«Санктпетербургские кунсткамеры»

2839

Описание

Роман «Санктпетербургские кунсткамеры» является, как бы продолжением романа Александра Говорова «Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса», и составляет с ним своеобразную дилогию, объединенную эпохой и содержанием петровской реформы (только уже на самом исходе), и образами главных героев.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александр Говоров Санктпетербургские кунсткамеры

ГЛАВА ПЕРВАЯ. Пойди туда — не знаю куда

1

Господин Шумахер ударом ладони распахнул фрамугу окна. Распахнул и тут же придержал бережно: как-никак все же академическое имущество, казенное.

— Штюрмише нахт! — восклицал он. — О, какой была бурная ночь!

За окном, правда, расстилались безмятежные просторы невской утренней зари, только птицы нарушали тишину, приветствуя восходящее солнце. Но господин Шумахер Иван Данилович, он же Иоганн Даниэль, библиотекариус ея императорского величества, куратор Кунсткамеры[1] государевой, прочих званий его не перечесть, господин Шумахер перед распахнутым окном горестно воздымал руки.

— Какой была злая ночь! Ни момент не спал, ни минуты!

И он сорвал свой франтовской парик гнедого цвета и вытер платком лоб и череп, который был у него яйцевидным и совершенно лысым, несмотря на молодой возраст господина куратора.

— О, штюрмише нахт!

Впрочем, как было не волноваться господину Шумахеру. Дело в том, что вчера из марева Финского залива выплыл наконец корабль, которого ждали уже много дней. На корабле том должны были прибыть новообретенные родственники государыни, царица не уставала спрашивать, да что же они не едут, да что же их не везут.

Но, как говорится, долго ждали, а врасплох дождались. Государыня, как нарочно, прилегла вздремнуть, ожидаючи, а самого главного распорядителя — светлейшего князя Меншикова — в столице тоже не оказалось: пребывал он далеко, в Курляндии, по делам первостатейной важности.

Придворные были в замешательстве — как встретить драгоценных гостей, где разместить; государыню будить никто не решался. И тогда какого-то осла («Осла!» — простонал Шумахер, вспоминая все это) угораздило послать вновь прибывших в Кикины палаты.

Однако даже самому малочиновному жителю Санктпетербурга было известно, что в граде сем имеется по крайней мере три дома, известные как Кикины палаты. Строитель их и владелец, Кикин, был когда-то «в случае» при дворе, любимцем был особым и царя и царицы. Затем склонил к измене несчастного царевича Алексея и сам себя привел на плаху. Строение же его, как и все мимолетное богатство, все было отписано в казну.

Один из его домиков, довольно неказистый, размещался, однако, на набережной, вблизи царского дворца. Там-то, по всей логике вещей, и следовало поселить вновь прибывших родственников государыни.

Но придворный осел («Дер эзель глюпый!» — расстраивался Шумахер) случайно, а может быть и намеренно, направил кортеж с вновь обретенными знатными гостями не сюда, а в тот дом, в те Кикины палаты, которые были строены в три этажа и находились возле царской смолокурни. А размещались там и Академия, и Кунсткамера, и библиотека, и все прочее хлопотное хозяйство господина Шумахера.

И дом тот Кикина, хоть и большой, но был забит до отказа и книгами, и коллекциями, и раритетами, и монстрами,[2] и махинами, и даже там профессора иные проживали.

И уже строилось новое здание на Васильевском острове ради изничтожения тесноты, которая мешает приращению науки российской.

А тут, представьте себе, в самую что ни на есть полночь врываются в академические те хоромы драгуны личного князя Меншикова ингерманландского полка, коим было вменено сопровождать знатных новоприбывших. Усатые, грубые, надменные, они вышвыривают вон всю академическую утварь, даже самую субтильную из гнутого стекла. Иных академикусов, взирая на их почтенность, под руки из покоев выводят, других удаляют просто за шиворот…

— Шерт побери! — Шумахер париком ударил по подоконнику, подняв тучу пыли. Что делать теперь? Мчаться ли в загородную резиденцию, в Стрельну, к императрице или побежать по министрам?

Стукнула дверь, и появился служитель, прерывая кипение кураторского гнева.

— К вам господин штудент Милеров. Давеча изволили его срочно требовать.

Шумахер замахал было париком — ах, это было вчера, а сегодня иные страсти затмили давешние. Но студент уже входил бочком, посверкивая стеклами в дешевой медной оправе.

Господин куратор оглядел его с сомнением — крайне непрезентабелен был тот студент, тощий, обсыпан перхотью, башмаки разбитые, один с пряжкой, другой — без.

По случаю крайней занятости президента Академии господина Блументроста, который был придворным лекарем, а следовательно, должен был денно и нощно пребывать возле пестуемых им особ, на Ивана Даниловича Шумахера было возложено еще негласно руководство всеми членами Академии, от самого достопочтенного из профессоров до нижайшего из служителей.

Так что хочешь не хочешь, а вошедшим Миллером займись.

Шумахер вынул из ящика стола пухлую книжицу в переплете из крокодиловой кожи.

— Узнаете, сударь?

— О, — жалобно сказал Миллер, — дас ист майн нотицбух, моя записная книжка!

— И где вы изволили оную утратить?

Миллер заговорил нечто невразумительное:

— Увы… Три дня… Худая пища…

— А помните ли вы, что писали в той книжице?

Миллер окончательно притих, протирал очки краем галстука. Шумахер сунул ему книжицу, открыв на определенной странице.

— Читайте вслух.

Студент медлил, держа свою книжицу, словно ядовитого змея. И тогда Шумахер вынужден был топнуть.

— Читайте, черт побери!

Миллер надел очки и принялся читать загробным голосом, будто сам себе читал приговор:

— «Либе мутер, дражайшая матушка, так как нет никакой надежды, что мои письма дойдут к тебе из этой дикой глуши, я буду их писать в моей записной книжке, как некий путевой дневник… Когда подплываешь к этому городу, он встает из пучины моря, словно сказочное чудо, — истинный парадиз,[3] рай на земле!»

Миллер остановился и недоуменно взглянул на куратора.

— Переверните страницу, — приказал тот.

— «Ты же знаешь, обожаемая матушка, — перевернув страницу, продолжал Миллер, — что три человека на всей земле были уважаемы мною — английский мудрец Исаак Ньютон, наш немецкий гений Лейбниц[4] и Петр Великий, российский император, герой эпический, полубог в доспехах воина и фартуке кузнеца. Но пока я вырос и выучился, все они чредою печальной сошли в царство теней. И здесь, в Санктпетербурге, я застал тело императора, гниющее в соборе. По какому-то непостижимому русскому обычаю его не стали закапывать. А народ говорит, что вдовая царица либо спит как сурчиха, либо пьет как торговка. И вообще здесь никто ничего не делает, каждый только и ждет, чем закончится это странное царствование…»

Шумахер взялся за сердце, закрыл глаза.

— Да как же вы могли… Да вы же всю Академию подводите под топор… Да я же вас немедленно отошлю назад, и будете там умирать без работы со своей дражайшей матушкой!

Еще повозмущавшись и потопав ножкой, библиотекариус сменил гнев на милость.

— Но я вас спасу, да, спасу… Спасу как земляка и вообще как симпатичного мне человека. Дайте-ка сюда эту вашу нотицбух. Глядите, сию глупую страницу я выдираю — айн, цвай, драй! — и разрываю на кусочки. А вы напишите новое, умное, благонамеренное письмо и пошлите его своей матушке через почтамт, и, между прочим, упомяните, что не кто иной, как Иоганн Даниэль Шумахер, спас вас от очень крупной неприятности.

Он поднял палец.

— Вы очень доверчивы, господин студент! Русские — это загадочный народ, о, вы скоро узнаете, какой это загадочный народ!

И Шумахер, растопырив руки, показал, как безгранично доверчив господин студент Миллер. Затем спросил:

— Правда ли, в событиях минувшей ночи и вы пострадали? Будто вас тоже выселили и вы поместились на квартире в слободке?

Миллер кивнул, подтверждая. Но добрейший унтер-офицер, господин Максюта — так кажется его зовут? — приютил его у себя. И все его книги и коллекции также приютил. А что, разве, и это нельзя?

— О, нет, наоборот! — хохотнул Шумахер. И, наклонившись к самому уху студента, стал ему внушать, дирижируя пальцем: — Все, что вы услышите от этого мужика в мундире, тотчас сообщайте мне. Он, между прочим, водку не пьет, в церковь не ходит, это так нетипично для здешнего народа, увидите сами… Русская инквизиция мимо такого человека не пройдет. А вы понаблюдайте за ним, понаблюдайте… Рано или поздно это может оказаться полезным для нас, немцев.

Миллер хотел спросить, каким именно образом полезным, как вдруг раздался удар в дверь, готические створки распахнулись и на сцену выступило новое лицо.

2

Лицо это было румяно, как пасхальный пирожок, вооружено вислым носом и парой проницательных глаз. Паричок на нем был пышный, как шевелюра Купидона,[5] а кафтанец прямо с парижской модной гравюрки. Лицо перебирало ножками на высоких каблуках, и вообще, как говорится, жизнелюбие из него так и лучилось, хотя лицо это стенало и заламывало руки.

— О, герр Шумахер, ваше превосходительство, меня обокрали!

Шумахер в первую очередь отметил светский вид неожиданного посетителя. Но следовало для начала и поставить его на место, поэтому господин куратор насупился.

— Что вам угодно?

Посетитель взмахнул кружевными манжетами и рассыпался в поклонах. Шумахер нахлобучил парик и тоже сделал несколько па политеса.[6]

— Меня обокрали! — жаловался посетитель. — Ночью вломились солдаты… О-о, как они себя вели!

— Кто сей есть? — спросил Шумахер у стоящего рядом студента. Но тот не знал, и ответил служитель из-за распахнутых дверей:

— Академикус… Из прибывших намедни. Я им сказывал, что беспокоить вас нельзя…

Услышав этот диалог, посетитель подпрыгнул, склонился до паркета и представил себя:

— Игнаций-Констанций-Фелиций граф Бруччи де Рафалович, кавалер Золотого Овна и иных орденов Священной Римской империи, магистр свободных искусств!

— Ах, герр Рафалович! — весь просиял Шумахер. — О, граф Рафалович!

Он тоже приветливо полоскал ручкой у самого пола, но при этом силился вспомнить, кто такой? До сих пор он, Шумахер, первым узнавал любого, прибывавшего в Санктпетербург, а здесь так оплошать? Да еще и академикус, а всех академиков, служивших в Санктпетербурге, именно Шумахер приглашал, еще по повелению покойного государя… Да еще и граф, да еще и кавалер какого-то Золотого Овна! Впрочем, что-то смутно Шумахеру припоминалось — не то в Ганновере, не то в Вене…

Шумахер выразил графу свое крайнее соболезнование и заверил, что сегодня же найдет время, чтобы ознакомиться с его патентами и рекомендательными письмами. Но эти слова вызвали у графа буквально приступ плача.

— О санта мадонна! Сегодня ночью в этом вашем доме у меня их похитили! Пропало все!

— Как, неужели все?

— О, да, да! И графская грамота, и академический диплом, и патент магистра… А какие были там высокие подписи, какие печати!

Тут Шумахер заметил, что, несмотря на плач и заламывание рук, новоявленный граф исподтишка следит за ним паучьим взглядом. Господину куратору стало зябко, и он повернулся, давая понять, что аудиенция окончена. Тогда граф Бруччи де Рафалович буквально пал к его ногам.

— А главное, главное, блистательный синьор! Главное, что у меня пропало…

Он внимательно оглядывал каждого, а все молчали, ожидая. И граф сказал выразительно, понизив голос:

— Философский камень!

3

Караульный, стоявший на площадке второго этажа в Кикиных палатах, перегнулся через перила и позвал:

— Господин корпорал Тузов, к господину библиотекариусу!

— Цыц, горластый! — подскочил к нему придворный в раззолоченном кафтане. — Принцы почивать изволят.

Придворный, перешагивая через академическую утварь, нагроможденную в коридоре, подкрался к высокой двери покоев, послушал у замочной скважины, затем, удовлетворенный, распрямился:

— Спят!

Это был обер-гофмейстер Рейнгольд фон Левенвольде, весь Санктпетербург именовал его «Красавчик». Был он гибок, как хорек, и любезен несравненно, придворные дамы в нем не чаяли души. Царица третьего дня, не дождавшись родственников и уезжая в Стрельну, особо поручила их заботам Левенвольде.

Лавируя между грудами вещей, подтянутый, при кортике, лишь слегка прихрамывая, по коридору проследовал корпорал Максим Тузов. Обер-гофмейстер ему прошипел:

— Распустил свою команду, вели, чтоб не орали.

На что Тузов отвечал хладнокровно:

— Здесь не постоялый двор.

И вошел в кабинет Шумахера, а обер-гофмейстер остался беситься перед закрывшейся дверью.

Шумахер, поглядывая на лежащего в креслах графа, которого отпаивали лакрицей служитель и студент Миллер, стоял грозный, словно коршун.

— Твой ли караул, — вопросил он Тузова, — дежурил сегодня ночью, когда привезли господ принцев?

Максим Тузов подтвердил это, добавив, что он, корпорал, отвечает за охрану Кунсткамеры вообще.

Шумахеру такая независимость не понравилась, он привык, чтобы перед ним благоговели.

— Отвечай, айн балькен, чурбан! Говори… Куда делся этот, как его по-русски… Дер штайн дес везенс!

Он крутил пальцами, вспоминая забытые слова, но корпорал Тузов сам ему напомнил:

— Философский камень?

— О, ты знаешь по-немецки? Я, я, натюрлих — философский камень…

Некоторое время все молчали, потом Тузов щелкнул каблуками и доложил:

— Не могу знать.

При этих словах граф Рафалович зарыдал дико. Он кричал, что камень сей предназначался не кому-нибудь, а самой Семирамиде севера, императрице Екатерине… Его высокородные покровители уже писали об этом в Санктпетербург, и здесь камень тот ожидают…

Рациональный дух Шумахера не мог спокойно перенести такого поворота. Он поднес волосатый свой кулак к самому носу корпорала;

— Плут! Ротозей! Бубуменш! Ты слышал? Камень должен быть представлен ко двору!

И он принялся и по-немецки и по-русски честить вытянувшегося перед ним Тузова, а тот только покусывал губы. И вдруг Тузова бросило в жар, он выкрикнул в лицо беснующемуся начальству:

— Тпру!

Шумахер, изумленный, осекся на полуслове, растерянно оглянулся на служителя и студента, которые на всякий случай отодвинулись.

— Вас ист дас?[7] Вас ист дас? Разве я лошадь? — говорил он невпопад.

А Тузов храбро перешел в контрнаступление, напомнил Устав воинский, в котором запрещалось бранными словами поносить тех, кои при исполнении…

Но тут он сам от волнения, или раненая нога его подвела, замолк и присел на край табуретки. Опомнившийся Шумахер окончательно рассвирепел и занес над ним кураторскую трость. Тузов вновь вскочил, схватился за кортик. И неизвестно, чем бы закончилось все это, если бы студент Миллер, поперхнувшись от неловкости, не вступил в разговор:

— А разве философский камень вообще существует? Теперь ведь даже в школах учат, что все это обман, заблужденья прошлых веков, иными словами — фальшь.

Тут, заслышав такие слова, подскочил граф Рафалович.

— Как вы говорите? Фальшь? Сами вы фальшь! Мой камень был подлинный эликсир мудрецов!

Снова растворились готические двери, за которыми раззолоченным обер-гофмейстер пилочкой полировал свои ногти и говорил со значением:

— Так, господа академикусы, докричались. Принцев изволили разбудить!

Тут со двора раздались певучие звуки кавалерийского рожка. Забыв о распре, все кинулись к окну. В палисадник Кикиных палат въезжали кареты. Кучера чмокали, сдерживая лошадей. Конвойные драгуны звенели оружием. Из карет выглядывали фрейлины в мушках. Экипажи прислала царица, чтобы пригласить вновь прибывших родственников к себе.

4

На лютеранской кирке за лесом пробило полдень, и академики сошлись на обед. Уселись за общий стол тесно — все сплошь знаменитости. И важный Бильфингер, физик, и математик Эйлер — совсем молодой, но нервный и не сдержанный в движениях. Тут были и братья Бернулли, и старичок Герман, ученик самого Лейбница. Стола не трогали — пока не явится господин библиотекариус, таков был заведен порядок.

В раскрытые окна доносился шум листвы, бесконечный гомон птиц. Лето выдалось жаркое, без дождей. Академики то и дело прогоняли докучливых мух, а толстый Бильфингер, совсем изнемогая, снял кафтан, несмотря на академический этикет.

— Чего я здесь торчу? — ворчал он, дуя в усы. — Ни квартиры, ни лаборатории, как обещано договором… Сидел бы в своей Саксонии.

Академики задвигались. Бильфингер попал в больное место. Стали жаловаться те, кого ночью скоропалительно выселили. Тихонький Герман стенал, что ему теперь приходится квартировать в сарайчике, где прежде жили свиньи.

— Зато жалованье такое, — усмехнулся Эйлер и нервически дернул плечом, — какое в вашей Саксонии и не снилось.

— Вам-то что, — уныло отвечал Бильфингер. — Вы свои формулы и на песке чертить можете. А у меня барометры, приборы… Уговорено было также, чтоб преподавал я принцу Петру Алексеевичу, внуку государыни. Так вице-канцлер Остерман к тому принцу и мухи не подпускает!

— Ох уж этот Остерман! — воскликнули академики.

— Хоть и сам немец, по немцам от него житья нет…

— Да и только ли немцам?

Вошел Шумахер; его щеки были помяты после сна. Проголодавшиеся академики заткнули за галстук салфетки и накинулись на еду.

Шумахер еще из коридора слышал громкий голос Бильфингера и понял, что говорилось что-то об Остермане. Он погрозил пальцем:

— Господа, еще раз прошу — нет, категорически требую. Об Остермане — ни слова!

Бильфингер тотчас принял это на свой счет и с шумом отодвинул блюдо.

— Как! — воскликнул он. — Какой-то библиотекаришка смеет грозить мне пальцем? Да знаете ли, милейший, что я доктор богословия и еще корпорант четырех университетов? Монархи спорили за честь пригласить Бильфингера ко двору!

Но академики были заняты едой, и возмущение Бильфингера потонуло в хрусте разгрызаемых косточек, звяканье ножей и в звоне бокалов, куда наливалось вино.

— Недаром ведь, — сказал Эйлер, покончив с половиной цыпленка, — Лейбниц в сей вновь воздвигнутый Петрополис так и не поехал, что ни сулил ему царь. Будто бы сказал — лучше умру нищим, да в своей отчизне.

Он усмехнулся и стал тереть глаз, который у него начинал дергаться время от времени. А Бильфингер захохотал.

— Вы не договариваете, коллега. Совершенно достоверно, что Лейбниц сказал так: лучше быть нищим, да свободным, чем богатым и рабом!

— Господа, господа! — расстраивался Шумахер. — Да господа же!

И тут возвысил голос человек, присутствия которого сначала никто не заметил.

— А правда ли, что в Санктпетербурге голод, едят траву? Простите мою неосведомленность, я здесь новичок…

Академики с изумлением стали рассматривать его лиловый, умопомрачнительного фасона кафтанчик, кружевные брыжжи из самого Брюсселя. «Граф Рафалович… — передавалось на ухо. — Из цесарских краев…»

— Да вам-то что до того, что здесь едят люди? — чуть не простонал Шумахер. — У вас-то на столе все есть!

Продовольствование иноземных академиков было его главной заботой и гордостью.

А граф Рафалович вытаращил черные глазки и спросил невинно:

— А правда ли, императрица хочет выйти за князя Меншикова? Об этом весь Гамбург говорит!

Но академики уткнули носы в только что разнесенную вторую перемену блюд, и никто не реагировал на бестактные вопросы малознакомого приезжего. Лишь неугомонный Эйлер снова дернул плечом и спросил Рафаловича в его же недоуменно-издевательском тоне:

— А правда ли, коллега, у вас сегодня ночью был выкраден философский камень?

Академики перестали жевать, подняли головы. Бильфингер поперхнулся, переспросил:

— Что, что? Повторите.

— Был украден философский камень.

— Философский камень! — вскричали все академики разом.

Тогда граф Бруччи де Рафалович, увидев себя в центре всеобщего внимания, вытер рот салфеткой и встал. Он рассказал, сколько стоил ему этот камень-монстр с двухсотлетней биографией и как он надеялся вручить его самой великой Семирамиде…

Академики кивали с большим сочувствием, некоторые молчали, не зная, что сказать, только Эйлер откровенно смеялся в лицо величавому графу.

Громоздкий Бильфингер, пригладив растрепавшиеся на сквозняке волосы — парика он принципиально не носил, — повернулся в сторону Шумахера.

— Сознайтесь, уважаемый, это ваш новый трюк?

Шумахер встал, во гневе уронил соусницу на бархатные панталоны, пытался урезонить Бильфингера. Голоса его не было слышно, потому что академики, забыв о сладком, вовсю спорили о философском камне.

Бильфингер был куда громогласнее, ведь он, как бывший кузнец, голосом своим лупил словно кувалдой.

— А разве не вы, уважаемый Шумахер, в тысяча семьсот двадцать первом году закупили перпетуум мобиле, вечный, знаете ли, двигатель? А уж не вас ли хотел за это покойный император сечь кнутом на базарной площади?

Академики всплескивали руками, ужасались, хохотали — все-таки в этой одуряющей невской скуке были и развлечения. А Бильфингер встал напротив Шумахера, хотя соседи и тянули его за полы. Волосы его развевались, усы топорщились, глаза сверкали — недаром находили в нем сходство с царем Петром.

— Но государь простил вас, — он тыкал пальцем в напряженное лицо библиотекариуса. — Простил, на беду российской науке. А теперь вы философским этим камнем государыне хотите ум заморочить?

Тут уже и Рафалович вскочил, распалялся, ища на боку воображаемую шпагу.

— А что, коллеги, — сказал раздумчиво старший из братьев Бернулли, — этот философский камень, ведь в нем что-то есть! Вы все ученейшие люди, реалисты, практики науки, но кто из вас осмелится отрицать иррациональное? Кто возьмется объяснить тайну привидений или, скажем, предчувствий, вещих снов? Может быть, в этом все-таки что-то есть?

Разговор принял спокойное направление, спорящие сели. Шумахер позволил себе расслабиться, выпрямил под столом ноги и на что-то странное наткнулся. Он приподнял парчовую скатерть. Там, в тесноте академических тощих ног, пробирался карлик Нулишка, всем известный монстр. Как живой экспонат постоянно обитал он в Кунсткамере и получал там паек.

— Куда это он, плут?

Карлик добрался до ног графа Рафаловича, выглянул из-под скатерти и, удостоверившись, что это именно граф, что-то ему передал или сообщил.

«Вот дела! — подумал Шумахер. — Не успел этот цесарский граф и недели пробыть в Санктпитербурге, а у него уж тайные связи!»

5

— Искупаться бы! — тосковал Максюта, он же корпорал Максим Тузов, унтер-офицер градского баталиона. Жара не спадала, суконный мундир жег измученное тело.

Но принцы не возвращались, и вся челядь, нужная и ненужная, не смела расходиться.

Ждал и Шумахер, от нечего делать перебирал счета и накладные. Дай бог, чтобы государыня, обрадовавшись вновь обретенным родичам своим, пожаловала бы им какой-нибудь дворец, а Кикины сии палаты оставила для науки. Шумахер с утра успел уже и к президенту Блументросту слетать, авось он шепнет ей на благосклонное ушко.

Ах эти принцы! Лет двадцать тому назад в Россию кого-нибудь путного калачом было не заманить. Считалась эта страна дикой, хуже, чем Америка. Но как только выросший колосс петровской империи замаячил на перекрестках мировой политики — и едут, и идут, и плывут в ново-основанную столицу.

Тем более что сама-то владычица, Екатерина Первая, в прошлом — сирота, портомоя. А вот сочеталась же с династией византийской и дочерей желает видеть за отпрысками знатнейших домов Европы. Потому и едут, и плывут, и чуть не летят.

Когда в 1723 году покойный Петр Алексеевич повелел короновать жену императорским венцом, в манифестах было объявлено — родитель царицы сей есть не кто иной, как обедневший шляхтич литовский — Самуил Скавронский. И как-нибудь иначе российскому обывателю не то что говорить, а и думать было заказано.

При обращении в православную веру дочь Скавронского, Марта, была наречена Екатериной Алексеевной. Сказывалось официально, что государь увидел ее воспитанницей в доме благочестивого лютеранского пастора и взял в жены.

Но говорит народ, не умолкает, а народу на роток не накинешь платок, — и про некоего шведского трубача, и про другого шведа, и про третьего. И про фельдмаршала Шереметева, которому она, та Марта, портки стирала. А паче всего говорят про светлейшего князя Меншикова… И все те люди будто бы сироту Марту пригревали.

Что сирота? Она подобна ягоде землянике — кто ни наклонится, всяк щипнет.

Рассказывал как-то один Шумахеров приятель из герольдмейстерской канцелярии, который за рюмку доброго шнапса может любую новость преподнести. Будто покойному Петру Алексеевичу донесли однажды, что в Лифляндии некий мужик похваляется, что он-де самому царю сродственник, потому что его, мужика, родная сестра есть царева жена. И взяли того мужика и допросили строго, хотя без членовредительства. И мужик тот назвался Карлом Самойловичем и показал, что, когда была шведская война и погром и разорение, он сам, малолетний, и его братья и сестры разбежались кто куда. А больше ничего показать не смог.

Тогда, не сказав жене и единого слова, царь устроил ей с тем Карлом Самойловичем внезапную встречу. И царица брата своего без малейшей запинки признала, хотя прошло столько лет!

И все же не торопился признавать своих новых родственников Петр Алексеевич, не спешил приближать. То ли уж шибко были неказисты, то ли в собственной жене он был как-то не очень уверен.

Шумахер вздрогнул и оглянулся, как будто кто-то мог узнать его тайные мысли. Но в кураторском высоком кабинете было, как всегда, сумрачно и тихо, размеренно шли гамбургские напольные часы.

После же кончины любимого супруга, поосмотревшись да пообвыкнув, самодержица Екатерина Алексеевна взялась за розыск своих близких. И стали прибывать в столицу Скавронские, еще их называют Сковородскими, и Веселевские, и Дуклясы… Каждая вновь являющаяся фамилия претендовала на дворец, и на кошт, и на рабов, а говорят, уж и патенты им заготовлялись на титулы графов или герцогов.

Вот теперь явились Фендриковы или Гендриковы, сами они точно не знали, как их фамилия пишется. Герольдмейстерские доки смогли точно установить только одно — новоявленная принцесса, по имени Христина, есть доподлинная сестра государыни. Спрашивают ее, однако:

— Скажи, ваше сиятельство, как мужа твоего звали, кто он был?

Подумав, она отвечает:

— Фендрик.

— Так ведь это слово немецкое, и означает оно — прапорщик. Это, видимо, его звание. А ты скажи уж нам, ваше сиятельство, каково было его христианское имя?

Но на это ответить она не умеет.

— Так, может, его звали Генрих?

— Точно так, — отвечает, — Гендрик.

— Так как же все-таки — Фендрик или Гендрик?

На это она опять пожимает плечами.

— А как вы в семье-то его звали?

— Никак, — удивляется она. — А зачем было его звать? Мужик он и есть мужик. Ежели надо позвать, так и звали — мужик!

Сама Христина на границе Лифляндии имела корчму, сиречь постоялый двор, немалые имела дивиденды. Однако, получив призыв сестры-царицы брать детей и ехать в Санктпетербург, она нарядила всю свою семью в невообразимые лохмотья.

— Матушка! — сказал ей рижский губернатор, обозревая перед посадкой в императорские кареты. — В таком виде ехать невозможно. Вот изволь видеть — мы заготовили тебе платье-роброн,[8] серебряной парчи ушло четырнадцать футов, вот сыновьям твоим шитые кафтаны от лучших ревельских портных…

Переодевшись после долгих уговоров, Христина лохмотья тщательно собрала, и в узелок завязала, и всюду с собой носила, под подушку клала. Пока однажды узелок от ветхости не лопнул, и из него дождем посыпались и алмазы, и жемчужины, и монеты золотые…

— Хо-хо-хо! — смеялись слушатели, хотя не без некоторого почтения. Еще бы! Вот что значит господин его величество случай! Наливали герольдмейстерскому канцеляристу еще рюмочку и просили: — Ну, еще чего-нибудь!

И Шумахеров приятель продолжал.

В Ревеле при посадке на санктпетербургский корабль требовалось заполнить шкиперский журнал.

— Как, ваше сиятельство, твоих принцев-то звать?

— А зачем вам? — насторожилась Христина. Ей памятны были порядки при шведах — тогда раз имя в реестр спишут, считай, что забрит в драгуны.

— Ну, вот видишь, ваше сиятельство, порядок такой…

— Незачем, — отвечала она категорически. — Бог знает, а вам ни к чему.

— А скажи тогда, ваше сиятельство, сколько твоим принцам лет?

— Старшенькому поболее, меньшенькому поменее.

И весь ответ.

Старшенький принц был еще ничего — с утра, еле надев портки, выпивал ковшик водки, но рассуждал разумно. Младшенький же, как говорится, был совсем богом обижен, или, как называет сей случай медицина, — деменция имбецилис.

Дойдя до этих мыслей, Шумахер поправил пальцем накрахмаленное жабо[9] на потной шее. А как утром в первый день проснувшиеся принцы с изумлением рассматривали уродов и скелетов, которые их окружали! Наверное, станут просить у царицы другой дворец. А Христина все ахала и спрашивала: сколько вот это стоит, а сколько то. И вспомнилось вдруг, что, спускаясь по лестнице, чтобы ехать ко двору, Христина увидела под ногами на ступенях какую-то блестящую штучку. Она вся извернулась в своих негнущихся робронах, а штучку ту подняла и спрятала за корсаж.

Шумахер встрепенулся от внезапной догадки. Да это же и есть философский камень! Она его подняла!

Он сначала отверг это предположение, потом подумал: почему бы и нет? Христина по своей первобытности едва ли понимает истинную цену находки.

Сердце зашлось от предвкушения удачи. Но дело это тонкое, тонкое и придворное, как бы не опростоволоситься с ним, как с перпетуумом мобиле.

За окном послышался стук копыт, окрик часового. Вошел Максим Тузов, доложил:

— Фельдъегерь от государыни. Принцам Гендриковым пожалован дворец. Указано: пожитки их собрать и в великом бережении туда отправить.

Шумахер снял парик и принялся обтирать потную лысину.

6

Если встать на балюстраде возле Кикиных палат, с возвышенности видна вся округа.

За рощей Нева катит свои спокойные воды. Здесь она делает поворот к морю, и образуется мысок, который в народе зовется Смоляной буян. Там, среди осушенных болот, чернеют вышки Смоляного двора. Его смолокурни день и ночь выбрасывают тяжелый, едкий дым. Если подует ветер с Ладоги, от дыма этого хоть в погреб залезай.

А на бугре, среди молоденького парка, высится, как игрушечка, Смольный дворец. Построен был он царем Петром для младшей дочери, любимицы Елисавет. Там и померанцы в кадушках, и зверинец, и катальные павильоны — чего только нет. Но простолюдину туда путь заказан — стоят усатые преображенцы в медных шишаках.

По санктпетербургской дороге вдоль течения Невы-реки тянутся заборы Шпалерного[10] двора. Там хамовницы,[11] вольные и невольные, стучат станками, ткут ковры-шпалеры и для двора, и для придворных, и просто на продажу. У кромки воды — чертоги цариц и царевен, иные уже заколочены: вымирает петровское семейство. Над лесом возвышается лютеранская кирка, и время от времени слышен заунывный звон ее часов.

А на юге, с солнечной стороны Кикиных палат, как раз насупротив их резного, вычурного крыльца, там русская Канатная слободка. Раскинулись огороды, курятники, баньки, амбары по берегам извилистого ручья.

Для изобильного приготовления снастей и канатов, российскому флоту потребных, в слободе поселены были знатоки пенькового и крутильного искусства, веревочной хитрости, переведенные сюда из других городов. К тому же и смолить ту вервь[12] было здесь сподручно — Смоляной двор рядом.

На торфянике строили, били сваи в черную грязь, плодородную землю в лукошках доставляли. Зато теперь там и сады, и огороды, и яблоньки цветут, как где-нибудь в Рязани.

И все равно мертва эта земля, рассуждают старики. Комарье кругом, хлипкая жижа. А болотная сизая марь по вечерам, от который грудь кашлем заходится и вольная душа изнывает!

Как и весь новооснованный Санктпетербург, слобода была распланирована по линеечке. Изб и шалашей разных не строили чтоб — ни-ни! Каждому переведенцу казенными силами дом был выстроен, по чертежу, образцовый. А за дом сей жалованья вычитать следовало двадцать лет.

Но обычаи в казенную, по ранжиру строенную слободу перешли из самой что ни на есть исконной Руси. На качелях качаются, в баньках парятся до изнеможения, песни поют по вечерам.

И на завалинке сбираются как на какой-нибудь парламент. Хороша завалинка у образцового дома вдовы Грачевой; защищена и от смоляного дыма едкого, и от солнцепека, а напротив, как раз у мостика через ручей, возвышается блистающий зеркальными окнами Кикин чертог.

Приходит бурмистр, сиречь цеховой староста, по фамилии Данилов, с золоченой цепью во весь живот, поигрывает ключиками от чуланов, где лежит его имущество. Является бездельник карлик Нулишка, который, хотя и монстр, но происхождения дворянского. Присутствует и вдовы той нахлебник, студент Миллер, в жалких очочках, которого никто иначе как Федя не называет. Тут, наконец, и главный закоперщик всяких бесед — отставной драгун Ерофеич, промышлявший трепанием конопли.

Пеший ли, конный ли — все завалинке той пища для рассужденья. Пока идет он или едет, завалинка молча грызет орешки или щелкает тыквенное семя. Следуя мимо, он непременно завалинке всей поклонится, и завалинка обязательно ответит, а у кого есть шляпа или хотя бы треух — приподнимет.

А уж когда путник, скроется из виду, тут завалинка даст себе волю — все косточки перемоет.

— Гляньте! — пропищал карлик Нулишка. Таков уж у него был голос пронзительный. — Гляньте! От Кикиных палат уже третий воз с пожитками принцев отъехал.

— Не успели принцами заделаться, уже пожитки возами возят.

— Каждого одень, обуй, — сказал отставной драгун Ерофеич, доставая кисет с табачком. — Да не по-простому, по-княжескому.

— Да накорми, да напои! — волновалась завалинка. — А на торжищах-то — шаром покати.

Боязливая вдова охнула из окна своей кухни:

— Ох, господа хорошие, вы говорите, говорите, а до Тайной канцелярии не доведите.

— Кого тут бояться? — взвизгнул Нулишка. — Тут все свои.

— Свои-то свои… — усмехнулся Ерофеич, наскреб в кисете табачку и двумя пальцами засунул в нос. — А как бы не случилось, как в Святогорском монастыре.

— А что случилось в Святогорском монастыре? — воскликнула в один голос завалинка, предвкушая интересный рассказец.

— А там инок[13] Варлаам, отменного жития старец, рассказывал братии, будто царя нашего за рубежом подменили, прислали взамен басурмана. Тот и пошел всем бороды брить, головы сносить. Всех обольстил, только сын его богоданный, царевич, правду ту прознал, за что его басурман мучениям подверг.

Ерофеич сладко зажмурился на заходящее солнце и чихнул, будто из пушки выстрелил, а завалинка ждала продолжения.

— Сам ты басурман, — сказала вдова Грачиха, хотя в своем окошке тоже ждала продолжения.

— При чем тут я? — развел руками Ерофеич. — Так монах тот говорил, за что и поплатился по закону.

— Дальше, дальше! — требовали слушатели.

— А что дальше? Дальше старец тот сказывал, что царь наш подлинный теперь освободился и едет сюда.

— Брешут! — закричали все в волнении.

— Вот и монахи, те сначала сказали «брешут», а потом крикнули «Слово и дело!»[14] — старца в Преображенский приказ[15] мигом сволокли. И монахов тех в железа обратали, за то что сами дураки и дурака слушали.

— Ай-ай-ай! — соболезнующе вскрикнула вдова Грачиха.

— Значит, что же? — соображал бурмистр Данилов, пока завалинка на все лады перетолковывала рассказец Ерофеича. — Значит, по тому старцу выходит, что в соборе под погребальным покровом лежит и не император настоящий?

Ерофеич не отвечал, он весь напрягся перед очередным чиханием.

— А где же теперь тот доподлинный царь, монах злонамеренный этого не сказывал?

— А доподлинный царь, — сказал Ерофеич, отсморкавшись, — он уже в Санктпетербурге, но до поры скрывает свое обличье. Вроде бы простой обыватель, как любой из нас.

— Может быть, ты и есть тот самый скрывающийся царь? — спросил изумленный Данилов.

— Может быть, — ответил отставной драгун, приосанясь.

— Ну и трепальщик же ты, служивый, — сказал с досадой бурмистр. — Не даром треплешь коноплю.

— Позвольте, герр Иеро-феитч, — обратился студент Миллер, подыскивая русские слова. — Фюр ди виссеншафт нуссен, записать ваш замечательный рассказ для науки…

Ерофеич посмеивался, потряхивая кисетом.

— А вот я… — вскочил Нулишка, показывая всем кулачок. — А вот я захочу и крикну «Слово и дело!». И вас всех тотчас… Всех, всех, всех!

Но не успел договорить, потому что бурмистр Данилов взял его за загривок так, что бедный карлик только хрюкнул.

— А вот я тебя тотчас ногтем раздавлю!

7

— Ах, батюшки! — закричала из окна Грачиха. — Моего-то властелина снова под руки ведут!

От санктпетербургской дороги через мостик переезжали дроги, а на них один преображенец в зеленом форменном кафтане поддерживал другого, который валился белокурой головой то направо, то налево.

Завалинка проворно вскочила и разбежалась. Тот же, которого везли, а был он в унтер-офицерском мундире с серебряным галуном, очнулся и, завидев вдову Грачиху, отдал ей честь:

— Здорово, раба, принимай сокола!

Это был ее барин, Евмолп Холявин, лейб-гвардии сержант, совсем еще мальчишка, белобрысый, нахальный и зубастый, словно жерех. Вдова засуетилась, выбежала навстречу, за ней студент Миллер, всегда добровольный помощник, кому надо услужить. Другой преображенский унтер-офицер, который привез Холявина, смуглый, с волосами до плеч, большими черными глазами, похожий на девушку, увидев Миллера, раскланялся с ним. С помощью кучера и слуги он сдал Евмолпа на руки Грачихи и отъехал восвояси.

— Прощай, брат Кантемир! — кричал ему вслед Холявин и посылал воздушный поцелуй. — Прощай, князенька, российский пиита!

Вдова со студентом ввели подгулявшего лейб-гвардии сержанта в дом, сам бурмистр придержал перед ним распахнутые двери, а тот продолжал балагурить:

— Вот ты, Данилов, хотя ты и златом препоясан, ты знаешь, что такое пиита, вирши, гекзаметр? Нет? Куда тебе, торгаш несчастный!

Оказавшись у лестницы, которая вела к нему в светелку, или, как он любил называть, на антресоли, барин взбунтовался и потребовал «посошок». Вдова вынесла ему чарочку, поклонилась, а он поставил новое требование;

— А кто будет мне чесать пятки? При дворе всем чешут, даже царевнам. Слышь, Грачиха? Пусть дочка твоя немедля придет, Аленка. Разве я ей не господин?

Но через минуту он уже храпел на перине гусиного пуха.

Хотя солнце уже низко стояло над лесом, завалинка сошлась вновь.

— Досталось тебе, мать моя, — сказал бурмистр, щелкая орешки.

История прачки Грачевой многократно обсуждалась и уже не вызывала лишних разговоров. Вольная дочь приказного писаря, она вышла по любви за переведенца-канатчика. Тогда особенно не разбирались — беглый, не беглый, лишь царю канаты вей. Дом они отстроили — вот этот самый, — родилась Аленка.

Да добрался-таки розыск беглецов и до канатчика Грачева. Явился полицейский ярыжка, предъявил повестку. Оказалось, что Грачев лет тридцать тому назад от кабальной записи уклонился.

Но канатный мастер Грачев уже лежал на смертном одре. Свела его работа гнучая, пыль едкая, марь болотная санктпетербургская. Казалось бы, что — повыла вдова, и делу конец, сама-то она по рождению вольная.

Ан нет, через малое время прибыл откуда-то из мценских дебрей Евмолп Холявин, недоросль. В полк по протекции поступил. Предъявил права и на грачевский дом, и на все ими нажитое, как на проценты за неуплаты кабалы. Ходил он в контору и там бумагу выправил, что после смерти отца кабальная запись распространяется на дочь. Так вольная Аленка стала крепостной!

— Не повезло тебе, баба, — сочувствовал бурмистр, а вдова то и дело подхватывала в передник набегающую слезу.

— Самой мне что, — говорила прачка. — Я двужильная. Вот к доченьке моей он подбирается, змей! Я уже предлагала, давай, мол, батюшка, поменяем в конторе запись. Пусть я лучше буду твоей крепостной. Он же смеется, бог ему прости. На что, говорит, мне такая страхолюда!

— Как вы сказали? — заинтересовался студент Миллер, доставая записную книжку. — Стра-ко-люда? Что это есть?

Бурмистр стал толковать вдове, что дело поправимое, лишь бы найти Алене человека солидного, в летах, который бы ее выкупил. Вдруг внимание завалинки было отвлечено на другое.

8

От Кикиных палат спускался унтер-офицер Тузов. Он был любимец завалинки, хотя некоторые считали его гордецом, который ни с кем компании не водит. Трепальщик Ерофеич, завидев унтер-офицера, вскочил, пристукнул босыми пятками и сделал под козырек.

— А, Максюта! — захихикал карлик Нулишка. — Говорят, ты там философский камень потерял?

Максим хотел взять его за ухо, но карлик извернулся и высунул язык.

— И-и, ярыга несчастный! А правда ли, тебе за то Шумахер каторгу обещал?

Завалинка охнула, а бурмистр, крестясь, воскликнул:

— Проклятый немец! — и тут же извинился перед Миллером, так как он не всех немцев имел в виду, а только прохвоста Шумахера.

— Да, что ж он такое, этот философский камень, или как его там! — воскликнула из своего окна Грачиха. — Ежели из-за него люди в такое неистовство впадают!

Взволнованный студент Миллер вскочил и заговорил что-то на невероятной смеси языков, делая при этом категорический жест рукой, будто что-то отбрасывая, отвергая. Но так как его никто не понял, завалинка продолжала судачить по поводу чудесных свойств философского камня.

Максим Тузов усмехнулся и собрался ступить на первую ступеньку крыльца, как Ерофеич потянул его за полу кафтана.

— Постой, брат корпорал! Я скажу тебе, где обретается твой камень…

Все умолкли, зная, что Ерофеич что-нибудь отмочит. И правда, он наклонился, сделал круглые глаза.

— Сонька его похитила! Сонька Золотая Ручка!

Все даже руками замахали. Эк, куда хватил! Сонька-разбойница, потатчица, об ней весь Санктпетербург говорит, но чтоб философский камень, да из Кунсткамеры…

— Трепальщик он и есть трепальщик, — сказал пренебрежительно бурмистр, поднимаясь, чтобы идти домой.

— Постой, погоди, народоправец, — не сдавался Ерофеич. — А знаешь ли ты, как та Сонька у светлейшего князя перину с кровати утащила?

Бурмистр не удержался от соблазна, чтобы не сесть на прежнее место. Грачиха даже из дома вышла, присела на ступеньки, а Нулишка чуть не на колени к ней забрался.

— Повстречал как-то Соньку светлейший на самом на Сытном рынке. Говорит, хорошо-де ты, Сонька, воруешь, пока еще мне ни разу не попалась. Вот давай, говорит, с тобой об заклад побьемся, что меня, светлейшего князя, генерал губернатора и фельдмаршала войск российских, тебе, Соньке, ни за что не обокрасть.

— Ну! — торопили слушатели, пока Ерофеич скреб в своем кисете.

— Вот вам и ну! Сонька князю ответствует: а хочешь, мол, светлейший, я из-под тебя и из-под твоей супруги перину выкраду целиком? Светлейший тут сильно смеялся, потому что дворец его, что на Васильевском острову, сами знаете, в семь рядов клевретами[16] окружен. А Сонька ночью оделась трубочистом — порточки такие узенькие, черная шляпа, кочерга — и через камин явилась прямо в покой. Видит, на господской кухне кувшин стоит с квашней, наутро тесто делать, князю, хе-хе, пирожки печь.

Пока он заправлялся понюшкой, завалинка трепетала от страха и любопытства.

— Ту квашню, — продолжал Ерофеич, еще понизив голос, — Сонька взяла и вылила князю и княгине в постель, а сама до поры спряталась. Вот пополуночи светлейший проснулся да с испугу перину ту самолично в окно выбросил, а там Сонька со своими татями — и была такова.

— Сказка! — заключил, отсмеявшись, бурмистр Данилов.

— Да ей-же-богу! — не сдавался Ерофеич. — А вот, послушай, был некогда откупщик, фамилия его Чистоплясов.

— Как же! — подтвердил Данилов. — Кровопийца известный, деньги в рост давал. Ни вдовы не жалел, ни сироты…

— Точно! — поднял палец Ерофеич. — А знаете, через что он умер? Опять же через Соньку.

— Ну уж, поди ты прочь, это уж чепуха! — Бурмистр даже отвернулся.

— Ан не чепуха! Слушай-ка лучше, господин слободоначальник. Прознала как-то Сонька через своих сообщников, а у нее они везде, что в некоем кабаке тот откупщик хвастался, будто у него на сеновале кубышка спрятана, а в ней — миллион!

Вдова Грачиха изумленно ойкнула, остальные зачарованно молчали.

— Забралась она к нему на сеновал, а тут, как назло, сам откупщик дверь отмыкает, проведать свое сокровище пришел.

Последний луч солнца угас за далеким шпилем Адмиралтейства. В церквах звонили ко всенощной.

— А Сонька, — продолжал Ерофеич, — Сонька не растерялась, во, бой-баба! Видит, в углу коса, та самая, которой луга косят. Взяла ее в руку, зубы оскалила, точно как наш преображенский сержант, господин Холявин. Молвит Чистоплясову: «Разве ты меня не признал? Глянь-ка попроворнее — я ведь смерть твоя, за тобой пришла. Сейчас косою тебя вжик!» И повалился замертво тот откупщик, сердце его таковых речей не вынесло.

— А Сонька?

— Что Сонька? Сонька кубышку под мышку — и ищи ветра в поле.

— А миллион?

— Деньги те Сонька бедным раздала. На что ей деньги? С нее хватит росой умыться, из ключа напиться.

9

Сбросив ремень и портупею, Максюта опустился на скамью. Свеча чадила, но не было сил встать, поправить. Голова гудела, как пчелиный рой.

Подобно тени появился в горнице сожитель — студент Миллер. Деликатно направился в свой угол, где прямо на куче книг была приготовлена ему постель. Максюта подобрал его, выброшенного драгунами, среди разоренных коллекций и поместил к себе.

Максим Тузов неплохо говорил по-немецки, объясняя это так:

— Три года стоял с гарнизоном в Померании. Была там немочка одна. Проси, говорит, у своего начальства отставку. У меня, говорит, есть сбережения, купим мельницу и заживем.

— И что? — спросил Миллер.

— Что видишь, милый Федя. Служил семь лет, а выслужил семь реп.

— И об офицерской перевязи уже не мечтаешь?

— Теперь войны нет, — усмехнулся Максюта. — Никого не убивают, в полках вакансий не образуется. А недорослей дворянских понаехало, куда нам с ними тягаться. Остается одно — случай.

— Как это — случай?

— В милость попасть, либо в штаб, либо при начальстве. А то, поднимай выше, при дворе. Как говорит наш Ерофеич, царевне пятки чесать.

— А может, тебе учиться, добрый Максюта, науки изучать?

— Э, брат! Проплясал я свое ученье, на балалаечке проиграл.

— А то давай начнем? — Очочки Миллера весело заблистали. — Я тебя буду учить всему, что знаю. Я все-таки магистр Тюбингенского университета, у меня и грамота есть, печать — ух, огромная! А ты станешь меня русскому языку учить.

— Да я же и букв не знаю! — с отчаянием воскликнул корпорал. — Ни русских, ни немецких!

Такой разговор состоялся у них вчера. А сегодня, при известии о пропаже философского камня, разговоры не шли на ум.

Миллер деликатно улегся на свое книжное ложе, вздыхал сочувственно.

— Хотя бы знать, — сказал Максюта, — представить бы себе, что за штука эта — философский камень.

Миллер, не вставая, порылся рядом, в пирамиде фолиантов, и они угрожающе поползли на пол. Миллер остановил их движение и выдернул из-под низу какой-то ветхий том.

— Вот, Герман Ацилиус Мейендорф, прозванный королем алхимиков! Что он пишет: «…многие считают, камень сей есть подобие золота и платины, даром в надлежащих условиях он сам все металлы приводит в состояние золота. На самом же деле в своей дикой природе он напоминает плод смоковницы или кедровую небольшую шишку…»

— Шишку! — повторил Максюта.

— Да, да, шишку. Слушай, я переведу тебе с латинского языка. «Для того чтобы камень этот проявил свои экстранормальные свойства, необходима определенная Космическая ситуация…» Понимаешь?

— Ни черта.

— Постараюсь объяснить. Знаешь, что есть такие астрологи, звездочеты, предсказатели судьбы, которые составляют гороскопы, сиречь таблицы положения небесных тел, от которого зависит, по их мнению, и жизнь и смерть человека?

— Глупости, — сказал Максюта.

— Да, да, и я верю, что глупости. Но, как пишет Герман Ацилиус фон Мейендорф, а он был знаток этого дела, каждый экземпляр философского камня имеет собственный гороскоп, совершенно как человек. И значит, в другой космической ситуации он просто не проявит своих волшебных свойств — посмотришь и скажешь: да это обыкновенная шишка, больше ничего.

Максюта покачал головой — ну и ну! Но, значит, возможно и такое — у каждого человека свой собственный философский камень, который только для него одного волшебный?

Миллер умолк, пораженный мыслью Максюты. Потом заговорил о таинствах метафизики, о трансцендентных знаниях, об алхимии, давно отвергнутой подлинной наукой.

Максюта его прервал:

— Значит, правду говорят, что оно может превращать в золото? А я-то, дурачок, мечтал, бывало, клад, что ли, найти, чтобы выкупиться у барина…

Миллер, ударяя себя кулаком в грудь, принялся доказывать, что все это сущий бред.

Максюта встал, оправил кафтан, ремни, щелкнул пряжкой.

— Пойду караулы проверю. А ты, брат Федя, что я тебе скажу… Истина или нет — философский камень, для меня сейчас истина одна. По сказке того графа, цесарца, государыня назначила ему аудиенцию через семь дней. Значит, семь дней мне жизни. Семь дней!

— Но где же его тогда искать, где? — горестно восклицал Миллер.

— Вот именно — где? Пойди туда — не знаю куда. Принеси то — не знаю что.

Услышав пословицу, Миллер кинулся за своей нотицбух, но Максюта вышел, плотно притворив за собой дверь.

10

Нева, серебряная, словно застывшая, угадывалась за силуэтами деревьев. В безбрежном светлом небе повис серпик месяца. А воздух был глух и насыщен тишиной, которой мешал только далекий брех собак.

Одного часового Максюта обнаружил болтающим с профессорской горничной. Другой, прислонясь к парапету, похрапывал и очнулся, только когда Максюта хотел взять у него мушкет.

Наказывать не хотелось, и он ограничился устными внушениями. Поднялся в левое крыло Кикиных палат, где располагалась Кунсткамера. Гулкие коридоры в рассеянном полуночном свете были неприветливы. Под сводами отдавалось эхо шагов, в углах таились настороженные тени.

В комнаты, где мерцали позолотой ряды книг, Максюта не пошел. Не умея грамоте, он относился к ним с почтением, любил рассматривать гравюры и красно-черные титульные листы, однако сегодня было не до них.

В большой каморе располагались скелеты, вывезенные царем из Голландии и собранные в витринах в живописные группы. Этим занималась немка Доротея, числившаяся в Кунсткамере в должности малярши. Она же водила посетителей. Максюта столько раз слышал пояснения Доротеи, что запомнил их наизусть.

«Вот два скелета семимесячных близнецов в трогательных позах у гроба третьего. Один из них, — взгляните, уважаемые посетители, — подносит к лицу искусно препарированные внутренности, как бы вытирая ими слезы, другой же держит в руке кусок артериального сосуда…»

Посетители ужасались, некоторых тошнило и они выбегали наружу, но потом неукоснительно возвращались.

«Пусть смотрят все и знают!» — сказал царь Петр, учреждая сей музеум.

С течением времени Максюта привык к этим витринам и даже кивал как знакомому вот этому грустному скелету с искусственным цветком в костяшках пальцев, о котором Доротея сообщала, что это «фройленшкелетте», то есть скелет девушки.

Была глубокая ночь. Максюта не взял с собой караульного фонаря, да он бы и не понадобился. В высокие окна лился призрачный свет небес, полуночная тьма никак не приходила. Бесовская ночь, как говорят в народе!

— Вот так, дорогая фройленшкелетте! — сказал Максюта скелету с искусственным цветком. — Где тут искать философский камень?

В давешней суматохе его могли куда угодно засунуть, вон сколько ларей стоит с мелкими экспонатами! Тут и чучела колибри, и морские звезды, и Мамонтовы кости из Сибири.

А вот фигуры монстров, которые еще пару лет тому назад были живы и проживали при Кунсткамере, как теперь живет и тунеядствует карлик Нулишка. Вот чучело урода двупалого Фомы Игнатьева. А вот осанистый великан Буржуа, любимец Петра. Этот был добропорядочен, трудолюбив, имел семейство. И хотя получал от казны полный кошт, ходил прирабатывать — дрова колол, в лакеи нанимался.

«Где же тут философский камень?» — мысленно обратился к ним Максюта. Монстры безмолвствовали в своих нишах.

Он повернулся, чтобы выйти, и наткнулся на кадку с растением. Это была, по определению той же малярши Доротеи, карликовая сосна «пиниа пигмеа», с океанских островов. По словам немки, эта сосна была реальным подтверждением того, что существуют где-нибудь миры, где все крохотное — и деревья, и животные, и, естественно, люди. На карликовой сосне всегда красовалась шишечка золотистого цвета.

— Шишка! — грустно усмехнулся Максюта, вспомнив описание философского камня в книге у Миллера. Но и шишка с карликовой сосны теперь тоже куда-то исчезла.

Максюта прошел мимо вытащенных драгунами в ту кошмарную ночь и еще не расставленных по местам огромных стеклянных банок, аквариумов, коробок, рассыпанных коллекций. Эхо его шагов угасало под сводами. По винтовой служебной лестнице Максюта спустился в самый подвал.

Там уже ощупью он нашел железную дверь, потрогал висячий замок. Он был цел, даже пыль ощущалась под пальцами. Еще бы! Ключ от этого замка висел на шнуре от нательного креста у самого Тузова Максима.

Он, Максим, приступая к службе сей, давал страшную клятву о неразглашении — да не Шумахеру, нет! Самому светлейшему князю, Александру Даниловичу, давал клятву Максим Тузов, и тот ему все показал, что находится за этой страшной дверью.

Там, за железной дверью, хранились два объемистых стеклянных сосуда, и в каждом по отрубленной голове. В одном — царской фрейлины Марии Гамильтон, в другом — камер юнкера Монса. За что их, господи прости? И христианское погребение несчастным теперь невозможно, ибо без голов какое же вечное упокоение?

А еще хранится там некий свинцовый ящик, государственной печатью запечатан, длинный, словно гроб. Про ящик тот даже сам светлейший ничего Тузову не объяснил, вручая караул. Рукою княжеской махнул и лицо свое прикрыл фуляровым платком.

И никто, даже Шумахер, не знает, что хранится за сей железной дверью. За то Шумахер и злобствует на Тузова, очень не любит библиотекариус, чтобы кто-то в чем-то его превосходил. Лишь в народе говорят, что в свинцовом ящике лежит изувеченное тело царского сына, царевича Алексея, вместо него же погребен в соборе похожий на него солдат. А что сокрыт тот ящик в Кунсткамере, того и народ не знает.

Пойти бы к светлейшему, пасть в ноги, поведать об этом дурацком философском камне. Да нет вот его, светлейшего, в Курляндии он, говорят, герцогского престола себе домогается. Мало ему российской власти и почестей различных.

Максюта вышел на крыльцо Кикиных палат, вдохнул речного ветра, поднял лицо к светлому небу. Часы на лютеранской кирке пробили час.

11

Когда Максюта спустился в мирно спящую слободку, он заметил на крыльце вдовы Грачихи белую тень. За резной балясиной кто-то кого-то ожидал.

Максюта отлично знал, что ждут именно его. Конечно же, это Аленка, дочь старой Грачихи.

А началось зимой, когда он прибыл, чтобы возглавить охрану Кикиных палат. Как это было? После войны служил он в Рогервике, где строился порт для нового Балтийского флота. Но сидела в нем пуля еще после померанских походов, лекаря так и не сумели ее вынуть. Полковой командир хотел сначала его вообще списать в инвалиды, но пожалел за всегдашнюю расторопность.

По его протекции вызвали Тузова в Санктпитербург. Там шла раздача должностей — кому питейный двор, кому почтовую станцию. Короче говоря, каждому свой магарыч.

Раздатчиком был племянник самого генерала-адмирала Апраксина, от этакого кита гривенником не отделаешься. Максюта же вообще сплоховал, явился на раздачу только с поклоном.

Младший Апраксин кривенько так улыбнулся, оглядел бегло фигуру Тузова, говорит:

— Очень ты, братец, похож на одного моего ученого знакомца, тоже вылитый Аристотель. Пошлю-ка я тебя на службу в науку, в Кунсткамеру академическую. В тех палатах, смотрел я недавно, чудес видимо-невидимо. Чучела всякие, уродцы засушенные — вот с них тебе будет добрый магарыч…

Подписывая новое назначение, добавил:

— Впрочем, там по царскому указу отпускается вино, нарочито для тех, кои осмотреть похощут. Гляди ты мне, Тузов! Воровать у казны есть, большая провинность!

Так и явился на постой к вдове Грачевой корпорал Тузов. И в первую же ночь услышал: «Ратуйте, добрые люди!» И, выбежав в сени, увидел, как подвыпивший барин, Евмолп Холявин, ухватил за косу хозяйскую дочь, а вдова мечется с иконою в руках. Канатная слободка на эти сцены взирала с интересом, но вмешиваться — упаси бог! Дело барское, дело холопское.

Максюта, еле надев кафтан, взял барина за запястье. Евмолп тотчас выпустил косу девушки, а сам от боли даже присел, заохал.

Освободившись от Максютовой хватки, он кинулся в светелку и выскочил оттуда со шпагой.

— Брось клинок, сержант, брось, — сказал ему Максюта. — Я не дворянин, на поединок не могу быть вызываем.

— Господин корпорал! — кипел Холявин;

— Господин лейб-гвардии унтер-офицер! — в тон ему отвечал Максюта. — Пользоваться шпагой имеют право только штаб- и обер-офицеры!

Холявин швырнул шпагу за печку и вернулся на свои антресоли, где он поддал хозяйского кота так, что кот завыл белугой. «Желторотик! — думал Максим. — У меня же не только пуля в ноге, но и две боевые медали. Впрочем, в твои годы я тоже был таким. Ничего, перемелется — мука будет!»

С той ночи, однако, барин Алену не трогал.

И вот она ожидала Максюту светлой ночью на родительском крылечке.

— Здравствуйте, доброго вечера вам, пожалуйте в дом! — поклонилась она так, что коса упала до самого пола. — Милости просим, Максим Петрович. Не угодно ли вот на лавочке отдохнуть?

Но он не расположен был на крылечке сидеть, как это делает слободская молодежь. Максюта и себя за молодежь не считал — уже под тридцать. Да и голова гудела от прожитого дня!

Вежливо ответив на поклон Алены, прошел в сени. Она несла за ним свечу.

— Не угодно ли умыться? Я подам.

— Умыться — это пожалуй, — сказал Максим, снимая кафтан и засучивая рукава рубахи.

Лилась ласковая вода, трепыхался домашний свет свечи — давным-давно у Максюты не было родного дома. И девушка милая тянулась к нему. И он это чувствовал — не чурбан же! Но сознательно старался быть с нею только вежлив — не боле. Не время, не время Тузову заводить семью, к тому же она холопка, крепостная, и он — солдат подневольный. К чему плодить рабов!

А она все заглядывала ему в лицо.

— Я знаю вашу беду, Максим Петрович. Не отвергайте помощи моей! Я девчонка совсем еще малая, но я знаю, как вам помочь.

Максим опять от нее отодвинулся. А она, оглянувшись на дверь, по которой ходили тени от пламени свечи, приблизилась.

— Хотите знать, кто взял тот диковинный камень?

Максюта молча смотрел в ее преданные глаза. Минуты летели как вечность.

— Ну кто же, кто? Если знаешь, говори.

— Сонька взяла. Золотая Ручка.

Максюта чуть не выронил полотенце. А она кивала, блестя глазами, — да, да, я знаю, как вам помочь.

За рекой на Охте пели петухи.

ГЛАВА ВТОРАЯ. Гог и Магог

1

— Эй, Константиныч! — Бурмистр Данилов перегнулся через перила строящегося трехпалубного линейного корабля «Сорок мучеников». — Чтой-то ты к нам на верфь пожаловал? Не хотят ли тебя адмиралтейским начальником сделать?

Тот, кому он кричал, остановился, всматриваясь в ослепительный блеск взошедшего солнца. На нем был партикулярный кафтан и круглая добротная шляпа.

Ударила пушка с раската Адмиралтейства, обозначая восход солнца. Будто без нее не видно, что пунцовый шар всплывает над купами деревьев, обещая жаркий день и безветрие.

Пушка ударила, и работные люди потянулись из землянок и шалашей, зевая и потягиваясь, крестясь на причудливый голландский купол Исаакиевской церкви. Подневольные шли вереницей, стараясь локтями оборониться от докучливых надсмотрщиков.

— Не туда смотришь, Константиныч! — смеялся с палубы бурмистр. — Гляди, шляпу свою боярскую потеряешь.

— Ты, что ли, это, Данилов? — спросил тот, и вправду теряя шляпу и подхватывая ее. — Ты-то что из канатчиков в адмиралтейцы залетел?

— Вызвали за недопоставку, — развел руками Данилов. — Шпицрутены для нас заготовили — ивовые, свежие, да еще в уксусе вымочены.

Тут раздался звук боцманской дудки и лихая команда. Прибыло адмиралтейское начальство. Бурмистр Данилов успел прокричать удаляющемуся приятелю:

— Нартов! Андрей Константинович! Ты на обратном-то пути сюда загляни. Мне с тобою ой как надо покалякать!

Вице-адмирал граф Головин с утра, видимо, куда-то к царице нацелился. Был одет не в форменный, а в придворный, расшитый пальметтами кафтан. Вице-адмирал восседал на стульчике, обмахиваясь голландской газеткой. Вокруг переминалась свита в великолепных и столь утомительных для лета париках. Порхал немецкий говорок с глубокими «О, я!» и поминутным «экселенц, экселенц!», что значит — ваше превосходительство. Вызванные подрядчики и поставщики стояли напротив, ждали.

Мимо демонстративно пронесли корыто с вымоченными розгами.

— А нам на это наплевать, — сказал сквозь зубы подрядчик Чиркин бурмистру Данилову. — Нас царь Петр Алексеевич, случалось, и за уши драл, зато после виктории полтавской в губы целовал.

Граф, не вставая, начал с того, что изъявил всем свой гнев.

Указал на рею, где покачивались веревочные петли. Велел хорошенечко все это обдумать, а сам встал и спустился в кают-компанию. За ним направилась вся свита. Вызванные стояли на солнцепеке, ровно перед плахой. Конопатчики в люльках сверху смотрели — что будет.

Вдруг подрядчик Чиркин, кожевенных заводов владелец, ударил картузом об пол и вышел из строя.

— Я полагал, по делу приглашали, — заявил он. — У нас времени нету, подвоз стоит… Нам государыня самолично тысячу рублев…

И направился к наружному трапу.

— Цурюк! — закричал на него дежурный. — Куда лезешь, скотина?

Низенький Чиркин даже не взглянул на верзилу. Поставил ногу на ступеньку веревочного трапа и стал спускаться. Трость дежурного так и повисла в воздухе. Купеческая челядь приняла хозяина с бережением, усадила в карету.

Тогда сорвалась с места и вся масса поставщиков и подрядчиков. Кинулись к трапам, зло кричали на вахтенных, пытавшихся задержать. На крик, кудахтая по-иноземному, выбежала и свита, но палуба была уже пуста. Конопатчики в люльках, на верху мачт, смеялись не скрывая.

— Вот так-то, Константиныч, — сказал бурмистр Данилов, отыскав в адмиралтейской роще своего знакомца. — И не знаем, что теперь с нами будет за ту ретираду. В железа посадят.

— У! — ответил Нартов, раскуривая трубочку-носогрейку. — Бог не выдаст, свинья не съест.

Они уселись на бревно в тенек, возле главной башни Адмиралтейства. Мимо катились тележки с гравием, шагал взвод матросов, торговки волокли жбаны со щами.

— Ему и не до вас, Головину-то, — продолжал Нартов, посасывая трубочку. — У него все мозги в царицыной прихожей, где куется Россия иная, чем при Петре Алексеевиче.

При упоминании покойного императора Нартов достал большой клетчатый платок и вытер им краешки глаз.

— Ты-то зачем сюда приходил? — спросил после некоторого молчания бурмистр Данилов.

— Место новое ищу. Токарню мою надо переносить. Да разве здесь работа? Точат по шаблону балясины для корабельных перил ни уму ни сердцу. Я тебе как-нибудь покажу паникадило[17] для Петропавловского собора, которое я сделал в память о государе. Вот там выточка — у каждого усика по двенадцать перемен резца.

— А зачем тебе токарню переносить? Тебе еще покойный император сарай пристроил у самого Летнего дворца.

— В том-то и дело, брат, в том-то и дело! Шумно теперь от моих станков при дворце, хлопотно. Сама-то государыня ничего не говорит. Она со мной приветлива: «Как живешь, Нартов?» да «Не болеешь ли, Нартов?» А вот лифляндец треклятый, Левенвольд, красавчик, то и дело гонцов ко мне посылает: «Нельзя ли без скрипа, цесаревна книжку изволят читать…» Без скрипа, с ума сошли! А то раз его высочество, герцог голштинский…

Он не договорил, шумно засосал свою трубку, похлопал по карману, ища кошель с табаком.

— И вообще, скажу я тебе, — нагнулся он к уху бурмистра. — Все кругом пришло в расстройство. Со стороны, все как и было при покойнике царе. Ан нет, словно опустевший улей, пчелы-то гудят, да все без толку. Матка улетела, и каюк!

— Ну, это ты перехватил, Константиныч! — сказал бурмистр, не любивший опасных разговоров.

— А погляди сам! — Нартов указал на Адмиралтейство.

Там, внутри огромного четырехугольника зданий, располагалась верфь. На каменных эллингах и в деревянных доках высились строящиеся корабли. Пузатые их бока и свисающие снасти, квадратные люки для пушек виднелись везде, куда хватал глаз. Множество людей сновали везде действительно как пчелы или, вернее, как муравьи. Казалось, корабли эти вот-вот покинут верфь и выйдут в море.

— Ан нет! — заговорщически продолжал Нартов. — При Петре Алексеевиче стопушечный корабль строился полтора года, истинный крест! Сорокапушечный фрегат строился год. А все то, что ты сейчас видишь, было заложено еще при нем. И стоят те корабли уже по три, по четыре года, и конца этому никакого не видать!

— Ого-го-о! — вдруг закричал над ними артельщик, вышедший с ватагой крючников. — Отцы, позвольте вас побеспокоить, бревно забрать. Поскольку это и не бревно, а салинг с корабля «Стремительный».

Приятели поднялись, разминая ноги.

— Дел, брат, у вас, я вижу, срочных нет, — сказал Нартов. — Пойдем-ка лучше ко мне домой, я рядом живу, а ты у меня еще не бывал.

2

Молоденькие клены просунули лапчатые листья в раскрытое окно. Зеленый полумрак царил в низенькой горнице.

— Что ж ты, Константиныч, в мазанке такой тесной живешь? — сказал бурмистр, хрустя чесночком. — Тебе же покойный государь вон какую домину отгрохал, в три жилья!

Действительно, перед окошком возвышался дом в три этажа, фасадом на малую улицу Морской слободки.

— Один я, как перст, брат Данилов, — отвечал Нартов. — Судьбы своей не устроил. При Полтаве я при особе государя… Да и потом, все походы и походы… За границей мы учились, вместе же с тобой в Амстердаме состояли: ты при канатном деле, я при токарном. Вернулся — вновь при государе, а у него ведь был порядок какой? Хоть день, хоть ночь — будь готов предстать по царскому вызову. Куда уж тут семья!

Нартов снова взялся за клетчатый платок и воскликнул:

— Но я не жалею, брат Данилов, не жалею! О, какой это был человек! Точим мы с ним, бывало, на станках, одновременно ему секретарь бумаги докладывает. Тут и война, и посольство, и торговля, и суд, и расправа… И он незамедлительно сии вопросы все решает, не отрываясь от станка. Да как решает!

Приятели покачали головами и выпили за упокой души благодетеля.

— В младые годы, — продолжал Нартов, набивая трубку, — государь любил сам кузнечить, плотничать. Сила в нем была, сноровка! С годами он все оставил ради токарного дела, но уж какой искусный был токарь! Частенько я думаю об этом, Данилов, а?

Угрюмый слуга, он же кучер, прислуживал, ставя тарелки, будто знаки препинания.

— Смотри-ка! — оживился бурмистр Данилов. — Провизия-то у тебя царская. И балычок, и икорочка!

— Да, да… — сделал приглашающий жест Нартов. — Пока еще при дворе на кошт зачислен. А вот та вдова Грачева и ее дочка, которых ты ко мне прислал…

— Они тебе помогают?

— Погоди, погоди… Помогают, конечно, я просто хотел сказать, что тоже провизии ради… Но об этом потом. Дай мне досказать ту мою мысль.

Он подлил питья, приговаривая, — это, мол, зельице собственноручного настоя. На траве приготовлено, на камчужнице, которая, однако, не по глухоманям сбиралась, а здесь, в блистательной столице, по берегам речки Мьи.

Данилов вежливо похваливал, а его приятель, отослав слугу, понизил голос:

— И знаешь, когда я все это понял? На следующий же день после погребения императора нашего. Прихожу я, как обычно, чуть свет в токарную комнату в Зимнем дворце. Смотрю: в прихожей кабинет-секретарь толчется, Макаров, с папкой дел наиважнейших, еще кое-кто… Никого, говорят, в покои не пускают, только по заблаговременному докладу. И Левенвольда смазливая рожа торчит поперек дверей.

Он выпил и горестно махнул рукой.

— А прежде-то, бывало, кто только не шел — и генерал, и подрядчик, и сенатор, и инженер. И всякому свободный доступ был, лишь бы дело с собою нес.

— А дом-то свой чего же все-таки не заселяешь? — опять перебил его бурмистр Данилов.

— Дом! — Нартов поднял обе ладони, как бы желая показать, какова эта обуза. — Дом! Я его пока внайм отдал. Тут по всей Морской слободке, что на большой улице, что на малой, даже на луговине, которая выходит к речке Мойке, везде понаоткрывались вольные дома. Где вином торгуют, где пляшут, где играют в зернь. Иноземцев понаехало — нашествие языков! Прямо как в писании — Гог и Магог! Да и русские, которые живут в Санктпетербурге, все теперь старую московскую чинность за нуднейшую скуку почитают. Подавай им Венецию или Амстердам.

— Так ты отдал свой дом под вертеп какой-нибудь? — изумился Данилов.

— Ну, зачем таково — вертеп! Просто вертоград полнощный. В среднем жилье у них вроде кабака нашего, только зело чище да приятней — музыка играет. В верхних же покоях собираются господа важные — козыри и тузы.

— Эх, брат Константиныч! — опечалился бурмистр. — Я ведь, можно сказать, в одинаковой с тобой юдоли. Правда, я не холостой, а вдовый, зато я и старше тебя. Однако я ни за что не сдал бы своего дома басурманам для устроения подобной мерзости!

— Да там хозяйка-то не простая, — оправдывался Нартов. — Как ей не сдать? Этакая иностранная пава, глазищи словно у жар-птицы. И звание — не то она маркиза, не то даже герцогиня.

И он указал в окошко, где за стеною кленов проглядывал «вертоград», в котором нельзя было заметить ни малейшего движенья. В полуденное пекло небось предпочитают отсыпаться, зато уж вечером — как зажгутся плошки, как застучат поварешки!

— У тебя тут чистенько, уютненько, — вновь вернулся бурмистр к начатому разговору. — Стало быть, хорошо тебе та вдова помогает?

— О! — выразил восторг Нартов. — И дочка с нею приходит. Оглянуться не успеешь, все у них в руках горит. И посуду вымоют, и снеду приготовят, и половики выбьют. Законная супруга так бы не управилась ретиво.

— А как тебе ее дочка? — спросил бурмистр.

— Аленка-то? — насторожился Нартов.

— Да, Алена. Как она, на твое разуменье?

— Девка кровь с молоком, на все спора, в любом деле за пояс заткнет. Да что она тебе?

Замолкли, занявшись закусками и питьем. На улице солнце перевалило зенит, и в доме напротив загремели посудой.

— Скажу тебе как на исповеди, Андрей Константиныч, — признался бурмистр Данилов. — Хочу засватать ее, эту Аленку. Она, правда, кабальная, так я ее выкуплю, у меня кое-что есть.

— Что? — поперхнулся Нартов и стал пить квас. — Что ты сказал?

— Да вот, хотел просить тебя быть мне сватом. К тому же и протекцию ты бы мне оказал при выкупе. У тебя небось знакомство в любой коллегии есть.

Нартов вскочил, бросил рушник на стол.

— Ты что, обалдел, что ли? Повредился на старости лет?

— Ну уж я не такой старый, — миролюбиво возразил бурмистр, чувствуя, что допустил какую-то оплошность. — Другие женятся старее меня. Вон канцлер, граф Головкин, тот совсем уж развалина…

— Ты мне зубы канцлером не заговаривай! — вскричал Нартов.

Тогда бурмистр Данилов понял, что его гостеприимный хозяин сам имеет виды на прачкину дочку. Бурмистр горестно нахлобучил свой капелюш и вышел, не попрощавшись.

3

Адмиралтейская пушка не слышна в Канатной слободке, там время меряют по пенью кочетов да по мычанью стада. Звонят еще часы на лютеранской кирке, но там время немецкое, не православное, черт его разберет.

Поэтому граф Рафалович, щелкнув крышкой часов в виде луковицы и взглянув на пустые скамьи аудиториума, подумал, что эти студенты опять время перепутали и не явились.

Но тут перед ним предстал похожий на взъерошенного воробья студент Миллер и объявил, что он явился слушать лекцию.

— А где остальные?

— Другой студент тотчас прибудет. А более никого нету.

— Поразительно! — сказал граф. — Неужели я, признанный авторитет европейской науки, вынужден буду читать лекцию двоим?

Миллер заученно разъяснил — видимо, приходилось разъяснять уже не в первый раз. Еще покойным государем было предположено иметь при вновь основанной Академии студентов, сиречь элевов. И каждый академикус обязывался читать сим элевам лекции в меру своего разумения. И некоторое число элевов уже были приписаны к Академии и получали денежное вознаграждение и приличный кошт. Однако за пьянство и предерзостное их поведение…

— Позвольте, сударь, — остановил его Рафалович. — Мне недосуг выслушивать пространные выдержки из казенных реляций.[18] Но вы-то, вы-то! Вы же европеец и должны понимать, что этому названья нет!

— Как угодно, — поклонился Миллер и направился к скамьям.

— А вы, сударь, каким образом студент? Ведь у вас же, я слыхал, есть уже диплом Тюбингенского университета?

Миллер вновь казенным голосом разъяснил, что за неимением подготовленных элевов русского происхождения решено было нанять студентов за границей, как и профессоров для преподавания им. Однако было поручено это библиотекариусу Шумахеру…

— Не говорите дурного о моем высокоученом друге! — воскликнул граф, хотя Миллер не успел сказать о нем вообще ничего.

— Как угодно, — вновь повернулся, чтоб уйти, Миллер.

— Стойте, стойте! — удержал его граф. — Каждый день здесь в России я узнаю о ней столько поразительного, о чем наша бедная Европа и не подозревает. Говорите!

— Контракты с нами в Европе были заключены как со студентами, но дело тянулось многие годы, и мы успели закончить свои университеты. Прибыв в Санктпетербург, господа Эйлер, Гмелин, Гросс и некоторые другие, предъявив свои дипломы, были переведены в профессора…

— А вы, вы, бедный мой Миллер?

— А я маленький ростом, мне велено подрасти.

— Шутите! Скажите лучше, как ваше студенческое звание согласуется с понятием академической чести? Не могу вас, приехавших в Россию, понять, не могу!

— Оклады даются приличные, — замялся Миллер. — К тому же здесь и выдвинуться можно быстрее, чем в Германии, где последний герцогский капрал значит больше, чем самый именитый академик. В России же, несмотря ни на что, уважают людей науки.

— Значит, вы студент, господин Миллер?

— Да, я студент.

— Тогда чему вы учитесь, студент с дипломом магистра, в этой неграмотной, страшной России?

— Я учусь России, — ответил Миллер.

— М-да… — не нашелся что сказать граф Рафалович.

Из прихожей послышался шум шагов. Вошел молодой человек, смуглый, с черными внимательными глазами, пластичностью манер напоминавший переодетую девушку в своем унтер-офицерском Преображенском мундире. Слуги несли за ним портфель, глобус и подушечку, чтобы класть на жесткую скамью.

— Князь Антиох Кантемир, — представил его Миллер. — Это студент добровольный, по милостивому соизволению государыни.

Рафалович тотчас залебезил перед князем, заохал. Неужели сын того великого Кантемира, который был господарем молдавским в несчастные дни Прутского похода?

— Господа! — восклицал он, ударяя в ладоши. — Господа! Это поразительно! Два студента — один магистр, другой — принц византийского происхождения. Действительно, такое может случиться только в России! Но читать лекцию — почту за честь!

Но тут выяснилось присутствие в аудиториуме еще третьего слушателя, и граф спрыгнул с дубовой кафедры, куда он успел уже взгромоздиться со своими конспектами.

Третий слушатель был также военный, но в васильковом мундире полицейского ведомства и, судя по галунам, унтер-офицер.

— Максим Тузов! — вскочил он перед подходящим к нему графом. — Корпорал градского баталиона. В академическом уставе вечнодостойныя памяти императора Петра Великого указано, что лекции волен слушать всякий желающий. Я свободен от службы и прошу позволения присутствовать.

Рафалович выслушал его чистую немецкую речь и заволновался.

— О, нет, нет, ни в коем случае. Я буду читать по-латыни. К тому же студенты приравниваются к офицерам, а вы всего лишь нижний чин. Прошу вас выйти вон.

— Кто это такой, кто это такой? — спрашивал Кантемир у Миллера. — Этот из полиции, он шпион?

— Да нет, — болезненно морщился Миллер. — Он хороший, он наш. Это я сдуру предложил ему на лекции ходить… Он тогда мне ничего не ответил, а теперь пришел…

Тогда Кантемир крикнул графу:

— Оставьте его в покое! Пусть слушает. Действительно, по уставу все лекции общедоступны!

А Миллер обещал сесть с ним рядом и все переводить, что будет непонятно.

Но Рафалович молчал, сопя длинным носом и укладывая конспекты за обшлаг своего кафтана.

Максюта спустился меж рядами пустых скамей и вышел не обернувшись.

Рафалович вновь взобрался на кафедру и услышал, что Миллер что-то вполголоса сказал Кантемиру, а тот засмеялся. Рассерженный граф потребовал повторить вслух.

— Скажи ему, скажи, — подбодрил Кантемир коллегу. — Пора перестать быть трусом.

— Вот вам и ответ, — сказал звонко Миллер и уронил очки. — Вот и ответ, почему среди нас нет русских студентов.

— О! — махнул рукою граф. — Вы его не знаете! Он вор, присвоил мой — увы! — философский камень.

— Читайте лекцию, — потребовал Кантемир.

Рафалович на это ничуть не обиделся, раскрыл потрепанные конспекты и уткнул в них свой аристократический нос.

— Антиквитас рутениорум индестината эст, — начал он высокопарно и гнусаво. — Ин скрипторум сциенцие нон конклюзис… Древность России непостижима, в ученых трудах не описана, источников достоверных не имеет…

Далее граф распространялся о диких скифах, о разбойных роксоланах, о свирепых грабителях гуннах и иных таинственных народах, кои были предками нынешнего российского племени, кои передали ему по наследству все свои черты. Граф усиленно доказывал, что и истории-то, по существу, у этого скопища нет, а есть нагромождение злодейства. Он тыкал пальцем вниз, как бы пригвождая варваров-русских.

— Не кажется ли тебе, — спросил Кантемир, наклонясь к уху коллеги, — что он так и чешет по той гнусной статейке из «Гамбургских курантов», помнишь, в позапрошлом году?

— Так и чешет, так и чешет! — сокрушенно ответил Миллер.

— Встань и скажи ему, — посоветовал Кантемир.

— Ой, что ты! Он же граф… А моя бедная матушка…

— Ну, тогда гляди, как я этого ретивого скакуна укорочу.

Юный Кантемир встал без позволения и стал поправлять кружевные брыжи под обшлагами форменного кафтана.

— Что такое? — остановил чтение Рафалович.

— Как подданный и слуга ея величества императрицы российской, я не могу здесь слушать такое… Венерабилис доциссиме, экстракта коммуниците, то есть ученейший преподаватель, сообщите нам источники всего, что вы тут наговорили.

Рафалович на дубовой кафедре пришел в настоящее неистовство, стукнул кулаком, отчего его модный парик сполз на сторону. Как! Он имеет дипломы двадцати семи ученых корпораций Европы, и нигде еще у него не смели требовать источников!

— Вы затронули честь России! — сказал Кантемир.

— И русского народа! — выкрикнул Миллер, захлебнувшись от собственной храбрости. — Который пока не в состоянии ответить вам достойно на языке науки!

— Да вам то что, — вдруг совершенно спокойно сказал Рафалович, собирая свои конспекты. — Что вам эта Россия, что вам ее народ? Вы же оба для нее чужеземцы!

Он сердито хлопал бумажками, а из-за окна доносились звуки слободского лета — бабы галдели у пруда, били вальками, полоскали белье.

— Мы поможем этому великому народу, — сказал князь Кантемир, сверкнув угольными глазами. — Поможем вырваться из мрака невежества. У него великое сердце; освободившись, он поможет нам.

4

Солнце еще светило, а царский токарь Нартов, перебравший камчужной настойки, спал сном праведным. Тихо отомкнулась дверь, и в его мазанку вошла Алена Грачева. Прислушавшись к хозяйскому храпу в опочивальне, перекрестилась на огонек лампадки.

Повернулась и позвала кого-то из сеней:

— Заходите, не сомневайтесь. Его теперь и пушкой не разбудишь.

В горницу вступил Максим Тузов, одетый, однако, не в форму, а в какой-то кургузый кафтанчик с чужого плеча.

— Не желаете ли откушать? — предложила Алена.

— Лучше приступим безотлагательно, — ответил Максим.

Но Алена никак не могла угомониться — да отпейте кваску, да присядьте, передохните.

— К делу! — повторил Максюта. — Мне, милая, семь дней жизни только отпущено, из них, считай, два уже позади.

Тогда Алена подвела его к раскрытому окошку, откуда из-за резной листвы клена был хорошо виден полнощный вертоград.

— Значит, хозяйка его и есть та самая Сонька? — недоверчиво спросил Максюта.

— Не сомневайтесь! Весь Сытный рынок так говорит. А какие у нее на службе монстры! Что ваша Кунсткамера!

Максюта усмехнулся.

— А почему ты думаешь, что философский камень взяла именно она?

— Я уж вам сказывала, что знакома кое с кем из Сонькиных монстров. Они меня все расспрашивали про Кикины палаты. Какая там стража да что там есть…

Максим приподнял треуголку и почесал в затылке.

— Максим Петрович! — Алена засматривала в лицо Максюты. — Послушайте меня! Может быть, мне переговорить для начала с Сонькиной оравой? Там один есть, по прозвищу Весельчак, в гайдуках[19] стоит. Он, конечно, тать татем…

Максюта сделал движение, будто хотел ее остановить, а она схватила его за руку.

— Только вы не сомневайтесь во мне, Максим Петрович! Только не сомневайтесь!

В это мгновение что-то тяжелое упало и покатилось.

— Хозяин! — встрепенулся Максюта.

Алена тоже вздрогнула, но, заглянув к хозяину, убедилась, что тот по-прежнему во власти сна. Тогда она распахнула дверь в сени. Там повалился и заскулил карлик Нулишка.

— Ах ты, чертенок! — вскричала Алена, хватая его за ухо. — Так это ты роняешь кадушки?

— Отпусти, Аленушка! — выворачивался карлик.

— Поглядите, Максим Петрович! — подтолкнула его Алена. — Ведь он мой жених. Суженый-ряженый! Так и ходит везде за мной, да еще твердит, что он-де не из простого рода, отец его был царем шутов!

— Истинный крест! — божился карлик. — О-ой, больно! Отпусти же!

— Говори, будешь еще за мной таскаться?

— Не буду! — заверил Нулишка.

— Врешь, конечно. Ну, иди!

Почувствовав свободу, карлик исчез. Алена же, поднявшись на цыпочках к самому уху Максима Петровича, принялась ему толковать, как поступить с Сонькиными молодцами.

А Нулишка, таясь за кустами, пересек двор и проник в вертоград, где полным ходом шла подготовка к вечернему действу.

— Ой, Весельчак, беда! — охнул карлик, утыкаясь в живот ливрейному гайдуку огромного роста, который заправлял фонари у подъезда. На спине гайдука был вышит огромный геральдический лев в короне с бубенчиками.

— Что за беда?

— Он здесь, он здесь! — нервничал карлик. — Он идет сюда! Сей минут он будет здесь!

— Да кто он-то? — спросил Весельчак.

Тут начали подъезжать кареты, высаживая господ посетителей. Гости оглядывались на плаксивый писк Нулишки. Весельчак сперва пытался зажать ему рот, потом отпустил подзатыльник и велел спуститься в Ад, там подождать.

На жаргоне вертограда полнощного самое верхнее помещение называлось Рай. Туда допускали самых счастливцев. Среднее жилье занимала столовая палата с камином и буфетом резного дуба. Это называлось Чистилище. Но уж нижний этаж был Ад — сводчатые закоулки и тупички, где пировали те, кто желал уединения.

Там Нулишка и поведал свои страхи собравшимся вокруг него слугам.

— О! Так это тот самый капорале! — сказал с итальянским акцентом слуга по имени Кика. — Тот полицейский унтер-офицер? Отлично, ты его покажешь. Он не уйдет от нас.

Кика играл здесь на клавесине.[20] Это был старый заморыш с непомерно длинными руками и пальцами, похожий на птенца летучей мыши. Настоящее имя его было Ламармора, что в Санктпетербурге превратилось в Кикимору, откуда уж и Кика.

— Чего рассуждать? — заявил слоноподобный Весельчак. — В петлю его да в воду.

— Пьяно, пьяниссимо! — Кика показал ему нос. — Потише, дорогой! Синьора наказывала тебе, чтоб ты не портил дела пер суо темпераменте… Умерил бы свой пыл!

Слуги заспорили, а карлик повизгивал, предвкушая развлеченье. Вдруг из Чистилища прибежал буфетчик.

— Цыцурин идет, Цыцурин!

Спустился господин суровый, будто невыспавшийся навек. Одет он был модно — в кафтанец с завернутыми назад фалдочками, с бриллиантовой брошью. Цыцурин был банкомет, и вся роскошь вертограда зависела от его искусства возбуждать иллюзии игроков.

— По местам! — объявил он.

Все стали расходиться, потому что знали: если Цыцурин сложит рот в куриную гузку, шутить с ним нельзя. Весельчак мял в руках треуголку, докладывая ему о сообщении Нулишки.

— И что? — раздраженно спросил Цыцурин. — Полицейский чин к нам жалует на ужин? Так накормите его посытнее, платы не берите, а кланяйтесь пониже.

— Он шпион! — убежденно сказали слуги.

— Э, бросьте! Мне иное нынче спать не дает.

Он поманил пальцем, и слуги стеснились вокруг него.

— Помните, кто был у нас атаманом с первоначалу?

— Нетопырь! — вскричали все, переглядываясь.

— Да, да. Нетопырь.

— Разве он жив?

— Жив еще! И вспомнить страшно! — воскликнул Цыцурин. — Сколько я во время оно сребра-злата перевел, чтобы ноздрички бы его пощадили, вырвали самую малость!

Он даже всхлипнул от прилива чувств.

— Ну и что же Нетопырь? — спросили слуги.

— Был он на каторге в Рогервике, теперь же со всею той каторгой сюда переведен, на Васильевский остров. Кунсткамеру какую-то строят для царицы.

Сверху послышались голоса гостей, требовались услуги.

— По местам! — вновь скомандовал Цыцурин.

— Опять пойдут сборы да поборы, — уходя сказал Весельчак буфетчику. — Ради передач любезному атаману опять последнюю копейку выкладывай!

— Да уж она у тебя последняя! — ответил буфетчик. — С каждого дела львиную долю получаешь!

— Не велит Цыцурин полицейского брать, — с досадой покривился Весельчак. — А с того корпорала хорошенький бы выкуп получился!

Уходивший Цыцурин не расслышал, о чем перешептывались два его клеврета. Однако у него было безошибочное чутье вожака, и он поманил Весельчака в сторону.

— Ты любишь разные самовольства. Так вот, предупреждаю тебя насчет того полицианта. Забыл, что ли, как барыня тебя за самоуправство велела в колодец на веревке на всю ночь опустить?

Весельчак состроил обиженную мину, взял жезл мажордома и отправился на свой пост.

5

Там они увидели предмет своих переживаний. Максюта был одет в узенький академический кафтанчик, который одолжил ему Миллер. Руки торчали из обшлагов. Все ему здесь было непривычно, и сидел он на краешке стула, озираясь по сторонам.

В пасти огромного камина пылало целое бревно. Поваренок в колпаке поворачивал висящую на цепях тушку барана. На буфетной стойке позванивал хрусталь. Шум голосов создавал ощущение приятной тревоги.

Над буфетом высилась грубая деревянная фигура в зубчатой короне. Это был король Фарабуш, покровитель мореходов. Фигура эта некогда украшала бугшприт португальского купеческого барка. Лет пять тому назад, в одну из осенних ночей, португалец, везя груз соболей и Мамонтова зуба, в Финском заливе налетел на песчаную банку. Пока собирались его снимать, груз оказался растащенным, а судно развалилось под ударами балтийской волны. Так король Фарабуш переселился в буфетный угол Чистилища.

Максюта с изумлением смотрел на его желтые бока, отполированные морем и ветрами.

— Сударь! — раздался над его ухом вежливый голос буфетчика. — У нашего подъезда застряла карета. Не поможете ли ее вытащить?

С воспитанной в армии готовностью исполнить приказание или просьбу Максюта вышел на крыльцо. Неправдоподобный свет небес без теней равномерно освещал все в природе. И застрявшая карета возле крыльца смотрелась так, будто ее вырезали из бумаги.

Он наклонился, чтобы плечом приподнять облучок кареты, как чьи-то вонючие ладони грубо закрыли его рот. Шею захлестнула петля, и вот уж он понял, что ни дышать, ни кричать больше не может.

Но это с ним уже случалось в урочищах старой Москвы в его далекой юности. Он сжался в пружину, готовую развернуться, стараясь, однако, показаться размякшим, покорившимся. И вдруг выпрямился, отбросив врагов, скинув проклятую петлю. Но тут же десяток рук с удвоенной яростью вцепились в его тело.

Вертоград полнощный сиял огнями в три жилья. Из верхних окон слышалось неторопливое: «Пасс!», «Прикупаю!», «Козыри трефы!» Двигались тени, звучала странная музыка, а у крыльца ожесточенно дрались люди, сыпались удары кулаков, слышались ругательства, всхлипы.

Максюте удалось раскидать нападающих — сколько их было? Он побежал огородами, между грядок с укропом стремился к Мойке.

Река Мья, или в просторечии Мойка, в те годы не была проточной. Начинаясь средь болот Царицына луга, она лениво петляла, образуя заводи. Царь Петр повелел прорыть каналы, спустить ржавую воду, а берега укрепить бревнами. Всюду валялись эти бревна.

Максюта бежал по тропинке и слышал за собой настигающий топот: видимо, враги решили с ним покончить. Раненая нога не давала ему бежать скорее. Соображал на бегу, что попадает меж канав и ничего ему не остается, как броситься в вонючую воду.

У берега он круто повернул и побежал вдоль речки, распугивая диких уток, которые там гнездились. Добежав до старой ивы, склонившейся к воде, он увидел совсем невдалеке мостик, и по этому мостику шли, разговаривая, какие-то прохожие.

Но поворачивать было поздно. Он схватился за корявый ствол ивы, а преследователи вцепились в него. Академический кафтанчик затрещал. «Бедный Миллер!» — подумал Максюта.

Между тем люди, проходившие по мостику, услышали шум схватки.

— Глядите! — крикнул шедший впереди. — Тут кого-то избивают!

— Брось, Антиох, — отвечали ему товарищи. — В Санктпетербурге вечно кого-нибудь избивают. Лучше досказывай про Остермана!

— Ой, братцы, — не унимался тот. — Здесь пятеро нападают на одного!

— Экий ты рыцарь! — засмеялся один из его спутников, самый высокий, и крикнул нападавшим на Максюту: — Остановитесь! Всем немедленно подойти сюда!

— Ишь командир! — с досадой сказали державшие Максюту. — Ты что, тоже из полиции?

— А вы что, ослепли? Не так темно, чтобы мундиров не видать. Мы преображенцы!

— А нам наплевать! — нагло отвечали ему. — Преображенцы, так и ступайте своей дорогой!

Накинув петлю, они спешили покончить с Максютой.

— Ах, наплевать? — в один голос вскричали на мостике. — А ну, преображенцы, затронута наша честь!

Вжикнули шпаги, выдираемые из ножен, раздался топот ног. Максюта почувствовал освобождение, жадно глотал воздух.

— Евмолп, не кипятись! — кричали где-то за спиной. — У них ножи!

Но преследователи Максюты боя не приняли, ринулись наутек.

— О-го-го! — смеялись преображенцы. — От тебя, Евмолп, от одного все пятеро разбежались.

— Да это лакеи, — презрительно отвечал тот. — Нет ли лучше кусочка тряпки, руку перевязать?

— Ты ранен!

— Пустяки, царапина. Я вырвал нож у одного татя, который хотел его в жертву свою засадить.

Преображенцы подозвали слуг, следовавших в почтительном отдалении. У них в сумках были все лекарства, необходимые на случай дуэли или потасовки.

— Вас ограбили? — участливо спрашивали освободители.

Максюта все еще обнимал ствол ивы, уткнувшись в шершавую кору. Дрожь его била, хоть он и в боях бывал, и видывал всякое.

— Дайте ему в себя прийти, — говорил самый высокий из преображенцев, горбоносый и с турецкими усами. Он рассматривал кривой нож, вырванный у противника. — А ты, Евмолп, герой настоящий. Прямо Дон Кихот гишпанский, хотя в своей сельской простоте, наверное, ты и не знаешь, кто он есть.

— Лекарство ему! — указал тот на Максюту. — Да побыстрее. Лакрицу или что-нибудь мятное. А насчет Дон Кихота мы тоже кое-что знаем, как он с ветряными мельницами сражался. И все же, господа Кантемиры, скажу по-прежнему: плевал я на все ваши книжки! Не будь я мценский дворянин Евмолп Холявин!

Услышав это имя, Максюта поднял лицо. Перед ним действительно стоял его сосед по домику вдовы Грачевой.

6

— Ба, что за встреча! — вскричал Холявин, тоже разглядев, кого он выручил. — Это же не кто иной, как бравый корпорал градского баталиона, предмет воздыханий моей служанки!

— Господни Тузов! — воскликнул и Антиох Кантемир, узнав унтер-офицера, которого накануне граф Рафалович выставил с лекции.

Третий преображенец, черноусый как янычар, подумал, что его товарищи встретили доброго приятеля, и поспешил представиться:

— Сербан Кантемир, бездарный старший брат гениального младшего. — Он толкнул Антиоха локтем и захохотал.

— Вот бы знал, кого спасаю, — сказал Евмолп, — вовек бы клинка не вынимал.

— И одет как-то странно… — размышлял Антиох, глядя на порванный миллеровский кафтан. — Неужели правда он шпион и его за это били?

— Хо-хо! — сказал Холявин. — Скорее всего, он с девицей здесь гуляет, оттого чуть вилы в бок и не заработал!

— Оставьте! — провозгласил Сербан, который вдруг почувствовал симпатию к удрученному Максюте. — Шпион! Девицы! Этого не может быть, потому что… потому что… Как это по-русски? Рожа у него честная.

— Так не желаете? — предложил Антиох. — Мы дадим вам своих людей, и они проводят вас домой.

— Благодарствуйте, — вымолвил наконец Максюта, отрываясь от дерева. — Но я должен тотчас вернуться в тот вертеп.

— Куда, куда? — воскликнули князья Кантемиры.

— Туда же, куда идем мы, — усмехнулся Холявин. — И я знаю, что ему там надо. Философский камень он там ищет.

— Философский камень!

— Ну да! У нас вся слободка только и говорит, что украденный тот камень надо искать в одном из вольных домов.

— Чушь!

— Для чистой науки, может быть, и чушь. Но для него-то это служба. Шумахер его в Сибирь упечет.

Все принялись обсуждать горестное положение Максюты.

— Ну, любезный Тузов, — сказал Евмолп, — я знал, что ты, братец, хамоват, господского сословия не чтишь. Но что ты еще и глуп, этого, прости, я не знал.

Оба Кантемира схватили его за рукава, прося быть терпимей.

— А что? — продолжал Холявин. — Ну как же не глуп? Идти в логово татей одному, без плана, без страховки? Да и зачем? Надеется увидеть камень тот где-нибудь на буфете, схватить его и бежать? Ха-ха-ха!

Максюта молчал, щупая разорванный шов на боку.

— А ты бы что сделал на его месте? — защищал его Сербан.

Холявин захохотал и отошел в сторону.

— Вот что, — предложил Антиох. — Он же унтер-офицер градского баталиона, у них с полицией даже кафтаны одного цвета. Пусть обратится прямо к генерал-полицеймейстеру Девиеру.

— И правда! — поддержал Сербан.

— Никак нельзя! — ответил Максюта.

— Почему?

— Да он же первый ворюга!

Преображенцы усмехнулись.

— Ну, — сказал тогда Антиох, — кому, как не вам, знать особенности вашего прямого шефа? Действительно, что же сам господин Шумахер не обратится в полицейскую канцелярию? Значит, это ему почему-то невыгодно?

Они молчали, не зная, что и предпринять. В Мойке захлебывались лягушки, невский ветер шумел в кронах деревьев, а из вольных домов в Морской слободке доносились музыка и крики.

— Что стоим-то? — подошел Холявин. — Философский этот камень всем головы затмил. Пошли, там уж, наверное, Цыцурин седьмую колоду распечатал!

— Но вам возвращаться туда не стоит. — Антиох положил руку на плечо корпорала. — Теперь они вас просто убьют.

— Да не могут они меня знать! — в отчаянии ответил Максюта. — Не знают они меня! Это какая-нибудь ошибка.

Ему представилось, что колесо судьбы сорвалось с места и мчится невесть куда.

— Пойду, пойду! — упрямо повторял он.

— Ну раз уж так, хочешь пойти под видом моего слуги? — предложил Холявин. — Мы тебя в обиду не дадим.

— Слуги? — насторожился Максюта. — Слуги — никогда.

— Слугой не хочешь? — Холявин смеялся, показывая свои щучьи зубы. — У тебя, как наша бабуся говорила, губа, братец, толста!

— Постой, погоди… — остановил его Антиох. — Тут дело щепетильное. А правда, — обратился он к Максюте, — в порванном кафтане вам все равно неудобно идти туда… Наденьте-ка ливрею одного из наших слуг, там в ихнем Аду даже комнатка есть для прислуги посетителей.

— Вы поступаете под защиту герба Кантемиров! — пылко вскричал Сербан, распушив свой черный ус.

— Так будет вам лучше, — заключил Антиох. — Эй, Камараш! — подозвал он слугу. — Отдай-ка свой армяк[21] господину, а его одежу прими. Да смотри там за ним, не давай в обиду!

А Сербан предложил маску. Теперь маски были в большой моде, венецианские, черные, с птичьим клювом. Их носили даже в семье. Но от маски решили пока отказаться.

— Хорош, хорош! — хлопнул по спине Максюту Холявин, когда тот надел княжескую ливрею. — А может, в камердинеры ко мне пойдешь за сходную плату? Здесь в Санктпетербурге наемные слуги дороги, а денщик мне пока еще не положен. Не прачкину же дочь брать в камердинеры, ха-ха-ха!

И они двинулись к вольным домам беспечной гурьбою, за ними двигались слуги, обремененные фляжками, шпагами, масками господ. Позади всех брел Максим Тузов.

— Ну и что Остерман? — теребили товарищи Антиоха. — Продолжай! Что он там еще вытворил при дворе?

Антиох отстал, пошел рядом с задумчивым Максютой.

— Вы правда не боитесь вновь идти в этот дом?

Максюта шел, ничего не отвечая. Низко пролетела птица, ждала наступления ночи. А ночь так и не приходила, вместо нее в просторах бледного неба выплыл двурогий полумесяц.

7

Сэр Клэдьюс Рондо, секретарь английского посольства, ничего так не любил, как аристократический выезд. За годы службы в России ему удалось через бухарских купцов не просто купить, а буквально из-под земли выкопать чистокровных рысаков, стройных, словно спутники Аполлона.

А коляску, легкий фаэтон с колесами, огромными и прозрачными, послал ему всесильный случай. Светлейший князь Меншиков заказывал эту коляску в Версале, что недоступно даже для самых могущественных заказчиков, но для светлейшего князя все доступно.

Он готовил этот фаэтон для свадьбы старшей дочери с польским князем Сапегой, но, пока фаэтон в разобранном виде плыл в Санктпетербург, политическая конъюнктура переменилась. Колесо Фортуны[22] вознесло светлейшего князя на такую высоту (хотя, казалось бы, выше уж и некуда!), что князь замахнулся на другого жениха. И жених тот был великий князь Петр Алексеевич, внук государыни.

Какой уж тут фаэтон! Тут подавай выездную карету с императорскими гербами. И сэру Рондо удалось попасть под счастливое настроение светлейшего князя, хотя светлейший и тут ухитрился извлечь выгоду, продав фаэтон дороже, чем он обошелся ему самому.

И теперь, казалось бы, ничто не мешало сэру Клэдьюсу Рондо запрягать в дивную коляску шестерых красавцев, да не так, как делают глупцы русские бояре — цугом, то есть гуськом. Нет, запрягать именно так, как это принято в старой доброй Англии — в три пары, и ездовой чтоб сидел отнюдь не на каждой лошади, как у русских. Чтоб лишь на передней выносной сидел мальчик-форейтор[23] с мелодичным рожком.

И зашуршали бы колесами по мелкому гравию, а стройные ноги рысаков перемежались бы в размеренном беге.

Однако для полного торжества ему недостает двух обстоятельств, которые иному, незнакомому с аристократической ездой, могут показаться несущественными, но он, гордый Клэдьюс Рондо, отпрыск обедневшей, но знаменитой рыцарской фамилии, не может без них себя счастливым почитать.

И первое то, что он, увы, не посол. И даже не посланник и не полномочный министр. Посол покинул Санктпетербург шесть лет тому назад, в знак протеста против принятия царем Петром императорского титула. С тех пор пустующим сим учреждением, английским посольством, управлял он, Клэдьюс Рондо, эсквайр. С тех пор он сумел понатореть в лабиринтах высокой политики и превратиться из полунищего клерка в преуспевающего дельца.

Но знает отлично сэр Клэдьюс Рондо, резидент, что стоит перемениться политической обстановке, а она теперь меняется весьма своенравно, старая Англия признает русскую монархиню императрицей и пришлет в Санктпетербург посла, но это будет, конечно, не он, сэр Рондо, а какой-нибудь одряхлевший потомок герцогских фамилий, успевший надоесть при сент-джеймском дворе.

Второе же обстоятельство вообще невероятно. Оно заключается в том, что в Санктпетербурге негде и некому показывать классическую езду.

Царь Петр основывал столицу свою наподобие любимой им Голландии, Амстердама, где в коляске шестериком тоже не накатаешься — всюду каналы и каналы. То же и в Санктпетербурге — либо уже каналы прорыты, либо, что еще хуже, роются. Везде беспорядочные кучи песка да кирпича. А где не роются — там лес стеной стоит. Едешь, а угрюмые мужики с лопатами шапки хоть и снимают, но глядят как волки.

Но он, сэр Рондо, который чтит себя старым санктпетербуржцем, отыскал себе и здесь хоть небольшое, но славное место для езды.

Когда солнце клонится к закату и смола на бортах кораблей перестает пузыриться от пекла, распахиваются створки ворот посольского двора и кони английского резидента выкатывают несравненную коляску. Промчавшись мимо публики, которая в масках и с тросточками гуляет возле Исаакия Далматского, вышколенный кучер направляет бег коней вдоль Адмиралтейства. Скорость нарастает, лошади выгибают лебединые шеи, форейтор дует в рожок, будя предвечернюю тишину.

Сэр Рондо удовлетворенно откидывается на подушки, видя, с какой завистью смотрит ему вслед какое-то боярское семейство, которое на пристани усаживается в свою фамильную лодку с гербами.

Прокатив мимо дворцов, коляска возносится на горбик моста через канавку, и сэр Рондо здесь почтительно снимает шляпу. Здесь высокие окна покоев, в которых скончался царь Петр. Бр-р! Сэр Рондо и сейчас содрогается от ужаса, вспоминая, как кричал умирающий император в ту кошмарную зиму, как слышен был в окрестных переулках его отчаянный крик.

Он был, конечно, враг того королевства, которое представлял сэр Рондо. Но это был лев, не чета всем нынешним лисицам, и даже иметь такого врага было почетно.

Сверкая спицами, фаэтон катится мимо аккуратных домиков Немецкой слободы, где чинные бюргеры с трубками в зубах спешат встать и поклониться. Вот и огромнейшее поле — Царицын луг, именуемый иногда Марсовым,[24] поскольку там производятся экзерциции и прочие военные ристания.

По краям Царицына луга виднеются хилые домики русских слобод, а посреди высится нелепый мрачный куб, черный амбар, в коем сокрыт Голштинский глобус, одно из чудес новооснованной столицы. Глобус тот, высотой а два человеческих роста, может вращаться, показывать ход небесных светил и прочие трюки, для простодушных русских удивительные.

Подумав так, сэр Рондо улыбается и переводит взгляд в другую сторону, где у слияния Мойки и Фонтанки виден Охотничий павильон, весь в завитушках, похожий не то на пасхальный кулич с кремом, не то на шкатулочку, в которой дамы прячут свои интимные тайности.

Если вы, однако, полагаете, что сэр Рондо, и его шесть рысаков, и его респектабельный кучер, и его форейтор с рожком, и его негр на запятках, — все это движется, подчиненное только идее себя показать и людей посмотреть, вы заблуждаетесь жестоко. У сверхвеликолепного выезда есть и сверхважная цель. И цель эта — Охотничий домик в самом конце аллей Итальянского сада.

8

«Э! Так вот это кто!» — воскликнул про себя сэр Рондо, различив в полутьме павильона джентльмена, который его ожидал. Это был низенький, живенький, учтивый южанин с любопытствующими черными глазками.

Уже давно сэр Рондо получил уведомление по тайным каналам, что к нему прибудет совершенно полномочный, хотя и конфиденциальный представитель короны для дачи особых указаний. А сегодня утром этот уже прибывший конфиденциальный представитель прислал к нему человека с приглашением прибыть для встречи сюда, в Охотничий павильон.

«Вот это кто!» — мысленно улыбался сэр Рондо. Уж этот-то джентльмен был хорошо известен за кулисами политики европейской.

Национальность бы его никто не определил, на всех языках он говорил с одинаковым акцентом. Знали, что у корсиканских контрабандистов он слыл под кличкой Брутти или Бруччи, а при высадке претендента на английский престол был известен как Джонни Раф. В переводе с итальянского «Бруччи» значит жженый, жареный. Везде, где только пахло жареным, объявлялся этот Джонни Раф. Нечего сказать, представителей выбирает себе корона!

После взаимных кратких приветствий осведомились о соблюдении правил конспирации. Граф Рафалович — так он отрекомендовался резиденту — сообщил, что у него паспорт цесарского двора в Вене. Слуг для предосторожности не нанимает, квартирует в Кикиных палатах, сюда пришел пешком.

— Насколько твердо положение правительства в Санктпетербурге? — принялся он ставить вопросы. — Долго ли продержится лифляндская портомоя? Правда ли, как уверяют шведы, русские готовы Санктпетербург забросить, уйти назад в свою Московию?

«Эк ты горяч! — подумал сэр Рондо. — У тебя приемы, как у записного фехтовальщика или карточного шулера, — поразить, заинтриговать, подчинить…»

Чернокожий слуга сэра Рондо сервировал стол для кофе. Граф Рафалович с важностью принял у него чашечку с дымящимся напитком.

— У нас в Санктпетербурге, — сказал сэр Рондо, специально подчеркивая это «у нас», — амстердамские или гамбургские газеты получаются на сороковой день. Пишешь здесь одному государю, а он уж, оказывается, умер, и вместо него другой… Скажите, любезный граф, правда ли, наметилось сближение заклятых врагов — сент-джеймского и версальского дворов? Я понял это по поведению французского посла, который теперь только и твердит, что у Лондона и Парижа общий враг…

Однако эмоциональный Рафалович, по-видимому, не привык, чтобы в разговоре инициативой владел кто-то, а не он. Кивнул в сторону чернокожего камердинера.

— Насколько надежен этот третий наш, с позволения сказать, собеседник? Я, знаете ли, в Ганновере троих черномазых перевешал за шпионаж.

Сэр Рондо поставил чашечку на стол. Этого не хватало! Джонни Раф вмешивается в его домашнее хозяйство! Он приказал слуге выйти.

Рафалович тотчас принялся за дело.

— Лорд-регент наслышан из ваших и иных сообщений, что в России положение вступило, как бы это точнее выразиться… в весьма критическую фазу! Податей будто бы собрать не могут, армию в поле будто бы вывести не решаются. Подметные письма будто бы, мятежи… Особенно нас интересует особа светлейшего князя.

Глазки графа как буравчики впивались в лицо сэра Рондо.

Тот даже поежился, поправил огонек свечи.

— Этот Меншиков чувствует свою непрочность, так ли это? — продолжал Рафалович. — Сам стать царем не смеет, рабское прошлое тянет. Кого же он предпочтет себе в покровители, на случай смерти Екатерины? Внука государыни великого князя Петра Алексеевича? Или одну из дочерей Петра? Положение его очень рискованное, ведь великий князь — сын царевича Алексея, которого казнил царь не без участия Меншикова. Так я говорю?

Но отвечать сэру Рондо не дал, схватил его за плечо. Тень длинноносого лица графа металась по стене, как профиль некоей хищной птицы.

— А допустить на престол одну из дочерей Петра ему еще опаснее, — возвысил он голос. — За их спиною новое дворянство, так называемые «потешные», у них есть тоже много причин быть недовольными светлейшим.

«Что он меня все поучает? — раздраженно думал сэр Рондо. — Лекцию, что ли, читает в своих Кикиных палатах?»

— Меншиков сейчас в Курляндии… — заметил он. — Вы должны знать, что…

Но Рафалович опять не дал ему вставить слово.

— Меншиков надеется занять курляндский престол! — вскричал он, делая такой жест, будто отмахивался от нечистой силы. — Не бывать этому, не бывать! Там живая герцогиня, племянница царя Петра, Анна Иоанновна. По-русски, я слышал, ее зовут «ду-ре-ха». Но как Меншиков: рассчитывает ее спихнуть без нашей помощи?

— Теперь есть личность более сильная, чем Меншиков, — сказал сэр Рондо.

Рафалович тут же прервал словоизвержение и приставил ладонь к уху, чтобы лучше слышать:

— Кто это? Говорите.

— Девиер, санктпетербургский генерал-полицеймейстер.

— Кто он? Откуда? Почему в ваших сообщениях о нем не было ничего?

Но сэру Рондо до смерти претила бесцеремонность и крикливость графа. «Наши лондонские одры окончательно выжили из ума, — думал он с досадой. — Для столь серьезной миссии прислали этакого лошака!» И он вместо ответа задал вопрос сам:

— А скажите, любезный граф, зачем вам надо было придумывать историю с этим философским камнем?

Рафалович ничуть не удивился этому вопросу и ничуть не обиделся. Он перестал метаться по павильону и уселся напротив.

— У меня уж, извините, такая манера, — спокойно сказал он. — Намутить воды, всех сбить с толку… Да и дипломы академические, признаюсь вам как коллеге, у меня не очень-то… А ведь я ехал под личиной завербованного академика, вы не можете не знать.

Сэр Рондо не переставал удивляться — теперь перед ним сидел совершенно другой человек, без малейшей экзальтации, дельный, рассудительный. Нет, пожалуй, его суждение насчет лондонских одров и их выбора было скоропоспешным… Надо быть осторожным!

— Признаюсь вам также, — продолжал Рафалович, принимая с поклоном новую чашечку кофе. — Любитель просто я. Знаете, это так привлекательно — оккультные знания, кабалистика… Верите ли вы, сэр, в трансцендентность?

Сэр Рондо еле удержал в себе тяжкий вздох.

— Какие же вы все-таки, граф, привезли мне инструкции?

— Во-первых, попытаться подкупить светлейшего князя. Говорят, он очень податлив.

Резидент ничего не отвечал, барабаня пальцами по ручке кресла. Меншиков таков — у всех берет, но никому ничего не делает. И английская корона ему уже платила…

— Тогда устранить, убрать, что угодно! — хрипел Рафалович в самое ухо сэра Рондо. — Есть ли у вас при дворе на кого можно положиться?

Граф снова вскочил, замахал кружевами, и тень его от волнующейся свечи теперь напоминала летящего дракона.

— Я привез подробные разработки… Вы должны знать, что Англия и Франция теперь действительно союзники. У нас общий враг — Россия, которая мешает нам на всех дорогах мира. С нами Голландия, Дания, Швеция, Ганновер…

У Рафаловича не хватило пальцев, чтобы перечислить всех врагов России.

— Представьте, сэр, в один прекрасный день в Европе вспыхивает конфликт. Скажем, Дания захватывает Голштинию, вотчину зятя теперешней русской царицы. Соединенный флот всех европейских держав — всем эти выскочки русские смертельно надоели — входит в Финский залив и высаживает десант — где бы вы думали? Прямо в Санктпетербурге!

Он в экстазе порхал посреди павильона, словно некий волосатый купидон, а затем набросился на сидящего в задумчивости резидента:

— А здесь у вас в Санктпетербурге — ай, вай, вай! Флот не может собрать экипажей, гвардия не в состоянии выйти из казарм… Ну как? Блестящий ли план? — Он пальцами снял нагар со свечи и закончил: — Альзо! Так!

Сэр Рондо сидел, уставясь в пустую чашечку. План-то блестящий, но уж больно напоминает высадку претендента в 1718 году, когда впервые стал известен Джонни Раф. В каком теперь парижском кабаке доживает тот незадачливый претендент?

Рафалович бросился в кресло и снова превратился в делового чиновника.

— Вы не подумайте, однако, дорогой сэр, что все будет так, э-э, фигурально. Это я только для общей картины, от полноты чувств, так сказать. Я привез с собой подробнейшую диспозицию, кому что делать и как делать…

Внезапно снаружи донеслись истошные крики. Предчувствуя недоброе, сэр Рондо подбежал к окну. За цветными стеклышками павильона нельзя было разобрать ничего. Он кинулся вон, за ним Рафалович.

Мальчик-форейтор, размазывая слезы, доложил, что некий принц Гендриков, царицын родственник, подкрался из-за кустов с приятелями. Они вытолкнули кучера и помчались кататься на лошадях милорда.

Сэр Рондо в отчаянии потерял всю свою английскую степенность. Уж он-то знает этих временщиков, вечно пьяных, с вечно дикими забавами! Прощайте теперь, длинноногие кони, прощай, версальский фаэтон!

Он побежал по аллее, где еще слышалось отдаленное ржание и пьяный хохот. За ним трусил кучер, похожий на обезумевшего Лира, за кучером чернокожий слуга с кофейником, за ними мальчик-форейтор.

Рафалович остался, похохатывая и весело потирая ручки. Он уже собирался отбыть втихомолку, как вдруг насторожился. Словно кот, охотящийся на мышей, кинулся в ближний куст и вытащил оттуда человека.

Это был брыкающийся и готовый зареветь карлик Нулишка.

— Черт побери! — закричал граф, встряхивая его за шиворот. — Ежели я тебе даю поручения, это не значит, что ты должен за мной шпионить!

9

— Мати пречестная, заступница! А его все нет!

Алена, как говорится, глаза проглядела на дворик перед нартовской мазанкой. Там вовсю сиял огнями вольный дом, обитель короля Фарабуша. Слышался звон посуды, речь на незнакомых языках, музыка, чужая для русского уха. Наигрывал клавесин, Алене нравились его резкие звуки, чем-то похожие на весеннюю капель.

Подкатывали кареты, а по ближнему Адмиралтейскому каналу подплывали лодки, высаживая гостей. Гости были в венецианских масках с клювами и напоминали страшных птиц из какого-то бредового сна. Смотреть на них было ужасно, но она превозмогала себя, потому что Максим Петрович сказал, уходя в тот адский вертеп:

— Жди, я вернусь.

Однако прошло уж много часов, она успела и посуду перемыть, и постирать, и хозяина угомонить, который не вовремя проснулся. А Максима Петровича все нет, даже голоса его не слышно, и тень его там в окнах не мелькает.

Вот в игорном Раю разгорелась ссора.

— Пардон, мсье, верните карту. У вас должна идти шестерка, а вы кладете девятку бубен.

— Доннерветтер! — ревел простуженный бас — Ты что в моих картах ночуешь?

Затем следовала брань на осьмнадцати языках, грохот опрокидываемой мебели, душераздирающий визг:

— Держите меня, я проткну этого мерзавца!

А Алена все смотрит, все ждет, облокотясь на жесткий подоконник.

Там, в подъезде с двумя вычурными фонарями, прохаживается Весельчак. Иногда он открывает стекло фонаря, поправляет плошку, и на спине его блестит золотой лев с хищными лапами и в короне. Когда же он поворачивается лицом, виден его узенький лоб и треуголочка, надвинутая на уши.

Сверху выволакивают скандалиста. Весельчак принимает его в свои гайдуцкие объятия, и тот покорно затихает, Весельчак ставит его на ноги.

— Стаканчик! — молит на прощание изгоняемый.

И Весельчак собственноручно подносит ему посошок, благодарит за посещение, потом удаляет с крыльца мощным движением ладони.

И невмоготу Алене больше ждать — это хуже смерти! Она решительно пересекла двор и встала рядом с могучим гайдуком.

— Ого! — сказал радостно Весельчак, поигрывая булавой.[25] — Это ты?

— Как видишь, я. Слушай, Весельчак…

— Давай поцелуемся для начала!

— Как-нибудь в другой раз, — отстранилась девушка. — Лучше ты пустил бы меня внутрь, смерть как поглядеть хочется.

— Тс-с! — со страхом поднял палец Весельчак. — У нас женщинам воспрещено… Только наша синьора да ее горничная. Но та черна, как дьяволица.

— Весельчак, голубчик! — стала подлизываться Алена. — Я тебе что-нибудь подарю. Хочешь вот, шнурочек витой? Будешь на нем крестик носить.

— На что мне твой шнурочек? Повеситься на нем разве, га-га-га! Давай лучше поцелуемся.

И поскольку Алена пыталась за его спиной проникнуть в дверь, он загородил вход мажордомским жезлом.

— Весельчак, миленький… А как тебя, кстати, зовут?

— Весельчак зовут, как еще.

— Нет, как тебя звали при крещении?

— Что ты, господь с тобой! Иваном я наречен.

— Ванечка, ну пропусти! Мне очень надо!

Но гайдук только крутил своею маленькой головкой.

В это время в Раю случился перерыв, гости спустились подышать свежим воздухом, обсуждали перипетии карточных баталий.

— У меня оставались тройка и валет! — объяснил высокий преображенец, из-под маски которого торчали черные усы. — А он все подваливает и подваливает.

Алена узнала его. Это был князь Кантемир, и его братец, томный и похожий на цыганку, был тут же. Они частенько привозили домой ее подвыпившего барина.

А вот и сам Евмолп Холявин. Снял носатую маску и курит модную коротенькую трубку. Похохатывает, сплевывает, цыкает зубом и вообще являет собой пример самой изысканной публики Санктпетербурга. Алена проворно спряталась за широкую спину гайдука, который спешил выколачивать и снова набивать трубки господам, получая за это грошики и полушки.

— А как наши слуги? — осведомился старший Кантемир.

— Не извольте беспокоиться, — заверил Весельчак. — Они внизу. Им пиво подано и соленые галеты.

Вышел банкомет Цыцурин, оправляя модное жабо. Рядом с князьями почел стоять неудобным, отошел в угол, где обнаружил Алену.

— Ого, девочка! — удивился он. — Что за глазки, что за щечки! Э, Весельчак, амуры[26] тут крутишь? Не знаешь, что ли, запрета? А ну-ка, гони ее отсюда в три шеи!

Но тут на верхнем этаже раздался колокольчик, призывавший к игре, и Цыцурин спешно удалился.

— Что, дождалась? — спросил сумрачно Весельчак.

Алена испуганно притихла.

Выбежал музыкант Кика, вихляя ручками-ножками. Завидев Алену, затараторил по-итальянски. Взял ее за подбородок, прикосновение его показалось ей противным, будто это лапа паука.

Она оттолкнула его так, что с криком: «Ке квеста донна!» (то есть «Что за женщина!») — он врезался в Холявина, а тот отправил его в куст крапивы.

10

Лошади цугом подвезли казенную карету с гербами, и на крыльце все стихло — разговоры, смех, итальянская протестующая речь.

С запяток соскочили офицеры, откинули подножку, распахнули дверь. Вышел сухощавый старик в партикулярном сюртуке и венецианской полумаске. За ним два полковника при трехцветных перевязях и при шпагах.

— Батюшки! — вздохнул Весельчак. — Да это же князь Репнин, главнокомандующий гвардией! Разгон учинять игрокам!

— А почему он сам в маске? — спросила Алена.

— И точно, — удивился Весельчак. — И не в мундире!

Курившие на крыльце тоже узнали генерал-фельдмаршала, бросили трубки, подтянулись.

Репнин стремительно взошел на крыльцо, сказал, подавляя одышку.

— Преображенские мундиры и здесь играют в открытую. Будто нет законов покойного государя, нет воинских уставов, да и вообще нет ни чести, ни совести.

— А почему бы, ваше высокопревосходительство, — дерзко вставил Евмолп Холявин, — российскому офицеру в свободное от службы время и не поразвлечься? Разве от этого пострадает его воинская честь?

— Эх, — ответил князь Репнин, — молодой человек! Меня самого сюда беда моя привела… Я бы тебе рассказал, как, будучи разжалован государем, я три раза в штыковую рядовым ходил и заслужил прощение собственной кровью. Мы-то думали о пользе отечества, а от вас только и слышишь — развлечься да развлечься. Э, тебе этого не понять!

— Почему не понять? — продолжал дерзить Холявин, хотя Кантемиры вовсю щипали его за локти. — Разве мы виноваты, что по молодости в боях не бывали? Сегодня в картишки, а завтра, может быть, и в поход пойдем!

— Видел я ваши походы! — махнул рукой князь Репнин. — Как при кончине государя нашего Петра Алексеевича вы, преображенцы, Сенат окружили и заставили возвести на престол царицу, в обход законнейшего наследника, внука государева!

И поскольку адъютанты также щипали его за локти, он к ним обернулся.

— Я правду говорю! Я и при дворе говорю то же самое!

Он овладел собой и, отвернувшись от преображенцев, приказал вызвать хозяйку.

— Синьора в отъезде, — залепетал обомлевший Весельчак. — Не угодно ли домоправителя?

Спешно вышел Цыцурин. Все, кто был в вертограде, высунулись в окошки.

Генерал-фельдмаршал громко потребовал, чтобы ему тотчас представили его внука, который долг и честь свою забыл за карточным столом. Преображенцы заулыбались и стали подталкивать друг друга.

Цыцурин доложил, что вольные дома и карточные игрища дозволены указом ее императорского величества…

— Знаю! — перебил генерал-фельдмаршал. — Что же касается их сиятельства, молодого князя Николая Репнина, Цыцурин их знать не знает, потому что все высокопоставленные особы — и это отнюдь законом не запрещено — бывают здесь инкогнито и в масках.

Тут Евмолп Холявин опять вмешался не в свое дело:

— Его Сонька взяла с собою кататься на острова.

— Какая Сонька? — спросил князь, а среди публики пошло движение и смешок.

— Какая, какая… — Евмолп нарочито трепал своей маской по ладони, чтобы показать, что он не боится и лицо показывать. — Обыкновенная Сонька!

— Они возвращаются! — закричал из верхнего окна музыкант Кика. — Они с пристани идут!

Взметнулся ветер, шелестя листвою, и все увидели в желтой мгле начинающегося утра идущую по аллее вереницу. Впереди шла дама в кружевной полумаске, ее вел об руку стройный офицер. Оба смеялись, и все им было нипочем. Следом двигалась молодежь, все веселые и возбужденные прогулкой.

Завидев их, Весельчак приосанился и, стукнув булавой об пол, возгласил, как протодьякон:

— Их сиятельство маркиза Лена-Зофия Кастеллафранка да Сервейра!

Гости на крыльце задвигались в поклонах, зашаркали. Неподвижным оставался только старый Репнин и его адъютанты. Генерал-фельдмаршал позвал драматически:

— Николенька, внук мой, подойди ко мне!

Офицер, шедший с дамой, повернулся, в недоумении смотря на генерал-фельдмаршала под маской. А тот в ярости топнул:

— Оставь эту особу!

Маркиза поспешила разрядить кризисную ситуацию.

— Прощайте, мой верный чичисбей! — Она протянула молодому князю руку, обнаженную до плеча. — Сегодня пора расстаться, но завтра — милости просим!

— Николенька! — с болью выкрикнул старый князь и пошатнулся, полковники спешили его поддержать.

А маркиза, шурша необъятными юбками, поднялась по ступеням, каждого одаряя улыбкой из-за кружевной маски. Она направлялась прямо к генерал-фельдмаршалу так решительно, что адъютанты забеспокоились снова, но старик их отстранил. Подойдя близко, она вдруг улыбнулась ему милой, извинительной улыбкой и проследовала мимо. Достался ее взгляд и Алене, притаившейся за Весельчаком. Будто две черные птицы трепетали в клетках из ресниц. «Вот это да!» — подумала Алена.

Старый князь подхватил внука и отбыл в карете. Маркиза прошла в дом, слышны были ее распоряжения по хозяйству. Вновь бряцал клавесин, заря разливалась по розовеющему небу. «А Максим Петрович, где же Максим Петрович?» — изнывала Алена на опустевшем крыльце.

— Ванечка, — молила она Весельчака. — Ну, Ванечка же…

И когда она пыталась хитростью проскочить в дверь, гайдук взял ее в охапку и отнес в домик Нартова, через двор.

— Сиди, дурочка! — сказал он, запуская ее в горницу. — Как бы не было хуже!

Алена в отчаянии повалилась на лежак. От старого ковра пахло пылью неведомых стран, за стеной похрапывал хозяин. Голова распухала, все тело охватывала дремота.

Она проснулась, когда солнце заливало горницу светом. Нестерпимо сиял золотой обрез киота. Алена кинулась к окну — вертоград был безлюден, в полуденной жаре бродили по двору сонные куры.

Максим Петрович так и сгинул.

И, предчувствуя недоброе, Алена заломила руки, закричала в голос, не стыдясь ни хозяина, ни икон.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Голенький — ох, а за голеньким — бог

1

Всесильный бог полиции обитает на поросших крапивой берегах речки Мьи, сиречь Мойки, возле мостика, выкрашенного ядовито-зеленой краской, который оттого прозывается Зеленым.

Каждое утро, когда солнце еще сокрыто в туманной мгле, генерал-полицеймейстер Антон Мануилович Девиер в легкой одноколке пересекает Зеленый мост и останавливается у вычурного фасада полицейского дома.

Каждый раз, выбираясь из коляски, он не может не вспомнить одну и ту же сцену, как с покойным государем в такой же вот коляске они вдвоем подъезжают к этому дому. А мостик, как назло, оказался разломанным, И гневный Петр Алексеевич принялся хлестать вожжами сидящего рядом генерал-полицеймейстера, выбил его из коляски и довершил расправу тростью. А полицейские с трепетом смотрели, как царь за их же недосмотр наказывает их начальника. Затем Петр отбросил палку, взобрался в экипаж и говорит Девиеру: «Садись же, чего стоишь? Едем к тебе домой завтракать!»

Улыбнувшись воспоминаниям, Девиер взошел на крыльцо. Он сам этот полицейский дом строил, сам проверял точность кладки, добротность раствора. Зато в городе и говорят теперь: «Все дома разваливаются, один полицейский дом стоит».

Прежде чем войти в двери, услужливо распахнутые перед ним, Девиер обернулся на Большую Невскую перспективу, которая стрелой протянулась за Фонтанку. По обочине, поросшей одуванчиками, брели вереницами какие-то люди в рваных сермягах,[27] разглядывали мрачно архитектурные красоты, позванивали кандалами.

— Каторжников ведут, — установил Девиер и вошел в чинную тишину полицейского присутствия. В тишине сей, если прислушаться, слышны голоса из-под спуда — кто-то канючит хлебушка, кто-то упражняется в богохульствах.

— Рыкунов! — крикнул помощника генерал-полицеймейстер, садясь за присутственный стол. Но вместо Рыкунова явился дежурный сотский с опухшей физиономией.

— Изволили захворать давеча их высокоблагородие, — доложил он, — прежестокая болезнь пароксизмус! Нонеча же они, господин майор Рыкунов, едва изволив поправиться, выехали из квартиры к Нарвской заставе, готовить дорогу к возвращению ея императорского величества в свой стольный град Санктпетерз-бург! — пристукнул он каблуком.

— Давеча-нонеча! — проворчал Девиер. — Знаю я вашу прежестокую болезнь пароксизмус. Отвечай, каторжников что? Переводят со строительства проспекта? Кто разрешил?

— Ночью прибыл фельдъегерь от царицы, привез повеление, чтобы везде, где есть каторжные люди, подневольных сих людей слали бы предостаточно на завершение новых палат для Кунсткамеры, что на Васильевском на острову, ибо сие для науки весьма потребно!

— Для науки! — проворчал Девиер. — Кикины палаты там кое-кому спать не дают, уж больно хорошо помещение для дворца!

Он положил ладонь на стол, давая понять, что разговор окончен. Дежурный вышел, придерживаясь за притолоку.

Генерал-полицеймейстер отлично понимает, что для новых принцев нужны новые дворцы. И не только для принцев — для новых князей, графов, баронов. Сам может вскоре графом заделаться Российской империи. Патент ему давно заготовлен, да застрял где-то в лабиринтах канцелярий или просто государыня медлит с подписью. Всего-то она опасается, всюду она временит — самодержица!

Но, заботясь о принцах, надо и о пользе государственной думать. Сказать, почему царь покойный Девиера заметил и ввысь над прочими поднял? Потому что для него, Девиера, важнее всего государственный интерес. Петр Алексеевич, бывало, уезжая куда-нибудь из Санктпетербурга, семью, детей поручал именно Девиеру, не кому-нибудь.

Взять крепость во имя Петра и Павла, там ни один бастион не достроен, в Адмиралтействе из семи доков пущены только четыре. При дворе отлично известно, какую паутину ткут послы некоторых держав, а за кромкой ближнего моря маячат паруса иностранных эскадр — то ли высматривают чего-то, то ли чего-то ждут…

Многие ли теперь думают о пользе государственной? Тот же светлейший князь Александр Данилович, как был торгашом-хапугой, так им и остался, при всех своих чинах и имениях. Кстати, он свойственник ближайший Девиера — генерал-полицеймейстер женат на его сестрице. Но Девиер относится к нему трезво — он, светлейший князь, ныне, после кончины царя, действительно первый столп империи, главная опора. Но он же и первый себялюбец: лишь только удалось вопреки боярству на престол посадить вдову, Екатерину Алексеевну, он, Меншиков, отправился в казначейство и там себе в карман нагло положил сто тысяч рублей. Да не медью какой-нибудь, чистейшим золотом! Скажите на милость, с кого теперь остальным-то пример брать!

Или взять генерал-прокурора Пашку Ягужинского, который пуще всех рыдал на гробе государевом. Поглядишь — мудрый как ворон, а на самом деле…

Течение мыслей генерал-полицеймейстера прервал аудитор Курицын, который явился с папкой к докладу.

— Читай! — приказал Девиер.

— Из Ижорской волости сообщают, — начал Курицын, преданно пуча глаза. — Тати совершенно обнаглели, среди дня разбойничают. На одну барыню напали с зажженными лучинами для острастки, барыня от них еле в конопле укрылась. А тати, захватив экипаж, нашли там две банки помады губной и съели, полагая это барским лакомством.

— Команда послана? — спросил Девиер. Впрочем, что команда! При приближении воинских людей тати разбегаются по своим деревням. Сеют себе, пашут, до следующей татьбы.

— А вот из Москвы реляция, — достал бумагу Курицын. — Разбойник князь Лихутьев там на площади казнен, голова взоткнута на кол. Он посылал губернатору дерзостные письма, требуя денег.

— Что нам московские князья! — усмехнулся Девиер. — От своих угомону не знаем. Про Соньку там есть что-нибудь новенькое?

— Никак нет, — ответил аудитор. — Может, к вечеру придет с рынков что-нибудь.

Сколько себя помнит Антон Мануилович, генерал-полицеймейстер, а ему уж порядочно за сорок, вечно он в делах, заботах непрестанных. В душевных болестях, как выражается его дражайшая супружница Анна Даниловна.

Это-то и подметил в нем покойный царь Петр Алексеевич, который каждого на три аршина вглубь видел. Различил в нем эту способность вертеться юлой. А произошло это впервые еще в голландских штатах, в Амстердаме, где Антон Девиер, голодный юнга, забавлял шкиперов тем, что за полпфеннига проплывал под днищем корабля. Великий Петр его увидел, отличил среди других, взял в Россию и сделал тем, что он сейчас есть.

Он усмехнулся в тонкий ус, сняв парик, пригладил седеющие курчавые волосы. Бывший юнга, сирота, из тех, которые бежали от португальской инквизиции, теперь одно из первых лиц империи!

Он и силен тем, что среди множества полусонных и коснеющих в лени, он вечно бдит, вечно мыслит и действует.

— Пиши! — толкнул он аудитора. — Спишь на ходу, канцелярская крыса? Записывай. Каждому жителю противу своего двора чтоб мостить гладко и устраивать водостоки — таков указ. Еще пиши: на улицах чистота чтоб была. Никакого скаредства и мертвечины отнюдь чтоб не валялось. Далее пиши. Указано, чтоб все торгующие в белых были мундирах, а ночью чтоб повивальные бабки с фонарями ходили наготове, ежели кому нужно родить. Караульщикам теперь платить будем дороже, по пять алтын,[28] но чтоб при крике «Караул!» вспоможение чтоб оказывалось неукоснительно. Поющие же и шумящие на улицах чтоб захватывались и наказывались батогами.

Тут вошел дежурный сотский, желая что-то объявить.

— Сказывай, — позволил Девиер.

— От такусенький… — сотский наклонился, едва не упав, и показал два вершка[29] от пола. — От малюсенький…

— Что такусенький-малюсенький?

— К вам желают-с… Уединенцию просят-с.

— Зови.

2

Вбежав в присутствие, карлик Нулишка, с рыданием повалился на половик. Он обиженно вытягивал губы, щечки были залиты слезами. Курицын и дежурный сотский хотели его поднять, но взглянули на грозного шефа и заторопились выйти вон.

Генерал-полицеймейстер встал, не глядя на рыдающего карлика, достал черепаховую табакерочку, подарок государыни. Табачок был приятный — а ля виолетт, то есть с фиалками. Сделал понюшку, с наслаждением чихнул.

В этом-то и был некий секрет! Чтобы угодить при столь дамском дворе, каким был двор Екатерины Первой, лучше было вообще не пахнуть ничем. Грубиян фельдмаршал князь Голицын — тот вечно припахивал трактиром. Генерал-прокурор Ягужинский, сын дьячка, хотя и граф, пованивал лампадой. Хитрец вице-канцлер Остерман, с его склонностью изображать из себя страдальца, смердил лекарствами.

А красавчик Левенвольд как раз и брал верх при дворе тем, что не имел запахов. Не пил, не курил, табаку не нюхал, жасмином не душился и не пах ничем! Его же, Девиера, один проезжий француз научил — в нюхательный табачок прибавлять мелко тертые фиалки, что и называется — а ля виолетт. И тем самым Девиер самого Левенвольда переплюнул!

— Ну, наревелся? — сказал он карлику строго. — Ты чего сюда пришел? Не помнишь запрета?

— Нулишку обидели, Нулишку побили! — хныкал карлик, одним глазом поглядывая, не смилостивился ли всесильный полицейский.

Через пень-колоду он сообщил, что кто-то с кем-то встречался давеча в Итальянском саду. Генерал-полицеймейстер его и за шиворот тряс, и квасом поливал из графина, но подробностей не добился. Вот имей такого клеврета!

Утомившись, Девиер вернулся в свое кресло и вновь взялся за табачок а ля виолетт. Карлик продолжал расписывать свои ночные злоключения. Ах, какие там были кони, шестернею попарно!

Генерал-полицеймейстер захлопнул черепаховую табакерочку. Вот это уже факт. Кто же в Санктпетербурге не знает, у кого такой аристократический выезд! Нулишка, шмыгая носом, сбивчиво поведал, что конфидентом[30] в том Охотничьем домике был какой-то академик.

— Морра фуэнтес! — в сердцах произнес Девиер, что в очень приблизительном смысле означало «клянусь мертвецами», и это было единственное выражение, которое он вынес из общества флибустьеров и каперов в той далекой его жизни. — Морра фуэнтес! За что я тебе, лоботрясу, полтину в месяц плачу!

Карлик, утерев нос, поднялся на цыпочки, чтобы быть наравне с ухом генерал-полицеймейстера.

— Дай мне сто пятьдесят рублей, и я тебе такое расскажу!

— Нулишка, ты что? — вымолвил удивленный Девиер.

— Без прозвищ, дядя, — заявил Нулишка. — Я крещен по православному чину.

— М-да!.. — Девиер полез в кармашек за спасительной табакеркой. — Правда, правда… Я же присутствовал при бракосочетании твоего батюшки, царского карлы Иакова. Как же, как же! Тридцать два карла и карлицы, даже поп был подобран карличок, Стало быть, ты Яковлич, а имя как твое?

— A у нас в слободке, — распалялся карлик, — супостат один есть, издеватель. Евмолпий Холявин, гвардии сержант. Так он меня именует знаешь как? Никтон Ничтожевич Пустоместов, вот! Требую его немедленно исказнить!

— Ладно, ладно, — успокаивал Девиер. — Мы до него еще доберемся. Так как же тебя именуют? Вонифатий? Вот и чудненько, Вонифатий Яковлич, вот тебе моя рука.

Многоопытнейший генерал-полицеймейстер знал, что лишнее уважение ничего не стоит, зато сторицей окупается. Взять того же Нулишку, хоть он и числится за Кунсткамерой, но постоянно к царице бегает, подачки просит — ведь он ее крестник.

— А ну-ка, уважаемый Вонифатий Яковлич, сядем-ка рядком да поговорим ладком. Так на что тебе нужны те сто пятьдесят рублей?

Через полчаса генерал-полицеймейстер обладал такими сведениями, что еле мог усидеть на месте. Но приходилось изображать из себя барина, разомлевшего от жары и скуки.

— Куриозно ты говоришь, братец, — зевнул он, потягиваясь. — Заходи на будущей неделе, мы все это в тетрадочку запишем и государыне представим, развлечения ради. Что же касается ста пятидесяти рублей, кои ты просишь на выкуп невесты… Почему бы и нет? Я велю казначейскому писчику, чтобы он тебе выдал из сумм, отобранных у разбойников. Только ты впредь веди себя разумно, сюда открыто не суйся, а мне все своевременно передавай, как было у нас условлено. На, лови!

И он, в виде задатка, кинул ему серебряную монету, блеснувшую, будто рыбка.

— Ой, гривенник! — в восторге закричал Нулишка, ловя ее на лету.

И как только он, пробуя монетку на зуб, выскочил за дверь, генерал-полицеймейстер стал скликать своих помощников. Кибитку, коляску, фуру? Нет, шлюпку, и обязательно под тентом! Аудитор Курицын, захватить епанчи[31] и черные полумаски!

Но тут генерал-полицеймейстер заметил, что дежурный сотский, еще покачиваясь от давешнего пароксизмуса, желает что-то доложить.

— Говори, морра фуэнтес!

— От красава… Коса досюда, yx!

— Что красава, коса ух?

— К вам желают-с… Уединенции просят.

Чутье сыщика подсказывало Девиеру, что и эта визитация неспроста.

— Веди!

3

Но это была посетительница совсем иного склада. Рослая, действительно с косою ниже пояса, она тщательно вытирала о половик босые ноги.

В присутствие набилось множество чинов — земские старосты, угодные люди, тайные подсыльщики. Они подтрунивали над девушкой, спрашивали, из какой кожи у нее подошвы — из яловой или из сафьяна.

Наконец генерал-полицеймейстер, на ходу решив самые срочные дела, велел всем выйти вон.

— Сказывай-ка, красавица, — сказал он, когда дверь захлопнулась за последним из чинов, — ведь это ты невеста академического карлы, которую он хочет выкупить за сто пятьдесят рублен?

— Он все врет! — закричала Алена.

— Вот как? — притворно удивился Девиер. — А я думал, что угадал.

В крайнем возмущении, которое придало ясность ее доводам, она рассказала о внезапном исчезновении господина Тузова, корпорала градского баталиона.

— Не так скоро, не так скоро… — удержал ее Девиер. — Сядь-ка на этот стульчик. Садись, не бойся, это еще не пыточный станок. Да зови меня просто Антон Мануилович…

И под его умелым управлением она стала рассказывать обстоятельно — кто есть кто в Кунсткамере, о чем судачат на завалинке, каков-таков вольный дом, где царствует деревянный король Фарабуш.

«А ведь надул меня паршивец карлик, — думал Девиер, поигрывая табакеркой. — Получается, что английского резидента к академику пригласил не кто иной, как сам этот Нулишка. Тот же карлик шпионил за Тузовым и за Аленой, а с какой целью? Только ли из ревности?»

Особенно заинтересовал его рассказ Алены о вольном доме. Подлец карлик, и там он свой человек!

Ниспровергай притоны! Таков был указ царя Петра генерал-полицеймейстеру, и Девиер исполнял его неукоснительно, и не было страшнее ниспровергателя в Санктпетербурге.

Но при новом царствовании и веяния иные. И чуткое ухо Антона Мануиловича их уловило.

Новая столица строилась по образцу и подобию таких мировых скопищ, как Амстердам, Лондон, Лиссабон. Там, где кораблям тесно и они ждут своей очереди швартоваться, там разноязыкие матросы ватагами шляются по улицам, и что для них главное? Трактиры, ночлежки, кофейни, вертепы разные, игорные дома… Как тут цыкнешь на человека, если он бренчит в кармане вест-индским золотом, которое он желает оставить здесь? И просто желает рассеяться, размягчить свои нервы, задубевшие в нечеловеческом переходе через океан.

Здесь, однако, проявлялись, по крайней мере, три неясных момента, которые смазывали всю картину.

Во-первых, почему Тузов не доложил сразу ему, генерал-полицеймейстеру, как он был обязан к этому присягой? Девиер знал Тузова как офицера точного и исполнительного.

Во-вторых, кто же сей академикус, владелец злополучного камня, и зачем он тайно встречался с английским милордом? Девиер имел списки всех новоприбывших академиков, но кто из них именно утратил камень? И почему не заявил в полицию?

В-третьих, что такое сам философский камень, предмет распри мудрецов? Девиеру по его нелегкой полицейской службе знакомы всяческие ворожеи с гаданьями, кликуши с пророчествами, колдуны с превращеньями, но такой диковины он еще не знал.

Тревожило обстоятельство, что академикус тот собирался его государыне преподносить. Ежели так, двор вскоре узнает о его существовании, подлинном или мнимом. И тогда Антон Девиер, сенатор и кавалер ордена Андрея Первозванного, должен знать о нем раньше и больше всех.

А тут и Сонька Золотая Ручка!

Об ней где только не судачат, но даже тайные подсыльщики плечами пожимают. И при дворе о ней заходит речь, а он, он — всесильный бог полиции — отделывается милым анекдотцем!

Но сыщицкое чутье ему подсказывает: здесь не простая татьба, тут поднимай выше! Здесь в один узел может быть завязана и пропажа философского камня, и загадочный академикус, и даже такая, казалось бы, далекая вещь, как внезапное появление британско-датского союзного флота у берегов Эстляндии, о чем сообщали морские дозоры.

Тут большая политика! И политику эту вершить теперь Антону Девиеру, больше некому. Государыня слаба, и век ее недолог. Ромодановский, старый кровосос, волею божьею помре, и Преображенский его приказ заплечных дел захирел совершенно. Ушаков, гениальный фискал, после кончины Петра сажает капусту у себя в огороде. Не могут ему простить вельможи его ретивости в искоренении казнокрадства.

Кто же теперь? Только Антон Девиер.

Правда, есть еще светлейший князь, генерал-фельдмаршал, санктпетербургский генерал-губернатор Александр Данилович, его, Девиера, свояк[32] и первое лицо в империи. Но и он на чем-нибудь да споткнется: если не на курляндском герцогстве, то на ста тысячах ефимков,[33] позаимствованных из казны; если не на жителях города Батурина, которых он раздел и по миру пустил, то на великом князе Петре Алексеевиче. Царевич этот — мальчик; мальчик, а на всеобщего благодетеля косенько так поглядывает!

А что же делать с этой босоногой нимфой в крашенинном платке, повязанном на самые брови, которая только и талдычит свое: «Максим Петрович, Максим Петрович…» Кнутом, что ли, пройтись или так пугануть?

Девиер заправился понюшкой а ля виолетт и, комически сдвинув брови, спросил:

— А может быть, та Сонька полюбила его?

— Кого?

— Да Максим Петровича твоего!

Алена вся обмерла. Эта простая мысль не приходила ей в голову.

— Этого не может быть… Господин полицеймейстер, Антон Мануилович!.. — еле промолвила она.

Девиер усмехнулся и закивал головой.

— Да, да, почему же нет? Сидит себе, наверное, Максим Петрович на своей квартире и пьет остуженный узвар.

— Правда? — Алена с надеждой так и устремилась к генерал-полицеймейстеру.

Эк она обрадовалась тому, что он, может быть, жив! Даже на Соньку рукой махнула. Никто никогда Антона Девиера не любил так, как любит эта русская девушка своего простого парня, который, может быть, и не заслуживает того… И Антону Мануиловичу захотелось улыбнуться ее доверчивому взгляду.

— Ладно, ладно, ступай… Там он, в своей каморке, дома. Я, может быть, и не всесильный полицейский, но уж главный угадчик, это точно!

— Курицын! — крикнул он как можно более зверским тоном, чтобы сбить лирическое настроение. — Чтоб тебя паралик!

Старый служака явился немедленно.

— Кто такая маркиза Лена-Зофия Кастеллафранка да Сервейра?

— Не могу знать, ваше превосходительство!

— Ой ли? — прищурился Девиер. — К вечеру приготовишь о ней выписку из реестра проживающих. А сейчас свистать всех наверх — едем!

4

В полдень трое в черных масках постучались в домик Нартова. Царский токарь встретил их в галстуке, собрался куда-то ехать.

— Андрей Константинович, — вкрадчиво начал Девиер, когда гости сняли плащи и расселись вокруг подноса с камчужной настойкой. — Кому ты сдаешь свой каменный дом в три жилья?

— Как кому? — удивился Нартов. — Чужестранка одна… Но она сказывала, что полиция… Вот и господин аудитор Курицын…

Девиер мрачно обернулся на Курицына, и у того сделалось лицо шафранового цвета.

— Да я не об том, — сказал Девиер. — Куриозно знать, почему та маркиза не спешит представиться ко двору? Или кто ей разрешил противу указа вино в своем доме продавать? Тебе твоя квартирантка не сказывала?

Нартов окончательно растерялся. Прижав руки к кружевной груди, стал говорить о новом поручении государыни. У Шумахера вот никак не клеится с обучением российского юношества. По указу блаженныя и вечнодостойныя памяти государя Петра Алексеевича…

При упоминании покойного императора чины полиции встали и благоговейно перекрестились.

— Но я же другое… — вежливо перебил хозяина Девиер.

Нартов продолжал твердить, что с квартиранткой своей он и не видится, что и сдавал-то дом не он сам — при этом он с недоумением смотрел на аудитора Курицына, — что станок новый они с академикусом Бильфингером придумали.

Генерал-полицеймейстер отпустил Нартова, тем более что его коляска стояла уже готовой во дворе. А сам испросил позволения остаться в его домике с одной чрезвычайно важной целью.

— Понаблюдаем, — сказал он своим спутникам, подходя к окну. — После вчерашних событий сегодня что-нибудь да стрясется.

За его спиной аудитор Курицын встал на колени, гулко ударял себя в грудь.

— Ваше превосходительство, смилуйтесь!

— Морра фуэнтес! — прорычал Девиер, не оборачиваясь от окна. — Вот этого я не прощаю… Сколько от Соньки берешь интересу?

А во дворе и вправду начали разворачиваться новые события. Пугая разомлевших от жары кур, въехали весьма расхлябанные дроги.

— Цо-о! Цом-цобара! — покрикивал на лошадей возница, похожий на цыгана.

— Ба! — удивился генерал-полицеймейстер. — Весь фамильный выезд князей Кантемиров прибыл в Морскую слободку. А это кто с ними в белой рубахе, зубастый?

— Евмолпий Холявин, — ответил из-за его спины аудитор Курицын. — Преображенского полка сержант.

— Персона![34] — усмехнулся Девиер. — В народе говорят: преображенца и в рогоже узнаешь.

— А еще говорят, — доложил Курицын, — самохвалы и железные носы.

— Курицын! — строго сказал Девиер. — Не подлизывайся, прощения тебе не будет!

— Да ваше превосходительство! — оправдывался Курицын. — Это же такие крохи! Даже стыдно было вам докладывать… Тут все вольные дома на откупе у светлейшего князя, владельцы суть подставные лица.

— Ладно на светлейшего ссылаться, — остановил его Девиер. — Знаете, что мне он не по плечу.

Преображенцы, а за ними слуги, вскочили на крыльцо, стали стучать в дверь. В доме — ни движения, занавеска не дрогнула на окне.

— Э, брат Сербан! — сказал Холявин. — Что искать в полдень потерянное в полночь!

— Но это же долг чести! — с отчаянием в голосе ответил тот.

— Долг чести? — усмехнулся Евмолп. — Долг чести может быть по отношению к человеку благородного происхождения. К тому же он сам во всем виноват. Небось и камень-то себе присвоил!

Темпераментный Сербан даже застонал от несогласия.

— А все карты… — сказал младший Кантемир, который в дверь дубасить с ними не пошел, остался в дрогах, раскрыв от солнца зонтик. — Хотите, лучше я вирши прочту, сочинил по сему поводу. «Вся в картах состоит его крайняя радость, в тех все жития своего время теряет. Ниже о ином иногда лучшем помышляет, нежли как бы и ночи сделать днем, играя…»

— Молчи, пиита несчастный! — погрозил ему Евмолп. — Не язви наши раны!

— Боярышня под зонтиком! — рассердился Сербан и вырвал у него зонтик. — А я простить себе не могу, как я мог забыть об этом Тузове!

Он задергал дверь так, что петли ходуном заходили. Эхо разнеслось в полуденной дреме слободки.

Генерал-полицеймейстер в окне нартовского домика, скрытый резной листвой клена, при этом сказал:

— Дело становится интересным, — и устроился поудобнее.

— Они принимают нас за татей, — предположил Холявин.

Сербан приложил ладони ко рту и объявил раздельно:

— Мы ищем здесь слугу! Кто видел со вчерашнего вечера человека в ливрее Кантемиров?

Вольный дом продолжал безмолвствовать. Окрестные жители, которые сначала вышли на шум, поспешили схорониться, чтоб в свидетели не попасть. Преображенцы сели на ступеньки, задумались.

— Что ж ты, Камараш, — сказал Антиох кучеру, — не берег господина Тузова, как тебе приказали?

Тот вместо ответа покаянно постучал себя кнутовищем по лбу. Сербан снял треуголку, взъерошил мокрые от пота волосы.

— А все проклятый граф Рафалович! — воскликнул он. — Глядь, у него туз пик неизвестно откуда взялся! Я бы ему показал, я бы сорвал у него куш, сотни три! Цесарей окаянный!

— Это вдвойне становится интересным, — сказал себе Девиер.

— Эхма, была не была! — вскричал Холявин, засучивая рукава. — А ну, ребята, преображенцы не отступают!

Они нашли слегу,[35] валявшуюся в лопухах, и, подтащив к двери, стали орудовать ею как рычагом.

— Не пора ли вмешаться? — предложил за спиной генерал-полицеймейстера Курицын.

— За Соньку свою боишься? — усмехнулся Девиер. — Погоди!

Не сумев вывернуть дубовую дверь из петель, Холявин и Сербан перехватили слегу, как таран. «Ать-два-три!» — ударили.

Тогда дверь распахнулась сама. Там стоял вооруженный шпагой Весельчак, за его спиной теснились слуги.

— Барыня почивать изволят, — объявил Весельчак и даже перевел на неведомый язык: — Дормире, грандире, волонтире. Вечером, судари, приходите и без дреколья-с!

— Прочь с дороги! — заявил распалившийся Холявин.

— Потише, господин, — миролюбиво ответил Весельчак, выдвигая ладонь, огромную, как печная заслонка.

— Не смей прикасаться! — закричал Холявин. — Ты знаешь, кто я?

— Да, да, ты знаешь, кто он? — поддержал его Антиох, который успел забраться вновь на дроги и раскрыть свой зонтик.

И поскольку ладонь Весельчака, словно некий пограничный столб, была отодвинута продвигавшимся Холявиным, лязгнула сталь клинков. Рядом с Холявиным встал Сербан. Антиох, как только дело дошло до драки, оставил свой зонтик и кинулся к товарищам, на ходу обнажая шпагу.

— Сейчас станут звать полицию, — сказал встревоженный Курицын. — А что сделаем мы?

— Эти не станут звать полицию, — ответил Девиер, смеясь. — А полиция у них кто? Купленный-перекупленный Курицын?

В сенях полнощного вертепа вовсю звенела сталь.

— Сии противники нам ведомы! — вскричал Холявин, отражая выпад. — Не давеча ли у канала?…

— Оп-па! — Сербан серией ловких маневров загнал в глубь дома громадину гайдука.

— И дерутся по-воровски! — вторил ему Холявин, гоня шпагой сразу двух слуг.

— Сражение переместилось внутрь, — сказал генерал-полицеймейстер, опуская отогнутую ветку клена. — Но мы подождем.

Там, за распахнутыми дверями вольного дома, убыстрялся топот ног. Звякал металл о металл, время от времени кто-нибудь охал. Вдруг заскрипела старая древесина, завизжала, заскрежетала. Это обломились перила внутренней лестницы под тяжестью дерущихся, рухнули вниз. Послышался взрыв грубой брани, нарастающий визг.

5

— Остановитесь! — раздался повелительный женский голос.

Евмолп Холявин опомнился. Он был уже на верхней ступеньке, острие шпаги наставив в грудь музыканта Кики. Рубашка на груди самого Евмолпа была порвана и замарана кровью.

Внизу на обрушившихся перилах лежал, охая, толстый буфетчик. Гайдук Весельчак, бросив свой мажордомский жезл, прятался от воинственных Кантемиров. Растрепанная чернокожая женщина металась и отчаянно визжала.

— Положите оружие! — требовал женский голос.

Холявин поднял глаза и увидел хозяйку дома. В восточном наряде — шаровары и тюрбан с перышком — она целилась сразу из двух отличных пистолетов марки «Ферингер». Курки были взведены, и не было ни малейшего сомнения, что она выстрелит.

— Мы хотели только узнать, — сказал запыхавшийся Антиох, — мы хотели только спросить…

— Прежде всего положите шпагу, — возразила хозяйка.

И Антиох Кантемир, положив на ступеньку свой клинок, раскланялся и стал объяснять, что они ищут слугу, вернее, товарища…

— И для этого нужно врываться в дом! — негодующе воскликнула она и перевела дула своих ферингеров на черноусого Сербана. — Клинок в ножны, князь!

И тогда Евмолп ощутил, что слепая сила в нем вдруг поднимается изнутри, мускулы напряглись, и он уж не управляет собой.

— Он бешеный! — закричал, заметив это, Антиох, — Берегитесь!

Отбросив шпагу, Холявин одним прыжком очутился на площадке и схватил восточную красавицу за запястья. Не выдержав, она упала, увлекая его за собой.

Ударил двойной выстрел, задребезжали цветные стекла. Когда рассеялся дым, стало ясно, что обе пули ушли в короля Фарабуша, в его потемневшее от старости дубовое тело.

В нартовском домике полицейские чины насторожились.

— Стреляют! — сказал аудитор Курицын.

— Терпение! — ответил генерал-полицеймейстер. — И все же терпение! Терпение есть главная добродетель сыщика.

А в вертограде полнощном Холявин крепко прижал к полу раскинутые руки маркизы Кастеллафранка, ожидая, когда смирится ее порыв. Тюрбан ее развязался, волосы черной волной рассыпались по груди. «А глаза-то, глаза какие! — думал Евмолп почти что с ужасом. — Душу выворачивают!»

— Отпусти! — сказала она низким голосом, словно какая-нибудь нюшка на скотном дворе. Он отпустил ее запястья, она села и ткнула его кулаком. — И правда, что бешеный!

Она поднялась, опираясь на плечо Евмолпа. Подошли братья Кантемиры, галантно извиняясь.

В нартовском домике Девиер и его помощники сначала были озадачены наступившей тишиной. Потом увидели, как гайдук Весельчак, с синяком на лбу, вынес изрядно порванный кафтан, тот самый, на спине которого был золотой лев, и развесил его на солнцепеке. Затем он вывел шатающегося буфетчика и стал лить ему воду на голову. Слуга принес из сарая инструмент, и в доме резво застучали молотки, ликвидируя следы побоища.

А в верхних покоях раскрылись настежь окошки, и слышался звон фарфора и серебра — приготовлялся кофе.

— Эй, Камараш, чертяка, ты где? — закричал Сербан, напившись кофе и выходя на крыльцо. — Ты и господ своих проспишь!

Оба Кантемира и с ними Холявин взобрались на дроги. Камараш хлестнул, и застоявшиеся лошадки покатили через пыль.

— Ну и ну! — сказал Девиер, отходя от окошка. — То ломятся словно тати, то кофеи распивают! Однако очевидно — Тузова здесь нет. Не сидит ли он и правда, как я напророчествовал, в своей слободке? А Сонькой этой придется заняться мне самому.

6

Ах, если б Алена, словно невская чайка, могла бы взлететь и опуститься в Канатной слободке, где он, Максим Петрович, — о, дай боже, чтоб это было так! — попивает свой утренний взвар. Или чистит конька своего. Или — она ясно представила себе это — покоится на гостеприимной грачевской перинке, на наволочке с красными петухами.

Выбежав из полицейского дома, она первым делом кинулась на Неву. На пристани лодок было много, яличники галдели наперебой:

— А вот с ветерком по каналу прокачу!

— Кому за полушку на Васильевский остров, на березовый?

— Эй, раскрасавица пшенишная, тебе на Смоляной буян? Всего полторы копейки, садись!

Озадаченная Алена остановилась, уже занеся ногу на борт лодки.

— А у меня только копеечка…

— Э нет! — яличник даже веслом отгородился. — За копейку не пойдет, себе дороже. Овес подорожал!

— Ну при чем здесь овес? — чуть не плакала Алена.

Яличники разразились хохотом, но цены никто не сбавлял. И Алена вернулась на набережную, пустилась со всех ног мимо дворцов, а речная команда улюлюкала ей вслед.

На Царицыном лугу она сделала большой круг, чтобы обежать подалее мрачный куб Голштинского глобуса, который всегда ее пугал. Пересекла Прачешный мостик, где служанки белье мыли-колотили, господ языком перемывали.

И тут у задов Шпалерного ряда на тропе, вившейся по пустырям близ Невы-реки, ее разморило. Ночь ведь всю не спала, ни крошки не съела. Жара ее допекала, битый кирпич колол босые ноги.

Коленки сами собой подкосились, и она села под огромные лопухи, украшавшие угол какой-то казенной ограды.

Очнулась от удара в спину и резкого окрика:

— Вставай, разлеглась! Скрыться, убежать хочешь?

Над нею краснорожий полицейский занес трость, готовясь ударить снова. Поодаль стояли еще несколько полицейских в васильковых кафтанах.

Алена вскочила, торопясь оправить сарафан, ничего не понимая. От реки вереницей поднимались женщины в серых балахонах, в одинаковых белых платках. Полицейские подбадривали: живее, живее! Еще и купаться их водят.

— Эй, Митька! — заорал ударивший Алену стражник. — Канай сюда, живенько! Тут девка нашлась в лопухах. Это не та ли, которая у тебя из крутильни сбежала?

— Не-е, — сказал, подходя, Митька с тыквенным семечком на губе. — Эта прям боярышня какая-то… Та была корабельная торговка!

— Ну и дурак, — оценил Митькино поведение стражник. — Сказал бы, что та самая, какая разница, лишь бы для счета. Теперь за тот побег еще и на гауптвахте насидишься.

Они нагло рассматривали Алену, решая, как с ней обойтись, — отпустить или взять под конвой: пусть до утра побудет в караулке. Женщины проходили мимо угрюмой чередой, отвернув равнодушные серые лица.

— Да ты кто такая будешь? — спросил сердобольный Митька, весь обсыпанный тыквенной шелухой. И даже ласково по плечу потрепал.

И тогда Алену всю пронизала опасность потерять свободу, а с ней саму жизнь. Она отбросила Митькину руку и сказала, подражая слободским сердцеедкам:

— Ну ты, рук-то не распускай! Наш барин — князь Холявин, Евмолпий Александрович, усадьба вон за водокачкой, не знаешь, что ли?

— Хо-хо! — развеселился краснорожий стражник. — Ежели ты княжеская, то почему у тебя голые пятки?

— Господин унтер-офицер, — сказал пожилой полицейский, — ну ее, помните, что давесь было за графскую служанку?

И они, потеряв интерес к Алене, стали покрикивать на бредущих с купанья женщин, пока последняя из них не скрылась в пасти ворот Шпалерной мануфактуры.

А Алена еще некоторое время сидела под лопухами, испуг парализовал ей руки-ноги. Но солнце уже явно катилось на запад, и она собралась с силами, вскочила и опять побежала по буграм вдоль реки, пока не показались кирпичные трубы Литейного двора.

Остановилась перевести дух, вынула из-за пазухи поцарапанное зеркальце, поправила платок. В животе урчало, и она подумала: тут поблизости рынок, называемый Пустым, а у нее копеечка за щекой, так что ее беречь?

Чтобы попасть на Пустой рынок, надо обогнуть палаты графа Брюса, начальника Литейного двора. Алена знала из рассказов на завалинке, что у того графа Брюса есть своя личная кунсткамера, которую он перевез из Москвы. А в той кунсткамере будто есть скелет, да не просто скелет, как привычные скелеты в Кикиных палатах, а особенный, с которым граф Брюс, чернокнижник и чародей, по ночам будто бы разговаривает.

Вот и узкие стрельчатые окна графских покоев. Алена оглянулась — никого вокруг не было, жара да безлюдье. Она взобралась на кирпичный приступок и пыталась что-нибудь разглядеть. Но стекло заросло пылью, будто не мыли его сто лет.

Пустой рынок он и есть пустой. Толчется посредине толпа сосредоточенных мужиков, а прилавки пусты. Повалены бочки, в которых обычно продают капусту, грибы, раков живых.

Неурожай, что ли, плохой привоз или чиновничье рукосуйство, но снеди на рынке нет.

— Пирожка хочешь? — оценил ее голодный взгляд мужичонка в картузе. Под полой зипуна[36] мужичонка держал березовый туес.

— Хочу, а почем?

— А сколько у тебя есть?

— Копеечка.

— Давай сюда копеечку, — сказал мужичонка и пирожок в туеске показал.

Алена вынула из-за щеки копеечку, а мужичонка выхватил у нее монетку и отошел, похохатывая.

Алену вновь охватило — доколе же можно терпеть? — отчаяние и гнев. Да и копейки было жаль, своя ведь копеечка заработанная.

И она вцепилась в мужичонку так, что у того туес выпал, и пирожок вдруг раскололся, стало видно, что он вылеплен из воска и раскрашен. А Алена все трясла торговца и кричала:

— От-дай мо-ю ко-пе-ечку!

Тут рыночные люди за нее вступились, а проходивший мимо поп на того мужичонку посохом замахнулся. Зажав в кулаке возвращенную копеечку, она села на травяной холмик у какого-то казенного здания. Ноги от волнения и голода опять подкосились.

Но видать, не все перипетии дня, которые ей суждено было пережить, она испытала. Подняв глаза на запертую дверь, возле которой она сидела, она увидела там вычурную надпись: «Губернская контора по кабальным и долговым записям. Продажа людей».

Сердце зашлось, чуть не задохнулась. Батюшки-светы, да разве есть на свете такие адские учреждения?

Есть, конечно, как им не быть, люди-то продаются. Ее же высокородный барин, лейб-гвардии сержант Холявин, взял же на нее крепостную запись… В какой конторе? Наверное, в этой же конторе и взял.

Она вскочила и тут увидела вдали за зелеными купами рощи знакомый шпиль немецкой кирки и даже звон часов услышала. Там, за рощей, Канатная слободка! Там светелка, в которой, может быть, сидит себе, посиживает корпорал Максим Петрович, ее надежда, ее беда.

7

Встав на завалинку, сквозь бутылочное стекло в переплете окна Алена словно увидела целительный сон. Там Максим Петрович, живой и невредимый, обсуждал что-то с очкастым студентом Миллером и стелил себе койку.

Алена соскочила с завалинки, взялась за виски. Ведь живой, ведь невредимый! Голуби слетелись, ожидая подачки, но сейчас было не до них.

И до смерти захотелось увидеть еще раз живого-невредимого Максима-свет Петровича! Вскочила на завалинку, вновь увидела, как Максим-свет Петрович, что-то провозглашая, поднял руку, а немец от волнения даже снял очки. В светлице у них на неприбранном столе стоял солдатский котелок, валялись корки. Алена бы тотчас вымыла все начисто, да и вообще прислуживала бы как последняя раба.

Но тут ее обнаружила вдова Грачева:

— А, Алена-гулена, сказывай, где была? — стащила за подол и погнала домой.

Вдова даже всплакнула от переживаний.

— Так ты, говоришь, у Нартова была, квартиру его прибирала? Да ведь я ж тебе толковала сто раз, чтоб ты к нему без меня не ходила. Он мужик-то одинокий, что люди скажут! Копеечку получила? Вот будет тебе однажды копеечка, если еще по завалинкам лазить станешь, к молодцам в окна подглядывать!

«Ну, разгуделась! — досадовала Алена. — У самой-то небось и любови не было никакой. Высватали да обженили».

Когда первый восторг по поводу того, что Максим-свет Петрович жив-невредим, улегся, одна мысль Алену уколола. Ведь он же обещал вернуться к ней после вольного дома. «Жди!» — так и сказал…

— Вон и другой наш гуляльщик катит! — выглянула мать в окошко. И кинулась встречать, приговаривая: — Пожалуйте, батюшка наш Евмолпий Александрович, в светличке у вас все прибрано…

На кантемировских дрожках с флегматичным Камарашем прибыл лейб-гвардии сержант Холявин, пальцами придерживая прорехи на своей великолепной рубахе голландского полотна. Напевая нечто модное про Купидона и его стрелы, лейб-гвардии сержант отдавал распоряжения:

— Воды для бритья… Постель не раскладывать, я вернусь утром… Кафтан почистить партикулярный, да побыстрей!

Кантемировы дроги его ожидали, пока он священнодействовал перед зеркальцем, не переставая напевать:

— «Но сердцем утомленны, любовию плененны…»

Перебирая свой гардероб, долго ругался, потом вызвал вдову Грачеву:

— Возьми-ка, мать, мою рубаху, видишь, как один вышибала ее располосовал! Но и ему досталось, будь спокойна, кровь я ему пустил.

Вдова горестно качала головой, разглядывая боевые прорехи.

— Вот что… — сказал просительно Холявин. — Ты не дашь ли мне на сегодня какую-нибудь рубаху из обывательских, что ты берешь в стирку? Никола свидетель ей-ей, верну в полном бережении!

Грачиха стала божиться, что как раз ни одной мужской, рубахи в стирке у нее нет.

— Или продай! — упрашивал Холявин. — Отдам из родительской присылки.

«Зачем вы, матушка, обманываете? — хотелось сказать Алене. — Вчера же закупили дюжину отменных рубах, на случай, кто из господ пожелает!» Хоть барин ее был ирод, ритатуй безудальный, но тут она ему сочувствовала; как быть ему без рубахи, ежели он едет, скажем, на танцы?

Чтобы не слышать фальшивых причитаний матери, она ушла к себе в дом, за печку. Устала ведь хуже последней жницы!

Там, за печкой, имелся у нее выбеленный известкой уголок — завесь с цветочками, постель с шестью думочками. Над постелью раскрашенная картинка — едет молодец в треуголочке, усы закручены, в руке сабелька, а кафтанчик васильковый, точно как у Максима-свет Петровича!

А на господской половине лейб-гвардии сержант скреб себя в затылке — Грачиха его убедила, что рубахи нет и достать неоткуда.

Тогда распахнулась дверь, и в сени вышел корпорал Тузов, неся за плечики отменную рубаху тонкого тканья и с пышным жабо.

— Берите, господин кавалер, пользуйтесь. Это, правда, не голландская, а бранденбургская, немочка одна шила, когда мы возвращались в Санктпетербург. Думалось, на балы едем да на машкерады! Не побрезгуйте, господин кавалер.

Холявин рубаху принял с некоторым недоумением. Быстро экипировался и укатил в город.

Алена же за печкой никак не могла смежить глаз среди своих картинок и думочек.

— На что я ему, слободская простушка?… У него вон, оказывается, и заграничные дамы в знакомствах бывали!

А тут еще ей вспомнилось, как сказал жестоко генерал-полицеймейстер: «А может, та Сонька полюбила его?»

Лежать стало невмоготу, как в раскаленной топке. Вспомнились глаза этой дьяволицы — страх смертный, выразить нельзя!

Встала, вышла в подклеть, что вела на конюшню. Там звякала цепь у бадьи с водой, пахло конским потом. Максим Петрович чистил своего конька, разговаривал с ним ласково, будто это и не скотина. С Аленой, например, он говорил отрывисто, строго.

Она не выдержала, спустилась, встала в круг света от подвешенной караульной лампы.

— Здравствуйте, милостивый государь Максим Петрович! — По своему обычаю она поклонилась, достав рукой до пола, и коса ее упала со спины. — Нашелся ли ваш этот самый заморский камень?

Сказала, а сама сердцем зашлась от дерзости. Но Максюта и не смотрел в ее сторону. Охаживал щеткой хребет Савраски, приговаривал: «Балуй, балуй!» Наконец шлепнул по мокрому крупу лошади и повернулся к Алене.

— Ты что же, юница беспорочная, меня туда что посылала?

— А что? — вздохнула Алена, вся подавшись к Максюте.

— А то! — он вновь принялся обрабатывать конский бок. — Еле ушел, одному богу известно как…

— Как? — прошептала Алена.

— Сошел вниз Цыцурин, их главный коновод, велел отпустить. Они его больше своей атаманши боятся. Даже ругал их за меня.

— Да я же вам совсем по-иному предлагала… Да я бы сама к ним пошла… Да вы не сомневайтесь, Максим Петрович!

— «Не сомневайтесь, не сомневайтесь»! — Он взял лохань с мыльной водой и опустил туда щетку. — Вот тебе и не сомневайтесь! Да и господа меня обманули. Наобещали всего, а как в картишки завелись, все на свете позабыли.

— Кто? — встрепенулась Алена. — И мой барин?

— Не важно теперь кто. Важно, что диковинки этой, этого камешка, в их вертепе нет.

— Как нет? Почему вы так думаете?

— А послушай, если только поймешь. Я там разговоры многие слыхал, выводы свои делал. Сонькины молодцы, они, конечно, тати явные, дело не в том. Но им суммы нужны, понимаешь, суммы! В гульденах, в ефимках, в рублях, в чем угодно, но суммы! А эта трансцендентальная субстанция, как выражается наш Федя Миллер, эта приманка мудрецов, для них-то она ничуть не приманка.

— Но он же, камень тот, золота наделает сколько хошь!

Максим усмехнулся и ничего не ответил. Шипел фитиль в караульной лампе, Савраска постукивал копытом.

— Дело, однако, не в том…

Максим наклонился, обмывая щетку. Алена молитвенно на него смотрела.

— Знаешь, кого я там неожиданно встретил?

— Кого, кого?

— Да нет, пожалуй… Стоит ли тебе это знать?

— Миленький Максим Петрович! — трепетала Алена.

— Ну, слушай. Дело в том, что эта, как ты ее называешь, Сонька…

— Сонька! — У Алены все померкло в глазах.

— Да, Сонька, а по паспорту она заморская маркиза…

— Мать пречестная, заступница!

— Да что с тобою? Выпей, вон в ковшике ключевая вода.

— Ничего, ничего… Сказывайте!

— Эта маркиза… Да я ж ее знаю давным-давно!

В это время с улицы послышался голос рассыльного из Кунсткамеры:

— Господин унтер-офицер тута? Максим Петрович?

И ответ вдовы Грачевой:

— Тута, тута. Коника-с обихаживают своего. А ты, горластый, потише не можешь? Ишь, иерихонская труба! Доченька моя только-только прикорнула…

Несмотря на такое предупреждение, рассыльный набрал воздуха и повторил:

— Гос-по-дина унтер-офицера кор-по-рала! К его превосходительству господину библиотекариусу требуют! Там полицейский генерал прибыл — уй-уй-уй!

8

— О нет, экселенц! Осмелюсь быть с вами несогласным.

Шумахер особой изысканностью оборотов хотел показать свою полнейшую независимость от всесильного бога полиции.

— Токарь, хотя бы и царский токарь, есть всего-навсего токарь. А потому, господин генерал-полицеймейстер, ваше высокопревосходительство, и ведать ему надлежит делами токарными, а отнюдь не наукой.

Девиер рассматривал баночки с какими-то существами в перламутровом спирту. Услышав слова Шумахера, он сдвинул эти баночки на другой конец стола.

— Надо ли вас понимать иносказательно, господин библиотекариус, то есть что и полиция не должна совать свой нос в дела науки?

— О-о! — всполошился Шумахер. — Не так, не так! Полиция и наука — о-о!

— Государыня опечалена вашими распрями с господином Нартовым, который хотя и токарь, но доверенное лицо при императорской фамилии.

— Вот, извольте взглянуть, экселенц! — Шумахер проворно достал и развернул какой-то свиток. — Списочек, который составил сей лейб-токарь… Государыня ему изволила поручить. Это все элевы, сиречь ученики будущей гимназии санктпетербургской.

Сняв очки, он прошелся по списку и нашел необходимое.

— Вот, пожалуйте… «Сын адмиралтейского плотника». Далее читаем, под номером четырнадцатым, — «сын дворцового кузнеца». Здесь еще хуже — «сын господского человека», а вот — «крестьянин князя Меншикова». Крестьянин!

— Вы забываете, господин Шумахер, — улыбнулся Девиер и полез за неизменной табакерочкой. — Я, например, бывший юнга, сирота, беженец, а сами вы? А вдруг сын плотника или крестьянин окажется способнее, чем все российское дворянство?

— Вы шутите! — вскричал Шумахер. — А вот взгляните, экселенц, что он пишет в проекте устава? «Учеников школы той отнюдь чтоб не драли и за уши не таскали, а токмо по постановлению педагогического совета за исключительные бы поступки розгою…» Да он же в педагогике прямой неук, этот ваш Нартов!

— Однако покойный император сего токаря неуком не признавал и многие дела наиважнейшие доверял. И ныне царствующая императрица…

— Покойный император, царство ему небесное, с сим токарем каждый день точил и привык к нему, как к своему человеку. Привыкаем же мы к своим лакеям, кучерам, но это не должно означать, что мы им дела государственные поручать станем. Он же сам, Нартов, рассказывал, что и горшки подавать малолетным принцессам ему доводилось!

— Ну-ну, господин библиотекариус, вы забываетесь! — Девиер захлопнул крышку черепаховой табакерки.

Шумахер понял, что зарвался, и в расстройстве чувств принялся пальцем накручивать локоны своего парика.

— А правда ли, — спросил Девиер, — вы заставляли иноземцев, выписанных сюда в качестве студентов, дрова пилить на вашей собственной усадьбе?

— Ложь, ложь! — поперхнулся Шумахер. — О, все это клевета!

— Ладно! — Девиер положил на стол тяжелую ладонь. — Я пришел не для того, чтобы разбираться в ваших распрях с господином Нартовым и иными. И о русских тоже советую поосторожнее, вы едите русский хлеб и русское золото получаете за службу, и немалое. Скажите лучше, что есть философский камень?

— Философский камень? — задумчиво отозвался Шумахер, а сам лихорадочно думал: кто донес, что донес?

— Не буду затруднять вас догадками, — сказал Девиер. — Меня интересует тот философский камень, который пропал у вас в Кунсткамере.

— Это все Тузов! — вскричал Шумахер, очки его блестели. — Это такой ворюга! Скажу вам, экселенц, вино, которое по царскому указу выдается посетителям, угощения ради, он его расхитил! На прошлой неделе пропала большая морская звезда…

— Постойте, разберемся, — прервал его Девиер. — Я только что допрашивал Тузова. Он весьма логично ответствует: первым о пропаже камня должен был заявить в полицию владелец, следующим — вы, как куратор Кунсткамеры. А его, Тузова, будто бы вы честным словом обязали в течение семи дней о пропаже молчать… Как это понимать?

Шумахер говорил беспрерывно, но речь его состояла из потока латинских, немецких и русских цитат и выражений. Девиер, умевший объясняться на языке всех игорных домов Старого и Нового Света, ничего понять не мог.

— Давайте по порядку, — вновь остановил его Девиер. — Да вы садитесь, Иван Данилович, что вы на ногах да на ногах! Я же не расследовать дела Кунсткамеры пришел, меня заботит другое.

Генерал-полицеймейстер, когда хотел, мог расположить к себе любого человека.

— Скажите, ученейший Иван Данилович, скажите мне без утайки, что есть сей философский камень, каковы его таинственные свойства?

Шумахер принялся рассказывать на сей раз весьма внятно, а Девиер, занявшийся вновь своей табакерочкой, отмечал при упоминании каждого из трансцендентных достоинств камня:

— Возвращает молодость старикам? Так-так! Власть земную возвышает? Преотлично!

Но Шумахер закончил рассказ сообщением, что он не полномочен всех тайн сего камня раскрывать, и поклонился в сторону Девиера.

— А кто же полномочен?

— Академический капитул! Сиречь ученое собрание академикусов!

— Так-так. А в прошлом году, когда вы, преученейший библиотекариус, привозили из Европы пресловутый перпетуй мобиль, то бишь вечный двигатель, вы, помнится, капитул не собирали?

Шумахер склонил голову в гнедом своем пышном парике.

— Хорошо. Тогда такой вопрос: кто же владелец сего таинственного камня?

Шумахер приободрился, потому что из раскрытого окна стали доноситься соблазнительные запахи кухни. Он рассказал, что не далее как вчера в Кунсткамеру был доставлен чудеснейший монстр — диковинка природы, рыба-сазан куриознейший, а длиною в осьмнадцать вершков!

Он распростер руки елико возможно.

— Как раз сегодня сазан сей зажарен, и академический капитул просит господина генерал-полицеймейстера оказать честь. Присутствовать и принять участие в дегустации, в ученом апробировании физиологической плоти рыбы сей…

— Так кто же, скажите мне, владелец того философского камня? — терпеливо повторил вопрос Девиер.

Шумахер достал с верхней полки лейденскую банку и стал живописно повествовать о совершенно необычайных свойствах недавно открытого электричества, которые удивительно напоминают…

— Морра фуэнтес! — прорычал Девиер. — Кто у вас такой есть Рафалович?

Библиотекариус будто споткнулся на всем скаку.

— Да, да, — подтвердил Девиер, потряхивая табакерочкой. — Кто у вас такой Рафалович?

И сладкое лицо библиотекариуса озарилось новым приступом вдохновения. О, Рафалович! Это ученейший муж, пир эрудиссимус! Это исключительный знаток черной и белой магии! Вся Сорбонна не хотела его отпускать в Россию. Одних взяток пришлось раздать сорок тысяч червонцев.

— Про взятки бы молчали в присутствии чина полиции! — мрачно сказал Девиер. — Граф Бруччи де Рафалович? Чей у него графский титул? Цесарского двора? Многовато в Санктпетербурге развелось графов и маркиз различных, придется полиции ими заняться.

9

— Вот видите? — смеялся генерал-полицеймейстер. — Ни на один мой вопрос вы, господин библиотекариус, по существу не смогли ответить… А еще ученейший муж, говорят, вы тут только и занимаетесь, что друг другу экзамены устраиваете.

Девиер обратился к табачку а ля виолетт, а несчастный Шумахер страдал, словно куриознейший сазан на сковороде, потому что никак не мог в конце концов понять, что от него нужно всесильному богу полиции.

— А вот я задам вам еще один вопрос, — сказал генерал-полицеймейстер, насладившись понюшкой. — Уж если вы и на него не ответите, значит, экзамен не выдержан. Итак…

Он многозначительно покосился на вытянувшегося в струнку господина библиотекариуса.

— Кто у вас тут карлик есть такой? Что он у вас тут делает?

Вот те на! Если б Шумахер умел чесать себя в затылке, он бы немедленно сделал это. Да ведь Девиер чуть не каждый праздник встречает этого карлика при дворе, куда тот бегает к царице за подачками. Тут что-то неспроста!

И он поведал, как покойный Петр Алексеевич закупил за границей всяческие редкости — инструмент математический и навигацкий, сосуды химические, медицинские препараты, картины, книги, медали и прочая и прочая. Возвратясь в державу свою, государь указал, что где родятся уроды всякие, человеческие или скотские, отнюдь не выбрасывать их, а помещать в банки со спиртом и с бережением доставлять в Санктпетербург, надеясь на вознаграждение немалое. Поскольку же невежественные люди боялись уродств, полагая их кознями диавольскими, царский указ разъяснял, что сии козни противу естества и им быть невозможно, ибо у диавола ни над каким созданием власти нет…

— Видите, — прервал его Девиер, — указ царский вам объявляет, что ничего противу естества в природе нет, а вы носитесь со своей магией, белой и черной! Однако вы опять далеко хватили, герр Шумахер. Отвечайте, чем занимается у вас карлик и кто за его поведение отвечает?

Шумахер прижал руки к груди, как бы умоляя не прерывать, и продолжал:

— В указах тех предписывалось также, чтобы какие уроды и люди монструозные явятся, живыми их ко государевому двору доставлять. И многие монстры живьем проживали в Кунсткамере на казенном счету. Теперь живет карла Осипов, прозываемый Нулишкой. Рожден он от придворного шута, а науке пожалован покойной царевной Наталией Алексеевной, которая разных уродцев всячески оберегала…

Девиер окончательно убедился, что Шумахер, подобно его высоким покровителям — лейб-медику Блументросту и вице-канцлеру Остерману, — владеет искусством наводить тень на плетень, и встал.

— К вопросам сиим советую вам приготовляться получше. А то, говорят, на придворной цирюльне есть вакантное место. Там тоже наука — что кровь пускать, что пиявки ставить или шею намыливать. А общество какое? И графы, и герцоги, один даже светлейший князь имеется. А вопросы? Только самые простые задаются: «Не беспокоит ли?» Или: «Не угодно ли водицей спрыснуть?»

И ушел, оставив Шумахера в полном расстройстве, — весь Санктпетербург знал, что генерал-полицеймейстер человек двусмысленный и к государыне без доклада входит. Да к тому же, надевая свою черную епанчу, он объявить соизволил:

— Ея императорское величество сего дня поутру изволила путь восприять из Стрельны в свой богохранимый град Санктпетербург.

Как тут его понимать?

А выйдя из Кикиных палат, с высокого крыльца генерал-полицеймейстер увидел напротив, на слободке, завалинку Грачихиного дома, которая дружно грызла тыквенное семя. А перед завалинкой ходуном ходил карлик Нулишка, у которого все шнурки были расшнурованы, отчего он чуть не падал в дорожную канаву.

— Н-на тебе, кавалер вонючий! — грозил он кулачком в окно холявинских антресолей. — Я тебя уже давно заложил со всеми твоими лейб-гвардейскими потрохами!

И икал умопомрачительно.

— Кто его успел напоить? — ужасался бурмистр Данилов.

— Кто-то утром ему пожаловал гривенник, — отвечала вдова. — Много ли такой козявке надо?

— Всех полиции продам! — хорохорился Нулишка. — Я там свой человек. А Аленку выкуплю, мне сам генерал сто пятьдесят рублев обещал.

Генерал-полицеймейстер счел эту сцену недопустимой и сделал знак своим клевретам.

И жители слободки с ужасом увидели, как от Кикиных палат пошли люди в епанчах и в страшных носатых масках. Завалинка кинулась наутек. Тем временем подгулявший монстр обратился в сторону Кунсткамеры.

— И вас заложу, академики безмозглые! — неистовствовал он. — Вот царице расскажу, как один из вас секреты продавал английскому милорду!

— Точнее не выразишь, — сказал Девиер.

Люди в масках скрутили карлика и под полами плащей унесли его с собой.

10

Юный князь Репнин капризничал:

— Маркиза Лена, а маркиза Лена… Давайте не поедем сегодня кататься, останемся лучше вдвоем!

— Ну почему же? — Маркиза за ширмой переодевалась. — Мне без общества скучно.

Ефиопка подала ей щипцы для завивки, маркиза дула на них и обжигала пальцы.

— Что вам эти молдаванские князья… — тянул Николенька. — И этот недоросль Холявин! Разве это общество?

— Но это славные молодые люди! Ах, они всего лишь унтер-офицеры, а вы поручик? А не вы ли, князь, любили повторять, что в обществе женщины любой чин — не чин?

— А если в лодке не хватит места? Придется за шлюпкой посылать, а это долго…

— Зачем посылать? Мы гребцов не возьмем, слуг тоже, кроме моей Зизаньи. Любезные кавалеры — господин Холявин, князь Сербан, — они сами предложили сесть на весла.

И маркиза, подхватив юбки, спустилась в вестибюль, Гайдук Весельчак с поклоном распахнул дверь и сделал на караул булавой. В дверях маркиза обернулась к Николеньке:

— Забыла предупредить… Еще один для вас ожидается сюрприз, милый князь.

И в толпе масок, ожидавших на крыльце, Николенька узнал своего деда, который — прямой и сумрачный — стоял поодаль.

— Это-то зачем? — с болью воскликнул Николенька, но маркиза только обдала его смеющимся взглядом из-под черного кружева маски. Старый генерал-фельдмаршал, как заправский кавалер, склонился к ее руке, целуя.

Через полчаса лодка маркизы Лены, украшенная коврами и роскошными опахалами, выплыла на середину Невы. Сербан Кантемир и Евмолп Холявин, оба в белых рубашках, добросовестно гребли.

— Какой простор! — воскликнула маркиза Лена. — Каждый раз, когда я переплываю Неву, я ощущаю величие неба, огромность мира и тщету смертного человека!

Никто не отвечал. Хотя все были в масках, но каждый знал, кто есть кто. И молодые военные были, конечно, стеснены присутствием генерал-фельдмаршала. Закат пылал в многочисленных окнах дворцов вдоль набережной реки.

— Как быстро все это выросло! — сказал старый Репнин. — Подумать только, а ведь еще вчера здесь были топь и чащоба!

— Деда-то, деда зачем вы взяли? — продолжал расстраиваться Николенька, дыша в ухо маркизы. Но та только смеялась, обмахиваясь опахалом.

— Эй! — вдруг закричал Антиох. Он сидел на корме и держал в обнимку ларец с посудой, потому что был произведен маркизой в ранг буфетчика. — Эй, раззявы! Сразу видно, что князья на веслах, — судно у нас на носу, правьте левее!

Действительно, прямо на носу на их лодку надвигалась обширная черная посудина. Сербан вскочил с веслом, готовый начать перебранку.

Но черное судно пронеслось мимо, обдавая брызгами своих весел, ни словом ни сигналом не отозвавшись на протесты Сербана.

— Это и есть каторга, — сказала маркиза. Привычная веселость сбежала у ней с лица, оно вдруг, под полумаской, стало резким и даже злым. — Это каторга, господа. Видите, гребут каторжники в цепях, а лица их загорожены бортиком?

Все присмирели, даже старый генерал-фельдмаршал. Всем пришла на ум пословица: от сумы да от тюрьмы не отказывайся.

— А кто там на этой каторге наверху сидит? — спросил граф Рафалович, который тоже оказался в числе приглашенных и которому как иноземцу русские пословицы на ум не приходили.

— Это Полторы Хари.

— Кто, кто? — вскричали ее спутники.

— Полторы Хари. Это прозвище такое. Он их конвойный начальник. Видите, на васильковом кафтане галун золотой, широкий — офицер.

— Все-то вы знаете, — залебезил Рафалович, поймал на ветру подол широченной юбки маркизы и поцеловал кружева.

— Еще бы мне не знать! — весело воскликнула маркиза и отобрала край платья у любезника графа. — Может, я сама той каторжницей была.

— Шутите! — воскликнули спутники и принялись обмениваться притчами[37] про каторгу, про татей и татебниц. А маркиза сидела задумчивая, в их беседу не вмешиваясь.

И вдруг она вскочила, протягивая руку вслед удаляющейся каторге.

— Глядите, глядите! Кто это там у них? Боже, какое страшилище!

Последний с краю на каторге отбивал такт молотком, чтобы взмахи гребцов были равномерны. На его руке, поднимавшей молоток, поблескивала цепь.

— Наверное, у него ноздри вырваны, — сказал князь Репнин, по-старчески прищуриваясь. — Нет, ноздри, пожалуй, целы. Зато на щеке у него клеймо — «тринадцать». Цифрами в Рогервике клеймят за военные мятежи. Вор, видать, первейший!

Настроение было подпорчено. Лодка вошла в протоку, там уже царила фиолетовая тень. Молодой лес в полном безветрии стоял по берегам протоки, и даже плывущая лодка не возмущала спокойствия зеркальной воды.

— «Ун энфейта флореста… — пропела низким голосом маркиза Лена и поправила замысловатую прическу. — Эспельяда до агуас…»

— Что, что? — закричали ее спутники. — Спойте же, спойте!

Лодка ткнулась в песок, и, поскольку гребцы были все-таки неумелые, пассажиры со смехом повалились друг на друга. Антиох еле удерживал рассыпающиеся стопки тарелок. Там в отдалении от берега виднелся домик с террасой, впрочем, и в других местах укромной протоки стояли теремки, то тут, то там поднимался дымок от гостеприимного очага.

Через малое время на террасе уже кипела итальянская новинка — медный сосуд с трубой, куда старательный Антиох закладывал тлеющие угли, а выливать кипяток нужно было через особый кран.

Маркиза предложила снять маски. Она представила и гостя, который пока был тут незнаком.

— Граф Рафалович из Парижа. Государыней приглашен в академики к нам. Он был друг моего покойного мужа, прошу любить и жаловать, синьоры.

Завидев на графе моднейший парик седого цвета, преображенцы приуныли.

Николенька Репнин помогал Антиоху разносить чай и вдруг обнаружил, что его обычное место справа от маркизы Лены занято. Там расположился лейб-гвардии сержант Холявин, и синьора благосклонно на него посматривала. Слева же от хозяйки сосредоточенно пил чай его собственный дед.

— Не мнится ли вам, сударь, — Николенька коснулся плеча Евмолпа Холявина, — что вы не свое заняли место?

Холявин отхлебнул из чашки и посмотрел на маркизу, а та спокойно ему ответствовала взмахом серповидных ресниц.

Тогда Николенька не выдержал.

— А у вас штиблет разбитый! — крикнул он Евмолпу. — Постыдились бы, сударь, в такой одежде в гости ходить!

Холявин вскочил:

— Сударь!

Побежали к лодкам за шпагами. Сербан смеялся, а Антиох, болезненно морщась, пытался отговорить соперников:

— Евмолп, Николенька, вы же первые фехтовальщики в полку, не миновать крови!

Но это только раззадоривало драчунов. Пока дуэлянты легкими прыжками маневрировали по террасе и сталь лязгала в пробных выпадах, старый князь Репнин кивал головой и постукивал костяшкой пальца в такт их движениям. Маркиза подозвала Зизанью и приказала перекрутить локон в ее прическе.

Но темп убыстрялся, и начались опасные эскапады. Боковые выпады и обманные уколы следовали один за другим. Концы шпаг рискованно касались кружевных жабо на груди. Один раз молодой Репнин оступился, пошатнулся. Холявин не растерялся, нанес дегаже — прямой удар. Оказалось, что это особо хитрый обман Николеньки, Евмолпу еле удалось сдержать его ответный удар возле самого эфеса.

— Ух ты! — вскричали братья Кантемиры, а маркиза смеялась, хотя глаза ее поблескивали тревогой.

И вдруг Холявин решительно схватил шпагу Николеньки за клинок левой рукой, а своей шпагой проколол его сорочку прямо напротив сердца и поднял оружие как победитель.

— Оставь клинок, Николенька! — крикнул старый Репнин внуку. — Здесь дерутся не по правилам. Так и зарезать можно.

Поднялся ожесточенный спор, допускается ли прием захвата шпаги противника голой рукой. Маркиза Лена встала, отобрала шпаги у дуэлянтов и отдала их Зизанье.

— Лучше я вам спою, — предложила она.

Зизанья вынесла диковинный инструмент, похожий на балалайку или домбру, но суженный посредине, будто в талии. Весь в лентах и инкрустациях, называемый «гитара», то есть «цыганка», а еще — «кифара», инструмент Венус,[38] богини любви.

— Я спою вам то, что хотела спеть, когда мы только подплывали сюда, — маркиза трогала мелодичные струны. — Это песня из страны моего покойного мужа, есть такой суровый край у самого океана. Там жители все либо нищие философы, либо мудрые пастухи. А наречие их похоже на многие языки — на испанский, на латынь, даже на молдавский. Послушайте, и вы поймете.

Зачарованный лес отражается в зеркале вод, Отражаются звезды в изгибах пространства, Здесь не слава, не деньги, не ученое глупое чванство, Божество в этих копиях странных живет.

Все повернули головы к реке и увидели, как действительно на бледном небе над лесом появились слабые звезды и зеркальная вода отразила их четче, чем они были на высоте. А песня продолжалась.

Чередою распахнута вдаль галерея веков. Те же люди, и страсти, и слез человечьих отрада, От зеркал до зеркал, от блестящих зрачков до зрачков В бесконечных повторах проходит миров анфилада.

Налетел ночной ветерок, принес свежесть моря, пахло хвоей, дымом костра. Младший Кантемир, вытащив записную книжку, что-то в ней черкал. А гитара звенела.

Обнимая любимую, помни, что случай твой не уникальный, Как бы ни были вы сумасбродны, любя, В перспективе времен, в бесконечных повторах зеркальных Та же женщина тысячу раз обнимает такого ж тебя!

Все молчали, вдумываясь в смысл диковинной песни, а старый князь Репнин сказал, покачав головою:

— Наша-то молодость, все в боях да в походах… Разве было хоть малость времени просто так спеть да подумать? Но мы такие же были, такие же, ничуть не хуже вас.

— Слава богу, хоть не хуже, — тихо сказал Холявин, а маркиза укоризненно хлопнула его по руке.

— Господин генерал-фельдмаршал завтра нас покидает, — сказала она, оборотясь к князю. — Не знаю уж, сеньоры, как он решился, но пришел ко мне… Вы не против, князь, что я рассказываю это?

— А что ж против? — сказал Репнин, ставя чашку на блюдце. — Правда есть правда. Внук мой юный, вот он — вам всем известен, есть сумасброд первейший. Одно ему оправдание — в его годы все были сумасброды…

— Виршами заговорил, — опять заметил Холявин и опять удостоился хлопка маркизы.

— Вот я и хотел узнать, не в сумасбродные ли руки я его вручаю, — закончил Репнин.

— А я просто пригласила князя поехать с нами, — весело подхватила маркиза, — чтобы он узрел, что мы не вельзевулы и не крокодилы.

— Юного того князька, значит, — сказал Холявин на сей раз во всеуслышание, — нам на воспитание оставляют?

Все укоризненно на него посмотрели, но тут вступил в разговор граф Рафалович:

— И куда же, куда же едете, экселенц?

— В Ригу поеду, — отвечал князь. — Мое сумасбродство в свое время заключалось в том, что я со знаменем в руках и с обнаженной шпагой первым взошел на стену этой Риги…

— Это как же, — заинтересованно расспрашивал граф, — значит, и лейб-гвардия переходит в Ригу?

— Нет, — сухо сказал генерал-фельдмаршал, жуя стебелек травы, и добавил: — Я выхожу в отставку.

Никто не знал, как реагировать на заявление князя. А он вдруг повернулся в сторону невидимого за лесом Санктпетербурга:

— Не в силах более, не в силах. Все сии пирожники, портомои, токари, пекари, обер-красавчики, наглые пришельцы… Разве это та Россия, за которую я шел со шпагой в руке?

И тут вновь звякнули клинки. Оказывается, пока внимание всех было отвлечено словами старого князя, Евмолп и Николенька подобрались к лодке и схватили свои шпаги.

Теперь уж трудно было уследить за соблюдением приемов и правил фехтования. Ожесточение противников было крайним. Топот сапог становился все лихорадочнее, уже и маркиза Лена призвала остановиться.

И вдруг над лесом взлетел необыкновенный огненный петух во все небо. Закрутился, теряя искры, а рядом с ним на блеклом фоне заката поднялись, шипя и распадаясь, еще множество огненных птиц. Гром далекого салюта ударил словно из-под земли.

Евмолп на мгновение отвлекся: как провинциал, он никак не мог привыкнуть к санктпетербургским салютам. И безжалостная шпага Николеньки Репнина густо окрасила кровью бранденбургскую рубашку Максюты.

Все кинулись к упавшему Евмолпу. А ракетные петухи все взлетали один за другим, крутилась огневая потеха! За островом над столицей на небосводе простерся огромный красно-зеленый огненный вензель императрицы.

Государыня Екатерина Алексеевна изволила возвратиться в свой верный Санктпетербург.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Мать честная

1

У государыни была бессонница. И весь дворец не спал, огоньки свечей блуждали из окон в окна, которые и без того не темнели по причине белой ночи.

— Готт лосс! — втихомолку чертыхался герцог голштинский, царицын зять.[39] Голенастый и золотушный, с вечно недовольной миной на лице, он вышагивал по дворцовому вестибюлю. За ним вприпрыжку поспевал Бассевич — его премьер-министр.

— Потерпите, ваше высочество, скоро утро.

— Утро! Ох уж мне эти санктпетербургские вечера да утра. Зачем я вас послушался, милейший, сидел бы себе дома в уютном добром Киле!

— Но вы потеряли бы все шансы на престол! Боже, какая редчайшая возможность!

— Между прочим, — герцог взял за обшлаг своего премьер-министра и притянул к окну, за которым, словно бледные декорации, были истуканы Летнего сада. — Вы еще не слышали? А еще слывете человеком, который все узнает раньше всех. Прибыл фельдъегерь из Митавы. У Меншикова все лопнуло с Курляндией, на престол его там не избрали…

— Это еще ровно ничего не значит, — возразил Бассевич.

— Как это не значит? — Герцог вынул носовой платок и завязал его в узел. — Вернется обозленный Меншиков, он нас с вами вот так же завяжет. Граф Толстой давно утверждает, что Меншиков склонился в пользу принца, сына покойного царевича Алексея. Тогда дочерям государыниным полный абшид, то есть отставка, а нас с вами обратно в Голштинию, без пенсиона, хе-хе-хе…

Он нервно завязал второй узел, третий. Бассевич отобрал у своего питомца платок и послал его на второй этаж, послушать у покоев государыни.

— Все то же! — махнул рукою герцог, возвратившись. — Ноет старушка, жалуется на судьбу.

Бассевич вернул герцогу развязанный платок и наклонил его к себе.

— Доверяете ли вы моему политическому такту?

Еще бы не доверять! Ведь не кто иной, как щупленький и писклявенький Бассевич сумел попасть в фавор к великому Петру, исполнял его поручения в Европе. И в ту роковую январскую ночь, когда царь испустил дух, а все ближние растерялись, именно он сумел повернуть дело так, что бояре были посрамлены, а на престол взошла Екатерина Алексеевна. Еще бы не доверять!

— Тогда слушайте, ваше высочество. Не пора ли Меншикова самого в абшид? Как говорится, мавр сделал свое дело. Государыня, ваша теща, она вас любит, сделала первоприсутствующим в Верховном тайном совете. Вас, а не пирожника, заметьте это!

— Тс-с! — герцог даже присел, озираясь. Еще бы, в Летнем дворце в каждом углу по меншиковскому шпиону торчит.

— А мы для конспирации будем именовать его анаграммой, — предложил Бассевич, — то есть перестановкой букв. Так, например, при Версальском дворе принято. Будем звать его «дюк Кушимен». Итак, сей дюк Кушимен, как у русских говорится, в зубах у всех завяз. Наглеет с каждым днем. Престол курляндский у него не удался, так он генералиссимуса себе ищет!

— Вон старый князь Репнин, напротив, от всего отказался. В Ригу уезжает частным лицом.

— Этого ни в коем случае нельзя допускать, отговорить его, употребить все доводы, хоть он наш бывший противник… Репнин, пожалуй, был при дворе единственным, кто в меншиковских махинациях не замешан. Надо всех поднять, всех соединить… Но крайне осторожно!

Через вестибюль проследовала Анна Петровна, герцогиня голштинская, синеглазая и чернокудрая «дщерь Петрова». За ней клубками катились карлики Утешка и Мопсик и множество комнатных собачек. Завидев жену, герцог устремился к ней, тараща белесые глаза, спрашивая:

— Как матушка?

Анна Петровна замуж была выдана не по своей воле, поэтому с мужем разговаривала с некоторым оттенком грусти:

— Ах, мой дорогой… Не угодно ли самому пройти к государыне, она так тебя любит.

Анна Петровна, за нею карлы, собачки, герцог и его верный министр направились в опочивальню императрицы. Там у самой двери младшая царевна Елисавет, не выдержав ночного бдения, спала на кушетке, даже не расшнуровав корсета. Роскошные светлые волосы рассыпались по подушке, и герцог уставился на нее, потому что белокурая свояченица ему больше нравилась, чем жена, вечно целеустремленная, как покойный отец.

Красавчик Левенвольд с подносиком в руках склонился над государыней, которую трудно было сразу заметить в глубоких креслах.

— Ночь как призрак, — вздохнула императрица. — Не спится мне и не спится. А, бывало, с Петрушей при кострах спали, в степи спали под звездами, и только барабаном можно было разбудить…

— Много забот, матушка, много забот, — подобострастно сказал зять-герцог, и у него получилось: «Нохо сапот, нохо сапот…»

Лейб-медик Блументрост приблизился, неся пузырь со льдом — переменить на темени царицы.

— Ой, да отстаньте ж! — Слезы жалости к самой себе текли по припухшим щекам государыни.

Тут раскрылись двери, и в покой вплыла торопливо принцесса Тендрякова, ведя за собой своих отпрысков, разодетых в шелковые кафтаны. Виляя фижмами,[40] растолкала фрейлин и бросилась к креслам императрицы.

— Благая ты наша! — запричитала она. — Что же это с тобою подеялось? Я как услышала, к тебе собралася. И сыночков взяла, племянников твоих, вот они, оба… Вынь, разбойник, палец из носа!

— Что это они меня оплакивают? — смутилась императрица. — Рейнгольд, а Рейнгольд…

Чуткий обер-гофмейстер услышал, наклонился.

— Рейнгольд, удали всех…

2

И привиделась ей такая же светлая июньская ночь на болотах Лифляндии. Кругом пылают пожары, идет война. А ей семнадцать лет, и она сирота — кому не лень, каждый обидит. И ей безумно нравится бравый шведский трубач, и, хотя хозяин — добродетельный пастор Глюк — не одобряет ее страсти, выбор сделан. И ночь при кострах, и танцы до рассвета, и надвигающийся гром русских пушек. А наутро разлука, разлука на всю остальную жизнь…

Бывало, с Петром Алексеевичем, с царем, с Петрушей возлюбленным, ежели заговорят о жизни, она беспечно махнет прекрасной своей ручкой. А мужу очень нравился этот ее жест, и он смеялся:

— Ну-ка, Катя, повтори!

Там, в Стрельне, в загородном дворце близ моря, где не любил жить покойный Петруша и потому, наверное, привольно живется теперь ей, там чайки мешали. А теперь нет его — императора-самодержца, а для нее — Петруши.

А и здесь не лучше, в уединении Летнего сада, куда караульные преображенцы лишней мухи не пропустят. Вот чудится страшное лицо мужа, перекошенное гневом, — на кого? Как часто это случалось — его гнев, его судороги; как смертельно боялась она сама, до спазм в груди боялась. А ближние молили: иди, государыня, иди, ляг ему на душу облегчительной росою, спаси нас! И она шла, боялась трепетно и шла… А сколько раз таким образом Александра Данилыча от гнева царского спасала!

В сердце закололо, неудобно, наверное, лежала — спина затекла. Императрица очнулась и увидела, что Левенвольд перед большим зеркалом разучивает придворные позы. То ножку подогнет, то поклонится величаво.

И она засмеялась беззвучно и подумала, что раньше смех у нее был как серебряный колокольчик, а теперь, наверное, словно в железку — бух, бух. Что ж поделать, бабий век — сорок лет.

Может быть, она произнесла это вслух, потому что Левенвольд оторвался от зеркала и сказал со своим ужаснейшим акцентом:

— Ничь-его, ваше вель-ичество, ви еще зов-сем рыбалка!

Это он, вероятно, хотел сказать «русалка», глупенький лифляндец! Однажды так вместо «гусыня» он сказал — гусеница. Государыня очень смеялась.

Опять заснула, и снился ей теперь красавчик Левенвольд с медальным профилем, с мужественным подбородком, хотя подбородок этот по науке физиономистике был ему дан совершенно зря. Он был сущий трус и врунишка мелкий к тому же.

И сквозь четкий профиль Левенвольда виделся ей другой лик, похожий и совсем не похожий… И от воспоминанья этого ее дрожь прохватила, и она во сне думала: «Боже, какой ужасный сон!» Но очнуться никак не могла.

Привиделась ей огромная стеклянная банка, а в ней, в мутноватом спирту, красивая мужская голова. Как давно все это было! Как жесток мог быть ее ненаглядный Петруша, какой зверь! Камер-юнкера Виллима Монса только за то, что он был красавчик и нравился императрице, он велел обезглавить и голову ту ей показывал до тех пор, пока она не лишилась чувств. Вот и утверждают, что лично сам он никого не казнил. А это не казнь?

А голос невнятный в душе говорил ей — побойся бога, Екатерина, то бишь урожденная Марта, не осуждай его, ведь он был тебе венчанный муж, отец твоих детей…

И она вскрикнула и проснулась, а солнце за полукружиями окон стояло уже высоко, и по дворцовым покоям плыл ароматный запах кофе. В опочивальню входил свежий, любезный, чернобровый генерал-полицеймейстер Антон Мануилович Девиер и заявлял с порога:

— Ваше величество! В прославленной сей столице объявилось чудо, однако совершенно научное и достоверное, и прозывается чудо то — философский камень. Не изволите ли приказать, дабы господа академики, загодя собравшиеся здесь, поспешили бы вашему величеству все об атом чуде изъяснить?

3

Капитул академиков собрался в картинном зале дворца. Входя, все поневоле думали: вот император Петр, этакая махина и ростом, и по размаху своих деяний, однако любил потолки низкие, и покои уютные, и картины голландские, где отнюдь не огромные боги и их триумфы, а пастухи да коровницы на небольших полотнах.

Императрица разместилась на помосте, устланном коврами. Ей приготовили золоченый стул, а цесаревнам, зятю-герцогу и мальчику, великому князю Петру Алексеевичу, — бархатные табуреты. Пришел и владыка Санктпетербургский, и Новгородский преосвященный Феофан, шурша шелковыми одеяниями. Ему подали резную скамью. Для академиков также были приготовлены приличные стулья, прочая же челядь должна была размещаться стоя.

— О! — произнесла государыня, увидев двоих студентов, которые несли толстенную книгу. — Одного из них я знаю, это мой сержантик из Преображенского полка.

Шумахер тотчас доложил, что сей сержант есть князь Кантемир, он же и студент, по всемилостивейшему соизволению государыни.

— Помню, помню, — улыбнулась императрица. — Он у меня однажды заснул на часах. Я хотела наказать его примерно, но мне сообщили, что он по ночам вирши сочиняет.

Академики входили, облаченные в мантии и шапочки разных иностранных корпораций. Иные, не постигая всей торжественности минуты, ворчали: «И кто это придумал, в такую рань собираться!» Другие усмехались: «Кто же? Ясно — генерал-полицеймейстер господин Девиер». — «И зачем же это ему надо?» — «А разве вы не знаете? У него в каждом деле главное — поднять шум!» Однако хоть и ворчали, но шли, яко послушные овцы.

Тут Шумахеру настали другие заботы — усмотреть, чтобы все сели по ранжиру, чтобы ретивый Бильфингер, любитель беспорядков, не уселся бы впереди старенького Германа, которому еще царь Петр приказал именоваться первым российским профессором. Другой его заботой было следить, чтобы амбиций своих не проявляли, держались точки зрения, согласованной с начальством.

— Эй, Шумахер, подь сюда! — подозвала императрица. — Чтобы не забыть, а то сейчас начнутся речи… Не боркотись ты с Андрюшкой Нартовым, что он тебе? Его государь покойный зело уважал, хотя он и токарь. Поручено ему гимназиум устроять, пусть делает!

Шумахер поклонился, а сам обежал взглядом ряды присутствующих. Так и есть. Этого проклятого Нартова здесь нет, не счел нужным явиться. Что ему диспут о философском камне, когда у него на уме станки да механизмусы!

Перед началом государыня сказала несколько одобрительных слов в честь российской науки. Президент Академии, он же лейб-медик Лаврентий Лаврентьевич Блументрост с видом возвышенным, который он любил на себя напускать, держал заготовленный свиток с речью императрицы о науке. Но свиток не понадобился. Екатерина Алексеевна с милой улыбкой, чуть поводя обнаженными полными плечами — она умела обворожить, когда этого хотела, — просила ученых не стесняться, говорить, кто что думает, лишь бы на пользу.

Тут вышел граф Рафалович, который на сей раз был в совершенно лиловом парике и в панталонах с разрезами. Придворные обольстительницы тут же начали не без значения кивать своим кавалерам.

А Рафалович, принимая позы, словно танцмейстер, заговорил о своем желании привезти в Санктпетербург такое диво — философский камень и вручить его российской императрице, которая яко Минерва прославилась покровительством науке. Но увы! Благодаря какому-то роковому стечению обстоятельств камень тот чудный утрачен!

Дамы заахали, кавалеры зашептались. Академик же Бильфингер могуче прокашлялся и, несмотря на отчаянные знаки Шумахера, спросил:

— Уж не тот ли это камушек, за который на пасху прусский король троих шарлатанов вздернул?

На него зашикали, особенно дамы, которые все сочувствовали обворожительному Рафаловичу.

Тогда Анна Петровна, герцогиня Голштинская, вопросительно взглянув на мать и получив согласие, задала вопрос:

— А что он может, этот камень?

И тут по знаку Рафаловича студенты положили принесенную ими книгу на пюпитр и раскрыли ее. И студент Миллер, поправив очки, принялся читать высоким от волнения голосом. И переводил он в уме латинский текст, вслух говоря по-немецки:

— «Чтобы приготовить эликсир мудрецов, сиречь философский камень, возьми ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. Прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Свари красного льва на песчаной бане с виноградным спиртом, выпари жидкость, и ты получишь камедеобразное вещество, которое можно резать ножом. Положи его в реторту и не спеша дистиллируй. Мистические тени покроют реторту радужным покрывалом, и ты найдешь там, внутри, дракона истинного, потому что он пожирает собственный хвост. Возьми того дракона и прикоснись к нему раскаленным углем, пока он не загорится, приняв великолепный лимонный цвет. Наконец тщательно отцеди то, что получилось, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови. Три девы со звездою во лбу восплачут на лилейной груди владычицы. И сбудется все то, что только пожелаешь!»

— Да это же рецепт получения красной ртутной амальгамы! — воскликнул химик Бюргер.

— Нет, трижды нет! — защищался Рафалович. — Тысячу лет уже известно, что так получается золото из железа.

— Рецепт, рецепт, — сказал математик Эйлер, нервно моргая и потирая подбородок. — А где же тут, уважаемый, философский камень? Его-то в этой формуле и нет.

Граф Рафалович заметно смешался, не зная, что ответить. Академики заговорили, закачали париками. И вдруг на помощь Рафаловичу встал старший Бернулли.

— Вопрос поставлен некомпетентно. Приступая к опыту, коллега Эйлер, вы априорно должны знать, что ртуть дает философский камень, который сам по себе не изменяется, способствует лишь трансмутации элементов…

Приободрившийся Рафалович сделал очередное па с поклонами и, подняв два пальца, будто для заклинания, объявил:

— Черный дракон и есть образ философского камня, а красный лев символизирует амальгаму ртути.

Никто ничего не понял, и все зашумели. Присутствие особ императорской фамилии уже не сдерживало.

— Вы хотите знать, — напрягал голос старший Бернулли, — вы хотите знать, каким образом влияет философский камень на сам процесс трансмутации? Это могут знать лишь посвященные в таинства алхимии. По-видимому, их эликсир есть тинктура, близкая к субстанции божьего творения, она всесильна и всепроникающа, а се материя столь же тонка и субтильна.

Только мрачный Бильфингер не принимал участия в споре. Он то и дело ударял себя ладонями по коленям, кашлял и поворачивался на стуле с миной глубокого возмущения.

И снова раздался голос синеглазой Анны Петровны, герцогини Голштинской:

— Но объясните же тогда, если рецепт приготовления философского камня так прост, почему его не изготовляет каждый?

4

Бильфингер не выдержал, поднялся.

— А потому, милая царевна, что все это есть профанация, обман честных людей!

К нему кинулись Шумахер и Рафалович, но он решительно протянул руки к помосту, и императрица жестом повелела оставить его в покое.

— Россия в крайнем напряжении изыскивает средства на науку, — говорил Бильфингер. Парика он не носил, волосы его развевались, а усы топорщились, придавая ему сходство с покойным императором. — Я знаю, русский народ частенько клянет немцев за то, что они понаехали на нуждах российских себе длинную деньгу делать. Но есть и честные немцы, и они скажут: долой шарлатанов, стрекулистов от науки, с их философскими камнями, эликсирами, гороскопами и прочей фанаберией, долой!

— Браво!

Это воскликнул стоявший за стулом императрицы генерал-прокурор сената Ягужинский. В вороном парике, одетый во все черное, он напоминал вещего ворона. Сам покойный Петр называл его первым правдолюбцем в государстве.

— Браво! — воскликнул Ягужинский и захлопал в ладоши, не ожидая, пока выразят мнение особы царствующего дома.

— Погодите! — Бильфингер поднял ладонь. — А если взять тот вечный двигатель, который господину Шумахеру пришла такая блажь закупить…

— Ну, — сказали академики, — сел Бильфингер на своего конька, на перепетуй мобиля!

— Да, — не унимался Бильфингер. — На конька, то есть ауф рессель. Тот прохвост, который надул Шумахера, знаете, чем он аргументировал научную ценность аппарата? Ценой! Це-но-ой! Десять тысяч золотых ефимков!

Завороженные блеском такой горы денег, все присутствующие вздохнули.

— Но Лейбниц, Лейбниц, — сказал Даниил Бернулли, — сам великий Лейбниц говорил, что, если б секрет вечного двигателя перешел в руки разумных математиков, его бы можно было реализовать.

— В чем там секрет, расскажите, расскажите! — требовала царевна Анна Петровна, постукивая кулачком по пюпитру. — Мы желаем знать любой секрет.

— Ваше герцогское высочество, — поклонился ей Бильфингер, — заверяю вас, там никакого секрета нет, кроме чистого надувательства. Часть роликов там скатывается с призмы, а другая часть тем же движением поднимается. Да не может ничего рождаться из ничего! Чтобы получить силу, надо применить другую силу, а там еще потери от трения, от неточных расчетов.

— А как же мельницы? — возражали ему. — Откуда там берется сила?

— Там сила ветра и воды.

— А сила ветра, сила воды?

— Солнце всемогущее поднимает воду в небеса и низвергает в виде дождя. Оно же приводит в движение бореи и зефиры.

Некоторые в пылу спора сорвали с себя парики, обнажив академические лысины, пудра поднялась облаком. Гвалт был как на рынке, императорская семья смеялась, а Блументрост, президент Академии, похожий на благостного овна, стоял молча, скрестив руки.

Императрица кивнула Ягужинскому, и генерал-прокурор, привыкший проводить прения в сенате, голосом твердым остановил всех.

— Силе сциенциа — тихо, наука!

И все опомнились, рассмеялись.

А Ягужинский развел руки и стал еще больше похож на огромного мудрого ворона.

— Так, может быть, — начал он, — закажем господину Рафаловичу, пусть наготовит нам философских камней на каждую губернию? Ведь тяжкий крест несет селянин российский, одних воевод да приказных кормит неисчислимое множество. А тут и армия, и флот, и помещику дай на лопотину.[41] Мир тебе, труженик, с честным оралом, переведи-ка ты дух! Наработаем мы золота способом графа Рафаловича, всем хватит — и воеводам, и генералам, никто боле с тебя семь шкур драть не станет!

Все просто не знали, что это? Шутка, серьез? И произносил это не кто иной, как высший сановник империи! И без единой тени улыбки!

Так бы и оставались все в недоумении, если б не Христина Гендрикова. К началу она опоздала, потому что была у куафера, делала прическу фантанж, чтобы окончательно сразить завистниц-фрейлин. Войдя в портретный зал, она обнаружила, что места для нее не заготовлено и вообще в пылу ученых споров никто не обращает на нее внимания. Тогда, растолкав придворных, она пробилась к самой императрице. Поймала пухлую ручку, облобызала со слезой умиления, потом кинулась к царевнам.

— Здравствуй, на множество лет, душечка Анна Петровна! Здравствуй, золотце наше, Лизочка Петровна!

Она расслышала только конец драматической речи генерал-прокурора сената и высказалась так:

— И-и, золота наработать! Видали мы в псковской нашей волости таких ловкачей. Они в цесарский талер добрую четверть фальшивого золота клали. И перечеканивали заново, да ведь как искусно! Рыло королевское, двоеглавая кура — все честь по чести. У нас половина шинкарей от их художества разорилась.

Левенвольд поспешил принести стульчик и ей, а первый российский профессор Герман, похожий на седенького мышонка, раздумчиво сказал:

— Нет, что ни говорите, господа, тут что-то другое… Тут проблема возможности и невозможности чуда, вот в чем дело. Если взять Лейбница…

И опять при имени Лейбница все академики приумолкли.

— Если взять Лейбница, то по смыслу выходит, что мир знает шесть ступеней познания или шесть градаций разума. Первая, самая низшая ступень, которой довольствуются ныне лишь самые тупые или малообразованные люди, равнозначна математическим действиям сложения и вычитания. Вторая ступень — это уже, соответственно, умножение и деление. Поднимаемся выше — это извлечение корня и возведение в степень, что достаточно для нашей школьной науки. В таком случае, университет для нас — это четвертая ступень: интегральное и дифференциальное исчисление…

— Э! — заявили академики. — Все это не ново.

— Постойте, постойте! — молил Герман и его терпеливо слушали. — Пятая, значит, ступень — это художественное творчество, создание образов… Я полагаю, вири глориози — мужи славнейшие, никто из вас не откажется признать связь в генезисе между рациональным познанием и эмоциональным восприятием…

Академики покачивали париками, стараясь вникнуть в смысл речей первого профессора.

— Но уж высшая — шестая ступень познания — это экстаз, молитва! Сие есть чудо являющееся по вере. Так почему же тогда не быть философскому камню, раз в него верят?

Вновь поднялся спор, и граф Рафалович решил брать инициативу в свои руки. Он заговорил о метаморфозах, о реальности чудесных превращений, сводя речь к тому, что мало эликсир приготовить, надо верить в его сверхъестественные способности, и только тогда чудо себя сможет проявить…

Тут Гендрикова Христина перекрыла все голоса хорошо вышколенным басом кабатчицы:

— Ты скажи-ка лучше, голубок… Может ли этот твой эликсир мне молодость возвернуть? А то ведь как оно получается. Я принцесса сейчас; сестра наша, благодетельница, обещает, что и графиней вскоре буду, а годы-то мои ушли!

Долго продолжался бы этот диспут, если б императрица не обмякла, не уронила бы веер. Обер-гофмейстер был, конечно, тут как тут и услышал из уст повелительницы:

— Рейнгольд… Утомилась я…

Тогда по его знаку все двинулись из портретного зала. Придворные галантно уступали друг другу путь, а академики доругивались шепотом.

Уже ведомая в опочивальню, Екатерина Алексеевна обернулась и поманила Левенвольда.

— Кого? — угадывал обер-гофмейстер ее желание. — Блументроста? Рафаловича?

Императрица отрицательно покачала головой, лоб ее мучительно напрягался, стараясь преодолеть склероз.

— Генерал-полицеймейстера? — предположил Левенвольд и на сей раз попал в точку.

Девиер спешно приблизился, склонился.

— Возвращает молодость? — улыбнулась императрица. — Это славно! Мы желаем, чтобы его непременно нашли.

5

В большом амбаре бурмистра Данилова слободские бабы и девки спешно доделывали заказ Адмиралтейства, а то ведь и правда можно было под батоги угодить.

— Эгей, Аленка! — позвал мастер Ерофеич, стараясь перекричать визг веретен. — Чего без дела бродишь? Иди-ка, вот пук конопли, давай его вместе прочешем.

Он орудовал лубяным гребнем, а сам говорил без умолку:

— От всякой, дочка, от печали дело — лучшее снадобье. Что, девуля, не тороватит тебя твой унтер? Да на что ты ему сдалась, кабальница, он сам еле из подлого сословия вылез. Ему бы теперь купецкую дочку или, на худой конец, поповну.

Соседние крутильщицы не без ехидства прокричали:

— Хоть и сопатую, лишь бы богатую!

Ерофеич хотел их побранить за несочувствие, но вдруг, заохав, кинулся в другой конец амбара, где немец Федя попал рукавом в шестеренку. Добровольный помощник этот только мешал, но его терпели, знали: Миллер здесь русский язык изучает.

— Весьма ты, братец, нерасторопен, — укорил его Ерофеич.

— Как, как? — обрадовался студент. — Ви-ес-ма? Что такое есть «весьма»? — и полез за записной книжечкой.

Ерофеич в затруднении сдвинул на лоб замасленную треуголку. А правда, как объяснить слово «весьма»? Очень? Да нет, не «очень», совсем иной смысл. Сильно? Тоже не так… В общем, черт раздери, пусть этим академикусы занимаются.

Алена вышла к распахнутым воротам амбара. Там сиял ослепительный день, и за высокими крупными ромашками, за кустами ивняка видно было окно горницы, а за окном тем спал-почивал после ночного караула господин корпорал Максим Петрович Тузов.

Они вновь принялись с Ерофеичем за пук конопли.

— Максим Петрович мне сказывал, — делилась Алена, — ему бы только выбиться в обер-офицеры. А там и дворянство, и поместье может заслужить…

Ерофеич сделал безнадежный жест чесальным гребнем.

— Э, милая! Теперь не как при царе Петре Алексеевиче. Тогда и вправду, ежели способен и рвение прикладываешь, можно было и в графы проскочить, а то и в генералы. Теперь одно лишь и осталось — в случай выйти.

— Как это «в случай»?

— Кому-нибудь из вельмож на побегушки попасть.

— Ну, — убежденно сказала Алена, — Максим Петрович не такой. Он гордый, Максим Петрович.

А Ерофеича охватил зуд ораторства:

— Теперь вот отменили баллотировку в полках… Ты знаешь, что такое баллотировка? Ежели кого из офицеров надо в полк принять или в высший чин произвести, прочие офицеры закрытым образом баллотируют, выбирают что ни на есть достойного. Теперь же просто назначать будут сами генералы, а у этих, давно известно, кто кум,[42] тот и сват.

— Говорят, это Меншиков баллотировку в полках отменил, — сказал Миллер, не отходивший ни на шаг от полюбившегося ему Ерофеича.

— Меншиков! Все князьям хочет угодить да боярам! Сам забыл, из кого вышел. Проугождается!

Тут явился бурмистр Данилов, видя, что Ерофеич разглагольствует, погрозил ему пальцем. А сам пошел по рядам крутильщиц, отыскивая нерадивых, отпускал щедро пощечины да тумаки.

— А скажи, Федя, — обратилась Алена к студенту, — ты давеча государыню видел, какая она? Говорят — добрая?

— Го-го! — Ерофеич не дал студенту и слова вставить. — Ты что же, с челобитной, что ли, к государыне хочешь? Оставь эти финтифлюшки. Вот послушай, что раз было. Выходит государыня из дворца, а там царская пристань. Гребцы дежурные день и ночь наготове под веслом стоят. Спрашивает одного молодца: ты кто таков? Он отвечает: вашего императорского величества гребец Силоян. Ах, если ты гребец, то греби, указывает ему царица. И поехали они на острова и гуляли там до рассвета. А когда вернулись, откуда ни возьмись, к нему красавчик Левенвольд с молодцами. Да того Силояна полотенцем удушают и в воду, с камнем на шее. Га-га-га! Вот тебе и добрая государыня.

— Пшел вон! — в отчаянии закричал на него бурмистр Данилов. — Пшел отсюда вон!

Ерофеич, нимало не смутясь, пристукнул босыми пятками и вышел из амбара на волю, табачку понюхать. Знал, что ведь обратно призовут, еще и поклонятся. Где теперь канатные мастера?

А бурмистр подошел к грустной Алене.

— Чего ты здесь? Пыль, гляди, кострица едкая летает. Соглашалась бы, давно бы у меня барыней жила в чистых покоях…

Алена молчала, а бурмистр с состраданием смотрел ей в лицо. Руку свою он держал за спиной, потому что в руке той была крупная ромашка, которую он сорвал по дороге, но не смел преподнести.

В это время Миллер, вышедший с Ерофеичем, вбежал в амбар с криком:

— Герр Шумахер идет! Герр Шумахер, зельбст унд алляйн! Сам идет и весьма один!

Действительно, через мостик переходил озабоченный Шумахер в расстегнутом кафтане и метя пыль снятым париком. Случай небывалый, чтобы господин библиотекариус самолично жаловал в слободку.

Шумахер поднялся в тень на крыльце домика Грачевой и оттуда послышался его начальнический голос:

— Герр унтер-офицер Тузофф! Где ви есть здесь проживайт? Быстро-быстро, нам указано ехать, новую Кунсткамеру смотреть!

Максюта вышел сосредоточенный, пристегивая кортик. Шумахер пустился обратно через мостик, наклонив лобастую голову. Алена ничего не могла поделать с собой, выбежала из амбара на виду у всех, старалась попасть в ногу рядом с корпоралом, говорила:

— Позвольте мне идти за вами, хотя бы в отдалении… Да вы не сомневайтесь во мне, Максим Петрович… А с тем вертепом что вышло, так я ж хотела вам помочь… А Соньку ту, иноземку проклятую, вы не слушайте ничуть…

Он остановился, повернулся к ней. Кругом цвели ромашки, звенели кузнечики, буйствовал ослепительный летний день. А он стоял, загородив тропинку, туча тучей.

— Вот что, — сказал он твердо. — Не ходила бы ты за мной!

6

Кончив подносить кирпич, каторжане перенесли подмости. Охрана также переместилась, а каторжан пока усадили в канаву, поросшую травой. Ожидалась барка с щебнем под разгрузку.

Каторжане блаженствовали на солнышке, ловя миг ничегонеделанья.

— А щавель туточка гарный, — сказал, жуя листочек, молоденький каторжанин, у которого на смуглом лбу был выжжен грубый номер 8, словно двойной струп.

Говорили, что это антихрист[43] генерал-полицеймейстер Девиер съездил в Европу и привез оттуда, чтобы людей, вместо привычного рванья ноздрей, клеймить номерами, словно скот.

— У матушки-то в Черкассах, — продолжал Восьмой, — теперь, чай, и шти щавелевые, и плотвица ловится!

— Забудь про плотвицу! — ругнулся на него артельщик, такой же клейменый, как и все. — Третьего дня опять загарнуть пытался, сбежать? А артельному за тебя что — своей спиной отвечать?

— Ладно, Провыч, — сказал примирительно номер 13, широкоплечий атлет, у которого струпья в форме единицы и тройки украшали левую щеку. — Каторга, известно, что толокном не доест, то травой допитается.

— Тебе хорошо, — вздохнул артельщик. — Ты хоть и бывший, а все же офицер. Тебя здесь за три года никто не ударил. А на мне уж места живого не осталось!

— И тут недоля, — заметил юноша Восьмой. — Нетопыря вон, со всеми его татями, пальцем не тронут. Наоборот, почитай, каждую ночь на улицу выпускают, якобы милостыньку сбирать. А утром награбленное с охранниками делят.

— Тс! — перепугался артельщик. — Ну, Восьмерка! Не хватало, чтоб сам Нетопырь тебя услышал.

Тринадцатый и Восьмой уселись на травке рядышком, расстегнули зипуны. Снимать одежду, даже в самую жару, каторжанам не разрешалось. Артельщик же стал поправлять ножную цепь и нечаянно задел старика, лежащего рядом.

— Эй, Чертова Дюжина, — сказал он Тринадцатому. — Батя-то ваш загибается, как бы к утру не тово… Придет коновал, запишет — пухлость чрева, и в яму!

— Типун тебе на язык! — вскочил Тринадцатый и вместе с Восьмеркой склонился над стариком.

Тот был действительно плох.

— От духоты, от грязи, от воды гнилой, — качал головой Тринадцатый, перебирая лохмотья на его воспаленной коже. — Голова — сплошные расчесы, вошь. Есть такая примета, на кого вша нападет, тому не быть в живых. Батя, — шептал он старику. — Батя, очнись! Хочешь сухарика? Размочим, у Провыча вода осталась во фляжке.

— О-ох! — только и мог простонать бедняга.

Требовать врача каторжане боялись. Заберут старика в госпиталь, там его кромсать начнут иноземцы. Ходили слухи, что божедомы, которые неопознанных покойников погребают, мертвечиной стали на рынке торговать. Пусть уж старикан помрет на руках у товарищей, коль его такая судьба. Сколько вместе бедовали!

— Батя! — тормошил его Тринадцатый. — Не спи, не спи. Подними-ка чуть головушку, я тебе вошек поищу.

— Сколько ж ему годов? — размышлял Восьмерка. — Шестьдесят? Семьдесят? Каторга всех равняет. А имя хоть известно, ежели придется помянуть?

Старик вдруг шевельнулся и сказал отчетливо:

— Канунников Авдей Лукич, московской большой суконной сотни бывший купец, по делу царевича Алексея…

Артельщик ахнул и на всякий случай отодвинулся подальше. Другие каторжане чуть звякнули цепями, свидетельствуя этим свой интерес.

— Ладно, батя, ладно, — успокаивал старика Тринадцатый. — Что об этом?

— Пусть скажет, — настаивал Восьмерка, — остался ль у него кто-нибудь на воле? Кому что передать?

У него, как у самого молодого, была еще сильна духовная связь с вольным миром.

— Никого нет, — ответил бывший купец, не открывая глаз.

— У нас в Рогервике, — сказал артельщик, — на второй верфи, был один такой же. Все талдычил: одинокий, одинокий, а как преставился, за его телом аж князья приезжали!

— «У нас в Рогервике»! — передразнил его Тринадцатый. — Лучше скажи, что делать? Когда баржа придет и всех на разгрузку погонят, как мы его прикроем?

— Тю! — придумал Восьмерка. — Давай его подложим под бок пьяному Нетопырю, тот все равно не проснется. А охрана Нетопыря не поднимает.

— Гляньте, начальство привалило! — забеспокоился артельщик, всматриваясь из-под ладони на строительные леса. — Вот этого, в вольном кафтане, я знаю, это господин Шумахер, куратор Кунсткамеры, которую мы строим. А рядом кто же это в васильковом мундире? Какой-нибудь большой воевода?

— Может, ради приезда начальства, нам мясца на ужин положат? — размечтался Восьмерка.

— А я, кажется, воеводу того знаю, который в васильковом мундире, — сказал Тринадцатый, глядя также на верх кладки. — Я даже с ним служил на флоте…

— На «Святом Иакове»? — заинтересовался Восьмерка. — Ой, дядько, расскажи, будь ласков!

Тринадцатый нашел в траве сухой листик, перетер его в пальцах и стал нюхать, словно табак.

— Да нет, — ответил он. — Это было раньше, и били мы в десанте под самый под Стокгольм, королеве свейской[44] в печенки. А вот после, ежели б они нас поддержали, «Святой Иаков» бы победил.

— И ты, дядько, не был бы тогда на каторге? — Хлопец блестел восторженными глазами.

— Да, тогда бы, может быть, и не был.

— И меня б тогда, яко разбойника и татя, не признал?

— Нет уж, брат. Уж если б наш «Святой Иаков» победил, не стало б навеки в русской земле ни каторги, ни каторжан. Что же до того воеводы в васильковом мундире, то ведь с нашим Полторы Хари я тоже вместе служил. Оттого он лиходей для вас не меньший.

Артельщик тем временем внимательно прислушивался к разговорам начальства наверху.

— Братцы! — сообщил он. — Выгрузки сегодня не будет, баржа села на мель.

— Ура! — шепотом ликовал Восьмой.

А Тринадцатый был и этим озабочен. Что, если батя не сможет встать, чтобы перейти на каторжную барку? Охрана, лишь бы не канителиться,[45] просто его прикончит. Или, чтоб рук не марать, поручит это Нетопыревой шайке — так уж бывало! Имелись бы хоть деньги, охранников задобрить…

7

— Ой, друже! — восклицал начальник охраны и тыкал кулаком Максюте в грудь, украшенную боевыми медалями. — Вот где бог привел свидеться!

Шумахер неодобрительно поглядел на этих русских, которые по всякому пустяку галдят и размахивают руками, и устремился навстречу архитектору Трезини. Он только что прибыл в адмиралтейской шлюпке.

Трезини, или как русские называли его для простоты — Дрезинов, поднялся с Шумахером на самую высокую точку строящейся Кунсткамеры — среднюю башню, где должен был разместиться Готторпский глобус, диковина с Царицына луга.

Направо и налево по песчаным берегам Васильевского острова, среди недорубленных тонких берез, возвышались строительные леса. Воздвигалось здание Двенадцати коллегий, строились таможня, торговая биржа, множество особняков знати. Дворец же светлейшего князя, полностью готовый, горделиво высился среди этой всеобщей стройки, сияя позолоченными кровлями.

Куда хватал глаз, люди, словно муравьи, копошились, передавали по цепочкам кирпич, волокли носилки с раствором.

— О, я-а! — сказал Шумахер, придерживая треуголку, которую вместе с париком грозил сорвать свежий ветер. — Дело кипит!

— Кипит-то кипит, — ответил Дрезинов по-русски. Он недолюбливал немецкий язык, да и сам считал себя русским. — Но от этого кипенья одно сплошное пенье.

— Что, что? — не понял Шумахер.

— А то, что от каторжных людей работы особенно ждать не приходится. Видите ли, сударь, при Петре Алексеевиче в основном строили крестьяне либо посадские. Те хоть тоже подневольные, но это был их хлеб, их труд. При государыне же Екатерине Алексеевне для ускорения нагнали каторжных, а каторжным главное не труд — им время провести. Вот и выходит, что работа кипит, а результатов нету.

— Майн либер готт! — расстроился Шумахер.

— Да! И к тому же то недовоз, то недогруз, то недохват. Механизм разладился, милейший Иван Данилович, я об этом и вице-канцлеру Остерману в глаза говорил. А воровство? А смертность среди работающих?

— Должен ли я понимать, что этим объясняется затяжка с окончанием Кунсткамеры на целый год?

Дрезинов стал приводить еще многочисленные доводы, а Шумахер принялся объяснять, сколько всего нужно уместить в будущее здание — и ту Кунсткамеру, что в Кикиных палатах, и академическую библиотеку, и предметы куриозные, собранные в Зимнем, Летнем и других императорских дворцах, и токарную мастерскую его величества, и малые кунсткамеры, пожалованные вельможами. Теперь и генерал-фельдмаршал князь Репнин, выходя в отставку, пожаловал российской науке фамильные сокровища, в том числе дары монархов прошлых времен… Ему приходилось подниматься на цыпочки к самому уху рослого Дрезинова, и все равно ветер ревел и не давал ничего услышать. А архитектор все разводил руками — нет, мол, возможностей, и баста. Тем временем начальник охраны никак не мог успокоиться от неожиданной встречи, хлопал боевого товарища то по груди, то по плечу.

— А помнишь, в Ревеле, на пристани, гренадер задирался и как мы его? Ох-ха-ха! А помнишь, Ядвига, плутовка черноглазая, тебе записочки посылала, а ты неграмотный, ха-ха-ха!

Максюта отвечал рассеянно, смотрел вниз, где охранники палками поднимали каторжан, и те, переваливаясь, как медведи, проходили по мосткам на каторжную барку.

— А вот это кто такой? — показал Максюта на высокого каторжанина, загорелого до черноты и с клеймом 13 на щеке. — Знаком больно, а откуда, не помню.

— Ну как же, как же! — засмеялся начальник охраны, вытирая ладонью упитанное лицо. Жарко, страсть! — А помнишь, десант был в Стокгольм? И этого неужто не помнишь? Отчаянный был мужчина!

— Тот самый! — изумился Максюта. — За что ж его?

Начальник охраны оглянулся, хотя рядом никого не было.

— «Святой Иаков»!

— Он был на фрегате «Святой Иаков»?

— Да, да… Но прошу тебя, тише. Мы не имеем права знать, кто и за что…

— Значит, на том самом, что выбросил за борт императорский штандарт?

— Да, да!

— Но ведь «Святой Иаков» был в упор расстрелян всей эскадрой, и было приказано с воды никого не подбирать?

— Но как видишь…

Максюта и начальник охраны молча смотрели, как поднимается с травы великан Тринадцатый, как прочие каторжане жмутся к нему.

— А знаешь? — вдруг сказал Максюта. — Он еще там, на Аландских островах, ко мне подбирался. Но я ответил, что присягу давал на святом Евангелии.

— Вот и меня также бог миловал, — вздохнул начальник охраны и перекрестился.

8

Между тем спор Шумахера с Дрезиновым не стихал.

— Я сам к государыне вхож! — кричал библиотекариус. — А вы, майн герр, получаете как иностранец двести золотых в год и радения никакого! Были бы русским, получали бы в двадцать раз меньше!

Это было не интересно, и начальник охраны продолжал расспрашивать былого однополчанина:

— Значит, еще не женился? А приварок у тебя хорош?

— Какой приварок?

— Ну там, кроме кормленья да экипировки, то да се, да такое, разэтакое…

— Какой же приварок от моих монстров да скелетов?

— Не скажи! Говорят, у вас посетителям вино отпускают. Угощения ради.

Максюта засмеялся. Вино-то вино, да посетителей нет. Хотел спросить товарища, а есть ли приварок у него, да смекнул, что сукно его мундира, по цвету такое ж васильковое, как и у Максюты, однако не в пример и тоньше и добротнее, — не из казенной швальни, а из гостиного двора.

Максим Тузов, сам бывший приказчик, в сукнах толк понимал.

В этот момент снизу, от причаленного каторжного судна, раздался взрыв брани, отчаянный звон цепей. Клубок тел в бурых лохмотьях катался возле трапа, а охрана старалась разбить этот клубок ударами плетей.

Наконец один из дерущихся выпрямился — это был Тринадцатый. Лицо его было в багровых полосах от плетей, но он твердо сжимал руку другого каторжанина, державшую нож.

— И-эй, бояре, воеводы! — верещал тот, в чьей руке был нож. — И-их, спасите Нетопыря, Нетопыря убивают!

Охранники вцепились в Тринадцатого, но тот успел все-таки выкрутить руку Нетопыря, и нож выпал в воду.

Тринадцатый поднатужился, видно было, как напряглись его плечи. Он разбросал охранников, как котят, и стоял не нагибаясь под их кнутами.

— Господин полицейский офицер! — крикнул он, протягивая руки к Максюте. Тот даже обернулся, чтобы посмотреть, не стоит ли кто за его спиной. Сомненья не было — Тринадцатый обращался именно к нему, Максюте, приняв его за полицейского чина по сходству цвета кафтанов. — Господин офицер, не дайте свершиться несправедливости! Вы независимый здесь человек, не допустите беззакония!

— А! — поморщился начальник охраны. — Не обращай внимания. Видишь, какая у нас служба собачья!

Но Тринадцатый требовал не умолкая, и другие каторжные тоже стали кричать. Привлеченные скандалом, спустились с башни Шумахер и архитектор Дрезинов. Начальник охраны дал знак своим клевретам, чтоб они перестали махать плетьми, а сам приблизился к месту драки, с ним и заинтересовавшийся Максюта.

Оказалось, что каторжные просили не отделять от них заболевшего их товарища, старика. Из-за этого у них весь сыр-бор загорелся. Хмуро взглянув на Максюту, начальник охраны приказал забрать больного на борт.

— Но, может быть, ему нужна помощь? — спросил Максюта.

— Ах, мать честная! — раздраженно сплюнул начальник охраны. — Если б ты знал, какие они все притворялы, бездельники!

Однако приказал открыть лицо лежащему уже на носилках старику. Бедняга тяжело дышал, зловещие тени гнездились на сомкнутых веках.

И Максюта не удержался, чтоб не ахнуть. Перед ним лежал его бывший хозяин, московский купец с Красной площади, Авдей Лукич Канунников, правда постаревший на сорок сороков лет и зим, но он, он!

— Унесите! — распорядился начальник охраны. Каторжане наклонились, чтобы поднять носилки, но Максюта упросил — еще чуток.

И в ту самую минуту вся его юность прошумела вновь, как мимолетная птица. И лавка в рядах, и безродная жизнь, и лицо девушки, похожее до боли на лицо старого каторжанина…

Старика унесли, а Максюта все еще был как в обмороке. Что-то указывал ему Шумахер, какой-то чертеж демонстрировал Дрезинов, все это проносилось сквозь его сознание, а мысль была все об одном: да как же он, Канунников, оказался на каторге, среди воров и убийц? Ведь был он всегда справедливый и богобоязненный и не раскольник никакой. А он-то, Максюта, в эти годы, частенько его поминал. Думал — живет тот себе тихо-мирно, а он, оказывается, вот как!

— Кто он тебе, старик-то? — спрашивал начальник охраны. Несколько подобострастный тон его, с которым он сначала обращался к Максюте, как своего рода академическому начальству, теперь сменился на откровенно презрительный: меня, мол, не проманешь, я тут всякое видывал. — Так кто ж он тебе? Отец, дядя? Хо-зя-ин? Ну, брат, был хозяин, стал холоп, так и нечего его чтить!

А Максюта напряженно думал свое: эх, ударить бы одним махом по тому, кто жизни загубил и этого старика, и его, Максютина, невесть где сгинувшего отца, и той бессчастной Аленки Грачевой… Эх, ударить бы, да как его, виновного, различишь? А и ударишь, лишь кулак отшибешь…

За рекой, в сгустившихся сумерках, зажглись адмиралтейские фонари, далеко разносился басовитый звон Исаакия.

«Нет! — встрепенулся Максюта. — Нужно выбрать время, найти свой час, собрать в единый кулак все силы — и тогда…»

И тут до него дошло, что начальник охраны теребит его за рукав.

— Да ты что, онемел, что ли? Я тебе говорю, говорю… За тобой ялик прибыл из полицейского дома. Сам генерал-полицеймейстер тебя зачем-то вызывает… Ты, брат, все-таки важная птица, я посмотрю!

9

Апраксин дворец, у Невы, рядом с Адмиралтейством, самое большое здание тогдашнего Санктпетербурга, был пожалован старшей дочери государыни и любезному зятю герцогу Голштинскому. Императрица с раннего утра изволила гостить у них.

Жизнь шла своим чередом. Придворный садовник преподнес свежие плоды клубники, за что был пожалован шестью рублями. Белошвейки принесли расшитый нитью льняной корсаж и приняли из рук благодетельницы червонец. Сочинитель из иностранной коллегии явил перевод изданной в Лондоне книги некоего дворянина Де Фоэ «Похождения Робинзона» и получил полтинник с вычеканенным профилем Екатерины Первой.

Были и огорчения. Младшая царевна Елисавет укатила на охоту с отпрысками Тендряковыми. Эти ни в чем удержу не знают, то и дело жалобы на них! Водку хлещут как извозчики, того и гляди царевну приучат… Как ей, неразумной, ни толкуй, что покойный государь-батюшка охоты развлекательной терпеть не мог, тако же карт, бильярда и других пустых затей, — не действует!

Затем представлялся по случаю ухода в отставку генерал-фельдмаршал князь Аникита Репнин. Сия церемония была обставлена торжественно. Присутствовали высшие чины империи — генерал-прокурор сената Ягужинский, изрядно надоевший своим правдолюбием, канцлер граф Головкин, рыхлый до того, что где сядет, тут же и засыпает. Герцог Голштинский по сему случаю надел мундирный кафтан фисташкового цвета неизвестно какой армии. Были и военные — Иван Бутурлин, командир Преображенского полка, петровский потешный номер один, а также Мишка Голицын, записной грубиян, который должен был заменить Репнина на всех постах.

Государыня приободрилась, приняла ласковое и слегка грустное выражение лица. То и дело косила в боковое зеркало — удается ли такая мина?

Знала ведь отлично, что старый Репнин был первый ее недруг. При восшествии на престол, если б его не перехватили Бассевич да Иван Бутурлин с преображенцами, не дал бы он царствовать Екатерине Первой. Но, поняв свое поражение, Аникита не ерепенился, служил верно, интриг не заводил, не то что эти Долгорукие или Голицыны, которые только и смотрят, как бы своей монархине занозу вставить.

И вот пришел Аникита Репнин прощаться — голубая кавалерия Андрея Первозванного через плечо, еще какие-то иностранные ордена. Сух, подтянут, служить бы ему да служить… Хоть и Рюрикович от самого корня, хоть и сын любимца царя Алексея Михайловича, а был он в числе тех «первозванных», которые обок с молодым Петром свершали преображение России.

Она встала ему навстречу и расцеловала в шелушащиеся от старости щеки, и прослезилась по-бабьи, а старый князь был невозмутим и прям.

— Ах, — сказала Екатерина Алексеевна, комкая платочек, — Аникита Иванович! А помнишь ты Лесную, помнишь Сороки? Помнишь, как с Петрушею и с тобой ездили в Карлсбад? Все пролетело, промелькнуло, ровно единый миг!

Наконец генерал-фельдмаршал был отпущен, и все перешли в верхний этаж, где в покоях герцогини устраивался малый астанблей. Рыдающий оркестр из итальянских виолончелей сотрясал штофные стены. Было светло, но во всех канделябрах и паникадилах щедро горели восковые свечи.

— Как все переменилось! — сказал князь Репнин, выйдя на верхнюю площадку вестибюля и встретив там любимца внука в Преображенской форме. — Гляди! Два года назад на астанблеи валом валил и шкипер, и подрядчик, и даже мастеровой из тех, кто лично царю известен. Теперь не всякий и родовитый-то пройдет, ишь по лестнице камергеров наставлено!

Николенька схватил его за руку.

— Дед! Не ездил бы ты в свою Ригу? Завтра светлейший приезжает, как при дворе-то будут без тебя?

— Как при мне, так и без меня, — хмыкнул князь. — Теперь Девиер пойдет в ход, флибустьер заморский, страсть командовать ему охота! Однако послушай, отрок, что я тебе скажу…

Он увлек внука на боковую галерею, где вспугнутые их появлением, выбежали вон какая-то юная фрейлина и кавалер.

— Послушай, — сказал старый князь, приобщаясь к табакерке. — По всему видно, теперь пойдет заваруха! Против светлейшего многие восстанут — только за то, что он один еще старается всех будоражить, держит войско, держит флот, как при Петре. А дворянчикам нашим страсть как надоело беспокоить себя службой. Все от тормошного царя устали, а тут теперь мешается этот калашник!

Князь с иронической улыбкой глянул на внука, готовый разъяснить, что слова эти — только шутка, но… Он увидел, что любимец его повернул голову к Белому залу, где гремит церемонный менуэт и слышится шарканье подошв по паркету.

Дед захлопнул табакерку и взял внука за локоть.

— Иди, отроче, танцуй. И вот тебе мой наказ: ни в какие шашни против светлейшего не мешайся. Множество лет был ему я недругом, хоть и соратничали вместе. А теперь скажу: только на нем одном держится новая Россия. — И добавил, уходя: — Ты слышал, что английско-датская эскадра появилась у наших берегов? Говорят, к ней и шведская присоединилась. Что им надо — пока не скажет никто… А мы тут единственного дееспособного администратора станем выковыривать.

Менуэт окончился громким пассажем, пары рассыпались. Кавалеры перешли в курительную, а разрумянившиеся дамы, обмахиваясь веерами, поспешили на балкон.

10

Позднее всех появился генерал-полицеймейстер Девиер, бледный, чернобровый, похожий на лесного соболя. Долго стоял у стенного зеркала, оглядывая на себе новый партикулярный кафтан гамбургского покроя. При царе Петре не смели и появляться без форменной одежды, теперь, слава богу, никто сего не соблюдает.

— Ну как, надумал или нет? — спросил, появившись за плечами, Иван Бутурлин. Танцы не прельщали этого славного преображенца, и он то курил с ожесточением, то занимался разговорами. — Думай, думай, а то, глядишь, опоздаем. Вот и герцог Голштинский с нами согласен. Пока светлейший, то бишь дюк Кушимен, в столицу не доехал, надо перехватить его по дороге!

— А в Тайную канцелярию нас с герцогом не потащат? — Девиер наклонился к зеркалу, выщипывая седой волосок из бровей. — Уж больно много стало разговоров!

И он отправился в Белый зал, где выстраивались пары для англеза. А Иван Бутурлин ковылял за ним и хрипло заверял:

— Сам Ушаков за нас, а с ним и Тайная канцелярия не страшна!

Как только грянули игривые такты англеза, на Девиера наскочила Аниська Головкина, испытанная прелестница, которую еще покойный император сек за легкомыслие. Схватив генерал-полицеймейстера, она потащила его в круг. И серьгами блистала из самоцветов, и плечами поводила белыми, несмотря на солнечное лето. И щебетала без умолку, а что именно — Девиер не слушал. Музыка гремела, а собственные мысли одолевали.

Итак, приходилось выбирать: либо с Меншиковым, либо против него. Много лет прослужил Девиер у этого человека, чего не натерпелся, чего не навидался. И не дал бы ему в жизни хода светлейший, если б Девиер не учинил ему один финт.

Была у Александра Даниловича сестрица, в меру глупая, в меру безобразная — Анна Даниловна. Подружкой числилась у будущей императрицы, когда та была еще только привезена из Лифляндии. Светлейший князь, от избытка гордости, женихам начисто отказывал, надеялся, видимо, за европейского принца ее выдать. И доотказывал до того, что стала его сестрица по русским меркам перестарок. А тут, откуда ни возьмись, Девиер, бывший тогда еще придворным скороходом, собою хорош, и чернобров, и ухватист.

Узнав об этом, Меншиков будущего генерал-полицеймейстера лично плетью до крови истязал. Но Девиер как-то у него из рук выскользнул — прямо во дворец, в токарную мастерскую, под ту ногу царскую бросился, которая жала педаль станка. И Петр Алексеевич призвал Меншикова, нотацию ему не читал, а повелел обвенчать их в тот же день.

С той поры все у генерал-полицеймейстера с Меншиковым было политично: «вашей высококняжеской светлости всприятное для меня слово, премилостивого моего отца и патрона…»

— Кавалер, кавалер! — донесся до Девиера смеющийся голос Аниськи. — О чем вы думаете, кавалер, когда танцуете со столь прелестной дамой? Сейчас перемена фигур будет, извольте считать такт!

Девиер считал такт и смотрел на мелькающие ноги — узконосые маленькие ножки Головкиной, равномерно появляющиеся из-под пышной ее юбки, и свои округлые икры в атласных оранжевых чулках.

Но когда Меншикову придется вести борьбу за власть, он ведь не посчитается, кто ему родственник, кто друг. Так уж бывало множество раз! А теперь яснее ясного: светлейший выбрал сторону великого князя — внука Петра Алексеевича. А за внуком тем — Долгорукие, а за ними — старое боярство. А безродным, вроде Девиера, каюк!

Музыка умолкла, танцы остановились. Аниська убежала, показав Девиеру язык.

Бутурлин только и ждал этого, подхватил Девиера и утащил в шпалерную гостиную, украшенную похождениями древних богов. Там уж были Ушаков, граф Толстой, другие, бледные от серьезности момента. Колебавшиеся огоньки канделябр делали их лица особо решительными.

— Левенвольд обещал подписать у государыни указ об аресте дюка Кушимена, — сообщил граф Толстой. — Надо решить, кто реализует этот указ?

— На преображенцев не могу рассчитывать! — развел руками Бутурлин. — Все что угодно, только не это.

Старый дипломат Толстой, который в свое время царевича сумел выманить из-за границы, предложил:

— Найдите офицера или унтер-офицера смелого, но из подлых. Обещайте ему дворянство, хоть баронство, что угодно… Такие люди в Санктпетербурге могут быть только у вас, Антон Мануилович.

Девиер, усмехаясь в тонкий ус, рассматривал фигуры толстоватых богинь на гобелене. Опять, значит, все упирается в Девиера?

Чья-то женоподобная рука просунулась в дверь и сделала знак. Граф Толстой вскочил, выбежал. Через минуту вернулся к напряженно молчавшим собеседникам.

— Государыня отказала Левенвольду. Говорит: арестовать Данилыча — тогда уж умертвить и меня…

11

Горели факелы на набережной, хотя ночь была светла. Герцог Голштинский и его юная жена провожали государыню-матушку до кареты. Придворные раскланивались, слышалась иностранная речь.

Императрица подозвала генерал-полицеймейстера, и он сел с ней в карету, напротив безликого Левенвольда.

— Антон Мануилович, — промолвила императрица, когда карета тронулась, дребезжа по булыжной мостовой. — Что, та фигура еще там?

— Какая фигура, ваше величество?

— Ну, та… что граф Растрелли делал, литейщик.

— Восковая персона, — подсказал Левенвольд.

Девиер примолк, соображая, что могло вдруг в голову прийти этой сумасбродной даме. Но Левенвольд, лучше знавший свою повелительницу, понял это быстрее и застучал в переднее оконце, приказывая остановиться. Пришлось Девиеру вылезать из кареты, размахивая руками, командовать, чтобы весь остальной поезд, объезжая императорскую карету, следовал своим путем.

Зимний дворец был пуст. В темных помещениях от близко текущих каналов было сыро. Всполошившиеся слуги бегали со свечами. Караульные преображенцы стояли безмолвно, как живые статуи.

— А, студентик! — остановилась императрица возле юного часового, который спешил спрятать в обшлаг какую-то бумажку.

«Уж не подметное ли письмо?» — встревожился Девиер, а государыня приказала часовому бумажку ту прочесть вслух.

Это оказались вирши:

Хочу, хочу я любити. Амур к тому побуждал мя. Но я тогда, безрассуден, Совет его не послушал…

Императрица улыбнулась:

— Неужели это ты сам сочинял?

Преображенец кивнул и продолжал чтение, близко поднеся бумажку к тусклому свету караульного фонаря:

И, пронзив меня средь сердца, Учинил меня бессильна. Щит убо мне уж негоден: К чему бо извне щититься, Когда войну внутри ся чую!

«Как неуклюже! — подумал Девиер. — Не то молитва, не то заклинание какое-то… Способны ли вообще русские писать стихи?»

А императрица продолжала расспрашивать юного часового, любил ли он уже кого-нибудь?

— Никак нет, ваше императорское величество! — звонко ответил преображенец. — Кроме вас — никого.

Девиер и Левенвольд не могли удержаться от улыбки, а Девиер даже сказал:

— Хороший из тебя придворный выйдет, князь Кантемир!

— Никак нет! — вновь четко ответил он. — Не придворный, а пиита российский.

— Оставьте мальчика в покое, — с лицемерной улыбкой повелела императрица. — И не мерьте всех по своей мерке…

Они пошли в глубь здания. Прежняя, давно окончившаяся жизнь таилась здесь во всех углах. Хотелось ступать неслышно, шепотом говорить, эхо шагов отдавалось в самых дальних покоях.

Старую токарную обошли кругом — именно там умирал Петр Алексеевич. Слуга долго возился с кольцом ключей у дверей в Тронную залу.

12

Подняли светильники и увидели Его. На троне Он сидел, раздвинув локти и топорща усы. Глаза Его от свеч блистали. Сидел до того похожий на себя, что вошедшие вздрогнули и застыли.

— М-ма-а… — непроизвольно прошептала императрица.

А ведь знали и забыть не могли, что тотчас по кончине государя итальянский умелец граф Растрелли снял с лица его гипсовую маску. И, не рассучивая рукавов, сей мастеровой граф принялся лепить образ из лучшего воска телесного цвета. А тем временем куаферы неутомимо трудились над париком из собственных волос императора, кои были когда-то сострижены во время болезни. А краснодеревщики спешно вытачивали из ясеня руки его и ноги — точно в натуральную величину. А механик Нартов, лейб-токарь государев, готовил хитрый механизмус…

И пока она, Екатерина, выла в пустоте огромного храма у гроба Петра, светлейший князь готовил Его — воскового императора — к новому восшествию на трон.

И были им приглашены и вошли в Тронную сию палату бояре, и воеводы, и генералы, и архиереи — морды наглые от сознания своей безнаказанности. Нате-ко, мол, умер ваш чертушка! А светлейший князь, прочитав вслух приличествующее наставление, вдруг занавесь перед троном отдернул.

Те так и ахнули — на троне вновь сидел Он! В том же лазоревом кафтане, что был на коронации жены, такой же прямой и непреклонный. Не успели бояре прийти в себя от первого впечатления, как заскрипели невидимые блоки и Он — восстал! Восстал и протянул длань ко двору своему.

И двор Его кинулся наутек. Высокородные бояре и генералы в поспешном страхе в дверях застряли, друг друга чуть не раздавили. А Он был неподвижен и величествен, так же как был невозмутим и тот, кто казус сей затеял, — светлейший князь.

Екатерина Алексеевна вздрогнула, отгоняя воспоминания, слабо шевельнула ручкой и пошла себе вспять, опустив голову.

А зачем все это Меншикову было нужно — монументальная статуя, боярский испуг? Так ему, видать, было удобнее. Пишут же в подметных письмах (она даже содрогнулась, вспомнив) — де светлейший князь, будучи полностью изобличен в воровстве, ничего другого не видел, как благодетеля своего, Петра Алексеевича, ядом извести… В других же подметных письмах (казнят за них, увечат, а их, подметных писем, все больше и больше!) говорится и про нее, что полюбовница она его, бывшая прачка бывшего пирожника.

Неправда, неправда! А все так думают, потому-то, мол, теперь и держится за него…

Когда наконец вернулись в опочивальню, в Летнем дворце государыня решительно разогнала всех комнатных старушек, даже любимцев карликов Утешку и Мопсика. Хотелось остаться одной.

Стал откланиваться и генерал-полицеймейстер, но императрица его остановила.

— Ну, а что скажешь про камень тот философский?

Девиер собрал в себе всю свою отчаянность, весь риск. Чуть помедлил, потом сказал твердо, стараясь прямо глядеть в заплывшие глаза императрицы:

— Ваше величество… Светлейший князь камень тот к себе прибрал… Уже имеются непреложные доказательства. Как он узнал, что граф Рафалович его в подарок вам везет…

Екатерина Алексеевна сбросила шаль и, бросив на генерал-полицеймейстера понимающий взгляд, сказала, удаляясь к себе:

— Врешь ты все…

Расположившись на ночь в мягком чепце, в халате с бантиками, почувствовала себя по-привычному мирно, особенно когда Левенвольд доложил: прибыл посыльный из Смольного дворца. Оттуда сообщали — их высочество царевна вернулись с охоты благополучно.

Пошарила на столике леденцов, которые привыкла сосать на сон грядущий, хотя зубов уж мало осталось. Рука наткнулась на какой-то обширный свиток. Поднесла свиток к глазам. Светало, и уже можно было разглядеть строчки.

Ба! Это был все тот же заготовленный указ об аресте светлейшего князя.

— Рейнгольд!

Обер-гофмейстер незамедлительно появился, когда он только спит?

— Да ежели б я и захотела подписать этот твой дурацкий указ, ни Анны Петровны нету, ни Лизочки. Ты же знаешь, что они все бумаги за меня подписывают…

Отшвырнула свиток, прилегла в подушки, положив руку на воспалившийся лоб.

А Антон Мануилович Девиер так и остался сидеть в прихожей в креслах. Ждал невесть чего — как говорится, у моря ждал погоды. Но когда он порывался уйти, Левенвольд его останавливал — подожди да подожди…

Хотя чего — подожди? Сам-то он, Левенвольд, красавчик, только и шмыгал из одной двери в другую.

И привиделась Девиеру на троне старшая «дщерь Петрова», чернокудрая, решительная, как отец, сверкающая синевою глаз. Та, другая, Лизочка Петровна, та попроще…

Антон Мануилович очнулся от толчка в плечо. Левенвольд его будил, держа в руке свиток.

— На, бери, генерал… Подписала она указ.

ГЛАВА ПЯТАЯ. Сонька золотая ручка

1

Ранним утром на последней ямской заставе перед Санктпетербургом собралось множество народа. Солнце, обещая жару, ярко светило сквозь макушки деревьев. Свежесть исходила от травы и от леса, хор птиц вопиял к небесам.

Встречали светлейшего князя Александра Даниловича, который, как было сообщено фельдъегерской службой, изволит прибывать из своей государственной поездки в герцогство Курляндское.

Близ ямской избы собрались все, кто, согласно правилам, должен сопровождать светлейшего при въезде в столицу. Шесть лошадей в бархатной сбруе, скороходы с бунчуками[46] ровно турецкие паши, мазыканты в личных ливреях Меншикова, то есть в синих кафтанах с золотым шитьем. Наконец, шесть важных камер-юнкеров, один из которых должен был следовать рядом с каретой, держась за дверцу.

Кони, звеня трензелями, стригли молоденькую травку. Отряд ингерманландских драгун личного Меншикова княжеского полка спешился. Курили трубки, пересмеивались, все сытые, молодые.

— Соловьи-то, соловьи! — сказал, выходя на крыльцо, генерал-майор Волков, секретарь светлейшего. — Вон тот, на березе, так и выкручивает…

— А что, ваше превосходительство, — спросил ямской смотритель, — министры-то прибудут встречать светлейшего?

— Спрашиваешь! — ухмыльнулся молодой генерал-майор. — Пусть попробуют не прибыть!

— А что же их тогда все нету? Поезд светлейшего ожидается вот-вот.

— Ну, у Нарвской заставы его могут встретить или на Загородном… Вишь, вчера фельдъегери поздно сообщили, государыня была у дочери…

Вдруг раздалась резкая команда. Драгуны загасили трубки, вскочили на коней и, выезжая попарно, резво поскакали по дороге к Санктпетербургу.

— Ординарцы, где мои ординарцы? — забеспокоился генерал-майор. — Узнайте-ка, в чем дело.

К крыльцу подскакал всадник в черной епанче и полумаске. Спрыгнул прямо на верхнюю ступеньку, за ним стали подъезжать еще верховые, одетые в различную форму.

— Господин генерал, пройдите в избу, — предложил он Волкову.

В избе он скинул полумаску и оказался Преображенским командиром Иваном Бутурлиным. Седые волосы на лбу у него торчали воинственно.

— Вы арестованы, — заявил он. — Пожалуйте шпагу.

— Не имеете права! — что было сил закричал Волков, наклоняясь к окошку разглядеть, что там творится. — Полковник не может арестовать генерала!

— Надо знать табель о рангах! Преображенский полковник равен генерал-лейтенанту! — Бутурлин грубо схватил его за шиворот. Вошедшие вслед за ним отобрали у Волкова оружие.

— Поди скажи музыкантам, чтоб играли побойчей, — велел Бутурлин ямскому смотрителю. — Да гляди ты у меня!

Меншиков в своем возке издалека услышал звуки Преображенского марша. В последнее время какая-то апатия, непонятное безразличие все чаще охватывали его. Казалось бы, с чего? Кто в огромной империи, которую бедная наивная царица именует своим герцогством, кто осмелился бы перечить светлейшему князю? Как говорит льстивый владыко Феофан: «В сем Александре мы видим величие Петра!» Он, Меншиков, действительно второе лицо во всех деяниях Петра.

Да в том-то и дело, что всего только второе! Любой царедворец, будь он трижды слабоумен, царедворец только потому, что он так рожден. А светлейший, хоть звезды с небес хватай, остается Алексашкой Меншиковым, который сегодня есть, а завтра — фу, и нет его!

И светлейший откинулся на кожаную спинку, пощипывал короткие усики. Предвкушал и баньку, и обед с настоечкой, и приятные разговоры среди друзей или хотя бы среди льстецов. А губы подпевали давно знакомому маршу, пальцы сами собой отстукивали такт.

Вдруг карета остановилась, будто попала в ухаб. Лошади храпели, звенели поводья, кто-то кричал:

— Что случилось?

Меншиков приоткрыл дверцу, и в тот же миг в ней появился человек в странном партикулярном кафтане, но снаряженный по-военному.

— Светлейший князь Меншиков? — спросил он, хотя какое могло быть сомнение, что это светлейший князь.

— Я… — ответил Меншиков, соображая, что могло произойти.

— Повелением ее императорского величества, — сказал тот, поперхнулся, прокашлялся и закончил: — Вы арестованы. Вот указ.

Меншиков смотрел на его лицо и видел, что он молод, что губы его от волненья дрожат. Еще бы! Ведь не каждый же день доведется арестовывать генерал-фельдмаршала российской армии, герцога Ижорского, владетеля Почепского и Батуринского и прочая и прочая… Один титул его занимает полторы печатных страницы. Но и у Меншикова дрожали руки, когда он принимал и разворачивал свиток с указом.

Нет, это подпись подлинная.

Ему хорошо знакомы эти каракули — не то Екатерина, не то просто Катя.

А с улицы нетерпеливо кричали:

— Ну, что ты там медлишь? Предъявил указ?

И тогда Меншиков почувствовал, что прежняя нечеловеческая сила вулканом поднимается в нем изнутри. Он вырвал указ из рук арестующего и стал хлестать его свитком по щекам. И видел безумные от страха глаза молодого человека, и повторял:

— Подлецы, подлецы, ах, мерзавцы!

Затем, вытолкнув его из кареты, высунулся сам. Конный конвой в синих меншиковских мундирах, держа руки при эфесах, стоял строем в отдалении, наблюдая, что происходит.

— Братцы! — заорал во всю мочь Меншиков с подножки. Ветер трепал его седеющие волосы, он размахивал пистолетом. — Братцы! Не со мной ли вы ходили на шведов и на турок?

— Ура! — одним духом выкрикнул княжеский конвой. Лязгнули сабли, рассыпалась дробь копыт. Полковник Бутурлин, еле успев накинуть епанчу, с крыльца сиганул на коня и первым кинулся наутек.

— Ванька Бутурлин! — опознал его светлейший. — Ну, погоди!

И он выстрелил ему вдогонку. И это был единственный за всю эту глупую историю выстрел. Но в Бутурлина он не попал, а угораздил прямо в бок стоявшему напротив саврасому коньку, и тот шарахнулся обземь, отчаянно болтая копытами.

А музыканты, зажмурившись от страха, продолжали играть. И Преображенский марш гремел немного грустно, старомодно и очень торжественно. Он гремел, а в лесу ему вторили соловьи.

Светлейший спустился из кареты, скинул дорожный кунтуш,[47] вытер лоб платком. Подбежал, радостно поздравляя, освободившийся из заточения генерал-майор Волков. Меншиков сосредоточенно разглядывал подпись императрицы на указе.

Подвели единственного пленного. Это оказался тот самый, который явился в карету к светлейшему с указом. Да и то попался он только потому, что именно его Савраску убили и он, вместо того чтобы бежать или обороняться, склонился над умирающим конем.

— Ишь каков! — сказал Меншиков, увидев на груди пленного медали, и провел по ним рукой.

— Максим Тузов, сирота! — четко отрапортовал пленный. Страха в его светлых глазах уже не было никакого, зато накапливалось отчаяние. — Я один все сие устроил, и арест и указ, никто меня не подбивал! — Поспешно добавил, облизывая пересохшие губы: — И больше вам от меня ничего не узнать, хоть пытайте!

— Ну, это мы еще посмотрим, — усмехнулся светлейший, топорща усы. — Эй, Волков, прикажи скрутить его покрепче да ко мне в багажник, потом разберемся!

2

Обер-полицеймейстер майор Рыкунов докладывал Девиеру наиболее сложные дела. Обыденщину — кражи, уличные безобразия — это решал сам. Цены такому помощнику не было.

— Вот из канцелярии прошений переслали жалобу… — майор разгладил замусоленную от долгих мытарств бумажку с бледной орлиной печатью. — Пишет некий посадский из Вологды. Прибыл в стольный град на святки, следовательно, в январе. У Царицына луга, где гулянье, с него сняли полушубок дубленый. Крикнул «караул», полицейские сотские, заместо помощи, сняли с него же и порты и зипун…

Ударила пушка, и полицейский дом задрожал до самого основания. В подземельях заворочались наловленные тати.

«Полдень! — подумал генерал-полицеймейстер. — А Тузов так и не появился. Что-нибудь у них там на заставе сорвалось. Этот Ванька Бутурлин, как был при царе Петре архидиаконом всешутейшего собора, так дураком и остался… На черта я с ними связался, морра фуэнтес!»

И чтобы не показать помощнику, что он чем-то расстроен, переспросил:

— Так в чем, говоришь, он был одет, тот посадский?

— Как писано в челобитье, дубленый полушубок белой кожи, а то, что в полиции сняли, — порты бархатные, також зипун суровской, шелковою басмой расшит.

— Ишь, посадский, а разодет был ровно боярин.

— Торговал, вероятно, ваше превосходительство.

— Ну, ладно, а дело-то было зимой. Чего ж он летом жалобу подает?

— А в челобитье это також указано. Пишет, как принялся он тем сотским судом грозить, они подговорили лекарей гофшпитальных, его и посадили с сумасшедшими в яму. Еле вырвался, пишет, и то обманом.

— Чудеса! — сказал генерал-полицеймейстер, а сам думал про другое. Что фейерверка не было обычного, по случаю прибытия светлейшего, это, конечно, граф Толстой расстарался…

Полицейские посты пока ничего не сообщают. Но и Тузова с реляцией почему-то нет.

Девиер приказал узнать, не прибывал ли кто со срочным донесением? Никто не прибывал.

— По розыску установлено, — продолжал майор, — что из дежуривших тогда на святки сотский Плевулин утонул по пьяному делу, а сотский Горобец за ту же вину разжалован. Кого прикажете виноватить?

— Ну и выбросил бы эту бумагу! — с досадой сказал Девиер.

— Никак невозможно, ваше превосходительство, на ней резолюция — глядите чья…

«Черт побери! — еще раз выругался про себя Девиер. — Наверняка Кушимен теперь кинется к императрице… Чего же теперь ждать? Ареста, ссылки, дыбы? Все было затеяно легкомысленно, преждевременно, воистину, как на всешутейшем соборе! Черт меня к ним присовокупил…»

— Вот что, — предложил он Рыкунову. — А ты не пробовал этого челобитчика в полицию на службу пригласить? Вот и жалоба закроется, и чин появится, обремененный полезнейшим опытом.

У майора на лице появилось радостное выражение, которое всегда у него бывало, когда шеф высказывал гениальные мысли.

— Что там у тебя еще? — спросил генерал-полицеймейстер, а сам думал: «Теперь если моя дуреха (так про себя он называл свою законную, Анну Даниловну), теперь ежели она не вмешается, быть конфузу!»

Майор доложил еще дело, чрезвычайно непонятное. Вчера ночной обход чуть не задержал каких-то татей, которые отнимали суму с деньгами у прохожего человека.

— И что же не задержали? — спросил Девиер, вытаскивая свою черепаховую табакерочку. И все думал: «Ах, если бы не этот вчерашний дурацкий мой шаг, как было бы теперь чудесно! Утро свежее, птички поют, вечером бы во дворец, там танцы, милое общество… Морра фуэнтес! Впрочем, а если арест удался? Он, Антон Девиер, бывший амстердамский юнга, завтра же станет графом и генерал-фельдмаршалом, а то и поднимай выше! Царевна Елисавет, этакая белокурая красавица, честное слово, и на него, Девиера, заглядывается… А жена что ж? Жену в монастырь…»

— А не задержали, — подобие улыбки посетило суровый лик Рыкунова. — Не задержали потому, что тот ограбленный отказался кричать караул.

— Да ты что? — Генерал-полицеймейстер даже просыпал табак. — Отказался кричать караул?

— Ей-ей! — Рыкунов готов был перекреститься.

— Тогда что ж не задержали ограбленного?

— В том-то и дело, что задержали, да он невесть как ушел.

«Задержали — не задержали. Кричал караул — не кричал караул, — с тоскою думал генерал-полицеймейстер. — А там в Летнем дворце судьба моя, может быть, решается…»

— Ты мне, господин Рыкунов, не крути, — сказал он строго. — Я тебя ведь двадцать лет уже знаю. Докладывай, в чем у тебя тут сомнение.

И майор Рыкунов сообщил, что, во-первых, тати были несомненно из того вольного дома, который находится в арендованном строении господина лейб-токаря и советника Нартова, а арендаторша его — иноземная персона, маркиза Кастеллафранка…

— Ах, маркиза! — поморщился генерал-полицеймейстер. — До графов и маркиз все руки не доходят. Ведь и карлик показывал…

— Кстати, ваше превосходительство, о карлике, Варсонофии Осипове, именуемом Нулишкой. Как прикажете — выпускать?

Еще не хватало — карлик! Нет, Антону Мануиловичу в последнее время убийственно не везло. Заказать, что ли, у академиков новый гороскоп? Ведь ежели теперь этого окаянного Нулишку выпустить, он же прямиком к царице! А что, собственно, у того у карлика узнали? Он же, карлик, иностранных языков не знает и если б даже хотел, не смог бы рассказать, о чем беседовали резидент и граф, академик… Господи помилуй!

— Значит, это во-первых, а во-вторых что?

— А во-вторых, тот, кого грабили, был из дворца.

— Что-о?

— Так точно, ваше превосходительство. Другой патруль обнаружил его на Царицыном лугу и провожал до Летнего дворца незаметно. Истинный бог, ваше превосходительство.

— Ты понимаешь, что говоришь, Рыкунов?

— Понимаю, ваше превосходительство.

— Хорошо. А кто ж все-таки захватил, а потом упустил того ограбленного?

— Аудитор Курицын, — ответил майор, и вновь двусмысленная улыбка полезла на его тонкие губы.

— Где он?

— Он ждет вызова вашего превосходительства.

«Тут действительно отдает чем-то неординарным, — подумал Девиер. — А в моем аховом положении сейчас бы что-нибудь царице загнуть такое, чтоб заставить ее ночку-другую провести с цирюльниками, кои кровь пускают… Или найти ей этот философский камень, морра фуэнтес!»

Раскрылись двери, и аудитор Курицын, как и всегда преисполненный служебного рвения, явился.

Генерал-полицеймейстер расспрашивал его тихо, полузакрыв глаза, почесывая бровь кончиком гусиного пера. Майор Рыкунов, который тоже изрядно изучил своего шефа, чувствовал, что генерал-полицеймейстер готовит себя к решительному рывку.

И миг рывка наступил. Девиер вскочил и заорал во все присутствие:

— Сколько с него взял, чтоб его отпустить?

И поскольку Курицын молчал, генерал-полицеймейстер крикнул помощнику:

— Рыкунов! Принеси кочергу, я его лупить буду!

Подскочил к аудитору и принялся его трясти, пока тот не протянул потную ладонь, на которой лежал новенький золотой русский дублон — двухрублевик.

— Ого! — вскричали оба руководителя санктпетербургской полиции, кидаясь рассматривать монету. Курицын встал на колени, хлюпал, размазывая слезы, но понимал, что основная гроза прошла.

— Истинный крест! — забожился майор Рыкунов. — Вам ведомо, ваше превосходительство, все монеты нового чекана идут через меня, но такого орлеца я еще не видел.

Поднесли монету к раскрытому окну. Отчетливо вырисовался одутловатый профиль Екатерины Первой — бровь дугой, вздернутый носик. На пышной прическе красовалась коронка, а на ней — бриллиант Меншикова, который, сказывают, был в палец толщиной.

— А ну, все за мной! — скомандовал Девиер.

3

— День да ночь, вот и сутки прочь…

Маркиза Лена зажмурила глаза, тут же их открыла и запечатлела картинку: яркое утро, солнечную листву, синюю гладь воды. За лесом слышался голосистый крик петуха, полуденный ленивый скрип деревенского колодца.

Она обернулась в темную глубь домика, где на ковровых подушках Евмолп Холявин потягивался и зевал, показывая зубы, словно некий мускулистый зверь.

— Не вставай, кровь опять сочиться будет. Табачку тебе? А хочешь, я сама набью тебе трубочку? А может быть, желаешь квасу?

Выглянула в окно, обозрев заросли кувшинок, и кликнула служанку:

— Зизанья! Что ж лодка наша не идет? Не запил ли там Весельчак?

Ефиопка доложила, что уж и к реке выходила смотреть, — ничего! Усадила госпожу на пуфик, стала крутить ей локоны в фантанже.

— Осмотри мне бок-то, — попросил маркизу Холявин. — Будешь ли снова перевязывать?

— Лежи, куда тебе торопиться!

— Как куда? Развод во дворце. У нас полковник Бутурлин, даром что старый, а знаешь — ого-го! Я из-за него уж четыре раза на гаупвахту попадал.

— Тебе скучно со мною, со старухой.

— Да какая ж ты старуха? Вот тебя бы ко двору, все бы фрейлины от зависти полопались. Экая ты царь-девица!

— Я уж, милый, дважды замужем была. И оба раза за стариками.

— Между прочим, — сказал Холявин, устраиваясь на подушках, — никакая ты не иностранка. Ты акальщица московская — «в Маскве на даске, в аващном туяске». Вместо «хватит» говоришь «фатит», вместо «квас» — «фас». И губки ставишь плошечкой.

— Ну, уж ты меня всю по косточкам разобрал. И точно, признаюсь — я московская. Да неохота сего и вспоминать! Первый муж мой знатный купец был, у него дочь от первого брака еще постарше моего. Оговорили его дружки застольные, тараканы запечные, под дело царевича Алексея подвели. Я сама его видала мертвым, как он на бревне висел… Тот князь Ромодановский, палач…

Ее трясло, она закрыла лицо руками. Евмолп, испуганный, вскочил, не зная, что предпринять. Ефиопка спешила дать питье, засматривала ей в лицо.

— Не надо, не надо об этом, госпожа…

Но маркиза совладала с собой, собрала рассыпавшиеся черные кольца волос.

— Не надо? Ай нет, уж доскажу, только ты, Евмолп, ложись обратно, как бы рана не вскрылась… Главный-то палач — сам царь. Верь мне, Евмолп, я видела все своими глазами! Как указал он Кикина, четвертованного уже, на колесе сутки живым держать… Тот только и молил: «Братцы, родненькие, главу мне скорее срубите, нет более сил терпеть, все едино ж помираю!» А палач тот, котобрыс адов, на коне — как монумент врос и страданьями людскими упивался. Ох, Евмолп!

Зубы ее мелко стучали о края чаши, поданной Зизаньей.

— Слушай далее… Один только был из всей верхушки правительственной человечный, меня пожалел. Из ада того вывел, на корабль посадил, в самый подпол, где крысы. Я семь суток в подполе том скрытно пролежала…

Холявин, забыв о своей ране и о трубочке с табаком, смотрел на эту черноволосую, всю в кольцах и драгоценностях женщину, которая говорила как московская акальщица и во всем была такою нерусской!

— Ты о государе поосторожней, — сказал Холявин, вспомнил о трубочке и принялся ее сосать. — Мы все же присягу давали…

— Ладно, не буду, — обещала маркиза. — Там, в Европиях, мне господь за мои страдания другого старика послал, гишпанца, или латынца, как у вас называют. Сей тоже был обходительный да простой, титул мне оставил, герб — льва золотого. Да вот нет его тоже в живых, царство ему небесное, хоть он был и басурман.

— Хо-хо-хо, — реагировал Евмолп на ее рассказы. — Страсти несказанные. Ты поглядела б все же бок-то у меня. Сильно задето?

— Да нет, только разрезало кожу. На два пальца бы левее — уложил бы тебя мальчишка Репнин в домовину вечную. Можешь теперь хоть в развод, хоть в караул, хоть в загул. Да жаль мне тебя отпускать.

Она распахнула гардероб, и он увидел там что душе угодно. И рубахи тонкие, расшитые, и манишки с пышными жабо, и манжеты надставные с кружевом в ладонь шириной.

— Ого! — заухмылялся Холявин.

— А что я придумала! — Маркиза прищурилась, отчего ее ресницы стали окончательно похожи на нацеленные вдаль острия. — Давай бросим все и бежим! Куда хочешь, хоть в твой Мценск…

Холявин не отвечал, мотая головой. Он занят был рассматриванием гардероба. А ее смуглое лицо озарилось вдохновением:

— Что за страна у вас такая, Мценск?

— Страна как страна… Обыкновенная. Дворцы из щепы, сады из крапивы, угодья из лебеды. Да я и не в самом Мценске живу. У нас поместье на оврагах, одна глина, хотя кругом чернозем и чернозем.

— На сей случай у меня кое-что прикоплено. — Маркиза встала, поскольку ефиопка окончила прическу. — Смерть как надоела мне эта праздничная жизнь! Купим поместьице на черноземе. Я детишек тебе нарожу белобрысеньких, как ты сам. Хозяйничать стану в огороде, ну ничего более не хочу!

— И! — возразил Евмолп. — Здравствуйте! Я еле из той дыры вырвался, а ты меня опять туда хочешь законопатить?

— А что тебе делать в Санктпетербурге? Учиться станешь?

— Пускай попы учатся да князья Кантемиры! Мне это ученье поперек горла сидит. Матушка на книги да на учителей последние деньжонки убила, ненавижу их всех, перестрелять готов!

— Вот ты, оказывается, какой! Но не век же тебе в унтерах сидеть, хотя бы и гвардейских. Жениться, стало быть, выгодно ищешь?

— Ха! Жениться не умыться. Вон у князей Черкасских семеро невест, только кивни… Да не хочу я хомутов никаких, поняла? Мне и полковая-то жизнь до смерти надоела, все дисциплина да устав. Ты за двумя мужьями хоть мир повидала, а я ничего. Воли хочу-у, волюшки, у-ух!

Он покидал обратно в гардероб все манишки, и сорочки, и кружевные жабо. Задвигал локтями, пробуя, ощутится ли боль. Сделал пробный выпад левой рукою, потом обеими руками размахнулся, будто хотел снести забор. Довольный тем, что собой владеет, он стал вышагивать, делая приемы сдачи караула.

— Петушок ты, петушок! — улыбнулась маркиза.

А с реки кричали:

— Э-ге-гей, синьора!

Это была лодка, двое сумрачных слуг сидели на веслах. У Весельчака голова была забинтована и покрыта вязаным колпаком.

— Что случилось? — грозно спросила маркиза, усаживаясь на скамью. — Опять похождения ночные?

Весельчак отвернулся, сплюнув в воду. Направил лодку к выходу из протоки в сияющую полноводьем Неву. Плоскодонки, ялики, шлюпки сновали во всех направлениях, как на многолюдном проспекте.

4

Когда Девиер и чины полиции вошли в мазанку Нартова, они обнаружили там громоздкую машину со множеством медных колес, рычагов, зубчатых передач. Генерал-полицеймейстер сморщил нос. Пахло уж очень по-простонародному — постным маслом, рогожей.

В зеленой полутьме горницы не сразу обнаружились хлопотавшие вокруг машины люди.

— Чудо техники! — воскликнул Нартов, указывая Девиеру на аппарат. Рука его была вымазана в дегте. — Семишпиндельный станок!

В горнице оказался и академик Бильфингер, в таком же кожаном фартуке, как у Нартова, со штангенциркулем в руке. На столе были разложены чертежи, какие-то детали. Из кухни доносился плеск воды: это Алена, дочь старой Грачихи, мыла посуду.

Пока Нартов объяснял что-то про машину, мешая немецкие и русские слова, а академик Бильфингер вставлял свои дополнения и демонстрировал чертежи, Девиер думал все то же: «Проклятый Бутурлин! Не зря уверяют, будто именно он задушил царевича Алексея. Душил будто бы, а сам молился: упокой душу его, господь, в селении праведных…»

Дисциплинированный Бильфингер сообразил, что он здесь лишний. Раскланялся и отбыл. Прекратилось и плесканье воды на кухне.

Тогда генерал-полицеймейстер предъявил Нартову золотую монету достоинством в два рубля.

— Охти! — по-старушечьи всплеснул руками Нартов. — Ведь это из тех семи экземпляров, которые я привез из Москвы. Дайте-ка я у ней ободок посмотрю.

И рассказал, что по неизреченной своей милости государыня посылает его, Нартова, с ревизией по монетному делу, перечеканке, проверке содержания серебра и прочее. А в сем году государыня и министры поручили ему поехать на московский монетный двор, выяснить, можем ли мы технически чеканить монету с полновесным содержанием золота, не уступающую европейским. Ведомо, судари мои, что при Петре Алексеевиче из-за великих нужд государственных монета российская вельми порчена была…

— Ладно, — прервал его Девиер. — Про то мы знаем. Сия-то откуда взялась?

А, будучи в Москве, он, Нартов, чтобы доказать, что российское денежное мастерство не уступит заграничному, собственноручно вычеканил семь двухрублевиков полной мерой золота и чекан тот велел при себе уничтожить. А семь монет этих взял с собою в Санктпетербург, чтобы вручить высочайшим особам…

— Кому же, можете перечислить?

— Могу. — Нартов полез в карман, вынул клетчатый платок и вытер им испарину. — Первая монета была вручена государыне императрице…

— Раз, — загнул палец генерал-полицеймейстер.

— Две монеты были преподнесены государыням царевнам — Анне Петровне и Елисавет Петровне. Это, значит, вторая и третья… Четвертая… четвертая, конечно, была вручена августейшему зятю, герцогу Голштинскому, а пятая — отсутствующему ныне светлейшему князю. Шестая находится у меня…

Он развязал угол носового платка и достал оттуда точно такой же двухрублевик с профилем царицы, что был в руке у Девиера.

— А седьмая, седьмая? — в один голос воскликнули полицейские чины.

Нартов помялся, но затем нагнул голову, будто хотел сказать: а, была не была! — и заявил, мрачнея:

— Виноват. Седьмую монету я отдал не кому-нибудь из высочайших особ… Седьмую монету я презентовал обергофмейстеру Рейнгольду фон Левенвольде.

Полицейские молчали, сосредоточенно глядя на Нартова, а тот ударил себя в лоб ладонью:

— Я подумал тогда: ведь пригодится мне Красавчик сей для дел неотложных, хотя бы к государыне вне очереди пройти…

И тогда аудитор Курицын воздел руки и сокрушенно сказал:

— Да, да, как же я сразу не догадался… Это он, конечно, был, который караул кричать отказался, — Левенвольд.

Генерал-полицеймейстер на него цыкнул, а Нартову сказал:

— Сей минут мы вас освободим. Монету свою вы можете забрать, по этой части у нас к вам претензий нет. Скажите, однако, вы не уточняли законность грамот, по которым у вас проживает ваша арендаторша?

— Как же, я обращался в герольдмейстерскую контору. Тамошний управитель, граф Францышкус Санти, мне объявил, что покойного мужа этой дамы он знал персонально. И знаете, как он его куриозно аттестовал?

Нартов без лишней амбиции прошелся по комнате, кривобочась и прихрамывая.

На мрачных лицах полицейских чинов изобразилась весьма вымученная улыбка. Они раскланялись и вышли во двор.

«Час от часу не легче, — подумал генерал-полицеймейстер. — Тут и не скажешь, кто тебе опаснее, Левенвольд или Кушимен?»

Он остановился в тени кленов и сказал майору Рыкунову:

— Несомненно, кто-то дал взятку Левенвольду, а тати ее отобрали.

— Осталось узнать, кто именно дал взятку.

— А так как это пока невозможно, займемся розыском, кто были сии тати.

И Девиер указал на вольный дом маркизы Лены.

Тут он увидел, что возле колодца Алена Грачева вытаскивает бадью с водой и переливает ее в ведра. Девиер прекрасно помнил и девушку эту, и ее визит в полицейским дом. Он поманил ее пальцем.

— Не кажется ли тебе, — спросил он, глядя в ее напряженное лицо, — что ежели, как тогда, ты вернешься в Канатную слободку, ты застанешь своего бравого корпорала на месте проживания?

— Нет, не кажется, — ответила она дерзко, не прибавляя никакого титула.

— А почему? — как можно более ласково спросил Девиер.

— А потому, что он убит.

Внутри генерал-полицеймейстера забилась-затрепетала какая-то жилка. «Ну, вот и все, — подумал он. — Вот мне и каюк».

— Откуда же ты знаешь, что он убит? — уже машинально спросил он.

Алена взяла его за расшитый галуном обшлаг генеральского кафтана и вывела из-под клена так, чтобы был виден вольный дом. Указала на веревку, протянутую от угла. На той веревке сушилась единственная вещь — мужская сорочка немецкого полотна с кружевной грудью. Бок рубашки был сильно разрезан.

— Это его рубашка, — сказала она глухо. — Там еще пятна крови. Я видела, как их замывали.

И она отчаянно заплакала, уткнув лицо в передник. И, не обращая внимания на полицейских чинов, забыв про свое коромысло, побрела в домик Нартова.

— Аленушка! — сказал ей Нартов. Сам готов был на колени встать, хоть пластаться, чтобы облегчить ей горе. Он догадывался обо всем. — Ну, нет его и не вернешь, чего же убиваться? Аленушка! Выходи за меня! Ну что ж, что я старый человек, хотя какой же я и старый? Мне ж еще и сорока нет.

Алена вытирала передником лицо и глаза, и вновь слеза катилась, и непонятно было, слушает она или нет.

— Выселю я эту иноземку, это гнездо антихристово, а сам там поселюсь. Ох, заживем! Каждый вечер буду астанблей созывать, чтобы тебе, мое сердечко, не было скучно. Государыня даст мне патент на дворянство, она уж обещала. А бурмистру Данилову, — неожиданно распалился он, — мозгляку этому… Шиш ему, шиш!

— Вы хороший человек, барин Андрей Константинович, — тихо сказала Алена, поклонилась ему и вышла, притворив за собой дверь.

Нартов же упал на лежанку, некоторое время лихорадочно тер руки, тер лоб, потом успокоился, всхлипнул, как ребенок, и неожиданно сам для себя заснул.

Возвратилась Алена, посмотрела на спящего барина и подошла к окну. В вертограде полнощном начинался заезд гостей, наигрывал клавесин. Одно из самых верхних окон растворилось, там, смеясь, появилась маркиза Лена. Черные кудри вились по смуглой шее и покатым плечам, чувствовалось, что каждый их виток старательно рассчитан. В ушах раскачивались золотые кольца — не просто серьги, а кольца, обсыпанные гроздью вспыхивающих огоньков-алмазов.

— Коза! — с ненавистью глядела Алена на ее слегка раскосый вырез глаз, на красиво изогнутый рот. — Как есть губастая коза!

Ей вспомнилось, как в детстве отец, который был церковный староста, а потому знаток книжного благочестия, брал с поставца старинную рукописную книгу и читал вслух обо всяких диковинах. Особенно запомнилось ей о Горгоне, и не думалось, что Горгона та когда-нибудь ей к случаю попадется.

Молоточки клавесина все звончее наигрывали менуэт, горбатый Кика в игорном зале старался вовсю.

«Да что же это! — запало в голову Алене. — Горгоны смеются, музыка играет, но человека-то нет!»

5

Как только распахнулись для посетителей двери и гайдук Весельчак встал возле них, в двери те вошел щегольски одетый господин. Был он в изящной полумаске, не густые брови над этой полумаской были настолько известны всему Санктпетербургу, что гайдук возгласил:

— Милости просим, господин генерал-поли…

Вошедший закрыл ему рот перчаткой, перебив выразительно:

— Господин матрос!

— Здравия желаем, господин матрос! — поспешил поправиться Весельчак, сам думая: роба на нем серая, форменная, хоть из лучшего амстердамского сукна. Шляпа тоже серая и с лентой. Но ежели его превосходительству угодно предстать матросом, мы что ж…

Солнце стояло еще высоко, и послеобеденный зной не прошел, а в пустынной зале Чистилища преображенские унтера пропускали по кружечке: сегодня им было идти в ночной наряд. Мысли же их витали этажом выше, где угрюмый Цыцурин готовил зеленый стол к игорному действу.

Из всех младых преображенцев только князь Антиох шампанеи здесь не пил, картами не занимался, а рассуждал о серьезном, рассеянно крутя снятой с лица маской.

— Русский народ, судари мои, лет через сто… Да нет, почему через сто? Через пятьдесят, через двадцать — русский народ сотворит такую словесность, иже[48] есть литература, коей не было у классических народов древности!

Его собеседником был граф Рафалович, который тоже не держал в руке кружки с шампанеей. На нем был умопомрачительный кафтан черного атласа с серебряным шитьем.

— Хе-хе! — посмеивался Рафалович. — Князья Кантемиры, что вам все Россия да Россия. А бывали ли вы, например, в Лондоне?

— Он у меня спросил, — Сербан указал кружкой в атласную грудь Рафаловича, — стану ли я, молдаванин, сражаться против Англии или Франции, ежели они воевать начнут с Россией…

— Ну да, ну да, — засуетился Рафалович. — Вы знаете, сколько доброго желает Англия вашей молдавской отчизне!

— Добра-то желает, — воскликнул Сербан. — А султану нас постоянно продает! Отец покойный рассказывал…

— Ну и что ты на это ответил? — перебил его Антиох.

— Я в политике не разбираюсь, но за такие вопросы обещал ему голову проломить!

— О-ох! — так и присел граф Рафалович, а Холявин захохотал, показывая все свои великолепные зубы.

В это время Цыцурин вышел на площадку лестницы, приглашая гостей пожаловать. Преображенцы загомонили, двинулись фалангой.

— Эй, пиита российский! — Евмолп подхватил Антиоха. — Неужели и сегодня не сыграешь?

— Оставь его, — сказал Сербан. — Он карты называет «пестрыми пучками», а за мною ходит только для того, чтобы надо мною висеть, как бремя совести. Эй, пиита, раз сам не играешь — раскошеливайся! Дай хоть полтинничек, так хочется пару ставок сорвать.

— Берите у меня, — предложил Рафалович. — Могу одолжить кому угодно и на какой угодно срок.

Они выстроились вокруг стола, покрытого зеленым сукном, на котором были разбросаны цветные фишки и нераспечатанные колоды карт. Никто не начинал: денег ни у кого не было.

Антиох, стоя за спинами игроков, говорил Рафаловичу;

— С тех пор как отец увез нас сюда, мы стали сыновьями России. Я говорю вам это, граф, как есть твердо и прошу мне более вопросов об этом не задавать. Мы такие же русские, как, например, вот Евмолп Холявин, уроженец славного города Мценска…

— Гляньте, — сказал Сербан, — какие карты промыслил наш великий Цыцурин! Короли похожи на взломщиков, а валеты на карманных воришек.

— Слушай все-таки, Сербан… — не отставал от него брат. — Не играл бы ты… Нянюшка наша про тебя дурной сон видела.

— А у меня, — закричал Сербан, подкручивая ус, — есть предчувствие, что именно на эту колоду мне повезет!

— Что тебе всё карты и карты… — с досадой сказал Антиох. — В Кунсткамере, был я вчера, такие привезли книги…

Преображенцы оглушительно захохотали и затянули на церковный лад:

— «Умен, как поп Семен, книги продал, карты купил, сел в овин и играет один!»

— А ну, — накинулся на брата Сербан, — давай деньги или проваливай отсюда!

— Осмелюсь вновь предложить… — робко вступил Рафалович, позванивая мощной.

— Эх, была не была! — воскликнул Холявин. — Возьму кредит у чужеземного графа! Это вам, сударь, не философский ли камень помогает?

На бедного Антиоха никто внимания не обращал, хотя он и вирши обличительные читал, сиречь сатиры:

— «Из рук ты пестрые пучки бумаг не выпускаешь. И мечешь горстью мозольми и потом предков твоих добытое добро…»

— Валет, валет! — завопили преображенцы, видя, что у Сербана пошла не та карта. — Обмануло тебя твое предчувствие!

Проигравший Сербан смущенно теребил ус. Брат подал ему фляжку с ромом, но Сербан молча пошел к Рафаловичу за ссудой.

6

Господин в матросской одежде некоторое время наблюдал за игрой, потом, видя, что внимание всех отвлечено проигрышем Сербана, приподнял портьеру и проник во внутренние покои.

В старой Москве да и в Санктпетербурге в голову не пришло бы без спроса проникать в домашние покои. Но здесь вольный дом, потому-то он и называется вольным, что каждый волен в нем делать что угодно.

— Что угодно? — спросила Зизанья, встретив «господина матроса» под аркой, которая вела внутрь.

Через ее курчавую голову он обратился прямо к маркизе, сидевшей на кушетке. Показал ей новенький двухрублевик: можно ли разменять на серебро и сколько берут за размен?

В руках маркизы Лены был все тот же таинственный инструмент — кифара, или гитара. Она пощипывала струны, и получалась мелодия странная, словно жалоба на неведомом языке.

— Нет, — сказала она, даже не взглянув на вошедшего. — Деньги меняют не у нас. По царскому указу деньги меняют только на гостином дворе.

И продолжала наигрывать, а гость достал брелок с алмазом и попросил принять в залог.

— Деньги, знаете ли, очень нужны.

Маркиза наконец подняла лицо от струн и взглянула на него исподлобья.

— Сударь мой, кто же поверит, что вы, хозяин Санктпетербурга, вы нуждаетесь в деньгах?

Девиер кинул матросскую шляпу с лентой на стол и без приглашенья уселся рядом на кушетку. До сих пор они изъяснялись по-французски, теперь он сказал ей по-русски:

— Твои бумаги подложны, девка, берегись!

Маркиза отвернулась, черная волна ее волос рассыпалась по плечам. Она выслала Зизанью и отвечала по-французски:

— Вы невежливы, сударь. Мои документы удостоверены миссией его величества короля португальского. Скоро ожидается прибытие посла, и я тщусь надеждой быть представленной к российскому императорскому двору.

Девиер вскочил. И не закричал, нет, — сказал с той страшной выразительностью, которая — он знал по многолетнему опыту — при допросах действует сильнее всякого крика:

— Ты врешь! Ты не знаешь и единого слова по-португальски!

А она грустно этак улыбнулась, вновь принялась за гитару, взяла аккорд. Мелодия ударила Девиера прямо в сердце. Это же песня его детства! Ее играла на такой же гитаре нищая цыганка с Лоскутного причала, ее пели по вечерам девушки-рыбачки под аккомпанемент океанского прибоя: «Зачем, цветок, зачем, лилейнолепестковый, расцвел ты у дворца, у самых у ворот…»

И она наигрывала на чаровнице-гитаре и смотрела на Девиера снизу вверх, а в черных зрачках ее билось-пульсировало — что? Страх? Презрение? Насмешка?

Девиер взял со столика колоду карт гамбургской печати, где короли действительно были похожи на грабителей, а дамы на торговок, тасовал ее, рассматривал, чтобы дать себе время принять решение.

Прежде чем войти сюда в матросском обличье, он окружил дом своими клевретами. Они ждут только сигнала, чтобы ворваться и учинить то, что учиняется в подобных случаях.

Но неудачен сегодняшний день, отменно неудачен! Как бывший юнга и как нынешний гроза санктпетербургских воров, Девиер был суеверен. Началось с краха бутурлинской затеи, кончится черт знает чем… Генерал-полицеймейстер медлил с сигналом, хотя каждая жилочка его сыщицкой души молила: сигнал!

А эта поддельная маркиза с глазами как пламень ада — есть такое, действительно португальское выражение: «о фейо негро да инферно» — черное пламя ада! Видывал женщин Девиер, видывал — поверьте… Не говоря о бедной толстухе Анне Даниловне, даже блондинка Елисавет со всем ее обаянием юности, — все они уступают этой неведомой жар-птице, на которую и глаз поднять невозможно!

Эх, ее бы сейчас в застеночек, на подвесочку, да пройтись хорошим кнутиком раз-другой… Да спросить с пристрастием: где ты, девица, хранишь деньжонки, похищенные твоими людьми у пугливого Красавчика? Или: а зачем ты, синьорита, крадешь философские камни, утеху ученых и царей?

Но нет, дыба не для ее изнеженного стана, и кожу ее не попортят кнутом. А ты, Антон Девиер, в давно минувшей категории времени — Тонио да Виейра, всамделишный матрос флота Соединенных Провинций, — что забыл свою былую ловкость, оцепенел как истукан?

Девиер наугад вытянул две карты. Это оказались шестерка бубен и шестерка треф — пустые хлопоты! Генерал-полицеймейстер шлепнул себя по губам, чтобы не рассмеяться, и кинул колоду на стол.

Закатное солнце глядело прямо в окна, слепя глаза. Шум подъезжавших экипажей слышался все чаще, в игорном Раю назревала очередная драка. А маркиза Лена все наигрывала, баюкала виденьями далекой страны:

— «Зачем, цветок, зачем, лилейнолепестковый, расцвел ты у дворца, у самых у ворот? Вот мчится принц, прекрасный и суровый, и конь его тебя копытами сомнет!»

— Здравия желаем, ваша высококняжеская светлость! — вдруг не своим голосом закричал Весельчак у подъезда. Маркиза одним махом сорвалась с кушетки — к окну.

— Светлейший князь!

— Не может быть! — встрепенулся Девиер. — Дюк Кушимен? Этого еще не хватало, после всего, что произошло утром! И откуда он мог здесь появиться? Час только назад городские посты сообщали: в пределах Санктпетербурга Кушимена нет; может быть, отправился к себе в Ораниенбаум?

Отстранив маркизу от окна, — запах ее невероятных духов ударил в голову, — выглянул сам. Да, на крыльце стоял, о чем-то расспрашивая Весельчака, именно он — светлейший князь, огромный, с непокрытой седеющей головой, — дюк Кушимен! Девиер кинулся к двери.

— Не туда! — Маркиза схватила его за рукав. — Там он вас встретит!

— Куда же?

— Сюда!

С обитого железом сундука-скрыни[49] маркиза сбросила ворох платьев и подняла крышку. Там было просторно, пахло табаком от моли, лежало мягкое тряпье. Что же делать?

Девиер забрался в скрыню, усмехаясь, ежели веровал бы в бога, перекрестился бы. Железная крышка захлопнулась, наступила тьма. Слышался гомон игроков, отдаленный звон клавесина и смех маркизы Кастеллафранка да Сервейра. На минутку умолкнет этот смех, словно подушкою закрытый, и опять она хохочет, не может удержаться.

7

Светлейший мерял шагами тесную горенку маркизы. Подходил к окну, щурился на закатное солнце, опять вышагивал к противоположной стене, где красовалась огромная китайская ваза. Меншиков щелкал ногтем по звонкому фарфору, разглядывая синих узкоглазых мандаринов и продавцов воды с коромыслами. Вазу эту ему удалось заполучить с китайского посла, он частенько прикидывал, сколько она может стоить — пять тысяч, десять?

— Сядь, Софья, сядь, — говорил он маркизе, порывавшейся что-то приготовить, чем-то угостить, и называл ее просто Софьей. — Сядь! — усаживал он ее, а сам продолжал ходить. — Мерзавцы! — грозил он кому-то. — Антихристова шваль! Арестовать — и кого? Я сперва не оцепил ситуации, думал, Ваньки Бутурлина шутка в духе всепьянейшего собора. Потом господь меня надоумил, я, не въезжая в город, завернул к себе на мызу в Стрельну. Представляешь? Мои же рабы, ожидая, очевидно, что меня ухлопают либо в Курляндии, либо по дороге домой, уже мебель всю из имения растащили! Ты представляешь? Сядь, Софьюшка, — снова уговаривал он ее, потом согласился — чашечку кофе по-турецки. И продолжал бушевать. — Да ведь не я ли, — стучал он себя в грудь, — не я ли облагодетельствовал их всех? Взять того же Бутурлина! При его природной глупости царь Петр десять раз собирался его выгнать. А мой-то Волков, Волков, секретарь? Я же его генерал-майором сделал. Думаешь, он не знал, что меня собираются арестовать?

Зизанья внесла подносик с крохотной чашечкой дымящегося напитка. Маркиза расставила сласти и печенья, зажгла курительную свечку с ароматом.

— Хорошо мне у тебя, Софьюшка, — сказал Меншиков, присаживаясь и берясь за кофе. — Словно у дочери родной… И твоя чернокожая мне приятна! — Он потрепал курчавые волосы ефиопки. — А кстати, так тебя никто и не опознал в Санктпетербурге? Не было никаких встреч, разговоров? Смотри, Софья, тотчас же мне докладывай!

Маркиза сидела на скрыне, так и прыскала смехом, ударяя по крышке скрыни ладонью.

— Кто там так кричит? — спросил светлейший, допив кофе. Подошел к арке и стал смотреть из-за портьеры в игорный Рай, где картежные страсти достигли апогея. — Это тот усатый так сильно кричит? Да это кто же? Это же сын господаря, князя Кантемира! Чего же он так кричит — проигрался?

Меншиков подошел к сидящей на сундуке маркизе, поправил ей локон.

— Покойный Петр Алексеевич не переносил карточной игры, и мы, его птенцы, не знали отравы сей. Походы были у нас непрестанные, марши. Даже в мирное время — то раскол искореняли, то подать собирали. Теперь от всяких дел пустота, в баталионах только и ждут, когда распущу я войско. Все тотчас, как тараканы, разбегутся в свои поместья.

Зизанья с поклоном поднесла ему зелена винца. Уж очень ефиопка любила сего властителя, который столь ласково с нею обращался. Светлейший выпил, закусил чесночком, погрозил кому-то за окно.

— А каково распускать ту армию, коли недругов хоть отбавляй? В Варшаве, доносил наш резидент, когда царь Петр умер, три дня подряд шло гулянье, все паны друг друга как на пасху поздравляли. Намеднись был я в Курляндии, узнал, что на траверс Ревеля вышел флот соединенный трех держав. Чего им там нужно? Десантировать, что ли, нас собирается? Дудки — могуча новая Россия!

Он снова подошел к арке, приподнял портьеру, потому что в карточном Раю страсти продолжали кипеть.

— А это кто такой, среди преображенцев, носатый и в хитромудром парике? Да вон тот, в черном атласном кафтане, его я что-то не знаю… Цесарец, хм? Академикус? Граф? Велика персона! И он у тебя бывает? А что он говорит? Алхимик он? Кстати, что у вас тут за философский камень объявился, об этом говорит вся Рига…

Маркиза еле успевала отвечать на его вопросы. Тут от Меншикова не укрылось, что у ней на устах скользит какая-то, по его мнению, двусмысленная улыбка.

— Ну, сказывай. Кто тут у тебя без меня бывал? Что? Старый князь Репнин? Ну, этот из ума выжил. Его внук? Молокосос безудальный. А генерал-полицеймейстер Девиер у тебя не бывал? Вот кого опасайся, это прохиндей первой руки, вот кто проведет и выведет.

И тогда некое вдохновение озарило лицо маркизы.

— А он и сейчас здесь у меня, — сказала она, постучав по скрыне.

— Кто — у тебя?

— Господин Девиер.

— Разве он тоже играет в карты?

— Да нет, не там он, он здесь!

— Не могу понять.

— Чего ж не понять — он заперт вот здесь в скрыне, на которой я сижу.

— На которой висячий замок?

— Да, да, ваша светлость, на которой висячий замок.

— Ты с ума сошла, Софья, чего бы ему у тебя под замком сидеть!

— Не верите? Давайте пари!

— Ну, если так, я ему голову тотчас снесу! Это он, я знаю, это он с Ванькой Бутурлиным подстроил мой арест! Давай живее, Софья, ключ!

— Зизанья, подай ключ!

— Сударыня, — пролепетала ефиопка, — вы же сами приказали ключ кинуть в колодец во дворе…

— А-а, кликотницы! — зарычал Меншиков. — Вы что из меня горохового шута строите? Подайте немедленно ключ! Или принесите из моей повозки саблю, я и без ключа открою!

Маркиза взяла его за руку, продолжая смеяться. Дала платочек, чтобы утереть пот с генерал-фельдмаршальского лба.

— Вот видите, ваша светлость, — сказала она рассудительно. — Вы смеетесь над глупыми картежными страстями, а сами, оказывается, еще более пустым страстям подвержены… Ну какой Девиер, конечно, полезет ко мне в сундук? Да и замок, гляньте, покрыт ржавчиной, ключ от него затерялся еще зимой…

— Тьфу ты! — рассмеялся светлейший. — Славная ты, Софья, шутница… Ну вот что, сейчас мне шутить недосуг, позови-ка Цыцурина, пусть отчитается в хозяйстве. Теперь мне будут нужны деньги, много денег!

8

Меншиков закурил длинный чубук, который принес ему ординарец из повозки, сел в кресло у окна. Расспрашивал маркизу про историю с философским камнем, приговаривал:

— Чудеса, ну чудеса! Имей я тот камень, я бы всех недругов своих яко тлю передавил!

Цыцурин явился с папкой под мышкой. Перво-наперво хотел встать на колени, но Меншиков на него прикрикнул. Цыцурин раскрыл папку, стал докладывать: с карточного стола доход полторы тысячи рублей, с питейного зала — девятьсот.

— Откупные за вино в казну сдаешь? — строго спросил светлейший.

— Никак нет, все в вашу долю кладу.

— То-то! — Меншиков, довольный, стал выколачивать чубук о подоконник. — Мне эти денежки более надобны, чем казне. Да и вообще казна — это я!

— Убыточек имеется… — доложил Цыцурин.

— Какой такой убыточек?

— Полицейским чинам и иным проверяющим после каждой их визитации то рублевку, то семишник… Сто семьдесят шесть рублей восемь алтын на круг набежало!

— Никаких визитаций! — вскипел светлейший. — Дармоеды! Пусть сами себя проверяют! А ежели бы правда Девиер сидел бы в этом дурацком сундуке, я б ему тотчас кочергой внушил, что в мои вольные дома его полициантам рыла не совать!

Маркиза положила ладонь на руку разбушевавшегося князя, предложила:

— Не угодно ли, клавесинист Кика сыграет вашу любимую пиесу «Полет сильфиды»?

— Сильфиду как-нибудь потом. — Светлейший снял руку Софьи. — Мне пора ехать. Ты же, Цыцурин, ступай в зал, на кого ты там банк покинул?

— Банк вызвался держать князь Кантемир-старший.

— Ого! — развеселился Меншиков. — У нас сколь угодно мошенников, которые так и лезут в князья. А тут первый случай князя, которому не терпится в мошенники! Иди!

Он не удержался от соблазна, присел к столу, развязал кису, врученную ему Цыцуриным. Звонкие европейские гульдены и ефимки с удовольствием взвешивал на ладони. Русскую же неполноценную монету, где в серебро подмешаны и олово и медь, отодвигал к сторонке. А сам продолжал говорить:

— Соскучился я о доме, Софьюшка, о семье… Сын такой балбес подрастает, только бы ногами в менуэтах вертеть. Разве мы такими, Софьюшка, росли? Жених моей Машеньки, польский пан Сапега, даром что красавец, так и косит на новых царицыных родственниц, что ему Меншикова дочь, в царскую семью захотел! Ах, подлецы, ах, мерзавцы!

Тут он снова вспомнил своих недоброжелателей и стукнул кулаком по столику так, что монеты посыпались на пол.

— Я им всем покажу! Вот нарочно с Долгорукими в дружбу великую вступлю, пусть я тридцать лет с ними враждовал! А сии лизоблюды, притаились небось во дворце, как мыши, ждут, как я расправлюсь теперь с ними… А та венценосная дура, указ дура подписала, ой-ой-ой! Тяну лямку за всех за них — и армия, и флот, и финансы, все на мне, ровно я царь. А царского титула не имею!

Маркиза хлопнула в ладоши, и Зизанья вновь подала подносик — по русскому обычаю посошок. Меншиков рассмеялся, расправил шитые золотом обшлага кафтана. Опрокинул чарочку, а от осетринки пришел в восторг: ай да рыба, божья рыба, в каких только морях-океанах водится сия рыба!

Накидывая на себя епанчу, еще раз погрозил в окно:

— Погоди, мать-Россиюшка, мы еще повоюем!

9

Завизжали петли, и крышка скрыни отворилась. Замок, оказывается, был только для виду, в одном кольце висел. Некоторое время в горнице царили тишина и неподвижность, потом из скрыни возник «Господин матрос», бровастое лицо его было сливовым от гнева, дуло пистолета чернело в судорожно сжатой руке.

— Опустите пистолет, — лениво сказала маркиза. — Что вы все пугаете женщину, словно на абордаж идете? Кроме того, пока вы лежали в скрыне, у вас порох ссыпался с полки. Получится осечка, обидная для такого стрелка, как вы.

— Вы играете с огнем, — прохрипел Девиер. — Держать меня в сундуке, угрожать любовником, кто бы он ни был!

— Позвольте, вы говорите напраслину. Я действительно два раза была замужем, но любовников у меня не было и не будет, даже из среды столь куриозных господ матросов…

Она раскинула карты, как это делают гадалки. Девиер из-за ее плеча видел, что некий король вокруг вальяжной дамы расставляет своих тузов и валетов, будто готовя их кинуться, хватать, терзать. Но другой король — пиковый, военный, властительный муж, на языке гадалок, господствует над всеми, и не смеют те тузы и валеты ни хватать, ни кидаться. И выпадают в итоге все те же карты — шестерка бубен и шестерка треф.

— Видите? — указала маркиза. — Пустые хлопоты!

Девиер стоял, скрестив руки, и впервые в его флибустьерской голове ворочалось смятенье. Надо было просто повернуться и уйти. Но и как просто уйти от этой женщины, от монстра красоты?

— Послушайте, сударь! — Маркиза встала напротив Девиера. — Клянусь вам, все это произошло непредвиденно. Вам самому было угодно рекомендоваться господином матросом, а к генералу-полицеймейстеру мы бы отнеслись, конечно, по-иному. Кроме скрыни, девать вас было совершенно некуда. Я сама перепугалась сначала, думаю, ведь он услышит все, что станет говорить светлейший. А потом думаю — пусть… Пусть услышит!

И как ребенок, который выпрашивает сласти, она смотрела на него снизу вверх.

— Ну вы же разумный человек… Ну не сердитесь!

И тогда генерал-полицеймейстер, гроза ночного Санктпетербурга, резко повернулся и вышел, отбросив портьеру. Слышно было, как на крыльце его приветствовал гайдук:

— Счастливо повеселились, господин матрос!

Но чаемой полушки в ладонь Весельчак так и не получил.

Потом послышался шорох в кустах на совсем уже темной улице. Это снимались со своих постов и уходили клевреты Девиера. Зизанья принесла свечи и ушла. Маркиза села перед зеркальцем.

Вдруг она почувствовала спиной, что в горнице еще кто-то есть.

Повернулась и увидела, что это вновь светлейший. Громадный, головой под потолок, он прислушивался к тому, что делалось в доме.

— Ваша светлость! — вскочила маркиза, готовая ко всему.

— Отвори все-таки свою скрыню, — попросил светлейший.

Маркиза безропотно откинула фальшивый замок, подняла тяжелую крышку. Меншиков молча смотрел в пропахшее рухлядью чрево сундука.

— Но кто же все-таки у тебя был… Кто был, сознавайся!

— Генерал-полицеймейстер господин Девиер, — честно ответила маркиза.

— Ох, Софья! — схватился Меншиков за виски. — Погубишь ты когда-нибудь свою забубенную голову!

Маркиза позвала Зизанью и стала предлагать светлейшему закусить, отдохнуть, развлечься. Но он отказался.

— Вот что. Ты не подумай взаправду, будто я возвратился, чтобы отлавливать твоих ухажеров. У меня есть важнейшее дело, забыл тебе тогда сказать.

Он огляделся, чтобы удостовериться, что их никто не слышит. Ефиопка была не в счет.

— Послушай, Софья… У тебя, кажется, есть кладовка или чулан с решеткой. Покойный государь строил этот дом любимцу токарю как образцовый, а во всех таких домах предусматривался карцер для слуг.

Маркиза подтвердила, что таковой чулан у нее имеется и дверь там обита железом. И время от времени она туда сажает из слуг, кто хватит лишку.

— Вот, вот! — обрадовался Меншиков. — Везу я с собой одного человека, пусть у тебя побудет под крепким затвором.

Маркиза последовала за ним вниз и видела, как княжеские кучера пронесли кого-то, обвязанного веревками, словно куль.

— Завтра я его заберу, — обещал Меншиков. — А ключ, не прогневайся, я тебе не оставлю. И вот что: ты философский тот камень никому не отдавай, слышишь?

Прижав руки к груди, она хотела поклясться, что никакого камня… Но светлейший уже взобрался в повозку и был таков.

10

— Бумаги мне, бумаги! — требовал Сербан, схватив у Цыцурина гусиное перо. — У кого есть хоть клочок гербовой бумаги, чтоб я мог написать вексель?

Он проиграл Евмолпу Холявину сто пятьдесят рублей и желал выдать по всей форме вексель. Схватил у брата фляжку, но она была пуста.

— Евмолп, голубчик, — умолял Антиох, — растолкуй этому безумцу, что вы играли в шутку!

— Почему это в шутку? — не соглашался Холявин. — Фортуна повернулась ко мне передом, какая тут шутка?

— Но откуда ему взять такие деньги?

— Не мое дело, — подбоченился Евмолп. — Пусть не садится за игру, коль он такой сосунок!

— Сосунок! — возмутился Сербан, распушая усы. — Эй, Камараш, Камараш! Где мой слуга? Камараш, принеси немедленно шпагу, она внизу в стойке стоит!

— Камараш, принеси и мою шпагу! — крикнул Холявин и от волнения сплюнул.

— Не плюй на паркет! — не удержался Сербан. — Свинья!

— Как ты сказал? Кто свинья?

Антиох метался от одного спорщика к другому, Рафалович хохотал, ударяя в ладоши. Цыцурин, клавесинист Кика, буфетчик — все сошлись посмотреть, как ссорятся преображенцы.

Вмешалась маркиза, велела унести шпаги. Часы на большом камине пробили полночь.

Она увела Холявина к себе под арку, стала уговаривать отказаться от выигрыша. Ведь князь Сербан беднее, чем церковная мышь. После кончины старого князя мачеха отсудила у его детей все наследство. И теперь юная княжна Кантемир вынуждена продать своих горничных, сама себе фантанж навивает.

— А у моей матушки вообще прислуги нету, — упрямился Евмолп. — Сама стряпает, сама стирает, хоть и дворянка столбовая. Пусть тогда за этот долг Сербан мне княжеский титул отдаст!

Зрители за распахнутой портьерой ахнули от такого требования. Антиох же сказал:

— Дался вам этот княжеский титул! Все люди равны. Первый человек вон, Адам, тот князей не родил. Одно его чадо землю пахало, другое скотину пасло.

— Ты зубы не заговаривай, пиита российский! — крикнул Евмолп. — Пусть он вексель, как положено, намарает!

Обстановка накалялась.

И тут маркиза Лена заметила, что втихомолку ликующий граф Рафалович подозвал к себе горбатого Кику и что-то ему шепнул. Кика опрометью кинулся вниз и возвратился со шпагами преображенцев.

— Как вы смеете здесь распоряжаться! — напустилась она на Рафаловича. Но было уже поздно. Клинки звенели, зрители шарахались, освобождая пространство.

Холявин с яростью напал на своего прежнего друга, теснил его к лестничной площадке. Но тот, несмотря на свою янычарскую внешность, был более хладнокровен и рассудителен. Публика уже дважды вскрикивала по поводу того, что шпага старшего Кантемира коснулась груди Евмолпа.

Маркиза бесстрашно встала посреди петушащихся преображенцев. Руками схватила оба клинка, что вызвало новый крик ужаса среди собравшихся. Но маркиза, отобрав шпаги, кинула их на кушетку и, словно фокусник, продемонстрировала всем ладони, на которых не было ни пореза.

Антиох увел брата в игорную залу, а маркиза, велев ефиопке принести бинты и подорожник, чем раны заживляют, журила драчуна:

— Евмолп, проказник! У тебя и старая рана теперь кровоточит, которую оставил Репнин.

Холявин все не мог успокоиться.

— А почему они князья, а я нет?

— Хочешь? — предложила маркиза Лена. — Я тебе выплачу этот проигрыш, эти сто пятьдесят рублей. И купит твоя матушка и кучера и кухарку.

Евмолп хмыкнул и заулыбался во весь свой зубастый рот.

— А ты нынче в караул не ходи, — наставляла маркиза. — Скажешься в полку больным.

Услышав из-за портьеры эти слова, в горницу устремился Сербан, вырываясь из рук Антиоха:

— Вот и дело, оставайся тут, оставайся! Куриозно только нам знать, как она тебя ласкательно именовать станет — Лопик или Молпик, а может быть, Евочка?

Оба враз бросились к кушетке, схватили шпаги. Маркиза успела только вскрикнуть.

Двумя-тремя короткими выпадами темпераментный Холявин потеснил Сербана в угол, где возвышалась китайская фарфоровая ваза. Там Сербан обманным ударом заставил Евмолпа отскочить, но тот с удвоенной яростью налетел. Клинки мелькали как выстрелы.

— Ваза, ваза! — в волнении хрипел Цыцурин. — Ваза!

Как бы послушавшись его панического хрипа, великолепная ваза со всеми ее узкоглазыми мандаринами и разносчиками воды пошатнулась, поколебалась и рухнула на пол, расколовшись на множество кусков. По полу рассыпались, покатились, зазвенели золотые лиссабонские пиастры, стамбульские динары, венские талеры с лошадиным профилем императора.

— Боже! — воскликнула маркиза. — Откуда здесь эти деньги?

Тотчас Цыцурин, Кика, за ними буфетчик и прибежавший снизу Весельчак, растолкав гостей, кинулись подбирать их с пола, кидая в мусорную лохань.

В тишине послышалось, как ефрейторский рожок в полку играл зорю. Близилось время развода, и преображенцы гурьбою покинули царство Фарабуша, обсуждая происшествие.

Ушел и Холявин, даже не оглянувшись на маркизу, которая с грустной улыбкой смотрела ему вслед.

11

— Доброй ночи вам, граф, — сказала она Рафаловичу. Он один остался в ее покоях, классифицируя на столике осколки великолепной вазы.

— Но у меня, мадам, есть к вам вопросы…

— Уж за полночь, милый граф. Приходите днем!

— Нет, позвольте. Именно сейчас!

— Ах, боже мой, я так устала. Ну, говорите, коль это так срочно…

— Расскажите, почему светлейший прибыл в Санктпетербург инкогнито и был встречен без подобающих почестей?

— Ну почем я знаю! — с мольбой протянула она. — Спросите что-нибудь иное. У меня слипаются глаза!

— Неужели светлейший не рассказал вам, как его пытались арестовать и предъявили о сем указ императрицы? И он с вами не поделился своими намерениями? И еще скажите: почему, въехав в город, он прибыл не к кому-нибудь другому, а именно к вам?

И так как маркиза отрицательно потряхивала черными локонами, он бросил свое шутовское потиранье ручек и приступил к ней вплотную:

— Мадам, не лгите. Вы не можете этого не знать!

— Я знаю только то, — маркиза зевнула, прикрыв рот узкой ладошкой, — что я устала и хочу спать.

А он придвигался все ближе, дыша гнилыми зубами. Маркиза увидела, как его вислоносое аристократическое лицо превращается в маску зловещей совы.

— Сонька! — выкрикнул он, и это было единственное русское слово в его изящной французской речи. — Сонь-ка! Тот, в Лондоне, кто прислал меня сюда — его-то вы должны хорошо знать! — тот, в Лондоне, приказал. Если вы, Сонька, начнете глупить, напомнить вам, на чьи деньги был куплен и ваш дряхлый муж, и ваш пустой титул…

Маркиза глядела на него как пойманная лань. Сложила руки, словно монахиня, склонилась, и волосы закрыли ей лицо.

— Но Меншиков, право, ничего такого мне не говорил… — простонала она и упала лицом в подушку.

— Ну, хорошо, хорошо! — Рафалович говорил ей в затылок. — Вы сердитесь? Напрасно! В отношении вас я вынужден был прибегнуть к крайним средствам, потому что сам нахожусь в затруднении…

Он нагнулся и, найдя в копне черных волос ее ухо, зашептал:

— Сегодня же узнайте от Меншикова все… Кроме того, разъясните, откуда у вас в вазе эти деньги — именно эти деньги? Черт побери, не я ли их, эти деньги… Но об этом потом!

Оглядываясь по сторонам, в призрачном свете занимающегося утра, он, как сова, скрипел и скрипел над ее ухом.

— И главное, вы должны обеспечить, чтобы Преображенские офицеры, на которых вы имеете такое влияние, чтобы они не явились в баталионы, когда будет подан сигнал боевой тревоги!

Маркиза лежала ничком, раскинув беспомощно руки. За аркой послышалось шарканье, это Зизанья спешила проведать свою госпожу. Граф Рафалович поторопился исчезнуть.

Зизанья вошла, поставив свечу на столик. Опустилась возле кушетки, видя, что маркиза не спит.

— Я вас раздену, — предложила она. — Утомитесь ведь! Ушел, дьявол черноносый!

Хлопотливо взбивала подушку, стелила постель. Помогая расшнуровать корсаж, шептала:

— Бойтесь его, бойтесь! Это очень злой человек — белая кожа и черная душа… У меня есть земляк один — черная кожа, но очень светлая душа! Он служит здесь английскому господину. Он говорит: скоро придет ихний флот, много кораблей, много солдат! Они город сожгут, а русских загонят обратно, в Московию…

Настала спасительная тишина, чуть заметное дуновение ветра колебало огонек свечи. Казалось, что горница, а вместе с нею большой несуразный этот дом, словно корабль, плывет в неведомом море и нет плаванию тому ни края, ни конца.

— Кто это там скулит? — спросила маркиза, засыпая. — Неужели какой-нибудь щенок?

— Нет, синьора, не щенок. Это тот бедняк в чулане, которого давеча привез вам светлейший князь.

12

Фиолетовая ночь быстро надвигалась с востока, словно колесница, влекомая облаками. Вот она охватила полнеба, крылья ее повисают над куполами, кажется, вот-вот наступит долгожданная тьма, окончится этот белесый бред. Но нет — обессилев, она истончается, бледнеет, облака превращаются в разноперые струи, и вновь торжествует свет утренней зари.

На обширном участке усадьбы Нартова, под темными купами кленов, две тени — долговязая и совсем уж коротышка — маячили, перебранивались.

— Уйди, Вонифатий Яковлич, господин Нулишка, дай мне побыть одному. У меня тут дело есть… Вот досада! И кто только в полиции надоумился тебя на волю выпустить!

— А-а, господин Весельчак! Знаю я, какие тут у тебя дела! К прачкиной дочери подбираешься, к Алене, которая тут у лейб-токаря батрачит. Шиш тебе, не отдам я Алену, она моя невеста!

— Тоже нашелся жених! Брысь отсюдова!

— А вот и не пойду… Как начну кричать караул, чтобы полиция сбежалась!

Бравый гайдук уж и не знал, чем угомонить своего приятеля. Вдруг его осенило:

— Слушай, возьми мою булаву, мажордомский жезл, постой за меня на крыльце.

— Честное слово? — не поверил карлик. — Взаправду разрешишь подержать?

Выпроводив Нулишку к еле коптящим фонарям совсем заснувшего вольного дома, гайдук вернулся к заветным кленам.

И было пора, потому что скрипнула дверь нартовской мазанки, и прачкина дочь вышла, неся коромысло и два пустых ведра.

— Давай, Алена, я тебе из колодца воды накручу.

Налил ей оба ведра и, не зная, чем дальше занять девушку, вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу.

— Вот, Аленка, хочу из гайдуков уходить, ну их!

— Куда же ты пойдешь?

— В циркус.

— Это в певчие, что ли, или в звонари?

— Да не в церковь — в циркус!

— А что это такое?

— По правде, я и сам не шибко знаю… Вчера был у нас актер, приносил уведомление, вот оно. Перечневый лист называется.

Весельчак бережно разгладил бумагу.

— Жаль, я грамоте не учен, а то бы тебе прочел. Там очень складно все описано.

— Давай уж, прочту, — предложила Алена. — Мой отец меня обучил.

Они вышли из-под деревьев, и в свете занимающейся, хоть пока еще и хилой зари, можно было различить каждую печатную букву.

— «Уведомление о чудном муже, его же иные вторым Сампсоном называют, — бодро прочла Алена самые крупные буквы. Но дальше пошло туго, потому что язык перечневой грамотки был весьма мало понятен. — Фама, хотя любезный читателю, довольное время в Германии летала и много старого и нового вострубила…»

— Кто это — Фама? — прервала она чтение.

Весельчак пожал плечами.

— По смыслу, какая-нибудь басурманская богиня, читай дальше.

— «Яко недавно в Лейпцике и Берлине видеть было аще некогда невидаемое…» Ну, тут ясно — немецкие города. Дальше: «…он же имеет прекуриозную компанию… С ним танцевальная мастерица, которой в Европе в прыганье по веревкам подобной еще не нашлось».

— Прыгать по веревкам? — дивилась Алена. — Мы однажды с матушкой видели на гулянье, на Царицыном лугу. Только там по веревке ходили мужики, а тут — женщина?

— Читай дальше, главное дальше!

— «Подымает он пушку от двух с половиной тысящ фунтов, тяжелую, одной рукой. Пушку сию, толь долго подняв, в одной руке держит, пока другою рукою за здравие всех господ смотрителей рюмку вина не выпьет…»

— Го! — обрадовался Весельчак. — Это я могу!

— «Поднимает он лошадь одною рукою, на которой человек или два сидели б… Наковальню отменной тягостию постановляет себе на грудь и двух кузнецов заставляет молотами бить…» Вот это да! — восхитилась и Алена.

— Читай, читай дальше! Там указано, где тот циркус действие производит и какова там от каждого смотрителя плата.

— Вот. «Ежели кто охотники похотят сего видеть, оные имеют платить за первое место полтину, за другое десять алтын, за последующие — по пять алтын…» У! — разочаровалась Алена. — Где ж я возьму такие деньги?

— А тебе и не надо никуда ходить, — объявил Весельчак. — Я тебе сей же час все это тут покажу!

И он, схватив ее коромысло, принялся им ожесточенно крутить в воздухе так, что Алена еле увернулась. Причем из летящих вокруг него ведер не проливалось ни капли.

— Молодец! — похвалила Алена.

Польщенный Весельчак бросил коромысло, схватил Алену и начал её крутить над своей головой. Алена старалась вырваться, но производить шум не решалась.

— Ванечка, голубчик, — молила, — отпусти!

И поскольку он никак не отпускал, она ударила его по голове жесткой своей пяткой. Весельчак охнул и опустил ее на землю.

— Ты что дерешься?

13

— Так его, так! — закричал вернувшийся карлик Нулишка. — Вот я ему добавлю его же булавой!

— Ой, Вонифатий Яковлич, — обернулся к нему Весельчак. — Нету на тебя угомону! Суди, Алена, в полицию его было запрятали, вот, думали, дух наконец переведем…

— А вот и опять врешь, — карлик показал ему язык. — Я в полиции теперь главным советником служу. Кого хочу, того казню. Ну-ка, господин Весельчак, пожалуйте мне на водочку из ваших карманов копейки две.

— Болтун! — ответил Весельчак. — Вот если еще постоишь за меня на крыльце, пока адмиралтейская пушка не грянет, дам целый пятачок.

— Пятачок! — изумился карлик. — За пятачок постою.

И, взяв булаву на плечо, отправился к месту караула. Алена же отошла к колодцу, заплетая кончик косы. Гайдук похаживал около, не зная, как теперь к ней подступиться.

— Что не спишь? — спросил он. — Нартов твой, я видел, отбыл на Сестрорецкий завод, его царица послала проверить, как там мушкеты делаются.

— А ты что не спишь? — ответила Алена.

— У меня сегодня пост особый.

— Какой же?

— Синьора не велела об этом сказывать.

— Фи, значит, никакого у тебя особого поста нет!

— Ладно, ладно, не заманивай. Все равно не расскажу.

— Ах, Ванечка, — изменила тактику Алена, — неужели мне да не расскажешь?

— А ты меня поцелуешь?

— Если пост твой окажется в самом деле важным, я подумаю, поцеловать или нет.

Весельчак еще некоторое время колебался, но свет зари разливался так могуче, так призывно щелкал в роще соловей, что он не устоял. Наклонившись к самому уху девушки, поведал, что вчера светлейший князь привез в ящике своего экипажа какого-то человека. И тот сидит теперь у них в чулане, а сеньора лично велела ему, Весельчаку…

— Э! — разочарованно сказала Алена. — Это и все твои секреты? За это не только не целуют, но и вообще не разговаривают.

И, закинув за спину косу, она приготовилась поднять коромысло с ведрами. Весельчак в отчаянии схватил ее за руку.

— Постой! Не уходи… Я тебе все скажу. Это тот самый корпорал, из вашей из Кунсткамеры…

— Врешь! — вскричала Алена, вырывая у него руку.

— Ей-ей! Хочешь, землю есть буду?

— Врешь! — она ударила его в грудь.

— Ей-ей! — божился гайдук. — Да перестань ты драться! Хочешь, я тебе его покажу в решеточку, пока все спят?

— Покажи! — потребовала Алена.

— Он там скулит… — сказал Весельчак, видимо заколебавшись.

Тогда Алена, привстав на цыпочки, поцеловала его в подбородок. Охнув от неожиданности, Весельчак приложил ладонь к целованному месту и махнул рукой:

— А, чур-перечур! Пошли. И вот Алена сквозь узкое зарешетченное окошко в двери пытается разглядеть что-нибудь, выразительно шепчет:

— Мак-сим Пет-ро-вич, это я!

А гайдук в великом страхе дергает ее за рукав — горница же хозяйки совсем рядом, под аркой! Но Алене теперь на все страхи наплевать, она пытается раскачать решетку в окошке:

— Мак-сим Пет-ро-вич, отзовитесь!

— Кто это?

— Это я, я, Алена… Грачевская дочь из слободки… Вы меня узнали?

— Это ты… Ой, веревки… Рук не чую…

Алена вцепилась в гайдука.

— Открой дверь! Открой тотчас дверь!

— Но у меня ключа нет… Ключ сам светлейший взял!

— Ломай! — приказала Алена. — При эдакой силе? Иначе кому она, хваленая, нужна?

Весельчак в панике хватался за маленькую свою голову, оборачивался к арке, заглядывал через перила, но отделаться от Алены было невозможно.

И, взявшись одной рукой за замочную скобу, а другой — за верхнюю петлю, он качнул, примерился и рванул так, что вынутая дверь осталась в его руках. На весь дом прогремело и стихло.

Обернувшись к хозяйкиной горнице, Алена и Весельчак убедились, что там все спокойно. Тогда они принялись за Максюту. Нужно было распутать, разрезать, размотать веревки, поднять его, ослабевшего, на ноги.

— Боже! — раздался вдруг голос маркизы, и их обоих бросило в жар. — Как такое могло случиться? Да это же Максюта, наш Максюта из московских рядов!

14

Нева, непривычно безлюдная, под худосочным светом утра, напоминала литое стекло. Трехэтажные пузатые дворцы, мачты в паутине снастей, недостроенные башни и колокольни с голландскими шпилями — все словно застыло в сумеречном молчании, отразившись в зеркале реки.

Только одна плоская барка скользила посередине, всплески весел не нарушали общей неподвижности и простора. Ее пассажиры сидели почти на самом дне, и издали можно было подумать, что плывет к морю лодка, сорвавшаяся с привязи.

— Быстрее! — упрашивала маркиза. Ее бил озноб, она куталась в шаль. — Быстрее, родимые… Что же ты, Цыцурин, выбрал ехать по реке, а по каналу, мимо Адмиралтейства, не проще?

— Не извольте беспокоиться, — заверил Цыцурин. — Раз доверились, терпите.

— Господи! — вздыхала маркиза. Чувствовалось, что она просто не может не говорить. — Разве я думала, разве я хоть чуточку знала, что он может быть здесь? Клянусь чем угодно, я сама видела его мертвым в застенке!

У ее ног Алена растирала ромом запястья Максюты, на которых зверские путы светлейшего князя оставили багровый след. Максюта был мрачен, с некоторым удивлением поглядывал на парижские мушки маркизы, на огромные золотые кольца, болтающиеся у ней в ушах.

А маркиза все спрашивала:

— Как же ты видел меня и не решался подойти? Ведь в Москве мы с тобой говаривали по-простому…

— Служба…

— А что ж ты как только узнал, что Авдей Лукич жив, что ж ты ко мне тотчас не пришел?

— Был занят… — усмехнулся Максюта.

Несмотря на неожиданную перемену, не верил он этой великолепной барыне, которая и по-нашему лопотала, и похожа была на ту московскую хозяйку давних лет. И Алена разделяла его недоверие, она лишь поглядывала на маркизу, слушая ее бесконечные речи.

А там, в вольном доме, у разломанной двери чулана, она обернулась и увидела ее. И зашлась, закричала словно полоумная: «Режь, убивай, Горгона ненавистная, вот она я вся перед тобой! А Максюта только повторял: «Софья Пудовна Канунникова, Софья Пудовна, ваш муж жив…»

Но теперь это все позади. Маркиза перебудила всех в своем доме, добралась до Цыцурина — к кому он хаживает на каторгу? Кто у него там есть, что там можно сделать? И вот они плывут все вместе.

А маркиза все говорит:

— Когда меня взяли в Преображенский приказ, я глупенькая была. Думала: за невинным всегда господь… Пока везли в Санктпетербург, измывались всячески, сулили: это, мол, цветочки, а будут еще и ягодки. Я же, дура, все спрашивала: за что, за что?

Она протягивала бледную руку, и верная Зизанья из-за плеча вкладывала в нее то питье, то платочек. Тут же был и Нулишка (куда ему деться с поста гайдука!), он опахивал синьору веером.

— Наконец привели в застенок, вижу: муж мой, Авдей Лукич, висит, на человека уж не похож… Князь-кесарь[50] Ромодановский, кровавый старик… Лицо у него тряслось от старости и пьянства, а все лютовал! Тот князь-кесарь у меня требует: подтверди, что царевич Алексей Петрович у вас бывал, что вы против государя заговор с ним мастерили! А не то, говорит, видишь? Вторая дыба порожняя стоит, она, говорит, для тебя…

— И вы подтвердили? — дерзко спросила Алена.

— Да…

— А бывал у вас царевич?

— Нет…

На барке воцарилось молчание. Каждый думал свою, одному ему известную думу. Слышались лишь мерные всплески весел, да в высоте крики невских чаек.

Барка уткнулась в причал, и все повалились друг на друга. Это была бревенчатая склизкая стена каторжной тюрьмы.

Весельчак с помощью Максюты подхватил Цыцурина и поднял его в качающейся лодке. Тот зарыскал в стене оконце, или бойницу, и подтянулся к нему. Кому-то что-то сказал и сделал знак, чтобы его опустили обратно. Некоторое время в лодке ждали. Наверху слышалось мерное топанье, слова команды. Шла смена караула.

Наконец в бревенчатой стене у них над головами открылась дверь, опустилась веревочная с перекладинами лестница. Впереди Цыцурин, за ним маркиза, ефиопка, вездесущий Нулишка, последним Максюта поднялись и исчезли в проеме двери. Оставшиеся ждали в лодке.

Внутри оказалась подклеть, тускло освещенная из единственного оконца. Полицейский унтер-офицер («Полторы Хари!» — вспомнила его прозвище маркиза) шепотом объяснялся с Цыцуриным. Завидев Максюту, он недоуменно покосился на его партикулярный армяк и полицейскую треуголку, но поздоровался с ним за руку. Однако на посулы Цыцурина не соглашался, мотал головой.

Маркиза вторглась в их разговор. «Мой муж… Не виделись много лет… Не пожалею ничего…» Выдернула, покривившись, кольцо с алмазами из уха и засунула его Полторы Хари за обшлаг.

И вот они — перешли в другое помещение, обширное, низкое, бревенчатое. Плеск волны слышится откуда-то сверху, значит, само помещение ниже уровня реки. Здесь запах сырости и гнили, терпкая портяночная вонь, из-за чего воздух кажется густым и почему-то пахнет фиалками.

Здесь на низких настилах рядами лежат люди в лохмотьях. Головы, поблескивая глазами, поворачиваются, следя за невиданными людьми, которые проходят посередине. Впереди женщина словно шамаханская царица, за ней другая, черноликая, чистый чертенок! Некоторые даже улыбаются им вослед. Редко звякнет кандальная цепь — каторжане они бывалые, зря мелкозвоны не разбрасывают.

— Эй, Чертова Дюжина! — позвал начальник охраны, подведя маркизу и ее спутников к угловому настилу.

Широкоплечий каторжанин вскочил, вытянувшись перед начальством. Маркиза сперва восхитилась его античным профилем, потом содрогнулась — другая половина его лица была изорудована клеймом 13. Это был тот, тот, кто, как в страшном сне, привиделся ей тогда в лодке!

И тут она увидела, что и все лица каторжных здесь неестественные, не человеческие, скорее звериные — без ноздрей, без ушей, а многие со страшными клеймами на лице.

— Где у вас тут был старик? — спросил Полторы Хари. — Которого вы еще звали батей?

— Канунников? — ответил Тринадцатый. — Был, был! И не только был, но еще жив благодаря нашему попечению.

И маркиза, несмотря на напряженное ожидание встречи с Авдеем Лукичом, обратила внимание на его независимую манеру речи. «Какой молодец! И как изувечен!»

Тринадцатый говорил:

— Мы же просили, господин унтер-офицер, чтобы старика этого на урок не назначать. Мы за него все сделаем. А давеча утром его опять под козу поставили… Это рогулька такая, — обратился он к маркизе, — на которой носят кирпичи.

— Но, но! — прикрикнул на него толсторожий, видимо, за то, что он заговорил с посторонними. — Знай край, да не падай!

Другой каторжанин, с клеймом 8, молоденький, червявый, откинул тряпье, закрывавшее голову лежавшего в углу человека. И маркиза увидела Авдея Лукича. Конечно, она ожидала, что он постарел на много лет, конечно, — седина, морщины, слезящиеся веки… Но самым для нее ужасным было увидеть печать страданий на этом, казалось бы спокойном, умиротворенном лице.

Тринадцатый вдруг быстро заговорил по-французски:

— Мадам, если только можете… Сделайте все, чтоб его отсюда забрать. Нам с трудом удается его сохранить… Он же болен, стар, таких не щадят!

— Не сметь! — заорал Полторы Хари. — Говорить только по-русски!

— Идите к императрице, к светлейшему князю, — продолжал Тринадцатый. — Выкупите его, черт возьми, и это здесь возможно!

Унтер-офицер сделал шаг к нему, занося хлыст, но постеснялся неизвестной особы и Максюты, которого он продолжал считать за своеобразное начальство.

А эта офранцуженная маркиза, вся в модных кудряшках и затейливых юбках, вдруг заломила над головой прекрасные свои руки и повалилась на тряпье, закрывавшее Авдея Лукича.

— Ой, дура я, дура преступная, что ж я сделала с тобой!

И слезы горючие капали на его отчужденный желтый лик.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. Тени кораблей

1

Завершив утреннее омовение, светлейший князь отдал рушник камер-лакеям. Покрасовался перед трюмо, расправляя воротник. Турецкий шлафрок с витым поясом по утрам — это он подсмотрел в божественных Версалях. Это мелочь, но мелочь существенная, из таких мелочей и составляется этикет, который он придумал сам и скрупулезно поддерживает в своем высококняжеском доме.

Светлейший двинулся через анфиладу, камердинеры с поклонами растворяли двери, а следом в строгом порядке двигалась свита — гофмейстеры, то есть устроители двора, герольды, то есть домашние объявители, шенки — буфетчики, а за ними егермейстеры, конюшие, садовники, два живописца и даже один делатель фигурный, то есть скульптор.

В такой процессии и нарочито не торопясь, ибо поспешность есть удел скрытых бездельников, светлейший вышел в угловой покой, откуда через просторные окна виделась солнечная Нева, до самого моря. А на той стороне — дворцы, мастерские, павильоны, верфи, целый лес мачт и флагштоков, на которых свежий ветер трепал разноцветные флаги.

И как всегда, он не мог не остановиться в этом покое своего великолепного дворца и не вспомнить слова Петра: «Кому из вас, братцы мои, хотя бы во сне снилось лет тридцать тому назад, что мы с вами будем здесь у Остзейского моря плотничать и воздвигнем город сей чрезвычайный?…»

И слова сии покойником были произнесены именно в этом месте, когда блистательный Меншиков, генерал-губернатор Санктпетербургский, достроив свой дворец, показывал его царю, у которого как раз все царские жилища смахивали на казармы да на бараки. Но великий Петр не был ни ревнив, ни завистлив. Он восхищался строением Меншикова, как будто это был его собственный дворец!

Зато к другому был ревнив царь Петр. На этом же смотровом месте во дворце он спросил однажды своего любимца, шута Балакирева: «Что говорят о Санктпетербурге?»

А Балакирев отвечал: «Царь-государь! В народе говорят — с одной стороны море, с другой стороны горе. С третьей мох, а с четвертой — ох!»

За что и бит был тот Балакирев царскою тростью.

Меншиков усмехнулся и зашагал далее по штучным паркетам, мимо синих изразцовых печей и зеркальных каминов. А следом, стараясь не шаркать подошвами, устремилась вся свита.

Светлейший, устраивая частенько званые обеды на триста — четыреста персон, терпеть не мог, однако, чтобы кто-либо чужой присутствовал на его семейных трапезах. Поэтому, не входя на фриштык, иже есть завтрак, свита остановилась и раскланялась.

Меншиков вошел в малую столовую, приветливо здороваясь, целуя жену и дочерей. Обращение его в семье было свободное, и потому, как только он сел, начался шумный завтрак.

Будто и не минуло этого месяца разлуки, будто верная Фортуна по-прежнему простирает над Меншиковыми свой благодетельный венец!

Расправляя салфетку, светлейший перво-наперво отметил, что рядом со старшей дочерью, красавицей Марией, место оставлено пустым. Торчит клином накрахмаленная салфетка.

Это, конечно, место Сапеги, ее жениха, оставлено пустым, как для покойника. Ну и пусть! Для Александра Даниловича он и есть теперь покойник, горделивый пан Сапега! Не успели слухи расползтись, что светлейшему в Курляндии не повезло, как пан сей мигом в другой лагерь перебежал!

Шут с ним, однако! Фортуна еще выше поднимет блистающий венец, и зятем светлейшего станет внук самого императора. Ежели, конечно, сбудется все, что думалось, что намечалось там, на унылых дорогах Курляндии.

А в остальном ничего не изменилось в дружном семействе Меншиковых. Хозяйка, Дарья Михайловна, разливает чай сама, лакеи только носят блюда. Женщина она болезненная, глаза вечно на мокром месте. Вот и сейчас платок вынимает — разжалобила ее рассказом приживалка, комнатная старушка, о своей сватье, у которой где-то в Симбирской провинции и лохмотишко зело убогой, и свеч не на что выменять, богу поставить… И вслед за носовым платком из ридикюля светлейшей княгини достается серебряный полтинник и жалуется на свечки той симбирской сватье.

Светлейший от возмущения еле ногой не топнул. Подобно царю Петру, он терпеть не мог нищих да убогих, но в семье он привык уважать интересы близких.

Рядом с хозяюшкой ее сестра, Варвара Михайловна, горбунья. Нос у нее ниже подбородка, как говорится в народе — в чужие горшки совать. А глаза быстрые, острые, так всех подряд и нанизывают. С нею также сидит приживалка, явилась благодарить за место фрейлины при великих княжнах. Расписывает полученные там блага: «Ежедневно, матушка, получаем мы кошт — полпива по шесть бутылок, а рейнвейну и красного можно брать по охоте…»

Лет двадцать тому назад сестры Арсеньевы — Дарья и Варвара — веселушки, выдумщицы, певуньи, были взяты к царевне Наталье Алексеевне в терем. Царевна, любимая сестра царя Петра, сама была спора на всяческие забавы, а при ней тогда состояла и Марта Скавронская, соломенная вдова шведского трубача. Царь туда хаживал, было ему там и семейно и уютно, Алексашка Меншиков, конечно, был и там рядом с ним. Как только лифляндка Марта стала женой государя, а потом и императрицей Екатериной Алексеевной, так и нежная Дашенька Арсеньева сделалась женою царского любимца. Сестра же ее, горбунья, последовала за нею в дом Меншикова, и светлейший по-своему и ее полюбил — за разум министерский, за хитрость ума, коей иному сенатору недоставало.

Берясь за перемену блюд, светлейший приветливо взглянул на свояченицу, но обнаружил, что та на него и смотреть не желает — сердится. Делает вид, что по горло занята обеспечением вновь пожалованной фрейлины.

А сердится она явно за то, что деверь ее не послушался, поехал в Курляндию, а получилось так, как она предрекала, — пустые хлопоты. «Там ведь эта пешка, Анна Иоанновна, — доказывал перед отъездом светлейший. — А все царевны Иоанновны мне еще при покойнике Петре руку целовали». «Погодите, — возражала Варвара Михайловна, — эти Иоанновны вам за сию руку голову оторвут!»

А вот с независимым видом явился старший сын — светлейший князь Александр Александрович. И не подумал извиниться за опоздание к семейному фриштыку. Знает, что ради встречи отец своему любимцу выговор не сделает.

Александр Данилович критически оглядел фигуру сына. Парик, последняя парижская новинка, причесан совсем необычно, на пробор, и коса есть с черною лентой. Мимо какого зеркала ни пройдет — поглядится. За стол уселся в головном уборе, в картузе голубого цвета, а порты у него замшевые, тоже из Парижа.

— Саша, Саша! — закричали ему сестры. — Нам перечни принесли театральные. Глянь: «Тюрьмовый заключенник, или Принц-нелюбодей», аглицкая пиеса. А вот другая — «Доктор принужденный», действо господина де Молиера. Что скажешь — посылать за местами?

2

Кабинет-секретарь, генерал-майор Волков, докладывал текущие бумаги. Амстердамские очки в серебряной оправе поблескивали у него на носу.

— Что копаешься? — подгонял его светлейший. — Давай сначала какие срочнее. Да сними ты эти окуляры, они тебе только мешают!

Убедившись, что секретарь еще не готов к докладу, светлейший выглянул в прихожую и увидел, что скороход, он же камер-герольд, любезничает с горничной. Завидев Меншикова, горничная скрылась, будто провалилась под пол.

— Мишка! — рассердился Меншиков. — Вечно тебя не дозовешься! Валяй-ка к госпоже Варваре Михайловне, пусть она ко мне пожаловать изволит.

Камер-герольд пустился во всю прыть, а Меншикова заинтересовало, куда могла так быстро исчезнуть девица. Он подошел и обнаружил возле конторки скорохода гобелен на стене.

«Так и знал, — установил светлейший, — тут потайной лаз. Уж в какой секретности архитектор мне эти сокровенные ходы делал, а теперь каждая горничная в доме ими пользуется».

— Читай, горе-секретарь! — сказал он Волкову, вернувшись.

— «Зело запустело в той Сибири за многими причинами, — докладывал Волков какую-то нуднейшую челобитную. — А наипаче от великих расстояний, от малолюдства, от глупости преждебывших владетелей…»

«При покойном императоре, — размышлял Меншиков, — многажды говорилось о необходимости изучать богатства Сибири. Однако за всем обилием военных и иных дел того в ход запустить не успели. Разумеем запустить это дело днесь».

— Записывай! — приказал он Волкову, прервав чтение перечня неурядиц. — Президенту Академии Санктпетербургской господину Блументросту. Послать извольте в ту страну Сибирь экспедицию из многих академии вашей членов…

Явился камер-герольд, запыхавшийся от усердия, и сообщил, что госпожа свояченица его высококняжеской светлости ответствовали, якобы у господина губернатора и генерал-фельдмаршала к ней, свояченице, дел никаких нет и быть не может.

— Что-о? — сперва разгневался светлейший. Но потом подумал про свояченицу — злится! И послал скорохода с тем же приглашением еще раз.

Теперь Волков стал читать режим обучения малолетнего внука государева Петра Алексеевича.

— «Понеже[51] часы к наукам и забавам перемежаться должны, до десяти часов утра читать им историю, особливо добродетели монархов древних времен; с десяти же часов забавляться игрою в волленшпиль, сиречь летающий мяч…»

«Чудак! — улыбнулся про себя Меншиков, глядя на лобастое, честное лицо генерал-майора. — Неужели он не понимает, что я почти отставлен? Мне ли заниматься регламентом обучения царевича?»

Однако тут ему представилась Фортуна с лавровым венцом, летящая все ввысь и ввысь. И он подумал: царевича того в свои руки крепко забрать. Пусть и живет здесь, в моем доме. Пусть привыкает к моей власти, к моей семье, к моей дочери, а там, как бог даст…

— Чего у тебя еще? — спросил он.

— Юрнал, или Поденная записка лично вашей высококняжеской светлости, — ответил Волков. — Извольте за вчерашний день прочесть записи и заверить их собственноручно.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Меншиков, листая Юрнал. И вдруг закричал, как обжегшийся: — Да ты что, тварь? Ты нарочно это, скотина?

Перепугавшийся Волков пролепетал что-то, снял и уронил очки.

— Ты это пишешь или кто-нибудь из твоих борзописцев? Несправедливое арестование его великокняжеской светлости… Ты что, спятил?

Волков, согнувшись, искал на ковре очки, похоже было, что он просто встал на колени. Меншиков в сердцах запустил Юрнал в камин, который, к счастью, не топился.

— Напишешь так, — командовал Меншиков. — С самого утра прибытие генерал-фельдмаршала и прочая и прочая, обыватели стольного города встречают светлейшего князя огневой потехой и пушечным салютом. Затем светлейший князь прибыл в Летний дворец, резиденцию государыни, где оставался при них неотлучно даже до ужина… Словом, ординарнейший день, ты меня понял, умная башка?

Волков, водрузивший найденные очки, радостно кивал головой.

Снова явился ретивый камер-герольд. Госпожа свояченица ответствовала на сей раз, что у нее нет дел к господину губернатору и светлейшему князю… Но просит пожаловать к ней запросто на чашечку чая.

Меншиков чертыхнулся, отослал Волкова с бумагами, а сам прошел на «Варваринскую половину», где обитала его многомудрая свояченица, воспитывавшая его детей.

Горбунья подала ему для целования сразу обе тощие ручки. Не соболезнующе, нет, — твердо смотрела ему в глаза. Усадила за субтильный французский столик, и светлейший тотчас получил от нее ту информацию, которую тщетно ожидал от своих секретарей.

— Двор случившимся обескуражен. Двор не может понять, как это непостижимый дюк Кушимен (она применяла ту же версальскую анаграмму) после всего происшедшего может позволить себе разъезжать по своим частным делам, вместо того чтобы кинуться к императрице, грозить, умолять, доказывать…

Меншиков удовлетворенно откинулся на спинку стульчика. Вынул из-за обшлага пресловутый указ об аресте. Варвара Михайловна прищурилась, отставила чашечку, взяла свиток, поднесла к самым глазам, долго изучала подпись.

— Да, это она сама, — наконец сказала горбунья. — Сомненья нет.

— Но почему же, почему? Неужели она не понимает, что без меня…

— В том вся беда, милый Алексаша, — Варвара Михайловна погладила рукав светлейшего деверя, — она отлично понимает, что вы-то без нее вполне можете обойтись!

Пили чай, хрустели обсахаренным печеньем. Светлейший поднялся, ловя пальцы свояченицы, преданно их целуя.

— Не гневайтесь, голубушка, за Курляндию… Одно я там понял — давить их всех надо, давить! Ежели б не наказ царицы, я бы их всех там передавил во главе с этой надолбой Анной Иоанновной.

— Давить-то ее надо… Но, Алексаша, еще нужнее другое…

— Знаю, знаю, что вы скажете. Обворожить, обаять!

— Между прочим, — сказала горбунья, уже проводив светлейшего до двери, — в настоящий момент портомоя, а с ней и вся златотканая свора садятся в лодки у Летнего сада. И знаете зачем? Едут навестить драгоценнейшего светлейшего, узреть воочию, не болен ли он, не смертельно ли разгневан… Но не заноситесь, дюк Кушимен, не заноситесь!

В дверь кто-то поскребся, и горбунья крикнула с раздражением:

— Что там? Я же заказала меня беспокоить!

Однако вышла и вернулась, недоуменно пожимая плечами.

— Это вас, сударь. Какая-то, говорят, дама, якобы маркиза, с нею карлик и какой-то мужик в полицейской треуголке. Ждут вас внизу. Что-нибудь серьезное?

3

Государыня, обняв за плечи светлейшую княгиню, дорогую подругу юности, неторопливо продвигались с нею в глубь меншиковских покоев. Говорили без умолку о здоровье (которого, увы, нет!), о погоде (которая не радует), о детях (которые не слушаются).

О чем угодно говорили, словно встретились после многолетней разлуки. Не говорили лишь, не касались того, что произошло давеча на ямской заставе. И сам светлейший этого не трогал, рассуждал только о плачевном положении, которое сложилось в Курляндии.

По знаку Меншикова генерал-майор Волков подал проект регламента обучения и воспитания великого князя Петра Алексеевича, и светлейший высказал свои соображения.

— Ах, Данилыч! — воскликнула государыня. Давненько она не называла его так! — Бери царевича к себе в семью, воспитывай, как своих детей… Меня другое беспокоит, Данилыч!

Она отвела его в сторону от толпы почтительных придворных и что-то взволнованно заговорила, поводя обнаженными полными плечами. Серьезность глубокая была на ее чернобровом лице.

Герольд зычно объявил, что прибыл вице-канцлер Остерман.

— Господа! — обратилась императрица к собравшимся. — Мы проведем заседание Верховного тайного совета в доме его высококняжеской светлости… Не так ли, Данилыч? Помнится, у тебя был такой уютненький ореховый кабинетик, покойный Петруша его очень любил…

В гондоле венецианского стиля прибыл насупленный герцог Голштинский, с ним юркий министр Бассеевич. Прибывали и другие члены совета, поднимаясь с пристани, высокомерно раскланивались.

Когда двери Орехового кабинета закрылись за последним из вошедших, императрица повелела Остерману докладывать о причине созыва.

Вице-канцлер заныл, ссылаясь на ревматическую руку, просил, чтоб докладывал кто-нибудь другой. Но Екатерина Алексеевна была настроена воинственно.

— Что, забоялся? Неприятности чуешь? Читай!

Это было доставленное ночью письмо английского короля Георга, по существу — ультиматум. Его британское величество изъяснял, что посылает в Остзейское море эскадру для предупреждения опасности себе и своим союзникам от великих российских вооружений в мирное время.

— Эшквадру? — прошамкал престарелый граф Головкин, первый министр. — А что сие есть такое?

Никто ему не ответил. Остерман же сообщил дополнительно, что утром его посетил датский резидент и от имени своего короля также вопрошал, для чего в России происходят военные приготовления?

Все молча думали: что же это, война?

— Как решите, господа Верховный тайный совет… — развела руками императрица.

— Какие уж у нас приготовления! — язвительно сказал правдолюб Ягужинский. — От самой от кончины Петра Алексеевича только и делаем, что в упадок приводим армию и флот!

— Неправда! — закричали все, кто был в военных мундирах.

Голштинский, министр Бассевич ни к селу ни к городу выразили протест по поводу недоплаты приданого за молодой герцогиней Анной Петровной в сумме ста тысяч рублей.

Члены Верховного тайного совета чесали себя в затылках. Генералы же и адмиралы, наоборот, приосанились, заблистали глазами. Иные принялись перешептываться — согласовывали спешные меры, которые надо предлагать.

— А ты как скажешь, Данилыч? — спросила императрица, глядя на его посеребренную голову. — Можем мы с ними воевать?

— Нет, — ответил Меншиков.

И его ответ поразил всех более, чем сам королевский ультиматум.

Тогда вдруг Екатерина Алексеевна поднялась так резко, что парчовая оборка ее платья зацепилась за кресло и лопнула.

— Господа министры! — воскликнула она неожиданно звонко. И приближенным показалось, что они перенеслись на двадцать лет назад, что рядом с нею царь Петр. И тяжеленный фрегат, убыстряя ход, скользит по каткам во вспененные волны. — Господа министры! Война войной, но нельзя ведь и наглецам давать спуску! Сегодня у них бельмом на глазу сидит наш флот, завтра им Ригу отдай и Ревель! Господа министры, господа генералы! Мы повелеваем всем кораблям в Санктпетербурге и окрест него за сутки быть готовыми в поход. Подобно покойному Петру, я принимаю на себя чин генерал-адмирала и лично поведу флот. Коль придется — повоюем, а нет — покажем хищникам иноземным, что и у нас есть зубы!

Министры молчали, но уже распахнулись двери Орехового кабинета, а за ними в залах и вестибюлях офицеры и придворные и чиновники. На улицах кричали:

— Виват![52] Виват российскому флоту, виват России!

А царица, вновь испеченный генерал-адмирал, уже теряя свой задор и опадая, словно хлебная опара, подвинула Меншикову лист бумаги.

— Ну что, Данилыч? Пиши о сем указ…

4

Затем следовал шумный обед с тостами и возлияниями, фейерверк, который запустил прямо с крыши майор Корчмин, огненных дел мастер. И все разъехались: во-первых, русский обед требует и русского сна, а во-вторых, назавтра был Петр и Павел, тезоименитство покойного императора, день основания Санктпетербурга. Надо было подготавливаться или по крайней мере не переутомлять себя в предвидении новых торжеств.

Меншиков никогда не отдыхал после обеда. В полной тишине заснувшего дома он проходил покоями, глядя в окна на блистающую солнцем Неву. Думал о том, как опять все кругом перевернулось и как теперь с кем себя держать.

Подходя к кабинету, он возле конторки дежурного различил фигуру женщины. Там не было окон, и светлейшему сначала показалось, что это гобелен какой-нибудь висит на стене, шпалера — пышные юбки, осиная талия, замысловатая прическа… Но, приблизившись, он увидел, что это не тканая картина, а живая женщина.

— Сегодня утром, — сказала женщина, — ваша высококняжеская светлость приказали меня не принимать. А я все же здесь.

За ее спиной Меншиков увидел действительный гобелен, за ним приоткрытую дверцу потайного хода. Он обругал себя за непредусмотрительность.

— Ладно, — сказал он, — утром мне было недосуг, надо понимать. Только пойдем отсюдова, я сам в своем доме как пленник.

Он провел ее в угловую диванную с видом на три стороны. Открылось небо и теснота кораблей на реке, а с самого краю возвышался корпус Кунсткамеры в строительных лесах.

— Простите, я вынуждена быть назойливой, — вновь начала посетительница. — Во-первых, утром меня сопровождал, по моей просьбе, корпорал Тузов. Мало того, что вы меня вытолкали невежливо, могли бы и объяснить, что недосуг. Вы приказали Тузова арестовать. Прежде чем приступить к делу, а у меня есть для вас сообщения куриознейшие, прошу его освободить.

Меншиков потемнел лицом. Стал рассуждать о молодежи и что есть долг присяги.

— Тузов не вам присягал, — сказала она.

— Софья! — воскликнул Меншиков. — Не суди, о чем не знаешь! В случай он хотел попасть, твой Тузов… Да сорвалось у них с Девиером.

Но маркиза продолжала настаивать, утверждала, что Тузов сам всего не знал, его обманули указом царицы.

— Пусть! — опять согласился светлейший. — Эх, Софьюшка, чего я не сделаю ради тебя! Прощаю я твоего Тузова, черт с ним.

Он взялся за шелковый шнур, чтобы позвонить адъютантам; маркиза его остановила — пусть поменьше людей знают, что она здесь. Тогда Меншиков поднялся: «Я сам схожу…», но опять она удержала.

— Нулишка! — позвала она, и из-под венского диванчика вылез готовый к услугам карлик. Как он ухитрился сюда попасть? Вероятно, за широкими юбками маркизы…

Светлейший послал Нулишку привести дежурного офицера, а сам закурил коротенькую трубочку-носогрейку и повернулся к маркизе:

— Ну?

Она рассказала ему о каторге, об Авдее Лукиче, об остальных, вычеркнутых из списка живых.

— Что ж, каторга… — Светлейший барабанил пальцами по ручке дивана. — Раз есть преступники, как не быть каторге!

Он посасывал трубочку, а маркиза рассказывала ему о нравах каторжного мира.

— Канунников! — сказал Меншиков, будто ставя точку. — Видит бог, я тоже не знал, что он остался жив… Все это скот Ромодановский да Толстой-хлюст подстроили, якобы он виноват. Им же потом его имение отписали. Что же делать теперь?

Оба смотрели за окно, где в блеске воды и неба строилась Кунсткамера и люди вокруг нее роились как мошки.

— Чего проще? — сказала маркиза. — Объявить, что невиновен, и отпустить.

— Что ты, что ты, ты просто неопытна в этих делах. Старик-то Ромодановский умер, но живы внуки, которые бывшим имением Канунникова владеют… Опять же проныра Толстой!

— Ваша высококняжеская светлость! — вскричала маркиза. — Я не за бывшим имением мужа к вам пришла! Выпустите его, отдайте его мне…

— Тогда спрос будет уже с тебя. Ежели ты Канунникова, какая ты Кастеллафранка? Ага, двумужница, а это ведь — каторга!

Опять замолчали. Светлейший громко пососал трубочку, потом щелкнул крышкой карманных часов.

— Ладно, сделаем, — заверил он. — Я прямо к государыне, она теперь для меня все, что захочу… Что еще у тебя?

Маркиза с новым пылом принялась просить о других каторжанах. Взять номер тринадцатый, каково ему среди татей? Он же бывший офицер, но если бы все офицеры императорского флота были как он!

— Да ты что, девочка! — удивился Меншиков. — Ты потребуешь, чтобы я всю каторгу распустил? А потом и всю империю разогнал?

А она вскочила, умоляя, в шелковой волне юбок опустилась прямо на пол и уже на коленях молила, обжигала взглядом из-за неправдоподобных ресниц. «Что за баба! — подумал Меншиков. — Такая на все пойдет, и шилом приколет, и зубами загрызет».

— Ладно, ладно, Софьюшка… — обещал он. — Придумаем что-нибудь, изобретем какое-нибудь крючкотворство. Ты же пойми, я сам еще после давешних событий в себя не пришел…

— Нужна просто решительность! — воскликнула маркиза. — Ежели у вас, господин генерал-фельдмаршал, не достанет решительности, вас никогда не хватит более, чем для придворных интриг.

Вернулся Нулишка, а с ним дежурный офицер, с глазами вялыми от послеобеденного сна. Меншиков приказал Тузова обводить и доставить сюда.

— Что такое «Святой Иаков»? — спросила маркиза.

— Ах вон оно что! Значит, твой этот Тринадцатый со «Святого Иакова»? Да, был у нас такой фрегат.

— А за что по вашему личному приказу он был потоплен?

— Они хотели самодержавие отменить.

— А что такое самодержавие?

Меншиков рассмеялся и стал чинить свою треснувшую носогрейку, хотя рядом висела целая коллекция чубуков и трубок. Он смеялся и добрел, говорил совсем уж по-отечески, с оттенком воркотни:

— Самодержавие, милая, многие желали б отменить. Взять — твой князь Антиох с другими преображенцами, много они об этом рассуждают, тамошние подсыльщики давно докладывали сие… На фрегате же «Святой Иаков» много оказалось шибко образованных, Квинта Курция[53] читали, республику вознамерились учредить. А как без самодержавия? Это же становая жила порядка!

Набив починенную трубочку, он закурил. Часы в огромном доме стали бить — сначала в одних покоях, затем в других. Сунулся в дверь генерал-майор Волков, но светлейший показал — погоди!

Маркиза в тоске безысходной положила на мраморный столик локти, а на них подбородок, закрылась копной черных волос. Меншиков подошел, погладил по затылку, провел пальцем по белой ее шее. Вспомнилась другая, столь же прекрасная голова, в Кунсткамере, в банке, в мутном спирту. Усмехнулся, подумав, что царь покойный без колебаний приказал бы это чудо красоты отсечь да еще объяснил бы боярам анатомию сосудов на свежем срезе шеи…

— Софьюшка! — вкрадчиво сказал он. — Отдай ты мне этот философский камень. Что хочешь возьми у меня!

— Александр Данилович! — в тон ему отвечала маркиза. — Да нет у меня никакого философского камня, в этом вся закавыка. Да и на что вам философский камень? Вам все подвластно — и злато, и власть, и время, и люди. Философский камень — это вы!

Бодро топая, явились Максим Тузов и конвоиры. Светлейший тяжелым взглядом смерил Максюту, конвоирам велел быть свободными. Маркизе он сказал:

— Теперь ступай к себе в дом и ожидай моих решений. Сей корпорал Тузов пусть у меня еще побудет. Даю тебе слово, а мое слово что-нибудь да стоит. Ради тебя ни один волос с его головы не упадет. Но нынче он мне нужен для одного очень ответственного дела!

Выглянув в прихожую, он убедился, что никого нет. И вывел маркизу с карликом тем же путем, как и пришли.

— А насчет камня крепко подумай! — напутствовал он.

5

В народе говорят: Петр и Павел день на час убавил. Хочешь не хочешь, а к петрову дню укоротились северные белесые закаты. Огнями плошек украшались теперь вольные дома в Морской слободке, дым коромыслом!

— Прощай, Цыцурин, владыка игорного счастья! — заявил Евмолп Холявин, нетвердой походочкой взойдя на верхний этаж полнощного вертограда. — Ты не гляди, что я выпимши, покидаю сегодня вас, ухожу в далекие края! Прощай, Фарабуш, старина! Спасибо тебе, что в дубовое свое туловище принял пулю, которая предназначалась мне.

Сегодня, едва адмиралтейская пушка пробила полдень, они с Сербаном, уговорив Цыцурина, стали играть на реванш. Холявин и петушился, и хвастался, и высмеивал Сербана, но то ли Фортуна отвернулась от него, то ли старшему Кантемиру попалась наконец его счастливая колода, но Сербан быстро отыграл свой проигрыш, отобрал у Евмолпа вексель и разодрал его при кликах собравшихся игроков.

Случившийся тут же граф Рафалович за свой счет угостил всех шампанским, и Холявин не дал Антиоху увести счастливого брата домой. «Не-ет, теперь я желаю играть на реванш!» Но карточная Фортуна, видать, крепко осерчала на Холявина. Весь горя от нетерпения, он поставил безумные деньги — и проиграл! Сербан заставил его написать срочный вексель — такого еще в истории санктпетербургских вольных домов не было. Карточный долг должен быть возвращен в тот же день до полуночи!

— Прощайте, друзья! — кланялся Евмолп завсегдатаям вертограда. — Я выплатил срочный долг Кантемиру, пусть никто не скажет, что Холявины хуже князей!

— Но ты же свое дежурство пропустил! — ужасались приятели. — Ты же на пост не явился!

— А наплевать! — хорохорился Холявин. — А мне наплевать!

«У него какие-то тетушки при государыне…» — передавали приятели.

— Прощай, маркиза Лена, волшебница, — явился он в горницу под аркой. — Возвращаю тебе сорочку, взамен той, которую ты мне дала на Островах. Пощупай — настоящее голландское полотно, у контрабандистов покупал, в Сытном рынке.

— С каких пор это мы с вами на «ты»? — спросила маркиза. Она стояла перед распахнутой скрыней, увязывая какие-то пожитки.

— Как? — завопил Евмолп. — А кто меня уговаривал во Мценск ехать?

— Что было, то сплыло, сударь.

— Но не огорчайтесь, прекраснейшая! Я тоже от вас сплываю.

— Вы уходите в поход?

— Нет! — радостно сообщил Евмолп. — Лучше! Я ухожу в отставку!

— Он выходит в отставку! — сокрушенно сказали его друзья, которые ждали у распахнутой портьеры.

— Да, да! А что делать, братья? Я этому князьку знаете сколько продул? Сумма уму непостижимая!

— Ты уходишь в отставку? — маркиза оторвалась от своих узелков. — Как же без тебя Преображенский полк?

— Вот именно! — закричали преображенцы. — Как мы без тебя?

— Как я без вас! — с ударением сказал Евмолп. — Старый бурбон Бутурлин в меня уж чернильницу швырял и ботфортой топал. Да все же резолюцию наложил… Жизнь теперь будет разлюли малина: ни тебе разводов, ни тебе поклонов, ни тебе честь начальникам отдавать!

— И куда же ты теперь?

— А я себя купцу Чиркину запродал, богатею. Он меня шкипером берет, на судно свое торговое… А то я за долг свой карточный все уже продал, что имел, а долга выплатить не хватило. Пойдемте, гораздо, браты любезные, я вам отвальную поставлю!

— Виват! — закричали приятели, и все в обнимку отправились под сень гостеприимного Фарабуша.

Зизанья зажгла канделябр, и маркиза села перебирать бумаги в шкатулке. На сердце было смутно — светлейший оставил ее без проблеска надежды. Жди, мол, а я приму решенье!

Виделся ей несчастный Авдей Лукич, и душу сжимало состраданье. Ежели б знала, что он жив, разве такой была бы ее жизнь? Приходилось за годы скитаний и решенья принимать, и на риск идти, и все это у нее делалось весело, с интересом, ничего не было жаль. А теперь просто не знает, как быть.

Потом виделся ей Тринадцатый, геркулес в облике мученика. Самодержавие хотел отменить. Прав или не прав он, не ей сейчас судить, но ведь не ради личной корысти, как другие воры… Скольких повидала Софья Канунникова за свою шатучую жизнь, но еще не встречала таких!

Зизанья дотронулась до ее локтя.

— Госпожа… Опять тот пришел.

— Как ты говоришь — белая кожа и черная душа, этот, что ли?

— Да, да… Только другой… Господин матрос.

— Вот как! Ну что ж, зови. Да побольше свечей, да гитару, да шоколадного вина!

Учтиво поведя матросской шляпой, он просил не смущаться его костюмом. Девиер не скрывает здесь ни имени своего, ни чина.

— Располагайтесь как дома, — улыбнулась маркиза. — Не угодно ли гитару?

Он принял инструмент, умело подладил струны, энергично прошелся по ним — и вот уже звучит мелодия сирвенты, народной песни с берегов далекого океана.

— Ведь я, можно сказать, ваш земляк… — говорил Девиер, не переставая наигрывать. — Хотя я не бывал в тех краях с той поры, как семья наша бежала от инквизиции… Земляк, но по покойному вашему мужу, — с улыбкой поправился он. — Кто, кроме нас, здесь есть? — вдруг он прекратил игру.

— Никого, — удивилась маркиза. — Горничная на кухне…

Девиер ловко нагнулся и вытащил из-под кушетки отчаянно барахтающегося карлика Нулишку. Маркиза привыкла, что карлик вечно оказывается там, где его не ждут, а Девиер отпустил ему пинка и выставил вон.

Он снова взял аккорд и продолжал рассказывать о своей жизни, давно ушедшей, затем перешел на жизнь маркизы Кастеллафранка, выяснилось, что он знает ее прежнее имя Канунниковой Софьи, и про Авдея Лукича он также знает… А вот светлейший, светлейший, какое все-таки участие в судьбе той Канунниковой он принимал?

Маркиза как-то не удивилась его подробным знаниям, ей как-то уже это было безразлично. Жизнь, и раньше напоминавшая безумный карнавал, теперь стала похожей на неправдоподобный сон.

«А светлейший… — думала она, не прислушиваясь к речам генерал-полицеймейстера. — Что ж светлейший? У него свои заботы. Спросить бы его прямиком: зачем, скажи, меня, молодую, ты от гибели спас, да зачем снова в Россию вызывал, в вертеп этот безрассудный зачем сажал? Какие-то, значит, есть у светлейшего расчеты на меня?»

До нее долетело, что вкрадчивый Девиер добрался до ее знакомства с графом Рафаловичем и хочет у нее кое-что об этом знать. И словно молния ее пронзила — она же не поведала светлейшему о речах и угрозах цесарского графа, а ведь и ехала к нему, чтобы рассказать! Каторга все вытеснила из головы…

Она словно проснулась в собственных покоях и с удивлением поняла, что Девиер уже не играет на гитаре, а стоит на одном колене перед ней. И лицо у него чернобровое, красивое и печальное… Может ли человек с черной душой быть подвластным печали?

— Но я говорю обо всем этом, — излагал он какие-то свои доводы, — не для того, чтобы вы мне раскрыли, что за связи имеются у Меншикова через Рафаловича с английским двором, отнюдь нет! Послушайте, маркиза Лена, то есть госпожа Софья, — ну что вам вся эта чепуха? Я поведу вас выше!

Он перешел на доверительный шепот, присунулся к самому лицу, а маркиза понимала, что перед нею самый опасный, самый хитрый враг… Но ведь и не слушать его нельзя!

Девиер говорил, что жена его законная, Анна Даниловна, нитками к нему не пришита. И сам Кушимен, слава богу, не вечен. И государыня — увы! Докторусы говорят, что у нее разлитие мокрот, а жесточайшая из мокрот та, которая мозговую жилу облекает. Он, Девиер, — он не размазня, вроде некоторых светлейших. Когда придет его черед, он не поколеблется ни на миг. Был же в России Борис Годунов, Гришка был Отрепьев. Были и в его стране самозванцы!

Девиер вскочил, подобрал гитару, сделал на ней чувствительный пассаж. Говорил еще что-то, но из-за шума в игорном зале и запахов кухни у маркизы кружилась голова.

— И рядом со мною и вы примете венец… — Он дотронулся до ее пышных волос. — И это будет даже справедливо. Самой великой империи в мире — самая красивая женщина на троне!

А ей все представлялось мрачное нутро каторги, освещенное казенной свечой. И спертый воздух, и храп, и стоны каторжан, и тот, спокойный и трагический с изуродованным лицом и изувеченной судьбой.

Но что же делать, господи? Как им всем помочь? Как избежать врагов тайных и явных? Как выпрямить и свою молодую жизнь, загнанную в тупик?

Маркиза взглянула в раскрасневшееся от переживаний лицо Девиера. Ах! Фарфоровый молочник выпал из ее прекрасной руки, белая струйка полилась на щегольские порты господина матроса.

И он понял все. Вскочил, отбросил гитару, струны жалобно загудели.

— Отдавай, дрянь, философский камень! Отдавай, я все равно тебя живой не оставлю!

Вбежала верная Зизанья, неся новый молочник. Из-под распахнутой портьеры слышалось, как Кика наигрывал на клавесине, а нестройные голоса пели венецианскую песню:

— «Пой, Лена, милая, о том, что не сошлись дороги наши, что жизни сладостную чашу нам не придется пить вдвоем…»

— Сожалительно сие… — сказал Девиер, натягивая перчатку. И усмехнулся, высоко подняв соболиную бровь. — Но мы еще повстречаемся с вами.

6

По царскому указу улицы градские запирались на ночь решетками и возле них становились караульщики — мещане местные по очереди своей. Ходить пешком можно было невозбранно, лишь бы был фонарь. Буде же пойдут кто из подлых по двое, по трое, хотя бы и с фонарем, было указано — брать под арест.

— Слава богу, проскочили, — сказал Андрей Константинович Нартов, когда двуконная фура завернула к нему во двор. — А то бы у каждой решетки выкладывали из кошелька пропускные.

Вокруг фуры суетились добровольные помощники — академик Бильфингер, студент Миллер. Князья же Кантемиры прислали вместо себя слуг.

— Раз-два — взяли! — раздавалось во дворе.

Это был совершенно необыкновенный аппарат «Махина магна генероза» — универсальный станок для многоцелевой обработки металла. Бильфингер утверждал, что Европа еще не дошла до такого совершенства технической мысли.

Станок этот был задуман еще великим Петром, он хотел послать его в дар Парижской Академии, но не успел довершить начатого. Над станком этим все последние месяцы трудился Нартов, а теперь забрал его из дворца к себе, потому что красавчик Левенвольд шипел на сию удивительную махину как мартовский кот.

— Что это вы спозднились! — послышался насмешливый голос из темноты. Это Евмолп Холявин загулял дольше полуночи и теперь ожидал попутчиков на крыльце вольного дома.

— Дорога бугристая, везде колотко, — оправдывался Нартов. — А ты бы, сударь, сошел с крыльца да и помог бы российской науке!

— Чихал я на твою науку! — смеялся из темноты Холявин. — Вон даже Кантемиры ради той науки сами идти брезгают, холопов посылают.

Никто ему не отвечал, потому что все были заняты. Приподняли махину ломами, подложили катки и началось вековечное: «А ну, раз-два! Пошла-пошла-пошла!»

Когда «Махина генероза» была наконец водворена в каретный сарай, Нартов подошел к крыльцу табачку попросить.

— А что ж твоя Алена, прачкина дочь? — язвительно спросил Холявин. — Что ж она тебе не поможет?

— А правда, — удивился Нартов, — где Алена? Я уж ее дня три не вижу.

— Я ее продал! — заявил Холявин и стал от скуки отбивать чечетку.

— Как продал?

— Так и продал. Не знаешь, что ли, что я сегодня до полуночи повинен был карточный долг выплатить!

— Не может быть!

— Очень даже может. Эк я быстро, ловко управился. Контора до пяти присутствует, а я стражников там призвал — ярыжек, мы ее, страдалицу, прямо за печкой взяли. А там уж и покупательница, прынцесса одна, мне денежки насчитывает…

— Как же ты мог Алену продать?

— Очень просто: запись-то есть кабальная. Отпела ваша Алена, как в роще соловей!

— Да что ж ты говоришь, мерзавец?

— Я мерзавец? Ты, дядя, поосторожнее, я теперь себе сам, как дам по рогам! Сами вы мерзавцы, девке головы крутили, женихи! Что бурмистр толстопузый, что Максюта донкишот. Сложились бы да выкупили, всего-навсего сто пятьдесят целковеньких… Да отпустили бы горюху, а то ведь все об себе радели, как бы другому не досталась. Что? Молчишь? То-то, потому что правду говорю!

Подъехал наемный фурманщик с двумя фонарями. Евмолп сторговался за пятачок, уселся, цыкнул зубом и укатил.

7

Вольный дом затихал, гасли гирлянды свеч, меланхоличный Кика вытирал бока своего клавесина, будто боевого коня. Цыцурин стоял перед маркизой в почтительной позе, на ее просьбы сесть никак не соглашался, но говорил совсем непочтительные вещи:

— Помилуйте, сударыня, как атамана выкупать, так денег у вас не находилось. А как муженек свой там оказался, так денежку подай!

— Ну что ты заладил — атаман, атаман! Да и что твой атаман? Кровосос какой-то. Он и не пойдет оттуда, с каторги-то. Ему там самая сладкая жизнь.

— Пойдет-с, — поклонился Цыцурин и даже шаркнул ножкой.

— А зачем он, твой Нетопырь, по указке охраны ножом пыряет своих собратьев каторжных?

— Сего нам не дано знать, кого им пырять угодно. На то они и атаман.

— Хорошо, — согласилась маркиза. — Значит, считаем: Нетопырь твой, затем Авдей Лукич, Тринадцатый… Но он и слышать не хочет идти на волю без Восьмого.

— Это кто еще — Восьмой? — со страданьем в голосе спросил Цыцурин. — На всю каторгу у меня денег нет.

— Как нет денег? — рассердилась она. Заколебались огоньки свеч, и брошь на груди Цыцурина засверкала искрами алмазов. — Да одна твоя брошь стоит полкаторги!

— Я же не считаю ваших драгоценностей, — поклонился Цыцурин.

— Намедни ты светлейшему князю давал отчет о своем плутовстве — я ведь молчала. А те деньги, которые оказались в разбившейся вазе?

Цыцурин ответил совсем уже невежливо:

— Вы, сударыня, с нами на большую дорогу не ходили, кистенем не махали, ноздричками своими не рисковали…

— Ах, так! — маркиза встала, отбросила веер. — На колени! — указала пальцем.

И сановитый Цыцурин послушно встал на колени, уперся взглядом в пол, но возражать не перестал.

— Атамана, атамана надо выкупать. Вам-то они не известны, а они казак-то нашенский, с Кондратием еще с Булавиным ходили… А ваш тот Тринадцатый, Чертова Дюжина, дворянин, он нам ни к чему!

Маркиза, выведенная из себя, металась по горнице. Крикнула:

— Забыл, как я тебя с реи сняла? В петле уж висел!

Цыцурин с важностью встал, отряхнул колени и заявил, что сходит за деньгами. Маркиза тревожилась.

— Может быть, не то делаем с этим выкупом? Может быть, лишь время теряем? А светлейший, светлейший, — можно ли надеяться на него?

Зизанья готовила ей постель, взбивала перинки. Села рядом, положила на локоть дружескую руку:

— Не слушай никого, сама решай, госпожа. Вот расскажу тебе: взяли меня, твою Зизанью, еще ребенком, на гвинейском берегу. Как вы называете царь или король, а у нас был Большой Дед, пьяница был, ром пил из бочонка. Белые люди — я всех тогда делила по цвету лица, теперь понимаю, что надо делить по цвету души, — белые люди купили у него весь наш род, на берег погнали, на корабль посадили… Ой, что там было, госпожа, не так хорошо я знаю ваш язык, чтобы об ужасе том рассказать! Вот в середине моря один наш мужик, по имени Бесстрашный Гром, говорит всем или шепчет: «Чем в корабле этом медленно околевать, лучше нападем на белых, кто-то погибнет, а кто-то найдет свободу…» Но опасался тот Бесстрашный Гром, что мы судном управлять не сумеем. А один из кормщиков был там бывший раб, гвинеец. Черное лицо, госпожа, но душа тоже черная! Ему доверились, а он всех выдал. И Бесстрашный Гром, словно Иисус, гвоздями был к рее приколочен. Как он кричал, о мать моя, как он кричал!

Маркиза на нее посматривала, думала свою думу.

Цыцурин вошел без стука, виновато кланялся. За ним шли, нахмурясь, гайдук Весельчак, музыкант Кика, буфетчик, все остальные. Карлик Нулишка был тут как тут, вертелся между ног.

— Они вот, — шаркнул ножкой Цыцурин, — не желают-с.

— Да как они смеют не желать?

— Смеют, потому что у каждого в тех деньгах есть доля… Они требуют раздела.

— Мы требуем раздела, — басом подтвердил Весельчак, а Кика задергал ручками-ножками, заверещал:

— Леста миа арджента! Верните мои деньги!

— Зизанья! — подозвала маркиза. Она села к трюмо, вынула шпильки из прически и переколола их, посмотрела справа-слева и осталась довольна. — Зизанья, подай мой ларец!

Перед молча стоящими слугами она рылась в ларце, достала изящный дамский пистолет, обдула его, проверила порох, кремень, прицелилась в себя в зеркале и, усмехнувшись, повернулась к слугам.

Выстрелила, и с обомлевшего Весельчака слетела треуголка.

— Вот так! — сказала маркиза. — В следующий раз я разнесу твою глупую голову. А теперь — марш за деньгами!

8

День хлопот заканчивался, темнота сгущалась в покоях Летнего дворца, за темнотою кралась тишина.

Обер-гофмейстер Левенвольд уложил свою повелительницу, впрочем, ранний сон мог означать и бессонницу к утру. Выпроводил целую толпу с вопросами по поводу завтрашних торжеств — где оркестру стоять, да какие букеты подавать, да Бутурлин взял да своевольно переменил порядок прохождения полков…

— К светлейшему, к светлейшему! — прогнал их обер-гофмейстер.

Сам же с наслаждением сел к окну в кресло. Он занимался модным занятием, прилетевшим этой весной из Версаля, — вязал. Совершенно серьезно перебирал спицами, подтягивал нить, мотал клубок, считал петли. Мог вязать и елочкой, и в стиле Помпадур. Обещал государыне к зиме связать душегрею.

Внизу, под окном, была толчея. Неудивительно, потому что завтра — праздник, все куда-то бегут, что-то несут! В толпе Левенвольд заметил женщину в странном холщовом платье с красными петухами. По нелепости наряда и колченогой походке он сначала подумал, что это Христина Тендрякова, но странная особа вошла во дворец через кухонную дверь. «Шутиха какая-нибудь», — подумал обер-гофмейстер.

И он считал петли и думал о том, что вскоре станет графом. Сменится царствование, дай бог, чтоб только мирно сменилось. Он и его братья вернутся в Лифляндию, там у них мыза, коровы брауншвейгские, по полтора ведра надаивают.

Шорох за спиной заставил его вскочить. Так и есть. Это была та особа в странном балахоне. И куда смотрят эти преображенцы!

Особа в холщовом балахоне стащила с себя чепец, и оказалось, что это граф Рафалович в растрепанном парике.

— Спасите меня! — хватался он за сердце и бормотал на всех языках: — Их флеге, я умоляю! О, мон шер, мамма миа…

— Что произошло?

— О, я умоляю… Девиер, ферфлюхтер, меня окружил, куда деться, не знаю! Вот, на счастье, в Кунсткамере раздобыл костюм самоедской царицы.

— Уходите! — зашипел Левенвольд. — Вы разбудите государыню!

— Что же мне делать? Я окружен!

— Какое мне дело, что вы окружены? Уходите!

Рафалович подпрыгнул и понесся вокруг комнаты, метя углы подолами балахона.

— Нет ли здесь тайника? Во дворцах всегда бывают тайники!

Левенвольд поскакал за ним, на бегу схватил за воротник.

— Уходите тотчас же! Знаете, что я с вами сделаю?

Рафалович остановился и отстранил его руку.

— Ничего вы со мною не сделаете, потому что вы мой сообщник. Кто по моему указанию поселил ночью прибывших Гендриковых, чтобы учинить расплох, в Кикины палаты? Кто добился указа об аресте светлейшего князя? Кто…

— Ладно! — Левенвольд в отчаянии схватился за виски. — Что вы от меня хотите?

— Доставьте меня в английское посольство. Тогда просите от меня что угодно.

— Философский камень! — воспрянул духом Левенвольд.

— Милейший! — усмехнулся Рафалович. — Разве вам-то не понятно, что никакого такого камня нет? Это я выдумал, чтобы воду здесь мутить… Философский камень — это вот! — он постучал пальцем по ясному лбу Левенвольда.

Затем хохотнул кратко и постучал пальцем по лбу себя.

— Нет, пожалуй, философский камень — это вот!

За дверью из вестибюля послышался скрип половиц.

— Они, они! — заметался Рафалович. — Что делать?

Левенвольд еле успел посадить его в свое кресло, нахлобучить холщовый чепец, сунуть в руки спицы. Со стороны поглядеть — мирная дворцовая бабушка вяжет себе и вяжет.

Открылись двери, и в гофмейстерскую вошел Девиер. За его спиной виднелись чины полиции и перепуганные камер-лакеи.

Обер-гофмейстер Левенвольд знал, что лучшая оборона — это наступление.

— Какое вы имеете право врываться в покои государыни? Я подам сигнал тревоги!

— Спокойно! — ответствовал Девиер. — Морра фуэнтес! У вас скрывается важный государственный преступник.

— Я вам покажу — преступник! — Левенвольд вытягивал шею, как рассерженный гусь. — Я вам не дюк Кушимен, чтобы меня брать на арапа! Сейчас государыню разбужу!

И он схватился за ручку двери государыниной опочивальни. Девиер переменил тактику.

Он приказал сопровождающим выйти. Когда двери закрылись, он улыбнулся:

— Разве я врываюсь? Мне только получить сведения по совершенно неотложному делу…

Девиер достал золотой дублон, двухрублевик нартовской чеканки, повертел им, чтобы сияние металла хорошо было видно обер-гофмейстеру. Хотел продолжать расспросы, как увидел, что Левенвольд странно дергает головой.

И понял: Левенвольд указывает ему головой на старушку, мирно вяжущую в кресле у окна. Девиер понимающе кивнул, подкрался к старушке и за ухо поднял графа Рафаловича из кресла.

Вышколенные молодцы вбежали на цыпочках, проворно заткнули рот графу и выволокли его в вестибюль. Девиер ликовал — еще бы! Кто из полицеймейстеров Европы мог бы похвастаться, что им арестован Джонни Раф?

Когда в анфиладах затихли полицейские штиблеты, Левенвольд начал поправлять фитили в китайских фонариках. Вязать больше не хотелось, да и какое вязанье, если эти живоглоты тотчас Рафаловича на дыбу вздернут и черт знает что еще этот цесарец наговорит… Тяжела ты, придворная служба!

Он лег на гнутой кушеточке, поджав ноги в замшевых чулках. Туфли с бантиками аккуратно составил вблизи. Дежурному камер-лакею сказал: вздремну с полчасика.

И вдруг проснулся от яркого света и голосов. Вскочил, вбивая ноги в туфли. Это был светлейший, с ним какой-то парень в полицейской треуголке и много военных. Батюшки, уж не царицу ли они пришли арестовывать в сей поздний час?

Левенвольд кинулся, загородил руками дверь — сначала меня убейте!

Светлейший взял его за плечи и потряс, правда без злобы. Указал на него человеку в полицейской треуголке.

— Гляди, Тузов, вот, кстати, пример верности долгу… Да ты не бойся, Рейнгольд. Разбуди-ка нам государыню, у нас есть дело.

Он вошел в опочивальню и долго оттуда не появлялся. Свита его переминалась с ноги на ногу. Наконец вышел и задергал свисавшие над креслом обер-гофмейстера шелковые шнуры. Далекие звонки затренькали в девичьих и людских.

— Готовить государыню на малый частный выезд!

Сходились заспанные фрейлины, спешили кауферши и комнатные девы. Вплыла дежурная статс-дама с кислым лицом. Через полчаса несусветной толчеи императрица вышла, оперлась на локоть светлейшего.

— Ну что тебе, баламут? Ни сна тебе, ни покоя… Хуже покойного императора!

9

Огромная туча надвигалась из-за ладожских лесов, и казалось, ночь вот-вот наступит в Санктпетербурге. Кареты мчались вскачь по Шпалерной линии, подковы высекали искры, звенело оружие у конвоя.

— Ох, куда ты меня везешь, Данилыч… Ныне, почитай, первый раз нету бессонницы…

Качалась на скаку дорожная лампадка, и в ее меняющемся свете видны были щетинистые усы да злые глаза светлейшего.

За чредой пустынных дворцов и немых острогов[54] Шпалерной стороны всюду тянулась Нева, тускло поблескивала меж строений. Там, на Неве, готовился к отплытию флот, погуживали боцманские дудки, визжали блоки в снастях, стучали молотки конопатчиков.

А царица, новоявленный генерал-адмирал российского флота, в чреве мчащейся кареты то крестилась на лампадку, то принимала питье из рук верного Левенвольда.

— Данилыч! Креста на тебе нет…

Повернули от Шпалерной к Смоляному полю, и тут на просторе Невы открылся красавец стодвадцатипушечный линейный корабль «Гангут», который темной массой величественно разворачивался. Мигали его бортовые огни.

— Тпру! — закричали форейторы. — Кикины палаты!

Кони храпели, слободские собаки захлебывались лаем.

Светлейший сошел, отстранив пажа, принял государыню самолично. В толпе вышедших из повозок свитских отыскал Тузова, поманил к себе.

— Что это? — всматривалась императрица в отсвечивавшие ряды окон Кикиных палат. — Я здесь уже бывала?

На балюстраде спешно выстраивался караул Градского батальона. Похаживал, смиряя волнение, их командир, грузный мужчина в майорском кафтане.

— А-ать! — скомандовал он. — Ыр-на! А-а-ул!

— Ваше императорское величество… — начал он рапорт. Повернулся к Меншикову: — Ваше высокобродь!

Светлейший усмехнулся.

— Что ж ты, аудитор Курицын, — видишь, я тебя узнал — меня не по чину титулуешь? И зачем ты здесь, а не в полицейской конторе? Вместо разжалованного Тузова? Когда ж его разжаловали, а? Да ты что, оглох?

Рапорта слушать Меншиков не стал.

— Вы с вашим генералом-полицеймейстером сильны всех разжаловать и до меня готовы добраться. Да не получится.

Он поклонился императрице и пригласил ее войти в Кунсткамеру. Левенвольд в отчаянии просил подождать, пока вызовут библиотекариуса, но у того новый двор был на Васильевском острове, долго ждать. Вошли в боковую дверь, и Меншиков повел царицу по ступеням в подвал.

— Ключ! — бросил он, и Максюта подал ему ключ, теплый, потому что висел на шнурке с нательным крестом. Сунулся Левенвольд, но светлейший отпихнул его грубо и сам взял под руку императрицу.

Некоторое время было слышно, как звякает ключ и поминает угодников царица.

— Тузов! — позвал Меньшиков. — Сойди же вниз, помоги.

Максюта сбежал по кирпичным ступеням, поставил фонарь на пол. Визжа ржавыми петлями, железная дверь отворилась. Екатерина Алексеевна, прижавшись к Меншикову, разглядывала две огромные стеклянные банки на столе. Максюта поднял фонарь как можно выше, и сквозь белесое, словно бы запотевшее стекло можно было разглядеть человеческие головы.

— Заступница пречистая! — перекрестилась царица. — Это она?

— Она, — подтвердил Меншиков.

— А это он? — указала она на другую банку.

— Он.

И они смотрели на эту вторую банку так долго, что у Максюты рука, державшая фонарь, совершенно затекла, но он не смел пошевелиться.

— А это то самое? — спросила царица, указав на свинцовый ящик в углу.

— Да, то самое.

Тогда она заплакала беззвучно, шуршала платьем, искала свой платок. Максюте удалось переменить руку, но теперь свечка догорела, и расплавленный воск тек ему за рукав.

— Пойдем! — светлейший увлек ее к выходу. — Вот, Катя… Не споткнись, тут порог… Вот, Катя, достаточно мы повеселились, не пора ли и в путь вечный? А мы указы берем и подписываем, не думая о душе.

— Я так и знала, так и знала… — плакала она.

— Взять тот философский камень, — не замолкал светлейший, возводя наверх свою грузную повелительницу, — каждый в нем себе счастья ищет.

Царица не отвечала, знаком попросила света. Максюта и Левенвольд подняли свои фонари. Достав зеркальце, она привела в порядок заплаканное лицо.

— Зверь ты, Данилыч, — сказала она, выходя на воздух. — Такой же зверь, как был Петруша.

10

— Кто это воет тут все время, воет и воет? — спросил Меншиков, поеживаясь от налетевшего ветра.

— Баба тут одна на слободке, — доложил Курицын. — Дочку у нее вчера за долги свели в губернскую контору, вот она и воет.

Отправив карету с императрицей и посадив туда Левенвольда со статс-дамами, светлейший приготовился сесть в повозку. Конный конвой держал факелы, которые трещали и плевались искрами.

— Прощай, бывший аудитор, — сказал светлейший Курицыну, пощипывая ус. — Заходи как-нибудь запросто, потолкуем! Глядь, и снова аудитором станешь, Меншиков еще на что-нибудь да годится.

— А я? — невольно спросил Максюта.

— А ты? — Светлейший разжал ладонь, где лежал причудливый ключ от железной двери, и положил тот ключ в кармашек своего камзола. — Мне до тебя дела нет. Я обещал, ты помнишь, что пальцем тебя не трону? Ну и будь здоров!

Он встал на подножку, тяжелым телом накренив повозку, и забрался внутрь. Кучера цокнули, разбирая вожжи, послышалась кавалерийская команда.

Максюта остался один, слушая шум могучих вязов. На реке кричала ночная птица, корабль громыхал якорной цепью. Куда идти, с чего начинать?

От слободки донеслось: «О-ой, доченька моя болезная, о-ой!» Максюта вздрогнул. Все, что он с горечью передумал о себе, пока находился во узах светлейшего, все вдруг отлетело, как шелуха. Ему представилась Алена — босоногая, в крашенинном сарафане, и глаза ее, преданные, лучистые: «Максим Петрович, вы не сомневайтесь во мне!» Единственная, может быть, в целом свете…

Бегом пустился к слободке и увидел на темной завалинке одинокую фигуру. Это был трепальщик Ерофеич, сегодня он сторожил. Понюхает табачку — покрутит трещоточку.

— Что, отставной козы барабанщик? — узнал он Максюту. — Просвистел свою зазнобушку?

Вдова в своей каморке опять завыла, заплакала, а Ерофеич принялся оглушительно трещать, пока она не затихла.

— Как это получилось? — спросил Максюта.

— Известно, как… Евмолпий-душегуб, прости господи, снес документ в губернскую контору…

— Значит, она там? — Максюта непроизвольно подался в сторону губернской конторы.

— Тише, человек военный, не рассыпь табак казённый… Там людей не держат. Мы со вдовицею уж бегали, дары писарям воздавали. Купила ее на вывоз помещица новая, принцесса Гендрикова, что у нас в палатах обреталась… Царица ей куш пожаловала, так она накупила народу видимо-невидимо, переженит всех на ком попало, вот тебе и деревня, ха-ха-ха!

— Да брось ты свои хохотульки! — в отчаянии сказал Максюта.

— А что нам еще делать-то? — Ерофеич покрутил трещоткой. — Философских камней мы не теряли, завтра нам их господину библиотекариусу не представлять.

Максюте невыносимо стало его слушать, он побрел в сторону реки. Там под вязами была партикулярная пристань купца Чиркина, он кое-какой товар на Смоляном дворе закупал. У причала стояла двухмачтовая шхуна, пахло свежей рогожей, на корме горел фонарь.

— Эй, господин корпорал! — кто-то окликнул с кормы шхуны. — Поздненько прогуливаться изволишь!

Это был Евмолп Холявин. В круглой шкиперской шляпе, он покуривал трубочку, скалил зубы и сплевывал за борт.

О чем было говорить Максюте с этим человеком?

— Хочешь ко мне вестовым? — веселился на корме Xолявин. — Слугой не предлагаю, знаю: ты гордый. Купец Чиркин мне полную волю дал — кого хочу, найму!

Максюта ускорил шаг, чтобы побыстрей пройти мимо чиркинского судна.

Евмолп кричал, все более изгаляясь:

— Хо-хо-хо, поборник равенства! Хо-хо-хо, кунсткамерский жа-аних! Вот тебе на добрую память!

По реке разнесся мелодичный звон, постепенно замирая. Слышалась неразличимая команда, затем такой же звон с другой уже стороны. На кораблях российского флота били склянки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ. Прекрасная голова Горгоны

1

Маркиза Лена распахнула окно и, щурясь на утреннее солнце, прислушалась к странному шуму. Словно бы сотни ног шелестели по траве и тысячи уст гудели подобно пчелиному рою. Вдруг из-под земли раздался глухой удар, стекла в рамах задребезжали. За крышами Морской слободки, где угадывалась Нева, взлетели клубки белого дыма, стаи галок понеслись с гомоном.

Она вспомнила: ведь это флот уходил сегодня в поход в Остзейское море! Корабли, разворачиваясь, проходили мимо Петропавловской крепости — там, на специально сделанном помосте, толпилось все адмиралтейство. Каждый корабль салютовал холостыми из всех орудий и уходил к морю. А топот ног и шум голосов означал, что все жители Санктпетербурга, какой бы нации и сословия они ни были, спешили на набережную провожать корабли.

— Что же мы сидим-то? — тревожилась маркиза. — Сидим и сидим, а от светлейшего ничего!

Как женщина бывалая, она, надеясь на светлейшего, и сама не плошала. Ночью Цыцурин отбыл с деньгами, вернувшись, доложил: охрана приняла мзду и обещала рискнуть — на один только час оставить каторгу без присмотра. Цыцурин отправился вновь, условившись, если до начала морского парада от светлейшего ничего не поступит, начинать запасной вариант…

Собственно говоря, было ясно: светлейший или не пожелал, или не смог помочь. Но маркиза все еще надеялась, медлила, хваталась за то, за другое, а верная Зизанья не отходила ни на шаг.

Прибирая столик, наткнулась на давешнюю колоду, где мужиковатые короли и манерные дамы вызывали улыбку игроков. Машинально раскинула древо судьбы — в центре выпала дама червей. «Это я, — подумала маркиза. — Много лет тому назад мне надо было бросать на даму бубен, теперь для этого стара». А вокруг сплошные короли — бравый пиковый («Светлейший князь», — определила маркиза), злобный трефовый (генерал-полицеймейстер!), червовый… Червовый? Неужели несчастный Авдей Лукич? Нет, скорее граф Рафалович с его парижским подходцем. А вот и бубновый король — герой, но весь под спудом десяток — в цепях, в узах казенного дома…

А у сердца дамы легли три туза — редкость, дар судьбы! Три туза подряд — бубновый, червовый, трефовый. «Философский камень, которого у меня нет, — улыбнулась маркиза. — Но пока каждый из королей верит, что он у меня, они мне не опасны…»

И вдруг похолодела от ужаса. Лоб покрылся испариной. В ноги даме пал туз пик, острием вниз. Смерть, внезапная смерть!

Она тряхнула головой, чтобы сбросить наваждение. Вгляделась внимательнее — нет, никакого наваждения не было. Сатанинский туз пик лежал острием вниз.

Решительно встала, смешала карты. Гром салютов между тем затихал. Основные силы флота уже вышли из Невы и держат курс в море. Пропадает самое удобное время! Они рассчитывали с Тринадцатым действовать, пока все отвлечены прохождением флота…

— Лодка наша где? — спросила Зизанью. Ефиопка ответила:

— Там, где давеча уславливались.

Окинула взглядом нарядные покои, высокие окна, мебель, отражающуюся в зеркально натертых полах. Будто вчера только хлопотала, устраивала все это… Где найдется теперь пристанище неприкаянной голове?

Кликнув Зизанью, спустилась к Весельчаку, который тоже нервничал, расхаживал, поигрывал булавой. Начала говорить:

— Ежели от светлейшего прибудут люди…

Весельчак, не слушая, жезлом перегородил дверь.

— Не велено выпускать.

— Как не велено? — изумилась маркиза. — Кем не велено?

— Велено оставаться дома, — набычился Весельчак.

— Ты что? — вскричала маркиза, схватившись за его булаву. Искала кругом поддержки, но увидела только карлика Нулишку, который забрался под стул, посверкивая оттуда мышиными глазками. Гайдук вежливо освободил свою булаву от пальцев хозяйки.

— Велено вам дома сидеть.

— Ты знаешь!.. — вскипела маркиза. — Я тебя в порошок сотру! Да ты забыл…

— Не смеете кричать, — сказал с достоинством Весельчак, — Финита ваша комедия!

И изобразил скрещенными пальцами решетку.

Вихрь гнева подхватил маркизу она вырвала булаву и ударила Весельчака. Тот был обескуражен, а карлик кричал из-под золоченых ножек стула:

— Так ему, госпожа, так! Разбейте ему горшок дырявый, что на плечах!

Маркиза шарила пистолет в дорожной сумке. Но тут и Весельчак опомнился, выхватил у нее сумку, отбросил прочь. И поскольку маркиза вцепилась в воротник его кафтана, он одной рукой ее отстранил, а другой достал из-за кушака двуствольный тяжелый пистолет.

Зизанья как молния бросилась, загородила собой госпожу. Пистолет изрыгнул пламя, ударил выстрел. Зизанья сползла к ногам маркизы, шепча невнятное о светлой душе…

«Второй ствол, второй ствол… — билось в висках у маркизы. — Сейчас выстрелит…».

Ждать? Кинулась к лицу гайдука, будто полосовать ногтями, но тут же согнулась до колен. Ее реакция оказалась более быстрой — выстрел прогремел над головой. Пуля разнесла мраморный столик, брызги камня расколотили окно.

Вскочила и, совсем уж не помня себя, схватила гайдука за шею, а он напрягался ее оторвать. Чувствуя, что постепенно уступает силачу, она зубами впилась ему в горло. А он старался вырваться, хрипел, опускался на пол вместе со своей противницей.

Когда Весельчак повалился на пол, она разжала зубы. Встала, озираясь как припадочная. Возле двери лежала мертвая Зизанья. Огромный гайдук содрогался, закинув толстогубое лицо. А из-под золоченого стульчика протягивал ей пистолет ручкой вперед ликующий карлик Нулишка.

Маркиза взяла пистолет, проверила порох, кремень. Нервная дрожь утихала, но и колебаний больше не было. Спокойно подняла ствол к уху Весельчака и нажала спуск.

Оглянувшись, она увидела, что по углам притаились в страхе прочие обитатели вольного дома. Кика залез на свой клавесин и сидел на нем, словно огромная летучая мышь. Маркиза пошатнулась, чувствуя, что сил у ней немного, двинулась к выходу. По пути, однако, пнула каблуком в золотого льва в короне с бубенцами на спине поверженного гайдука.

И тут над нею тень промелькнула, словно от хищной птицы. Это Кика прыгнул с клавесина, и она успела увидеть в его руке стилет — трехгранное острие. Невыносимая боль пронзила грудь, она почувствовала, что проваливается в бездонную пропасть.

2

Знаменательный день Петра и Павла начался с богослужения в соборе. Различные ранги придворных стояли тесно, косились вбок, где на временном постаменте под парчовым покровом стояло в свинцовом гробу тело императора.

Санктпетербургский владыко, митрополит Феофан произнес одну из самых велеречивых своих проповедей. Она, правда, уступала той знаменитой его речи, когда он сказал, обращаясь к умершему Петру: «Какой ты хотел сделать Россию — такой она и будет! Хотел сделать просвещенною — будет просвещенною, хотел сделать могучею — будет и могучею…» Но и на сей раз, по окончании проповеди, множество народа прослезилось.

Ударил большой колокол, и придворные устремились к выходу, а там к пристани, чтобы плыть в Летний сад, где под парусиновыми весями был накрыт для всех щедрый завтрак. А после самое грандиозное — военный парад, бал, огненные потехи!

Светлейший стоял впереди своего семейства, орлиным оком наблюдая, чтобы нигде не нарушался этикет. Адъютанты и скороходы, словно муравьи, приносили ему сведения и вопросы, тут же отбегали, разнося указания.

— Глянь, любезная жена, — нагнулся он к Дарье Михайловне. — Глянь и ты, свояченица. Свойственник наш, Антон Мануилович Девиер, приближается к нам вкупе с супругою, с нашей дражайшей сестрицею Анной Даниловной. Медведь, что ли, где-нибудь сдох?

Под малиновый звон колоколов Девиеры действительно приблизились — поздравить семью светлейших с престольным праздником. Генерал-полицеймейстер облобызал ручки Дарье Михайловне и ее горбатой министерше. Анна Даниловна, привстав на цыпочки, белотелая, рыхлая, безмерно счастливая от того, что на свет вышла с любимым супругом, целовала брата и повторяла:

— Ну полно же вам, Сашура, живите в мире!

Пришлось пригласить Девиеров в семейную гондолу светлейшего, которая шла прямо за императорской баркой. Суда были задрапированы коврами, реяли разноцветные вымпела, гребцы были в ливреях. За лодками двора двигалась целая флотилия шлюпок и плоскодонок, принадлежавших санктпетербургскому боярству.

Дамы разместились на корме княжеской гондолы, и им подали шоколад.

Оба же властительные шурья встали на носу, не теряя из виду императорской скампавеи.

— Так как же это, любезнейший генерал-полицеймейстер, — начал Меншиков, — ваши резвые унтера арестовывают генерал-фельдмаршалов российской армии?

Стоявший за его спиной генерал-майор Волков подал чубук, и светлейший стал его раскуривать.

— А как же, ваша высококняжеская светлость — поинтересовался Девиер, — иные знатные персоны на принадлежащей им земле устраивают вольные дома, где и вино, и картеж, и беглые скрываются?

Из-за его спины расторопный майор Рыкунов подал ему черепаховую табакерочку.

Родственный разговор принимал характер острой политической конференции, да еще в присутствии свидетелей.

Светлейший первый понял это и, фыркнув в сивый ус, отослал генерал-майора Волкова к дамам на корму с коробочкой конфет. Девиер прямо сказал своему Рыкунову — отступи шагов на пять. И, как можно более дружелюбно, обратился к светлейшему шурину:[55]

— А философский камень, что нам с ним делать? Ведь она, — кивок в сторону впереди идущей скампавеи, — сегодня его потребует, морра фуэнтес!

— Допросить бы ласковенько этого чужестранца, якобы графа, может, и с угольками… Да он же с известным вам чесателем пяток компанию водит, а тот — ваш дружок по добыванию подписей на указах.

— А не лучше ль, ваша светлость, допросить ту иноземку, якобы маркизу, хоть и без угольков? Многое бы открылось, и не только о философском камне!

— Это ты что, подслушал, что ли, когда у ней в скрыне сидел?

Разговор вновь вступил на рискованную стезю. Светлейщий расколошматил свою фарфоровую трубку и кинул ее за борт. Девиер, сжав кулаки, считал — раз, два, три… восемь, девять, десять, — лишь бы не натворить глупостей. Эх, объявить бы, что тот граф уже взят… Но спокойствие и только спокойствие!

— Ваша светлость, благодетель и покровитель мой! — прижал он руку к сердцу. — Прошу всенижайше простить мне, ежели я противу вас по незнанию или недоразумению жестокому что-либо умыслил!

«Ого-го, какой поворот!» — подумал Меншиков, нашаривая в кармане запасную трубку.

Под гром рожечного оркестра императорская флотилия медленно плыла по блистающей реке, а оба влиятельнейших сановника империи на носу гондолы баловались табачком, и каждый из них зримо представил себе, как якобы граф и якобы маркиза рядком висят на дыбе и из уст их льются смерть какие откровения…

— Оба должны исчезнуть, — изрек светлейший, выпуская кольца дыма.

— Туда? — спросил Девиер, указывая табакеркой назад, где за течением Невы угадывалось море и Европа.

Светлейший повел трубкой в сторону волны, кипевшей под ударами весел:

— Туда!

— Неужели и… — начал Девиер, но светлейший понял его без продолжения:

— Тебе своя жизнь не дороже?

Сановники вновь занялись табачком, глядя на приближающуюся пристань Летнего сада, где искорками вспыхивали алмазы на орденах и шляпах встречающих.

— А философский камень? — угрюмо спросил Меншиков.

— Ваша светлость! — Девиер постарался взять самый искренний тон. — Это, по всем видам, не что иное, как санктпетербургская байка, как и Сонька Золотая Ручка. У меня уже есть непреложные доказательства, и скоро я их вам предъявлю…

— Врешь ты все, Антошка! — Светлейший и вторую трубку швырнул в пенящиеся волны.

— Александр Данилович! — с упреком воскликнул Девиер.

— Если б господь не связал нас одною веревочкой…

Светлейший тяжело вздохнул и кивнул в сторону генерал-фельдмаршальши и генерал-полицеймейстерши, которые на корме уютно щебетали, попивая шоколад.

И к моменту, когда вышколенные гребцы императорской барки, разом подняв весла, подвели ее к причалу, конкордат между двумя высшими правителями государства был заключен. «Что же до событий, происходивших третьего дня на ямской заставе, оные, яко злохитростные, из бумаг изъять и никогда не бывшими полагать».

Стоглоточный хор встречающих грянул «ура», полетели вверх шляпы и треуголки, а к светлейшему пробился фельдкурьер, протянул пакет, вытянулся, ожидая приказаний.

Меншиков разорвал пакет, пробежал глазами и удержал за перевязь успевшего отдалиться генерал-полицеймейстера.

— На каторге мятеж, слышишь, Антон Мануилович? Ступай займись, да помни, о чем мы здесь балакали… — И еще раз удержал уходившего генерал-полицеймейстера: — Ты погоди допрашивать графа-то, которого ты в клоповник забрал… — Он повеселел и подмигнул Девиеру, который опешил от такой осведомленности светлейшего князя. — Мы его ночью, после машкерада, вместе допросим!

3

Когда эскадра походным строем миновала Екатерингофский маяк и, блистая парусами, вышла на просторы Остзейского моря, на опустевших волнах реки осталось одно только судно. Это была низкая, вычерненная смолой Каторжная барка, которую медленно сносило течением в сторону залива.

Далекая пушка Адмиралтейства пробила полдень, и двухвесельная лодочка, ялик, на которой надрывался гребец очень маленького роста, достигла черной каторги и стукнулась ей о борт.

На безлюдной барке все же кто-то был, потому что голос окликнул прибывших на лодочке:

— Маркиза, это вы? Зачем вы сюда?

Над черным бортом появился каторжанин с клеймом. Тринадцать, размотал и спустил веревочный трап, подхватил маркизу, которая еле взобралась по ступенькам. У нее было забинтовано плечо, а лицо бледное, как у статуи.

На веслах лодочки сидел карлик. Избавившись от пассажирки, он оттолкнулся веслом и стал поворачивать обратно, усиленно работая веслами.

— Ты куда? — закричал Тринадцатый ему вслед. — А ну назад причаливай, убью!

Он замахнулся, готовый кинуть топором, но маркиза в полном упадке сил присела прямо на палубу.

— Ах, оставьте его… Я с ним намучилась, он все время порывался сбежать… Еле заставила меня перевязать, пока плыли в лодке, щипала, чтоб быстрей.

— Но лодка, лодка, нам же нужна лодка!

— Чему быть — того не миновать…

— Вы ранены? — склонился к ней Тринадцатый.

— Ранена, и хотелось бы сказать, что пустяки. Но это не пустяки. При каждом вздохе сочится кровь. Но вы скажите, как вы?

— Тоже плохо! — Тринадцатый вытер лицо тыльной стороной руки, на которой болтался браслет от сбитой цепи. — Утром, как условились, прибыл Цыцурин, сказал — можно начинать. Кинулись к амбару, где весла, а он заперт — пудовый[56] замок не собьешь! А уж все кандалы сбросили, отступать некуда, за одно это — смерть. Оружейный ящик в караулке тоже пуст — кто-то успел распорядиться. Все наше оружие вот этот топор! — Тринадцатый помахал им в воздухе и продолжал: — Наглец Цыцурин и его воровской атаман хотели тут же сбежать. Пришлось их всех повязать, но Цыцурина я отпустил, чтобы он привел нам буксир. Тот действительно привел нам шестивесельный ботик, который подцепил нашу сударыню-барыню и довольно быстро повлек на екатерингофскую стрелку. Я воспрял духом, говорю: «Еще не все потеряно, братцы, за флотом, среди провиантских судов, как-нибудь проскочим».

Снизу из-под палубы донеслись протестующие крики.

— Это они, повязанные, — пояснил Тринадцатый. — Цыцурина я все-таки вновь поймал. Он от меня не уйдет!

— Ну и как же вы очутились здесь?

— Потом глядим, а ботик нас тащит прямиком к маяку, а там полным-полно кафтанов василькового цвета. Пришлось буксир собственными руками отрубить.

— Ну а он-то что? — спросила она, в страхе ожидая, что уже пришел конец Авдею Лукичу.

Тринадцатый поднял ее на могучие руки и по утлому трапу снес вниз, где каторжане, накрывшись тряпьем, лежали и думали свои думы.

Авдей Лукич лежал на куче рогож под старым образком. Горела лучинка, а руки у него были сложены как у покойника.

— Простите, госпожа маркиза, — сказал Тринадцатый, переглянувшись с артельщиком и Восьмеркой, которые сидели возле старика. — Но вы должны знать. Он, как говорится, не жилец…

— Ах, не зовите меня маркизой! — ответила она. — Я Софья Канунникова, если хотите — Сонька, русская, глупая, злосчастная баба, и к прошлому хода мне нет. Боже, — нагнулась она к старику. — Отчего же на лице у него синие пятна, кровоподтеки?

— Мы не хотели вас расстраивать… Но вы тогда, оказывается, не сказав нам ничего, оставили ему, Авдею Лукичу, вторую вашу серьгу с алмазами. Этого не следовало делать, Нетопырь подсмотрел, и мы старика вашего еле у татей отбили. Вон у него (Тринадцатый кивнул на Восьмерку) тоже все в синяках.

— Боже, боже! — Софья опустилась на рогожную подстилку рядом со стариком.

— Ваше благородие! — вдруг раздался гулкий голос из трюма. — Ваше благородие, смилуйтесь!

— Кто это? — приподнялась Софья.

— Не извольте бояться, — сказал Тринадцатый. — Это кричит Полторы Хари, конвойный наш начальник, я его тоже повязал. Теперь я ему «ваше благородие», а бывало воды лишней испить не позволит. Сейчас напоминать начнет, как вместе мы в десанте были во время войны. У, сволочь, вместе, да не вместе!

Тут послышался сладкий голос Нетопыря, обещавший большие деньги.

— Они все там в трюме сидят, — объяснил Тринадцатый, — чтобы раньше времени весть о нас не разносили. В заложники, к сожалению, не годятся — мелкая сошка.

— Синьора! — донесся из трюма голос Цыцурина. — Не вяжитесь вы с этими господами. Вы же наша…

— Теперь за вас принялись, — сказал Тринадцатый. Он сел на рангоутную[57] балку, взялся рукой за лохматую половину головы, другая же у него была безобразно выбрита. И стал похож на большеголового мальчишку, который набедокурил и не знает, как выбраться из беды.

— Одна надежда, что течение нас вынесет к Сестрорецку, а там лес — что тайга.

Восьмерка вздохнул, а Провыч стал творить молитву.

— Вам бы, мадам, — сказал Тринадцатый, дотрагиваясь до ее плеча, — вам бы как-нибудь от нас отделиться… Ну зачем вы приплыли к нам?

— Ах, мон шер!.. — немеющим языком ответила Софья. Она чувствовала, как холодеют ее ноги. — Я прожила такую жизнь и впервые встретила такого человека!

4

И ей приснилась бедная слободка на окраине городка. Горит, трещит одинокая лучина, искры падают, шипя, в лубяную лохань. И шумит, воет вьюга, метет за оконцем. И под неумолчный рев природы слышится человеческий плач. Это воет Сонькина мать.

«Не скорби, матушка, — уговаривает Сонька. — И без того сердце надрывается. Ну, не тужи!»

А мать помолчит да опять свое сквозь вьюгу:

«Ой, Сонюшка, дочушка, ой не я ль тебя лелеяла… Ой, да как же я тебя в рабы отдам лиходею?»

Затем снится ей доброе безбородое лицо со старомодными вислыми усами. Входит, топая, сбивает с себя снег, отирает обмерзший лоб. Спрашивает бодро:

«Что за шум, а драки нет? Дозвольте, господа крестьяне, проезжему у вас обогреться?» Потом спрашивает: по покойнику, что ли, здесь плач? Услышав ответ, молча сидел за свечой, которую поставил его слуга. Так же молча лег на постеленный ему на лавке тулуп.

Утром проснулись — проезжего нет, хотя пожитки его здесь, в том числе слуга-камердинер. Через какое-то время проезжий вернулся, опять топал, сбивал снег, однако не бодро, а зло, отчаянно.

«Ну и барин у вас! — говорит он матери. — Экий антихрист высшего ранга, какую сумму заломил! Однако не печальтесь, выкупил я вашу дочь».

Толща времени, как глыба стекла, — и все видишь, и рукою не достать!

И вот он теперь лежит под старым каторжным образком, и неверный свет лучинки делает живым, мягким его похудевшее лицо. А была она в его доме как птичка вольная, подруга его дочери. «Вот помру, — говаривал он, — все твое, устраивай себя, Сонюшка!»

И летели во сне птицы-огневицы, райскими голосами пели о жизни необыкновенной, и сквозь полет их дивный возникало и рассыпалось совсем другое лицо, смелое и тоже страдальческое, со струпьями в виде цифр на щеке…

— Мадам, мадам! — будили ее осторожно. — Госпожа Софья, проснитесь! Преставился Авдей Лукич.

Софья подняла голову. Ничего не изменилось внутри старой каторги. Так же сквозь весельные шлюзы светило яркое солнце и в его лучах клубилась пыль. Так же настороженно глядели каторжные из-под тряпья. Так же умиротворенно лежал под иконой Авдей Лукич. Только трое стоявших вокруг него — Тринадцатый, Восьмерка и Провыч — сняли с голов своих шапки.

В этот момент снаружи раздался мушкетный выстрел и гулко разнесся по воде. Откуда-то кричали:

— Эй, на каторге! Есть кто живой?

Каторжные вскочили. Некоторые бросились наверх и вернулись, крича: «Мы окружены!» Сидящие же в трюме подняли дикий вой.

Тринадцатый поднялся на палубу, перебросился несколькими словами с кричавшими там и вернулся:

— Это полицейская стража. Они требуют положить оружие. А у нас оружия только — вот! — Он подбросил в руке топор. Софье вспомнились ее безотказные пистолеты Буатье, но они остались в лодке, которую угнал карлик.

Бац! Бац! Бац! — прогремели еще три выстрела. Полетели щепки, пули врезались в дубовый бок баржи. Категорический голос потребовал всем сдаваться, а прежде всего освободить полицейских чинов, запертых в трюме.

— Братец! — сказал хмуро Тринадцатый. — Поди развяжи их всех, живоглотов. Пусть идут.

Восьмерка спустился в трюм, развязал Полторы Хари и его приспешников, но сам тут же выскочил, отбиваясь от них.

— Дьяволы! — сказал Тринадцатый, сквозь весельную щель наблюдая за тем, что делалось снаружи.

Четыре сторожевых парусных катера окружили мятежную каторгу и держали ее под прицелом мушкетов. Один катер перебросил на борт каторги трап, и по нему перебежали Полторы Хари с полицейскими, за ними, согнувшись в три погибели, Цыцурин и Нетопырь.

Оказавшись в безопасности, Полторы Хари, с которого васильковый мундир свисал клочьями, разразился бранью. Показывал кулачище, сулил батоги, рванье ноздрей и прочие наказания. Но другой голос (кричал с мостика моряк в сером кафтане, приставив ко рту ладони) сулил прощение тем, кто сдастся добровольно.

— Идите! — сказал каторжным Тринадцатый. — Ступайте, пока не поздно.

И каторжане поднялись, запахиваясь в зипуны, устремились на палубу и дальше на сторожевик, где плетьми их тут же загоняли в трюм.

— Пойду и я, — спохватился артельщик, шаря в соломе свои пожитки. — Авось помилуют. Я всего-то на барина цепом замахнулся, за то и сижу.

— Прощай, Провыч, — расцеловался с ним Тринадцатый и оборотился к Восьмерке: — Ступай и ты, брат, ты молодой, тебе жить.

Они с Восьмеркой обнялись на прощанье.

Провыч, за ним Восьмерка выскочили на палубу. Что-то крикнул на палубе Цыцурин, раздались выстрелы, и Провыч, а затем и Восьмерка, упали замертво в воду.

— Эхма! — сказал Тринадцатый, отрываясь от весельной щели. — Молитесь богу, мадам, на каком языке вы ему молитесь?

Софье ничуть не было страшно. Наоборот, она бы сейчас спела одну из своих любимых песен. Да гитара осталась в Морской слободке, так же как осталась далеко за плечами вся ее вольготная жизнь. Да и как петь, когда при каждом вздохе грудь пронизывает острая боль, а во рту соленый привкус крови.

Голос снаружи требовал:

— Иноземка Софья, вдова Кастеллафранка, выходи! Светлейший приказал тебя к их милости доставить!

— Идите же! — сказал с отчаянием Тринадцатый и наклонился, чтобы взять ее на руки и поднять на палубу.

— Нет! — собрав силы, ответила Софья и снова присела рядом с Авдеем Лукичом.

А моряк на мостике катера кричал по-французски:

— Вы с ума сошли! Мадам, опомнитесь! — Он все более нервничал и не кричал уже, вопил надрывно: — Мадам! Вы мне не верите? Я гарантирую вам все!

Но черная каторга молчала, течение ее несло на Лахтинские мели. И тогда был отдан приказ убрать трап. На каждом из катеров откинулись заслонки пушечных люков, и стали видны угрюмые дула.

— Но у нас тоже есть оружие, палачи! — воскликнул Тринадцатый. Он сбросил армяк и высоко поднял топор. — Такое оружие, перед которым вся ваша империя — прах!

И он ударил топором ниже ватерлинии, крикнув:

— Это царице! — Молодецки перехватил рукоятку: — А это пирожнику! — и ударил вновь.

Бортовая доска треснула, но не подалась — крепок был ладожский дуб. Но он, играя мышцами, словно дровосек, бил и бил в одну точку, выкрикивая имена высших чипов империи. Софья ужасалась, глядя на лицо, которое было как у двуликого Януса — с одной стороны подобное лику героя, с другой — маске зверя.

Оглушительно ударила пушка, и выстрел заставил их вздрогнуть. Но стражники торопились, и ядро пролетело поверх палубы. Вдруг под топором Тринадцатого доски расселись. Еще удар — проломились и вода плотным потоком хлынула внутрь.

— Смотрите, они погружаются! — доложили на мостике господину, одетому как матрос. — Что прикажете, ваше превосходительство?

— Ничего не прикажу, — скрестил он руки. — Прыгнуть и мне, что ли, за нею в этот омут? Морра фуэнтес!

Через полчаса на просторах залива было пустынно, вовсю светило жаркое солнце. Только в глубине никак не могла успокоиться, кругами ходила хрустальная вода.

5

Принцесса Гендрикова подкатила к подъезду своего временного дворца и, шваркнув дверцею кареты, как фурия пронеслась через сени.

— Что принц? — спросила у дворецкого, по-новому — гофмаршала.

— Почивать изволят, барыня, — ответил гофмаршал, нанятый из немцев, потому что был толст и важен, как купчина.

— «Почивать, почивать»! На лбу-то у них зажило?

— Никак нет, барыня.

— «Балиня, балиня»! — передразнила Христина. — У инородец, несносный! Хочешь титуловать, изволь: «боярыня, матушка, Христина Самойловна, принцесса…» Да не ваша светлость, поднимай выше!

— Альтесс? — соображал гофмаршал. — Ваше высочество?

— Вот именно, догадливый ты мужик — артес. Однако были ли врачи?

— Были — господин обер-медикус Бидлоо и господин цирюльник фон Шпендль.

— Что они говорят?

— Мокроты надо собрать для анализа.

— Коновалы! — разразилась принцесса. — Лиходеи! Мокроты собрать! Ему же к аудиенции государыни, а у него и лобик не зажил!

И она помчалась в покои принца, а гофмаршал за ней, унимая одышку. Прислуга спряталась, не привыкнув еще к необузданному нраву бывшей корчемщицы.

Принц покоился под бархатным балдахином. Две комнатные девы, по-новому — камер-юнгферы, пытались добиться, чтобы он изрыгнул мокроты в серебряную лохань. Запах был такой, что принцесса сказала «Фи!» и распахнула фрамугу окна.

На благородном лбу принца проявлялись багровые полосы. Без объяснений было понятно, что кто-то, имеющий неробкие ногти, прошелся ими по светлому челу.

Христина потормошила своего отпрыска. Тот, приоткрыв заплывший глаз и узнав мамашу, выразился столь благозвучно, что камер-юнгферы разинули рты. Принцесса-мать махнула на все это и ушла.

— Что же делать? — досадовала она. — Нынче как раз впору его государыне представить. Глядь, и генеральством его одарит!

Гофмаршал доложил, что в приемной дожидается господин Шумахер.

— Кто таков? Ежели поставщик мрамора — гони в шею. Ишь, какие цены заломил! Мне светлейший сулит с казенных карьеров бесплатно отпустить.

— Никак нет, альтесс. Господин Иван Данилович Шумахер есть куратор Кунсткамеры.

— Что же он, курей продаст? Это как раз нам нужно.

— Никак нет, альтесс. Он — библиотекариус.

— А-а, поняла! Это что, врач?

Гофмаршал пожал плечами, потому что сам толком не разбирал — что библиотекариус, что куратор…

— Ну, все равно. Зови!

Шумахер, в своем неизменном парике гнедого цвета, расшаркался. Христина сделала реверанс, правда, чуть не завалилась набок, но в общем удержалась. Сразу же спросила — по каким болезням? Шумахер не понял и на всякий случай стал говорить про древность кунсткамер особливо в монархиях европейских…

Христина повела его в опочивальню сына.

— Кто ж его так? — вырвалось у Шумахера.

— Девка одна, крепостная, Аленка, прачкина дочь. Я тут на вывод купила душ сто, желаю в Копорском уезде имение учредить… Девка оказалась грамотная, отец пономарь,[58] что ли, был. Я даже хотела ее в городском доме оставить, старшой по девичьей. Так она, вместо благодарности, принцу моему весь лобик изрезала!

Шумахер поцокал языком.

— Я ту девку хотела вообще батогами забить. Уж за иноземцем посылала, который мастер по шпицрутенам. Вдруг государыня посылает, — отдай ты ей эту девку, подарить кому-то есть нужда. Ты знаешь, наверное, господин куринов, что государыня мне родная сестра? Ну, сестрице как откажешь? Всего пятьдесят лобанчиков с нее взяла, пятьсот, считай, целкашей — себе дороже.

Шумахер посоветовал намазать лобик его высочеству миндальным молочком, а парик найти который лохматее, чтобы букли[59] на лоб свисали. Для бодрости же дать ему глоток доброго рому.

— Охти! — обрадовалась Христина. — Сразу видать образованного человека. Ух, батюшка, будь спокоен, я его на ноги поставлю!

Перейдя к своему делу, Шумахер в наивежливейших выражениях напомнил, что, покидая Кикины палаты, альтесс изволила поднять на лестнице нечто блестящее, некую вещицу, и унесла с собой, видимо желая иметь сувенир о российской науке…

— Это шишечку, что ли?

— Шишечку… — подтвердил Шумахер, млея от прилива энтузиазма.

— Эту самую? — Из гробоподобного ридикюля она вынула штучку, похожую на маленький золотистый ананас.

— Эту самую… — Руки у него тряслись, выпала треуголка, которую он держал под мышкой.

— Да уж не философский ли камень ты, сударь, ищешь? — подозрительно всматривалась Христина.

— М-да… Н-ну… С какой смотря стороны… — Сердце Шумахера упало. — Философский камень, — наконец признался он.

— Двадцать тысяч рублей, — сказала Христина. — Причем иностранной монетой.

— Да вы что, альтесс! — чуть не заплакал Шумахер, но умолк, понимая, что споры здесь неуместны.

— А что? — рассуждала принцесса. — Вон Скавронские для Сапеги, жениха дочери, диамант купили, тоже двадцать тысяч отдали. А этот сам может золото промышлять.

— Позвольте, альтесс… — сказал в отчаянии Шумахер, но Христина не дала ему продолжать.

— А ведь он и молодость возвращает. Правда, я еще не знаю как. Я уж пыталась и отвар из шишки этой стряпать. И на ночь прибинтовывала ее к месту, где душа живет. Так что, господин куринов, деньги на стойку.

Поразмыслив да поостыв, Шумахер попросил гофмаршала, чтобы он из кураторской его кареты привел студента, который там дожидается.

Христине же стал втолковывать, что, поскольку камень сей потребен не ему лично, а де-сьянс Академии санктпетербургской, решать должен весь капитул.

— Это он, что ли, капитул? — покосилась принцесса на входящего студента Миллера.

Миллер вынул из футляра принесенную с собою лупу и стал рассматривать философский камень, который принцесса с бережением держала в двух пальцах. Рассматривал, а сам по-латыни объявлял Шумахеру, что сие есть шишка, самая заурядная шишечка от карликовой сосны «пиниа пигмоа» — она же в Кунсткамере в горшке произрастает. И была та шишка утрачена во время известной пертурбации,[60] полагали, что ее вымели в мусор.

— Ну, залопотали, костоправы, живорезы! — Принцесса спрятала свое сокровище. — Как, делом, — рублей сто не дадите?

Шумахер проявил все свое дипломатическое искусство, чтобы раскланяться и уйти ни с чем.

6

В карете Шумахер стал изливать сарказм по поводу мнимого философского камня, будто именно студент Миллер был виновен в его появлении.

— Кроме того, — все более раздражался Шумахер, — я вновь должен выразить вам свое неудовольствие.

— В чем же? — Миллер кротко посверкивал очками в темном углу кареты.

— Вы не прекратили своих дурацких писаний. Вот это что такое?

— Ох! — жалобно воскликнул Миллер. — Это опять моя нотицбух! Я забыл ее вчера на академической кухне.

— Еще не профессор, а уж так рассеян, — ехиднейше заметил Шумахер и, раскрыв в миллеровской книжке заложенное место, стал читать: — «Московия, или Россия, была еще в таком невежестве, как почти все народы в первую эпоху их жизни. Это не значит, что в русских не было живости, предприимчивости, гения и сметливости. Но все это было у них заглушено. Крестьяне, угнетенные помещиками, довольствовались куском хлеба, который дает им земля… А ведь науки, как и художества, суть дети свободы и кроткого правления…»

Он хлопнул ладонью по книжке.

— Что это, я вас спрашиваю?

— Это из письма Фонтенеля[61] вечнодостойному императору Петру от Парижской Академии. Я в архиве нашел, списал слово в слово.

— Какого это Фонтенеля? Который писал о возможности жизни на иных планетах?

— Да, экселенц.

— Боже! Теперь вы хотите поссорить меня с русской церковью.

Шумахер выглянул в окошко, потому что бег кареты замедлился. На Царицыном лугу было гулянье, торговля, толчея и давка неимоверные. Ожидались и Марсовы потехи, то есть военный парад.

Шумахер молча покивал ему головой, будто желая сказать, что песенка его спета. Вернул нотицбух и подвел итоги:

— Хватит с нас этого студенчества и вообще всякой вольготности. Государыня указать изволили — студентов более не нанимать, лекции прекратить. Что касается вас, герр Миллер, вы советов моих не исполняли. Взять вашего сожителя, коий есть корпорал Тузов. Вы мне о нем ничего не сообщали, а теперь он от должности своей отрешен.

— Как? — вскочил Миллер. — Как отрешен?

— Со стыдом отрешен. А вам советую с ним всяческие конфиденции заказать раз и навсегда. В академики вам еще рано, да и ростом не вышли. Высочайше повелено перевести вас в профессоры.

На перекрестке Миллер вышел, а карета покатила дальше. Шумахер откинулся на подушки, устало смежил веки. Уж он ли, Иоганн Даниэль Шумахер, не печется о славе императорской Академии? Слава дорого дается — и кирпич тут тебе, и известь, и деньги для коллекций, и рабочие руки… А они, ученые эти, им бы всякие благомудрствования пустые. То им камень философский подай, то кроткое правление… Как бы это — Академию да без них?

7

Барабанный бой нарастал, приближаясь от кромки Царицына луга, который на сей момент становился Марсовым полем. Слышен был ритмический посвист флейт и одномерный шаг баталионов. Народ бежал в совершенном экстазе, таща малолетних детей, теряя картузы, кошелки, сладости.

Государыня расположилась на украшенном гирляндами помосте, поодаль от слепых стен Готторпского глобуса, похожих на тюрьму. Вокруг блистал расшитыми кафтанами двор, дамы состязались в искусстве улыбок, взмахи роскошных вееров напоминали фантастические волны. Кавалеры близ императрицы были в париках, но без головных уборов, а иностранные посланники и резиденты в богатых шляпах с плюмажами.[62]

Под оглушительный треск барабанов первым шел Преображенский полк. Впереди вышагивал, как деревянная кукла, усатый Бутурлин, выпучив преданные глаза.

— Правда ли, что Ванька до сих пор ледяной водой обливается и лошадей сам кует? — спросила царица у Меншикова, который единственный был допущен стоять с нею рядом — за стулом.

Светлейший вспомнил, как резво вскочил Бутурлин в седло после того неудавшегося ареста, и ухмыльнулся в ус.

— А ведь ему под семьдесят, должно быть! — сказала царица.

Барабаны громом отмеряли шаг, казалось, земля вздрагивает от ударяющих в нее сапог. Великан знаменщик нес огромное знамя с широким малиновым крестом. Покойный Петр любил показывать на нем дыры от пуль: вот это Азов, это Полтава, а вот прореха от турецкого ядра, которое и знаменщика убило.

Шли ряды ветеранов с боевыми медалями. Сержанты и каптенармусы, как знак своего чина, держали на плече алебарды. Офицеры в трехцветных перевязах несли пики с бунчуками — дирижировать строем.

Народ, захваченный порывом, возбужденный от барабанов и резкого свиста флейт, кричал: «Виват!» Множество треуголок и шляп взлетало над головами.

И шагали, выставив грудь, молодцы, бравые и усатые. Форма теперь им была изменена с оглядкой на прусскую, но, как и в петровское время, оставались кафтан зеленый, алые обшлага, белый галстук и перевязь. Шеренги молодецких ног в чулках и штиблетах с пряжками поднимались и опускались, будто единая нога, а головы с косичками и черными лентами одинаково смотрели туда, где в блеске солнца угадывалась императрица.

— Прикажи, Данилыч, — удовлетворенно сказала она, — чтоб им после парада выдали по чарке и по серебряному рублю. Рубли мы желаем раздать самолично.

Левенвольд, несмотря на запрет не отвлекать во время парада, приблизился. Доложил, что английский резидент, кавалер Рондо, просит немедленной аудиенции. На физиономии Левенвольда было написано — я не я и лошадь не моя.

— Немедленной? — переспросила царица и оглянулась на Меншикова, на напряженные лица своих генералов. Британский флот все еще маячил у берегов Эстляндии, что могло все это значить? Новоявленный генерал-адмирал российского флота вдруг почувствовала, что у нее свербит в носу, а сердце проваливается куда-то в живот. Треск барабанов вновь достиг апогея, потому что пошел Семеновский полк под черно-синим знаменем, в синих мундирах с малиновыми отворотами. Солнце сквозь пыль сияло, словно раскаленное пушечное ядро.

— Господин резидент желает, чтобы встреча прошла наедине, — сообщил Левенвольд.

Императрица беспомощно взглянула на Меншикова, тот выпятил грудь, готовый отказать… Но, еще раз взглянув царице в глаза, он отошел к группе генералов, а взамен него за стулом императрицы возник резидент в немыслимо кудрявом парике. Фельдмаршалы и генералы сумрачно смотрели, как сэр Рондо объяснял что-то царице, дополняя свой плохой русский язык движениями пальцев.

А тут пошла конница, подобранная по масти и стати великолепных коней. С пересвистом, с игрой на ложках пронеслись казаки, с улюлюканием, лежа в седле, промчались калмыки в звериных шапках. Народ удивлялся, а иностранцы не успевали поворачивать головы навстречу новым и новым рядам богатырей. Взвилась ракета, и ударил гром салюта.

Британский резидент, нарочито не глядя на парад, как будто это его ничуть не касается, отошел с поклонами от императрицы и сел в свой великолепный фаэтон. Описав круг, чтобы объехать Марсово поле, его экипаж поскакал вдоль Мойки к Полицейскому мосту.

Царица, заметно повеселев, подозвала своих министров.

— Английский сей кавалер заверил нас, что письмо, кое мы утвердили на Верховном тайном совете, передано адмиралу, командующему ихней эскадрой. Он же клятвенно заявил, что флотилия эта не против нас снаряжена и в ближайшие же дни повернет к берегам свейским. — Она хитро прищурилась и засмеялась. — Почуяли, видать, что врасплох нас не захватили…

Министры и генералы оживились, захохотали, стали подталкивать друг друга под локоть. Меншиков поспешил занять свое место за стульчиком государыни. А она погрозила ему пальцем.

— И про твои забавы, Данилыч, я от него кое-что узнала. Будь-ка у меня в покоях нынче после парада… И Девиера прихвати.

Меншиков нахмурился — это что-то новое. До сих пор светлейший сам объявлял, когда изволит прийти. И в компании с Девиером? Как ни перебирал он предположения, никак не мог понять, что вдруг случилось с этой вечно сонной портомоей.

А она, по окончании парада, села в открытую коляску и подъехала к выстроенным для раздачи рублей преображенцам. Солдаты, сержанты, офицеры — а там они поголовно были шляхетских кровей — ели глазами возлюбленную монархиню и поминутно кричали «Виват!».

Полиция отодвинула народ на приличное расстояние, но все же за строем кое-где виднелись группки обывателей, они тоже были в состоянии экстаза. Дойдя до последнего в шеренге богатыря, императрица вдруг увидела сзади него маленькую девочку. Она топталась босиком по колючей траве и плакала, крепко зажмурив глаза.

— Кто такая?

Выскочил перепуганный вахмистр, доложил, что сирота, кормится при полковой кухне. Звать Неждаха, а христианского имени ее никто не знает. Непорядок, конечно, что возле строя стоит, — солдаты набаловали. Уж он гнал ее, гнал, оттого и ревет…

Императрица помолчала, затем выбрала толстый, расшитый бисером кошель светлейшего. Взяла оттуда горсть золотых поновее и вложила в заскорузлые ладошки сироты.

Императрица поднялась, отряхивая колени, весьма довольная собой.

8

Императрица вернулась во дворец утомленная, но довольная. Милости расточала щедрою рукой. Несколько раз повторила окружающим: вот теперь она чувствует, что вместо ералашной Московии у нее теперь вполне благоприличное герцогство.

И придворные старались докладывать вести одна другой приятнее. Гончарные мастерские выдали поливную посудину с кобальтовым рисунком. И хотя она саксонскому порцеллану весьма еще уступает, все же приятно российский сей опыт видеть. Из Якутска прибыл гонец от воеводы, сообщил, что обретается там господин командор Витус Беринг со товарищи. И хотя, как отъехал оттуда гонец, прошло уж пять месяцев, надо полагать, что оный славный командор уже на Камчатке и строит суда. С Ладоги генерал Миних доносил об успешном построении судоходного канала и, ссылаясь на мор досаждающий, просил одного — рабочих и рабочих.

Вконец умиротворенная Екатерина Алексеевна, готовясь удалиться в личные покои, спросила дежурного камергера.

— Светлейший князь и господин Девиер там?

— Ждут-с. А кроме них, просит внеочередной беседы господин Нартов.

— Андрей Константинович? Что ему надо? Я же вчера разрешила махины к нему в дом перевезти. Пусть приходит завтра… Нет, завтра я занята. В среду!

— Они нижайше просят. Сказывают, дело неотложнейшей важности.

— Я же сказала! — царица раздражалась от того, что чувство внутреннего умиления быстро иссякало. — А ты, камергер, кому ты служишь, мне или Нартову?

В малой приемной светлейший сломал вычурную ручку от кресла, по которой он постукивал в совершенной ярости: эта коровница заставляет его — Меншикова! — ждать. Девиер, напротив, изображал ироническое равнодушие, а в углу еще ютился унылый Шумахер, которого вызвали неизвестно зачем.

Императрица села в свое любимое кресло, в котором подушки хранили отпечаток ее дородного тела. Левенвольд подсунул под ноги удобную табуреточку. «Еще бы тебе не царствовать!» — разъярялся Меншиков, узрев, что карлик Нулишка устраивается на полу возле табуреточки.

— Что смотрите? — сказала она придворным, которые глядели, как она ласкает Нулишку. — Он ведь мой крестник, а я его забыла. Ярыжница отдала его в Кунсткамеру, а там его Шумахер голодом морил!

Шумахер хлопнул себя по бокам, а горлом сделал движение, как бы заглатывал сливу. Царица повернулась к Девиеру.

— А ты его в клоповнике держал, на доносы подбивал, будто он тебе фискал нарочитый!

Девиер сделал полупоклон, словно хотел объяснить — полиция, матушка, на то она и полиция.

— Но теперь я сама позабочусь об его судьбе. Я перед ним виновата. Спрашиваю нонче: «Чего ты желаешь, Варсонофий, говори смело». А он: «Жениться хочу, благодетельница». Чего ухмыляетесь, идолы, он уже парень великовозрастный! Предлагаю ему — женись на Утешке, чудо карлица. Или куплю тебе арапку, привезли на Морской рынок, говорят, черная, шести вершков росту. Не хочет он монстров, желаю, говорит, жениться на обыденной бабе. И адрес притом указывает! Я тотчас послала по адресу Левенвольда, и он купил…

Придворные слушали, все еще стоя. Каждый думал: чем это все кончится?

— Однако я не для того вас пригласила, господа. Кстати, что ж вы стоите? Рейнгольд, подай министрам стульчики. Итак, дело в том, что кавалер Рондо, английский секретарь имел нам сообщить, что иноземный граф Припрюнович… Как его, как его?

— Бруччи де Рафалович, — подсказал Левенвольд.

— Вот именно, слава тебе господи! Сей граф, он же академикус, будто бы арестован и препровожден на дыбу. Мы тут же подписали английскому тому секретарю заготовленный ордер о его немедленном освобождении…

Меншиков вскочил.

— Ваша величество! Он же шпион, его вина доказана. Он признался, что ссужал деньги офицерам, лишь бы не пришли к месту сбора…

— Признался! Да в ваших застенках и святой признается!

Шумахер залепетал про академические дипломы, про философский его камень…

— Дипломы! — набирал тон светлейший. — Ложь все его дипломы! Он изобличен в передаче совершенно секретных сведений. А философский тот камень выдуман им, чтобы сеять плевелы раздора.

Императрица усмехнулась с оттенком горечи.

— Кому-то очень не хотелось, чтобы камень тот всемогущий был преподнесен нам и даровал бы и счастье, и здоровье, и покой… Сядь, Данилыч, утихомирься. А ты, генерал-полицеймейстер, говори, твой черед.

— Согласно ордеру вашего величества, граф Бруччи де Рафалович освобожден и едет к себе на родину в сопровождении личного медика вашего величества…

— Вот это дело. Ты умник, Антон.

Меншиков, понимая, что разговорам этим не будет конца, выступил решительно. Сегодня был обнаружен опаснейший мятеж. В попытке государственного переворота участвовали каторжники особой статьи из Рогервика…

Обычно сообщения такого рода действовали на Екатерину Алексеевну безошибочно. Она мертвенно бледнела, на глазах расплывалась, будто тесто: «Ах, Данилыч, ох, Данилыч, что же делать, Данилыч?» Но на сей раз она, не расставаясь с улыбочкой, хитро прищурила глаза.

— Об том мятеже мы уже наслышаны, ваша великокняжеская светлость… И обо многом прочем: кто у кого в скрыне сидел, кто с Сонькою крутил амуры. А теперь вы все спелись против меня и разом утопили в Неве и Соньку, и философский мой камень… Слава богу, у меня есть еще верные мне люди!

Императрица со значением принялась гладить карлика по лысоватой голове. А слезы уже вовсю прыскали из ее глаз, она притопывала ножкой.

— А вы все хотите мне только зла… Да, да, — зла, зла, и зла!

Светлейший, покусывая ус, ждал, когда пройдет у монархини припадок независимости. И этот момент наступил. Она выслала всех, даже карлика, ему же велела остаться.

— Ах, Данилыч… Я так несчастна, так несчастна! Отмени сегодня фейерверк и вечерний астанблей, нету у меня сил… Или пусть уж танцуют, но без меня.

9

— К вам хочет Нартов, — сказал Левенвольд. Он знал, что царица отказала уже камергеру, сам недолюбливал докучливого механика, но знал так же, что Нартов царских детей нянчил, а нравы при дворе переменчивы.

— О, господи! — простонала царица. — Не бить же мне его батогами, зови!

Левенвольд ввел Нартова, чопорно одетого и с кипой бумаг. После целования руки Нартов развернул бумагу и стал читать список учеников, принятых в гимназиум.

— Не юли, Константиныч, — остановила она. — Ради школяров ты не стал бы так пробиваться. Сказывай.

Нартов встал на колени и голосом, в котором слышался плач, просил освободить девицу Алену, дочь Грачеву, которая намедни куплена во дворец.

— Ах, ту, прачкину дочь? И не проси, Константиныч, она обещана другому.

Нартов подполз на коленях, стал целовать край ее пеньюара. Он понимает, конечно, царское слово крепко, но ведь есть и царская милость!

— Ты пожилой человек! — увещевала его императрица. — А он же совсем юный, этот карлик. У тебя небось дома куча холопов, а у него никого, один-одинешенек!

— Да ведь она, мне сказывали, она там головою бьется об стены, криком кричит. Не любит же она его!

— То есть ты хочешь сказать, она тебя любит? — усмехнулась царица. — Ах, кто же из нас выходил замуж по любви?

Она заставила Нартова встать с колен, кликнула Левенвольда, велела прибавить свечей и принести ее личную шкатулку.

— Вот смотри, — показала она Нартову чертеж, который вынула из принесенной шкатулки, — архитекторы мне целый план сочинили. Свадьба карлика, каковой было не видано с 1709 года. Шествие короля самоедов со всешутейшею свитой. Вот тут будут собраны карлы и карлицы из всех домов столичного града. Фейерверк, сиречь потеха огненная, с изображением Купидона, сковывающего сердца, и надпись: «Аморис федере унум» (Любовь делает их едиными).

Это она произнесла наизусть, в один запал. Чувствовалось, что свадьба карлика заняла все ее воображение. Развернув другую бумажку, она по складам принялась читать стихи:

Загадка вся сия да ныне явная, Невеста славная к тебе днесь приведется, Два сердца, две души соединилися, Соединенным же песнь брачная поется.

Нартов вновь пал на колени, схватил ступню императрицы, пытаясь поцеловать, а та его отталкивала.

— В конце концов, я так хочу! — она захлопала в ладоши, вызывая фрейлин. — Свадьба будет завтра утром.

И, уже ведомая в опочивальню, повернулась к Нартову, который все еще стоял на коленях.

— А тебе скажу добром, Константиныч. Не суйся ты не в свои дела. Токарь ты и есть токарь, точи себе на здоровье. А гимназиумы разные оставь Шумахеру с его немцами. Да и чего учить, чему учить? Я вон без ученья всю жизнь прожила, и слава богу!

Левенвольд подошел к ее постели, чтобы пожелать спокойной ночи, она хныкала: комарье разлеталось, мошкара, покою нету… Вдруг привстала в подушках и сказала совершенно спокойным голосом:

— Вот что, Рейнгольд. Токарь-то этот бешеный, я его с каких пор знаю. Как бы он чудес нам не натворил. Ступай-ка ты в Смольный дворец, где карлова невеста содержится…

А Нартов, выйдя из дворца, сел на каменный фундамент, оставшийся после станков, и заплакал, не стыдясь.

Да и кого было стыдится? Летний сад тянулся, безмолвный и пустой, белели только истуканы. Ассамблея нынче шла далеко, в Меншиковом саду на Васильевском острове. Оттуда по реке доносились музыка и гром пушечных салютов.

Подул свежий ветер, зашелестели дубки, и спустилась самая настоящая ночь. По улицам Санктпетербурга в точном соответствии с предписаниями генерал-полицеймейстера пошли фонарщики в остроконечных шляпах и с лестницами на плечах.

10

— И как же тогда империя будет управляться? — спросил Сербан Кантемир, опираясь на ствол мушкета.

В Смольном дворце было промозгло и пустынно. Каждое слово, произнесенное даже шепотом, отражалось под сводами будто удар в доску.

— Ш-ш! — оглянулся Антиох. — Умерь свой бас! А управляться будет, как в Англии, — соберутся родовитые и знатные и станут управлять.

— Хо-хо! Науправляют тебе такие, как принц Тендряков или хотя бы наш приятель Евмолп. Я ему нарочно карточного долга не простил, чтобы поубавилась его дворянская спесь.

— Владыко Феофан говорит… — начал Антиох, но так и не досказал, что говорит владыко Феофан. Из темноты лисьей походочкой появился обер-гофмейстер Левенвольд и стал скрипеть на Кантемиров, что пост им поручен наиважнейший, государыня изволила приказать на сию ночь поставить преображенцев… Понеже устав караульный…

Братья Кантемиры, не споря с ним, разошлись в разные концы залы и вытянулись на посту.

Это был так называемый Зал Флоры, там стояли четыре итальянские статуи: Весна, собирающая луговые цветы, Лето, с серпом и яблоком, Осень, нагруженная снопами, и Зима в виде поселянки, застигнутой сном.

Левенвольд, наворчавшись, вновь исчез в анфиладах, а братья вернулись к разговору:

— Тс-с! Слышишь, какое здесь эхо? — сказал Сербан.

С первого этажа доносилось, как Левенвольд распекал там караульных.

— А плевал я на твоего Красавчика! Подумаешь, пост государственной важности! Стережем невесту царицыного карлика! — Тс-c! Ну, Сербан же! Левенвольд опять идет сюда.

И правда послышались вкрадчивые шажки обер-гофмейстера.

— А вы знаете, князь, — крутился он вокруг усатого Сербана. — Я ведь теперь тоже граф. Мне вручена императорская грамота.

— Поздравляю.

— Нет, нет, я серьезно. Вы думаете, я шучу?

— И я говорю серьезно — поздравляю.

— Как же теперь, например, вы станете нас титуловать? Ваше сиятельство или ваша светлость?

— Просто граф. Вы меня зовите просто князь, а я вас просто граф. Так заведено среди благородных персон.

— Ах, нет! Мне кажется, что вы все равно должны именовать меня — ваше сиятельство. Ведь у меня должность выше.

— Знаете, граф, — сказал Сербан, не скрывая раздражения, — вы сами нарушаете устав воинский. С часовым разговаривать не положено.

Левенвольд удалился, напевая по-немецки про рыбака и пастушку. Послышались мерные удары больших часов.

— Что ж теперь, новоиспеченный граф крадучись нас станет испытывать? — спросил Сербан, прислушиваясь. — Чьи-то шаги… Антиох, слышишь?

— Стой, кто идет? — закричали они, щелкая курками. Эхо прокатилось по темным залам и переходам и отдалось внизу слабым вскриком.

Братья выскочили в соседний коридор и, увидев там двух человек, прижали их к стене дулами мушкетов.

— Ваша светлость, князь Сербан! — сказал один из них знакомым голосом. — Я влез на дерево и увидел вас тут…

— Максюта! — узнали его Кантемиры. — Ты разжалован? Почему на тебе партикулярное платье?

За спиной Максюты не переставал кланяться бодрый старичок с хохолком на макушке.

— Ваша светлость! — с отчаянием сказал Максюта. — Только на вас вся надежда… Вы ведь когда-то обещали мне помощь. Ваша светлость, здесь заперта одна девушка…

— Его невеста, — указал на Максюту старичок.

— Левенвольд идет! — братья Кантемиры бросились к своим постам. Максюта же и старик Ерофеич, быстро оценив обстановку, скрылись за массивными пьедесталами Зимы и Весны.

— Что случилось? — спросил Левенвольд, желая пройти в дверь, которую Сербан загородил мушкетом. — Кто-то кричал?

— Пароль! — потребовал Сербан. — И отзыв!

— Майн готт! Вы с ума сошли, князь! Ведь это же я, обер-гофмейстер.

Но Сербан был неумолим — отныне он желает точно исполнять устав, которым ранее, увы, манкировал! Левенвольд понял: высокородные князья шутят, при дворе любили разыгрывать красавчика Левенвольда. И он удалился с независимым видом, мурлыкая про свою пастушку.

Четверо опять сошлись у фонаря в коридоре.

— Ах это та несчастная, — сказал Сербан, — которая весь день билась и кричала.

— Сейчас вроде бы уснула… — прислушивался Антиох. Все обдумывали положение. — Дверь, за которой находится она, — вот здесь. Да ключ-то у Левенвольда, в кармашке его кафтана!

Взломать? Но это, во-первых, шум, во-вторых, для часовых, то есть для братьев Кантемиров, неминуемый военный суд.

Ерофеич сказал, что они из сада предполагали по карнизам добраться до балкончика.

— Балкончик заперт изнутри, — ответил Сербан. — Вот ежели б она, ваша невеста, была заранее предупреждена…

Оставалось ждать, когда явится всемилостивейший случай.

11

Послышалось чирканье фаянса по мрамору пола, натужное кряхтенье и плеск воды.

Сербан выглянул в соседний зал и увидел освещенную свечой дверь в дежурную комнатку для камергеров и фрейлин. Там плескался бессонный страж Левенвольд, а роскошный его кафтан висел в зале на одном из бронзовых стоячих канделябров.

Преображенцы и их ночные гости в волнении смотрели на эту сцену из дверей Зала Флоры.

— Вот у нас было в драгунском полку… — начал доблестный трепальщик пеньки.

— Ерофеич! — остановил его Максюта. — Да придумай же что-нибудь, друг ситный!

— Эх, где наша не пропадала! — Ерофеич стукнул босою пяткой, словно застоявшийся конь. — Разве вам не известно, судари, что Сонька Золотая Ручка — это тоже я?

Он не прокрался, а спокойно прошел в соседний зал к висящему на канделябре кафтану. Пошарил в одном кармане, затем в другом, нашел большой резной ключ и с торжеством показал его Сербану.

Левенвольд в дежурной комнатке продолжал плескаться и напевать свою однообразную песенку.

— Кто-то внизу стоит у клумбы с виолами! — Антиох дернул за рукав Максюту. И показал за окно, где наступающий рассвет уже позволял различать фигуры.

— Это бывший студент Миллер. Видите, ваша светлость, увидев меня, он поднял руку. Это означает — все спокойно.

Тем временем Сербан и Ерофеич заботились о том, чтобы отомкнуть дверь без шума. Ключ все-таки лязгнул, но плеск воды и пенье Левенвольда не прекратились. Максюте надлежало войти первым. Все в нем было напряжено и готово к встрече с любыми неожиданностями.

Как только открылась дверь, Алена вскочила с диванчика, загораживаясь руками. Максюта кинулся зажать ей рот. Алена билась, больно ударяя локтями, она была сильная и отчаянная.

— Это я, Алена! — шептал ей в самое ухо, под теплые волосы, Максим. — Не бойся, я пришел за тобою.

— Максим Петрович! — выдохнула она, поняв все сразу. — Сплю я, что ли? Вы не сомневайтесь во мне!

Она раскинула руки, как в песне поется, — словно крылья лебедушка. И обняла его, и заплакала, хотя мать, бывало, говорила: из этой Алены-гулены слезы колом не выбьешь.

— Вы с ума сошли! — подбежал Сербан. — Левенвольд уже руки вытирает!

Ерофеич щелкнул ключом, когда обер-гофмейстер, попрыскав себя лавандой, вышел из дежурной комнатки, аккуратно погасив свечи. Он направился к Залу Флоры, где в двери стоял Сербан, по-ефрейторски отставив мушкет.

— Все ли в порядке, князь?

— Сделайте милость, граф, — в тон ему ответил Сербан. — Не угодно ли осмотреть?

Левенвольд, не уставая мурлыкать свой мотивчик, вошел, подергал ручку двери, где раньше была Алена.

— Изволите отворить? — спросил Сербан.

— Да, ежели только и вы со мной туда войдете.

— Мне не положено по уставу, — с большим сожалением ответил Сербан.

— Один я туда не пойду, — заявил Левенвольд.

— И правильно сделаете, граф, — ответил Сербан и, понизив голос, сообщил: — Слыхать, сия карлова невеста одному принцу весь сиятельный лик зело располосовала!

Левенвольд повернулся от двери, принялся зевать.

— А, куда она отсюда денется! Через каждые сорок шагов часовые… Поспать бы, да меня государыня лично просила. А ваша, князь, лямка когда кончается?

— Сменимся, как только пушка пробьет рассвет. Еще полчасика, наверное. Нас заступят меншиковские Ингерманландии.[63]

— Счастливцы! — Левенвольд потягивался и зевал. — А мне тут еще трубить и трубить. Часов в семь явится свадебная прислуга — банщицы, завивальщицы, портнихи.

Левенвольд стоял спиной к статуе Зимы, покоившейся среди мраморных рогов изобилия. Из-за статуи показалась рука и положила ему в карман ключ. Он еле звякнул о лежавшие там монеты. Левенвольд прислушался, но не нашел ничего подозрительного. Оба преображенца браво застыли на своих постах.

— Прощайте, князь, — сказал Левенвольд Сербану.

— Прощайте, граф. Счастливо вам отдежурить.

И Левенвольд двинулся по анфиладе. Обнаружив лакея, дремавшего на кушетке, принялся его распекать…

— Ну, сударь, ты и правда Сонька Золотая Ручка! — сказал Сербан Ерофеичу.

12

Они бежали к Неве по откосу, сквозь заросли бузины. Величественная заря заливала полнеба. Ерофеич поспевал, ежась от росы, и так они бежали — Максюта впереди, крепко ведя за руку Алену.

Остановились передохнуть, Ерофеич хрипел и откашливался. Сверху от далекого уже дворца слышался ефрейторский рожок в ритме Преображенского марша. Там шла смена караула.

— А Левенвольд? — вдруг спросил Максюта. — Что теперь будет с ним?

— А? — засмеялся Ерофеич и сплюнул в крапиву. — Нашел, о ком печалиться. Почешет, кому надо, пятки, и делу конец. Давайте, чада, быстрей!

В зарослях ивняка замаскирована была лодка, а в ней сидела прачка, вдова Грачева, ни жива ни мертва. Завидев Алену, она выскочила, вцепилась в нее:

— Ой, болезная моя доченька!..

— Кончай голосить! — дернул ее Ерофеич. — Время, время!

— Да что ж ты, ирод, матери и повыть не даешь! — Вдова сунула дочери узелок с платьем, новенькие коты и лукошко с едой. Крестила то ее, то Максюту, рот себе платком закрывала из опасения снова завыть.

— Поцелуемся, брат, — сказал Ерофеич Максюте. — Может, когда и свидимся. Вот в одной лейб-гвардейской роте поручик был… Ну, ладно, сейчас не к месту, бог даст, когда-нибудь раскажу — куриозный был случай… Ты же, Максим, товарищей ищи, товарищей, — один пропадешь! Живите, дети, счастливо, что бы ни было — совет вам и любовь!

Он обтер слезу и полез в кисет за понюшкой. Вдова встревожилась: раскузюкался, старая мельница, сам кричит — время, время! Уже совсем светло.

Максюта молча обнимал Алену, которая уткнулась ему в грудь, все еще не веря своему счастью.

Ерофеич напутствовал:

— Плывите по Фонтанке до Сенного рынка. В сторожке там смотритель, скажите только одно: помнишь ли однополчанина своего Ерофеича?

— Ты что, дурень! — напустилась Грачиха. — У Аничкова моста на болоте паспорта проверяют. Вы, ребята, идите вверх, до Ижоры. Там такие дебри! И живут там вольные люди, никого не признают!

Сверху на откос слышался какой-то шум — не то музыка, не то пение. Максюта спрыгнул в лодку, принял Алену, разобрал весла.

В кустах послышался треск, все насторожились. Но это оказался бывший студент Миллер, мокрый от росы, а очки держал в руке, боялся уронить. Он сообщил: смена караула прошла без происшествий, а шум наверху — от множества идущих на свадьбу чинов. Надо плыть.

Миллер протянул Максюте цветок ромашки.

— Возьми на память, эйн гуте менш Макзюта, бодрый тшеловьек. Ничего нет у меня другого подарить. Эта ромашка — это и есть эйн штейн дес вейсенс — филозофски камьень!

— Прощай, Федя, милый наш ромашка! — ответил Максюта, готовый оттолкнуться веслом. — Дай бог тебе у нас счастья!

— Мы его побережем! — заверил Ерофеич. — Человек он чужестранный, и родни у него никого нет.

Вдруг Максюта притянул лодку обратно и поманил Миллера.

— А как те? — он махнул в сторону Васильевского острова, новой Кунсткамеры. — Удалось ли им?

Но Миллер пожал плечами, он ничего не знал.

А наверху, по дороге на Смоляной буян, шли с развеселыми песнями плясуньи, и гусляры, и балалаечники. Несли блюда лубочные, уборы рогожные, клетки с диковинными птицами. Шла на цепочке голенастая птица строфокамил — подарок царицы новобрачным. С высоты своей голой шеи надменно взирала та птица на чудо-юдо — Санктпетербург. Шествовали попарно карлы и карлицы из всех знатнейших домов, разодетые в пух и прах, недовольные, что подняли в такую рань. Шли песельники в малиновых рубахах, свистали так, что в ушах ломило. Орали во всю мочь, надеясь на щедрое царицыно даяние: «Ай дуду, ай дуду, сидит ворон на дубу. Сидит ворон на дубу, дует в медную трубу!»

Федя следил за лодкой, пока она не исчезла за поворотом, в слепящем отблеске солнца. Тогда он присел на камень, опустил ладони в прохладную воду. Нева огромная, словно гора воды, под утренним ветерком катила барашки. И Федя Миллер сказал сам себе:

— Течет река времени, суперфлюсс, кто скажет, зачем она течет?

Примечания

1

Кунсткамера — в XVII–XVIII веках собрание ред. костей, придворный музей.

(обратно)

2

Монстр — чудовище, урод; в начале XVIII века редкое, необычайное животное или даже человек.

(обратно)

3

Парадиз — рай; так любил Петр I называть свою новую столицу («Северный Парадиз», «Истинный Парадиз»).

(обратно)

4

Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — выдающийся немецкий философ, математик, физик.

(обратно)

5

Купидон — божок любви в древнегреческой мифологии.

(обратно)

6

Политес — вежливость, правила хорошего тона.

(обратно)

7

Вас ист дас? — по-немецки «Что это такое?».

(обратно)

8

Роброн (франц.) — «круглое платье», платье на жестком каркасе из проволоки или китового уса (в XVIII веке называвшегося «китовым зубом»).

(обратно)

9

Жабо — выпускная манишка, кружевная или сборчатая.

(обратно)

10

Шпалера — гобелен: ковер с вытканной на нем картиной.

(обратно)

11

Хамовники — ткачи, сукновалы, шерстобиты, люди, изготовляющие ткани и торгующие ими.

(обратно)

12

Вервие — веревка; в обобщенном смысле — товары, изготовляемые из пеньки.

(обратно)

13

Инок, инокиня — монах, монахиня.

(обратно)

14

Слово и дело — система политического сыска в России в XVII–XVIII веках: объявившие за собой «слово и дело государево» поступали для розыска в Преображенский приказ.

(обратно)

15

Преображенский приказ — учреждение, управлявшее гвардейскими полками, а в 1716 году ведавшее также охраной государственного порядка.

(обратно)

16

Клеврет — собрат, сообщник, помощник.

(обратно)

17

Паникадило — висячий или стоящий вертикально светильник для нескольких свечей, люстра.

(обратно)

18

Реляция — объявление, официальное уведомление.

(обратно)

19

Гайдук — слуга, лакей, телохранитель.

(обратно)

20

Клавесин — старинный струнный клавишный музыкальный инструмент.

(обратно)

21

Армяк — род долгополого халата из грубой шерсти.

(обратно)

22

Фортуна — судьба, счастье, также мифологическая богиня судьбы.

(обратно)

23

Форейтор — ездовой, сидящий верхом на выносной лошади при упряжке цугом.

(обратно)

24

Марс — бог войны в древнеримской мифологии. Марс Российский — аллегорическое название русского войска в XVIII веке.

(обратно)

25

Булава — знак власти, жезл с шаром на конце.

(обратно)

26

Амур, иначе Купидон — в древнеримской мифологии крылатый божок любви.

(обратно)

27

Сермяга — грубое домодельное сукно, в которое обычно одевались крестьяне.

(обратно)

28

Алтын — медная или серебряная мелкая монета.

(обратно)

29

Вершок — старинная русская мера длины, около, 4,5 сантиметра.

(обратно)

30

Конфидент — доверенное лицо, человек, посвященный в чьи-нибудь тайны.

(обратно)

31

Епанча — плащ.

(обратно)

32

Свояк, свояченица — муж сестры, сестра жены.

(обратно)

33

Ефимки — иоахимсталеры, западноевропейская монетаXVII–XVIII веков.

(обратно)

34

Персона — лицо, особа; так же назывался иногда и портрет знатного человека.

(обратно)

35

Слега — жердь, решетина.

(обратно)

36

Зипун — род кафтана без воротника, с длинными рукавами и широкими полами.

(обратно)

37

Притча — басня, аллегорический рассказ.

(обратно)

38

Венус, Венера — богиня любви и красоты в древнеримской мифологии.

(обратно)

39

Зять — муж дочери или сестры.

(обратно)

40

Фижмы — юбки на каркасе из проволоки или китового уса (на языке XVIII века «китового зуба»).

(обратно)

41

Лопотина — имущество, одежда.

(обратно)

42

Кум, кума — люди, крестившие совместно чьего-нибудь ребенка.

(обратно)

43

Антихрист — в церковной мифологии противник Христа, иногда синоним дьявола.

(обратно)

44

Свейский — шведский.

(обратно)

45

Канитель — золотой или серебряный шнур, которым расшивали одежду, в особенности форменную.

(обратно)

46

Бунчук — род знамени, копье с конским хвостом у наконечника.

(обратно)

47

Кунтуш — польский верхний кафтан со шнурами и откидными рукавами.

(обратно)

48

Онде, иже — значки сокращения слов в церковнославянском кириллическом письме.

(обратно)

49

Скрыня — шкатулка, ящик.

(обратно)

50

Князь-кесарь — боярин, замещавший царя во время его отъезда, начальник Преображенского приказа.

(обратно)

51

Понеже (старинное выражение) — так как, поскольку.

(обратно)

52

Виват — по-латыни «Пусть живет!», «Да здравствует!»

(обратно)

53

Квинт Курций — древнеримский историк.

(обратно)

54

Острог — населенный пункт, обнесенный оградой из заостренных бревен.

(обратно)

55

Шурин — брат жены.

(обратно)

56

Пуд — мера веса; около 16 килограммов.

(обратно)

57

Рангоут — надпалубные сооружения, мачтовая оснастка корабля.

(обратно)

58

Пономарь — церковный младший служитель, в обязанности которого входило запирать и охранять церковь, звонить в колокола и пр.

(обратно)

59

Букли — кудреватые пряди волос, естественных или в парике.

(обратно)

60

Турбация — переворот, перемена.

(обратно)

61

Фонтенель Бернар Ле Бовье (1657–1757) — французский писатель, ученый-популяризатор.

(обратно)

62

Плюмаж — декоративные перья на шляпе.

(обратно)

63

Ингерманландия, Ингрия, Ижорская земля — область по берегам Финского залива и Ладожского озера, где был основан Петербург.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ. Пойди туда — не знаю куда
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ГЛАВА ВТОРАЯ. Гог и Магог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Голенький — ох, а за голеньким — бог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Мать честная
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • ГЛАВА ПЯТАЯ. Сонька золотая ручка
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ. Тени кораблей
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ. Прекрасная голова Горгоны
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Санктпетербургские кунсткамеры», Александр Алексеевич Говоров

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства