, завсе льнет, как репей к штанам... Жалко мне тебя, батько. Кушают тебя черви-то, поедом едят. Больно мясо сладко...»
«Не сладко, а вонько. Едят, могильщики. Дождаться, ишь ты, не могут, когда меня в ямку зароют. Грызут и в день, и в ночь без отдоху».
«Так сняли бы вериги-то? Чего зря маяться? Не в тюремку же на цепь? Сам себя закрыл...»
«Как это? – не понял Никон. – Лукавый, это ты меня поманываешь? Бесов насыльник, куда меня спихиваешь?»
«Сами же даве сказали, де, не твори обеты. Де, сатанин это посул и обман чаровной душе,» – заикаясь, с трудом промямлил Мардарий, уже не решаясь петь.
«Я такого не говаривал, подлец. Не приклепывай с умыслом. Я только и промолвил в науку, де, зряшных обетов не давай. Но уж коли дал клятву, то и не соступай с нее, терпи до смерти... Нет, ты не простец, Мардарий, хоть и все тайны для меня наруже. И про цельбу твою знаю, скрытник, и про торбочку в чулане».
Мардарий густо покраснел, промолчал.
«За скрытню епитимья тебе в тыщу поклонов, да две недели не ясти горячего. А сейчас поскреби-ка, сынок, лучинкой. Нет ничего слаже чесотки. Сладкая болезнь. День бы чесался и другой, пока не подох бы... Освободи-ка от сладкого лиха. Разрешаю... И молиться-то скоро не замогу, все внимание черви на себя перенимают. Копошатся, не спят. И глянуть бы на них охота, дерзких и бездельных, кто сам образ Христов заедают, не убоясь Творца. Ну да и на них скоро своя управа сыщется в отместку. Ну как, сынок, не убудет от нас?»
Мардарий понял намек, не стал тянуть. Принес заветную торбочку из чулана, выпотрошил старые запасы. Что-то нашлось у сердобольного и от мокрых язв, чтобы, не мешкая, обиходить старца. Ведь заживо гниет. Откупорил горшочек, залитый воском, очистил раны от гадов и толсто обложил проеди мазью из бычьей желчи на меду.
Прочувствовав сладкое жжение, Никон сказал мягко:
«Детка, это Господь тебя ко мне подослал. И великому грешнику, коли покается он, и на бренной земле будет дарована надежда на вечное спасение. Храни тя Бог, милый. Крепко ты меня удоволил и от уныния спас, покинутого всеми. Никому я нынче не нужон, никому не страшон. Даже отравы в кубок не всыплют. А я бы охотно принял ее, не знаючи-то, и зла бы с собою не унес...»
Из-под седой щети бровей глаза, до того водянистые, поволоченные бельмами, вдруг навострились на Мардария зорко, испытующе. Нет, не прост старец, и в конце-то пути знает он, подневольный и сосыланный патриарх, высокую цену своему имени; и поныне не утихли страсти на Москве вокруг белозерского затворника, многим хочется схитить его жизнь, чтобы покрыть забвением тайны, ибо незарастаемую борозду пропахал Никон по русской земле.
Мардарий оболок старца в чистую рубаху, ушел в чулан и, открыв вольяшный складенек, встал на часы.
И Никон опустился на колени пред тяблом и, любовно озирая светлый лик Матушки Небесной, попросил кротко:
«Заступленница и печальница, велики грехи мои на сем свете. Сблудил я неодинажды, порато возгоржался и восхотел земной славы, хоть и всяко бежал от нее. А ныне не вечной жизни прошу на земле, но чтобы умереть часом, не залежавшись пластом на лавке. Обузой не хочу стать. Прости же Ты, что тешу никудышную плоть свою и зазираю от хворей. Лодья-то моя давно у прибегища, и паруса раскатаны, и поморцы по бортам наизготове, да вот кормщик припоздал...»
* * *
Вдруг, на ночь глядя, забрел в келью к Никону, чего давно не случалось, «дневной разбойник» пристав Наумов. Вошел, у порога шапку из собольих пупков оббил о колено, на плечах тулупца сугробики снега; видно, на воле завьюжило снова. Встряхнулся, как мокрый воробей. Эх, Господь коли посулит метели, так с макушкою забьет человечишек в сугробы. Полуполковник и прежде-то был не байбак, сухорылый, а нынче и вовсе стемнел с лица, щеки ввалились, приросли к скульям, глаза мглистые, потеряли дно. Эй, служивый, дожился до часа, что только и пожалеть тебя. Укатали сивку крутые горки. Наискал глазами образ, осенился.
«Господи, помилуй, – прошуршал обметанными лихорадкой губами. – Дай Бог здоровья», – поклонился хозяину кельи, заклятому своему врагу. Никон ответил сгруба, не вставая навстречу:
«Да и ты спасен будеши... Что подпираешь косяк, коли пришел? Садись, гостем будешь».
Откуда-то из-за спины полуполковника вынырнул Мардарий, ловко и почтительно обмахнул полою зипуна большой край лавки в переднем простенке. Скор же на ногу, боек келейник, словно бы ветром подбивает ему пятки. Уже на столе туес с морсом клюковным, да ладка сигов печеных белозерских, да моченых рыжиков крынка, да полуштоф горелого вина. С таким почетом никогда не привечали пристава у опального патриарха. Пристав был в высоких пимах с негнучими голяшками выше колен и потому ступал по келье, как на ходулях, вроде бы боясь поскользнуться, садился на лавку прямо, будто дрын проглотил, и шеей не ворочал. Долго мостился, покряхтывая. Мардарий по такому случаю запалил свечу. Просторная плешь полуполковника глянцево залоснилась. Никон только провожал монаха взглядом, жевал задумчиво губами, дивился нраву Мардария. «Когда-то, ишь ли, спелись да столковались у меня за спиной? Не в одну ли дуду дуют, не по одному ли ремеслу служат?» – мелькнуло в голове, но старец лишь беззаботно улыскнулся в усы; никакие земные тревоги и чужие происки уже не волновали его; лишь бы тепло было, сыто, да над головою не капало. «Поноровил бы государь хоть в малом, так и на мир меж нами станет...»
«Что, Григорий Степанович, припекло? Отозвались коту мышкины слезы? Не про то ли даве тебе толковал, дневной разбойник? Вот и здоровья совсем не стало. У меня силы выпил, злодей, заточив в камору на голодную смерть, да и тебе не по нутру тот хмель», – стал точить гостя Никон, памятуя прежнее зло.
Полуполковник бессильно повесил голову, ответно не огрызнулся, как прежде, не загрозил грозою. На шее, казалось, вздымалась, вспухала гора, и в недрах ее ковали молотами два кузнеца. Ответил сердешный, как простонал:
«Чирьи, батюшко, замучили. Житья не стало: ни встать, ни лечь. По всему телу вулканы всю зимусь, как бы кто оприкосил».
Пристав умолк, поджидая ответных сердобольных слов. К еде не притрагивался, да никто и не потчевал. Сам себе налил в кубок водки, пригубил, только что ожег язык. Никон, отворотясь, глядел в окно, словно бы шибко что-то вдруг заинтересовало там. Думал без злорадства: «Скули, сирот погубитель. Эко приспичило, прискочил на рысях. И всю гордость порастерял. Как корыстовался у бедных, отымая последнее, так ржа бесстыдства и жадности прет наружу. Бог-от попускал долго, да и устал терпеть...»
... Эй, Никон, а тебя-то с каких колобов заело червие? Коли праведник ты, так пошто напустились вражины, поедая плоть, чтобы поскорее сжить со свету и забрать к себе в аидовы теснины в пособники? Значит, не Господь тебя наказует за грехи? Ты почто, жестокосердый монасе, позабыл заповеди, не опамятуешься, не простишь и сугубому злодею его прежних поползновений на твою честь? Напрасно теша зло, ты и душу свою притесняешь, лишаешь ее охоты на добрые зачины... Очнися, святейший, не будь упырем...
Никон вздохнул, не смог перенесть тягостную тишину, обернулся к столу. В распахе двери мелькнуло любопытное лицо Мардария и снова пропало.
«А чем я тебе помогу-то, Григорий Степанович? Ты и прежде моих советов не слушал, когда я в силе был и чести, а нынче с каких каравашков нажую я тебе целебных пластырей? Иль ты меня с кем-то спутал, грешного монаха решил возвеличить...»
«Да ни с кем не спутал, владыко. Окачурюсь скоро, а в Москве жена с дитешонками. Ведь по миру пойдут, сироты... Помру, еще кого-то пришлют зазирать. Наплачетесь...»
«Парь травичку „котовьи му...“, да и пей, – с насмешкою присоветовал Никон. – Хорошо, говорят, лечит».
«Какие „котовьи му...“, – простонал полуполковник, в душе люто ненавидя сутырливого монаха. Ведь через него, живучи в монастыре приставом, все здоровье потерял. – И знахаря в слободке навещал, и по бабицам езживал в погосты, и в бане-то меня парили, всякой дрянью вонючей уклавши; по шею в деготь да назьмо скотинье зароют, с тем и сижу, задыхаясь. Но весь изболелся. Дьякон монастырский присоветовал тебя; поди, говорит, к Никону, поклонись, святой старец отчитает. Помоги, владыко, поноровлю и я, чем смогу...»
Никон слушал, перекосясь с лица, темней грозовой тучи. Не сдержался, заорал, губы сбелели, пошли пятнами:
«А... поклонися! Помоги, владыко! Как подыхать взялся, да смерть-то за шиворот встряхнула, про Никона вспомнил? Владыкою величаешь? ноги норовишь целовать? Да как же я тебе помогу, окаянный, ежли ты, встав на ноги, начнешь по новой соки из сирот жать да притеснять подначальных. Полежи во гноище-то, полежи... Сдохнуть не сдохнешь, да, может, совесть человечья в душе шевельнется. Поймешь на шкуре своей, каково страдать маленькому бессловесному человечку на свете сем. Через вас, бессердечных и бестолковых, кто слово Божье не имет и всяко переиначивает в свою угоду, вся гиль и трус по Руси, и каждый добрый зачин истлевает в самом зародыше... Поди-поди с глаз моих прочь, да больше не прихаживай...»
Никон затопал ногами, сквозь поредевшие зубы летела слюна. Казалось бы, страшен был монах во гневе, но отчего же, коли правда на его стороне, прятал глаза, чтобы избежать взглядом несчастного и уберечь душу от смуты...
Полуполковник поскочил прочь, только сплюнул у порога: де, навсегда отвращаюсь от тебя.
«Поплюй еще мне, свиное рыло! Придешь языком вылизывать харкотины свои!» – торжествующе, но уже без накала, с печальной усмешкою прокричал вослед Никон.
Полуполковник, натягивая на ходу малахай, нырнул в поземку и в горячке не слышал, как за спиною всхлопала дверь: то следом поспешил Мардарий. Пристав путался в сугробах, пряча слезящиеся от хлесткого снега глаза, проклинал жизнь на все матерщинные приговорки, прогоняя сосыланного монаха по всем закоулкам ада. Но болезному какая ходьба? Скоро очнулся от ломучей боли в рассохах: ой! и тут-то, возле шулняток, вскочил вулкан; скоро перекинется на кутак, раздует причинное место в пузырь, а там и вовсе каюк. Ознобный испуг перебил инок, прошелестел в спину, едва перемогая голосом посвист метели:
«Стяпан Григорьевич, голубчик... Охолонь. Не бери к сердцу слова святого старца», – бормотал Мардарий, желая обежать пристава и заглянуть в лицо, но глубокий сугроб мешал; вот и толокся за полуполковником, почти бодая его лбом. Ему, мягкосердому, но ловкому умом, так хотелось всем подноровить, сыскивая не себе выгоды, но владыке. Ведь самим Спасителем, по его небесному совету, спосылан был воскресенский инок в белозерский затвор, чтобы уберечь патриарха от невзгод. Всякий глас, что навещает праведную душу, истинно спускается с небес невидимой почтою с невидимыми гонцами; а как иначе, кроме молитвы и иконы, может еще общаться с Господом верующий русский человек? Как иначе предузнать грядущий свой путь, чтобы не ошибиться в большом и не погрязнуть в суете сует?..
«Отойди, блин гретый», – пристав в горячке хлестнул инока по уху, но промахнулся, лишь сбил овчинный треух; Мардарий, запутавшись в полах ряски, отшатнулся и утонул в сугробе. Оттуда на свет Божий глянуло из снежного плена мальчишечье лицо в блескучей изморози. Но глазишки были, как фонари, они вроде бы полонили всё лицо, так пространны они стали. Пристав смутился, протянул руку: «Вставай, неслух, чего разлегся?..»
Это была мировая.
Эй, куй победу, пока горячо.
«Стяпан Григорьевич, прости владыку. Вспылил он. И ладно, что не наколотил. С него станется, с горячки...»
«Я бы ему наколотил. Ну, что тебе от меня?»
«Вернися, господин, нынче же ввечеру вернися. Остынет владыко. Святый старец не оставит на погибель. Отчитает и спасет. Такую силу имеет...»
«А тебе-то что с того? Какой навар? – спросил пристав. – Что ты вьешься, как пескарь промеж окунья? Ослеп, что ли?..»
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич... Образ Христов ежедень вижу пред собою въяве. Ну, как тут не ослепнуть? Никон ведь и отсюда, из тюремки, великое стадо православное пасет, сколько христиан по Руси ежедень молят ему здравия. Как бы так очи тебе раскрыть, чтобы понял ты, какое великое счастие досталося служить патриарху. К святому-то прикоснись лишь, так невольно золотая пыль благодати прильнет к перстам. С чистым и смиренным сердцем приходи, как овча к пастуху».
«Довольно тебе клусничать. Ступай в келью, блин гретый, да не закладывай засовы...»
Снежный гривастый смерч вспыхнул на монастырской площади и унес полуполковника. Мардарий и рукой не успел помахать.
... Счастливый воротился в келью монах.
От порога приступил к Никону:
«Владыко, спаси злодея. И сам отмякнет, и нам даст вздохнуть. Возьмись только, отчитай, а я пособлю, раб грешный. А святая водица, и просвирка, и ладан, и рыгальное маслице и мертвого поставят на копытца... Владыко, душа у него стронулась с места, к горлу подошла, вот и протух несчастный. Ежли бы с животом что у него, рожок бы поставил, иль горшок накинул, иль скалкой пуп промял... А тут – душа... Прости, владыко, пристава заради всех святых. А я, будто бы за лекарствами, отпрошуся у него на Москву...»
«Ну, Мардарий, как бы не сняли вместях с бородою и кочан с шеи».
«Отец святый, ну кому нужна моя голова?.. А думно мне, что лечила его знахарка посадская печеным луком, да хлебное тесто накидывала на чирьяки, да варом и дегтем с помаза довольно устряпала. До сих пор вонькой ходит наш пристав. А я попробую по старинке растереть четвергового сальца, да смешаю с полынной травкой, да с луком, да с гусиным же салом и мылом, да все смешав, прокипячу в горшочке на угольях... Дай Бог, чем и пособлю после вас...»
Мардарий пел, как на клыросе, и речи его мирские так странно звучали в монашеской келье.
Во втором часу ночи приплелся пристав. Опустил в пол набыченный взгляд, молчал, не сымая шапки, словно бы пришел к Никону надерзить.
Никон уловил состояние пристава.
«Ел ли сегодня мясного, абы рыбного, нехристь, и не оскоромился ли с бабой? То и вовсе не приходи», – пригрозил старец, забирая над полуполковником верх.
«Чего ел, и не упомню, – проскрипел пристав тоскливо. У шулняток опять зажгло огнем, и Наумов испугался вдруг, что монах прогонит прочь. – А бабы-то, владыко, и забыл, чем пахнут».
«Тогда приходи завтра засветло, чтоб натощак, и так станет три раз на день, пока отчитываю. Сядь на воду и просвирки, забудь про всякую выть и вино. Все запомнил?»
Пристав готовно кивнул, забыв недавние обиды, невольно расцвел, точно заслужил похвал от самого Всевышнего. Тут от порога пропел Мардарий:
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич! А за снадобьем-то нужно в Москву попадать, как ты хошь. Дал бы ты мне клячонку на две седьмицы. Я бы обернулся, пока владыка отчитывает тебя. Надо привезти рыгалки, ну, рыгального маслица, что строят в столичной аптеке на траве регал. А растет тот целебный цветок на святом Афоне, чтоб ты знал, и в Палестине в долине Предтечи. Так мне святый старец подсказал...»
Пристав как-то затравленно оглянулся на инока, натужно улыбнулся и кивнул согласно.
«Ты кланяйся владыке-то нашему, кланяйся великому патриарху! – вдруг грубовато прикрикнул Мардарий, заикаясь. – Даже образ его лечит, не то иное...»
Глава третья
Смрад любой войны тем губителен, что он не оставляет в стороне ни одного человека, колыбает его, как песчинку, и заставляет притулиться к какому-нибудь берегу, табору, сходке, иль скопке, чтобы в единой груде, под единым началом не страдать от одинокости и беззащитности. Смрад войны невидимыми волнами растекается по-над землею и, обволакивая каждого насельщика, понуждает его к тому действию, к коему уже приуготовлена душа, вроде бы и одетая в брони Божеских заповедей. Да не укорим в слабости малых сих человеков, ибо и властители, и тираны, и затейщики перемен и сами-то скоро начинают задыхаться от смрада кощунных дел своих и не знают уже, куда деваться; и когда душа их упадает в недоумение и тоску, то скоро находит смерть...
Никон-то давно уже почуял тлен войны, когда иль с полуденным ветром от Москвы, иль с морянином от Соловков густыми облаками достигали те дурноты до засыпанного снегами Ферапонтова и мучали сердце бывого патриарха, однажды затеявшего гибельную смуту. Он-то думал поначалу, что смертию пахнет от цинготных десен, точащих кровь и роняющих зубы, от коченеющей плоти, густо испробитой язвами. Ан нет... Запах проказы, оказывается, источала и сама церковь, и прибежище верных Христу – монастырская обитель. И Никон перестал ходить в собор на молебны и отстал от причастия и исповеди, и сам в своей задымленной келеице кушал просвирки, привезенные тайно из Воскресенского монастыря, запивал их церковным вином, и сам себя исповедовал, уливаясь слезьми. Нет, не он насылал на Русь ветры смуты, не он разжигал сатанинские костры, рассыпая по матери-земле охапки пепла и праха, но крепко стоял за древлеотеческую веру, за что и страдать стал, претерпевая все муки. Нет, не иначил он церкви, но хотел лишь вернуть в материнское лоно, оторвать ее от латинянских проказ и польских навычаев, к которым вдруг потянуло и царя, и весь Двор.
И теперь святой старец, вроде бы позабывший по старческой шаткости ума о прежних своих затеях, гневался, когда поминали его новины с похвальбой иль хулою, и, недоумевая о зряшности, зыбкости споров, почасту внушал богомольникам: де, всякие служебные книги хороши, и старого и нового письма, все они будут правильны, только Господа Бога не позабывайте в Троице. И своим безразличием к прежним своим толкованиям, из-за которых и Русь-то замутилась, оставлял прихожан в еще большем волнении, недоумении и растерянности. Ведь на севере пушки громыхали, оттуда притекали на Русь угрюмые и печальные вести, заставлявшие православных скорбеть и пятиться в ухоронки и скрытии, закрываться в избы и погребицы, чтобы не подпасть в конце века под антихриста; там, на островах, в оттоке морском за одну лишь букву «аз» на смерть заперлись за стенами соловецкие праведники...
* * *
Уже четвертую седьмицу Любим в затворе, и нет с воли до сей поры добрых вестей, никто не прихаживает от воеводы с посольской грамотой иль с выкупом за полонянника. И потиху притерпелся стремянный к тюремному быванью, когда и к жизни не понуждают, но и помереть не дают. Да и чего попусту лаяться? – только себя изведешь прежде времен. Раз на день притащит Евтюшка чашку штей ячменных пустоварных с ломтем редьки да двурушный кус ржанинки с высевками и волотями оленьего мха, до рта едва дотащил, а уж весь ломоть искрошился в горсть; сверху-то скудную трапезу покроешь корчиком водицы из Святого озера, которое не успел перекачать в Белое море, да кинешь кости на лавку, подложив под голову кулак, – и спи почивай. Невольно спознаешь житье схимника, его молитвенный подвиг...
Однако ой как хорошо почивать в каменной погребице с заплесневевшим вековым сводом под Успенской церковью; от жары не истомишься, и в меженную пору от холода не сдохнешь. Но съедной комар, посыльщик с болот, сбившись в орды в тенистых пристеньях и возжаждав богатырской свежей кровцы, тугими струями вливается в решетчатое оконце и, вия звенящие жгуты и петли под сводчатым потолком, усаживается на забубённую невольничью головушку, покрывая ее шевелящейся серой попоной. Как ни укрывай голову зипуном, да эта лихая тварь и в игольное ушко влезет, в кованых латах проточит тайные лазы. Дымокур бы разжечь? – так огневой припас отняли; веничка бы березового в руку иль жирную лопушину, чтоб отбояриться, так где ее взять? Ой, не жизнь, братцы, но сплошной праздник.
Северная белая ночь на окне серым зыбким покрывалом; ждешь не дождешься, когда стронется она к утру, когда с моря потянет сладкой прелью, а солнечный луч-раностав, отразившись от камня-гранита, ненароком угодит в камору к пленнику. Монастырский будильщик ходит по обломам и башням крепости, зычно гудит: «Не спите, христовенькие! Да воскреснет Бог... Не спите!» Тревожит ночную вахту, подтыкивает под боки, чтобы не замгнула глаза монашеская стража под рассвет, когда особенно коварен сатана, но истомно и беспробудно караульщику... В сенях стражник Евтюшка то густо всхрапнет, то без нужды, очнувшись, испуганно пнет в кованую дверь, то, обойдя церковь, зорко заглянет в сумрак погребицы: де, там ли невольник?
Любим же усядется на каменной лавке, скрестив на груди руки, и, как сыч, уставится в кованую кольчужку на окне, тупо сосчитывая рядовую кладку ограды, проросшую изумрудным мхом. А на чем еще остановишь взгляд, чтобы скоротать время? Господи, а тишина-то какая по всей округе; только слышно, как комар звенит, да накатно, прерывисто дышит море, и, перебирая с шорохом гальку, крадется на берег недремная волна.
Скоро ударит будильщик Иоасаф в чугунное клепало, подымет братию на утренницу, и, устало зевая, как арестанты, выползут монахи из своих келеиц и, едва плеснув на лицо из общей бочки с потокою, поплетутся в собор на короткую молитву, по пути привычно принюхиваясь к поварне: каким нынче духом потягивает от медяных котлов, какую немудрящую выть задумали стряпущие с келарем, чтобы укрепить воинство к службе. Архимарит Никанор поди торчит сейчас на паперти трапезной и зорко сосчитывает братию по головам, чтобы залучить нерадивого на особенно строгое послушание. По утру и Любиму иногда достанется от Евтюшки рыбий хвост иль ложка житней каши, соскребенной со дна котла, которую притянет тайком бывший стрелец с поварни, а то и, расщедрясь, плеснет добросердый в кружку заплесневелого кваса. А вскоре по первому солнцу и выведет невольника во двор...
Белояровые облачки, как взбитая ягначья куделя, с одного боку позлащенные солнцем, тихо всплывают над обителью; чайки купаются в прохладной небесной голубени, иные же с протяжливым гнусавым скрипом бродят по двору, путаются под ногами монахов, выпрашивая милостыньки; да скудна нынче рука дающего, разве что схимник Иоиль кинет хлебенную корку, да из поваренной что-то выплеснут с помоями надоедливой прожорливой птице, да из монашьих черев, раскиданных ядрами, достанется что-то проглотить второпях, пока не утихнет суматоха...
В такое утро в мирные дни братия обычно вся в трудах о хлебе насущном, а нынче – перемененье света: не то сами затворились в норище, не то снаружи плотно обложили, как медведя в берлоге. И то послушание, что ведут бельцы, и служки, и послушники, и чернцы, и начальные старцы из последних сил, никак не личит сам монастырь и больше напоминает осадные дни великой смуты, когда в долгую нужу впала Сергиева Троицкая обитель, закрывшись от поляков. Но в те годы крайняя беда скинулась на Русь, православная земля, почуяв погибель, искала духовной подпорки, чтобы окрылить гаснущий дух северного народа; к истинной вере поднесли латиняне топор, огонь и петлю, и надобно было душу растерянного смерда оковать в брони гордости и упованья на победу, и тогда-то ватная сермяга, и хлопковые оплечья, и деревянный щит с вилами стали бы надежнее кованого дамасского булата...
А тут не диво ли дивное, что в мирные, а не в окаянные дни там-сям по земле разгорелись костры, и огненные галки, летя по-над Русью, бередили новые пожары. Эх, а душа-то человечья – не репка, ей душе-то, покоя дай да несуетных дней, чтобы непременно думать о грядущей вечной жизни. Не сам ли сатана влез за стены Соловков, уселся в настоятельское креслице и давай спихивать в смуту всю Русь? и чем дольше крепится он на острову, вроде бы без надежды на власть, тем тревожнее в царстве, тем окаяннее и спесивее кажется государева служба...
В ожидании пальбы и новых пожогов монахи наливали полные кади воды, разоставленные по монастырю; кто поднимал на стены чаны с кипящей смолою и варом, двурушные корзины с каменьем и плетухи с ядрами и бомбами из погребиц; кто-то поднавливал на тарасах истерзанные половицы, подсыпал камня-хруща и настилал мокрых рогозниц; иные заново крепили башенные ворота, нарубали тыны, подпирали столбами подгоревшие переходы, разбирали остатки пожарищ, подальше в чуланы пересыпали порох, и едомое зерно, и крупы, чтобы не достало огнем. Архимарит Никанор по заведенной привычке ходил по городу со святой водою и кропил с веничка стены, и все углы, и потайные дверцы, и перелазы, и галдареи, и церкви, и монашьи обители, и настенные пушки-галаночки, благодарно похлопывая их по крутым медяным бокам, и доставалось той насуленной благодати и оружным монахам, и работным послушникам с кладями, и медвежеватым, полным достоинства пушкарям, и затинщикам, что на каждого своего заединщика смотрят как бы свысока, ибо управляют громами и пущей досадою для неприятеля. И в самом деле как-то невольно забывалось, для чего строится вся суматоха, для чего это муравьиное кипение по крепости, так далекое от благоговейной монашьей юдоли; в какой-то час осадные люди с их гибельными страстями становились вполне мирскими, беззатейливыми, со всеми привычками земного уряда.
И Любим, подглядывая за кромешниками из своего угла, невольно забывал свое положение и не загадывал дальнейшей доли; под летним ярым солнцем как-то затенялась, меркла незавидная общая судьба; стремянному даже совестно становилось, что он как бы отлынивает от общей работы, выпадает из дружной скопки, ничем не может подсобить и подсказать атаманцу, а стало быть, живет в монастыре за нахлебника... Только Евтюшка, сам себе господин, до утробы довольный свободной минутою, лежал, прислонившись к каменной стене галдареи, растелешенный до пупа. Заржавленная щербатая секирка, отданная из оружейной казны, без нужды валялась на земле; Любим мог бы свободно подхватить ее за ратовище и одним лишь древком, не пуская крови, проткнуть мешковатого стрельца насквозь. Любим невольно примерялся в подвздошье, млечно-белое, как у женщины, слегка присыпанное рыжей тонкой шерстью. Евтюшка встречался взглядом с полонянником и безмятежно-наивно улыбался ему, как бы угадывая заранее коварные затеи тюремного сидельца.
... Эй, не рано ли ты, Любим, губешки развесил на мирное житье, словно бы примерился место занять среди мятежников иль их совратить под покаяние. Размечтаешься, мил человек, пустяшно, а после-то одно горе просыпаться. Разве же могут вставшие на смерть одним часом переменить решение, что уже долгое коренье пустило в сердце? ведь сам Христос призвал на муки, уготовил по кончине место подле себя. Да разве сыщутся на свете такие страсти, что смогут поколебать и перевесить обещанное? Вот и страстотерпцы из Москвы и Пустозерска, из Колы и Пафнутьева, из Макарьева монастыря и Сии шлют тайные писемки с ободрением: де, крепитеся, христовенькие, коли завязались в битву за всю Русь православную. Да и те, кто к расколу плотно приник умом и затеями, поняли уже, верно, что для всякого стояния нужны мученики; и пока они не утвердились в народной памяти и в святцах, нет весомости и самому благому делу, оно сомнительно.
... А уж тут-то, братцы, крови вдруг пролилось преизлиха, и запах смерти, тот дух тления, что царит на сельских жальниках, здесь, в Соловках, середка лета сладок и крепок до тошноты. Где он, погост монашеский? да вон там, за шанцами у неприятеля, и теперь каждого мученика надобно запрятать в неподатливый камень посреди обители. Были бы пещерицы под стенами, как в Псково-Печерском монастыре, иль в Киеве, где, не протухая, костка к костке почиют без времени древние и молодые насельщики, в одной груде лежат, домовина на домовине, не чуя теснот и препирательств. Как жили мирно и кучно, так и здесь дожидаются восстанного дня в братской груде.
... И вот Любим стал за могильщика. И сейчас, дожидаясь дневного урока в солнечное радостное утро, царский стремянный как-то выпал из своего послушания, к которому не то чтобы притерпелся, но чувствовал к нему порою веселость и злорадство; погребая очередного мятежника, Любим будто свечи ставил себе во здравие и благополучие... Да и как не торжествовать? Ведь отмстилось! Господь долго попускает проказнику, но наказывает люто. Вот и суетящимся ныне по стенам, творящим вседневный лютый грех, может, часы осталось скоротать на белом свете, и он, Любим-могильщик, надежно упрячет их под стену Преображенского собора...
Тут во дворик Успенской церкви завернул сотник Ивашко Шадра; с раннего утра уже захмелен, чуб на лбу свернулся потными кольцами, под тускло-зелеными глазами сине от недосыпа. Стегнул по сапогу нагайкой, с хрипотцой, лениво процедил:
«Чего разлегся, лопата навозная! А ну встань, скотина худая!»
Пнул Евтюшку, а пленника будто и не разглядел.
«Будет тебе пинаться-то, – пробубнил Евтюшка, однако нехотя сшевельнулся и сел, обвалившись о стену. – Не с той ноги, знать, встал, иль ночью не по шорстке пришлося?»
Шадра не нашелся сразу, чего ответить, и перекинулся на полонянника:
«А ты чего развалился, царева ж... Свежины ждем? Прокислого абы протухлого уже и не жалаим?»
Сотник крутнулся на каблуке, с протягом рассек нагайкой воздух; сыромятный хвостик, добро вымоченный в кислом молоке, с вплетенной свинцовой пулею просвистел возле уха стремянного. Но Любим не сморгнул даже, только перекатился на другой бок, половчее подложив под себя полу кафтана.
«Скоро и ты за има, раздевулье х... Я тебе прокиснуть не дам. Скину в ямку да сверху пригружу каменем пуд на двадцать. Чтобы не утек, сатанин выб... Иль ты, зуек, позабыл, что я – Медвежья Смерть? Со мною-то и сам государь не шучивал прежде. А ты пред им – могильный червяк...»
«Это я червяк? – изумился такой наглости сотник и затрясся от гнева, схватился за крыж сабельки, обтянутый волоченым серебром с чернью; богатые ножны обложены сафьяном и обсажены дорогим каменьем. – Я таких, как ты, коньих калых, ссекаю на полти...»
Вскричал, но саблю достать замедлил; словно бы застряла та во влагалище, туго вогнанная.
«Ты – червочка, поганый вонючий червяк. Моржу затычка. Гнилой эфедрон. А ну, махни-ка железкой трухлявой, дай почувствовать твою руку, недомерок. И неуж мужиком народился?»
Любим решительно уткнулся лбом в травяной клоч, подставил под удар бугроватую, как березовый окомелок, медяную от солнца и ветра шею, почти сливающуюся с валунами плеч.
«Только не промахнись, – прохрипел. – Ино раздавлю, как муху...»
«Охолонь!» – вдруг насмешливо раздалось над головою.
Любим встряхнулся, как бы от дремы, почувствовал, как тягучий склизкий холод отпрянул от спины; будто на льду проспал ночевую на выволочном промысле. Значит, в душе-то побаивался дурня.
Скосил глаза. Над ним стоял, широко разоставя ноги в смазных бахилах, городничий Морж. Густая смоляная борода, битая сединою, свалялась в кольца, червленые толстые губы горят, как вишенье.
«Ты чего, Ивашка, людей невольных томишь? Ты чего, дурень, взыграл? Коли просят чего, дак дай! Взнял саблю над головою, выдернул голубушку из постелей, так и бей с замаху, не томи. И-эх, молодо-зелено! Мало тебя в детстве драли».
Любим вздохнул, снова улегся на бок, сплюнул на сапог атаманца. Морж спокойно вытер плевок о порты Евтюшки.
«Бать-ко, а чего он... – нарочито заканючил Шадра. – Покойнички тухнут, прибрать бы надобно, а он разлегся, как пес на случке...»
«Дурак, святые не тухнут! – окоротил Морж и подмигнул Шадре. – Тухнут лишь боровы окладенные, ежли им мошну выпотрошить. Эй, вставай, стремянный. Разоспался? В монастыре ужну надо заслужить. Не у тещи, знать, на блинах. Не дразни Моржа, сидючи на вилах...»
«Я терпеливый. Сокольим помытчиком был и привык терпеть. Я дождусь своего часа», – пообещал Любим.
«Дождесся, хах-ха. Недолго осталося. Может, нынче и для себя ямку спроворишь, такой ловкой, – сыто гоготнул Морж и вроде бы с игрою, шутейно, но жестко, со скрытой злобою ударил невольника по плечу. – Ну и бугаина. Руку-то отшиб. Дубовый, что ли?»
Нарочито подул на ладонь и вдруг локтем двинул под ребро.
«Не щекочи, шпынь болотный... Ой, щекотно-то как!» – засмеялся Любим, перемогая сквозную боль, доставшую до печенок. – Не кулаки у тебя, а масленые оладьи».
Новый крутой разговор вдруг стал затягиваться в тугой узел; каждый досадил, ходил гоголем, не хотел уступать другому; коса нашла на камень, но стремянному в его положении не было никакого резона высоко задирать шапку. Но и другое верно: лишь для виду поддайся, живо поставят на все четыре кости, и хоть с колен-то и подымешься однажды, то вовсе с иным сердцем.
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.
«Ты, Евтюшка, гусей не дражни волею, – сурово пригрозил Морж. – На то и щука в заводи, чтобы ерш не дремал. Как бы местами не поменяться. Слышь ты меня?»
«Ну, слышу, бат не глухой», – огрызнулся Евтюшка, не пугаясь городничего. Косенькие глазки его задиристо сверкнули.
«Съест он тебя. Видит Бог, съест», – с тоскою сказал Феоктист, провожая взглядом городничего. Тот уходил валко, грудью пробивая воздух, как невидимую валунную стену; подле него Ивашка Шадра казался березовой дрючкой.
«Бог не выдаст, свинья не съест, – весело отмахнулся Любим. Перепалка взбодрила его, словно молодильной водою окатили в груди. – Запрячем вора подальше, чтоб от чертей не сбежал...»
Вошли в Успенскую церковь. Хоронили уже давно без гробов, и убитый монах был завернут в саван с головою, наружу торчали лишь стоптанные мозолистые ступни. Любиму вдруг захотелось дурашливо пощекотать покойника за подошвы, чтобы злодей скакнул с лавки и побежал в могилку сам. Братья помолились, Любим стянул колпак и вытер лицо, согнав неуместную улыбку, и посуровел. Взял покойника под мышку, как лодейный парус, свернутый в трубу, и пошел прочь. Феоктист поплелся следом, придерживая усопшего за пятки.
Они отправились на Преображенскую площадь к собору, где так ли давно, до церковной смуты, покоились мощи святого митрополита Филиппа. Алгимей Никон не только поколебал Русь, но и схитил с острова адамант веры, коренной столп монастыря, на коем покоилась мощь обители, ко гробу которого стекались поклонники со всей православной земли. И вот все нынче порушено, все пошло прахом. В святой ямке уже давно похоронен другой чернец, а возле ее, как молодой лесок, встала роща крестов с крохотными каменными гуриями в обножьях. Любим за третью седьмицу уже закапывал десятого келейника. Всяк из чернцов, спешащих по своим заботам под надзором сотников и десятников, тут невольно остаивался на миг и с задумчивой скорбью молился, отбивая долгие земные поклоны. Не было возле покойного ни молебнов, ни стихиров, лишь дьякон торчал чуть в сторонке, махал кадильницей, пуская в сверкающее голубизною северное небо кудлатые пахучие дымки. Не было и священника, ибо все иеромонахи иль скинулись из обители на гору, иль в табор к Мещеринову, иль перемерли за годы осады. Молодой служка с запинкою читал Псалтырю, широко разоставя локти; он часто забывался и замолкал вдруг, полуоткрыв рот и сторожко слушая шумы за стенами. Не загремит ли военная гроза, не заполыхают ли смертоносные сверкающие молоньи, окутывая смиренную обитель смрадом, не повалят ли на город раскаленные чугунные шары, не поскачут ли верхом на косматых ведьмах рогатые черти с козлиными гнусными рожами. Белец уже верно знал, куда в том случае бежать, в какой норке спрятать бедную белесую головенку... Любим отмерил пешнею с локоть от соседней могилы и стал долбить ямку, вытаскивая на свет Божий сизые голыши. Феоктист сиротливо топтался возле, озирая обитель.
«Что за человек-то был покойничек? – спросил Любим, раскачивая гранитный камень-одинец пудов на пять. – Маловат будет на могилку иль сойдет?» – «Кощунный у тебя язык, братец, – посетовал Феоктист. – Как коровье ботало. Не зря же мать тебя кликала балабоном». – «Балабон-то этот к царю пристал, да и свою деревню имеет. Это ты против государя взнялся, дурень». – «Да как же супротив царя, коли из-за него лишь и страдаю, миленького. Государь-то наместник Бога на земле. На него плевать, как на луну, себе же в харю мерзкую и угодишь...» – «И чего же не переметнулся к Мещеринову? Иль труса празднуешь? Скинемся нынче при случае, – горячо зашептал Любим, скашивая взгляд на юного бельца; тот вострил ухо, прервав канон, видно, был из любопытных. – Ты жа тридцать лет в монастыре. Тебе все лазы-перелазы, все кротовьи норки известны. С ворами-то замарался дюже, так отмывайся. Не годи больше, слышь, Феоктист?»
Монах скреб лопатой камень-хрущ, помалу выбирая из могилки сыпучее крошево; тонкий пережимистый нос вдруг мертвенно сбелел, глаза зальдились. Феоктист холодно глянул на брата, отказно покачал головою.
«Непуть ты. Чем вздумал хвалиться? Мирского сгадал на алтын, а потеряешь все... Нет, не побегу. И тебя не спущу. Ты хоть и подле миленького царя отирался сколькой год, а души не спас. Как же ты брата нашего Минея, святого мученика Феодора на смерть-то отдал? Э-эх... Где-то дак ты смелой. Медвежья Смерть – кричишь. Может, с дьяволом повенчался?.. Вот ты его вором скликал, – монах кивнул на покойника. – А ведь Стукалов-то Алексашка тебе стал бы за братца родимого. Он тоже сатану называл своим отцом, а бесов братьями. В Лямицком усолье жег мужика на костре безвинно, ради своей бездельной корысти, да после, юродствуя о Господе, вполз в соборные старцы и стал тут воду мутить к мятежу. Вот и получил свои тридцать сребреников...» – «Чего ты молотишь на худое? – вскинулся Любим. – Когда же я сатану величал отцом родимым?» – «А кого еще слушаешь, как не его? Тебе Христос поноровил угодить в святую обитель заради крестных мук, чтобы душу свою негодящую спасти. Так и сиди. Верно? А ты и месяца не стерпел, а уж бежать норовишь. И меня ко греху толкаешь... Скажи, мне-то куда бежать? К каким новым истинам приставать, ежли Бога в сердце ношу, а другого не надобно? И как я оставлю заблудших, кто во грехе пропал? Чтобы последние любодейцы, Христа поправши, правили тут дьяволи пиры, пожирая души несчастных?.. Не-е... Да лучше пусть истолкут меня в муку, иль заморозят в полынье, иль заморят в темничке, но я братьев своих не спокину в беде. И в крайний час спасу. Слышь ты?!»
«Вижу, что труса празднуешь», – насмешливо сказал Любим, подравнивая могилку, стоя в ней по колена. А глубже и не выбить. Тут на крыльцо трапезной выполз схимонах Иоиль со своей коркой хлеба; присевши на ступеньке, стал высматривать чайку-моевку, особенно близкую его сердцу по норову и окрасу. Их же близ трапезной, квасоваренной и мукосейной бродило во множестве, а еще больше расселось по гребням крыш и по кровлям башен. Звеня цепью, Феоктист подошел под благословение старца, встал на колени, припал к руке и вдруг прижал птичью древнюю головенку, спрятанную в куколь, исписанный крестами. «Помирися, братушко, – ответил схимонах на безмолвный вопрос. – И они страдают не мене тебя. Не возгоржайся, дружочек. Вспомни, как я спас тебя от посмешек...»
Тут белец-читальщик прянул от покойника в хлебенную полату, взмахивая рукавами зипуна, как молодой гусак. Вереща, взлетели чайки. Над монастырем вспухло кудрявое безобидное облачко с розовым зевом внутри, из него вышла чугунная чушка и плюхнулась на кровлю Благовещенской церкви над Святыми вратами, пробив ее насквозь. По скатам, рискуя свалиться, засновали чернцы с кокотами и шайками с водою. А уж от Никольских ворот и от Прядильной башни полетела на обитель стая зажигательных стрел, хищно впиваясь в осиновые лемеха церковных куполов, крышицы келий и монастырских служб. И куда упадали они, там вспыхивало белесое, такое безобидное издаля, робкое пламя, тонкое на солнце, как кисея. Его бы затоптать немедля, но тут началась пушечная перебранка с обеих сторон, разгораясь нешуточно с каждой минутою, и ужасные кощеевы цепы замолотили не по житним снопам на гумне, но по несчастным человечьим головушкам. У Белой башни на отводных караулах разгорячилась команда ротмистра Гаврилы Буша, у кожевни на шанцах разошелся в азарте майор Келен, глубоко презиравший не только глупых старцев, застрявших с проказою на стенах, но и бестолковое свое войско, не знающее ни порядка, ни строя; словно стадо гусаков, шипя, бегут за своим атаманцем сломя голову, коли раздражнют, а более и спроса с них никакого нет...
Схимонах Иоиль так и не удалился с крыльца в укрытие, но бесстрашно уставя блеклое личико в небо, то ли творил Исусову молитву, или считал вражьи ядра и зажигательные бомбы, провожая их взглядом, иль спосылывал лютые проклятия на голову супостата. Схимонаху и в ум не приходило поклониться хоть бы бессердечным пушкам и переждать опасность; ярость к каиновым детям, забредшим с Москвы, заглушала в старце всякую осторожность. Он и своим-то в обители не особо поддакивал и печалился, что монахи давно подпали под пришедших на остров казаков и уже не столько стоят за веру, сколько тешат свои обиды. Вот и Стукалов Алексашка даве горячился, шибко орал, и на Иоиля грозился посохом, и царя проклинал, называя того новым Арием, призывал воевать до последнего, – и вот лежит бездыханный, как тряпошная нелепая кукла, и по стоптанным голым плюснам ползает жирное оводье, не боящееся гама и глума войны. И вдруг зажигательная стрела угодила в покойника, качнулась над трупом, по древку ее плеснулась голубоватая змейка-медянка, и над саваном распустилась желтая купальница.
«И над мертвым-то издеются, сатанаилы. Похоронить путем не давают, – жалостливо прошелестел схимонах, разом простив покойнику все прежние обиды над собою. В монастырь из-за стены прилетел шипящий гранат, оставляя за собой ворох искр. Старец проводил его взглядом. Гранат разорвался за монашескими кельями в тупике у Прядильной башни, оттуда брызнул сноп огня, вырос столб вонючего дыма. Раздался истошный, сверлящий уши воп человека, обезумевшего от боли и страха. Иоиль покачал головою, осторожно сполз с крыльца трапезной и, опираясь на ключку, приковылял к мертвому. – Что же, Сашка, они с тобою сделали... Господи, прими душу раба твоего».
Иоиль беспомощно огляделся, но никто не поспешил в помощь. В притворе трапезной виднелись любопытные лица монахов, и послушник Евтюшка вдруг задевался куда-то. Схимонах стащил с головы еломку и стал сбивать пламя.
Тут новая бомба упала возле ног и посекла старцев в крошево, раскидав по площади никудышную изжитую плоть.
Немчину Степану Келену зачтется на том свете за невинно убиенных мучеников и за Гавриила, чернца, коему оторвало нынче обе ноги. Это его крик достиг ушей майора у кожевни на шанцах, и, жалея огневого припасу, он прекратил стрельбу. На стенах монастыря разом перестали суетиться, смолкли пушки, и установилась над островом жуткая тишина. Удушливая пелена чада и гари, пороховая вонь и тяжкий дух от кипящей смолы и вара плотно оседали в пристенья и закуты обители, ватным одеялом укупоривали углы и закоулки, куда не достигал живой ветер; монахи, будто привидения, вылезали из дыма и долго кашляли, чихали, с красными глазами и прокопченными лицами валились ко крыльцу трапезной на плотно утоптанную землю. Никто не глядел на могилу, на ошметья плоти. Там-сям еще чадило, куда плескали воду из кадей, заливая пожарище. Особых потрат, однако, в монастырских службах не случилось, пороховой погреб не взлетел, и хлебные амбары не полыхнули. Значит, и дальше можно сидеть безубыточно; а что старцы погибли, так им же в радость, отмучались, повезло христовеньким, живым дольше хватит хлебца позобать.
Но недолго перепыхивались монахи, вспоминая особенные моменты заполошной стычки. Оружие побросали без надзора, кому где привелось пасть на землю, растелешились по пояс, и нельзя стало разобрать, где белец, иль казак, недавно забредший на Соловки с Волги, иль старинный монах, сполна вкусивший чернецкого ломтя. Только эти поиспитее лицом, позадумчивее взглядом, посуше телом, молитвеннее, скромнее в речах. Боже упаси помянуть черта иль сатану иль похулить кого в сердцах нескромным площадным словом. Прикидывали умом, а чем таким нагрешили с утра, что день, начавшийся благодатно, вдруг распалился смертельной перебранкой. Ведь ничего не сулило грозы, никто не досадил, не помышлял о вылазке, и с другой стороны не лезли подкопом, не вели мину: и воды в Святом озере пока хватало на стряпню, и питье, и на обрядню. Пусть и завшивели сидельцы, давно в мыльне не парились, от грязи засолодели. Кому невтерпеж, тот скинет порты и зипунишко чернецкий и, сидя в чем мать родила, тут же над головнями, над дотлевающим угольем выжарит платье от гнуса и сапожонки просушит, вздевши их на мытарь.
Нет, ничем не нагрешили монахи, их на рать и ситным калачом не залучить; и стрелецкому табору маятно воевать в погожий день; но раз угодила военная телега в колдобину, то не век же и сидеть в ней, надо вылезать гуртом, так велит из престольной государь. Высшая воля не чтет хотенья малых сирот, но понукает их всяко, гоношит и теребит, чтобы не спали на ходу, но исправно тянули лямку. И яма с Москвы не было, гонец не прибегал, но воевода Мещеринов с утра встал не с той ноги, поругался с сыном, хлебнул сладкой французской водочки чару, прискакал на красной лошади под кожевни к майору Келену и, памятуя государев наказ, приказал немедленно теребить вора, не давая ему сна... И военная телега, громыхая тяжкой бездорожицей, потащилась дальше...
Но недолго смутьяны переводили дух. На рысях, запыхавшись, спустился со стены Ивашко Шадра, закопченный, потный, с кровяным рубцом на всю щеку. Прихватило стрелою. Пристегивая нагайкой по голенищу, перебрал взглядом непутевое крепостное воинство, насчитывая своих. В это время сельдяные ворота вкрадчиво приоткрылись; уже сторожа оттянула рубленые щиты, сбросила кованые запоры, приослабила крюки и цепи; голубеньким, веселым сверкнуло в ту щель, знойный ветерок, пряно пахнущий морем, юркнул в обитель, погнал гарь по двору. Оружные люди таились в печурах у ворот, ждали команды, иные притулились к стене и молились иль задумчиво разглядывали выгоревшие от зноя небеса, по которым сплывали хвостатые пороховые дымы. Городничий Морж украдчиво высовывался в притвор, по-бабьи топыря широкий зад, обтянутый толстым зипуном, а после оборачивался и требовательно махал сотнику.
«Эй, ребятки, после отдохнем. Никанор обещал по ковшу меда, да по чарке горелого вина. Кто хочет спробовать живого мясца? Кто охотник до вылазки? Прощупать велено псов поганых, чтобы с утра не галили. Архимарит благословил... Эй, Васка, тогда ты веди своих, пусти немчине шило в бок», – торопливо приказал Шадра десятнику. Но тот, рябой, с рыжим чубом над осоловелыми круглыми глазами, даже не шевельнулся.
«Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.
Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.
«А вы чего расселись, как коты на случке? Впендюрю батогов по двадцать, дак сами ноги запляшут! Живо, живо!»
Шадра потерялся умом и теперь без розмыслу хлестал сидельцев куда попадала плеть. Мятежники ворчали, но подымались, нехотя влезали в ватные телегеи и кольчужки, перепоясывались оружием, вытаскивали из земли воткнутые боевые вилы, пробовали о ноготь топоры и секиры. Кому-то свинцовая пулька, вплетенная в сыромятный конец плети, угодила в переносье: монах хрюкнул и сомлел. Сотник подскочил к Любиму, достал плетью по штанине, вырвал шерстяной клок.
«Ты, вонючее раздевулье... Поганка. Да меня татка с мамкой не бивали, не то!» – жутко вскричал стремянный и легко, как бы на пружинах, вскочил на обе ноги. Шадра посунулся было вперед, чтобы ткнуть тяжелым оголовком плети в лицо Любиму, но тот ловко ушел от удара, поймал летящую навстречу руку и с хрустом вывернул ее; в мгновение ока вскинул сотника на плечо, как чувал с мукою, и тут растерялся вдруг, окружась на одном месте.
«Беги, братец, беги. Самое то время!» – вроде бы вскричал монах Феоктист, когда стремянный встретился взглядом с его округлившимися глазами. Иль так послышалось только? Ему почудилось, что его вроде бы подъяло на неведомых крылах, и с ношею на плечах Любим в какой-то десяток шагов подлетел к Сельдяным воротам, где гуртовалась команда пластунов, а в узкую дверную щель виделся голубой клин радостно поющего моря. Осажденные подались навстречу беглецу, и, вскинув сотника на вытянутые руки, Любим метнул Шадру на секиры и пики набегающего воинства. Те невольно расступились, жалея сотника; Шадра безмолвным кулем пал к их ногам. Привратник торопливо путался в запорах, чтобы придавить калитку. Лишь городничий Морж остался переградою на пути к свободе; он поджидал, пригорбясь, растопырив, как рак, клешнятые руки. Толстые губы пунцовели в черной кудлатой бороде, а темные глазки весело подзадоривали стремянного: де, иди-ка, налимья печенка, прямо в ушную похлебку; тебе станет жарко, а нам парко.
Любим с налету двинул Моржа ногою в причинное место, и ловко так угодил; носок сапога, казалось, застрял в паху. Городничий согнулся, как квелая наважка, и, царапая руками стену, сполз на землю. Любим скользнул в узкий проем в воротах и защемился там, зажабрился, словно рыба в ячее. Взмолился отчаянно, чуя затылком налетающую грозу: «Татушка-матушка, и зачем вы уродили меня такого дюжего да тельного. Господи всесилый, помози мне, окаянному». Служивый вминался в щель, расплющивая грудь, распирая ворота плечами, руками; казалось, окованные полосовым железом, притороченные к стене цепями, они вот-вот не выдержат злой решимости, и проушины, вмурованные в камень, вылетят из стены, как пули.
Но тут подбежал сзади сотник Самушка Васильев и ударил Любима по загривку боевым молотом. Стремянный недоуменно дернулся назад, словно бы выпал из щели, и сразу выхудал, потонел, будто разом выкачали из него всю руду, выжали каждую мясинку; отыскивая кровавым взглядом обидчика, Любим, как оглушенный бык, тяжко рухнул на колени; сукровица запузырилась на губах, орошая светлую бороду. И всякий, кто гомозился подле, понял, что смерть пришла государеву служивому, зряшная бестолковая смерть, на которую стремянный по безумству своему и гордыне нарвался сам. Медвежеватые глазки принакрылись смертной пеленою, но Любим все не падал лицом в пыль, но, пересиливал себя, тупо качал головою и по-звериному рычал. И вот этот медвежий рык и был страшнее всего. Даже Самушка Васильев, для кого чужая голова – репка, чувствуя непонятную свою вину, засмущался своей палаческой работы и, опустив глаза, отступил за спины мятежников. Толпа замерла, еще не зная, на что решиться; городничий, белый, как морская пена, корчился, держась за низ живота, с трудом унимал нутряную боль, от шулняток кинувшуюся в грудь и распалившую там костер.
Дело бы тут окончательно решил сотник Ивашка Шадра: всеми забытый, он очнулся, поднялся с земли. Правая рука висела плетью. Шадра, пьяно покачиваясь, приблизился к Любиму, выдернул из голенища двуострый длинный клинок и занес его над шеей несчастного. Но сотника на время качнуло, и он затоптался вокруг Любима, стоящего на коленях, чтобы нанести верный удар. Шадра примерялся к нему, словно к барану на заклании; осталось лишь уцепить жертву за бороду, заломить голову назад и решительно полоснуть по горлу с бойцовской хлесткостью.
«Добей его, суку, не тяни», – прохрипел городничий, не сводя блестящего зачурованного взгляда с государева стремянного. Допрыгалась вошка до гребешка, дотянула гнида до ногтя... И второй раз за утро, играя со смертью, Любим покорно подставил тугую, прожаренную солнцем выю, опрысканную светлым мягким пухом.
«Погоди!» – вдруг донеслось с облома, сверху свесилась голова архимарита и снова пропала в переходе.
«Чего годить-то?» – Шадра оскалил белоснежные клыки.
«Добей его, суку, Ивашка. Промзи его в сердце! Потом и печенку его поджарим!» – снова прохрипел городничий.
«Погоди-тка, – раздалось уже с лестницы. Никанор спускался неторопко, пристукивая батожком, осторожно наискивая ногою истертые в корытце деревянные ступени. Бормотал, уверенный в силе слов своих: – Эко распалились. Нетерпеж их берет... Не басурман ведь, не язычник поганый, чтоб без покаяния и молитвы в ямку... Ты кто, Ивашка, аль Бог, чтобы с осердкой отымать чужую жизнь? Аль забыл с боями Исусову молитву?»
Из проема показался архимарит, оглядел толпу, направил в сторону Шадры золотой крест; от него отразился слепящий луч.
«Добей его, не тяни!» – домогался городничий уже без прежнего напора. Боль из паха отступила, и теперь Морж, ощупав мошну, зорко досматривал за братией, не зреет ли средь монахов трус и волнение. Ведь пред их атаманом сказалась большая сила, так стоит ли нынче пред ним клонить голову? Бунташники чтят лишь силу, а страх пред грядущим наказанием держит людей в гурте.
Но в монастыре уже привыкли к страданиям, и чужая смерть никого не взволновала.
«И ты, Морж, остынь. Горячая голова, чего вызверился? Посол ведь государев. А ты – убей. Посол требует почтения. Не разбойники же мы с большой дороги, верно? За веру встали... На соборе старцы послушают виноватого, ежли оклемается вдруг, а там и решим...»
«Чего нахлебника держать? И лишних людей нету, чтобы охранять. Кончай его, Шадра, и дело с концом. Не тяни волынку. Все одно сдохнет...»
«Вон, уже и пена из пасти. Совсем пропал. Батько Никанор, можно я добью собаку? Он нашу честь себе под ноги стоптал. Он мне руку в плече ни за что выломил. Как мне воевать? Ужо покину вашу службу. Берите ружья и сами вставайте на стену, – то грозился, то умолял сотник. Рукоять клинка отпотела, и левая рука, взнесенная однажды для удара, отерпла, стала ватной. От сломанной десницы накатывала на сердце дурная боль. Хотелось лечь и забыться. – Уж подох, пес поганый. Смотрите сами!»
Шадра мстительно пнул Любима в бок; служивый завалился корчужкою, поджав ноги к животу; изо рта на бороду тонко струило кровцою, на затылке вспухла огромная сизая желва.
«Опусти оружье-то... Помрет, значит, нажился, – сухо решил архимарит, чуя свою непререкаемую власть. – Пока тащите его в тюремку, сбрызните водою. Авось образумеет. А я после приду, соборую... Дурень, и чего кинулся быку на рога? Иль помстилось на худое. Иль честь встала выше совести?» – бормотал Никанор себе под нос, сочувственно провожая взглядом четырех рослых монахов, с трудом волокущих несчастного на рогозине.
«Уродил же Господь детку. Экую-то тяжесть тащить – руки ведь отвалятся... А и заварил каши, дурень, на свою отпетую головушку, так что пропадай она совсем. Прибери его, Господи, так хоть не мучается. Много я ему послаблял, да вот не втемяшилось...»
Глава четвертая
Патриарха нельзя согнать с престола, как служивого от Двора, как ни величайся тот. Опальный боярин, лишившись власти, и живота своего, и дарованных за службу поместий, словно бы пропадает в ссылке, как трава под колодою; и редко кому случается по смерти государя воротиться в свои домы. Патриарх же царюет незабывно не только в церкви, но он, владычный, заселяется в православном сердце, и никакие туга и кручина не могут выскрести его оттуда. Ежли государь – луна полуночная, то первосвятитель – солнце ясное полдневное, дарующее благодати всему сущему. Патриарх с самим Господом в соседях; они живут, как добрые печищане, одной семьею, как Отец с избранным земным сыном...
Вот и Алексей Михайлович как бы ни усыплял в душе чувства по собинному другу, как бы ни травили память по Никоне близкие к Терему завистники, но ведь не истлить из головы его речей, его повадок, его натуры, его дел, что раскатились от московских дворищ по весям и до сих пор возбуждают тревожное эхо в самых дальних укроминах России. Дня не прошло, наверное, чтобы не вспоминал государь строптивого монаха, поменявшего жезл владыки на ключку келейника. И когда тайными путями добрело до Терема слезливое письмишко, где Никон, печалуясь, себя малил, а собинного друга высил, так сразу же отмел Алексей Михайлович прежние обиды и послал в Ферапонтово нарочного Ларивона Лопухина... От имени государя посол трижды отбил земной поклон, величал Никона святым и великим отцем и передал царский ответ: «С начала дела соборного и до соборного деяния всегда он, государь, желал умирения, но этого не учинилось, потому что ты хотел в Московском государстве учинить новое дело против обычая Вселенских Патриархов, как они сходили с престолов. А теперь государь всякие враждотворения паче прежнего разрушить и во всем примирения с любовию желает и сам прощения просит...»
И Никон ответил, потупясь: «Де, я своего прежнего сана не взыскую, только желаю великого государя милости... Пожаловал бы меня быти в Воскресенском монастыре или в другом каком строении, а лучше в Иверском; лета мои не малые, постигло увечье, а призреть меня стало некому; да простил бы государь всех, кто наказан из-за меня...»
Пригляделся знатный московский гость к святому старцу и, хорошо знавши его в радостную пору в чести, на службах и в пирах, сейчас был невольно огорошен негодящим видом Никона. Прежде-то у патриарха была грудь колесом, и молотом ее не сокрушить, и две сверкающих панагии прикрывали сердце и душу, как непробиваемые брони из адамантов; борода же была густым, серебро с чернью, окладом, слегка призавита горячими щипцами, и ласково обихожена костяным персидским гребнем, и умащена восточными вотками; а сейчас она посеклась и потонела, и седатая шерсть отдает таусинной зеленью; а нос, прежде породистый, покляповатый и грузный, нынче заострился, стал клювастым; щеки же заскорузли, посечены дольними морщинами, присохли к деснам, а глаза в рыхлых обочьях, принакрыты бельмами и обведены трахомными красными веками. Вот и голос-то стал дребезжащий, со скрипом, словно бы дверные жиковины приржавели и просят маслица, а рот, завешанный усами, точно черная могильная ямка, и запах-то при разговоре сочится дурной, как из прокисшей погребицы. Не врал батько в письмах царю: верно, что старость не басит и в барских покоях, а в нищем затворе и пуще того съедает. Лопухин приблизился к Никону и вдруг внутренне умаслился; осел на ноги старец и сейчас вроде бы с Ларивоном в одну меру. Прозорливый Никон мягко улыскнулся и вдруг молвил, вогнав посла в краску:
«Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди... Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались... По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»
«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами...»
«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен... Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное...»
«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится...»
«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья... Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
«У тебя же и свои рыбаки есть...»
«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.
По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку... Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня...
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе... Государь, узнавши про то, сердит станет...»
«Наветы, сынок. Поклепы... Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе... Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас...»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны...»
* * *
Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по-сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу... Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.
А отчего так раздосадовался Ларивон Лопухин? что за муха укусила его? Да плохо приветил старец, стол скверный выставил, словно рядовой милостынщик явился к нему за подачею.
... И продолжил допрос Ларивон Лопухин:
«Государь велел спросить, кто у тебя был втай недавно и с кем из разбойников ты торг вел? Вор Ильюшка шел из Галича от ваших мест недалеко, да и вор Стенька в расспросе сказывал, что приезжал к нему под Симбирск старец от тебя и говорил, чтобы он шел вверх Волгою, а ты со своей стороны пойдешь, потому что тебе тошно от бояр, которые переводят государские семена, а у тебя есть наготове с пять тысяч человек на Белоозере; старец этот и на бою был, заколол своими руками сына боярского в глазах Разина и потом из-под Симбирска ушел...»
Никон было поначалу вздрогнул, всполошился умом, отыскивая верного ответа, чтобы дуриком не угодить впросак. Он сразу понял, о ком идет речь. Значит, Голубовский под Разиным был и много чего тому спуста наплел. А теперь расхлебывай, Никон, дурь свою, что сразу тогда же не схватил злодея в келье своей и не отправил на дыбу в разбойный приказ. Но слава те Богу, что скрылся сатанин слуга невем куда; является вдруг, как тень, и так же вдруг растворяется в русских землях, как в зыбучей болотной павне. Где бы ни кружил, любостай, какое бы зло ни затеивал, славя Иуду, но ждать его вскорости надо здесь...
«Ларивон, что ты хочешь от меня слышать? Я затворен был накрепко за пристава Наумова. Тебе ли не знать, какой он немилосердный человек. Я сплю и вижу его пересменки, чтобы неключимый человек сплыл куда ли дальше с глаз моих... Какое войско у меня? В моих ли летах куда-то брести, ввязываться в драку? Я не затейщик бунта, но устроитель мира. Знаешь ли ты, что ради мира лишь и сшел я с патриаршей стулки, чтобы не мутить при Дворе, чтобы всех злоимцев моих оставить во спокое; пусть сами разбираются в своих проказах.
Тебе, Лопухин, при Дворе надобно искать шептунов и навадников, у них добиваться правды о бунте... Были у меня три казака, но то и приставу Наумову известно. Жили они на Невле по указу государеву на новых землях. Но они так жить и пашни пахать не научены, а государева жалованья и корму им не было. Вот и пошли воли искать, а по пути забрели ко мне на причастие. Куда же после они двинулись, о том не сказывали...»
«Вроде и в Боге ты живешь, Никон, а нисколько Бога не боишься. Все ты мне, монах, врешь», – вдруг, насмелясь, укорил Ларивон Лопухин великого старца и сам убоялся слов своих.
«Вот как ты осмелел, бесстрашный Ларивон. Иль тебе такой наказ был даден государем, чтобы обижать патриарха? Я стар и слаб, ткни меня пальцем – и рассыплюсь, аки трухлявый пень. Чего еще ждешь? Иль забыл? Ядый не ядого да не укоряет...»
Гость смутился:
«Да нет, Никон, государь мне такого указа не давывал. Но уж больно ты неискренен в речах своих. И мы многую правду про тебя знаем, а ты лжею ее покрыл. Да пусть останется кривда на твоей совести...»
«Много-то вы знаете, сынок, да криво ссыте, – вдруг грубо, по-мужицки оборвал Никон. – Кривоссакие и умом убогонькие, ползете в мою келеицу, как рак-каркун с клешнею. Чего здесь забыли? Иль не знаете, что патриарха надо чтить на земле, как Христа на небеси? Коли сведали всё про бедного старца, дак к чему допрос?»
«Смею ли я допрашивать тебя, великий старец. Ежли не по сердцу что легло, то прости. Не со зла было молвлено! – Ларивон встал и низко поклонился монаху. Но, опустившись на лавку, поскоблил под тощими рыжими усишками и спросил отрывисто, без перехода: – А еще великий государь велел допросить, что ты тут говаривал Родиону Стрешневу о смерти царевича Алексея...»
«Он, наверно, лучше меня знает. Иль тот наушник, кто наклепал. А я такого не говаривал... Царицу-то, Марьюшку, видит Бог, я любил, и много по ней плакал, и по сей день молю ей милости у Господа. Невинная, светлая была душа... А сказал я тогда Радивону: де, по смерти государыни будет другая беда не меньше, а после этой еще хуже будет, потому что мне это объявлено от Бога... А говорил я эти слова, сердитуя на царя, досаждая ему за муки мои, за неискреннюю дружбу. А нынче прошу простить меня, грешного, за те примолвки...»
* * *
Не с пустыми руками ехал в Ферапонтово думный дворянин Ларивон Лопухин. Привез известие, что пристава полуполковника Степана Григорьевича Наумова меняют на князя Шайсупова. А еще волю государя, что великому старцу, поелико возможно, строить новые кельи каменные в два жила с переходы...
А еще царь прислал денег четыреста рублей, да от царицы Натальи двести, да от нее же двадцать пять полотен и двадцать полотенец. Да кроме того пять белуг, десять осетров и две севрюги, две лососи, коврижек медовых. Никон с поклоном принял посылку и сказал:
«А я было ожидал от государской милости овощей, винограду в патоке, яблочек, слив, вишенок. Знать, Господь Бог ему об этом не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем... Ты уж, Ларивон, распорядись на Дворе, чтобы прислали этого гостинчика убогому старцу...»
А еще из приказа Тайных дел прибыла роспись, что велено отныне давать Никону из белозерских запасов погодно: «15 ведр вина церковного, 10 ведр романеи, 10 ренского, 10 пуд патоки на мед, 30 пуд меду сырцу, 20 ведр малины на мед, 10 ведр вишен на мед, 30 ведр уксусу, 50 осетров, 20 белуг, 400 теш межукосных, 70 стерлядей свежих, 150 щук, 200 язей, 50 лещей, 1000 окуней, 1000 карасей, 30 пуд икры, 300 пучков вязиги, 2000 кочней капусты, 20 ведр огурцов, 50 ведр рыжиков, 50 ведр масла конопляного, 50 ведр масла орехового, 50 пуд масла коровьего, 50 ведр сметаны, 10 тысяч яиц, 30 пуд сыров, 300 лимонов, полпуда сахару головного, пуд пшена сорочинского, 10 фунтов перцу, 10 фунтов имбирю, 5 четвертей луку, 10 четвертей чесноку, 10 четвертей грибов, 10 четвертей репы, 5 четвертей свеклы, 500 редек, 3 четверти хрену, 100 пудов соли, 60 четвертей муки ржаной, 20 четвертей пшеничной, 50 четвертей овса, 3 четверти проса, 12 четвертей гороха, 5 четвертей семени конопляного, 20 четвертей толокна, да работникам 40 стягов говядины или 150 полтей ветчины».
Никон прочел роспись и не смог скрыть довольной улыбки. Что говорить, явил государь милость, из полной горсти просыпал на трапезный стол ферапонтова узника, вспомнив прежнюю дружбу.
И тут же нахмурился Никон, вспомнив вражду с кирилловскими монахами. Ведь и белозерская братия не лаптем шти хлебает, давно научена поборами, налогою и дороговью к скрытной жизни и знает не понаслышке, что с сильным не борись, но тяни свое лыко в строку молчком, не переча. Царь далеко, Бог высоко, а как спросится, так и смолвится. Ради обители можно и соврать, не дорого и возьмется; лишь печись о матери-Церкви, а Христос спасет.
И посетовал старец Ларивону:
«Ведь и в прежних годах, думный, много было чего велено мне давать. Да сам видишь, чего ем: окуневые головы, снеток да сушняк сорожиный, что зачервивел с позапрошлого лета. От такой свинячей ествы непроходимость у меня, изжога замучила... Дают они против прописи государевой раз в пять и в десять мене того, да и то с великими брюзгами, и стонами, и кляузами по всем приказам, де, ферапонтов батько их живьем съел. Ах, прокуды, мало их сек, бывалоче; надо бы кажинный день на горох их ставить, как школяров, чтобы гонору убывало, а в душе прибывало».
И решительной рукою скостил цареву дачу вполовину, а где и впятеро, а от вина и вовсе отказался. Сказал: «Белозерцы прочитают царев наказ, кондратий схватит. Де, в два пуза Никон жрет да в три горла пьет. А я к вину, Ларивон, с детства не приобык, а уж лет пять и вовсе отстал. Запасец какой есть, дак с меня станется. Гостей мне нынче неоткуда ждать, радости неслыханные стороной прошли. Больше скорблю нынче и плачу по всем вам, грешным. А своей братии, что приехали страдать со мною, я пить не даваю... Осетров, милый, давай решительно сбавим, а стерлядей и белуги вовсе откинем. Осетринку-то я люблю, грешный, да и им-то, кирилловским мужичкам, из каких закромов неводом таскать? Было, баловался хорошей рыбкой, дразнил черева, а ныне уж поздно ублажать старика... Но вот добавь-ка ты мне в припись четыре пуд воску, полпуда ладану, шесть четвертей снетков, десять пуд хмелю да пятьсот свечей сальных...»
Никон зажмурился и вдруг, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Прости меня, Боже!.. Ой, баловной я сын небаловных родителей... Припиши, Ларивоша, с пуд семги на зубок. Люблю, грешник, семужку, ой люблю! Рассказать ли тебе, как я ее люблю?!»
Никон отмяк, и призамглив бельмастые, полуслепые глаза, слезливо рассмеялся. И посол, уже подумавший о старце плохо, тоже высветлился лицом и снова переменил о нем мнение...
* * *
Перед масляной прибыл в Ферапонтово новый пристав князь Шайсупов, крещеный татарин, малорослый, кривоногий, с печальным скуластым лицом. В польскую войну под Смоленском угодило бедному шляхетской сабелькой под кадык, едва не снял полячишко княжью тыковку; но, знать, не время было помирать, только Шайсупов почти потерял голос и голову с той поры носил криво. И, может, стесняясь своего увечья, князь дважды не повторял тихой своей просьбы, а обычно потерянно отмахивал рукою и шел прочь. Де, поступайте, как знаете...
Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
«Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
«Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый...
«Блин гретый... Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай... Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как... Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.
Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы... Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю...»
* * *
... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
«Царя не трогай, – тихо, но твердо осек Феоктист. – Михайлович всем нам батько, наместник Богов в нашем дому, нам ли его ослушаться? Стыдись неправедного суда, Никанор».
«Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. ... Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова...»
Последние слова уже относились к мертвому.
В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.
«Его не соборовать надо, а гроб тесать да панафиду заказывать», – угрюмо сказал архимарит, еще раз наклонившись над увечным. Никанор так и не распотрошил узелка со священнической стряпнёю, направился к выходу. «Батько, последнее слово... Оставь подле братца... Душу хоть егову провожу, – заискивающе бормотал Феоктист, смиренно припадая к руке архимарита, пахнущей пороховой гарью. – Каково одному-то без провожаньица. Очнется, поди, слово какое скажет, бедный. Все легше умирать-то... Никанор, пусть не гонят. Поживу сколько-то... Глаза откроет, а я тут. Исповедую, елеем освящу... Может, часами и отойдет. Скажи, милый, чтоб не гнали».
На глазах чернца выступили слезы.
«Ты – тростка, ты – кипарисовая дудка, а он – медведь-шатун. Не примут его ушеса твоей молитвы... Давно ли сам-то из тюремки выскочил? Не надоело ишо? Ведь под запором сидеть...»
«Ага, под запором сидеть, – задумчиво отозвался Феоктист, отошел от Никанора, сел в ногах у брата. – Только вели подкеларнику, чтобы пару белья исподнего выдал из казны... Не знаю, вернется ли братнева душенька с того света в свое тело или нет, иль по раю и аду уже ходит, так тело и одежда должны быть чистыми, чтобы душа не побрезговала войти назад, когда из своего странствия вернется...»
«Какая пара белья? С ума сошел? Монахи уж второй год без пересменки живут, заплата на заплате. Из буйна что схлопочут прикрыть наготу, дак тем и живут. Тебе ли не знать?»
«Тогда пусть парус притартает сюда Кузёмко, а я через край сметаю на живую нитку смертную рубаху. Ты, Никанор, не жадься, и нам уж часами осталось жить. Невем, кто скорее из нас помрет. Как бы мне не пришлось над тобою часы читать», – строго сказал Феоктист, уже не чая для себя отступного. Двадцать лет, почитай, в этой обители в послушниках и соборных старцах, а Никанор прибрел на острова совсем недавно, незадолго до сиденья, ровно бы заплутал сюда ненароком, и принес в монастырь смуту, и гиль, и всеобщее разоренье, и многую смерть, а потрафив гибельным умам и бисовым душам, далеко отошел от благочестия и других за собою увлек.
И смерив архимарита взглядом, монах вдруг подумал: «Ой, недолго сидеть голове на этой шее: приклончива стала, загривок горбиком, а волосье перьями. Уже наточена по тебе, Никанор, злая секирка».
Архимарит, смутный, удалился из тюрьмы, о просьбе же Феоктиста не забыл: принес подкеларник портище грубого холста, остатки паруса, пахнущего морем и рыбой, с темными разводами от звериной крови и ушного, смолы и ворванного сала. Феоктист позвал в смотровую дыру безносого вахтера и, глядя в его дремучую бороду, посоветовал дружелюбно: «Ты, Вассиан, здесь без году неделя. В недолгое время я стану над монастырем, а ты меня с этой минуты слушайся. Вот тебе полтина, принеси, что скажу...»
Тюремщик, бывший разиновец, оказался сметлив, два раза повторять не пришлось. Принес крюк водки, тертого хрена из стряпущей да селедки раздобыл летошней, квашеной капусты и огуречного рассола, квасной гущи и редьки волосатую, уже дряблую голову. И хоть долга осада, прижимиста и обжориста в своем сиденье, многих зим стоит, но и при такой нужде кое-что в монастырских погребицах сыщется. Феоктист, пугаясь пристально глянуть на брата, расстегнул зипун и котыгу, освободил просторную, молочно-белую грудь, едва сбрызнутую тонким нежным волосом, отбросив сомнения, помазал елеем мертвеца. Господь простит за невольный грех. Может, почудилось что насчет дыма? мало ли в какую сторону взбуровит чад от кадильницы? Вот и остоялся под потолком, куда тяга сильнее, да там и живет до сей поры сиреневым туманцем. Маслице же даст верную весть. Ежли не впитается, но потечет с кожи, то человек тот – не жилец. Феоктист даже огня высек и запалил огарок, чтобы не ошибиться. Елей как бы подсох от телесного жара, оставив лишь жирный блеск. Феоктист прислонил ухо к груди: сердце ворошилось в глуби, словно бы прозрачный студенец с натугою, но терпеливо выбивался из-под гранитной глыбы...
«Мати Пресвятая Богородица, Николай Чудотворец, Святой Пантелеймон-целитель, Косма и Дамиан, помозите грешному Любимке, брату моему, встать на ноги, – прочитывал Феоктист за обряднею, не забывая меж тем повторять неустанно Исусову молитву. – И ты, Святая Фотинья, помози, и ты, Преподобный Марон, не оставь раба своего...»
Феоктист натопил узилище, нагрел воды, напарил уразной травы горшочек, стараясь не причинить боли, разоболок несчастного, обмыл вехотьком, чтобы снять с тела дурной пот, обложил всего капустными листьями, на затылок наляпал тертого хрена, к подошвам привязал распластанную селедку, синюшную желву обмыл святой водицей и, по три раза набрав в рот, сбрызнул ею в лицо и на грудь, и на подвздошье, откуда сбежала Любимова душа, а сейчас в том месте неистово билась упругая жилка; расцепив зубы, влил горячего отвара ураз-травы; не помрет – так встанет, и тогда ожог тот в горле будет за пустяк, разве что слезет кожа, как с линючей змеи. Потом пригрузил брата овчинами, выпросил у Вассиана косорукого дорожный тулуп да оленную полсть, сел возле Любима и загорюнился. Снова на воле забухало, будто на крышу западали с неба огромные каменья, тюрьму запотряхивало; крохотное оконце, вершков в шесть, упиралось в стену братского общежития, но сполохи от взрывов и новых пожаров, отразившись от Корожной башни, тускло облизывали щербатый, заплесневелый древний кирпич...
Подумал с укоризною, вздрагивая при каждом выстреле: «Вот не живется же людям в мире, по-человечески, и полюбивши свой норов и кичась своей правдою, они снова запосылали гостинцами не колач и перепечу, а увечье и смерть, словно бы в этой неистовой рати можно было, жертвуя жизнями, вдруг отыскать сокровенный смысл. Каждый отстаивал свою истину, но позабывши Бога; все стояли за Господа, поправши его заповеди... Бедные, бедные, ну кто образумит вас? Смешно и ужасно! единоверцы побивают себя каменьями, выдергивая их из основания матери-Церкви, а меж тем еретики лестию и обманом, ползком да нахрапкою заполняют Терем и Кремль, гостиные дворы и торговые слободы, монастыри и земские приказы...»
А здесь вот государев служивый, невинный человек запомирал не ко времени ни за понюх табаку; с этой стороны допекало его злорадство мятежников и немилосердная гоньба ко гробу, а с той – полное забвение. Хорошо, брат привелся возле, а Божьему угодничку бывают иногда спосланы с небес всякие милости. Вот и осталось надеяться на Господа.
... Теплую бы яичницу на ушиб накинуть, да нет кур в монастырском заводе; свежее мясо еще лучше сымает опухоль, да где взять скотинку в запертой обители, чтобы немедля зарезать ее ради фунта говяды; эх, добыть бы прямо из-под ножа кусок парной мякоти, сочащей горячую, еще живую кровь. А иначе молодцу край. Хоть бы хребет не переломил варнак. Коли и выживет Любимко, так насидеться в калеках...
Постучался в смотровое оконце: «Вассиан, а Вассиан, отзовися, чего-то скажу». Отодвинулась волочильная доска, показалась дремучая борода и рваные ноздри. «Ну, чего тебе, монах?» – «Брат, ишь вот, запомирал, достань мяска, убоинки свежей, край нужда». – «Рехнулся? С небес, что ли, сыму? – заворчал Вассиан, оскалился, не дослушав, резко задвинул волочильную доску, из вахтенной донесся его ржавый голос: – Глаз замигнуть не дадут, сволочи. Приспичит не ко времени, так выложь им и подай. Ему, нуко-нако, мясо запонадобилось. Совсем охренел... А бабы не хошь? И ножонки будут, что тебе бутылечки, и полна пазуха титек. Монах, ссаны штаны. Дурнее монаха на всем свете человека не сыскать».
Слышно было, как ворочался сторож на лавке, подкладывая под голову потник, то резко вздымался, бегал к двери, наверное, слушал пальбу и угадывал, чья сторона нынче возьмет верх. Феоктист на воркотню не обижался; ведь сами же чернцы устроили из святой обители вертеп, укрыли у себя всякого каторжного люду, от кого в добрых землях давно отказались. А ежли у самих рыло в пуху, ежли пожар раздули в отчем доме, то на кого обиду держать, с кого вину сыскивать? Терпи, свинячья баталыжка, скоро студнем станешь.
Бурчал, скрипел Вассиан в своей каморе без окон и, не дождавшись конца заполошной стрельбы, вдруг запер тюремку и ушел. Недолго и бродил где-то, и тут засовы громко сбрякали, значит, вернулся сторож; Феоктист вздрогнул и понял, что сладко вздремнул. И в то короткое время разогнуло Любима на лавке, ноги свесились, и что-то живое пробрызнуло в обочьях, смертная глинистая пелена сошла со щек. Знать, наскиталась в занебесье его душа, сыскивая себе вечного приюта, и вернулась в родные домы.
... Приоткрылась дверка в келью, Вассиан протянул холстинный сверток в рудяных натеках.
«Откуда говяда-то?» – с подозрением спросил Феоктист. Уж больно быстро обернулся сторож.
«Гони, монах, полтину и не спрашивай откуда...»
Феоктист, принюхиваясь, прикинул в ладони жидко обвисшее мясо.
«Еще и печенка есть. Бери, коли хошь... Иные сырую любят...»
«Нет-нет», – вздрогнул монах, уже верно зная, откуда товар.
Феоктист, не мешкая, накинул еще теплое мясо Любиму на вздутую желву. Лишь одного не знал монах, что минут пять тому сотника Самушку Васильева, заведомого вора и проказника, гранатного бомбой порвало в клочья и разметало по площади.
Живой Самушко калечит, а мертвый – лечит...
По воле Господа и самый отъявленный злодей вдруг пригождается в свой час.
* * *
Лишь в конце второй седьмицы государев стремянный пришел в память. За то время не раз навещал городничий Морж, торопил прикопать в ямку «живова мертвеца», но шибко не нудил, не приступал силком, помня о внезапной смерти обидчика; кривоногий кряжистый десятник дважды приходил за сапогами, боялся упустить дуван; по ночам архимарит вел увещевательные разговоры с бывшим келарем, чтобы тот, не медля, сшел из крепости прочь ради лишних пересудов и обид.
Однажды ввечеру Любим шевельнулся вдруг и просипел: «Брат, живой ли я?» – «Живой, живой», – радостно откликнулся Феоктист, увидев измученный братний глаз, наполненный студенистой влагою. Во все беспамятство Любим непрестанно плакал, точил слезу, и она загустела в обочьях, превратилась в густое сусло. Феоктист заменил вытяжной пластырь из коровьего масла на затяжной, что сам и сварил в горшочке, намешав меда, воска, сала, мыла и муки. Замесил из кашицы лепешку и приложил к отмякшей желве, сочащей сукровицу и гной, похожей на коровью титьку. За хлопотами можно было молчать. Монах чувствовал непонятную вину перед братом, словно бы сам и завлек его в крепость и силком приневолил остаться, обрек на мучительные страсти.
Еще через седьмицу Любим сел на лавку. Отощал, сердешный, в чем только душа живет. Про таких говорят: ходячие мощи, человека стень выпила. Головы он поднять не мог, как бы на шее вырос всевечный горбик и таскать его ныне до могилы. Выглядывая исподлобья, с усильем морща лоб и скашивая глаза, Любим с трудом приобсмотрелся к нынешнему убогому житью своему и вдруг остался доволен: вытлевал он, оказывается, в мрачном, затхлом склепе длиною аршина в четыре и шириною в три; напротив лавки, лишь руку протянуть, битая печь из глины, на сажном потолке развешаны черные бороды; над лавкою, в головах, иконка и тут же крохотное оконце с Любимову ладонь, забранное в две решетки. Потолок к передней стене круто скашивался, и когда Любим сел на лавку, его темечко уперлось в заплесневелый потрескавшийся свод.
«Ну что, Медвежья Смерть, противу боевого молота и ты не устоял? – пошутил Феоктист и, скрывая слезы, опустился возле брата. Забрал в свою горсть исхудавшую его ладонь с вытончившимися перстами, как у богомаза, понянькал нежно, погладил вздувшиеся черные жилы. От брата пахло тленом, гнилой плотью. – Ничего, Любимко, были бы кости, а мяса Бог даст... Тебя что, бес толконул в ребро? Ты почто вскинулся бежать-то дуриком? На-ко, попер, глаза закрывши».
«Сам же ты вскричал мне: беги, Любим, самое время... Гляжу, и верно, ворота пооткрывали, ветер с воли мне в грудь. Э-эх. А ты мне вопишь: беги, де».
«Бога ради, не клепли на брата. Примстилось что... Я ли твоей смерти желаю, иль с ума сшел?»
«Не глухой же я, – настаивал Любим, едва шевеля губами. – И не дурной, чтоб на пики зря кидаться. Ты ж меня и науськал: беги, де».
На него снова накатывала паморока, сознание обрывалось, черные вихри с багровыми просверками запоходили в голове, глинистая муть застлала глаза, лицо брата, только что ясное, жальливое, вдруг помутнело, расплылось, как бы ушло под рябую воду. Феоктист спохватился, оборвал пререковы:
«Ляг и лежи. Не ерестись. Помолися мысленно, и бесовы чары сами собою схлынут. А я за тебя урок отстою, сотворю тыщу метаний... Ишь ли, братушко родимый, и в святой обители, когда смута живет, самое время бесам пировать. Они, треклятые, тебя и захомутали, запрягли, да и понеслися вскачь».
Голова Любима из тугой толстой повязки на шее выглядывала, как из хомута.
Любим повалился на лавку, обреченно закрыл глаза, скрестил руки на груди, будто собрался помирать. Но сознание скоро прояснилось.
«На всю оставшуюся жизнь я теперь косорылый. Так и кликать будут», – протянул с тоскливой злостью. Нет, ушел государев стремянный от смерти, обманул старуху с косой, а теперь его не догнать.
«Поплачь, поплачь, – усмехнулся Феоктист. – Горбатый, да зато живой. Не бойся, в монастыре приветят, будешь камни ворочать да неводную лямку таскать. А не знаешь того, милый, что прикопать уже тебя собирались в ямку, да я отнял?»
«Видит Бог, сбежал бы я тогда, кабы не дьявол с молотом. Откуда привелся...»
«В тюрьму идут через поветные ворота, а назад – в собачий лаз... А ты вздумал в щелку пролезть. Тебя бы и младенец тогда порешил».
«Нет-нет... Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах. Остерегись, брат, чего буровишь? Мне бы лишь за стены скочить, а там не взять, не-е, руки коротки. Я на воле-то и аньшпугом от дюжины ворья оборонюся, – вдруг похвалился Любим. Помолчал, прислушался к шумам в голове; в самой середке ее неумолчно гудел морской прибой. Открыл медвежеватые глазки, густо опятнанные кровцою. Боль от затылка неожиданно схлынула, осталась лишь ломота в хребтине. – А где ирод тот, что на меня замахнулся?.. От меня никуда ему не деться».
«Уже делся, – с грустью ответил Феоктист, прижаливая брата, и добавил, заметив недоверчивый взгляд: – Ушел, откуда не ворачиваются».
«Жаль...»
Любим шумно выдохнул воздух, будто изгонял из груди черную немочь, насаженную колдуном, и безмятежно уснул.
* * *
Помните же...
Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся...
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей...
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь... Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена... А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас... Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася...»
«Ты... ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть...»
«Нет-нет, братец. И не проси. Лучше вместях тут помрем. Так ли сладко. Я пред Господом за тебя поручуся, отобью от дьяволей службы...»
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака...»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».
Феоктист неожиданно легко согласился со сторожем. Обошел стороною брата, едва протиснувшись около печи. Вышел из тюремки в монастырский двор. Мертвой парной человечиной пахло; кой-где лужицы крови скопились, еще не сметены в бурьян послушниками; новые могильщики из чернцов копали братскую яму, вели послушание, особенно угодное Господу; колокольное петье уныло молчало и отпевать покойников стало некому. Ино до края дожились... Боже, ну как тут не заскучать от тоски и не одичать? Из общежитья донеслось бражное пенье, кто-то вскричал безобразно, а после загорготал по-звериному, распахнулась келейная дверь, выплеснули в крапиву помои... Нет, когда Феоктист был в обители хозяином, такого свинства не водилось. Конец света так-то встречают, забыв стыд. В обнимку, шатаясь, вышли на свет два бывших разиновца, помочились с приступки и стали прилюдно целоваться; что-то похабное вскричал в келье городничий Морж, и команда пушкарей-затинщиков закипела смехом. Феоктист лишь поежился, серединой Преображенской площади минуя вертеп; вот оно, человечье преображение, подумалось невольно. Из Божьего образа в рогатый, бесовский, когда похоти затмевают всяческое рассуждение, а совесть попирается бесстыдством, а Христа покрывают Иудою и поклоняются ему, яко Богу, и попов лают и собачат, и справляют нужду на паперти, ленясь сбродить в отхожее место, и вдоль градской стены уже без опаски не ступить, чтобы не расплеваться... Вот вроде бы и в своей обители, а как на чужом возу; только и едешь, уцепясь за грядку, пока не скинули в дорожную пыль. Нынче же приволокутся для увещевания кто-то из братии, только именем монастырские старцы, и начнут снова приклепывать Божьим именем да рассуждать о крепости старинных книг, и чистоте прежних нравов, что нынче унижены всяко царевой службой. И только одно в толк не возьмут, что коли встали за истинную веру, презрев смерть, так закоим было привечать разбойников и шпыней всякого разряду, отборных злодеев, кто кровью чужою не однажды умылся, как в парной банечке, и хочет от государевой расправы прикрыться монастырскими стенами. Впустили лису за порог, а она и на лавку скок, да и хозяина-то из дому вон да прочь... Да и то бедные старцы-толковщики, куда им подеваться, ежли после службы из церкви не пройти до келеицы, чтобы не нажить греха, – оплюют иль колпак с головы собьют и под ноги стопчут; ежли монастырскую-то казну едва берегут из остатних сил от упахистых, жадных рук.
Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.
За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя...
* * *
Сколько бы ни метался по темничке, утыкаясь в углы, выкрикивая угрозы иль уливаясь слезьми, сколько бы ни горячился в мстительном порыве, строя самые коварные спасительные замыслы, но прочные стены, глухота, затаенность каземата и самого строптивого усмирят, кинут на сиротское ложе. Вот и Любим покуражился сгоряча, пробовал и решетку на оконце расшатать; да и вынь ты ее, но в дыру-то не просунуться, тут разве годовалый ребенок пролезет. Угораздило дикому мясу на костях нарость; как бы горносталькой обернуться, чтобы в щелку ускользнуть...
Шум услыхал тюремщик, открыл в двери глазок, просипел: «Эй, служивый, чего ширишься, как просвирщица над стряпнёю? Иль вши заели?» – «Мысли заедают», – вдруг миролюбиво отозвался узник. Он скоро смекнул, что со сторожем лучше не задираться, но притянуть в свою сторону; ход из камеры был один, лишь через вахтенную, где дневал и ночевал безносый Вассиан. Случается, что и у разбойника сердце подтаивает, можно и последнего шиша дорожного умаслить ласковым словом. Ласковые-то речи и кошке приятны.
«Так разве не все повыбили?»
«Одна мыслишка уцелела: как бы деру дать. Иль отсюда не бегивали?»
«При мне не бегивали. Не слыхать что-то, – отозвался словоохотливый Вассиан. И у него ведь житье было не слаже: коротает в тюремке, как пес на вязке. – А сиживали всякие. И не тебе чета. Вот Артемий сидел, то давно было, игумен Троицкого монастыря, что жидовинам продался. И поп благовещенский Сильвестр было угодил, да тут же, где ты сейчас сидишь, и скончался... Бегать отсюда некуда, кругом вода. Так что живи мирно. И мне тады хорошо...»
«Видит Бог, убегу. Меня вязки не держат. У меня и середний брат Минейко экий же был... Я на воле родился, на воле и загнусь где ли».
«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».
«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.
«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»
Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»
В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».
... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.
– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.
– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...
– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...
– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.
– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.
Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..
Воспаленными глазами Никанор всматривался в камору, где у оконца сутулился таежный хозяин, медведь-шатун. Нет, не веяло с той стороны отзывчивостью, зря терял время Никанор на поморца, отчего-то прильнувши к нему сердцем, как к родному сыну. Но зачем тогда задержался игумен в каземате? аль дожидался проклятия, срама и глума, чтобы после зачеркнуть все смутные надежды о сердечном родстве?..
– Ты брата Феоктиста кажин день в молитве поминай, да не по разу, и сотника Самушку, покойничка, не забудь, не держи на него сердца, – продолжал миролюбиво Никанор. – Он тебя телесным уродом исделал, но заставил вовнутрь себя заглянуть. Чтоб не пыщился ты от дикой силы своей...
Игумен замолчал, дожидаясь отклика, но узник молчал. Уязвленный Никанор вдруг заговорил вспыльчиво, страстно, словно пред государевым судом ответ держал в ожидании неминучей казни; и не боялся ее, и готов был страсти претерпеть по всем немыслимым статьям, но так хотелось повернуть очумленные души на свою сторону, проветрить их от угара и латынского чада.
– Ты сыкун предо мною. Хотя и выслужил деревеньку в пятьдесят душ. Но скоро государь заберет ее под себя... Ты еще под стол бегал, а я уже цареву душу в руках держал, как на тарелочке, и видел, сколь чумна она и злопамятна... А ты уже нижнюю губу ступенькой выпятил, де, презираю вас. А ты убогим-то умишком напрягися и о нас, несчастных, подумай. Пошто мы поднялися? Нам так под топор захотелося? иль жизнь не мила? Нам ли ныне легко? нам ли сладко? нам ли позволили дышать во всю грудь? Исповедай нам, глухим, может, что-то из мира православного дает знать о нашей правде и нашей силе? посадские на Москве кипят, и в той стороне пожар занялся? Тихо кругом, ти-хо... И только сердца наши да небеса хлопочут и не дают склониться пред супостатом. И редко кто из наших единомышленников подаст весть из юзилища, вроде бы и радея о нас и благословляя на страдания, но сами-то о помощи вопят. Де, не отступитеся от истинной веры и тем и нас спасете во веки вечные. И невольно решит шатнувшийся: вот, де, как мы сами себя обузили, отстранили, отсекли от народа, всеми презираемы нынче и гонимы, а наше страстное слово о Боге неотзывчиво, и бескрыло, и бесплотно и, упираясь в ближнюю береговую кручу, осыпается, бесполезное и бессилое, в морскую пучину... А того и хочет супостат, чтобы мы возопили о пощаде, пали на колена, прося милости, покорно повлеклися в общем стаде в объятия сатаны и рогатого слуги его, что ныне сидит на престоле.
... Да ты, милый, прислушайся, как стенает вся русская земля, погрузившаяся в себя, после казни казака-разбойника Рази, ибо противу силы не попрешь. Нет, таких чудес не бывает, чтобы весь народ сразу покрыть новыми пеленами и перекрестить; крест не в уме оседает, а в душе высекается, как в скрыне драгоценной; прираспахни ее – и ты увидишь золотое осьмиконечное древо с распятым сыном Господевым, Царем Славы. Если смутители Божьи в Спасителя верят, так почто иначат его неиссякновенные заповеди, не брезгуя ничем? А коли иначат, то свой у них нынче Бог, коего именуют они: Царь Иудейский. Иудейский царишко за Бога, а может, то сам царь Ирод? Ха-ха...
Как солнце на ночь укладывается в тучу, знаменуя грядущую бучу, так и мы погрузились в леса и скрытни, чтобы с новым днем восстать в полной светозарной силе. Скоро, скоро червие поест вас в могилах, и всякая память иссохнет, яко плесень; а мы же, лампады неугасимые, заселимся во всякое православное сердце, и не загасить их станет сатанину прислужнику и коварнику, какой бы ни прихаживал на русский стол в будущие леты. Но станут помнить нас, кого немилосердно попирали, а вас – проклинать, кто попирал невинных; и царь иудейский Ирод станет вам за отца родимого, и будете вы презираемы, малодушные, скверные изменщики русского устроя...
Множат нынче клеветы в престольной: де, разбойники, и закрылись во Святой обители, и встали противу царя, а не монахи и послушники. Да, мы приветили их, ибо у Господа и самые последние станут первыми, коли покаются; они во сто крат честнее вас; эти содомиты хоть греха своего не скрывают, поклоняясь Иуде, а Никоновы отирки и многие потаковщики царю только приметываются именем Господевым, а втайне кощуны всякие творят, как бывые стригольники, и много таких заселилось при Дворе злоумысленников, что, обливая ушным священное писание, не обогатились от его кладезей, но отравились прельщением ума своего...
А теперь, служивый, спроси в тиши затвора, как только я удалюся: де, за кого они поднялися, безумные? на кого руку взняли? Я тебе подскажу. За себя поднялися, чтобы от стыда не сгореть пред вратами Божьими, чтобы души свои христианские спасти. Мы не хотим жить кривоверами, лишь прикрываясь именем Исуса. Мы встали насмерть, и пусть скорее всех нас стащат на плаху иль вкинут в костер. И то нам станет за счастие. Так можно ли нас обороть?
Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою...
* * *
В каземате лишь поначалу мысли томят, а после ум притупеет, вроде бы мохом обрастает голова, а душа покрывается плесенью, а жилы телесные – гнилью и ржою, и коли решился умереть, то скоро и отойдешь в мир вечный, истлеешь, христовенький, как скошенная трава под летним дождем-сеногноем. Но ежли бодрствуешь, не даешь себе на лавке залежаться, а мечешься по юзилищу, аки заяц от лисы, и всякие скидки строишь в голове, умысливая, как бы вырваться из-за стен, то скоро иль выбьешься из разума, затравив себя надуманной погонею, иль схватишь сухотку от напрасных мечтаний, выгоришь в стень, источишься горловой кровцою. А надобно жить ровно и безмятежно, без натуги, будто в своем дому, неустанно и безмысленно хлопоча о том насущном и самом малом, что продлевает годы и позволяет разбавить скуку тюремного сидения.
... А Любиму не привыкать к подобному коротанью сиротских закоченелых дней: бывало, в ловчих долгих ходах, когда затянется непогодушка не на одну неделю, под обложным дождем отбросишь всякие затеи о промысле, вот и мыкаешь время в становой избенке на юру, продуваемом ветрами, у крохотного скудного камелька, изредка перебрасываясь коротким словом со зверовщиком. Не в каждой промысловой артели случается баюнок, что тешит промышленника старинами и побасками, и тогда поморец настолько приобыкнет молчать, что протяжный гуд завирухи в трубе чудится ему за колыбельную...
И тут скоро притерпелся Любим к житию, к той туге и нуже, от которой ни один высокочтимый господин на земле-матери не загорожен судьбою; от сумы да от тюрьмы не зарекайся, пришла беда – отворяй ворота со спокойным сердцем; помни, одинова на белом свете живешь, а потому стыда не растеривай, совести не изнашивай, ибо ниже земли не упехают и врат Господевых николи не минуешь без ответа.
Потому обидчиков своих, то и дело шастающих под оконцем без нужды, Любим терпел, со сторожем не собачился, брата Феоктиста холодно, но привечал; правда, за порог не пускал. А что без нужды дуть на молоко, коли уже ожегся? попал впросак, так не брани тетку Маланью за худые шанежки. Не объедайся... Да и тайная надежда грела: до Покрова мятежники не усидят, голод водою не потушишь, а брюхо и кашный котел пуста не терпят, извернись, милый, искрутись в рогозку, но что-нибудь положи в него, чтобы нутро не заржавело и тоскливый ветер не гудел. А потому как едомые приносы в юзилище стали вовсе голодными, понял Любим, что дни мятежников сочтены, скоро вора выжмут из крепости, заставят по соловецким островам метаться, как зайца под азартным выжлецом.
И попросил сиделец Вассиана принести осиновый чурак, если найдется годящий в дровах, не засиделся, не попрел в поленнице. Сторож притащил добрый прямослойный комелек. Любим выломил из стены железную спичку, на которой висел образок Спасителя, заточил костылик на камне, и получилось у него долотце. Вымолил у Вассиана деревянную киянку и стал днями искрашивать древесную плоть. Бывало, в такие же ненастные дни испроточил из рыбьего зуба гребешок для своей зазнобы... Эх, Олисава, костоеда сердца моего, загрызла ты мою жизнь, сделала из меня бездомного кукушонка.
Вот и Покров на дворе, а спасения все нет и нет.
Однажды утром земля впервые радостно выбелилась до щеми в глазах, оделась в венчальные наряды, как невеста неизреченная. И в зиму уходить, будто в смерть, надобно во всей красе. Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком! сейчас девки на Мезени снег полют, суженого гадают, с кем хлеб-соль придется делить и семя родовое сеять. Хоть и престольный великий праздник на дворе, но молчали церкви на святом острову, и пушки не постреливали, с обеих сторон, знать, поиздержались зельем; монастырь туго обложен, привозу из городов нет, огневая казна приопустошилась; и до воеводы дошло наконец, что без резону по маковицам стрелять, снарядами монастырь на колени не поставить. В небо палить, только воздух коптить, а он от первой нынешней пороши такой чистый и по-девичьи нежный, как гурмыжский жемчуг, а терпкий, ой-ой! будто вишня на меду! вроде бы припахивает редькою да астраханскими арбузами чуток. Однажды был Любим нарочно спосылан в тамошние государевы сады и после вез по Волге в насадах груши-дули в патоке в дубовых кадцах да арбузы в рогозных плетухах; экие, помнится, жеребячьи головы, а как вспорешь ножем – сахарной сладости и семужьей алости та мякоть, а семян насажено в бархатных постелях, как цыплаков, и меж их искристое мясо будто хвачено легким морозным инеем...
Эко запел! И чего напраслину вспоминать, только сердце рвать надсадою. Любим просунул палец в решетку, снял с оконной колоды горбушку студливого пуха, положил в рот, ожегши язык и губы. И вдруг накатила в грудь такая щемь, что Медвежья Смерть, у кого слеза, может, однажды и замочила зеницы, заскрипел зубами, словно кованую решетку решил перетереть зубами. Любим и глаза-то плотно защемил, чтобы выдавить влагу, омочить веки, так жалко себя стало; простец человек маялся в тюремке, а Господь, вот, не отворял слезного родника.
А ухо-то, братец, отчего настороже?
Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..
И вдруг Любим насторожился. Совсем рядом за углом захрустел крахмальный неживой снег, кто-то, крадучись, огибал тюремку от Корожной башни с несвычной стороны.
От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и... А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы...
Любим рассмеялся своим подозрениям, разглядывая городничего: в теплом темно-синем зипуне на хлопковой бумаге, походил Морж на толстую торговку с калашного ряда, что на Москве торгует сбитнем, калачами и горячими расстегаями с потрошками. У такой бабы, привыкшей к долгому стоянию на торжищах, толстые в икрах бутылечки, жирные плечи, полная пазуха титек, щеки в две сдобные слойки, чуток хваченные жаром, и широкий присадистый жопец в шесть кулаков... Тьфу на тебя, содомит, туфак просцаный, дерзкий находальник! на кого вызнялся с угрозою, скотина? аж на самого государя насмелился рыкнуть; а ну, кыш с дороги, свинячье ухо, тухлые шулнятки, прокисшая требушина...
И Любим, чтобы напрасно не ереститься, отодвинулся от решетки, сел на край лавки и поднял с полу болванец, вроде бы ему невтерпеж понудило работать. Уже наметился ковш с изгибистой лебединой шеей, с плавными разводьями боков, как у морского карбаса, выступистой, какой-то бабьей дородной грудью. Долотцем, усмехаясь своей причуде, стал выстукивать дно посудины, примеряясь неожиданно чуткой рукою к нежной осиновой мякоти, уже перестоявшей в дровяной клади. Но взгляда с окна, однако, не сымал: неспроста же, яко тать, крадется к тюремке ведомый вор и потатчик разбою, целовальник у сатанинского питья.
И Морж не спешил, застыл на развилке, будто чего-то пережидал иль и самого осенило вдруг: а зачем же припожаловал он в неурочный час к заключенику, да и с черного хода? Помялся на подтаивающем снегу, откуда выступали мерзлые человечьи погадки, травяная рыжая ветошь и всякий сор. Вроде собирался на свадьбу, а приперся на похороны, и вместо поросенка с хреном заставляли есть кутью. Сунул под губу добрую щепоть табаку, разжевал, сплюнул на стену горькую желтую пену, оставил знак по себе...
А шел-то он к узнику с печальной для того вестью. Нынче с утра разглядели осажденные со стены, как сымался воеводский табор из-за Святого озера; там увязывали возы, рушили у Никольских ворот шанцы, срывали городки, поджигали деревянное строенье – шалаши, изобки и клети, всю ту службу, без чего не обходится долгая осада, когда множество военного народа пригнано на бои. Такой перемены в нынешнем безвыходном состоянии никак не ожидали монахи, да и ниоткуда доброй вести не прихаживало, что днями сымут осаду, и милости от государя с нарочным гонцом в монастырь тоже не присылывано. Это воевода Мещеринов, боясь обнищить и заморозить войско в трудную зиму, ввиду близкого голода пренебрег царской волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот люто захотелось городничему глянуть на острожника, как тот примет дурную весть: иль распустит губу от жалости к себе? иль запетушится ерестливо, скрывая близкую слезу? иль кинется головою колотиться о стену? Ведь дюжему тельному мужику неволя хуже смертной гнетеи и боевой раны; он быстро сгорает от безвылазного прочного сидения, как бы вышаивает, выгарывает от невидимой искры, залетевшей в нутро, словно бы конский волос, заселившись в утробу с колодезной водою, выпивает все соки и, разрастаясь, заполняет собою тоскнущие черева...
Ветер-сиверко метнулся из-за стены, сдул с гребня снежное облачко, оно вкатилось в полое оконце, рассеялось по каморе; скрипнули в ржавых петлях ставенки, распахнутые на день. Городничий, низко нагнувшись, уставил к решетке обрюзглое, багровое от напряжения лицо в черном буйном окладе бороды. Губы у городничего влажно червленели, как свежая говяжья убоина, еще налитая неостывшей кровью. Любим взглянул на городничего, не испытывая к нему никакой злобы, но дивясь его бесстыдству и темной разрушительной силе; схлестнуться бы с ним на ножах, поратиться, как с таежным архимаритом, и вытряхнуть бы ту душонку вон, и посмотреть, сколь черна она.
– Хороша блошница? – простуженно сопя, свирепо спросил пришелец. Побитые сединою толстые усы растопырились накось, как моржовые бивни. Бывало, матерого морского зверя Любим взял на затин, угодив в зашеек кутилом, а после едва вывадил, выволок на каменистую коргу; тут бы и пропасть отчаянному парню ни за понюшку, да ко времени привелся отец... – Хо-ро-ша, – с насмешкою протянул Морж. – Не поддувает, не подтекает, и кочан цел... Эк огорбател, косорылый. Ну да не с лица воду пить. Ты не реви, не мотай на кулак соплей. Ловчее горбатому сидеть в блошнице, кланяться не надоть и вшей ладнее давить... И скажи, на что тебе воля? Воля, она как вино: пьешь и еще больше хочется, а утром и белый свет не мил на больную голову. Кабы знал-ведал народ, как в тюремке-то хорошо, все бы наперегонки побежали в нее...
– Что-то не больно спешишь... По тебе острог давно плачет, а ты, вот, всё на убёг, – нехотя откликнулся Любим, не подымая взгляда к окну. Не хотелось глядеть на отпетого вора, сатанина подручника.
– Ха, нашел дурака, – осклабился Морж, надул мясистые щеки, широкие черные норки носа были как два ствола винтованного карабина. – На меня еще та веревка не свита, чтоб, как бычка, привесть... Эй ты, что там мастеришь? Крест на свою могилу?
– Да нет, ковш затеял. Вот как закончу, так на твоих поминках и выпью из него, – рассмеялся Любим.
Городничий потоптался, скрипя снегом, разогнулся; был виден в проем крохотной зарешеченной дыры его объемистый тугой живот, будто кабанчика в зипун укутали. Уставясь в низкое мглистое небо, по которому скатывались за море дымные хвостатые тучи, вдруг решил: «Нет, погожу сказывать. Еще не время. Дурень, молодо-зелено, еще боли настоящей не чуял. Не знает, как мужики-то бывалые, не ему чета, плачут, когда шулнятки-то им вон. – Городничий с каким-то мстительным злорадным чувством представил, как прихватит в горсть зрелые медвежьи ядра и выдерет прочь прямо с коренем, а после высушит на печи и повесит на пояс, как погремушки. – Кабыть, завтрева и решу с ним, как быть. Сволочь, затрепещет у меня в кулаке, как рябчонок в силе...»
И не сказавши больше ни слова, Морж захлопнул ставенки, набросил кованый крюк и валко ушел к архимариту решать монастырскую судьбу.
А с утра над Соловецким островом радостно заголосили колокола, до того угрюмо молчавшие, и во весь день без устали благовестили с небольшим перерывом на скитский сон; а под вечер забродил по монастырю мятежный люд – пьяные казаки и мирские трудники, послушники и бельцы, и даже загулеванили некоторые монахи, что, не чураясь хмельного, хватили по ковшу выкислого пива на тощий желудок.
И только тогда Любим забеспокоился: ой, не к добру базланит ворье, раскудахтались, как птица в курятнике, почуявшая лису; ишь вот, заложили за воротник, будто в кружечном дворе, да и загорланили на монастырской площади песняку, словно вдруг встретились у городских бань в день недельный бывшие разбойники по ватаге.
Сторож открыл гляделку, посветил дымной сальницей; глаза, обычно сонные, сейчас беспокойно-шалые, как у тонного зверя. Знать, тоже хорошо выпил с устатку.
– Что за веселье? Иль Бога хороните в последний час?
– Типун тебе... Праздник нонеча. Ой, косорылый, такой ли выпал великий праздник середь недели. То Господь нам повадил. Долго сулил за терпение, да, вишь ли, наконец помирволил... Побежали мыши с поварни, как почуяли кота...
– Да что там такое? – оборвал узник болтливого тюремника.
– А кабыть нехристи навовсе ушли. Поганые шепотники устрашились Божьего наказания, да и серки в кусты... Сказывают, Богородица с дитем к ним в стан ночью прихаживала и люто грозилась за неправды... И царева гнева не убоялся воевода, утек прочь с острова. Вот как повернулось, служивый. Правда-то хоть и двоюродница станет кривде, но с ней веком не гостится, как ты хошь, и всегда верх примет...
Любим ничего выспросить не успел, как оконце в двери вновь захлопнулось. Огрузнул страдалец на лавке, сронил буйную голову в колена, словно бы второй раз в лето отдавили по вые боевым молотом...
Ушли и бросили в нетях, как смердящего пса. И полонянников-то, что бедуют у агарян, выкупают, собирая по Руси по грошику, ибо нет на свете больших страстей, чем тосковать по родине в плену. А тут забыли царева посла, не сказались, вестки не кинули через стену. Знамо, лишний человек на хлебах, что жернов на шее; стряхнул с себя воевода, что в ямку закопал...
Ветер тоскует в трубе, заливается, как младенчик, позабытый матерью; жухлые дудки-падреницы скребутся в ставенку. Зима на переменных спешит к острову; еще неделя-другая – и забьет берег льдами, море заторосится, и долгая свинцовая ночь укутает святую обитель; лишь в морозное утро пробьется солнце сквозь сизую мглу, медяное, мрелое, как перезревший огурец, и, мало повисев над морем, тут же и западет в его воды, зажегши их прощальным бестелесным пламенем. А там и вьюги закрутят, завалят монахов по самые крышицы, только успевай огребаться, и человеку в тюремной блошнице вовсе отчаянно бедовать без репных щей и морошки с брусникою, без свежей рыбы и мороженой оленьей строганины. Обездвиженного узника скоро съест старуха-цинга, живо выпьет по кровинке.
Как представил Любим грядущие свои страсти, так и ужаснулся бесконечности будущих ночей в затхлом каменном гробу... «Нет, – решил вдруг страдник, сверля взглядом темь за стеною, будто выжигал в ней светящий путик. – Зиму не высидеть, выгорю от тоски. Зимою с острова не сняться, и здесь спокойно не дадут помереть. К измене склоняют, а мне душа не велит. Не слова клятвенного жаль, а совести Божеской; татушкой-матушкой с младых ногтей не поваживан по обещаниям блудить. Грешен я, как последний огоряй, кинувший своих чад в нищету, но в измену меня и дыбой не затащат... Братец Минеюшко! почиваешь ты в своей погребице во родном дому, как образок златокованый в дубовом ковчежце. Прости за слабость и неустрой; постой же за меня пред Николаем Угодником и архангелом Гавриилом, поручися в моей твердости. И ты, Сладчайший, заступленник за сирот, пособи грешнику, набуздай хорошенько нечистую рать, порази мечом огняным, чтобы иссякли по дебрям. Доколе еще блудить им?..
... Бежать надобе. Нынче иль никогда. Полковой обоз сшел в сторону большого Заяцкого острова. Пока плетутся, я и догоню. А вдруг кто и в таборе засиделся, добирают пожитки и военную стряпню, да пушечный наряд и погребец; мало ли осадного добра скопилось при таком многолюдстве; а всякий переезд, считай, что внезапный пожар, много всего враструс уйдет и враспыл, и что годами еще послужило бы, тут, в спешке, покажется лишним и тягостным. Но воевода жаден, он не поступится добром своим, не-е... Только бы косорукого в камору заманить... Нынче иль никогда... Бражничают мятежники, уйму не ведают, и главный вор, запьянев, в осердке соберет подручных своих и явится для услады в тюремку казнить меня худою казнью. Обещался ведь... Иуды сын, этот содомит великому злу поклонник; по Руси-то шлялся, много крови испроливал, орошая тропы свои... Только бы косорукого заманить. Он падкий на винишко. Захорошел, поди, от гульбы, и крюк вина сейчас для него дороже бабы; огоряю лишь на губу попади капля хмельного, а там ничем не затушить черева, горят они адским огнем, и ради чарки можно отца-мать продать...»
Был у Любима в запасе лагун браги заварен, чтобы примочки накидывать на больной загривок. Снял баклажку с печи, поставил на лавку, чтобы из дверной дыры видать. Толкнулся на выход. Вассиан будто торчал за дверью и ждал зова. Сразу открыл оконце, всклокоченный, потный: «Чего тебе, косорылый?» – «Да что-то тошнехонько одному. Сердце ноет. Кинули зверям на потраву, и теперь не вем, сколько коротать...» – «Эка печаль... Завтра окуют и пустят на двор в работы. Станешь дрова рубить да печи топить. Чем не жизнь? Ты не горюй!» – «Не горюют лишь покойники. Я-то живой покамест». – «Лучше бы ты сразу помер, – не то пожалел, не то пьяно посмеялся Вассиан. – А на скамье-то у тебя что за лагун?» – «Да бражки поставил. Выпей, коли хошь».
Любим с готовностью налил кружку питья, просунул в оконце. Вассиан жадно выпил, с надеждою снова воззрился на жбанчик; казалось, даже окорнанный нос вдруг вырос, так ощутимо шевельнулись черные закопченные норки.
«Шибко сладит. Горькую люблю. Но задириста, – протянул Вассиан. – На меду ставил?» – «Ну, дак и пей, сколько хошь. Без дела стоит. Мне она как-то без нужды, больнёй дак», – решительно подхватился Любим. «Тогда чего стоймя-то пить? Не лошади, бат, – подговорился Вассиан. – Все одно ночь коротать. А она дол-га-а». – «Накинь крюк на входную дверь, да и ступай ко мне, – пригласил затворник. – Посидим, потолкуем. На позднях-то какие гости, верно?» – «Да и то, – с радостью согласился сторож. – Кто огоряй, тот пьет. А кому надобе молиться, тот за нас грешных поклоны бьет».
Сторож скоро вернулся, дверь в камору оставил открытою. Зябко встряхнулся, даже на время хмельной угар сошел с него.
«Ну и ночка холодна... Ни зги. К снегу, наверное...»
Пока Вассиан запирался на засовы, Любим налил браги в ковш, еще не выскобленный начисто. Дождавшись сторожа, стал медленно цедить питье сквозь зубы, густая медвяная струйка пролилась в нутро, обдала горло сладким теплом, стронула с места сердце; оно сразу загомозилось, шально напряглось, даже виски вдруг загорелись. Вассиан ревниво следил за узником, бормотал, снова быстро пьянея: «Ты мужик подходящий... Не кочан на плечах. Я знаю, ты не побежишь. Ты не дурак. Какой ты дурак? Это мы дурачье-то... Да и куда бежать голоручьем? Ни посуды, ни снасти. В осенное море пускаться, ты что шалишь... А здесе-ка тепло и никто не нудит: сделай то, да исделай это... Остановися, не пей все-то. Эй, Медвежья Смерть, гостя забыл?» – «Да не забыл... И тебе хватит».
Странно медля, Любим зачарованно смотрел, как жадно глотал Вассиан брагу, и упругий кадык на заголившемся пупырчатом горле прыгал, как живая мыша. Вассиан опорожнил посудину и, отстраняя ковш, сыто рыгнул. Любим как бы очнулся от хорканья и решительно ткнул сторожа в черные норки, принакрыл кулаком и удивленные, разом протрезвевшие его глаза. Невзаболь пихнул, лишь для острастки, в полмеры, чтобы не убить до смерти, не взять греха на душу. Ведь из одной посуды только что пито, и косорукий стал косорылому как бы за сродника. Вассиан омертвело повалился с лавки, даже не ойкнув. Любим связал сторожа кушаком, заткнул тряпицею рот. Бывый охотник, не раз под гибелью ходивший, он вдруг как бы вытянулся нутром в нитку, так стал зорок взглядом, чуток сердцем, понятлив острым умом.
Прикрыл дверь в камору. Дай Бог, чтобы не сиживать больше здесь. В сторожке прихватил сапожный нож, топор, трои вожжи; скоренько поискал трутоношу и огниво – и не нашел. А как без огня пускаться в лихой путь? И тут впервые смутно стало беглецу. Любим хорошо помнил, что и на поясе у Вассиана не было кожаного мешочка с огневой стряпнёю; знать, приходящие высекали огонь, иль брал его тюремщик на поварне с загнетка. И на миг Любим растерянно замедлил у выхода. Напел косорукий, нагадал беды. Выходит, голоручьем побёг...
... Эй, милый друг, не думай, стоя у колоды, о пирогах подовых с маком, когда над головою занесен топор. Коли решился на удачу, растопыривай полы кафтанца, да и лети-и, подпираемый ветром, пока сердце не лопнет. Богом спосылан ты на этот свет, Господу лишь и сгадывать, когда прибирать тебя на тот. А коли ноги растворожились, и руки одрябли, и горло перехватило удавкою, и глаза заводянели от грядущего ужаса, то возвращайся в камору, ложись на лавку и, как порос под клинком, дожидайся участи.
Любим приотдал дверь тюремки, прислушался: в братских кельях базарили питухи, и ежли до поножовщины нынче не дойдет, значит, плохо потчевались. Утром будут вставать враскоряку и навряд ли скоро хватятся затворника. Слух был навострен, но глаза трудно привыкали к темноте. Над головою по обломам не звенела секирами, не перекликалась ночная стража, крепостные мосты впервые с прошлой зимы враз обезлюдели, по стенам потушены ночные фонари. Над монастырем невидимые тучи проносились со свистом, хлопаньем и треском, мрачная голова Корожной башни, наклонившись, безучастно наблюдала за беглецом. Червь земной суетился у подочвы ее и, исполнившись гордыни, вдруг решился одеться в папарты и взлететь в поднебесье.
Ха-ха-ха! – всхохотала каменная гора, сотрясаясь всей исполинской тушею; небо разъялось, и в толще его высеклась извилистая багровая молонья, раскатистый гул прокатился по-над монастырем. Это Илья громовник накренил свою ломовую телегу и просыпал с кручи на землю громадные булыги, последней грозою извещая христовеньких о близкой зиме. Тучи разъялись, порванные ветром в клочья, и в одной из проталин совсем неожиданно просочился червленый серпик луны. От удара внезапного грома Любим аж присел; почудилось, что вернулся воевода и ударил по городу из всего пушечного наряда. И так, не подымаясь, беглый плотнее приобсмотрелся, чтобы не угодить как кур в ощип в хитро разоставленные силки городничего. Голова у Моржа, что пивной котел, и мало ли чего проказливого и дьявольского может свариться в ней на позор и погибель Любиму.
... Велик ли в небе окусочек месяца? с окуневое перо будет ли окровавленный серпик, но и от него благодатно пролился на землю тусклый свет, коего вполне хватает рассудительному трезвому человеку.
У Никольских ворот меркло горела сальница, там гуртовались мятежники, долго трунили, смеялись друг над дружкою, напугавшись грозового раската; но не разошлись, бедовые, по кельям, наверное, что-то смекали с пьяного ума даже середка ночи. Стрелецкий табор манил; безголовые щепотники бежали с острова прочь, и на их стану, ежли хорошенько поискать, наверняка найдется кой-чего из доброго платья и обуви, что сгодится поистратившимся монахам.
Чутьем охотника Любим примечал самую малость, ничто не ускользало от его сметливого взгляда... Коли воры тусуются у ворот, значит, им что-то палось в пьяный ум, может, захотелось середка ночи покрасоваться на воле, глотнуть ее терпкого хмельного питья полной грудью, глянуть на неприступную крепость из-за Святого озера с того места, где уже четыре года стоит табором нерадостное царево войско...
Мятежники запалили смолюхи, им надоело роиться у сторожки, а пьяный кураж позывал к делу; они вышли чередою из ворот, рассыпая в ночь пламенные искры, чавкая сапогами по наводяневшему неживому снегу. Сторож-чернец выпроводил их из ворот с напутствием не натворить беды и там, впервые не опасаясь пули и стрелы, вдруг остоялся, не стережась пронзительного ветра, предвестника близкого снега.
... Эй, Любимко, не зевай, лови удачу за хвост; Христос пасет тебя, бедового, видя твою страсть к свободе и твои гнетущие язвы. Лети в чисто поле, подбиваемый спутним ветром, да хранит тебя Господь. Монастырь сам распахнул пред тобою ворота, чтобы ты, милостивец, забыв здесь мстительные чувства, сшел навсегда с прощающим сердцем. Ты-то думал в первом порыве скинуться через стену, для того и упряжью обвязался; оттого и нашаривал глазами в темени дверцу в Корожную башню, чтобы из бойницы середняго боя, укрепив вожжи за станок пушки, сползти вниз, а после переплыть ров, полный застывающей предзимней воды, и бежать в ближние ворги...
И в один миг замысел переменился.
Любим метнулся к вратарской келейке, заглянул внутрь. На столике возле плошки с тюленьим горящим салом лежали сухарь и две сушеные тресковые головизны. Смахнул находку в карман. Вот и съедомый запасец: к двум сухарям прибавился третий. В лесу брусника, клюква – не помрет хожалый человек.
Уже не скрываясь, решительно выступил за калитку. Чернец стоял возле, задумчиво скрестив руки на груди. Даже и не обернулся на шум. Мало ли кто бродит из братии по ночным заботам? Любим ударил монаха по шее, заткнул рот скуфейкой, связал, деловито вскинул сторожа на плечо. Донес до ближней ляговины и, не чинясь, сбросил, как бревно, в снежную падь. В густой травяной ветоши хлюпнуло и смолкло. Любим и не взглянул, каков там монах: не помрет ежли, живу будет. Он отрубил все концы от плена, и долгая ночь была его верным спасителем. До утра не хватятся, а после ищи-свищи...
Впереди, саженях в двухстах, как лисьи обдерганные хвосты, загибались под ветром огни, от них летели золотые пчелы и, медленно скользя по-над Святым озером, задыхались в темной воде.
Море близ острова Любим знал добре, не раз хаживал сюда с отцом на лодье, и все салмы и луды, залудьи и корги были в памяти; но сам берег в ночи был одинаково черен, как пропасть, и ежли бы не тусклое отражение от снежных проплешин – вовсе пропадай. О ближний елинник лоб расшибешь и завалишься в мох, как пропадина. И огни мятежников оказались спопутьем и спасением. Любим был в летней одежке, в чем угодил в плен; в жаркий июньский день платье казалось лишним, в октябрьскую же ночь кафтанец заскоруз от пота и вовсе не грел, ветер-морянин пробирал насквозь до кости. В лесу-то станет теплей, только бы дорогу нащупать. Монахи довели беглеца до табора. Боясь ненароком угодить им на глаза, Любим окружил стан, нашел набитый стрельцами волок и, торопясь поймать умирающую луну, побежал дорогою, спотыкаясь и неловко падая обеими руками и лицом в снежную кашицу. Он скоро задохся и перешел на шаг. Да и болезнь сказывалась, будто на шею навесили мельничный жернов. Но в груди просторно гудело, и сердце радостно пело, и, с каждым шагом выдавливая из себя гнилой пот, Любим как бы выхаркивал из нутра остатки страшного недуга. Он был на свободе, и отныне никакая злая сила не смогла бы обратать его, вернуть обратно в юзы. Как сохатый во время гона сторожек и чуток, несмотря на быстрый поскок, так и Любим готов был в каждое мгновение скинуться в чищеру, в елинники и ворги, плотно обступающие волок.
С рассветом Любим выскочил к морю и, окинув взглядом пустынный берег, обсаженный каменьем, понял, что спешил зря; никто не дожидался ни на здешнем, ни на противном берегу, где через салму на Заяцком острову виднелись уцелевшие скотиньи дворы и монашеская келья. Знать, стрелецкие лодьи, боясь застрять в зиму у Соловецкого кремля, заторопились в Сумской острожек. Море было лосо, как бы покрыто слюдяной потрескавшейся пластью, сшитой из множества лоскутьев; порой кроткую, едва взморщенную воду вспарывали белухи, гибко взметываясь из воды и грузно западая обратно. Засалившаяся, уже мерклая полусонная стихия была утомлена, не гудела разбойно, накатно не охвостывала берег, но в глубинах ее скапливалась невидимая взгляду безумная сила, а сизая стена над морем и въедливый сквозняк с полуночи обещали скорый крупичатый снег с ветром-падерой, а за ними и мороз. Теми же днями принесет с голомени, аж от самих Бурунов, пропасть льду и обложит остров со всех сторон неприступной стеклянной крепостной стеною, со звоном сыплющей крошево в морозный тихий день, и тогда до весенних оттаек на Соловки не попасть и отсюда не съехать...
... Кукушица-горюшица, птица неневестная, не трать понапрасну времени, отыскивая на морской равнине косячок знакомого паруса; все живое, чуя грядущее ненастье, уже отплыло в родимые деревнюшки и выселки, попряталось в береговых утесах и расщелинах, улетело на гору, сбилось в стаи и отправилось на зимовку в дальние агарянские и эфиопские земли. Не торчи зряшно на буеве, нето скоро просквозит, а тебе еще ой как долго попадать до государевых конюшен, до царева стремени, даже если и побежишь на Москву в обход Сумского острожка и воеводы Мещеринова.
... А с чего вы взяли, что я затосковал и душа попряталась от ужаса в отбитые походами пятки? Это я по морю шибко заскучал и вот ошалел от родимого, а опомнясь, сейчас на одном бревне, распахнув полы кафтана и дождавшись спутного ветра, мигом долечу, куда хошь.
Любим вошел в воду, освежил рот соленым студеным рассолом, ополоскал ноющие зубы и благоговейно плеснул на лицо. Потом по заведенному обычаю помолился на восток, окстился двумя персты. Эко, и ты, государев слуга, за староверцами кинулся?.. Да нет же, пустое: стариной поблазнило, отцовой наукой. И вскричал Любим, обернувшись на монастырь: «Накось, выкуси!.. Теперь меня и всей ватагой не перенять! Слышите-ка, во-ры-ы?!»
В это самое время городничий Морж зло сбивал охотников на поиски беглого. Но игумен остановил, уверенно встал у Никольских ворот: «Опомнитесь, братия, не порите горячку. Напрасно будете ноги мять. Кого собрались искать с худого ума на дне морском? Вчерасе помене надо бы пить. На себя и блажите, полоротые, рвите на голове волосье, коли плохо пасли. Если Господь поноровил мужичку сняться с острова, то не вам догонять пеши по водам. Служивый – знаткий до этих мест, а вы – неучи. А коли и он застрял, то нужа обратно в тюремку пригонит. Служивый – мясной человек, тельный, утек без огня, а ему без горячей ествы долго никак нельзя. Послушайтесь, братцы, дружеских моих словес...»
Мятежники, бурча, разошлись. Но взяли, однако, в своей келье монаха Феоктиста и всадили в ту камору, где прежде сидел братец.
* * *
Какая была мелкая посуда у монастыря, ту воевода пожег; и от Анзерского скита угнал от перевоза лодчонки и тоже порубил. Мирян с поморского берега и близко не подпускали к острову в это лето, и даже самые отчаянные кормщики из Кеми, сильно склонные к староверчеству, и те, поскитавшись у Кузовов и за Анзерами, к святому месту плыть не насмелились: лодья Мещеринова дозорила в голомени за версту от Соловков и ловко перехватывала всякого дерзкого смельчака. Потому напрасно Любим выметывался из елинника на долгие песчаные косы, разобранные приливной водою на волнистые пряди, и прибрежные каменистые корги, где мог бы незаметно приткнуться скрытный поморянин; не забывал осмотреть и рыбацкие становья с вешалами для сетей, погребицей в стороне и бабницей-воротом с толстой пеньковой вервью, которой вытягивают промышленники тяжелый карбас, чтобы не смыло его в море свирепым прибоем. Но все изобки носили следы запустения, осада монастыря обнищила и самих рыбарей; им пришлось надолго забыть тоньской промысел, и тот харчишко, что по обыкновению оставался в хижах для всякого путевого человека, угодившего в несчастье, был иль давно приеден беглыми из монастыря, иль безжалостно растоптан и смешан с песком и грязью стрельцами Мещеринова.
Никто за Любимом не гнался, но само осеннее погодье, круто взявшееся за севера, этот суровый полуночник, взмутивший до самого дна свинцово-мрачные глуби, и ночные морозы невольно подбивали беглеца в пятки. Оставалась одна надежда: выскочить к губе Сосновой, где неоднажды Любим бывал с отцом, когда за попутьем возили богомольников с горы в монастырь. Отсюда самый короткий путь водою до Яренги. Сюда когда-то пристал впервые святой Савватий. Залубенелый от короткого ночного сна, когда брести по лесу в полной темноте было безумием, он вышел к заливу, обойдя стороною монаший скит. Море смутило его, но не ввергло в печаль. Оно, куда хватал взгляд, горело белым пламенем, гривастые валы с двужирную избу высотою бродили из конца в конец с хлопаньем и каким-то зубовным скрежетом, содрогая саму мать-землю, выкидывались на песчаную гривку и россыпь валунов-одинцов; будто табуны ногайских лошадей, подымая копытами пыль в занебесье, мчались из языческих земель, чтобы полонить последний оплот истинной православной веры; надсадный мык голодного коровьего стада иль гуд сотен охотничьих труб, сопелок и тулумбасов стоял над всем островом. Тучи неслись бураками над самой головою, просыпая на нагую сиротскую землю рогозницы крупичатой небесной солицы. Ветром на миг раздергивало их, и в небесные прораны показывалась холодная голубень. Свежий снег отливал перламутром и, схваченный легким морозцем, пронзительно скрипел под ногами. Надо было спешить. С полуночи уже надвигалась смолевая буча с просверком молоний: то северянин-батюшко торопил по морю матерящие льды, что к утру плотно обставят святой остров со всех сторон...
Любима ли учить поморской науке, как извернуться из кулька в рогозку, когда смерть уже на пятах? С младых ногтей познал он ход воды и верченье земли. На убылой воде надо успеть плотишко накидать, приметив по заплескам ее подъем; иначе на приливе затащит на россыпь камней иль на скрытую прибрежную луду, да и посадит на вечные времена. Хоть волком взвой, но кто пособит? А чтобы дуриком, через пуп да надсаду слезть с берега, – лучше и рта не разевай; не проскочить через девятый вал, истолчет, изотрет бревешки в муку, да и испечет колобок али наливную шанежку.
... Торопливо Любим обежал взглядом ближний косячок бора, стекающего к морю. Высек несколько сухостойных хонг на юру, пару тонких еловых чалок для связки плота, разделал дерева на коротье, стаскал на отмелое место, укладенное плетухами мертвых водорослей, спосыланных на остров былыми штормами, связал вожжами и можжевеловым крученым вичьем, вырубил в лесу долгий пехальный шест. Упрел весь в спешке, но часа в три управился; только-только успел. Тут окротевшее море вздохнуло протяжно на всю округу, лохматые волны сразу огрузли и попритухли, сронили мыльную пену. «Господи, благослови!» – воскликнул Любим, упираясь правилом в дно. Зажилая вода стала скоро подтапливать, бурля вокруг ковчежца, проедая в песке дорожки. Был плот аршина в четыре длиною и аршина в два шириною, но сбит на скорую руку, и когда качнулся он на волне, беглец понял, что пути доброго не будет, пуститься на нем через море-окиян решится лишь отчаянная забубённая головушка, коей неволя – грозная мачеха, но и жизнь мирская моркотная – не персиянская дороговь, чтобы отчаянно держаться за нее зубами. Человек безволен в подобном плавании, и лишь ветер лихой да судьба правят его животом...
Самое бы тут время закодолиться за камень-баклыш хоть бы саженях в трех от уреза воды, вон торчит влажной лысиной его головизна, но где вязку взять, чтобы зачалиться? А на шесте, как ни похваляйся силушкой, Медвежья Смерть, тебе от приливного напора не остояться. Снесет в берег и закинет на кручу, посадит плотишко, что тебе мутовку в тестяную квашню.
... А море, очнувшись от дремы, вновь принялось раскачиваться, и по всему свинцово-угрюмому полю, нечаянно обрызганному прощальным солнечным светом, заиграли бельки, вода заподымалась к небу угрозливо, молчаливо, отороченная кружевным воротником; то полуночник круто сменился на сиверик, причесал море против шерсти, срывая водяную пыль.
... Куда еще медлишь, беглый человечишко? какой манны небесной выжидаешь, какой подмоги сулит пустынный рыжий берег с проплешинами снега? иль за камешником на опушке сосённика посулился нечаянный путник? Вот те Бог, христовенький, помстилось тебе, поблазнило. Уж больно долго, милок, затягиваешь ты подпруги и умащиваешь седло, и нашариваешь носком сапога стремя, когда стрела басурманская уже сорвалась с тетивы, сыскивая ядовитым жалом податливой прорешки в твоем беззащитном зипуне... Кидайся-ка, братец, охлупью на потную конью спину да наддай пятками в боки, как бывало в детстве, и скачи опрометью подальше от верной гибели...
Любим с надеждою воззрился в смутный берег, уже призамгленный снежной моросью, и ему почудилось, что на опушке мелькнул человек. Но, оглянувшись на море, он сразу же забыл о призраке; та буча, что прежде варилась в морской голомени, где-то далеко, за Кузовами, под Терским, поди, берегом, уже примчалась на переменных к святому острову. Дегтярная туча наползла клином и заполнила собою все небо. Ветер туго ударил в спину, и, будто из преисподней, хлестко сыпануло снежным пашеном, и весь мир враз замутился и вовсе пропал из глаз; крупичатое студеное сеево навесило плотные запоны возле самых глаз. Только по волне, вздымающей плот, и можно было догадаться, где земля...
Нет, не дождаться Любиму отлива. Это на карбасишке, хоть бы и из последних сил, но можно выбиться в голомень на веслах. А как же сладить с плотом? Да лишь бы в море выцапаться хоть ногтями, а там из кафтанишка и пехального шеста справит Любим парусишко, вздымет над головою, и спутний ветер сам домчит к горе. Двум смертям не бывать... Дак что за кручина? Любим спрыгнул в вязкий рассол и, рыча зверино, поволок плот за расчалку, грудью расталкивая вязкую накатную воду, порой проваливаясь в нее по самую маковицу.
Волна пошла положе, грузнее, и Любим закатился на ковчежец. Он даже не чувствовал стужи. Снег проредился, пошел лепехами, и беглец увидел, что клин соснового бора приотодвинулся и замаревел, как бы завесился споднизу сизым туманцем. Ну, слава Богу, снялися от неволи и безделицы; сейчас за мысок завернуть, и можно парус ставить. Ветер-сиверко отдорный, считай, к полудню у домашней горы будем. И эх, да где наша не пропадала! На то и мутовка, чтобы квашня не скучала...
Любим опустился на плотишко, чтобы снять и выжать платье. Один сапог он уже посеял, второй – разбух и расквасился. Вода окротела, раздумывала, сдвигаться ли обратно в море, и плот мерно покачивало на взводне.
... Беда улучивает минуту и подхватывает человека, когда он расслаблен успехом иль счастьем. Потому, христовенький, и в дни радости поджидай вестника с печалью...
Прежде-то плавывал Любим с отцом, и тот, артельный староста сокольих помытчиков, чуял по всем берегам Белого моря каждый подвох, коих изнасеяно тут повсеместно несчетное число: то кошку намоет, то камень-одинец как бы сам собою, словно гриб, вырастет со дна, призатенив коварным тонким слоем воды розоватую макушку, то льду наторосит в неподобном месте, то салму, где веками хаживано, вдруг заилит песком...
Любим сейчас помнил одно, что стоит лишь промешкать, и тот ознобный низовой ветер, что царюет по-над морем, скоро вытянет из костья и жил последнее тепло, окует волю, и тогда никакая нездешняя сила не подвигнет к жизни зачужевшее тело. Руки опустятся безвольно сами собою и станут ватными, веки набрякнут сном, и близкая смерть покажется необыкновенно сладкой и желанной. Надо немедля выжать одежонку. Не сымая кафтана, Любим со тщанием выкрутил исподники и шальвары, попытался натянуть на себя. Но порточонки на морозце разом склеились. И пока несчастный возился со штаниною, разминая в ладонях, плот незаметно сел на подводную коргу, коей веками здесь не бывало. Вязки лопнули, как гнилые нитки, и волна-толкунец мигом разобрала ковчежец по бревешкам.
Бог пас, Бог... На счастье Любима берег был рядом. Взводень выбил беглого на камни, выдавил из моря, как негодящую снулую рыбешку. Любим, отхаркивая круто посоленное пойло, выполз на травянистую бережину, тупо соображая о случившемся. Он остался без сапог, но с суконными шальварами, которые судорожно сжимал в горсти, забыв о них.
Незаметно стемнилось, повалил снег плотной шуршащей стеною. Накатный гуд утих, но тонко зазвенело над островом, зацвиркало, словно бы синицы-теньковки слетелися на поедь; вот кто-то громоздкий загомозился на корге, закряхтел, посыпалось разбитое стекло; на песчаной косе схватились в поединке матерые моржи, склещились смертно клыками, раздался истошный вопль и рев; поползли туша на тушу, кряхтя и сваливаясь в море и снова приступая ордою на гибнущего человека.
То льды притянулись с Груманта и сейчас торосились вокруг Святого острова, умащивались на зимовку, воздвигали неприступные стены и выставляли своих дозорных. Снег прекратился, и над морем взошла луна, желто-красная, как агарянская древесная овощь. Значит, ночью прижмет мороз. Любим поспешил к лесу. Да что толку ереститься? Топор утопил, нож пропал из-за голенища вместе с юфтевым сапожонком. Бежал из беды, да вот попал в погибель. Только с повинною сей же миг мчать в монастырь, сколько достанет сил, и может, ходьбою удастся отогнать Невею прочь от себя. Однажды в уносе морском две седьмицы таскало на льдине без еды-питья, и смертные рубахи были уже надёваны, и Господа молили, чтобы даровал достойной кончины, но тогда-то возле был татушко родимый; и даже в крайние минуты тоски, когда волком выть хотелось от бесхлебицы, – так и в те минуты не верилось в конец. Был Любимко совсем парнишонкой, жизнь для него мыслилась вечной и безнесчастной; думалось порою игриво: де, вот и замерзнет коли, словно сосулька, и станет глядеть сквозь прозрачный кокон, как убивается над ним потемневший от страстей отец, а после и зажалеет родимого, да и разобьет ту ледяную склышечку и снова, на радость батяньке, встанет на ноги жив-здоров...
Вспомнилось: брат Минеюшко бродил по Руси вовсе раздемши, но и те несносимые мытарства пересиливал молитвенной душою.
... Только бы не заснуть. А так хотелось залезть под еловую выскеть, как в берлогу, приторкнуть колени к подбородку, да и отплыть на долгий отдых. Тамо, через реку смерти, сказывали, хороший перевозчик служит, дорого не берет, пятиалтынного хватит, только не груби и не задирайся с ним...
А обратно в тюремку хода нет. Пусть и медом стоялым встретят и сдобными перепечами.
... Любим обломил сук потяжельше и на палой колодине умягчил, исколотил замерзшее платье, кое-как прикрыл наготу и стал бегать вкруг дерева, дожидаясь рассвета. Эх, сейчас бы зверя сохатого завалить, свернуть бы ему шею, да содрать шкуру и завернуться в нее, а напившись парной кровушки, просунуть ноги во вспоротую брюшину и вдоволь наестись мяса сырого с ножа: тогда и сам черт не страшен. А еще лучше разбитную молодку привести бы за косы от кружечного двора и, обмывши ее хорошенько в баенке, привалить под бок. Но совсем бы ладно, кабы...
... Любим бегал, пока не забрезжило. Хрустел, сверкал снег под луною. Ноги поначалу горели огнем, а после отерпли, иль онемели, иль отмерзли совсем. Знать, скоро обломятся, как мерзлые сучья. Да и пропасть тут совсем... Братец Феодор всю Русь изошел босым; сказывал, де, поначалу от боли криком кричал. А после ничего, приобык... Был бы нож, надрал бы бересты и сшил бы ступни, наклал вместо стелек моху-ягелю, и никаких тебе валяных пимов не надо. Раньше бы подумать, накануне что-то сделать, но день-то короток, да и шибко угорел тогда от беды. Когда становилось невозможно, Любим сдирал с плеч кафтан и топтался на нем; ноги отходили, но от боли, казалось, запирало сердце. На свету, еще не выходя из леса, Любим вырыл из-под снега трухлявую березовую колоду, надрал с нее кожи, кой-как, трясущимися руками изладил пленицы, но на десятом шагу, пока выходил к взморью, они рассыпались. Надо думать, как достать огня...
Любим выбрел на песчаную косу и поначалу ослеп от голубого сияния; припайный лед угрюмо и плотно заставил море, куда хватал взгляд; тучи поразогнало, и море ослепительно сверкало, одетое в венчальное платье. Казалось, иди пеши во все концы, везде тебе прямая дорога к дому. Но Любим-то знал, что верст за пять льды кончатся и встретит тебя бессонная беспокойная вода; ветер подует с горы, льды оживут, полезут друг на друга и с грохотом похоронят безмозглого человечка в своей погребице...
На чужих ногах Любим потащился неведомо зачем обратно к тому месту, где ладил плот, и вдруг обмер: на бережине, как отлитые в воске, издалека виднелись в снегу следы растоптанных бахилец. Вот топтался неведомый соглядатай, вот помочился, спрятался за елину. Тропил, как рысь, свою добычу. Шаг был мелкий, суетливый, старческий. Значит, вчера не поблазнило. Кто-то дожидался его погибели.
... Не иначе в суземке в скиту кто-то бедует, бежав из монастыря и закрывшись от всех. Может, и лодчонка есть у монаха? Отыму и на плечах унесу до чистой воды...
Оказывается, Любим и не терял надежды. Он торопливо, не беспокоясь о засаде, побрел по следу. Открылась ему бережина о край озера, еще не затянутого льдом, а в дальнем углу на угорышке возле виски чернелась хижа в одно оконце. В пятник и в открытую дверь тянуло сизым туманцем. Это печь курилась, дотапливаясь. Жадным чутьем Любим схватил запах дыма, окуневой щербы и ошалел от счастья. На негнущихся ногах доковылял до изобки. Сердце колотилось, и Любиму казалось, что он бежит по снежной палестине, как запаленная лошадь. Он схватился за дверь, глянул в сутемки кельи. И вдруг за плечом старчески кашлянули, и сиплый дребезжащий голос протянул весело: «Ну что, служивый, нашел свою ямку?»
Из-за угла выступил пригорблый чернец в скуфье и залатанном зипуне. Любим сразу признал в нем старца Геронтия, того рыбаря с тайного болотного озера, что пророчил в монастыре конец света, а после был изгнан из обители. Любим промолчал, пролез в хижу, повалился на лавку. Монах принес снегу и стал растирать окоченевшие ноги, сымать с них кожу, добираться до голой кости. Подслеповато примеряясь к беглому, гундел: «Сыскал ямку-то, дак зачем выскочил? Даве смотрел на тебя с берега, гадал: приберет ли Господь? Вишь вот, не прибрал. Велит, значит, де, полезай назад в свою ямку».
Он жестко, без жалости ободрал плюсны Любима меховой рукавкой. Ноги взялись болючим огнем, но Любим лишь едва скрипнул зубами. Когда государю клятву давал, в ухо клали раскаленный уголь, но и тогда не вскрикнул стремянный.
Геронтий напоил гостя травным отваром с ключа, и Любим впал в забытье.
Монах обратал его вязками, круто примотал к лавке и потек в монастырь за подмогою.
Часть пятая
А по Волге той живущих во граде и селах, и деревеньках тысящами положено под меч, не хотящих принять печати антихристовы...
Аввакум. Книга бесед.В это время сгорело под Нижним Новгородом по реке Кудме до двух тысяч непокорников... Немало учеников Капитона кончали жизнь голодом... Многи бо тысящи огнем во овинах и избах сгореша, в луговой стороне в морильнях от своих учителей закрыты померли...
ИЗ ХРОНИК: ... Частые зябели и замоки на пашне вынимали последний кус изо рта смерда. Исполнилось Господнее: в страданиях за грехи свои будете добывать хлеб свой насущный... К лихолетьям прибавлялась война с ее повинностью и смертью, да жестоковыйность воеводского кормления, да ненасытность маленького волостеля, да алчность налоги. Да что там стужа и нужа для русского сбойчивого человека, пустившего корни до самого сердца матери-земли? Да вон и по воргам-то, по щелям тундряных низинных речек коли укрепится кряжистая темная елина, уцепясь за жидкий моховой обмысок, и никакому ветровалу не осилить ее, пока не прикончится жизненный век. Свычен и терпелив к житейским тягостям русич, помня не меркнущую заповедь: ино и Христос терпел... Редко когда, почуяв сердечный распал и кинув прощально шапку оземь, разгорячится православный и, как бы живя последний день, грезя о полузабытой воле, вдруг подымется с косою и вилами, чтобы выпить желанный кубок свободы; и так с неделю, поди, ликовствует по выселкам и деревнюшкам, настроит засек по лесным дорогам, а то и к городу приступит ватагою с угрозами, чтобы выказать властям ярь своей скопки, а после, будто очнувшись и устыдясь разгульного буйства и бесстыдства, снова надолго затаится в себе, уставит взгляд к пашне, словно навсегда уснет, пестуя свою родову. Ибо что есть бренная плоть наша? стоит ли она того, грешная, чтобы из-за нее, жалкой временницы, ратиться и отдавать душу нарасхват страстям? И столь ли велика скоротечная жизнь наша, чтобы колготиться из-за нее, презрев Божьи заветы?
«Пойдем же на могилки и там посмотрим, куда делась доброта тела? Где юность? Где глаза и облик плоти? Все увяло, как трава, все погибло; пойдем же, припадем слезами ко Христу».
... Пустое все, братцы, ей-ей пустое, и правы сто тысяч раз святые заступленники церкви нашей, что, презрев утехи и страсти окаянного мира, затворились от него в таежных крепях и скрытнях.
И все государевы прихилки, вся шаткость нрава его и смутные мечтания о цареградской стулке привычно терпелись, пока не взялся государь терзать русскую душу, не покусился на вековечную веру, коей и обозначался смысл земного бытования. Михайлович, свет ты наш, за заботами о вселенской церкви позабыл ты о природном естестве своем, потерялся в скидках и петлях хитрого ума восточных патриархов и папежников-униатов, надевших поверх папской сутаны православную ризу, отравился ядом сладких словес придворных виршеплетов.
Но Русь-то помнила: за бессмертную душу крепко надобе постоять. И все прозябание, все мерклое угасание до смертного савана оказалось покрыто одним часом подвига. Поднялся русский народ за спасение души своей, и такого стояния за веру не знавали самые верные христиане Европы. Православные растопили огняную пещь и, не колебнувшись, с пением аллилуйи вошли в нее. И иные затейщики дворцовой смуты вздрогнули и в ужасе закрыли глаза; иные же радостно рассмеялись, видя, как корчится в муках Русь православная, и плюнули в ту пещь; прочие же, чтобы скрыть смущение и стыд измены, спрятались за именем Господа и государя и предали новомучеников анафеме...
... Свет-царь, Алексеюшко благоверный, час твой близок, уже в тухлой крови заселилась смерть; слышишь ли, как подгуживают в ушах неземные свирели, и колотят в груди тулумбасы, и лествица, спущенная за тобою архангелом Гавриилом от Господевых врат, раскачивается от сатанинского вихоря меж атласных небесных облак. А где-то в Сибирях и по-за Камнем, в Тоболеске и Березове, и других окраинных выселках, и пригородках с городами, слободах и острожках уже гуртуются верные двуперстию, сбиваются в груд, чтобы вскоре сойти в глухие верховья Тобола, поставить там избы, обложиться берестом, порохом и сушняком, а после и сгореть вживе. В каких же райских палестинах, иль в аидовых теснинах, иль на гиблом рубеже Господевых пределов встретится тебе та первая тысяча старцев, и мужей, и жен, и малых детишек, волочащих за собою отражение земного пламени. Они пройдут мимо тебя, не узнав, уронив улыбчивый взгляд, но скалка весов с твоими грехами вдруг зябко вздрогнет и потяжелеет...
Глава первая
Царю метали кровь, чтобы выгнать из черев холод.
И не коновал, приходящий из Скородома, бил топориком, и не лекарь дворцовый Данилка Жид ставил банки. Но из птичьего двора привезли в Золотую палату Гамаюна, и белый сокол дважды бил клювом в государеву руку. Спустили кубок руды, почти черной, не дающей живого отблеска, и той же минутой оживел государь, принял на рукавицу белого сокола и самолично приколол на клобучок рубиновый камень.
Царь дунул в седое пуховое ожерелье, приподнял над головою царственную птицу, коей не было цены во всей вселенной, но не обрадовался от встречи, как прежде, не возвеселился сердцем, но закручинился и, раздраженный, удалился в комнату. Смутно припомнился медвежеватый поддатень с Мезени, когда-то поднесший царю дорогую птицу, но тут же и выпал из памяти.
Ныне реденько Алексей Михайлович баловался охотами, не травил британами на Москве-реке белого медведя, не скружал гонными собаками сохатого, не тешился с птицей на весенних прысках и даже брезговал лебедем, когда подавали к столу, не торкался в высоком седле с азартным сердцем, поспевая за лисой-сиводушкой, и почти забыл зверные бои. Гос-по-ди... да с ним ли все было? И неуж не страшился померяться силою с лесным архимаритом, выманивая его из берлоги, брал топтыгина и на боевые вилы, на двуострый нож. И всегда обходилось, Бог миловал.
Значит, вовсе прокис, как перестоявшее на печи тесто; сверху – вулканы, внутри – пузыри да ветры. И не стар, вроде бы, летами, хотя... Ежли бы сын Димитрий, царствие ему небесное, дожил бы до нынешних дней, то давно бы подарил внука, абы двух, и сделал бы Алексея Михайловича дедкой... Ино проснешься на ранях, вместе с жаворонком, когда солнце еще потягивается в постелях по-за Москвой-рекой, позолотив шелом Ивана Великого, и так свежо в каждом телесном суставце, словно молодильной водой окатили из серебряного жбанчика; и где привычная уже грузность осевшего на ноги тела? где одышка обвисшей по-бабьи груди? где вечный мороз по лядвиям и под пупком, словно бы льдом обложили поясницу? и уже не сквозит из невидимых щелей, и воду прочь не гонит кажинный час да через час, и утроба не тоскнет. И спальники не так мерзко храпят, и едва слышимые разговоры их полны особого смысла.
В такое Богом подаренное утро молодцем выскочишь из перины, отпахнув на сторону тафтяной полог и не всматриваясь с тоскою в небо над кроватью, писанное травами, и тайными переходами скорей к Наталье Кирилловне, чтобы попроведать молодую, пока в постелях она, да и занырнуть в сонные еще, податливые и сладкие, пахучие ее глубины... Вот и сын Петруха не припоздал; Петенька, Петушок, Петровенко, Петр – Адамант Веры явился из Боговых палестин мне в надею и подмогу. Зван был и ждан. Куражлив, криклив, любопытен, в каждой щелке его нос, дядьке комнатному досадит до слез, мотая бороду на кулачишко, а обличьем-то весь в Нарышкиных: пучеглазенек и лба много.
Но так редки нынче восторженные мгновения, так поослабли вихлявые от водянки колени, так ноют ежедень обвислые плечи, что ноги не несут по переходам и лестницам; как бы до Крестовой палаты дотянуться на утренницу.
... Покойница Марьюшка брюхатела часто, плодуща была. Прибрал ее Господь преж времен, а сыновья не заживались. Федор с мала на ноги сел, Иван – блаженного ума, хоть и чист, аки агнец. Может, у Нарышкиных кровь ядреней? Впереди-то не к радости, а к тягости. Будущему государю много здоровья надо... Бог дал путь, да черт кинул крюк. Так ладно затеивались перемены, и на вселенской патриаршей стулке уже место прочилось Никону, да вишь вот, заблажил монах, вожжа попала под хвост, а перец под губу. Мало славы повиделось мужику, захотел поперед батьки вскочить на сани. Да сразу двоим светить на небе не доведется. Иль солнце, иль – луна. Власть, разделившаяся в себе, не устоит. Сейчас из Ферапонтово плачет Никон, медведем ревет, смиренно просит: де, дай приюту, выдели келеицу на старости лет. Уже монастырей под себя не тянет, но лишь прислону, где голову пришатить. Эх, старче, друг бывый сердечный. Позабыл, взявшись за топор, что косослойное дерево нельзя колоть, пойдет топор нараскосяк, не столько дела сделаешь, сколько начертыхаешься... Ему ли не было молвлено: де, вкрутую и вяз сломаешь, а втихую и ольху согнешь. Хотел народ через колено взять. Темен мужик и упрям, втемяшилась ему былая слава за правду, а курная изобка за дворец. Зарос дремучей шерстью, сидит в своей хиже, уставясь под ноги, как леший в лесном урочище. Накрылся с головою бараньим тулупом и от своей чесночной запашины, от убийственного духа кислой рыбы и протяжных шептунов так уютно ему и мило, а весь белый свет за волоковым окном кушной зимовейки – проклятая чужая сторона, и закопченная иконка Николы угодника, где и лика-то не видать, богаче всех иноземных прелестей. Хотя и там есть много всего любопытного, чему позавидовать и перенять не грех...
Но зато всякая деревнюшка в глухом суземке, выселок и погост – Третий Рим. Для Третьего Рима не надо веницейских зеркал, гурмыжского земчуга, и кизилбашских дорог, и часов немецкого дела. Хватает бараньего тулупа и штей с редькою да в мясной день свинины с капустой и хреном...
Ино и встрепенется мужик на печи, почешет затылок, думая: де, вот дожди пошли, крыша, как решето, подновить бы надобе соломкой, а махнув на всякое дело бесповоротно, с какой-то веселостью решит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и само не каплет... Вот где бы неразменный рубль достать, так и век бы горя не знал». И забыв о Господе Боге, примется думать о коневале-чернокнижнике...
Было же, и я, поддавшись колдовским чарам, велел отковать неразменный рубль со своей титлою палачу Ивашке Светенышу, как на службу того брать. Вида разбойник ужасного, смерть и та краше. Сказывали спальники: де, попадал кат с кружечного двора, раздумался со свежего хмеля и не поклонился князю Трубецкому; а тот горяч больно и сбил плетью шапку с головы. Выпал тот рубль из колпака, где хранился у дурня, и закатился не вем куда. Писал палач жалобы в Тайный приказ и в судную палату, чтобы взыскать с обидчика. Ведь остался без жалованья. Велел возместить Ивашке с князя Трубецкого новой кошулею, где бы можно деньги хранить.
... Долго ли сидел Алексей Михайлович в червчатом бархатном креслице, уставив пустой взгляд через стол в закуржавленное окно, где виднелись поволоченные золотом купола Верхнеспасского монастыря и царицыны покои. И всего ознобило, не помогли горносталевые чулочки и штаны, подбитые лисою. Вдруг снова поблазнило в заиндевелой стеклинке безносое лицо заплечного мастера, белые, как бы покрытые мыльной пеной, его глаза без зрачков, как у протухшей рыбы. И подумал со странной злорадной усмешкой: эх, и ты хорош, князинька, со своим орлиным взглядом. Нашел кого по лицу хвостонуть. Не перепела и не воробья застрешного, но на курносую руку поднял, а она обид не прощает. Да и ты, кат, слабенек, оказывается, ухваткою, коли выпустил из горсти неразменный рубль. Надо гнать тебя из службы. Не страшен уже, коли всяк насмелился бить. Волшебная птица в руки палася, поселилась под полою бараньего тулупа, а ты и за хвост не сумел удержать, дурень... Вот и сули вам счастья, благоволи всем сердцем; оно рядом поселится, а дурню лихо и руку протянуть. А после-то пазгаете себе последние волосы, и в кровь дерете лицо, и орете лихоматом, да измысленными сказками покрываете Русь, как блевотою. Де, царь наш – бесенок, и во лбу у него два рожки, а в шальварах хвостик, а в сапожонках копытца черненьки таки. Боярыня Морозова, глупая вдовица, до того насмелилась, что щупать взялася...
Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.
Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...
Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...
Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.
Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит...»
«Силен Нефритинус... Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба, темно там, как в ветчаном погребе, скоро ли нашаришь? Иль так скоро камни лезут, что не знает, какой ухватить?»
Вино разогрело, оно терпко обволокло горло и зыбкой паволокой обтянуло голову. «Не иначе, как нашарил Нефритинус главную хворь мою и тихонько потянул, чемер ее утащи», – подумал государь, уже имея в виду черта. Он спохватился и меленько окстил рот, чтобы не попали с питьем прокудливые бесы. Не от Бога, однако, эта лечьба, но от маловерия моего...
И снова, как зубная боль, вспомнились Соловки, где бывый духовник Никанор поднял братию. Воистину, как проклятый чемер, пролез однажды в царевы полаты, да куда там, прямо в государеву душу, умостился на Божьем месте, и, вызнав самое сокровенное, устроил там всяких пакостей, и убег от праведного гнева на святой остров, да оттуда давай проказы строить: де-ка, спробуй, возьми меня, царь, со всем твоим судом и многим войском. Всосался, как клещ, и давай пухнуть и зудеть на всю Русь, будто его ждали и звали. Не войско же туда гнать? Донского вора хватило на беду, что много лиха принес казне и несчастных служивых изубыточил и лишил живота; из-за него, коварника, много слез испролиял народ... А тут и Никанор вздивиял, расскочился, как пузырь на луже, чтобы мы, благоверные, стали собачиться, да и подралися из-за него. Нет уж... Хотя сквозняки от Соловков и до Двора донеслись, и нет-нет да и подует из самых надежных дверей. Этакая платяная вошка разыгралась, придавить ногтем и растереть, чтобы не повадно было; знать, и в соловецких монахах не осталось ничего Божьего, спились от безделицы и впали в безумье, коли батюшке царю, господину своему, стали перечить и чинить всякий вздор. Воры, ой ведомые воры, дайте время выкурить вас из-за стен, а там заставлю Господа нашего вспомнить и его земные страсти...
Надо будет отписать Гебдону через Тайный приказ, чтобы нашел в Европе подкопщиков самых добрых, которые бы умели подкоп вести под реки и под озера, и сквозь горы каменные, и на гору вверх, и сквозь воду. И тогда Соловкам и месяца не стоять. Ино трется воевода Мещеринов близ стен, а сказывают, город тот велик и толсто из дикого камени строен, не восьмое ли то чудо света и шапками его не закидаешь...
Мысли самые неожиданные перебил дворецкий Богдан Матвеевич Хитрый. Пришел звать на комедию в Потешный дворец. На заговенье была потеха: немцы мастера Иоганна Готфрида играли на органах, фиолях и стрементах и танцевали, а дворовые люди Артемона Матвеева комедию играли в присутствии Натальи Кирилловны, как Алаферну царю царица голову отсекла...
Государь велел одевать себя в смирные одежды; не на люди же идет, в своем кругу будет. Подсыпал в золоченую клетку пшена кенарю; тот ласково, как-то бестелесно потерся головенкой о пухлый душистый палец, клюнул в ноготь. Вот ведь не сеют, не пашут птицы небесные, но Господь дает им пропитаньица; бессловесные, они святым духом чуют любовь к себе и тогда неизменно поклончивы и благодарны кормильцу до конца дней своих.
Видя дурное настроение государя, дворецкий молча стоял у двери, почтительно склонив голову.
«Слышь-ка, Богдан Матвеевич, – вдруг сказал царь, – вели отписать плуту Гебдону, что во многие иностранные Дворы вхож, чтобы, не промедля, сыскал по чужим землям таких мастеров, кто бы всяких птиц мог научить потехе, пели чтоб, и кланялись, и говорили, как немцы в комедии. – И добавил, помешкав: – И подкопщиков проси... Как пойдем вскоре турке хребет ломать, нам подкопщики добрые понадобятся...»
* * *
... Может, на всю престольную только Федосья Прокопьевна и не знала, что от Трубной площади с дровяного торга привезли в Китай-город на Болото срубец и собрали на площади невдали от рыбных рядов, чтобы сжечь днями строптивую Морозову. Почитай, вся лабазная и служивая Москва жила этими слухами, пущенными втихую подьяком из Патриаршьего приказа. Слабому и угодливому льстило и подмывало веселием душу, что четвертую по чину боярыню скоро всадят в костер, как безответную воруху; иных же весть эта оковала ужасом и страхом, и они уже ходили по городу, опустив глаза долу, чтобы не прочитали в них боли и сочувствия к несчастной вдовице; третьи же, напротив, были рады, что великое богатство изымут из бабьих рук и все многие вотчины и поместья пойдут в роздачу и в жалованье, и кто лишен был кормного места, иль обойден по службе, иль ждал отправки в воеводство, те особенно сосчитывали морозовские дворы, и крепостных, и дворовых людишек, живя надеждою, что у хлеба не без крох, и вдруг невзначай что-то и перепадет из милостивых царевых рук. Но были и те Постельного крыльца именитые бояре, кому казнь Морозовой напоминала о мирской тщете: оказывается, как у последнего рабичишки, можно отобрать славное родовое имя, а хозяина его лишить живота и всадить в костер, презрев его прежние заслуги, близость ко Двору, родство, чины и преклонные годы. Отдав, пусть и вздорную, бабу на казнь, тем самым они невольно припускали и к своей шее палаческий топор. Ну, в опалу там, в ссылку, в Сибири в забвение, ну, отобрать деревнюшки, приотодвинуть от Двора, угнать на воеводство в глухой дальний угол, не припускать к руке, закрыв в имении, куда при дурной погоде попажа четыре седьмицы, – все это в царевой воле, чтобы притужнуть строптивца, чтобы знал петух, когда голосить.
... Иринья Михайловна просила брата: «Государь, что ты напустился на бедную вдову, слушаешь напраслины, не даешь головы приклонить. Помыкаешь несчастной, а себе худую славу в народе творишь. Ведь не седьмая вода с киселя, покоенка Марьюшка ее так любила и жаловала, – и сын-то ее тебе крестник. Нынче с лица опал, скис без матери, смотреть жалко. Запри ты ее в Зюзине, вздорную, да поставь к двери стражу, утишь вокруг ее молвь и басни, чтобы замолчали бабы-колотовки... Порохом да берестой пожар не потушают. Ивану Глебовичу, крестнику, все концы рубишь». – «Ты-то известная потаковщица. Я шью, а вы порете; я латаю прорехи из последних сил, а вы шило норовите подпустить, абы гвоздь; я замиряю, а вы вздор сеете; я заливаю угли в одном месте, а вы в другом истиха огня подметываете. Ой, Иринья, как бы локти после кусать не пришлось. Ты и за Аввакума, помнится, горой стояла, подачи слала в Сибирю, и что?.. Он уж во Дворец приметнулся с подметными письмами». – «Прости, милостивец. У бабы семь пятниц на неделе, чего с убогонькой взять? Может, и я когда обожглась на молоке...» – «Эх, кабы баба... С бабой столковаться еще можно, хоть и трудно... А тут – мышь запечная, точит и точит, грызет и грызет. Вон как яро за меня принялась. Какие уговоры, сестрица? Не жалость бы моя, дак за одни только разговоры ей голова прочь. Наверное, взяла дурка Морозова в жалконький ум: де, она помрет, так и по ней на белом свете больше никому не живать. И не дура ли? Втемяшится такое... Ты что, сестрица, позабыла, как я Федоску улещивал, когда в приходящих боярынях была и от Двора не бегала. Да всякое слово отскакивало от нее, как вода от сала...» – «Эх, Алеша, о том ли я? Она не слышит, ты не слышишь. Истолкли Божью правду в муку, да распихали горстями по зепям... Пожалел бы, говорю, несчастную вдовицу. И Господь тебе помирволит, и сердце отмякнет, и хворь отпустит. Помяни мое слово... Иль на уши туг стал? Вроде бы на меня смотришь, а слова отскакивают, как от стенки горох». – «Может, я и оглох маленько, а ты верно что ослепла совсем. Много водиться стала со старицами-белевками. Гляди, как бы не съели тебя с потрохами, как Морозову. Иль в монастырь загорелась? Смотри мне, – с намеком погрозил Алексей Михайлович сестре, мучительно выдавливая на лице кривую улыбку. – Ну, ладно, уломала. Присоветую патриарху, пусть призовет склочницу к себе. Верну ей дом и сотницу-другую дворов на потребу. Да чую, напрасный труд... Собаку с гона, коли кровь почует, ой трудно снять». – «Она не собака, да и ты не зверь». – «Как знать...»
И с Печерского подворья во втором часу ночи привезли Федосью на дровнях в Чудов монастырь в Крестовую палату. Были тут Питирим патриарх и Павел митрополит, духовенство и государева служба. Дубовый стул с боярыни сняли, но оковали по рукам-ногам. Согбенный святитель, худой, как тростка, поддерживаемый двумя старцами, пошел навстречу, пришаркивая мягкими сафьяновыми чувяками; водянистые с желтыми натеками глаза были полны дружелюбия и детского простодушия. Но увидал, с каким испугом отшатнулась у порога Морозова, и споткнулся на полушаге; однако протянул сухонькие изморщенные ладони для благословения, но боярыня не подошла к целованию.
«Ты что, с цепями-то уж и разлучиться не хочешь? Может, примерить дашь? – и засмеялся, всплеснул руками. – Что за радость себе нашла, милая моя. Иль медом намазаны? Проси, и сейчас же велю снять. Женское ли то дело оковами надсажаться да в тюремке сырой настужаться. Знамо, легко ли дубовый стул таскать да тетешкать. Ой, Прокопьевна, железа-ти и богатырское тело в сухотку вгонят. Иль нет? Тебя же, бедная, повязали, как уросливую лошадь, опутенками, а пристав в боки подтыкивает да покрикивает, чтобы прямо шла и в стороны не зыркала. От такой ходьбы скоро охромеешь, а от сухояди утробушка опустится, от сырости вода пойдет низом и без ночного горшка ни шагу, от темены и дыма трахома глазыньки выест, без зелияницы, на одной тюре зубы повыпадут... Сын-то застыдится глядеть на тебя, станет чураться и спросит однажды: де, что за старуха-нищебродка пришатилася в моем углу? Так мерзко от нее пахнет во всем дому, будто падали полть притащили в трапезную. А ведь ты набольшая боярыня, Федосья Прокопьевна, всяк за честь считал с тобою водиться, и царица покоенка была от тебя без ума... Так вот ты родовое имя чтишь? И позора не боишься? Жила бы припеваючи за сыном, как у Христа за пазухой, да уму-разуму научала, как дом ставить да семью строить. Где ему одинакому еще мудрости набраться? Говорят, и прибаливать, де, шибко стал, и в винцо ударился. Ты слышь меня, Федосья Прокопьевна?»
Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях... Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку...
Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба... Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь...
Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума...
Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки...
«Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью... Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием...»
И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.
Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.
И наконец подала гарчавый пересохший голос:
«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».
«Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».
«Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил... Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».
Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:
«Оденьте меня... Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».
«У меня разума-то куда поболе твоего... Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».
«Ругачкая ты, как старая сводница-переводница, – сокрушенно выдохнул патриарх, смиряя гнев. – Как паут, вьешься и жалишь. Хочешь из себя вывести? Но сокрушаюсь истинно по тебе да плачу. Одно невдомек, как с тобою Глеб Иванович жил?»
«Мы-то жили да миловались, как голубки, горя не видали. Иль невдомек тебе, как баба с мужиком живут, когда любят? Только со мною Глеб Иванович счастие спознал. На руках меня носил кажинный день. А через вас с Никоном, Питирим, вся Русь в тоску впала и печаль. Слышишь, как стенает да плачет она? Всё сокрушили, всё переменили, не за что стало крепиться душе, все державы рухнули, Бога стоптали, повесили в угол царя Иудейского, и сребролюбцы стали в чести. Как было-то, вспомни... Грех сребролюбия отжени от меня... А нынче всех соблазнили корабельником да талером любекским, все побежали к золотому, сломя голову, как прежде спешили к иконе, позабыв Божеские заповеди. Ну, греховодник... И на старости лет хочешь жирно ясти и сладко пити. Вот ужо в аду-то припекут тебя, натаскают за сиву бороду по огняным полатям».
«Замолчи, блудодеица! – не сдержался, заорал Питирим. – Загунь, гулящая сучка!»
Зацепила боярыня, будто острым коготом вздела за ребро, и давай раскачивать по воздусям, аж сердце от боли зашлося. Принародно так унизить святителя, Отца отцев... Господи, и пошто ты ране не прибрал меня в свои палестины? Дожился я до того, что безумная бабица костит меня да всяко клевещет, позабыв стыд.
«Митрополит, сдери с нее треух. Сейчас приведу бешаную в чувство», – велел патриарх Павлу Крутицкому.
Митрополит потянулся к Морозовой, чтобы сдернуть шапку с головы, но Федосья Прокопьевна отбила руку и отпрянула:
«Не тронь, невежда. Не касайся честной женщины, неумытый...»
Митрополит отвернулся к образам, чтобы не вспылить. Патриарх сказал: «Сейчас уймем безумную».
Он помочил спицу в освященном масле и, уверенно шагнув к староверке, потянулся, чтобы помазать ее по челу и образумить, изгнать беса. Но боярыня ударила по спине, вскричала:
«Не касайся меня, сатанин рожок. Пусть жаба аидова проглотит ваши святыни и выблюет у дьяволя престола. И как звери едят послед свой по рождению, так бы и они пожрали ваше причастие сонмищем вражьим. И в том месте всей церкви вашей прелюбодейской провалиться на тысячу локтей в глубь земли...»
«Замол-чи, исчадие ехиднино! Вражья страдница, как только Господь попускает к жизни. Да ино часами уж терпение его кончится. Вырвите калеными щипцами ее змеиный язык и киньте псам на потраву. Вражья дочь, нет небе отныне спасения, скитаться тебе меж небом и землею, как ведьме с Лысой горы... Утром в сруб ее, да сжечь, чтобы неповадно стало бредить поносными словами на святую церковь...»
«Старый дурак... Чем выпутал? Грешница я, великая грешница, – смиренно ответила Федосья Прокопьевна. – Но не вражья дочь, не-е... Я дочь Христова».
Патриаршьи стрельцы ухватили боярыню за цепь, сбили на пол и поволокли прочь из палаты вниз по лестнице, сосчитывая несчастной головою деревянные ступени; кованый ошейник впился в шею, перекрыл дыхание; Федосья Прокопьевна закрыла глаза и послушно отдалась мукам.
... Другим же днем в два часа пополудни, когда государь, опочнув, отошел в Потешный дворец на комедию, Федосью Морозову привезли на дровнях в Дворцовый судный приказ.
* * *
Артемон Матвеев, провожавший государя в Потешный дворец, был в немецком камзоле с золотыми путвицами, в коротких по колена сборчатых суконных штанах и фиолетовых шелковых чулках; выступал он, как павлин, морщась от боли в коленях и боясь подскользнуться на дубовых кирпичах, и башмаки с плоскими серебряными пряжками скрипели, как рассохшиеся половицы. Царь досадливо оглядывался, но уже привычно видел накрахмаленный кружевной шиш в полгруди, высоко подпирающий сухое лицо, щетку жестких, сседа, усов и влажные ягнячьи глаза, в которых будто навсегда поселилась тихая улыбка. Царь не мог бы представить себя в таком платье, но и Матвеева не хотел бы знать другим. Двор первым в России с дальним умыслом примеривал всевозможные новины на себе, чтобы, привыкнув, после распустить их до самых дальних окраин, как перемены, пусть и странные поначалу, но крайне необходимые, без коих вроде бы и жизни не стать. Артемон ответно всякий раз кланялся, приподнимая таусинную италианскую шляпу со страусиным пером. И эта привычка была не в старорусском обычае. От боярина, начальника Посольского приказа, вступившего в должность после Ордин-Нащокина, и главного наблюдателя Дворцовой аптеки Артемона Матвеева пахло французскими вотками, как от теремной гульливой госпожины, а с впалых бледных щек сыпалась на подкладные плечи перламутровая пудра...
Царь шел смотреть глупости против своей воли; снасильничали вот, повязали опутенками да и потащили под строгим доглядом не вем куда и зачем; надо, собравшись в груду в иной избе, набираться терпения и, открыв рот, глазеть на балаган, где станут показывать библейские страсти, нисколько не представляя их, случившихся в давние закатившиеся годы. То Наталия Кирилловна, начитавшись польских кроник и наслушавшись басен посольских дьяков, настояла, а Артемон, ее воспитатель, подыграл? иль забавные слухи из Рима и Парижа и посольские отписки разожгли любопытство, но эти игрища вдруг проскользнули во Дворец, потиху вытесняя из Потешного дворца нищенок, бахарей и домрачеев. Идти царю на комедию вроде бы глупо, а побрезговать ею – не угодить молодой жене и записать себя в старики-сквалыги, кому припечная лавка – самая сердечная забава; сунул кулак под голову, да и спи-почивай, дуди в две норки... Нет, сидя на печи, далеко не ускачешь, а тем более до Царя-града, где ждут не дождутся спасителей православные греки, тоскующие под агарянской пятою.
Комедии ставил магистр Готфрид в Немецкой слободе, о том зрелище смаковали дьяки, а боярин Матвеев уже набрал в комедианты в помощь Иоганну Готфриду двадцать шесть детишек из Новомещанской слободы. Артемон был любителем до всяких диковин; когда-то он подарил царю карету немецкого дела на дуге, стекла хрустальные, а верх раскрывается надвое, и нефритовый кубок; царевичу же Алексею, ныне покойному, очки хрустальные, которые по смерти государыни Марьи Ильинишны нашли у нее под подушкой... О мистериях Артемон Матвеев и раньше слыхивал и однажды велел посольскому дьяку отписать из Рима о диковине, которой и королевские дома Европы не чураются. И дьяк, дивуясь, доносил в подробностях о чуде: «... Объявилися палаты, и быв палата и вниз уйдет, и того было шесть перемен... Да в тех же палатах объявилось море, колеблемо волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди... Да спущался с неба на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живы, ногами подрягивают... А князь сказал, что одно солнце, а другое месяц. А в иной перемене объявилось человек с пятьдесят в латах и начали саблями и шпагами рубиться, и из пищалей стрелять, и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса в золоте и танцуют; и многие диковины делали...»
В комнате, где прежде Алексей Михайлович слушивал скрыпотчиков и гусельщиков, на передних лавках, облокотившись на подушки, уже дожидался знатный, особо чтимый теремной народ в кафтанье и парчовых шубах; глазели на тяжелый бархатный занавес, за которым шло мельтешенье, и прели от жары. Веничек бы березовый сюда да жбанчик квасу, можно и попариться, сто потов согнать. Ныне в подклети крепко натопили муравленые печи, и тепло во второй ярус струило из открытых душников проводных изразцовых труб, как от банной каменицы. Прикрыть бы форточки, да в гостях воля не своя. Терпели, дожидались государя, избегая взглядом царицу, утонувшую в креслице: из-за спинки виднелась лишь черноволосая головенка, прикрытая атласной шапочкой. Тоже вот лиса патрикеевна: вскочила на чужой двор – да и давай потрошить хозяйских курей...
Ой, шубы бы сбросить, да честь не велит. Князь Черкасский, седой, как псец, наверное, уж чужой век заел, ему зябко, он кутается в соболя...
Царь побаивается сквозняков и сырости, вот и полы, и все лавки покрыты цветными сукнами в два слоя и червчатыми толстыми коврами, чтобы не поддувало, а окна изнутри закрыты щитами, оббитыми войлоком. И несмотря на светлый морозный день, возжжены частые настенные восковки с тонким медовым запахом в деревянных подсвешниках, писанных красками, и слюдяные фонари в медных коробьях по углам комнаты, и большое бронзовое паникадило под потолком, свисающее наподобие цветущего древа...
Царица Наталья Кирилловна уже пришла. Позади нее сидела верховая боярыня Анна Петровна Хитрова, главная закоперщица и сплетница-переводница; были тут дворецкий Богдан Матвеевич Хитров со своим племянником Александром Севастьяновичем да Иван Михайлович Милославский. Хитров был несколько напуган худыми вестями и озадачен холодностью царя, и когда вошел он, тяжело отпышкиваясь, обтирая пенной фусточкой влажные усы и бороду, то Богдан Матвеевич, бодро вскочив и земно кланяясь, смотрел, однако, с пристрастностью на Артемона Матвеева, что сопровождал государя в ближнем походе. Наябедничал ли, попрошайка? успел ли этот ловыга и кривоногий цапель наклусничать на ухо доверчивому, зело прибаливающему Отеченьке? Паралик бы разбил Артемона, кондратий бы пригорбил окаянного, да так, чтобы этот ненавистник никогда от земли глаз не отнял. Ишь ли, окаянный, втихую подкатил, как лисовин, прокрался в душу государеву, да опосля и давай верховодить на всю престольную, широко разоставя локти. Завелся кот у ларей, да у ветчаных погребов, записался в сторожа у сливок, да на мышей-то дерзости чинит и все напраслины на них складывает... Доносили верные из Посольского приказа: де, Артемон грозится дворецкого Хитрова со свету сжить, раскатать на дыбе и огнем пятки припечатать за воровство и, дерзостный, обещался государю добить челом, как Богдан Матвеевич вместе с племянником Александром Севастьяновичем из государственных дворцовых сел и волостей тащит все, что ни попади под руку, в свои вотчины, а такожде из Сытного, и Кормового, и Хлебного дворцов почасту и помногу похищает всяких дворцовых обиходов и бесстыдно во все дни корыстуется, великими посулами с дворцовых подрядчиков богатя себя...
... Ишь плут, а сам-то каменные палаты на какие шыши поднял? да с серебряных тарелей ест вседневно, а из золотых кубков заморские вина попивает – и кинарею, и мармазею, и мушкатель, и алкан, и тентин, а бочки те с вином везут на двор фряжские купцы мздою; и ведомо мне, что знаешься с обавниками и чародеями и черные книги читаешь, гадая на ворожбе...
Опускаясь на лавку, Хитров еще оглянулся на Артемона, что по чину садился возле него; изображая зловещую улыбку, отвернулся, поднял соболий воротник шубы, как бы напрочно отгораживаясь от склочника и вора, что смуты на Дворе затеивает и против Милославских подкопы роет. Алексей Михайлович поймал тяжелый ненавистный взгляд Хитрова и ухмыльнулся без осердки, как-то вяло подумав: «А, знать, прав Артемоша-то, подсказавши... Чует мыша, чьи закрома погрызла. Ну да и то: у хлеба не без крох. Свой у своего много не унесет, зато до смерти предан. Пусть грызутся меж себя. Хуже, когда стакнутся, как заединщики...»
Стряпчий поставил приступку и кресло, нарочно принесенные из Золотой палаты, возле царицы. Государь поклонился Наталье Кирилловне и вдруг нашел, что она опять на сносях. Увидел влажные, широко разоставленные, смоляные навыкате глаза жены, покрасневший носик, подумал раздраженно: «Пучеглазые-то, говорят, злы». Поставил ноги на скамеечку, обложенную червчатым сукном, долго умащивал ступни одна возле другой, как бы хотелось; но то ли мешали пряжки башмаков иль набухшие икры в меховых чулочках? Опять заныла правая пятка, будто завелся в ней червочка-костогрыз. А может, так и было? Наталья Кирилловна сидела кротко, улыбаясь сама себе, не сводя взора с бархатного запона, за которым суетились комедианты. Почуяв на себе присмотр, покосилась настороженно, увидала Артемона Матвеева, кивнула, как близкому другу иль сроднику. Она почитала боярина за родного дядю, обожала его за науку и всяко миловала и отличала на зависть синклиту. Артемон долго сидел в стрелецких головах, как бы прятался в запешном углу, обсаженном паутиною, не решаясь выглянуть на свет Божий; но в какую-то пору вышел на люди и сразу всех отодвинул в сторону умом, и сноровкой, и личной храбостью, и отличкою манер, и по-новому уряженным домом, куда сходились на званые застолья гости всякого чина и рода...
Алексей Михайлович заметил, что жена сидит в том самом кленовом креслице, обитом веницейским червчатым бархатом, что десять лет тому строили шатерные мастера для Марьи Ильинишны. И уж в который раз за эти дни подумал с сожалением и грустью, что уже никогда не полюбит Наталью Кирилловну так, как, бывало, любливал и тешивал Марьюшку; покоенка была не только плодуща, как домовитая кошка, но и по-русски спокойно красива, бережна в ласках и терпелива до мужних частых капризов, разумна в советах до всяких его дел. Марьюшку, помнится, он всегда желал и никогда не позабывал одну в холодных постелях, как того дозволяла церковь, благоразумие и приличия...
«Чего они мешкают, иль делать им больше нечего?» – раздраженно подумал Алексей Михайлович, прислушиваясь к колотью в боку и вместе с тем недоуменно взглядывая на деливший комнату тяжелый багровый запон, беспокойно колышащийся; там суетился народ, что-то двигал, замышляя, и порывался наружу, словно бы затолканный насильно в громадную кошулю.
«Государь, тебя ждут», – шепнула царица, бережно дотронулась до парчового рукава ферезеи тонкими пробежистыми перстами, густо обнизанными перстнями, с длинными, остро заточенными ногтями, похожими на шильца, раскрашенными в брусничный цвет так ярко и густо, будто на концах пальцев застыли, стекая, ягодки крови.
... Боже мой, зачем он с такой пристрастностью выглядывает жену, будто в последний час перед вечной разлукой, но ни в чем не прощает ее, не милует, и всякая черта ее наружности, попавшая на глаза, глядится нелюбой, злой и отталкивающей...
Алексей Михайлович достал из зепи серебряный свист с финифтью и тремя колокольчиками, когда-то поднесенный в подарок князем Иваном Борисовичем Черкасским (Боже, как давно это было), и дал команду начинать. Запон, скрипя кольцами по тетиве, туго натянутой меж стен, медленно собрался в трубу. Государь протянул руку, стряпчий готовно развязал кожаную кису и достал зрительную трубку, подарок Богдана Хитрова. Боярин сразу приободрился, увидев в этом добрый знак; царева милость не имела пределов. Запричитывал мысленно: «Отеченька, благодетель, Сын Господев, век буду за тебя молиться, не слушай недругов окаянных, гони прочь от себя в ссылку, в студеные земли...»
Комедианты показывали «Пещное действие», как трех отроков христианских царь вавилонский Навуходоносор бросает в огненную пещь, но приходит ангел и спасает их. И даже Навуходоносор поверил в истинного Бога...
Отроки из Новомещанской слободы, приисканные Артемоном Матвеевым, были в прозрачных одеждах из фат, они, как мотыльки, изображая на лице безмятежность, витали меж шелковой багровой кисеи, которую вскидывали два черных арапа в чалмах. Мужик с пейсами и черной всклокоченной бородою, с короною на голове (наверное, сам Навуходоносор), вращая безумными глазами, раздувал на жаровне уголья. Сизый дым, подымаясь волнами к потолку, запутывался в белоснежных епанчах отроков. Против воли, с детства зная эти страсти по Святому писанию, государь невольно увлекся зрелищем; в трубку, как на ладони, видны были набеленные лица мальчишек с накладными букольками над мраморно чистыми лбами и голубые, фарфоровой нежности глазишки, совсем безлукавные, искренне переживающие, как случается лишь у детей... На примост вышел Симеон Полоцкий, учитель царевны Софьи, в камзоле, в накладных седых волосах до плеч, густо напудренный. Монах-базилианец стал манерно читать свои вирши. И они тоже были пристойны, не грубы, как площадные скоморошины; Дворец невольно отодвинулся от всей Руси, как бы загородился неприступными палями для своей новой необычной жизни. Тут загремели литавры, вскричали флейты, всплакали скрипки. Под потолком заскрипели блоки, из облаков, слепленных из овечьей шерсти, на веревке спустился ангел...
... Да не смущает нас печаль премного, Да не повредит вам пламень всемогущий... Царю пресветлый, врази не сгорают, Некие песни воспевают... Что вижу!.. Суть без вреда, Они суть святы: я же грешен зело... И приступил царь к пещи... Прощения ми извольте дарити, Бога вашему аз хочу служити...Вдруг вспомнилось Алексею Михайловичу, как даве во втором часу дня приходил в Крестовую палату патриарх и просил вражью страдницу Федосью Морозову вкинуть в сруб на Болоте и прилюдно жечь, чтобы неповадно стало иным грешить. Тогда царь промолчал, задумчиво пожевав пересохшими губами. Сейчас государя передернуло от экой страсти... И сама комедия показалась с намеком на его жестокость; Алексей Михайлович подозрительно взглянул на жену; Наталья Кирилловна плакала, не стыдясь слез; на высоком лбу прорезались первые морщинки.
Тут вошел в потешную комнату князь Василий Волынский, низко кланяясь, приблизился к государю и что-то прошептал ему на ухо. Царь стемнился лицом, заугрюмел и, сжимая в кулаке зрительную трубку, покинул хоромы.
* * *
Федосья Прокопьевна решила, что по обыкновению везут ее в Чудов на увещевание; вновь придется часа три коториться, чья возьмет, кто кого перетянет. Уже год тянулся с властями спор, и никто уступать и в малости не хотел. Опять накричатся, расплюются и разбегутся по своим углам...
Под скрип полозьев по тонкому предзимнему снегу, под встряхивания на мерзлых торчках и колобашках так хорошо думалось, сидя в санях на рогознице, меркло глядя в широкую спину возницы, покрытую нагольным тулупом. Пристав мостился на задней грядке, поставив ноги на полозья, молодой, нахальный, краснорожий служивый; на него было мерзко смотреть, он грубо пыхтел, плевался на дорогу, дышал перегаром и табакой. Как есть борова посадили возле боярыни, чтобы вовсе испортить ей дорогу.
Да только съехали с Арбата, и пристав забылся...
Уж год минул, как засунули Федосью в Печерское подворье, и ничего, пережила, слава Богу, не поддалась еретикам; одно скверно в ее нынешней жизни, страданья-то уж больно сладки оказались... Стул дубовый сняли с шеи, но оковали по ногам цепью. Дают выходить на крыльцо и встречаться с верными; вот мать духовная Меланья, кою разыскивают стрельцы по всей Москве, навещала тайком, день поговорили; сестра Евдокия пришла из Алексеевского монастыря, ночевала... Из домашней поварни ежедень челядинная девка еду носит, сготовят к столу, чего душа захочет; и раз в седьмицу в мыленку водят, чтобы смыть бабью нуждишку. Разве Феодора мученица или святая Екатерина так страдали? Худо, правда, что сына не показывают, а здоровьем, сказывают, Иван Глебович совсем оскудал, стал худ и бледен, как стень. Ест его тоска по матери. Наворожили, оприкосили парня, со свету сживают. Завистники-то при дворе кипятком сцат, ночей не спят; экое богатство в одних немощных руках, пойдет враспыл, а там поймай его в горсть; утробою лишь живут, пакостники, они-то уж царства Божия не наследят...
Когда миновали Неглинную и встали у застав на Троицком мосту, тут Федосья Прокопьевна опомнилась: не к Фроловским воротам везли, не в Чудово к Питириму на новое увещевание. Видно, в патриаршьи подклеты норовят всунуть, чтобы ладнее было терзать бабицу да мучить. Питирим-то вчерась обещался язык резать и в срубе жечь. И слава Христу! испекуся, яко хлебец, на угольях-то... А может, на иное место определят из Москвы, чтоб с глаз подале?
Миновали Куретные ворота, на углу Дворцовой улицы нырнули в двор Судного приказа, остановились возле служивой избы, куда волочили на расправу и дознание разрядных людей за всякую оплошку. Напротив дымил печными трубами Потешный дворец с высоким крытым крыльцом, окна верхнего жила слепы, плотно уконопачены щитами; на лестнице выставлена стрелецкая вахта, у дверей истопники с топорками. Значит, царь слушает бахарей и скрыпотчиков; а может, отроки Матвеева забавляют его на фиолях и страментах и показывают всякий срам под видом библейских страстей.
«Ну, погодит-ка, блудный царишко, – мысленно посулила Морозова в ту сторону, где, по всем приметам, тешился Алексей Михайлович. – Ужо вырастет во лбу третий рожок, так и гробовой доской не накрыться...»
В приказной избе было душно, чадно и шумно; у дверей боярские дети, сидя на корточках, играли в веревочку, слюнявили цигарки, ленясь выйти на волю; густая волна табачного дыма слоилась по-над полом, вытягиваясь в полуоткрытую дверь длинным хвостом. Но когда ввели боярыню, бестолковый гомон стих, служивые невольно расступились; Федосья Прокопьевна разглядела в переднем простенке за столом знакомых князей Ивана Воротынского, Якова Адоевского и Василия Волынского. Они сидели в крытых сукном шубах и высоких валяных сапогах, не сымая рукавок, видно, спасались от холода. Окна были забраны в частую решетку, а мелкие стеколки в четверть листа густо припорошены инеем, зашлепаны грязью; в широкой медной сковороде горел огонь, заплечный мастер в красном колпаке, бараньем кожушке, черных шальварах и кожаных чунях на босу ногу мешал кочережкой уголья, его безносое в рыжей бороде лицо было багровым, как кусок парной говяды. Часто хлопали сенные двери, кто-то входил и выходил со двора, отдавались команды, стрельцы привели еще кого-то. Толпа снова зароилась. Заслоненная спинами подьяков, Федосья Прокопьевна никого не узнавала в избе, да и не особенно пыталась разглядеть. Меж локтей растопыристого служивого, как в зрительную трубу, назойливо лезли в глаза висевшие на стене крючья, и цепи, и щипцы, и кокоты, и колодки, и плети, и бичи; пламя клюковным светом облизывало палаческую стряпню, – все эти сыромятные шлеи и диковинные башмаки с кожаными опутенками для мучений, – и они казались густо измазанными кровавыми печенками.
Тут привели княгиню Урусову, велели сесть на коник невдали от Федосьи Прокопьевны меж двух сторожей. Боярыня встрепенулась, с жалостью и радостью бережно понянькала сестрину тонкую ладошку в красных цыпках и ссадинах, поцеловала, сказала тихонько: «Потерпи, Дунюшка. За нас отмстится. Бог-от всё видит...» – «Думаю, что недолго осталось терпеть... Как-то дети без меня будут», – покорно отозвалась Евдокия, глаза ее скоро поплыли.
«Цыть!.. Разговоры!» – оборвал стрелец, грубо и больно ударил Федосью по руке, выбил на пол четки. Боярыня стерпела, не ойкнула.
Как-то незаметно в избе проредилось, стало спокойнее. Федосья вдруг узнала князя Петра Урусова и стрелецкого полковника Акинфия Данилова. Лишь из рода Соковниных никто не прибрел, чтобы поглазеть на страдания сестер. Князь Урусов часто подходил к столу, шептался с Василием Волынским, тем самым как бы отдаляя себя от вражьих страдниц, непутних сестер, что воспротивились государю и принесли своим семьям такое бесчестие. Но синева под глазами, но суматошливое мельтешение пальцев по гнездам зипуна, словно бы князь хотел скинуть верхнее платье, выдавали сердечную смуту и страх одинокого беззащитного человека, хотящего убежать от опалы.
«Сядь, Петруша, не суетись», – громко и насмешливо подсказал Василий Волынский, подвинулся на лавке, уступил места за столом. Князь Урусов вроде бы оказался тоже в судьях и с радостью, торопливо опустился подле, отпил из корчика квасу, но отчего-то потуже натянул на лоб мурмолку, скрывая глаза. Евдокия смотрела на мужа с любовью и грустью. Наслышав, что он посватался и ждет свадьбы, она послала благоверному вестку: де, меня домой не дожидайся, ибо смерть не за горами, а приискивай себе молодую жену без сокрушения, чтобы себя не обездолить и детей не сиротить...
Привезли из городовой тюрьмы Марью Данилову, окованную по рукам и ногам. Год назад она, узнав о неминучей беде, скрылась из престольной на Дон, пряталась в казачьих станицах в мужском платье, выдавая себя за опального стрелецкого сотника. Ее поймали и всадили в узилище к отпетым разбойникам и душегубцам, кому чужая жизнь – репка, а своя – полушка. Много ей лиха досталось от кандальников, много всего скверного наслышалась, но все снесла, сердешная, скрашивая страдания мыслию, что вот и Христос терпел...
Круглолицая, черные брови дугой, щеки, несмотря на кручину, тугие и спелые, как бы хваченные морозцем; в зеленом кафтане, шальварах и червчатых сафьянных сапожонках с загнутыми носами, Марьюшка походила на молодого парубка с Киевщины. Голова бритая наголо, с оселедцем от макушки до карих с вызовом глаз, – и за этот вот иссиня-черный тугой клок волос немало потаскали ее государевы мучители на допросах и баловни в каземате, когда вдруг завздорят по пустяку и надо над кем-то повыхаживаться...
Стрелецкий полковник Акинфий Данилов как уставился на супружницу, так во все время и не снимал с нее горького взгляда, теребя себя то за серебряное кольцо в ухе, то за русое ожерелье бороды; сабельный шрам на левой скуле то наливался кровью, то смертельно бледнел, и тогда видно было, как у края язвы упруго билась нервная жилка. Федосья Прокопьевна каждую мелочь отмечала в памяти, будто хотела унести с собою на тот свет, чтобы ежедень поминать в молитвах верных своих, кто не поддался дьяволю искушению. Она даже тайно возревновала Акинфия к Марье, видя их такую неиссякновенную любовь, не страшащуюся хулы и злобы...
Наконец явился дьяк Иларион Иванов, и по тому, как все вдруг зашевелились, сминая тягостное ожидание, боярыня поняла, что пришел главный приказной мучитель. Его, дикого вепря, и годы-то не брали, обходили стороною; лишь заматерел он, да волосы, обрезанные под горшок, взялись сединою. Федосья Прокопьевна помнила его еще плотным грудастым подьяком; он тогда почасту отирался в их дому, помогая Глебу Ивановичу по службе: писарил да бегал на посылках.
Федосья сторонне приценилась к давнему знакомому и поняла вдруг, что только такой воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, не знающий душевных колебаний, может быть у Тишайшего верным подручным.
... Первой подвели на муку Марью Данилову. Палач стянул с нее кафтан, содрал с плеч по пояс голубую рубаху, наружу вывалились великоватые груди с рыжими сосцами; стрельцы завели руки назад, связали в кистях петлей. Палач продернул ужище меж локтей и потянул бедняжку на дыбу ровно так, чтобы христовенькая подвисла над полом, чуть-чуть не доставая носками сапог. Дьяк спросил грубо, невольно косясь на молочно-белую бабью грудь:
«Ну что, еретница, была мужиком, а вдруг стала бабой? Так кто ты, ведьма?»
В избе засмеялись. Акинфий Данилов вспыхнул, сжав кулаки, выскочил во двор, убеленный снегом.
«Не девка ведь... Есть ли ум? Повинися пред государя, дура, и простит. Куда и зачем бегала? Замысливала ли худое на царский Двор, блудня, и с кем в воровской шайке повязана была?»
Подьячий в который раз уже записывал эти вопросы, не получая ответа. Марья Данилова отвернула лицо, каменно сжала губы. Дьяк понимал, что упорную вражью страдницу не проймешь встряскою, и велел снять с дыбы.
Потом под казнь подвели княгиню Урусову. Содрали с головы лисий треух, цветной зипун из камки, исподницу заголили по живот.
«Эх ты, плодуща, – с сожалением протянул дьяк. – Детей полна лавка, а ты пред царя грешишь, вяжешься с безумными».
«Я пред царя не грешила. Это вы сошли с ума, несчастные. Бабу мучаете, да и регочете без стыда. Заблудилися меж трех дерев, а на белый свет выйти страшитеся», – спокойно ответила княгиня.
«Ты бы хоть постыдилась своей наготы. Что ты мне в лицо титьки-то пихаешь? Было бы на что смотреть», – потиху накаляясь, окрикнул дьяк.
«Ой-ой, седатой бобер. Куда стыд-то дел? На чужое добро заришься. Ишь ли, ему мои титьки не занравились... Там-то встренемся, греховодник, не разминемся. Иль вечно жить станешь? Как тогда мне в глаза глянешь?..»
Княгиню потянули вверх, тонкие прозрачные руки заломились, в плечах хрустнули хрящики. Евдокия по-прежнему улыбалась, однако от боли прикусила губы, а ноги в козловых башмаках сами собою нашаривали пола, отыскивали опоры. Дьяк посмотрел на Волынского. Тот с любопытством покосился на князя Урусова, пожалел того и кивнул: де, не томите бабу, хватит. Дьяк, отвернувшись от княгини, приказал: «Отпускайте выдру до другого раза. Знать, ей с бобром не гоститься. Может, после-то и очнется, вражья дочь...»
Пришел черед Федосьи Морозовой. С нее содрали опашень, и летник, и сорочку. Под котыгой оказалась плотно вязанная черная власяница, прильнувшая к обвислой груди, как змеиная кожа. Стрелец попытался приспустить ее с плеч – и не смог. Дьяк приотодвинул на сторону крест-мощевик и медный складенек и засапожным ножом ловко взрезал монашью кольчужку.
Князь Волынский вдруг встал из-за стола и покинул приказную избу. Палач вздернул боярыню. Она плюнула в его сторону, и Светеныш без обиды, но в назидание круче подтянул ее за ременное ужище; хорошо, что руки были связаны за спиною, иначе бы сразу выломились в плечах. Подошел князь Воротынский, пряча бороду в лисьем воротничке, едва разжимая застывшие от холода губы, спросил, косясь на костистые прямые плечи боярыни, принакрытые ржавчиной от долгой поститвы и добровольного измора. Тут из-под веревочного засаленного гайтана, на котором висел крест-мощевик, выскочила дородная вошка и кинулась в проем власяницы.
Иван Воротынский проводил платяницу взглядом, засмущался, и стало видно, как молод он еще и едва обрядился бородою, а тонкие усы обтянули губы, как вешняя ковыльная травка.
«Федосья Прокопьевна! Была ведь и ты в славе, а упала в бесславие. Разве ж так можно? И почто ты возгоржалась пред царя, как стог пред копною; взлезла самодуром на такую вышину, где и сам государь себя не числит. Остепенись, не задорь народ на худое... Люди-то хохочут над тобою: рехнулась, говорят, баба, ухват спутала со скипетром. Может, ты и самого Господа превзошла, коли истины святее своей не сыскала на всей земле? Образумься, госпожина. Себя-то мори в черном теле, а душу-то почто гнетешь? Поклонись до земли доброму государю, только и скажи: прости, де, сблудила безумная... Ты ведь пред царя, что мыша под слоновой пятою...»
«Я тебе, Иван, в матери гожуся. У меня свой сын в твоих летах, в друзьях табунились. А ты меня на дыбу вздернул, и регочешь в глаза, и учишь, де, какой ты зоркий да умный. Ловкой с чужих блюд подливу лизать, да из-под царя лайно выгребать. Курощуп, еще шерстью не опушился, а уж исподличал, сына небесного похерил. И что от тебя, бесчестного, ждать, какой правды и заступы?.. Бедный, бедный... Какой с тебя, дурака, спрос? Это с царя спрос, что подбирает под свой норов таких пропащих слуг, что вроде и дышат пока, едят-пьют и с бабами блудят, а уж гробы повапленные ходячие. Одно слово – холопи... Нет, Иван, я не мыша и кота не боюся. Тем паче слона. И не надо мне земной славы. Я только Господа Бога нашего боюся, ибо я Христова дщерь, и за мною вся правда...»
«Эх, Федосья Прокопьевна, хорошо, что ты не мати мне. Веком бы не надо такой мати. Ивана Глебовича только жаль, что привелось на свет от тебя стать, – пробурчал князь Воротынский, видя, что все слова его упали в неродящую землю. Не подымая глаз, спросил дьяка: – Ну что, Ларивон Степанович, делать станем с ведьмою? Ничего она не понимает...»
«Будем мучить, пока не покорится, – сурово отрезал дьяк. – Что проку с ней которить? Не водись с еретиком, не трать понапрасну слов, сам обесчестишься... Светеныш, вздерни-ка тетку повыше, да тащи сковороду с угольем. Жарить станем... Ишь ли, застыгла баба с холоду, язык примерз, вот и несет пустое, балаболка. Как в роте станет парко, так сразу опомнится...»
В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.
«В плети ее, в плети... Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.
«Не лезь под руку... Тебя тут не спросили», – оборвал палача Иларион.
«Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»
«Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь...»
Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.
«Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.
Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.
Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою...
Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков... Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой... Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.
Потому и не выбирала боярыня пристойных слов, но, чуя близкий конец, хотела поглубже ужалить бездушного дьяка.
«Ты, безродный, лаптя оборка... Кабы не Глебушко Иванович, продавать бы тебе оладьи в нижнем конце у кабака иль быть у меня в рабичишках! Эко возомнил о себе, грязь худая. Так-то платишь за хлеб-соль. Бывало, из дому не вытурить, дневал-ночевал...»
«Приприте ее, вислозадую... Ларивон, не тяни. Расспроси, с кем она гуртовалась и какого худа измыслила на царя?» – подал голос от стола князь Яков Адоевский.
«Сейчас припеку... Ужо погодит-ка, запоет лазаря», – зачастил дьяк, однако не сдвигаясь с места. Может, вспомнил наконец былую дружбу, как гостевал и украдкой от боярина Морозова нет-нет да и взглядывал на хозяйку шальными от кощунных мыслей котовьими глазами? Он-то был тогда кровь с молоком, на трех ногах с лавки соскакивал, такой боевой на мужское дело, а Глеб Иванович засыхал день ото дня и бледностью, тонкостью лица и рук уже походил на косточку белояровую. Подумал дьяк: «Эко баба себя извела, все живое вытравила, стала как селедка. И неуж на нее зарился?.. Да и годы, надо сказать...»
«И припеки. Не тяни время...»
«Палач, раздуй пуще уголья... Она хлебом попрекать. Не твой калач-то ел. Тебя саму Глеб-то Иванович подобрал у Пушкарских бань. Известная была бл... ка. Курва, такого мужика иссушила. Всяк на Москве помнит, как ты с нагим Киприяном блудила, а с юродом Федькой Мезенцем путалась в своем дому».
От подобной нелепицы рассмеяться бы гордо в лицо дьяку, но, вися на дыбе, не много-то посмеешься сквозь слезы; в самую пору взвыть, чтобы сжалились над несчастной да кинули на земляной пол, где корчатся и стенают полковница Данилова и княгиня Урусова.
«Ты, черт рогатый, – взвизгнула боярыня, не стерпев наговоров. – Пусть язык твой, Ларивошка, иссохнет в окаянной пасти, как вяленая дыня, а уд твой богомерзкий станет рождать без роздыху змей и жаб... Не тяни, полоротый, жги, да режь, да пей мою кровь. И простого-то дела не можешь исполнить, недотыка. Держат же таких на службе... Не дай, Господи, делать из холопа дворника, из попа палача, из богатыря воеводу...»
Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».
Но вот не помогал пока заговор; всякая колотушка и таска отзывались не только на ребрах, но и в душе.
... Боже, до каких еще пор будут мучить?
* * *
Еще в сенях Потешного дворца царь вдруг раздумал идти в Судный приказ. Какое неотложное дело оставил там? И что за нужда глазеть на сутырливых баб, что Бога забыли, а на государя своего навешивают такие непотребные кощуны, что уши вянут. И бедного патриарха допекли, со слезами молит вкинуть еретниц в костер, куда и жалость только подевалась; но Артемон Матвеев просит повременить, а ему в уме не откажешь; и Богдан Хитрый советует годить: де малость притужнуть еще, так бабы сами околеют в монастырской темничке... Де, коли при молве да голке, то им страдания в сладость; де, своими страстями скольких еще затянут, бессовестные, в свой еретический табун, чтобы бестолочью скакать по Руси, бесстыдно заголя подол. Одно слово – шальные люди без царя в голове, без Бога в сердце...
И пошто отроки вавилонские нейдут из памяти? бедные-бедные, бродят в пещи средь огня, поют псалмы, а кровь закипает в жилах, волосы истлевают в пепел. Царь так живо почувствовал видение, что невольно содрогнулся, будто его лично вкинули в костер. Он потянул носом, почудилось, что пахнет жареным человечьим мясом. Мураши пошли по лядвиям, и пашено высыпало на темени под мурмолкой. Так всегда бывает, когда представит всякие жути и страхи... Ой, худо мне-е, опять гнетея наваливает. Прочь, прочь, скверные мысли из головы, иначе до второго часу ночи чихать, и кашлять, и слезиться набухшими глазами. И что за недуг полонил, что за черная немочь заселилась в утробе, когда и смерть не забирает к себе, но и жизни нет...
Господи, помилуй мя грешнаго и сердитаго.
... Да как не сердитовать, ежли только выползли из польской войны при своих интересах, и кой-как казну залатали, и смуту уладили, и тут вдруг взялись каженики из своих ближних людей, новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! ведь коли опрокинемся невзначай, то всем тонуть! Мира, мира жаждет Русь, все устали от войны и шатаний... Ну, что-то не заладилось, что-то наперекосяк, но не все блага сразу. Вот и масло ежли сбить, сколько надо молока известь, пустить в обрат... Дайте время, верные, и всякий костельник из Польши, и папежник из Рима почтут за честь с нами дружбу водить, но не станут пускать на посмех, сочинять нелепицы и всяких собак шелудивых вешать... Ведайте, подданные мои холопи, царь затеял истинное дело, и лишь из этой веры оно наверняка изладится по-хорошему. Не подначивайте меня на жесточь и угрозы, но не торопите и на посулы и дачи; у вашего государя памятливый ум, а сердце слеплено из ярого воска, оно и страждет, и горит, и тает по вам во всякий день...
Господи, прости мя грешнаго, дай мне терпения!
Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду...
... Два стольника покорно стояли при дверях, не смея напомнить о себе. Князь Волынский удалился в приказную избу вершить муки. Снежная завируха кончилась, на улице засиневело пронзительно. Алексей Михайлович потоптался в нерешительности, не зная, вернуться ли обратно к царице в Потешную палату, иль уйти к себе в Комнату. Он приблизился к окну. Двор был под ним, как на ладони. Он напряг взгляд, лоб взморщился, как голенище у сапога. У приказной избы кучковался народ... Бездельники, в недельный день зачем их столько сгуртовалось? Дворецкий совсем пораспустил холопей... Алексей Михайлович оглянулся, чтобы подозвать Богдана Матвеевича, но его под рукой не оказалось. Да, впрочем, государь сразу и позабыл о нем. Царя тянуло к Судному приказу; ему, как простолюдину из толпы, хотелось насладиться чужими страстями... Он столько раз в псовых охотах затравливал зверя ради этой последней минуты, когда волк, запрокинутый на спину, туго спеленатый арапником, еще полный ярости, зло и беспомощно пялится на галдящую толпу, уже зная о смерти; и вот клинок вспыхивает в руке псаря, и густая алая кровь тугим жгутом вырывается из вспоротой шеи, окрашивая морсом закуржавленную шерсть, истоптанный охотою, изгаженный гонными собаками крупичатый снег.
... Эх жизнь... она, как пар. Выпорхнуло из жаркой пасти голубоватое облачко – и нет жизни, а есть трупище окаянное.
«... Я еретик? Это я усомнился в вечной жизни? Кышьте, бесы! Это про зверя лесового подумал я», – государь взмахнул четками, прогоняя дурные мысли. Может, на дворе поняли движение руки, как сигнал, отпахнулась дверь в приказной избе, служивые волоком вытащили бабину. Царь, вдруг вспомнив, взглянул в зрительную трубку, отпотевшую в кулаке. Не чудо ли? приложил к глазу шутейный снарядец, и все, что было издаля и худо видать, вдруг возникло пред самым носом... Нет, Европа не дура, много там ковыряется смышленого народа, и надо нам с ними добро знаться, а не бежать прочь. А тех, что противится новинам, вытряхнуть из смердящей овчины в снег, как сор из голенища, да и хорошенько выколотить батожьем всякую гнусь...
Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники... Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться... Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь... Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти...
«Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь... Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель... И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием... Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное... А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений...»
Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.
... Государь, да не плачешь ли ты?
Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.
За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший первым, остался в пристенье возле двери и, уставясь на Потешный дворец, простодушно-хитро улыбнулся, будто выглядел за окнами государя. Боярыня напряглась и встала, в расхристанных одеждах похожая на житний сноп; из этого темного вороха и разодранной черной власяницы странно прорастали прямые, широкие, почти мужские плечи и плоская грудь. Царь едва узнал Федосью в этой высохшей костистой бабице с каким-то ожесточенно-злобным взглядом и тонкими обсохшими губами; из-под бабьего сборника выбилась седая старушечья куделя, на ржавых скульях высыпали болезненные румяна...
Морозова стала выкрикивать что-то, словно бы выплевывать слова на снег и в куражливую толпу; она напряглась плечами, как поединщик перед боем, и вязки вдруг ослабли; Морозова выдернула правую руку из петли и стала крестить двуперстным знаменем и Терема, и дворы, и стены со стрелецкой вахтой, и бастионы с пушкарями, и размытые лица служивых, что-то орущие, и глумливо хохочущие, и стыдливо потупленные долу, и отчего-то плачущие; потом разыскала окно, за которым таился Алексей Михайлович, но не окстила его, но угрозливо потрясла цепью и вскинула над головою крест-мощевик. Боярыню пихнули в спину, она кулем повалилась в снег, но ее тут же подхватили два дюжих стрельца и поддернули к сестре Евдокии.
«В костер-то их ежли прилюдно, так, пожалуй, сладко им станет, – царь отнял от глаза зрительную трубку; он не видел, но чувствовал, как обрюзгло от напряжения его лицо, наводянело, пошло синюшными пятнами. – Мученика ждут раскольники, за кем бы встать ордою. Да и от разиновщины еще не остыла Русь, по всей Волге тухлый дух мертвечины не остыл. Ой-ой, много греха натворили разбойники, много доброго народу подвели под меч заради одной лишь проказы. Привыкли гулящие бродяжить от веку, места своего не знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела... Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские... Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ... Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами...»
Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием...
Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы... И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».
Федосья Прокопьевна, уже черная с лица, не сдержалась, заревела в голос, глядя на освежеванное тело Марьюшки, запричитывала жалобно: «Это ли христианство, ежли невинного-то человека так мучаете, нелюди... Опомнитесь, царевы псы окаянные, иродовы слуги... До смерти же забьете, какой грех примете на душу».
«Отмолим, так нас Бог и простит... А вас уж никогда», – с насмешкою ответил Василий Волынский.
Наконец стегать Марью отступились: иль руки притупели в плечах, иль побоялись забить бабицу до смерти; безмолвная колодница уже из памяти выпала на искрящемся морозном снегу, густо опятнав вокруг себя рудою; вот как бы свинью кололи и сейчас собирались палить. И верно, что Ивашка Светеныш овсяной соломы притащил охапку от конюшенного корпуса и подстелил под умученную страдницу; коптися-де, грешница... Но принесли из приказной избы ручное полотенишко, бросили боярыне: охичивай-де грязь, кою наследили. Морозова послушно опустилась на колени, безропотно прибрала Марьюшке окровавленную спину и грудь, осторожно промокнула язвы и рубцы, ободранный до мяса живот и протянула утиральник стрелецкому полковнику Иоакинфу Данилову, чтобы тот повесил напитанный невинной кровью убрус в красный угол под образа и молился пред ним ежедень, чтя страдалицу-жену и помня, каковому жестоковыйному зверю служит он...
Глава вторая
Говорят, де, годы опадают, как осеннее платье с дерев.
Нет-нет... Лист плотно и бессловесно устилает мать – сыру землю, чтобы в этой жаркой перине упрело и проклюнуло новое невинное дитя. Лист, никогда не грешащий, помнит и влажную клейкую почку детства, и шелестящее под ветром невинное изумрудное отрочество, и подвенечное платно меженной поры, и багряно-пеструю старость, и банную прель подступающей радостной смерти.
Годы же прожитые безобразно наги и неотзывчивы, они, безродные, отлетают прочь в дегтярное варево ночи и укладываются в неведомые таинственные скрыни жадного Мамоны, как потрошеные гуси, засоленные в кади. Они порою горделиво пыщатся, издалека напоминая о себе, но ничего не рождают, кроме печали и глупого торжества, с каким обжора смотрит на разгромленное застолье с остатками еды; вот-де сколько лет мною сиротой укладено пожитками на загорбок. Ну, ветхий попишко, волочу их по ухабам, и что в том радости? Глупый я человеченко, ни к чему не годно, но лишь ворчу и лаю из ямы от болезни сердца своего. И собака такочки лает из своей конуры из-за мисы похлебки. Усердствуй, животинка, храни двор хозяина, и зачтется твоя сноровка на мясоед бараньей лопаткой. Ради него мечу на дверном косяке прожитые лета, вроде бы чем-то они рознятся меж себя? Той и радости, что тяну канон о Господе и могу поплакать о скорбящих, и направить на путь истинный заблудших, кто сердцем еще не онемел, как Федька-дьякон, собака косая, дурак и страдник, гнилой уд... Ишь вот, еще о прошлом лете пыщился еретник, де отсеченная пясть не сохнет и не тлеет, а светится на тябле под образами, как свеща неугасимая. И вдруг середка зимы взвыл, де, гнилой человечиной запахло, и упросил стрельца кинуть измозглое мясо собакам на поедь иль закопать где близ церкви... Ишь вот, печется о себе смрадный пес, хочет земной славы, чтобы кланялись его костям заблудшие бабенки и сельские дурни...
Ах, да чего же я-то взыграл? Ну его, беса косого, к свиньям, пусть пропадает, пусть летит в тартарары, коли из ума выпал...
... Вот и год минул от казни, и снова шалый ветер с лета потянул, запахло прелью болотной, водой подснежницей, костровым дымом, смолью, рыбьими черевами; куропти за кладбищем занявгали, затявкали псецы, на Виселичном мысу у протоки радостно затенькали топоры – это пустозерские мужики новят-латают речную и морскую посуду. Вчерась в острожке с земляных засыпух навесились длинные сосули, желто-зеленые, как сахарные жамки. Помнится, в детстве-то как радостно было их сосать; обжигали ледыхи до самой утробы, но сладили, как мед; сколько за эту проказу перепадало от мамки... Ишь вот, чего вспомнил, какую зряшную малость, значит, не вовсе пропащи и безмолвны те лета. Только тянутся они по ухабам, как кладбищенская телега, и костяная голова в домовинке на каждой зажоре и кочке: гряк да гряк. Поблек, сивый мерин, посерел, замучнился и сбледнел тощим лицом, как моль-крестоватик, что мечется вокруг огня, не боясь сгореть: прижать пуще – останется одна пыль; и волос покинул дурную голову, заголилась тыковка, как баранье голенище, и негде теперь спрятаться вошам, разве что полезут пониже пупенца в чащобное укромное тепло; а бороденка потонела, потекла с груди, стала как просяной веничек и покрасилась в серебро, и пальцы на руках взялись шишками, и ногти загнулись, как у ворона-крагуя, только малых детишек пугать има...
Когда на северах оцинжает человек, его поначалу ест беспричинная печаль, и тогда не находит поморянин себе места, порываясь куда-то бежать, иль плачет и смеется без повода; после черная кровь с дурным запахом пойдет из десен, и зубы станут вываливаться, как худая огорожа, и нёбо покроется язвами; а уж когда середь бела дня будет подкатывать на лавку девка-маруха, прижиматься к ознобному боку огняным похотливым телом и вытворять с беспамятным христовеньким всякие любострастные игрища – тут уж запевай отходную и проси поскорее ладить гробишко.
Вот и Аввакумище, креневой человек, свилеватый да жиловатый, обильный духом и семенем, и тот на десятое лето пустозерского сидения вдруг поиструхнул в одну зиму и почти все зубы порастерял, и на голени кинулись синюшные пятна, а в костях заселилась ломота, а под сердцем гнетея... Мил человек, не дивися тому: поживи-ка в воде всю весну да погрызи сухарик из высевок и мха, а зимусь повыбивай ночами чечетку от стужи – вот тогда я послушаю, каково запоешь, распобедная головушка...
... Нет-нет, любодейный царишко, не засунуть тебе меня в ямку прежь времен. Дождуся, когда загремишь ты в преисподнюю под грай вранов, и только ради этого радостного дня буду упираться из последних сил, на одной злости выеду, всеми сомлелыми своими мослами отобьюся от кладбищенских собак, что как шакалы вьются вкруг засыпухи; значит, вдоволь я протух и провонял...
Аввакум высунулся в проруб, крикнул караульщику, попросил дров насечь. Лихорадка забирала, а к ночи на воле обещался мороз. Мельком оглядел три земляных бугра напротив, не покажется ли в дыре чье лицо; не всяк затворился в своей норе и переживал тяготу наособицу, коротал часы наедине с Богом. Аввакуму же хотелось покричать, выплеснуть зло на Федьку Косого иль хотя бы увидеть его белесую, как редька, ехидно-умильную мерзкую рожу и плюнуть в ту сторону. Ишь, супостат, вчерась обозвал протопопа свиньей, что хрюкает у корыта да дух чижолый испускает, улягшись брюхом в назьме; а он-де, дьякон Федор, небесные тайны вещает, веруя в единую Троицу.
Лютый лис и обманщик, он в один из дней и бедного старца Епифания обольстил, перетянул на свою сторону... Ах, пес бешаный, залучить бы хоть на седьмицу к себе в житье, я бы тут научил тебя шелопом Бога блюсти, не сливая его в жидовскую единицу, перестал бы ты сучиться над святою книгою, поливая ее сатанинской отрыжкою...
Отвлек стрелец, подал в окно скудную охапку елушника, суковатого, зальделого, не дрова – горе, да и им станешь рад, хоть дыму досадного, но теплого напустить в изобку. Еще камбал кислых – от самоеда Тассыя гостинец – кинул, зажав нос: де, жори, старик, наедай шею. Эх, какой благодатный дух прокатился по каморе, хоть святых выноси, словно бы мяса сохачьего наквасили для опарышей, потомив его в тепле с неделю. Прежде-то, как на Мезень приехать, брезговал Аввакум такой едою, нос воротил в сторону, да нужа и стужа любой нрав переладят. Всё по писанию: не то скверно, что в нас входит, но что исходит...
Пока растопишь печь, всякий раз наплачешься. Зато после душой отмякнешь. Хоть и скуден, и шипуч огонь от хилых мокрых дровишек, и дыму полна хижа, но как возьмет силу древесный жар, то всякий раз так заманчиво смотреть в россыпь золотых угольев, по коим пляшут, завораживая, как на веселой свадебке, рыжие, и червчатые, и брусеничные, и клюковные, и морошечные, и янтарные языки пламени; Господи, сколько радости-то в огне, сколько жизни, да так ли страшно повенчаться с ним?
... Не впервые приходила подобная мысль и вдруг не устрашила, не ознобила. И снова Федосья Прокопьевна вспомнилась. Весть была из Москвы, де, на Болоте за Москвой-рекою наладили сруб, чтобы жечь строптивиц; измаялся-де Михайлович, воюя с бабами, и, послушав патриарха, ведомого вора, решился несчастных, что стыда еще не порастеряли, вкинуть в огонь на торжество костельникам и сычам вселенским, что зазирают за чужим горем, но не видят, как у самих под носом в свихнувшейся церкви давно хозяинуют латынники и агаряне...
... Ой, миленькая, не твое бы дело мучиться. Ездила бы в коретах, попивала фряжские вина, заедала бы пряниками печатными, да в той-то сладкой жизни и Христа бы не нать; лишь приговаривай, де, одинова живем и как не утешить брюхо свое?.. А ты вот, миленькая, не смогла отринуть единого Господа нашего, зовомого Исус Христос царь вселенский, да из любви к нему угодила в свинарник. Кормят, кормят, да и в лоб дубиной и ну в огонь жарить... А что, Федосья Прокопьевна, не боишься ли ты смерти? Не бойся, голубка, смерти-то, плюнь на них, мужествуй крепко о Исусе Христе. Сладка ведь смерть за Христа Света. Сладок ведь Исус-от. Ну, государыня, пойди же ты со сладким Исусом в огонь, подле нево и тебе сладко будет. И паки пойте, сестры, в пещь идуще, огнем горяще: «Благословен еси, Господи Боже отец наших, хвально и прославленно имя твое во веки...» Да помнишь ли, миленькая, как мучились в пещи вавилонской три отрока? Навуходоносор глядит – ано Сын Божий четвертый с ними. В пещи гуляют отроки, сам четверо с Богом. Тако и я: аще и отдален от вас, но с вами горю купно о Христе Исусе...
На испуг вас берет Михайлович? Думает-де колебнутся и воспримут ересь за истину? Иль еще не совсем помрачилась душа и светит слабый фитилек в той гари, что не дает вовсе соступить от правды. А ведь начитан был, горюн, много бродил по святым книгам, да и с того возомнил, что при жизни святым стал; решил сам себя во вселенские патриархи воздвигнуть и всю церковь перекроить. А Бог-от шельму метит, весь род Романовых язвит и скоро, надо быть, вовсе с земли сведет. Гнилой корень-от оказался; и отечь до времени издох, и сам едва бродишь; скоро тебе, Михайлович, в огне гореть, и деткам твоим не житье на сем свете, но много мучиться через тебя на том. Ой, горюн, сам себя проклял, живым закопавши к червям, но почто детей-то спроваживаешь на муки?..
Аввакум не совсем прикрыл трубу, чтобы не угореть, и лег на лавку, заложив под голову катанок. Потолок, набранный из тонких слег, отпотел, обметался водяным бисером, с него закапали древесные слезы; от пола, тоже отволглого, пряно запахло землею, травичкой, свежей могилой.
... Нет, не мог протопоп отрубить от себя государя, и как ни казнил того ежедень, как ни костерил самыми срамными словами, но в душе-то теплилась надежда, что настанет та давножданная минута, когда вдруг образумится Алексей Михайлович; и лишь закроет протопоп глаза, и сразу встают в очию, как в зеркальце, доброрадное щекастое лицо царя-батюшки с тугим волнистым ожерельем бороды и голубой близорукий кроткий взгляд широко распахнутых глаз. Таким когда-то впервые узнал царя на Золотом крыльце и, казалось, навсегда поместил в сердце; помнится, как поцеловал пахнущую французскими вотками пухлую горячую руку и, приподняв взгляд, сквозь влажную шипучую пелену на глазах увидел золотое свечение над государевым ликом и белоснежного голубя, мостящегося на перламутровой рукояти длинного посоха... Никон, смрадник, это ты, проклятый изверг, отвратил миленького от Бога, завел за мыс и отнял ум. Царь-государь, вонми, с какою правдой ты хочешь встать на Страшном Суде пред тьмою ангелов? Там-то будет тошнехонько, ой-ой, да уж ничем не пособишь себе. И мы, болезнуя, тоже ничем не сможем помочь, как ни проси. Спаси, Господи, и обрати к истине своей...
И тут Аввакум от угара ли, иль от дурноты тягостного быванья в запертой земляной норе, когда без повода внезапно вскруживает голову, вдруг легко, сладко забылся и ушел в тонкий сон; в такие вот блаженные минуты, когда ты вроде бы и с плотью не разлучился и всё чуешь вокруг себя, приходят вещие знаменья, о коих веком не думалось прежде... Увидел протопоп стоящего у лавки нагого государя с обвислым пузьем и бабьими грудями, перепоясанного по набухшим чреслам широким черным кушаком. Аввакум потянулся, отогнул пояс, вязанный из овечьей шерсти, и поразился, найдя на брюхе государя огромную язву, полную гноя. Бедный, бедный батюшко! да как же ты терпишь муку такую? – изумился Аввакум, поднялся с ложа, истертого до корытца, положил царя на ту доску и, поливая болезного слезами, принялся язву стягивать руками, прищипывая ее концы пальцами, будто зашивая невидимой иглою. И прямо на глазах пропала болячка, и следа не осталось на коже. Обрадовался Аввакум своей лекарской силе, перевернул Алексеюшку вверх спиною, а там, над чреслами, язва куда больше прежней и кишит червием. Но как ни бился над нею, окропляя слезами, как ни тискал кожу над раною, стараясь закупорить ее, но так и не свел проказы, отступился...
Очнулся Аввакум от видения и загоревал, что не смог исцелить царя совсем. Ой, глубоко и безнадежно обольстил плут Никон русского царя, и, знать, пропасть им заодно... Помолился Аввакум пред образом Богородицы и, утвердившись в окрепшем решении, воскликнул: «Прощай, государь! Отрубаю отныне от себя, как гнилой уд, и перестану больше о тебе плакать. Вижу, не исцелить тебя...»
* * *
На третью неделю по Пасхе на святых жен-мироносиц снега зажглись; пулонцы прилетели из тундры в острожек, приняв приобтаявшие дерновые крыши засыпух за обнажившийся череп земли; они веселой стайкой упали в угрюмое место с приголубленных небес, словно бы обнадеживающую весть принесли от сидящих в Горнем Иерусалиме; незаходимое солнце и для узников плеснуло в тюремный дворик теплом, и серый острожек принарядился. Вот-вот, прободясь сквозь рыхлые к вечеру снега и подточив с исподу утренние звенящие насты, скатятся из болот в приречные протоки, и виски, и в Пустое озеро хлопотливые скорые ручьи, унося с собою зимний сор, долгий мрак, печаль и ненужные хлопоты о недужной плоти, вселяя радужные надежды к перемене жизни...
Строжится стрелецкая вахта, но и та, почуяв подвижки на земле-матери, обсмуглев нахальными рылами и до меди заветрившись загривками, вдруг стала чаще подтыкаться то к старцу Епифанию, приискивая к нему в Пустозерской слободке всякие заказы, то к расстриге Аввакуму, заводя через проруб грешные разговоры о бабах и вине; это значит – клянчили окольными путями на косушку питья и тем намекали помягчить узнику тюремные тягости...
Поздняя на северах весна, но усердная и громкая, с трубным небесным журавлиным гудом, с гусиной перебранкою бесчисленных, уставших за кочевой путь станиц, безо всякой осторожности падающих на болотные прыски и осотные лайды о край искрящегося моря, чтобы затеять здесь гнездовья. И люди-то с Пасхи подобрели, всё бродят и бродят к острожку, издаля подвывая: «Христос воскресе!», будто случайно делают крюк от кладбища к новомученикам, и подают через караульщиков то звено вешней рыбы, то крашенку, то ковш пива, то мису моченой морошки, чтобы вовсе не околели страдники... Бог вам в помощь, христовенькие, что блюдете главный Исусов завет, что в сенях вашей изобки всегда раздернуто волоковое оконце и выставлена для прошака едомая милостынька, и рука ваша с потным грошом никогда не отдернется от протянутой горсти нищего бобыля. И вам-то подай Господь помощи в смуте сердечной и печали, и в нездоровьи, и во всяких утратах, и потратах.
И вот в такую распуту, когда готовы расплавиться в любой день болотные озера и выйти из берегов тундряные няшистые речки, стрелец Машигин, рискуя головою, по последнему оленному пути привез Аввакуму из Окладниковой слободки от супружницы Настасьи Марковны посылку и весть с Москвы: де, Иван Глебович Морозов помер в одночасье не вем отчего.
... Давно ли Аввакум о Федосьюшке думал, глядючи в огонь, подвигал на страсти, мысленно пособлял ей в останнем пути, чтобы добрести достойно, а Христос-то, все зная, и позаботился уже о дочери своей преж протопопа, принял в свои сладкие обители одинакого сына, чтобы не мучился на окаянной грешной земле, позабывшей Исуса, и праведником откочевал в рай; да и матушке еговой обрезал последние сомнения, укоротил плотские радости; не для чего больше боярыне держаться за праздные утехи, и скопленную гобину, и богатый живот.
... Ну как при вести такой не поделиться горем с острожниками? Пожалился протопоп сотнику Ларивону Ярцеву: де, обезножел вовсе от лютого сидения, на голяшках пузыри и свищи поскочили, и кости иструхли от стужи и земляной сырости. Еще посулил алтын на вино сотнику, и тот выпустил Аввакума на часок. Отсыпал протопоп из посылки сорочинского пшена на кашу да толокна на киселек, решил распопу угостить и старца. А те, радуясь погожему весеннему дню, торчали подле своих паюсных оконцев, как сычи лесовые, высунув в дыру прислеповатые головы и беспричинно улыбаясь чему-то, щурились на солнце... Эх, воины мои бедовые! Капустные вы, дряблые кочерыги! Ишь, вот, изжились все плотию, но милости у диавола не молят... А где же Федька Косой? Иль от стыда сгорел молодой щенок?
Пулонцы вспорхнули от двери, кинул им пашенца со щепоть. Божьи твари, ись хотят. На тропке снег уже изжижнул, стал тонок, как хлопковая бумага, местами из замрелой грязи проступили длинные волосья летошней травы. Четыре засыпухи, как древние курганы, плотно обжаты бревенчатым острожком, клин неба над ним принакрыт молочно-мутной пеленою; знать, к вечеру долгого дождя натянет. И тронется тундра под обложником, принакроется полой водою, а по веретьям затявкают линялые песцы, поджав мокрые хвосты, и зайцы собьются тут же табунками, и станут все мирны и безобидны на короткое время, как в Ноевом ковчеге. Сугробы, давно ли подпиравшие крыши, усохли, их притрусило пылью и трухой, вдруг взявшейся откуда-то; и человечье лайно, выметанное узниками из засыпух, полезло из снега. Ничего, лето споро все подчистит травяными лопатами; иван-чай, розовея поклончивыми султанами, обмечет все пазухи дворища, всползет на тюремки, и они заполыхают малиновыми кострами. Бывает же огонь, в который и упасть радостно. Нарядно станет, весело; дай-то Бог дожить до той поры. Слухи ходят, что царь недремный новый путь готовит колодникам в Каменностровский монастырь; ну и ладно, ну и добро, оттуда до Москвы рукой подать, в бега податься можно на Дон иль Волгу. Насиделись же, ей-ей, докуда из норы тявкать?!
... Аввакум до хруста развернул плечи. Вешний ветер скользнул за ворот холщовой рубахи, будто влажным полотенцем плеснул. Заржать захотелось Аввакуму, и он даже запрокинул голову в небо, осклабился, приоткрыл черную ямку безгубого рта. Десять лет тянул лямку под землею, да сохранился, не околел, старый дурак. Напротив в окне сидел старец Епифаний; содравши еломку, подставил солнцу помятый арбуз свой, на маковке прилипли тонкие соломенно-серые волосенки. Аввакум поклонился Епифанию, стянул скуфейку, похлопал по голому темечку.
... Ой, полюбовался бы ты, батюшка, на себя со стороны, сколь баской да урядливый, так и посмеялся бы-ы! Волосье на грязной потрескавшейся шее сивыми перьями, рожа в саже, борода в паутине, глаза в трахоме, и лоб измят, как старое голенище. Баба-то твоя, Настасья Марковна, признав в тебе мужика своего, наревелась бы вдосталь...
Баней-то когда и побалуют себя тюремные сидельцы, крепко натопя изобку и прожарив вшей; да после такого мытья в шайке через день так утопчешься в земляной норе, что вроде бы век не знавал мыленки. А дрова-то по счету, и когда еще другой бани ждать?
Да и притерпелись к своей судьбе узники, привыкли к затрапезному обличью, уж вроде и забыли себя прежних. Кому тут нужна их краса, и угожесть, и порода, и норов? Пред кем кичиться? Ведь и свиньи, право, куда лучше живут, чем забытые Богом страдальцы.
Человек куражливый, любящий кобениться, давно бы уж в могилке тлел; живешь в тине, так и будь, как тина, не ерепенься, не хорохорься, не заедайся, но токмо печись о душе своей, а иначе скоро вытлеешь, сам себя загрызешь укорами. Не жилы держат на свете, но вера...
... Аввакумище, ты нынче появился на людях без зла на душе? Иначе зачем мозолить глаза, и клусничать, и строить посмешки? Посмотри, любезный, сколькими гостинцами подсластил Господь горькую весть.
... Ну, дак то Господь! Всякая тварь в его власти.
Аввакум слезливо сощурился, зачерпнул жменю влажного, почти теплого снега, сжал, выдавив водицу, и вдруг метнул в старца. Пулонцы взлетели с засыпухи бело-розовым облачком. Ком разбился вдребезги над головою. Епифаний даже не вздрогнул. Соскреб с замшелого бревна ошметок снега, положил в рот, как просвиру, его побитое морщинами бабье лицо осветилось.
– Христос воскресе, протопоп...
– Воистину воскресе!
Молитвенники расцеловались. Лицо Епифания в окне, как фряжская парсуна в серо-зеленой деревянной раме.
– Видит Бог, люблю я тебя, братец. Хотя и... – Аввакум запнулся, замял упрек на языке. – Поешь кашки, Христа ради. От бабы моей посылка. – Отсыпал Епифанию из мешочка сорочинского пшенца и, чтобы не брякнуть лишнего, скорее повернулся к распопе.
А вот и он, Лазарь, напротив, в двух шагах, рыжая борода помелом из окна, гривастый волос пламенем над аспидно-белым лбом, и нахальные глаза навыкат, и толстый распухший носыря с сизыми прожилками, как переспевший огурец.
– Христос воскресе, безунывный Лазарь!
– Воистину, дружочек. А чего, скажи, унывать?.. Вчерасе хорошо наугощались. Ишь ли, прибрел ко мне Исус ночесь, давай-де кутить. Приняли ковш браги, видим, хорошо пошла, да и за второй принялися. Потом давай брататься со Сладеньким. Скушно, говорит, на небеси-то. А у вас опять беспокойно. Пошто, говорит, не живется ладом-то?
– Поживи через таких собак... А ты что ответил?
– Никак не вспомню. Память отшибло...
В соседней засыпухе хихикнули тоненько, ехидно:
– Голь кабацкая. В тюрьме умудрился Бога пропить. Да и то, насмелился окаянный Господа нашего четвертить, на куски рубить.
Протопоп резко обернулся. Шел-то с миром к сотоварищам, да вот эти безумные слова дьякона больно задели его; хотя Лазаря будто и не коснулись они. Дьякон спрятался за оконную колоду.
– Косой-то дьявол пьян иль помер? Что-то не видать? – насмешливо спросил Аввакум, вроде бы и не заметив уловки дьякона; но глаза зловеще заузились, вспыхнули волчьи зеленые искры.
– Да нет, вроде бы он тявкал...
– Эй, слышь! – заорал Аввакум, избоченясь. – Иль стыдно на глаза показаться? Вот как бывает: бешаная собака саму себя покусала за яиця... Эй, гордый пес, высунься в дыру, я тебе в мерзкую рожу плюну! Иль нос откушу...
– Отстань ты от басурманина, протопоп. И не лень на него слов тратить? – процедил Лазарь, но перенял спор на себя, загремел раскатистым басом. – Слил, дурак, Господа нашего в жидовскую единицу, растер вместе с назьмом и блевотиной, навел бесовского туману, да и посмехается, кривой. Спрятал-де от вас Христа, и не сыскать. Шел бы ты, дьяволенок, к Никону, гузно обтирать, два лаптя пара, оба-два на Лысой горе сбежалися, да там и стакнулись... Чего меж нами притерся, еретник? чтоб вынюхивать наши души да после ссучивать по властям тем б... ? Христос-то тебя, выб.., и обходит стороной. Чего-де с неверой вязаться... А вчерась ко мне, грешному страднику, постучался в окно. Прими, говорит, милостыньку. И подал красную рубаху, по моим плечам кроена небесными мастерицами. Я примерил, ну прямь влитая. Заходи, говорю, Исусе, счас обмоем... Да вот покажу...
Лазарь скрылся в изобке, через мгновение снова появился в проеме, стал хвалиться новой камчатной котыгой, распахнутой на груди:
– Он-то, Фома-невера, говорит, вру-де я! Была-де у меня рубаха. ... Где была-то, где! Ты видал? И никто не видал!
Распопа просунул в дыру дюжий кулак, обметанный золотистой шерстью, погрозил... Эх, маловато оконце для Лазаря, а то бы давно навел порядок в строжке. Никто бы не посмел сливать Сладчайшего в туман и мрак.
Аввакум отступил в снег, чтобы видеть всех сразу, встал посреди двора меж четырех засыпух, как бирючь на торжище.
– Это вы по-июдейски Бога нашего глаголете! – закричал из земляной норы Федор. – Что ж вы, окаянные, Единицу сечете плотским разумом? Он вам что, Исус-то, дьяк с Большого Дворца, чтобы по тюрьмам бродить да рубахи на праздник дарить?! – Дьякон решился снова намертво встать за догмат и просунулся в окно по узкие плечи... Бедный, бедный дьякон, лихо прокатилась по нему тюремная колымага, сосчитывая все ребра и сострагивая живое мясо с мослов. Боже ж мой, до чего худ и тощ Федор, как покинутый хозяевами кот: лицо с кулачок, глаза враскосяк, и русой бородки едва наросло над кадыком. – Разве можно Троицу пресвятую на трех престолах исповедывати и трибожну, и трисущну глаголати? Не секите по живому-то, очнитеся, не то захлебнетесь собственным лайном, безумные язычники... А ты, Лазарь, наипервейший язычник...
– Вот ты как залаял, худой пес. Потому что знаешь, щенок, что кулаком не достану. А я лишь дважды бью: один раз промеж глаз, а второй – по крышке гроба. – Лазарь вдруг понизил тон. – А может, Федька, и небесного Вертограда нет? И палат белокаменных тоже нет? И сада райского, где безгрешные души гуляют в человечьем образе? А Троица рядком сидит, Сын одесную, а Дух Святой ошую Отца на небеси на разных престолах; яко царь с детьми, сидит Бог Отец, а Христос на четвертом престоле особном сидит пред Отцом небесным... А может, и не возносился Спаситель наш во плоти после казни жидовской? А ежли и вознесся не в теле, а в духе, так ничего и нет на Том Свете, а? Ответь мне, косая собака, борода во щах, а мозги в червях. Что ж ты молчишь, иль язык проглотил?
– И слышать не хочу непотребное. Обмарался об вас, дьяволы, вовек не отмыться. От свиней, право, не такая вонь. Дышать от вас тяжело. Исус с има чай-вино распивает да закусывает пряниками печатными. Ха-ха... Очнитеся, дураки! Да хоть бы раз увидали его вживе, так языка бы навек лишились, и зренье потеряли, и никогда бы больше не блевали на Христову церковь нашу. Вы хуже Никона отщепенцы. Тот хоть, славы мирской восхотев, не топчется по Троице. Образумьтеся, распахните слепые вежды, залитые гордыней. И ты, Аввакумище, уж старый дедко, по тюремкам волос порастерял, а вижу, и ум последний там оставил. Горе мне, горе с вами непутними рядом жить. Слышь, старче Епифаний, хоть ты-то, разумник, останови отпадших, замолви словечко, чтобы этим, душой околенутым, обросшим мхом, стыдно стало...
– Очнитеся, миленькие мои, – поддержал Епифаний. – И ты, протопоп, не заводися. Будя грешить-то. Что же вы по живому-то сечете! Бог-от Он един в Троице, над бездною на царском троне седяе, всем живым и неживым рядит Суд...
Голос у инока был слабый, отечный какой-то, бесплотный, и порыв ветра отнес его слова за острожек, как шелуху от сосновых шишек, и рассыпал по Пустозерской слободке. Там на Никольской церкви попишко Оська-блудня сразу ударил в колокол, позвал на службу; с серой крыши снялись чайки-поморники, скрипуче гомоня, потянулись к вспухшей Печоре к сизым зажорам, подернутым мелкой рябью, где полоскались икряные щуки.
Аввакум вдруг встряхнулся от странной хмельной одури, вскружившей голову; ноги ослабли, задрожали, потянуло лечь в снег. Протопоп даже и не понял толком, чего молвил старец; да и не глум Федьки привел в чувство. У ворот острожка, столпившись, в пять глоток, как жеребцы, зареготали стрельцы; они прямо заваливались на бревенчатый тын от заполошного смеха. Знать, от беспокойного высокого крика тюремных сидельников на них нашло непонятное веселье. Иль весна бередила? Ветер с полдня накатывал теплыми волнами, как из натопленной баенки, над вспухшими сиреневыми снегами маревило, было душно; стрельцы, раззадорясь, раздернули теплое кафтанье и серые от сажи котыги, подставили бледную грудь слепому неясному солнцу, подернутому молочной пеленою.
... И эти, вот, царевы псы сторожевые, недоумки, кабацкая голь, кому грош за связку, кого впору ежедень немилостиво сечь за худую службу и измены, глумились ведь не над всеми тюремными постояльцами, но именно над ним, протопопом; ибо Федька Косой, эта б... , эта притухлая наважка, брал нынче верх над ним, и его наглая кривда, туманная стрельцам, могла невольно запасть в ум, задурить и смутить шаткое сердце; и выходит зря он, Аввакум, столько толковал годами о Боге, чтобы этот дурень одним днем нарушил содеянное.
Федька дьякон-еретик, и его бичом надо гнать из церкви.
Так велел Господь.
Аввакум накалился, забурел лицом и вскричал:
– Загунь, бесенок, лети в преисподнюю, окаянный... Ты что, взбесился, дьяволенок? Святая сливаешь, раздельные лицы, глаголешь, нераздельны! По-самвелиянски загнусил. И пошто царь своего подручного в яму ссадил? Ты, Лазарь, что-нибудь уловляешь?
– Да сам-то Михайлович давно у чертей сковородки лижет, вот и этого щенка к себе зазвал, чтобы веселее, – пробасил распопа.
... Дьякону бы в хиже своей закрыться, запечататься за паюсным окном, чтобы не слышать своими ушами скверны; пусть себя травят непотребным и отрубают пути назад. Но заблудших жаль было оставлять, Христос не простит, да и столько выстрадано за эти годы, столько лиха перемогли, чтобы навсегда вдруг разругаться; и как после в яме-то коротать? Вдвойне тяжче покажется каторга. И трусом прослыть – это как бы в вере вдруг колебнуться.
Было однажды, уступил уговорам Павла митрополита, признал щепоть поганую и за то скоро прощен был и на волю спущен; но сколько после душою маялся, пока-то не покаялся в измене... Федор и сейчас бы веское слово вставил и припер бы Аввакумища во лжи, ибо начитан был в святых книгах, многое измыслил путное; и потому лишь не побрел тогда за Никоном, что испугался отступить от заветов и обычаев Отцев. Сблудить от них, принять щепоть, и новую службу, и ризы, и покрова, и храмы, и молитвы, и хлебец Христов, и каждение и хождение вокруг престола – это значит надо заново креститься, стать обливанцем, и значит, крестильная купель сонмища русичей, ушедших в мир иной, была неправедной и нечистой, и несчастные наши деды сейчас блуждают меж небом и землею, не зная, куда пристать. И вся осененная святыми пастырями Русь была неправой, а вера их – лживой, и все моления, все слезы о Христе пали не в родящую землю, побуждая юные души к добродетелям, но на гольный камень, где и мху зябко пустить коренье.
Ну, сблудил Аввакум в писаниях, но он же за отичей встал грудью, чтобы им спокойно лежалось в могилках; не сметал, как заяц, в кусты при первой же угрозе. Аввакум, верная надежда, он – путевая вешка в страстном пути за истину, так как же с ним ратиться?..
Серый, как житняя мука, Федор упрямо торчал у проема, выслушивая издевки, потупив взор на горбушку ноздрястого снега под окном. Он бы и загорланил, не сробел, да разве пересилишь властный голос гневного Аввакума? разве перебьешь громовые окрики распопы?
– У меня на Лопатищах был бешаный, Васькой звать. На чепи сидя, ус... ся, лайно-то свое ухватя, да и в рот. Пихает и бормочет дурак: царь, царь, царенок, царенок... Слышь-нет, Федька? О тебе речь... Ну, я его маслом святым мазал, а после шелепом свитым потчивал. Твори, говорю, Исусову молитву, бешаный страдник. Да бывало в недели две и придет в себя, а через три и вовсе исправится... А с тобой, косой шшанок, я уж сколькой год мучаюсь и не могу бесов от тебя отогнать. Знать, за мои грехи суровые велиары в тебя вошли. Да легче беса из бешаного изгнать, нежели от еретика...
Федор, ведь ты дурак! Как того не смыслишь? Ты клеплешь, де мы веруем плотским разумом о Христе, а ты же бл... ским. В писании лежит о зачатии Христовом: «Слухом бо вниде и неизреченно изыде». И ты, не зная силы глаголу, блекочешь, страдник: «Ухом-де девы Бог слово во чреве ее вниде и боком изыде». Вот Лазарь и бранит тебя за кощуны, а я уж плюнул. Пойми: слух-то не ухо, а глас архангеловый. Бог-слово не разверз двери девства в воплощении, а дверьми ее вселился в утробу и зачал в брюхе. А ты – ухом...
Фома-невера, ты и рождения плотского Бога-сына не признаешь. «Рожденна, а не сотворенна...» Забыл? Блекочешь, шшанок: ухом-де вниде, а боком изыде. Дурак, и больше ничего. И в Бога-отца не веруешь, еретик. Отец небесный, когда захочет, побеждается естества чин: без болезни вниде и без болезни изыде... И молоко было у Пречистой. А не бывает у девы молока, пока с мужем во чреве не зачнет. Когда родила Матушка наша Бога-человека без болезни, лежа на руках ее, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал есть, и мед, и мясца, и рыбку, да и все ел во спасение наше. После и винцо пил, да не как мы – объядением и пьянством, но благолепно...
Да что я жару столько на тебя трачу? Слышать не хочу больше хулы твоей на Господа моего и старые книги. Отрезаю от себя. Буди ты проклят, враг Божий!
– Протопоп, очнися! – испуганно воззвал Епифаний. – Возьми слова свои назад, не досадуй шибко, горюн. Эко тебя досадило, дак ты вникни и охолонь!
– Чего вникать, чего! Я не от досады отрезал от себя, а от бесстыдства его... И ты не приклякивай бешаному, – грубо оборвал Аввакум. – Расселся, как пень, и мозги-ти во мху. Иль и тебя кривда покорила?
– Зря ты кричишь, как онагр, – переждав крик, мягко посетовал Епифаний. – Ради Христа ты мне крупки подал, де, кашки свари. А она у меня в горле встанет. Не буду я есть твоей кашки, Аввакум...
– Ешь тогда гов...
Аввакум развернулся круто и, плеская котами по ошметьям водяного снега, нырнул в свою нору. Встал у порога, а в глазах черные круги и сердце в груди молотом.
«Косой шшанок, ах, косой бес, – заскрипел зубами протопоп. – Вздумал верх надо мною взять. А верх надо мною еще никто не бирывал...»
* * *
Всю ночь бусил дождь-обложник, а к утру снега зажглись. И слава Богу, наконец-то стронулась окоченелая тундра. И бегом к дружной весне. Не зевай, печищанин, не проворонь потопа, не ленися отгребаться от воды. Ручьи скоро промыли ограду, хлынули в острожек, сугробы слизнуло в какой-то час, под ними оказался лед, и поверх его море разливанное разлилось, впору натягивать бахилы. Стрельцы пешнями долбили канавки, чтобы спустить воду, но на волю узников не выпускали; весною даже мелкая слабосилая птаха стремится к полету. А что ждать от распопы Лазаря? Вешница, кругом бескрайние разливы, и на речной посудине под гребями так легко затеряться в калтусах и прибрежных лайдах, на островах средь проток и висок, в озерах, и курьях, и многих речушках, сбегающих с Камня. Там в диких лесах скиты, нам неведомые двуголовые племена, поящие кровою своих божков, там кочевая орда и чужая для государя таинственная жизнь, навсегда укрывающая беглеца.
... Звени, капель, греми, ледоход, играй свирелями и скрипками, непотухающее небо, и славь Христа, незакатное солнце.
Подбросил Аввакум стрельцу два гроша, и тот, не промедля, отвел воду от порожка засыпухи. Чавкает под ногами земляной пол, скоро копятся лужицы, безмолвно стекая в подпечек, но это не беда, жить можно.
А бес-то подзуживает бездельного. От томленья весеннего и неволи не только в голове засвербит, но и на сердце накатит темень. Досадно протопопу, не может унять душу, из головы нейдет обида: шшанок Федька Косой его, Аввакума, для кого на Том Свете уже палаты белокаменные ставлены подле Спасителя, обозвал наушателем, еретиком и свиньею. По жизни-то он, пожалуй, и хуже свиньи, да разумом-то орел и высоко в поднебесье летает ежедень, неусыпно пася свое земное стадо.
В полдень увидал в дыру сотника, подозвал, подал алтын, чтобы разговелся Ларивон заради светлого праздника Вознесения Господня. Сотник, избегая взглядом Аввакума, лениво щурился на солнце, задирая рыжие хвосты бровей. И вдруг сказал с намеком:
«Слышал, вчера задралися? И чего вам неймется? Иль с жиру беситесь? Так я притужну, небо с овчинку покажется. Сквалыги приказные на меня бочку катят: де, плохо вас пасу, дал слабину, потатчик-де вам великий, воров избаловал. Орете, дурни, аж в Слободе у воеводы на дворе слыхать...»
«Прости... Да и как не орать, сотник, посуди сам. Федька Косой намедни продал Христа за полушку, тела его лишил и рождения, и человечьих привычек. Мелет, де Христос через ухо зачат, а в бок вон вышел. Нынче Вознесение, а этот дьявол нашего Спасителя в брюхо к Отцу засунул, сиди-де, не рыпайся. И Пресвятую Троицу слил в жидовскую единицу. Поверишь-нет, но простые бабы на Мезени лучше его смыслят в Святом писании...»
«Перепояшу по бокам дубиною, скоро все поймет дурак, – сразу пообещал сотник, смекнув, что найдет в этом деле прибыли. – Как это Христа нет на небеси? Он же во плоти вознесся, значит, где-то живет? Иль помер, пока летел?»
«Эй-эй, не завирайся», – строго окоротил Аввакум.
«Да я так, пошутил... Он что, безумный, дьяволу продался?»
«Думаю, что давно, еще на Москве сатаною был прикуплен. С молодых лет по книгам блудил, косой дурак. Вот царь-то его и погнал от себя. – Аввакум помолчал, слепо глядя на сверкающий на солнце прыск, по которому лениво бродили служивые с пешнями и лопатами и сгоняли крошево льда под уклон за ограду. И тут осенило протопопа. – Слышь, сотник, устрой-ка фоме-невере купель, крести заново еретика, авось очнется. Сообща-то и спасем от демонов...»
Дважды сотника просить не надо на проказу: осклабился, побрел к служивым, что-то нашептал. Стрельцы пробили от канавы отвилок под бугор дьякона. Ручей хлынул через порог в засыпуху. Показался дьякон в окне, завопил:
«Помогите, православные, тону!»
Стрельцы засмеялись. До дьякона дошло, чьих рук дело.
«Блудни окаянные... Слуги сатанаиловы... Господь вас затряхнет за проказу».
«А-а, припекло, грешник! – торжествующе возгласил Аввакум. – Выблюй хулы-ти непотребные, да крещайся по-новой, как Христос заповедал! Боишься смерти-то, прелагатай, в штаны нас... Хвалился верою своею, так и возносись вслед за Господом, пока небо не остыло!»
«Дьявол, дьявол, чур на тебя!» – отозвался дьякон.
«Ну-ка, служивые, шевелитеся пуще. Этот дьяволенок Христа нашего плоти человечьей лишил и родства, и естества, так мы его, плута косого, хоть душу сохраним. Слышь-нет, шшанок? Отрицавши ли ся сатаны, и всех дел его, и всего служения его, и всея гордыни его?..»
Из тюремки дьякона Федора раздался протяжливый стон. Вода, завивая у порожка буруны, катилась в хижу валом и, казалось, готова была, взбурлясь под потолком, выпереть срубец из земли и унести в Пустое озеро.
Аввакум, выдираясь из дыры напрасно, выкручивал жиловатую шею, чтобы хоть краем глаза глянуть, что делается с берлогою ненавистного врага. (Узнав, что Аввакум бездельно ползает через окно наружу в любой час и заводит по острожку канитель, воевода велел нарубить новую оконную колоду потолще, чтобы неповадно стало вору баловаться свободою и тешить сердце... )
«Хвалился, де, истины вещаешь! Так провещай небесную истину, чтобы припекла само чрево земное. Глядишь, вода сама собою и отступит».
«Ой, пропал человек с каменным сердцем. Ой-ой, горюн, ой-ой, несчастный... Господи Исусе, верни разум гордецу, что заместил собою Бога! Вразуми неистового язычника, что Творца рассек на полти, а тварь малую погубляет ради злосмрадия жестокого сердца своего!» – несчастно гугнил дьякон корявым языком, забравшись на лавку: видно, круто подпирала вода.
Аввакум видел лишь, как мелькнула в прорубе тощая беспалая ручонка, культей своей осеняющая и небо, и застенки, и рыгочущих стрельцов, и плачущего в оконце старца Епифания, серого, как житняя мучица.
И нисколько Аввакуму не жаль было отступника. Даже сердце не ворохнулось.
Глава третья
Три дня после казни не пила, не ела Федосья Прокопьевна. Гореть собралась.
Власяницу, изодранную стражей, закропала, исподницу и чулочки постирала, волосы прибрала и одну прядку выстригла, завернула в тряпицу на память сыну Ивану. В своей каморе помылась по бабьей нужде, чтобы опрятной придти ко Христу.
Тут и матушка Меланья исхитрилась навестить узницу, хотя царевы власти всюду искали ее по городу. Была старица на Болоте, видела сруб. Пришла на Печерское подворье украдкою, проникла в келью, на колени пала, целовала боярыне язвы на руках, причитывала:
«Была даве за Москвой-рекой. Уж и дом тебе готов, доченька, добро срублен и снопами соломы уставлен... Уже отходишь к желанному Христу, а нас, сирот, на кого покидаешь? Не забудь Тамотки и нас, грешных, в скорбях пребывающих... Не бойся, стой крепко, возлюбленная Христа...»
«Проймет ли их моя смерть? Подымет ли падших из еретической грязи? Дойдет ли до каменных сердец? – вдруг призналась Федосья в тайных сомнениях. – Не страшно, матушка, умереть, но жутко пройти стороною... Ведь они, бесовы дети, смеются над нами, матушка моя. На грудь колоду мерзлую накатили, да и регочут, поганые жеребцы. И стыда в них ни на ноготь. Налетели, как воронье на падаль, и давай терзать... И почто правды-то не имут, слепцы?»
«Не нам знать, сестрица. Не все же выб... кругом, раздевульи и каженики, кто Христа променял на жалованье в пять Рублёв, сукно да погреб. И там, поди, кто-то уливался слезьми, глядя на ваши муки, а после ту памятку, воротясь в домы, по чадам и домочадцам своим распечатал. Де, храните до смерти и спасетеся. Душа-то плачет, дак звезды на неби цветут, аки цветочки лазоревые... Ступай, ступай в огонь-от, не сробев, хлебец Христов, и вся просветишься насквозь и станешь, аки аггел, и заповедана будешь в православном сердце на все времена... И что тебе дела до других? Всяк живет по своим плечам. Ты сама спасися, а там и вокруг тебя сохранятся тыщи... Господь же не меня, но тебя избрал средь прочих. Тяжелую ты ношу накатила на горб, святая душа, так и снеси. Поздно отступать».
«Исайя, отец моего дворецкого, страшно так кричал в огне. Живой ведь горел, не бревно какое. Господи, за что муки-то такие? Не колобашка же я березовая всамделе! – вдруг заплакала боярыня. – Не умерло же во мне ничего! На, пощупай: грудь, и живот, и ноги... Живое мясо... Мне бы не завопеть только».
Федосья Прокопьевна порывисто прижалась к наставнице; угловатая, ширококостая, она обняла сухонькую старицу, как дитя, жадно вдыхая ее постный горьковатый дух от затрапезного платья и иссохлого монашьего тельца. Меланья же бормотала жальливо, пугаясь собственных слов:
«А ты пуще вопи, милая. Зверем рычи, как огонь-от обымет. Душе тогда легче выступить из ребер. – Толковала, словно сама бывала в костре, словно ее костки однажды съедал огонь, а она вот после восстала из пепла, как вещая птица Сирин. – Зови Бога-то... Он тебя и обымет. И оба-два воспарите. Не трепещи, не томися, сестра, да и куда пятиться? Что хотела на земле, то имела; чего душа желает, то будет...»
«Как ничто не держит?.. А сын? Иванушку-то моего сиротой оставить? Ступай, Меланья, ступай с Богом. Только благослови бабу скудоумную. Как бы на дурное не подумала я. Слышь-нет?»
... И всадили бы Федосью Морозову в костер другим днем без проволочки, да царь вдруг колебнулся, послушав бояр, отправил вражью страдницу в Новодевичий монастырь. И не мук ее устрашился, нет, но грядущей славы ее.
Вздумала глупая баба схитить у государя саму церковь.
* * *
Иван Глебович таял как свеча восковая. Однажды занедужел сердешный, как бы встал с попойки не с той ноги, дважды в обморок пал, а после будто во сне-плывуне витал, коротая долгие дни, и жить не жил, и помирать не помирал. Дядья Соковнины навещали племяша, пробовали стянуть с постели, на ноги ставили. Иван кисло морщился, упирался: охоты, говорит, нету ходить. Дядья не выказывали тревоги, да и своя беда подпирала. Федора отправляли воеводой в Чугуев, Алексея – воеводой на Рыбный. Не кормные места, скудные и беспочетные, и означали они опалу. Воно как получалось: царь не только в вере скинулся к латынам, но и всех, кто старинные заповеди чтил, потиху сплавлял от Двора, чтобы не мозолили глаза и не сеяли плевел.
«Что ж ты, Федор Прокопьич, сестру свою покидаешь? – укорил дядю Иван. – Сбил с пути, да и утекаешь. Бабье ли то дело в книгах путаться? И хоть мать она мне, да ума с ноготь. Стариц-белевок согнала в стаю, да с има в омут в объятья к черту. На царя взнялася, дура, чего возомнила о себе?.. А вы ей потатчики и смутьяны по первому разряду. Был бы государем, вас бы на дыбу-то и потянул, поставил к ответу».
Иван перекрестился Никоновой щепотью, приложился губами к нательному кресту; лицо, будто льняная ширинка, отбеленная на вешнем снегу, беспокойные глаза обметаны синевою, неприбранные волосы потным клочом свалялись на лбу. Переглянулись дядья, смолчали на укор: де, что перечить болезному, он за свои слова не ответчик. Слабо пробовали увещевать, но скоро сбивались с мысли, не слушал их Иван. Племяш лежал в пуховиках, как на смертном одре, совсем вытонев под одеялом, призатенив задумчивый взгляд, лишь трепетали тонкие нервные окрылки прямого носа. За передней застенкой, отогнув полу тафтяного полога, торчал карла, порой укорливо качал головою: де, жестокосердые, и что за охота вам мучить парня?
«Я той веры, что и мой государь, – вдруг сказал Иван. – Я не стану бегать по верам, как заяц, что бы вам ни втемяшилось».
«Это он бегает. А мы на прежнем стоим и век стоять будем... Да что ты, всамделе, цепляешься за полу еретика? Он не только мать твою умучил, как Ирод треклятый, но и половину твоих наделков уже отнял и на двор твой зарится. Скоро на улицу тебя погонит».
«Я той веры, что и мой кресный. А вы с пути сбились... Давно ли вор Стенька шлялся, реки крови пролил. И вы того же восхотели? Не бывать тому!..»
«С ума сшел? Иль мы на царское достоинство посягали? Это нас он растолок в муку, – растерянно развел руками Федор Соковнин. – Тебе, племянник, чай, помстилось на больную голову».
«И ничего не помстилось, – упрямился Иван. – Еще слово супротив – и отобью государю челом на вас...»
«Успокойся... Звать ли к причастию отца Иова? Пусть соборует и полегчает сразу», – закинул удочку Алексей Соковнин, досель молчавший.
«Не надо, видеть его не хочу... И Досифея не хочу. По ним колода на Болоте скучает...»
Дядья ушли от Морозова в панике. Иван Глебович поначалу с облегчением вздохнул, попросил у карлы кубок мушкателя, отпил глоток, и вдруг так грудь стеснило, словно агарянин, на скаку догнавши, перетянул ее арканом; сердце булькнуло взахлеб и запнулось, утонуло в крепях. Иван изумленно взглянул на подволоку и решил, что умирает. Разум застлало, и Морозов перестал жить.
– Иль умер, господин? – выступил из-за кровати Захарка, взошел на колоду и, принагнувшись над лицом больного, любопытно уставился в глаза, принакрытые ржавыми веками. Но барин не слышал его...
... В синих сумерках он одиноко лежал в детской, слушая, как за стеной в своей опочивальне тонко, прерывисто, как поддужный колоколец, смеется мать. Ивашка хотел бы заплакать, но было страшно выдать себя; из приоткрытой двери в тонкую щель вползала в спаленку желтая змея, рассекая жило наполы, ее тонкая в пятнах головенка легла на восковой пол возле кроватки и замерла, лениво поводя аспидными глазами. Тогда Иванейко решился и длинно, с надрывом застонал, из самого нутра выдавливая пронзительный крик и вместе с ним освобождаясь от ужаса. Захлопали многие двери в доме, застучали по сеням и лестницам шаги, захлопотали мамки и комнатные девки, кормилица приоткрыла вход из чулана, навострила ухо, полагая, что младенец затревожился во сне... Но в материной опочивальне замолчали, нараспах отскочила к стене дверь, змея, лежавшая середь пола, сменила шкуру и растеклась на восковых половицах в широкую оранжевую лужицу. Шурша шелковыми шальварами, вошел отец, вскинул сына на руки, щекотнул жесткой бородою, кольнул усами в младенческую щеку, словно бы змея, решившись наконец, ужалила мальчонку. Ивашка вздрогнул, заполошно заревел...
«Будет тебе пугать-то. Эко опять выпутал дитя», – улыбчиво, с придыханием сказала мать, переняла сына к себе, прижала к груди, пахнущей нагретым садом и любовью. Но Ивашка никак не мог задавить прежний страх и все вопил, не переставая, ибо в материнском сердце вдруг не услышал тревоги по себе. Мать дунула сыну в темечко, брызнула в лицо святой водицей, поднесла в передний угол, где мерцала елейница, и раздернула ширинку. Из ниоткуда, будто из самой сердцевины ночи, выступили пытливые, тревожные, бездонные, полные Отцовской любви глаза. Ивашка споткнулся, прощально всхлипнул и затих.
«Батюшко, не оприкосили бы нам сына злодеи, – посоветовала мать, целуя младенца в бархатную потную шейку. – Ваня, скажи, иль у тебя чего болит?» – «Как он скажется-то, – беспечно засмеялся отец, – ежли еще не заговорил...»
... Потом черный вихорь ворвался в двери и вымел из комнаты родителей, завертел младенца в шерстяной глухой куколь, и ребенок успокоенно затих в теплом клубке, будто клейкая податливая куколка. И до чего же надежно было лежать в этой скрыне, когда все страхи навсегда остались извне. Только чей-то скрипучий голосишко назойливо просачивался извне, едва пробиваясь сквозь вязкую переграду:
– Иван Глебович, не вопи так страшно... Иль у тебя что болит? Скажися, барин, что у тебя болит?
Иван Глебович открыл глаза и ясным голосом ответил:
– Ничего у меня не болит...
Карла на миг лишь посмурнел лицом, потом соскочил с приступки, закрутился вьюном по спаленке, голубые шальвары надулись пузырями, а червчатый кафтанец приподнялся за плечами горбом; зазвенели бубенцы на колпаке, засвистели стеклярусные нити на юфтевых сапожонках, забренчали цепи на рукавах; цветной смерч приоторвался от пола и, утончаясь, стал вздыматься к подволоке, где был написан изуграфом Страшный Суд.
– Охолонь, дурак... Дай спокоя, – устало попросил молодой хозяин, заново прислушиваясь к себе; внутри действительно ничего не болело, было кротко, как-то бестелесно и пусто, будто разом отворили все жилы и последняя кровь, тонко позванивая, по капле утекала вон. – Ничего не болит, и жизни нет.
Карла перевел дыхание, пополз по чулану, будто случайно приподымая тяжелые войлочные кошмы, и протирал вощаный пол ладонью, словно отыскивал пыль, чтобы упрекнуть в нерадивости сенную девку.
Иван без интереса, устало наблюдал за карлой, и лишь когда Захарка стал шариться под кроватью и в нижних ящиках платяного шкафа, спросил:
– Чего копаешься, пакостный?
– Да ищу, куда боярыня золотишко запечатала, – будто дурачась, отозвался Захарка и подмигнул хозяину.
– А для чего знать?
– Боюсь, мыши съедят... Золотишко от сала винцом протирать почасту надобно. Ты случаем не видал, куда мать сховала? Зря сгниет...
– Дурак, мы с тобою сгнием, а золоту ничего не сдеется. Не тобою гобина прикоплена, вшивый таракан. Отступись рыться в рухляди, а иначе истопника крикну. На конюшне живо вызнают, с кем в сговоре, урод царя небесного.
– Для тебя стараюсь же...
Захарка посмурнел лицом, на миг лишь приотвернулся, чтобы проглотить обиду; она притулилась в груди к той глыбе зла, что давно копилась на сердце.
Оскалился мышиными потемневшими зубами:
– Барин, слышь, отгани загадку... Свиснет – маленький, а как встанет – до матицы достанет.
– Твой кутак...
– А вот и нет, вот и нет, – заплескал в ладошки карла. – Дым, дым, дым из печи... Кутачок с пятачок, а щелка с денежку. Тебя, Иван Глебович, всё на потное место потягивает. Эх, не успела тебя мати женить...
– Отстань, успеется еще... Как с тобой повелся, прямо житья не стало...
– Чего отстань? У меня есть в виду литовка, Хитрова Богдана наложница. Яра баба, на ходу кипятком сцит... Слышь, хозяин, отгани еще загадку. Думай, думай, только не спи... Маленькая кочережка в нос бьет, а в брюхе отзывается...
– Отстань... Поди вон...
– Трубка с табакой...
– Что-то меня в сон гонит, – устало, едва внятно, непослушными губами прошептал Иван Глебович и отвалился в подушки; лицо покрылось желтым глянцем и сразу состарилось, губы потонели, нос заострился, под глазами набрякли синюшные желвы.
– Может, лекаря кликнуть? Ты слышь, Иван Глебович, может, лекаря позвать, Давыдку Берлова? Я на быстрых ногах поскочу... Воно как сомлел парничок. Не расцвел, а уже увял, – бормотал карла, суматошливо рыская взглядом по опочивальне, будто сыскивал тайный схорон, чтобы первым вскрыть и оприходовать его. Захарке бы скликать дворню да поторопить домового священника, чтобы соборовать болезного, пока в памяти господин; но карла непонятно медлил, словно бы ждал последней минуты, когда наконец-то разрешится давнее, потиху исполняемое дело. Он вдруг стянул через голову крест-мощевик, плюнул на Христа и стал призывать черное воинство блудными темными словцами: «Алегремос! Астарот! Бегемот! Аксафат, Сабабат, Тенемос!»
При каждом кощунном гортанном звуке голова у Ивана Глебовича подпрыгивала на подушке, а из плотно сжатых губ проступала желтая пена.
«Видно, перестарался, – со страхом решил Захарка, – многовато сыпанул в чарку. Не поспешил ли?» Он сорвался и, стуча башмаками по лестнице, побежал со двора, на ходу оповещая домовых слуг, де, с барином худо и, кажись, кончается.
Лекарь Давыдко Берлов был дома. У него гостился дворцовый врач Данилка Жид. «Ну?!» – сурово спросил Берлов. «Кажись, всё», – ответил карла.
Немец велел закладывать карету. Из конюшенного сарая внезапно вышел тот самый человек со стертым плоским лицом в кожаной шляпе и фартуке по колена, густо заляпанном кровью, что когда-то на пустынной московской улице вовлек Захарку в злодейство... Карла порывисто обернулся и шутовски погрозил лекарю Берлову пальцем: знаем-де, чья затея. А зря грозил...
* * *
Лишил Господь Федосью Прокопьевну Морозову последней державы на земле...
А государь по смерти крестника вскоре же все имение Морозовых расточил: отчины, и стада многие, и коней роздал по боярам за верную службу, а все золото, и серебро, и драгоценное камение, и жемчуга, что повытряхнули из сундуков, и подголовашков, и шкатунов, и скрьшей, и из тех тайных схоронов, куда Федосья Прокопьевна, радея о сыне, приказала запечатать, царь велел распродать, а деньги положить со счету в Дворцовую казну. Нашлись на боярском дворе иудины слуги, кто, скоро забыв Федосьину доброту, тут же переметнулись к царевым подьякам и вместе с ними принялись усердно искать по хоромам тайники, подсказывая те места в дому, куда укрывалось нажитое. Лишь дворовый слуга Иван Аммосов остался верен боярыне и не признался в сокрытом; жестоко, немилосердно мучили его, а после отвезли в Боровский острог...
* * *
От Печерского подворья до Новодевичья монастыря едва пробились саньми. В это время года перед Рождеством Москва таких завальных снегов не знавала.
Редкого человечинку, что, осмелев, появлялся на улице, тут же подхватывала вьюга и сердито забивала меж изобок. Вот уж покуражились бесы над престольной, все паперти заставили сугробами, все ворота и двери приперли сувоями, хижи победнее закидали поверх лубяных крыш, наставили неприступных переград и конному, и пешему, служивому на посылках и государевой стороже, что пасет Москву. Лишь ворам вольница в такую непогодь, ворам – бес потатчик.
А боярыне-то Морозовой что за причуда была тащиться саньми за приставом из одной тюремки в другую? да то государю приспичило вдруг сорвать непокорницу с обжитого места и задвинуть подальше от родимого дворища... Ах, царь-непуть, услышал ты стенания благоверной инокини: де слишком благостна и сытна жизнь, в мыленку водят и еству носят из дому со своей поварни, какая по душе... Да и не изжарил на Болоте, как обещался, а снова решил подклонить под себя, дал наказ игуменье силком волочить строптивую на службу в церковь по три раза на дню.
... А как хорошо, оказывается, прищемить дверьми хвост у вьюги и окунуться в жилое намоленное тепло, чуя обожженными щеками и воспаленными глазами сухой печной жар. Конечно, каждое новое место – новые хлопоты. Нужно притерпеться, притереться к стенам и углам чужой келеицы, чтобы не только спальная лавка, и тябло, и припечек, и чулан, но даже и сам воздух стал твоим, и только тогда, привыкнув, почуяв сердцем Богом данную камору, можно потиху тащиться дальше с кочки на колдобину, славя Христа...
В Новодевичьем затворы крепки, стены высоки, но служба еретическая, просвиры кощунные, а ества поганая, покроплена сатаниной малакией и пахнет блудом; вот и монашены круглощеки, глазами востры, походкой разврастительны.
... Эй, Федосья Прокопьевна, опомнись, да кого ты видала с саней из-под куколя на голове, залепленного снегом? И тут, праведница, каждой жилкой боятся бесов, жаждут чистоты и чтут Иисуса.
Сенная девка Стефанида Гнева, что в прислугах у боярыни, еще бедные узлы не разобрала, как явилась из поварни служка, принесла трапезовать рыбы-щуки гретой, да блинков с медом, да тыквенной кашки горшочек, да киселька, узварцу грушевого и квасу туес. С такою трапезой разве вспомнишь когда истинного Бога? и угождая досадному брюху своему, как не заблудиться в похотях? Знать, совсем призабыли монашены преподобного Ахилу Печерского, великого постника, который ни вареного, ни сладкого никогда не ел и овощей избегал до крайнего случая, но питался лишь просвиркою в день; нет, и здесь не угождают Ахиле, не просят избавления от черевных страстей.
«Ясти – это стыд великий, а выливать вон – еще больший грех, – сказала боярыня, с пристрастием разглядывая кушанья. – А я-то разве не экая же прелестница и потворщица поганой утробе своей? Ведь просила Меланию: матушка, вели ясти, как преподобный Ахила, благослови на подвиг, так нет же, отказала, говорит, ешь-де в неволе, что давают... Ты-то угащивайся, Стефанида, не гляди на меня, грешницу. Ино подташнивает меня, и в груди тесноты. Не ждать ли откуда худа какого?»
Федосья Прокопьевна, не раздеваясь, сиротливо притулилась к слюдяному оконцу, забранному в тесную решетку; запуржило окончину, навесило горностаевых ожерелий, света белого не видать... Ишь вот, расщедрился зубастый волк, приразжал клыки; и не только дубовую колоду с шеи снял, но и служанку не отнял, да и жизнь решил устроить слаже прежней. Ах, овчеобразный волк, левиафан в овчей шкуре, принавык притворно слезы лить да вместе с сатаною блудить по святым книгам... Как ввести в келеицу, игуменья в сенях воскликнула с жаром: «Очнися, боярыня! Милости государя безграничны. Он долго попускает во гресех наших, да после сурово казнит». Хотела Морозова отрубить: попутала-де царишку с Господом; Христос попускает, а царишко наш лишь отрезает пути к Господу. Но смолчала, язык от дороги окоченел. Еще будет времени для прений, раз от костра оттащили.
И сейчас запоздало, мысленно споря с игуменьей, добавила боярыня: «Лопата в Его руке, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу в житницу Свою, а солому сожжет огнем неугасимым». Ишь вот, Иоанн Креститель не вам был чета, и через толщи временных лет прозрел истину, и все исполнится невдолге, как заповедал он. Мало вам осталось сроку угождать брюху своему червей могильных ради.
И тут в келейку, не спросясь, вошел поп в овчине и шапке колпаком из собольих пупков, принес на широких плечах сугроб снега, отряхнулся у порога, как пес, оббил о колоду пимы, обстучал шапку о косяк и грузно опустился на коник, широко разоставя ноги. Бегло оглядел келейку, мелко окстился щепотью:
– Ну и погодушка, эка страсть. Не приведи Господь кому в пути оказаться... Спаси его, Николай Угодник. – Строго оглядел Стефаниду, добавил: – А ты, девка, хватит есть, ступай вон. У меня разговор до Федосьи.
– Не ты здесь хозяин-то распоряжаться. Чего ширишься, сын йюды. Сиди, Стефанида, кушай, милушка, не слушай щепотника поганого. Правда, от него дух больно тяжелый, как из отхожего места. Любит наш поп свинину с капустой да горох с редькою...
У попа закуржавленная борода лопатою, щеки и глубокие морщины на лбу багровы от ветра, просторная плешь блестит до затылка. Гость не обиделся на ругань, а куражливо молчал, деловито обирая пальцами снег из бороды. Видно, знал человек себе цену.
– Что за вести принес с собою, еретник?
Сердце у Федосьи екнуло; ничего доброго не ждала она из мира.
– Великий князь, царь и государь Алексей Михайлович послал до тебя с посылкою... Кресник егов, а твой сын Иван Глебович испустил дух нонеча. Царствие ему, ушедшему от материна греха.
Гость упер сталистый взгляд в боярыню; ему непременно хотелось знать, как отзовется слух на боярыне, чтобы и об этом тоже доложить при Дворе, коли спросят.
Стефанида Гнева ойкнула от испуга и заплакала тихохонько, давясь слезами в плат. Боярыня же на миг лишь замглилась, тень пробежала по лицу. И сказала Федосья Прокопьевна каким-то нутряным чужим голосом, едва разжимая сведенные в нитку посиневшие губы:
– Он ведь, Глеб-от Иванович мой, был неплодущий мужик. От Бога сын-от. Бог вот и прибрал в свой час.
Глаза у боярыни стали пустые, как бельма. И вдруг боярыня мягко так улыбнулась чему-то своему, сокровенному, и участливо, будто не у нее случилось горе, взглянула на попа:
– Принес добрую весть, батько, так и ступай. Ступай давай, ступай, не замай света. Я давно ждала такого приговору. И что сатана измыслил в преисподней, то вы исполнили, чужесердые...
Поп натянул колпак, сокрушенно покачал головою, а потоптавшись у двери, кинул сурово, так и не дождавшись от боярыни несчастного горестного вопля:
– Ты – чудовище. Ты – вражья страдница... Срони слезу-то, еретница. Иль не мати была покойному? Сама под ярмо, блудница, а сына в смерть. И пожить не дала. Эх ты, бесова дудка...
И скорее шагнул за порог.
Федосья Прокопьевна запоздало очнулась, закричала неистово вослед:
– Левиафаны!.. Псы смердящие! Это вы загрызли сына моего! Это вы убили и обесчестили поганой верой своею... Будьте вы прокляты до скончания веку. Провалиться вам на сто сажень вглубь! Пусть враны исклюют вашу требушину, а демоны пожрут ваши души...
Гость в досаде хлопнул дверью в сенях, и она приотдалась; пурга втянулась за порог и по-щенячьи заскулила, вылизывая из кельи тепло. Экая непогодушка разгулялась на воле, обрядила престольную в смертный саван; оплакивает замятель невинные души, что нынче по ангельскому зову, одевшись в папарты, воспарили к Господеву престолу... И только Ивану Глебовичу нет средь них места...
– Ой-ой, – внезапно, по-волчиному, с протягом взвыла боярыня, будто из горла выпала душная затычка. – Сынуш-ка-а! Сынуш-ка-а мой! – И как подкошенная повалилась на пол под образа и давай кататься и по-худому вопить. – Кро-виночка моя!.. Единственная надежа моя! Птенец мой сизокрылый! Сокол ты мой ясноглазый! Да на кого меня споки-нул, сиротею, рабу грешную, надсаду твою, погубительницу! У плохой матери ты родился, свет ты мой ненасмотренный, радость душе моей, утеха сердцу сокрушенному!..
Служанка подскочила, повалилась подле, закричала, умоляя опомниться:
– Матушка моя, боярыня-государыня, Федосья Прокопьевна, войди в ум, не рви сердце... Бог прибрал, куда деться? Тамотки рассудят, Христос на небеси не с пустыми очами, от него не скрыться. Не убивайся, госпожина, зачтет Спаситель молодость Иванову, и глупость его, и сиротство, и многих погубителей силу. Ну куда было совладать ему? Сила солому ломит. Проклятущая та сила, дьяволиная...
Стефанида положила голову боярыни себе на колени, приобняла и давай укачивать, прибирая волосы и целуя в лоб и в мокрые от слез щеки.
Долго не могла утихнуть Федосья Прокопьевна. Рыданья наплыли на груди и вырывались из горла с клекотом. Потом дрожь овладела боярыней, и, дробя зубами в лихорадке, боярыня сказала отрешенно:
– Недолго и мне ждать осталося... Нажилась я, Стефанида. Скоро, скоро свидимся с сыночком, да уж и навсегда. Тамотки-то я на коленях вымолю у Христа прощенья... Глупенький же он... Одинакий. А они навалились ордою и давай умучивать...
А замятель гуляла по престольной, выставляя сугробы под самые крыши. Иван Глебович смирено лежал в домовинке в хоромной церкви, и дворцовый поп Никодим, посланный государем, читал отходную, дивясь красоте усопшего.
... Карла Захарка, вновь осиротевший, протачивая тщедушным тельцем снежные заставы, упрямо стремился к усадьбе боярина Богдана Хитрова, надеясь, что там обогреют и оприютят его.
Глава четвертая
Распалилась весна и слизнула снег жадным языком в три дня. Ручьи скоро отгремели, скатились в Печеру и в низинные тундряные озера; в осотных лайдах и в болотных клочах летошней перестоялой травы загомозилась кочевая птица, торопливо устраивая гнездовья. Солнце ярилось, дворишко острога просох, и лишь промоины и заилившаяся от воды травяная ветошь, прошитая мышиными лазами, напоминали недавний буйный разлив.
Только на душе Аввакума саднило от тех дней. Не мог понять протопоп: иль его облыжным словом облевали с макушки до пят, иль он сам, горячка и невоздержный человек, напрасно обидел Федьку-дьякона и Епифания, смирного старца. Того нынче в прорубе тоже не видать, знать зализывает словесные раны, не лезет к солнцу его редковолосая, похожая на щаный горшок, ушастая голова; верно, затаился в норе, на Аввакума держит сердце... И пусть, и пусть коченеют! А на кого обижаться? Самих себя надобе казнить за глупость, что Господь умом обошел, и за маловерие. Ой, дурни-дурни, не чуя всей сокровенной правды, свое овечье блеянье выдают за вещие истины. Ишь ли, им небеса открылись!.. Да хлевная дверца приотпахнулась вам, чтобы вытащить в заулок за рога, да по лбу топором! – суровил себя Аввакум, хотя так хотелось замиренья... Но при этом нищем прозябанье в земляной норе на краю света, когда так мало со стороны участия и подмоги, каждая обыденная словесная перепалка в острожке виделась такой обидной и непростимой, словно бы в самых лучших чувствах предали; будто бы от коварных пустых словес дьякона разъярилась небесная твердь, и шатнулись горние престолы, и райские птицы навсегда покинули светозарные кущи, и пеплом и горючей серою засыпало по колена те благоуханные тропы, где гуляют святые благочестивые души...
... Что с Федьки, молодого щенка, взять? Он и прежде плутал по Бытейским книгам и отцову церкву предавал. Но с соловецким старцем, с Епифанием-то, что приключилось, какого отравного сикеру подлили ему в квасок, что побрел несчастный по кривой стезе? Шатаются по вере, как последние пропойцы, что попадают домой ввечеру из кружечного двоpa, и тогда расступись улица, раззудись рука, а очнувшись поутру и устыдившись содеянного, ищут себе оправдания: де, не я виновен, это меня подзужили потаковщики, вражьи-де слуги толкнули под локоть, вот и оскользнулся на пробке... Не так ли и с Евой стало, притворщицей-прелестницей, что ради содомитского греха рай оставила и обрекла народишко на скверны и муки. Господь спрашивает сучку: «Устрашись, что ты натворила, любодеица?» Она отвечает, де, змея прельстила меня. Вот хороша: каков муж, такова и жена, оба бражники, а у детей и подавно добра нечево ждать, волочатся ни сыты, ни голодны. Змея же отвечает: «Дьявол научил меня». Бедные, все правы, и никого виноватого. А то и корень воровству сыскался, и все заодно с вором стакнулись...
Нет уж, встал за правду, так и стой до последнего, не спихивай на других свои вины... Ах, Федька-лярва, привык честь Писание по букве, а не по смыслу и духу; не знает того гордоус, что дух живит разумение, а буква письмена умерщвляет, отчего и в ересь впадают, и многие уже пострадали от такого недоумения... Дурак. У него Христос из боку Девы Марии вышел. А значит, и вовсе не было Божия на землю схождения и воплощения тоже не было?.. Ухом-де вошел, а боком вышел. Иль ребра ломала повитуха Богородице, чтобы достать из матницы дитя?
... И еще на меня злятся с Епифанием, что я проклял щенка, отрезал от себя. Да за такие клеветы убить мало, ей-ей! Была бы сила да воля, дак таких бы резал, как Илья пророк, а вместе с ним и жрецов мерзких всех, что сливают Троицу в жидовскую единицу...
... Кипел сердцем на узников-супротивников, а душа томилась в невольной скорби и в недоумении. Да и посудите сами, как в земляной норе жизнь коротать, когда час кажется за день, седьмица – за месяц, а лето – за вечность; когда спать ложишься в неведении, встанешь ли поутру, ибо от стужи волосы к сголовьицу примерзнут, и кабы ночью к молитве не просыпаться, то к зорьке и головы не оторвать от перьевой подушки. Невольно раза три в ночь подымешься на часы, да и простоишь в кромешной мгле на коленях не вем сколько, отбив поклонов триста и больше, пока голяшки не измозгнут и не зачужеют. А с рассветом к прорубу, чтоб скорее глянуть, живы ли братовья по неволе, не околел ли кто в кромешную стужу, не загнулся ли корчужкой так, что и в гробец не всунуть. И сколько радости вспыхнет, когда увидишь в окне морщиноватое рыло Епифания, синюшную редьку Федьки дьякона и багровую морду распопы Лазаря, что трубит в дыру, аки лось, Исусову молитву. Расцеловать тогда готов их... И как найдешь ватажку в целости и здравии, так и снова можно тянуться по дням, делая новую зарубку на дверном косяке... А нынче-то как которати проклятую неволю, как перемогать забвение, что хуже смерти? Хорошо, что плотский жар попритух, не так припекает, как в прежние годы, когда какого только сраму не заснится в потемни; невольно вспомянешь святых отшельников русских, кто неустанно боролся с дьяволом, кажинный день снимая поганому змию голову, а она к утру вырастала вновь... А было в молодых летах, когда сердитый уд свой готов был отрубить на колоде, чтобы не бередил похоти; при виде юницы и пальцы жег на свече, чтобы прогнать телесный жар... Ох-ох-ох! да скоро ли настанет то золотое времечко, когда доспехи обмякнут, как обмороженная морква, и не станут донимать православного... Блудодейка Ева столкнула невинного Адама во грех, и с той поры мучиться мужикам псовой похотью...
Стрелец за дверью шумно помочился, заржал удоволенный; скоро пересменка и, сдавши вахту, поплетется служивый в Пустозерскую слободку до питейного двора, где, быть может, обломится ему даровая чарка, а приняв ее за воротник, самое время станет податься во вдовий дворишко, где и скоротать котовью ночь...
А протопопу как избыть время, сочащееся словно капель из водостока? как похерить бесконечный северный день, когда солнце не слезает с небес? тот и сумрак лишь, коли затмится ярило тучею. Потолокся Аввакум у печи, сварил мучницу, горячей, прямо с огня, позобал, как птица, ложки две, не более; хороша житенная похлебка для беззубого рта – кусать не надо и в брюхе тепло. Кабы еще ломоть редьки настрогать во шти да постного масла ленуть с ложку, вот и расчудесное станет брашно, коему и царь позавидует. Что нынче ему стерляжьи расстегаи и лебяжье жареное крылышко, ежли утроба тоскнет... А для Аввакума и огурец в брюхе жилец! ха-ха, царишко, я еще тебя перетолкую!
Пока колотился узник в насущных заботах, пора и полдневные часы чести. За молитвой-спасительницей и Настасья Марковна вспомнилась, и чады с домочадцами; и за них попросил у Господа, и памятуя о тугой жизни родной семьицы на Мезени, невольно возроптал на власти... И снова сердце в беспокойстве, а ум в возбуждении. Самый тот жар в голове, чтобы за писание сесть... Где-то еще в зиму было начато послание еретикам; надо псам подпазушным отповедь хорошую дать, высечь по жирным мясам, чтобы взбесились со зла скудоумные и стали порскать за верными христианами и гонять их по пажитям, чтобы не засыпали те и вечно бодрствовали, помня о грядущих муках... Не спи и ты, воинская спира, пырнувшая рогатиной мертвого Христа на кресте; не дремли и ты, Пилат, до гнойных язв упитавшийся у трапезы Иезавелины, мучьте Русь, кидая из огня да в полымя, то и вам зачтется в будущие веки. Вздумали посулами подманить всех к жалким крохам с господского стола? захотели всех непокорников угрозами подпятить под свой обман и принять его за веру? Ату и на вас! Агаряне и те лучше вас, они хоть не напяливают для обмана подлой лярвы. Но скоро и по вам сыщутся горячие борзые, спосыланные Спасителем, и станут они кусать за пятки, и за голяшки, и за лядвии, и за шулнятки, годя пока хватать за глотку, чтобы пуще мучились...
«... Гордецы, обмишулились, – не так, не так! Не лгите на истину, пение в Соловках церковное и келейное по старому православию, и книги имеют старопечатные, вашим б... противятся, того ради от вас в осаде сидят седмь годов милые, алчни и жадни, наги и босы, терпят всякую нужду ради веры и православия...
... Жиды лгали Пилату на Христа, говоря, де распни его, и если сойдет с креста, уповая на Бога, тогда станем верить ему. И нынешние жиды, в огонь сажая правоверных христиан, тоже ругаются: ежли праведен и свят, то и не сгорит...»
* * *
Накарябал Аввакум писаньице сажными чернилами как курица лапой, нагородил сослепу огорожу – не разобрать. А как писать, братцы, коли на глазах кисель и веки чесотка нудит; поутру едва расковыряешь зеницы от липкого студеня. Прежде-то старец Епифаний перебелял, у него рука спокойная, художная, буквицы ровно стелются, как ковыль под полуденным ветром. А тут вот повздорили, и надо Аввакуму переломить норов. Попыхал протопоп, испуская последний норов; нет, в осердке с товарищами жить нельзя, съест колодника тоска.
В сторожах как раз стоял стрелец Машигин, много посул он поимел от узника. Попросился Аввакум выйти на волю без всякой мзды; стрелец туго соображал, боясь нарушить строгий воеводский наказ, а к вечеру решился выпустить. Дело позднее, дождик-ситничек бусит с небес, покропляя жухлую серо-бурую тундру и кулижки березового стланика, уже приодевшегося в зеленое платье. Буркнул стрелец, отворяя дверь: поди-де... да чтоб одной ногой там...
«Спаси тя, милостивец, – поклонился Аввакум. – Неизбывно помнить буду. И Господь тебя не оставит. Сочтемся как ли». – «Ага... сочтемся дубьем по бокам», – сухо ответил стрелец.
Шагов десять до засыпухи старца Епифания. Крыша задернилась, покрылась толстой шкурою, и сквозь густую старую ветошь уже проткнулась свежая травичка. Над подслеповатым оконцем в кои-то времена незаметно выросла и свесила корявые ветви тундровая березка, припорошила паюсную шибку крохотными, с грош, листочками. В глубине земляной норы постукивал по долотцу инок и в лад киянке выпевал псалмы; ах, безмятежный монах, он в любых житейских теснинах способен устроить ладную безунывную жизнь, вроде бы все тревоги мира обходят чернецкую хижу стороною. Аввакум как бы споткнулся, вдруг расхотелось видеть Епифания; был бы тот в горе сейчас и печали, протопоп первым бы вытер колоднику горючую слезу. ... Затейливый спесивец, он сейчас начнет отливать медовые словеса в час по ложке, увещевая Аввакума. Протопоп с сожалением оглянулся на свою тюремку, и впервые ему пался на глаза раскидистый куст багульника на крыше и крохотная куртинка морошки, отороченная прядями болотного ковыля и пушицы... Господи, ведь годы сиденья минули, вон уже и три венца по-над окном поиструхли, готовы высыпаться, дожди пробили болонь до самого сердца, а каковы в земле бревешки клети, – о том и думать страшно... Лиственичное дерево истлело, а он, божий воин, еще и не согнулся, не сопрел в кости, не огруз на лавке сиднем. С зубами, правда, худо; плохо с зубами-то... Червь могильный уж патриарха Питирима, ловыгу и плута, испрошил насквозь, а он, Аввакум, Христов ученик, еще отправится по Руси подклонять несчастный люд под свое атаманство...
... Окаянен, противен Богу гордый и ломливый человек! Но еще хуже – человек-труха, человек-мякина, кто в защиту своей веры и старинных преданий боится встать; на кого тогда опереться Спасителю на матери-земле? где сыскать верную дружину для последнего Суда, чтобы всех врагов Божиих подвести под огонь и топор?..
Как погода на северах капризна, так и переменчив в норове протопоп. Словно морошина на болотной палестинке, покачался Аввакум на распутье, поклоняясь сбивчивым мыслям своим, и вдруг решил, что вся недавняя свара зряшна и пустошна и самое нынче время казниться перед старцем, повиниться перед тюремным духовником.
Ведь покаяние лечит лучше всяких лекарств.
И пробасил протопоп пред узилищем: «Боже милостив буди мне грешному». А расслышав «аминь», тут же пал на колени на весеннюю проталину, как расслабленный, брякнулся костьми о череп земли, о тайный камень-одинец, едва проклюнувший сквозь мхи, и всей утробою ахнул от внезапной боли, но, заглушив в себе стон, ударился лбом о мать сыру-землю и простонал:
«Бать-ко-о! Отечь родимый, услышь меня из затвора! Отеченька, прости меня грешнаго, сутырливого, сердитого и злого, досадительного и ломоватого! И чего ж я вам бесперечь досаждаю, не даю спокойного житья и строгим своим уроком надеваю на вас тугой хомут... Батько Епифаний, высунься в дыру да плюнь на мою поганую лысину! И то станет мне за добрый урок и ласку. Иль набуздай палкой по бокам, чтобы ни встать, ни лечь!»
«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник...»
Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»
Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»
Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.
«Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.
«Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».
«К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.
Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:
«К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».
Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»
... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...
Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...
Аввакум подошел к тюремке, пригляделся к оконцу, обметанному травяной куделью, и вдруг повинно поклонился:
«Пришел я к тебе без камня за пазухой... Прости, Федор, прости и помилуй меня грешнаго и ломливого. Зря которое вчера намолол. Язык-от без костей, дак».
Дьякон с внутренним торжеством приблизился к оконцу. Лицо, как вешняя жухлая редька, в морщинах на лбу сажа, русый волос ястребиным крылом накось; молод щенок, а в жидких усишках уже проседь и в рассеянном взгляде тоска. Искренняя жалость ворохнулась в груди, и протопоп снова повинился:
«Знаешь ты, сижу, как сыч, у студеной печи, дак чего только не подвидится...»
«Ага... – эхом отозвался дьякон, и взгляд его еще более разбежался. – Другой раз обсижусь у оконца, и мне поблазнит. Чур-чур меня... Опомнишься, ан сам с собою бормочешь непутнее. Недолго тут и самого Христа увидеть, и травяной клочь обернется ангелом».
Дьякон все настойчивей приметывался к Аввакуму, испытывал, насколько искренне повинился гость и нет ли тут подвоха. Аввакум лишь тяжело вздохнул, смиренно увял плечами.
По бледной морщиноватой лысине ползла божья коровка, а бедный протопоп и не чуял земляной скотинки, расправляющей прозрачные крыла. Он хотел бы повернуться и пойти, чтобы не выслушивать еретических перетолков, да вот задержался у подоконья, смял гордыню, и сейчас вовсе без времени бежать прочь. Жди, что еще брякнет бестолковый, какой еще хулы выльет на Святые книги. Косые люди – ущербные, червилые, их глаза, как у стрекозы, схватывают широко, но опускают истину, что покоится в самой середине, как маковое зернышко в скрыне...
«В Бытейских книгах второго исхода писано, что егда восхотел Бог дать закон Моисею, и тогда сниде сам Бог на гору и беседовал с пророком лицом к лицу», – вяло пробормотал протопоп.
«Но ты же не Моисей! – воскликнул дьякон. – Да и по тем писаниям всякого гадать можно. Скажи, какая нужда Богу беседовать и к людям являтися самому, кроме плотского смотрения? Возможно и ангела послати, да тоже сотворити по воле его... И Христос-то явится лишь по тысяче лет судить народы судом праведным. А у вас он по гостям шляется, как бродня, в худом платье и с ключкою. Юрод, блаженный какой-то неумытый, а не Исус... Ты почто его за свой стол садишь, Аввакум? Разве где в старых книгах сказано, что вместях с Богом можно пиво-мед пити?.. То старая баба сморозить может, у коей в мозгу волосы проросли, иль пьяный кабацкий ярыжка, кто давно всю память пропил... Протопоп, ты с юродом Федькою повелся однажды, да и встал нараскосяк на дижинных ногах середь ледяной реки. И ни ладу нету, ни ходу. А Федька Мезенец, покойничек, царствие ему, хотел с самим Христом поверстаться в братья и плел по весям несусветное. Ведь так договоришься, пожалуй, что Христос был изнасеян человечьим семенем...
Бог-от на небеси несекомый, Единица в Троице, зрит за нами, а заместо себя оставил на земле Любовь. Она и приходит к тем, у кого сердце открыто. Любовь – вот наш земной Бог. А ты меня от церкви отрубил, как больной уд. Иль мы не страждем вместях за святую истинную церковь? Иль я от тебя надолго и далеко отлучился? Да, мне даны вести свыше, так ты хоть прислушайся к ним. Не говори-де, не помню, но хоть внемли, раствори ушеса...»
Аввакум слушал, погрузясь в памороку; его покачивало, как на ветровом буеве, голову вскруживало, а речи дьякона, словно сухая сосновая стружка, ссыпались к ногам, погребали в себе зачарованного протопопа.
«Ну, ладно, прости же дурака», – снова повинился Аввакум и побрел к себе.
Брякнул за спиною замок, стрелец появился пред оконцем, низко принагнувшись, внимательно оглядел камору. Аввакум, помолясь, лег на лавку. И так вдруг загорелись уши от стыда, так все восстало в груди против недавней измены, что спально место показалось раскаленною скамьей в чистилище, окруженной ордою бесов.
Ежли Спаситель наш не ходит по земле-матери средь нас, грешников, ежли не пасет Христовое стадо, подгоняя бичом иль приголубливая сирот своих в тяжкие минуты, то откуда бы мы знали, что Он есть, а не растекся в дым, не расслоился в пар, возносясь на седьмое небо? Он же из бабьего лона выпростался, Сладенький наш, и всем нам брат во плоти; но изнасеянный благодатью Творца, Он всем нам Отец по духу...
Господи, какие же окаянные сплетки я близко подпустил к сердцу и вдруг очаровался ими и ослеп... Гос-по-ди! Прости мя никудышного!
Аввакум вскочил с лавки и, просунувшись, насколько возможно, в дыру, закричал на волю: «Федь-ка, косой щенок и прескверный блудня! Отрезаю от церкви во веки веков. Пропади ты пропадом, лживая собака! Будь ты проклят, плут и окаянный невежда!»
Глава пятая
Стрелец выдернул из проушины чеку, отбросил тяжелую цепь и, ухватя двумя руками за кованую скобу, с усилием откинул люк. Федосье почудилось, что глубоко в чреве земли заворошилась чужая невидимая жизнь, то застонали нечестивцы в аду, хватив свежего воздуха, иль заскулили крысы, сметываясь в ухоронки; пахнуло прелью, затхлой соломой и тем нечистым, что источает томящийся в неволе затворник. Стрелец опустился на колени, посветил в сумерки фонарем, рука его неверно задрожала; напрягши шею, повернулся лицом к боярыне, уставился взглядом в невольницу с укоризной, жалостью и испугом, вычитывая в ее землистом старушечьем облике какой-то особой вести, но вдруг ухмыльнулся косо и сплюнул вниз, Морозова откачнулась от входа в ад, невольно наступила на ногу заднему стрельцу. Тот несердито подпихнул боярыню к темничке. Как наг является человек на землю, так и обратно ворачиваясь к матери – сырой земле, ничего-то не прихватывает с собой. К груди прижимала боярыня тощий узелок с последним своим земным нажитком, где хранился гребень для волос, ломоть хлеба, просвирка, скляница со святой водою и вольяшная иконка чудотворной Одигитрии.
За спиной боярыни тяжело перетаптывался грузный дьяк Кузьмищев, нарочно присланный государем для следствия, и задышливо пыхал нездоровой бабьей грудью; распирало у сердешного в животе, ему не терпелось повалиться в постель и опочнуть после трапезы, чтобы утихомирились утробные ветры, подпирающие больную печень. Второй стрелец опустил в яму лестницу, скрылся в узилище, не торопясь выметал наружу к ногам страдницы прелую ветошь, грязное тряпье с приметами несчастного быванья прежнего сидельца и выстелил дно свежей ржаной соломой... Дьяк, видя такую мешкотность служивого, еще более негодовал, переносил злость на страдницу, что встала поперек государя и замутила многим при Дворе ровную жизнь.
... А на воле-то, памятуя о грядущей затяжной осени, стояла та кроткая пора яблочного Спаса, когда радеющая человечья душа, примериваясь воспарить, невольно взглядывает в приголубленные осиянные глубины, пока лишь мысленно порывая с утомленной плотью. Земля-именинница, уставшая от многих долгожданных родин, была в эту пору величаво тиха и покойна, омываемая легким ветерком-шептуном, напитанным антоновкой и медом; то яблочный Спас, завлекая запахами, подступил к порогу и распоясал свою щедрую котомицу. Над Боровским монастырем сплывали за окоем белояровые пушистые облачки, с исподу позлащенные заходящим солнцем. Намедни был дождь-проливень, и на монастырском дворе, посыпанном желтым речным песком, остоялись лужи; в них, приседая по-бабьи и заныривая по перьевое ожерелье, полоскались голуби, разрывали в клочья ясные отражения ликующих небесных верениц. В затенье за монашескими кельями, где угрюмилась тюремка, было и середка дня прохладно. Провожая взглядом небесную куделю, боярыня невольно выставила от земли лествицу к Царскому престолу, как бы примерилась к грядущим скорым трудам, и вновь позавидовала хлопотливой божьей птице. Морозовой нестерпимо захотелось ополоснуться хотя бы в луже, омыть скорбеющее от грязи тело и приготовиться в неведомый долгожданный путь. У ней даже затосковали, заныли пыльцы в предчувствии, как ухватятся они за первую шаткую перекладину... Боярыня невольно выпрямилась, улыбаясь, потянулась к солнцу и, призатенив глаза, всей грудью вдохнула благодати... Господи, как притяглива на земле жизнь, но лишь у ног Владыки она полна неизъяснимой ликующей радости...
Федосье Прокопьевне вдруг почудилось, как сладимо и терпко запахло гарью из Боровского острожка, где недавно сожгли в срубе староверку Иустинью и непокорного слугу Морозовых Ивана, не выдавшего государю припрятанной хозяйской казны. Ради господской копейки жизнь свою утратил, не колебнувшись? Нет, ради совести человечьей распрощался с днями земными. Прости и ты меня, горюн!
... Ой, уже испеклися Божьи хлебцы! взлетели страдальцы прямо во Двор Спасителя и встали в охрану у ворот; им-то не пришлось всползать по шаткой лествице, отбиваясь от крылатой нежити, рискуя отпасть от спасительной поручи в объятия бесам и отлететь во вражьи чертоги на вечные муки... Как зарычал тогда Иван, насквозь прохваченный пламенем, когда душа выступала из тела; в монастырской темничке стало слышно бедного, и жуткая оторопь охватила сидельцев.
... Не прощаюся, милые, уже невдолге ждать встречи! Да уж сына-то, поди, потеряла на веки вечные.
Не погашая улыбки, Федосья забывчиво обернулась и вздрогнула. Дьяк Кузьмищев, нагнувшись, доставал из широкого голенища нож-засапожник, водяные мешки под глазами от натуги набрякли синевою. Прохрипел: «Ну что, воруха окаянная, ступай к своим чертенятам смолу в чане мешать. Авось пособят нечистые породить дьяволю щеню».
Федосья, ища смерти, невольно прянула на хищно блеснувшее лезо ножа, но дьяк выхватил у боярыни пожитки, не чинясь вспорол узелок, вытряхнул из холстинки на землю жалкое ее имение. Ржаной ломоть от каравая раскрошил и кинул птицам на потребу, святую воду из скляницы вылил в лопухи, просвирку протянул стрельцу, а медную иконку Пречистой Богородицы и кожаную лествицу сунул к себе в кошулю.
Боярыня от внезапной обиды невольно заплакала. Ведь отняли самое дорогое, без чего тюремная жизнь вовсе умертвлялась, как бы лишалась духовного чувства. Попыталась перехватить образок, но получила лишь тычок под ребро. Стрельцы приподняли Морозову за локти, будто собирались вздернуть на дыбу, и, раскорячась, подвесили над лазом, угрожая сбросить несчастную в яму. И невольно Федосья Прокопьевна ухватилась за лестницу и полезла в земляную нору. Со дна ямы увидела лишь широкие раструбы сапог с набухшими икрами и необъятный живот, стиснутый червчатым кафтаном и широким лосиным поясом. Потом крышка из тяжелых дубовых плах упала с грохотом, упрятав крохотный косячок неба, загремела цепь, завозился, пролезая в тесные проушины, амбарный замок. Глухая темь поначалу перекрыла Федосье всякую жизнь, будто всунули несчастную в мраморную скудельницу и надвинули неподъемную каменную плиту. Боярыня опустилась на четвереньки и, как собачка-сиротея, поползла по жухлой пряной соломе, пахнущей скотиньим потом. Пыль скоро забила нос, Федосья Прокопьевна чихнула; сразу очистились зрение и слух, и ей даже примерещилось, будто солнечный луч скользнул в тюремку, осветил убогое житье. Это стрелец открыл вверху крохотное зарешеченное оконце с ладонь и впустил небесного света. Боярыня ощупала кирпичные влажные стены, не нашла проточин и нор, облегченно вздохнула, уже не пугаясь земляного гнуса. Успокоясь, подсунула под бок клок соломы и приготовилась жить дальше.
... И Господь наш терпел. И всяким земным мукам в свой черед когда-то придет конец. Но коли уронишь честь и поклонишься дьяволу, то в будущей жизни вечно гореть в огне...
Спаси и помилуй... От этой мысли и зябко, тошнехонько сердцу.
Царь, кончину свою чуя, сбирает под себя жертвенных агнцев, чтобы их телами умостить себе могилу. Нечестивый, он не может понять скудным умом своим, что всякая чистая душа, увлеченная в полон силою и обманом, будет на грядущем Суде ответствовать против мучителя. Гони нас, алгимей и притворщик, по страстям, доставай дворским безжалостным бичом холопские спины, сосчитывая болезные ребра, и каждый взмах неправедного кнута отпечатается рубцом на твоей неверной душе.
Вот ужо припекут тебя на аидовых жаровнях.
... Мерзкий, как улыскался он, приходя в царицыну палату и теребя надушенные усы. А глазами – блудодей и кот; тьфу на тебя. Ежли вздумал упиться невинной кровью, так и казнил бы сразу, с изгону; так нет же, хочет насладиться слезами мучеников и, сбирая их в пригоршню, моет, рогатый бес, свои изъеденные червями пятки.
И чего домогался, тираня в Новодевичьем монастыре? что я подклонюся? дрогну духом? умаслюся подачами и сладкими словесами? паду ниц и, как дворовая лядащая собачонка, приползу лизать переда сапог ради объедков с господского стола? Ну, уж нет... Пусть родова Соковниных мелка и подла пред твоею и лишь случаем притерлась к твоему стулу, но честь и совесть всегда блюла. Слышь-нет, Тишайший? Подвидь, мучитель, сколько от тебя скорбей! И мой неслышимый вопль из Боровской ямы прободит тыщи поприщ и разбудит, поноровит к подвигу страждущие души, что хранят в себе истинного Христа, Спасителя мира, а не вашего Иудейского царишки. Скажися, что еще нынче впало тебе в дикий ум, сын зверя и блудницы?!
Лафтачок света над головою изъеден ржавой решеткой, попробуй-ка, выставь со дна ямы небовосходную лествицу к Господу, ежли прощальный взгляд, как со дна студеного колодца, упирается в палаческую переграду. Пасут в промозглом затворе, как зверя лютого. Господи, мяса-то вытлеют и в скотиньей яме, как падаль, а много ли душе надо места, чтобы вспрянуть ввысь? Душа-то, поди, и в угольное ушко протиснется, яко дым, лишь спусти ее на волю. Утомилась, сердешная, утомилась. Душа-то, птице божьей верная подружил... Вон голубь беззаботно процокал коготками по решетке, сбросив погадку, задумчиво свесил голову вниз, жалостно проворковал, взбулькала в горлышке ознобная горошина. И тут же напуганный слетел прочь. Какую весть принес? Не душа ли то мученицы Иустины навестила с небесной тверди, чтобы укрепить посестрию в несчастии?
С неба вдруг забусил дождь-ситничек, Федосья подползла, уставила лицо напротив дыры, слизывая иссохлым языком солоноватую морось с губ; то слезы на щеках разбавились небесной влагою и напоили страдницу. Снова загремела цепь, откинулась дубовая лючина. Поддерживая рукою полу обтерханного фиолетового зипуна, опасливо нащупывая ногою перекладины, сползла княгиня Евдокия. Федосья поддержала сестру, обняла, чувствуя ладонями худобу, изжитость квелых косточек; вытонела княгинюшка, стала, как хворостина, в чем и душа живет. Стрелец достал лестницу, упало с неба в солому два наспевших бруснично-красных яблока. Ишь вот, ссадили на голодную смерть, а Господь подкинул на праздничную трапезу плодов из райского сада. Может, и зря пугал дьяк Кузьмищев? Не такой же злодей государь, ведь что-то человеческое осталось в груди, не кинет мучениц на голодную смерть. И последнему душегубу, что томится под разбойным приказом, хоть раз на день притащит служивый горячих щец... Да нет, помстилось, от сердечной тревоги намнилось дурное. И еще не глядя друг на дружку, отстранились сестры по углам темнички и, кровавя десны, стали задумчиво грызть яблоко.
На воле осенняя тьма надвинулась незаметно, и решетчатый фонарь над головою завесило черным запоном. К ночи похолодало, опять над монастырем проплыл дождевой бурак и вылил бочку воды; досталось питья и узницам, выпили по пригоршне, протерли грудь и лицо. Стало знобко, почудилось, что зашевелились в соломе могильные черви, а платяницы, осмелев, закопошились в одежде и волосах, загомозились табором, устраивая себе из христовенькой кровицы ночное пиршество. Караульщик наверху запалил костер, слышно было, как трещали поленья, полетели ворохи золотистых пчел, пламя пораспустило лисьи хвосты, и отблеск огня угодил в темничку. Глаза у Евдокии были стеклянные, уже потусторонние, вдоль горестных губ и тонких открылок носа легла смертная синева. Княгиня, накрыв ноги соломою, мерно качалась, шептала Исусову молитву.
Яблоко оказалось пресным, как вата, в животе от него запоуркивало, больше захотелось есть. Дождь мерно шелестел, солома почернела от потоки, стала прибывать вода.
«Эй, вахта?.. Приворотники, кто наверху! Спасите, православные, от потопа! Смилуйтесь!»
На фонарь упала железная сковорода, дождь забарабанил по жести.
«Проклятый царишко! Рогатый вор и схитник. Убил бы не то сразу... Да лучше бы, как мученицу Феодотию с детьми, бросил нас в огонь. Испеклися бы, и дело с концом», – тоскливо просипела боярыня простуженным голосом.
«И что тебе дался государь? – с вызовом откликнулась из темени Евдокия. – Он же божий помазанник. Зря на него вины клеплешь. Прицепилась как репей».
«Коли милый сердцу, так почто здесь сидишь? Шла бы домой жирно ясти да сладко пити, и детки бы были под крылом... Ступай, расселась, курица».
«Ой, сестра... Когда мыши по сусекам лазят, то виноват котишко ленивый, а не хозяин».
«Ну нет, ну нет... Худой хозяин виноват, что этого котишку прочь из дому не гонит. Турнул бы взашей. Ишь ли, разгулялся гнус по Двору, под себя лайно мечут да тем брением мажут православным рожи: де, то маслице святое, целебное. А батько наш тем временем лишь бороду холит да костры палит. Зябко ему, кости болят, охота погреться у жареного человечьего мяса. Ишь ли, ему шибко паленое занравилось. И ты, девушка, понюхай, как святой Иустиньей пахнет. Ладно-нет пропеклась? Сладок-нет хлебный тот дух?»
От своих странных слов вздрогнула Федосья Прокопьевна, тело ознобилось, по волосам поползли мураши. Это от волглой кирпичной стены стужа сквозь платье проникла до самой утробы. Гос-по-ди! помоги снесть страсти телесные! И смерть-то ведь не за горами, а за долами, но как достойно приветить ее?
Боярыня навострила слух, послышалось, что сестрица всхлипывает. И сразу зажалела княгинюшку, но сердцу воли не давала. Знать, угодила Евдокия Прокопьевна в полосу печали, а тоска и каленое железо переест. Подумала: «Прежде-то власяница на мне груди поджимала, как обручами давила и живот спирала, а нынче висит, как на колу. А ведь я против сестры вдвое тяжче свешу. Каково-то ей?» Пожалеть бы надо Дуняшу, да все теплые слова пожухли и осыпались пылью. И как с гнетеёю бороться, как из груди кручину изгнать?
Загарчала в темень, нарочито пригрубляя хриплый голос:
«Твоего-то царишку, милая, давно бесы с мутовками ждут. Вот ужо покормят его тамотки раскаленными подовыми пирогами, а поить станут жидким оловом...»
«Не мой, не мой... Ты не придумывай, Феня. Но какой ты ужас говоришь. Как язык поворачивается? Живой же он человек. Каких страстей насылаешь...»
«Давай, прижаливай. А он тебя пожалел? Иль ты пятки ему собралась лизать? Тьфу... Лизать копыта козлища вонького рогатого...»
«Ой, Феня, Феня... Матушка во Христе. Любая моя сестрица-большуха. Ну какая же я девушка? Полно тебе смеяться надо мною. Скоро ведь бабкой стану, – вдруг засмеялась в темноте Евдокия, жиденько загулькала горлом, как небесная невинная птичка, заперхала, давясь скорыми слезами. – Песок из меня сыплется, а ты меня девушкой. Старая я старуха, чужой век загрызаю. Уж кровь не греет».
Зашуршала солома, покряхтывая, подползла княгиня к Федосье Прокопьевне, положила голову на колени, умостилась, свернулась калачиком, затихла. Тихонько засопела, вроде бы укатилась в тонкий прерывистый сон. Боярыня ощупкою стащила с ее головы повойник, разобрала косы, принялась гребешком обряжать долгие сестрины волосы, нынче тонкие и ломкие от грязи; а когда-то тугую непролазную эту чащобу едва продирали в четыре руки две сенные девки. Княгиня от чесанья иль от Федосьиной нежности вздрогнула узкими плечиками, очнулась и длинно, тоскливо простонала, встревоженная коротким виденьем. Материнское-то сердце и за годы тюремного сиденья не онемело, ни на минуту не позабывало своих кровиночек. И вдруг запричитывала княгиня сначала шепотом, а после, вознося голос до крика:
«Ой-ой... Доченьки мои, кровиночки мои рожоные... Евдокия и Настасьюшка, голубочки мои сизокрылые!.. Ох, светы мои, нарыдалась бы, наплакалась, на вас глядючи, и тем сердце свое утешила... Светы мои любезные, не позабывайте мати свою горюшицу, поминайте ее в своих молитвах, поживите угодно Христу, а к погибели, светы мои, не прикасайтесь... Ой, сердце мое, надеюся о душах ваших. Все минется, а душа всего дороже. Пекитеся о душе, подщитеся одесную стать, чтобы мне в веке будущем никогда не разлучаться с вами.
Ох, светы мои, не льститеся, что млады и юны. Не щадит смерть младости, всех равно гробу предает. И помните, светы мои, смертный час и как явиться Страшному Суду. И брата Васю берегите, не дайте упасть, говорите ему ласково... Утешьте утробу мою плачевную, обрадуйте сердце мое сокрушенное.
... Ой, любезный мой Васенька, молю тебя из ямы земляной в конце жизни своей. Ой, не пей ты хмельного, ничего не пей, помни, свет, кто вино пьет, тот не наследит Царствия Небесного. Не попускайся, свет мой, на винище проклятое. Пьяницам горькая мука сотворена... Ой да не погуби душу свою, люби веру старую истинную и будешь от Бога вечно помилован, и будешь долголетен на земле. А возлюбишь веру новую, и ты скоро умрешь, и меня не нарекай уже матерью, уж я не мать тебе...»
В затхлом норище, отражаясь от кирпичных сводов, плач этот бил в уши и оглушал сердце. Вроде бы всунули в каменную скудельницу, задвинули крышицей, а покойник давай выть в гробишке да причитывать. От ужаса у любого в голове сдвинется, и грудь забьет страхом. Стрелец наверху долго терпел, ворошил костер, подживляя уголья, но вот не сдержался, отпнул ногой с решетки железную сковороду, посветил головней:
«Эй, чучело! Ты что, сдурела, баба? Память вышибло? Ночь-заполночь, а она раззявилась. Не на кладбище, чай. Я тебе забью пасть-от коньей калькой. Слышь ты? А ну, загунь!»
«Дунюшка, не надсажайся, – прошептала боярыня, когда Евдокия запнулась от стрелецкой дерзости и оборвала воп. – Ну, будет тебе сердце-то рвать. Бат, не каменное. Кровью все изойдет».
Содрала плат с головы, утерла сестре лицо. Княгиня замкнулась, еще судорожно сглатывая невольные слезы; в голове с треском рвались огненные полотнища; Настасьюшка и Дуняша, совсем еще младенцы, убегали от пламени, а жар догонял, подбивал, облизывал крохотные сладкие пяточки, побитые морщинками, которые мать так любила целовать. И вот обернулись доченьки, протянули навстречу матушке пухлые ручонки в перевязках, раскрыли ладошки, а в каждой горит по смарагду. От граненых камней истекли тонкие болючие лучи, ударили княгиню в виски, она ойкнула и впала в беспамятство. Боярыня, разобрав волосы, поцеловала сестру в мраморно-стылый лоб и заострившийся нос, в увядшие, взявшиеся соленой изморосью губы...
«Дуня, ну что ты всамделе... Горюшица ты моя. Хватит плакать на радость врагу. Уймися, сердешная. От каждой твоей слезинки в бесовской орде прибывает...»
«Ты жестокая, ты очень жестокая, – вдруг отозвалась княгиня сухо, бесстрастно. Федосья Прокопьевна даже вздрогнула. – Это твое сердце, как у скимена, льва варварийского, оно никогда не порвется. Железное у тебя сердце. Сына схоронила, а хоть бы слезина выпала. У тебя не сердце в груди, а жернов. Плита каменная у тебя в груди», – бормотала княгиня замирающим бестрепетным голосом, а голова, до того легкая, как перо, наливалась чугунной тяжестью.
«Дуня, опомнись. Дунюшка, войди в ум, я же сестра твоя», – шептала боярыня. Ей стало душно и потно, власяница ссохлась с телом и стала выламывать, корежить кости, выжимать утробу. Под горлом горько заклубилось, и черная бешенина стала забивать ум.
«Господи, не потеряться бы, – мысленно воскликнула Федосья Прокопьевна. – Сыне Божий, вразуми мя, Сыне Божий, не покинь!»
Боярыня прижалась губами к мокрому от слез лицу Евдокии, сыскивая в нем тепла, но будто к покоенке приникла, такой глубокий нутряной холод источался от кожи.
«Ты прости меня, слышь? Я жестокая, я грешница... Я сыночка своего одинакого истолкла в муку. Я кровиночку свою бесам отдала в услуги. Мне и через тыщу лет не свидеться с ним. Я с ним навсе-гда-а расста-ла-ся...»
Боярыня тонко, протяжливо застонала, заскрипела зубами, глаза жарко защемило, так захотелось зареветь истошно, волчицей подвыть несчастной соузнице.
Евдокия опомнилась, нашарила каравую от грязи ладонь сестры и стала мелко целовать иссохлые пальцы.
«Не проклинай... Федосья Прокопьевна, матушка во Христе, прости дуру несчастную. Ты сильная, я – слабая, никошная, от малого ветра поклонюся, как трава... И что со мной вдруг приключилося? Детки малые из головы нейдут. Как они там без меня жить станут? При живом отце сироты. Князинька еще меня не закопал, а уж под венец с другою. Я-то ему, не жди-де. Да разве не обидно? – Княгиня снова намерилась заплакать, но с трудом пересилила горе. – Богородица, прости за досаду и гнев. Заступница, пожалей малых деточек и оприють под покровом своим... Ой, хоть бы родница Ивановна не покинула деток, а стала вместо кровного родителя... Деточки мои, покоряйтесь Ивановне, слышьте-нет меня? Слушайтесь, милые, во всем... Господи, как тошнехонько-то мне! Ой, как тошно!»
* * *
А утром в глаза друг другу глядеть неловко: в долгое тюремное сиденье впервые повздорили.
Всю ночь промучались, согревались, охапив друг друга, часто порывались к молитве, елозили на коленях по соломе, в кромешной тьме натыкаясь на сочащиеся влагой стены; каменный мешок, сажень на сажень, и без того тесный, своей мозглостью отымал, зауживал скудное пространство. Пока-то развиднелось, пришли в себя, кой-как прибралися, оглядели сиротское житье, пахнущее тленом, погребной киселью и грязью, тухлой водою, прелой соломой и тем унынием, что всегда сторожит невольника в тесном узилище. В решетку над головою сочился скудный серенький свет, знать, небо заволокло и надо снова ждать дождя и того осеннего затяжного ненастья, что случается пред бабьим летом... Наверху вдруг застучали топоры, плотники на скорую руку согнали срубец навроде палатки; верно, что в этой яме надо смерти ждать. Надвинули над тюремкой ларь бревенчатый и перекрыли свет. Стало вроде бы теплей, уже не моросило, но накат над головою вовсе отрубил всякое будущее.
Евдокия была прозрачною, как стень; ее тонкое голубоватое лицо жалконько собралось от холода в кулачок; впалое и вроде бы беззубое (так присохли к деснам щеки), оно, казалось, просвечивало насквозь, и беспокойная жилка на правом виске почернела и выпукло напряглась. Помолиться бы надо жадобным, попросить у Господа скорой кончины, да вот ни четок нет, ни образка, все отобрали поганые царевы псы.
От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии... Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород...
«Водички хоть глоток... Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
«Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо...»
В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
«Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
«И меня загрызли... В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
«Эй, салдат... Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
«Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь...»
«Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
«Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.
«И-эх, дьяволя сын! Байбак вроде тебя уксусу подал Спасителю заместо воды, а сейчас в аду корчится».
Федосья огорчилась, опустилась на солому, принялась гребнем давить скотинок; они тоже хотели жить, отпрядывали от частых зубьев и, чуя близкую погибель, проваливались в солому. Эх, пустая война, терпеть надо до скончания дней.
«Терпеть надо до скончания живота, – эхом отозвалась княгиня и стала яростно чесаться. – Сестрица, врагов ведь просишь... Иль не видишь, что вовсе отвратились люди от лика Христова и жалость потеряли. Максой прелюбодейской мазаны, отмечены печатью дьяволей».
«Не максой, а малаксой, – мягко поправила боярыня. – Макса-то – налимья печенка. Сейчас бы ушицы из нея хоть бы с ложку, абы селянки сковороду».
«А мне бы щербы окуневой, да чтоб окунье в садке не засиделось, прямо из реки, и каждый бы свесил по фунту».
«Из шекснинской стерлядки вкусней... Прямо с огня. И жир по ухе кружевами. Бывало, дуешь, дуешь, а она не стынет. Мама, попросишь, подуй уху. И рот тянешь к ложке, как галчонок. И так сладко есть из материных рук... А ты, Евдокия, малой-то привереда шибко была, такая кливка. Ноешь, бывало, не хочу-де мяса рыбьего, оно мохом пахнет. Дайте мне головизны пососать...»
«А сейчас палец сосем. Долго ли еще протянем?» – Евдокия укрылась с головою зипуном, собралась в грудку, затихла. На воле пошел накатный дождь, зачастил по палатке; стрелец занырнул под навес, грузно опустился на крышку лаза, своим широким задом затмил белый свет.
«Эй, сыночек, сойди с дыры, не делай задухи», – крикнула Федосья Прокопьевна, в горле зашевелились мураши, не хватало воздуха, болью стянуло левую лопатку. Стрелец не отозвался, накинул на решетчатый фонарь железную сковороду и, опершись спиною о стену срубца, набросил на нее ноги.
«Долго ли еще протянем?» – глухо вопросила в темноте Евдокия.
«А как Бог даст, милая, собинная моя... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас».
* * *
Три седьмицы еще тянулась княгиня, таяла на глазах. Потом и на молитву незамогла встать, пела канон лежа, по горло укутанная соломою. Забусела лицом, под глазами легли таусинные пятна, губы посинели, будто наелась христовенькая черники, и в глазах, прежде тусклых, на время зажглась предсмертная лихорадка. Печально было смотреть на Евдокию; но ведала бы Федосья Прокопьевна о своем разнесчастном нищем обличье, так и вовсе бы сошла с ума. А в пустую ладонь не глянешь и только по заскорбевшим истончившимся пальцам, по отросшим ногтям с каймою грязи, по черствости закосневших, спекшихся рук можно было понять покинутый разнесчастный свой вид... Монастырскую братию не подпускали к яме с милостынькой, и редкий из стражи стрелец, улучив минуту и поддавшись жалости, тайком бросал то сухарик, то опускал черепушку с водою.
Евдокия от голода истлевала прямо на глазах, часто слезилась беспричинно, а в конце дней земных стала почасту впадать в забытье, уплывать в тонкий бесплотный сон, и Федосья, пугаясь, не умерла ли сестра, прислонялась к беспамятной ухом, чтобы поймать паутинку робкого дыхания. Княгиня же, очнувшись, вдруг спрашивала ясным переливчатым голосом: «Феня, где ты?» – «Тут я, собинная моя, – торопливо отзывалась Федосья. – Хочешь, хлебца нажую?» Добывала из зепи отломок сухаря, бережно нажевывала житней кашицы, пыталась втиснуть сестре в рот, но княгиня отказно уклоняла голову, упрямо стискивала губы.
«Госпожа, мати и сестра, Федосья Прокопьевна, миленькая моя подружия, ну не держи ты меня на сем свете, спусти ко Владыке моему... Сладенький, где-ка Ты запропастился? любимый, куда делся? Прибери к себе. Стократ лобызаю подол Твоего платья святого безгрешного и молю, поставь пред очии грешную дочь Твою. За мою любовь к Тебе великую возлюби и Ты меня, не отринь, прошу, не отдай лукавым на погибель».
«Не помирай, Дунюшка, не помирай, – теребила боярыня сестру. – Я-то куда без тебя денусь? Как мне без тебя жить? Обо мне-то подумай, милая... Вдвоем-то всякого супостата оборем, подломим под себя... А дочки куда? о детях подумала? Куда засобиралась, опомнись. Не сокрушайся преж времен, прошу тебя, не торопися, смерть сама приберет в свой час. Ну, покушай же хлебной кашицы. Я добро тебе нажевала...»
«Не неволь, матушка... все во мне спеклося...»
Однажды за вторым куроглашением случилась с княгинюшкой трясавица, стало ее колотить и мучить, подкидывать в лихорадке, и боярыня, навалившись всем телом, придавливая христовенькую руками, едва совладала с несчастною. Евдокия долго стонала, скрежетала зубами, бессвязно вопила, подзывая в темничку родителей своих и любимых чад, чтобы проститься в останний час; и лишь с рассветом, обессилев, затихла, вяло, потухше попросила:
«Прощай, сестрица родимая и матушка. Исповедуй и причасти меня поцелуем своим безгрешным. Изопью я из студенца твоей святости и пойду в путь. С твоим-то напутствием авось и примет меня Христос в свои вечные палестины. Феня, он примет к себе, не отринет к лукавым?»
«Примет, праведница, примет...»
«Ну и ладно... Тогда отпой мне отходную. Я помирать собралася».
Евдокия нашарила ладонь сестры с лествицей, приложила к губам тряпошные четки и обцеловала. Боярыня, почуяв сердцем край жизни, уже перечить не стала. Соборовать бы надо, пока в памяти болезная, спровадить в жизнь светлую, так ни маслица освященного нет, ни красного вина, ни кадильницы с ладаном, ни креста, ни требника, ни иконки малой. Да уж Господь простит, Спаситель все видит со своей стулки, поди уж ангелы слетели с небесной тверди, чтобы подхватить безгрешную Евдокиину душу и вознесть в вышний град Иерусалим...
Глотая слезы, боярыня стала тихо служить, вспоминать молебный канон на исход души. Евдокия же прерывистым голосом кой-где подхватывала, но скоро спотыкалась и забывала петь. Дыханье оставляло княгиню.
«Помилуй мя, Боже, по велицей твоей и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое... окропиши мя иссопом и очищуся... омоеши мя и паче снега отбелюся... возрадуются кости мои смиренные».
«Время помощи твоей пришло, Владычице... время твоего заступления...»
«Боже, прими к себе...»
Евдокия прощально вздохнула, и боярыня, испугавшись, что не успеет проститься, на полуслове оборвала канон, торопливо поцеловала родницу в ломкие, иссохшие уста. Губы благодарно дрогнули, может, пытались еще что-то сказать, но вечный сон уже оборол их. Федосья Прокопьевна, плача, обежала пальцами сестрино лицо, оно стало тонким и твердым, словно деревянный ковш для питья, но в каждой излучине его еще хранилось влажное тепло. Сестра была еще жива, но уже и мертва. Боярыня встряхнула тяжелой дремотной головою, сбрасывая сон и наваждение, ведь во всю ночь не сомкнула глаз, и зачем-то бесцельно ощупала себя; и голова и платье были обтянуты липкой слизью, а щеки принакрыты влажной паутиной. В этом непросыхающем каменном мешке, источающем тухлую влагу, все пропиталось мокрядью, а потолок был толсто усажен пухлой плесенью.
Наверху открылась дверка в срубец, гремя сапогами, вошел стражник, откинул лючину, посветил в яму фонарем. Стрелец был в холщовом кабате с куколем, сером от дождя, юное, почти детское лицо его со стрелками тонких усов лоснилось, голубые глаза сияли, как плошки. Вроде бы ангел-спаситель слетел с небес, чтобы встретить усопшую без промешки. Прежде боярыня никогда не видала его.
«Сынок, Господь тебя послал... Вишь ли, богоданный, княгинюшка наша померла. Сестрица моя преставилась. Отмучилась святая душа».
Стрелец встал на колени, ниже опустил фонарь, осматривая углы. Пятно света упало на покоенку, она улыбнулась.
«Спаси тя Христос, – смиренно просила Федосья Прокопьевна. – Сынок, дай водицы омыть новопреставленную. Не гоже ей так-то прощаться с миром».
«Не смею...»
Стрелец встал, так легче было отказать. Но голос умоляюще сочился из подземелья, как из покинутого затхлого колодца.
«Сынок, вспомни о родителях своих... И тебе, милый, не век же на земле куковать. И тебя приберет Господь в свой час. Слышь, воин, смилуйся. Ну, хоть тряпочку намочи...»
Боярыня содрала с головы плат, натолкала квелой соломы, подкинула узел в дыру к ногам стражника. На улице с ночи по-сиротски моросило. Стрелец сдался на уговоры, намочил плат в луже, бросил узнице и вышел из амбарушки; но дверь, будто запамятовав, оставил открытой, а сам отправился к сотнику. Боярыня разоболокла сестру, сначала пососала вехотек, а после обтерла лицо и лядащее какое-то длинное плоское тело с приросшим к хребтине животом; ребрышки были тонкие и хрупкие, как у куренка, и на плоской груди с впалыми сосками, будто на рубеле для глажки белья, каталась тонкая отставшая кожа. Федосья успела только натянуть на покоенку грязную исподницу, когда вернулся стрелец и кинул в дыру рогозный куль и веревку. Буркнул ломающимся голоском:
«Эй, тетка, закутай ее в рогозину, а кафтан оставь себе. Мертвым-то уж ничего не надо».
Эх, молодо-зелено, а рассудил, как старик...
... А что, кафтан у покоенки на вате, сверху покрыт английским сукном, и пусть в каждом шве по громадному семейству вшей, но в нищей нынешней жизни эта одежонка – целое богатство. Да и холода на носу, спасаться надо... Но лишь на миг дрогнула сердцем Федосья Прокопьевна, вроде бы решала, долго ли жить, но тут же и опомнилась. В плененном сатаною мире каждый пробытый день – неотмолимый грех; отринь лукавого, не трать понапрасну на него увещеваний, и коли нет больше сил бороться с дьяволом, то отплывай в Божий мир без промешки... И-эх... даже и в тюремке, оказывается, сколько витает соблазнов. Покорись лишь, уступи хоть в малом на уговоры, и предательская плоть твоя, тоскующая по еде, теплу и праздным утехам, тут же заберет верх. Уж сколькие, самые-то благоверные вроде, поддались коварным посулам и заради сдобной перепечи, ковша питья и изукрашенной кареты продали Истину... Кыш-кыш, коварник и сатанин слуга...
Боярыня, увидев в стрельце врага себе, повернулась к нему спиною, вздела на покоенку кафтан, натянула на голову лисий треух, повила мертвое тело веревкой. Стрелец любопытно наблюдал за узницей, вставши на колени, потом притащил лестницу, спустился, примерился к усопшей, но из ямы тащить на плечах было неукладисто. Поднялся обратно в амбарушку и потянул княгинюшку за веревку. Сестра, плача, поддерживала покоенку за спину, та медленно отплывала, возносилась вверх, в узкий проем, как будто бы за все страдания Христос принимал ее к себе во плоти; потом неловко заторочилась головой за колоду лаза, и стражник, обнявши усопшую за деревянные уже плечи, вытащил на белый свет.
Федосья Прокопьевна проводила сестру прощальным взглядом и, уливаясь слезьми, вскричала: «Дунюшка... не говорю прощай, но говорю до свидания, собинная моя!» Мелькнули ступни чоботков с прилипшей соломою, замызганный подол ферезеи крапивного цвета, тонкая ледяная ладошка с привязанной к кисти тряпошной лествицей.
Возле шалаша на монастырском дворе уже топтался в размышлении сотник, не зная, куда деть труп. На соборной площади толпилась братия, шедшая на трапезу, сновали голуби, в воздухе, промытом дождем, пряно пахло от луговых мокрых низин травяной отавой, смородиновой почкой, речной прелью. Низкие облака вдруг разредились, проглянула робкая голубень, слегка подзлащенная утренним солнцем, и на миг вытаился призатененный водяной пылью Его благодатный лик. Взыграли колокола, будильник открыл двери трапезной, монахи потянулись на утреннюю выть. От скотиньего двора подошел послушник в заляпанных навозом сапогах, полуоткрыв рот, любопытно уставился в лаково блестевшее лицо новопреставленной, омытое небесным ситничком.
«Дивно пригожа была еретница... Соблазнительно пригожа, чародейка», – сказал в никуда послушник и поплелся в свою келью.
«Тащи... Заснул, что ли, дьявол?» – грубо прикрикнул сотник, неведомо на что сердясь. Молодой стрелец подхватил княгиню под плечи и поволок в глухой пристенок, притоптав лопухи, осторожно опустил на спину, закрыл лицо от мух треухом. Тем же часом поскакал в Москву нарочный гонец с радостной вестью: де, жена царского кравчего княгиня Урусова скончалась.
А преставилась княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова сентября в одиннадцатый день на восходе солнца.
... Царь повелел сначала загребсти противницу церкви в глухом лесу и накидать поверх кучу мусора, но дьяк Иларион Иванов остерег: проведают-де раскольники-проныры, раскопают труп, а после запечатают в тайном месте и начнут поклоняться, как святой, и тогда новая беда станет горше прежней. И приказал государь, склонившись к мыслям дьяка, закопать тело внутри острога и приставить караул, чтобы не случилось смущения. Ибо даже мертвая Евдокия, пока лежала непогребенная в углу Боровского монастыря за тюремкой, постоянно тревожила любопытных бездельных стрельцов; словно бы уснула княгиня, притомившись в пору бабьего лета, уморилась и пала, где ноги подкосило, и теперь земля-матушка изымала из горячего намаянного тела лишний жар; иные, крадучись, когда не видел сотник, подходили к покоенке, кланялись большим поклоном, опускались на колени и прощально целовали в чистый льняной белизны лоб, не тронутый тленом даже в ведреную пору. Через пять дней лишь обвили усопшую страдалицу рогозиной и зарыли в Боровском острожке, а землю притоптали, чтобы не осталось никаких следов от могилы.
... А боярыне не пришлось долго одной в тоске и слезах пребывать; другим же днем привели из тюрьмы и всадили в яму полковницу Марью Герасимовну. Ночью стали утренники прищучивать, а на Покров и снежок выбелил землю. Навестил от царя монастырский чернец, принялся увещевать Федосью Прокопьевну, но она не колебнулась. Пришел, когда, раздевшись до власяницы, боярыня скотинок из платья гоняла, а он, никониянин, открывши лаз, давай склонять ревнительницу в новую кощунную веру, от коей она уже лет двадцать почитай прочь да бегом. Ах ты, лукавец! да чтобы она, Федосья Морозова, в иночестве Феодора, променяла Исуса Христа на лакированную немецкую карету? Кыш-кыш, нечистый!
Но кто бы, миленькие мои, истинно знал, как тяжело от голода, холода и задухи умирать, когда жизнь не отбирается мечом сразу, но изливается в невидимую проточинку по капле, когда человек истаивает, яко лед, а тело, стянутое власяницей, все страждет о земных утехах, с яростью, до изнеможения противясь душе.
Вот они истинные тягостные муки, растянутые на долгие дни, и нет вести небесной о их скором конце. А ты терпи! Да-да, терпи, не подпуская соблазнов.
... Ах, голод не тетка, научит и кирпичи ясти. Лизала, не раз лизала горьковатую, в кипенной плесени влажную стену, чтобы приглушить жажду. И солому перетряхнули, чтобы сыскать случайное житнее зерно, а положивши его в рот, долго тешили на языке, как Христов дар.
Однажды, не стерпев, позабыв о всякой гордыне, взмолилась боярыня, когда при службе стоял молодой стрелец.
«Раб Христов! – воззвала в продух. – Живы ли у тебя отец и мать, или преставились? Если живы, помолимся о них и о тебе, а если умерли, то помянем в молитвах своих. Умилосердися, раб Христов! Изнемогла уж от голода, есть хочу, миленький... Слышь-нет? Дай колачика». – «Не, госпожа, боюся», – глухо отозвался стрелец, не входя в палатку. «Ну, хоть хлебца кусочек...» – «Не смею». – «Тогда хоть сухарик...» – «Не смею». – «Добро, чадо. Благословен Бог наш. Принеси яблоко иль огурчик». – «Не смею...»
Еще седьмицу терпела Федосья Прокопьевна, прибирала себя к смерти. Износила кожу да рожу, так чего беречь тленное, ступай себе назад в глину, дай душе воспрянуть, чтобы вечно ликовала она о Христе Исусе.
Упокоилась боярыня Морозова в глубокой темнице с первого ноября на второе в час ночи, и погребли ее в Боровском острожке рядом с сестрою.
А в первый день декабря 1675 года преставилась узница Мария Герасимовна.
Часть шестая
Чтобы иначить заведенный исстари порядок, к коему прикипело человечье сердце, без чего жизнь вообще кажется безумной, нужно поначалу посеять сомнение в праведности ее, а после, без промешки, нарушить духовное единение, отыскать несогласие хоть в малом и разогреть его, приблизить к себе хоть бы горсть заединщиков, поощряя их дарами и посулами, и в тиши своего гнезда, набравшись самовольства и смелости, без оглядки разбирать становой совестный хребет народа по звенышку; и тогда начнет хворать без видимых причин, хиреть и сыпаться в этом неустрое даже самый могучий организм. А уж после-то, за временем, когда случились перемены и затвержены властью, можно сослаться беззастенчиво, де, недуг уже давно сидел в теле, и член, по виду лишь здоровый, уж давно внутри себя ослаб и истлел, и вот хватило малой натуги, чтобы он отвалился совсем. И слава Богу, слава Богу, будут хором подпевать заединщики, что это случилось ко времени, а иначе бы мы вовсе погибли...
Если бы не завел Алексей Михайлович перемен в церкви, к коим подступались уже не однажды, то пришлось бы государю устроить иной переполох, ту смуту в умах, коя бы и привела к брожению на Руси. Иван Грозный долго сбивал державу, но она по смерти его зашаталась и почти рухнула в годы великой смуты, ибо живот, имение свое, скопленная гобина и зловредный норов стали для иных волостелей поперед души; много тогда сыскалось вотчинников, кто измену посчитал за Божий промысел, кто свой наделок вдруг увидел центром Руси, великим княжеством, и, наследуя древнюю прю и разномыслие, стал притеснять соседа, как кровного врага, преследовать и казнить его холопов и рабичишек иль переманивать к себе на землю, зачисляя по своим крепостям. Да и черный-то люд, испытав на шкуре туту, и нужу, и произвол властей, вдруг вспомнил такую недавнюю, вроде бы, сладкую волю, а затосковав по ней, кинулся в бега на край земли сыскивать в Сибирях и Опоньском царстве то сокровенное Беловодье, где государит от веку закон Правды и Совести...
Нет, не по уму, но по родове и месту при Дворе, по записям в столбовых книгах пока управлялась Русь; а ремественник, слобожанин, воинский человек и голь перекатная, вдруг озлобясь, еще слишком близко приступали к государю, чтобы тот, чуя их чесночное жаркое дыхание, считал себя в безопасности. Русь была не то древним стариком, уже расслабленным в суставцах, подпершимся ключкою, не то малым дитею, еще жидким в ногах и потому часто натыкающимся на углы; хватило бы малой искры, и Русь снова, как в смуту, зашаталась бы и пала на колена, уронив бесшабашную голову под меч. Да и то, тела разбойников-разиновцев, вынутые из петель и снятые с заостренных бревен, еще не истлели в земле; еще бродили по пажитям тучные вороны, отрыгая сытость от поволжских полей, упитанных падалью и кровью.
А когда, упершись очами на Запад и позавидовав тамошней ровной неспотычливой жизни, Алексей Михайлович тронул в ту сторону свою каптану по глубокой целине, то разворачивать коней уже стало поздно. Богобоязненный, видя в мареве неба вышний Иерусалим, огорчаясь неустрою в русской церкви, царь решился собрать ее в согласную купность, подновить, подзолотить, наполнить ароматом христолюбия, но не рассчитавши, поддел вагою под коренные опорные стулцы слишком сильно, накренил соборный храм, и он пополз с древних окладных валунов, грозя вовсе обрушиться и задавить поклонников. И побежали православные с воплями и стенаниями вон из покосившейся церкви, боясь быть погребенными в ней, ибо почудилось (и, знать, неспроста), что сам оружный сатана приступил со своим воинством к паперти Божьего дома. И вскричал Алексей Михайлович, останавливая бегущих, да куда там: обширна и неотзывчива русская земля, и так легко затеряться в ней, унося с собою в глухой кут воспоминания, печаль и месть...
И захотел бы нынче царь прийти к единству со староверцами, вернувшись в прежний устав, но уже впрягся в тяжело груженный воз новин, и полозья каптаны глубоко увязил в сыпучие снега; да и обсели ее наклестки, передний щит и саму избушку многие охочие до перемен, нашедшие в них утеху, полноту жизни и сладость быванья.
При духовных нестроениях и смущениях легче всего отыскать несогласных властям, они скорее отзываются сердцем, открыто проявляют себя, не скрывая возмущения, ибо душа православная страшится случайно разминуться с Господом; ведь так может статься, что, всю жизнь выстраивая лествицу в небо, можно в один день порушить ее...
Отец затеял для России поход сокрушения, а сын, что нынче еще деревянную расписную пушчонку волочит по хоромам, невдолге и вовсе собьет державу с пути...
И пока будущий перестройщик махал сабелькой в детской, играя с комнатным дядькой, в эти дни Алексей Михайлович сжег в Боровском острожке четырнадцать староверцев, а боярыню Морозову, княгиню Урусову и дворянку Данилову уморил голодом.
... А на Соловках уж который год лилась кровь и пропадали монахи.
А те, кто хоронились пока за стенами монастыря, упорно не хотели подпасть под антихристово клеймо «666», хотя от пушечной и мушкетной стрельбы по городу побито было тридцать три сидельца.
Высланные из монастыря в осадный стан к воеводе Мещеринову в сентябре семьдесят четвертого (священники Павел, Митрофан и Амвросий, старцы Варлаам и Дионисий, белец Иудка Рогуев, кто за царя продолжали молиться), скоро раскаявшись в содеянном злодействе, на допросах доносили: де, пороху в казне осталось из девятисот пудов половина, хлеба будет еще лет на десять – пятнадцать, масла коровьего года на два, меду-сырца кадок с полтридцать, а кадка та весом пудов по десяти, да вина церковного бочек восемь, а число засевших воров до пятисот человек. А кто не согласен-де с настоятелем Никанором и пущими ворами-заводчиками, те сидят в монастырской тюрьме, едят пометище свое да пьют ссаки свои...
А те злодеи-разиновцы, что притекли с Волги и пристали к воровству, на постелях у себя держат ребят и с ними в чудотворцеву казну ходят сами и сукна кармазинные и иные дорогие портища емлют, и шьют платье, и тем платьем ребят украшают, и промеж себя живут содомски, а их-де, священников, называют еретиками.
В мае семьдесят пятого воевода, помня государеву острастку («а буде сойдешь еще с острова Соловецкого без нашего слова и за то тебе будет учинена смертная казнь»), снова отъехал из Сумского острожка под монастырь с небольшим отрядом. Дожидаясь подкрепления, во все лето в версте от монастыря ставили жилые избы да конные дворища за Святым озером возле кладбища, где уже покоились 112 ратников. В августе полк пополнился еще на восемьсот стрельцов. А приказной соловецкий старец Исайя доставил по повелению государя 1600 кулей ржаной муки и всевозможные съестные припасы, а также три полковых пушки, несколько старых сумских да десять медных, отлитых за зимовку в Сумах.
Двадцать третьего декабря войско пошло на приступ, лестницы к стене приставя, но монахи бились отчаянно и отразили стрельцов.
Глава первая
На ногах студливые железные полотенца, на шее кованое огорлие с цепью, притороченной за крюк; государев стремянный накрепко окован юзами, как распоследний мучитель и душегубец, коему на этом свете уже ни от кого не сыскать милости.
... После Покрова монахи, нашедшие беглеца в избушке старца Геронтия, приволокли несчастного за веревку назад в монастырь, еще на площади торопливо накидали лещей и пинков, наволтузили под боки больше за то, что заставил, негодящий, бесцельно мять дорогу; особенно старались, вымещали зло на Любиме Ванюкове косорукий сторож Вассиан и привратник-монах. Городничий Морж лишь скалился стертыми зубами и все торкал пред собою культей, обтянутой черной юфтевой кожей, как бы задорил сообщников, подначивал, и багровое лицо его на легком морозце казалось натертым кирпичом: вот-вот лопнут тугие скулья и потечет густая кровца.
«В роздых бейте-то, слышь, сопливые? В роздых его, чтоб душа вон, – подсказывал Морж. – Чтоб небо с овчинку... Слышь, монах, в навозных портах, наддай в самое сердце, в дикое мясо... В мошонку его, братцы, шерстнатого черта! Не станет гниденыш вшей плодить».
Архимарит Никанор сутулился в стороне, опершись на ключку, на изможденных, серых, как холстинка, щеках выступили крапивные пятна, а в левом, слегка прираспухшем глазе все дрожала студенистая слезка; в прошлом бою, когда кропил пушки-галаночки, бесстрашно расхаживая по переходам, а из кадей опрокидывали за стены кипящую смолу, одна лишь случайная капля угодила в озеночек и выжгла там болючий стручечек с маковое зернышко, не более, но вот ни читать нынче, ни писать нет мочи. Ах ты, Божье наказание, где ты подстерегаешь грешника?! Никанор раздумчиво глядел на казнь и, смахивая слезу, безучастно скользил по лицам братии; уже отметая земные страсти, он неслышимо покидал мятежников, еще живя средь них, своим присутствием сбивая в ватагу.
Ах она, скоро остывающая русская душа! Наподдавал Вассиан огоряю, все-таки достал с разбегу пару раз по скуле и в зубы, да тут же и опомнился и, переводя дух, стал иных подхватывать за плечи и откидывать на сторону, чтобы шибко не горячились. И монах-привратник, зашибив от удара козунки, подул на пальцы и вдруг слабо засмеялся, содрал со своей головы суконную еломку и напялил на смерзшийся колтун беглеца, лежащего на снегу.
«Ну будя, будя, – прохрипел миролюбиво, заслоняя Любима спиною. – Поучили маленько, да и остыть время. Бат, лежачего не бьют, на матери – сырой земле лежит дурак. А ну, будя! Остепенитесь, петухи!» – уже прикрикнул зычно, прочистив горло. Архимарит с любопытством поглядел на привратника, отмечая его в памяти, и пошел прочь, шаркая валяными пимами. Темно-синий монаший зипун, сшитый из домотканой крашенины, свободно болтался на иссохлых плечах, как на вешале; Никанор, неловко пошатываясь, брел к архимаричьей келье, помогал себе ключкой. Долгий пост, добровольная нужа и скрытое отчаяние на сердце пригорбят и самого уросливого человека. В своей горсти держал строптивый настоятель душу государя, и эта невидимая ноша уже чудилась несносимой; будто торбочку с тягой земною, хорохорясь, оторвал однажды от земли, а снесть в свой кут и насладиться удачею не хватило сил. Колени дрожали, и холод от снега, пробиваясь в просторные посконные порты, выстуживал бренную плоть.
... Вот пока были военные страсти, стоял враг у порога, держался Никанор на одном святом духе, превозмогая усталость и других ободряя; а как сошел противник с острова, оставил наедине с волею и раздумьями, так и вползла в кости томительная гнетея; пал бы сейчас на постелю и не вставал больше, так неохота стало глядеть на белый свет. Никанор переступил порог, набросил на дверь тяжелый крюк, упал на пол пред образами и вдруг разревелся, как малое дитя, застенал, прося у Господа прощения за грехи.
А беглеца втащили в Корожную башню, открыли крышку в каменный мешок и скинули в темную яму. Городничий отобрал у Вассиана фонарь, выпроводил сторожа прочь, отпахнул полы лисьей шубы, взятой самовольно из монастырской казны, и мстительно помочился на запрокинутое спекшееся лицо страдальца.
«Я тебя бить не стану. Я из тебя душу выну... А ну, не вороти рожу-то, косорылый! – прикрикнул Морж, светя в дыру фонарем. Запрокинутое лицо Любима смутно, стерто белело, из полуоткрытого рта выдавливались хрипы; долгая гоньба отняла последние силы, и стремянный накоротко забылся, ушел в спасительный сон. Губы сами собой сшевельнулись, ловя поганую влагу, словно бы морским рассолом заполнило затвердевший жаркий рот.
«Сука, я тебя бить не буду. Я из тебя душу выну, – мстительно бормотал городничий, направляя длинную струю. – Иссопом окроплю с гибкого веничка из гремучего родника. Испей, дьяволина, святой водицы. Кажин день навещать стану и поить, пока не захлебнешься».
Любим очнулся от дремы, запах застойной конской урины, омывшей лицо, вывел из забытья. Отплевываясь, он откинул голову и, цепляясь за выщербленный пол, приподнялся, прислонился к кирпичной стене. Городничий деловито встряхивался, от фонаря, поставленного на крышку, падал косой свет, и Любиму чудилось, что какой-то невиданный прежде сатанинский зверь явился на дьявольскую похотливую спайку.
«Шуба-то лисья, а душа бисья, – отозвался Любим. – Слышь, гнилой сверчок, за что меня ненавидишь? Что я тебе худого исделал, зверь окаянный?»
«Сам ты тля, червь навозный. Шибко высоко о себе возомнил. Выполз из хлевища, да ну тебе, прямо в господа! Покорися, срамник, уверуй в Иуду и в темень, как в свет небесный, и цепи сами собой спадут».
«Сгинь, душегуб... Иль забыл, что Иуду каждую осень вздергивают на осине? Слышь, конья калышка, и по тебе веревка намылена, уж выросло то дерево. Скоро, скоро подъедет по твою голову палач на ломовой телеге... От Христа не укрыться, поганый содомит».
«Ха-ха, больно он тебя пасет. Сгниешь тут, как падаль... Юроду, нищеброду кланяетесь, еретики. Христос-от ваш давно под агарянским камнем сгнил, – вдруг захохотал городничий и, развернувшись, вскинул долгие полы лисьей шубы и давай махать ими, как сатанинскими крылами; тут шум пошел по Корожной башне, от бойниц пищального боя всхлопали летучие непопыри, загомозились, устраиваясь по карнизам и печурам мрачного ледяного купола. Оттуда сквозь рассеянный мутный свет посыпало снежком, кто-то тяжело забродил, загромыхал по настилу, как пест в ступе. – Иуда вознесся-то! праведник наш Иуда, сын Божий, милостивец сладчайший! Он был изнасеян Божьим духом. Он и царюет. Слышишь ли его шаги? А твой Христос – самозванец! Он украл славу Иудину».
«Слышать-то мерзко... Тьфу на тебя. Да пошел ты в дыру преисподнюю, в котел аидов», – выругался Любим, закрыл глаза. Бестолку с дурнем ратиться, сам безумным станешь.
И вдруг невольно, не словесно, но мысленно, спроговорилась Исусова молитва. И сразу оттеплило в груди, обдало паром, словно горячего сбитня поднесла в ковше московская стряпуха.
Городничий потоптался в нерешительности (сейчас ковать узника иль погодить?), прощально сплюнул в проем, набросил крышку, просунул в проушины замок. Запоздало крикнул:
«Посикаю, посикаю на твою могилку, болванец».
Закрывая дверь в башню, бормотал, смущенный: «Притопить, как крысу, да и в ров... Чего худого исделал, чего худого... Я никому обиды не спускал!»
Любим долго охаркивал урину, вытирал лицо осклизлым рукавом. Начала бить лихорадка, тело зачужело, заилилось от грязи и холода, искало покоя и тепла. Кряхтя, с великим трудом встал на ноги, достал головою потолка, в кромешной тьме, ощупкою, зашарил по каморе, по каменным древним стенам, примеряясь к грядущему житью.
Пахло погребицей, плесенью, сырью и мышами; если кто и страдал прежде в этом окаянном застенке, так давно истлел, ибо духу человечьего уже не чуялось. Любим опустился в углу ямы, покорно, безучастно собрался в грудку; от битья ныла каждая жилка. Норовом поморянина, привыкшего к лишеньям, пленный, как зверь природный, сразу отмяк нутром, разжижел в костях, как бы добровольно примеряясь к тесному гробу, куда положили насильно и прикрыли крышкой. Ежли хочешь продлить жизнь, то не хорохорься, не разжигайся сердцем, но будь податливо-квелым, как трава под бревном.
Любим вздохнул, кротко сказал в темноту: «Господи, буди милостив ко мне грешному. Благослови тюремку, станем и здесь как-то коротать век свой». Странно прозвучал голос его во мраке, охрипший, виноватый какой-то, совсем чужой, без прежнего раскатистого рыка.
И вдруг снова сама собою спроговорилась Исусова молитва и потекла беззвучным родниковым ручейком, серебристо омывая душу, очистительно проливаясь по тоскнущим жилам.
Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
... Вот и сыскал свою ямку. Не зря же напророчил старец Геронтий грядущие дни стремянного, да и сам же добровольным стражем встал возле ворот... От судьбы не убежишь, от судьбы никуда не деться. Говей, затворник, постись, безгневный и безунывный, и эта погребица станет тебе монашьей власяницей, смиряющей сердце. Слышишь, как скукоживается твоя богатая плоть, усыхает, тончеет, сворачивается в прозрачный свиток, со всех сторон обгрызают ее мураши и черви, а ног уже нет, отвалились плюсны и голяшки, потерялись лядвии и живот. И лишь сердце в ребрах, как военный барабан: бот, бот... Да в висках звонкая наковаленка наяривает, будто завелся в голове кузнечик.
... Мать прядет при лучине, искры падают в корытце с водою, с шипением гаснут; у матери лицо Богородицы, кроткое, светлое, что-то шепчет баба свое под нос; струит куделя меж быстрых неутомимых пальцев; мотает Улита клубок, покачивая головою, и вдруг, опомнясь, запехивает сыну глубоко в рот шерстяной шар и будто из самой гортани тянет длинную узловатую нитку назад, задирая язык, и зачем-то споро, задористо расцапывает ногтями обратно в овечью волну, встряхивает любовно перед лицом невесомый светлый волос и раскладывает на приступке у русской печи. Любим давится шерстью, хочет блевать изо рта пряжу...
Любим с усильем вывалился из короткого, странного, бредового забытья и давай напрасно шариться вокруг, наискивать натканное матерью прядево. Во рту-то пусто; куда же делся клубок?.. Ой, как поблазнило, как накудесило; все по правде, все по жизни...
«Жив-нет, похвалебщик? Эй, Медвежья Смерть!..» – закричали сверху. В башне ответно загорготало. Любим узнал голос Вассиана, напрягся. Не мучить ли пришел карнаухий?
Открылся лаз, скользнул робкий свет от слюдяного фонаря. Любим ворохнулся, загремел цепью. Вассиан кинул в дыру мучной куль, бараний кожушок, валяные отопки и отломок ржанины. Лег на настил, любопытно свесил кудлатую голову в проем, лохматая борода распушилась веником.
«Добро ты меня наугащивал пивком, сукин ты сын. Видишь, желва в переносье? Чуть левее – и глаза бы лишил, варнак...»
«Бить пришел?»
«Да тебя убить бы мало, скотина... Дубина ты стоеросовая, – вздохнул Вассиан. Лицо от напряга налилось кровью, шишка на лбу набухла. – Куда бегал? Говорил тебе – не бегай. Иль за смертью ходил? Дак она тута, за порогом. И как только Алексашка таких бестолочей к стремени подпускает? Значит, и сам обалдуй, умом пропащий».
«Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд... Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».
«Архимарита проси. Не велит батько вас трогать, настрого заказал. Говорит-де ты с Феоктистом из святого семейства, блаженному Феодору братовья. Порешим, монастырю несчастье станет. Пугает. А то бы давно на крюку висли...»
Сторож еще что-то хотел добавить, да тут кликнули его со двора, и Вассиан торопливо закрыл лаз, просунул в скобу замок. Крепко стерегли нынче государева посла.
... Ишь вот, ты, Минеюшко, помер, а нам насулил жизни. Тебя праведником нарекли, не зря страдал, сказывают, одесную у Христа стоишь за верного слугу, а я, бродня окаянная, шатаюсь сейчас волчьими тропами, и сырая земля не забирает к себе. И почто не потонул? опился бы морским рассолом и кормил нынче рыб, не мучился не вем зачем... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя.
И вдруг брюхо пустое очнулось, запоуркивало, заявило о себе: де, грузно мне без ествы. Любим проглотил первый кус, почти не жуя, и черствая ржанина легла в утробу тяжким камнем, а после умягчилась в черевах, и под грудь поползло тепло; глаза увлажнились, ноги ожили, и чресла, и голяшки, и ступни нестерпимо заныли, будто палач сдирал с подошв загрубевшую кожу.
... Минеюшко! как же ты, милый, бегал по Руси босиком в одном рубище? Из одного теста слеплены мы, из одной матницы выпали, а разошлись по сторонам, как чужие, не глядя друг на друга; всяк дует в свою сопелку, всяк кроит шубу по своему плечу, всяк стоит за свою правду. Но, Боженька, ты же у нас один; довольно попускать негодящим, как уросливым быкам, вдерни в ноздрю кольцо, да и веди непокорников за собою, пока не опамятуются.
Любим поправил стертый с залысинами кожушок, пахнущий хлевом, домашней обряднею; баранью шерстку до плешин будто выела моль. Свернулся узник кренделем, как, бывало, леживал в детстве в родной избе на полатях, да и затих.
* * *
До Рождества мучили невольника в яме. Каждый день навещал городничий, своей коньей уриною залил в тюремке всю подстилку; в эту слякоть иногда и еды какой кинет: ешь-де, не ломайся, склони выю, косорылый, стопчи гордыню, а то сгниешь в своем навозе, как падаль. Тело у Любима пошло язвами да вулканами от простуды, мясной когда-то, великаньей породы человек выхудал до кости, кожа обвисла на хребтине. Городничий подначивал узника, выводил из себя, травил душу, но Любим смиренно молчал, забившись в дальний угол ямы. Когда уходил Морж, то подбирал куски и, стараясь не чуять запаха, старательно перетирал зубами...
К Христову празднику архимарит вспомнил государева стремянного. Достали его из ямы, привели в монастырскую тюрьму, в самый конец нижнего коридора, в особое уединенное место. Была его новая келеица аршина в полтора, где нельзя ни лечь, ни сесть, протянув ноги, с крохотным волоковым оконцем в двери, которое на ночь задергивалось. В этот мешок в старину замыкали великоважных преступников, обреченных на вечное молчание, с тем «чтобы ни они кого, ни их кто видеть не могли». Сюда же временно сажались особо строптивые и покушавшиеся на побег.
Первым еще при настоятеле св. Филиппе обживал келеицу игумен Троицкого монастыря Артемий, осужденный за прельщение ересью Башкина. Вскоре Иван Грозный заключил сюда бывого друга благовещенского протопопа Сильвестра; тот не вынес вечного одиночества и был похоронен близ Преображенского собора.
Любим едва втиснулся в каменный мешок, вобравшись в грудку, опустился на досчатый примост, покрытый драной ветошью. Тепло было в собачьей конуре, затхло, сухо, и после земляной ямы житьишко поначалу показалось раем. Да тут же Вассиан принес с поварни миску репных щей, и с горячей похлебки узник сразу осоловел. Но Вассиан торчал в оконце, выставив на сидельца рваные черные ноздри в шерстяной паутине; его тянуло на разговор.
Любим сидел, уронив голову на грудь, был уже в тонком сне, а сторож от скуки ли, иль от безделицы нудил:
«Ты не суетись... Горячка ты, парень. Всё через колено бы тебе ломать. Привык под подол силком да задарма лазать. Чтобы с пылу пироги подовые с маком...»
Какие пироги подовые, какой мак? Харюзка бы помакать печеного в ладке, повозить бы в соленой подливе ломотьком хлеба свежего, обсосать перышко пригрубой осённой рыбки, да после бы корчик кваса принять, да вина горелого крюк.
Любим хотел бы ответить, но истома ковала язык; стремянный чувствовал, как отходят, отмякают зальделые его кости и по раменам выступает под котыгой легкая гнилая испарина. Ой, сейчас засуетятся вши, пойдут походом на отощалые мяса, встрепенутся, оголодалые и замрелые, от холода. Вдруг сторонний голос за плечом как бы ответил: «Не чурайся... Шуба овечья, а душа человечья».
Это у кого же человечья душа? Узник через немоготу открыл глаза. Лицо стражника в оконце, густо обметанное бородою, походило на шубной клок с двумя узкими прорешками, где бегали живые плутоватые глазки. Вот пойми мужика; иной бы огоряй, доведись такой случай, в отместку утолок бы обидчика в пыль, а этот, как Господень ангел, норовит пуховое сголовьице подложить под затылок, чтобы не так страдалось.
«Привальное справим? – ухмыльнулся Вассиан. – Я поставил лагушок пивца выкислого. Поди выходило. Нонеча я тебя потчевать буду», – сказал с намеком и стал отворять камеру, выдернул из проушины чеку. Любим не ворохнулся даже, но с покорством дожидался неминучей участи своей, откинув вдоль тела узловатые руки, отягощенные цепями: бей-де, разиновец, без промашки в самый дых.
Вассиан открыл дверь, достал из голенища сточенный сапожный нож, зверино оскалился, будто собрался тут же освежевать жертву и насытиться кровяной печенкой. Зубы были редкие, стертые. Придется глотать кусками.
«Что, душа в пятки? А если бы глаза меня лишил? Размахался... Дал Господь дурню пудовые кулаки, а умишка с ноготь... Не хвалися, едучи на рать... Слышь? Ты по ком хотел поминки справить? Я все слышал. Ты и Моржу на пятки наступил, – сторож черкнул лезвием по слоистому ногтю, согнал слоистую стружку. – Хороший засапожник, со мною по всей Волге прошел, много душ выпустил на волю. Бывало, шулнятки-то засушишь – и на пояс, как погремушку, дитячью забаву... Страшно? А ты не дрожи. Минуту и займет, а на всю жизнь легкота. В штанах ветер, в голове – дым. И все бесы с плеч вон».
Вассиан резко присел на пороге, глаза хищно сверкнули. Любим вздрогнул, напрягся, подобрал ноги для удара. Подумал: придется убивать. Криво улыбнулся, выдавил:
«Отступись. Схлопочешь на свою шею...»
«Чур меня, чур меня. Ой выпутал... Нынче не дам промашки. Чирк по боевой жиле – и в сон. Очнешься, а уж кнур...»
«А я уж было решил...»
«Ты не решай за меня, бобыль проклятый! Слышь, ворзя, не решай за меня, поганый выб... , – свирепо зарычал Вассиан, белая пена хлопьями выступила на губах, рытая кожа на обросших щеках почернела. Сторож со свистом перевел дух и вдруг успокоился, увял, примиряюще добавил: – Не суетись. Я, чай, православный тож... Давай заски штаны-ти, лечить буду».
Ступни у сидельца были чугунно-синими, взялись струпьями. Вассиан бережно снял ножом верхнюю шелуху, и отпавшую роговину, и слои мертвой кожи, из коридора достал черепушку с топленым медвежьим салом, густо намазал, обмотал холстинкою, навил онучи до колен. Налил кружку пива и, отхлебнув, подал узнику. И будто лебяжьим перышком мазнули по сердцу Любима, так вдруг расслабилось оно и потекло впервые, наверное, за тяжкую походную жизнь. И слезы выступили на глазах.
«Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем... Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится... Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам... Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать... Уйду, вот уйду с теплого места».
«Слышь, Васка, не скули. Сыми-ка вязки с меня, мясо до кости сопрело. Чего боишься? Ведь никуда не денусь», – сквозь дрему смиренно попросил Любим.
«Ну и хитрован. Ой, хорош гусь, – засмеялся Вассиан. – И ученье тебе не в ум».
«В ум, в ум, – и тут же сам себе торопливо подсказал: – Нет, набегался, видит Бог, набегался. Тут моя ямка».
Исусова молитва сама собою заиграла на тонкой слезной струне, будто неслышимую скрипку наладил небесный ангел. Боже мой! и откуда такая покорливость напала на стремянного! какой белены объелся служивый? что за пеленающая, лишающая телесной силы блазнь накатила и полонила измозглую плоть монашьей невидимой ряскою? вот весь бы век так и сидел, не ворохнувшись, прогоняя по жилам святую исцеляющую песнь по Христу, пока она вовсе не пожрет сердце...
Вассиан недоверчиво взглянул на сидельца, оборвал разговор и, внезапно чего-то испугавшись, закрыл дверь на засовы, на волоковое оконце надвинул кованую решетку, а сам отправился проведать другие тюремные застенки, где коротали дни непокорные монахи.
В одном из них страдал чернец Феоктист. Его почти силком гнали из тюремки уже третий месяц, когда был сыскан на острове брат, а монах вот не шел из каморы, превратив ее в скрытию, наложив на себя добровольную особенно строгую епитимью. А притерпевшись к крепостным стенам, вдруг обнаружил Феоктист, что в такие лютые времена, когда Бога забыл народ, сидеть под запором куда надежнее, чем в своей келье, когда каждый день бывшие казаки-разиновцы сулят тебе смерти за строптивость и верность государю, кидают в стену каменьем, подпирают батогом дверцу и мажут лайном окно.
Засев в тюремку, Феоктист не только от монастырских забот укрылся, от вседневного послушания, привратной сторожи и крепостной службы, но как бы сел на шею Вассиану: пожрать – принеси, попить – принеси, у двери торчи, чтобы не убег иль не натворил себе худа, ночное ведро вынеси...
Вассиан широко отпахнул дверь, крикнул Феоктисту:
«Хватит галиться. Выходи на волю, ворина...»
«Сам ты вор и злодей», – огрызнулся Феоктист.
«Я-то у ближнего ни копейки не схитил за всю жизнь. Не тебе чета, ворина. Вспомни, как старца Боголепа облапошил и слепого Меркурия надул, у брата келейного Нектария стянул сто двадцать рублев, да так и не отдал, и отца духовного Игнатия обнищил... На миру-то тебя за такое дело давно бы в батоги забили до смерти...»
«Враки всё... Насобирал сплёток. К моим рукам ни одной чужой полушки не пристало. Мажут воры дегтем, да ко мне не пристанет».
«Какие сплётки? Не ты ли лудил красные медяшки, а выдавал за серебряные ефимки? А сколько денег на усолье стырил, когда был в приказчиках на берегу?»
«Враки все... Соборные старцы вора в келари не поставят... Наврали тебе сто коробьев, а ты уши развесил, простец-человек. Сказывай, с каким делом явился? А нет делов, так запри снаружи дверь и ступай себе мимо. Не засти света, несчастный...»
«Неуж и брата видеть не хочешь? Из ямы вынули Медвежью Смерть да всадили в мешок. Едва жив. Причасти хоть...»
Феоктист вскочил и, забывши недавнее упрямство, покинул келью. Вассиан торопливо захлопнул дверь, сунул в скобу замок.
Уф...
«Надул, что ли?..»
«Вот те крест...»
* * *
Норов-то не перекроишь: какой рожен, такой и заморожен.
Только сторож ушел, Любим невольно зашарился взглядом по кирпичным стенам, по известковым швам, выискивая щелки, зазора иль той слабины, куда бы можно проскоблиться долотцем иль кочедыком для вязки лаптей, и потиху, упорно, день за днем верша затею, расшатать камень и достать его из старинной кладки. Любим и к деревянной двери примерился: де, нельзя ли вынуть из дверного полотна доску, иль при случае, когда приведется нож, вырезать замок. Сметливый взгляд узника поначалу бегло, но цепко высмотрел каменную скудельницу со всеми ее изъянами. Оказывается, помирать не хотелось, а Исусова молитва, потиху пожирая сердце, лишь умиряла душу, давала спокоя, но не снимала страсти по воле. Нет, наврал старец Геронтий; не здесь Любимова ямка, не хочет он изгнить в мешке, засохнуть, как вылущенный гороховый стручок. Не для того изнасеял его соколиный помытчик Созонт Ванюков, не для того выпустила из матницы Улита Егоровна, чтобы покорно подыхать в склепе, подобно щеглу в клетке.
Любим хотел протянуть ноги, чтобы унять нытье в коленках. Пришлось изловчиться, закинуть ступни повыше на стену; на короткое время благословенно ушел в забытье, но скоро очнулся иль от душного натока крови в голову, иль от грузных шагов в тюремных сенях. Подумал о городничем: не иначе сам дьявол идет мучить. Открылось оконце. Боже мой, словно солнечный сполох проскользнул в мешок невзначай! Да то не братец ли мой Феоктист? Любим так обрадовался родному лицу, что забыл о своих горестях, вскочил на ноги – и охнул от боли.
Феоктист стал черен и худ, как досточка гробовая. Но по жальливому взгляду, по мгновенно отвернувшимся глазам Любим понял, что и сам он не краше. От Медвежьей Смерти осталась одна тень, лысая, поеденная молью шкура. Ну, да не с лица воду пить, только бы неволю перекуковать.
Брат зашептал украдчиво, плотно прильнув щеками к проему; изо рта его пахло горько, затхло. За спиной с вонючей сальницей в горсти торчал сторож; вроде бы полуотвернулся разбойник, но ухо держал топориком.
«Ничего, Любимушко, ты не унывай, братец сердешный. Были бы кости, а мясо нарастет», – всхлипнул монах. И у Любима защемило в горле. Любим решительно присел, поцеловал прозрачные персты монаха, по-птичьи цепко вцепившиеся в решетку. Улыбнулся:
«Да и ты хорош... Не с гостьбы ли попадаешь, Христов жених?»
«Ты им не поддавайся, слышь? Любимко, стой на своем. Уже недолго осталось ждать».
«Что ты задумал?..»
«На посулы не иди, но и не сутырься, смири сердце. Слышь меня? Не о жизни думай, а о смерти. Кто не думает о гробех, тот не живет...»
«Ну, хрен стоеросовый в штанах! Хватит судачить. Что, наврал? А не верил. Балда. – Вассиан грубо оторвал монаха от решетки, толкнул в спину. – Ступай на воздух-то, обалдуй, глони воли. И братия по тебе стоскнулась».
Феоктист жалобно обернулся, осенил затворника двуперстием.
Глава вторая
Свои ли вины замаливал, иль близкую смерть слышал государь Алексей Михайлович, но только все чаще вспоминал ферапонтовского заточника и при всякой оказии иль с нарочным посылал Никону щедрые милости. Вот и с рождением царевича Петра стряпчий Козьма Лопухин отвез великому старцу подачу сорок соболей дорогих да мех соболий на шубу, денег же пятьсот рублей и серебряной посуды немало, пищи и питья изобильно; и сверх того от новорожденного в поклон сахарное древо, коврижку и хлебец черный; и от царевны Натальи Алексеевны, что глубоко чтила бывого патриарха, – денег двести рублей, коврижку сахарную и коврижку пряничную; в поминовение царевича Алексея – денег двести рублей да арбузов белгородских, яблоков нежинских, яблоков московских; да была объявлена милость государева – новая изобильная роспись годовых запасов и многие послабки заточнику...
А старец скуповат да прижимист, в жизни копейки зря не растряс, не пустил по ветру, и подголовник, ключ от которого носил под сорочкой рядом с верижным крестом и образком Богоматери, принаполнился деньгою. Душа ноет, а мошна строит. В зиму семьдесят четвертого задумал Никон строиться; навезли наймиты и монастырские приписные кирпичу, нажгли в ямах извести, насекли лесу, поставили конный двор на два десятка лошадей и скотий двор на сорок коров. К весне с правого боку Святых ворот принялись каменщики притыкать старческие кельи в два жила. Тюремный сиделец, почуяв силу и волю, выкроил на Ферапонтовом дворе себе угол и стал сбивать обитель. На старых-то годах, когда слюна густеет, а кровь не греет, но душа-то еще о земном печется, как хорошо сыскать неспешное заделье, ту заботу, что бренной жизни дает какое-то пусть временное, но прочное основание.
... Скотина встала на дворища, надо лабазы, чердаки и амбары сеном набивать; вот и для дровяных кладей запонадобились углы и навесы, ведь по службам приписалось два десятка работников; кельи натопи, изобки обогрей, у мужиков же бабы с дитешонками; и пусть малая вотчинка, но своя, крохотный монастырек-новострой, о коем ежедень пекись, чтобы не оголодал, не пал, не рухнул, чтобы сквозь щели и проточины от завистливого взгляда не изветрился прибыток вон. И потянулись с Белоозера с монастырских деревенек возы с дровяной кладью, с мясными стягами, и всякой соленой овощью, и рыбою. Это одному монаху беремца дров да окуневого пера в уху хватит; но обитель хоть и через постяную утробушку, но дивно много через себя пропустит за долгое северное лето. Близкий старец Иона, ставший за эконома и строителя, вел строгий счет, чтобы не изубыточить Никона:
«Из Кириллова м-ря сена 20 возов, дров 15 сажен;
из Спасо-Каменного м-ря сена 12 копен, дров 8 сажен да служка с лошадью для посылок;
из Спасоприлуцкого м-ря сена 15 копен, дров 8 сажен да повар;
из Корнильева: сена 8 копен, дров 10 сажен, служка с лошадью;
из Кириллова Новоезерского: сена 10 копен, дров 10 сажен, один келейник;
из Никитского и Благовещенского: сена 5 копен, дров 5 сажен, один псаломщик...»
Ну как тут не зароптать на ненасытистого монаха, что с помощью ворожбы и злых чар снова овладел душою государя и с обителей скудных, как с полонянников, сымает ежегодь несносимые дани.
Ох!.. Нынче всякое дело великого старца не в строку, и заушатели, что крепко обложили Никона, каждый шаг его стали укладывать в темные ябеды.
* * *
Мужики, как в баловство, стараясь угодить старцу, изладили на берегу Бородаевского озера беседку. Поставили бревенчатый примост, сень на четырех резных сохах покрыли изгибистой в четыре ската крышицей из осинового серебристого лемеха, увенчали шатерец луковкой с крестом. Не беседка – игрушка, право, а помазанная рудо-желтой земляной краской, она стала далеко видна от озерной излуки, как горящий во весь день причудливый цветной фонарь. Монастырский богомаз расписал небо птицами и травами, и когда лосо, кротко на озере, а в небе солнце, и чуть качается таусинная гладь под тонким сквознячком, то волнистые зеленоватые тени от утомленной в жару воды проскальзывают под шатер и зыбко маревят над головою по расписной подволоке.
Есть у Никона стулец самодельный с подручниками, опушенными багровым бархатом, пол, конечно, устлан не кизил-башским мохнатым ковром, но ткаными деревенскими пестрыми половиками, такими жаркими в цвету, что в глазах рябит. И столец есть невеликий о двух ногах; на нем братина с квасом и Бытийная книга, кою старец знает с закрытыми глазами; и лишь изредка, когда что-то тревожно западет в ум, Никон безотчетно, будто проверяя мысли, вытеребит из кожаного ковчежца случайную страницу и, подхватив глас Иоанна иль Матфея, тут же станет честь по памяти. И, отвлекаясь, скоро забывает, что чел, ибо на дню сто раз пред тобою поклонники: тянутся к руке то местный архимарит с беседою, то пристав князь Шайсупов, то братия, то работные под благословение иль местные сермяжники из слободы и ближних деревень, кому край запонадобилось быть нынче в Ферапонтово...
Никон нынче в лазоревой ряске из камки, на плечах свитка из брусничного сукна с начесом, на голове байбарековая скуфья, в руке двурогий посох костяной греческого дела с прорезными яблоками. Клеплют завистники: де, украл из казны... Да нет, был тот посох не из домовой, а личной казны старца, подарок Иерусалимского патриарха; и когда Никона отлучили от стола, батожок путевой и архирейская темно-лиловая мантия с алыми скрижалями остались при нем.
У Святых ворот кипит работа; прямо днями растут стены каменной Никоновой полатки, плотники нарубают стропила, строгают полы, и переводы, и подволоки, скоблят теслом осиновые лемеха на крышу, пазят оконные колоды, сбивают в шип оконницы. В зиму, глядишь, и новоселье справим, лениво думает старец.
В затенье у монастырской стены таится в лопушатнике стрелец, просунув меж колен бердыш; спасается от жары, нервно, прерывисто дремлет, сгоняя с лица назойливых мух. Рожа обгорелая, ржавая, будто кирпич... И зачем старика дряхлого стеречь? куда побежит, горбатый, на худых ногах? Э-э, да вы Никона, братцы мои, не знаете... Проказа он и плут, каких свет белый не знавал, сутырливая поперечная душа, навадник и злоимец, умудряется, невольник, не только с престольной связаться, раскинуть при Дворе сети, но и с восточной церковью сплести мережку, с иереями да приказными Малой и Белой Руси ссылаться, не выходя из заточенья. Мудёр бобёр? да и на него управу сыщем... А кто знает лихих Никоновых дум? Иль в душу к нему пролезли? Прискочит змий горыныч на разбойной телеге (прах его порази), опалит монастырек пламенем из ноздрей, да и умчит окаянный старца за тридевять земель, за Дунай-реку к лукавым фрыгам в объятия, под папскую туфлю. Добудь-ка после из жидовских тенет, от сладких папушников... Вот и дремлет, почасту вздрагивая, служивый, клянет собачью бездельную жизнь, когда сам коротаешь напрасные годы хуже застенного мытаря. Кому-то с зыбки солнце, а другому кажинный день дожди да непогодь.
... Ой изморно, ой дремно; ино комарика занесет воздушная струйка с озера, прогундосит тварюшка над волосатым ухом назойливую песнь, выискивая в седатой бороде прорешку, попробует прободить хоботком обвислую черепашью кожу на руке, да и, напрасно промучившись, полетит искать более сытной кровушки. Никон обвалился в креслице, протянув ноги в мягких сафьяновых ичигах; ино замозжат голени и коленки, заголит старец ноги, задрав ряску повыше, чтобы обдуло легким ветерком, и с любопытством уставится на измозглые, в седатом волосье, и шишках, и синих проточинах кривые ходули свои. А после снова примется вроде бы посапывать по-старчески, с оханьем, и всхлипами, и с громким оханьем, но глаза-то под жесткой куделей недремны, ой-ой зорки и схватчивы. Подойдет кто из братии к сени, да поклонясь и увидев, что спит батько, на пальцах отступит прочь, чтобы не потревожить. Да Никон-то все слы-ши-ит...
Конечно, коли дремно и полежать тянет, то не майся, сердешный, привались на коник, что возле входа, покрытый плоским туфаком из козлиной шерсти, да и опочни, пока строители после дневной трапезы уйдут в короткий скитский сон. Да истовому хозяину до лежки ли? Когда в Кожеозерском-то игумном был, сам по три часа спал, да и другим лениться не давал. Северная летняя ночь светла, быстротечна, тут сам Господь не велит бока пролеживать.
Да и то, христовенькие, коли за правду молвить, в старости-то каждый прожитый день на святой земле Богородицы – за великое счастье станет; под детское почмокивание бархатной волны, ластящейся к бережине, под хлопанье кургузого леща, вдруг вскинувшегося в ближних кувшинцах, под трубный мык коровьего стада, спасающегося от слепней в озере, под смех трудников и ладный перебор топоров у Святых ворот до сна ли?
Никон выпал из дремы, скосил глаза. Под слободой монастырские рыбари завели невод и сейчас, подгуживая охальной припевкой, тянут из глубины тяжелую снасть, как бурлаки в бечеве, аж жилы на шее вспухли, и старшой атаманец суетится на берегу, покрикивает, чтобы не спали мужики у перебора, не задирали над водою сетное полотно; под конец почти побежали ловцы, хрипя, выдернули из воды кут, грузно набитый рыбою, вылили в траву сверкающее на солнце влажное живейное серебро – и закипели в трепещущей груде и язи, и щуки, и лини, и карпы, и медяные караси с блюдо, плотвяная и окуневая мелочь.
Рыбеху с палец, вовсе малеханную, сгребали деревянной лопатой обратно в озеро. Тут же улов пороли блескучими ножами, обрызгиваясь слизью и кровью, потрохами и ксенью, набивали брюшину солью из чана, плотно укладывали в бочки, ибо в летнюю жару свежина не терпит промешки, скоро заклякнет. На варнице горел костер, в котле крутела вода, сейчас стряпущий вывалит в кипяток с полпуда карасей и окунья; вон, вытирая о траву руки, со стройки уже подваливают мастеровые на щербу. Чтобы малость остыть перед едой, прилегли на бережину, потные, обгорелые, судачат; иной, боязливо взглядывая на шатер, торопливо курит табаку, спрятав закрутку в рукав. Монастырский строитель Иона подошел, курчавый, быстроглазый, повадками похожий на цыгана, прочел молитву, благословил трудников на трапезу... Ой, как знакома Никону эта мирная жизнь, сколь приглядчива и благословенна в своей будничной простоте и постоянстве; ведь шагу не ступит мужик без заповеди, без укорененной привычки.
Глаза закрой и представишь, как потрошат мастеровые свои пестери и кошули, добывают домашний харчишко, чего баба припасла хозяину, – кулебяки постяные житние с соленым лещом да яйца крутые в холстинке, и если прилучится скоромный день, то и шматок сала с чесночиной и огурцом; и если приказчика близко нет, то самый скорый на ногу мужичонко сбегонет до кружечного двора и на алтын притащит братину горелого вина, чтобы разговеться, ибо уха без хмельного не стоит. Год не пей, два не пей, а под уху выпей... А ладони черствые, пальцы корявые, негнучие, в трещинах, как древесные коренья, ногти толстые и слоистые с черной каймою, и в этой загрубелой пясти расписная деревянная ложка кажется крохотной, ломкой, ненаедной... Сейчас покряхтит старшой, вывалит на плоское блюдо разварную рыбу, присолит крутой солью, мигнет крайчему, а тот подаст ковшичек вина, и так обойдет общая посудинка по кругу из рук в руки, из губ в губы, обдаст жаром тоскующую по ухе голодную брюшину, скрепит стол дружинным чувством заединства...
«Ушка – хлебу побирушка. Даже маленькая рыбка лучше кислых штей. А ну, братцы, на-ва-лись!» – шутейно прикрикнет артельный староста, сдует пылающую пенку с кружевами жира к середке котла и осторожно заведет щербатую ложку поглубже в крупяную щербу, чтобы вывернуть гущины. А сам-то хитрым приметливым глазом зыркает по христовеньким, кто как волочит ложку, боек-нет за едою. Коли человек споро хлебает, аж за ушами пищит, тот и в работе многого стоит; у него к заделью руки зудят, вот и спешит, сердешный, чтобы за дело скорее взяться. А если рот в растяготку, как поветные ворота, и ложку едва тянет, готовый задремать за столом, от того большого прибытка не жди, гони прочь из артели; один сон у такого на уме, а уж коли на лавку ляжет врасхлябку, то после и ушатом холодной воды не отлить.
Кто на работу ленив, тот и в душе не подвинется...
Никон мысленно соединился с артелью родством, так видимо представил себя средь них, что даже крякнул от удовольствия. Словно бы побывал на крестьянской трапезе в родной деревеньке еще в мальцах, прислонясь щекою к отцову надежному плечу. Ишь вот, даже борода отпотела, и вкусная слюнка сбрызнула на губах.
... Так ступай же, старче, к огнищу, примут тебя с радушными объятиями, расступятся у поварни работные и, смущаясь и заискивая перед патриархом, зашевелятся, загомонят, отыскивая ложку побасчее и кус ситного поувесистей, чтобы не дрожал в иноческих руках, подлезая под ложку с ухою.
«... И хочется ушки-то, да лихо идти, – подумал Никон, уже довольный тем нечаянным теплом, что пролилось на сердце. – Пусть, родимые, трапезничают без смущения».
Никон взглянул из беседки, держась за соху, поймал взгляд строителя Ионы, подманил самого близкого старца к себе. Тот подошел, встряхивая курчавой головою, еломка едва держится на волосне, переда сапог, выглядывающие из-под зеленой ряски, рыжие от кирпичной пыли. Поклонился низко, но в карих глазах тлеет огонек дерзости.
Никон остался отчего-то недоволен видом монаха, сразу построжел сердцем, сказал сухо:
«Я слышал, что скорбят плотники: де, могорыча мало даешь. Не обижай мужиков, прошу. И наймитов даром немного нуди...»
Иона стоял кособоко, понурившись, попинывал травяной клоч.
«Слышь, нет?»
«Да слышу... Не глухой, бат, – проворчал монах и снова с вызовом глянул на старца. – Их обидишь, сволочей... Заломили цену, закрыв глаза, да сами же испугались, пошли на попятную. Я их не неволил, батько. Не свою копейку-то прижаливаю, владыка, но вашу...»
Закончил обидчиво, стянул еломку с головы, выбил о колено: облачко кирпичной пыли занесло в сень.
«Я одно прошу: буди милостив к хрестьянам, чтобы не скорбно им было. И братию корми довольно. Пожалуются еще, шкуру твою спущу, на распялку натяну...»
Тут от поварни донесся смех, кто-то подавился костью от жадности иль беспечности, ему колотили по загривку, выбивали из горла запруду. Наконец все успокоилось; работные вповалку развалились на травяной прогретой бережине, остывая от телесного жара на земле-матери, мечтательно уставясь в пустынное, слегка подголубленное небо, по которому сторожко блуждал одинокий беспокойный ястреб. Чайки, как неводные поплавки, безмолвно колыхались на озерной глади, густо обсели рукотворный островок с крестом. Господи, хорошо-то как! Милостивый, удоволил ты малых тварей сих. Как жизнь-то урядлива и сладка даже в преклонных летах...
Никон, позабыв старца, вдруг задремал, монастырский строитель недоуменно пожал плечами, отправился к поварне, где дожидалась его горка присоленной свежины. Оглянулся на беседку, принял крюк горькой и принялся усердно за еду...
Мимо прошел келейник Мардарий с тяжелой охапкой одолень-травы; длинные стебли волочились по земле, а мясистые цветы еще не сникли, казались высеченными из бело-розового мрамора. У инока ряска прилипла к лядащему тельцу, с нее текло, но лицо было блаженно задумчивым. Только что бродил Мардарий по бороду в воде в озерных прогретых лахтах и тинистых заводях, рвал лопушатник, нынче же станет парить водяную лилию в горшках в русской печи, выжимать целебное масло от многих недугов...
В чулане по полу, рундукам и лавкам, да и в самой старческой келье разложено для просушки много всяких трав, оттого в житье дух стоит густой, запашистый. Сейчас переоденется келейник в сухое и примется перебирать, встряхивать цветики, чтобы ровнее сохли в тенечке такие невидные в своей простоте целебные травки, коих много растет вдоль тропок, о край озера и в пристенках монастыря. Они сами кидаются под стопу путника, молят безголосо: де, не брезгуй мною, подбери, унеси в свои покои; де, много ли места я заберу в своей каморе, но здоровье при нужде продлю не на одно лето, из могилки вытяну, не дам умереть... Была тут и нечисть-трава, и обжорная (для аппетита), лиховая (от зубной боли) и колун-трава (от колотья в боку), уразная (от ушиба) и литятичья, лиходейная (что чертей из дому вон гонит) и бздюха, рамон-трава (от золотухи) и разбойная (от застоя крови), богородская травка и чернобыль (матерь всех трав), бобок (подорожник, что кустисто стелется близ подворий) и девясил (от девяти хворей)...
Которая же просохла, приобвялилась, ту начнет без промешки крошить ножом и вить крохотные закрутки, набивать горшки и туесья, чтобы подопрели в тенистой сыри, иную же вязать в пучки и вешать под подволокой, чтобы не побили мыши, другую же, отеребив от корявых стоянцов, ссыпать в холстяные мешочки.
Под такое кроткое сердечное домашнее послушание так хорошо выпевается Исусова молитва, так домовито и ладно становится в патриаршьей келеице, словно бы сам Спаситель, наскитавшись по Руси, забрел к монахам на ночевую и, сложив усталые руки ковшичком, по-бабьи, в подол вретища, сейчас молча сидит на конике под порогом, с отцовским чувством наблюдая за трудами верного сына своего. И такое сияние у порога – ослепнуть можно. Вот те Бог...
* * *
К осени строительная лихорадка приугасла, большой сор вынесли старцы и под крышу забрались: зимовать нынче станут в груду. Под нижними кельями наймиты выкопали и выложили кирпичом просторные подвалы для монастырских припасов, выгородили ветчаный погреб с крюками для провялки полтей говяжьих и окороков. Свинина с капустою – первая монашья еда в скоромные дни, она осаживает похоти и захолаживает сердце.
Рядом с кладовой поделали вислые полки и шкафы с дверцами для масляных приспехов, чтобы вовсе отделиться от ферапонтовского глазастого келаря, не глядеть ему в рот за каждым скудным куском. Да и в бедной обители не по той росписи потчуются, не по тому разряду числятся, что великий опальный старец. Государь ныне Никону снова мирволит, и едомого запасцу вдоволь везут с Москвы и с монастырей, да и свой скот удоволивает харчом. А по большому счету если, то и местной братии неоскудно от пришлых нахлебников и меньше соблазна, ибо не знают их стола; да и московским сидельцам куда вольнее и легше жить без постоянного надзора со стороны архимарита.
... Перед вечерним молитвенным стоянием любит Никон спуститься по сходам в кладовую, где на полицах стоит множество кринок, и туесья, и горшочков разных, и обливных блюд с кислым молоком. Простокиша в сумеречной прохладе тверда, но переливиста и зыбиста, как стюдень, хоть ножом режь; примешь с краю деревянной ложкой куска два простокваши, так и обымет ласковым холодком замшелые черевца, и сразу загаснут постоянные утробные ворчания и скорби.
Вот и нынче, накинув на плечи мирской кафтан, чтобы не прохватило сквозняками пригорблую хребтину, и повязавшись под грудью светлой бабьей понявкой, Никон с фонарем спустился в кладовую, тихонько нашаривая ногою ступени, чтобы по обыкновению снять с кислого молока сливки и сметану, чтобы опосля монастырский келейный служка сбил масло на блинцы, навил кругов в зиму. Никто, кроме Никона и приспешника, сюда не захаживал, и старца сразу смутил разор в кладовой. Поваренка валяется на полу, со всех крынок наедено, наброжено, разлито по полу, будто курослеп иль кто спьяну без огня бродил в чулане по полкам, дразня старца. Крышка от кадцы со сливками сбита на сторону, а в ней плавает мыша. Хорошо тварюшка наугощалась, да на нее ли гнев? Если крысы пообворовали, так тяжеленный деревянный покровец им не сдвинуть. И не то обескуражило поначалу, ввело в горячку, что брат во Христе наплевал на Никоновы труды, пообгрызал, грешник, скоромного в постяной день (пусть кусок этот встанет вражине поперек горла да пусть выблюет его вместе со слезами и возгрями), но то, с каким дерзостным пренебрежением было накуролешено, пообгажено в кладовой.
Никон возжег лампадку, помолился под образом Флора и Лавра, потом, покряхтывая, стеная и роняя слезу, принялся за свое каждодневное послушание. Но снимая сливки в чистую корчагу, старец сокрушенно повторял: «Ах, лиходей... ну, лихостный человечишко, за что ты меня так невзлюбил?» И чем дольше был Никон в подклети, тем горше становилось ему от мыслей, что кто-то из ближних чернцов, может, и самый сокровенный брат по затвору, так люто ненавидит великого старца. И забрало-то его зло, полонили душу бесы в те дни, когда вроде бы все так ладно устроилось.
Никон в уме перебрал всех из братии, и на каждого поблазнило скинуть вину; но тут же, вспоминая протекшие в несчастии годы, добровольный исход иноков с Москвы вслед за патриархом, он сразу же отвергал все подозрения. Ведь малодушные и маловерные, кто от батьки своего скоро отшатнулись по трудности жизни, уж давно разбрелись по монастырям, а подле-то остались самые-то Христовы воины, кого папушниками не соблазнишь. Едят во всю зиму снеток да щербу из сушняка, да тем и благодарствуют...
Не зовя келейного служку, Никон сам прибрал разор, сокрушаясь сердцем, поднялся к себе в новую крестовую палату, еще пустынную, свежо, горьковато пахнущую известью, с распятием в большом углу и с налоем посреди, на котором лежало Святое писание. Наугад открылось Евангелие от Матфея. Прочитал, куда пал первый взгляд: «... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
... Какую правду исполнить? Всякую правду... Много их, всяких, но ты исполни, не погнушайся, пастырь... Не удерживай гнева в груди, не трави себя напрасно, забудь о содеянном, и заботы грядущего дня скоро зачеркнут такую житейскую малость. Иль не удерживай проказника близ себя, а найдя отщепенца, гони его бичом вон, чтобы не повадно было другим? Иль не удерживай на сердце печали, не замыкайся на ней, но испосей ее по душам братии, чтобы они сами затосковали, излечиваясь от хвори?
Прежде-то вся Русь была под рукою, оба-два с царем вершили судьбами державы. Сколько перемен понасыпал в народе, церковь, повинуясь государю, отправил в плавание; монастырей понаставил, к учености греческой и малороссийской решительно подтолкнул Двор, чтобы не закоснели в дремучем невежестве. Да, с патриаршьей стулки далеко видать, до райских врат, и сам крещеный люд, копошащийся у подножья, был едва виден, и голоса его были чуть слышны. Ведь полками двигал, царства сталкивал лбами, саму судьбу держал за бороду и тряс, как кузьминское красное яблочко. И вот на старости лет, знать, по дряхлости и плаксивости ума, снова облачился в прежнее крестьянское платье, спрятался в холопий куколь, и уже никакой красы и важливости в обличье и осанке (что и дает почтения в простонародье) не оказалось в подслеповатом и морщиноватом виде... Эх, стала твоя морда, монах, как старый облезлый сапог, и вся красная цена ей, чтобы плюнуть в глаза и надсмеяться.
... Никон! да народ-то душу, искренно святую, расчует и за тыщу поприщ и приплетется к ней со слезами; и коли примет сначала за истину обхождение и сряд, то по коротком истечении времени уже откажется от прежней меры; и ежли глуп ты, то, несмотря на роскошные одежды, станет кликать тебя долдоном и балаболкой, горлохватом и пустобрехом. И лишь душа совестная со временем обряжется в золотые ризы и не тускнеет.
... Так бы и угас Никон в старческих намерениях, колеблясь в своих мыслях, а отстоявши часа два на коленях, поплелся бы по монастырскому двору в свою обжитую деревянную изобку; еще бы поторчал на крыльце, слушая нытье запоздалых осенних комаров, да с тем бы и лег почивать до вторых петухов-горлопанов.
Но тут, не дождавшись святого старца, явился в крестовую Мардарий.
«Святитель, шли бы почивать. Утро вечера мудренее. Господь любит ревнивых, но почитает долговеких. Не сокрушайтесь без причины...»
Ой, знал бы Мардарий, что наступил святителю на больную мозоль и каждое его безунывное слово подвигает старца на бучу и склоку.
«Хорош сон... Ой хорош. Какое утро, очнися! Злодей под боком завелся. Змий подколодный. Доживу ли до утра, кто знает? – вдруг вскипел Никон, и все прежние сомнения в пустяковости дела сразу рухнули, и крохотное зло почудилось вселенским. – Он на гобину монастырскую скудную позарился. Наколобродил, зверь окаянный, наушатель сатанин, воин дьяволей. Добро ведь перевел, худая скотина, сколько сыру можно выжать, сколько масла сбить. А до утра таких еще непотребств натворит – и не проснуться уж нам...»
И Никон вкратце пожаловался на пакости.
«Батюшко, отеч родимый, не пугай. Эких ты страхов насказал на ночь. Пойдем на покой, да там и рассудим. Впотьмах какой суд? – осмелел Мардарий. – Как бы впросак не угодить. А после-то плачь...»
«Верно подсказал... Суд, суд им, разбойникам. Чтоб небо с овчинку! Гони от молитв, подымай с постелей. Ставь на комаров, в чем прилучились... Ступай! Чего годишь? Иль и у тебя рыло в пуху?»
Разошелся Никон, уже не остановить. Подхватил фонарь и, не дожидаясь Мардария, поскочил по сходу в братские кельи, только вересовый посошок заговорил. Мардарий покорно поплелся следом.
... Да, таким Никона монах еще не знавал; говаривали досужие: де, был прежде патриарх горячка, сам палкою иль батогом угащивал провинных, на горох ставил, да и кулаком не брезговал попотчевать по сусалам, так что юшка сбрызнет. Да ведь утишился... Годы-то и самого уросливого смирят, в жидкой-то кровичке любая ярь сгаснет.
Эх, разъярился святой старец, не смерть ли свою почуял?
Был шестой час ночи, когда Никон выгнал братию во двор в одних исподниках. Прошелся перед каждым, высвечивая лица. Старцы Пафнутий, Обросим, Лаврентий, Иона, Мардарий, Иосиф, Мисаил. Лица недоуменные, заспанные, борода клочьями. Надеялся сметану на усах увидеть, да, знать, давно облизались, коты скверные.
«Ну что, до утра на комарах стоять будем? Иль сразу признаемся?..»
«А что случилось-то?» – спросил строитель Иона, бесстрашно встряхивая курчавой шерстнатой головою, глаза при свете фонаря темно-карие, как палестинские оливки.
«Кто нагрешил, тот знает... Мардарий, неси патриарху стулец. Ночь длинная, комары нудные».
Мардарий подкатил святому старцу березовый комелек, поставил на попа. Вот тебе, батько, стулец. Никон сел, оправил рясу, потуже запахнул кафтанец.
«Ну что, подождем? Все одно не спится, не лежится. А на комарах стояти славно. Так-нет, братия моя?»
Босые монахи перетаптывались в волглой ночной траве; вдруг откуда-то взялись мураши, струйкой потекли под штанинами вверх по лодыгам и лядвиям к тайным удам, а эти дьяволы ой крепко кусают; над головою назойливые комары зароились, те отчаянно жалят. Но монахам и в ум не пришло закобениться; святитель нравом крут.
«Надо незабытно помнить слова апостола Павла: повинуйся своим господам, угождая им во всем, не прекословь, не кради, но оказывай добрую верность... Признайтесь, кто из вас сущий разбойник?»
Братия, понурясь, молчала, не роптала: послушание – главный урок монаха. «При старых молчати, премудрых слушати, старейшим покорятися...» И лишь ближнего келейщика Иону словно бес подтыкивал под ребро, всякие дерзости просились на язык:
«А мы, святитель, не рабы. То у Павла не про нас. Мы Христовы женихи-воины, мы – братья, православная церковь на нас стоит».
«Что-о! Молчи, прикуси поганый язык. Возмечтали о небесной славе, чертей прислужники, а земную совесть человечью утратили за ненадобностью? Му-жи-ки – вот истинная церковь. Это в мужиках Христос спасается, им-то и заповедал Царствие Небесное. Хрестьяне вас кормят-поят, а вы – бездельники и дармоеды, и молиться ленитесь, проказы, зря хлеб переводите в навоз, а уроки Иисусовы стоптали под ноги за лишностью. Как станете паству лечить от недугов, коли сами в язвах?.. Долго ждал вашего голосу, а сейчас под клятву подведу».
Тут братия разом зашевелилась, будто земля заколыхалась под ногами. Дело неожиданно поворачивалось на дурное. Ой многого можно от батьки услышать.
Никон поднялся, прошелся с фонарем перед братией. И наконец, помучав монахов, открылся:
«Кто в кладовую шастал, сущие разбойники? Признайтесь без пристрастия, а то до утра не спущу! И-эх, бесстыдники, самих себя пообворовали, мышам сметану потравили. Кто теперь есть станет?»
Старцы облегченно вздохнули.
«Был бы грех, батько. Это разве грех? – подал голос Иона. – Коли угодила мыша, дак там ей и быть. Мышу-то и съесть незазорно. Мясо же, божий приплод. Так ли братцы?»
Монахи невольно засмеялись, отмякли. Видно, грозе не быть.
«Не дерзи, Иона, на чепь посажу. Вот там и лайся. Много тебе потакал, смотрю...»
Никон вдруг поглядел на себя со стороны и устыдился своей нарочитой ломливости. Мелькнуло в голове: и верно, стоило ли из-за такой малости старцев середка ночи учить? Весь день на послушании, много дел переворотить надобно, коли стройка затеяна, а в ночь опять на молитвы да поклоны... И что же мне за вожжа под хвост попала? Из эдакой-то безделицы ввергнул в сердечную смуту верных братьев своих.
... Нет, не малость, шепнул коварный голос... Если нечестивый будет помилован, то научится ли он правде?
«Ну ладно, под клятвы пока погожу. И так откроетесь. Оттопырьте ладони. Кто украл, у того знак высекся. Ну-ко, Мардарий, тащи толстую свешу из крестовой... А вы держите, держите руки на отлёте. Вору от меня не деться. А уж тогда шелепами наугащиваю по первое число, чтобы другим неповадно. Ишь, баловни, потворники худу».
Мардарий на скорой ноге вернулся со свечою, запалил от фонаря, великому старцу не перечил. И тут непонятная робость овладела братией, вдруг всяк понял весь грядущий стыд; ведь от вещей зеницы святителя нет тайн...
Третий в ряду стоял старец Обросим, тучный, с одышкой, грудь по-бабьи обвисла пузырями. Ему было трудно торчать в ночи, ноги отекли, и сердце ныло, что вот ввечеру смалодушничал, впервые поддался бесу, уловился в сети коварные. Упал Обросим в ноги Никону, запричитывал плаксиво:
«Прости, батюшко. На мне грех. Так брюхо окаянное стоскнулось, мочи нет. Ну, ложки две и отъел разве».
Обросим обнял великого старца за колени, прижался лицом к рясе.
«Боров... жирный боров, не ври! Не ври, лукавый!»
Никон хотел отступить от проказника, но Обросим не давал, он как бы в насмешку сковал ноги Никона тугим кольцом и, напирая лбом, вроде бы хотел опрокинуть его ниц. И от глупости своего положения великий старец растерялся и стал наливаться гневом:
«На Соловках тебе место в злодейском стане у вора Никанора. Тебе бы у вора Рази в шишах бегати, нынче бы сидел на колу, вонючий! Чего в монастырь закрылся? Какие грехи скрываешь? И я такую б... пригрел под боком!»
Никон ткнул старца осном батога в оттопыренный зад, тускло светлеющий в темноте. Обросим взвыл в голос, задрал зареванное, в слезах, лицо. Никон выткнулся из объятий, резко отшагнул прочь и со всех размаху полоснул тросткой по хребтине. В Обросиме что-то ойкнуло и надломилось...
Никон, великий старец, опомнись! Охолонь умом-то, глянь на себя в минуту позора, вспомни старца Леонтия, коему в дни славы испроломил однажды ногу, и несчастный до смерти волочил иссохлую будылину, претыкаясь по жизни, как немощный одр. И не только члена лишил, но сколько зла изнасеял в чернецкой душе, что оно, переполнившись, много мути принесло в гремучие твои духовные студенцы. Батько, батько, горячая голова, очнися!
И Никон, не расслышав небесного остерега, в третий раз перетянул лежащего монаха по чреслам, вогнал его в беспамятство. Даже тростка расселась и лопнула. Рука Никона дрожала, великий старец замутненно, осоловело поводил глазами по лицам монахов, будто решал, кого еще поучить святительским жезлом, вылечить старинные язвы, кои попустили в детстве татка с мамкою...
«Чего раззявились, идолы? А ну прочь с глаз моих!»
Напуганные чернцы живо скрылись в кельях. Обросим с земли не подымался, лежал снежным спекшимся сугробом; лишь внутри что-то взбулькивало, может, слезами давился, или сердечный ком выталкивался из горла. Мардарий укорливо молчал, светил фонарем. Упрек просился на язык, да не ко времени.
«Чего разлегся, как жернов? – Никон растерянно, мягко пихнул старца ногою. – Галишься над святителем иль на нервах играешь? Слышь, Оброська, хватит прихиляться».
Никон нагнулся, попробовал приподнять серое, раскисшее тело, но водянистая плоть вытекала из ладоней. Мардарий поставил фонарь, вдвоем с трудом воздвигли грузного старца на ноги.
«Жрать бы помене нать», – упрекнул Никон.
«Больнёй он... Недужный. Водянка. И ноги, как стулцы, – подсказал робко Мардарий. – Теплого винца дать – и оклемается».
Обросим не отзывался, жевал язык, изредка невнятно мычал. Монахи подхватили несчастного под локти, повели в святительскую келью. Никону вдруг стало тоскливо, опустело; небо плотно обложило тучами, парило, собирался дождь. У Святых ворот тускло горел фонарь, радужный его зрак едва протыкался сквозь мрак. Неподвижно торчал вахтенный стрелец.
– Вздорный я человечишко. Господи, какой же я вздорный! И чего раскипелся, какая муха укусила? – травил себя Никон, жалея и ненавидя старца. – Позабыл, грешный, ой позабыл... Возлюби ближнего и последнему разбойнику подставь локоть, чтобы вовсе не свалился в грязь... Ну почто я вздорный такой? Без нужды исказнил человека. А ведь и верно, что больнёй он, сердце, знать, шалует...
В келье он уже приглядчивей, плотней осмотрел Обросима. Лицо у того было багровое, как свекла, под глазами набрякли фиолетовые мешки.
«Вино пить будешь?»
Обросим икнул, кивнул головою. Ну, слава Богу, живехонек, не дал дуба. А то бы как в глаза братии смотреть? Вот-де, скажут, измыватель, ирод, враг рода человеческого келейника своего погубил корысти ради. Ох-ох-ох, грешный я...
«Старче, прости ты меня, Бога ради, – тихо повинился Никон. – Слышь, прости меня старого. Такой я лихостайный, вздорный, ума не приложу, в кого. Мало в детстве меня мяли в руках да ремнем лупили, абы вожжою. Ишь вот, не высекли дури, не вытряхнули из души моей полову и всякий прах».
Мардарий принес теплого ренского, налил в кубок. Никон стал поить несчастного своей рукою. Обросим едва разжал безгубый рот, зубы зацокали по оловянной посудинке.
«Пей, давай пей, вот и оживеешь».
Обросим по-детски улыбнулся, облизнул вино с усов, привстал с лавки, потянулся к руке святого старца, чтобы поцеловать ее, и вдруг качнуло, обнесло монаха. Хватаясь за край столешни, он грузно, как языческий болван, рухнул со стоном на пол, едва не увлек за собою святого старца. Мардарий первым почуял беду, подскочил, хотел сунуть под голову болезному хоть бы полу шубняка иль старческую епанчишку. Но увы...
«Преставился?..» – чуть погодя, полушепотом спросил Никон.
«Испустил дух», – ответил Мардарий и закрыл усопшему глаза.
Никон смутился, воровато оглянулся на дверь, будто ждал погони. Тихо было в сенях. Под тяблом мерцала елейница. За слюдяным оконцем жила глухая ночь. Крохотный огонек лампадки вдруг потянулся к лицу Христа, зашатался и умер, будто бы длинный вздох загасил его.
– Боже ж ты мой! Из-за двух ложек простокиши угнал человека в смерть. Иль надсмеялся Обросим надо мною? Поучить хотел? – Никон опустился на лавку, с каким-то любопытством и печальной любовью вглядываясь в тускнеющее обличье Обросима. И вдруг осенило великого старца. – Да ведь нарошно же умер человек, чтобы привесть меня в христианское чувство, искоренить гордыню... Проклятый я, никошной, скверный, никому не нужный смутитель, назем коровий и собачьи погадки. Тьфу на меня... Господи, преткни мне лживые мерзкие зеницы..
«Мардарий, запри дверь живее. Пусть до утра пробудет новопреставленный с нами. Обмоем, соберем в дорогу, напеременки читать станем. Тащи теплой воды чугуник из печи да разоболокай торителя грядущей тропы моей... Слышь-нет, сынок? Чего задумался?»
«Слышу, батько...»
Никон отупело уставился в черную ширинку окна, вздрагивающую от порывов ветра, и вдруг лицо его жалконько скривилось. Никон вздрогнул и заплакал тонко, с подвывом. Кинул тяжелые ладони на стол, на камчатный убрус с солоницей, хреноватиком и порушенным хлебом. Жилы вздулись, как смоленая крученая дратва.
«Сынок... Возьми палку под порогом и бей по поганым моим пакшам. Больнее бей-то по своевольным пальцам, чтобы душу проняло. Выть буду, а ты не гузай! Ну! Сделай же из меня человека».
Глава третья
В декабре семьдесят пятого, не послушавшись беглого монаха Феоктиста, боясь со стороны его подвоха, воевода Иван Алексеевич Мещеринов по прозвищу Заячья Губа попытался взять Соловецкую крепость штурмом, но, натолкнувшись на яростное сопротивление осажденных, дрогнул, повернул от города коня, потерял тридцать пять стрельцов убитыми и вернулся ни с чем обратно за Святое озеро в табор. Два дня на кладбище, что затеялось пятью годами ранее, жгли костры, долбили пешнями мерзлый камень, копали ямки.
В той сшибке погибло на переходах, башнях, кровлях монашьих келий и обледенелых скатах церквей двадцать чернцов, бельцов и послушников. Для того и всползли повыше в небо, чтобы достать из ружья московских распутников в их земляном городке, за раскатами и у пушек.
Архимарит Никанор во все время боя ходил с кадилом по стенам, не боясь случайной смерти, ибо везде могла достать пуля, зажигательная стрела, картечь иль пылающий гранат; он кадил и кропил пушки, приговаривал: «Надежда на вас, матушки вы мои, медяные галаночки, пособите, обороните от агарян, не давайте лютому врагу супротив нас стати».
По башням и у бойниц Никанор расставил дозорщиков со зрительными трубками и наказал, чтобы те сыскивали всюду воеводу; а как усмотрят его, то по нему стреляли бы без промешки, и как поразят начальника, то ратные люди разбегутся по острову, аки овцы...
В алой развевающейся манатье, в малиновом же бархатном колпаке, в черных клубах порохового дыма вдруг встающий на краю облома на виду неприятеля, Никанор походил на небесного всадника, спосыланного архистратигами в помощь страдальцам. Когда прилучалось, архимарит помогал и кадь с растопленной смолою опрокинуть на головы еретиков, и кипятку чан пустить по жолобу, иль спихнуть заранее припасенную булыгу. Верховой студеный сиверик пушил волосы Никанора, заворачивал бороду, забивал снежным сеевом, и червленая еломка на заиндевелой голове сияла под небом, как неугасимая свеща.
... Уже коли сам батько впереди воинства, то и грешным чернцам, малой монастырской чади, вставшей за Христа и презревшей живот свой, куда деваться?! Эй, маловеры, копытники бесовы, потаковники сатане и кобыльники, что душу свою пожрали и изрыгнули в заход вместе со скверной и испражнетью! кыш-кыш от Христова Дома, от его стулцы и храмины, от неугасимого свешника, свет которого источается по всей опечаленной Руси... Даже там, по-за тундрами мрак изредился, и святой пустозерской четверице, что до язв засиделась в гнилой земляной яме, и той яро и жарко от этого разлитого духовного пламени; сердце заточников играет, а плоть превозмогает смрадную тоску.
... Средь погибших оказался и тюремный сторож Вассиан; бывший разиновец тоже вылез на стену побахвалиться бесстрашием и явить ворам пример дерзости, но был сшиблен с облома смертельной пулькою, когда отталкивал кокотом лестницу от каменного карниза. Он сверзился с высоты в груду осаждающих и был искрошен бердышами и саблями.
В тюремные привратники поставили послушника Евтюшку; он-то и принес в камору заточнику Любиму Ванюкову известие, что его брат Феоктист скинулся за стены в табор к государевым стрельцам. Евтюшка застал узника врасплох; тот подковкою от сапога усердно скоблил известь меж каменьев и уже изрядно преуспел в тайном умысле. Любим прикинул мысленно, что из этого мешка может при удаче, расшатав камень, выскользнуть во внутренний двор тюрьмы, а там и сам сатана не удержит. Любим уж ногти давно обломал, пальцы его расседались и кровоточили, не успевали покрыться мозолями. Не хотелось государеву стремянному годить, помирать в этой яме, душа не лежала к унылому сиденью, когда коротаешь во своем гноище, аки червь, отсчитывая дни от утренней выти до ужны, от репной похлебки до кружки монастырского кваса иль от густо присоленного ломтя ветчины до следующего корчика круто приперченной воды, и тогда к неисподимой муке жажды прибавляется испекающий гортань и чрево огонь.
Известковую и кирпичную пыль и каменное крошево Любим тщательно сгребал под примост, а сам подкоп прикрывал тряпьем, что служило вместо сголовьица. Прежде Любим успевал издалека услышать грузные шаги вора Вассиана, всхлипы и погудки окорнанного злодейского носа, гулкое цвиканье густой от табаки слюны сквозь щелястые, испробитые зубы. А Евтюшка, этот варнак, подкрался к каморе на пальцах и, лишь открывая засов на волоковом оконце, вспугнул сидельца. Узник, увлекшись спасительным делом, горбатился на корточках, упорно испротачивал стену и едва успел отпрянуть от камня и прикрыть свою затею спиной, запрокинуть долгие ноги на стену.
«Ой, какая задуха. Как в бане на полке. Слышь, иль веника тебе подать похвостаться, вшивый х... ?» – ехидно хихикнул Евтюшка, посветил в глядень фонарем, ослепил узника. Монастырский скаредный вор не менялся: тот же нос тяпушкой, серые глазки враскосяк, морда сковородником, и тугие щеки горят заревом. Сторож зорко охватил камеру взглядом, хорошо помня кулаки узника, его строптивость; и все же решился, вроде бы без нужды осторожно приоткрыл дверь. Сразу заметил мучнистое сеево на полу, рыжеватую пыль на козанках пальцев. Посветил на потолок, на кирпичный щербатый свод, выложенный плотно, без изъяна. Не черти же толкут муку на подволоке? И сразу заподозрил неладное, но отчего-то не спохватился, не забил тревоги:
«Вон куда тебя закопали... Эх, Медвежья Смерть, да ты ли это? Какое же лихо прокатилось по тебе? Одна плешивая шкура на колу, да горб с торбу... В гробу краше. Ой и житуха».
«Не ной... Разнылся. Дай спать, варнак».
«В ямке выспишься. Выйди-ка в сени, сынок, разомни кости», – разрешил жалостливо. Так захотелось осмотреть камеру и утвердиться в сомнениях.
«Дай спать», – упрямо повторил Любим, притираясь к стене спиною...
«Я тебе мышку подпущу... Мышка норку найдет. За век-от тюремка шибко глубоко села в землю», – сказал Евтюшка с намеком и закрыл дверь на засовы. И вдруг через минуту снова приволокся, аки тать в нощи, наверное испытывая терпение узника, открыл продух.
«Ой, совсем память худая, пим дырявый. Тут тебе архимарит спосылал. Пусть, говорит, прочтет еретник писемко праведника Аввакума, может, и опамятуется. Есть еще, не перевелись на миру святые люди. Это он сказал. И еще Федора Мезенца помянул...»
Евтюшка протянул свиток, уже любовно перебеленный в монастырской келье ризничим старцем Вениамином. Подвесил на крюк перед открытым оконцем чадную сальницу и ушел в вахтерку. Тихо стало в тюрьме, только слышно было, как мыши точат в сенях древесную труху, пробиваясь в жило, подгуживает ветер-сиверик в дымнице, со стеклянным звоном лопаются припайные льды, свирепо громоздясь друг на друга. Любим прислонился к двери, втягивая в себя родной запах звериного сала; от крутого духа вскружило голову, будто чарку принял. Привыкая тусклыми гноящимися глазами к челобитью, растянул бумажную скрутку. Долго приглядывался к бисерным строчкам столбца, писанным полууставом с титлою самым тонким лебяжьим пером. Смысл взбудораженных слов отскакивал от ума. Тот ли самый протопоп писал, что бывалоче жил в Окладниковой слободе в их избе? что за блазнь и хворь одолели человека, что и сам не живет толком, и других с пути сбивает? что за баба-лихостайница овладела сердцем, что человек не только слова в простоте сказать не может, но и на письме-то весь искручен ревностью и лютой нелюбовью, пугает всех и сулит беды... И от нечего делать, из пустого времени, чтобы как-то скоротать его, Любим одолел послание, постоянно отторгаясь от него душою, но невольно поддаваясь кобям и чарам. В каждой строке анафема, и проклятие, и желание зла, а где же заповеданное «возлюби»? Ведь не скверных агарян побивает и не проклятых папежников и кобыльников, что блуждают по землям в поисках теплого места, а своих же единоверцев уколачивает каменьями, поливает кипящей смолою, раскладывает на огняных лавках...
Вспомнилось отцово поучение, когда-то слышанное на птичьих ловах и потаенно запавшее в душу: «Помни, сынок... Кто ничего не боится, кто труса никогда не празднует, тот не наследует Царствия Небесного, ибо на великое зло всегда готов, не зачуравшись, как и на рать со злом...»
Не меня ли остерегал батько, не от моей ли глупой похвальбы окорачивал? Не прислушался я совета, вот и сижу, дурень, в ямке, как оборотень, коего все боятся и держат на цепи.
И Аввакум-то из ямки пустозерской вопит: «Как не беда содеялась в земли нашей? Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги: духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружатся и у церкви святой такожде против солнца с крыжами ходят. Уж что велит диавол, то никонияне и делают, разграбили, зело люто разорили и крест с маковиц Христа стащили трисоставной и поставили крест латинский четвероугольный, а с церкви той все выбросили и жертву переменили, и ризы, и пение всё на антихристово лицо устроили... Чему быть? Дети его отцу своему угладили путь. Аще и не пришел еще он – последний черт, но скоро уже будет. Всё изготовили предтечи его и печатают людей тех бедных слепых тремя персты и развращенной малаксою... Никон не святой Троице поклоняется, а змию, зверю и лжепророку. А из троеперстия исходят три духа нечистых и вселяются в поганую душу – три жабы или три лягушки и оскверняют человека. Всяк, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю-папежу и второму русскому, творя их волю, и жертвуют душою тайно антихристу и самому диаволу... Ну и церковь ту под гору со всеми...»
Ах, какая искусительная сила в этой бумаге; взять бы да и разодрать, решительно искрошить в клочья, выкинуть в сени, да что-то же сдерживает тебя, Любим? Отчего ты украдчиво, с каким-то особенным тщанием скручиваешь тугой свиток и прячешь в кафтан на груди, чтобы был ближе к сердцу?
... Да возле человека правда-то совестная всегда живет, в самой его душе, если приютит; Бога надо бояться-то и жить по-божески. Ну а они, соловецкие воры и пустозерские пустосвяты, что за царя не молятся, разве они боятся Господа? Значит, они вовсе страха не ведают?..
Так решил Любим и, чуя тяжесть горба за плечами, собрался в тесной каморе в груд и попытался заснуть. Боже мой! какая впереди бесконечная ночь.
* * *
Зима для Соловков надежней любых затворов; споднизу обвальные снега, с боков ледяные горы, сверху чугунная морозная темь; столько и свету, что просеется с небесной жаровни от пылающих угольев, да днем развиднеется, разотрется мрак в тусклую паутинку на какой-то час. Вот та и радость. Становые избы в стрелецком таборе закиданы по крыши, только разводья возле дымниц выдают присутствие жизни; день-деньской, придя с вахты от шанцев, отгребаются военные мужики, роют возле дверей и паюсных оконцев приямки, пробивают тропы к амбарам, конюшенному двору и на озеро до водопойных прорубей. До Никольской башни, до пушечного городка и к Белой до отводных караулов дорога набита, струит скользкой черепушкой, и за этим путиком воевода следит строго, чтобы при всякой опасности и сполохе можно было ко времени прибежать пластунам, и пушкарям, и гранатчикам, и дозорщикам на пересменку, подкинуть огневой запас... В сутемках монастырь, заиндевелый по самые супистые брови, со снежной опушкой по куполам и башенным раскатам и крышам переходов, похож на Святогора, еще грозного, но уже пригорблого от усталости, по плечи осевшего в студеные мерцающие смертные перины, как в болотные зыбкие чаруса. Все круче сыпучие забои по отрогам стен; все прозрачнее печные дымы, похожие на плотничьи отточенные напарьи, упруго вспарывающие небесную мякоть; все звончее, отзывистей всякий звук в крепости, то ли бой будильщика в клепало, созывающего братию на послушание, то ли перебранка воровских сотников, и братская молитва, доносящаяся из Преображенского собора, похожая на забытый очарованный отблеск старинных песнопений, пропетых в храме еще при святом Филиппе. Зри, беглец, на монастырь, но не зевай, беззаботно раскорячась, не открывай попусту рта, будь опаслив и приглядчив; ибо вдруг жигнет со свистом пулька, вспорет хрустящий снег, словно бы чиркнет по сугробу лезвие ножа; невольно присядешь в оторопке, а смерть-то уж эвон где пролетела.
... И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
... Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
... И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву...
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу... Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи...
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом...
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
... Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын... Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть... Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб... , тащи солистру, враг у порога... Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
... А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно...»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.
«Ну, полоротый, ну, дармоед, сядешь у меня на воду», – ругал Мещеринов слугу, «забывшего» зарядить солистру, наконец сдался, вернулся в избу.
Из другой половины, где жил дьяк Брызгалов с казною и печатью, выглянул тонколицый отрок.
«Цыть мне! Ни слова чтоб! Казнишь, де, батько пьяный... А батько твой не пьяный, а задумчивый. У отца твоего голова трещит от забот. Ну прости, ну выпил маленько, с устатку пригнул, снял пробу: не скисла ли? Да вроде бы ничего. – Мещеринов плеснул вина из походного дубового жбанчика, обтянутого посеребренными обручами, протянул чарку Феоктисту. – Знаю, что плут и выпить не дурак. И казну, сказывают, схитил? Пей-пей. – Воевода с пристрастием смотрел на монаха, почти заглядывая в черный беззубый рот, вроде бы сосчитывал глотки, а Феоктист не чинился, перекрестившись, ловко опрокинул хмельное, принял на грудь и одонки из чарки выжал себе на макушку. – Добрый питух, но плут!» – вдруг глянул воевода из-под напухших век зорко, испытующе, ощерился заячьими зубами.
«Не плут я, воевода, – вдруг обиделся монах. – Я к вам с правдой. Меня Бог к тебе спосылывал. Иль ты Христа не боишься?»
«Замолчи! Много братии до тебя из монастыря бегали. Они что, глупее тебя? Один ты знаткий да хитрый? Иль хочешь завлечь, искрошить меня, в саламату изжарить?.. Хотел бы помочь, давно бы сбежал, повинился пред государем. Чего тянул, изверг?»
«Иван Алексеевич, смиренно увещеваю, припадаю к стопам, опамятуйся. Не медли больше. Мой совет: от храма Онуфрия Великого у Белой башни в исподнюю бойницу проникну и ворота открою. ... Это же Дом земной мой. Каждый закуток знаю. Я в обители с малых лет, душа плачет, как вижу в святых стенах разбойников и пущих воров, кто царя клянут. Почто веры-то мне нет? Воевода, образумься, не пропивай ума. Кто много пьет, тот не наследует Царствия Небесного...»
«Загунь! тебе ли учить меня ратному строю. Я огни и воды прошел. Это вы, холопьи души, монастырь профукали, ворам подстелились, как любостайные девки. Бл... сын, учить меня вздумал?»
«И буду учить, буду до скончания дней! – тонко вскричал Феоктист. – Я тебя не боюсь и на ноготь! Не станешь промысла над крепостью чинить по моей подсказке, отобью челом государю, крикну слово и дело, чтобы притужнули за шкиряку, чтобы небо с овчинку... Послышь Бога-то! Иль ты волчара такой выискался, чтоб народ понарошке резать? Чего волынку тянешь? Вот поклонюсь челобитьем в Тайный приказ, де, с умыслом кобенишься и с того великие протори казне и в людях большая поруха. Гликось, открой вежды, неправедный воин, ведь уж лес крестов понаставил. Целый лес крестов вырос...»
... Феоктист вылетел из двери в сугроб, как затычка из бражного жбана. Воевода, будто медведь-шатун, подмял бедного монаха под себя, задрал на голову шубняк, стянул порты, набил в исподники снегу...
* * *
Смерть живет всегда возле человека на расстоянии протянутой руки; но иногда за плечом стоит, а то и в глаза заглянет, и тогда слышно ее дыхание, чувствуется гибельный запах. Смерть – это неотлучная невидимая спутница, кою и в супружницы не берут, но и отталкивать бесполезно. Она вечная невеста. Иногда смерть приходит в сон в чужом образе, как весть и остерег.
... Сотнику Логину, спящему в своей келье, трижды слышался чей-то голос: «Логин, чего спишь? Враг под стеною». Сотник вставал и, перекрестясь, снова ложился на лавку. В третий раз, когда позвало, оделся, пошел на стены проверить сторожу: караульщики бодрствовали на своих местах. Ночь была безлунная, с ледяным ветром, секущим лицо. Потом Логин разбудил братию, поднял архимарита. Время было полуночное. Монахи собрались в церкви, отслужили молитву и снова разошлись на покой. На заре и ночная стража со стен и башен по обычаю убралась по кельям, остались в охранении два-три человека, да и те дремали, завернувшись в оленьи выворотки. А дневной караул нехотя, с проклятиями покидал нагретые лежанки, борясь с предрассветным сладким сном...
В это черное утро 22 января 1676 года Соловецкая святая обитель повенчалась со смертью.
* * *
Головной отряд в пятьдесят человек под командою майора Степана Келена отправился прямо к проходу, указанному Феоктистом. Следом, чуть помедля, выступил и воевода со всем полком, оставив на стану лишь больных, раненых и слабосилых.
... Бежали рысью, бесшумно, в одном легком кафтанье, на ногах мягкие оленьи тобоки, перевязанные под коленом, из оружья лишь сабли, солистры-пистоли для ближнего боя и кинжалы со встроенными стволиками. Пуржило, упруго стелился по-над островом спутний русский ветер, подбивал в пятки, взметывал над дорогою охапки снега. В кромешной предрассветной тьме невольно выстроились гуськом, как волчья стая, лишь слышалось тяжкое усердное дыхание. Монаху было тяжче всех, он тащил на плече лом, как страстной крест, но не смел отставать от долговязого вспыльчивого майора; да и сзади подпирали, мешали отступить, скинуться с дороги, перейти на шаг. Пот заливал лицо, сердце рвалось из рубахи, долгая поства и годы тюрьмы давали себя знать; монашьи мяса не только отощали, но как бы одрябли, приотстали от мослов, не давали хребтине упругой крепости. Но и слава Богу, что так споро, безоглядно творилось затеянное военное дело, ибо душе некогда было заунывничать и опамятоваться, вопросить у безмолвствующего Господа: Христе Спасе, да то ли я, грешный, творю, напускаю на братию свою орду немилостивую?..
У немчина селезенка екала, как у жеребца; иль только чудилось это? Обогнули Святое озеро, миновали опустелые, заметенные окопы отводного караула, притулились за высокими отрогами сугробов, прислушались, сдерживая прерывистое дыхание. Возле стен ветер выл по-волчьи, путаясь в бойницах среднего боя, развеивал по-над Соловецким монастырем рогозницы жгучей студеной порохи; над морем меж порывами вьюги вдруг вспыхивали голубоватые молоньи, словно бы размыкалась небесная твердь, и в эти извилистые трещины во мрак проливался радостный свет из другой, бестревожной жизни. Белая башня, призасыпанная снежной мучицей, походила на пасхальный кулич, из бойниц верхнего боя наносило жженым порохом и костровым дымом. Ни звука на стене, ни брусничного отблеска факела, ни клюковного зрака фонаря.
В такую непогодь исполняются всякие лукавые замыслы, когда Господь занят починкою небес, и не дремлет лишь смерть да ангел у своей оконницы.
Феоктист оглянулся, при свете сполоха увидел во мраке железную шапку воеводы; полк уже огибал Прядильную башню, приступал к Святым воротам, затаивался за торосами губы Глубокой, чтобы кинуться по команде на приступ. Всякая проволочка и заминка теперь несла угрозу всему войску, скопившемуся под городом, и весь успех решали всего несколько минут. Майор подтолкнул монаха, решив, что тот трусит. Феоктист, проваливаясь по рассохи в зыбучий снег, почти ползком пробился к башне, к той бойнице подошвенного боя, знакомой еще по отроческим годам, когда вместе с будущим иеромонахом Леонтием они тайно покидали обитель, чтобы вольно попастись по приозерным калтусинам и наволокам средь жирных зарослей борщевки и киселицы. Дыра была заметена, но Феоктист, работая руками, как собака, быстро выгреб нору; рядом жарко дышал немчин, не зная, чем пособить.
Монах подцепил нижний камень, обросший мохом, но не скрепленный известью, вывернул его ломом, сбросил кафтан и штаны и, оставшись в одном исподнем, обдирая плечи, протиснулся в темноту бойницы, в нижнюю клеть башни, где прежде в ларях, кадях и бочках хранился едомый запас. В кромешной тьме ощупкою нашарил лестницу на средний ярус башни, взобрался, оттуда пролез в волоковое окно сушила, спустился вниз и, просунув лом в проушины навески, сорвал замки, потянул на себя тугую толстую дверцу, оббитую кованым листовым железом. Велик ли лаз этот, сгорбившись едва проникнешь, но вот вся крепость с непобедимыми стенами и замшелыми грозными башнями, с уряженными стенами и бойницами, уставленная многими пушками, с многолетним запасом хлеба, сразу утратила свою неприступность.
Такую проказу с необыкновенной легкостью мог сотворить лишь внутренний человек, знающий все укромины и старинные тайны обители, все проточины и язвы ее, лазы и перелазы, сходы и переходы, кто всю земную жизнь провел в монастыре и сросся с ним, как свыкается человек со своею шкурою. В затхлое норище, где прежде в мирные времена топилась печура и тепло по трубам подавалось наверх в сушило, вдруг ворвался пуржистый ветер и вслед за снежным вихорем мигом, по-заячиному, проскочили стрельцы и, как пчелиный рой, слились в тугой жаркий ком вокруг майора Келена, будто только возле него и нашлось бы спасения. Хотя никто не праздновал труса и все были готовы убивать. Немчин высек огня, запалил свечной огарок. Монах в одном исподнем, с всклокоченной бородою, без еломки, походил на привидение; блескучие глаза его округлились, как у птицы, в их глубине горели волчьи искры. Начальный успокоился и поверил в успех, увидев этот потусторонний зачарованный взгляд человека, готового на все.
Феоктист скрадчиво приотдал дверь из сушила в городовой тайник, пригляделся к стенам крепости: в снежном мельтешенье едва проступал зыбкий свет сальниц, над монастырем бушевала разыгравшаяся под утро вьюга, скоро заваливая Преображенскую площадь. Монахи перед каждой башнею держали огонь, боялись темноты, и это обстоятельство оказалось на руку лазутчикам. Майор повел передовой отряд к Архангельской башне, трех сонных дозорщиков, завернувшихся в малицы и не ведающих о скорой смерти, сняли кинжалами и сбросили с кручи.
Феоктист, не оглядываясь, не зная даже, бегут ли за ним стрельцы, кинулся переходами к Святым воротам, минуя Прядильную башню. Пособники опередили монаха, оттерли к стене, с грохотом посыпались с лестницы, уже не чинясь, не беспокоясь, что шум может взбудоражить братию. Стрельцы сбили замки, скинули цепи и кованые крюки, вынули брусовые запоры, распахнули ворота, открыли проход. И только тут сменная вахта, выбредя из келий, увидела сквозь метель грозящую беду, очнулась, зазвонила в колокола; крепостные сидельцы повыскакивали во двор в одном исподнем, схвативши лишь то оружие, что привелось под руку. Но стрелецкое войско уже хлынуло в стены, запрудило площадь у церкви Благовещенья, и человек тридцать безумцев, вставших противу дикой озлобленной силы, были в одну минуту искрошены бердышами в куски.
Первым продирался воевода с мечом и безжалостно, с хрустом прорубал в рассыпчатом дрогнувшем скопе мятежников просеку. Его лицо и борода были в кровавом сееве, заячиные зубы оскалены. Кровь из разрубленных, наваленных грудою тел выплескивалась пенистым ручьем, багряня, проедая снег до испода. Оленьи сапоги воеводы намокли, почернели от человечьих печенок, и когда Мещеринов, опомнясь, встал осторонь, чтобы оглядеться и перевести дух, то за ним протянулась красная рыхлая борозда. Более робкие из братии, увидев страшную резню, тут же дрогнули и, боясь скорой расправы, закрылись в кельях; иные поспешили в соборный храм Преображения под прикрытие Спаса. И лишь у трапезной горстка отчаюг пыталась хоть как-то собраться в груд, пробиться к церкви Успения и закрыться в ней.
... Сколько лет терпело государево войско кручину и осадные лишения под Соловецкой крепостью, не зная, с какого боку подступиться к ней и какие волшебные лестницы выставить под стены, и вот пал мятежный монастырь на удивление легко, в каких-то полчаса и безо всяких потерь для полка.
* * *
Загремели запоры, дверь в тюремную камеру распахнулась.
Евтюшка был бел, как полотно, в заспанных косеньких глазах стоял страх, исподники полоскались по валяным калишкам. В предутренней тьме вышел караульщик во двор по нужде и в завеси несущегося с небес неистового снега вдруг увидел возле церкви Благовещенья людскую скопку, суматоху монахов возле келий, услышал сдавленные хрипы, бряцанье сабель и бердышей, хлопанье солистр, истошный предсмертный вопль посеченных. Беспорядочно зазвонили колокола. В простодушной, но сметливой голове Евтюшки сразу нарисовалась картина будущих страстей: лапу отрубят, язык вырвут, нос окорнают, уши отрежут, и ежли в живых оставят, то сошлют на вечное поселение за Тобольск в дальние Сибири.
«Боже милостивый, помози грешному! – сразу вспомнил Евтюшка Бога. – За что же мне-то муки предстоят? чего худого содеял? Малой твари не ущемил, не то иное...»
В караульной прихватил зубило, кувалду и наковаленку, и пока бежал по сеням, все стенал да охал по-бабьи: «Ох-те мнечушки, и за какие грехи страсти-то эки? Ведь скрылся в обитель, чтоб жить в тихости да благости, так и здесь достали... И где ж найти покоя смиренному человеку»?
А чей-то голос, придушенный злостью, провещал: «А зачем от стрельцов из Ферапонтово бегал? К чему безумного старца слушал? Вот и получил по бачинам раскаленными батогами». – «Да как не слушать-то было? Ведь патриарх, один отец родимый на всю Русь. Его устами Господь толковал нам». – «Таракан ты запешный, возгря зеленая. Коли живешь чужим умом, то и ползи в пазье, в моховой волос, да там и сиди молчком, не выкуркивай. Авось пронесет».
Евтюшка с порога закричал просительно, с мольбою, но и грозной настойчивостью:
«Беги, Медвежья Смерть... Твой час настал!»
А куда бежать, подскажите, милостивые? И зачем, с какою умысленной каверзой приперся соглядатай? Не умерщвлять ли вздумали, пока все спят?..
Любим всю ночь точил стену, как мышь, нынче расшатал камень и почти вынул его, да снова этот варнак привелся не ко времени. Невольник устал рыться вприклонку в духоте и темени, снова рассадил пальцы, содрал старые мозоли, и сейчас узник не только не мог бежать куда-то сломя голову, но даже растянуть толком онемевшие ноги; в горбу тосковало и тяжело, мокротно ворочалось, будто туда наклали мелких дресвяных каменьев и они, разыгравшись, перетирали друг друга.
«Что ты мне спать-то не даешь, проклятый вор? – для виду возмутился Любим. – Что ты, хорек вонючий, все крутишься возле да выглядываешь? А ну кыш, емеля, поди отсюдова!»
«Да ты послушай, садова голова. Колокола-то наяривают: убегай по-ку-да живы... Убе-жа-ли, убе-жа-ли... Хер вам, хер вам... куда денешься? Остров льдами заставлен, – безумолчно причитывал Евтюшка, примеряясь зубилом к ручным и ножным полотенцам, да в тесной норе несподручно было расковывать. Потянул Любима за цепь, вынудил вылезти в сени. – Стрельцы в крепости. С минуты здесь будут. И кто пособил? Какая тварь привела? Эту гниду своима бы руками, прости Господи. Ты слышь, служивый, помоги мне. Я тебе худа не делывал, ты от меня проказы не видал. Я за тобой, как за сыном родным, приглядывал да прижаливал. Иль забыл?»
Колокола звонили тревожно, безумолчно, глухо проникая в дальний угол тюрьмы. Кровавя лодыжки и запястья, сторож расклепал цепи. Любим с оханьем и стоном разогнулся, опершись о стену, постоял в раздумье, хотел брести на волю.
«Меня-то забыл, – всполошился Евтюшка. – Брось вон цепи в колидоре да запри меня. Спросят, скажи-де за правду он пострадал, за царя-батюшку...»
Любим медлил, раздумывая.
«Я ведь знал, что ты нору роешь, а по начальству не сказывал».
Евтюшка уже втянулся в камору, скорчился на примосте, сунул руку под ворох тряпья, нащупал в стене проедины, понимающе подмигнул.
«Из беглых стрельцов? – спросил Любим. Евтюшка кивнул. – Вижу, что серьга в ухе была. Все одно никуда не деться, сыщут по розыску».
«Когда то еще будет. Мне бы в первые дни перемочь. Воевода сейчас дюже злой, только сабля свистит... Да ты поди, сам-то глянь, что деется. Потешь руку за долгие муки. Ступай, служивый, не тяни».
Евтюшка кинул служивому истерзанный кафтанишко, уже многажды латанный. Любим нехотя, с сомнением, чувствуя непонятную каверзу, заложил дверь на запоры. Он уступил обжитую изобку чужому насельщику и сейчас вдруг пожалел свою камору и те, изъеденные страданиями долгие дни и ночи, заполненные думами о сладкой воле. А сейчас вот она, за дверью, желанная свобода: там баня, свежая рубаха, сытная ества, чара вина, возвращение в Москву, хлопоты по забытому поместью, государева служба... Но что же неволит тебя, служивый? что вяжет ноги? Отчего медлишь ты в протухшей старинной клети, откуда обычно выносят ногами вперед?
Любим с сожалением оглянулся на узилище и потащился из тюрьмы.
На монастырском дворе было серо, сумерчно; пурга перестала, последний хлопьистый редкий снег печально падал к земле. Раздался выстрел, колокол захлебнулся, из проема звонницы вывалился монах, хлопнулся на крышу собора и остался на скате, свернувшись клубком. По двору бегали стрельцы, заскакивали в кельи, кого-то тащили за волосы на площадь, пинали в боки, иных же из братии, кого застали с оружием, вели на стены, приспускали за ноги вниз головою и, потешась, сбрасывали во двор. И только у паперти, ведущей в трапезную, еще колготился народишко, стрельцы лениво теснили бердышами последних мятежников, прижимали к стене, закрывали вход в трапезную, где стояли у воров мелкие медные пушки и ручницы.
Стрельцы ощипывали, обрубали кучку обреченных с краев, обильно поливая истоптанный снег кровавым морсом, вроде бы нехотя подбирались к зачинщикам. Воевода велел взять их живыми. Пригорблый, как лось, запаршивленный, оборванный и отощалый, едва ли кем узнанный, государев стремянный приблизился к стычке, из-за стрелецких голов выглядел последних двух мятежников, обреченно отбивающих удары. Они оборонялись спина к спине; вроде бы отец да сын. Морж был в тонком темно-синем зипуне, кольчужка уже прирвана в плече и на груди, и там выступила кровца; городничий, белый как мел, куда-то девавший всю багровость, налитость лица, выставлял перед собою левую окорнанную руку, обтянутую кожей, а сабелькой отбивался от многих копий и бердышей. Морж был без обычной собольей шапки с заломом, и припорошенная голова, смерзшаяся от пота в колтун, казалась совсем седой. Сотник Ивашка Шадра бился двумя клинками, тонкое девичье лицо его, промытое утренним морозцем, зорево светилось, а в глазах жил восторг. Он не просил милости и не боялся смерти... Ах ты, шшанок, ах ты, волчья сыть, как раззадорился негодяй! А спину-то прячет, содомит, жмется к своему полюбовнику, чтобы не получить ножа сзади...
«Чего якшаться с има? Кончай, и все дела», – галдели стрельцы, однако опасаясь приблизиться вплотную, насунуться на вострую сабельку, и все утыкивали храбрецов пиками, будто притравленного, посаженного на зад дворного медведя с обрезанными когтями и вырванными зубами; приступали и надсмеивались, но боялись, снесет голову одним ударом этакий паршивец.
«Нельзя, воевода не приказывал, – остерегал десятник Третьяк. – Слышь, разинский вор, кидай железяку, хватит, дурень, махаться. Все одно на кол сядешь».
«А ты возьми меня, еретник. Спробуй моей руки, – хрипел Морж. – Вам живым меня не взять...»
«Устанешь когда ли, – лениво цедил десятник. – Эй, тащите веревки, сейчас обратаем, как козла».
И тут Морж поймал взгляд стремянного; он был жесток, холоден и не сулил ничего доброго. И городничий вдруг обрадовался невесть чему, поддразнил:
«Эй ты, курва горбатая, ай кишка тонка? Жаль, тебе мошну не обрезал, кнур безголовый».
И Морж будто бы заговорщицки подмигнул Любиму: де, смилостивься над грешником, не томи понапрасну, отправь душу в потьму, где приберет ее милостивый дьявол. Что-то случилось с Любимом. Зверея, он перехватил драгунскую пику у близстоящего, бездельно глазеющего стрельца и, отбив бессильный удар мятежника, во всю мощь вонзил ее, как кутило в морского зверя, с хрустом пробил кольчужку, проломил, разъял грудину и вскричал: «Лети в ад-от, сатанин угодник!» И еще пуще подпер за ратовище, пронзил сквозь не только городничего, но и полюбовника, нанизал, как куропатей, на веретело. Морж сначала засмеялся презрительно, отбросив сабельку, схватился за пику, лицо его отмякло, покрылось смертельной бледностью; он еще шагнул навстречу Любиму, низко сгорбясь, уперся концом ратовища в снег, изо рта хлынула черная дурная кровь. А полюбовный друг его Ивашка Шадра, пробитый в сердце, лежал на спине атамана, как на ягначьей шкуре, вглядываясь в небо, и улыбался, словно не чуял пронзающей боли...
«Что ж ты, ослушник, натворил?.. Ой, да не Любим ли Созонтович? Медвежья Смерть, ты? Живой, друг сердешный, – обрадовался десятник, недоверчиво вглядываясь в лицо стремянного. – Эк тебя изгваздало, мученика. На тебе же лица нет...»
Тут дверь собора распахнулась, с образами и крестами появились на паперти соловецкие старцы и с пением пошли навстречу воеводе. Монахи шли с поклоненной головою, просили милости у победителя, и какое тут, даже каменное, сердце не дрогнет от покорности побежденных. Слабосилое пение, казалось, пробило площадной гвалт и людскую сутолоку, и даже стрельцы, шнырявшие по кельям в поисках дувана, и те на мгновение будто опамятовались, сронили шапки, невольно подтянулись к Мещеринову. Денщик оббил о снег воеводскую лисью шубу, покрыл плечи, протер ветошкой сапоги; у воеводы было глинистое, тяжелое, сизое от бессонницы и смертной работы лицо. Много жизней принял нынче на свою душу. Мещеринов, набычась, смотрел на ползущий церковный ход и не мог снять с сердца обиды. И ничто божеское не ворохнулось в нем. Монастырь густо пропах человечьей кровью и распоротой плотью, чужая кровь покрыла толстой коркою губы. Воевода часто сплевывал, протирал рот рукавом и не мог отвязаться от этой мнительности.
Откуда-то вдруг взялся Феоктист и, на правах главного в победе, встал возле; он был в новом монашьем зипуне из байбареки, в фиолетовой манатье, на голове прочно сидела бархатная скуфейка брусничного цвета. Глаза бывшего келаря горели лихорадкой, но смотрели будто сквозь толпу, выше монастырских башен, усаженных вороньем, только чтобы не видеть кровавых разводьев и множества посеченных трупов, неряшливо лежащих по всему двору. Феоктисту казалось, что все глядят на него и указывают пальцем...
Присмиревшее войско потянулось за воеводою в храм. Meщеринов приказал петь благодарственный молебен. Тем временем майор Келен и ротмистр Гаврило Буш опечатали воеводской печатью ризницу, крепостную палату, книгохранительницу, денежную и оружейную кладовые, пороховые погреба. Тех мятежников, у кого в кельях находили оружие, тут же заковывали в цепи и тащили в тюрьму до суда и расправы.
После службы воевода принял кубок вина и захотел отдохнуть. На плотные запоры закрыли все ворота, по стенам встали караулы, монастырь погрузился в горестное оцепенение. Братия дожидалась своей участи. Лишь у бочек с вином, выкаченных на улицу, гужевали стрельцы. Не боясь свары, и голки, и пьяных криков, с церковных куполов и крыш слеталось на площадь воронье и дерзко расклевывало добычу, развешивало монашьи черева по деревьям.
И кто бы знал, что все беды этим утром не прикончились.
Глава четвертая
Государь Алексей Михайлович умирал.
Он еще не знал, что случилось на Соловках, но кто-то неумолимо тянул его в могилу...
Января в двадцать второй день доктор Костериус отворял царю кровь, помогал ему Иван Еврей. Алексей Михайлович тут же почувствовал облегчение, тучнота как бы отхлынула от сердца, и стало легче дышать. Государь посоветовал и приближенным боярам сбросить кровь, и те не смели отказаться; лекарь каждому метал кровь топориком, собирал в серебряный тазик; странно было смотреть, как в царевой Комнате, где решались государевы дела, где за письменным столом любил Михайлович читать польские хроники и подолгу размышлять с лебяжьим пером о душе и бренности мира сего, вдруг высокая знать разоболоклась, сняла сафьянные и опойковые сапожишки, сдернула горностаевые иль песцовые чулочки, подставляя лекарю пятку. И на это государю смотреть было в радость. И лишь дядя по матери Родион Стрешнев вдруг заерестился, закочевряжился, сослался на старость и почетные седины. Тут царь вспылил, закричал на свояка: «Разве твоя кровь дороже моей? Что ты, пронырливый злодей, себя считаешь лучше всех?»
Царь неожиданно вскинулся, замутился умом, подскочил к старику, схватил за бороду, поволок к двери и пинком вышиб боярина в сени. С задышкою вернулся в креслице, недоуменно развел руками, де, отыскался на меня неведомый разоритель, и, скоро остывая, пригласил всех в Потешные хоромы на вечернее кушанье. Ели бояре и духовник Савинов все без мест, куда прилучилось сесть или государь подманил. После трапезы Алексей Михайлович изволил тешить себя всякими музыками: играл в органы немчин, в трубы долгие трубили слобожане из Кукуя, в суренки играли, по накрам и литаврам били молодые слуги боярина Матвеева. После напоил государь всех допьяна, поехали гости, упившись, в двенадцатом часу ночи.
Припозднясь, царь лег опочивать, и вдруг приснились ему новые хоромы с башенками, галдареями и висячими крыльцами, со стрельчатыми оконницами; еще стружкой пахло, рыбьим клеем и свежей сосною, до блеска отглаженной теслом. Царь обрадовался терему, но и удивился: откуда взялась стройка? давно ли заехал в Измайловский дворец, и сейчас затевать еще одну усадьбу было не с руки. И тут на высокое крыльцо вышел прежний духовник, архимарит Саввино-Сторожевского монастыря Никанор, теперешний голова воровской соловецкой смуты. Рудо-желтой шапки не сломал перед государем, а поджидал его наверху, сурово стянув губы в нитку. Царь взглянул в его глаза и поразился неизмеримой глубине боли и тоски; он о чем-то мысленно спросил архимарита, боясь вслух сказать вопрос, Никанор расслышал его сердцем и кивнул...
Тут Алексей Михайлович, устрашившись известию, пересилил сон с бьющимся сердцем. Очнулся он в мокрых простынях, будто только что искупался в мыленке, а вот обтереться досуха позабыл. Ноги закоченели, и опухоль подступила к самым лядвиям. Попросил себя одеть, с трудом перешел в креслице, укутался в волчью доху, к плюснам подложили серебряный шар с горячей водою; едва согрелся и стал умирать.
Новые хоромы приснились к смерти, и государь понял, что от этой скорби нынче не убежать. Он стал вспоминать, кого обидел, может, от них и пришел черный напуск; попросил прощения у близких, велел послать свояку Стрешневу рыбу белугу в пуд, настольные часы с боем и сорок соболей; отвезти Никону в Ферапонтово посылку с милостью; дворцовым нищим раздать по пятиалтынному; отнести в подачу тюремным сидельцам по куску говяды жареной, кружке пива и бараньей шубе. Пригласил патриарха Иоакима и высказал тайную волю: на государево место благословляет сына Федора, а пока отрок не войдет в лета, дядькою над ним определяет князя Юрью Долгорукого. И хотя объявил главное решение и душою верно знал, что скоро не станет его в животе, но ясный ум противился безвременному уходу...
Патриарх соборовал государя, утешил всяко – не полегчало; из своих рук поил рыгаловкой и боговым маслом, кадил и спрыскивал святой Богоявленской водою; ставил пред иконою Николая Угодника церковную свечу в государский рост; отчитывал врачевательными молитвами по Большому Требнику, – и снова не обошлось. Тогда взялись за дело дохтура Костериус и Стефан Симонов, стали лечить от холодных вод, от внутренней сырости, от той самой родовой болезни, от которой в свое время скончался Михаил Федорович. В царской аптеке составлялись по рецептам снадобья, и, прежде чем подать больному, отведывал их лекарь, потом начальник Аптекарского приказа боярин Артемон Матвеев, после дядьки государевы бояре Федор Куракин и Иван Милославский, только затем давали выпить царю, а остатки лекарства доканчивал опять же боярин Матвеев в глазах государя.
За день-другой до смерти Алексей Михайлович затосковал, начались в животе рези, царю казалось, что в утробу вселились бесы и давай пилить мяса и дробить кости. От нестерпимой боли царь беспрерывно кричал: «Господи, помилуй мя грешного, смилуйся надо мною за мои грехи, забери к себе». Дядьки склонились над умирающим, домогались: «Батюшко государь, скажи, что тебя так томит?» И немеющим языком Алексей Михайлович едва выдавил: «Старцы вопят соловецкие... Шлите гонца. Пусть войско отступит».
Государь забылся, и тут ему вновь привиделся давний сон, которого он, наверное, не помнил обычной памятью, но отпечаток, слепок его с той старинной картины, оказывается, неиссякновенно хранился в душе.
... Вот Алексей Михайлович бежит по солнечному лугу от настигающей беды; ему страшно оглянуться, но царь незнаемо уведомлен, что настал конец света, и он, государь московский, остался один на миру, и ему зачем-то надо спастись. Но с каждым шагом позади как бы обламывался в бездну, искрашивался цветущий луг, укорачивался, исходил в пепел и сернистый пар, и царь чуял, как поджаривает пятки судным огнем, а подошвы сапожонок истлевают на плюснах. И страшно было оглянуться, чтобы встретить глазами последний час мира, ибо кто оглянулись, тут же и испарились. Внезапно перед государем выросла каменная стена, уходящая в пустынное занебесье, по ней вилась тонкою паутиной черная шаткая лестница. И только царь вознамерился ступить на перекладину, как вдруг оттолкнул его неведомо откуда взявшийся раб, иль смерд, иль холоп, иль чужеземец в долгом кафтане, с развевающимися по ветру засаленными волосами; наморщенный войлочный колпак едва прикрывал темя. Беглец мельком оглянулся, и презрение выказалось в черных влажных глазах. И тут же, не мешкая, человек полез лестницей вверх; перед глазами царя замелькали стоптанные, с истертыми гвоздями подочвы. Каменная пыль сыпалась в лицо государю, он тщетно уворачивался, прятал глаза, чтобы не ослепнуть. Торопясь, они понимали, что там, с облома стены, откроется им иной, новый мир, где ждет их спасение. Неведомый челядинник первым достиг верха, одной ногой ступил на площадку, а другою оперся на плечо царя и, воздев руки в кроваво-мглистое небо, вскричал победно: «О, Ие-го-ва!»
И тут царь понял, что настал его последний час; едва удерживаясь за поручи, взмолился он: «Господи, помилуй и спаси!»
И Некто, весь осиянный, в белых ризах, протянул руку, чтобы поддержать государя, помочь миновать переграду; Алексей Михайлович почувствовал это ободрительное, ласковое прикосновение и сразу обрадел душою, и сердце его исполнилось счастия. Но тот решительный злодей, чья нога пригнетала плечо государя, вдруг превратился в черного зловещего врана, и, закогтив смертельно русского царя, он соскочил со стены и повлек несчастного в клубящуюся бездну.
И Алексей Михайлович завис меж небом и землею, раздираемый наполы, и ничья сила не могла взять верх. Каждая косточка трещала, и каждая мясинка верещала от невыносимой боли.
«Отпустите меня, отпустите, Гос-по-да ради!» – взмолился, очнувшись, государь. И тут пошла и ртом, и носом, и ушами всякая смрадная скверна, и не успевали хлопчатой бумаги напасти, затыкая.
Преставился государь 29 января в четвертом часу ночи в день Страшного Суда.
Глава пятая
Недолго отдыхал воевода.
Имея от государя власть казнить и миловать, Мещеринов тем же днем взялся за суд. От монастыря в стан за Святое озеро под жестокой стражею потянулся народишко на расправу, звеня цепями. Тучное воронье сумятилось над обителью, провожая несчастных зловещим крехтаньем; сыпал с небес легкий сухой снег, одевая монахов в светлые брачные ризы. Еще ни разу за долгие годы с древних Савватиевых времен от начала монастыря столько народу сразу не отправлялось на венчание со смертью. Чернцы, что покрепче, шли вольно, пели торжественные псалмы; изнеможенные старцы, сомлелые от поститвы, едва ползли, опираясь на батожок; иные, с Исусовой молитвой на устах, подпирали плечом особенно немощных и скорбных; окованные же цепями, взявшись друг за дружку, тащились за вожатаем, как артель калик перехожих, и в лад тоскующим юзам тянули песню нищей братии; беглые из разиновцев, уцелевшие в короткой стычке, непрестанно бранились, скрипели зубами и спосылывали на всех проклятия. Январская дорога после ночной метели была плотно уставлена сугробами, зимние скуфьи и овчинные треухи то выныривали, то упрятывались за снежными гривами о край озера, словно бы мятежники, пользуясь ранними сумерками, украдкой сметывались с острова; и лишь полярной сове, вылетевшей на трапезу, виден был этот длинный стреноженный табун невольных людей.
Тем временем стрельцы прибирали крепость, выкидывали убиенных за стены в ров у Корожной башни, наполовину заметенный, занимали опустевшие кельи, припрятывали в свои кошули то добро, что находили в монашьем житьишке, по праву победителей считая его своим; а не брезговали они всем, что попадало под руку в клетях, и кладовых, и старческих чуланах, и укладках, от валяных калишек, в чем бродить по дому, до деревянной миски и кашного котла. Стрельцы словно бы уже верно знали, что святые насельщики не вернутся назад, и приготовлялись в этих каморах коротать до весны.
... А на стану горел костер, пленных согнали вокруг него в груд, но не было в несчастной толпе плачущих и стенающих, взывающих о милости; и то, что монахи неизбежное грядущее встречали с легкостью, без страха, особенно смущало караульных стрельцов, для кого воинское лихо, да и сама смерть были за обыкновение. Казнили-то мятежников за строптивость, но и самим стрельцам была наука: де, не станет прежней воли, прощаться надо с прежней жизнью и норовом. Родичи старались в ту сторону не глядеть, чтобы не поймать умоляющий взгляд, зажимали сердце, как бы кто из десятников иль сотников случайно не поймали тайного сговора иль близкого свойства, ибо тогда от воеводы не отвертеться, потащит на допрос и встряску, а после в разбойный приказ под суд.
Некоторые из сторожи по приказу воинских начальников запаливали смолевые факелы, готовили веревки, и березовые комли, и мясные топоры, коими в будни рубили говяжьи стяги.
Воевода сидел в своей избе в легком подпитии и угаре, упрятав сына в горенке под присмотром дядьки и плотно завесив дверь медвежьей полстью, чтобы не подслушал отрок ненужного. Мятежников водили по одному. Тех, кто был в цепях (пойманных на площади с оружием), воевода даже не допрашивал с пристрастием и не склонял принести государю свои вины; лишь дьяк записывал в распросные столбцы прежнюю службу, родову, с какого времени прилучился вор в монастыре, не беглый ли чей рабичишко, и нет ли связи с разинским бунтом. Одним, особенно дерзким, тут же на стану, слегка осторонясь от изб, рубили головы, а тела оттаскивали за стрелецкое кладбище на поедь волкам и лисам. Других же отводили в ближний лес и вздергивали на елях, чтобы, на то смотря, иным не повадно было воровать...
Стемнилось рано, в небесах проредилось, вспыхнула луна, и в этом призрачно-голубоватом свете все происходящее чудилось иль разбойничьей пьяной сходкой, иль игрищем упырей и ведьмаков в тайной скрытне возле своего вертепа; там-сям вдруг вспыхивал факел, блуждая в лесу, ронял россыпь оранжевых брызг, скрипело дерево, отряхая снежную кухту, раздавался приглушенный всхлип, кто-то жалобно ойкал, хрипел задушенно, вдруг сочно матерился служивый, хлеща наотмашь непокорника кулаком, заламывая голову в петлю. И снова все стихало, и только грошик луны резво катился по разводьям меж перьевых облаков.
Потом пришел полковой священник, и в приказную избу потащили к расспросу остальных чернцов, бельцов и послушников, кого нашли по кельям. Воевода почернел от усталости, досады и хмельного. Монахи ерестились, задирали головы, государя проклинали, называли царя дневным разбойником и рогатым чертом, слугой антихристовым и молиться за него не желали. Мещеринов иногда не сдерживался, тыкал кулаком монаху в лицо, выкрашивал зубы, морщился от боли; волосатые казанки искровянились и ныли. Иных воевода выпинывал с крыльца и орал на весь стан, чтобы служивые немедля тащили проклятого вора в крепость и вздернули на башне...
У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах за убиенных, клял царя, сулил скорой смерти ему; стражник же одернул старца за хулы на государя, за что был люто бит староверцем. На утро, узнав о случившемся, ризничего Вениамина предали пытке, и через неделю он отдал Богу душу...
* * *
Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.
Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
«Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.
Незаметно развиднелось, пламя костра поблекло, за озером прояснилась крепость. На дороге послышался скрип сапогов, бряцанье оружия; вынырнул из-за сугроба согбенный стрелец, он тянул чунки, на санках, сложив ноги, сидел архимарит, крепко ухватившись за копылья обледенелых дровенок, на которых в монастыре возили то ушаты с водою, то истопку. Рядом, подпираясь на батожок, брел Феоктист в брусничного цвета еломке; поверх бараньего нагольного шубняка была накинута фиолетовая манатья навроде епанчи.
Архимарит, когда выскочил из кельи и увидел сутолоку у ворот, сразу кинулся к башне, чтобы повернуть затинные пищали во двор и дать неприятелю отпора, но был сброшен стрельцами со стены, неловко упал на мельничный жернов, принакрытый снегом, и подняться уже не смог. Так и заволокли Никанора в архимаричью келью и оставили за караулом до утра... Он был в холодном зипуне, но не мерз, голова без скуфьи, выбелена изморозью; когда усаживали на дровенки, нечаянно смахнули колпак, а напялить обратно уже не нашлось доброго человека. Никанора примотали веревками, чтобы не свалился, у него ныла поясница, тело онемело ниже крестца, и отнялись ноги. Боли он не чувствовал и этому был рад. Никанор обежал прощальным взглядом монастырский двор, ища братского сочувствия, но было пустынно на площади, лишь вороны бродили по застеньям и выкапывали из-под снега кровавые смерзшиеся черева...
... Прощайте, Христовы хлебцы, уже испеклися, в самый раз поспели, скоро и я за вами, не промедля. Слышь-те-е!..
Никанор знал, что нынче помереть, и был рад скорому концу. Все завещанное исполнилось как нельзя лучше, и пролитая кровь мучеников скоро прорастет на Руси для новой жатвы; ой, сколько чистых душ встрепенется, проведав о соловецком ужасе, сколько потворников бунту не замедлят встать в проредившиеся православные полки, чтобы заменить погибших праведников. И даже нынешние мучители, кто немилостиво истолкли братию в муку, скоро устыдятся содеянному и покинут еретический Никонов блуд.
Люди вынырнули на росстань с огнищу, просунулись через рогатку мимо караула, стрелец поднял запаренное и припухшее лицо, и Любим неожиданно узнал Евтюшку. Тот был в ратном червчатом зипуне, прихваченном лосиным ремнем, и хоть без сабли и боевого топора, но на поясе болталась лядунка с порохом и трутоноша в кожаном мешочке. Евтюшка перевел дух, а увидев вдруг Любима, вздрогнул, густо покраснел и трусливо отвел косенький взгляд.
«Ах, едритвою капусту в кочерыжку мать, подлая твоя душа, знать, еще не совсем пропал», – подумал Любим.
Архимарит же оживился, зачем-то подмигнул знакомцу, протянул тенористо: «Дай Бог здоровья, сынок. Прости ты меня, грешнаго». – «А за что прощать-то?» – «Да, поди, напрасно мучил тебя?»
Они замолчали. Евтюшка распутал Никанора от веревок, архимарит попытался встать с дровенок и повалился кулем в снег.
«Ишь вот, совсем обезножел старик», – прошептал старец в усы. Любим бросился помочь старцу, но Евтюшка преградил путь, усадил Никанора обратно на санки. Феоктист, понаблюдав, хлопнул брата по плечу и, ничего не сказав, вошел в приказную избу; караульщик свободно впустил монаха. Феоктист самолично перенял на себя настоятельство, взял верх над монастырем, и сейчас ничего не делалось без его участия; надо было всем управить, за всем приглядеть, чтобы стрельцы не бесчинствовали, не пограбили казны, не схитили добро, с таким трудом нажитое за века многой братией.
Воевода появился на крыльце в собольей шубе, крытой лазоревым сукном, подпоясанной цветным персидским кушаком, и в рыхлой, как сенная копенка, лисьей шапке, затеняющей волчиный взгляд; усы распушены, в зубах фарфуровая трубка, набитая картузным нежинским табачком. Из-за спины глянул сын-отрок, но воевода турнул его в дом. Снег был откидан от крыльца, сметен по сторонам и сейчас высился серо-голубыми отрогами под самую крышу. Никанор, сутулящийся на дровенках, был как бы на дне пропасти, а воевода, замещая собою полдневное солнце, смотрел вниз, будто с горы, на эту тварь дрожащую, бездельно отнявшую столько сил и времени у государя. Мещеринов перетаптывался на скрипучей ступеньке с пятки на носок, раскуривал деловито трубку и, пуская клубы дыма, не сводил грозного взгляда с непокорника.
«Зря величаешься! – нарушив молчание, насмешливо поддел архимарит, спеша разозлить воеводу. – Чего высишься-то, как болванец? Спустись сюда. И не бойся меня, хоть и душу государеву я держу в своей руке».
«А ну встань, поклонися, собака! Эй, старец, сбей дурака с сидюльки», – заорал воевода. Феоктист что-то шепнул на ухо, и Мещеринов сошел с крыльца.
«Ну, потаковщик ворам, сколько дашь откупного? Не скупись, жизнь дороже денег. У тебя казна не меряна».
«Ни копья от меня не получишь, сатанин угодник».
«А вот и келарь, и казначей, и ризничий откупились...»
«Иуды они, адовых мук не боятся. Да жупел-то огня скоро их прижучит. Взвоют, как черти-то возьмут в оборот... Эй ты, главный йюда, за сколько сребреников продался? – крикнул архимарит Феоктисту, будто только что заметил его. – Тебя и земля не примет, предатель, и небо не возьмет. Ступай в лес, да сыщи себе синархию повыше, да вервию возьми потолще, чтоб не оборвалась, поганый выродок, сын Анании...»
«Это ты, безумный, всему голова! Это ты дьяволу продался, Никанор, и нечего на меня свои грехи сметывать. Это ты с ума сошел, белены объелся, забывши Христа, – завопил с крыльца Феоктист, перекрывая голос старца. – Знай, кто царя не почитает, тот и в Бога не верует... Не на мне кровь-то, на твоих руках, изменник. Захлебнулся бы ты ею. На посулы еретические купился и народ благочестивый с пути сбил. Латынщиков и жидов под боком пригрел, в святой монастырь впустил, разбойникам потаковщик... Слышь-нет, как мать – сыра земля от тебя стонет?..»
Воевода терпеливо переждал, пока накричатся монахи, придумывал расправу над затейщиком бунта. Хоть царь и приказывал ведомых воров прислать на Москву для следствия, но Мещеринову жалко было выпускать архимарита из своих рук; и сейчас мысленно, ссылаясь на трудности пути, решал, иль сразу казни предать атамана, кишки вынуть и развесить по деревьям, иль погодить до весны, потиху мучить и через то сыскать для себя выгоды за долгое напрасное сидение на острову и великие протори...
«Ты-ты-ты... затоковал глухарь. Поди, ополоснися лучше, как обрызган невинной кровью от макушки до пят. И под носом-то кровавые сосули обери...»
Феоктист невольно схватился за бороду, обмахнул усы. Никанор засмеялся глумливо, но тут же пресек себя; лицо его с приросшими к скульям щеками, обметанное длинной жидкой волоснею, как-то враз изменилось, глаза выбелились, потрескались, как старая слюдяная пласть, а дольные глубокие морщины принакрылись пеплом. Монах сам на себя озлился, что поддался разговорам, столь напрасных слов выблевал накануне смерти и этим как бы прощенье себе вымаливал. Он сразу забыл, что говорил прежде, изменщик Феоктист вдруг пропал с глаз, в том месте лишь осталась головешка, да струился скверного запаха дымок. Воевода торчал возле санок, широко разоставя ноги в камусных расшитых пимах, за полами собольей шубы угадывались туго набитые черева; от воеводы гнусно пахло перегаром, зверем и похотью. Архимарит смерил взглядом злодея, сказал глухо, непримиримо, отрубая пути к спасению:
«Что ты, щаный горшок, расщеперился, как баба в схватках. Чорта рожаешь или муку лютую мне сгадываешь? Так я казни твоей не боюся. Мне за радость станет немилость твоя. В наши дни, когда от неправд и насилия царя, этого чорта рогатого, стонет не только великая соборная церковь, но и весь русский народ, жить на свете грешно. Пострадаем купно, а вас дьявол к себе приберет...».
«Так принесешь ли повинную государю? Последнее мое слово...»
«Нет! – твердо отказался Никанор. – Нет – и весь сказ... Ваш царь – пособитель первый сатане, он за единое слово правды языки режет и руки, и ноги отсекает, в заточение невозвратно посылает, забыв смертный час, аки безсмертен, не чая суда Божьего. Забыл, раскольник треклятый, что душа-то его в моей горсти... Убивай, злодей! Скорей убивай! И как воспарю в небеси, так душу-то его пресквернейшую и скину в тартарары. Только и крикну: ле-ти-и в объятья к дьяволу, там тебе место. Тут, глядишь, и ты за ним поспеешь на вечные муки!»
Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
«Но-но...»
Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался за жизнь государя. Он услышал, как тонко звенькнуло в глухом небе, и тонкий серебристый звук потек над морем к Летнему берегу и дальше на Москву. Словно бы струна небесной скрипки ойкнула, лопнув от напряжения под рукою небесного скрыпотчика.
«Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
«Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
«Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб... воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
«Нагнись-ка, что шепну...»
Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
«Ах, сучий сын... Да я сейчас тебя враз до печенок...»
Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.
Вот она, едва дрожит на волоске чужая жизнь, готовая упасть к ногам. Чего медлишь, полковник?
Любим горбился перед толпою стрельцов с круто заломленными руками, изношенный донельзя кафтан распахнулся, из-под черной от грязи рубахи выпирали крутые лемеха ознобленных ключиц и голубовато-серая наковальня широкой груди с крохотным оловянным крестиком на засаленном кожаном гайтане.
Тут ужом подскочил к воеводе Евтюшка, что-то тихо подсказал.
«Обшарьте злодея», – велел Мещеринов.
Любима обыскали, нашли подметное хульное письмо пустозерского сидельца Аввакума, о коем уж давно позабылось...
Глава шестая
Никанора никто бы не смог разглядеть с земли человечьим взглядом, зато он видел под собою всю Русь, убеленную снегами. Он прощался с православной отчиной, скрутив ее великие просторы в тугой свиток и поместив в себя, чтобы на вечную память отнести в горний Иерусалим. Никанор летел в Саввино-Сторожевский монастырь, на свою родину, чтобы невидимо постоять у мощей святого недремного старца, облобызать престол, возле которого столько лет верно служил Христу, ни на единую букву «аз» не отступая от его заветов. Бывало, сколько ночей они стаивали в алтаре с государем, безмолвно размышляя о вышнем, обирая оплывающие восковые свечи. Так вот и жизнь истаяла. Сын духовный, заплутав, убил своего отца.
Зима выставила мосты через реки и ручьи, и протянулись дороги во все концы державы. По ним ползли обозы, спешили паломники, брели калики перехожие и нищие погорельцы, волоклись молельники в ближайшую церкву, скакали царевы гонцы, вытаивались из лесу из потайных схоронов припухшие бродяги с дубьем, куда-то в сторону свейского рубежа попадали конные драгуны, и только мужики-христиане, пока не расчуяв грядущего вселенского горя и смрадного дыхания близкого антихриста, не собирались в ватаги в помощь соловецким страдальцам... Ох-хо-хо, бедолаги вы мои, сироты несчастные. Опомнитесь когда ли, а уж поздно станет, обратают дьяволи слуги вязками, встанут под окнами и у дверей, – и не вздохнуть, пожалел Никанор безмолвный люд. Как бы не насидеться вам без Бога. Кинет вас Господь, совсем кинет за лень вашу и боязнь.
... Но чу! Что за робкие кудреватые дымки встают из безлюдных диких мест? Это куда пробирается через лесные заснеженные распадки вон тот человеченко на лыжах и с торбою на горбе? Вон и баба украдкою спешит из деревни на росстань к тропе, пока все спят. Нет-нет, Никанор, даже и твоей зоркой грустной душе не разглядеть в суземках, в дикой тайболе, у леших озер и в распадках новые кушные кельи, крохотные выселки в две-три изобки, скиты, потайные погосты и печища, куда тонким, но неиссякающим ручейком стекаются ревнители древнего благочестия, бегущие от государева раскола.
На третий день душа Никанора прилетела в престольную, миновала все преграды Дворца, его многую сторожу и встала на пороге опочивальни. Государь увидел бывого духовника и, доставая безвольную руку из-под волчьей полсти, потянулся с кресла к двери и страшно так закричал: «Отпусти меня, от-пус-ти!» Ночью другого дня Алексея Михайловича не стало; утром его спешно отпели, положили в усыпальницу, накрыли камнем.
* * *
И что за несчастье висит над семьей Романовых?
Федору четырнадцать лет, а он уже ходить не может; ноги распухли, как стулцы, кожа на бедрах, как стюдень, пальцем надави, так и останется отечная вмятинка. В тот вечер, как отцу помереть, Федор на виоли играл, потом в бирюльки с комнатным спальником-отроком, потом яичко облупил и с удовольствием скушал; случайно посмотрел на голубоватую мякоть яйца, увидел на ней кровяной прикус, значит, снова из десен точится. Потом едва проковылял до кресла, до пятого часу ночи на аспидной доске писал розовым мелком вирши по латыни; хотел позвать учителя Симеона, чтобы прочесть сочинение, но раздумал, стер написанное. Время было позднее. Долго молился, сидя в подушках, потом, закинув руки за голову, с печалью и любовью думал об отце, страшился грядущего; наконец забылся, спал тяжело, покряхтывая и постанывая, будто старик, не знал, как ловчее умостить ноги, чтобы не тосковали. И не слышал, родимый, как шептался у двери с караульными боярин Артемон Матвеев и как вкрадчиво заперли дверь.
... Ату этих Милославских! изрядно побоярили, поели сытно, попили сладко; досталось с них и того, что поимели Двор, как свою вотчину, да и взялись огрызать каравай со всех сторон; а им лишь – послабки дай, там и мыши со всех сторон налетят в подмогу; тех же Хитровых целая стая (Анна с племянником Богданом у них за ведомых разбойников), Волконские, Куракины, Стрешневы, Долгорукие и к ним же впридачу тараканов запешных орда. У хлеба не без крох.
И пока не знают бояре о смерти государя, поспеть всюду надо, заткнуть рот, стрельцов подговорить, посулить мздою сотникам, а начальным пообещать поместья. Вроде и согласие дали; лишь бы не перекинулись с испуга.
В шелковом черном камзоле, в белоснежной сорочке с кружевами и бантом, в мягких опойковых башмаках с золочеными пряжками и в байбарековой шапочке, плотно сидящей на густых с проседью волосах, Матвеев будто только что прибежал из европейской столицы; Артемон спешил по царским переходам тайными путями, чтобы успешно сварить задуманное с Натальей Кирилловной дело; а решалось оно одной минутою, чуть не поспел – и голова в кустах.
Тем временем в детской уже спешно облачали Петрушу в алый бархатный кафтанчик с золотыми путвицами, умасливали волнистый жесткий волос французскими вотками, румянили губы и щеки; а Петруша не давался, капризил, махался расписной сабелькой, обтянутой серебряной паволокой, и чуть мамке не выбил глаз. Ну сладили, слава Богу, с дитем, потащили в Золотую палату, где собрались уже родовитые бояре. Артемон Матвеев усадил Петрушу на престол и стал увещевать бояр, чтобы они поклонились царевичу, дали клятву и признали царем. «Старший брат Федор плох, очень плох, – уговаривал Матвеев, – лежит в постели, не встает, и мало надежды, что выживет». Ребенок на престоле захотел спать, захныкал, ему надоело сидеть высоко и неловко, ножонки не доставали приставной колоды. «Больно мало дате, – думали бояре, чуя подвох, – долго мальцу расти, встанет Матвеев над всеми, безродный будет править». Тут явился от почившего государя патриарх Иоаким и сказал, что Федор благословлен покойным отцом на царствие, а князь Долгорукий над ним дядькою до совершеннолетия; сразу все возмутились поступком Матвеева, поспешили к покоям Федора, взломали дверь, в кресле внесли царевича в Золотую палату, посадили на престол и стали подходить к руке, поздравлять на царство. Мать Петруши, царица Наталья Кирилловна, и Артемон Матвеев скрылись, видя, что не смогли перехватить власть. Пересилили нынче Милославские, а против рожна не попрешь.
У Артемона Матвеева тут же отняли из-под начала аптеку, чтобы не залечил он юного царя, ссадили из посольского приказа и удалили из Москвы. На его место встал думный дьяк Ларивон Иванов.
Матвеев с сыном и племянником отправились в почетную ссылку: при них были монах, священник, учитель сына польский шляхтич Поборский, большая дворня; взяты были две пушки для обороны. Но в Лапшеве Матвеева остановили: приехал полуголова московских стрельцов Лужин и потребовал книги лечебника, в котором многие статьи писаны цифирью, потребовал двоих людей – лекаря Ивана Еврея и карлу Захара. Матвеев отвечал, что книг нет, а людей выдал. С Матвеева взяли сказку о том, как составлялись и подносились лекарства больному царю. Матвеев показал, что лекарства составлялись докторами Костериусом и Стефаном Симоном по рецептам, а рецепты хранятся в аптекарской палате. Но выяснилось со слов дядьки государева князя Куракина и боярина Хитрова, что он, Матвеев, никогда не допивал остатков. И боярин остался в сильном подозрении, что это он преж времен свел Алексея Михайловича в могилу.
... А лекарь Давыд Берлов донес, что лечил он у Матвеева человека его, карлу Захара, и тот говорил ему, что болен от господских побоев. Однажды он заснул за печью в полате, в которой Матвеев с доктором Стефаном читали черную книгу; в это время пришло к ним множество злых духов и объявили, что есть у них в избе третий человек. Матвеев вскочил и, найдя его за печью, сорвал с него шубу, поднял, ударил об пол, топтал и выкинул из палаты замертво.
Берлов прибавил, что сам видел, как Матвеев с доктором Стефаном и переводчиком греком Спафари, запершись, читали черную книгу. Спафари учил по этой книге Матвеева и сына его Андрея. Матвеев хотел было оправдаться, но дьяк Горохов крикнул: «Слушай, молчи, а не говори!»
Давыдка Берлов и карла Захарка были в тех словах многажды пытаны и огнем, и клещами, дыбою, но перед патриархом и боярами сказывали прежние речи.
У Матвеева отняли боярство, все имение, дали с собою только тысячу рублей и сослали в Пустозерск вместе с сыном.
– Нам с тобой, протопоп, не по пути, – десять лет тому говорил Артемон Матвеев опальному Аввакуму, придя к нему в темницу на увещевание и не добившись от того толку.
А нынче, вот, сам отправился за караулом той же тяжкою дорогою на вечное житье.
* * *
Как в давние дни московского мора, карла Захарка опять остался без прислона; мать умерла, а все благодетели как-то разом отвернулись от него, выгнали на улицу.
Обильная была московская зима снегами, и, путаясь меж сугробов, карла искал тепла. Из питейного дома у Воскресенского моста вырывались клубы пара, вываливались до ветру разгоряченные питухи, чтобы хватить морозного воздуха и разбавить угар. Захарка невольно зашел в кабак, чтобы выпить на денежку. Морщиноватый, густо поседевший, жалконький, посиневший от холода, карла походил на брошенную собачонку. Редкий бы кто отважился пожалеть его, но каждый готов был пнуть...
Ивашка Светеныш сидел с краю стола, он был пьяней вина и безобразен распухшим безносым лицом и обвислым животом. Бывший царский палач пропивал свой неразменный рубль и никак не мог истратить его. Рубль вгонял Ивашку в могилу. Светеныш тупо уставился на карлу, неловко погладил его по голове. «Ах ты, уродец мой!» – сказал, заикаясь, и беззлобно засмеялся. На беззубом рте спеклась слюна, борода свалялась в пестрые клочья.
«Ты кто?» – спросил бывший палач Захарку.
«Я смерть твоя. А ты кто, красавчик?..»
«Я жених твой...»
Светеныш снова засмеялся, сгреб карлу в горсть, посадил на колени. От рыхлого плотного живота стало Захарке тепло и уютно. Он глотнул из Ивашкиного крюка горелого вина, сразу захмелел, прикрыл завлажневшие тусклые глаза. В голове не было никаких мыслей. В носу защипало, захотелось плакать. Карла выпил еще и еще, разогрелся, скоро задурел; временами в голове прояснивалось. Светеныш, изображая лошадь, бегал на коленях вокруг длинного стола, смешил ярыжек, а Захарка, восседая на широкой мягкой спине, поддавал по ягодицам.
Очнулся карла на улице. Его вытошнило, и сразу полегчало в животе. Захарка потерся губами о порты спутника, вытер лицо. Светеныш и не заметил его проделки. Пошатываясь, он стоял посреди заметенной площади, по которой гуляли, вставая в небо, снежные змеи, и бездумно, тоскливо смотрел за Васильевский спуск в клубящуюся мглу над Москвой-рекой, где варилась вьюжная буча. Заметно вечерело. На Пожаре у рогаток стрельцы уже запаливали ночные костры, и бездельный нищий люд стекался к огню, чтобы как-то скоротать время до утра. Надо было домой попадать, а ноги не несут. Да и где дом тот? где ждут распьянцовскую душу, в коей совесть, сказывают, совсем истрепалась и едва дышит на последнем вздохе. Ау, где ты?! – вопросил Светеныш в никуда и вдруг разрыдался, как малое дитя. В заплесневелых, склизких, как улитки-мокрицы, глазах родилось подобие слезы, в озеночках нестерпимо резало, будто надуло песку.
Захарка понял несчастье нового товарища, потерся щекой об овчинный кожушок, повернув полу к себе обратной курчавой стороной. Задрал лицо и сказал:
«Оба-два мы с тобой сироты. И чего жили?»
«Не... Я-то погулял, я винца добро попил. На, теперь твой черед...»
Старик сунул карле неразменный рубль. Захарка взвесил в горсти тяжелую серебряную деньгу; от нее шло живое хмельное тепло.
«Светеныш, пойдем в мою землю. Там яблоки растут с твою окаянную голову, арбузы с жернов, а хлеб с оглоблю. Там бабы молоком умываются, у них титьки по пуду...»
«Пойдем, – готовно согласился Светеныш. – Я люблю баб, которые в молоке купаются. Их понюхать, так они коровой пахнут... А где твоя земля, Захарка?»
«За тем вон холмом», – карла показал на вихревую снежную тьму.
И они поволоклись за Москву-реку. Пологий спуск и сугробы потиху скрадывали, упрятывали шальные головы... Где-то шапки порастеряли, бедолаги, и креста на них нет. Скоро ночь застанет, и на какую еще случайную жизнь позарятся непути, слыша свою близкую собачью смерть.
Глава седьмая
Снег любые грехи прикроет. Разве что весною вытают околелые, но всем своим измерзшимся, закаменевшим видом уже не вызовут прежнего участия; вседневные заботы скоро изъедают любое, даже очень сильное жальливое чувство. По живым страдать-то надо, а мертвых уже Бог пожалел, к себе прибрал. Счаст-ли-вые...
Вороны уже не роются по-за стенами, не пурхаются в снегу за стрелецким кладбищем. Им хватает повешенных. Те жутко, как говяжьи неразделанные туши, болтаются на виселицах напротив Святых ворот и на редких березах близ губы Глубокой, наводя грусть на редких монахов, что остались вживе. Зловещие птицы деловито долбят мерзлое мясо; какая долгая, обильная трапеза досталась в наследство; эк сколько поживы в несчастный для обители час кинул воронью сатана, сердобольный до своей рати. Пируйте, тучнейте, дьяволи слуги, до вешнего солнышка, до пробежистых звонких ручьев, пока-то тяжелый дух не потянется в монастырь, и тогда даже самая закоснелая черствая душа очнется от содеянного и поспешит упрятать следы своего злодейства поглубже в землю.
У стрельцов к чужой смерти сердце привычное, мало ли навидались в страшной жатве на ратях; вздохнет кой-кто, раздумавшись о своей судьбе, перекрестится, да так же без интереса отведет взгляд; иной шальной караульщик, что без царя в голове, от долгой безделицы даже и пальнет из солистра по казненному, будто бы норовя согнать с мертвяка досадливых гарчащих ворон. А те лишь за сажень отлетят от виселицы, спрячутся за ледяной ропак, а после снова усядутся на плечи повешенному и давай качаться под ветром вместе с несчастными...
И так весело тогда и празднично бесу.
А Любиму слышна лишь тоскливая, с причетами и вьюжным плачем панихида, которую справляет по убиенным ветер-полуночник. Отбоярил Феоктист брата, вынул из немилостивой ямы; сжалился воевода, пошел на попятную, когда выполз из долгой сумеречной пьянки; дошло до трезвого ума, что круто спросится с него за невинную душу. Ну, правда, и кой-чего посулил ему Феоктист, ведь нынче в его власти монастырская казна; и не только наобещал, но и вынес из казенного сундука две кружки серебряных золоченых, да братину серебряную чеканную с кровлею, да чарку медвяну... А кто бы знал, сколько богатства в обители, коли сам государь не раз и не два брал из монастырских закромов в долг большие деньги, чтобы строить войско на войну. Стоит дать монаху слабину в эдакой безделице, чтобы после отплатилось сторицею.
И не оковали Любима, но посадили за караулом в братнюю келью в тепло и сытость; Феоктист сам носил кушанья из поварни, пусть не особо изысканные, но сытные; и несмотря на строгий пост, то рыбки припущенной тайно сунет, то икорки семужьей, то масляных приспехов ради воскресного дня, на себя перенимая тот грех.
Ежли это и есть та насуленная Геронтием ямка, то можно в ней жить. Впервые Любим не рвался на волю; он не то чтобы потух, сгас натурою, вытлел чувствами, но в этом долгом сидении наедине сам Господь подсказал ему иной долгой дороги. Завидя иной раз в окне воеводу, Любим не грозился ему, не загорался мщением, не молил напастей, но, провожая взглядом широкую спину в синем зипуне и курчавый загривок, присыпанный сединою, лишь прижаливал крикливого сполошистого человека, шибко жадного до земных утех. Не таким ведь рожден был он, размышлял в тиши Любим, да Москва подпортила; престольная слабого да рохлого роняет на четвереньки, а сильному вставляет в сердце железный шкворень. И не поймешь, что лучше... Не сам ли я эким же был, что лишь свое слово чел за правду, и крутость норова почитал за доблесть, и всякое дело стремился скоро вырешить кулаком. Вот и я с Москвы бежать должен, чтобы не испротухнуть, не искаститься вконец. «А куда бежать-то? царевы псы везде достанут; не лаптем щи хлебают, знают, лягавые, как со следа снять»... Да хоть на край света сняться. Семейка Дежнев двадцать лет бродил по Сибирям, живой с полуночи вернулся; есть, баит, земля обетованная, встренулась на пути, где зимы веком не бывает, трава по лошадиную гриву и хлеб два раза на год рождается и нет ему переводу. Краем, говорит, ту заговоренную землю прошел, лишь одним боком задел, а будто райского меда ложкой-наливкой нахлебался... Знать, кое-что и наколоколил, у рассказов не без завиральни, поди проверь теперь, да у каждой басни есть свои отец с маткой.
Брат Феоктист построжел, как бы вытянулся в нитку, взял для себя обычай бывшего архимарита ходить с рогатым посохом, и сквозь худобу лица и матовость щек, в приклоне ухоженной головы стала проглядывать значительность. Вот и долгие пальцы вынизал перстнями, и панагию вздел на грудь. В разговоры с Любимом не вступал, словно бы побаивался подвергнуться насмешкам и упрекам; подаст в дверь россольник с рыбой или деревянную чашу с хлебовом и кружку с квасом и сразу прочь: дела, мол. Идет по снежной целине сторожко, и остается за ним алый, как бы притрушенный кровцою, притоптанный вовне след. Иль кажется так? Эх, за государя встал монах грудью, а братию родимую, с кем хлеб-соль ломал, от одной просвирки вкушал намоленной благодати, отдал на муки, отца духовного Никанора предал под меч. Царь-государь, внемли! за тебя вся Русь ежедень молится пред Господом, просит здравия, развей мне сомнения: несчастному монаху посчитается ли умысел жестокий за злодеяние, иль с твоей подачи встанет за мудрую выслугу и войдет у благоразумных людей за верную службу? Пособи ему, батюшко родимый, пособи... Да и я, стремянный, во все годы службы за тебя головою стоял, во все дни немилостивого плена и позора и минуты не колебнулся к измене, так почто же слуги твои бесчестят меня и томят в неволе. Вон, жируют в крепости твои ратники Гришка Кондратьев и Микишка Полтев, тащат из монастырской келарни уж восьмой медяный котел, ушата по три стянут и больше, а волокут двором, озираясь, воровски, значит, ведают, разбойники, о худом промысле. Да и сам воевода, слыхать, крепко приметывается до кладовых, вчера ризничего Ермогена Деревягу таскал в стан на пытку...
* * *
Бога боялся Мещеринов иль мирского суда и государева гнева? Казалось, бери торбы и ступай в палаты за деньгою, греби, сколько утащишь.
Ведь на пути к монастырскому животу стояли лишь пятеро монахов. Одного из них, самовольщика Леонтия, кто отобрал силою ключи у духовного сына Мисаила и назвал себя казначеем, воевода одолел легко; Леонтий боялся смерти и, откупясь, сразу принес восемьсот пятьдесят рублей из своего подголовника да из монастырского сундука вынул сто пятьдесят впридачу. Леонтий, изрядно труся, готов был всю гобину отдать без счету государеву наместнику, лишь бы отступился тот. Клирошанина же Питирима, Ермогена Деревягу и бельца Василия Кирилловщину уломать не смог; пришлось пытать на стану, жечь пятки и бить еретиков кнутом, чтобы те наконец-то сдались и со всякими оговорками, но пошли на попятную, запросили пощады. Мещеринов и монаху Феоктисту, что носил ключи от кладовых на поясе, насулил лютых пыток, если не получит мзды.
«Все у тебя во власти. Чего еще хочешь? У тебя и совесть-то под пятою молчит! Ступай в чуланы и бери, сколько унесешь, – противился Феоктист, сидя за столом в приказной избе. Только что отволокли с пытки Питирима, и запах жженой человечьей плоти жил в избе. Под порогом медная сковорода с угольями попритухла, покрылась серым туском. – Чего боишься-то, Иван Алексеевич? Иль Бога не совсем отлучил из души?»
«И ничего я не боюся. С чего ты взял, монах? Ты лучше потраты мои прикинь. Иль я не отец своим людям? И у них жены, у них чади. Войско без жалованья второй год, грозится разграбить монастырь. Хлеб едим взаймы из чужой горсти, да и мои зипунишки поисхудали, животишки приоскудали. Ведь это вы, воры, меня обнищили, так и несите мне и моим людям хоть малые посулы, чтобы прорехи прикрыть. И не Бога я боюся, пред ним нет моей вины, я от вас пасуся, наушителей и клеветников. Ой, на свою голову в живых оставил. Надо бы всех посекчи разом, да и из сердца вон...»
Побагровев, налившись краской, вдруг открылся Мещеринов в самом тайном, о чем мучился в ночных мыслях да время-то просрочил, и сейчас надо было искать нового повода.
«Так и убей нас, не промедля! – воскликнул Феоктист. Отпив из ковша, набрался решимости. – Посчитай меня за разбойника, а не за сына Христова и слугу государева, да и пореши. Кто держит, а? Убей да в море смечи – и дело с концами».
Монах взмахнул манатьей, как крыльями зловещей ночной птицы, что приходит к грешнику за душою; пламя свечи в шандане загнулось и чуть не умерло. В окне было темно, лишь крупичатый снег, прислонившись к самой слюдяной шибке, посверкивал, когда играло пламя. Душно было, и чтобы не задохнуться, приоткрыли в сени дверь; оттуда тянуло в спину морозным воздухом, но от круто натопленной печи в бок монаху подпирало каленым теплом. Разговор толокся вокруг казны уж долгое время, замирая и вновь вспыхивая. Феоктист устал от гостеванья, и воли не было, чтобы уйти; вопли мучимого клырошанина Питирима так и не замирали в ушах. Феоктист невольно бросал взгляды под порог, где стоял медный таз с потускневшим угольем, и воевода, конечно, чуял скрытый страх монаха.
Феоктист вроде бы и упирался, поддразнивал воеводу, не слабея стоял на своем, но казнь чернца так и не выходила из памяти. Феоктист примерял к себе эти муки и невольно холодел, тосковал нутром. Так что же заставляло его противиться? Может, надеялся уломать Мещеринова, чтобы тот отказался от скверной задумки? А вдруг очнется от дьяволей затеи? Бог-от не за морями, а за дверями в бессонном дозоре.
«Убить-то тебя диво ли? Да стоит помучать, как вы нас мучили. Не жрамши-не спамши под стенами во всю зиму. Сколько из-за вас, поганцев, добрых людей положили голову».
«Так вы же приперлись на остров. Кто вас неволил скинуться в дурную затею? Ведь встали за неправое дело. От Христа отвернулись, а мы виновны?..»
«Да, виновны. Как Христос научал: возлюби ближнего своего, а врага веры и престола приклони под меч. А вы враги государю, пособники лукавому», – травил воевода Феоктиста, начиная новый круг осады; нюхом своим он уже чуял, как присмурнел монах, как дрожит и слабнет у него в черевах, а лядвии то и дело осыпает студными мурашами. «Допеку, сейчас допеку, – мстительно думал Мещеринов, – скоро ты у меня пощады запросишь». Он вдруг забывался и обнажал заячиные зубы.
«Это вы... Какой Христос, какой! Вы уж давно покрыли его латынской скверною, помазались любостайной малаксою, ушли от благодати...»
«И государь не благочестив, не благоверен?»
«Я этого не говорил...»
«Но мы же присланы сюда его повелением, и собор его благословил. Значит, и весь собор православный – еретический, подпал под заразу? Ну?!» – прикрикнул воевода, нащупав слабину. Феоктист поперхнулся, ощутил мышеловку, даже сердце заболело. Он любил государя, как Бога. Монах содрал скуфейку с потной головы, ему стало жарко.
«Денщик, раздуй сковороду. Иль не видишь, гость наш дюже замерз. Сейчас согреем суевера, чтоб не плутал меж государем и сотоною. Сам сблудил и народ честной толкает в бездну. Бес проклятый».
«Я этого не сказывал. Я всегда призывал молиться за государя и за то мучим был и сидел в неволе».
«По глазам вижу, что врешь. Скинывай сапоги... Денщик, пособи вору, да нос отвороти, задохнешься... Черт те что эти монахи жрут, как псы смердящие пахнут».
Денщик, веснушчатый стрелец с рыжим чубом, подкинул мелкого смолья в сковороду, подул; побежал дымок, вспыхнуло пробежистое пламя, и сквозь пепел проглянули однобоко рдяные, как осенняя клюква, уголья.
«Ну и что?.. Чего ждешь-то? Скинывайся, паразит. Иль из-за копейки поганой удавишься, как жидовин?»
«Пугаешь?..» – спросил Феоктист, заглянул воеводе в глаза и устрашился их стылому мраку.
Воевода мог бы и не отвечать.
«Нет, не пугаю», – улыскнулся Мещеринов в усы и потянул манатью с плеч монаха.
«Не бери греха на душу, Иван Алексеевич. Погоди до утра. Что за нетерпеж взял?..»
Утром, отстояв часы в соборной церкви, Феоктист, келарь Левкей, казначей Леонтий устроили совет у постели больного клирошанина Питирима.
... Церква яко сирота обругана плачет и яко вдова обидима стенает. Где заступы ждать? Жадное червие расплодилось на Руси, ползет по пажитям ее, пожирая остатки веры и совести. И до кого достучаться, от кого укрепиться?..
Про царя не вспоминали вслух, но недоумение обращалось в каждом слове к нему. Соборный старец лежал на лавке, отвернувшись к стене, так было ему ловчее, и протяжно стонал, так было легче сносить боль; на шее и спине вспухли язвы, из них сочилась кровца; редкая шерсть на загривке, подпаленная огнем, посеклась и заржавела. Ноги монах выпростал из одеяла, они были толсто обмотаны холстиной и торчали, как куклы.
Взглядывая часто на страждущего, братия решила насильнику уступить, чтобы не чаять себе погибели, но по первому вешнему пути отправить государю слезное челобитье, чтобы охранил от злодея. Старцы еще не знали, что Алексея Михайловича уже нет в живых, а на престол стал его старший сын Федор.
За монахами явился звать денщик. Бедный служивый, он смолоду еще трусил, боялся Бога, не забыл у порога лба окстить, поклониться и подойти к Феоктисту под благословение. Это утешило.
Воевода ждал у казенной полаты, проводил следом в сени, но в саму кладовую зайти не решился. Казначей Леонтий взял из монастырского сундука четыре мешка денег, два достакана серебряных с чернью, братину позолоченную, часы азарьевские боевые да шубу соболью пупчатую под черной обьярью. И передал тот откуп денщику; сколько же было вручено денег в четырех мешках, Мещеринов считать не велел.
Потом еще дважды хаживали соборные старцы в хранилища и передали денег в двух кадницах, да из соборной церкви иконы окладные, из трапезной полотенца, с написанными по обе стороны страстями Господними, из оружейной казны карабины винтовальные, да солистры, да пушчонки малые для обозов, да из книжной палаты десять старинных лечебников и рукописных книг в дорогих покровцах. Да из монашеских осиротелых келий несчетно живота растеклось по ратникам, да многое из того во мзду перепало воеводе и дьяку, и подьячему, и воинским начальникам. А с первой же лодьею, когда привезли на Соловки из Сумского острожка на корм войску хлеба и рыбы, получив весть с Москвы, отправил Мещеринов кладью три пуда денег серебряных и золотых, и жемчугу, и вещей носильных к себе в пожитки, чуя близкую грозу. И того добра уж после сыскать не могли.
С той лодьею съехал из неволи и государев стремянный Любим Созонтыч Ванюков. Он уже и не чаял видеть свободы, а она вдруг свалилась на голову, как манна небесная. Любим не успел даже расчувствовать ее с радостью. Вез он с собою и тайное челобитье соловецких старцев с просьбою передать посылку в Сумском острожке верному соляному приказчику. Воевода прощаться на берег не вышел, сидел в стану в приказной избе как сыч и пил горькую. Опухший, с окуневыми глазами, он лишь отдал Феоктисту бумагу за своею печатью и сказал, отводя взгляд: «Передай твоему дураку гулящую на три месяца... И пусть катится ко всем чертям подальше с глаз моих и молит Бога за мою доброту. Не я бы, и ты это знаешь, за то раскольничье письмо и за сделку с соловецкими ворами висеть бы ему в Тайном приказе на дыбе. Так и скажи...»
Феоктист понял, что воевода освобождался от непокорного свидетеля. Хорошо, Любим не слышал последних слов Мещеринова.
... Он стоял у правила, обвалившись на канатные поручи. Мужики по команде кормщика, упираясь в каменье, спехивали лодейку в глуби длинными гнучими шестами, побарывали крутую прибойную волну. Сине было вверху, аж слепило до слез от вешних восторженных просторов, и небо походило на растворенную раковину с жемчужиной солнца на бархатной розовой постели. В голомени моря алмазно сверкали на изломе прощальные льды, пронзительно верещали чайки, то вспыхивали над мачтою, то как лоскутья хлопковой бумаги падали на воду; играли белухи, похожие на обавных русальниц; полуночный ветер, самый спутний для плывущего с Соловков к матерой земле, срывал с гребней волн белесое пламя. Остров был принакрыт в голубое и сиреневое платье, но уже березы поопушились, и там-сям на сугреве пробрызнули призрачные зеленя. И только сама крепость, коли смотреть против ярила, была темно-кровавой, как гранитный камень-одинец, чудом проросший из земли в небесную таинственную твердь. Висели над обителью на невидимых нитях хлопьистые невесомые облака, и, проныривая под ними, торжественно и грозно плыли по сияющим иорданям золотые кресты Преображенья...
Любим растерянно перевел взгляд с вышних круч в самый берег и увидал еще не погребенные тела монахов, не унесенные морем; в ожерельях берез меж ветвей просвечивали висящие с зимы тела казненных, уже заветренные, провяленные, расклеванные равнодушной птицею.
«Нет, не моя тут ямка! Наврал Геронтий... Не моя ямка!..»
Любим выхватил у ближнего поморца пехало и с медвежьей силой уперся в податливое ребристое дно, усеянное мелким каменьем, сквозь слюдяную прозрачную пласть воды просвечивали живые косы жирных водорослей, они, как змеи, свивались вокруг шеста и будто не отпускали Любима на волю. И вот суденко пересилило взводень, откинулось в глуби, мужики, перекрестя лбы и поплевав на ладони, уселись за греби, кормщик встал за правило, пока не выставляя паруса. Любим спустился в казенку, лег на лавку.
... Но отчего так тоскливо, пусто и безрадостно в груди, словно сердце вынули и заперли под вечным спудом святой обители.
* * *
Накануне Петрова дня прибыли на Соловецкий остров на пересменку воеводе Мещеринову и его стрельцам князь Владимир Волконский с полком, дьяк Алмаз Чистой, для описи монастырской казны, и настоятель монастыря Макарий, чтобы заселить обитель новой братией. Отслужили благодарственную обедню за счастливое прибытие. Но сам вид монастыря вызвал кручину.
Из пятисот защитников староверия, что закрылись в городе шесть лет назад, остались четырнадцать чернцов и сидельцев. Еще густой сладковатый запах мертвечины витал над крепостью и на площади; под стенами обители валялись убиенные, меж них бродили чайки, сменившие к весне перезимовавших ворон. Макарий распорядился закопать их без отпевания на маленьком островке Бабьем. Своею рукою сорвал с Феоктиста манатью и панагию, всадил в келью за караулом для розыску монастырской казны.
Князь же Волконский поставил по стенам и в воротах своих людей, стрельцов Мещеринова привел к крестному целованию, зачел государеву грамоту не слушаться ни в чем прежнего воеводы, а идти по домам в гулящую до нового указа. Полк обыскали и у кого нашлось покраденного, отобрали и отнесли в монастырские кладовые. И на лодье Мещеринова сделали опись и всю рухлядь, оружие, платье, иконы и книги вернули в казну, а самого воеводу с сыном Иваном заперли под стражею. И напрасно писал Мещеринов государю слезные челобитья, ссылался на облыжные доносы ведомых воров келаря Левкея, попа Леонтия и чернца Феоктиста, жаловался на озорничество и видимое жестокое бесчиние князя Волконского, де, «за караулом сидя, от безводицы и голоду оцинжал и лежу болен седьмую неделю в шваленной полате с сынишком, а иных моих людишек морит тот князь в Головленковой тюрьме, мстя за прежнюю недружбу...».
Мещеринов был по осеннему пути доставлен на Москву, заключен в тюрьму, где и отсидел за приставом четыре года.
Оставшихся в живых монахов свезли с острова и сослали по обителям; но никто до назначенного монастыря не доехал, разбрелись по Руси кто куда, с проповедью непослушания антихристовой власти и огненного крещения.
Соловецкие старцы Игнатий, Герман и Иосиф сами сгорели и многие сотни поморцев увлекли за собою в костер.
Часть седьмая
«Здесь бо бысть последняя Русь...»
И неуж последние времена настали?
Приказные шалуют, воеводы балуют, и не где-то там в Сибирях, в земле полуночной на краю света, но даже тут, под Москвою, и ниоткуда нынче нет им угомону; чинят тесноту и налогу большую всяк на свой лад, приметываются к стрельцам и служивым, к старостам и выборным, к торговым и ремественным, и всяким иным посадским людям, ссаживают безвинных в тюрьму за самую-то малость, ради своей бездельной корысти, немилостиво бьют батогами до полусмерти, выколачивают мзду и, окружив себя подговорщиками, и ябедниками, и оружною силою, возомнили себя князьками, жестокой властию ослепив себе наглые глаза. И в Земском приказе, и в Монастырском, и Сибирском приказе, и в Новгородской чети начальные бояре и думские дьяки, скоро позабыв разинский бунт, отметывают прочь, под сукно, многие слезные челобитья, вроде бы не слыша народного вопля, и некому их приструнить и прижучить, ибо при Дворе сумятица и неустрой, там временщики ныне царюют, выбивают из своего почетного места многих посул, богатят свое дворище и домашнюю казну, словно бы Исуса Христа не стало над ними.
И всяк из государевых слуг уставился жадно в сторону Немецкой слободы, будто от кукуев и фрыгов светит истинное солнце, словно бы с той стороны текут молочные реки в кисельных берегах; и обгоняя друг друга, презирая людей природных, русских, устремились за новинами, жадно перенимая чужой строй, подражая обычаям иноземским. И скоро забылось мудрое древнее остережение, что нельзя вдруг вводить иностранный обычай, чины и отличия, почести и звания, перемену в одежде и обуви, в пище и питье и что в совет о государственных делах не следует пущать иноземцев, потому что от скорых перемен бывают большие и страшные смуты. И не оттого не следует принимать иноземцев в думу, что они глупее, но чтобы по коварному совету иноверцев не случилась коренная переделка жизни по обычаям и делам их страны, несогласная с нуждами отечества, и от того проистекают в государстве упадок в делах, протори в казне, убытки в нравах. И многие, обманувшись видимыми чужими прелестями быта и посчитав перемены по чужому образцу за истинно правильные, но зная о них чаще всего понаслышке, легко впадают в зависть, жадность и эпикурейство, презрев вседневный труд и молитву: «Яждь, пей, веселися, по смерти же никакого утешения нет...»
И которые отдаются подобным страстям, забыв об образе Христовом, те вдруг сделались при Дворе в милости и чести; а которые веру православную хранят, домострой ведут неукоснительно, стали отныне косными мужиками-грубиянами; кто посты блюдет, о том говорят – ханжа, кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто иконам поклоняется – суевер; кто милостыню подает неоскудно – про того говорят, де, не умеет куда имения своего употребить, де, не к рукам досталося; а кто в церкви часто ходит, про того плетут, де, ему пути не будет. А священников, кто встал за истинную церковь, тех мучают, казнят, расстригают, сухим путем и водою непрестанно засылают в дальние сибирские города...
Образумьтесь, неистовые, взалкавшие плотских страстей, это о вас сказал Христос: «Огнь их не угаснет, и червь их не кончается»... Несчастные, жалконькие, в распутстве износившие в себе горнего человека, оставя путь прямой, бредете вы во стезях погибели.
Молится в Ферапонтово о заблудших великий старец Никон, сокрушается, впериваясь бельмастыми глазами в январскую студливую темь: «Не Богом данную власть взял на ся царь. Наступают времена антихриста...»
Глава первая
Стряпчий Кузьма Лопухин еще был в Ферапонтово, когда вдруг с печальной вестью прискакал его брат Федор: в великих муках на сорок седьмом году жизни скончался государь Алексей Михайлович...
«В великих муках, говоришь? Одним днем прибрал Господь, и ничем пособить не могли сердешному? – беззубо шамкал Никон; он растерялся, от страшной вести будто ошавили старца ослопом по темечку. – Говоришь, гавря из носу и ушей, изо рта хлынула? Сердитовал много последнее время, из пустой корысти много худых дел наворочал, вот Господь и прибрал в свой час... Сначала раздуло, а после лопнуло? Не бес ли вселился в сердешного? Не отравы ли примешали? Вот и закупорило хладные ветры в утробушке, запечатало гнилые соки. Как из жбана пробку вышибло? С вином-то долго ли порошка сыпануть? Окружил себя латынами, да фрягами, да нецыями, а у них свое на уме... Ой, не ста-ло-о Алексеюшки, родимого отца Руси, собинного моего братца. Ой и ли-хо ему но-не-ча-а! – Никон упал на колени в крестовой полате пред стулкой, где была распахнута Бытийная книга, и вдруг заплакал в голос, запричитал, как баба. Братья Лопухины стояли в нерешительности, не зная, как себя повести: самим ли реветь, иль ухаживать за старцем. Келейник Мардарий знаком показал, чтобы молились, не переча. И действительно, всхлипы замерли, Никон, опираясь на батог, с трудом поднялся; Мардарий пособил ему под локоть. И вдруг старец ревниво спросил: – А по мою голову что наказывал-нет? Последнее-то слово каково? Нынче ли мне ехать велено к Москве, иль погодя?»
Федор Лопухин пожал плечами. А что ответить? Патриарх послал лишь прощения просить государю.
Никон сразу понял, что перемен в его судьбе не будет, бросил стенать, промокнул фусточкой напухшие розоватые глаза «Вот как нынче снегом заставило все дороги в Ферапонтово, так и ему, покойничку, не станет скорого пути в Царствие Небесное, раз не получил моего прощения. Ой, горемычный, и долго же тебе страдать, попадая к Престолу. И какой же строгий ответ держать за невинную кровь и напрасные страсти... Стало быть, и мне придется судиться с ним во дни страшного пришествия Господня».
«Чур-чур... Что говоришь, старец? Опомнись!» – испугался государев посланник.
«Не старец я тебе, Федька, а великий патриарх...»
«Никон, не величайся. Патриархом на Руси Иоаким».
«Яким – самозванец и глупый человек, ослам начальник. Я его на стол не благословлял. Не понимает того дурак, что патриарха сам Господь на царствие помазывает. И только смерть может снять с меня этот сан. А я-то живой пока... Молчи, молчи, не встречай поперед батьки, научись слушать, – одернул Никон гостя, видя, что Лопухин пытается возразить. – Я – Отец Руси. Я – пестун и водитель вашего духа, предстатель пред Царем Небесным. А кто не почитает своих родителей, тот не почитает и самого Творца».
«Ну ладно, не тот час, чтобы спорить, кого как величать. Я приехал для того, чтобы ты написал царю прощение...»
«Бог его простит, – не размышляя, дерзко отказал Никон. Знать, об этом давно было все обдумано в долгих ночах. – Может, и простит, ежли грехи не перевесят... А я на письме не учиню прощения Михайловичу. И не уговаривай. Покойничек разве повинился предо мною? За что гноил меня в темничке столько лет, для какой своей бездельной корысти? За то, что я против неправды его встал, когда он вторгся не в свою область беззаконно, стал церковью править, да весь народ русский восхотел уморить, загнав его в бесконечный пост. Сколько зла скопилось в Михайловиче, лихостный был человек, ой знамо мне, драло его лихо на лыка, обдирало как липку до самой болони. Знать, глубоко хворь-то в нем сидела, коли и, помирая, в останний час мне из лютого заточения воли не учинил... Нет-нет, Бог его помилует, да и я стану скорбеть, плакать по заблудшему, но прощения на письме не дам! И не перечьте мне, Федор Алексеевич, не перечь-те!»
Никон, вспылив, ударил посохом в пол, натертый воском и принакрытый кошмами, выбил облачко известковой пыли; устыдясь гнева, приотвернулся к окну, призабылся накоротко. На воле вечерело; на окончины уже легло переменчивое морозное полымя, заискрились на крохотных стеклинках лазоревые цветы; на озере, запеленатом снегами, ближе к протоке, гулко крякнул лед, оседая под бережинами; солнце, мутное от стужи, стремительно западало в багрово-сиреневые постели, подернутые снежной пылью. Уже синью потянуло по-за лесами; через озерную равнину попадала заиндевелая мухортая лошаденка, седок, размахивая рукавами шубняка, трусил возле, чтобы согреться. Бр-р... Николай Угодничек, пособи спутним, кого застала в ночи дорога, не дай вовсе пропасть. А там-то, в небесном аере, какая сейчас холодушка, и душа Алексеюшки, вовсе заколенутая, карабкается по лествице к Божьим вратам, едва жива, поди. Прости меня, царь-государь, дай времени, пока я оттаю, сивый немощный глухарь...
Никон выковырнул заскорузлым пальцем слезу, она была твердая и скользкая, как онежская жемчужина; пошершавил ее в сухих подушечках перстов, потом полуотвернул на груди крест-мощевик, открыл склышечку, положил слезу в потайное святое место рядом с косточкой белояровой, поцеловал, ощутил соленый привкус... Гости недоумевали, глядя на старца, как тот обирает с груди невидимый сор, стряхивает с плеч и лица паутину, будто собирается, горемышный, на тот свет. Мардарий дал знак, чтобы Лопухины не перечили хозяину. Монах скоро опамятовался, повернулся к гостям, смиренно позвал на трапезу, пристукивая батожком, повел сходами в новую столовую палату. В еде был небрежен и тороплив, чавкал над мисою, низко склонившись, словно бы хотел поскорее разделаться с надоедным, неугодным делом, встрепанную бороду засорил рыбьими костками и залил ушным; когда тянул деревянную расписную ложку ко рту, рука мелко дрожала, половина щербы выплескивалась, как ни подставлял ломоть. Так одряхлел старец иль угорел от нежданной вести? Никон пил ренское, будто квас, пил много, сам себе подливая из братины поваренкою, гостей не потчивал, словно забыл о них. Бочонок вина привез в подачу Козьма Лопухин вроде бы вчера, еще при живом государе, и в тот день, когда затаскивали щедрую милостыню в погребицу, невольно помыслилось, что скоро ссылке конец... И вот неожиданно помер коварник, а воли не дал. И от черной думы грядущее виделось непроглядным, вовсе пропащим.
«Эх, негодящий, неключимый человеченко, лучше бы не поманывал меня дарами, а сжег на костре сразу. Пропал ты, совсем пропал во гресех, коли на смертном-то одре, когда всех бы простить надобе, ты души своей не попустил на благое...»
И невоздержно ополовинивая очередную чару, Никон неожиданно снова расплакался, знать, преизлиха выпил. Дьякон Мардарий, стоявший за спиною великого старца, положил тонкие персты на поникшие плечи владыки, поелозил, вроде бы нащупывая ременные шлеи вериг, чтобы ловчее уцепиться за них. Никон раздраженно дернулся, всхлипнул, рукавом размазывая слезы по дресвяным, изжелта-серым щекам, проскрипел с тайной мстительностью, чувствуя, как тоска, прежде крепко обратавшая сердце, вроде бы приотступила:
«Меня не привелось возле, вот и помер...»
Федор Лопухин недоуменно вскинул щетинистые брови.
«Великий господине, кабыть не стоит гостей-то нудить», – забывшись, остерег старца Мардарий. Ведь спосыланные явились в келью не ко благу, чуду и милости, но как дозорщики и приставы к невольнику за дознанием и, войдя в монастырь, Никона даже патриархом не нарекли. Тут язык бы держать за зубами. Прикуси до кровцы, но терпи: молчанье-то золото.
«Чего встрял? Я тебя спросил? – сурово одернул Никон. – Ты, Мардарий, совсельника своего не понуживай к неправде, мне от государевых слуг таить нечего. Я и нынешнего-то царя крестил и в чашу окупывал троекрат, над душою его стоял и Федей назвал, Феодором, что значит – „богом дарованный“. – Никон споткнулся, замолчал, словно бы собирался с мыслями, задумчиво хрупал мороженой клюквою, бросая в рот жменями, и даже не куксился от кислого, будто притушивал в утробе пламя. Так и шел разговор через пень-колоду, не шатко не валко, и гости, зная характер великого старца, уже не смели встревать, чтобы не подлить масла в огонь. Да и Кузьме Лопухину надо было поклоняться, чтобы исполнить патриаршью просьбу, ради чего с такими трудами волокся в Ферапонтово. – Да, о чем бишь я? – снова встрепенулся Никон. – На десятой-то седьмице не диво и себя забыть. Мозги, как стюдень, а слюна, как патока, в зубах застриет... Эх, борзые вы кобели, скачете по чужим мыслям, своих не имея. Ты бы, Мардарий, не языком трепал, а потчивал лучше. Гостей-то заморил, сынок...»
«Нет-нет, мы наугащивались...»
«Э-э, какое, вижу, что ни в одном глазу. Иль меня боитесь?.. Так-то Мардарий уважлив и почестен, уж не похулю, мне Господь послал его в трудный час, да, знать, какая-то муха не ровен час ожгла в шулнятку, иль мураш пригрелся в волосне, да и ну клевать тайный уд. Тот еще бес... Бедный царь, Михайлович наш, осердясь, значит, на весь белый свет, сошел в ямку, как быть не простя бывых друзей своих. Ах, суевер... А я бы его поставил на ноги, Мардарий не даст соврать. Лекарям иноземным поменьше бы кланялся, а доверился бы лучше своему крестовому попу да московской бабе-шептуннице. Эх, сам себя ты, Михайлович, закопал в ямку в молодых летах, не нажился ладом... А я бы вылечил. А что? Еще в бытность мою в Воскресенском монастыре была дарована мне Господом целительная чаша. Вот как вы сейчас предо мною за столом, вот так же я в келье сидел однажды, и вдруг отворилася дверь, и вошел сам Иисус Христос с посудинкой в руках, протягивает ее мне и говорит: „Не питье я тебе принес, Никон, а силу врачевальную. Отобрали у тебя корыстолюбцы патриаршество, и не можешь ты лечить болящие души паствы своей, так исцеляй, Никон, плоть человечью, скорбящую от многих недугов“. И с теми словами ушел. Я, было, сказывал о том государю, да он не поверил...
А чаша благодати Христовой неисчерпаема, но и людским страстям, как водится от веку, нет конца; червь греха поедает православных, и огонь греха их сожигает. Ну как тут не заступиться за слабых? А человеку греха ради частые хвори бывают от звезд, от тлетворных ветров, зловония, и мертвечины, и дождей летних, от испарений земных и морских...»
«Батюшка, отец наш, что молвишь-то?» – испугался Мардарий за Никона.
Уж сколько слухов и сплеток наколоколили по престольной, и вот нынешние гости, грубые сердцем, отвезут в Москву новую небылицу и растрезвонят ее по боярским покоям... Но кто бы знал, что великий старец столь скрытен, а открылся вдруг в сокровенном при чужих невоздержных людях. Иль вино развязало язык, иль время перемен почуял владыка?
«Не пугайся, сынок. Правду сказываю. Иль я болтать горазд? Все немтыря, как рыба, а тут вдруг распалился на язык? – подмигнул Никон келейнику и меленько так хихикнул. – Что, за старого глупца меня держишь, фома-ерема? Иль я тебя прежде всего не раскусил? Эх, детки мои... Грехи – болезнь, да и болезни – грех. И как за те нажитые грехи пред Господом рассчитаться? как вдохнуть в хворобого доброй плодущей жизни? как изгнать плотского червия, сосущего утробу? Вражьи то напущения, да по нашим непутним неистовым страстям. Слышь-то нет?.. Вот и повелел мне Господь: пособи-де им, бедным. Иль думаете, коли прогнал меня государь с места, так и закрылись предо мною Божьи врата и веры ни в чем мне не стало? Я же патриарх! Иль нет?»
Никон порывисто налил себе черпальницей романеи, опустошил чарку на один дух, будто исходил жаждой. Взял со стола высокий стоянец с оплывающей свечою, поднялся с лавки и, накренясь, неверной рукою стал водить огнем пред лицами столичных гостей, придирчиво сыскивая в их глазах измены иль издевки над собою. Кузьма Лопухин прикрылся от пламени ладонью; стряпчий был в червчатой шелковой котыге и в алом казакине, и, наверное, оттого сухие щеки его, бритые наголо, казались опаленными жаром. Его брат Федор горбился подле, подперев правую челюсть кулаком. Щетинистые стоячие брови, круглые зеленые глаза, над бледным высоким лбом клок белесых волос; ну, совенок сидит, да и только.
«Чего не пьешь-то, мудрец-молодец, иль в бесермены подался? Норовишь продать меня подороже? Мотай на ус, еще и не то услышишь», – устрашающе вперясь, спросил Никон.
«Да я к тебе, монах, по государеву делу. Ты вот пить, оказалось, мастак большой, а нас баснями кормишь. Распелся, соловей. У меня от твоей болтовни зубы разболелись».
«Давай выбью... Лошадиные вставим», – засмеялся брат.
«Да ну тебя...»
«А чего ж так? У добрых-то людей без боли выпадают, – опустился на лавку Никон, как-то сразу потух взглядом, стянул еломку с седатой гривы, смахнул пот с лица. – Поди, кусался много, подличал?»
Но Федор Лопухин поклепа вроде бы не заметил, простонал:
«Да веком не баливали. Не знал, где и зубы живут, в каком месте. Это от тебя, окаянный, надуло порчи».
«Вот как ты патриарха лаешь. Ну да Бог тебя простит... Давай помогу, – отозвался Никон. – Слышал-нет, дружочек, как твой любимый государь много народу нынче на Соловках сгубил. Коих повесил его немилосердный слуга Мещеринов, коих в губе во льду заморозил, а иных, порубя, побросал за погостом... Поезжай-ка на остров, вот где зубы-ти лечить».
«Шатун! Лесовой разбойник, а не монах! Да за такие речи язык рубить! На государя ссылаешься, милости ждешь, а сам народ-от за назем держишь...»
«За назем, дорогой гостенек, за назем. И мы с тобою – назем. Мать – сыра земля наплодила, да в свой черед и к себе приберет червям на поедь. Иль святой ты?.. Дурило, ой, садова ты голова, – вдруг весело, привсхлипывая и пьяно мотая головою, протянул Никон, отчерпнул из ковша и выдул прямо из наливки, пропустил через щепоть седатый длинный ус, с острия отдающий запоздалой рыжиною. – И чего ты напыщился, как пузырь? Да я тебе всамделе помочь хочу. Вот те крест... Возьмешь руку мертвяка, а там вкруг монастыря их много понасеяно, да обведи по больной щеке и скажи: „У тебя, рука, кости онемели, онемей так и мой зуб...“
Никон говорил взахлеб, будто утратив свой монаший чин, и нельзя было понять, всерьез ли толкует гостю, иль дурует.
«Больно далеко ехать, – поддержал Никона Кузьма Лопухин. – Овчинка выделки не стоит. Пока попадаешь, околеешь. Не на краю света такого добра искать?»
«Ну, тогда челюсть дохлой свиньи добро поможет... Очерти трижды хворое место с приговором: „Замри, замри, мой зуб больной, как эти зубы...“ А то и бродить, Федька, далеко не надо. Вон, притолока над головою, еще новехонькая, не замлела. Угрызись зубами за матичное бревно да причитывай: „Крепка, крепка притолока, будут и мои зубы крепки...“
«Смеешься?! – вспылил гость. – Как бы опосля не всплакать».
«Да почто грозишься-то, сынок? Ты спробуй поначалу, а потом и грозись, – увещевал Никон. – Хорошо бы гривенник серебряный положить на зуб. Я бы тебе дал, болезный, да боюсь, не вернешь... А лучше всего при этой окаянной боли цинга абы смерть. Я было оцинжал, кровь дурная из десен ручьем, а после зубы-ти, как худая огорожа, самоволкой изо рта полезли. Однажды проснулся, а кусать уж нечем. Нынче хлебушка в водичку абы квасок окуну, да тем и питаюся. Гляди, проглот, как хорошо, безунывно живет твой батька».
Никон широко раскрыл рот, в черной ямке одиноко шевелился, как барсук в норе, толстый заплесневелый язык.
«Не хорошо шутишь, владыко», – сурово напомнил Мардарий. Он не узнавал сегодня великого старца, будто бес вселился в Никона, мучил его, кидал то в смех, то в слезы, то в шутки, то в придурь. А ведь не простые гости пожаловали, но государевы послы, от их доброго слова царю можно бы и дождаться милости.
«Ну, дак сам помоги, братец, коли такой грамотный...»
«Старые люди сказывали, де, водка хороша...»
«Так и тащи, чего ждешь? Нынче у нас не Божий дом тута, а питейный двор, и мы – ярыжки кабацкие, кто совесть вовсе забыл, окрутившись с диаволом. Ну!..»
Мардарий принес серебряный жбанчик горелого вина. Никон ловко плеснул по чаркам круговым движением руки, не пролив на стол ни капли.
«Во! Не проклято вино, а проклято пианство. А мы разве пьяницы? Иль ума пропили? – Никон выпил первым и, пристукивая донцем посудинки о столетию, вдруг запел гнусаво: – Болят зубы, открой губы... Федька, раздерни рот, что поветны ворота. Раззявь пасть-ту, чтобы чарка не споткнулась, а играла в догонялки.
Слушай меня дальше:
... Хорошенько рот протри и снаружи, и внутри. Возьми примочки от винной бочки. Чашечкой во рту сполосни, А бутылочку вовнутрь хлесни. Луковицу припаси и ею с хлебом закуси, Теплою шубою укройся и на печку заберись...»Никон допел знахарское присловье, вскрикнул: «Вот как бывальцы-то лечились на нашем веку, в ком сила живет», – и ощерясь, угрюмо уставился на гостя.
«Так ты за царя батюшку брезгуешь пить? Помянуть его не хошь? Иль только себя помнишь, холопишко?»
«Пей, Федор, не упрямься. Сразу полегчает, раз владыка сказал. Ну, что ты кобенишься?» – испуганно требовал Кузьма, переводя взгляд с великого старца на ломоватого брата. Помстилось Кузьме в хмельном уме, что тюремки ему тут посулили и эта каменная кельица, куда завлек монах обманом, нынче станет их гробовой скудельницей. Федор еще покочевряжился и, махнув на все рукою, только слыша сверлящую боль в щеке и в сердце, опрокинул чарку, следом торопливо послал другую, а третья-то уж прыгнула в рот сама мелкой пташечкой; Федор для похвальбы даже опрокинул чарку, потряс на редковолосую макушку.
«Вот это по-бурлацки. Иль мы не мужики, иль нас не в капусте нашли? – засмеялся Никон. – И хворь как рукой, а?»
И у царева гонца язык сразу развязался, попросился на волю, и скверный старикан, что немилостивую склоку затеял однажды на Руси, сразу показался своим в доску. Федор позабыл о боли, о дворянской спеси, о патриаршьей строгой посылке и о том, что утром надо подниматься обратно в дорогу.
А Никон, отвлекшись от застолья, уже тихонечко подгуживал в усы; уставясь в черный могильный мрак за окном, монах дробненько так, умильно плакал, не тая слез: «Ой, по морю-морю синему, морю синему Хвалынскому, как сплывали два гуся-лебедя...»
И не диво ли, что святой старец в монастырских стенах не канон полунощный нудит, а тянет, как мирянин-казачина, расхожую бывальщину. Никон всхлипнул, досада раздирала его сердце, и он никак не мог ее побороть:
«Любил я царя пуще родного брата. Но письменного прощения не дам. И не проси, Федор Алексеевич. Лучше мне тут помереть...»
«И не давай, не хошь дак, – вдруг согласился государев служивый. – Вижу, Никон, напрасно Яким-от зло на тебя держит. Чую, знаткий ты мужик, и умом широк, если боярами крутил, как вересовым вичьем... У Якима, того ни с кем совета нет. С духовником царя Андреем Савиным у гроба чуть не подралися в самый день похорон».
«Да ну? – поразился Никон известию. – Им-то чего делить? Два сапога пара».
«Вот те крест... Патриарх вложил на отпевании в руки покойника прощальную грамоту, а духовник посчитал это своим правом, да и вовсе вышел из себя. После похорон-то поднялся наверх, где скорбело царское семейство, да и в крик: де, покойный государь от меня прощения не получил; дайте мне две тысячи человек войска, я пойду на патриарха и убью его... Оружием иль какой отравой убейте мне супостата моего, а иначе я вас всех прокляну, а с патриархом управлюсь сам, я уже нанял пятьсот ратных людей, чтобы убить его».
«Дурак! – отрезал Никон. – Я слышал давно, что этот Андрюшка Савинов прелюбодействовал с замужней бабой и пьянствовал с зазорными лицами, а царь его почто-то терпел. Давно бы гнать надо. ... Ну и что дураку?»
«Да лишился священства на соборе и сослали в Кожеозерский монастырь».
«И поделом пустосвяту. Пусть макинных колобов позобает да на скотиньем дворе в навозных опорках год-другой побродит, дак и опамятуется, пустой человеченко. Мне про него и говорить-то лихо... Ишь, возгоржался, чирей на ляжке. Меня там не было на тот час, а то бы живо погнал бичом из церкви, как научал нас Спаситель... А хорошо бы тайный уд запечатать абы мошну ополовинить, чтобы баб не блудил...»
«Что такое говоришь, патриарх? Что про тебя в Москве-то растреплют? Де, Никон вовсе оглупал?» – уж в который раз за трапезу изумился келейник Мардарий.
Не узнавал чернец святого старца, словно бы подменили его гости. Никакой чинности в речах, пустое бахвальство, нарочные угрозы, и этот грубый простецкий язык сермяг, кабаков и торговых ларей с Пожара, что вовсе не к лицу святителю. Словно бы сорок лет не носил Никон рясы, не томил плоть жесткими постами и добровольным послушанием, не портил зрение за чтением многих книг, не иссушал ума за многодумием, не тратил нервов в заботах, не дрябнул ногами от долгих церковных бдений, – и вот все годы подвижнических трудов пропали зря, не выстроили души, не приблизили к Господу. Разве в преклонных летах, когда бес уже бывает посрамлен, экими нарочитыми и гневливыми становятся старцы? Да нет же, у них каждое слово – елей и сдобный хлебец для потерянной души богомольника, ждущего благодати...
«А ты мне, Мардарий, не указ. Пусть хоть что треплют. Ко мне срам не прильнет... Это вы все созданы Творцом по образу Божию. А я не простец человек, но явленный образ Христа, другого такого во всем свете не сыскать. Чего уставился? Иль мышу проглотил? Наливай вина-то. Худо угащиваешь. Пойдешь у меня завтра свиней убирать да из-под коров котыхи выгребать... Ты, Мардарий, хоть и учен, да не знаешь того, что против блуда есть одно лишь средство в целительной чаше. Надобно все уды помазывать освященным маслом. Все... Вот в тайный-то уд, где животворящим крестом не загорожено и маслом не помазано, бес и вселился. Был такой рымский папа, он тыщу баб обрюхатил, ишь ли перепутал кутак с крестом, не тем местом благословлял жон да девок. У них ведь так, латынников, чем грязнее, тем чуднее. И у нас грешат, без греха рожи не износишь, – но каются; у них грешат, но откупаются. Не приведи Господь и нам эких дней дождаться...
Андрюшку-то Савина, бывало, я на приход ставил. Ничего был попенко, разумный, сметливый, да близ царя живя, потом разбаловал. Легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись-ка с живым! Не у каждого сил достанет. И доброчестный иной, а вдруг свихнется, сойдет с катушек и давай вилять хвостом пред анчуткою, и тогда свой кутак станет ему заместо всей Правды.. Сынки, поживите с мое, да так-то пострадайте, и глаза, быть может, откроются. ... Эх, Андрюшка Савинов, царев духовник, не бывать тебе прощену до смертного одра. Благодать променял на бабью матницу. Значит, с бабой сблудит, как лживый латин, а после к обедне служить да паству причащать. Какое тут причастие? какие молитвенные слова? Одна шелуха. Они уж благодати никакой не имеют, мертвые те слова, хоть и с амвона пропетые, и хлебец – уже не плоть Христова, и винцо – не кровь Его. И обманутый-то народ, уже не прикровенный Христом, поползет из церкви по домам, ничего не ведая о пагубном попишке своем...
... Выходит, Яким-от самоставленник не совсем дурак, хотя на чужом стуле сидит. Какого бесенка распознал, не пустил ко гробу. Эх, Михайлович, плыви к Господу непрощеный, а там уж опосля встретимся на Страшном Суде. И все духовники встанут супротив тебя».
Глава вторая
Великое и смешное завсегда рядом живут.
Только возмечтаешь белым кречетом взмыть, а глядь, уж в грязь сел. И Господь с престола тебе пальцем грозит: де, не возвышайся, жалкий человеченко, не тешь гордыни, не садися на колымагу, не проверив упряжи. Ломоватый человек, не уповая во всем на Бога, невольно призывает беса в помощь.
... Но блажен человек, кто терпит досаждение и таит прекословие, строит вокруг себя мир, поступаясь собственной спесью, и самую-то черноту скорбно плетущихся дней почитает за утреннюю зарю грядущей радости; тот терпеливец мало утробной пищи приемлет, ибо уже при жизни стоит в дверях бессмертия.
... Притерпится – и живется ладом, будто так и надо, и Пустозерская слободка в северных тундрах уже мыслится за город, в коем творится битва за веру; оттуда вести, оттуда склоки и угрозы, оттуда плачи и посулы верных богомольцев.
Дни в тюремном кугу волокутся чередою, как рваные облака, и не знаешь, чем занять себя, но в каждое утро, еще не поднявшись с лавки, уже мысленно затеваешь новое пустошное заделье и тот урок послушания тянешь неторопливо меж молитв, врастяготку, с охами да ахами, будто бурлак насаду; день пыхтишь до вечера, а там, глядишь, и ночь на дворе. Сделаешь отметку на ободверине долотцем, – и кыш, минувшие страдания! На дверной колоде уже и резов некуда ставить, целую лествицу слепил Епифаний из череды дней, уныло перетекающих в годы. Жилось ой долго, ой муторно и лихостно! а прокоротал, оглянулся назад – вроде и не жил; только волос на голове стало поскуднее, а морщин побогаче, и плоть от горького сидения в яме одрябла, как березовая болонь. Заведешь кой-когда баньку в бугре и, натопя печь, умолив стражу, чтобы водицы приперли бадейку, и раздевшись нагишом, сначала опечалишься от своего жухлого вида, но тут же и возблагодаришь Господа, что помог в экой лютости сохранить душу. Сдери с нее бренную корявую, всю в желвах и проточинах шкуру и осепнешь от сияния, текущего из груди. Той и радости безмерной, что душа не в потемках, не бесится с жиру, но трепещет на зыбком черенке, готовая выпорхнуть из груди...
По смерти государя, не дождавшись от того милосердия, лютое писемко отправил Аввакум еще зимою с верными людьми на Москву и, памятуя недавнюю свару о Христе, не доверил перебелять его иноку Епифанию; там, в престольной, как донесли после, преданная тысяща детей духовных размножила гневную памятку и растащила по посадским знакомым домам, а оттуда уже новые списки пошли гулять по Волге, Северу и Дону. И с того челобитья пуще прежнего вызверились приказные, ущемили пустозерских страдальцев даже в самом пустотном, лишили их и тех крохотных милостей и потачек, то скрашивали долгое тюремное сидение; ино прибредут христовенькие из слободки к острожку с поклоном к Епифанию сделать крестик, иль ковчежец, иль коробочку, а им стража от ворот поворот; вот и замерло рукоделье инока, а значит, вовсе закоснела жизнь.
... Петровки на дворе, лето в самом цвету, мужики косы отбили, готовясь к страде, но какой тут сеностав? уж который день тянет северянин, все засвинцовело, потускло и пожухло, напиталось мокрядью, склонилось к нищей земле, и даже не выглядывая в мир грешный из земляной ямы, по сиротскому плачу ветра и дробной капели хорошо представишь, как волокутся по небу, будто осадные башни, сизые с исподу облака, часто соря дождем; по Пустому озеру гуляет высокая волна, отороченная пенистым кружевом; низкие намокшие бережины и кулижки болотистого осота тоскливо пониклые, и сжавшись в гурт, греясь друг от дружки, зябко цепенеет мокрая скотинешка, дожидающаяся своих хозяек. Но и в эту мерзкую непогодь там волею пахнет, и свободная гулевая жизнь раскинулась на все четыре стороны.
А здесь крохотная окончина вовсе ослепла, заилилась от грязи и дождевой потоки, бегущей с дерновой крыши, завесилась корявыми ветками тундровой березки, выросшей на засыпухе, и хохлами рыжеватой болотной осоты, и кустами багульника, и потому в тюрьме, как в кладбищенской скудельнице, всегда глухо, меркло, тухло; древесный лишай выгрыз нижние венцы узилища и подоконь, земляной надоедный гнус испроточил норы, и в мышиные лазы сквозит с воли, вышибает гнилой дух; но зимой, правда, дует, и по углам, под окончиной висят снежные бороды... Эх, Господь и не то терпел... Вздохнешь вот так, да и примешься уж в который раз прибирать изобку, подметать мусор, двигать нехитрый скарб, находя какой-то смысл, варить похлебку. Елейница едва пикает под вольяшным образком Богородицы; лучинку бы запалить, да в летнюю пору не пристало жечь свет. Может, и ясно на улке (только мыслится, что там хмара), и сейчас меженное солнце палит, и пряные запахи плывут с тундры к поречью, заполнили Пустозерскую слободку, и оттого стрельцы ходят всегда под хмельком, и заветренные хитрые их рожи так и норовят стрельнуть дарового крюка водки? Обезножел Епифаний, оцинжал и почти ослеп, и утрами, едва разлепив от гноя глаза, лечит трахомные опухшие веки такой дорогой нынче перченой луковицей, колупает последним клычком зубец чеснока, промывает лицо святой богоявленской водицей...
А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.
Тут явился стрелец, принес от Аввакума житний колоб гостинцем: знать, до новин заскреб по сусекам, смешал вместе с высевками и мхом-ягелем и настряпал праздничных хлебов. Отмяк душой-то, кормилец, чай понял, что и худой мир лучше доброй ссоры; не только духом держит страдников протопоп, но и дает пропитаньица зябкому животу.
На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.
... Перебелить, значит, просит, своей руке не доверяет, ибо особое челобитье задумал послать новому государю, Федору Алексеевичу решил поклониться? Да после недавнего-то хульного писемка на покойного царя выйдет ли из этого поклона добрый толк? Эх, горюн, живет сердцем, а не умом, и почасту, не смиряя сердитого нрава, круто загибает на сторону коня, и гонит того по целине, пока не увязит лошаденку в снегах. Прости ты его, Господи, нашего неистового батьку!
Епифаний для особого случая достал из подголовашка сальную толстую свечу и резной деревянный стоянец, что сам и ладил в неволе, высек огня. Пробежал глазами бумагу и устрашился Протопопова гнева. Отец родимый, совсем ты взбулгачился, потерял надежду к земному спасению и заторопился к смерти?! Отговорить бы тебя, да от моей записки не станет толку, кинешь ее в печь, а хуже того, плюнешь на клок и подчистишь свой эфедрон...
В подпечке Епифаний открыл потайную склышечку, достал десть бумаги, лебяжье перо, песочницу и черниленку, намешал свежих сажных чернил, как всегда водилось – помыл руки жидким мыльцем, подзагнул рукава ветхого, но простиранного понитка, чтобы не волочились за рукою, когда станет труждаться; любит старец чистоту и порядок. Ему бы подьяком стоять в монашеском приказе, да вот он, сердешный, пошел из кельи с Видань-острова в Москву царя спасать от верной гибели и его не выручил, и сам оказался в яме. Когда доставал бумагу из подпечка, не придал смысла крохотному рыжему муравью, что бойко застрочил по руке и вскоре больно уколол в боевую жилу; старец его давить не стал, а бережно снял с запястья и положил под порог. Эх, знать бы Епифанию, какой причудливый вид принимают иногда оборотни, то сатанина посланника, этого стервеца, живо бы без жалости сунул под пяту. Мураш был твердый, как кость, но весь ладно скроенный, с любопытной и решительной головенкой. Инок даже умилился, провожая взглядом задорную бессловесную животинку, как она мужественно пробирается по рытвинам и хлябям земляного пола обратно в свою изобку под печью. Всяких скотинешек навидался инок в своем затворе: про мышей тех и жаловаться нечего, чистая беда, как одолели, нельзя хлебенной крохи оставить без покрышки, ночью норовят на грудь залезть иль под рубаху, отыскивая и там себе поживы; клопы, тараканы и вши – вечные спутники, без них ни одно житье не стоит; по веснам, когда земля отволгнет, ползут черви, ну те, правда, безобидны, потом лягушки и пауки, болотные плоские, как блюдо, зеленые клопы, божьи коровки, гусеницы, древоточцы, панцирные, с блестящим наспинным щитом длинноусые жуки-дровосеки. Сколько всякого гнуса населил Господь на земле-матери людям в угоду и в соседство... А нынче и мураш облюбовал конуру, прибежал из поречного бора. Дай Бог тебе здоровья, великий труженик.
«Ну, дак чего ж, и мы-то пред ликом Творца не эки ли мураши?» – встряхнулся от мелких раздумий Епифаний. Делу время, потехе час...
В монастырской келье Епифаний обучился доброму письму, когда буква буквицу не погоняет, но всякая себя ценит и собою красуется; как человек художный и старательный, инок любил вести всякую работу с прилежною душою. Не было под рукой киновари иль другой земляной красочки, но заглавную титлу монах хоть и сажею, но вывел искусно, чтобы великий государь, кому назначалось письмо, взглянув на строку, сразу умилился ее торжественности. А уж после, как дойдет до ума смысл письма, да станет он вопить и рычать, так это уж не Епифания дело; соловецкий монах за московского протопопа не ответчик. А речь-то шла в грозных тонах, и за такие челобитья в обыденку язык рвать и уши резать, хотя и приклякивался, вроде бы, Аввакум к царю и его дядьке, прикладывал их к себе в союзники...
«... Ты еси царь мой, я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а я в юдоли плачуся. Увы мне! Проклят буди день, в который я родился, и нощь она буди тьма.
... А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, никониян, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный князь Юрья Алексеевич Долгорукий!»
Епифаний отвлекся, мураш посеменил по листу, вляпался в чернила, еще не притрушенные песком; инок сдунул непрошеного гостя прочь; еще один коварник проник под штанину и укусил в голяшку; кто-то защекотал меж лядвий в тайном месте. Ах ты, прокуда, куда угодил! – подумал монах безгневно, почти весело и, не вставая от письма, поворошил порточинами, чтобы прогнать супостата.
... Ну, Аввакумище, куда замахнулся! К царю в советчики, к Господу в судьи? На патриаршью стулку решил взлезть на Никоново место, и не увещеванием, но уже мечом управлять церковью? Опомнись, строптивец! Да можно ли душу человечью поклонить силою? Когда-то папежники шли тьмою на Царь-град и не только не поноровили Спасителю, но из рыцарей Христа вдруг обернулись в прислужников тьмы... Ну-ко посмотрим, чего еще наобещивал Аввакум?
«... Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и всех никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим небось, но и венцы победные примем!
Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!
... Говорите Иоакиму патриарху, перестал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те ево надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, когда я с кобелями теми грызься, как гончая собака с борзыми Павлом и Ларионом...»
Оставалось у Епифания с полдюжины посошков еще старой работы, когда в материале не нуждался старец. Не себе строгал монах, но по сговору с протопопом для купли богомольникам. Достал Епифаний посошок из запечья, повернул за рог, палка и разломись надвое, и в одном конце окажись тайная склышечка, выдолбленная долотцем. Скрутил писания в трубку, сунул в полое место и снова собрал ключку на клей, протер плавленым воском от свечи. Веком не сыскать схорона, и только посвященный человек найдет почту. Значит, скоро появится он в Пустозерске с Пенеги, иль с Мезени, иль с Усть-Цильмы, и Аввакум даст знать о том.
Епифаний прошелся до порога и обратно, налегая на палку не столько из хитрости, сколько по нужде; ноги издрябли, напухли и едва таскают рыхлое тело... Да и то, высиди, православный, столько лет в земляной норе, где на четвертом шаге уткнешься иль в переднюю стену, либо в дверь, и когда потолок над самой головою цепляет за редковолосую макушку, а воздух спертый и гнилой, тут тебе и заход, и трапезная, и дым от печи ежедень выедает глаза и забивает глотку; и самый-то сутырливый, жестоковыйный человеченко невольно взопоет Лазаря и сядет на зад иль протянет ноги, как бы ни ворошился в тюремке... Хорошо, ума пока не лишился, упаси Господи безумным помереть, не взглянув прощальными очами на лик Заступницы с Дитем...
На шестке стоял горшок с пустоварными штями. Налил в миску, построгал чесноку и редьки, а помолясь, сел позобать, пропустить ложку горяченького. С тоскою посмотрел на хлёбово, уж никакая еда, кажись, нынче не радует, а значит, не идет впрок. Сказывали верные, что Михайлович тоже скудно потчивался, как монах, не особенно тешил утробу: в пост иль горбушка хлебенная, иль грибок тяпаный с соленым, абы прокислым огурцом; и в обыденку редко мясца спробует иль белорыбицы. А вон так же пухнул и после рано на лавку сел; нутро худо воду гонит... А мне-то что на Бога жалиться? Господа нашего не похулю! Царь в сытости и холе жил и уж преставился; я в своем назьме колупаюсь, аки червь, но уж его лета пережил. Милостивый, и за что мне от Тебя такие приветы?
Епифаний откусил от дареного каравашка, будто сосновой болони отгрыз: горбушку языка оцарапал и беззубые десна уязвил. Эх, таким ртом хорошо бы кисельки овсяные, иль кашу тыквенную, иль стерлядку разварную кушать. Хлебнул ложку житенных штей, оттеплил брюхо и сразу потянуло монаха на еду... И тут кто-то побежал по ляжке, споро так, и впился огненными клещами в тайный уд. Аж слеза выскочила из глаз бедного затворника. Спустил штаны, давай искать врага своего. Поймал агарянина, то был давешний муравей, но уже злобный, немилостивый; сжался в пальцах в тугую пружинку – не подступись. Епифаний, осердясь, раздвоил животинку, оторвал ей головенку. Господи, прости мя немилосердного и коварного! Веком ни одной твари не обидел, а тут пришлося. Наступил на козявку, как слон на мышу...
Но недолго казнился Епифаний; только справился с одним мурашом, а уж новый запутался в шерсти.
... Знайте, православные, где смех, там и горе, а где горе, там и слезы. Не спешите смеяться, как бы не пришлось наплакаться.
Только что, перебеляя Аввакумово писемко, и сам Епифаний мысленно поддавался неистовым чувствам протопопа, грозился еретикам-никонианам, этим сатаниным раскольникам лютыми карами, и вдруг от крохотного мураша простонал, как от раскаленного угля, который подложил в штаны острожный стрелец-шутник.
До еды ли теперь? Епифаний наклонился с березового комелька, забыв миску с пустоварными штями, подслеповато пригляделся к земляному полу, даже свечою подсветил, и увидел тоненький рыжий живой ручеек, текущий из подпечка, где лежали ушат с кочергою, к ногам затворника. И стал сражаться монах с злосчастными оборотнями, как тот великан Сампсон, топтал их ногами и давил руками, и когда иссякнуло войско, то заглянул в подпечек и увидел там гору трухи – муравьиное гнездо. Как мог, разгреб муравлище и запечатал дыру землею, утоптал прилежно, но враги скоро проточили нору и, когда опочивал Епифаний, снова пошли приступом именно на причинное место, самое слабое в обороне и любимое бесами. И кощунно бы, кажись, но пришла Епифанию мысль, что надобно заградить греховные врата святым маслицем и отпугнуть сатанино отродье...
До Покрова шло то сраженье. Монах за перепиской «Жития Аввакума» – они, звери лютые, жалят меж лядвий; Епифаний за трапезой – они не дремлют, жгут несчастного; инок за молитвою на коленях – они жалят так неистово, будто протыкают раскаленными спицами. Епифаний и воды наносил в подпечек, готовый затопить келью, так мураши еще больше натаскали порошья. Епифаний уже помышлял мешок сшить на тайные уды, да не решился, так мучился. И напоследок сел обедать, а грешное место свое надежно закутал тряпкою. Но эти варвары проникли и через крепкую преграду не вем как и укусили. Заплакал Епифаний в три ручья, ударился о землю, возопил ко образу вольяшному Заступницы, прося помощи. И на Покрова Богородицы мало-помалу иссякла орда немилостивая, источилась, как и не было, будто наснилась, и чудом невесть куда делась...
Но не столько напасти бесовской ужаснулся Епифаний, сколько слабости своей; коли нащупал ее враг, значит, и долгие годы иночества не излечили от греха, как ни сокрушал свою плоть бдением, постами и молитвами. Господи! как глубоко вкоренено искушение, каждая телесная жилка трепещет и содрогается страхом, не желая прощаться с земными утехами, и душа для тела первейший неприятель. Ну как примирить их? какого целительного снадобья сыскать, чтобы излечились они от хвори и обручились в дружеский союз, перестали ратиться? Боже, ведь во весь век свой и малой твари не изобидел, мир уставлял меж всеми и прощение, неустанно толковал ближним: простите-де и простится. И вдруг весь нажитой старческий духовный опыт, которым заграждался от нечистых, сокрушился в одночасье, как трухлявый острожный тын за окном. Еще вчера высился пред тюремкою, заслоняя несчастным клок неба, и в один день покосился, встав на подпорках, расселся, и показалась взгляду дикая, угрюмая тундряная земля.
Изумился инок ничтожности своей и взмолился: «Простите меня, отцы святые и братия! Согрешил я: много мурашей передавил, а иных огнем пережег, а иных перетоптал, а иных кипятком переварил, а иных в землю закопал, а иных перетопил в воде. Сколько труда себе суетного сотворил, муки той принял бездельной.
Видите, отцы святые, сколь немощна сила-то человечья. Малого червия без благодати духа святого не можем извести...»
Глава третья
— Плохой я тебе советчик, святый старец. Но дозволь спросить келейному брату и не прогневайся, милосердный, если покажутся худыми мои напраслины...
– Экую словесную козулю ты слепил, Мардарий. Иль не можешь уже сказать впросте? Прямо орацию загнул, начитавшись Омера иль Еродота, – длинно зевнул Никон. Всю ночь просидел за травником Фомы Бутурлина, и сейчас в глазах будто песку насыпано. Снял очки, протер рукавом. – Ты мне лучше ответь, брат: довольно ли у тебя калгану по осени насбирано? Сам знаешь, этого корени у нас по лузям да по березовым опушкам, как насыпано, только не ленись копать. А знаешь ли ты, дьякон, что пишется о сей траве в «Салернском кодексе здоровья?» И не знаешь, потому что ты учился у бабок ворожеек... «Примешь калган, и тотчас рассосет он флегму в желудке, если недужный – флегматик, то силы его укрепляет. Принятый, он изгоняет внутри заключенные ветры, пищеварение тем улучшает и колики лечит. Если его пожевать, изо рта будет запах приятный». ... Жуй, Мардарий, корень тот, не ленись, а то пахнет у тебя изо рта, как из сырого погреба. Да и у меня-то, кажись, не лучше, будто свиньи ночевали.
Никон сокрушенно вздохнул, зябко поежился. В каменной келье холодно с утра, еще не протоплены печи; всю ночь шел обложник, и сейчас кропило; с крыши звучно, хлестко сбегала потока, наверное, уже перелилась через край бочки. На озере сейчас гуляют свинцовые волны, слегка притушенные дождем, рыба ушла в глуби, осота пожелтела и проредилась, трава в берегах полегла, и уже в последние разы перед зимою крестьяне выгоняют на поскотину коровок; поди, сгрудились в затишке, понурились и на несчастных скотинешек жалко смотреть.
Никон недоуменно оглядел на торчащего в безделье Мардария, вскинул кустистые брови, мучительно стараясь вспомнить, о чем просил келейник: вздорно чего иль по делу?
– Ну, что тебе от старика? Ночесь не спал и поутру ты, как злой пристав...
– Великий патриарх, любя прошу, не мужиковствуй! – вдруг решительно выпалил монах, вздернул головенку. Тихой-тихой, а тут как под ребро петуха вздрючили. Никон с особенным любопытством взглянул на Мардария. – Святый, что же ты роняешь себя пред временниками? Гостюют всякие днями, а то и седьмицами, наш хлеб едят, твоим вещим словом окормляются, а после за твоей спиной несут про тебя всякий вздор: де, церкви не чтишь, царя поносишь и баб блудишь. Враки ведь все! Мне ли не знать!
Никон не стал допирать, на кого ссылается келейник; и верно, что по смерти царя много шляется путевого народу, да и в братии шатания, и некоторые уже покинули старца, ушли в Белозерье. А там-то рады наговорам, ужо помоют косточки невольнику: то-то икается...
– А ты чужого сору не собирай, – сурово сказал Никон. Будто не дошло, о чем речь ведет Мардарий. – Из Москвы сплетки? От братьев Лопухиных? Иль при них что лишку сболтнул? Дак то с великого горя. Сам помнишь... Иль кто из моих наушает? Показывают на Иону, да я что-то не верю... Но ты сору не выметай и не сбирай, не мне его знать. Без греха рожи не износишь, а что лишнее наплетут, дак ко мне не липнет...
– А я и не собираю, батько.
– Вот и не сбирай... Слушай, а с чего ты вдруг взял, такой разумник, что я мужиковствую? И слово-то выдумал, как филозоп запешный. Мужи-ков-ствую. Ха-ха... Сынок, да просто старый я стал дрын, окривел на два глаза, охромел на обе ноги, руки будто решето, а за плечами горб. Вот и не видкий, ничего меня не личит, лепости во мне нет. А вы, сукины дети, любите видких, идолов лепите, чтобы поклоняться. Ох-те мне, и что на вас наслать? Какую грозу?
Никон помолчал, пожевал тухлыми в пятнах губами, глядя куда-то поверх острой головенки монаха, в которой, ишь ли, оказывается, варилась несуетная мысль. Но не дождался от Мардария возражений и продолжил со смирением, странно заискивая перед келейником:
– Нет, я не мужиковствую. Но я сын хрестьянский. Я только образом Христос, а плотью-то мужик. Может, я мужицкий Христос? И чего мне стыдиться, что я мужик, б... сын? Меня однажды собинный друг Алексей Михайлович такочки обозвал, осердясь: де ты, Никон, б... сын. И я тогда по глупости обиделся на него. А сейчас думаю: дурак был, на что обижался-то? Хрестьянин я, значит, крест на раменах несу, его страсти терплю. Потому я мужика и чту, и величаю пред иными, и в обиду не даваю. Вот посмотри, Мардарий, на руки мои, есть ли в них что господское? Коряги еловые, а не руки, но сколько знатных людей целовали их; сколько раз государь лобызал и уливал слезами; сколько народу благословили они, осенили знаменем, скольким священцам вбивали науку, боярам грозили, давали острастки, монахов лупили шелепом, абы плетью. И не чудно ли то? Вот эти каравые, как древесные коренья, руки, бывало, далеко простирались над Русью, под эту десницу вставали полки, что шли после под Варшаву и Вильну, Стокгольм и Киев. Но ни разу я и пальцем не обидел мужика. Чего не было, того не было. – Никон вдруг смутился, но не от похвальбы, а ему нечаянно вспомнилось полузабытое. – Ну раз ежли. Помню, бил одного рыбаря плетью. Так уж крепко он тогда досадил мне...
А нынче-то ничего во мне от мужика не осталось, одна каравость да нос дулей до губы. Рак-каркун, пятюсь задом от смерти ли, иль от лишней досады. Раньше рогозницы с солью на семь пуд бегом таскал на насаду, аж сходни гнулись. А мужики-то под мышки хватали по два куля разом, по одному зазорно было...
Вздохнул Никон: сколько похвалебного из своих забот мог бы вспомнить русский патриарх на десятой той седьмице, но отчего-то особенно почестными и достойными оказались простые житейские случаи, и вокруг них, самых-то обыденных, и выстроилась вся видимая его судьба.
– Нет, я всякую работу любил, и она меня любила. И молитву, и послушание. Работа на ногах держит, а заленивел чуть – и повалился на лавку. Не упрятали бы сюда, так я бы еще ой-ой, хоть куда... И всех болящих так наставлю: труждайся в меру, не надсажайся, не пори горячки, блюди праздники и посты, чти Господа нашего и родителей своих, люби ближнего, не задорься на лишнее, не кланяйся мамоне и подавай милостыньку не скупясь. И станешь долголетен и всеми уважаем. И неприметно работа телесная, утробная перетечет в работу духовную, и в той дружбе души и тела человек долго здоровым бывает, пока смерть его не приберет... Ой, братушко, так ли хорошо здоровым-то помереть... Вот ты спросишь: а почто ты, батько, такой хворый до времени? А то и хворый, что порато надсажался, меры не знал, все хотел на себя взвалить, и потому часто не люб бывал и к другим немилостив. Все! Все батько про себя знает, по себе, грешному, плачет в тиши и просит Господа, чтобы к себе прибрал... Мужики, Мардарий, что и монахи, часто смерти у Господа просят; намаются на земле-матери, тащат крест Христов, так ли наломаются, воз бытийный таща, что терпежу уж нет у них, так захочется им покоя на том свете... Иль у батьки Никона голова сколь огро-мад-ная, что тебе пивной котел, много она всего помнит, но наступает, милый, такое времечко, когда знания уже в тягость. Одно сокрушение от них и печаль. Пусть клевещут на меня клеветы и таскают на земные судилища, и томят в темничке; неведомо кобыльникам, что нет для меня земного суда, а ответ я дам пред Господом. Ну что раззявился, Мардарий, иль что-то хочешь сказать мне?.. Леноват ты стал, братец, иль так поманило мне?
– Не леноват, святой отец, а за вас страшуся. Не бережете вы своего великого имени, принижаете славу, топчете под ноги. Иль на вас дурно раскольники действуют? И от них хулы, грязь ручьем, никак не устанут досаждать.
– Я не унываю и не скорблю, но жалею заблудших. Пришел неузнанный, ушел оплеванный, восстану осиянный в новом свете... Ну, будет стенать. И перестань оговаривать патриарха. Много попускаю тебе, любя. Собирайся в Москву, я тебе тут новый список припас. Что на торжище не сыщешь и в рыбных да мясных рядах, то в царской аптеке спроси, да в иноземной лавке. Смотри, чтобы не надули. Они на это дело мастаки, лупить кожу с живого.
– У арбуев, денгов и немцев много всего есть. Давно протоптали дорожку к агарянам в Персиду да в Индию... Это мы застряли на своем печном шестке, да тут и замерзли, – ответил Мардарий, испытующе взглядывая на старца.
Норовист владыка, у него семь пятниц на неделе и неведомо, куда нынче повлечет его сполошливый ум. Ишь ли, однажды под греков подпал, под их дудку заставил всю Русь плясать, а нынче и не вспомнит о той затее, и стали греки – первейшие враги... Ой, сколь схватчив человек и смел мыслию; старик ведь, борода вехтем, а головизна светлая, как у отрока.
Дьякон неведомо отчего умилился, стряхнул с души утренний сор и обиды, низко поклонился и окстился на Никона, как на икону. Старец заспанно взглянул на келейника и не понял его восторга.
– И слава Богу, что на печном шестке замерзли. Отогреться-то недолго, – назидательно заметил монах. – Сунулись бы дуриком в огонь, живо бы спеклися, остались бы зола да уголье. Надо всякому человеку жить по своему обычаю, не быть обезьяною, и если сыщется в чужой земле чего разумного, а там кой-чего есть, то перенимать к себе нужно исподвольки, постепенно, мало-помалу, чтобы стало всем добро, а не худо. – Никона потянуло на разговор. Незаметно разгорячившись, чувствуя, как запылало лицо, старец забыл о сне, утренней молитве, нарочных указах строителю Ионе и о больных, что уже толкутся возле патриаршьей кельи, спрятавшись от дождя в проезде Святых ворот, боясь докучать старцу преж назначенного часа. Болтлив стал Никон, забывчив и склонен к похвальбе, а это первые приметы старости. – Я, Мардарий, никогда не жалел времени на врачевальные книги, когда Господь мне жаловал чашу лекарственную... «Травник из Персиды» прочел, грек его переводил, «Травник Любчанина» и «Травник Фомы Бутурлина», переведенный с польского вовсе не глупым паном Станиславом Стачевским, знаком с Никоном Черногорцем, впитал всего Иоанна Златоустого, многое почерпул из кладезей «Древнерусского лечебника» и «Науки лекарской». Изрядно в этих трудах житейской мудрости, много любопытного взято от матери-земли и всех стихий, окружающих ее. Но вся врачевальная наука, как бы ни исхитрялась она в познании недугов и страстей человеческих, исходит из одного незыблемого корени: грех есть болезнь – и болезнь есть грех. Копни глубже во всякой хвори, и ты найдешь небрежение Господними заветами и заповедями святых. Не исцелив души, не поправишь и плоти, но лишь загонишь болезнь в самую коварную глубину, где живут бесы. Молитва да исповедь, да святое причастие – вот лучший лекарь, а все иное – лишь в подмогу. Вот придет болезный ко мне за советом, охает да скрипит, как древний очеп, на несчастном лица нет; возьмешь его за правую руку, взглянешь в глаза и тихохонько, кротким голосом лишь посоветуешь, еще не зная о недуге: говори все, как на духу. И словно бы что вдруг пробуждается в больном, возгорается, светом омывается, и весь вид сразу становится иным, преображается, надежда просыпается... Дух лечить надо, а травки всякие даны Творцом в подмогу, напоминание, что не покинуты на земле без присмотра... И знахарка те же травки берет, что и мы, но мешает-то их на тьме египетской, на чарах бесовских, на слове колдовском, на зле сатанинском и на хитром умысле, почерпнутом из «Рафлей» и «Шестокрыла». А мы, монахи, кропим травки с иссопа святой водицей в полдневном свете пред Богородичным ликом и помазаем елеем и каждаем благовонием...
Мардарий не перебивал, слушал с почтением, с любовью внимал каждому слову, словно бы чуял, что уже недолго знаться с великим старцем на сем свете; он даже затосковал внезапно, чуя близкую разлуку, будто смерть, эта вечная разводящая уже стояла в дверях с медным колокольцем в деснице; позвонит и пойдет из сеней переходами в иные земли, куда никто еще не ступал, и Никон потянется за нею, впервые покорясь, и уже никогда не вернется для долгих досужих бесед. У Мардария ноги отекли и в носу свербило, но он не решался не только опуститься на лавку, но и чихнуть. Дождь меж тем усилился, залепил серой мутью крохотное оконце, стер остатки света, в келье стемнилось, лампадки засияли пуще...
– Ты чего стоишь-то столбом? – удивился вдруг Никон. – Иль у тебя дел никаких? Поди, сряжайся в дорогу. Пусть благословлен будет твой путь, да не пресекут его никакие страсти, пусть вороги и посылщики лихие, и кудесные бабы, и чародеи арбуи не облукавят тележной колеи до самой престольной. Не заплутай где, братец, да напрасно не приворачивай в ямы, да мыслями пустошными не делись и никого напрасно к себе на воз не привечай, окромя детишек малых и старых баб. Понял-нет? И ступай, да не забудь взять гостинцев для великой княгини Татьяны Михайловны у строителя Ионы и передавай поклоны моему бывшему келейнику Иоанну Шушере, он нынче у государевой тетки в теремных дьяках. Много он мучился из-за меня, бедный, но и словом не предал, голубчик... И не сказывай Ионе, зачем едешь, по какому делу. Наряжай лошадь, а я после выйду проводить. И подорожников положи себе неоскудно, чтобы напрасно деньгами не сорить. Уф... ну, кажись, все. А теперь ступай.
Мардарий пошел из кельи, но у порога остановился.
– А деньги-то? Не с пустой же мошной ехать? Даром-то пока не давают. Даром-то лишь кулаками угащивают, патриарх.
Никон из креслица перекочевал на спальную лавку и, заслонясь от келейника спиною, воровато открыл подголовашку, долго рылся в казне, перебирал корабельники и угорские золотые, взвешивал в горсти; жалко было прощаться с деньгами, хотя и на дело пускал, не на ветер. Лишь на милостыню никогда не скупился Никон и нередко растрясал из мошны горстями нищим поклонникам и погорельцам, кого беда в одночасье застала. Но тут дал Мардарию пятнадцать рублев, сам подивился своей щедрости. Проскрипел, как скряга-ростовщик:
– Будут чего сулить – не отказывайся, склони шею, не переломишься. И батько твой не мало кланялся царю, пока монастырей-то понаставил. А то и попроси, насмелься; просить не стыдно, красть грешно. Не себе берешь, в патриаршью казну. Ну, ступай. Теперь, кажись, все...
Но у порога снова окрикнул:
– Сначала направь мне место. Порато в сон бросает. Да хворобных, что меня ждут, отправь в больничную келью к Зосиме, пусть подождут. Да с поварни принеси им горячего поись. Скорбным и немочным утробою долго нельзя голодать.
Никон вернулся в креслице, с покорством наблюдая, как неторопливо, с бережностью управляет Мардарий спальное место, взбивает сголовьице, встряхивает наволоку и пуховое одеяльце. Хватит, поистратил здоровьице на невзгодах, а нынче и пора вспомнить, что ты, Никон, патриарх, и жить, глядя на свои годы.
– Ты, милый, маслица всякого мне поищи. Расстарайся, за деньгами не стой. Не достанет – перезайми. Без маслица лекарственная чаша пуста. Возьми зизаниевого, желудок чистить, да каштанового. ... Ну, коровьего не надо, своего круги набиты. Кувшинцевого ты сам натопил, за это – молодец. Мигдалевого не позабудь, миртового и деревянного... Еще скипинардового и свороборинового, укропного и фиалкового. Из червей земляных тоже бы надо масла, да ты уж дома сам, когда вернешься, постарайся.
– Поздно стараться, батюшко. Зима на носу. Какие червие?
– А такие... У рыбаков перезаймешь. Они запасливее тебя. Не на шуров же деньги тратить? Репища да капустища когда копал, собирать надо было, да вытапливать в печи... И орешков прикупи греческих да мушкательных, шафрана и муксуса, гальбану, струи бобровой и чернобылевой водки. У нас еще осталось и старого запаса. Кой-чего я забыл сказать, так вот тебе перечень. Сам глянешь. Ну, ступай, сынок. Устал я что-то... Да еще передай Татьяне Михайловне во Дворец этот списочек, кого поднял на ноги с помощью моею Спаситель. В нем 132 человека поименно: 68 душ мужеска пола, одиннадцать младенцев, а остальное девицы да бабы...
Мардарий остановился у порога, уже не решался сразу покинуть келью; пережидал, что еще накажет в дорогу забывчивый святитель. Но старец, мучительно зевая, молча доковылял до лавки, неловко повалился лицом к стене, не раздеваясь, в чем был, склячил длинные ноги под животом, как ребенок. Мардарий, покидая опочивальню, еще слышал, как гундосил монах Иисусову молитву и беспокойно теребил на темени поредевший сивый волос. Гуменцо на макушке было желтое, сморщенное, как лежалая репка с синюшной желвой.
* * *
Многих Никон поставил на ноги и продлил земных радостей благодаря Христу. Отчитывал молитвою и маслицем мазал, и святой водицей кропил, а после и лекарствами пользовал, не брезговал травичками и мазями, памятуя, как учили тому древние мудрецы Галия, Ависения и Ипократ. И слава Богу, обходилось обычно с добрым исходом. Но и на старуху бывает проруха...
Однажды пришла молодица с ребенком на руках: говорит-де задуха душит; сама бледна, как холстинка, видом несчастная, взгляд растерянный и беглый, нос заострился. Краше в гроб кладут. Еще от порога крестовой палаты, сказав несколько бессвязных слов, вдруг стала хватать воздух ртом, чуть не уронила ребенка на пол, Никон едва успел поймать младенца, передал его Мардарию. Что с нею? женская истерия? иль запор в дыхательном горле? астма? западение легкого? сердечный упадок? иль камни в селезенке? Похоже на то; вон и мешки водяночные под впалыми тоскливыми глазами, и пот росою на впалых висках. Но сначала успокоить надо болезную. Посадил на лавку, прихватил ее тонкое запястье: пульс беглый, прерывистый, рука влажная и холодная. «Чья ты?» – спросил ласково. «Кузнеца Елисея дочь Марфутка...» – «Добрый кузнец, хорошо моих коней ковал. Кланяйся от меня... Ну что, моя девонька, с тобою прилучилось? Слышал, мужик твой потонул на озерах?» Молодуха кивнула, залилась слезами, стала икать. Никон в жаровне растопил гальбану, поплыл по крестовой пахучий смолистый дымок, дразнящий, растапливающий горло.
Марфутка вздохнула жадно аромату, приуспокоилась. Никон поднес ей чарку романеи, помог выпить; Марфутка сначала заотказывалась, пришлось приневолить. Надо было растопить у молодки горловой ком, снять задуху, откупорить жилы; для этого легкое французское винцо лучше всего, оно кровь полирует... И Марфутке действительно полегчало. Она даже засмеялась, но как-то крикливо, надсадисто, выпучивая глаза. Никон лишь на миг отошел от хворой, чтобы возжечь у образа Богородицы богоявленскую свечу, как больная заорала, повалилась с лавки навзничь, сильно стукнулась затылком. Лицо ее крепко посинело, очернело в обочьях. В животе взбурлило, ртом пошла сукровица. Никон только скликал Мардария, а молодка уж и померла...
Ну что он, великий старец, мог сделать, чем помочь? уж коли смерть на запятках, дышит в спину, тут ее ничем не обороть, и моли лишь Господа, чтобы дал кончину легкую, без корчей и воплей, когда бесы, гуртуясь в углах и поджидая жертву, чтобы перехватить ее у ангелов, готовы втихую заскочить в распахнутый в крике рот полонить беспомощную душу. Он ли, патриарх, желал Марфутке печального конца? Знать, Богу-то угодно, чтобы отдала голубушка свою душу на пороге моленной. Никон Черногорец по такому случаю успокаивал монахов в старину: «Если полагаешь, что вещь эта на пользу будет немощным, а прилучится от нее пакость, то Бог, смотря сердце твое, да не осудит тебя, ибо он знает, что вред причинил, сам того не зная...» Бог-то не осудит, но куда запечатать свои сомнения? Эх, знать бы, где падать, так соломки бы подстелил.
Вина бы не давать? иль гальбановой смолкой не окуривать? Дознайся теперь, откуда проник коварник в крестовую и поймал тебя за руку... Кузнец-то приходил после, как плакал; не осуждал, не казнил старца, но глядел-то укоряюще; одну дочку дал Господь, да и ту вот не смог уберечь. Вспомни, Никон, как помирали твои детки один за другим, и каждый раз будто небеса обрушивались на твою голову, и жизнь кончалась.
... Ужасно, ежли лекарственная чаша по ошибке досталась грешнику, как попущение, и наполнилась ядом.
... Даве-то на лавку едва заполз в чем был, так спать хотелось. И в глубокой старости сон, оказывается, немилостиво ломает человека. Полежал с закрытыми глазами, слушая, как дождь полощет в стены и ветер гундит в трубе, и дрему будто рукой сняло. Помаялся, сел, сронив тяжелые узловатые руки на колени, будто клешни. Воистину рак-каркун: чего упираюсь, чего пятюсь задом от смерти, чего страшусь? иль, как и собинного друга, и меня подстерегают за небесной твердью неисповедимые страсти, когда земные горести покажутся за радость и благо? Ой, давно ждут меня болящие у крыльца, а я расселся на постели, как старый пень...
Да то и огрузнул, христовенькие, что лихо окаянному руку вздынуть и головой шевельнуть. Такая немощь приступает к человеку на исходе десятой седьмицы, когда и самое малое дельце кажется за великий труд. Не про меня ли сказано мудрыми? де, люди, сильно предающиеся житейским попечениям, подобны откормленным птицам; имея крылья, влачатся по земле.
... Не взлетаю, да и не хочу?
... Эй, батько, воспрянь духом, или чуешь впереди новую туту и нужу, и нескончание скорбей? Утешься вестью: сказывают, молодой-то государь повадился ездить на Истру-реку в Новый Иерусалим, днюет там и ночует, и тетка егова, Татьяна Михайловна, с ним неотступно. Может, надует юноше правды про тебя? Вон и Шушеру помиловали, притащили из Каргополя на Москву, приютили во Дворце, а значит, каким-то боком то доброе расположение должно бы перекинуться и на тебя... .
Все так, сердешные мои заступленники, но до коей поры ждать милостей? Когда уж меня не станет на свете? тогда-то и спохватитесь, и зарыдаете, как небесные страннички, а я Тамотки по вас печалиться стану... Жаль государыня Марья Ильинишна рано сошла в ямку, она бы, любя меня, умолила сына Федора не оставлять Отца своего крестного во гноище. Не я ли хранил цареву семью, заступал за нее пред Господом, просил милостей, пас на земле-матери от всех напастей, стерег от бесов... Эх, уморили матушку преж лет врачи-костельники да домашние завистники, что давно невзлюбили Милославских за их простоту и худородность. И-эх, завистники, что с вас взять? кормитесь даровым хлебушком с чужого стола, а все желаете медка да наливных яблочков.
Ведь матушка-царица добрая рожальница была, воистину матерь всех матерей, дитешонки так и выпадали из нее, как спелые плоды с яблоневого древа, лишь подхватывай; здорова была душою, мягка сердцем, понятлива умом и неиссекновенна плотью. А померла от родин. Знать, секундина, детское место крепко прильнуло к матице, отстать не могло. Тянули, да сердито, и вызвали кровотечу. А надо-то было, возвратив государыне силы, напоив ее калганом и амбромускусом, мелко натертым в вино, после взять руты, шандры, божьего древа, чернобыля, всех по горсти, и те травы истолочь в ступе, вложить в горшок, запечатать и варить час, чтобы воды выкипело до половины. Потом же сделать у того горшка сверху дырку, и в ту дырку влить лилейного масла ложек десять, и посадить жену на стулец, и тот горшок под нее поставить, и трубку в тот горшок одним концом опустить, а другим вложить в тайный уд, чтобы пар из того горшка шел до матицы внутрь. А коли пар иссякнет, вновь подложить угольев горячих и сделать жар, пуская в матицу, а сидеть нужно над горшком с час, окутавшись во всех сторон, и такое лекарство лучшее из всех...
... Эй, патриарх-самохвальник, и неуж полагаешь, что лекари-иноземцы тебя дурнее и хуже знают «Травник Любчанина»? Столько твоего и умения, Никон, что заучил из книги рецепт; но ни разу же не бабил ты жонок, не принимал у родильниц младенцев и даже не видал, как мучаются повитухи, доставая у стельной бабы ребенка. А вдруг тебе, патриарх, прилучится беременную порознить, не падешь ли ты духом? А журить других у тебя хватает смелости, похвалебщик!
– И никакой я не похвалебщик, – пробурчал Никон, толкуя сам с собою. – И никого учить не беруся, не такой уж я дока и многознатец, чтобы лезть с непрошеным советом. Но так думно мне, дураку, что Ильинишну столкнули в ямку прежь времен. Может, так помстилось, сидя взаперти, так уж простите, Бога ради, кого обидел напраслиной... А подумать, дак сколько раз пытались и меня свести со света дворцовые чаровники?
Никон постучал в пол колотушкой; под ним была больничная камора, оттуда глухо доносились голоса. Поднялся больничный монах Зосима; патриарх велел посылать к нему страждущих... Одни уж давно бродили на прием, других только что пригнала нужда. Зашел в келью крестьянин с резаной раной: тесал мужик баклушу и отрубил себе пясть; другой – упал с воза с сеном и сломал ногу в лодыжке. Мужик был горячий, ерестливый, зараженный на работу, не давал ноге срастись, постоянно бередил, из-под лубка сочилась кровь...
Старой бабе Никон накинул рожки на пузье, унимая застарелую пупочную грыжу; надсадилась женка у печи, волоча ухватом корчаги с пойлом для скотины. Косоглазой девке уже третий раз мял спину и плечи, добывал кулаками хрящики; у несчастной стал расти горбик. Отчитал икотницу, прыская в лицо с венчика святой богоявленской водицей. Еще у одной посадской вековухи залепил пластырями вулканы на ляжках: та стыдливо ойкала и густо багровела, высоко задирая сарафан и поняву, прикрывала тайное место ладонью. Девочке лет четырех, пришедшей с молодой сдобной мамкой, давал снадобья от грудной жабы...
Потом старой бабке жаловал три деньги, отправил домой. Косоглазой девке подал милостыней пять алтын, а икотнице и спелой мамке с дочкою – по десять алтын. Еще поднес по чарке фряжского сладкого винца и сам пригубил, поглаживая ребенка по кудрявой головенке. Никон вдруг слезливо расчувствовался и снова вспомнил своих незажившихся детей и жену, скончавшуюся в монастыре. ... Ой, не дай Господи болеть в таких летах.
«Ты ее почаще выгуливай по лузьям, где рамон-трава растет, да лесным опушкам, где яловень и молодые сосенки, – советовал Никон дородной молодухе с выступистой грудью и сеевом рыжих веснушек на губастом лице. Та щурила зеленые хмельные глаза и заискивающе кивала. – Да не давай угарывать в дому, продухи открывай, да почище прибирай в изобке, не ленися, да сквозняков не делай и тухлого в доме не заводи. Любите рыбу квасить да мясо парить до синих мух, и тогда тяжелый дух опускается в утробу и желтую желчь возмущает, подымается к горлу. Да свечки не забывай ставить святым угодникам, они всегда придут на помощь; молися Феодосию Печерскому, Сергию Радонежскому и святым соловецким Зосиме и Савватию».
Никон еще пригубил вина, не пожалел и бабам, прежде чем продолжить совет:
«А еще угождайте, не перечьте святым угодникам Николаю чудотворцу, святому Пантелеймону-целителю, Косме и Дамиану; да молитеся Фролу и Лавру, преподобному Моисею Мурину и святомученику Киприану, он душу лечит. Беременных охраняет Федоровская Божья Матерь, грыжу лечит великомученик Артемий, оспу – святой Конон, блудную страсть Иоанн многострадалец, боли в животе – отроки Ананий, Азарий и Мисаил...
Хочешь, Феклушка, дочери пособить, а она у тебя ишь какая красавица, то поменьше тешь утробу свою. Вон разносит тебя. Иль поесть любишь?»
«Люблю, батюшка», – покорно согласилась женка и задорно стрельнула бесстыжими глазами.
«От обжорства, Феклинья, многие недуги оборяют, спаса от них не станет. Поначалу ноги остамеют, будут тебе, что стулцы, брюхо огрузнет, а после и руки начнут трястись, щеки обвиснут, глаза заплывут жиром, как у свиньи, и ослепнут, голову, как обручами, стянет болью, желудок опустится, и ничего ты в жизни не захочешь и не заможешь больше, а только есть, есть, есть. Поняла меня, баба?..»
«Как не понять... Прости меня, грешную», – Феклушка упала пред святителем на колени, пудовые груди легли на кожаные ступни монаха.
Никон окатил Феклушку, легонько пехнул в темя:
«Ступай... Да блюди, что я сказал. А девочку приводи...»
* * *
В пятом часу ночи вдруг притащил свою жену посадский дьячок Никита Исаков. До утра, говорит, ждать не могу, бабу сердце томит, вот-вот лопнет. Жена Фелицата, худенькая, смуглая с лица, как галчонок, востроносенькая, цветастый повойник туго обтянул головенку, отчего хрящеватые тонкие уши торчат, как ручки у глечика. Под белесыми тупыми глазами страдальческая синь. Порог переступила осторожно, валко, как утица, живот в келью перенесла бережно, ласково сложила вялые ручонки поверх зипуна, как бы унимая в матнице хлопотливое дитя. Ползет бочком, абы попкой, где искать спасения?
«Ты ошибся, Никита... Жену-то к бабке пора на разродку. Вот-вот рассупонится. Иль глаз у тебя нет, ко мне-то волок?»
Дьячок, тощий, как дрын, голова в притолоку, гугнил у порога, боясь переступить в келью: знал, патриарху не перечь. Переждал, сминая в кулаке колпак, и снова заклянчил:
«Помоги, владыка. Не откажи. О тебе славу повсюду поют. На тебя лишь надея. Сердце у жены ндравное, вдруг лопнет.
Куда я без Фелица-ты-ы?» – заплакал Никита в голос, зашел в келью, плотно притворив дверь, повалился старцу в ноги.
«Куда-куда, на кудыкину гору! Притащил родильницу в келью, дурак, на-де, патриарх, принимай ее. Что мне прикажешь делать?»
Дьячок не вставал с колен, лишь сопел и тихо точил слезу. Никон умолк, и дьячок снова повел на свое:
«Боится жена повитухи... Черный глаз, баит. Четвертый раз Фелицатушка норовит рожать, да в те-то разы все мертвеньких, все мертвеньких. Святый старец, на тебя молюся, как на живого Бога. Отчитай. Безсмертные души святых угодников тебе в помощь».
... Ну, патриарх, каково в славе-то жить-поживать, да в победные трубы погуживать? Нахвастал, а вот и поймал тебя случай на слове: де, не хвались, едучи на рать... Бабить, конечно, тебе не пристало, а отказать и вовсе не гожо. Христос ходил по палестинам, мертвых подымал и не гнушался исцелять не токмо болящих иль проказных, но во гноище подыхающих. Но чтобы бабу порознить?..
А вдруг помрет? На кого смерть списать? Ведь на мне повиснет тяжкий грех.
Значит, то Богу нашему угодно... Берися. Господь попустил человекам плодиться во славу Творца. Встречай, Никон, нового гостя прямо во вратах родильницы, раз дана тебе лекарственная чаша.
Никон перевел взгляд на Фелицату. В ее глазах жила безнадежность. Баба мертво, тускло смотрела на образа, уже ни о чем не прося. Эта обреченность сломила старца.
«Когда по срокам-то? Не перегуляла? – спросил у дьячка. – Урину бабью смотрел утресь? Не с кровцой ли? Темна ли, светла?»
«Я что, знахарь, чтобы сцаки смотреть?»
«Дурак... Дураком рожен, дураком и заморожен. На морде твоей написано, что круглый дурачина. Я-то отчитаю, призову Господа во спасение, но коли тут же и плод двинется?»
Поймаем, батько... Вылетит – и поймаем, вдруг угодливо захихикал дьячок, подавляя слезу. Уже по голосу старца он почуял, что тот сдался и отступного не даст. Сейчас Никитиной веры хватило бы, чтобы и на палящем морозе, иль в безводной пустыни скороходкой выскочил младенец, даже не потревожив открытых врат родильницы. Ой, хоть бы кроху мужней неколебимости вдунуть в Фелицатину душу...
Никон, все еще сомневаясь, возжег пред иконами страстные и пасхальные свечи, в чарочку отлил богова маслица из девяти лампад, перемешал, дал испить женоченке. Дьячок снова угодливо хихикнул, вдвое переламываясь в пояснице, заглядывая в рот супружнице, как пьет она; урезонивая ее страх, советовал:
«Фелицатушка, ты пей, не чинися. Патриарх тебя в обиду не даст. Батюшка, ведь и верно, что не дашь ты мою Фелю в обиду, замолвишь словечушко?»
Никон промолчал, взял из книгохранительницы служебки Петра Могилы, нашел место, соответствующее случаю. Скользнул взглядом по новой, чисто выбеленной келье, по божнице с раздернутой камчатной ширинкой, по спальной лавке, на углу которой сейчас неловко кособочилась гостья, и представил себе, как в уединенном монашьем углу вдруг забыто запахнет бабьими соками; Никон снова дрогнул и сказал:
«Сердце лишь послушаю. Уволь меня, Никита, веди жену на посад в свою избу да зови бабицу. И чего тебе сблазнило великому патриарху кланяться в земном? Нет-нет, и не проси. Сейчас спустимся в больничную келью, там посмотрю твою бабу. А ты оставайся-ка здесь, да молись во здравие и благополучие...»
Никон оставил дьячка в своей каморе, по сходам, поддерживая Фелицату под локоть, свел в больничную келью. Вывел старца Зосиму в сени, велел спешить на посад к повитухе и тащить сюда. Задернул образа ширинкою, возжег толстую свечу, велел Фелицате раздеваться. Та замешкалась, затравленно озираясь, Никон посмотрел с укоризною, грозно встопорщив седатые жесткие брови кустами, сердито бросил:
«Будешь ереститься, ступай прочь... Ты что, старого дедки напугалась? Господа надо бояться... Тебе отечь вреда не принесет. Слушайся старца, в нем твое спасение».
Налил из кувшинца, стоящего в поставце, вина, настоянного на чернобыле, дал выпить. Ой, старый-старый, иль запамятовал, что чернобыль роды торопит, врата размыкает.
«Испей... То чернобыль, матерь всех трав. Если женка томится родами, добро поможет».
Фелицата, стесняясь, сняла сарафан-костыч, сорочку с белоснежными тафтяными рукавами и вышитым ожерельем, осталась в одной исподнице. Никон посмотрел на ее сухопарое тельце с пузырем под грудью, на тонкие руки, усыпанные пшенцом от нервной дрожи, ласково улыбнулся, усадил на лавку, нащупал на запястье боевую жилу. Пульс был тайный, нитяный, с редкими внезапными спотычками при счете двенадцать. Едва нашел. Слушал, наклонив ухо, не сгоняя с лица ласковости... Подумал: хлипкая женоченка, в чем дух живет, рожать будет трудно. Крепко воздержна в еде, не потворна плоти.
«Не дрожи, доченька, не на казни. Все у тебя ладно, все хорошо. Сердечко у тебя, как фряжские часы, за двоих работает. Ты не толста, не жирна, как чушка, соки не застоялись. Родишь – и не услышишь... Знай же, голубеюшка, воздержанию свойственны здравие, крепость. От невоздержания же – болезни и недуг...»
Фелицата лежала на лавке ни жива ни мертва, как суковатый елуй. Рубаха неряшливо задралась на колена, ноги были тонки, как сучья. Никон запалил еще две свечи в стоянцах, поставил на полицу. Теперь баба показалась Никону иною, была словно бы вытесана из бело-розового форосского мрамора... Не напрасно дьячок-то плачет, такую справную женку потерять страшно.
«Ой как родить хочу», – вдруг прошептала Фелисата. Из глаза выпала слеза. Озеночки стали розовые, как у сороги.
«И родишь, и родишь... Куда денешься, голубушка? Родишь, как из корзинки выронишь... Лишь признайся, не в большой ли пост зачала? Не согрешила ли в господские праздники с мужем? Тогда страх божий, коли так станется. Я не буду на себя грех брать... В добрый ли час завела плод и не спьяну ли? Под хмелем-то мужики больно дики, им тогда и Бог нипочем...»
«В добрый, батюшко... В добрый». – Фелицата приподнялась на локте, истово окстилась.
«Ну и ладно. Тогда лежи, жди и ничего не бойся. А я послушаю, что надобно».
Старец задрал рубаху, огладил купол назревшего живота, похожего на шероховатую московскую дыню. Под корявой ладонью монаха ощутимо ворохнулось, засучилось: то младенец, належавшись взаперти, просился на волю. Прислонил ухо напротив матницы.
«Мальчик... Мужик будет», – сказал Никон уверенно. Сейчас надо было говорить все твердо, чтобы в родильницу не запали сомнения. Он погладил под грудью, положил три пальца на левый сосок, ощутил жирную мокроту молозива. В глубине под кожею робко, устало трепетало сердце. Оно-то больше всего и беспокоило.
«Ты, главное, не робей. Иль не знаешь, что дана мне самим Христом лекарственная чаша? Иль муж не сказал? Мы с Господом-то вместях всякий недуг оберем, угоним прочь в лешевы угодья за синие моря. Ой, вспомнил... Мне даве один мужик сказывал. Разболелся, говорит, лотось, спасу нет, трясет комуха, лихорадка, значит. А ни ворожея деревенская, ни местный дока ни в чем не пособят. Хоть ложись и помирай о ту пору. Вот и взмолился: помогите-де мне все святые угоднички. И присоветовал преподобный Марон с небес... Вот мужик по тому совету велит жене: проси соседа, пусть сдерет шкуру с падали. А у них на тот час как раз овца подохла. Ну, баба приносит сырую овчину. Мужик забрался с нею на печь и накрылся шкурой. И вот, говорит, пришла ко мне ночью лихорадка и давай браниться: чертов сын, лег на голые горячие кирпичи да еще и падалью укрылся. Ну как теперь рядом ляжешь? Оставайся, коли так, один, леший с тобою. Ругалась, ругалась, плюнула три раза и ушла. И ведь выздоровел после этого. Я мужика-то спрашиваю: да чем овчина-то помогла? – Как чем? – отвечает, – ведь комуха-то больно не любит нехорошего духу...
Вот как у русского мужика: все впросте. Его голыми руками никоя смерть не возьмет».
Никон погладил родильницу по голове, словно родимую дочь. Фелицата слабо улыбнулась, поймала ладонь старца и прислонила к лицу. Никон смутился, отвел взгляд. В груди все расслабилось. ... Эх, старый дедко, и на склоне лет не закаменел ты к мирскому, и малая-то жалость, оказывается, пронимает тебя до печенок.
«Регального маслица дать, абы миром окурить, иль смолкой? В утробе-то что деется? На мир идет аль на ссору?»
Никон снова с любопытством прислонил волосатое ухо к нахолодевшему животу. Родильница вздрогнула от щекотки. В утробе вдруг вспучило и Фелицату всю потянуло от макушки до пят; она заломила голову, до крови прикусила губу и придушенно, по-коровьи, замычала, боясь громко вскричать в монашьей келье. Еще сбегутся чернцы, куда тогда от позоры деться?
Дверь в камору скрипнула, осторожно приоткрылась, просунулась рука с фонарем. Никон решил, что это старец Зосима вернулся с посада, обрадовался, что тот поспел ко времени, и воззвал:
«Скорей, братец, скорей. Ушел и с концами...»
Но увидел цыгановатое лицо строителя Ионы и споткнулся.
«Ты-то зачем здесь? Чего шляешься без пути?»
«Полночь на дворе... Посмотреть вышел, все ли ладно. Слышу в больничной келье крики. Думаю, не помирает ли кто из братии?» – монах осклабился нехорошо так, пошире отпахнул дверь, пытаясь получше рассмотреть, что творится в келье. Увидал запрокинутое бабье лицо с закаченными глазами, вспухший, матово белеющий живот и тощие грудки, что греческие орехи.
«Что с девкой? Иль на худо пошло, батько? Откуда тут баба-то гольем?»
«Пшел прочь... И чтоб духу твоего тут не было, коневал!»
Никон щелконул монаха по лбу, сбил колпак с головы, повернул за ворот зипуна, да еще наддал пинком под подушки. Осердясь, хлестко хлопнул дверью. Фелицата напугалась шума и стороннего голоса, еще пуще вскричала, уже не таясь. Никон торопливо возжег кадильницу, насыпав туда миро и гальбану, стал махать над лицом бабы, пуская клубы пахучего дыма. Фелицата вроде бы смутилась, иль сомлела, забывшись, иль сердце дрогнуло, но только она вяло ойкнула и замолчала, сполошисто дыша. Из нее полилось, как из худой бадьи.
– Началось, – подумал Никон и растерялся. – Своя бы баба-то рожала, куда ни шло, дело житейское, раз нетерпеж. А тут чужая приволоклась ночью и давай щениться. Ах ты, Господе Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас. За все грехи прошлые и будущие прости презренного червия, что на старости лет занялся из гордыни лишь не своим делом. Впусти в мир человеченку живым и здравым, помилуй родильницу в ее муках...
В русской печи стоял горшок с еще теплой водою, налил в корчагу, достал из больничного рундука чистые утиральники. Ну, Матерь Божья, пособи! И где наша не пропадала!..
Закатал по локоть рукава подрясника. Посмотрел на кулаки. Эх! больно толсты да каравы, а занятие-то нежное и чуткое.
Тут решительно открылась дверь, вбежала осадистая, будто кубышка, повитуха с широким зоревым лицом, нахлестанная дождем и ветром. Содрала с плеч мокрый пониток, подошла к старцу под благословение. Одного взгляда хватило бабице, чтобы понять судьбу родильницы. Сурово глянула на Зосиму, велела убираться прочь, Никона гнать побоялась. Ему бы уйти из келейки в крестовую да там и молиться за благополучие болезной, но что-то его удерживало возле Фелицаты. Не грешное ли любопытство, иль ревность к повитухе, отстранившей его от дела? Казалось, уйди Никон из кельи – и Фелицата тут же умрет в корчах. Он даже пожалел тайно, что повитуха примчалась. Монах отвернулся к образам и, успокаиваясь, стал читать молитву во здравие, сердцем уверенный в добром исходе. Пока он здесь, ничего не случится. Чувство было такое, будто дожидается прихода своего ребенка. Молясь, невольно прислушивался, что бормочет бабица:
«Не суетись... Куда суешься-то, родимый? Иль спрятаться уноровил в потемки? А я тебя нашарю. Экий пострел, и не поймаешь ведь сразу. Не выставляй локоток-от, головенкой ползи, а я тут тебя и встрену... Мамка, слышь? Жива-нет? Совсем сомлела? Помогай мне-то, не спи!» – «При конце жизни... Все ты мне приразодрала... Батюшка Никон, молися за меня. Святый старец, проси великомученицу Екатерину за младенчика. Живого хо-чу-у!» – «Все, все... Темечко показалось, волосики черные, лобик, головка... Ну, потужься. Перчику понюхай-ка да чихни...»
«Великомученица Екатерина, пророчица Анна, помозите душе невинной, застрявшей в матнице. Трое мертвеньких было, дайте четвертому жить...»
Как для себя молил Никон.
Вдруг в келье раздался тонявый, прерывистый крик новорожденного.
«Мальчик, – с гордостью сказала повитуха, завернула младенца в тряпку. – Держи, батюшка. Тобой вымолен». – Подала куль Никону.
Старец поднялся в опочивальню. Дьячок стоял на коленях перед образами, молился и плакал. Принял в руки сына.
«Святый старец, до смерти стану за тебя Бога молить.
Меня Христос к тебе за руку привел. Заступленник, христарадник, чем тебе отплатить?»
«Утро уже, светает. Велю запрячь лошадь, да поезжай-ка, счастливый отец, к себе домой...»
Глава четвертая
... Если враг вдруг пропадет, иссякнет, канет в нетях, тогда стоит сыскать нового иль придумать, выткать в воображении, иначе вся прежняя долгая изнуряющая борьба становится призрачной и бесцельной, не имеющей смысла затеей, сама жизнь – бездельной и вовсе пропащей, а все лишения никчемными.
Никон, этот бес, шиш антихристов, на которого истрачены пыл и ярость, сам уж более десяти лет в заточении, а человека, сидящего за приставом, держать за врага уже безумие; и просто по привычке, уже не зная, на кого обратить более свой взор из ямы, Аввакум точил и грыз опального монаха, искрашивая на нем последние зубы. Он уже не ведал теперь неприятеля, позабыл его личину: тверд ли тот хлебец? кремень он человек, иль точильный камень? иль моховая топкая кочка? иль провальное болотное окно, подзатянутое обманчивой ряской? Плут и ловыга, каким обстоятельством подпятил под себя и обманул всю Русь? Что это за противник, с кем ратиться пришлось почитай что четверть века? Ведь тот враг хорош, чьи побуждения ясны, а образ видим, на кого можно в бранном поле наслать коня и взять на пику иль разрубить наполы сабелькой, как последнего кромешника, горячей кровью супостата оросив десницу и разгоряченное лицо...
А спор с Никоном шел в одну сторону, как насыл порчи по ветру. Аввакум слал угрозы, а они безотзывно источались по белу свету. Бывый патриарх не откликался ни на одно подметное писемко, словно бы бранные слова не доходили до заточника в Ферапонтово. Да как не долетали-то, коли по Суне-реке и Выгу сколько уселось староверцев, сколько встало там келий и пустынек. Иль не знал Никон о протопопе, по старости лет не помнил его? иль что всего обиднее – брезговал им и презирал? Это равнодушное молчание бесило и задорило Аввакума, подсыпало суши и пороха в огонь. Но с годами-то и самые обширные гари тухнут, и самая сердитая душа просит спокоя; и уж больше по привычке собачился пустозерский затворник на Никона. Хотя из-за него, негодяя, вся жизнь Аввакума истолклась в муку: лихо пошло на лихо, беда на беду, горе на горе; в тюрьме поседател, в тюрьме и сгнил потрохами...
А с кем биться еще, коли все повержены: Питирим скончал свои дни, Макарий помер, Ларивон, рязанский архибискуп, подох, царь преставился, Стрешнев в ямке, Яким днями отойдет, да и сам-то первый пособитель сатане Никита Минич едва ноги таскает, говорят, скоро Господь приберет его. И по делам собаке... Вся орда бешеных отлетела в ад. Против кого на земле стояти, с кем загрызаться до смерти, кого без милости хватать за горло?
... Ой, раз томят в земле, значит, много тех никониян, что помазаны развращенной малаксою; как их достать к расправе, коли не разглядеть даже из Пустозерья, а сказывают, что наплодилось той нечистой силы тьма тем. Да Христос-то всех по заслугам наказует. Артемон Матвеев было сердитовал: нам-де с тобою вместях не по пути. А где нынь похвалебщик? Да под боком у Аввакума в Пустозерске в нищей изобке плачет, де, скудно и невмочно жить. Каково из золоченых-то полат, от теплых горшок и пуховых перин и многих слуг на житенные-то колобы да кислую рыбу угодить? Реви отступник, скоро и эти страсти покажутся за рай... Ишь тоже какова бестия, без подовых пирогов и свет ему не мил, кажин день на Москву челобитья шлет, жалится, де, раскольника Аввакума семья на Мезени и то больше денежного довольствия получает, чем он, боярин и бывый начальник посольского приказа. Каков бесстыжий человеченко, а? Ему нонеча худо, так другим-то пусть еще хуже станет; а не думает того коварник, что моя Настасья Марковна с молодых лет в ссылках прозябает, все счастие бабье порастрясла на диких путях ради веры и не колебнулась. Нет, мы никогда в раскольниках не бывали... Кощунник, Никонов пес, не успел в Пустозерск заехать, а уж своих плевел понасеял, Никольского попа Оську Косого из истинной веры вновь сманил в погибель лживыми посулами. А ведь Оська-то мне духовный сын был, сколько я наставлял его в истине; да, знать, бес-от глубоко угнездился, я только коготки ему пообломал, он и затих...
Не так ли и Федька мой, дитятко бешаное, соузник дикий, враг кромешный. Крепко я в нем обманулся. Да ведь и ставлен-то был в диаконы никониянами и от той мзды никак не может отторгнуться. Ишь ли, коварник, видно, тепло и сытно было жить при Дворце, доскребывать тарелки, зализывать объедки, допивать из чарок.
Тощой, тихой, косой, голова редькой, ни кожи ни рожи, в чем только жизнь тлеет; не кровь, а водица тухлая едва струит по жилам, но сколько злобы и желчи в противнике, в каждый день готов наехать на протопопа, как татарин Челубей на русского монаха.
И чего я тужу по нем? Пропади он пропадом...
Вот клеща сибирского возьми... Смиреной, каравый, растопыристый, едва виден. Но скорее лови, пока он копошится в волосне, отыскивая уютного теплого схорона; но когда неслышно укусит и впустит каплю яда, а после заберется под кожу и разбухнет там, как свищ, пия человечью кровь, то скоро и заразит несчастного до смерти и не станет тому спасения. Не так ли и Федька-дьякон, живя под боком в темнице, залез ко мне в душу, яко клещ, наблевал на Святую Троицу, хотя, чтобы и я подтакивал, и с помощью Епифания чуть и меня-то не утащил в погибель. Ме-ня-а, спосыланного на землю самим Христом. Хорошо, Господь помог, отвратил беду, подсказал во сне пути к спасению...
Заснул однажды, вижу себя с Епифанием у церкви некия, а отдаль от нас стоит Федор-дьякон со шкоты и немцами, и татарвою. Это нынче у него самые близкие друзья. Старец же посылает меня к нему за миром: помирись-де. Горе и смех, у беса того близко все. Пришел я к холму, к Федору, он на меня вдруг почал сцать. На ноги мои его поганая мокрота та плывет, и ноги стали гореть, зело больно горят, как ошпаренные кипятком. Я кричу: «Господи, прости, согрешил я окаянный!» Да не во сне уже, но пробудяся, ступни нестерпимо горят, словно в огне. А некто мне и говорит: «То тебе за ходьбу к отщепенцу». Да ну меня мучить и ломать. Больно устряпал, я и встать не могу. Лежа говорю: «Благодарю тебя, Господи, посылал еси ангелы лютыми путь сотворить, стезю гневу своему». Да свалился с доски лбом о землю, весь болею. Полегче мало стало, дьякона опять проклял, да и оздоровел. Ну же потом старца косить. Не до дружка стало – до своего брюшка...
Детки духовные, берегитесь злой собаки Федьки Косого, бегите от его писаний прочь...
Никон-то в вертепе своем под замком, сказывают, нынче принавык и там баб блудить; далеко понасеял дурных семян, словно бы подземными ручьями растеклись они по всей несчастной Руси и дали поганые всходы. Ой, раскольниче, ... сын, хотел истины сыскать в чужих свитках, поверстать нас якобы с самим Владимиром Красное Солнышко, который будто бы стал нам за Христа, а сам завел всех в дикий лес. Разбрелись по чащобе, аукаемся, как дети малые, что оторвалися от мамкина подола... Не в древних хартиях надо искать правды, в них от пыли все затуманилось, а в древлих заветах, что живут по крови. Чти Евангелье – вот и вся истина, сокровенный, не мутнеющий кладезь. От священной книги да от дедичей идет путь по вере, а не из блудных писаний, не вем кем наслеженных у ромеев и гречан и переведенных жидовинами. А у тех одна правда: распни Христа снова и снова...
Ишь ли, обозвал нас Никон староверцами. Сыскать ли большей похвалы? Из русских источников пьем целебную воду, а не из греческих и фряжских помоек... А сам безверец Никон, чего алкаешь? От заповеданных родников по гордыне своей и глупости убег, расплевавшись, задумав затмить в славе земного царя, и прежних, что были в Царь-граде, не сыскал; вовсе заилились, да и пропали. Одна воня там, агаряне пражнетью заметали. Ау-у, шатун! скоро ли тебя дьявол заберет к себе? Да и Федьку мово, отщепенца, прихвати с собою, будет тебе в пристяжных; тамо пропадайте вместях.
И никакой ты, Никитка Минич, не победитель, как звал я тебя прежде, а разрушитель и пособитель демону. Прощевай, отныне и не вспомяну боле, как и не было тебя; живой ты пока, но уже и мертв. А с мертвыма я не борюся... И хоть молодой царишко гнобит меня пуще прежнего, последнюю дыру в белый свет приказал забить досками, но и тот меня не переживет: так Сладенький мне нашептал. А Федька-то Косой наябедничал на меня царю, дак его на волю нынче спускают, бродит меж осыпных изб, как дворный пес, да лижет дверные пробои и мочится на углы...
Эх, не с кем мне ныне братися, пало вражье войско, все перевелось; а как поогляжусь мысленными очами, да раздумаюсь – и устрашусь: ведь и друзей-то не осталось. Духовный отечь Неронов Иоанн оканчивал дни, и Никиты Добрынина нету, и Феоктиста, Киприяна вот Нагого казнили на Усть-Цильме, друга верного Феодора Мезенца повесили, монаха Сергия удавили, Дометиан с товарищи всего 1700 человек в верховьях Тобола сожглися, и любимых дочерей духовных боярыни Федосьи да княгинюшки Евдокии не стало уж как с пять лет тому. Они-то, голубушки, не колыбались в вере, как волна в море, как плотвяная икра в прибрежных осотах, а незыблемо стояли на заповеданной правде. И самых-то зрелых мужей оказались они мудрее, сквозь тыщу лет вперед разглядели грядущий ужас от дьявольского соблазна... Звезды утренние, зело рано воссиявшие! Кто подобен вам на сем свете, разве в будущем святые ангелы! Увы, светы мои, кому уподоблю вас? Разве что магниту камени, влекущему к естеству своему всякое железное. Так и вы страданием влечете душу железную в древнее православие.
Иссохнет трава, и цвет ее отпадет, слово же Господне пребывает во веки. Аще телеса ваши обесчещены, но душа ваша в лоне Авраама, Исаака и Иякова...
* * *
Как же не тужить ему, братцы, ежли пятнадцатый год в одиночестве в осыпной избе. Только и говори, что полаешься с сотником через дыру, выметывая во двор на лопате собственное лайно, да посулишь невзгод воеводе, что изредка прибредает из Пустозерской слободки в острожек проверить тюремки и принести из государского Дома новый наказ, чаще печальный, с каждым разом обрезающий и самые-то крохотные вольности. А воеводы худой ругани не боятся, они наверное и с самим чертом породнятся для своей выгоды, у них своя копошливая неутомимая жизнь человека, севшего на кормление, и потому все мысли направлены к одному: где бы промыслить даней, откуда выклянчить угрозами и наветами побольше мзды в своей будущий обоз, вышерстить от язычников податей пушниною и рыбьей костью, отчего тоже перепадет в свой карман, придавить поморянина налогою и праздничными приносами на господский стол. Земли-то под властью необозримые, черт мерил-мерил да веревку оборвал, а оседлого народа скудно, сами едва кормятся, разбрелись по тундрам и сибирским рекам. Да и Пустозерскую слободку едва разглядишь в ледяной пустыни; будто из драного рогозного куля нечаянно просыпалось у Господа, где поноровилось на тот случай, с пригоршню клетей; они пали о край озера, да там навечно и задремали, суписто выглядывая из-за скрипучих ставенок. А всех тягловых да монастырских изб пятьдесят три, да нищих и вдовиц восемь изобок, шесть житьишек причетников от четырех церквей, да двадцать три вовсе осиротевших хижи, где погребальный ветер лишь ночует; правда, есть куда селить соловецких мятежников, тут и бывшему боярину Артемону Матвееву сыскалось места. Много ли с такого посада сымешь прибыток? разве хоть одни сани нагрузишь добром, отправляясь обратно со службы в столицу? Да с гулькин, пожалуй, и наживешь?..
Э, братцы, с больших-то земель, чем пустынней они для стороннего взгляда, куда гуще сливок сымешь да больше кругов масла навьешь: дозору нет, власть – безграничная, царь – далеко, Бог – высоко. А вся низовая Сибирь от Оби и далее к полуночи попадает на Русь через пустозерские таможни, через воеводских целовальников. Так плохое ли тут кормление? И не мелкие московские людишки садятся на власть; ведь только за последние годы владел Угрою князь Петр Григорьевич Львов, на пересменку ему заехал Гавриил Яковлевич Тухачевский, а нынче принял воеводство стряпчий Андреян Тихонович Хононев. От пустозерской съезжей избы много поимела государева казна, потому и хранит этот стол на краю света...
... Ой, поземка завивает, ни зги не видать; осыпные избы страдальцев заметает по крыши. Невольно завопишь от задухи: эй, стражники! ведь вы тоже божьи твари, смилостивьтесь, христовенькие, отгребите снег от дымницы, откопайте оконце. Прохудился острожек, стоячий чеснок проредился, едва держат гнилую стену подпоры. Но где взять денег на починку, ежели своего леса близко нет, надо везти из Ижемской слободки за пятьсот верст, а тамошние мужики даром и не ворохнутся.
... Если с утра низовая поносуха, то к вечеру разыграется пурга; может к утру и вовсе повалить тын, заметет его вместе со стрелецкой вахтой. Хоть и бедные вы ребята, подневольные, тугой на шею надет хомут, но пускай и вас с головой полонит снегами, чтобы не пособляли дьяволу и не досадили узникам. Без послабки стерег сотник Андрей Чуприянов с командою, а нынешний, Матвей Угрюмов, и вовсе озверел. Кроме матерков, ни одного доброго слова не знает, никаких проповедей от протопопа и слышать не желает; заговоришь с ним по-доброму, Бога отыскивая в его душе, а сотник вдруг загрозится вовсе щитом окно закрыть. Хорошо, у десятника Никиты Солоношника отходчивое сердце, еще не потерял совести стервец. На все упреки Аввакума молчит, только крутит заиндевелый ус и сбивает пыжиковый треух с потного лба на затылок: и в мороз, и вьюгу всегда молодцу парко.
... Эх, что за бисовы окаянные детки разыгрались на просторах, завивают веревочку, устроили метельное игрище, выставляя верстовые снеговые столбы в самое занебесье; вскарабкается такой чертушко шутейно под самый мутный месяц да, скорчив рожу, сверзнется в сугроб, взметая вороха колкой ледяной пыли. Пуржистый ветер ударит в засыпуху, скинет с бугра снежный хвост, и струистый его конец неведомо как проскользнет в тюремку и высеется над лавкой ситовой мучицей, скоро тающей на лице. Одна Аввакуму радость, когда в печи играет огонь, бежит по каравым суковатым поленьям, выгрызая в древесной мякоти малиновые пещерицы; и все пламя-то податливое, гибкое, нежно-переливчатое, как сарацинские шелка. Словно бы матерый лис-сиводушка устроился на поленьях, истомно выгибаясь и зазывая Аввакума к себе погостить: де, полезай ко мне в пещь и сразу сыщешь незнаемого допрежь счастия. И тут Христос явится непромедля, как к тем трем отрокам вавилонским, и тогда огонь бывает побежден, и смерть отступает. Но это ежли мучители вкинут...
... Ой, приманчиво, так и тянет нырнуть в полымя и возлечь рядом с огненным лисом. Только пена выскочит на лице, как на сыром еловом полене, да глаза выльются от жара, и душа сразу вылетит из ребер.
Все на свете горит; все вышли из огня и ворачиваются назад в огонь, и мать сыра-земля не есть ли огромный тихо горящий костер, невидимое неугасимое пламя которого и согревает, и вычищает, и на том свободном месте проращивает новую жизнь. И сам-то человек – это ходячая жаровня, в которой скворчат, вытлевают и вышаивают истиха его жизненные годы. Скаредный и угля с загнетка пожалеет, а доброчестный – тот всего себя другим отдаст без жалости... Мне ли сердиться на свою жизнь? Огня от меня на многих хватило, не одно сердчишко, занялось пожаром, по всей Руси искры летят. Не с того ли и боятся меня дикие власти; вот и томят в земле, не ворачивают в престольную, чтобы их при Дворе моим огнем не прохватило насквозь, ибо тогда все православные увидят вдруг, сколь души еретические черны, как головни...
В печи треснуло, ворох золотых пчел разлетелся под сводом; метель уляжется к утру, и мороз придавит. А мне, грешному беззубому протопопишке, так ли сладко, беззаботно жить-поживать в осыпной изобке под снежной периною. Как медведь в берлоге: лежи да лапу соси, столько и дел. Матушка Настасья Марковна, вы-то как там? При живом мужике – и баба-вековуха; да и плоше того, пожалуй, чем закоренелой вдовице; той хоть ждать уже нечего, притерпелась. А ты, Марковна, и без цепей вроде, да в тугой неволе, как святой Иов в чреве кита...
Поп Дометиан с товарищи сожглися на реке Березовке: долго копошились христолюбцы, сбивались в гурт, рубили избы, обкладывали сушьем, потом, подгадав день, запалили, запели псалмы, задыхаясь в дыму, и взнялись в небо всем скопом, подъятые пламенным вихорем. Где-то их встретили Господние ангелы? Над самим кострищем иль за небесной твердью перехватили у сатаны чистые души?
Но грешно ли самому скончевать дни свои в огне? это ведь руки на себя наложить, а кто поддался наущению самоубийства, тот не наследует Царствия Небесного. Кто повесился, иль в реке утопился, иль кого умышленно саньми затрет, иль застрелится, иль отравится, иль в бане угорит, – того не отпевают и на кладбище не носят, а закапывают в ямке возле погоста без креста. Но не по своей же нужде сгорели поп Дометиан с молитвенники на Березовке-реке, а их принудили еретики поганые, кто церкви превратил в вертепы и ослиные хлевища, а саму мирную жизнь сделал невозможной. Господь попросил подвига, позвал встать за древлюю веру, чтобы не смеситься с бисовыми подручными, и они, верные дети Христовы, без уныния пошли на подвиг. Да лучше сгореть на костре, чем вечно гореть в аду. Пусть по смерти не пустят никонияне на погост и обгорелые кости сроют собакам на поедь; с има еретиками и лежать-то рядом грешно, и стыдно, и вонько.
... Мучитель-то главный наш нынче ревет в жупеле адского огня. Вечно думал пировать на празднике жизни. Так вот тебе столовые и долгие, и бесконечные пироги, и меды сладкие, водка процеженная с зеленым вином... А есть ли под тобою, новый Максимиян, перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают ли твое здоровие, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там в заход-то ходишь, спальники ребята подтирают ли зад?
Сказал мне Дух Святый: нет-де там у вас уж ребят тех, все здесь осталися. И тебя самого кушают черви. Бедный, безумный царишко, что ты над собою сделал! Любил вино и мед пити, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры; вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной!..
* * *
И верно, что на утро мороз ударил; не зря в печи летали золотые пчелы. А за ночь в тюремке выстыло, воробьиные перышки на затылке прихватило к сголовьицу; пока отрывал, чуть последнюю шерсть не оставил на подушке. А каково бы пришлось страдать, если бы кудрявая была голова иль с медвежьим волосом? С этим слабым утешением, вроде бы и улыбнувшись, едва разогнул коленки и чуть не упал, когда с лавки сползал; уж какое тут метанье под образа? Упадешь на землю и навряд ли встанешь. Вот смеху-то будет... Сквозь горькие слезы. Боль в ногах, будто железные спицы вогнали в мослы.
Ой, братцы, хотите знать? У всякой беды сыщется вдруг своя нечаянная радость, когда не ждешь ее. Хорошо, если голова лысая, как дынька; мыть не надо, и воши не плодятся на темечке, но затаились в платье, а при такой скаредной жизни и это счастие. Вот зубы все съел; пустой рот, а значит, и мясца говяжьего утроба не просит, смирилась, тяжело ей стало от скоромного. А при сиротском желудке душа не томится, не поет, она воспарить тщится, так и просится из грудины: выпусти-де. А когда душа очарована, плотские сны отпускают, и тайное грешное место уже не потеет. И разве это не радость?
Поохал Аввакумище, покряхтел, сковырнул слизь с напухших глаз, до рукомойника доковылял, плеснул студеной воды в лицо. И ожил. Земляной пол звенел под ногами, как кованый; дверь густо осыпало куржаком, в углах наросло морозного серебра, пар изо рта такой плотный, что вот-вот посыплются сосульки.
На оконце алые пролысины, метельный снег осыпался со слюды. Аввакум поверх зипуна натянул через голову оленью малицу, на голову надвинул самоедскую шапку с длинными ушами. Дровец бы надо просить у стрельцов, пока не подох совсем, да жди, когда смилостивятся ироды и принесут. Прислушался, за порогом не скрипело, не шоркалась деревянная лопата, откидывая от двери снег. Эх, молодо-зелено, не торопится служба казенного старика уважить, а когда-то и сам государь поклонялся. Да и то, куда им спешить, коли сердитая власть над головой не висит кажин день. Давай вставай, Аввакумище, на утренницу, молися пуще, посланник Христов, волею Божией земляной узник, вот тебе и сугрев; искренняя молитва станет ядреней чары зелена вина. Ресницы-то, может, и склеятся от слез, но зато кровь от жарких бесед со всем небесным синклитом распалится и кинется по жилам...
Аввакуму показалось, что на дворе зашумели. На воле развиднелось, высокие сугробы отблескивали морской пылью; меж забоев и отвалов снега были набиты тропки для стрелецкой сторожи, перед каждой дверью выгребна площадка. Сколько хлопот ребятам; ломай спину, но порядок блюди. Вдруг нечаянно навестит воевода проверить узников, а к тюрьмам не подступись; будет тут грозы на повинную шею. Аввакум плотнее приложился к мутной пролубке; желтоватая слюда вся исчеркана трещинами. Показалось сидельцу, будто что-то мешает ему плотнее прильнуть к пласти; завидки взяли к вольным людям, что свободно шляются по острожку, не зная препон. Ах, да нос же топориком! Вернее, секирою! Носач, ха-ха, один нос на лице и остался. Боже милостивый, до чего же я выхудал...
Что за народ толчется? Кабыть, в середке десятник Никита Солоношник; стоит в задумчивости и по обыкновению крутит ус; другой-то будет стрелец Куземка Баженов, он что-то злится, машет руками, слов не разобрать. Остолбились возле ямки соловецкого старца, будто хотят приступом брать иль дверь ломать. Не с Епифанием ли что приключилось? Все, бедный, на сердце жалился, говорит-де в груди скребется анчутки сын, точится под ребро, вот и просадил, наверное, грудь чернецкую насквозь. Тут из-за широкой спины Солоношника показался косой дьякон Федька. Ах ты, тараканий лоб, на таких-то ранях куда собрался, иль с мировой отпустили насовсем? Тайком повинился пред государем, вот и помиловали прощелыгу, бес его забери. Пытался всползти на крышу засыпухи, где темнело сажное пятно вокруг дымницы, но съехав, застрял на полпути, зацепившись пимом. Поднялся, задрал в небо лицо; ой, братцы, смешно глядеть на гов... проповедника. Была прежде рожа квелой волосатой редькой, а стала огурцом-залипукой; вся желтая, кривая, будто клюковкой объелся дьякон. Поседател так, что и бороды не видать. На голове шапка заячиная, наскоро сшитая из подчеревков, сам и стряпал, значит; на плечах кафтанишко весь в заплатах. Ну, прямо пугало огородное. Бедный дьякон, совсем пообтрепался, кто бы тебя, миленького, пожалел. А мне тебя нисколь не жалко, йюды пособитель и Христу первый враг! Что-то ведь блекочет, как баран, отбившийся от стада. Охота, однако, послушать, о чем толкует бешаный?..
Аввакум и забыл, как прежде гуливал по острожку, сам себе хозяин, пас свою ватажку, и стрельцы были у него в горсти; денежка всегда свою тропку сыщет, а при живой Федосье Прокопьевне грошики у него водились. Это сейчас обнищал и никому стал не нужен.
Протопоп не завидовал дьякону, да и было тут чему завидовать; но он как бы обмер вдруг от тоски, так зашлось от ревности сердце. Вовсе последние времена настали, ежели сатанин служка, этот молодой щенок, в приятелях у стражи; и чего только не наклеплет он наивным простолюдинам, ввергая их в ересь и лжу... Но как бы десятника к изобке привлечь? какими посулами подманить? Подскочил Аввакумушко к двери, давай припечатывать ее концом ухвата. Посмотрел в оконце: ага, ухом повели! Снова давай греметь.
Подошел к тюрьме Никита Солоношник, вскричал недовольно: «Слышь, уймись, дедко! Чего там шумишь?»
«Помираю, Никитушка! Костоед загрыз, из брюха ротом лезет. Помоги, христовенький!»
«Откуда там змее взяться? Да еще середка зимы. Иль с ума ты сшел?» – худо расслышал десятник, но, отвечая за жизнь узника, через оханье и кряхтенье все-таки взялся за лопату, откинул от входа снег. Заворочался в кованом ухе амбарный замок, упал железный засов. Аввакум отскочил от двери, оперся о припечное бревно: де, совсем ослаб и едва стою на ногах. Десятник, не чинясь, нарушив запрет, спустился в засыпуху, как в погребную затхлую яму. Сначала показалось, что не видно ни зги. Привыкая к темени, не сразу разглядел узника. Худой, как дрын, Аввакум лысой головенкой упирался в притолоку, на бледном лице красные опухшие глаза, как две печеных луковки. Будто закоренелый бражник опился с вечера и сейчас никак не может прийти в себя. Эх, где былая зеленоватая прозрачность взора, где прежняя волчья цепкость его?
«Ну, что орешь благоматом? Сдурел? Откуда здесь змея?»
«Да никакой змеи, Матвеич. Помстилось тебе... Чего звал-то? Дал бы дровишек на истопку. Концы отдаю, замерзаю. Иль не видишь мою собачью жизнь?»
«В свое время получишь, – недовольно сказал десятник. – Еще закричишь, дедко, заполошно, цепи вздену, к стене прикую. Вот и будешь собакой... Иль давно в юзах не сиживал?»
«Прости, Никитушка. Только всего и спросить хотел... Чего это у вас шляется в остроге молодой дурак? Сбежит ведь», – намекнул Аввакум.
«Куда бежать прикажешь? На тот свет? Едва бродит...»
«И чего он там блекочет, дьяволенок? С раннего утра в крик».
«Сам не пойму... Говорит, Бог несекомый, нельзя-де ножем его разрезать и топором разрубить по живому», – ворчал Солоношник, оглядывая протопопа, о котором столько басен бродило по Руси: де, и с самим покойным государем был дружен, а после заспорили о власти, и метнулся протопоп к Разе, и там, на Волге, перехватили смутьяна.
«Заплелся, дурак. И на Москве-то эдак же крутил, плел пред Ларивоном, да сам же и угодил в тенеты, курощуп, – смекая умом, куда бы повернуть разговор, миролюбиво сказал Аввакум. – Сам не знает, чего треплется, щенок».
Тут спустился в камору Куземка Баженов, из новеньких прибылой холмогорский стрелец. Ходил служивый с войском на Соловки, брал крепость приступом, два года отсидев на островах, и, наверное, ветром надуло в молодую голову еретических прелестей; тайно наследуя родителевы заветы, переметнулся в староверчество. Когда был с командою в Окладниковой слободке, то помогал тамошним поморцам ставить часовенку юроду Феодору Мезенцу. Куземка был вспыльчив в споре и частенько хватался за нож. От шрама во всю щеку лицо казалось диким и зверским. Почитая Аввакума, он сразу подхватил его сторону.
«Христос-от вознесся живком, значит, он где-то сидит и царюет на небеси! Иль не так, Куземко?» – коварно вопросил Аввакум.
«Так, батюшко, воистину так. Седяе наш Сладчайший на стулке в своей горенке и выправляет суды по нашим грехам...»
«Ну, а Федька, косой шшанок, чего треплет?»
«В жидовскую единицу сливает нашего Господа, бредун. Трое, говорит, в одном. Баит пустомеля, ничего не смысля в Писании. Я ему-то: дурак, говорю, Христа-то зачем запехал в брюхо к Отцу? Он, Творец наш, что ли, баба на сносях, кой год и разродиться не может? А Федька-то сбесился, как завопит на меня! И слина на губах... Ну, пена прямо...»
«Оттого и слюна пошла, что бес вопит. У меня живал такой бешаный в Сибири, дак я, бывало, на мороз его выставлю. Так он, сердешный, постоя мало, и взмолится: прости-де, батько, пусти согреться. Отойдет у печи, я его маслицем помажу, он и опять человек...»
Десятника позвали от ворот и он ушел к сторожам.
«Пожалеем Федьку и подлечим чуток?» – посоветовал протопоп.
«Подлечим, батюшко...»
«Да поищи-ка в его изобке, не пишет ли скверностей, заплутай. В подпечке пошарься, да в сголовьице под наволокой, не прячет ли где письма. И тащи ко мне, а я тут с его прелестями сам управлюсь, как Господь наш велит...»
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева, а косенькие глазки разбежались.
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона, опутал веревками, стянул локти назад. Аввакум уж и печь затопил, когда Куземка открыл дверь в узилище и, таясь, передал протопопу сверток. Аввакум выглянул в окно. Дьякон по-прежнему томился у столба, по колена утопая в рыхлый искристый снег, по которому блуждали лиловые и алые тени. Небо, скоро темнея, уже осаживалось к земле и готово было поглотить Федора, спрятать в своей утробе; дьякон, задирая шею, очарованно выглядывал в сизой наволочи крохотную пролысинку света, чтобы по ней, не сблудив, угодить к Господевым вратам. Федор уже смерзся в капустную кочерыгу, жилы стоскнулись и стянулись к пятам, голова отмерла, и в ней ничего не шевелилось, лядащие рогатинки ножонок смерзлись, как сосули. Федор опустил взгляд и отыскал в дыре напротив победное лицо Аввакума. Дьякон знал, что из этой норы истекает на него зло, и погрозил врагу кулачишком.
Аввакум смутился, подсказал стрельцу:
«Ладно, будет знобить дурака...»
«Добрый ты, батько. А с има надо быть цепным псом. Они-то нас не пожалеют».
«Спусти страдника. Окачурится, греха не избыть...»
Куземкин ушел. Аввакум опустился на край лавки, торопливо размотал сверток и, перекидываясь взглядом по строкам, принялся бегло читать, с каждой страницей охая и прихлопывая себя по тощим ляжкам. Зарево из чела печи падало на писаньице, и оно казалось напитанным кровью.
... Ну, мерзавец, ах косой щенок, за спиною у отца духовного целую книгу наплел, полную прелестей и всякой ереси. Наискался бес на мою шею; прикидывался же мне сыном, совета просил, а вон каких клевет ядовитых набрызгал поганой душонкою. Куда-то и слать ведь надумал? Днями бы отправил на Москву и многих православных сбил бы с пути... Ну коварник, ну шельма! И что ему неймется? Своих путевых мыслей нет в голове, так у отца бы позаймовал... Воистину, коли Бог захочет покарать человека, то прежде отымет разум...
Протопоп прочел первый лист, пробежался взглядом по следующему, и бумаги как-то сами собою порхнули в огонь, озарясь на мгновение, вспыхнули пробежистым пламенем, превратились в черный слоистый пепел. Потом печным сквозняком развеяло его меж струй огня, и ничто уже не напоминало о заветных мыслях заточника.
«... А распри со мною у них много было зело и брани, и клятвы друг с другом о многих догматах великих. Протопоп Аввакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедывати и трибожну и трисущну глаголют, а Христа четверта Бога глаголют, на четвертом престоле седяща, и самого существа божественного не исповедывают, но силу и благодать от сыновней ипостаси, излившуюся в девицу, глаголют. А само-де существо сыновно и Духа святого на землю никогда не сходит, но сила и благодать посылается... Божество св. Троицы они описуют по-иудейски, плотским разумом. И основание церкви на Петре апостоле глаголют, а не на Христе самом.
Я же, дьякон Федор, всего их мудрствования не приемлю, но отметаю и обличаю, и прения творю с ними...
А протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием такмо, а воскрес, глаголет, как во ад во плоти сходил и обратно вышел. А до восстания душа его в руках отчих бысть на небеси: тамо, глаголет, ходила к Богу отцу и кровь Христову гостинцем носила, и на жидов била челом, еже они Христа убили напрасно.
... И Аввакум клятву на меня налагает за то, что я в единое Божество верую и три лица святой Троицы во едином Божестве исповедую, и царю уже и царевнам писал на меня: дьякон-де во единобожество впал, прельстился...
Что се, Господи, будет? Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру, и здесь у нас между собою клятвы, и свои друзья меня проклинают за несогласие с ними в вере ж...»
... Хороша растопка получилась; синь-пламя крутит, и то не пепл мотыльками вьется над угольем, а беси поджариваются на очистительном огне. Они из печи в клеть ко мне норовят, а я их кочережкой назад: ступайте-де во ад, там вам место. Эх, Федька, молодой щенок, блудный мой сын, и кто тебе ум залил блевотиной? Не сам ли себе? Похвалялся старой верою, мудрствовал, а от Руси побег прочь подскочкой да галопом и в самую-то дебрь завел. Я – тпрру! а ты голову заломил, спесивец. Трус, труса празднуешь, негодник, вот и побежал никониянам навстречу. А я тебя не спущу к измене, я за твою душу еще поборюся, а за нее пред Богом клятву дал... Что смерти-то бояться, милок? – с мучениками в чин, со апостолы в полк, со святители в лик, победный венец примем. А ты на меня царю жалиться, изменщик, ты взялся моих учеников колебать. И что осталось от твоих грешных писаний? отозвалось ли в ком, когда скорчились они в полымени? Да не-ет! Лишь беси вскричали от ужаса.
Ибо все это враки и лжа!
Аввакум очнулся от раздумий, умыв руки и лицо, встал на молитву... Господи, Господи, аще меня задушат, причти меня с митрополитом Филиппом московским; аще ли зарежут, и ты, Господи, причти меня с Захарием пророком; аще ли посадят в воду, и ты, Владыко, яко и Стефана Пермского, пока освободиши мя...
Огонь в печи замер, угли подернулись серым. В углах отпотело, потекло с потолка на лысину, и от каждой капли Аввакум вздрагивал, упрятывал голову, отчего-то стыдясь переменить место. Молитва не шла на ум. На воле снова запотягивал побережник, в трубе загнусавило. Вроде и подвиг свершил, сжегши еретическое писание, но отчего же на сердце так муторно? Словно младенца обидел из прихоти. Аввакум обернулся, надо бы закрыть трубу; дым еще скопился под потолком, лениво утягивался в пятник, как живые, шевелились ожерелья сажи. Аввакум поворошил уголья, отыскивая головешку; вздрогнул вдруг, ожил слабый огонек: то догорали слежавшиеся листы бумаги.
Мысли снова метнулись к дьякону. Жалко было его. Помирать тому не хотелось, а смерть уж за плечами. Смрадно от нее, пока жив, а после-то долгий отдых; спи-отдыхай, пролеживай боки целую вечность. Вот из Вятки пишут староверцы: де, посоветуй, батько, как ловчее помирать, чтобы не нагрешить. Приперли никонияне, жизни совсем не стало: гнут налогою и кнутом, силком гонят в поганую церкву, ставят под венец, сельский поп списки завел, по головам сосчитывает, как баранов, кто приходит в храм к причастию, да говеют ли.
Ой, что за скверная жизнь настала, коли все о смерти запоговаривали; такое бывает лишь при конце света. Ждали антихриста, готовились его стойно встретить и не разглядели, что он уже давно на дворе, дудит в победные трубы и метит дворы развращенной малакией. Истинные-то давно расчуяли его и в огонь кинулись гуртом. Да как мало пока тех, кто не хочет жить во грехе...
И нас тут пригнели, все, что польготили, отняли; не иначе молодой царь собрался через коленку гнуть, всех противных на плаху гнать. И наши дни сочтены. И как бы радостно, ежли сунуть в огонь! Пламя очистительное лишь бесам страх; всю позолоту сдирает, и сразу видно, какое черное нутро их. А праведников огонь одевает в сияющие победные ризы.
Вот и монах Сергий пытает в послании, а не пора ли бежать от никониян, всем разом вступить в костер, поспешить на вечный праздник, как сделал березовский поп Дометиан.
Видно, ответить надо ему, что наши мысли сметываются в главном: от врага милости ждать не гоже. И что проку творить свальный грех, коли смерти не обойти? Не пити чаша – во огнь посадят и кости пережгут, а пить чаша скверная сия – в негасимый огонь ввержену бысть. Верные детки мои, мысленно приклоните ухо ко мне и услышите глаголы мои, право, не солгу. Чего себе ищу, того и тебе, Сергий, желаю. Аще не хочешь в стень идти Господа ради своего, а в существо пойдешь. Стень – огнь сей онаго огня. Сей огонь плоти съедает, души же не коснется.
... А в огне том небольшое время потерпеть, аки оком моргнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся. До пещи той страх-от, а когда в нее вошел, тогда и забыл все. Егда же загорится, а ты и увидишь Христа и ангельские силы с ним; емлют души те от телес, да и приносят ко Христу.
Темница горит в пещи, а душа, яко бисер и яко злато, чисто вздымается со ангелы выспрь...
Глава пятая
Нужно трезвиться и бодрствовать, и быть готовыми ко всему, чтобы и в счастии быть сдержанными, и в скорбях не унывать, а сохранять благоразумие.
Иоанн ЗлатоустыйНе то странно, что один из зачинщиков перемен, первый пособитель Алексею Михайловичу оказался в неволе по прихоти царя (такова неизбежная судьба сильных мира сего, кто неосторожно приближается к трону); но куда чуднее то, что он, Никон, по истечении стольких лет все еще оставался в изгнании: ведь без Никона сами новины, что случились на Руси и укоренялись во все стороны быта, как бы неизбежно теряли благодатный покров церкви и свою истинность и приобретали все смыслы неприкрытого насилия над русским народом и вид некой прихоти, ибо переменялась вся прежняя сущность жизни, на чем строился национальный характер. Без Никона новые уложения теряли свою заповедальность и при любом новом насилии, не успев встроиться во все стороны быта, могли истаять, словно дым и роса. Только безумец, хотящий труса и гибели своему отечеству, мог томить патриарха в юзах, слать на него наветы и строить беззащитному всякие куры при Дворе лишь в угоду своему животу.
Покойный государь чувствовал шаткость смещения Никона и не мог пережить своей вины перед собинным другом, потому так домогался от того прощения; и лишь чувство растравленной гордыни не давало поклонить перед Никоном головы и вернуть его назад в Кремль. Хотя от этого прежде всего шаталось и страдало государское дело и мир на земле. Тут не подходила бабья примолвка: де, с глаз подале, из сердца вон. С патриархом нельзя расплеваться, как с провинившимся холопишком: ведь он – Отец паствы, духовная скрепа всего народа, его главный духопровод к Богу.
Государь Алексей Михайлович преставился, а болевая незатихающая рана не только осталась, но с годами разрослась. И какой же пластырь накинуть на кровоточащую язву? Иль возвращаться к старому и, отринув, прокляв перемены, отправиться в будущее не спеша, русским путем; иль забыв прежние раздоры с Никоном, вернуть его обратно на патриарший стол. Народ-то и желал бы прежней привычной жизни, да его никто и не спрашивал. А те, кто отирался на Спальном крыльце и в Комнате, изо всякого повода находили прежде всего прибытку себе и своим ближним, чтобы во всяком случае не остаться в накладе и не положить голову под цареву грозу; ведь у власти чаще обретаются не по уму и чести, но по ловкости, по умению словить случай и по судьбе, ибо царскую гордыню можно подноровить лишь лестию, но не умом. А редкие по дарованию и достоинствам знатные люди обычно имеют характер сквалыжный, они часто попадают в самый огонь спора и дрязги, на них вешают всех собак. Что дворцовым судьба отечества? Вспоминая Никона, почти каждый из синклита вдруг находил незарастаемые обиды на него и не желал видеть опального на Москве. По истечении стольких лет его не только боялись, но и ужасались открытости нрава. Оказалось, что волдемановский заносчивый мужик не угодил всем. Но не желая видеть Никона, никто из властей уже не думал о возврате в прежнюю колею, не хотел усаживаться на колымагу и каптану: ведь новая иноземная карета была не такой тряской...
А тринадцатилетний обезноженный царь, оттертый по молодости лет от государевых дел, не мог принять ничьей стороны и, доверившись князю Долгорукому, занимался отроческими забавами, но по худому здоровью и до них был неохоч.
А самый близкий Никону старец Иона тайно доносил из Ферапонтово в Тайный приказ, де «Никон в церковь ходит мало и никого в то время с собой не пускает, за государя и патриарха Бога не молит и священникам, что живут у него, молить запрещает, отца духовного не имеет четвертый год, на ектиниях поминает себя патриархом, великого государя злословит и ни во что не ставит...
Он, Никон, говорил, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и в тайный уд, где животворящим крестом не загражено и маслом не помазано, там бес вселяется. Он же лечил мужеск пол и женск в крестовой келье, к нему приходят женки и девки будто для лекарства, а он с ними сидит один на один и обнажает их донага, будто для осмотру больных язв. Девок и молодых вдов называет дочерьми и сговаривает их замуж у себя в келье, а после венчания приходят к нему в келью, а он их запаивает допьяна, и сидят у него до полуночи.
Женку брюхатую выдал замуж; жених не хотел на ней жениться, и он того жениха бил плетьми и женил в неволю. Келейник Никита Микитин приводил к нему женку свою ночью. Служка Исаков видел Никона с женкой в тайном месте. В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна, и в слободу отвозит на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам дает милостыню большую, алтын по двадцать человеку, а старым по деньге...»
По доносам старца Ионы в Ферапонтов монастырь отправили думного дворянина Желябужского и архимандрита Павла с приказом – перевести Никона в Кириллов монастырь; отныне жить у него в келье двоим искусным добрым старцам, а других иноков и мирян не подпускать, чернил и бумаги не давать.
16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.
Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.
* * *
Совсем отвернулся Господь от Никона иль еще пуще возлюбил, добавив ему при конце жизни новых страданий? Давно ли кирилловские монахи, снаряжая старцу подводы с едомым запасом, всяко кляли ненасытного волца в овечьей шкуре и слали Алексею Михайловичу слезные ябеды, де, ферапонтовский узник их живьем съел, присосался к монастырским кладовым, как пиявица к лядвии, и давай кровцу ненасытно точить.
И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель... Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.
Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.
На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием... Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков...
В Ферапонтово монастырское хозяйство держало Никона, велело шевелиться, да и московские заботы через частых богомольников не отпускали; словно бы в долгой гулящей был Никон, не отходя, однако, от патриаршьих дел, и порою дни считал, когда участием государя придется собирать возы и возвращаться в престольную на свое место. А тут, как отобрали целительную чашу и перекрыли пути прихожанам, Никон сразу обмяк, опростился, неряшливо оброс шерстью и в своей затерханной таусинной рясе вроде бы затерялся в толпе монахов, стоя на молитве в притворе храма иль у свечного ящика, а то и в самом дальнем и темном углу рядом с клосными и дряхлыми, кого вовсе заела старость. Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри, разнимал вздорных и сам заводил ссоры, казнил и миловал и наконец на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства. Да только времени-то, чуял Никон, оставалось совсем мало. Он не перечил монастырским старцам (пусть вытирают об него ноги, от патриарха ведь не убудет), не заводил склок ради особых почестей, так важных для монаха в монастырской жизни, не кляузничал, но хотел лишь одного, чтобы его положили в Воскресенском соборе на Истре-реке под Голгофой, где давным-давно им самим была выкопана ямка и выложена камнем. Не занята могилка-то, ждет его, дожидается... Ведь у каждого на миру есть своя ямка, и надобно лечь только в нее, а иначе будет худо по смерти.
Никон готов был к схиме, но и не принимал ее, будто выжидал последнего вещего знака, вести иль встречи. Пусть подождет похоронная телега, еще успеет оттащить на жальник хладный труп. Если раньше Никон езживал в колымаге, каптане иль карете с мешком мелких денег и прямо из окна щедрой рукой раздавал милостыню нищим и убогим, то сейчас он выходил из кельи с холщовой торбочкой через плечо, куда сбирал кусочки в трапезной, как последний прошак, ссыпал сорное пашенцо, остатки гречишной каши и на монастырской площади разбрасывал корм голубям, приваживая к себе небесных посланников. И так же на берегу приручил лебедей, обычно привередливых, сторожких до человека; появившись у озера, усаживался на любимый камень-одинец, кричал птицам: «тига-тига», и они надменно, тая в груди испуг, валко выходили на берег из воды и усаживались вокруг старца, как белоснежные, высеченные из форосского мрамора кувшинцы... Безвредный, недокучливый нынче монах никому не был нужен, но Никон знал, что в каждую минуту за ним дозорят десятки глаз, сосчитывают каждый его шаг – вон тот монах с удою, послушник у сетной избы, клюшник у прибегища, сбивающий обручи на бочках-сельдянках, стрелец у ворот. Не по своей заботе, конечно, сторожат узника и крови спосыланному не портят, не привередничают, не строжатся, как было поначалу в Ферапонтово, но своей слежкою дают знать невольнику, что на Москве с милостью не торопятся и свободы давать не желают... Конечно, как повеют другие ветры со Двора, так сразу все переменится, забегают с поклонами и ябедами друг на друга и отбою от приходящих не станет. Но захочется ли того Никону, ставшему отныне на иной путь?
... И что надобно вон тому долговязому присутуленному монаху, что, притаившись за осотной кулижкой с неведомо какой заботой, то и дело стреляет глазами на Никона? Против солнца смотреть на него, так вовсе черный человек таится. Из братии кто, из кирилловских приказчиков, прибывший с тягловых монастырских деревень к архимариту Никите с казною иль беглый вор с какой докукою? Но явно пришлец незнакомый, издаля смутно напоминающий кого-то из прежней дворовой челяди иль из Иверской братии. Но скуфейку странно носит монах, с заломом, будто на голове казачья курпейчатая шапка, и крест на посохе отчего-то разбойничий. Лебеди вдруг всполошились, отчаянно косолапя, припадая грудью к бережине, побежали в воду и, надсадно работая крылами, вытянув змеиные шеи, тяжело оторвались от озера, роняя хрустальные капли. Отправились к Духу Святому с вестью...
Раздвигая тростниковые метелки, монах выбрел на сухое и потащился к Святым воротам, даже не взглянув на старца, но на полпути вдруг обернулся и, что-то вспомнив, крикнул с хрипотцой:
«Не знаешь ли, старик, архимарит, чай, у себя, нет? Я к нему спосылан. Эй, бачка, глухой, что ли? Тебя ведь спрашивают».
Шаркая стоптанными рыжими сапоженками, сбивая подолом рясы пыльные метелки овсюга, постоянно поддергивая на плече холщевую суму и крестясь во все концы света, богомольник как бы случайно приблизился к Никону. Повторил, низко наклонившись к каравому уху, заросшему шерстью:
«Слышь, немтырь, чего спрашиваю?»
«А мне до тебя дела нет», – спокойно отозвался Никон и поднял выцветшие слезящиеся глаза. Пред ним стоял белый как лунь монах, на загорелом до меди лице струистая борода вехтем казалась серебристой; под седатыми встопорщенными бровями глаза были блестящие, черемховые, совсем молодые.
Чернец легонько пихнул посохом в грудь старцу, разбойничий крест в обвершии ключки сцепился с вольяшной иконкой Богоматери, висевшей на груди Никона.
«Разбойник, чего шастаешь близ святой обители? Чужая ряса-то, с чужих плеч», – одернул Никон с намеком, узнав старца Александра Голубовского. Боже, сколько лет не видались, и вот отыскал. Великий монах ждал особой вести иль паломника с чужих земель, и вот он явился в северный засторонок, чтобы отвести богомольника в могилу. Иль в ад с собою?.. Никон поогляделся воровато, узнавая, следят ли за ним, и странное дело, но все пристальные соглядатаи сами собою растворились, делись куда-то; лишь торчали на берегу уды послушника, подпертые камнем. Иль бродяги понапугались?..
«Если я разбойник, то ты, батько, душегубец».
«Кирилловские монахи обзывали меня живоядцем. А тут пришел бродяга, а может, и сам бес окаянный, и прозвал меня душегубцем. Иль креста не боишься? Вот я на тебя крестом напущуся...»
«И напустись... А у меня на него свой крест посильнее станет. Чью же я душу погублял, братец, что она тебе на меня поклон била? Много душ я спасал, да одну и погубил. Твою... Зачем от плахи тогда спас?»
«Много погублял, да ты и сам, поди, знаешь про то. Хоть сейчас-то не ври себе. Сколько верст я пеши протопал с Тобола, с речки Березовки, а их вопль до сих пор в ушах стоит».
«Чего мелешь? Какой вопль?.. Я думал, ты в аду давно горишь, а ты все бродишь. Иль земля не берет грешника?»
« На Березовке-то тысяча семьсот православных скончали себя в огне. Не слыхал? Самоволкой сожглися, только чтобы в твой окаянный вертеп, зовомый церковью, не ходить. Я их проводил, дверь заложил, искру высек на бересту и порох и сказал: ступайте, детки... Ох, Никон, не встречайся с има Там. Они на тебя больно злы».
«Бедные, бедные, подпали под сатану, – сокрушенно вздохнул Никон. Эта горестная весть доходила до старца, но как-то не верилось, что столько православного люда добровольно отдалися дьяволу, наложили на себя руки. И вот явился человек оттуда, чтобы сказать укоризны. – Сколько скитаться им на том свете, сколько вопить от страстей. Грех-от, какой несносимый грех повалиться в ямку без креста. Все родители на погосте, а ты, как собака, не вем где», – удивленно протянул монах и замолчал, глядя вдаль по-над озером, где высокими позолоченными башнями, лиловыми с исподу, громоздились облака; меж ними синь была столь нежной и глубокой, какой-то радостно-притягливой, что невольно тянуло воспарить туда.
Голубовский опустился возле на землю, склячил длинные ноги, уложив бороду на костлявые колени и задумчиво уставясь на озеро, по которому степенно сплывали отражения небесных облак; но у этих чертогов был уже свой хозяин. Обавная, холодная и неприступная была эта прелесть, потому особенно близкая Голубовскому. Скиталец притомился, блуждая по земле и устраивая свою черную веру. Многажды он ходил под смертью, но всякий раз Невея, ухватив бродягу за хохол, целовала в щеку и, будто ожегшись, раздосадованно разжимала пальцы, и, шелестя жемчужным платьем, отступала прочь. Голубовский, прикрыв ладонью ее огненную царскую печать, с каким-то сожалением провожал взглядом: «ой, до чего же хороша стерва, горяча, поди, в любви-то, до косточек всего изъест». Он вызывающе скалился, а Смерть грозила ему перстом, обнизанным яхонтами и адамантами.
... А как голосили те женки и детишки в кельях, как вопили мужики, когда пламя вздыбило крышу, проев ее насквозь, а стены просветились, как бумага, и огненные птицы взнялись над лесом и, обугливаясь, с шипением падали в речную быстрину. Голубовского била дрожь, когда он, укрывшись за деревом, с тоскливой улыбкой, завидуя, смотрел на жуткий костер...
«Не ты ли их вогнал в грех и спровадил к дьяволу во ад?» – спросил Никон, уверенный, что все так и было.
«Это ты сбивал народ с панталыку, а я возвращаю их в ум, лжу покрываю правдою. Идолопоклонник, завесил истину бирюльками, а глубины-то страшишься!..»
Голубовский не знал, как больнее уязвить старца, чтобы разгневался тот, как случалось прежде; а неистового человека так легко повернуть на кривые мысли, довести до белого каления, а там и сердчишко не стерпит, лопнет, как гнилой земляной орех.
Разговор не клеился, был рваный, путаный; они ждали друг друга, а сейчас томились, ненавидя, и, наверное, молчанием было сказано куда больше, чем вслух. Никон нет-нет да и присматривался к Голубовскому, но больше не находил в нем похожих на себя черт; возле сидел настолько светлый ликом человек, что от него, казалось, истекало сияние. Многие, наверное, доверившись первому взгляду, легко поддавались обману и шли следом за блудней.
«Другой ты... Я таким тебя прежде не видывал», – вдруг сказал Голубовский, прочитав тайную мысль Никона.
«Какой другой?.. Состарился – и все. Старый мерин...»
«Не-е, ты другой. Ты был человек хваткий, себе на уме, рядом с Богом себя ставил, а сейчас – тля. Пожрал тебя Исус-то?»
«Пожрал, Сладенький», – с радостью согласился Никон.
«Подавится и выплюнет, – засмеялся Голубовский и стукнул монаха по колену. – Подавится твой Спаситель? По-давит-ся...»
«Чего ты мелешь, бродня? Хоть ты и бес, да Христос тебе вздрючки доброй даст, пока в ад-от летишь...»
«А помнишь, Никон, отрока, что спас нас однажды на северах на море-окияне? Помнишь, как взмолился он: „Господи, не дай нам погинуть, юродом стану...“ И ты спасителя своего на Мезени повесил. Знать бы мальчишке, за кого молит, рот бы кляпом заткнул. А сейчас Феодор Мезенец в святых, молятся ему... Так вспомнил его? Тоненький, как свечка, белоголовый, рубаха смертная пузырем, а волны выше карбаса в самые небеса, и на каждой по дюжине бесов. Ха-ха... Я тогда, грешным делом, было поверил в Христа... Иудино место он занял, да так ловко...»
Как очарованный, слушал Никон немыслимую ругань на Спасителя; прежде-то батогом бы перепоясал кощунника по спине, не раздумывая, и кулаком бы припечатал по сусалам, и пинком бы поддал под подушки, а коли кнут бы привелся под рукою, то самая добрая наука, заголив спину, оттянуть хорошенько еретика по звериным черным мясам, содрать кожу до кости. А иначе как вобьешь науку в заблудшую голову? Сейчас же Никон ссутулился на камне, убрав в ладони лицо, и с какой-то тоскою внимал бредням шиша, заплутавшего на русских дорогах и с умыслом забредшего на монашьи выселки. И бури-то в душе не было, ибо вся скверна, словно бы не достигая слуха, осыпалась от сердца, не задевая, отлетала прочь, как шелуха с еловых шишек. Ибо сказано: не раться с безумными, иначе блевотиной слов невольно отравишься сам...
«Я, было, виснул, распявшись. С год, поди, виснул. И знаешь ли, Никон, с креста верно что далеко и глубоко видать. Каждого насквозь, и никто не утаится. Люди все мелкие под тобою, как вши, и мерзкие, вонючие, утробе поклонники. Я тогда Христову науку хорошо спознал и мысли его расчуял. Великий он хитрован был, скажу тебе...»
Наконец-то монаха достали клеветы. Он, не подымая глаз, глухо, бесстрастно спросил:
«Ты явился меня казнить?»
«Живи, черт с тобою. Не больно и нужон...»
«Тогда зачем побеспокоил? Я же не звал тебя...»
«Как же не звал? Я твой голос за тыщи поприщ слышал, ты же умолял меня: ступай-де к Белоозеру и спровадь братца своего в ямку. Вот я и здесь пред очию. Иду, значит, берегом, а твоя голова лошадиная издаля-а видна, полнеба застила. Понял: ждет старый пень».
«Ну и зачем пришел?»
«Твою душу прикупить...»
«Моя душа непокупная».
«А, брось прихиляться, братец, – презрительно отмахнулся Голубовский. – Нет во всем свете такой души, кою нельзя бы умаслить. Оттого-то вы и уловлены Христом. Он подольстил вам, а вы и клюнули на рай небесный. А рай-от на земле и никуда не девался. Бог жил когда-то на горе, зовомой Арарат, до потопа еще, оттуда и Адама сбросил, когда тот с бабой сблудил...»
«Скажи, ты пришел надо мной смеяться?»
«Заладил, как сорока на коле. За тобой притащился, все ноги стоптал, трое сапог износил, пока с Березовки попадал. Ведь не ближний свет. Думал, ты с объятиями, ну хотя бы пивцом угостишь. ... Слышь, Никон, хочу забрать тебя с собою. Огруз ты на одном месте сидя, весь мохом оброс, и все забыли тебя. Пень и пень торчит, чего с него взять, разве что собака, пробегая, задерет ногу».
«Распелся бес, веревку на свою шею мыля, – пробормотал Никон. – И наступят последние дни, когда пороки станут за добродетели, и всяк станет похваляться своими грехами...»
«Помнишь, я тебя к Разе на Волгу звал? – не расслышал Голубовский издевки. – Не отказался бы тогда от удачи, сейчас бы не ходил в рясе, облитой пустоварными штями. И пахнет-то от тебя, как от козла. – Гость брезгливо дернул Никона за рукав. – Я тогда все устряпал тебе, а ты отказался, дурак».
«Дурак я, – покорливо, улыбчиво согласился монах, не напоминая, где нынче Разя, где его кости и душа. – За дураком ты явился. А что с дурака взять? Лишь шерсти клок. На-на, состригай, может, куда сгодится святой волос. – Никон протянул к Голубовскому бороду. – И чего бродишь? Помирал бы ни то, жалконький мой, и мне бы место уступил. Сам измучился и людей сколь намучил...»
Голубовский вдруг вздохнул протяжливо:
«Я ж, Никон, в этих местах родился. Иль не знал? Думаю, отправлюсь-ко на родину помирать, приверну к патриарху к исповеди, покаюсь, да и приму святое причастие из его рук. Я ведь, как ты знаешь, Никон, царских кровей человек, и мне надобна твоя разрешительная молитва, что ты отпускаешь мне все грехи».
«Каких ты царских кровей? Бродяга ты и шатун, пошарить, дак и нож найдешь за опояской иль засапожник. Э-эх, – мягко погрозил монах, без обычной грозы. – От простого мужика ты гнилое семя. Тьфу, труха. И за коим жил? Только народ булгачил. Втемяшил в свою башку несуразную глупость – и ну тешить ее. Уж остарел, сам дедко летами, а все своей басне веруешь. Сколько ты вер-то переменил, дьяволий сын? Помнишь, как явился ко мне в Новугород из басурманских земель, плакал, в ногах валялся: де, прости. Я ведь тогда тебе поверил, бесов сын. Думал, ты не совсем с дьяволом повязался, тлеет в душе Христов огарочек. Ты меня тогда слезами и пронял. – Никон вдруг зорко вцепился в гостя взглядом, придирчиво оценил его. – Ишь вот, как по писанию... Душу-то продал, собака, вот и старость тебя не берет. Видкий ты рылом, зараза, народ Божий мордою своей помрачаешь, воистину князь тьмы. Слышь, Голубовский, а правду ли говорят, что ты сушеное детское сердчишко подмешивал в причастие?»
«Давал, народ спасая. А ты погублял».
«Что ты заладил: погублял, погублял... Ступай прочь, откуда явился».
Голубовский, видя, что затравил монаха, довольно улыбнулся.
Никон приставил ладонь козырьком ко лбу, взглянул на солнце. Самое время трапезовать, а после опочнуть. Вроде и парко, а кости под ватной рясою тоскнут от холода. И куда сторожа-то подевались? хоть бы прогнали бродягу с глаз долой и дали патриарху спокоя. И чего докучает покойник? из могилы выполз и, как стень, шатаясь по Руси, берет данью слабые ко греху души. Бердышом бы его абы на пику взять, да и обратно в ямку, а сверху камень-баклыш, что подо мною. Это уж на века...
Мысли были вялые, и стража не спешила, как-то странно затерялась, заблудилась в пристеньях монастыря; лишь под легким шалоником покачивается забытая вроде уда. Бесы принимают всякое обличье; может, варнак, что притулился возле, и не тот старый знакомец вовсе, что когда-то шлялся по агарянским землям, выдавая себя за царского сына, и пытался привести полки на Русь.
... Эх, и я когда-то полки затеивал, строил топорки да сабли, собирал с монастырей казну, ставил мужиков под ружье, гнал на Вильну и Стокгольм, и под Киев, чтобы родную землю очистить от ляхов и литвинов. А этот сучий сын тех же ляхов сзывал на нас.
... Тело зачесалось. Не черви ли опять завелись под ремнями? Мардария нет, вот кто с любовию бы обиходил. Ох, как люди глубоко не любят порою друг друга и гонят изгоном всякий добрый душевный порыв. Что им надо от меня, старика? Зачем лишили последней подпорки?
Вот так всегда: только заноют, замозжат кости, и сразу тело покрывается склизкой испариной, и начинает зудеть, словно плечи и меж лопаток обложили соленой селедочной шкурой. Идти бы надо в келью, но что-то держало и томило; ну, если правду этот шатун явился к исповеди, чтобы вернуться в Христово лоно, то надо бездомного оприютить, дать ночлега и накормить. Прежде-то и ноги мыл гостю, когда был в силе, а нынче и по нужде трудно сбродить.
Никон искоса подсмотрел за Голубовским. Ему было жарко, на лбу высыпал пот. Голубовский сидел прямо, как идол, лицо бронзовое, ни одной морщинки, будто вылеплено из сдобного теста, но в темных глазах вроде бы мука. Иль так помстилось? Что творится в голове несчастного? Попробуй без Бога-то и день прожить, ой-ой!.. Ведь не ради же потехи мял злыдня (если верить ему) такую долгую дорогу.
Опять засвербило под шлеями. Хоть становись к верее иль к углу Святых ворот и трись спиною, словно хряк. А и сладко-то! Снять бы вериги, натаскался. И святые подвижники прежде не вечную муку терпели, давали себе передышки. Но ключ от замка неведомо где на дне реки, вот и осталось лишь чесаться. И монахам не доверься за помощью, разнесут нелепицу по всей земле; довольно слухов пораспустили, один чуднее другого.
А бесу можно? Бесу дозволено довериться, ибо ему неповадливо, с него грех сымется, и, может, войдет тот каженик в человеческий разум. Да и доколе блудить?
Никон закряхтел, черви пошли плясать по язвам, выедать мяса.
«Чего егозишься, кила трет?» – очнулся Голубовский от раздумий и засмеялся; со светлого лица его сошла тонкая пелена.
«Сам ты килан, – буркнул Никон. – Я его за версту вижу, он ноги ставит, будто с лошади только что слез. И ты такочки шел, варвор».
«Не-е, я-то иду вприпрыжку. Хоть и не жеребец, но молодец... Иль худо тебе, патриарх, дак скажися».
«Да, худо мне, тошнехонько! Слышь, бродяга, пойдем-ка за тот травяной мысок, откуда ты выполз. Глянь, что у меня с телом деется?»
Никон, кряхтя, поднялся, тяжело припадая на ключку, поволокся за осотную кулижку, колышащую пушистыми метелками. Оводы облепили старца по плечам, он вроде бы не слышал их; комары гундели над головою, зависли высоким живым столбом, но монах не страдал от гнуса, так окорел, обесчувствился он кожею. Голубовского же всякая живулинка обходила и облетала стороною, он шел легко, будто не чуя земли.
«Блажен, кто верует в диавола! – пропел он тенористо. – Ибо всякая гада страшится его красоты и силы и бежит прочь!»
«Чур меня, чур... чего городит, кал скотиний, и слышать-то мерзко», – прошептал Никон, но Голубовский расслышал.
«Ну вот, все-то ты собачишься, старик, честишь меня, а я к тебе, как к брату, с поклоном и любовью. Ну-ко, покажись, горбун, чего тебя мучает?»
Никон с трудом стянул теплую рясу и подрясник, и вязаную из овечьего волоса рубаху, да холщовую исподницу. От монаха дурно пахло прелью и больным потом. Когда-то могучее великанье тело, коему, казалось, не было износу, все окоростовело, обвисло, собралось в желвы, оморщинело, мослы выпирали, как на старом одре. Печально и грустно было смотреть на старца.
«Святым возмечтал стать? Вериги-то таскаешь, старый дурень. Зря мучаешься, владыка. По делам зачтется, а не по гордыне...»
«Каким святым, ох-ох, – проскрипел Никон, упрятывая глаза. Ему стало вдруг стыдно и неловко, что у дьявола слуги попросил помощи. – И малой-то муки вот не стерпел. Глянь-ко, что у меня под упряжью? Копошит и копошит, мочи нету...»
Ременная шлея вся изопрела, засалилась, осклизла, впитывая в себя черный дух долголетних страстей. Под нею кожа сопрела до мяса, и там во гноище вились черви, пожирая владыку.
«Бедный, бедный брат мой, – искренне пожалел Голубовский. – И что ж ты такую беду терпишь, что за нужда? Снял бы ношу, коли мочи нет нести. Ведь в гроб экое богатство с собою не уложишь. Все одно сымут по пути».
«А что, и снял бы, да ключа нет», – дрогнул Никон, а уж назад пути не было. Монах даже застонал от неприязни к себе. Боже мой, как высоко ты подымаешь земную тварь и так низко бросаешь ее, что и подняться из срама уж, кажется, не станет сил.
«Ключ – не диво, у нашего брата ко всему ход...»
Голубовский пошарился в торбе, достал шильце с крючочком и шутейно так пошарился в замке, стянул вериги.
«Укинуть рыбам на поедь иль погодить?» – Он поцокал языком, разглядывая язвы. Он даже испытывал удовольствие, глядя на гнездовища ненасытных тварей. «Уж чего бы жрать-то, кажись? – подумал весело, – ведь одна лошадиная шкура у патриарха и мослы, что не по зубам. Да сказывают заблудшие, что есть какая-то душа. Что за душа? Дым, пар иль прожорливая крылатая тварь, что сразу взмывает в облака за новой добычею? Кто видал ее обличье?»
Голубовский вырвал тростинку, почесал язву. Никон вздрогнул и задрожал. Э, брат, и где силы твои? Пришлец засмеялся, как заржал, утробно, грубо, и смех его, казалось, разнесся надо всем озером, и даже монастырские башни вдруг содрогнулись, и пошатнулись кресты на куполах церквей.
Никон похолодел.
«Так бросить в воду?» – повторил Голубовский.
«Нет-нет, – испугался Никон, схватил верижный крест и, целуя, притиснул к груди, взмолился отчаянно. – Прости меня, Господи, не суди строго, Спаситель, за слабость мою. Червь я тленный, червь окаянный впал во грех...»
«Много пакости ты натворил, патриарх, и гореть тебе в аду синим пламенем. А я кочережкой буду помешивать в костре...»
Голубовский засмеялся, раскурил фарфуровую трубочку и сквозь пахучий дым, обволакивающий его невесомые усы и бороду, назидательно завыговаривал старцу, хмелея от табаки:
«Ну что ж ты, Никон, Русь-то расклячил из гордыни лишь да по забаве пустого царишки, что занял мое место? Забыл, что нельзя соступить в одну воду дважды, в древность к грекам метнулся. А они уж иные и веру всю позабыли. Я хаживал по грекам, пустой народишко, скажу тебе, блинщики да менялы, кого бы надуть, жрут в два пуза и давно живут по латынам. Тьфу... Вскочила Русь по твоей указке одной ногой в лодку, а другую-то и позабыла на матером берегу. Скоро раздерет ее наполы. Воистину через тебя килу наживет, дай сроки. И такой великий раздрай пойдет по земле, да жаль меня не станет порадоваться. И въедет в престольную антихрист на белом коне. А может, еще доживу?» – мечтательно протянул Голубовский, торопливо давясь дымом.
«Но родники истока нельзя засыпать. Без истока и великая река засохнет. Не новин я хотел, а старин и великих истин. Боже мой! За шестьсот лет живую воду церкви загатили мусором, замутили неправдами».
«Какие истоки? Кто до них хаживал? Держись дедовой веры, вот и весь исток. Сам мужик, а мужицкое все забыл. На этом весь мир-то стоит и дух на нем же! – Голубовский нахально похлопал себя по тайным удам и зареготал. – Вот через х... -то мы вас и достанем», – Голубовский еще матерно, замысловато выругался, выбил из трубки в горсть нагоревшую труху, растер пальцем и, выгнав из ран плодущих ненасытных тварей, посыпал язвы еще горячим пеплом, смешанным с табачной крупкою...
«Ой-ох», – только закрехтал Никон от боли, и ему сразу полегчало. Его трясла дрожь, ему хотелось высказать всю истину своему вечному врагу, чтобы образумить пред грядущими муками, но тут от монастыря раздались зычные крики. Из Святых ворот, будто очнувшись, выбежала стража. Никон, пригнувшись в тростнике, зазирал за стрельцами, тем временем лихорадочно напяливая на себя вериги, накидывая на голое тело рясу. Исподницу и подрясник он скомкал трясущимися руками и теперь не знал, куда засунуть...
Эх, вот она старость; она и самого почестного и мудрого вдруг лишает не только ума и смекалки, но и решимости и всякого толка. Нет чуднее и жальчее пригорбленного беспомощного великана, который с каждой минутою увязает в зыбучий озерной ил.
«Ступай, братец, ступай, не мешкая, – попросил монах виновато. – Свидимся как ли? – Голубовский мешкал, и Никон снова заторопил. – Ступай, не медли. Тебя ведь ищут. Припрут кнутовьем, родную мать проклянешь».
«Не нукай, не запряг, – огрызнулся скиталец. – Прощай, Никон. Пусть земля тебе не станет пухом», – мстительно посулил он, закинул через плечо дорожную суму и нырнул в прибрежную заросль: зашевелились вихрастые метелки, испуганно взлетел кулик, и все стихло. Только далеко где-то, если прислушаться, замирая, шуршал камыш, будто там кралась водяная крыса.
Стрелец подскочил к Никону, взмахнул над согбенной головою топорком, визгливо заорал: «А ну, вертайся, лешак! Куда делся, не спросяся?»
Никон не заспорил, покорно потащился в монастырь, бормотал в бороду: «Поздно спохватились-то... Только и хотел доказать, что духовное выше плотского и мирского, а собинный друг не поверил мне». Монах еще что-то спорил сам с собою, и с лица не сходила тихая улыбка.
* * *
ИЗ ХРОНИКИ: «... Царь Федор Алексеевич мужал, становился способным к восприятию глубоких истин. Наибольшее влияние на него оказывала тетка-царевна Татьяна Михайловна. Она была старшей в семье, славилась особой духовностью и благочестием и являлась давней и верной почитательницей Никона. Она много рассказывала юному царю о той дружбе, что связывала Алексея Михайловича с патриархом. Но особое впечатление произвели рассказы тетки о Новом Иерусалиме. Он сам пожелал посмотреть его. И когда 5 сентября 1678 года царь в первый раз увидал монастырь, вся душа его прелепилась к нему. За два года он побывал здесь пять раз. Он молился за службами на Голгофе, жил по нескольку дней в монастыре, молча ходил всюду, смотрел, думал и проникался благоговением перед величием человека, начавшего созидать столь замечательное сооружение.
По указу государя строительство Воскресенского собора возобновилось. 2 декабря 1680 года царь обратился к архимандриту и старцам монастыря с предложением: «аще хощете, да взят будет Никон патриарх, наченший обитель сию. Дадите мне прошение о сем за своими руками, и Бог милостивый помощь подаст, и то дело исправится». Братия единодушно написала государю прошение.
Федор Алексеевич показал челобитную патриарху Иоакиму, сказав о своем желании вернуть Никона в Воскресенский монастырь. Иоаким отказался поддержать. Опечаленный царь написал Никону ободряющее письмо, в котором обещал пересмотр дела и освобождение. Он писал, что от многих слышит, что Никон «премудр бо зело и Божественного писания снискатель, и истинный рачитель и поборник по святой непорочной вере, и хранитель святых Божественных догматов».
Никон тем временем угасал. Архимандрит Кириллова монастыря Никита в середине 1681 года извещал Иоакима, что Никон «вельми изнемогает и близ смерти», что он принял схиму, не благоволив переменить имени. Никита спрашивал, как и где похоронить узника. Иоаким, ничего не сообщив царю, ответил, чтобы похоронили «якоже и прочим монахам бывает» и погребли на паперти церкви в Кириллове монастыре. Случайно узнав об этом, Федор Алексеевич приказал Иоакиму немедленно вернуть свое письмо, но тот ответил, что поздно, что письмо уже отправлено. А Никон в те же дни из последних сил сам написал письмо в Воскресенский монастырь: «... Ведомо вами буду, яко болен есмь болезнию великою, вставать не могу, на двор выйти не могу ж, лежу в гноищи... умереть мне будет внезапну. Пожалуйте, чада мои, не попомните моей грубости, побейте челом о мне великому государю, не дайте мне напрасною смертью погибнуть; уже бо моего жития конец приходит».
Получив это послание, братия исполнилась плача и немедленно передала письмо государю. Тот срочно собрал Собор, синклит, зачитал просьбу Никона. Все единодушно высказались за его возвращение. Иоаким на сей раз согласился. За Никоном тут же отправили посольство во главе с дьяком И. Чепелевым...»
* * *
Прежде-то Господь частенько навещал Никона в тонких снах и принашивал всяких милостей и благодатей и тем путь грядущий сотворял монаху: ни дня не прожил, так казалось, без Христова путеводного слова и ободряющего знака. А тут вдруг расповадился бес прихаживать к болезному, когда уж дни-то сочтены. Лишь прикроет Никон глаза, лежа тоненько пропев псалмы Давида и надумав отдохнуть, и тут же сквозь мрак в голове и череду каких-то звероподобных рыл и рож, всяко гримасничающих харь и черных как уголье морд вдруг проступает овеянное серебряным нимбом сияющее лицо Голубовского, и только смоляной темени глаза с желтой кошачьей искрою в глубине, как стволы солистра, наведенные в самое сердце патриарха. И с жестокой укоризной что-то выговаривает приходящий бес, толкует всякие клеветы, выдавая их за крайние истины, и от этих неправд так горько, так обидно Никону, что, очнувшись, он еще долго переживает навязчивое видение.
Когда опростился вовсе, когда все мирское отряхнул, как прах, когда всякое гордое чувствие и блазни отшатнулись в дали и уже не норовят приблизиться к порогу кельи, Господь вдруг отступил прочь от одра и подпустил к Никону беса. Нет бы помереть старцу тихохонько с мечтою об ямке под Голгофою, а тут раться, сердешный, на последнем бою. Когда же отдых-то, когда-а?..
... Милый, выстрадай ямку-то! Ведь была она выкопана в годы твоей земной славы, когда царь прихаживал к тебе в крестовую, как ближний друг и духовный сын...
«Что ж ты, старик, Русь взбулгачил ради корысти своей бездельной?!» – постоянно пытал Голубовский и все норовил сорвать с груди монаха вольяшный образок Богородицы, лишить старца защиты, а другою рукою больно так ковырял в ребрах, пытался достать сердце; оно безумно шалело и само пыталось выскочить из темницы.
«Врешь, я не булгачил народа, – бессловесно вопил Никон вослед вступавшему во мрак Голубовскому. Его место снова заслоняла чересполосица мерзких картин, и монах насильно открывал глаза. – Шиш и бродня, бес и сатанин подручник, кыш от меня, – шептал Никон, скосив взгляд в оконце, где мерк, угасал, может, последний летний его день. – Это ты сбиваешь с пути несчастных, сгоняешь в дьяволю ватагу, чтобы двинуться на Христов престол. Мало было тебе шатать государев стул, дак ты, ирод, посягнул на небо! Будь ты проклят, сын Иуды, пусть семя твое народит лишь тлю и чертополох. – Тут Никон спохватывался, облизывая пересохшие губы, приходил в ум. – Он же мне ровня. Какое семя?.. Да, но эти люди в поганом блуде не имеют усталости, и лишь гробовая крышка прищемляет им причинное место, а осиновый кол в грудь пригваждывает к земле... Господи, помози мне! И чего шастают, чего домогаются? Все вины мира на меня одного громоздят. Не го-ра-а я занебесная, а жалкий червь есмь... Приходил было Башковский дворянин со своей челядинной девкой Киликией и всяко пытали каких-то тайн, а после на Москве наплели небылицы. Бедный царь! Помоги ему, Господи, пока не помер я, разгрести эти завиральни, что натаскали на Двор доброхоты со всех углов Руси, и найти в них зерно истины. Государь Федор Алексеевич, дитя блаженное, через тыщу поприщ услышь мой слабый скорбный голосишко: никогда не искал себе славы, но лишь церкви православной...»
... Не зная о посольстве дьяка Чепелева, еще за два дня до его приезда Никон стал готовиться в путь. Келейники подумали, что старец тронулся умом, но послушались его просьбы: помыли монаха, обрядили в чистое. В день прибытия царских гонцов Никон с утра начал собираться, уверяя братию, что за ним нынче прибудут государевы слуги; велел одеть себя в дорожную одежду, попросил вынести в креслах на крыльцо. Сидел, цепко ухватившись за поручи, будто боялся упасть, слезящимися глазами вперился в Святые ворота, где должны были с минуты на минуту появиться милостивцы. Нет, видения не было ему в тонком сне, и Господь не давал ободряющего гласа, де, крепись, сын мой, пришел конец твоим скорбям. Просто однажды поутру Никон проснулся с чувством великой свободы и еще с закрытыми глазами, ощущая на правой щеке ласковое прикосновение солнца, вдруг подумал, что скитания его завершились и московские звонари уже стоят возле ременных шлей, чтобы раскачать громогласное медное петье в Никонову честь.
И можно представить удивление братии, когда в полдень в Святых воротах Кириллова монастыря действительно показалась кибитка в сопровождении верховой охраны. Никон с огромным трудом поднялся, встретил вестников стоя; он знал уже, что прибыли за ним. Служка расстегнул дорожный фартук, приставил колоду; из кибитки сошел на землю царский посол Иван Чепелев и, не мешкая, зачитал государев указ: «Блаженного Никона возвратить со всяким тщанием в Воскресенский монастырь...»
Никон был совсем плох; подумали, что в возке не дотянет, растрясет дорогою. Решили сплыть по воде. Устроили на струге палатку и ложе для старца, по Шексне и Волге двинулись на Ярославль. Стояли кроткие предосенние дни, когда белые ночи сгасли, но северная земля еще не призатемнилась совсем, терпеливо дожидалась родин. Вода едва зыбилась, была как расплавленное золото; медленно по-за бортами провожали берега с деревеньками и выселками, со скитами и одинокими печищами, с застывшими в ожидании хлебов мельницами; как свечечки, светились в предзакатном небе шатровые церковки; забредши по брюхо в реку, стояла скотина, мальчишки махали удами, бабы полоскали белье, дальние леса наливались густой синью. Потом и ближние косогоры принакрылись лиловой поволокой, стерлись очертания излук и заводей, поскотин и погостов на холмушках. Никон понял, что стал слепнуть, будто его поместили в тафтяной полог, хотя Русь еще различалась во всем безбрежном размахе, но уже без подробностей. Да эти мирские мелочи были уже не нужны. Вода сливалась с небом заодно, и старцу казалось, что его поместили в прохладный ковчежец и вмуровали в хрустальную скрыню. Никон уже не подымал головы от подушки, а покойно, с улыбкою глядел в мерцающий таинственный окоем, расписанный малахитами, испрошитый червчатой, золотной и серебряной нитью, похожий на патриаршью ризу. То Господь в праздничном саккосе и митре, унизанной адамантами, встречал раба своего Никона. Гребцы молча, без натуги взмахивали веслами, от лопастей наносило в лицо живыми брызгами, и старцу думалось, что это сам Христос кропит своего сына святой водицей. Встречая тусклый взгляд Никона, молодые мужики каждый раз ободряюще улыбались, монах видел в их глазах искреннюю любовь. Самый ближний весельщик, кудрявый, белозубый, голубоглазый Лель, с распахнутой на все путвицы камчатной рубахой на медной груди, оставляя греби, постоянно наклонялся к ногам патриарха и заботливо поправлял волчью полсть, хотя в том не было никакой нужды. Кирилловский архимарит Никита стоял в головах старца и постоянно кропил с веничка святой водою проплывающие погосты и селища, баб и детишек, что сломя голову мчались навстречу плывущему поезду и решительно забредали в реку, чтобы припасть к руке святителя. У Никона при виде такой искренней любви во всю дорогу, пока помнил себя, не просыхали слезы.
Пока попадали по Шексне, вроде бы редкие человеченки показывались из лесов, да и те норовили поскорее скрыться в суземки, боясь властей. Русь своих насельщиков разбирает по кормным местам столь скрытно и плотно, будто прячет их. Но какими-то неизвестными почтами слух об умирающем опальном патриархе летел по берегам куда скорее царевых посыльщиков и заставлял выбредать на Волгу людишек из самых дальних деревень. Крестьяне, особенно лихие, кидались в реку вплавь, цеплялись за бортовины суденка, только чтобы взглянуть на мужицкого заступленника, Божьего сына, коего так люто пригнетали царевы власти; когда-то еще приведется увидеть патриарха своими глазами, а после рассказывать детям своим и внукам о невероятном случае, так украсившем однообразную жизнь.
Никон попросил положить себя поудобнее, чтобы видеть поклонников, протягивал для целования ослабевшую исхудавшую руку, потерявшую прежнюю грубость и угловатость, ту некогда тяжкую длань, что так круто и жестко правила церковью. Да и сам патриарх, что до последней дороги был неурядливо пестр бородою и смугло-сер лицом, вдруг посеребрился волосом и от долгой поствы вытонел так, что вроде бы и облик свой прежний совсем утратил.
Но скоро последние силы оставили Никона, и все внешнее потеряло для души всякое значение. За полверсты от Толгского монастыря он велел остановиться, исповедался и причастился Святых Таин из запасных Даров Великого Четверга. Когда подплыли к Ярославлю, город заиграл колоколами; посадские во множестве, оставив город, подалися к речке Корости, где у Спасского монастыря должны бы пристать патриаршьи лодки. Видя Никона умирающим и уже безучастным, люди плакали, припадали к руке святителя, прося прощения; одни по берегу, другие по пояс в воде, облепив суденко, тащили его к берегу. Но Никон был уже глух к земному; рука его обвисла с ложа, и богомольники сами прикладывались к немеющим перстам.
Опускались сумерки. В городе заиграли колокола к вечернице. Блаженный Никон стал обирать себе волосы, бороду, опрядывать руками грудь и одежду, приготовлять себя к вечной дороге. Архимарит Никита с братией поняли, что приближается смертный час патриарха, и начали служить исходное последование. То был конец дня 17 августа 1681 года.
С печальной вестью поскакал в Москву дьяк Чепелев. Навстречу ему попалась карета, посланная царем для старца. Но святитель был уже мертв. На карете устроили прочное возило, куда поставили гроб, и кони повлекли тело усопшего в Новый Иерусалим, куда так стремилась последние пятнадцать лет его душа. Через девять дней Никона привезли на Истру и остановили лошадей на Елеонской горе напротив Воскресенского монастыря у часовни, поставленной когда-то Никоном в знак общей любви патриарха и государя.
Никона облачили в святительские одежды, надели архирейскую мантию, панагию и схиму. Панихиду служили десять часов, Никона поминали патриархом. С пением «Святый Боже...», обливаясь слезами, молодой государь, уже чуя свою близкую смерть, предавал тело великого старца земле. Святителя похоронили по его завещанию под Голгофой Предтеченской церкви. То-то радости было душе Никона и какое неистовство бесам.
* * *
Уже через год посол Прокопий Возницын привез в Москву с Востока от Вселенских патриархов разрешительную соборную грамоту, по которой восстанавливалось патриаршье достоинство Никона.
Царь Федор Алексеевич, вызволив Никона из ссылки, невольно обрезал себе все пути в прошлое, к родовым заповедям, а для Руси духовной – дорогу к миру. Всяким противникам новин объявлялась суровая война, но казалось попервости, что народ, занятый тяжкими трудами по добыванию хлеба насущного, не примет московского вызова и с готовностью склонит повинную голову. Но таково странное свойство русского человека, что коли крепко прижимать его и жучить, сдирать с него, не спросясь, затрапезную вековечную шкуру, то он замыкается в себе с нарочитой ухмылкою на лице, и всякое новшество тогда, затеянное властями без совета с народом, постепенно уходит в песок, в нети, забвение, оставляя по себе на поверхности жизни лишь тину, плесень и жалкое уродство задуманного.
Покойный Алексей Михайлович еще крепко стоял ногами в прошлом, и все комнатные мысли его, прочувствованные душою религиозной, были круто замешаны на почве сомнений, тягостных раздумий и колебаний; чтобы поднять Русь на дыбы и встретить ее под дых на рогатину, нужен был молодеческий задор, большое здоровье, презрение к предкам, нахальство и отчаянная гордыня. Сын Федор был молод и умен, но болел ногами и, воспитанный Симеоном Полоцким, уже не скорбел душою по старому, не гордился прошлым великой земли. Федор Алексеевич сделал новый шаг к Западу, а за его спиною печальная Русь стала готовить костры, собираться к страстям и выискивать меж себя великомучеников, уже слыша за спиною поступь антихриста.
Глава шестая
ИЗ ХРОНИКИ: «В день Богоявления во время Крещенского водосвятия в присутствии царя Федора Алексеевича на иордани старообрядцы безстыдно и воровски метали свитки богохульные и царскому достоинству безчестные... тайно вкрадучись в соборные церкви, как церковные ризы, так и гробы царские дегтем мазали и сальные свечи ставили наущением того же расколоначальника и слепого вождя своего Аввакума. Он же сам на берестяных хартиях начертывал царские персоны и высокие духовные предводители с хульными надписями и толкованиями, и блядословными укоризнами, весьма запретительными не токмо от всего священного писания, но и от божественных уст Спасителя нашего...»
Ну что ж, пора пришла одевать смертное.
Все враги посрамлены, и шиш антихристов Никон, с кем ратился тридцать лет, уже в могиле, попал к бесам в охапку...
Стрелецкий капитан Иван Лешуков не зря мечет громы в Пустозерской слободке, шерстит власти, стражу; и в Аввакумовой ямке, не сказавши ни слова, молчком все переворошил, сыскивая хульных на царя писаний и всяких злопакостных памяток, словно протопоп дурень набитый и сам топор на свою голову точит. А где тут прятать? всей тюремки-то земляной три шага, от порожка не отходя все видать. Пробовал десятник под присмотром капитана в полу ковыряться, да земля Богоданная промерзла на сто сажен вглубь. Нашел-таки стрелец потайную склышечку в подпечке, добыл полдести бумаги, да черниленку сухую и бутылочку с песком, да дюжину лебяжьих и гусиных перьев, что во множестве могут притащить пустозерцы, лишь пожелай. Ну, а всякие там истины на царя, коих так боятся в Москве, давно спроважены на Русь и отныне нетленны.
Да и нужны ли были капитану Лешукову какие-то улики? Горбатого могила исправит; враг хорош лишь мертвый, от него не станет соблазнов. Не для допросу попадал капитан в Пустозерскую слободку на край света, два с лишним месяца волокся обозами до Мезени, объявив Артемону Матвееву царский указ о помиловании, а оттуда на оленях до Печоры, чтобы только высказать несколько гневных государевых упреков земляным узникам. Дело-то было давно вырешенное, и оставалось лишь его исполнить...
В начале страстной недели Куземка Баженов принес весть: де, на торговой площади под детинцем мужики ладят новенький срубец, знать кого-то жечь норовят. Иль пугают? «По нас смерть пришла, Куземка. И слава Богу», – бесстрастно отозвался протопоп. «Да не посмеют батюшку в распыл! По батюшке тогда вся Москва возрыдает. По всей земле горем отзовется», – успокаивал Куземка, верно зная от сопровождающих стрелецкого капитана служивых, что прибыли те в острожек по Аввакумову душу.
Протопоп попросил у стрельца дровишек, воды кадцу. Истопил печь, помылся. И, слава Богу, готов умирать. Если сладили, торопясь, кострище, то ему не пустовать. Оделся в чистое смертное, встал на молитву, не тоскуя, отказавшись от сна. Черно было за окном, студливо, могильным мраком принакрыло снега, и ни на что за тюремкой не отзывалась жизнь, будто вся Русь погрузилась в смерть. Аввакум уже свыкся с мыслью об огне, будто не раз уже побывал в нем, обновился в том жаре и стал весь прокаленный, как шкворень. Лишь порою невесть отчего вспыхивало под порогом белесое пламя, облизывая Аввакуму, стоящему на молитве, голяшки, и лядвии, и спину, аж жарко и потно становились до самого нутра, и сам с собою толковал протопоп уж в который раз вразумленное: «А во огне-то небольшое время потерпеть. Не успеешь, батько, оком мгнуть, как душа-то и выступит. Конечно, славное бы дело шиша антихристова Никона в костре сожечь да пепел тот развеять по ветру. Да у молодого царишки жила тонка, не хватило духу, поддался антихристу, пособил бесенку суда праведного избегнуть».
Аввакум обводил сторонним взглядом обжитую нору, с которой свыкся в эти пятнадцать лет, и вдруг стало жалко не себя, но скромных беззатейных вещичек, что пропадут ведь без хозяина. Подумал: надо утром Куземке передать, не сгодится ему, так хоть пропьет, помянет раба Божия, а то сряда Протопопова пойдет по рукам. Ну, а что еще пожалеть? Детей духовных на Москве? Дак те уж сами на добрых ногах, имеют путнюю голову. Земных богатств не нажито: явился на свет голым, голый и ухожу. Пред Настасьей Марковной виниться? Ну, да ее Бог простит и помилует. А пред детьми и подавно вины нет, выращены, у самих свои детки по лавкам; знали, уцепившись за батькин подол, в какую юдоль подалися, по каким тяжким страстям отправились до скончания жизни.
Утром, еще затемно, за ним пришли.
«Собирайся, узник. Господь по твою душу прислал», – сказал виновато Никита Солоношник.
«Нищему собраться, только подпоясаться. Я сызмала готов. Спасибо, Никитушка, что пришел, не позабыл!» – Аввакум низко поклонился, накинул поверх смертной рубахи овчинный шубняк. Куземка не сдержался, порывисто обнял страдальца, расцеловал, заплакал.
«Прости, батько...»
«Ну, будет тебе, будет реветь. Не к смерти, бат, иду, а к жизни», – сурово одернул протопоп... Эх, не ко времени слезы-то. Аввакум почувствовал, как сердце нехорошо расшаталось. И неуж я взволновался?
Аввакум торопливо пошел на выход, даже не оглянувшись. Он был в валяных опорках, и на воле в калишки сразу набился снег, остудил. Вот как хорошо снежком-то страстным омыло жилы!
В восточной стороне неба вещая птица Сирин, распушив свои червчатые и таусинные перья, опахивала крылами над постелью Господа. Страстной четверг нынче, четырнадцатое апреля! эк в какой необыкновенный день поноровило умереть! Через три дня Христова Пасха; Христа на землю, а мы к нему в чертоги. Авось не разминемся! Успею крикнуть: здравствуй, Батюшко, здравствуй, Отец родимый!
... К стороживой вахте вывели Епифания, Лазаря, Федора. На дьякона протопоп сначала и не глянул. В утреннем морозном полумраке сидельцы казались чужими, расхристанными, уже неживыми. Хотелось ободрить, вскричать: «Эй, чего перья повесили? Курицы мокрые или кто?» Но видел бы себя Аввакум со стороны, то особо и не петушился бы. Шубняк обвис, сам лицом черный, как головня, будто из могилы вылез в святочные праздники попугать православных, а заскочить обратно до третьих петухов уж и не успел, так и застыл в растерянности на земле-матери...
Эй, а куда же подевался полыхающий огонь курчавых непролазных волос священцы Лазаря? Стащил без нужды скуфейку, чтобы обтереть лоб, а голова-то нагая, как тыква.
Ему-то, воину, чего страдать и пугаться? сам же, бывало, страшил собор, как расстригали: де, киньте в костер, и огонь от меня отступит. Аввакум приклонился к Лазарю, уткнулся в широкое увалистое плечо, шепнул: «Помози, Господи!» «Чаю свидеться», – прошептал Лазарь, обнял протопопа, трижды расцеловал, шатая того в объятиях, как березовый кол, едва шубенка не свалилась в снег.
Потом Аввакум подошел к старцу Епифанию: «Благослови, отче, и прости меня, досаду». – «И ты меня прости, дружок богоданный. Ну что, покатимся на лихих огненных конех к Господевым вратам?» – «Покатимся, отче!»
Они благословили друг друга, припадая в ноги и помогая подняться. Епифаний был похож на ту добрую деревенскую бабу своими серенькими бесхитростными глазенками и благодушностью широкого морщиноватого лица, коих так много на Руси, что не любить его было невозможно.
«Отче, ты в огне-то возьми меня за руку. Вместях-то легше взняться в четыре крыла. Вот беса-то и одолеем. А то как бы с воза не пасть», – еще пошутил Аввакум нарочито громко. Епифаний не ответил, легонько отшатнул протопопа от себя, вздернулся бородою. До шуток ли сейчас?
Пришло время прощаться с дьяконом. Пусть еретик, качает его туда-сюда, молодой щенок еще в ум не вошел, вот и блазит в одиночестве, не знает, с какого бока к Господу припасть. Думает, Господь-то, как ягодный пирог; с какого боку ни откуси – все сладко. Ан Христос-то может и шугануть так, что и бела света не взвидишь...
«Ну что, дитятко бешаное, вошел ли в ум? – кротко спросил протопоп. – Довольно, однако, вздорить, сынок. Мы поехали, да и ты прискакивай на запятки. Прочнее держись-то...»
У Федора было бледное, сголуба лицо с черными обочьями; глаза побелели, выцвели, но были на удивление зорки, и пристальный взгляд не косил, лишь в глубине озеночков вроде бы мельтешил мелкий, как порох, гнус. Борода пестрая, трехцветная, один жидкий усишко зажат в губах, словно бы дьякон дал обет молчания.
«Прости ты меня, сынок. Такой уж я порато вздорный бываю. Хоть и поблудил ты довольно про Господа, смешал в одной посуде шти да кашу, но ведь вместях горим-то. Не держи на меня сердца, милый!» – Аввакум взмахнул руками, будто крылами, с заломом, и обнял бедного, прижал к груди, как родного меньшего сына.
«Тятя, и ты прости за все! С вами-то я смелой!» – воскликнул Федор и уткнулся протопопу в грудь лицом, завозился глазами в смертной рубахе. Эх, соринка-то не ко времени в зеницу попала! Шубняк свалился с плеч, но Аввакум так и не поднял его.
«А ну, будет прощаться! – вскричал сердитый сотник, не вем откуда прискочивший в острожек. – Недолго ждать. Скоро испечетеся, Господевы пироги, курам на смех!» – И он зареготал, довольный, что уже нынче отделается от острожников и отправится назад в Москву.
Ночью выпала легкая пороша, принакрыла слежавшиеся снега, и сейчас на серебристо-голубоватой перенове каждый звериный и птичий следок были словно бы вылеплены из пухлого рассыпчатого теста и залиты снятым молоком. Не зря под утро за кладбищем выли волки, отвлекали Аввакума от молитвы; ровный машистый след их, окропленный кровью, тянулся от Пустозерской слободки в речные боры. На ближнее веретье о край озера, густо обметанное вереском, вдруг выскочил рыжий лисовин, здоровенный такой псище, тявкнул и без заботы уставился на редкую цепочку людей, поникло бредущих от острожка к слободке. Почти из-под ног из мелкой еры взлетела с треском заспавшаяся стайка куроптей. Аввакум вздрогнул и очнулся.
Не странно ли, бредет человек на казнь, а взгляд его занимает всякая мелочь, коей бы в прежние дни не удостоил внимания... Ой, да весь мир ведь оставлял протопоп во всех подробностях, и каждая малость, что сейчас отвлекает сосредоточенный дух, размягчает его, погибнет вместе с протопопом, уйдет в огонь и развеется в дым. Нет-нет! Здесь не станет больше земли-матери, вековечной рожаницы, но она тоже последует в Горний Иерусалим вслед за сыном своим! «Прощай, мати моя, и здравствуй!» – мысленно воскликнул Аввакум, вдруг остановился, будто споткнувшись, и степенно поклонился на все стороны света и помолился востоку, где по всему небесному склону стояла глухая темно-синяя стена с розовым просверком, похожим на зрак. Там Господь мутовил, разгребал закосневший зимний заслон, чтобы скорее пробиться на промерзшую Русь.
И трое острожников, что плелись за протопопом, так же опамятовавшись, попрощались с родимой землею.
«Ну, будет вам волынить. Покудесили – и в могилку! – требовательно вскричал сотник. – Все съедено-выпито. Уж зажилися. Доколь мучиться и людей мучить?»
«Кала свинячьего тебе в пасть! – огрызнулся Аввакум. – Там-то уж будут тебе каленые пироги да огненное вичье, шалопут».
«Молчи, пес бешаный! Я тебя до кострища утолкаю в муку!» – сотник подскочил, взмахнул секирою. Не зря же точил ввечеру.
Аввакум победно вскинул голову, тряхнул плечами, чтобы скинуть шубенку для последнего боя: да где оно, уж давно потеряно в острожных снегах.
«Давай, йюдин сын, коли такой смелой!..»
Сотник споткнулся о взгляд Аввакума, очнулся, выматерился. Но вот этой-то перебранки и не хватало Аввакуму, чтобы сыскать боевой дух. Он сразу ожил, вскипел кровью, будто молодильной воды влили в тоскнущие жилы, весь взыграл сердцем... Вот сейчас и померимся, кто кого! Да все одно бесу ангела не одолеть. Умирать-то надо, смеясь, тогда и с Господом станет дружба.
Аввакум прибавил шагу, подол смертной рубахи запарусил на ветру. И все вокруг ожило, очнулось от спячки, загнулись над дворищами печные дымы, запушились лисьими хвостами, и поп Андрей вдруг нашел в себе силы, ударил в медное петье, и глухой звон печально поплыл над Пустозерском. Вот так бы и в костер с ходу, без промешки. Сотник спохватился, оставил страдальцев стороже и побежал в другой конец слободки, чертя снег саблею.
«Скочи, скочи, рыжий черт, скоро западешь в яму!» – пообещал вослед Аввакум, оглянулся на товарищей, улыбнулся беззубым черным ртом.
На площади было людно, всяк, кто мог ходить, – даже старичонки и древние старушишки – и те приковыляли, да и с собой притащили совсем малых. Под стеною детинца неряшливо громоздился срубец, набранный из тонкомера и дровья, лишь не было в новое жилье дверцы с висячим замком, но зияла черная, притягливая дыра.
Аввакум поклонился последнему пристанищу, стянул скуфейку с головы, кинул в толпу. Кто-то подхватил колпак, спрятал под зипун. Истошно зарыдала баба, напуганно заголосил ребенок; жена Лазаря Домнушка рвала на себе волосы. Православные ожили, запричитывали старухи, плакальщицы завопели еще по живым страдальцам. Пока не было на площади голки и свары, и никакого не затеивалось срама, но само это кипение взволнованного народа невольно понудило воеводу Хононева поторопиться. Он дал знак капитану Лешукову, тот зачитал вины. Стрельцы плотно обступили осужденных, заслонились бердышами.
И тут случилась заминка. Кто же первый шагнет в сруб?
Аввакум оглянулся, нашарил взглядом дьякона Федора:
«Не робей, сынок, садись на облучок. Да и полетим на огненных конях вместях. Кидай зипун-от на памяти. Там уж не сгодится».
Протопоп содрал с плеч Федора худую одежонку, скомкал и кинул тряпье через головы стрельцов в толпу. Платье развернулось на ветру и, паруся рукавами, долго сыскивало православного, в чьи бы руки упасть. И в этом замешательстве никто не заметил, как скрылся в срубе дьякон.
«Будут прокляты никонияны во веки веков! А нас праведных и огонь не возьмет!» – вскричал священник Лазарь и шагнул к последнему в жизни домку; он едва протиснулся в узкую дыру, чуть не порушил клеть. Пришлось заталкивать его бердышами в спину.
«Милые, болезные, не горюйте по мне, прошу вас. Я слез ваших драгоценных не стою», – прошептал Епифаний и шагнул в смертную изобку, протягивая руку назад; не позабыл старец последней просьбы духовного сына.
Аввакум не заметил его ладони, вошел следом молча и сказал, привыкая к темени сруба: «Господи, прими нас в свои объятия».
Сотник высек кресалом искру на трут, запалил бересту. Стрельцы плотно запечатали вход еловыми чурками. Потянул жидкий дымок, светло загнулся над снегами, но вскоре потемнел; хищно сверкнул пробежистый огонь, жадно лизнул дерева. Из сруба раздалось пение: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» Народ стал подтягивать горящим. Пламя набрало силу, взметнулось в низкое свинцовое небо, откуда сыпал легкий влажный пух.
... Осторонь от толпы пустозерцев стоял в дорожных оленьих одеждах староста кречатьих помытчиков мезенец Любим Ванюков; он только что прибыл по санному пути в слободку, чтобы набрать в артель знатких, хожалых ловчих, промышлявших птицу не только на Колгуеве и Матке, но и за Камнем в самоедских и остяцких землях.
После-то Любим сказывал, вернувшись на Мезень, что как костер-от распалился и стал сруб осыпаться, один из страдальцев вознесся в небо живьем. И по всем приметам то был старец Епифаний.
... Поминай же, Русь православная, верных сынов своих, святых мучеников за веру Аввакума, Епифания, Лазаря, Федора.
А душа протопопа Аввакума, взмыв от кострища белым голубем, помчалась прямиком на Москву по душу государя.
Царь Федор Алексеевич умер 27 апреля.
В Кремле примерял престол неистовый себялюбец.
ИЗ ХРОНИКИ: «... В 1676 году в Пошехонском уезде в Белосельской волости в приходе церкви Св. Пятницы в разное время сожглися 1920 человек».
«... В 1679 году в январе в шестом часу ночи на речке Березовке в своих избах вместе с попом Дометианом сожглися 1700 человек».
«... В том же году 4 февраля Мехонской слободки крестьяне, драгуны и беломестные казаки собралися со своими семьями во дворе у драгуна Константина Аврамова, нанесли туда пеньки, соломы, смолья и бересты и сожглися».
«... В том же году управитель Белоярской судной избы Карташов разослал по деревням памяти и затем сам наехал на тех крестьян, принуждая „креститься щепотью“, а кто ежели не подчинится, то приказано руки ломать. Он говорил: я-де теперь полную мощь имею, и потому будет во всей Сибири такой же розыск, каков был в Таре и Ясе. Карташов вымогал у раскольников деньги, отбирал красных лисиц и все ценное, что сыскивал в домах, бил плетьми, батогами и кошками, коптил на огне. Крестьяне, защищаясь от Карташова, решили гореть».
«... В 1682 году в селе Княгинино собрались мужи и жены из соседних деревень в одно гумно. Причастившись Св. Таин, они обложили себя снопами и зажглись».
«... В том же году в Новгородской губернии многие в могилах живыми погребались, только чтобы избежать никониянской веры, многие тысячи огнем в своих овинах горели и в лесах, в луговой стороне в морильнях от учителей своих запертые помирали».
«... В нынешнем 1682 году съезжаются на прелесть православных христиан и для самосожжения из городов, из сел и слобод всякие люди на Тобольске в Утецкую слободу к Федьке Иноземцеву и заводят такие же пустыни, как и на речке Березовке».
«... В 1683 году в д. Безсоновка Новгородского уезда зимней порою сами себя сожгли 20 человек».
«... В 1684 году первого августа в ночи в д. Лейкино Пошехонского уезда крестьяне из пяти дворов, собравшись под овин, зажгли сами себя, и сгорело 31 человек».
«... 12 августа 1693 года на Пудожском погосте закрылись в избах и сгорели более 800 человек. Главным был Василий Емельянов».
«... Наставниками в этом самосожжении были Тимошка Владимирец и Ярко Потолицын. Сожглися с ним: у Гритского жена с детьми Петрушкою и Ваською, Параською и Дашкою, у Долгого жена Офимья с дочерьми Василисою, Палашкою, Таткою и Веркою, у Владимирца одна дочь Матрешка, вдова Барминская Марья со внучатами Юркеем и Стенкою, казачий сын Ивашка Давыдов, а всего тридцать человек».
«... Тайно ушли из дому за 12 верст в пустой порослевый лес и там построили себе избы, куда по уговору увели 57 человек, и там собрався в одну просторную избу в марте месяце по раскольническому обычаю сгорели».
... Но самые страшные гари начались в царствование Петра и чуть после.
Росстань
Прошло десять лет...
Кто бы знал, какой запах гари витает над Русью. И во многих деревнюшках гадают, иль нынче сожечься, иль уйти куда подальше в глухие раменские места, к кержакам в скиты, пусть хоть к желтолицым и узкоглазым в чужие земли, иль к двуголовым на поклон, лишь бы отстать от царской власти.
Во безвременье черти из православных веревки вьют, а бесы владычат; и много иноплеменного народу, хотящего скорых богатств, прикочевало вдруг в престольную, да все-то уселись в передний угол к самому пирогу. Вот и колокола сронили с церквей, лишили русскую землю благодати, перелив на пушки, и бороды-то сбрили, и в чужие кафтаны обрядили, отняв у народа-простеца Христово обличье. А кто норов выказывает, кто вздумал жить по-заповеданному, как батько Аввакум, тому ноздри рвут, на огне нещадно коптят, сквозь строй гонят и, отняв все нажитое имение и выжгя на лбу клеймо, отсылают в Сибири. Нет, ошибался Иоанн Богослов, говоря: де, власть антихристова будет нечувственная и невидимая; на ребрах ощутили ее мужики, на изгонах своих, на страстях, на беспросветной юдоли. Да тут непременно надо гореть, лишь бы не попасть в руки гонителей.
... Любим Ванюков по ранению на Соловках был отставлен от московской службы, он потерял годную для царского выезда выправку, горбишко так и остался при нем; стремянного приписали к Мезенской воеводской избе с годовым жалованьем в тридцать восемь рублев следить за птичьими левами, чтобы не стало ни в чем промешки, и, кречетов отловя, везли бы без потрат зимним путем ко времени в государевы сокольни. Ровно двадцать лет погулявши вдали от родной земли, вернулся бобыль в родную изобку к холодному очагу; мать к тому времени скончалась, и Любим так бы в одиночестве и коротал бы, наверное, останние года, скитаясь по северам и постоянно рискуя жизнью.
Да Олисава, поклонив голову, сама явилась к соседу в избу. Ведь их сыну Василию уж двадцать лет, он сам за себя ответчик, уже засватал на Мезени пригожую невесту и надумал, вернувшись с Канина с наважьего промысла, сыграть свадьбу. Эх, молодое дело таковское, полезай в кошевку да погоняй жеребца с бубенцами, лишь ветер в ушах; бегите, старые, с дороги прочь, а то не ровен час – зашибу!..
«А какая ж я старуха?» – приглядевшись в зеркальце при зыбком пламени свечи, однажды подумала Олисава. Брови серпом, ни одной жесткой ости не проклюнулось в шелковой шерсти, в голове ни сединки, на щеках еще бабьи зори играют. Нет, до осеней еще да-ле-ко! – шалуя с собою, Олисава груди тяжеленькие прижамкнула, прикачнула в горстях, и они-то, жалобные, еще не обвяли, не провисли, как два прокисших зимних огурца, но щекотно так задышали в ладонях, прося ласки... Ой, стыдоба-то какая, мамушки мои! И вдруг бабу истома прохватила, так раздеться захотелось; и растелешилась Олисава без поры, запершись в студливой горенке, и, севши в шайку с водою, всю себя по-особенному, со тщанием обиходила, придирчиво приоглядела тело, отыскивая изъянов, как бы приценивалась к своим достоинствам взглядом пришлой свахи.
... Эй, старая, да ты, однако, совсем стыд порастеряла? Вон Богородица Пресветлая Лучью с каким укором взглядывает на тебя с тябла и качает головою... Нет-нет, напрасно приклепываете на Заступницу, Казанская не может устыживать меня, она жальливая. Баба бабу всегда поймет. Она неукорливая, она чует утробную сладкую гнетею, она слышит сердечные вопы; ведь сама мамушкой была, понесла дитенку и после молочком из сиськи кормила... Ой, Мати Божья, рожать хочу! – все завопело в одинокой бабе от макушки до пят, и она зарыдала в три ручья. До утра горела в постели и, пережмя стыдливость, на ранях пришла к Любиму в избу, поклонилась в ноги: прими-де... Ну, а после-то стали они жить, как муж с женой, будто век не расставались. И от того первого жаркого утра родился у них сын и нарекли его Андреем. И стало быть нынче ему четырнадцать годков.
... Чернец Феоктист долго бродил после Соловков по монастырям и нигде не пришелся ко двору; и гнать не гнали вроде бы, но слышал он какой-то суровый холодок к себе, и даже самое тяжкое послушание не приносило приязни братии. И все скиты, и одинокие кельи, что угнездились по северным и волжским лесам, не пригрели Феоктиста. И так поблуждав неприкаянно по Руси, явился он однажды в Окладникову слободку, в которой не бывал с малых лет, и поселился в скрытне брата своего юрода Феодора. И новую веру осуждал он строго, сверяя по старым Псалтырям, и от неистовых беспоповцев, противников государя, бежал прочь, полагая, что ни одна земля без царя не устоит и церковь не воздвигнется без священника. Стал Феоктист худ, угрюм, и прежде-то смуглый, цыгановатый, нынче вовсе помрачился ликом. Покойного страдальца не чтил и всяко костил тех мужиков и баб, что поставили юроду часовенку на высоком берегу Слободы и поклонялись Федору Мезенцу, как святому. Костки брата лежали под полом скрытни, и монаху было даже приятно пригнетать мощи блаженного стопами за то, что Бога, единого и несекомого, четверил, и государя-батюшку ежедень словесно стаптывал в грязь и к тому непослушанию заблудших сталкивал.
К дневной выти Феоктист вылезал из подполья из потайной келейки и, уткнув под острый прыгучий кадык холщовое полотенишко, долго перетирал деснами всякую зелияницу, что приводилась в дому: квашеную капусту и сырую моркву, тяпаные грузди, масленики и соленые огурцы. Иного Феоктист ничего не ел. Поэтому и трапезовал он долго, молитвенно, будто стоял часы пред иконою, и чтобы не покидать монаха в одиночестве, вся семья оставалась за столом.
... Вот и нынче Любим высился в большом углу стола, как гора, хмуро, неулыбчиво сронив голову, словно бы горбишко прижимал мужика к полу, не давал распрямиться. Да так и есть, братцы! словно бы куль с солью нагрузили на плечи, а снять забыли. Порою скашивал взгляд на Олисаву: умиротворенную, прямую, как свеча; походила жена в эти минуты на горделивого кречета, сидящего на руке охотника, готового вскинуться в поднебесье. У Любима сразу степливало на сердце, и он отвлекался от братнего хруста и чавканья, от его навязчивой прилежности в еде. Да и то расселся, не барин же, не государев окольничий, чтобы часами засиживаться за брашном; дом мужицких рук требует, только поворачивайся. Хоть и зима, до весны под крышу забралися, да насущные заботы не перекинешь на Божьи плечи. А Феоктист и навильника сена не кинет скотине, топора не возьмет, чтобы дров насечь.
Любим только что вернулся от воеводы с худой вестью и не мог взять в толк, сказывать ли ее Олисаве. Та в последние лета зачастила по скитам, стала склончива к расколу, а может, и перебежала уже в беспоповский толк, увещеваний мужа не слушала, да он и сам не особенно настаивал причащаться у приходского священника.
И сам-то говел лишь на Пасху, был на исповеди перед промыслами, и что-то вдруг не поглянулось ему в храме, знакомом с младых ногтей, будто душу из него вынули, горячую, слезливую; вроде и бревна те же, но пусто, холодно, чинно, бестрепетно в церкви, и никого из знакомых печищан не нашел, окромя мезенских служивых. Ведь не от веры же побежали прочь благочестивые, занырнули в суземки по скитам да глухим скрытням, шагнули в костер, но от той душевной неволи, похожей на проказу любострастную, что станет похуже ярма. И не помираешь вроде, но и жить не живешь, гниешь заживо, исходишь вулканами. Ишь ведь, велят прошлое забыть, родителей покойничков и нажитой вековечный устав. Какого беса отчаянного послушались, решив рушить до стулцев обжитой дом, не испроточенный еще древесным жучком, родной до каждого угла и чулана? Патриарха отринули, а Царя Славы Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. И починок нынче у Белого моря заселили и назвали ИНЦИ... Иисус Нозорей Царь Иудейский... Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно, не то сказать. Не с того ли позора и побежал люд с земли прочь, чтобы не испоганиться вовсе?
– На Пудожском погосте осенями не восемьсот ли человек сожглося, – вдруг тихим голосом объявил весть Любим. – Завздорили промеж себя русские люди, пошли на погибель, так, значит, кому-то нужно...
– Ой-ой! – вскрикнула Олисава, но отчего-то глаза ее загорелись страстью. Ей бы пожалеть страдальцев, а она вон как возрадовалась, будто бесов изгнала из церкви, а не христовых детей проводила с земли. – И я бы горела! Да, пожалуй, я бы смело шагнула в огонь-то, – открылась она без отчаяния в голосе, но с каким-то странным весельем, будто речь шла о гостьбе, иль престольном празднике. – А что? Только оком мгнуть, а там-то выспрь. Мало потерпел и сразу к ангелам в ручки. Нате-ка вам мою душу, пока не помраченную, чистую. – Вдруг запнулась, затуманилась в лице. – Ой, да только сына-то куда деть?
Хорошо на ту пору отрок Андрей вышел из избы на поветь накидать скотине сенов.
– Баба-дурка! Я тебе запрещаю от Господа! И чтоб ни слова против! – Глаза Феоктиста побелели от внезапного гнева. На бороде и в подусьях налипла квашеная капуста, и в своем гневе монах был смешон. – Слышь, Олисава, я тебе приказываю на веки: не броди в скиты по блазням и сказкам. Счастья тамо не найдешь, но погибнешь!
– А ты кто такой, чтобы запрещать? Отец мне иль брат? Скажи спасибо, что охичен и накормлен. Куда бы делся без нас, новый Пилат. Расскочился, как худой лапоть, – вдруг укорила Олисава монаха, но тут же опомнилась, прикусила язык. – ... Христе Спасе, прости горячку такую. Язык-от без костей, дак. Гореть собралася, а у самой сердце не прибрано.
Феоктист лишь на миг смешался, забуровел лицом:
– Что тебе Пилат дался? Курица... Ты хоть знаешь, кто он? Наслушалась лживых басен. Я что, начальник какой? иль приказной? иль по военному делу, чтобы казнить да миловать? Я сын Христов, я уж пятьдесят лет, как обвенчан с небесами.
– Так и живи по-монашьи, смирно. И хозяйке-то лучше не перечь...
– Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от...
– Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
– Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
– Ждал, когда опамятуются...
– А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
– А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут...
– Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
– И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
– Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
– Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
– Кому это я завидую? Ха-ха... Пню березовому, что ли?
– Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
– Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
– Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
– Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?
– Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.
– Все добрые дела могут покрыться одним грехом, – упорно возвращался Любим к прежнему разговору. – Скажи, Олисава, и почто миром бы всем не жить? Велика руськая земля, и всем места есть. Все в Христа единого верим, но одни люди почто-то силою гонят других из-за Бога же, а те стоят на своем и кидаются в огонь. А мне-то за кого ухватиться, чтобы не потеряться? За кого сердце положить? На Соловках-то сидел в ямке, дак много чего втемяшилось. Веришь-нет, а порой и вылезать не хотелось. Думаю, прощай жизня: сыскал свою ямку...
– А сыскал меня... И чего они на тебя взъелись-то?
– Да хотели горбатого к стенке приставить, да никак не сошлося. У кривых да горбатых весь мир накосяк, да зато небушко-то в груди во весь распах.
– Ой, желанный, досталось твоим косткам, – по-голубиному простонала Олисава, огладила загривок, еще пуще прижалась к мужу, а самой-то истомно стало, грешно не ко времени; невольно через плечо Любима взглянула на просторную печь; ой, лучше места зимою и не сыскать, там сумеречно, там сугревно, каждый кирпичик так и ластится горячим боком своим под спину. Как полетишь, только подхватывайся... Она просунула ладонь в рукав холстинной рубахи, украдчиво скользнула вверх по руке, густо обсыпанной шерстью. Ну, медведко, очнися... Но Любим не услышал Олисавы, как дятел, долбил про свое, уставясь в стеклинку. Декабрь на дворе, время сумеречное: встал – темно, а поел – уже засиневело, пора лучину запаливать, дела света просят...
– Отец-то хаживал по Сибирям. Дивные, говорил, земли там есть. Вот где рай-от, говаривал. Кабы не семья, говорил, остался бы насовсем. И остался бы, я его знаю, – убежденно протянул Любим, взглянул на божницу, где в Псалтыри хранились заветные отцовы заметы давних путей. И волоки в них указаны, и меги по рекам, где дорогу срезать, и тропы через таежные пади, и путики через алтайские кручи, и слова тамошней тарабарщины, перетолмаченные на русский. Задолго до Семейки Дежнева еще шатался Созонт Ванюков, разведывал дороги, собирал пушной ясак и тамошние целебные травы и много пар сапог износил в полуночной стране.
Олисава поймала взгляд и, уже прочитав тайные, может только что зародившиеся мысли мужа, резко окоротила его:
– И там достанут кому надо...
– Не дотянутся. Есть еще благодатные углы под охраной Господа.
– Достанут. Руки длинные у сатаны... Мне в скиту на Мегре учитель Алексей Бродягин, он родом с Езевцы, что на Пезе, так вот он сказывал, что ныне в Московском государстве возседает царь-воин, зовомый Петр. И от него, говорит, наступают на Руси последние времена, и Страшный Суд Христов совершится в лето восьмой тысячи в первой трети годов. А ему ту тайну принес с Москвы Исак Макеев, он же и перекрестил Бродягина в старую веру.
Есть слух, что скоро царь Петр пойдет войском брать Царь-град, и в этом походе он будет посрамлен. А вернувшись в Москву, он соберет отовсюду людей великое множество, оставив лишь младенцев, которые ходить не могут, да стариков, которым с печи не сползти... А тебе-то, Любимушко, уж готов казенный кафтан да ружье, не гляди, что горб за плечами... И вот эти рати царь снова двинет на Царь-град, а оттуда в Ерусалим. По дороге Петр перейдет реку Ефрат, которая течет из рая, и жители Ерусалима встретят царя хлебом-солью, будут просить сделаться государем ихним и обратятся с просьбою, чтобы он сотворил какое-нибудь чудо. В угоду им пойдет Петр к реке Ефрату и остров каменный, что посередке реки стоит, одним лишь громким словом сдвинет ближе к берегу. Жители, пораженные таким чудом, назовут Петра царем своим и Богом... Ишь ли, земного человека возвеличат Богом, не устрашась Создателя, идола, значит, из него слепят. Но не все ослепнут, и найдутся праведники, которые не станут склоняться под царя и станут проповедовать, де, остров-то и не сдвигался вовсе, а где был, там и стоит, но лишь в головах случилось помрачение. Узнав об изменниках, царь велит казнить их, предавая страшным мучениям, и сам на плахе отрубит много голов, не десять ли тысящ, так что сто топоров затупятся, устанут точить их. И в том граде Ерусалиме будут в то время трусы и мятежи, вспомнят христовенькие о Спасителе и станут кликать его да пособлять, чтобы скорее явился Он. А на восточной стороне земли мир и тишина в то время, люди станут лишь хмельно пить, да сладко есть, и блуду предаваться, и никто не захочет добывать хлеб насушенный в поте лица своего. И тогда Господь наш, устыдясь свального греха, снова сойдет с небес и в чем кого застанет, в том и судить будет... .
– Бреди и сказки бездельные, – коротко отрезал Любим. – Не шатайся больше по скитам, прав был Феоктист. Бабий ум, что храм непокровен, до одного ветру стоит... Рассуди, чудо гороховое, ежли царь уйдет куда-то, вернется и снова убредет, дак царь ли он? Иль зверь лесовой? Кто в уши-то надул этих лживых басен?
– Ты-то чего на меня вскинулся? Я лишь чужое баяла. На чужой роток не набросишь платок. Везде про то говорят, что царь наш сатане брат... Да уж такой ли тут бред, Любимушко? И в святое писание, бывало, не сразу поверили.
– Бедный народ, совсем обезумел. С царем-то спятил, а коли уйдет он жить в чужие земли, а у нас лишь дуван собирать, то и вовсе рассыплется в труху и пыль. Бродят всякие кощунники по Руси, гадают на Рафлях звездобайцы и коневалы и лишь добавляют масла в огонь. Одним велят бороды брить, другим растить волосы до плеч, как у баб, и носить портки до колен столь тесные, что весь срам наружу. Как чужой кафтан ни напяливай, а харя-то русская, сама себя выдаст: и смеяться-то она будет по-своему, и петь, и пить... А царь-от всех переплюнул, во хмелю трактирную девку в постелю уложил, а после и на престол затащил. А для чего? для какой нужды?
– Чтобы мы все с ума тронулись. Так все переиначить, чтобы друг друга не узнали, – рассудила Олисава.
– Иль чтоб забыли вскоре, каковы отцы наши были праведники да разумники? А мы, не будь дурни, да выроем их костки и на плечах своих утащим в ту сторону, где власти не достанут и никто никого припирать не будет. Да и кому гнаться за нами, ежли Христос уже намерился Русь призвать к суду.
То-то поганые корчемники станут рады. А мы будем платить по грехам.
... Только вот землю родимую с собой не унесешь...
* * *
Почти с год бродил монах Феоктист по суземкам Онеги и Пинеги, потом перевалил в мезенскую тайболу, перекочевал через Пезу и Пижму на Печору в Усть-Цилемскую слободку и там, поживя мало, разнюхал, что народ потек на речку Толвуй, там ставит скит и рубит часовню. По всем приметам народ решил сожечься. Феоктист донес Холмогорскому архирею, что «по усмотрению его оказались на Мезени скиты, где живут происходящие одни из шляхетства, другие из московского и прочих городов купечества, а третьи – из подрядчиков, которые, забрав из государственной казны в подряды большие деньги, бежали с ними в Сибири; между староверцев есть немалое число монашествующих, бельцов и иных церкви святой противников».
ИЗ ХРОНИКИ: «По тому доносу губернская канцелярия народила особую команду для разгрома этих скопищ разбойников. Велено было начальнику команды майору Ильищеву забрать и прислать под караулом не только мезенских вождей, но и всех раскольников, каковы могут найтись в той стороне. Если же команда встретит от раскольников отпор, тогда дозволяется палить из ружей и брать приступом скиты, обложив кругом особой цепью капралов и солдат. Команда, прибыв, остановилась сначала в Мезенском уезде Койнасской волости в дер. Венгерской и стала отбирать от лучших крестьян секретные сведения о раскольнических жилищах. Те рассказали, что недалеко идет дорога в Усть-Цилемскую слободку, где расположены раскольнические скиты, а ездит к ним их вожак мезенец Парфен Клыков, который живет отсюда в ста верстах на речке Пижме. А теперь этот раскольник поехал по речке Печере в Великие Луки к речке Толвуй в лес, отстоящий отсюда в трехстах верстах, где есть раскольнический скит.
Команда двинулась к ближайшему месту сборища раскольников и, приехав 6 декабря в тот самый бор, где должны были находиться скиты, расположилась на ночь стоянкой на опушке. На другой день пошли к раскольникам майор Ильищев, секретарь Иван Попов, крестьяне Ефим Чуркин, Василий Чупров и монах Феоктист.
По дороге они наткнулись на женский скит, где разметан всякий мизерный скарб, а тут же невдалеке увидели часовню. Чуркин незаметно подкрался к ней, тихонько обошел кругом и, воротившись к своим, сказал: «А раскольники-то собралися ведь сожигаться, у них все уже для этого подстроено...»
* * *
Вроде бы и гореть решили гуртом, сзывая по Мезени и Печоре христовеньких пострадать, но тайно-то всем, даже уставщику Анкиндинову, верилось, что сбились они в ватагу для согласной жизни; потому и в верховьях Печоры запехались за триста верст до ближайшей деревни, чтобы вдали от неистовых властей, где не достанут их безжалостные руки, молиться Господу и ростить детей без боязни за их судьбу, по старинным заповедям.
Вот и часовню-то срубили из кондового леса с высоким шатровым верхом, с трапезной, папертью и гульбищем; дородные избы ставили с заплотами, под тесовыми крышами... Нет, здесь собирались жить долго.
Но вот с Печоры примчали весть, де государева команда разыскивает скит Анкиндинова и уже приближается к Толвую; и сразу все мысли о прочном будущем иссякли как дым. В один день собрались все православные в часовне, разломали гульбище и паперть, устроили в подклети крохотный заход для нужды, наглухо забили дверь, а изнутри заложили бревнами, чтобы не могли просечь солдаты топорами, возжгли свечи и стали ждать ненавистников. А чтобы гореть, изнутри уж все было изготовлено: по желобам насыпано довольно пороху, в подклети напихано соломы и сена, разложены по всем углам часовни кипы бересты и сушья. У иконы Богородицы стояла свеча в руку толщиной, от нее-то под пение псалмов готовились мезенцы отправиться к Господу в милостивые руки преж времен...
Майор обошел часовню вокруг, судя по натоптанному снегу, внутри сбилось много народу. В крохотной скважинке теплился огонек, доносилось печальное пение; три стены клети были глухие, и лишь с восточной стороны было прорублено волоковое оконце, теперь закрытое волочильной доскою. Внезапность начатого дела утрачена, и теперь надо было думать, как проникнуть в часовню, чтобы спасти людей от безумного шага.
Феоктист поклонился, будто уже войдя в часовню, громко воскликнул, чтобы сидящие внутри староверцы услышали в нем своего: «Боже милости буди мне грешному». И чуть помедля, возгласил троекратно: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!..»
На эти слова запершиеся не откликнулись, лишь пение внутри усилилось. Тогда монах постучал батогом в окончину. Из-за стены ворчливо донеслось:
«Чего надоть? Кто шатается зря в глухом месте в неурочный час? По пустому делу, касатики, иль по нужде?»
«Отопри, дак узнаешь. Иль без креста на шее, что закрылся средь бела дня?» – ответил Феоктист.
«Что-то больно голос знакомый. Не из кисерезов ли кто?»
Волочильная доска отдернулась, в оконце показалось бледное лицо с рыжей куцей бородою и насмешливыми зеленоватыми глазами под хвостиками рыжеватых же бровей.
«Мы присланы государем, чтобы узнать, что за народ скрывается от властей, не воры ли и разбойники, и чтут ли Божье слово».
«Слышали мы, что идет к нам команда по доносу старца Феоктиста. А он и сам тут. Ну что, монах, нынче-то за сколько гривен продался?»
«Знай, обавник и лютый злодей, что я никогда не продавался и в родстве с июдою не состою. Это ты сатаны прислужник, коли добрых мирян по злодейскому умыслу потащил с собою. Это для вас возит из Москвы Парфенко Клокотов корчемные деньги...»
«Замолчи, чернец! Пошто нас допекаешь? Мы твоей каши не ели. Мы лишь схоронились для спасения душ своих, а ты ее давно продал. Мы за двоеперстие и старую молитву готовы помереть, а ты хоть и в сане монашьем, а давно Бога похерил. Мы твои заслуги еще по Соловкам помним. Гореть тебе в аду...»
«Отступись от него, да закрывай живей окно... Чего без нужды в ступе воду толочь», – раздался за спиной уставщика глухой голос, мелькнуло золотисто-светлое, сияющее лицо в пушистом окладе бороды. Феоктист не успел узнать старика.
«Погодь, погодь, не задергивай доску-то, – вскричал Феоктист. – Это кто у тебя за спиною?»
«Ползи, дак узнаешь», – посмеялся Анкиндинов.
«Дурень! Пимокат и чернотроп! У тебя мозги все сажей зас... Если все гореть возьметеся, все в костер шагнете, то кто истинную веру хранить станет. Не бабка же твоя, которой на Рождество стукнет сто лет с присыпкою. Вы же своими руками церковь отдаете на поругание латынам и фрыгам, разбойникам дневным и жидовствующим никониянам... Живите, братцы, где Господь вас изнасеял, пложайтесь, труждайтесь в поте лица своего, вкушайте хлебы от рук своих, храните заповеди, вот и станет над лжою сверху вся ваша правда, и никто ее во веки не оборет. Ступайте, милые, домой, Христос с вами. А ты, Иван, постучи-ка в грудь себе, есть ли в груди твоей сердце, выстроен ли там храм? Иль там камень-булыгу хладную найдем мы? Дитешонок-то малых пожалей, варнак и безумец, отпусти на волю. И что в скиту сбежались делать? Вы же не монахи, не затворники, вам на земле работать, а не с властями ратиться. Я за старую веру в Соловецкой крепости десять лет стоял, и никакой враг не оборол меня. А сейчас я пришел вас спасти...»
«Не верьте июде, сколько их еще продаст», – снова раздался за спиною Анкиндинова прежний скрипучий голос. Но народ уже перестал тянуть псалмы, поднялся в часовне шум, кто-то засомневался: «А может, и прав чернец? Все-то коли сожгемся, пойдем в гари, так кто за правду встанет на земле? Кто обидимую церкву грудью прикроет?.. И опять же продушный оклад на всех мужиков в деревне разложен, а если мы сгинем от своих рук, то сельчанам нашим придется платить за нас миром и они будут вечно нас проклинать».
Тут приблизился к часовне майор, призвал:
«Эй, ребята, отворяйте-ка ворота, да принимайте нас подобру! Мы прибыли издалека от государя, чтобы узнать, к какой вы вере приписаны и плотите ли оклад».
Увидев пред собою воинского начальника, уставщик вновь загорячился, высунулся из окна по пояс и вскричал:
«Нет! Вы хотите переписать нас, а после в цепях гнать в город, где за старую веру и загубить! Не отдадимся вам, гонителям, мы живыми, не возьмете нас и мертвыми. Постоим за старый крест и молитвы, как призвал батько Аввакум и святой юрод Феодор Мезенец. Ведомо нам, ежли бы мы здесь не схоронились, то давно бы руки были скручены назад! Вы теперь с ласканием к нашему брату, чтобы обманом залучить, а потом в тюрьмах в железах сгноите... Были у вас в Архангельском наши тысячники Иван Козляков да Федор Чирцов и чего добились? Да ничего... Пришли к властям в одежде, а ушли в одном исподнем. Не отстояли они старый крест и молитву. А куда нам, нищим и убогим, с такими тягаться? Зря вы своего попа притащили, не пойдем к нему на исповедь. Не признаем мы вашу церковь, в ней ересь сидит. Не хотим вечной погибели...»
«Ну хорошо, братец, – сказал майор, – ты кончил говорить, мы тебя послушали, так и ты послушай нас. Но впусти-ка сначала к себе, там мы прочтем указ государя. Может, ты, Иван, и не послушаешь нас, но найдутся средь вас умные люди, кто совсем голову не потерял. Послушаем, что они-то скажут».
«Майор, ты сказывай эти сказки зыбочным ребяткам, а мы таковые обманки давно знаем».
«Да Господь с вами, какие обманки? Никто вас и пальцем не тронет. Только ступайте по-хорошему по домам...»
«Ага, господин хороший, запоем мы тогда: по губам текло, да в рот не попало».
«Слушайте, христовенькие, – вскричал Феоктист. – Ну, довольно языком чесать и напраслину на нас ковырять. Вы хоть меня-то одного впустите к себе, а там и рассудим по-божески».
Но в часовне раздался зычный голос, перекрывающий шум:
«Не верьте лукавым. Сами идут в яму и нас влекут туда же! Поддадимся нынче лживым словесам, сами себя потом проклянем. Да поздно уж будет, назад дело не воротишь...»
«Не отдадимся в руки гонителей! Гореть!» – дружно вскричали запершиеся в часовне, словно бы очнувшись от некоего наваждения.
Майор с послами вернулись в табор на ночевую. Утром пошел к часовне Феоктист и сказал, что солдаты снимаются со стоянки и уходят домой; де, никого майор не возьмет в полон, но только и вы не сожигайтесь.
На это из часовни ответили:
«Поздно, брат, вы встряхнулись от глупостей. Вот кабы совсем не приезжали, так дело-то было бы другого рода. А нынче нет к вам никакой веры. – Окно открылось, на снег полетели зипуны, армяки, шапки, порты и рубахи. – Метайте меж себя жребий да поделите. А нам уж ничего не надо. Голыми родилися, голыми и уйдем ко Христу».
«Окаянные, очнитеся... Сами сошли с ума, так детей-то хоть отдайте, не забирайте с собою! – Феоктист утишил голос, со слезами взмолился. – Ну впустите к себе! Послушайте меня с глазу на глаз».
«Ну ладно, полезай», – раздалось в ответ. Из окна выкинули конец ремня, монах опоясался и его подняли наверх.
В часовне был полумрак, пахло свечами, ладаном и людской теснотою; молельники стояли в груду, слитно и тянули псалмы; матери прижимали к себе ребятишек. Уставщика Анкиндинова близко не было. Феоктист как-то увял, замер сердцем, не зная, к кому обратиться с верным словом, чтобы родненькие очнулись, скинули с себя блазнь и чары. Тут открылся лаз, из подклети по лестнице поднялся высокий согбенный старец с сияющим лицом, волосы распушились как серебряный нимб. Феоктист сразу признал старца Александра Голубовского, которого власти искали по всей Руси, но он уходил от погони, как дым сквозь пальцы.
«Это ты, бес? – изумленно прошептал монах, никак не чая видеть здесь Голубовского. Тот и сквозь пение расслышал глухой возглас и, сердечно распахивая руки для объятия, шагнул к монаху. Но Феоктист отшатнулся, перекрестил Голубовского. – Чур, чур меня».
«Да это я, Исус Христос. Вы так ждали меня, и я к вам сошел. Я всю Русь крещаю огнем, чтобы очистить от грехов».
«Так это ты пудожан сжег, и в Повенце, и под Рязанью, и в Сибирях твои костры?»
Голубовский согласно кивнул.
«Я много раз прошел через очистительное полымя и стал лишь светлее. Взгляни, каков я, и огнь меня не берет. Этих вот провожу с земли и отправлюсь за другими».
«Ты – бес... Православные, это же бес. Вяжите его!»
«Отпусти, христопродавец! Слышь, отпусти! Это я ваш Исус Христос. Вы же ждали меня...».
Пение в часовне оборвалось. Старец Александр выдирался из объятий монаха, в кровь раздирая ему лицо ногтями, изгрызая зубами пальцы и выдавливая глаза, но не мог расцепить смертной хватки. Они повалились на пол, кто-то задвинул на окне волочильную доску.
«Отпусти... Я все тебе отдам. Чего захочешь отдам», – хрипел старец, напрасно наискивая в сапоге нож. Забыл его коварник в подклети, когда загодя приподымал потайную плаху.
Феоктист пошарил на голове Голубовского, размазывая на пухе волос свою кровь, нащупал надо лбом два бугорка, прободающихся сквозь череп и кожу, и вскричал:
«Бес! У него рожки! Это бес!»
Тут крышка лаза с бряком захлопнулась, уставщик Иван Анкиндинов взял толстую свечу от образа Богородицы и поднес к желобу с порохом.
Раздался взрыв.
Часовня вспыхнула сразу от пяты до маковицы, вся просквозилась пламенем; огненный столб поднялся в небо и унес страдальцев с собою. Солдаты бросились с топорами и кокотами к часовне, чтобы рубить дверь и спасать несчастных, но от нестерпимой жары не могли подступиться.
ИЗ ХРОНИКИ: «По словам свидетелей и родных сгорели 79 человек. В т. ч. дер. Дорогорской семья Власковых: Авдотья, Иван, жена его Екатерина, сын Козьма. Дер. Жердской: Пешковы Максим Андреев сын, жена его Ефимья, Архип Максимов сын. Дер. Кимжа: Ворноуховы Порфирий Трофимов сын, Евтреп Порфирьев сын, Акилина. Окладниковой слободки Лука Ларионов сын Евсин. Дер. Белощельской Афанасий Артамонов Черсаков, Татьяна Артамонова Черсакова, Василий Евсевиев, родственницы его Марья, Анна, Ирина Васильева, девка Лукерья. Наставник из Ростова Иван Анкиндинов. Наставница родом из Ростова старица Александра, дочь ее Акилина. Бывший соловецкий старец монах Феоктист...»
* * *
Весной другого года, сбив ватажку из полусотни мезенских и печорских мужиков, Любим Созонтович Ванюков увел ее за Камень. Ушли с ним жена Олисава, сын Андрей и десять соловецких монахов.
На пятом году скитаний по Сибирям страдальцы, потеряв в дорогах пятнадцать человек, сыскали наконец благословенное место, срубили острожек и назвали его: БЕЛОВОДЬЕ.
... Но это уже другая страница русской истории.
1984-1997 гг.
г. Москва
Словарь редких и старинных русских слов
Арешник — мелкий слоистый камень розового цвета.
Агаряне — потомки рабыни Агари и патриарха Авраама.
Агарянский шелк — ткань с Востока.
Арбуй — человек татарского иль турецкого племени.
Адамант — алмаз.
Амбары вонные — амбары, стоящие во дворе избы, на задах хором, где хранился скарб, носильные вещи, меха и платно.
Аспид — темный камень, злодей, бес.
Алгимей — алхимик.
Аргиш — обоз, санный поезд.
Баклан — одиночный крупный подводный камень,осыхающий на отливе.
Байбарак — плотная шелковая и парчевая ткань.
Баять — говорить, рассказывать сказки.
Баюнок — говорливый, многознатный мужик, который пользовался большой славой на промыслах.
Британ — английская охотничья собака для травли медведей.
Бирючь — глашатай.
Брашно — еда, кушанья.
Балан — толстый обрубок бревна.
Баженый — божий, родной, дорогой ребенок.
Базлуки — плетеные широкие лыжи.
Базанить — шуметь.
Балаган — походная брезентовая палатка, полог.
Бахилы — сапоги с длинными голяшками, плоскостопые.
Бусый — пепельносерый.
Бейки — цветная кайма по подолу.
Барака — крутое возвышение, гора.
Взаболь — взаправду.
Вознепщевать — возникнуть, возвыситься.
Векша — белка.
Велегласный — говорящий возвышенно.
Веретье — возвышенное место в лесу, поросшее вереском (можжевелом).
Воронец — широкая полка от стены до стены, вывешенная поперек избы.
Ворворка — шнурок, тесемка у рубахи.
Взвоз — покатый въезд в крытый двор избы (поветь), срубленный из бревен.
Вельми — весьма.
Вентерь — рыбацкая ловушка.
Воп — крик, плач.
Вощага — толстая палка, дубина с утолщением.
Вешница — ледоход.
Вервь непроторженная (церк.выраж.) — нить, соединяющая души, согласие.
Волоть — мясное волокно.
Власяница — рубаха, связанная из коньего волоса.
Выскеть — буреломное дерево, вырванное с корнем.
Ганзейская трубочка — курительная трубка из Ганзы.
Голомень – открытое море
Глядень — высокий берег около реки иль моря, с которого далеко все видать.
Галить, галиться — издеваться, шалить, баловать, надоедать.
Гиль — смута, волнение.
Гуляфная вока — вода, перегнанная на лепестках розы, шиповника.
Головщик — кормщик, старший в артели.
Гобина — имение, имущество.
Груздочки тяпаные — резаные грузди.
Драгоман — переводчик.
Дрын — кол.
Дуван — военная иль воровская добыча.
Дикомыт — дикий сокол, ястреб.
Жупел — горючая сера, горящая смола, жар и смрад.
Жамка — пряник.
Зепь — внутренний пришивной карман в кафтане, шубе.
Забой — снежный сугроб.
Заразить — поранить, попасть в цель.
Зажоры — весенние проталины, ямины на дороге.
Завируха — снег с резкими порывами ветра.
Залучить — поймать.
Заветерье, затулье — место, где не достает ветер.
Злоимец — злой человек.
Зелияница — овощи.
Заушатель — доносчик.
Заход — туалет.
Запон — фартук.
Ендова — чаша для кваса, вина, медовухи и т.д.
Ера — тундровой кустарник стланик.
Ереститься — противиться, возражать.
Ефимок — русский серебряный рубль в семнадцатом веке.
Еломка — монашья шапочка, шапочка вроде скуфьи.
Иордан — прорубь.
Истопник — младший чин при Дворе.
Извраститель — искажающий смысл дела.
Каженик — еретик, человек, исказивший православную веру и обычаи.
Камень яспис — яшма.
Коби — колдовство, чары, колдовская наука.
Коршак — ворон.
Клюшник — старшой над погребами, заведовавший ключами и весами.
Клосные странники — убогие, хворые прошаки-милостынщики.
Кром — кремль, крепость.
Колтун — свалявшийся от грязи ком волос на голове.
Крошни — заплечная берестяная котомка.
Коза — заплечные носилки чернорабочего.
Камка — узорная шелковая ткань.
Крин — цветок.
Каптан, каптана — выездные боярские сани с избушкой.
Коротенька — широкая кофта с рукавами, парчевая, шелковая с шитьем, носили поверх сарафана.
Корга — каменистая отмель
Киса — дорожный мешок из нерпичьей кожи.
Креж — крутой берег, уходящий в воду.
Киндяк — красный кумач, кафтан особого покроя.
Кречатий помытчик — ловец соколов, царский сокольник.
Кушная зимовейка — избенка охотничья, топившаяся по-черному. Дым шел по избе в дверь.
Костельник — католик.
Кат — палач.
Карась житний — хлеб.
Капуста гретая — тушеная капуста.
Кляпыш — затычка, заглушка.
Клусничать — оговаривать.
Ксень — икра.
Котораться — перепираться.
Курья — слепой рукав реки.
Крюк — кабацкая питейная чарка.
Крестец — скрещение улиц.
Котыга — рубаха.
Кромешник — дьявол.
Костомаха — кость скотская с лохмотьями мяса.
Кабат, кабатуха — широкая и длинная холщевая рубаха.
Коник — лавка в переднем углу.
Копорюга — деревянная соха.
Кокот — багор.
Котляна — поморская дружина, артель промысловая.
Кощейный мужик — бедный крестьянин.
Козанки — суставы на пальцах.
Кошуля — походный мешок.
Коня холить — ухаживать за животным бережно, с любовью.
Лонись — прошлогодний, в минувшем году.
Лайды — низкое сырое место близ моря, поросшее осотой.
Ловыга — плут, ловкий человек.
Логофет — ученый.
Ломоть однорушный — толстый ломоть хлеба, который можно держать в руке.
Лапотина — бабий наряд, одежда, платье.
Лайно — навоз.
Лядвии — женские бедра.
Манатья, мантия — верхняя одежда монаха, длинная, без рукавов, накидка с застежкой только на вороте и спускающаяся до земли.
Мурмолка — шапка с отворотами.
Малица — одежда из оленьих шкур, сшитая мехом внутрь.
Майна — прорубь.
Мотыло — кал.
Место — постель, мешок, набитый соломой, шерстью или пером.
Миткалевая опона — занавес из бумажной ткани.
Навадник — клеветник, подстрекатель.
Насад — речное судно с набоями на бортах.
Наволок — пойменный луг у реки.
Нард — индийское пахучее растение.
Наймит — работник по найму, трудник.
Наделок — имение.
Находальник — непутевый человек.
Нужа — нужда.
Наклестки — отводы у саней-розвальней.
Нудить — понуждать, заставлять, ныть.
Наустить — донести, сьябедничать.
Напыщился — надулся.
Орация — письмо, депеша, донесение.
Опреснок (маца) — тонкая сухая лепешка из пресного теста.
Огневица — горячка.
Осн — пика посоха.
Осорья — сорока.
Оприкосить — сглазить, навести порчу, оприкос.
Окоростовел — зачерствел душою.
Обавник — обманщик, чародей, колдун.
Обремкаться — оборваться, превратить платье в ремки.
Остербля — окрепла.
Огорлие — ожерелье.
Охабень — долгая верхняя одежда с прорехами под рукавами и с откидным воротом.
Охичивать — убирать грязь.
Опутенки — кожаные ремешки, которыми опутывают ноги сокола.
Остамелые ноги — натруженные, одеревяневшие, напухшие от усталости.
Паюс — рыбий пузырь, который в старину вставляли в окна.
Поскотина — луговые кормные места для выпаса скота.
Папарты — крылья.
Падера — дождь со снегом, ненастье.
Павна — топкое гиблое болото.
Поприще — мера длины (вероятно суточный переход), жизнь человека, место борьбы.
Путвицы — пуговицы.
Переклад — мосток, переход через водянину, ручей.
Перепеча — сдобный крендель.
Подговорщик — соблазнитель.
Полти — части скотской туши.
Повапленная скудельница — раскрашенный гроб.
Повапленный — украшенный.
Папошник — булка.
Помчи — снасть для ловли соколов.
Привада — приманка для птицы и зверя.
Плюсны — ступни.
Паморока — обморок.
Поносуха — низовой ветер со снегом.
Палестина — ровное место, родные места.
Подголовник — деревянный ларец, обитый полосами железа с покатой крышкой.
Позобать — поесть, набить зоб (живот).
Поддатень — помощник сокольника.
Приклепывать — наговаривать.
Протори — убытки..
Полуночник — ветер с северо-востока.
Пыщется — величается, возгоржается, излишне мнит о себе.
Помытчик — работник, нанятый в промысловую ватагу.
Пятник — продушина в стене избы.
Пря — спор, раздор.
Прелести — соблазны.
Прикодолил — привязал к колу.
Потока — струя дождя с крыши.
Раздевулье — не мужик, не баба.
Рамена — плечи.
Ратовище — рукоять косы, вил, копья и т.д.
Родостам — французская душистая вода.
Руда — кровь.
Размужичье — женщина с мужицкими ухватками.
Распетушье — гермафродит.
Рюжа — рыбацкая снасть, сплетенная из ивовых прутьев.
Романея — французское церковное вино.
Саадачное лубье — саадак, влагалище для лука, кобура.
Сакрамент — причастие.
Саламата — рыба выжаренная на свином сале
Совсельник — союзник.
Срачица — женская сорочка.
Сувой — снежная заструга, занос на дороге.
Сулой — толчея воды от встречи в море двух противоположных течений.
Смарагд — камень изумруд.
Свей — швед.
Спира воинская — отряд стражи.
Саама — вода меж островов.
Скудельница — место для убогих и нищих.
Совик — зимняя одежда из оленьих шкур, сшитая мехом наружу.
Собинный — близкий сердцу, дорогой.
Скимен — лев.
Скрыня — укладка, сундук, коробейка, ларец.
Столбовой наряд — праздничное девичье платье с лентами и украсами.
Стогна, стогны — городская площадь.
Сулица — боевое оружие, копье, рогатина.
Сикер — слабый хмельной броженый напиток, но не вино.
Свей, деги, албанасы, фрыги — название европейских народов в семнадцатом веке.
Студень — стужа, мороз, охлаждение, остылость в вере.
Сутырщик — спорщик, супротивник.
Таибник — смутитель, враг веры.
Тайбола — северная тайга.
Татебник — вор, разбойник.
Тябло — полка с иконами в красном углу..
Туга — печаль, лишения, невзгоды.
Турка — припечное бревно в избе, куда часто вешался рукомойник.
Туфак — тюфяк, набитый овечьей шерстью.
Тягло — подати, налоги.
Фусточка — носовой платок.
Улыскнулся — ухмыльнулся.
Ферезея, ферязь — мужское долгое платье с длинными рукавами, без воротника и перехвата; праздничный сарафан.
Царева стулка — престол, царское кресло.
Ценинная печь — из муравленых, расписных изразцов.
Чаруса — болотные окна, провалища.
Чучалка — чучело для охоты на птицу.
Чаровник — кудесник.
Челиг — небольшая птица ястребиной породы.
Червчатый бархат — багровый или ярко-малиновый .
Чекмень — суконный полукафтан в талию со сборками позади.
Чищенка, чищеница — пожня в лесу после корчевания или гарей.
Шняка — беспалубная промысловая поморская лодка с одной мачтой и с прямым парусом.
Шаф — бельевой шкаф.
Шелешпер — рыба.
Шушунишко — бабий зипун из сермяги.
Шугай — короткая девичья кофта с рукавами из сукна, ситца иль парчи.
Шаньги дижинные — шаньги, политые жидкой крупою иль жидким сметанным тестом.
Шестопер — палица, булава, кистень.
Шендан — подсвешник.
Шишига — толстая тяжелая палка, которую использовали поморы на звериных промыслах.
Шпынь — насмешник, балагур, дерзкий человек, не боящийся Бога.
Комментарии к книге «Вознесение», Владимир Владимирович Личутин
Всего 0 комментариев