Роберто Пайро Веселые похождения внука Хуана Морейры
Часть первая
I
Я родился – для политики, любви и успеха – в далеком провинциальном поселке, весьма значительном, если верить избирательным спискам, хотя жителей в нем насчитывалось немного, торговля была жалкая, общественные связи ничтожные, промышленности никакой, и остального не больше. Благодатный климат, вечно голубое небо, сияющее солнце, плодороднейшая почва – всего этого, как легко понять, было недостаточно, чтобы завоевать главенствующее положение. Тут требовалось кое-что другое. И «руководители» Лос-Сунчоса в результате последней переписи чудесным образом подарили департаменту внушительную массу избирательных голосов – несколько большую, чем в натуре, – и тем обеспечили ему значительное представительство в законодательных органах провинции, прямое участие в автономном правительстве, совещательные и решающие голоса в национальном конгрессе и, следовательно, существенное влияние в руководстве страной. Исследуя причины и следствия, я прихожу к выводу, что мои земляки верили в свой патриотизм и просвещенный ум гораздо больше, чем в патриотизм и просвещенный ум остальных наших соотечественников, и стремились к власти из чисто альтруистических побуждений. Во всяком случае, несмотря на то, что их было, как говорится, кот наплакал, они добились негласного или прямого участия в управлении государственными делами. Но все это – будучи просто одной из несообразностей нашей младенческой демократии, – не так уж любопытно и большого значения не имеет. А вот что несомненно имеет значение и, пожалуй, окажется любопытным, это то, что мой отец был одним из упомянутых руководителей, пожалуй, наиболее влиятельным в департаменте, и что мое аристократическое происхождение могло дать мне – и в самом деле дало – высшую власть в нашем тихом счастливом селении, согретом лучами огненного солнца, объятом сонной одурью под голубыми небесами, осыпанном дарами щедрой природы. Сейчас мне кажется, что даже воздух в Лос-Сунчосе был съедобен, – стоило только пожевать его при вдохе, чтобы поддержать и даже приумножить свои силы: чудо моей родной земли, где, наверно, и сейчас можно найти среди улицы крупинки золота.
Сызмальства я, Маурисио Гомес Эррера,[1] был баловнем сторожей, пеонов, сельских жителей и мелких муниципальных чиновников, – все они усердно обучали меня верховой езде, борьбе, игре в бабки, курению и питью. Любой мой каприз был законом для славных земляков, особенно для низшего люда и покорных друзей или прихлебателей власти; а если какой-нибудь бунтарь, жертва моих довольно грубых шуток, жаловался родителям, у меня не было недостатка в защитниках и оправданиях. Отец и мать порой грозились выбранить или наказать меня, но в сущности оба они – особенно «старик» – только смеялись над моими прелестными шалостями.
Должен признаться, я действительно был прелестным ребенком, если говорить о внешности. У меня сохранилась пожелтевшая, выцветшая фотография, снятая бродячим фотографом в день моего пятилетия, и, если не принимать в расчет смехотворное деревенское одеяние и скованный, оторопелый вид, надо сказать, что изображен на ней прехорошенький мальчик с большими ясными глазами, высоким лбом, вьющимися русыми волосами, красиво, будто лук Купидона, изогнутым ртом и ямочкой на круглом, хорошо вылепленном подбородке маленького Аполлона. В отрочестве и ранней молодости я оправдал обещания своего детства и стал привлекательным юношей, отличавшимся немного женственной красотой, несмотря на буйно растущие усы, высокомерную осанку и твердый, решительный взгляд; эти дары природы доставляли мне даже в зрелые годы… Но не будем предвосхищать события.
В те дни характер у меня был самому черту под стать, но сейчас, сдается, возраст и приобретенный опыт несколько изменили этот характер к лучшему, особенно во внешних его проявлениях. Ничто не могло помешать мне добиться своего, никто не смел перечить моему нраву, и все средства казались мне хороши, лишь бы исполнить свой каприз, Великое достоинство! Рекомендую отцам семейства, мечтающим об успехах своего потомства, разбивать его в сыновьях, отказавшись при их воспитании, как от дела бесполезного и даже вредного, от хваленого послушания, которое способно лишь поставить перед ними в грядущей жизни серьезные, а то и непреодолимые препятствия.
Изучайте мой пример, настаиваю на этом неуклонно: с самого раннего детства я добивался, в большей или меньшей мере, всего, к чему стремился, потому что никогда меня не удерживали ни выдуманные нравственные правила, ни ложная щепетильность, ни забота о приличиях, ни чужие суждения. Так, например, если какая-нибудь служанка или пеон досаждали мне или просто не нравились, я начинал следить за каждым их шагом, за словами, поступками, даже мыслями, пока не ловил виновного с поличным, чтобы предать его домашнему суду; а не найдя настоящей вины, придумывал и расписывал вины весьма правдоподобные, терпеливо и тщательно подбирая внешние обстоятельства и улики. И сколько раз оказывалось глубоко скрытой правдой то, что мне самому, за отсутствием других свидетельств, кроме собственных рассуждений и выводов, представлялось сомнительным!
Сложность моего характера была не так уж заметна, – чтобы раскрыть ее, мне самому пришлось пуститься в исследования. Я был упрям и коварен, но главным образом – противоречие на первый взгляд странное – вспыльчив, необуздан и безрассуден. Это позволяло мне добиваться всего, что можно было взять силой. А так как в порыве ярости я не раз пускал в ход кулаки, ноги, ногти и зубы, то, естественно, в драке со слугой или другим подвернувшимся под руку противником мне тоже доставалась какая-нибудь отметина – синяк или шишка, – возможно, и не по их вине, но вполне достаточная, чтобы, превращая мое поражение в победу, свидетельствовать о чужой жестокости и навлечь на врага громы родительского гнева:
– Бедный ребенок! Посмотрите только, что с ним сделали! Настоящие звери!..
И вслед за моими щипками, пощечинами, пинками и укусами на противника обрушивались кулаки моего отца, человека, обладавшего злым нравом, недюжинной силой, завидной ловкостью, а сверх всего большой властью. Кто посмел бы спорить о неограниченным владыкой Лос-Сунчоса? Кто не отступал перед взглядом его стальных глаз, сверкающим из-под густых бровей, при одном виде его крючковатого носа, пышных седых усов и бородки, грозно выдвинутой вперед, словно острие оружия.
Жили мы на широкую ногу – разумеется, по сельским понятиям, не допускающим чрезмерной роскоши, – и татита тратил все свои доходы или даже немного больше, поскольку после его смерти я унаследовал лишь родовое имение, обремененное изрядной ипотекой, к которой присоединялись и не столь крупные долги. Да, у нас была только одна ферма, но тут требуется разъяснение: это было обширное поместье в четыреста квадратных вар, и вклинивалось оно в самый центр поселка. Ограда его, частью глинобитная, частью из питы, синасины и талы, перекрывала улицы Либерта, Тунес и Кадилья, идущие с севера на юг, и улицы Санто-Доминго, Авельянеда и Пампа, идущие с востока на запад. Четыре длинные стены выходили на улицы Сан-Мартин, Конститусьон, Бланденгас и Монтеагудо. Дом наш стоял на углу Сан-Мартин и Конститусьон, – ближайшем к главной площади и общественным зданиям; это было просторное одноэтажное строение с бегущей вдоль фасада колоннадой из стройных столбиков, на которые опирался широкий навес. В доме жила только наша семья, а кухни, каретные сараи, кладовые и комнаты для прислуги находились в особых пристройках, окружавших внутренний двор, где мамита разводила цветы, а татита держал своих бойцовых петухов. Остальное пространство фермы занимали фруктовые сады, небольшое люцерновое поле, свинарник, курятник, загоны для лошадей и двух молочных коров. Вспоминаю, что иногда, где-нибудь в дальнем углу, высаживали овощи, но, во всяком случае, не постоянно и даже не часто, наверно, чтобы не вступать в противоречие с исконной ленью креолов, которые в те времена считали обычай доить коров или есть овощи выдумкой гринго. Тем не менее наш дом был дворцом, а ферма – цветником по сравнению с другими владетельными замками Лос-Сунчоса, и на наших семейных нравах лежала печать аристократизма, что постоянно вызывало ядовитые сплетни злоязычных поселян, гудевших словно разъяренные осы, правда, на почтительном расстоянии от ушей татиты. Эта особая, хотя и постепенно стиравшаяся утонченность объяснялась очень просто мой отец принадлежал к одному из самых старинных родов страны, к патрицианскому роду, обосновавшемуся в Буэнос-Айресе со времен войны за независимость, связанному с высшим обществом и обладавшему значительным состоянием, которое еще сохранилось у иных из его ветвей. Менее осмотрительный или более предприимчивый, чем его родственники, мой отец разорился, – не знаю, каким образом, да и не интересуюсь этим, – поездил по свету в поисках лучшей доли и осел в Лос-Сунчосе, привезя с собой свои старые обычаи и пристрастия.
Он занимался активной политической деятельностью и посредничеством в самых разнообразных делах между муниципальными и провинциальными властями. Его не раз выбирали интендантом и председателем муниципалитета, но в конце концов он решил отказаться от всех официальных постов, сохранив, однако, свое влияние и авторитет: оставаясь в стороне, ему удобнее было устраивать свои дела, не давая повода для кривотолков, и обычно все избирательные и прочие споры решал именно он как главный каудильо поселка. Когда он не ездил в столицу провинции по своим делам или по чужим в качестве посредника, то целые дни проводил в кафе, на площадках для бегов или игры в мяч, в бильярдной или игорном доме Прогрессивного клуба, либо отправлялся с визитом к какой-нибудь приятельнице. Таких приятельниц было у него немало, и мама говорила о них с насмешкой и даже раздражением, что было странно для такой доброй женщины, подлинного воплощения кротости.
Татита всегда гордился своей предприимчивостью. Ему обязан Лос-Сунчос, помимо других великих дел, основанием ипподрома, который положил конец былым площадкам; кроме того, он устроил настоящую, хотя и небольшую арену для петушиных боев. Татита читал газеты, выходившие в столице провинции, – они поступали к нему три раза в неделю, – и благодаря этому чтению, обширной корреспонденции, а также сообщениям немногих приезжих и Исавеля Контрераса – старшего возницы дилижанса, он всегда был в курсе не только того, что случилось, но и того, что должно будет случиться; такое предвидение объяснялось его необычайным чутьем и богатым политическим опытом, накопленным за долгие годы: интриг и мятежей. Сделав практические выводы из всех приходивших к нему сообщений, отец решил послать меня в школу, не имея в виду сделать из меня ученого, а с похвальным намерением снабдить меня драгоценным оружием на будущее.
Произошло это событие, когда мне уже исполнилось девять, а гложет, и десять лет. Поступление в школу было катастрофой, положившей предел моей беспечной праздной жизни, а потом превратилось в пытку, правда, недолгую, но тем не менее мучительную. В общем, надо сказать, если я и научился читать, то только благодаря своей святой матери: с неистощимым терпением подстерегала она мимолетные минуты послушания, и ее робкая болезненная доброта вознаграждала малейшее кое усилие столь пышно, как будто я совершил геройский подвиг. Она стоит передо мной, словно живая: на как всегда, гладкое черное платье, я вижу ее бледное лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, нежную, почти скорбную улыбку, слышу протяжный мягкий голос. При моем буйном и непоседливом нраве дорого достались ей наши первые уроки, не говоря уж о том, как трудно было заставить меня ходить к мессе или привить мне хотя бы смутное, несколько суеверное понятие о католицизме. Однако я вскоре уступил и смирился, заинтересовавшись рассказами старых служанок, а особенно чудесными сказками горбатой швеи-испанки, которая за каждым словом говорила «пока что», ютилась в каких-то темных углах и казалась мне то ли забавным дружественным чертенком, то ли до поры до времени безобидной колдуньей. «Пока что» служанки рассказывали мне о подвигах Педро Урдамаласа (Рималаса, как они говорили), а швея о любви Красавицы и Чудовища, о похождениях Кота в сапогах, а то и истории, вычитанные в растрепанных томиках Александра Дюма. Проснувшаяся способность к рассуждению открыла мне, что гораздо интереснее рассказывать все это себе самому, когда и сколько захочется, да еще дополнив и украсив рассказ подробностями, которые, несомненно, скрыты в таинственных крохотных буковках книг, и, стремясь к самостоятельности и независимости, я в общем довольно быстро выучился читать.
II
В конце концов я несколько привык к школе. Ходил я туда, чтобы развлечься, и самым любимым моим развлечением было бесить нашего бедного учителя дона Лукаса Арбу, несчастного, смешного, хромоногого испанца, который благодаря мне то садился на торчавшее из стула перо или в лужу клея, то получал прямо в глаз или в нос шарик из хлебного мякиша или жеваной бумаги. Надо было видеть, как он с визгом подскакивал, наткнувшись на перо, или вставал с приклеенным к заду стулом, или вытирал мокрое от жеваных шариков, красное, как помидор, лицо! А сколько шуму, какие взрывы хохота по всей школе!
Робкие мои соученики, лишенные воображения, бойкости и отваги, как и полагается добрым крестьянам, детям крестьян, видели во мне необыкновенное, почти сверхъестественное существо, чувствуя, что на такую дерзость способен лишь человек, с самого рождения наделенный исключительным характером и выдающимся положением.
Дон Лукас имел обыкновение водить руками по пюпитру – «кафедре», говорил он, – в то время как объяснял или спрашивал уроки; затем, пока шли занятия по чистописанию или диктант, он ставил локти на стол и подпирал щеки ладонями, словно поддерживая отягощенную педагогической мыслью голову. Подметить эту привычку, раздобыть пикапику[2] и обсыпать ею кафедру было для меня столь же естественно, сколь приятно. Я повторял эту изобретательную шутку неоднократно, и, заверяю вас, не было зрелища более смешного, чем дон Лукас, почесывавшийся сначала легонько, потом все сильнее, потом совершенно яростно и, наконец, орущий в полном исступлении:
– Все остаются на два часа!
Он уходил мыться, прикладывать примочки, сало, масло, все, что только мог, а покинутый класс превращался в сумасшедший дом, с восторгом подчинявшийся моим боевым сигналам; летели тетради, книги, чернильницы, – вялой робости моих товарищей как не бывало, – а самые неожиданные музыкальные инструменты исполняли тем временем подлинно адскую симфонию. Не раз я думал, вспоминая эти картины, что на самом деле по темпераменту я был революционером и только сила воли помогла мне всю жизнь оставаться ревнителем порядка и сторонником правительства… Наконец возвращался дон Лукас, с красным, лоснящимся от притираний лицом, с выпученными глазами – зрелище препотешное, – и, разъяренных! невыносимым жжением, принимался раздавать направо и налево дополнительные наказания, карая без разбора правых и виноватых, примерных и озорных, в общем, всех… Всех, кроме меня. Разве не был я сыном дона Фернандо Гомеса Эрреры? Разве не родился «с короной на голове», как говорили мои товарищи?
Что ж, дон Лукас! Немало я посмеялся над тобой в те времена, но и теперь не испытываю угрызений совести и вспоминаю о тебе с улыбкой. Я высоко ценю всех, кто, подобно тебе, почитает политическую власть во всех ее формах и даже бледных отражениях. Но если это почтение и является единственной основой счастья граждан, то надо все же сказать, ты слишком преувеличивал его, забывая, что и сам был «властью», хотя и низшего порядка. А подобная слабость недопустима и непростительна, особенно когда доходит до крайностей.
Однажды в час выхода из школы, когда только и начинался самый неистовый беспорядок, дон Лукас подозвал меня и очень важно объявил, что ему надо со мной поговорить. Подозревая, что сейчас на меня обрушатся громы небесные, я приготовился отразить нападение «магистра» как мужчина, а если понадобится, то и силой, после чего, разумеется, ни я не останусь под его ферулой, ни он не удержится в школе, которая была для него единственным источником существования. Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:
– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…
Пораженный неожиданностью этих слов, произнесенных торжественно и важно, словно с трибуны, я стал более спокойно ждать развития событий, хотя и опасался какой-нибудь ловушки.
– Но я не хотел, – продолжал тем же тоном дон Лукас, – принимать какое бы то ни было решение, не посоветовавшись предварительно с вами.
Опустелый класс был залит предвечерним сумраком. За открытой дверью я видел обширный, поросший травой пустырь, окрашенный лучами заходящего солнца, кусок неба с оранжевыми отсветами; внутри класса беспорядочно громоздились столы и скамьи, над которыми будто витало еще буйное оживление разбежавшихся учеников. Созерцание света и тьмы поглотило меня целиком во время драматической паузы, выдержанной учителем, прежде чем ошеломить меня вопросом:
– Хотите быть наставником?
Наставником! Вторым человеком в школе, начальником над товарищами, высшей властью в отсутствие дона Лукаса, а глядишь, и в его присутствии, принимая во внимание свойственную ему слабохарактерность!.. А я едва лишь научился бегло читать, да и то благодаря мамите! И в школе было два десятка мальчиков, более знающих, рассудительных, прилежных и взрослых, чем я! О, вею эту притворную совестливость я проявляю сейчас; а тогда, – хотя я и не ожидал подобной удачи и был весьма польщен незаслуженной честью, – предложение учителя показалось мне настолько естественным и соответствующим моим заслугам, что, я попросту ответил, без малейшего волнения:
– Ладно, дон Лукас.
Невозмутимость была мне присуща всегда: провозгласи меня хоть папой римским, маршалом или адмиралом, я бы ничуть не удивился и не счел себя неспособным оправдать назначение. Но, желая быть безукоризненно правдивым, добавлю, что обращение «доя Лукас» с этих пор начисто исчезло из моей речи, и в своих ответах я ограничивался простым «да» или «нет», «как учил нас Христос», без всяких «дон» или «сеньор», как учит нас вежливость. И это было единственным видимым проявлением благодарности…
Впоследствии я рассудил, что дон Лукас вел себя в данном случае или как философ, или как негодяй: как философ – если он хотел изменить мой характер и дисциплинировать меня, поручив именно мне присмотр за дисциплиной; как негодяй – если намеревался купить меня ценой нравственного увечья, гораздо более тяжелого, чем такое физическое увечье, как его хромота. Но, поразмыслив еще, я пришел к выводу, что, пожалуй, действовал он не как философ и не как негодяй, а скорее как простак, который защищается единственным своим оружием без всяких злых и добрых намерений, а только из инстинкта самосохранения и пользуется при этом доступными ему политическими средствами, по правде говоря, не слишком тонкими, поскольку политическая тонкость простакам не свойственна. Для остальных мальчиков мой пример мог оказаться пагубным, даже разрушительным, сбить их с толку, привести к полной распущенности, ибо дон Лукас не способен был исхитриться так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Впрочем, я пользовался у товарищей таким авторитетом, был настолько силен, могуществен, решителен и властен, если уж выкладывать все начистоту, что этот важный пост достался мне словно по божественному праву, и только самый отчаянный бунтарь мог воспротивиться моему повышению или не признавать моего руководства.
Итак, на следующий же день я принял на себя командование, как будто для того и был рожден, и осуществлял его совершенно самовластно, особенно после достопамятного дня, когда решительно объявил дону Лукасу о своей отставке…
Вот как это произошло.
Рассердясь на какого-то младшего школьника, который, бегая во время перемены по двору, обогнал меня, я размахнулся и, даже не глядя, отвесил ему здоровенную оплеуху. Малыш заревел, размазывая сопли, и тут один из лучших учеников, Педро Васкес, с которым я после моего назначения не ладил, проявив наглое неуважение ко мне, закричал:
– Верзила! Дылда! Не стыдно тебе!
Я было бросился на него с кулаками, но, вспомнив о своем высоком сане, сдержался и строго произнес:
– Вы, Васкес! На два часа после уроков!
Он грубо повернулся спиной и, пожав плечами, пробормотал что-то по моему адресу, не то смутную угрозу, не то злую насмешку. Этому рослому, худощавому, бледному мальчику суждено было сыграть немалую роль в моей жизни. У него были большие темно-голубые глаза, принимавшие зеленоватый оттенок, если свет на них падал сбоку, высокий лоб, густые каштановые волосы, добродушная улыбка, длинные ноги, длинные руки и тщедушный торс. Он отличался ясным умом, богатым воображением, склонностью к научным занятиям и неровным характером, порой решительным, порей вялым.
В тот день, едва мы вернулись в класс, Педро, который на этот раз был полон твердости, обжаловал приговор перед доном Лукасом, и тот немедленно отменил наказание, одним ударом разрушив мой авторитет.
– Ну, если так, к черту! – крикнул я. – Ни минуты больше не желаю быть наставником. Подавитесь своим назначением!
Дон Лукас мгновенно одумался, залепетал: «Успокойтесь, успокойтесь», – и попытался утихомирить меня, благостно помахивая правой рукой. Без сомнения, он вспоминал уколы острых перьев, липкий клей, вязкие хлебные шарики, нестерпимый зуд после пикапики. Потом спросил медовым голосом, обращаясь ко мне против обыкновения на «ты»:
– Так, значит, ты отказываешься?
– Да! Отказываюсь без-о-го-во-роч-но! – заявил я, подчеркивая каждый слог этого слова, подхваченного в предвыборных распоряжениях татиты.
Все ученики в ужасе открыли рты, решив, что словечко это было страшным проклятием, предвестием еще более страшного столкновения, но вскоре успокоились, увидев, что дон Лукас встал и, от волнения снова обращаясь ко мне на «ты», произнес:
– Но я не принимаю твоего отказа, не могу принять его… В тебе много, очень много собственного достоинства, сын мой. Этот мальчик далеко пойдет, берите с него пример! – добавил он, указуя на меня с одобрением, окончательно сбившим с толку моих ошеломленных товарищей. – Достоинство превыше всего!.. Маурисио Гомес Эррера по-прежнему будет выполнять обязанности наставника, а Педро Васкес понесет наложенное на него наказание. Я сказал… И молчать!
Класс и так онемел в полном одурении; это «молчать!» было одним из последних средств, к которьш власть прибегает в трудную минуту, когда ей грозит опасность, дабы не допустить ни всплеска возмущения; это «молчать!» было, в сущности, объявлением осадного положения, которое я не преминул использовать во имя правого дела, выполняя одновременно роль армии и полиции.
Один лишь Васкес осмелился на попытку протеста, пробормотав не то в негодовании, не то в слезах:
– Но, сеньор!..
– Молчать, я сказал!.. И еще два часа, уже от моего имени.
Привычный к послушанию Васкес умолк и смирно уселся на свою скамью, а у меня от распиравшего грудь удовлетворенного тщеславия пылали щеки, сияла на лице улыбка и горели глаза.
III
Это происшествие, которое, казалось, должно было разверзнуть пропасть между Васкесом и мною, сделав нас врагами навсегда, неожиданно привело нас к союзу если не очень тесному, то, во всяком случае, достаточно дружественному. Тут, разумеется, потребовался резкий перелом в наших отношениях.
Свое наказание Васкес перенес со стоическим спокойствием, два дня подряд оставаясь в школе до самого вечера. Однако на третий день, перед началом занятий, он перехватил меня на люцерновом поле, через которое я всегда проходил, и тут же, без свидетелей, вызвал на одиночный бой, справедливо полагая, что вне владений дона Лукаса права мои теряют силу.
– Выходи, если ты мужчина! Сейчас я научу тебя, как бить маленьких!
Все мужское самолюбие бросилось мне в голову, и я на мгновение позабыл о своих привилегиях, которые он, с привычным для наших соотечественников пренебрежением к власти, ошибочно считал вне школы недействительными. Охваченный романтическим безрассудством, я счел необходимым утвердить свое превосходство также и в физической силе и объявил:
– Здесь – нет! Я наставник и не желаю, чтобы мальчишки видели, как я дерусь. Но в любом другом месте я готов дать тебе хорошую взбучку и научить уму-разуму.
– Пошли, куда хочешь, хвастунишка!
Мы измолотили друг друга кулаками неподалеку от поля, в пустом сарае, служившем складом шерсти, и должен признаться, что в этом бою мне не поздоровилось. Нервное возбуждение придало Васкесу силу и упорство, каких я никогда не подозревал в нем. Оба мы опоздали в школу, явились с лиловыми от синяков и кровоподтеков физиономиями, но ни он не сказал ни слова, ни я не пожаловался, хотя без труда мог отомстить ему. Это была моя первая настоящая дуэль – пусть детская, – а дуэль, даже между мальчишками, я всегда считал не столько обычаем, сколько одним из важнейших установлений, содействующих прочности общества, необходимым добавлением к закону, произвольным, если угодно, но не более случайным и не более произвольным, чем многие законы.
В той давней ребяческой ссоре, о которой я рассказываю, дуэль помогла устранить рознь между мною и Васкесом, рознь, которая в других обстоятельствах могла дойти до ненависти, но благодаря нашему поединку не оставила никаких следов, – мой противник был бесконечно признателен мне за проявленное после боя благородство и даже готов был признать себя побежденным, лишь бы вознаградить мое рыцарское поведение. Во всяком случае, суды, которым немало людей доверяют решение разного рода вопросов, в том числе и моральных, часто оставляют более глубокие и болезненные раны, чем сражение оружием или… на кулаках.
Этот взгляд на дуэль – в те времена смутный и неосознанный, а теперь ясный и обдуманный – был внушен мне чтением, ибо я уже начал тогда пожирать книги – разумеется, только романы. И если «Дон-Кихот» навевал на меня скуку, оттого что высмеивал самые рыцарские побуждения, то другие героические сказания, где действие имело реальную цель и приводило к предвиденной и неизбежной победе, неизменно увлекали меня. Я не слишком вникал в добрые или злые намерения героя, в его правильное или ошибочное представление о морали, поскольку, подобно епископу Николасу де Осло, «находился в состоянии невинности и не ведал разницы между добром и злом»; выйти из этого неведения мне, полагаю, так и не удалось. Подвиги Диего Карриентеса, Рокамболя, Хосе Мариа, Мена Родригеса де Санабрия, д'Артаньяна, Чуриадора, Дон-Жуана и сотен других были предметом моей зависти, а описание их странствий составляло весь мой исторический и литературный багаж, поскольку «Факундо» был мне недоступен, а «История» Деана Фунеса наводила на меня не меньшую тоску, чем школьные учебники. Мир, лежавший за пределами Лос-Сунчоса, был для Меня таков, каким живописали его мои любимые книги, а тому, кто хотел хорошо помавать себя, следовало подражать одному из несравненных героев этих потрясающих приключений, которые неизменно завершались успехом. Мы обменивались книгами с Васкесом, после того как, оценив друг друга, стали друзьями; но мне не очень нравилось то, что он давал мне, – главным образом описания путешествий или романы Жюля Верна, а он относился довольно презрительно к моим захватывающим историям плаща и шпаги, считая их сплошным враньем.
– Как будто твои «Англичане на Северном полюсе» не дурацкая выдумка! – говорил я. – Хосе Мариа был разбойником, но зато он отважный и благородный рыцарь, и Рокамболь тоже храбрец, каких мало…
Единственное, чем мы восхищались оба, была «Тысяча и одна ночь», но понимали мы эту книгу по-разному: он был очарован тем, что называл ее «поэзией», я же – ее действием, той силой, богатством, властью, которые излучала каждая ее страница. Такой взгляд на жизнь, вернее, такое направление ума, поскольку было оно в ту пору еще подсознательным, побудило меня возглавить, подобно Аладдину, шайку озорных, бесшабашных мальчишек, которые провозгласили меня командиром, как только распознали мой предприимчивый нрав, безудержное воображение, врожденную отвагу, а также неуязвимую защитную броню, какой прикрывало меня родовое имя. С этой компанией, к которой первое время принадлежал и Васкес, я совершал настоящие набеги, опустошая курятники, бахчи, виноградники, фиговые и персиковые сады. Педро вначале был одним из самых отчаянных, он опьянялся ощущением безграничной свободы, но решительно бросил нас после той ночи, когда, окунув в керосин бродячего кота, мы подожгли его, а потом наблюдали, как он мчался в темноте, подобно душе, терпевшей адские муки. Я сам раскаивался в подобной жестокости, но никогда бы не признался в том товарищам, боясь выказать слабость; наоборот, вспоминая об этом подвиге, я обычно говорил с многозначительной улыбкой: – Когда мы охотились на кота… Но больше мы никогда этого не делали и никто не требовал повторения нероновского зрелища, которое на поверку оказалось слишком страшным. К счастью, нам хватало других развлечений. Как прекрасна была жизнь! Чего бы я только не дал, чтобы вернуть хоть на мгновение блаженные дни детства! Чего бы только не дал! Мне осталось лишь слабое утешение вспоминать и вновь, словно во сне, переживать их, выводя эти каракули!
Какие великие деяния творили мы! Зимой, раззадоренные угрюмой скукой туманных, дождливых дней, мы играли в грабителей: например, углубляли залитые водой колеи на почтовой дороге, с тем чтобы перевернулся тяжелый дилижанс, набитый пассажирами и багажом, – этот геройский подвиг нам однажды удалось осуществить. А еще протягивали через улицу, на пядь от земли, веревку, чтобы лошади падали на передние ноги; или снимали чеку с колеса повозки, оставленной на минутку у дверей кабачка, а потом веселились, глядя, как соскакивает колесо с оси. Так разыгрывали мы эпизоды из «Жиля Блаза» или «Пикильо Альяги», которые я вкратце рассказывал «моим людям», и воображали себя бандой Роланда или Хуана Баутисто Бальсейро, мысленно дополняя свои поневоле несовершенные действия: в играх мы якобы похищали карету и пассажиров, всадника и коня, повозку и возницу и уводили пленников в тайное убежище, чтобы потребовать потом богатый выкуп. Другие наши подвиги были менее драматичны: иногда холодной ночью, когда селение было погружено в глубокий сон и родители полагали, что дети спят в своих постелях, мы выпускали на улицу взбешенного кота или перепуганную собаку, привязав им к хвосту полную камней консервную банку, и хохотали при виде встревоженных жителей, в одном белье выглядывающих из окон и дверей под проливным дождем и порывами ледяного ветра.
Весна приносила другие радости – мы забирались в сады немногих любителей-цветоводов и срезали растения под корень или просто обрывали все бутоны. Можно представить себе лица хозяев на утро после такого опустошения! Ни дать ни взять лицо кандидата, уверенного в своем избрании и потерпевшего неожиданный провал!
Летом мы забрасывали удочки в открытые окна и выуживали одежду спящих, а потом сжигали или закапывали ее, уничтожая следы своих проделок, совершенных не с целью грабежа, а просто ради удовольствия причинить людям вред и поиздеваться над ними. Очень редко мы пользовались той мелочью, что оставалась в карманах по чистой случайности, – ведь в Лос-Сунчосе, как во всех маленьких поселках, никто не платил наличными за свои покупки, кроме, разумеется, самых обездоленных.
Все это были, в конце концов, мальчишеские выходки, невинные шалости, к тому же в известной мере оправдание, ведь страдали от них только люди неприятные, известные своей чрезмерной строгостью, либо те, кто заслужил презрение, неприязнь или ненависть моего отца; зато политические единомышленники или друзья дома пользовались полной неприкосновенностью: во мне всегда был силен сословный дух. Но люди слишком глупы; вместо того чтобы придать нашим играм их подлинное ограниченное значение, признав их детским подражанием романтическим подвигам, они вообразили, будто Лос-Сунчос наводнила орда злоумышленников, и решили преследовать их, пока всех не переловят или не обратят в бегство. Кто эти злоумышленники? Где они скрываются? Хотя жертвами всегда были жители, принадлежавшие к оппозиции или вообще чуждые политике, полиция и муниципальные власти встали на их защиту, когда дело зашло слишком далеко, несомненно, опасаясь, как бы шайка не расширила поле своей деятельности и не забыла об уважении к приверженцам правого дела. После того как власти приняли решение, мы неизбежно были бы раскрыты, если бы не одно спасительное обстоятельство. Однажды вечером татита, будучи, как всегда, в курсе событий, сказал за столом:
– Наконец-то мы захватим эту разбойничью банду. Сегодня ночью они обязательно попадут в ловушку. Для большой облавы собралась вся стража и добровольцы из населения, к, будь они хоть семи пядей во лбу, им не ускользнуть!
Я даром ушами не хлопал, тут же бросился предупредить товарищей, чтобы в эту и несколько следующих ночей все сидели по домам, не шелохнувшись. Но зато уж и расквитались мы вовсю, едва ослабела бдительность наших стражей! Можно сказать, все в Лос-Сунчосе было перевернуто вверх дном: наши злодеяния вызвали невероятную сенсацию, и долгое время в поселке только и говорили, что о «неделе грабежей», словно о подлинном общественно»! бедствии. Народное воображение создало целую легенду вокруг похищения нескольких старых платьев, легенду, в которой фигурировали и человек-оборотень, и вдова-невидимка, и прочие злые духи и призраки, порожденные креольским суеверием.
И наконец, в заключение неблаговидной части моих воспоминаний детства: однажды летом возникла другая банда, состязавшаяся с моей, под водительством Панчо Герры, сына председателя муниципалитета; этот завистливый грубый мальчишка чванился положением своего отца, которым тот целиком был обязан татите, и решил бороться с моим все возрастающим влиянием, не понимая, что этого я не потерплю никогда. Не успел он еще собрать своих людей, как мы напали на них. Произошло – подобно битве под Пьохито – великое сражение в предвечерний час, на окраине поселка, у реки с покрытыми галькой берегами. Круглые камни послужили нам отличными ядрами. Все понесли потери: несколько разбитых голов, кровоточащие носы, сломанная в бегстве нога, однако победа осталась за нами, и победа столь блистательная, что большинство противников вступили в мое войско, а Панчо оказался одиноким и лишенным власти навсегда.
Эта невинная пасторальная идиллия продолжалась до моего пятнадцатилетия, и до сих пор я не могу перевернуть ни одну из ее чистых страниц без улыбки умиления и легкой влаги в глазах…
IV
История моих страстей – приходится называть ее так, ибо она была начисто лишена сентиментальности, – началась еще до пятнадцати лет. Под влиянием климата и общепринятых нравов – климата знойного, а нравов благодаря их патриархальности свободных – в провинциальных поселках и даже многолюдных больших городах нашего края мужчина просыпается в теле ребенка в ту пору, когда у жителей других суран едва намечаются предвестия отрочества. Приобщение к жизни для мальчиков не представляло труда: огромные дома в Буэнос-Айресе и даже в провинциальных городах и селениях, три больших патио, иногда и сад, а в них множество закоулков, тайников и укромных местечек, куда не заглядывают взрослые, делали бесполезной родительскую бдительность, встревоженную каким-нибудь признаком или подозрением, взывающим к строгому надзору, тем более что слуги обычно являлись сообщниками и укрывателями на началах взаимной выручки,[3] Постепенно этот недостаток нашего домашнего уклада, так противоречивший принятым тогда правилам, был устранен не столько благодаря растущей нравственной дисциплине, сколько в силу обстоятельств: огромная ценность земли вынудила нас уменьшить размеры домов, тем самым облегчив наблюдение и теснее объединив семью. Так причины, казалось бы глубоко скрытые в материальных условиях, приводят к самым неожиданным следствиям в поведении людей. В данном случае жажда свободы постепенно ограничивалась требованиями жизни, то есть своими собственными проявлениями, только в другой форме.
Что касается меня, то меньшего присмотра и большей свободы я в те времена и желать не мог; я был сам себе хозяин и, пользуясь своей независимостью, творил дела, о которых лучше не рассказывать и о которых я упоминаю лишь потому, что в дальнейшем они оказали влияние на развитие моего характера. Мамита проводила целые дни молча, почти неподвижно, за рукоделием, питьем мате или молитвой, в плену неизлечимой меланхолии, из которой она вырывалась лишь на мгновенье, чтобы обнять и поцеловать меня с какой-то болезненной горячностью. Татита постоянно был занят или развлекался вне дома, у него не хватало времени, а возможно и желания воспитывать меня в сколько-нибудь строгих правилах нравственности. Я не осуждаю своих родителей, да, собственно, и не за что. Без сомнения, мама, с ее чистотой женщины, живущей в постоянном уединении, не могла и заподозрить, что моей невинности грозит какая-либо опасность, а отец скорее всего не считал нужным заботиться о том, что рано или поздно должно произойти, особенно когда речь идет о мальчишке железного здоровья, крепком, живом, решительном, увлекающемся, который только страдал, вернее ожесточался, если противились его прихотям или ограничивали его самостоятельность. Чего еще желать отцу, как не того, чтобы его сыновья выросли способными к борьбе за жизнь и умели обходиться своими силами как в духовной области, так и в материальной, как в умственной, так и в физической.
Хорошему отцу, думается мне, достаточно того, что сыновья его умны и относятся к нему с уважением. У нас так оно и было. Меня можно было по заслугам считать неглупым и уж никак нельзя было обвинить в неуважении к отцу. Напротив, я смотрел на него с восторгом и преклонением, ведь он был общепризнанным каудильо поселка, и все воздавали ему должное, по чести считая, что он «настоящий мужчина», другими словами, способен победить самого ловкого противника и встретить грудыо любую самую страшную опасность. Он владел даром убедительной речи и неколебимой верой в собственные силы; сидя в седле, он казался кентавром и без видимых усилий исполнял самые трудные упражнения верховой езды, проделывал самые сложные, смелые приемы гаучо, помогая загонять стадо на ферме какого-нибудь друга, охотясь с болеадорой на страусов, участвуя в бегах, или укрощая необъезженных лошадей; он всегда был первым, когда играл в бабки, на бильярде, в карамболь, в рулетку, в кегли, не говоря о других азартных или требующих ловкости играх; он выращивал лучших в округе бойцовых петухов, держа их в выстроенных рядами клетках в патио перед моим окном; а главное, благодаря моему отцу, с кем никто не омел быть дерзким, я мог безнаказанно дерзить кому угодно. Одним оловом, он был для меня образцом совершенства, и я слишком гордился им, слишком радовался его прямому или скрытому покровительству, чтобы эта гордость и радость не превратились в горячую любовь и sui geneins[4] преклонение, подобное восторженной привязанности к более сильному, умелому, могущественному товарищу, который тем не менее снисходительно исполняет с все наши капризы.
Не раз, еще в самом раннем возрасте, я отправлялся на бега, на петушиные бои и другие публичные зрелища, и отец никогда не выражал неудовольствия, встречая меня в подобных местах; удовольствия он, правда, тоже не выражал, поскольку всегда делал вид, будто не замечает меня; поэтому я вскоре пристрастился и привык к веселой жизни и не замедлил ознакомиться со всеми более или менее потаенными уголками Лос-Сунчоса – клубами для игры в мяч, танцевальными залами и многими другими. Зато у меня совершенно не хватало времени для посещения школы, несмотря на неизменное звание наставника; в этом, правда, не было беды, ведь читать я умел, а дон Лукас вряд ли мог обучить меня чему-либо еще – разве что орфографии, которой я обучился впоследствии сам. Педро Васкес уроков не пропускал и никогда не соглашался разделять мои похождения во время школьных занятий.
– Дурак ты! Ради того, чему учат в школе!..
– Папа говорит, что в школу ходить надо, это приучает к дисциплине и работе, а он хочет отправить меня учиться в город… – наставительно отвечал Педро, очень забавный в своей куртке на вырост, штанах по щиколотку и широкополой шляпе.
– Ну и тупица! – смеялся я, пожимая плечами, и возвращался к своим утехам не без презрения в душе к безмозглой части человечества.
Тем временем мое образование пополнялось в других отношениях. Я стремительно приобщался к жизни двумя, казалось бы, различными путями, но в сущности ведущими к одной цели: путем фантазии, который открыли мне книги, созданные чужим воображением, и путем действительности, знакомившей меня с подлинной человеческой комедией. Действительность представлялась мне обыденной и ограниченной, но я полагал, что ничтожность ее объясняется особым укладом нашей деревни, что узкое, едва намеченное здесь поле деятельности по-настоящему расширяется и разворачивается в городах, где достигает тех сказочных просторов, какие сулили мне приключенческие романы. Но меня еще не влекла к себе неведомая мне жизнь в больших городах, и даже предполагаемый отъезд Васкеса не вызывал во мне ни малейшей зависти. Мне достаточно было воображать эту жизнь, мечтать о ней, я был по горло занят делами и событиями, происходящими вокруг меня, и думал, руководствуясь не историческими примерами, а внутренним чувством: «Лучше быть первый здесь, чем вторым в Риме». Ведь я и в самом деле удовлетворял все свои прихоти описанными выше способами. Чтобы не быть слишком многословным, добавлю лишь, что я стал рьяным читателем Поль де Кока, Пиго-Лэбрена, аббата Прево в переводе на кастильский язык; но хотя писатели эти и увлекали меня, они не сообщали мне ничего нового, кроме некоторых не очень правдоподобных интриг. Конечно, порой они побуждали меня мечтать о трудных и опасных приключениях, более возвышенных и доблестных, чем вялое бездействие или глупые выходки. Против пошлых выдумок, прочитанных в юмористических книжонках, восставали мое воображение и навеянный романтическими историями чувственный идеализм, но оба эти отношения к любви уживались в моем сознании, вызывая то мечты о женщине, как таковой, просто обладающей притягательностью своего пола, то – о высшем существе, «прекрасной даме», соблазне неведомом и изысканном.
Эти мечты, я ничуть не сомневался, осуществятся, когда я завоюю блестящее положение, когда совершу… совершу что? Этого я сам не знал, но, во всяком случае, какой-нибудь великий подвиг на поле брани или на политической арене: одержу решающую победу над врагом, – каким врагом? – которая сделает меня новым Наполеоном; осуществлю триумфальный разгром противников – каких противников? – и обрету ключ, который настежь распахнет передо мной двери к власти; получу колоссальное богатство, – наследство, выигрыш, находка? – которое превратит меня в креольского Монте-Кристо. Все эти мечты были, разумеется, весьма туманны и изменчивы, а моя честолюбивая воля колебалась и ощупью искала настоящего пути, способа поведения, который привел бы ее к великим деяниям. Обстоятельства были не слишком благоприятны, и я долгое время понапрасну ждал озарения, призывающего к действиям.
Между тем спящая принцесса, или ее замена, была совсем недалека и вполне досягаема: она жила в заколдованном лесу напротив нас и только того и ждала, чтобы я разбудил ее.
Этой принцессой была единственная дочь дона Ихинио Риваса, человека, который разделял с моим отцом (хотя и на вторых ролях) политическое руководство департаментом. Звали ее Тереса и, по моим нынешним представлениям, в те времена она была девицей столь же заурядной, как ее имя (а может, имя мне кажется заурядным, оттого что принадлежит ей?). Однако же тогда она показалась мне чудом природы, ибо обладала всем обаянием юности, а в нашей сельской иерархии занимала место, не уступающее рангу принцессы, равно как я мог считаться некоронованным принцем. Смуглая, с черными глазами и волосами, овальным личиком, тонким, прямым носом, большим пунцовым ртом и немного выдвинутым вперед подбородком, она не отличалась ни одной заметной чертой, но нежная, как у всех брюнеток, кожа и легкий румянец на круглых щеках были очаровательны и так и подзадоривали поцеловать ее или куснуть, словно спелый плод. Тереса была среднего роста и несколько толстовата, из-за того что мало двигалась и любила полакомиться; она казалась приземистой, хотя, будь хоть немного потоньше, выглядела бы грациозной. Впрочем, привлекательны были и ее добрый, мягкий взгляд, чуть-чуть рассеянный или сонный, и медленная певучая речь, – она говорила слегка пришепетывая, переливающимся медовым голоском. В общем, это была самая обыкновенная креолочка, но случись в Лос-Сунчосе конкурс красоты, она получила бы первый приз. Просиживая часами у окна старого обсаженного деревьями дома, который стоял напротив нашего на улице Конститусьон, Тереса – некогда моя подруга в младенческих играх – неустанно следила глазами за моей беготней взад и вперед, а я даже не обращал на нее внимания и не задумывался о причинах ее интереса ко мне. Но когда я почувствовал любовное томление и начал мечтать об идеальной женщине, я невольно устремил свой взор на нее, надеясь, что наконец осуществится моя поэтическая мечта вдохнуть первый аромат цветка, распустившегося в оранжерее или, по крайней мере, в ухоженном, возделанном саду. Этот hortus conclusus[5] привлек все-таки мое внимание и пробудил во мне чувство, внешне подобное любви; то была любовь надуманная, едва проснувшееся воображение в сочетании с рассудком, если вспомнить, каким образом я понял, что со мной происходит…
Стояла глубокая ночь, весь дом был погружен в сон, а я с увлечением читал «Мадемуазель Мопен» Теофиля Готье; и вот, словно история любви Ланселота, поразившая Паоло и Франческу, эта чувственная книга вызвала у меня внезапное, никогда небывалое головокружение. Я услышал зов властный, непреодолимый, и, словно во внезапном озарении, возник передо мной окруженный ореолом образ Тересы, какой я никогда ее не видел ни воочию, ни мысленно; она была прекрасна, соблазнительна, овеяна новым, колдовским очарованием. И сила этого духовного толчка была столь велика, что я – как будто свидание наше было назначено заранее – в детском порыве вскочил с постели, второпях оделся и, не думая о смехотворности и нелепости своего поведения, бросился на улицу и под покровом ночной тишины, в полном одиночестве среди спящего селения, принялся кидать камешки в окно той, кого по наитию называл уже «моя возлюбленная», надеясь, что она выглянет и я обменяюсь с ней первыми словами любви и страсти… Но ни она, ни кто другой и не шелохнулись во всем доме, и, потратив целый час на безуспешный обстрел, я в полном унынии вернулся домой, как человек, потерпевший страшное разочарование; мысленно я создавал настоящую трагедию о ее равнодушии, неверности и предательстве, в которой фигурировали и соперник, и нарушение клятвы, и человекоубийственное оружие, и обязательные потоки крови.
О. безудержное воображение! Кто бы поверил, что без иной причины, кроме собственного безумного порыва, я думал этой ночью о самоубийстве, рыдал, кусал подушку и разыгрывал для самого себя бурную сцену романтических неистовств?… Теперь я, пожалуй, могу объяснить это душевное состояние. По своему возрасту и темпераменту, не говоря уж о возбуждающем чтении, я находился на той грани, когда еще не любят ни одну единственную женщину, ни женщину вообще, а просто начинают любить любовь; состояние сложнее и опасное, особенно если нечем отвлечься.
Однако, несмотря на мое отчаяние, я, после всего этого лихорадочного бреда заснул спокойно и безмятежно. Бред наяву сменился сном без сновидений, сном всех, подростков, которые сваливаются без сил после долгих часов физического напряжения.
V
На следующее утро я проснулся после незаметно пролетевшего сна с ясной головой, чувствуя себя свежим и бодрым, однако вчерашний бред тут же возобновился, и воображение опять подчинило меня своей тиранической власти. Все же, несколько успокоившись, я оделся, с непривычной тщательностью и направился к Тересе, полон решимости выяснить положение, развязать все узлы и обвинить ее в измене и предательстве. Невзирая на глубокую трагедию, я был весьма радостно настроен.
Я говорил уже о своем пылком нраве и привычке не останавливаться ни перед чем при исполнении своих желаний; не удивительно, что подобные черты в те времена доходили до смешного, но тут следует принять во внимание, что неопытной девочке моя глупость могла показаться не смешной, а драматичной, к тому же весеннее утро пылало волнующим зноем, дул круживший голову северный ветер, солнце, несмотря на ранний час, жгло немилосердно, и от земли, увлажненной прошедшими дождями, исходили, словно в теплице, одуряющие испарения.
Дон Ихинио недавно уехал куда-то верхом, а Тереса пила мате, лениво прогуливаясь по первому патио, когда я появился перед ней. Пока я шагал через наш залитый солнцем сад и переходил по раскаленной земле на другую сторону улицы, я почувствовал головокружение, и вся моя спокойная свежесть сразу улетучилась. Я увидел не Тересу, я увидел смутное, смугло-розовое видение с толстыми косами, упавшими на легкое муслиновое платье, и, позабыв вею подготовленную в моей комнате сцену, бросился к ней, обнял за талию и воскликнул в безотчетном порыве, как будто девочке было известно все, что произошло в моем воображении:
– Зачем ты так поступила?
Такое ex abrupto,[6] почти безумное, привело к естественному следствию, и я понял его логику, хотя не привык к подобному отпору. Тереса не принадлежала к кругу моих рабов, и эта бурная выходка удивила, перепугала и возмутила ее. Она с силой вырвалась из моих рук, и при испуганном резком движении тыквенная чашечка для мате упала с глухим стуком и раскололась, а серебряная трубка, позвякивая, запрыгала по каменным плитам.
Во мне все перевернулось. Грубое неистовство уступило место смиренной робости. Я хотел что-то объяснить, однако был способен произнести лишь начало фразы: «но ведь… но ведь…», – повторял я без конца. Пытаясь, как новый Дон-Кихот, вызвать в памяти соответствующие обстоятельства, вычитанные из книг, я вспоминал лишь какие-то неясные, смехотворные случаи, совершенно не идущие к делу, и уже готов был от стыда и из оскорбленного самолюбия положить всему конец, когда девочка, повинуясь очаровательному женскому чутью, перебросила между нами мостик и, как бы не придав ни малейшего значения происшествию, проговорила со своим легким пришепетыванием, подбирая трубочку и разбитую чашку:
– Как ты испугал меня! Я задумалась.
Больше она ничего не сказала. Это было не нужно да и не так легко. Но даже нескольких ее слов было достаточно, чтобы я овладел собой и тут же начал составлять новый план, искать новую отправную точку для наступления. И, не мудрствуя лукаво, предчувствуя в мнимом враге тайного союзника, я брякнул первое, что пришло на ум, то есть самую обыкновенную глупость:
– Ты видела, – оказал я безразличным тоном, – сколько ромашек в поле?
Сделав вид, будто это действительно ей интересно, она улыбнулась, подошла поближе и, подняв на меня ясные черные глаза, «просила в любопытством:
– Много?
– Страшно много. Хочешь, я принесу тебе?
– В такую жару? Нет-нет! У тебя еще солнечный удар будет!
– Э, солнце мне нипочем. Я всегда хожу в самый солнцепек, и ничего со мной не случается.
– А потом, они Мне в не нравятся.
Она сказала это очень кокетливо, вся раскрасневшись, совершенно прелестная со своим пришепетыванием, нежной улыбкой и блеском в глазах. Я придумал другой подарок.
– А дикие сливы?
– О, это да; но только не затем, чтобы их есть. Я ставлю их в вазу среди листьев кортадеры, и получается очень красиво
– Вот увидишь! Увидишь, какую гору я принесу тебе! – воскликнул я решительно, словно обещая совершить великий подвиг; встревоженная Тереса пыталась остановить меня, но я уже приготовился бежать со всех ног.
– Не делай только глупостей, Маурисио, – взмолилась она.
– Оставь, оставь, я сейчас!
И я помчался сломя голову. По трем причинам: во-первых, положение мое, хотя и не такое напряженное, как в начале, было все же несколько затруднительным; во-вторых, этот предлог, правда, притянутый за волосы, давал мне прекрасную возможность удалиться с достоинством и, в-третьих, я загорелся желанием совершить романтический поступок, из тех, что, как известно, производят наибольшее впечатление на сердце женщины. Дикие сливы созрели сейчас только в крутом овраге у реки, и заросли кустов с овальными, как бы перламутровыми плодами – усладой всех мальчишек, повисли чуть ли не над пропастью, пожалуй, еще выше, чем маленькие пещеры горных попугаев, великих мастеров находить недосягаемые уголки для своих гнезд.
Те, кто рисковал жизнью для исполнения каприза любимой женщины-, – на предательских ли снежных вершинах в поисках ледяного цветка, или бросаясь на арену к хищникам, чтобы вырвать из пасти зверя благоуханную перчатку, – всегда вызывали во мне восхищение не только своим героизмом, но и тем, что осуществить задуманное им помогала сильная воля. Вот это мужчины! Они стремятся к победе, к наслаждению и платят, не заботясь о цене; они выше того, кто из прихоти бросает на ветер свое состояние, хотя он тоже велик; они не боятся насмешек, которыми осыпают их жалкие люди, не понимающие героизма. Я чувствовал себя способным на такие же подвиги, и добавлю, что и сейчас мог бы испытать подобное чувство, будь побудительная причина достаточно весомой. В отрочестве я готов был подвергнуть себя опасности, чтобы подарить девочке оливы, но и теперь, несмотря на свои седины, я чувствую себя способным на любое действие, героическое или нет, похвальное или предосудительное, если от этого зависит достижение важной для меня цели. Какой цели – значения не имеет. Достаточно подтвердить свою способность к действию.
Час спустя после моего внезапного ухода я вернулся к Тересе с полным платком крупных полупрозрачных зеленоватых жемчужин, выделявшихся на фоне более темной зелени листьев. Девочка с радостью приняла подарок и потребовала, чтобы я рассказал, где и как мне удалось собрать столько плодов. Грубым, нескладным языком, который был тогда для меня единственным средством выражения, я поведал о моем подвиге, о том, как спустился до середины «оврага попугаев» при помощи веревки, привязанной к дереву на краю пропасти, как пронзительно кричали разъяренные попугаи, испугавшись нападения, как покачивалась веревка в пустоте, пока я рвал и прятал в карманы плоды, рассказал о боли в ладонях, о трудности подъема, когда так легко было бы, окажись веревка длиннее, спуститься к ручью, бегущему всего в десяти метрах подо мною… Очарованная Тереса осыпала меня вопросами, заставила рассказать малейшие подробности, – многие из них я придумал или заимствовал из книг, желая придать больше блеска своей отваге. Глаза Тересы сияли восторгом. Улыбка на ее чуть толстоватых и ярко-алых губах выражала восхищение и тревогу, щеки то краснели, то бледнели. Когда я кончил, она прошептала.
– Большое спасибо. Какой ты храбрый!
И, разрумянившись, как цветок сейбы, она опустила взгляд на плоды, сложенные в фартучке, который поддерживала двумя руками.
Я решил, что положение коренным образом изменилось, но не посмел извлечь из него выгоду или же не нашел способа воспользоваться им. Я лишь скромно проговорил, что нет тут ничего особенного, что каждый сделал бы то же самое, что я всегда рад доставить ей удовольствие… В награду она дала мне ветку жасмина, который сама вырастила, и на прощание сказала с улыбкой:
– И не веди себя, как раньше, не будь таким дикарем. Приходи к нам почаще.
– Да, конечно, приду!
И я стал приходить каждый день, по большей части утром или вечером, стараясь выбрать время, когда дона Ихинио не было дома. Снова возродилась наша детская дружба, но совсем по-другому. Хотя Тереса была явно влюблена в меня, хотя отличалась простодушием и доверчивостью, она проявляла сдержанность, которая у любой другой девушки показалась бы рассчитанной и притворной. Не выражая недовольства моими ухаживаниями, она умела держать меня на расстоянии и мягко останавливала всякую вольность в действиях, разрешая взамен полную свободу в речах. Говоря по правде, свобода эта была не велика, ибо туманные, слащавые восхваления, почерпнутые из романов, казались мне неуместными и не очень для нее понятными, а выражения, принятые в кругу моих невежественных деревенских друзей, плоские намеки, нарочитые двусмысленности, грубые словечки, окрашенные примитивной чувственностью хотя и вертелись у меня на языке, но с губ не слетали благодаря невольной стыдливости или, вернее, врожденному хорошему вкусу, который уже начал во мне развиваться. В общем, мы играли, словно дети, бегали и прыгали, рассказывали друг другу сказки и сны, а в поведении Тересы соединялось кокетство женщины с простодушием ребенка, что возбуждало и вместе с тем умеряло мою страстность…
VI
Таковы были первые шаги моей первой серьезной любви, и, разумеется, они не прошли незамеченными для дона Ихинио. Однако он не ставил им препятствий, полагая, что сын Гомеса Эрреры и дочь Риваса предназначены друг для друга согласно общественному закону, действующему в старинных знатных семействах, и суждению верующих, еще весьма многочисленных в аристократии старого и новейшего происхождения. Этот пронырливый сельский политик, без сомнения, рассчитывал, что, хотя отец мой и не обладал значительным состоянием, все же благодаря моему родовому имени меня ожидает беспечное блестящее будущее, особенно если татита и он постараются создать мне положение. И у одного и у другого было достаточно средств для этого, а вместе они смогут добиться всего, чего только захотят. Невысокий, плотный, с седой бородой и пожелтелыми от неумеренного курения усами, с густой гривой волос, маленькими черными глазками, поблескивающими из-под нависших белых бровей, и смуглым, красновато-оливковым цветом лица, дон Ихинио внешностью походил на доброго старого льва. Что же касается его характера, то он относился доброжелательно ко всему, что не затрагивало его интересов, был обязателен по отношению к друзьям, полон любви к дочери, свободен от общественных и религиозных предрассудков, обладал гибкостью в политических и административных делах, рассматривая страну, провинцию и округу как некие абстракции, созданные умными людьми для использования в своих целях простаков; кроме того, он был шутником и говоруном в манере старых гаучо – завсегдатаев пульперий и загонов для клеймения скота. Он редко присутствовал при наших встречах с Тересой, предоставляя судьбе плести свои сети, всегда, впрочем, готовый вмешаться в нужный момент и наилучшим образом добиться своего. Хотя ему были хорошо известны мои похождения и озорство, он, казалось, не опасался, что я пожелаю злоупотребить своим положением, то ли полностью доверяя Тересе, то ли рассчитывая на мой почтительный страх перед ним, и чувствовал себя неуязвимым под надежной защитой своего авторитета. Желая внушить мне, в чем состояла его цель, он постоянно твердил, что они с моим отцом сделают из меня «настоящего мужчину», и вселял в меня надежды на богатство и успех. Тереса, слыша эти слова, горячо одобряла их, а я недоумевал, пытаясь разгадать таинственные планы, и был весьма ими заинтригован.
– Что имеет в виду дон Ихинио, объявляя, что сделает из меня «настоящего мужчину»? – спросил я как-то у Тересы. – Говорил он тебе об этом?
– Может быть, – уклончиво ответила она с многозначительной улыбкой. – Одно только могу сказать тебе, – добавила она твердо, – татита очень тебя любит и всегда выполняет то, что говорит.
Вскоре, в наказание за все грехи, я узнал, в чем состоят их намерения, и испытал первые несчастные дни в моей жизни.
Между тем Тереса, словно в страхе перед будущими горестями, проявляла ко мне все более нежную, восторженную и доверчивую привязанность, а ее полный восхищения взгляд тешил мое самолюбие и будил во мне смутное ощущение счастья.
Удовлетворись на время столь приятными чувствами, я не возобновлял свои неудачные покушения и держался вполне корректно, изливая избыток жизненных сил и ненасытную жажду деятельности в лихих набегах вместе с деревенскими головорезами, которые с возрастом, так же как и я, расширяли поле своих забав, внося в них больше ухищрений и выдумки. Но с каждым днем я терял интерес к своим товарищам. Я созрел раньше, чем они, меня тянуло к взрослым, сложившимся мужчинам, чьи развлечения казались мне более занятными и соблазнительными, более достойными меня, а потому я постоянно торчал в кафе, где шла картежная игра, на петушиных боях, на беговых площадках, в общем, во всех местах веселых сборищ, где при встрече со мной если и не выражали особой радости, то не выказывали неудовольствия или презрения.
Но и столь приятной жизни, и моей невинной любви пришел в скором времени конец. Татита, как я узнал впоследствии, по наущению дона Ихинио – тут-то и началось выполнение его сокровенных замыслов – объявил однажды, что обучения у дона Лукаса совершенно недостаточно, чтобы подготовить меня к предназначенному мне будущему, а посему он решил отправить меня в Национальный коллеж провинции – преддверие юридического факультета, на который прочил меня, теша себя честолюбивой надеждой увидеть своего сына доктором, а может, и министром, губернатором, президентом… Вспоминаю, что, сообщив мне о своей воле, он поделился со мной следующими мудрыми размышлениями:
– Знания никогда не помешают. Но дело не только в этом. В городе благодаря моим друзьям и единомышленникам ты завяжешь хорошие знакомства, а нужные связи и высокое покровительство стоят в жизни больше, чем любые заслуги. Кроме того, будешь ты что-нибудь знать или нет, звание доктора сослужит тебе службу. В нашей стране такое звание – ключ ко всем дверям, особенно на политическом поприще, где оно необходимо, если хочешь пойти далеко и достичь высокого положения. Иные добиваются своего и без этого, но ценой великих жертв, потому что не могут пустить пыль в глаза столь почетным свидетельством своей учености. В конце концов, станешь ты или не станешь доктором, в городе ты всегда сможешь заручиться поддержкой в трудную минуту и найти людей, полезных для карьеры, если сумеешь поладить с теми, кто стоит у кормила и может «протолкнуть» тебя вперед, когда придет время.
Решение моего отца вызвало во мне величайшее неудовольствие, я предвидел, что любая новая жизнь будет хуже привычной праздности и свободы. И я восстал со всем пылом души, спорил, даже рыдал, чувствуя нежную поддержку мамиты, которая не хотела разлучаться со мной; для нее мой отъезд был равен смерти, ведь я был единственной связью, удерживающей ее на земле. Мое сопротивление, то яростное, то скорбное, было так же бесполезно, как материнские мольбы: на этот раз татита не сдался, так глубоко убедил его дон Ихинио, приведя среди прочих доводов пример Васкеса, которого несколько месяцев назад отправили в город, хотя его семья располагала гораздо меньшими средствами, чем наша.
– Послушайте, мисия Мария, – насмешливо сказал отец мамите, которая упорно хотела удержать меня. – Дайте наконец этому сопляку стать мужчиной. Если он так и будет сидеть у вас под юбкой, никогда из него проку не выйдет!
Мать умолкла и только плакала украдкой, давно приученная подчиняться без возражений воле супруга. Но ей удалось вымолить, чтобы меня поселили в благочестивом доме, где я не увижу дурных примеров – погибели юношей; она считала в своей невинности, что я чист и непорочен, как пасхальный агнец. А я тем временем побежал излить свое горе на любящей груди Тересы.
Каково же было мое удивление, когда я убедился, что она считает мое изгнание хотя и тяжелой, но необходимой жертвой во имя моего счастья! Мне просто хотелось изругать ее, когда она, пришепетывая, со слезами на глазах, почти неразборчиво пролепетала, что мой отъезд для нее огромное горе, что без меня она будет чувствовать себя совсем одинокой, словно мертвой в этом поселке, но раз речь идет о моем благополучии, она найдет утешение, представляя себе, как я вернусь, наверно, важной особой.
– А кроме того, – добавила она, – город тебе очень понравится, ты станешь там развлекаться, позабудешь Лос-Сунчос и своих друзей. Вот что будет ужасно! – Она печально вздохнула. – Если тебе там понравится, ты не захочешь вернуться!
– Не будь дурой! Единственное, чего я хочу, это остаться здесь!..
Наступил день отъезда. Перед назначенным часом я побежал проститься с Тересой. Она впервые горячо обняла меня, заливаясь слезами, утратив все силы, собранные, чтобы внушить мне мужество. Я растрогался, почувствовав тоже впервые, что по-настоящему люблю эту девочку; впрочем, может, я просто боялся неизвестного будущего и по привычке цеплялся за семью.
Дома мамита обливалась слезами и, снова переживая трагедию, чуть ли не билась в припадке, но ее безутешное горе вызвало у меня странное ощущение. Не следует так преувеличивать; ведь не на смерть я еду, а может, наоборот, меня в городе ждет немало приятного… Материнское отчаяние неожиданно вернуло мне хладнокровие.
Когда перед дверьми дома остановился дилижанс, три раза в неделю отправлявшийся из Лос-Сунчоса в город и из города в Лос-Сунчос, на торжественные проводы прибыли все видные лица поселка: дон Ихинио Ривас – веселый и говорливый, муниципальный интендант дон Сократес Касахуана – важный и как бы озабоченный моим будущим, председатель муниципалитета дон Темистоклес Герра – покровительственный со мной и услужливый с татитой, полицейский комиссар дон Сандалио Суарес, который, слегка потрепав меня за ухо, любезно объяснил: «В городе нельзя так озорничать, как здесь. Там нет защитника татиты и смельчаков живо окоротят». Среди прочих не забуду и дона Лукаса, который счел своим долгом воздать хвалу моему выдающемуся уму и характеру и предсказать мне великие успехи.
– Этот юноша далеко пойдет! Этот юноша далеко пойдет! Он принесет славу своей семье, своим учителям, – к которым имею честь, хотя и незаслуженную, принадлежать и я, – своим друзьям и родному поселку!.. Учитесь, Маурисио, и тогда любой пост, как бы высок он ни был, станет вам доступен…
Затем, как бы не сомневаясь, что его предсказания неминуемо сбудутся, он добавил:
– Но когда пробьет час победы, не забывайте о скромном поселке, который был вашей колыбелью, сделайте все, что будет в ваших силах, для Лос-Сунчоса.
– Да-да! Пусть устроит нам железную дорогу и… небольшой банк!.. – зубоскаля, сказал дон Ихинио.
Все расхохотались, к великой досаде дона Лукаса, который желал быть принятым всерьез.
Исавель Контрерас, старший возница дилижанса, грузил тем временем наш багаж на империал – саквояж татиты и два или три чемодана, набитых бельем, сластями и пирогами, не считая плетеной корзины для завтрака в дороге. Бесчисленные рукопожатия. Мамита обняла меня с душераздирающими рыданиями.
– Поехали! Садитесь, время не ждет!
Папа и я устраиваемся на отдельном широком сиденье, звучат прощальные приветствия, советы и поручения, карета трогается под грохот железных рессор, щелкание бича, свист почтальонов и лай собак, а сзади несется вскачь ватага оборванных мальчишек, сопровождая нас до самого предместья. Тереса выглядывает из окна, и с дальнего угла улицы Конститусьон я все еще вижу, как трепещет в воздухе ее белый платочек…
VII
Поездка в дилижансе, поначалу приятная и занимательная, особенно в час завтрака, который мы, желая развлечься, не слишком откладывали, вскоре показалась бесконечной и невыносимой даже нам, не зажатым между мешками и корзинами, как несчастные пассажиры внутри кареты.
– Какие же мы болваны, что не поехали верхом! – повторял мой отец.
Он редко пользовался дилижансом, предпочитая скакать галопом на коне, после чего оставался свеж, как зеленый салат, и заявлял не без самодовольства:
– Двадцать лиг в день мне нипочем, был бы хороший конь под седлом, да второй – в поводу.
Однако он опасался, что для меня такой переезд будет утомителен, – сам-то он никогда не останавливался на ночь посреди пути, считая, что этим может повредить своей славе отличного наездника или, точнее говоря, «доброго гаучо». Я же совершал прогулки самое большее по двенадцать лиг, хотя из мальчишеского тщеславия не испугался бы и двадцати.
Для развлечения нам оставалось только оглядывать поля, бесконечной пеленой расстилавшиеся перед дилижансом, который мчали во весь опор двенадцать тощих норовистых лошадей, запряженных веревками и ремнями; упряжь эта не сохранила, а может, никогда и не имела ни малейшего сходства с настоящей сбруей; на своих лошадях, слева, сидели верхом оборванные почтальоны, в чирипе,[7] в сапогах из конской кожи, с повязкой на лбу, из-под которой выбивались жесткие черное лохмы. Все трое кричали каждой по очереди и, раскрутив над головой длинный плетеный бич, бесспорно стегали то по крупу, то по голове несчастных одров. Контрерас, возвышаясь на своем сиденье с четырьмя вожжами в левой руке, размахивал длинным звонко щелкающим кнутом, безжалостно нахлестывая двух дышловых лошадей и двух пристяжных, и дилижанс катил в тучах пыли, подпрыгивая на дорожных ухабах, словно в стремлении развалиться на части, лишь бы прекратить эту пытку, от которой стонали и дребезжали все его доски, рессоры и стекла.
Лето шло к концу. Скудные в те времена и в этой части страны засеянные поля – сейчас тут целое море пшеницы – были уже убраны, кое-где щетинились участки жнивья, сухая серая трава умирала, над выжженной степью клубилась пыль, а солнце пылало, раскаляя потрескавшиеся стенки кареты. Среди волнистого однообразного ландшафта прихотливо вилась дорога, черная на желто-сером фоне полей, то ныряя в болотистую низину ломаной линией, похожей на равнобедренный треугольник с невидимым основанием, то извивами карабкаясь вверх, то внезапно исчезая, чтобы вновь появиться вдали узкой лентой, словно захватанной грязными руками. Мелькали редкие деревья, одни зеленые и свежие, как выглянувшие из воды купальщики, другие – черные, искореженные, будто умирающие от жажды; порой равнину пересекала причудливая полоса яркой зелени, вьющаяся вслед за течением речушки, но ничто не привлекало взор, все подавляло своим величием, особенно меня, пока в полудремоте я смутно вспоминал товарищей, Тересу, иногда свою безутешную мать и почти все время – долгие годы веселой вольной жизни в Лос-Сунчосе. Неужели праздник кончился навсегда? А может, меня ждут другие, еще лучше?
На почтовых станциях, пока Контрерас, почтальоны и мрачные, медлительные бездельники-пеоны собирали лошадей, которые всегда были неизвестно где, хотя для дилижанса существовали определенные дни и часы «проезда», пассажиры выходили размять затекшие от неподвижности ноги. Все эти почтовые станции обычно были просто трактирами или пульпериями, – назовем их «кафе», чтобы выразиться и по-французски и по-испански, – а потому не удивительно, что при полном отсутствии лошадиного корма там изобиловали корма алкогольные. Татита угощал стаканчиком всех путешествующих, и канья с лимонадом, можжевеловка или «швейцарская»[8] придавали нашим спутникам новые силы для дальнейшего безропотного исполнения роли сардин в банке. Как же они заискивали перед отцом под видом фамильярности, якобы исключающей всякое заискивание! И как гордился я тем, что был сыном столь рабски почитаемого повелителя!..
Наконец мы прибыли в город, совершенно окостеневшие после долгих часов тряски. Карета покатилась по мощенным булыжником улицам, громыхая между стенами домов. Из всех дверей высовывались любопытные кумушки, молча провожая нас взглядом, яростно лаяли растревоженные собаки, а следом за нашей нескладной колымагой мчалась орава грязных полуголых мальчишек, чей бурный восторг мало чем отличался от выражения ненависти.
И вот с наступлением озаренного красными отсветами жаркого печального вечера дилижанс доставил нас к дому дона Клаудио Сапаты, «благочестивому дому, где нет дурных примеров – погибели юношей», какого требовала мамита. Дон Клаудио и его жена ожидали нас у порога.
Оба рассыпались в любезностях перед татитой, почти не обращая внимания на меня, и я немало огорчился этим при мысли, что отныне только они и будут составлять мою семью. Насколько теплее было сочетание отцовского равнодушия и страстной материнской любви… Это первое впечатление– оказало на меня неожиданное воздействие: из полумужчины, каким стал я в Лос-Сунчосе, я внезапно опять превратился в ребенка; подобное возвращение вспять я не раз испытывал в последующие времена, и снова пережил его в другой форме, когда несколькими годами позже целиком окунулся в столичную жизнь…
Женская особь этой четы – но был ли женщиной этот солдафон с могучими плечами, грудью колесом, военной осанкой, пышной каштановой шевелюрой (явно поддельной), черным пушком над губами, здоровенными ручищами, властным взглядом, мощным, резким голосом, крючковатым носом и огромными ногами? И был ли мужчиной этот хилый птенец, плоский, словно пустые ножны, на которые насажена сушеная фига, с седыми усиками, бородкой (карикатура на татиту) и двумя бусинками вместо глаз? Так вот, женщина, заметив наконец, что я, вертя в руках шляпу, растерянно стою на тротуаре, и решив, что настал момент выполнить свое женское назначение и проявить нежные чувства, направилась ко мне с самыми приятными материнскими словами, какие способна была придумать. Но голос ее звучал холодно и фальшиво, а своими слащавыми ужимками она сразу внушила мне отвращение и как бы предчувствие, что, несмотря на все это притворство, немало неприятностей ждет меня впереди. И так глубоко было это впечатление, что, превратившись, как я уже сказал, снова в ребенка, я почувствовал на глазах слезы, но постарался их скрыть и сдержался, как мог, чтобы никто не заметил моего волнения, до которого, впрочем, никому не было дела. А как расстроилась бы мамита, в какое отчаяние пришла бы она, случись ей все это увидеть!
Некоторые друзья отца, узнав о нашем приезде, явились приветствовать его, и постепенно гости заполнили большую неуютную гостиную с таким, помнится, убранством и меблировкой: дюжина стульев с соломенными сиденьями – камышовыми, как говорят испанцы; два кресла-качалки – желтые, из простого гнутого дерева; на побеленных стенах – грубые изображения богоматери и святых, размалеванные, как лубочные картинки; палисандровая консоль, очень черная и блестящая, а на ней восковой младенец Иисус, окутанный мишурой и бумажными кружевами; на полу – старая циновка, сквозь нее проглядывают грубые плитки, которые она и должна была прикрывать; потолок из цилиндрических стволов парагвайской пальмы, тоже побеленный, местами изъеденный плесенью, словно проказой.
Две босоногие, смуглые, курносые служанки с испуганными, бегающими, как у преследуемого животного, глазами, неловкие, боязливые, словно дикарки, были наряжены в какие-то мешки из цветастого ситца, с нелепыми, безобразными сборками; по плечам у них болтались иссиня-черные косы. Они без конца разносили гостям приторный мате, накладывая в него ложками красный тукуманский сахар, подрумяненный раскаленным железом и приправленный для аромата апельсиновыми корками… Эти девчонки казались бледным отражением наших служанок, – о которых я не писал, – далеко не такие ловкие, живые и хорошенькие, а к тому же более обтрепанные.
Я скучал, чинно сидя в углу, позади расположившихся широким кругом гостей, всеми забытый, умирая от голода, усталости и желания спать, и слушал светские и политические сплетни, которыми увлеченно обменивались эти горожане, говоря подчас все вместе без передышки; я чувствовал, как внимание мое рассеивается, и сквозь дремоту улавливал лишь отдельные слова, вызывающие во мне какие-то смутные, бессвязные образы. Мой отец в конце концов прекратил эту болтовню, предложив пройтись, «чтобы размять ноги», и я немедленно разгадал смысл этих слов: они отправятся в кафе или в клуб играть на бильярде или в карты и выпить вечерний стаканчик вермута. Вздохнув с облегчением, я вскочил первый. Некоторые из гостей откланялись, другие собрались сопровождать татиту.
– Возвращайтесь не поздно, скоро ужин! – сказала мисия Гертрудис с кислой улыбкой, впрочем, самой любезной из ее скудного запаса.
Мы вышли, и по пути я начал свое знакомство с «чудесным» городом, шагая по узким прямым улицам, обрамленным одноэтажными домами в старом испанском стиле. У некоторых домов были широкие низкие порталы – претенциозное подражание Микеланджело, – где над карнизом красовались между волютами барельефы или монограмма JHS,[9] а по бокам, немного ниже, шли ряды окон с толстыми грубыми решетками из кованого железа. Чуть ли не через каждые десять вар виднелся фасад, торец или абсида какой-нибудь церкви или часовни, либо тянулась длинная каменная ограда монастыря; кое-где из-за оград свешивались на улицу ветви смоковниц, плети вьющегося винограда, сероватая зелень пропыленных персиковых и грушевых деревьев. Заглядывая на ходу в открытые окна, я мельком видел комнаты, похожие на гостиную дона Клаудио: жалкую мебель, плиточные или кирпичные полы, необшитые потолочные балки, побеленные стены, простые украшения – главным образом лики святых и гипсовые статуэтки божьей матери, иногда семейный портрет, аляповато написанный маслом. Все выглядело по-простецки, почти по-деревенски, отличалось дурным вкусом, чудовищным безобразием, но, должен признаться, мнение это сложилось у меня гораздо позже первого знакомства, а тогда, хотя и не вызвав во мне чрезмерного восторга, город произвел на меня впечатление роскоши, величия и блеска, каких я никогда не видывал в Лос-Сунчосе. Что делать! Опыт никому не дается с рождением!
Однако больше всего мне понравилась центральная площадь, большая, вся в зелени, окруженная аллеей коричных деревьев; пышные темно-зеленые кроны, соединяясь, образовали низкую сводчатую кровлю, как бы тенистую галерею, по которой стайками гуляли рука об руку юные девушки, навстречу им шагали юноши, пожирая их глазами и отпуская на ходу комплименты, а на каменных или выкрашенных в зеленый цвет деревянных скамьях сидели старики – добродушные отцы и озабоченные матери, – поддерживая своим присутствием порядок и приличия.
Едва лишь мой отец вошел вместе с друзьями в кафе «Пас», я сбежал и спрятался, чтобы выкурить сигарету, в возвышавшейся посреди площади деревянной ротонде, где военный оркестр обычно играл «отбой»; я даже позабыл о голоде, радуясь, что после долгого плена оказался наконец на свободе. Сидя в клубах дыма, я с восхищением разглядывал это огромное, как мне казалось, скопление народа, а за деревьями – дома и серые башни церквей, а еще дальше – вокруг лежавшего в котловине города – холмы, озаренные красными и лиловыми отсветами уходящего солнца. И внезапно глубокая, непобедимая грусть овладела мною: я почувствовал себя одиноким, покинутым среди множества народа, среди неведомой мне жизни, словно эта круговая гряда холмов отрезала меня от всего мира, и казалось, что так будет вечно, что нет и никогда не возникнет никаких связей между мной и этим городом. Ни одно пророческое предчувствие не предвещало мне будущего; все мои мысли были устремлены в прошлое. Я опять ощутил еще более острый голод, но мне представлялось, будто муки эти порождены страхом, тревожным ожиданием, какое, бывало, охватывало меня в детстве, когда сказки горбатой швеи навевали мысли о присутствии какого-нибудь злого духа или о приближении таинственной опасности. Я почувствовал себя таким маленьким, таким слабым, таким беззащитным!.. И сама острота этого чувства принудила меня избавиться от него, вскочить и броситься бегом в кафе «Пас».
Когда я вошел, яркий свет керосиновых ламп, шум разговоров, щелкание шаров на большом бильярдном столе, общество отца и его друзей сразу вернули мне спокойствие. Теперь, вспоминая цвет неба и все обстоятельства этого памятного вечера, я думаю, что меня тогда потрясла, кроме усталости и перемены жизни, беспредельная печаль наступавших сумерек.
VIII
В доме Сапаты нас давно ждал ужин, совершенно раблезианский, как всякое праздничное угощение в провинции.
Вокруг стола, покрытого длинной белоснежной скатертью, но уставленного грубой фаянсовой посудой и стаканами толстого стекла, кроме дона Клаудио, мисии Гертрудис, моего отца и меня, восседали несколько почетных гостей: дон Нестор Ороско, ректор Национального коллежа, дон Кинтилиано Пас, депутат конгресса, доктор Хуан Аргуэльо, провинциальный адвокат и сенатор, дон Максимо Калодро, интендант города, и доктор Вивальдо Орланди, итальянский врач, любитель выгодных мест, совмещавший обязанности директора госпиталя, полицейского и муниципального врача, преподавателя Национального коллежа и уж не помню, какие еще, к великому гневу и возмущению его аргентинских коллег.
В первую минуту все мое внимание поглотил, и вполне заслуженно, доктор Орланди, высокий, стройный, сухощавый человек лет пятидесяти пяти – шестидесяти; меня поразили его живые черные глаза, сморщенное оливковое лицо, орлиный, красноватый на кончике, нос, длинная шевелюра, усики и бородка в стиле Наполеона III, столь естественного черного цвета, что он даже казался неестественным. Орланди был немногословен, говорил с резким пьемонтским акцентом, всегда наставительным, поучающим тоном. Впоследствии меня заверили, что он был искуснейшим хирургом, лучшим в провинции, и при желании мог бы как врач завоевать даже столицу республики. Но это восхитило меня гораздо меньше, чем его огромная блестящая шляпа, которую он носил набекрень, надвинув на одну бровь, когда гулял по улицам, а сейчас заботливо пристроил на палисандровой консоли. Запомнился мне также дон Нестор, тучный, седой, низкорослый старик, с лицом, словно полная луна, весельчак и любезный собеседник с широким красным ртом; он не без изящества вел беседу певучим речитативом, как бы целуя слова своими влажными, мясистыми, чувственными губами. Ему нравилось вспоминать «доброе старое время», и, рассказывая о днях своей молодости, он то и дело с особой плутовской усмешкой призывал в свидетели мисию Гертрудис. Не раз он давал понять за столом, что был «сущим дьяволом», и это очень забавляло меня, особенно когда он объявил:
– А дьявола искушать не следует… Ведь и сейчас, и сейчас… Согласитесь, все больше знают меня, как старика, а не как дьявола… Не правда ли, мисия Гертрудис?
– Я то почем знаю, дон Нестор? – уклонился солдафон с досадой, которая вызвала улыбку у всех, кроме супруга.
Когда мой отец, отдав должное десерту – рис с молоком, посыпанный корицей, варенье из тыквы и айвы, кордовские пирожные и конфеты, – заговорил наконец обо мне, я вздрогнул на конце стола, куда меня засадили с обычным приказом «не вмешиваться», другими словами, не открывать рта, словно хотели, чтобы я «выучился на статую». А вздрогнул я, потому что татита сказал:
– Перед вами паренек, который собирается стать мужчиной. Он будет учиться «на доктора» и рассчитывает, как рассчитываю и я, на помощь друзей. Пока что он совсем желторотый, но есть у него характер, и при случае он не ударит лицом в грязь. Поступает он в Национальный коллеж, и вы, дон Нестор, можете поддержать его.
– С величайшим удовольствием, – откликнулся дон Нестор. – И даже подстегнуть, если потребуется, – добавил он, поглядывая на меня с насмешливой, но ласковой улыбкой. – А хорошо ли ты подготовился к вступительным экзаменам?
– Чего-чего? – не поняв вопроса, пробормотал я с присущей мне сельской невоспитанностью, словно самый неотесанный из моих юных земляков.
– Я спрашиваю, закончил ли ты школу в Лос-Сунчосе?
Кое-как сообразив, в чем дело, я ответил не без гордости:
– Я был наставником.
– Ах! – развеселясь, воскликнул дон Нестор. – Так, значит, ты наставник! Отлично! Отлично! Быть наставником – это тебе не жук начихал, однако…
Татита пришел мне на помощь, лукаво объяснив:
– Что правда, то правда… в науке он не силен… но надо принять во внимание… Принять во внимание, какие невежды наши сельские учителя… А некий дон Лукас из Лос-Сунчоса – просто мул, не годный даже дрова возить… Полно, дон Нестор, не будьте злодеем, не смущайте мальчишку… Известно, вол набирает силу в пути… А вы тоже, доктор, – обратился он к Орландо, – двиньте-ка его вперед хорошенько!
Сказано это было с таким жизнерадостным добродушием, что все расхохотались; все, разумеется, кроме доньи Гертрудис, которая неспособна была на любезность даже из желания угодить татите.
– Он на вид очень не глуп, – заключил доктор, разглядывая меня пытливыми глазками. – А юным креолам учение дается легко.
– Вот это правда, – согласился дон Нестор. – Наши мальчишки живей огня. А этот наверняка проснется в коллеже. Если от приходящих к нам из деревни требовать, чтобы на вступительных экзаменах они показали себя новыми Пико де ла Мирандола, в коллеже останутся одни горожане. Вот почему экзамен порой является чистой формальностью, просто для вида… Мы можем делать такие уступки, полагаясь на наш превосходный план обучения и высокие познания наших учителей, дружок: Национальный коллеж – это тебе не начальная школа Лос-Сунчоса. Здесь можно стать мужчиной!
Итак, опять прозвучало «стать мужчиной»! Этому выражению суждено было преследовать меня всю жизнь, но я и сейчас толком не знаю, что оно означает.
– Он, видно, мальчуган беззаботный, – продолжал дон Нестор, снова сияя своей влажногубой улыбкой, которая было на мгновение померкла. – Сейчас ему все, как на подносе, поднесут. Но уж потом, держи ухо востро с экзаменами в конце курса! Тогда… тогда придется кое-что знать, дружок. Надо трудиться!
Все эти разговоры об экзаменах, коллеже, учителях, плане обучения сначала показались мне, из-за полного моего невежества, просто бессмысленной ерундой; но вслед за тем они напугали меня как нечто таинственное, каббалистическое, как ужасный, скрытый от чужих глаз ритуал, к которому я получил доступ лишь благодаря могуществу моего отца, одним своим словом уничтожившего все препятствия на моем пути. Хорошо бы так оно было всегда!.. И пресыщенный тяжелой едой, одурманенный крепким местным вином, окончательно сраженный дорожной усталостью, я начал склоняться головой к столу, «клевать носом», как говорил татита, видя уже в полусне описанные в романах испытания перед приемом в тайное общество, которым подвергают не то другого человека, не то меня самого.
– У тебя уже глаза слипаются, приятель! – крикнул отец, заметив, что я опустил лоб на залитую вином и соусами скатерть. – Мисия Гертрудис, а где комната малыша?
– Я отведу его, – сказала старуха и поднялась, освободив меня наконец от этого пиршества, которое потом, должно быть, достигло грандиозных размеров, поскольку долго еще я слышал сквозь сон громкие крики и оглушительный хохот.
Дальше время потекло немного однообразно, хотя и приятно; я неотлучно сопровождал татиту повсюду и, пользуясь полной свободой, то и дело ускользал, чтобы покурить или пошататься вокруг. Так пробежали дни до таинственного и смутно пугающего экзамена.
Я вошел в обширный сводчатый зал, несмотря на невысокие потолки выглядевший торжественно, вероятно, благодаря сходству с катакомбами, и смешался с толпой других мальчиков, более робких, чем я. В глубине комнаты можно было разглядеть экзаменационный стол, покрытый зеленым сукном, серебряный колокольчик, а на побеленной стене большое распятие черного дерева и грозный ящик с билетами. За столом сидели сияющий улыбкой дон Нестор, справа от него доктор Орланди с бородкой и усами чернее битума, слева – бледный и тощий, словно связка сухих лоз, человечек, оказавшийся, как я узнал потом, доктором Прилидиано Мендесом, преподавателем латыни, влюбленным в этот язык, который, хотя давно уже был мертв, оставался для него Паладионом знания и человеческой цивилизации: тот, кто не знал латыни, «был лишен даже здравого смысла», но кто знал ее, тот мог, по его мнению, оставаться полным невеждой во всем остальном и быть тем не менее светочем учености.
Я ничего не понял в головоломном экзамене, которому подвергали других мальчиков; и вопросы и ответы казались мне утомительным бормотанием бессмысленных фраз, как бы гулом незнакомого богослужения. Но странное беспокойство сжимало мне грудь, всегдашняя моя самоуверенность куда-то испарилась, и, когда настала моя очередь, я, несмотря на убеждение в полной своей неуязвимости, затрепетал, направляясь к стулу, который стоял посреди пустого пространства перед зеленым сукном и показался мне скамьей подсудимых, если не приговоренных к смерти…
О чем меня спросили прежде всего? Что я ответил? Восстановить это невозможно! Помню только, как дон Прилидиано, наклонившись к дону Нестору, прошептал, но не настолько тихо, чтобы мой обостренный страхом слух не уловил смысла:
– Да он же не знает ни слова!
– Э! Затем он и приехал, чтобы научиться. Его отец Гомес Эррера, – ответил дон Нестор.
– А! Тогда…
Доктор Орланди прервал их беседу, спросив меня:
– Какой самый большой континент мира?
Вспышка вдохновения осенила меня, и, вспомнив все, что я слышал о величии нашей родины, я заявил решительно и твердо:
– Республика Аргентина!
Все трое разразились хохотом, Орланди – ощетинив смоляные усики, дон Нестор – растянув от уха до уха свой толстогубый влажный рот, дон Прилидиано – издавая сухое деревянное хихиканье. Я растерялся, кровь бросилась мне в лицо. Дон Нестор пришел мне на помощь, произнеся между приступами смеха:
– Это не совсем точно… хотя всегда хорошо быть патриотом… Вас не учили географии в школе Лос-Сунчоса?… Ну, уж ладно!..
Я было поднялся с места, считая, что моей моральной смертью пытка закончена; но латинист остановил меня и задал последний добивший меня вопрос:
– Какова функция глагола?
Привстав, держась рукой за спинку стула, я вытаращил на него испуганные глаза и пробормотал:
– Я… я ее никогда не видел!
Яростный вопль дона Прилидиано был заглушён гомерическим хохотом остальных экзаменаторов, и между взрывами смеха я услыхал, как дон Нестор повторяет:
– Хорошо, садись! Хорошо, садись!
Совершенно уничтоженный, я снова уселся на стул, уверенный, что эта пытка кончится только с моей смертью, на этот раз физической. Однако ректору удалось сдержаться, и, добродушно посмеиваясь, он сказал более ясно:
– Нет-нет. Иди на место. Иди на место.
В ушах у меня звенело. Все же, когда я проходил мимо скамей, мне послышалось: «Ну и осел!» Я готов был бежать без оглядки до самого Лос-Сунчоса, но силы изменили мне. Почти потеряв сознание, я упал на свое место. Как смеялись надо мной преподаватели и ученики! Надо мной, над кем никто не смел смеяться в моем поселке, надо мной, Маурисио Гомесом Эррерой!..
IX
Итак, по логике вещей – хотя, пожалуй, сейчас это не кажется логичным, – я поступил в первый класс Национального коллежа, и с этой оказанной мне милости начался первый и, пожалуй, по сей день единственный крестный путь в моей жизни.
Как только стало известно, что я «прошел», татита вернулся в Лос-Сунчос, оставив меня во власти четы Сапата, чьи попечения были, увы, совсем не похожи на обращение моих родителей, а неизменная холодная суровость являлась полной противоположностью любовному или угодливому снисхождению, к которому привык я с детства. Вначале я попытался бунтовать против жестокой тирании, особенно против действий мисии Гертрудис; но все мои усилия разбивались о непреклонность ее характера, которую она не часто старалась прикрывать напускной слащавостью.
– Это для твоего же блага! – говорила она, запрещая мне самые невинные развлечения. – Что сказал бы твой отец, если бы мы позволили тебе делать все, что ты хочешь, и тратить время, как вздумается?
– Татита, – возражал я запальчиво, – никогда не запирал меня, словно узника, и не преследовал так, как вы.
– Повторяю, это для твоего же блага! А кроме того, мы все делаем по наказу самого дона Фернандо. Припомни: когда дон Нестор предупредил его, что, если ты будешь мало заниматься, тебя оставят на второй год, твой отец велел мне: «Держите его в узде, мисия Гертрудис. Зажмите его в кулак!» Ни больше, ни меньше! И… хватит спорить!
Она удалялась, и я умолкал, дрожа от злости и бессилия. Куда девалась моя несгибаемая воля? Ах, лишенный родной почвы, в изгнании, в чужом и враждебном мире, без надежной поддержки со стороны мамиты, слуг и всех, кто угождал мне, стремясь угодить татите, я чувствовал себя угнетенным, неспособным на решительные действия и бунт, особенно после того, как первые попытки мятежа лишь усугубили суровость моих тюремщиков. А супруги Сапата были настоящими тюремщиками: они следили за мной днем и ночью, не разрешали выходить одному; подзуживаемый женой дон Клаудио каждый день провожал меня в коллеж, лишая столь сладостной для новичка вольной прогулки. По воскресеньям и праздникам я обязан был ходить с ними к мессе, на проповедь, на поучения, а в промежутках меня еще заставляли, как дурачка, гулять в их обществе по улицам, а то и делать визиты, которые наводили на меня смертельную тоску и окончательно убивали последние остатки жизнерадостности. Бдительность доньи Гертрудис не ослабевала ни на минуту. Она поместила меня в смежной комнате, чтобы никогда не терять из вида и всегда держать под рукой; мои отношения со служанками она ограничила самыми необходимыми услугами с их стороны, запрещая мне болтать или играть с ними; каждый вечер она обыскивала мою комнату и мои карманы, чтобы отнять сигары или тайком добытую интересную книжку; среди ночи она вставала и обходила дозором дом, проверяя, спит ли прислуга, все ли в порядке, одержимая манией охраны нравственности, которая, если верить злым языкам, не была для нее культом в годы девичества и даже на пороге старости. «Она из тех, кто поворачивает святых лицом к стенке, – рассказывали мне несколькими годами позже ее ровесники, – дон Нестор Ороско был не первым и не последним ее другом», – и добавляли имена и подробности, сейчас уже не имеющие значения, посмеиваясь над доном Клаудио или порицая его снисходительность, по их словам, не бескорыстную. В мое время мисия Гертрудис, вступив уже в холодную пору, лишенную цветов и солнца, вероятно, старалась искупить былые грехи монастырской суровостью нравов. Бог должен бы простить ее скорее за то, что она дарила радость своим ближним, чем в благодарность за бесконечные молитвы, которые заставляла она нас читать ежевечерне, преклонив колени на неровном кирпичном полу в темной столовой.
Все-таки моя изобретательность иногда помогала мне ускользнуть от слежки и спокойно покурить или почитать романы, которые я всовывал в переплет учебника. Эта система постоянного подавления приносила свои плоды, которые поверхностному взгляду мисии Гертрудис и дона Клаудио могли казаться благими и надежными, но в действительности таковыми не были: порывистый, веселый, искренний Маурисио времен Лос-Сунчоса превратился в скрытного, печального, испорченного мальчишку, нелюдимого и озлобленного, как преследуемый пес. Тайком я несколько раз писал матери, жалуясь на ужасное тиранство и умоляя помочь мне; убитая горем, она отвечала, что не может противиться воле отца, который решил «сделать меня мужчиной», и посылала мне сласти и немного денег, очень немного, потому что татита запретил ей это по совету и требованию моих хозяев. Иногда она добавляла несколько строк о Тересе Ривас, которая всегда с интересом расспрашивала ее обо мне… Эти письма, отнюдь не утешая меня, только усугубляли мою подавленность и уныние и лишали последней надежды.
Окончательно добило меня мое положение в коллеже. Соученики относились ко мне с величайшей антипатией, и, надо сказать, виной был я сам, а не поступление в коллеж по знакомству или смехотворная глупость моего экзамена, хотя, бывало, они, потешаясь, вспоминали знаменитое: «Я ее никогда не видел». Дело в том, что, прибегнув по неопытности к неудачной политике, вызвавшей обратные результаты, я решил внушить товарищам ту же почтительность и уважение, какими пользовался в Лос-Сунчосе, где «был наставником». Эти притязания, а может, некоторая зависть к моей статной фигуре и недовольство снисходительностью иных преподавателей, разожгли неприязнь мальчишек, и «деревенщина-наставник», как они прозвали меня, стал жертвой своих товарищей, которым к тому же никогда не мерещилась за его спиной всемогущая грозная тень папаши. Неприязнь их выражалась в нападениях всем скопом, подбрасывании на одеяле, дикарских плясках вокруг меня, не без толчков, пинков и плевков, и в прочих школьных забавах, на которые я из рыцарской щепетильности никогда не жаловался старшим; со временем эта ненависть слегка смягчилась, особенно после нескольких битв с самыми отчаянными драчунами, из которых я, к счастью, почти всегда выходил победителем. Но глупая вражда все же не угасала, потому что, приободрившись после моих побед, я повел себя слишком заносчиво, а вынужденное уединение во все часы, кроме школьных занятий и переменок в мрачных галереях и большом патио коллежа, не позволяло мне завести дружбу с кем бы то ни было, даже с Педро Васкесом, уже учеником второго класса. Как мог я иметь близкого товарища, если дон Клаудио отгонял от меня всех моих соучеников, которые, может, и хотели бы подружиться со мной?
Учение меня не слишком интересовало. Вместо того чтобы заучивать на память заданные уроки, все эти «musa, musae», «bonus, bona, bonum» или бесчисленные департаменты, провинции и глупейшие сказки из «Краткой священной истории», я предпочитал часами глядеть в пространство, мысленно рисуя милые сердцу картины Лос-Сунчоса или припоминая приключения из романов. Я был самым отстающим в классе, но ничуть не стеснялся своей тупости ни перед соучениками, ни перед преподавателями, в которых чутьем угадывал если не большую, то, во всяком случае, более вредоносную тупость. За редким исключением они были полными невеждами, спрашивали уроки, держа учебник в руках, docticum libro,[10] и редко могли ответить на вопрос сомневающегося ученика. В общем, эти люди сделались учителями в то время, когда кафедра стала прибежищем сторонников правительства, не имевших ни профессии, ни способностей, чтобы заработать себе на хлеб.
Итак, моя жизнь не была жизнью. Я умирал от тоски в доме Сапаты, где принимали от силы двух-трех человек, кроме священника Ферейры да монаха францисканца Педро Аросы, и не устраивали никаких празднеств после званого обеда в честь татиты; я страдал и бесился в коллеже, где все мое учение состояло в том, что я слушал, как другие отвечают уроки; с каждым днем становилось все труднее добывать романы, потому что не хватало денег, а мисия Гертрудис только и знала что твердить:
– Здесь у тебя есть все необходимое, а деньги – погибель юношей, особенно в таком городе, как наш, – очевидно считая сонную столицу провинции настоящим Вавилоном или по меньшей мере Парижем.
Что же мне делать? Вернуться в Лос-Сунчос! Эта мысль превратилась в наваждение. Но как добиться своего без денег, без помощи? Доведенный до крайности, я прекратил бесполезные жалобы, обращенные к матери, написал татите и, изобразив самыми черными красками свои страдания, умолял забрать меня домой или, по крайней мере, потребовать, чтобы со мной лучше обращались. Однако отец, уверенный, что я преувеличиваю, воодушевленный советами дона Ихинио, обманутый письмами дона Клаудио, в ответном письме уговаривал меня потерпеть, ибо жизнь наша не только розы и сам он мальчиком перенес невзгоды потяжелее, пока не «стал мужчиной». Я и сейчас не пойму, чего добивались донья Гертрудис и ее супруг, обращаясь со мной подобным образом, и могу объяснить это лишь тем, что они просто давали волю своему нраву в отношениях с людьми зависимыми – со служанками и со мной, – причем особенно приятно им было угнетать меня под видом строгости принципов и обманывать татиту. Однако я не сдался и снова повел наступление на самое слабое место, сочиняя одно за другим письма к мамите, полные таких горьких сетований вперемежку с орфографическими ошибками, что добрая сеньора, решив наконец ослушаться полностью, и, вероятно, впервые, своего мужа, послала мне несколько боливийских песо, о которых я просил ее якобы затем, чтобы хоть немного скрасить свои черные дни и купить книги и другие необходимые вещи.
Оказавшись обладателем такого капитала, я стал обдумывать план бегства, не столь уж легкий, как могло показаться на первый взгляд: это стоило мне нескольких дней размышления, но план получился отличный.
Дилижанс на Лос-Сунчос отправлялся спозаранку по понедельникам, средам и пятницам из расположенного в центре постоялого двора при гостинице «Золотой шар». Проехав через город, он останавливался на окраине у пульперии под названием «Угол белого столба», где было отделение почтовой конторы для посылок и пассажиров, а потом уже мчался вперед по большой дороге. У этой пульперии, несомненно, и следовало мне сесть, а не то при проезде через город любой из зевак, обычно глазеющих на дилижанс, обязательно заметил бы меня.
Недавно приобретенные навыки притворства послужили мне как нельзя лучше, словно именно для этого бегства они и были мне привиты; впоследствии я не паз, и весьма успешно, пользовался ими, доказывая, что плоды хорошего воспитания никогда даром не пропадают. Итак, пойдем дальше: к величайшему изумлению и удовольствию мисии Гертрудис, которой до тех лор каждое утро приходилось будить меня по три-четыре раза, я начал по собственному почину вставать на рассвете и прогуливаться с книжкой в руке, как будто учил уроки, сначала в саду, а затем и по тротуару перед домом, почти всегда оставаясь в поле зрения моего бдительного стража, но не без хитрости исчезая иногда на минуту-другую, чтобы окончательно усыпить все подозрения. Еще одной уловкой были бесконечные разговоры о живописной местности неподалеку от города, но в противоположном направлении от «Белого столба», куда мы как-то ездили с Сапатами на прогулку: река, которая близ города выглядела просто струйкой воды, бегущей по широкому ложу из круглых камней, там образовала благодаря естественной плотине большой бочаг – прекрасное место для купанья и рыбной ловли. «Мохарраль» с его речкой, купанием и рыбой не сходил у меня с уст, и можно было поклясться, что о другом рае я и не мечтал.
– Вот сейчас ты мне нравишься! Ты стал очень прилежен! – не без расчета говорила мисия Гертрудис, видя, как я чуть ли не на заре выхожу из комнаты с книгой в руках. – Если так будет и дальше, как-нибудь повезем тебя в «Мохарраль».
– О, только поскорее!.. Мне так хочется!
И вот однажды, во вторник вечером, я спрятал чемоданчик с частью моих вещей в глубине сада, выходившего на пустынную улицу, в укромном месте, откуда я мог незаметно вытащить его. Я сразу же улегся в постель, но уснуть было невозможно: меня била лихорадка, я чувствовал себя уже на свободе, во мне снова возрождался решительный, предприимчивый мальчишка из Лос-Сунчоса, лишь по виду укрощенный железной уздой Сапаты, и я даже принялся измышлять способ отомстить мисии Гертрудис. Но пока что ни одна кара, достойная ее мерзости, не приходила мне на ум, и я решил в выборе отмщения положиться на судьбу, дав, однако, клятву никогда не отказываться от этой священной цели. Стоило мне задремать, как я видел во сне, будто мой план раскрыт, и в ужасе просыпался; поняв, что все равно спать не смогу, я решил подняться среди ночи. Очевидно, я произвел какой-то шум, потому что мисия Гертрудис вдруг закричала:
– Кто там?
Полуодетый, я снова улегся в постель и услышал, как старуха, в свою очередь, поспешно встала, зажгла свет, заглянула в мою комнату, а потом вышла в патио для дополнительного обхода.
– Теперь дело за мной! – сказал я, не раздумывая, вдохновленный всегда доброжелательным ко мне удобным случаем.
Бросившись в спальню мисии Гертрудис – у дона Клаудио была отдельная комната, – я подбежал к комоду, где обычно лежали великолепные каштановые косы, которые она прикалывала, лишь закончив все утренние дела, схватил и унес их. Что я с ними буду делать? В тот момент мне это было неизвестно да и неважно.
Вскоре рассвело, но мисия Гертрудис больше не ложилась после своего обхода, и я вышел, как всегда, с книгой в руках. Старуха разжигала огонь на кухне. Я бегом бросился в сад, швырнул в полную грязной жижи свиную кормушку прекрасные косы – хавроньи наверняка сожрут или по меньшей мере раздерут их на клочки как изысканное лакомство, – вытащил из тайника чемодан и по безлюдным улицам, окутанным утренним туманом, пустился прямиком к «Белому столбу» поджидать дилижанс, который вот-вот должен был появиться. И в самом деле, не прошло и двух минут, как он остановился у дверей, загрохотав всеми своими железными и деревянными частями. Возница Исавель Контрерас и почтальоны зашли хлебнуть по второму «утреннему стаканчику» каньи чистой, каньи с лимонадом или можжевеловки (первый был уже выпит в «Золотом шаре») и захватить посылки, письма и пассажиров, если таковые найдутся. Один нашелся: я.
Контрерас как выдающийся член славного общества Лос-Сунчоса отлично знал меня и почитал татиту, которому служил особым посланцем и верным осведомителем; он проявил величайшее радушие, не задал ни одного нескромного вопроса относительно моего появления, оказал мне высшую честь, пригласив разделить с ним сиденье на козлах, и сам поставил мой чемодан на империал. Когда я заикнулся о плате за проезд, он отказался от денег.
– Дон Фернандо потом заплатит.
Если бы я знал! На сколько недель раньше сбежал бы я из ненавистной темницы!
Дорогой, несколько воодушевленный возлияниями на почтовых станциях, я с присущей детскому тщеславию несдержанностью, какую не могла обуздать даже инквизиторская слежка мисии Гертрудис, подробно рассказал Контрерасу о своих страданиях и, наконец, о бегстве, «когда терпению пришел конец». Мой добрый земляк сначала струхнул при мысли о своей ответственности, и я уже готов был раскаяться в излишней доверчивости, как вдруг он передумал, разразился хохотом и, щелкая длинным бичом, воскликнул:
– Сыну ягуара и положено быть пятнистым! Такая уж порода!
Еще веселее хохотал он над проделкой с фальшивыми волосами, говоря, что так этой «старой суке» и надо, а потом, как человек многоопытный, посоветовал не показываться на глаза татите, раньше чем я поговорю с матерью, ведь матери всегда «лучшее прикрытие» для сыновей, а «с доном Фернандо, если рассвирепеет, надо держать ухо востро». И чтобы проделать все это получше, он остановил карету в безлюдном переулке недалеко от дома, оставил чемоданчик у себя, с тем что пришлет его позднее, и, добродушно стиснув мне руку своей жесткой, как наждачная бумага, лапой, сказал:
– А теперь, приятель, слазь и бегом к маме, только она и пожалеет тебя за все твои беды… Скажи, что и здесь не хуже, чем где еще, можно «стать мужчиной».
Стать мужчиной!.. Дилижанс покатил дальше, а я оторопело застыл на месте, сам не зная, радоваться мне или бояться. Где-то далеко остались город, коллеж, Донья Гертрудис, дон Клаудио, латынь, – словно ад, словно дурной сон. Я был в Лос-Сунчосе, в «моем» поселке, на родной земле и, хотя опасался неминуемой грозы, все же чувствовал в себе больше отваги, больше сил, в общем, чувствовал, что я сам себе хозяин.
X
Моя мать встретила меня с необычным для нее радостным восторгом, обнимала и целовала меня, как безумная, после чего разразилась рыданиями, ни о чем не спрашивая, перемежая поцелуи, объятия, смех и слезы прерывистыми восклицаниями и ласковыми словами. У нее была любящая душа, страстная душа, которая, однако, не имела в жизни иной страсти, кроме меня, ибо мамита была забыта людьми и миром и находила облегчение только в религии, очень высокой, очень чистой, но изрядно окрашенной суеверием или, точнее говоря, своего рода квиетическим идолопоклонством. Она спросила меня о причине моего приезда, в которой могла не сомневаться, и до слез разволновалась, сострадая моим мучениям. Правду сказать, я описал их с таким пылким красноречием, что мог растрогать не только мою мать, которая всегда была доверчива и мягкосердечна.
– Ты хорошо сделал! Хорошо сделал, сыночек, что убежал! Бедное мое дитя! – восклицала она. – Я поговорю с твоим отцом, я объясню ему, что ты прав.
И в порыве святого эгоизма она раскрыла тайную сущность своих чувств:
– Мне так недоставало тебя!
Когда в обеденный час татита вернулся после обычных своих занятий и развлечений, мама, велев мне оставаться у себя в комнате, очень долго разговаривала с ним наедине. Время от времени до меня доносился гневный голос отца и умоляющий голосок мамиты. Наконец наступила долгая тишина, которую прервало появление служанки, объявившей мне с порога:
– Сынок! Дон Фернандо говорит, чтобы ты шел в столовую!
Тут мой страх и неуверенность исчезли как по волшебству: я вышел навстречу опасности с твердым намерением не сдаваться. Кроме того, меня обнадежило само приглашение: если бы татита решил не уступать и хотел наказать меня, он яростно бросился бы ко мне в комнату, а не призвал меня в столовую.
Тем не менее он встретил меня, сжимая кулаки, пылая гневом, осыпая меня бранью и грозясь «отстегать до крови». Я утвердился в своем мнении, что все это летняя гроза и вскоре небо прояснится, но все же внутренне дрогнул, когда он сказал:
– Ты поступил дурно, очень дурно и заслуживаешь сурового наказания. Ты вел себя, как последний негодяй, и, если бы не твоя мать, ты бы получил по заслугам. Только по ее просьбе я на первый раз ограничусь тем, что ты немедленно отправишься назад к Сапатам, попросишь у них прощения и больше ничего подобного повторять не будешь. Дилижанс уходит завтра!..
Я встал на дыбы и, хотя сердце у меня сжималось и слезы готовы были политься из глаз, сделал над собой усилие и произнес душераздирающим голосом:
– Но, татита!.. Это ведь тираны, настоящие палачи! Я ничего не сделал, за что же они держат меня в тюрьме?… Нет, татита! Можете убить меня, но я не поеду… Лучше убейте меня!
– Как не поедешь? – взорвался отец, на этот раз и впрямь выйдя из себя; открытого сопротивления он не переносил. – Это еще что за выдумки! Поглядим, поглядим! Раз я велю, надо слушаться и рта не открывать! Поедешь в город и попросишь прощения, щенок!
– Фернандо, ради бога! – взмолилась мать.
– Не бойся, ничего я ему не сделаю. Но что касается прочего – никаких поблажек! Поедет в город, и без проволочек!
«Не поеду, не поеду! Выброшусь из дилижанса, если хотите, но не поеду!»
Этого я не сказал. Нет. Такое было бы уж слишком. Я только подумал и сам себе в этом поклялся. Произнеси я эти слова, отец, при его вспыльчивости, способен был, без дальнейших слов, избить меня до полусмерти.
Наступило тяжелое молчание.
– Ладно! Теперь обедать! – скомандовал наконец татита, уже несколько успокоившись.
Обед начался мрачно. Мы все молчали. Служанки, перепуганные бурей, бесшумно скользили вокруг стола. Даже керосиновая лампа, казалось мне, бросала на белую скатерть какой-то зловещий отблеск. Но вот, положив себе на тарелку кусок жаренного на вертеле мяса с салатом, – я и сейчас будто вижу его на блюде: тонкие ребрышки лесенкой, поджаренная корочка, золотистый жир еще потрескивает, истекая соком, – отец спросил самым обычным тоном:
– Так как же все это было?
Я повторил рассказ, сначала робко, потом все тверже и под конец, воодушевленный собственной речью, обрушился с обвинениями на дона Клаудио и мисию Гертрудис, в расчете на будущее обличая, а подчас и выдумывая их грехи. В заключение, по-настоящему негодуя, я воскликнул:
– Они мстят мне за свою нищету, хотят отплатить за то, что все относятся к ним с презрением. Им доставляет радость делать своим слугой, своим рабом сына самого Гомеса Эрреры!..
Кто сказал, что лесть самый дешевый и ходкий товар? Кто бы он ни был, он сказал великую истину.
Татита был уязвлен в своем самолюбии, а может, просто хотел развлечься беседой, прежде чем отправиться по своим делам. Однако я подметил молнию, сверкавшую в его глазах, и понял, что выбрал правильный путь.
– Они никого не уважают, – продолжал я. – Для них все дело в удаче или протекции, а тех, кто обладает богатством или властью, они называют пройдохами.
– Гм-гм… – недоверчиво хмыкнул татита. – А обо мне они говорили?
– Господь уберег их! Попробовали бы сказать хоть слово при мне. Но, зная, как ругают они всех друзей…
– Ладно! Ладно! Все это предположения, и только! – прервал он недовольно.
– Не кажется ли тебе, Фернандо, – сказала после паузы мамита, – что мальчику пора спать? После сегодняшнего путешествия и всех волнений, да еще ехать завтра в такую рань, боюсь, как бы он не заболел…
– Может случиться…
Мама настаивала. Болезнь неизбежна. Уже сейчас у ребенка температура. А вдруг он сляжет в городе, кто за ним будет ухаживать? Не лучше ли дать ему отдохнуть несколько дней, совсем недолго, хотя бы до возвращения дилижанса.
– Хорошо, – согласился наконец татита, словно принося великую жертву. – Поедет следующим рейсом, но это уже без отговорок!
«Не поеду никогда!» – подумал я.
– Я напишу дону Клаудио, объясню ему все и попрошу от твоего имени прощения у мисии Гертрудис.
– Не простит она меня, – пробормотал я.
– Почему? В конце концов, это просто мальчишеская выходка.
Я не мог удержаться от улыбки.
– А может, было еще что-нибудь, о чем мы не слыхали?
Зная характер татиты, я без колебаний поведал о проделке с косами, но постарался изобразить все посмешнее и позанятнее и, описав для начала облик старухи в парике и без него, потешные потуги старческого кокетства, так не вязавшиеся с ханжеским благочестием, рассказал, как бесили меня ее ужимки и стремление подражать молодым девушкам… Когда же я добавил, что свиньи помчались опрометью к кормушке и набросились на кучу сальных волос, словно на изысканное лакомство, и изобразил выражение лица мисии Гертрудис в поисках парика, татита, откинувшись на спинку стула, разразился таким хохотом, будто ничего более смешного не видывал за всю свою жизнь. Он был побежден…
Немного позже я отправился спать, но только для виду, а на самом деле в тревоге и неуверенности, свойственной мальчишкам, которые еще не научились говорить «будет так, а не иначе», потихоньку подглядывал, не пишет ли татита Сапатам. Конечно, он ничего не написал, не такой это был человек, чтобы просить прощения у кого бы то ни было и за что бы то ни было. Зато я услыхал, как он, веселясь, обсуждает мои городские похождения сначала с мамитой, а потом с доном Ихинио, который, прослышав о моем бегстве, пришел узнать все подробности. Услыхав, что пришел старый Ривас, я подкрался поближе к столовой, пытаясь уловить хоть словечко из их разговора. Решение оказалось для меня скорее благоприятным. Дон Ихинио готов был поверить, что Сапаты зашли слишком далеко, ведь креольские юноши вообще поборники свободы, а не «сыновья строгого порядка», а я еще пережил внезапный переход от полной независимости к своего рода тюремному заключению.
– Но при всем при том, – закончил он, – необходимо, чтобы мальчик стал мужчиной, не так ли, мисия Мария?
Тревога не отпускала меня; едва заслышав, как старики ушли в клуб, я решил, что незачем ложиться как дураку в постель, и, не спросясь ни у кого, выскользнул из дома на поиски товарищей. Визит дона Ихинио навел меня на мысль о Тересе, но воспоминание о ней осталось где-то на втором плане, ибо главным соблазном была развеселая встреча с дружками. Однако, выбравшись из дома потихоньку, чтобы избежать бесполезных уговоров мамиты, я услышал легкий шепот за окошком в доме напротив.
Узнав о моем приезде, Тереса поджидала меня у решетки, не то в уверенности, что я приду поговорить с ней, не то опасаясь, что я о ней позабуду, – оба предположения вполне соответствуют женскому характеру.
Едва я услышал ее, как сразу проснулись все мои романтические чувства, и, окунувшись в прошлое, я подбежал к окну приветствовать в ее лице воплощение всей эротико-сентиментальной поэзии. На мои восторги, столь же невинные, сколь бесстыдно рассчитанные, девушка отвечала горячим, заразительным волнением. Ее скромную душу обуревали чувства, а не страсти, я же, подобно актеру, вдохновлялся доставшейся мне ролью, готовый быть Отелло или Марком Антонием, Дон-Жуаном или Марсильей. Я сказал ей – и сам тогда верил этому, – что вернулся в Лос-Сунчос, презрев блеск городской жизни, только потому, что не могу жить без нее.
И такое впечатление произвел на Тересу этот вечный дурацкий припев, что она прижалась смуглым личиком к железным перекладинам решетки и, словно цветок, подарила мне свои свежие яркие губы, наградив меня первым поцелуем.
XI
Снедавшая меня лихорадочная жажда деятельности ре позволила мне дольше предаваться платоническим излияниям, и я объяснил Тересе, что нас могут застать, а я не хотел бы еще больше сердить татиту, воображавшего, будто я уже давно в постели. Через минуту я входил в кафе «Эсперанса», разыскивая своих друзей. Волей случая там оказался и отец, занятый игрой в тридцать одно. Он сделал вид, будто не видит меня, и спокойно продолжал партию. Это был еще более определенный знак благоприятного для меня решения. Прощайте, Сапаты!
Я вышел вместе со своей компанией на поиски более вольного места, торопясь возобновить былые развлечения. Товарищи встретили меня с бурной радостью и восторгом, а так как в кармане у меня сохранились боливиано, отвергнутые Контрерасом, то мы устроили этой ночью в харчевне Сорриты достопамятный кутеж, ознаменовавший возврат к чудесной жизни, которая после моей городской тюрьмы показалась мне волшебным сном.
Но, даже упиваясь былыми усладами, я не оставлял мысли о серьезной стороне дела, и, не полагаясь на свое красноречие, которое могло изменить мне по каким-нибудь внешним и случайным причинам, я написал отцу длинное письмо, образец мальчишеской дипломатии, не без влияния невольно усвоенной сапатовской науки. Я написал ему, что при моем характере, столь похожем на его собственный, – чем я могу только гордиться, – поведение мое зависит именно от широты предоставленной мне свободы, ибо никогда я не буду поступать подобно тем, кто, не понимая ценности свободы, злоупотребляет ею, пока не утратит навеки. Меня несомненно, так же, как и его, принуждение приводит в ярость. Его ласковой опеки (так непохожей на злобную слежку людей, неспособных понять чужие поступки, а тем более мысли) до сих пор было более чем достаточно, чтобы научить меня выполнять свой долг; не стоило труда – скорее даже было ошибкой – сменить ее на тиранию посторонних, которая неизбежно должна была привести меня к возмущению… Так оно и есть, несмотря на внешнее спокойствие.
Вряд ли синтаксис был правильным и выражения точными, но смысл мною передан верно. Кроме того, для отцов письма сыновей, даже самые обыкновенные, являются открытием и чудом, если только они не изъедены раком критики. И мое письмо произвело на татиту неотразимое впечатление. Он немедленно написал Сапатам, сообщив, что «по причине слабого здоровья» я не вернусь в город, просил простить меня, если я «случайно» в чем-либо перед ними провинился, и прислать мою одежду и книги… Но прежде он добился от меня обещания серьезно заниматься дома, с тем чтобы в конце года явиться на экзамены как вольнослушатель.
– У тебя есть программы, книги, кое-чему ты уже научился и сможешь перейти без труда. Если перейдешь, в будущем году я пошлю тебя в город на других условиях, без докучливых опекунов, как мужчину. Но для этого ты должен обещать, что будешь вести себя хорошо.
– Да, татита! Как мужчина! – поклялся я, думая про себя, что обычно мужчины хорошо себя не ведут.
Когда пришло время экзаменов, я поселился в доме для приезжих вдовы Кальеха, где жили студенты из деревни или из других провинций. Это был образчик тех подозрительных домов, малопочтенных, но и не окончательно бесстыдных, чьи хозяева – за неимением других средств к существованию – используют свое некогда уважаемое имя; таких домов в провинции немало. Не стану описывать его, но никогда не забуду ни эти грязные скатерти, ни этот адский беспорядок: казалось, и хозяйка, и служанки, и жильцы, и гости наперебой издевались над самыми элементарными правилами благопристойной жизни. Что по сравнению с этим дом «Берегись-не-заразись»![11] Как развлекались мы в этом почтенном пансионе достойной вдовы сеньора Кальехи, племянницы епископа и тетки депутата! Если бы у меня не было Лос-Сунчоса, я остался бы навсегда в этой Капуе, мерзкой, если хотите, но зато такой свободной! А именно свободной жизни я и завидовал, живя в доме Сапаты… Да здравствует свобода!.. – и последуем дальше.
Нужно ли говорить, что по нескольким предметам меня провалили – кажется, по четырем из шести, – а по остальным я прошел по воле случая или по снисходительности экзаменаторов. К чему рассказывать, как латинист дон Прилидиано Мендес, после других вопросов, с злобным коварством предложил мне просклонять quis vel qui,[12] на что я мог ответить только школьным стишком «Шла ослица у реки». Все это я ни в грош не ставил. В глубине души я был уверен, что ни в коллежах, ни в университетах ничему не учат, а если быть откровенным, то даже сейчас… В общем, всего не скажешь, но дело в том, что у нас в стране люди действительно выдающиеся пробивались почти всегда своими силами, были самоучками, self-made men,[13] в то время как рутинеры, посредственности почти всегда обладали университетским дипломом как свидетельством чужой поддержки.
В отместку за неприятные переживания, доставленные мне экзаменами, я решил, прежде чем вернуться в деревню, причинить какую-нибудь неприятность мисии Гертрудис.
Я даже не стал ломать себе голову и придумывать особо лихую проделку; ясно было, что одно мое появление способно довести ее до обморока, а добавь я несколько любезностей, вроде «Мерзкая гадина! Старая рожа!», месть моя свершится, ибо старуха будет в бешенстве по меньшей мере две недели. Я прошелся мимо дома два, три раза, но ее не было видно. На четвертый раз она стояла у порога, словно солдат на часах; ее украшала новая, еще более пышная девичья шевелюра.
Мерзкая гадина! – прошипел я.
Когда она меня узнала, в глазах ее появилось такое выражение, что слава «старая рожа!» застряли у меня в глотке. Боже, как я перепугался! Перепугался и бросился бежать! Впервые в жизни я испытал такой ужас и бежал, словно Факундо, преследуемый тигром…
Я вернулся в Лос-Сунчос с твердым намерением никогда больше не ступать ногой в город и даже не стал притворяться, будто готовлюсь к мартовским экзаменам. Я не хотел, не мог опять отказаться от своей личности, столь заметной в поселке и такой ничтожной, незначительной на большой сцене. «Лучше голова мышонка, чем хвост льва», как говаривал татита.
Мама взялась устроить все по моему желанию, в надежде окончательно удержать меня рядом с собой, Я хотел «работать, начать зарабатывать себе на жизнь». Легче всего было подыскать мне какое-нибудь занятие, место или службу, которая могла бы практически подготовить меня к борьбе за существование, раз уж теория не привлекла меня и «не лезла мне в го-голову», как я утверждал. Мать несколько раз говорила по этому поводу с татитой, а я воспользовался помощью Тересы, чтобы убедить дона Ихинио, который несомненно оказывал большое влияние на мою судьбу. Папа согласился без особого сопротивления, полагая, верно, что если уж он собирается посвятить меня политике, которая не требует ничего иного, кроме «силы в руках и решительности», то любая дорога хороша, лишь бы она позволила мне взяться за дело как можно скорее. И муниципальный интендант дон Сократес Касахуана по первому же слову подобрал хорошо оплачиваемое местечко, где суждено мне было готовиться к более высоким обязанностям.
Через несколько дней, в начале нового года, я поступил на свое место, и тут началась для меня новая жизнь «мужчины-ученика»… Был я еще совсем мальчишкой и не очень склонен к наблюдениям, однако же канцелярия муниципалитета, мозг и сердце поселка, внушала мне глубочайшее отвращение. Через полчаса сидения за столом, заваленным бессмысленными бумагами, я уже умирал от скуки и бежал поразвлечься где-нибудь на стороне. Тем не менее постепенно я свел знакомство со всеми служащими, и высшими и низшими: дон Сократес, хитрый, лицемерный толстяк с ногами колесом от привычки ездить верхом чуть не с младенчества, великий торгаш, спекулянт и мастер поживиться за счет бюджета; председатель муниципалитета док Темистоклес Герра, не то менее неотесанный, не то более претенциозный, тоже крупный коммерсант; казначей дон Убальдо Миро, умудрявшийся при ничтожном жалованье вести почти роскошную жизнь благодаря ловким махинациям и обыкновению благодушно выплачивать вперед жалованье служащим и пеонам под умеренные проценты; два секретаря: секретарь управления Хоакин Вальдес и секретарь совета Родольфо Мартирена, которые постоянно вымогали взятки, задерживая по возможности рассмотрение просьб и бесконечно затягивая разбирательство дел, если в них не были заинтересованы видные особы «с положением».
Я был зачислен в отдел товарных документов в качестве писца; но мой начальник, Антонио Касахуана, брат дона Сократеса, никогда не обращал внимания на мои отлучки и даже, казалось, поощрял этот новый вид отлынивания. Позднее я понял причины его поведения: ему не нужны были лишние свидетели, а я ему так мешал, что он горько пенял своему брату на мое неуместное присутствие. Дело в том, что он взымал непомерно большие поборы со скотоводов, отправляющих скот, кожи или шерсть в другие департаменты, присваивал гербовые марки, которые полагалось хранить в книге товарных документов, и даже выдавал фальшивые справки укрывателям скотокрадов, зарабатывая тем самым изрядную долю ворованного скота, в те времена служившего разменной монетой… Все это было в порядке вещей, ведь он был братом интенданта; другим его сообщником являлся казначей; ни местные, ни провинциальные власти не в силах были бороться со скотокрадством, а все хорошие правители, как известно, руководятся истиной, что неисправимое зло следует вводить в нужное русло. Когда мне стало известно об этих делах, скорее благодаря злословию завистников, чем собственным наблюдениям, я не преминул воспользоваться своим открытием, но скромно, лишь для самых Умеренных трат, без намерения сколотить себе состояние, как другие. Я всегда был осмотрителен и ничуть в этом не раскаиваюсь.
Сбежав из канцелярии, я в поисках развлечений гулял по поселку или в его окрестностях, иногда пешком, а чаще верхом, в компании с товарищами, старшими, чем я, но такими же лоботрясами, и преследовал девиц из окрестных ранчо и хижин с остервенением, в котором проявлялась, пока еще в несколько искаженном виде, моя будущая непобедимая склонность к прекрасному полу.
Будучи уже искушен в развлечениях со служанками, я все же неспособен был по-настоящему и настойчиво ухаживать за девушками, однако Марто Контрерас, сын моего друга – возницы дилижанса, отчаянный и дерзкий мальчишка лет семнадцати – восемнадцати, с которым я свел близкую дружбу, занялся моим обучением и снабдил наставлением в любовных делах, выраженным с сельской грубостью» «Их надо обротать, и все тут».
Первые мои любовные приключения были, понятно, весьма упрощенными, бездумными, почти животными мгновенное головокружение, насилие, и на этом конец. Иногда связь некоторое время продолжалась – значит, я одержал победу, но По большей части моя жертва бежала от меня, как от врага. Тереса ютилась где-то в тайниках моей памяти, хотя я и видел ее мельком почти каждый день.
Невинные развлечения с другими товарищами, кроме Марто, вскоре начали казаться мне слишком пресными, особенно когда я сравнивал своих друзей с компанией олужащих муниципалитета, гораздо более привлекательных для меня, потому что, будучи уже «мужчинами», они проводили целые дни, беседуя о бегах, о петушиных боях, об игре в мяч, рассуждая о дружбе, рассказывая о дуэлях и прочих подвигах, болтая о более или менее грязных любовных приключениях; в час завтрака они отправлялись выпить вермута для отдыха, а под конец дня, поговорив с важным видом о политике, составляли программу на вечер. Я начал встречаться с ними, постепенно все больше вовлекаясь в их жизнь. Мы играли на бильярде до самого вечера; обедали наспех дома или в ресторане, а потом снова появлялись все вместе то здесь, то там: в игорном доме Манео, в заведении польки Ильки, где подчас происходили невероятные скандалы и куда ни одного посетителя не впускали, раньше чем агенты полиции не проверят, нет ли у него оружия, либо в других злачных местах. Я был немало удивлен, увидев вокруг креольского зеленого стола или под польским кровом не только своих товарищей или других сверстников, но также и весь цвет нашего общества во главе с самим доном Сократесом. Кто мог бы оспорить, что Древняя Греция возродилась в Лос-Сунчосе целиком, не исключая и Сократа!.. В конце концов под утро мы расходились по домам, и я, пользуясь прекрасным часом, когда все живое на время замирает, погружался в глубокий сон, чтобы вскоре проснуться еще более свежим, пылким и полным сил. У меня всегда было пристрастие к величественным зрелищам природы, и думаю, не поглоти меня политика так безраздельно, я стал бы выдающимся живописателем красот и величия аргентинского ландшафта.
Но, увы, невозможно одновременно бить в колокола и участвовать в процессии.
XII
Несколько позже я пристрастился к развлечению другого рода, которое положило начало наиболее значительным событиям в моей жизни.
Я стал посещать по вечерам редакцию полуофициальной газеты «Эпоха», которую содержал муниципалитет, а редактировал некий авантюрист, носивший звучное имя Мигель де ла Эспада, молодой человек, способный написать все, что было угодно тем, кто его оплачивал, – тип нередкий во всех поселках и городах республики. Газета помещалась в трех комнатах жалкого грязного домишка на одной из улиц, примыкавших к центральной площади. В первой большой запущенной комнате, которую занимала редакция, стоял Некрашеный сосновый стол, заваленный газетами и бумагами, высокая конторка для кассовых книг и счетов, несколько плетеных стульев и кожаное кресло с высокой спинкой; кирпичный пол был искрошен в пыль, некогда побеленные стены затянуты паутиной и испещрены пятнами чернил и плесени, а с оклеенного бумагой потолка свисали бумажные лохмотья, отвалившиеся из-за протекавшей сквозь крышу воды… Пахло сыростью, смазочным маслом, керосином. Во второй, темной и душной каморке виднелись козлы и три наборные кассы; в третьей стоял старый ручной печатный станок и койка рабочего. Тут было царство де ла Эспады, и тут по вечерам собирались мы – несколько молодых карьеристов, – поговорить о домашней, общественной и политической жизни Лос Сунчоса. Стоило послушать болтовню, сплетни, пересуды, злословие и клевету, составлявшие сущность наших приятных бесед, этого исследования жизни и всех городских событий, в котором недостающие подробности с успехом заменялись плодами воображения собеседников. Знаменитая аптека Паредаса, заслужившая прозвище «вральня», не могла тягаться с редакцией «Эпохи». Тут я был посвящен во все тайны поселка, познакомился с историей всех семейств, узнал проступки одних, ошибки других, преступления третьих, оценил по достоинству хваленую добродетель женщин и начал видеть мир в новом свете, быть может, несколько искаженном, быть может, слишком мрачном, но в общем довольно близком к действительности.
Де ла Эспада был человек лет тридцати, щуплый, подвижный, желтолицый, с маленькими слезящимися глазками почти без ресниц и жесткими усиками, скорее отталкивающий, но все же привлекательный своим мадридским изяществом и плутовским пессимизмом… Обычно он подводил итог разговора сентенциями, которые могли составить полный курс обучения и являлись сводом идей, в то время для меня новых, хотя они отнюдь не отличались оригинальностью. За несколько месяцев он превратился, если только это возможно, из капельдинера в театре Буэнос-Айреса в редактора газеты Лос-Сунчоса, и говорил примерно такими изречениями:
– У каждой женщины есть особые четверть часа, и тот, кому удастся подстеречь этот момент, наверняка овладеет ею.
Или же:
– Все люди продаются: вопрос в том, чтобы дать нужную цену.
Или же:
– Чтобы проверить, честен ли человек, надо довести его до крайней нужды и тут же дать ему возможность украсть. Если не украдет, значит, он честен. Но при таких условиях не устоит ни один.
То же самое он говорил о честных женщинах. Нет женщины, которая не обманула бы мужа, хотя бы мысленно, если увидит того, кто, по ее мнению, лучше мужа. Увидит или даже вообразит себе…
Эти доктрины крайне соблазняли меня, хотя я делал порой некоторые оговорки: так, например, я не мог представить себе, чтобы моя мать могла изменить своему долгу даже во сне. Правда, этим примером и ограничивались мои оговорки, ибо на матерей других смертных они не распространялись. Житейская мудрость де ла Эспады проникала в мою душу, и я лишь ждал случая, чтобы применить ее на практике.
Не могу не упомянуть и о другом развлечении, поскольку и оно оказало некоторое влияние на мою жизнь: я частенько захаживал выпить мате к старому полицейскому комиссару дону Сандалио Суаресу, прямо к нему в комиссариат, и очень интересовался организацией надзора и других служб, особенно вопросами полицейского сыска, хотя Шерлок Холмс в те времена еще не народился, а гениальный По и нудный Габорио до Лос-Сунчоса еще не дошли. Я расспрашивал старого земляка о чудесном исследовательском таланте следопытов и великолепной проницательности Факундо, описанной у Сармьенто.
– Все это надувательство, – отвечал дон Сандалио. – Никто никогда не найдет преступника, если тот не сдастся сам. Вот я, сидящий перед тобой, за все годы моей полицейской службы не поймал ни одного, разве что случайно, на месте преступления или если он сам попался по глупости.
Он поверял мне свои воспоминания, почти все связанные с выборными махинациями, и иногда брал меня с собой на расследования, в которых я участвовал с восторгом. Вспоминаю, например, убийство одной женщины, – я искал убийцу, пользуясь испытанным методом, то есть стараясь установить, кому могла быть выгодна ее смерть. Подозрение мое пало на мужа, который был влюблен в другую женщину, молодую и красивую, и я велел арестовать его. Но несколько дней спустя какой-то пьяница расхвастался вечером в кабаке, что убийцей был он, да его никто не заподозрит. Когда его арестовали и допросили, выяснилось, что убил он женщину «просто так», без всякой причины и цели, ему пришло это в голову спьяну, когда она выглянула из дверей своего дома… Такой провал ничуть не обескуражил меня, и я решил заняться розыском и поимкой скотокрадов, бесчинствующих в департаменте.
– Оставь в покое скотокрадов! – воскликнул дон Сандалио, когда я сообщил ему о своем намерении. – Если сунешься, это тебе боком выйдет. Хорош ты будешь, когда найдешь их и дознаешься, что это дон такой-то и такой-то и другие, которых я тебе и называть не хочу.
Однако оставим полицию и продолжим наше повествование.
В те времена, так же как в нынешние, с наступлением весны в Лос-Сунчосе устраивали народное гуляние по обычаю, введенному выходцами из Испании и с радостью принятому креольским населением: праздник Паломничества. На большом пустыре, близ города, сооружали навесы, парусиновые палатки, деревянные балаганы, шалаши, киоски, – все это походило не то на стоянку кочевников, не то на индейское поселение. Кругом развевались флаги, вымпелы, пестрые, аляповатые полотнища, гирлянды из цветов и листьев. Во всех палатках местные и пришлые торговцы бойко торговали дешевым товаром и всякой старой завалью, а главное, разной снедью и напитками: пончиками, пивом, лепешками в масле, красным вином, жареными колбасами. В большом балагане Испанского общества устраивали благотворительный базар с участием самых именитых барышень поселка; там продавали, пускали с молотка или разыгрывали тысячи бесполезных мелочей, великодушно пожертвованных богатыми коммерсантами. Для низшего люда были заготовлены развлечения в виде шестов с призами на верхушке, головоломок, каруселей; простонародье отплясывало на вольном воздухе под звуки флейты и бубна, изредка заменявшихся оркестром Лос-Сунчоса, который играл главным образом в балагане общества, где собиралась избранная публика. Атмосфера чувственности, возбужденной дыханием весны, непобедимая потребность веселиться, кричать, двигаться, прикасаться друг к другу царили на гулянии, опьяняли всех, начиная с простонародья и постепенно захватывая и высшие слои общества. Это празднество кружило головы сильнее, чем карнавал, все участники толпились в тесноте, любовные отношения вспыхивали мгновенно и неудержимо, но при общей простоте нравов это не смущало никого, кроме сельского священника, который проповедовал против излишеств и взывал к умеренности, да нескольких стариков, чья воркотня воспринималась как зависть людей, уже неспособных развлекаться.
На празднике этого года я усердно ухаживал за Тересой отчасти по собственному почину, отчасти оттого, что она нашла способ завлечь меня своими заигрываниями, обращаясь ко мне поминутно и предлагая купить то лотерейный билет, то какой-нибудь пустячок с благотворительного базара. Мы принимались танцевать, едва только начинались танцы для «приличной публики» на специально устроенном помосте рядом с балаганом общества; я предлагал ей руку, когда она исполняла свою обязанность продавщицы, и сопровождал ее среди толпы, собравшейся со всего поселка и ближних деревень и имений, не упуская случая нашептывать ей нежные слова, которые так смущали и волновали ее, что я чувствовал, как дрожит она, в самозабвении опираясь о мою руку.
– Нет, ты злой, нехороший! – лепетала она. – Я не верю тебе! Если бы ты по правде меня любил, ты не мог бы месяцами не приходить ко мне.
Уж не наступили ли четверть часа де ла Эспады «в духе Рабле»?
Решив, что так оно и есть, я объявил, будто не прихожу лишь потому, что меня бесит, когда нам приходится разговаривать в присутствии посторонних или через решетку.
– Если бы ты меня поджидала в саду, где можно говорить в свое удовольствие, я бы приходил к тебе каждый вечер.
– Но это нехорошо! – воскликнула она.
Почему? Что здесь плохого? Неужели она мне не Доверяет? Разве не привыкли мы гулять вместе и оставаться наедине с самого детства? И я продолжал настаивать:
– Не говори мне ни да, ни нет. Сегодня ночью я приду в сад. Если захочешь, ты будешь ждать меня. Если нет, я буду очень огорчен и вернусь домой…
Я произнес это печально, а под конец в моем голосе прозвучала легкая угроза. Она была побеждена и, сжав мою руку, с волнением посмотрела мне в глаза. Придет она в сад, я не сомневался.
Дон Ихинио, естественно, заметил мои ухаживания и поведение Тересы, но не придал этому значения, а вернее сказать, был очень обрадован нашим примирением, которое неминуемо должно было привести к исполнению его давно задуманных матримониальных планов.
– Ах, плутишка! – сказал он, похлопывая меня по плечу. – Видел я тебя, видел… Так оно и должно быть! Молодежь торопится занять наше место и без лишних церемоний отодвигает нас в сторонку.
Я рассмеялся, ничего не ответив, и только подумал, как далеко расходятся наши с ним намерения. «Если он рассчитывает женить меня, то просчитается. Неужели я откажусь от моей свободы ради того, что можно получить без таких жертв!» Тем не менее я решил, если Тереса, как я предполагал, явится на свидание, вести себя в дальнейшем более осторожно и по возможности скрывать нашу любовь, не давая дону Ихинио повода для игривых намеков, которые легко могут превратиться в требования.
Тереса вышла в сад, когда все в ее доме, вернувшись с гуляния, улеглись спать. Мы долго беседовали, она – нежно, я – дипломатично, усевшись под развесистой ивой в глубине сада. Был момент, когда я решил, что она полностью в моей власти, но при первой же вольности, которую я себе позволил, она встала, отошла от меня и без всякого жеманства сказала мягко и серьезно:
– Нет, это нет, Маурисио. Ты обещал вести себя хорошо, поэтому я и пришла. Разговаривать мы можем, сколько захочешь, но будь разумен. Ведь мы уже не дети.
Дура! Какая дура!
В ее тоне была такая спокойная решимость, что я сразу осекся и словно язык проглотил. Свидание потеряло для меня всю свою прелесть. Откуда у нее такая осторожность? Как при ее невинности и настоящем, несомненном увлечении нашла она силы сопротивляться? Не знаю, но думаю, это было плодами воспитания, – только не родительских наставлений, а задушевных бесед с подругами, в которых они делились своими познаниями о жизни и ее опасностях. Я решил, что «четверть часа» еще не пробили или уже прошли, и, оправившись после первого разочарования, снова осыпал ее нежными словами, пообещал вести себя серьезно и ничем не докучать ей при следующем свидании, на которое просил прийти завтра вечером.
– Хорошо, приду. Но поклянись, что будешь разумен.
Я пожал ей руку и ушел вне себя от ярости. Надо было мне быть более дерзким, надо было… И я принялся обдумывать на будущее способы соблазнения, вычитанные из романов, вспоминая в то же время изречение де ла Эспады: «Чтобы победить женщину бескорыстную, требуется много времени и терпения. Виноград в свое время созреет, и скромный, но упорный воздыхатель получит заслуженный дар, а дерзкий останется ни с чем». Но мне казалось, что наша любовь тянется уже так долго, так долго…
«А может, она меня не любит? Или твердо решила женить меня на себе и знает, что для этого надо не уступать? Чертова девчонка!.. А посоветуюсь-ка я с де ла Эспадой, сделаю его своим наперсником… Почему бы нет?… У него есть опыт… и он никому ничего не расскажет».
XIII
На следующий день я открыл де ла Эспаде все свои тайны, не умолчав и о провале последних моих поползновений. Он расхохотался.
– Не будь болваном! – сказал он. – Не горюй и не отчаивайся. Девчонка готова, не хватает лишь подходящего случая. Только не пугай ее! Напротив, внуши ей самое непоколебимое доверие и жди. Рано или поздно что-нибудь вызовет у нее глубокое волнение. Этим благом и надо будет воспользоваться… Но держи ухо востро! Папаша ее не из тех, кто потерпит такие проделки; едва лишь проведает о твоих намерениях или их выполнении, тут же или убьет тебя, или женит силком, тем более что он ближайший друг твоего отца.
– 3! – ответил я. – Там поглядим. Не боюсь я старика, не первый он останется в дураках. Сам ты рассказывал, сколько их в поселке притворяются, будто знать ничего не знают, лишь бы не раздувать скандал еще больше!..
Удобный случай, о котором говорил Галисиец, как мы называли де ла Эспаду, не замедлил представиться, правда, при обстоятельствах для меня трагических… Много вечеров я беседовал с Тересой, усыпляя ее подозрения, разжигая ее любовь, и нас соединяла самая сладостная близость. Мы говорили о будущей нашей свадьбе… строили планы… Она хотела, чтобы мы жили в доме ее отца, я делал вид, будто предпочитаю жить в нашем доме, и согласие наступало, лишь когда мы решали объединить обе наши семьи в одну, что было вполне возможно при связывающей их дружбе.
– Плохо только, что так мы никогда не будем одни! – возражал я. – Всегда кто-нибудь из стариков будет ходить за нами по пятам.
– Ну и что из того? – удивлялась Тереса. – Если бы мы не любили друг друга, тогда другое дело, а ведь мы так друг друга любим!..
Но перейдем к делу. Однажды, а с тех пор как я начал «становиться мужчиной», это бывало нередко, татита предложил мне сесть на коня и сопровождать его на ферму в двух-трех лигах от поселка, где ему нужно было уладить какое-то неотложное дело. Его предложение равнялось приказу, но отнюдь не неприятному, потому что я не знал более веселого спутника и никогда не скучал с ним.
Близился вечер, было уже часов семь, но дело не терпело отлагательства, а оба мы привыкли скакать по полям в любое время, не боясь ни полуденной жары, ни «злых духов» в полуночную тьму. На ферму мы приехали к концу дня, при великолепном солнечном закате, который залил пурпуром всю пампу. За пятнадцать или двадцать минут татита уладил все, что требовалось, и мы, снова подтянув подпруги, отправились в обратный путь. Было почти совсем темно. Лишь бледная полоса на западе отмечала место захода солнца. Обманчивый полумрак создавал вокруг незнакомый призрачный ландшафт, вселяя в нас неуверенность. Мы как будто все видели, но ничего не узнавали, и только долгая привычка позволяла нам, не сбиваясь, следовать по бесцветной полосе дороги.
– Этак мы попадем домой слишком поздно! – воскликнул татита. – Поехали наперерез!
– Поехали! – отозвался я и, не умеряя галопа, повернул голову лошади в сторону Лос-Сунчоса.
Дорога делала тут большой крюк, огибая овраг, непроходимый в период дождей; эту широкую излучину можно было сократить втрое, взяв прямое направление, как бы по ее тетиве, но сделать это было не так-то просто, потому что по всей местности, покрытой густыми зарослями кортадеры и высокой травы, были разбросаны большие проплешины, изрытые норами вискачи.[14] К счастью, белесые пятна этих опасных ловушек достаточно заметны, чтобы предупредить опытного всадника даже в ночной темноте, особенно если сидит он на «знатоке», на одной из наших креольских лошадок с острым чувством пространства.
И вот я пустился галопом, доверившись своему коню, который обходил кусты и норы, не упуская из виду ни одного препятствия и чутко двигая ушами. Так проскакал я с четверть часа, как вдруг мне послышался крик. Я остановил на скаку коня и прислушался. Мертвая тишина, не слышно даже галопа отцовского гнедого, а уж его подковы должны были бы стучать по дну оврага, твердому после засухи, как асфальтовая мостовая. Что это значит? В тревоге я повернул коня и во весь опор помчался обратно. Ничего не видно. Ничего не слышно. Вдруг моя лошадь испуганно шарахнулась перед глубокой норой и рванулась назад, изо всех сил натянув удила. С большим трудом я удержал ее и, приласкав, заставил вернуться к норе, как она ни сопротивлялась. Что же я увидел! Прежде всего я с ужасом обнаружил темнеющую на земле тушу гнедого, ноги у него были сломаны, и он только жалобно всхрапывал. Чуть дальше лежал татита, распростертый на каменистой закраине норы. Я соскочил с коня и бросился на помощь к отцу. Глубокая рана рассекала его череп, кровь лилась ручьем. Он не дышал, сердце как будто не билось…
Я огляделся вокруг. Дорога была далеко, через овраг этот никто не ходил, особенно в ночное время. Что делать? Оставить татиту и бежать за помощью? Ведь поблизости даже нет воды, чтобы попытаться привести его в чувство… Другого выхода не было. Я уложил отца поудобнее, смастерил ему из своей куртки и пончо подушку, еще раз прислушался, не вздохнет ли он, не шевельнется ли, и убедившись в противном, чувствуя, как сердце подступает у меня к горлу, вскочил в седло и на отчаянной скорости помчался в Лос-Сунчос, светившийся огоньками далеко впереди.
Я был потрясен, мысли мои мешались, но все же я попытался понять, что произошло; озабоченный делом, которое грозило ему потерей значительной суммы, татита задумался, доверясь инстинкту старого коня, отлично знавшего местность на много лиг вокруг. Но и на гнедого могла найти минутная рассеянность, достаточная для того, чтобы угодить передними ногами в углубление норы, грохнуться на спину и отбросить седока на несколько метров в сторону. Бедный татита, должно быть, ударился головой о твердую земляную корку вокруг норы… Неужели он мертв? Нет! На худой конец это лишь глубокий обморок, и рану можно будет легко залечить… Юность всегда восстает против мысли о смерти.
Вернулся я с людьми, которых, по счастью, встретил на окраине поселка, один из них тем временем побежал за врачом и каретой. Я надеялся застать отца в сознании, на ногах, готового продолжать путь; но он лежал неподвижный, похолодевший, и невозможно было влить ему в горло ни капли захваченной на всякий случай можжевеловой водки. Прибывший через десять минут доктор Мерино мог только установить смерть.
Не могу не рассказать о случае, который, несмотря на трагические обстоятельства, на минуту отвлек меня и оставил глубокое впечатление. Фидель Гоменсоро, один из прибежавших со мной односельчан, услыхав, что гнедой татиты хрипит и стонет, почти как человек, подошел осмотреть его.
– Обе ноги сломаны, – сказал он. – Надо его прикончить.
И, вытащив из-за пояса нож, он решительно, одним ударом перерезал коню горло, совершив, сам того не зная, принятое в старинные времена жертвоприношение на могиле сеньора пампы…
Тело бедного татиты осторожно уложили в карету, и я медленно последовал за ней верхом, не отдавая еще себе отчета в том, что произошло, словно и сам был оглушен ударом по голове… Пока мы добрались до поселка, наш небольшой кортеж значительно разросся, а когда мы проходили по главным улицам, направляясь к дому, превратился уже во внушительное шествие; новость быстро облетела поселок: собирались друзья, равнодушные, враги, привлеченные кто горем, кто любопытством, кто тайным удовлетворением. Знакомые женщины окружили мамиту, стараясь подготовить ее к ужасному известию. Заслышав наше приближение, она бросилась к повозке, уже предчувствуя, что увидит лишь мертвое тело. Сцена была раздирающая, и только тогда я понял, как любила моя мать этого человека, с которым проявила тридцать лет, не зная ничего, кроме равнодушия и заброшенности.
Бдение и похороны остались надолго в памяти Лос-Сунчоса. Мамита, способная только плакать и молиться у гроба, все предоставила друзьям и слугам, и стол не убирался в течение долгих тридцати шести часов: шоколад сменялся вином и ликерами, подавались «чурраскито»,[15] сладкий и горький мате, супы, вяленое мясо, пироги, паштеты, жареные лепешки.
Туча служанок из дружеских домов слетелась «помогать», превратив наш дом в шабаш ведьм, а гостиная, столовая и парадные комнаты были полны посетителей, мужчин и женщин, которые беседовали о политике, рассказывали разные истории, играли в фанты, завязывали или продолжали любовные интриги… И этот оживленный праздник, в котором не хватало только танцев, продолжался до тех пор, пока бренные останки не свезли к месту последнего успокоения.
Я был оглушен. Татиту, такого добродушного, такого отличного товарища, я искренне любил, и его внезапный и безвозвратный уход вызвал во мне и глубокое горе, и непривычный страх, словно я неожиданно впервые в жизни столкнулся с грозной неизвестностью. Однако все это, и страх и горе, было смутно, неопределенно, как будто я не мог дать себе полный отчет в ужасном событии, как будто произошло оно в бессвязном и тягостном бреду…
Над могилой дона Фернандо Эрреры были произнесены речи, все население поселка проводило его гроб до убогого, неухоженного кладбища, заросшего травой, полного пьяниц и змей. Дон Сократес Касахуана, муниципальный интендант, сказал, что усопший был выдающимся человеком и принес бесчисленные жертвы родине и своей партии. Дон Темистоклес Герра заявил, что в его лице мы потеряли прогрессивного гражданина и патриота, заменить которого не удастся никогда. Доктор Аргуэльо, сенатор от нашей провинции, приехавший вместе с депутатом Кинтилиано Пасом, специально, чтобы почтить память татиты, произнес речь от имени исполнительной и законодательной власти, призывая поселок следовать прекрасному примеру честного и стойкого гражданина, безвременно ушедшего от нас в расцвете сил, когда он мог еще оказать отечеству неоценимые услуги.
Я слушал все эти речи, словно какое-то глухое назойливое жужжание, и не мог бы восстановить их сейчас, не выслушивай я потом сотни раз над сотнями других могил всегда одни и те же избитые фразы, всегда показывающие полное незнание человека, которого они восхваляют, всегда лишенные точного смысла и значения, как будто все люди, равные перед лицом смерти, были равны также и при жизни.
У ворот кладбища, стоя рядом со священником доном Хенаро Секки, какими-то родственниками папы или мамы и доном Ихинио Ривасом, который проливал искренние слезы, я пожимал одну за другой равнодушные руки и выслушивал из холодных уст общепринятые выражения соболезнования. Эта долгая, эта бесконечная церемония была для меня пыткой. Наконец в той же карете, которая привезла позавчера бездыханное тело отца, я вернулся домой в полном оцепенении, понятном, если подумать, что мудрая природа, помрачая и притупляя сознание человека при глубоких потрясениях, как бы делает его нечувствительным к боли, пока не начнет он к ней привыкать. Священник и дон Ихинио не оставляли меня.
Дома Тереса вместе с другими женщинами и девушками пыталась утешить мамиту, которая, запершись у себя в комнате, рыдала и молилась в темноте, не желая никого видеть, не позволяя ни под каким предлогом отвлекать себя от горя. Она обвила меня руками и долго не выпускала из объятий, покрывая поцелуями и обливая слезами.
В час обеда все гости удалились, кроме Тересы, которая, повинуясь дону Ихинио, осталась ухаживать за моей матерью и вести хозяйство.
Вечером мы остались вдвоем, и она, видя и разделяя мое глубокое горе, говорила со мной нежнее, чем когда бы то ни было. Опьяненные скорбью, в какую-то минуту мы, потеряв голову, бросились друг другу в объятия.
Это и была минута глубокого волнения, о которой говорил де ла Эспада.
XIV
Смерть татиты вручила дону Ихинио Ривасу политические судьбы Лос-Сунчоса, которые до той поры они вершили вдвоем. Он был единственным и общепризнанным каудильо еще и потому, что, зная все тайны управления общиной, держал местные власти в своих руках. Уверенный, что рано или поздно мы с Тересой поженимся, не подозревая о коренной перемене в наших отношениях и зная, что татита оставил нам долгов больше, чем наследства, что мамита совершенно неспособна выйти из создавшегося тупика, а я понимаю в этом не больше, чем она, он предложил безвозмездно взять на себя устройство наших дел.
– Я добьюсь, чтобы ферма осталась в ваших руках, а долги кредиторам вы сможете погасить, сдав в аренду три четверти земли, благо у вас ее достаточно. На жизнь, на еду, одежду и мелкие расходы не трудно будет выхлопотать у провинциального правительства пенсию для вдовы, я сам поеду в город и займусь этим. Жаль, что Фернандо скончался, не уладив свои дела, и был чересчур расточителен, ведь он мог оставить вам немалое состояние. Но не беда! Так или иначе ферма через несколько лет значительно возрастет в цене, и ты сможешь выгодно продать ее, когда наступят лучшие времена. Маме твоей нужно очень немного, сам ты продержишься на жалованье в муниципалитете – тебе и так уже его набавляли несколько раз, а главное, надо прожить, не попадая в когти к ростовщикам.
Он умолк и, поколебавшись немного, как будто не очень хотел говорить откровенно, продолжил:
– То, что я тебе сейчас скажу, мальчик, должно оставаться в тайне между нами двумя и твоей мамой, только между нами! Фернандо очень доверял мне, и не зря, я всегда был ему другом… Опасаясь, что его вынудят продать ферму на плохих условиях, он попросил меня взять ее в залог с правом дальнейшего выкупа. Разумеется, это была фиктивная сделка. Мы заключили в нотариальной конторе ипотечный контракт, а я выдал ему расписку без даты в том, что он выплатил мне залог и ферма остается в его собственности: это лишь на случай какого-нибудь несчастья со мной, потому что при наших отношениях в таких гарантиях не было надобности. Письмо это должно находиться среди бумаг покойного. Отыщи его, я дам тебе другое на твое имя и на имя твоей мамы, по праву наследования, и, таким образом, никому из кредиторов не удастся посягнуть на единственное оставшееся им добро.
Он опять помолчал и добавил с лукавым и несколько стыдливым смешком:
– Все это не слишком по закону; но, сынок, каждый отбивается, как может, и я думаю, твой татита был прав, не желая остаться на улице в одной рубашке ради того, чтобы расплатиться с кредиторами, а они к тому же почти все богачи и не нуждаются в этих медяках. И тебе тоже не в чем винить себя, ведь ты постепенно расплатишься…
Можно представить себе, какой властью должен был обладать дон Ихинио, чтобы так легко справиться с нашими делами. Он сдал в аренду часть имения на выгодных условиях, добился одной пенсии от провинциального правительства и второй от национального – для «вдовы и сына героя парагвайской войны», поладил с кредиторами, испросив у них значительную рассрочку и согласие на погашение долга небольшими суммами ежегодно – «с паршивой овцы хоть шерсти клок», сказал он, – и таким образом положение наше не только не ухудшилось, а, напротив, укрепилось, поскольку не было с нами татиты, которому, при его мотовстве, никаких денег не хватало, а сам я еще не привык бросаться деньгами, отчасти потому, что не так уж много было соблазнов в Лос-Сунчосе, но также благодаря тому, что Тереса тогда еще не потеряла для меня своего очарования. И вот в доме нашем царило довольство и царила бы радость, если бы не мамита, которая, подобно вьюнку, внезапно утратившему опору, будь то даже грубая каменная ограда, сразу увяла и обессилела, стала еще более молчалива и нелюдима, чем раньше.
– Недолго еще протянет мисия Мария, – шептались соседи, глядя, как проходила она, словно призрак, непохожая и на тень прежней женщины – грустной и покорной, но все же такой милой и приветливой со всеми.
– Почему ты так убиваешься, мамита? – решился я как-то спросить у нее. – В конце концов, не так уж ты счастлива была с татитой…
Она посмотрела на меня с ужасом, словно я произнес богохульство, и воскликнула:
– Маурисио! Это твой отец!
Культ семьи был для нее выше любого другого чувства, выше всех рассуждений.
Так тянулось время, медленно и однообразно, пока однажды дон Ихинио не вздумал мастерским ударом завершить оказанную нам великодушную помощь, решительно приступив к осуществлению своего плана «сделать меня мужчиной».
Случилось так, что в списке официальных кандидатов от нашего департамента фигурировали несколько человек, отнюдь не пользовавшиеся благоволением местных властей. Кроме того, один из них, Сирило Гомес, бывший житель Лос-Сунчоса, уличенный в весьма нескромном пользовании муниципальными фондами и общинной землей, был личным врагом Касахуаны и Герры, которые заразили своей ненавистью и дона Сандалио Суареса, комиссара полиции. Все трое, выйдя из себя, бурно восстали против намерения своих вождей (обычно из города приходили уже готовые списки, и они проводили голосование по воле губернатора) и заявили, что никогда не поставят на голосование этот список, если, согласно их желаниям, из него не будет изъята недостойная кандидатура Сирило Гомеса. Дойдя в своем негодовании до угроз, они поклялись, что в случае неуважения к их справедливому требованию призовут «своих друзей» воздержаться и тем самым предоставят победу оппозиции, которая безмерно обнаглеет от впервые свалившегося на нее неожиданного успеха…
Все это невероятно взбудоражило мирный поселок Лос-Сунчос, развязав страсти и честолюбивые стремления. В таких серьезных обстоятельствах дон Ихинио выполнил свою роль каудильо, призвав к умеренности и поддержанию строгой дисциплины, и взялся лично уладить дело так, чтобы удовлетворить всех, – всех, кроме кандидата, которого впредь будем называть «бойкотируемый». Он поедет в город, согласует вопрос с руководителями правящей партии, если надо, увидится с самим губернатором! Ему дали все полномочия, и, готовясь к путешествию и проведению политической кампании, он в тот же вечер вызвал меня к себе.
– Парень! – сказал он. – Твоя судьба у тебя в руках. Я ждал только удобного случая, и уж такого, как этот, не упущу. Хоть ты и не достиг еще возраста, а сделаем тебя депутатом. Да, тем, что ты слышишь, – депутатом.
Я оторопел. В самых честолюбивых своих мечтах я и надеяться не смел на такую поживу, разве что через несколько лет, и то не наверно. От мелкого муниципального чиновничка, – ведь, хотя жалованье мое после нескольких прибавок выросло, никакой должности мне не давали по той простой причине, что я все равно не справился бы с ней, – от мелкого муниципального чиновничка до депутата законодательной палаты провинции скачок был огромный!..
– Неужели, дон Ихинио? Вы не смеетесь надо мной? – проговорил я наконец. – По какому праву?
– Ты сын своего отца, а немного и мой сын, если выйдет по-моему… А оно выйдет. Нет-нет! Я не слепой, и тебе незачем притворяться. Понятно, будь Тереса мужчиной, тебе не выпала бы такая удача… Но получится то же самое… Я все понимаю, и когда придет время… И девочка и ты еще слишком молоды… Ладно, так вот, кроме имени твоего отца и моей поддержки, у тебя есть свои заслуги: ты писал в «Эпохе».
И в самом деле, будучи близок к редакции, я накропал несколько заметок и шуток, более или менее колких и клеветнических, и высмеял наших противников.
– Де ла Эспада – галисиец, он не может претендовать ни на что, кроме денежек, это мы ему дадим. Он первый начнет твердить, что ты душа газеты и лучший представитель партии. В общем, дело это в моих руках и можешь быть уверен, что никто его у меня не перехватит.
Меня била лихорадка. Я сам не понимал, что со мной происходит, я не мог спокойно сидеть, не мог произнести ни слова, мне хотелось плясать, кричать, бегать. Но дон Ихинио готовил мне, пожалуй, еще более потрясающий сюрприз.
– Ты станешь депутатом, – продолжал он, – и приобретешь состояньице. Я давненько раздумываю об этом и, кажется, наконец попал в точку. Как только ты сядешь на скамью депутатов, я сделаю так, чтобы муниципалитет велел открыть улицы Санто-Доминго, Авельянеда, Пампа, Либерта, Фунес и Кадильяль, которые перерезаны твоими владениями. Разумеется, он должен будет заплатить тебе стоимость земли, которую у тебя отнимут, примерно два с лишним десятка квадратных вар, и заплатить хорошо. Тогда у тебя останется ни больше ни меньше, как двадцать шесть кварталов в поселке, как говорится, в самой сердцевине. Следуя моему доброму совету, ты можешь продать два-три из самых дальних, а на вырученные денежки проложить тротуары и поставить ограды. Эта земля впоследствии даст тебе целое состояние, хотя сейчас стоит немного. Если наш край будет развиваться, ты сможешь сразу стать богаче Анчорены.[16] И больше ни слова.
Я обнял его, танцуя от восторга.
– О, дон Ихинио, как мне отблагодарить вас!..
Улыбаясь, он отстранил меня и, покачивая своей крупной головой доброго льва, принялся неторопливо скручивать из табачного листа сигару. Затем добавил спокойным, но несколько растроганным тоном:
– Я у тебя ничего не прошу. Я знаю, чего ты стоишь, и верю тебе… Я говорю это также от имени Тересы, она тебя очень любит и будет настоящей подругой… За это я тебе ручаюсь, мы, Ривасы, – народ надежный, воспитанный в старых правилах, преданный… А теперь, парень, наберись терпения и держи язык за зубами, незачем раньше времени открывать карты.
И, не слушая изъявлений благодарности, он велел мне уходить.
XV
Вечером Тереса рассказала мне, что дом их превратился в проходной двор, едва лишь стало известно, что дон Ихинио занялся подготовкой к выборам. Зная, что звание депутата в его руках, стар и млад приходили выпрашивать себе это звание, осыпая дона Ихинио дарами, посулами и лестью. Старик не открывал карты. Каждый уходил в надежде на возможный успех, однако не услыхав ни одного определенного слова; дон Ихинио перечислял в присутствии посетителя все его достоинства, восхвалял услуги, оказанные им общему делу, говорил с покровительственным видом: «Поглядим, что думают в городе», – и крепко пожимал одному за другим руки. Сердца всех честолюбцев Лос-Сунчоса бились, как одно, в ожидании счастливого события, многие делились со мной своими надеждами и даже просили о поддержке, полагая, что я имею некоторое влияние на дона Ихинио. Но времена упоения и блаженства вскоре кончились и уступили место негодованию и досаде. Внезапно зародились подозрения, и Лос-Сунчос превратился в рассадник интриг. Половина поселка проклинала другую, каждый стремился очистить поле действий от соперников. Один я оставался в стороне от этой борьбы и грызни, поскольку никто даже отдаленно не предполагал, что добычу могу захватить именно я.
«Эпоха», инспирируемая доном Ихинио, заявила, что претендентов, как бы законны ни были их домогательства, слишком много, что завязавшееся ожесточенное соперничество ставит под угрозу дисциплину партии, являя печальный пример раздоров, и потому, в доказательство своих благородных чувств и высоких идей, всем следовало бы возложить свои притязания на священный алтарь отечества. Газета добавляла, что новый кандидат должен быть назначен руководителями партии, то есть в столице провинции, ибо ввиду расхождения во взглядах, – иной раз, надо сказать, эгоистических, – обстоятельства требуют вполне беспристрастного решения, каковое может быть принято только там. И тогда ни у кого не будет оснований для жалоб.
В следующем номере появилась передовая статья де ла Эспады, совершенно отвлеченная и, как поверили читатели, без намеков на определенное лицо. Было ясно одно: учитывая сложности при выдвижении кандидата, официальная газета указывала направление поисков. Однако газета говорила без околичностей, что настало время открыть путь новым поколениям, дать управлению края новых людей, проявивших широту ума, уважение к установленным порядкам, способность к действию, любовь к прогрессу. Если высокие общественные посты, сверху донизу, будут освежены молодой кровью, вся нация как бы снова обретет здоровье и молодость. Во времена потрясений и беспорядков опыт стариков – лучшее орудие правительства; во времена мира и благоденствия энтузиазм молодых приведет нас к еще большему довольству и преуспеванию. Никто не предположил, что эта статейка подготавливала выдвижение моей кандидатуры, – в Лос-Сунчосе интриги велись искусно, и разгадать все эти обобщения было не под силу людям неопытным и в сущности простодушным.
Дон Ихинио отправился в город и писал мне оттуда почти ежедневно, посылая письма с возницей дилижанса Контрерасом, который был у него доверенным лицом, так же как в свое время у татиты. В этих письмах он пункт за пунктом указывал, что мне следует делать, дабы достойно завершить его собственные труды.
По его указанию членам местного комитета (вернее сказать, поселковым властям) надлежало созвать митинг для публичного разъяснения позиций партии. На митинге должна быть безоговорочно отвергнута кандидатура Сирило Гомеса, но в доказательство того, что акция эта не бунт, а лишь вынужденное обстоятельствами неповиновение и ничуть не нарушает дисциплины, собравшиеся дадут торжественную клятву, что, если понадобится, вся партия, как один человек, проголосует за нового кандидата, – кто бы он ни был, – выдвинутого центральным комитетом. «Только так, – писал дон Ихинио, – можно легко устранить Гомеса и остаться в милости у правительства».
И вот утром в просторном коррале Варелы собрались несколько сот человек – главным образом крестьяне и муниципальные пеоны, – под водительством Касахуаны, Герры и Суареса, которым помогали Миро, Вальдес, Мартирена, Антонио Касахуана, доктор Мерино, де ла Эспада, я и другие. Была зажарена целая мясная туша, – телку, я полагаю, забили на ферме одного из членов оппозиции, – а бутыли вина и ящики можжевеловой водки обеспечивали горячее народное воодушевление. В этом увлекательном спектакле я впервые выступил как оратор, повторив более или менее точно несколько передовых статей де ла Эспады.
«Мы должны пожертвовать всем во имя блага нашего края. Непомерные притязания некоторых граждан угрожают победному шествию нашей партии, самой благородной, чистой, прогрессивной партии, единственной, доказавшей свою способность управлять страной… Притязания эти должны быть вырваны с корнем, как сорная трава. Если честолюбцы не отступят добровольно, настоящие патриоты обязаны разбить их домогательства в их собственных руках, как опасное оружие (роскошная фраза, придуманная мною самим и стяжавшая бурные аплодисменты). Кроме того, настал час открыть дорогу новым людям. В политике, как в военном деле, существует отставной возраст, и правительство, как армия, должно пополняться молодой кровью. В заключение скажу, что сам я ни к чему не стремлюсь, ничего не добиваюсь, но именно моя незаинтересованность дает мне право рекомендовать товарищам по партии самую суровую дисциплину, самое строгое подчинение указам наших вождей. Сеньоры! Да здравствует провинциальное отделение партии! Да здравствует губернатор провинции!»
Не стану описывать ни устроенные мне овации, ни последующие сцены, достойные даже не Лос-Сунчоса, а самого Паго-Чико. Но должен сказать, что на следующий день «Эпоха» объявила меня блистательным оратором, глубоким мыслителем, самым выдающимся умом нашего края, человеком, от которого можно ждать чуда. Остальные выступавшие, а их было немало, в том числе весьма пылкие, померкли рядом с новой звездой, и в высшем обществе, равно как и в скромных кругах, заговорили о Маурисио Гомесе Эррере как о юноше с большим будущим, зря расточающем свои силы в глухом углу. А поскольку тем самым метили в «видных особ», которые всем уже встали поперек горла, то благоприятное мнение обо мне незыблемо утвердилось, тем более что городские газеты, по настоянию старого Риваса, перепечатали статьи и заметки из «Эпохи», превозносившие меня до небес.
Я невольно стал напускать на себя таинственный вид и неожиданно оказался серьезным человеком, пожалуй, более серьезным, чем требовалось для соблюдения тайны. Я приобрел огромное влияние, и самые почтенные семьи старались пригласить меня на свои вечеринки, завтраки, обеды, что до сей поры случалось не очень часто. Дома я почти не бывал, к великому огорчению мамиты, которая и раньше могла видеть меня только в час обеда, а теперь уж не видела ни в какой час, разве что утром, пока я еще спал… Таким образом, я получил некоторые навыки светской жизни (в Лос-Сунчосе!), которые так усердно пришлось развивать мне в дальнейшем. Я был весьма неотесан; но женщины, когда хотят, бывают настолько милы и любезны, что я все время поражался, почему до сих пор не посещал общество… Нет, никаких любовных приключений не было. Мне не хватало дерзости, а кроме того, благословенное злословие и священная слежка в маленьких поселках, подобно поясу целомудрия, вынуждают женщин к сдержанности и даже добродетели, пока в дело не вмешается истинная страсть.
Одним словом, когда возникла моя кандидатура, вдвинутая самим правительством за несколько дней до выборов, это назначение мало кого удивило: мысль о нем носилась в воздухе, посеянная намеками дона Ихинио, де ла Эспады и других друзей. Единственной, кто удивился и испугался, была мамита. Едва она узнала о моем выдвижении, принятом всеми весьма дисциплинированно, без возражений, как, повинуясь своему идолопоклонскому мистицизму, засветила свечи перед образом скорбящей богоматери, но так и не сказала мне, сделала она это ради того, чтобы меня выбрали или же не выбрали депутатом… Подозреваю, что ради последнего.
Выборы прошли по всем правилам, ведь в Лос-Сунчосе, как и в прочих местах, у оппозиции руки были связаны, и она с незапамятных времен ограничивалась тем, что опротестовывала выборы, хотя это не имело другого результата, кроме нотариального документа, оставленного для истории, которая вряд ли когда-либо им воспользуется. Маурисио Гомес Эррера стал депутатом, о чем было объявлено тем же вечером, в жаркое и ясное воскресенье марта месяца, под взрывы фейерверка и гром муниципального духового оркестра. В комитете состоялся праздник, продолженный в клубе, где были раскупорены несколько бутылок шампанского и великое множество бутылок пива. Мне пришлось чокаться со всеми поздравителями и пить все подряд.
Поздно ночью, почти на рассвете, я наконец избавился от любезно-назойливых поздравлений с триумфом. Много народу провожало меня до дверей дома, но, уже переступив порог, я вдруг подумал, что Тереса гуляет по саду, невзирая на неурочный час, и поджидает меня, как преданная жена – гуляку мужа. И в упоении победой, смягчающей сердца, мне захотелось, чтобы и эта дурочка тоже была счастлива. Я подождал, пока голоса моих громко распевающих провожатых замерли вдали, и, перейдя улицу, вошел в сад, почти уверенный, что никого не застану, хотя, признаться, это задело бы мое самолюбие… Но девушка была там, взволнованная, возбужденная.
– Я уж думала, ты не придешь, – проговорила она своим певучим голоском. – Сеньор депутат заставляет себя ждать… Ты прав… А я чувствую только одно: ты от меня уедешь…
– Да, уеду… Уеду, но буду так часто приезжать. Ведь мы совсем близко от города!
Она закинула мне руки за шею, встала на цыпочки, и мы увидели в глазах друг у друга отражение бесчисленных звезд, мерцавших на небосводе.
– Будешь часто приезжать? – ласково прошептала она.
– Как только смогу.
– Да! Ты должен приезжать. – И она сделала особое ударение на слове «должен». – Я еще сама не знаю… Но кажется, я должна сказать тебе… одну вещь…
Меня охватил озноб – такая радость и такой страх звучали в ее словах. Неужели?
Но наше неурочное свидание больше продолжаться не могло, близился рассвет.
На следующий день во время нового пьяного чествования де ла Эспада, словно сговорившись с Тересой, улучил минутку, когда мы остались наедине, и заявил с присущей ему одному шутовской торжественностью:
– Послушай, дружок, не хочу совать нос в чужие дела, но должен тебя предупредить. Слишком много болтают о твоих отношениях с Тересой. Уже не раз видели, как ты ходишь к ней, между прочим, даже сегодня ночью, и пересуды становятся грозными, а станут совсем опасны. Сам не пойму, как это, при таком шуме, дон Ихинио еще ничего не пронюхал… может быть, именно потому, что его это касается больше всех. Но не обольщайся. Подумай, с кем ты имеешь дело, и будь начеку, если только ты сам не стремишься к наилучшему выходу, то есть… освятить свои игры. Дон Ихинио не из тех, кого можно водить за нос, и он тебе это покажет.
Самое замешательство, в котором я находился, помогло мне ответить Галисийцу шуткой и объявить все дело не стоящим внимания, хотя было оно весьма значительным и чрезвычайно меня беспокоило, а проклятый вопрос преследовал неотступно: «Неужели так?…»
Так оно и было. На следующую ночь Тереса открыла мне ужасную и радостную для нее тайну.
– Нам надо скорее пожениться, как можно скорее, миленький, – сказала она, гладя меня по щеке. – Право же, больше никак нельзя ждать… Позже будет такой скандал… А татита! Что скажет татита! Он способен убить меня… А я… я умру со стыда…
Я избежал решительного ответа и изобразил в виде препятствий именно все благоприятные обстоятельства, – ведь на самом деле время было самое подходящее, – но без дурных намерений и, хотя никто этому не поверит, без задней мысли, – клянусь! – а просто повинуясь внутреннему голосу, в каком-то подсознательном стремлении защититься от непредвиденной опасности, издревле заложенном в тайниках человеческого существа. И покоренная или одурманенная моим красноречием Тереса успокоилась, обняла меня, поцеловала, приласкала и, подчинившись мне душой и телом, пообещала ничего не говорить дону Ихинио, пока я не разрешу ей.
Оставшись наконец один, я обдумал свое положение и понял, в какой я зашел тупик. Предупреждения де ла Эспады попали в точку. Ах, если бы он сказал это несколько месяцев назад… Но, как говорится, поздно хватился. А впрочем, от этого еще никто не умирал. На самый худой конец не такая уж случится беда. Но…
По правде сказать, я предпочел бы не жениться. В девчонке этой было мало соблазнительного или, во всяком случае, становилось все меньше. Лишенная тайны и ореола неприступности, Тереса с ее большими глазами ласковой телушки, нежной кожей, детским пришепетыванием и сельским простодушием уже не интересовала меня или интересовала очень мало.
На некоторое время это было хорошо, но на всю жизнь!..
XVI
В городе меня встретил успех, какого я не ожидал. Многие из бывших соучеников, потешавшихся надо мной в коллеже, те, кому не удалось еще добиться положения или сделать карьеру, явились с визитом в отель «Пас» и осыпали меня поздравлениями, лестью и подобострастными комплиментами, с трудом скрывая свою зависть – зависть, приправленную ненавистью. Это было прелюдией к другим визитам и приглашениям на празднества, обеды, вечеринки, балы, где я всегда был центром внимания и общим баловнем. Все видели во мне восходящую звезду, человека, избранного фортуной для самых высоких постов, но никто не хотел верить ни в мои исключительные достоинства, ни в услуги, которые я мог оказать стране, считая, что я просто родился в рубашке. И однажды, кого бы, думали вы, я увидел у себя в приемной? Самого дона Клаулио Сапату собственной персоной. Но этого было мало, за его спиной возвышалась солдатская фигура мисии Гертрудис в платье с неизменными сборками на груди; из-под пышной каштановой шевелюры едва выглядывало ее лицо, изрезанное глубокими морщинами, сбегавшими к некогда двойному подбородку, теперь похожему на мятый пустой пузырь.
– О дон Клаудио! О мисия Гертрудис! – воскликнул я, не в силах удержаться от смеха. – Добро пожаловать!
– Мы пришли, – церемонно произнес дон Клаудио, истолковав мое веселье как проявление радости, – мы пришли, будучи уверены, что ты не забыл тех, кто заменял тебе родителей, тех, кто, воспитывая тебя несколько сурово, это верно, тем самым подготовил тебя к высокому положению, коего ты достиг.
– О дон Клаудио! Как мог я забыть!
– Ты был мальчик озорной, очень озорной, но сразу видно было, что ты далеко пойдешь, – добавила мисия Гертрудис. – Я всегда говорила это Клаудио и твоему папе, царствие ему небесное. Бедный дон Фернандо! Кто бы мог сказать! До сих пор у меня лежит его последнее письмо, храню его как зеницу ока. Как нас огорчила его смерть!.. Мы тут несколько месс заказали за упокой его души…
Несмотря на печальные воспоминания, вызванные ее словами, смех душил меня при виде этого лица и кос, которые я и не предполагал увидеть вновь. Но, взяв себя в руки, я сказал:
Очень польщен вашим визитом. Какие воспоминания! А?… Ай да дон Клаудио! Ай да мисия Гертрудис! Вы оба прекрасно выглядите! Но садитесь, прошу вас, скажите, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен… И прежде всего, по чашечке мате.
Началось питье мате. Я был уверен, что пришли они небескорыстно, и вот, прихлебывая по глоточку, донья Гертрудис, как бы подчиняясь моим настояниям, поведала мне наконец, чем могу я отблагодарить их за честь этого визита и полученное мною изысканное воспитание: времена настали тяжелые, – хотя они и не испытывают нищеты, крайней нищеты, все-таки жизнь их далека от благосостояния. Дон Клаудио оказал в свое время большие услуги правительству, и многие, в том числе татита, обещали что-нибудь для него сделать; обещания эти рассеялись как дым, только мой отец выполнил бы их, не умри он так трагически… После его смерти этот долг унаследовал я, его сын и почти приемный сын четы Сапата. Дон Клаудио скромен – слишком скромен, поэтому его всегда и задвигали в угол! – и удовольствуется малым. Хорошо бы, например, если я, влиятельный депутат, которому правительство ни в чем не откажет, испросил для него должность мирового судьи в их приходе. Место это вакантно.
– Но, сеньора! – возразил я, чтобы заставить ее разговориться. – Во-первых, я еще не депутат, выборы должны быть утверждены.
– О, это простая формальность!
– Не такая уж простая!.. Во-вторых, не знаю, велико ли мое влияние, поскольку никогда не проверял его…
– О! Это ясно! Ты ведь Гомес Эррера!
– И, в-третьих, эта должность не поможет дону Клаудио ничем, решительно ничем. Мировой судья исполняет свои обязанности бесплатно.
Мисия Гертрудис взглянула на меня так, будто хо тела сожрать, и, сдерживаясь, чтобы не наговорить кол костей, вертевшихся у нее на языке, медленно произнесла:
– Это неважно!.. Понятно, должность сама по себе не даст ему ни реала… Клаудио не из тех, кто пользуется своим положением, – правда, Клаудио? – и способен оставить без рубашки бедняка, подающей просьбу… Но как мировой судья он будет больше на виду, сможет оказать немало услуг, а это облегчит ему некоторые дела и выведет нас из затруднения.
Беседа эта так меня развеселила, что я обещал дать им все, о чем они просили, как только это будет возможно и если я приобрету достаточное влияние. И словно кто-то наворожил – через несколько месяцев я дал дону Клаудио должность мирового судьи и мог забавляться его приговорами, достойными Соломона или Санчо Пансы, и его неслыханным мздоимством. Забегая вперед, скажу, что он брал со всех, с истца и с ответчика, с правого и виноватого, а такое равенство перед законом – лучшее доказательство полной беспристрастности судьи.
Менее приятна была моя первая встреча с Педро Васкесом, который учился в то время на юридическом факультете университета соседней провинции и по пути заехал в наш город. Подобно всем остальным, он поздравил меня с такой стремительной карьерой, но несколько насмешливым тоном, в котором я уловил скрытое неодобрение или недовольство.
– Хотел бы сам быть на моем месте, а? – спросил я с досадой, давая ему понять, что он, должно быть, немножко завидует.
– Я?… Напрасно так думаешь. Тебе потребуется немало труда, чтобы удержаться на высоте своего места!.. Ни за что я не согласился бы в нашем возрасте на такой ответственный пост… Издавать хорошие законы и хорошо править народом! Нет, это огромная задача, безмерная жертва. Солон говорил…
– Мне нет дела до того, что говорил Солон, сеньор студент! – взорвался я, взбешенный лицемерием и язвительной иронией, почудившимися мне в его словах. – Можно подумать, другие депутаты занимаются подобной ерундой? Ты просто тупица и никогда не научишься жить и ничего не поймешь! Никто не должен с первых же шагов вырабатывать законы, а если у человека есть хоть капля здравого смысла, он может понять, хороши или дурны те законы, что ему предлагают…
– О, такая роль годится для ослов, у которых нет ни чувства собственного достоинства, ни высоких стремлений, но не для такого умного и сердечного юноши, как ты, который в будущем может принести немало пользы своей родине. Нет, Маурисио, пока что я тебе не завидую. Надо долго готовиться к такой задаче а я еще не готов; я едва только начал учиться… Через несколько лет посмотрим. А теперь главное – это учиться.
– Да, устарелым прописям из устарелых книг, древней мудрости допотопных времен. Какая это наука!
– Из старого выросло новое. Прочти «О духе за конов» Монтескье, сам увидишь.
– В общем, Васкес, мы с тобой не сошлись во взглядах.
Убедившись в его доброжелательности, я сказа это мягко, стараясь проявить дружелюбие, но в глубине души мне хотелось надавать ему затрещин – за насмешку, если он шутил, за глупость, если говорил серьезно. Все же, когда мы расстались, я долго обдумывал его слова, обещая самому себе прочесть Moнтескье и признаваясь, что для законодателя я зна слишком мало, хотя и не меньше, чем большинство моих коллег.
Город предстал передо мной совсем другим, чем раньше, и я не ведал теперь былых мук, которые некогда испытывал при виде умаления, почти уничтожения своей личности. Напротив, личность эта, по-моему, неизмеримо выросла, ведь занимал я в обществе примерно то же место, что в своем поселке, однако более широкое и разнообразное поле деятельности придавала мне гораздо большее значение и в собственных и в чужих глазах. На этот раз пересадка в новую почву пошла мне на пользу, обогатила и оздоровила меня. Я выиграл во всем, включая также развлечения и чувственные услады. Нравы здесь были менее строгие, чем Лос-Сунчосе, – я говорю о людях, занимающих известное положение, – и я не замедлил этим воспользоваться. Женщин всегда ослепляет ореол успеха, и мое блестящее появление на политическом поприще в том возрасте, когда другие, можно сказать, только надевают первые длинные брюки, сделало меня баловне дам. Иные из них любезно назначали мне свидания утром либо в час сьесты – самое благоприятное время, потому что мужья обычно опасаются лишь ночных и мен… Сколько изящного бесстыдства было в этих женщинах, которые по отношению к супругу, несомненно, вели себя с обескураживающим ханжеским целомудриием!.. Но не следует преувеличивать важность моих похождений. В них проявилась скорее не аморальность, не распущенность нравов, а примитивная непосредственность, своего рода возвращение к естественному состоянию, причем оправдывались, если не поощрялись, такие поступки полным прощением грехов, в которое нельзя было не верить. Рассказываю я об этом лишь потому, что все преходящие увлечения с каждым днем все дальше отгоняли от меня мысль о женитьбе, а вместе с тем отдаляли меня от Тересы отчасти из страха, но главным образом из-за пренебрежения, которым я проникся, сравнивая ее с другими. Без ослепляющей нас страсти вступать в брак глупо, особенно в ранней молодости; при ослеплении страстью – это безумие в любом возрасте. Мне скажут, что рождение ребенка обязывает к браку, но в настоящее время утверждение это – грубая ошибка, хотя некогда, возможно, было правильно. Дети растут так или иначе, а лучшие примеры они чаще могут увидеть в свободном союзе, расторгнутом при первом охлаждении, нежели в законном браке, в котором муж и жена уже через несколько лет терпеть друг друга не могут, но вынуждены терпеть, несмотря на взаимное презрение и ненависть; такое положение можно скрыть от посторонних, даже от друзей, но для детей оно всегда будет очевидно… Впрочем, я не собирался вдаваться в глубины, а просто хотел сказать, что с каждым днем все более утверждался в решении не жениться на Тересе, особенно на Тересе. К чему было сознательно идти навстречу опасности, примеров которой я видел вокруг немало, и готовить себе несчастье или смешное положение, а может быть, и то и другое, не ожидая особой награды?
Между тем я с тревогой и нетерпением ждал утверждения своих полномочий, потому что не верил в удачу до тех пор, пока не увижу себя на скамье депутатов. С безразличным видом расспрашивал я у всех, могут ли при этом возникнуть какие-либо затруднения.
– Какие могут быть затруднения? Мандат у тебя в кармане, как письмо в почтовом ящике.
Они не говорили: как письмо, отправленное по почте, – потому что почта тогда была сущим бедствием.
Я присутствовал как любопытный зритель на предварительных заседаниях законодательной палаты, которые были гораздо интереснее окружающей меня однообразной жизни, – за исключением любовных интриг, балов и пирушек, – и прогуливался в кулуарах, завязывая отношения с будущими коллегами. Тут непрерывно пили мате и вели беседы о политике, перемежая их сплетнями и старыми анекдотами, до которых так охочи мы, провинциалы.
«Резиденция» палаты находилась в старом доме с фронтоном, претендующим на стиль Возрождение Квадратный зал был превращен в амфитеатр, окруженный деревянными перилами, которые оставляли в распоряжении публики глубину помещения и углы, уставленные длинными скамейками. Скамьи или сиденья «отцов сенаторов», похожие на школьные пюпитры, были расположены тремя полукруглыми, постепенно повышающимися рядами, – самые высокие шли вдоль перил, те, что пониже, естественно находились в центре, оставляя посередине пустое пространство. На главной стене над длинным председательским столом висел большой, писанный маслом портрет героя войны за независимость, выходца из нашей провинции. Каким величественным показался мне этот зал, когда я впервые вошел в него с бьющимся сердцем, как входят в священный храм! С каким молитвенным вниманием слушал я все, что там говорилось, платя дань неискушенности и зарабатывая право не слушать ничего в дальнейшем!
Депутаты выступали один за другим, произнося напыщенные глупости, которые казались мне перлами красноречия: такова волшебная сила власти. После избрания президиума приступили к обсуждению актов голосования, ради чистой формальности, как правильно сказала мне мисия Гертрудис: ясно было, что все они сговорились еще до начала заседания. Мой мандат относился к немногим сомнительным, поскольку выборы в Лос-Сунчосе, как всегда, были опротестованы воздержавшейся оппозицией. Когда пришла моя очередь, меня пригласили войти и защитить свои полномочия. Поскольку все мои почтенные коллеги были избраны более или менее таким же способом, как я, и подвергались подобным же опротестованиям, им не трудно было убедиться в законности моего мандата и в том, что:
– «Злобное и мрачное бессилие нескольких граждан – эгоистов и плохих патриотов, подонков общества, далеких от народного мнения, вызывающих, подобно ядовитой змее, лишь презрение и отвращение, – вынуждает их воспользоваться единственным способов! изобразить себя жизнеспособными, твердыми, многочисленными и обманно выступить перед народом как значительная сила: они прибегли к наглому протесту против законных выборов, проведенных с неукоснительным соблюдением правил голосования, к протесту, под которым стоят имена нескольких жалких личностей, быть может, даже не избирателей, и помещено ложное утверждение „следуют подписи“, заверенное нотариусом, человеком, лишенным прав, чести и уважения. Нет подписей, нет людей, нет граждан, сеньор председатель!»
– Есть подписи! – раздался голос из публики.
– «Найдутся… найдутся вымышленные имена, подставные имена, которых не существует в избирательном списке. Нет, нет граждан, сеньор председатель! Есть только тайное честолюбие и исступленная ярость бессилия. („Очень хорошо!“ – на скамьях.) Я буду решительно поддерживать правительство, которое руководит нами, встречая общее одобрение. Это известно, и именно это возбуждает против меня ненависть тех, кто сам стремится к власти. Носители анархии – вот подлинные мои враги. Между тем нынешнее правительство пользуется поддержкой огромного большинства жителей поселка, и они-то меня выбрали, зная мои Убеждения. Не признавать законность моего мандата – значило бы ставить под сомнение популярность исполнительной власти, которую приветствуют восторженные толпы и чьим скромным, но самоотверженным помощником я хотел бы стать».
Приводя стенографическую запись, я слегка выправил стиль, но не из самомнения, а лишь потому, что люблю хорошую форму, то, что можно назвать чистотой ораторской одежды. Содержание было именно таким: неясным, неопределенным и оскорбительным для противников. Излишне говорить, что и здесь, как на моем знаменитом вступительном экзамене, я прошел единогласно. Я принес присягу и сел наконец на «свою скамью». Теперь я окончательно стал значительной особой. Отныне я уже слушал речи с меньшим почтением и втайне начал понимать, что все это ничего не стоит и я смогу это делать лучше других, без особых усилий и долголетней работы, о которой говорил Васкес. Я решил заняться чтением парламентских речей. Жалкая библиотека законодательной палаты, в которой было не более нескольких сот книг, подобрала мне газеты с отчетами о заседаниях конгресса; я набросился на Сармьенто, Авельянеду, Роусона, Митре, Велеса Сарсфильда,[17] прочел десятки и десятки речей, удержав в памяти скорее отдельные фразы, чем содержание, и составил себе список общих мест, которые могли бы таковыми не показаться. Кроме того, я купил несколько книг Кастелара,[18] переводы Цицерона и Мирабо, и взялся за чтение «Истории французской революции», которая увлекла меня, как некогда романы приключений. Речи в конвенте заметно обогатили мой репертуар, и в своих речах я пытался подражать их пламенному воодушевлению, их героической силе. Когда я выступал в палате, можно было подумать, будто отечество в опасности; другие «хорошие ораторы», не слишком многочисленные среди моих коллег, делали, впрочем, то же самое, и вот по поводу постройки дороги или других пустяковых дел дебаты в нашей скромной законодательной палате достигали высот самых памятных и волнующих заседаний в истории.
Речь, которую я произнес по поводу состояния начальных школ провинции, удостоилась того, что несколько корреспондентов написали о ней в Буэнос-Айрес и две-три газеты уделили мне лестные слова в своих заметках. Это было подобно удару шпорой по моему самолюбию, и теперь оно готово было закусить удила. Я решил познакомиться со столицей, с членами правительства, с президентом республики, человеком выдающихся способностей, тоже красноречивым оратором, и – как знать! – возможно, пробить брешь, которая позволит мне броситься на штурм этой твердыни и победить, став в столице тем, кем был я в Лос-Сунчосе, кем стал в главном городе моей провинции: если не первым, то одним из первых, кого ждет в будущем величие и слава.
Я жил исключительно ради политики: только о ней и думал, где бы я ни был, – работал или развлекался, занимался любовью или спал, потому что даже во сне я видел политику и даже в любовных связях искал пути к влиянию или власти. Никакая мелочь не ускользала от меня, и все – люди, события, факты – откладывалось у меня в памяти, на счастье, великолепной. Уже сейчас я мог бы рассказать о жизни и тайнах сотен людей, как высокопоставленных, так и скромных, даже незначительных. Я составлял свой арсенал жадно, терпеливо и потихоньку начинал им пользоваться, обучаясь владеть им в совершенстве.
Пробуя свое оружие, я стал писать в газету «Тьемпос» – увеличенную копию нашей «Эпохи», – и мои язвительные, колкие заметки, почти всегда основанные на каком-нибудь действительном или придуманном забавном случае, выгодно выделялись из косноязычной, неудобоваримой прозы, заполнявшей, словно вата, газетные столбцы. Моя слава начала расти, и многие уже рассматривали меня как многообещающую фигуру, хотя другие считали наглым, невоспитанным мальчишкой, способным на любое бесстыдство.
Тем временем мамита, Тереса, дон Ихинио, Лос-Сунчос уходили все дальше и дальше, оставаясь где-то позади, где-то внизу, словно навеки затерянные в тумане. И только иногда письма от Тересы на мгновение повергали меня в тревогу: ее тайна, наша тайна вот-вот откроется, правда станет очевидной очень скоро; в отчаянии она умоляла меня приехать, устроить все, что надо, спасти ее от неминуемой трагедии…
Но зачем было мне лезть в эту трясину?
XVII
Мне показалось небесполезным, прежде чем решиться на что бы то ни было, совершить задуманную поездку в Буэнос-Айрес. Я испросил в палате разрешение отлучиться и запасся рекомендательными письмами от своих друзей в правительстве провинции к «тузам» столицы. Имея, кроме того, при себе депутатский мандат, звание журналиста и родовое имя, я отправился на поиски первых столичных приключений. Двери официального мира, а также многих салонов в домах моих земляков открылись передо мною настежь. Я посетил нескольких видных членов нашей семьи, которые обо мне и слыхом не слыхали, но приняли учтиво, предложили свои услуги и сочли, что проявлением любезности родственный долг выполнен.
Буэнос-Айрес был, к сожалению, слишком взбудоражен. Накаленная атмосфера предвещала грозу. Граждане обучались владеть оружием и занимались военными упражнениями не таясь, при попустительстве национальной власти, против которой они выступали. Правительство могло усмирить их только силой, но это было бы сигналом к революции, а может быть, и к гражданской войне. Давнишние разногласия и соперничество между Буэнос-Айресом и провинциями привели к кризису, и кризис этот был грозен. В двойной столице не могли ужиться две высшие власти: одна – общенациональная, а другая – провинции Буэнос-Айрес; обе добивались гегемонии, и политическая драма, завязавшаяся еще на заре независимости, быстро шла к развязке. К какой только? Восторжествует ли высокомерный Буэнос-Айрес над остальной страной, превратив себя как бы в мыслящую голову, призванную управлять послушным телом? Удастся ли нам, представителям провинций, умерить его гордыню и заставить образумиться? Трудная задача, и решение ее будет стоить крови!
Тем не менее я отправился засвидетельствовать почтение президенту республики. Это был обаятельный человек, с несколько аффектированными манерами, очень вежливый, очень любезный, так что на первый взгляд мог даже показаться слабым и женственным. Вижу его, как сейчас: он был небольшого роста, худощав, однако хорошо сложен, высокий лоб увенчан длинными вьющимися черными волосами, усы и бородка тоже черные, в глазах светится живой ум. Говорил он обдуманно, выбирая слова, медленно и певуче произнося каждую фразу. Когда он выступал публично, слушать его было сущее наслаждение, речь звучала, как музыка, казалась вкрадчивой и успокоительной, словно ласка.
Президент побеседовал со мной о моей провинции, о своей, о несчастии нашей страны, всегда раздираемой внутренними распрями, являющей зрелище анархии и насилия всему миру, который смотрит на новые государства Южной Америки, особенно на наше, как на ораву взбунтовавшихся мальчишек, если не как на полудикое племя, неспособное ни понять, что такое свобода, ни пользоваться ею. И, очевидно, не желая углубляться дальше в эти дела и оказывать неоправданное доверие юнцу, в сущности ему совершенно неизвестному, он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Больше я его никогда не видел, но сохранил живое и точное воспоминание о нашей встрече.
Пребывание мое в Буэнос-Айресе было недолгим, некоторые руководители партии посоветовали мне вернуться в провинцию, где я могу понадобиться: неминуемое восстание в столице может встретить отклик в Других местах, и, хотя моя провинция находится вне опасности и вне подозрений как твердая защитница общенационального дела, говорили они, никогда не мешает быть наготове, а в смутное время каждый солдат должен стоять на своем посту. Итак, я уехал, и судите сами, как эгоистически связывает человек величайшие существенные интересы с самыми мелкими своими целями; я уехал, мечтая, чтобы разразилась не только революция, но и гражданская война, ибо полагал, что при общей трагедии мне легче будет удачно разрешить мою маленькую личную драму, другими словами, остаться свободным от всех обязательств.
В городе меня поджидало письмо от дона Ихинио, который еще ничего не знал о грозившей ему беде. Я вскрыл письмо не без опаски. В нем шла речь о моей ферме; благодаря «подспорью» дона Ихинио, дело шло неплохо. Он добился, чтобы оппозиция сама потребовала открыть улицы, полагая, что нанесет мне ущерб расчленением «феодального поместья, которое, словно средневековый замок, господствует над Лос-Сунчосом, не служа ему при этом ни поддержкой, ни защитой, а лишь, подобно плотине, преграждая путь его естественному развитию». Муниципалитет делает вид, будто возмущен этими притязаниями, но, разумеется, готов уступить, как только дон Ихинио ему укажет. Пока еще это преждевременно, если я хочу получить достойное возмещение.
Удачное, но вместе с тем не очень приятное стечение обстоятельств повергло меня в замешательство. Добавился еще один повод для сомнений, и без того немалых, хотя в сущности решение мое оставалось неизменным. Дон Ихинио, чье политическое влияние мне еще было необходимо, дон Ихинио, способный, как истый креол, жестоко мне отомстить, устройством этой блестящей сделки еще больше обязывал меня считаться с ним. Как спастись от поражения или хотя бы выиграть время?… В лихорадочных поисках выхода мне пришла на ум отличная мысль, и я написал Тересе в неясных выражениях, понятных только ей одной, что сейчас нужно особенно тщательно скрывать нашу тайну, а дона Ихинио попросил поскорее приехать в город, так как мне необходимо поговорить с ним об очень важном, но не таком уж срочном деле, о котором я не хотел бы писать в письме. Слова «речь идет о моем счастье» должны были намекнуть ему на вероятную тему нашего разговора.
Я шел навстречу скандалу именно для того, чтобы предотвратить его, и избрал местом встречи город, где самые серьезные события, способные в деревне обернуться катастрофой, могут пройти незамеченными и где всегда легче защититься. На большой арене будет проще привести в равновесие наши силы и наше оружие.
Как я и предполагал, старик поторопился приехать. Думаю, он обрадовался еще больше, чем Тереса, ведь сбывалась его многолетняя мечта приобщить своих внуков к аристократии, подарив им одновременно крупное состояние, высокое положение и завидное родовое имя.
– Дон Ихинио! – воскликнул я, увидев его. – Мое дело не требовало такой поспешности.
– Да нет, – лукаво возразил он. – Я приехал по многим другим делам; и заодно, естественно, хотел бы узнать, в чем у тебя нужда.
– Я должен был бы приехать в Лос-Сунчос; но сами понимаете, мои занятия в палате не позволяют отлучаться.
Не поехал я, боясь, кроме всего прочего, объяснений с Тересой и возможной ее нескромности… О, женщины умеют молчать, но неожиданно, когда нет опасности или им кажется, что ее нет, язык у них развязывается, и, сами того не желая, они накидывают вам петлю на шею.
– Речь идет о Тересе, – продолжал я. – Вы хорошо знаете, что мы давно любим друг друга, еще с тех пор, когда были детьми. Дадите ли вы согласие на наш брак?
– Ну конечно, сынок! Только этого я и хочу, и как можно скорее!
Он обнял меня, взволнованный и растроганный.
– Как можно скорее, боюсь, не удастся. Думаю, лучше отложить свадьбу до начала будущего года. Мои дела еще не очень ясны, да и доходы не так велики, пока не разрешится вопрос с фермой.
– Скоро он разрешится. И сам я достаточно богат, чтобы вы ни в чем не нуждались.
– И еще одно: мне нужно создать себе положение, я не могу ни на минуту оставлять политическую деятельность, если хочу сделать карьеру. Я должен постоянно посещать общество, комитеты, клубы, правительство провинции, законодательную палату. Все складывается очень хорошо. Но, – имея в виду злосчастную перспективу революции в Буэнос-Айресе, а возможно и гражданской войны, – если я теперь женюсь, мне придется или покинуть свою женушку, или не исполнить долг, возложенный на меня моим постом а моей партией…
– Когда же в таком случае?
– О, в будущем году, не позже. В будущем году и положение страны, и мое собственное станет совершенно ясным.
Искра подозрения промелькнула в глазах дона Ихинио. Ему показалось странным, – и он мне это сказал, – что, решив жениться, я откладываю дело в долгий ящик, не проявляя пылкого юношеского нетерпения. Вполне естественно, что раньше я колебался; но когда решение уже принято, отсрочки становятся менее понятны. Что ж! Сам он действовал бы по-другому, и в его время люди женились, не задумываясь о революциях. Но кому что нравится!..
– Итак, пусть в будущем году. Напиши Тересе. Я сам передам ей письмо, чтобы посмотреть на ее лицо.
Написать Тересе! Всегда я боялся написать хоть слово, способное меня скомпрометировать, и последнее мое письмо потребовало чудес изобретательности. Я выпутался из положения наилучшим образом.
– Она и так все знает, – сказал я. – Она знала об этом еще до того, как я поехал в город.
– Ах, плутишки!.. И как ловко все скрывали!
Весь день он провел со мной, строя планы, воздушные замки, словно женихом был он. Мы будем царить в Лос-Сунчосе, в городе, в самом Буэнос-Айресе, где Тереса, когда придет время, будет блистать как королева…
Тут у меня вырвалась реплика, которая значительно позже привела к неожиданным последствиям.
– Об этом и не думайте, старина, – сказал я. – Тереса чересчур скромна, чтобы блистать в Буэнос-Айресе. Я сейчас оттуда и должен предупредить вас, что женщины там воспитаны совсем по-другому, это настоящие сеньоры, не чета невежественным девицам из наших провинциальных поселков.
Он пристально посмотрел на меня, не произнеся ни слова, как будто мои слова глубоко поразили его, и на этом наша беседа закончилась.
Через несколько дней из письма Тересы я узнал обо всем, что произошло после приезда дона Ихинио. Вне себя от радости, старик сообщил дочери, что я прошу ее руки. Но когда он добавил, что свадьба состоится в будущем году, она, не выдержав, закричала:
– Как в будущем году! Это невозможно, невозможно! Надо гораздо раньше!..
Встревоженный старик, хотя и не догадывался об истинном значении ее слов, стал расспрашивать, умолять, угрожать и в конце концов узнал правду. Гнев его был неописуем. Он хотел тут же вскочить в седло, поучаться в город и притащить меня «за ухо», чтобы заставить жениться немедленно или убить меня, как пса, если я вздумаю сопротивляться. Так бы он и сделал, не хвати его апоплексический удар, свалив на землю в тот самый момент, когда он затягивал подпругу на своем рыжем коне. Не говорил ли я, что женщины, всегда столь сдержанные, неизбежно выдают свои тайны в минуту волнения? Но в конце концов эта горькая пилюля рано или поздно его не миновала бы. К счастью, благословенный удар полностью изменил ход событий, а иначе дон Ихинио женил бы меня, как бог свят; женил или убил, не потеряй он сознания и не проведи долгое время в постели, пользуясь пиявками, горчичниками, кровопусканиями и прочими средствами провинциальной терапии того времени.
Последующие письма Тересы меня успокоили. Ухаживая за стариком, как сиделка, она благодаря его временной слабости, отцовской любви и вере в мою рыцарскую честь, сумела смягчить его гнев и уговорила не затевать ссору. Что сделано, то сделано. Следовало как можно тщательнее скрывать ее ошибку; когда мы поженимся, а это произойдет немедленно, мы надолго отправимся в путешествие – в Чили, в Европу, в Парагвай, куда угодно – и вернемся с ребенком, тут уж никто ничего не скажет. Но старик «хотел поговорить со мной, выучить меня уму-разуму, потребовать гарантий, что я сдержу слово, а не то и женить без проволочки. Это было бы лучше всего!». Мысли о мести, о крови он пока что оставил; однако опасность лишь сменила личину: женитьба была неизбежна, если только я не хотел почувствовать на себе тяжелую руку дона Ихинио или. напротив, дать ему почувствовать свою. Но это могло вызвать ужасающий скандал, привлечь к нам все взгляды и неизбежно повредить моему будущему; ведь, если ошибки, а то и преступления, не получившие огласки и не затрагивающие приличий, в провинции легко прощают и даже забывают, то уж того, кто дерзко нарушил установленный общественный порядок, постигнет всеобщее и беспощадное осуждение.
XVIII
Политическая обстановка накалялась с каждым днем. В стране началось брожение, Буэнос-Айрес готовился с оружием в руках выступить против национального правительства при более или менее сомнительной поддержке двух или трех провинций. Нашей партии можно было ничего серьезного не опасаться, так как народ по традиции был противником столицы; но в неспокойные времена всегда находятся честолюбцы, готовые извлечь выгоду из обстоятельств, и местная оппозиция вполне могла воспользоваться случаем, чтобы вызвать смену правительства и тем самым прийти к власти. Это понимали люди, обладавшие известной проницательностью. Легко было заметить, что оппозиционеры тайно шевелились, готовясь не то к вылазке, не то к небольшой революции, каких было в те времена предостаточно. Меньше всего они думали о поддержке Буэнос-Айреса, зато уже очень давно мечтали свергнуть губернатора, дона Карлоса Камино, которого ругали на все корки и сравнивали с самим сатаной. Камино справлялся со своими обязанностями не хуже других, но ему не могли простить его распущенность, а особенно пристрастие к прекрасному полу низшего разбора и не очень пристойные похождения, в которых ему сопутствовал только его помощник Гаспар Крус, грубый мужлан, храбрый, как солдат, верный, как пес, для которого весь мир воплощался в губернаторе, по его ограниченному, тупому разумению – личности исключительной, почти божественной. Камино был мужем почтенной матроны, благонравной и богомольной, отцом двух прелестных умных девиц, но все же его совершенно искренне считали преступником в кругу порядочных людей и, не без притворства и злого умысла, в кругах менее уважаемых, но заинтересованных в умалении его престижа. В общем, многие относились к нему как к развращенному тирану и если и не стремились свергнуть его, то не стали бы ничего делать в его защиту.
Я вполне ясно понял, какие выгоды сулит мне это положение, и не замедлил им воспользоваться. Однажды вечером на приеме у губернатора я завел речь о народных волнениях, заявив, что, по моему мнению, они гораздо серьезнее, чем о них думают. Некоторые гости, готовые из тупого лакейства отрицать очевидность, если она неприятна тому, перед кем они заискивают, – пусть даже это грозит ему опасностью, – смеясь, возразили, что меня преследуют видения и пугают призраки.
– Нет, я говорю не наобум! – воскликнул я. – У меня есть доказательства, и если губернатор захочет выслушать меня и последовать моему совету, а не почивать на лаврах, он сможет избежать серьезных неприятностей. В противном случае будет уже поздно.
Камино обеспокоился, но сумел это скрыть и, улучив удобную минуту, отвел меня в сторону и попросил рассказать все, что я знаю. Действуя в своих целях, я слегка преувеличил размеры бедствия. Оппозиция тайно вооружается – это было верно, – в городе созданы настоящие арсеналы, собираются подозрительные люди, готовые выступить по первому сигналу, каждый вечер заседает своего рода революционная ложа, есть даже связи с самой полицией, многие ее агенты состоят в заговоре.
– Но что же делает дон Мариано! – воскликнул встревоженный губернатор, имея в виду старика Вильольдо, начальника полиции.
– Дон Мариано видит не дальше своего носа, он Уже впал в детство, да и всегда был слаб, – заявил я. – В такое время вам нужен человек решительный, который не станет миндальничать и заботиться о «законности».
– Где же взять такого человека?
– Полно, губернатор! Он стоит перед вами.
– Вы? И вы думаете, что способны?…
– Задушить или остановить революцию? Да, губернатор, я на это способен! Если вы вручите мне управление полицией и предоставите свободу действий, уверяю вас, через две недели воцарится полное спокойствие. Но одно условие! Никаких глупых церемоний и неограниченные полномочия для меня! Придется немало народу засадить в тюрьму.
– Но общественное мнение…
– Э! В нынешних обстоятельствах не до щепетильности; к тому же, когда волнением охвачена вся страна, одной мелочью больше или меньше – значения не имеет. Предоставьте мне действовать, губернатор, и увидите, все будет хорошо!
– Ладно… я подумаю! – пробормотал он в замешательстве.
– Нет. Время терять нельзя. Надо решать. Назначите вы меня или не назначите, но дон Мариано Вильольдо не может оставаться на своем месте, если вы хотите сохранить губернаторский пост. Это вопрос дней, а то и часов, возможно, в этот самый момент готовится западня.
– Ладно! Решено!.. Сейчас вызываю дона Мариано, и завтра вы назначаетесь начальником полиции.
– С условием, что сохраняю свое место в законодательной палате…
– Как? Но конституция?…
– Просто лист бумаги, как говорил старик Велес. В конституции не сказано, что депутат не может быть начальником полиции. А если бы и было сказано, то в исключительных обстоятельствах… Мне важно сохранить этот пост на случай, если я уйду из полиции… или если вам вздумается освободить меня…
– В конце концов, палата решит.
– Нет. Просто я теперь же испрошу отпуск на неопределенный срок. И неограниченные полномочия, а? В нужный момент я должен действовать решительно и молниеносно…
Дон Мариано в тот же вечер по просьбе губернатора подал в отставку, и на следующий день я приступил к исполнению новых своих обязанностей начальника полиции всей провинции. Все были изумлены, никто не мог объяснить такой стремительный взлет. Раздавалось немало возражений, ведь «сопливый мальчишка» во главе полиции способен только наделать глупости. Но я, не обращая на это внимания, занялся перестановкой своих людей, отбирая комиссаров и офицеров, на которых мог рассчитывать. Задача была нелегкой, тем более что одновременно следовало наблюдать за действиями оппозиции, а потом, найдя или придумав подходящий повод, арестовать главарей, обезоружить их и, хотя бы на время, отбить им охоту к мятежам. Дни и ночи я проводил в своем кабинете, отдавая приказы, выслушивая рапорты и донесения, принимая осведомителей, распекая не внушающих доверия подчиненных, от которых все же могла быть польза. Я даже спал у себя в кабинете, чтобы всегда «стоять на посту». Оппозиционеры собирались то здесь, то там, никогда не появляясь в одном и том же месте два дня подряд, но мне нетрудно было захватить их в любой момент, так как я всегда располагал нужными сведениями о их сборищах. Однако я не торопил события, опасаясь нанести удар прежде времени и вызвать излишние порицания.
Тем временем произошел разрыв между национальным правительством и правительством Буэнос-Айреса, как будто судьба решила помогать только мне как в личных, так и в политических делах. Сообщение о событиях дошло до меня раньше, чем до губернатора: президент республики, министры и большая часть конгресса покинули столицу. Мятежный город строил укрепления, регулярные войска готовились к осаде. Борьба предстояла жестокая, потому что жители Буэнос-Айреса не собирались уступать и располагали значительными силами, объединяющими национальных гвардейцев, креольских и иностранных добровольцев и несколько отрядов ветеранов. Город был окружен траншеями, рвами и укрепленными аванпостами. Это была настоящая революция, каких уже много лет не бывало, но какой и следовало ожидать, судя по долгим и очевидным приготовлениям… Вся страна была объявлена на осадном положении.
Узнав об этом раньше, чем известие распространилось, я решил не ждать другого случая и отказался от мысли захватить смутьянов во время собрания. Воспользовавшись данными мне полномочиями, я сделал все распоряжения и побежал к Камино отдать отчет в своих действиях.
– В данный момент, – доложил я, – всех вождей оппозиции вытаскивают из домов и по моему приказу доставляют в полицию. Ваше превосходительство, вы можете быть спокойны. Хотя я не опасаюсь ни малейших беспорядков, я поставил для вашей охраны караул под начальством верного человека. Все идет хорошо!
Он хотел получить более подробные сведения, но я отложил разговор на дальнейшее время, ограничившись сообщением, что Буэнос-Айрес, как и следовало ожидать, восстал.
– Вы сами понимаете, губернатор, – добавил я, – события в Буэнос-Айресе оправдывают все, и никто ничего не посмеет сказать. Оружие конфисковано; подержав пленников некоторое время взаперти и отучив от глупостей, мы выпустим их на свободу, и они надолго закаются бунтовать.
– Да, но министры?…
– Вот уж забота! Соберите их и скажите им!.. Они привыкли глотать все молча и не возражать.
Когда я вернулся в свой кабинет, в полицию начали приводить первых арестованных. Одни бурно протестовали против «произвола», против нарушения неприкосновенности жилища без ордера судьи, против насилия над личностью; другие дрожали от страха, словно преступники; немногие держались спокойно и достойно, говоря, что с самого начала знали, на что идут; были, наконец, и такие, кто умолял отпустить их, уверяя, как школьники, что «они ни в чем не виноваты». Обычно в подобных случаях правительства провинций не склонны к мягкости; они всячески оскорбляют заключенных оппозиционеров, сажают их в грязные камеры, заставляют выполнять самые постыдные работы, например, чистить уборные или подметать городские улицы и площади. Это понятно. Власть, особенно полиция, всегда находится в руках людей грубых и необразованных, которые порой таят злобу годами и жаждут отомстить за презрение и пренебрежение, пусть скрытое, но от того не менее жестокое и оскорбительное. Мне же мстить было не за что, и я решил показать себя добрым принцем. Я приказал относиться к пленникам с полным уважением, разместить их как можно лучше в помещении полиции, разрешил доставить им из дома постель, одежду и еду, не допуская, однако, никакой связи заключенных с внешним миром, и даже снизошел до того, что послал одного из своих подчиненных рассказать им о революции в Буэнос-Айресе и объяснить, что правительство было вынуждено принять превентивные меры в интересах безопасности края.
Между тем, пользуясь сообщениями моих осведомителей, а также показаниями, которые дали некоторые заговорщики – одни по слабости характера, надеясь избавиться от наказания, другие из корысти, рассчитывая на вознаграждение, – я узнал, где было спрятано почти все оружие, и приказал отобрать его. Заговор был подавлен: пятнадцать или двадцать видных оппозиционеров сидели под замком, а кроме того, были конфискованы сотня старых, почти негодных ружей и столько же бамбуковых копий с остриями из ножниц для стрижки овец.
В разгар всех волнений я столкнулся с неожиданностью, которая в первую минуту показалась мне пренеприятной, а на самом деле пришлась как нельзя более вовремя, в чем я не замедлил убедиться. В кабинете у меня было полно народа, когда ординарец доложил, что со мной хочет поговорить дон Ихинио Ривас. Час расплаты пробил. Я почувствовал желание оттянуть этот час и не принимать старика, но потом, устыдившись своей трусости, взглянул судьбе прямо в глаза и велел впустить его, даже не удалив из комнаты подчиненных.
Дона Ихинио трудно было узнать. Он очень похудел и ослабел после болезни; заботы, неизвестность, уязвленное самолюбие, вызвав поначалу взрыв ярости, сделали его теперь каким-то беспокойным и неуверенным. Его лицо старого доброго льва вытянулось, сморщилось и выражало уже не гордость, а грусть; черные глазки под нависшими седыми бровями не светились твердым, проницательным взглядом, а нерешительно перебегали с одного человека на другого, с одного предмета на другой.
– Я хотел бы поговорить наедине, – сказал он, сдержанно поздоровавшись.
– Минутку, дон Ихинио, и я буду к вашим услугам. Мне надо отдать еще кое-какие распоряжения… Но садитесь… Положение очень серьезное… К счастью, от вас у меня секретов нет.
И я начал с излишней значительностью давать поздние наказы комиссарам и офицерам, сильно преувеличивая – больше для дона Ихинио, чем для кого другого – воинственный характер своих оборонительных и наступательных предначертаний: я распорядился расположить в нужных местах вооруженных часовых; поставить караулы для охраны резиденции правительства, муниципалитета, полиции, банка, домов губернатора и министров. Тем временем непрерывно входили и выходили полицейские с торопливым важным видом. Пораженный дон Ихинио прислушивался со все возрастающим вниманием, и лицо его начало оживляться, принимая былое решительное и лукавое выражение. В нем просыпался «политик», каудильо. Я не ошибся в своих надеждах.
– Но что происходит? – спросил он наконец, не в силах больше сдерживаться.
– Как? Вы не знаете?
– Я прискакал сейчас галопом из Лос-Сунчоса. Лошадь оставил у дверей; не видел никого, кроме твоей служанки, а она сказала, что ты здесь.
– Так вот, момент в высшей степени напряженный. В Буэнос-Айресе разразилась страшная революция, и здесь тоже неминуемо произошло бы восстание, не предупреди мы его вовремя. Вот почему, дон Ихинио, в моем лице перед вами стоит начальник полиции!
– Начальник полиции!.. Революция!.. А я-то ничего не знал!..
Позабыв о том, что привело его в город, следуя своим врожденным склонностям, он захотел немедленно узнать обо всем происшедшем, стал выспрашивать у меня факты, разъяснения, подробности… Первая встреча, которой я так боялся, была, словно амортизатором, смягчена более чем кстати случившейся революцией, да благословит ее бог! И мне даже удалось предотвратить какой-либо дальнейший опасный удар.
– Вы явились, словно посланец божий, – сказал я тихонько дону Ихинио. – Караулом, который охраняет дом губернатора, командует офицер, не внушающий мне доверия. Вы должны заменить его. Это необходимо!
– Если ты думаешь, что я могу быть полезен…
– Я сейчас же пишу приказ о вашем назначении начальником караула. Вы друг Камино, и под вашей охраной он будет чувствовать себя спокойно.
Тут я решил, что пора поговорить о главном, и, усевшись писать приказ, попросил оставить нас наедине, но (на всякий случай) позаботился, чтобы через некоторое время кто-нибудь вернулся и тем самым прервал нашу беседу.
Вручив дону Ихинио приказ, я смело взял быка за рога.
– Полагаю, что вы приехали не из-за революции?
Он встал, мрачный и взволнованный, прошелся по комнате, как бы раздумывая, с чего начать, и наконец объявил:
– Нет! Не из-за этого! Я приехал по делу очень важному и очень печальному, по ужасному делу, Маурисио!.. Никогда бы я не подумал!
Он замолчал, чтобы овладеть собой, и потом медленно проговорил глухим голосом:
– Ты должен жениться… немедленно.
– Немедленно? Почему?
– Да, немедленно. Тереса призналась мне во всем… Не хочу обвинять тебя в низком поведении или говорить, что я думаю о твоей нравственности. Но это решено: повторяю, ты обязан жениться немедленно!.. Такое оскорбление Ривасы не простят!
Я ответил, стараясь говорить с нежностью, но твердо:
– Вы хорошо знаете, дон Ихинио, что я хочу жениться и давно женился бы, сложись положение иначе. Я люблю Тересу и, раз уж вам все известно, клянусь, что не покину ее в тяжелую минуту… ни ее, ни вас, кто всегда был мне вторым отцом.
Я заметил, что он растрогался. Возможно, его пугал отказ, драматическая развязка, но, не встретив сопротивления с моей стороны, он потерял равновесие, как после нанесенного впустую удара, и настроился на сентиментальный лад.
– Ты женишься немедленно?
– Как только это станет возможно.
– Даешь слово?
– Да.
– Хорошо! – И он со слезами на глазах сжал мою руку. – Тогда завтра же едем в Лос-Сунчос.
– Это невозможно, дон Ихинио! О чем вы думаете? Это не только безумие, это предательство! На моем посту, при нынешнем положении! Я боец, я солдат и не могу дезертировать…
– Да, но честь Тересы!.. Моя честь! Повторяю тебе, дело не терпит отлагательства, разразится скандал, а этого я не потерплю!
Он вспыхнул и поднял свою львиную голову…
Тут я незаметно нажал кнопку электрического звонка… Комиссар для поручений вошел в кабинет. Я сделал ему знак подождать и обратился к Ривасу.
– Будьте спокойны, старина, – сказал я с чувством. – Все устроится по вашему желанию, все! А теперь каждый должен выполнять свой долг. Губернатор ждет вас. Защищайте его, примите все меры по своему усмотрению и держите меня в курсе.
Он хотел было настоять на своем, но присутствие комиссара удержало его. С недовольным видом он вышел из кабинета.
В тот же вечер я уговорил Камино назначить дона Ихинио чрезвычайным военным комендантом Лос-Сунчоса с неограниченными полномочиями и дать ему поручение не пропускать через департамент революционные отряды из других провинций, для чего отпустить с ним группу тюремной охраны как необходимое подкрепление малых сил местной полиции.
Таким образом я выигрывал время. Время! Только это и было мне нужно, ибо я знал и знаю, какова сила свершившегося факта. Как только произойдет событие, которого все мы боялись, как только случится непоправимое, как только начнут думать: «Лучше этого не касаться», – я могу считать себя вне или почти вне опасности. При известной ловкости и известной удаче вся эта мнимая трагедия станет делом давно прошедшим.
Несколько дней спустя я узнал, что дон Ихинио отправил Тересу на ферму к своим бедным родственникам, которые пользовались его доверием и жили далеко от Лос-Сунчоса, на полдороге между поселком и городом. Началось тайное сообщничество, вызванное тем же «спасением чести». Еще одно усилие, и я буду свободен навсегда. Усилие требовалось геройское, но я совершил его. Я поехал к Тересе. Осыпая ее ласками и нежностями, я обрисовал ей свое положение, свое будущее, успехи достигнутые и те, что ждали меня впереди. Но нельзя ставить мне палки в колеса, нельзя компрометировать меня скандалом, необходимо пойти на жертвы ради нашего грядущего общего счастья.
– Какие жертвы? – спросила она с обычным своим простодушием, заранее готовым на полное самоотречение.
Придется отложить нашу свадьбу, пока я не упрочу свое положение. И у меня хватило жестокости – ее неожиданные последствия до сих пор заставляют меня раскаиваться – сказать, что ни по своему воспитанию, ни по своим знаниям, ни по манере одеваться она не годится в супруги выдающемуся человеку. Ей надо переделать себя, учиться, подняться на мою высоту, и тогда…
– Но что я скажу татите?…
– Скажи, что не доверяешь мне, что я слишком легкомыслен, что я сделаю тебя несчастной, что я убью тебя огорчениями… Да говори что хочешь наконец!
Она заливалась слезами, как Магдалина, но так и не сказала, согласна ли на мои уговоры. Однако я уехал спокойно. Слишком хорошо знал я человеческое сердце!
Революция закончилась мирно в моей провинции, но не без крови и страданий в Буэнос-Айресе, осажденном и наконец сломленном – на этот раз навсегда – национальными военными силами.
В те же дни у дона Ихинио родился внук, о чем сперва узнали немногие, а потом прослышали все. Старик больше не являлся ко мне, несомненно по просьбе Тересы, и через несколько месяцев уехал от стыда в Буэнос-Айрес вместе с дочерью и ребенком. Перед отъездом бедняжка написала мне письмо, напоминая о моих «священных клятвах, еще более священных теперь, когда у нас есть сын», и обещая, что постарается стать настоящей сеньорой, которая сделает мне честь в любом обществе… О, надежды! О, наивность! О, иллюзии!
А я тем временем наблюдал окружающую меня жизнь и пользовался ею, зная, что путь наконец свободен.
Часть вторая
I
Прошло, сам не знаю, сколько времени: мне оно показалось очень долгим, ведь я был в том счастливом возрасте, когда часы и дни летят незаметно, а год представляется бесконечным. Правление Камино окончилось, и у нас был уже другой губернатор – дон Лукас Бенавидес, – но и он тоже стал моим другом, и я продолжал исполнять свои обязанности не скажу чтобы с блеском, но с известным достоинством, которое положило конец злым толкам, вызванным поначалу моим неожиданным возвышением. Многие, не высказывая этого вслух, были признательны мне за мягкость и вежливость, проявленную в трагикомические времена революции, вопреки всем принятым в провинции традициям и обычаям. Хотя я догадывался об этом сам, утвердил меня в моих догадках Васкес, который вернулся, получив степень доктора после окончания юридического факультета в университете соседней провинции. Он одобрил мое поведение, объяснив, что я сделал шаг к лучшим политическим и общественным нравам, каких хотели бы для нашей страны все честные граждане.
– Ну уж, не преувеличивай, – возразил я. – Сделал то же, что и всякий другой.
– Нет. Ты сделал больше, чем другие. Ты показал постойный пример.
Благожелательности Васкеса, которая, по правде, сказать, меня не слишком интересовала, несомненно способствовали счастливо сложившиеся для него обстоятельства: почетное звание доктора, достаточные средства, оставленные ему отцом, и прелестная невеста, принадлежавшая к высшему кругу общества, – Мария Бланке Впрочем, слово «невеста» не совсем точно: Мария Бланко, истая аристократка, на самом деле всего лишь «отличала» его, позволяя тем самым предполагать, что, может быть, и согласится стать его невестой. Они не были еще «связаны» никакими узами, признался мне в минуту откровенности сам Васкес. Тем не менее общественные, любовные и денежные дела Педро складывались блестяще.
Я же, напротив, переживал довольно трудные дни: все последнее время я много играл, поскольку, кроме любовных интриг, как я уже, кажется, говорил, других развлечений в этом тихом и сонном городе не было. И чем больше я играл, тем больше проигрывал, пока не исчерпал до конца свой кредит. К тому же я не мог тогда воспользоваться своим состоянием, – велико или мало оно было, – так как мы с мамитой владели землей нераздельно и продавать ее было безумием, которое оставило бы нас на улице.
В довершение всех бед во время большой игры с несколькими приезжими из Буэнос-Айреса я проиграл за один вечер десять тысяч песо (вернее, равную им сумму, так как тогда еще не была принята нынешняя денежная система) и видел полную невозможность расплатиться. Я уже отчаялся получить где-нибудь столь значительную ссуду, когда вспомнил о Васкесе и решил прибегнуть к его помощи как к последнему спасительному средству, почтя за лучшее скрыть от него действительную причину своих затруднений.
– Видишь ли, я хочу прилично устроиться, – сказал я ему, – завести хорошо обставленный дом; кроме того, меня беспокоят некоторые неотложные долги. Ты знаешь, что у меня есть достаточное обеспечение и я не из тех, кто может пойти на мошенничество; ты оказал бы мне огромную услугу, если бы одолжил двадцать тысяч песо, и как можно скорее. Есть они у тебя? Не сомневаюсь, если они у тебя есть, ты мне ссудишь их немедленно…
– Ты прав, что не сомневаешься; но в настоящее время у меня их нет, – отвечал он. – Придется подождать…
– Но это дело срочное! Очень срочное!
– Значит, речь идет не только об устройстве дома?…
– Я ведь сказал, что у меня есть долги чести.
– Полно! Говори откровенно! Ты играл и проигрался?
Тут я не колеблясь сказал ему правду.
– Да, верно! – воскликнул я. – Это я и называю долгом чести. У тебя правильное чутье. Сможешь ли ты, хотя бы пойдя на жертву, добыть мне эти деньги через двадцать четыре часа, вернее, через двенадцать часов, потому что двенадцать уже прошли даром?
– Хорошо. Пойдем со мной, и ты их получишь.
Он отправился к одному из своих родственников, тот без колебаний одолжил ему нужную сумму, – под солидную гарантию, разумеется, потому что старики из моей провинции не выпустят денег из рук ни за что ни про что, хотя бы речь шла о родном отце. Короче, в тот же вечер я расплатился со своими кредиторами, и у меня осталось еще достаточно, чтобы приступить к устройству дома, чего я в самом деле хотел, и, кроме того, попытать счастья, сыграв одну-другую партию. Васкес решительно отказался взять с меня долговое обязательство или даже расписку.
До тех пор я жил в отеле и был устроен неплохо, однако порой испытывал неудобства, так как не имел «своего дома» и за всеми моими действиями постоянно следили не только слуги, в общем более или менее надежные и скромные, но и другие постояльцы. Хотя мое жилище было относительно уединенным, без жильцов по соседству, и находилось в глубине одного из больших патио старинного частного дома, превращенного в отель, все же нельзя было запретить постояльцам проходить через мои владения, а главное, подглядывать, кто входит и кто выходит из моих комнат. И вот я снял небольшой домик на тихой, но расположенной в центре города улице, и обставил его скромно, однако со всеми доступными тогда в провинции удобствами. Кроме того, был приведен в порядок выходивший на другую, еще более тихую улицу садик, в котором росли смоковницы, груши и дикие сливы. Итак, я стал обладателем дома, как говорится, «гарсоньерки», а в качестве мажордома призвал своего старинного приятеля Марто Контрераса – сына моего друга, возницы дилижанса из Лос-Сунчоса, – который, мечтая, как о маршальском жезле, о должности полицейского, не раз просил меня взять его в город; этому человеку я мог доверять так же безгранично, как в былые времена Камино доверял своему помощнику Крусу.
Закончив все приготовления, я снова ощутил нехватку в деньгах и решил наконец серьезно подумать о своих материальных делах и дать себе полный отчет в том, каково же наше состояние.
Дон Ихинио, весьма ловко осуществив операцию с фермой, как отправную точку нашего обогащения, в последнее время выпустил ее из рук, что было естественно, но, к чести его, должен сказать, он не расстроил начатое дело ради мести, возможно, из врожденного благородства, возможно, не теряя надежды увидеть меня своим зятем, а скорее всего, потому, что я был слишком силен, чтобы объявлять мне войну, располагая ничтожным и жалким оружием. Надо было ранить меня насмерть или не трогать вовсе, третьего решения не имелось. И вот, поняв, что никто не займется моими делами, пока я не займусь ими сам, решил я отправиться в Лос-Сунчос и совершить последний взмах кисти, воспользовавшись известием, что оппозиция, направленная на этот путь ловкой рукой дона Ихинио еще несколько лет назад, яростно требует открытия Улиц, в которые вклинились мои владения, сама не подозревая, что играет на руку одному из своих врагов. В моей политической деятельности я не раз имел случай наблюдать подобное явление, более обычное, чем Думают. Нет лучшего помощника, чем враг, если умеешь его использовать.
Итак, в один прекрасный день я отбыл в Лос-Сунчос со всей торжественностью, какой требовало мое положение депутата и начальника полиции, однако соблюдая внешнюю скромность, подобающую креольскому демократу. Я ехал верхом, одетый в шаровары, пончо, мягкую шляпу и сапоги, но сопровождаемый небольшим эскортом, что позволяло думать, будто послан я с «официальным поручением» произвести проверка действий полиции в департаментах, главным образом в нашем. Лучше было не открывать местным «тиграми настоящие мои цели, ведь они способны „ободрать“ даже мать родную, и, хотя я сам решил кое-что дати им, все же щедрость моя не простиралась настолько чтобы позволять им „передергивать“, как принято говорить за зеленым столом.
Извещенные о моем приезде власти Лос-Сунчоса встретили меня с большим почетом. Несколько видных должностных лиц выехали верхами на окраину поселка, как в былые времена выезжали навстречу знатному сеньору, и проводили меня в муниципалитет, где была приготовлена закуска, собрались многочисленные земляки и играл неизбежный духовой оркестр.
Начались объятия, рукопожатия, восклицания, тосты, триумфальные марши; затем – национальный гимн и пространная речь, заранее порученная моему другу галисийцу де ла Эспаде, который назвал меня «гордостью Лос-Сунчоса, любимым сыном провинции, избранником удачи и славы», вызвав восторженные рукоплескания правительственной партии, собравшейся на мое чествование. Я попытался сбежать от этого радушия, слишком по-деревенски грубого для утонченности новоиспеченного городского чиновника, но удалось мне это не раньше чем я обменялся несколькими словами с редактором «Эпохи».
– Ты неблагодарный!
– Почему? – удивился я.
– Я ждал, что ты вызовешь меня в город. Это ведь не жизнь! Тут я только даром растрачиваю свои силы!
– Но что ты будешь делать там?
– Как что! Редактировать газету или, по крайней мере, отдел. Сам знаешь, на это я гожусь! Там я могу быть тебе полезен. А здесь я не полезен ни тебе, ни самому себе и вообще никому. Давай! Шевельни пальцем и устрой мне какое-нибудь местечко!
– Но, дружище! Не могу же я перетащить за собой весь поселок! Сам знаешь, скольких я бы должен был устраивать… неизвестно куда! На меня набросился весь Лос-Сунчос!..
– Тем более! Никто так не поддерживал тебя, как я. И это неблагодарность, Маурисио!
Он говорил не то всерьез, не то с издевкой, и мне оставалось только расхохотаться и пообещать, что постараюсь подыскать ему в городе хорошее место. Наконец мне удалось ускользнуть под предлогом, что я должен поцеловать мамиту, которая, наверно, уже ждет не дождется меня.
Так оно и было. Она бросилась ко мне в объятия, смеясь и рыдая, не в силах произнести ничего, кроме слов «Сыночек! Сыночек!», как будто я только что воскрес из мертвых. Нелегко мне было добиться, чтобы она успокоилась и села со мной в нашей бедной, плохо обставленной столовой, опустелой, но полной воспоминаний. Тут только мне удалось рассмотреть ее. В одиночестве она состарилась невероятно быстро, стала как бы меньше ростом, очень похудела, спина у нее согнулась дугой; бедная моя старушка, такая маленькая, сморщенная, пепельно-седая, высохла как щепочка. Все же она улыбалась сквозь слезы, непрерывно струившиеся по впалым щекам.
– Теперь ты останешься? – спросила она.
– Да, на несколько дней…
– Опять разлучаться!
– Это необходимо, мамита, если только вы не согласитесь поехать со мной в город… В Лос-Сунчосе мне делать нечего…
– Нечего! – И в голосе ее прозвучал упрек. – Это верно!.. Нынешняя молодежь… Но мне-то есть что делать… И в город я не поеду… Я буду ждать… Только появляйся почаще… Я не могу поехать…
Позже я понял, почему она так упорно хотела остаться: память о татите стала для нее каким-то преувеличенным, почти болезненным культом; отдаваясь всегдашним своим мистическим настроениям, она каждый день ходила к нему на могилу, которую превратила в настоящий сад и тем не менее всякий раз осыпала срезанными цветами. Она не делала мне никаких признаний, проявляя сдержанность, характерную для креольских дам старого закала, но, думаю, после смерти татиты она почувствовала, что теперь-то он принадлежит только ей, исключительно ей, и вновь переживала с его тенью быстротечный медовый месяц. А иначе как объяснить ее необычную холодность ко мне, добровольное согласие на жизнь в разлуке со мной? Любовью к Лос-Сунчосу? Страхом, что и я забуду о ней, как забыл о ней при жизни покойный муж? Посмертной любовью, дождавшейся ответной любви из могилы?…
Выполнив сыновний долг и покончив с другим формальностями, я принялся подробно изучать положение в Лос-Сунчосе. За последнее время произошли некоторые перемены, на первый взгляд значительные: дон Сократес Касахуана больше не был муниципальным интендантом, а дон Темистоклес Герра – председателем муниципалитета. Но переворот этот был не таким уж коренным, поскольку дон Темистоклес исполнял теперь обязанности интенданта, а дон Сократес занял пост председателя в результате ряда перестановок, предпринятых еще несколько лет назад. Муниципальный интендант не может быть избран второй раз подряд, поэтому, на благо жителям Лос-Сунчоса, был найден верный способ монополизировать власть, но без любезной поддержки дона Ихинио. Вот они оба и играли в «два угла». Таким образом я оказался на дружественной территории и мог приступить к осуществлению своих планов.
– Дело можно бы сделать, но эта проклятая оппозиция! – воскликнул Касахуана, когда я призвал их на совещание.
– Да они не дают шагу ступить, эти негодяи! – подхватил Герра.
– Полно, дон Темистоклес! Полно, дон Сократес! – сказал я, иронически посмеиваясь. – Ведь оппозиция сама требует открыть улицы. Или вы меня дурачком считаете?
Касахуана, более изворотливый, поспешил ответить, конечно, заранее заготовив возражение, а то и ряд возражений, поскольку еще не видел для себя прямой выгоды:
– О, но оппозиционеры утверждают, будто земля, занятая улицами, принадлежит муниципалитету и должна быть возвращена безвозмездно.
– Как так? Что за нелепость? – возмутился я.
– Они говорят это не без оснований. В первоначальном плане поселка, который хранится в архиве, показано, что улицы открыты на всем своем протяжении.
– Мало ли что! – возразил я. – Ведь неизвестно, может быть, право собственности на земли мы получили раньше, чем сделан этот план.
– Нотариальный акт составлен позже, – заметил дон Сократес. – Я сам проверял даты. А главная помеха в том, что земли-то проданы самим муниципалитетом.
– С обязательством открыть улицы?
– Само собой разумеется. К тому же существует план.
– Надо посмотреть нотариальный акт, я уверен, там ничего не говорится об улицах… И вообще, не знаю, к чему этот план из архива?… Он никому не нужен.
И, пустив в ход самые ловкие обороты, все креольские шуточки, все красноречие, на какое был способен, я дал им понять, что предоставлю им широкое участие в деле, если они покажут себя «настоящими гаучо» и устранят и эту помеху, и те, что еще могут возникнуть. Тут, словно потешаясь над моим миндальничанием и еще раньше, чем я решился на полную ясность, они принялись обсуждать вопрос в открытую, с такой свободой, словно речь шла о самой законной торговой сделке. В результате они оттягали у меня изрядный участок земли и несколько «кусочков» для Миро – муниципального казначея, Антонио Касахуаны – брата председателя муниципалитета, бывшего моего начальника, и других членов совета, чьи голоса были необходимы. Я согласился на все; в конце концов, относительно это было не так уж много: ведь я отдавал им земли почти бросовые, а они возмещали мне деньгами – чужими, если угодно, – но звонкой наличной монетой. И в самом деле, назначенная цена была настолько высока, что муниципалитет должен был уплатить за территорию улиц сумму, вдвое превышающую стоимость всех моих владений.
Теперь мне оставалось преодолеть гораздо более трудное препятствие: получить согласие мамиты, которая ни за что не хотела ни раздела поместья, ни тем более продажи некоторой его части, а в этом и состоял мой план. Она стремилась сохранить ферму такой, какой была она при жизни отца, и любая перемена казалась ей преступлением.
– Но ведь все это твое! – восклицала она. – Дождись моей смерти, и тогда все будет принадлежать тебе, как принадлежит и сейчас, но только не дели и не разбрасывай землю. Фернандо никогда не стал бы продавать или дробить имение!..
– Если бы ему было выгодно, стал бы, мамита! Не сомневайтесь!
Только после бесконечных уговоров она согласилась просить о юридическом разделе совместного владения Иначе мне никогда не удалось бы осуществить столь искусно подготовленное дело. Чувство – дурной советчик в таких странах, как наша, где родовое имение на может целиком передаваться из поколения в поколение, как в Англии или некоторых землях Германии. Впрочем, это и не нужно, поскольку у нас приняты совсем другие пути к достижению богатства.
Наконец я завершил свою кампанию и покинул Лос-Сунчос, выдержав предварительно полдесятка банкетов и вечеринок, которыми почтили меня мои земляки; они окончательно уверились, что я и впрямь оказываю им честь, и не поминали больше о былых моих проделках в подражание подвигам мушкетеров, контрабандистов и разбойников. Но, раз уж я отправился из города в инспекционную поездку для проверки деятельности полиции в департаментах, я не мог не посетить, хотя бы для проформы, комиссариат Лос Сунчоса, которым по-прежнему правил старый мой друг дон Сандалио Суарес, наиболее усердный участник всех устроенных в мою честь приемов.
С первого же взгляда я понял, что дон Сандалио «съедал» два десятка полицейских, другими словами, на деле существовала лишь половина персонала, указанного в смете, а жалованье другой половины служило достойной добавкой к его скромному содержанию. Когда ревизия была закончена, я немало повеселился, наблюдая за лицом дона Сандалио, внимавшего моим замечаниям.
– Помилуйте, дон Сандалио! Этого слишком мало для такого большого департамента, как Лос-Сунчос. Необходимо увеличить персонал. Сколько у вас человек?
– О, нет никакой надобности увеличивать, – поспешно возразил он, избегая называть предательскую цифру. – Хватит и тех, что есть.
– Но можете вы поручиться мне за положение в Лос-Сунчосе, располагая только несколькими бездельниками, дон Сандалио? – настаивал я. – Заметьте, у вас самая малочисленная полиция!..
– Поручусь ли? Еще бы! И не думай об этом. Можешь уезжать спокойно. Тут у меня и муха не пролетит. Еще чего не хватало! Чуть что, подниму на ноги весь свой «контингент»…
– Ладно уж, дон Сандалио! Не пугайтесь! Есть и попрожорливее вас!.. – сказал я под конец, чтобы его успокоить, не прослыв при этом дурачком.
Он посмотрел на меня, как на самого господа бога, и с этой минуты я поверил в его преданность… во всяком случае, пока он будет начальником полиции.
II
Дела шли полным ходом. Первоначальный план поселка исчез из архивов муниципалитета. Возмещение стоимости земли – щедрое и наличными деньгами – прошло единогласно. Через несколько месяцев улицы были открыты для движения, к великому удовольствию жителей, и в то время как оппозиционеры, поняв наконец свою промашку, кричали, что все это подлость и кабальная сделка, де ла Эспаде удалось поместить в «Эпохе» восторженную хвалу прогрессивному муниципалитету и превознести до небес патриотическое бескорыстие Маурисио Гомеса Эрреры, выдающегося начальника полиции нашей провинции, славного сына Лос-Сунчоса, ради величия которого он пошел на жертвы. Однако не все обстояло так уж блестяще. Великолепно задуманная операция была рассчитана на долгий срок, а в тот момент удалось лишь частично осуществить выгодную продажу земельных участков, даже расположенных в самом центре Лос-Сунчоса. Время безумных спекуляций еще не наступило, приходилось ждать. Короче, уповая на будущее и следуя примеру некоторых смелых дельцов, я взял деньги в банке и построил несколько домов на участках, примыкавших к центральной площади, а остальные владения окружил глинобитными стенами или живой изгородью в ожидании лучших времен. У меня остались кое-какие наличные средства – правду сказать, не большие, – и я, решив уплатить часть долга Васкесу, отправился к нему с чеком на пять тысяч песо.
– Не делай глупости! – сказал он. – Мне сейчас эти деньги ни к чему. Со своим родственником я уже расплатился и нужды ни в чем не имею. Когда деньги понадобятся, я тебе скажу, и ты отдашь все сразу. А теперь, пока ты еще не устроил свои дела, тебе они нужнее, чем мне. Единственное, о чем я тебя прошу, когда ты увидишь, что я в трудном положении и сможешь вернуть мне эти несколько реалов, сделай это с таким же удовольствием, с каким я тебе одолжил их.
– О, в этом можешь быть уверен! – воскликнул я. – Хотя бы мне пришлось отказать себе в куске хлеба!
Увидев, как удачно все складывается, я решил немного отдохнуть, тем более что страна обрела покой и мирно жевала свою узду, которую подчас находила чересчур жесткой, однако была не в силах ни освободиться от нее, ни даже «встать на дыбы», как сказал бы дон Ихинио.
Итак, я отправился поразвлечься в Буэнос-Айрес, куда теперь больше чем когда-либо стремились из провинции все, кто только блистал знатным именем, богатством или политическим положением.
Так же, как в первый свой приезд, я «отдал дань» пороку, посетив театры и другие менее невинные места, после чего нанес визиты своим друзьям и родне и наконец принялся восстанавливать полезные мне официальные знакомства и заводить новые, в первую очередь с президентом республики. На сей раз это был молодой еще человек, настоящий креол, насмешливый хитрец, который всегда как бы подмигивал одним глазом и, будучи знатоком человеческого сердца и всех его слабостей, никогда, даже в дружеском разговоре, не давал понять, говорит он серьезно или издевается над собеседником. Никто не мог бы узнать его лет через десять или двадцать, но тогда он представлял собой не знаю, по врожденному характеру или принятой на себя роли, тип гаучо, утонченного до такой степени, почти невозможно было определить его происхождение, которое проявлялось едва заметно – но все-таки проявлялось – в его страсти рассказывать и слушать занимательные истории, подобно нашим предкам, развлекавшимся песнями под гитару или рассказами у огонька. Теперь, когда я лучше понимаю его, мне кажется, он делал это нарочно, желая показать себя перед жителями Буэнос-Айреса настоящим «сыном своего края» и заслужить их признание. Меня поразило то, что он знал мое имя – я не подозревал, что у всех этих особ есть помощники, своевременно осведомляющие их о каждом новом, но заранее назначенном посетителе, – а также то, что он был наслышан о моей скромной деятельности и разговорился со мной о татите как о старом друге, вместе с которым совершил какой-то поход, кажется парагвайский, когда сам был простым лейтенантом. Радушие президента было мне чрезвычайно приятно: он обошелся со мной не как с первым встречным, показал, что ценит меня, верит в мое будущее и чуть ли не сулил мне дальнейшие отличия. Я возомнил, будто уже завоевал весь мир, но мне не замедлили объяснить, что президент равно любезен со всеми и мог точно так же обойтись со злейшим своим врагом. Я не хотел этому верить. Как же тогда приобрел он стольких друзей и твердых приверженцев в стране, которая если и унаследовала в большой мере благородство испанских идальго, то также унаследовала или заимствовала у индейцев священную формулу: «Дай, братец, дай» – варварский вариант латинского «do ut des»?[19]
«В конце концов, сеньор президент, – подумал я, – пусть играет ваша музыка. Я не из тех, кто пляшет под чужую дудку, но это не значит, что я отказываюсь идти вслед за оркестром и шагать в ногу, как любой сын страны. Прежде всего я уважаю власть. Тем более что сейчас я и сам являюсь властью!..»
Под конец свидания, которое было приятным и непринужденным, я попросил президента не забывать меня и считать своим верным слугой и другом.
– Приходите ко мне почаще, Гомес Эррера, – отвечал он. – Я всегда рад побеседовать с такими юношами, как вы, и выслушать их суждения.
Я повторил свой визит, но, увидев, что выгоду из этих отношений извлеку не скоро, решил, несмотря на его очевидный интерес ко мне и взаимное удовольствие от наших встреч, вернуться домой, оставив его в твердом убеждении, что при любых чрезвычайных обстоятельствах он может смело на меня рассчитывать.
– Поезжайте спокойно! Я хорошо вас знаю, – были последние слова президента, который потом обо мне никогда и не вспомнил; он знал меня лучше, чем я сам, и понимал, что ему нечего меня бояться и нечего от меня ждать.
Заставить себя бояться, заставить ждать от себя многого – вот сезам, отворяющий дверь к политическому успеху. Но, как я уже говорил, никому не дано все знать с самого рождения…
Эта поездка, моя явная близость с президентом – я позаботился разгласить свои с ним встречи, – связи в общественных и политических верхах Буэнос-Айреса немало способствовали повышению моего престижа, а потому привлекли ко мне взоры всегда завистливой и строптивой оппозиции. Вернувшись в свой город, я снова встал во главе полиции, закончил дело с имением и повел прежнюю веселую жизнь, каждый вечер играя в клубе и заводя любовные интриги, – не столько в высших кругах, сколько в низах общества, где связи более доступны и гораздо менее компрометируют; но, надо сказать, моя щедрость и повадки знатного вельможи многим были не по нутру. Создав вокруг себя двор безудержных льстецов, я создал также фалангу непримиримых врагов даже в рядах собственной партии, даже среди тех, кто, грубо говоря, «лизал мне пятки». Эти то и были опаснее всех; люди, которые хорошо осведомлены о нашей жизни и причудах и знают все наши слабые места, обычно нападают из-за угла, чувствуя полную свою безнаказанность. Кто еще, кроме какого-нибудь завистника из моей же партии, мог вспомнить, что я до сих пор сохраняю свое место в законодательной палате, а этот факт было легче доказать, чем любую другую вину, – например, плохое управление, дурные нравы и еще многое, что всегда можно найти в послужном списке высшего чиновника, независимо от того, действительно ли он виновен или «обязательно должен быть виновен», по мнению его недругов и соперников. В общем, все только обо мне и говорили. Но какое это имело значение и кто бы об этом помнил, не пиши я сейчас свою «Исповедь»? Ведь если бы не было у меня недостатков, их бы все равно придумали, и любую черту характера, даже добродетель – скромность, например, – превратили бы в порок, назвав ее притворством или лицемерием. Похоже, все люди задались одной целью: убивать или унижать живых, которые им мешают или могут помешать, и обожествлять и увековечивать мертвых, уже не способных досадить никому. Вдобавок, тем, кто вот-вот победит, препятствуют те, кто только начал свой путь; а этих, уже подобравшихся поближе к победе, теснят те, кто был победителем, но больше не будет, и те, кто, возможно, им еще станет… и все эти жаждущие образуют бесконечную цепь. В данном случае вытащили на свет божий мою «забывчивость»: я не отказался от депутатского мандата и – факт недопустимый – получал одновременно содержание депутата и жалованье начальника полиции, не говоря уж о «других доходах». Долго ломать голову над разгадкой этой интриги мне не пришлось. Некоторые товарищи по партии, испуганные моим растущим влиянием и необычайно быстрым продвижением, задумали подыскать мне на смену соперника, но такого, которым командовать будет легче, чем мною, в случае их победы, – ошибка всех глупцов, ибо всегда они терпят поражение или подчиняются более сильному; для этой цеди они избрали блистательного доктора, гордость своей провинции, моего друга Педро Васкеса. Вот почему враги – чтобы доставить неприятность правительству, а друзья – чтобы доставить неприятность мне, вспомнили в нужный момент о возможной вакансии в палате.
Мои противники видели в Педрито университетского ученого, который будет расточать свое красноречие, ничего не требуя взамен, а в делах практических позволит водить себя за нос. Конечно, они считали его гораздо более подходящим человеком, чем я, кто даром шага не делал и пользовался своими постами, «высасывая» из них все, что возможно. Губернатор Бенавидес, которого эти политиканы обвели вокруг пальца, согласился с тем, что необходимо лишить меня депутатского звания и передать его Васкесу, но, даже приняв такое решение, боялся моего гнева и искал способов удалить зуб без боли… для зубных щипцов. Вся интрига сразу же стала мне так ясна, что я задумал ускорить ее развязку к наибольшей для себя выгоде. И, едва задумав свой план, я приступил к его осуществлению. Научившись многому во время поездок в столицу и посещения больших ресторанов, я по возвращении в город решил внести некоторую утонченность в свою кухню, равно как в свои туалеты и манеры. Я не только завел дома повара, который умел приготовить несколько французских блюд, но также и в отеле, в клубе, в таверне всегда требовал какую-нибудь изысканную, хорошо приправленную еду. Если теперь я сам смеюсь над своими первыми бесхитростными меню, то надо сказать, тогда мало кто в провинции держал такой стол, как я, и мог выбрать подходящее вино к завтраку или обеду. У Васкеса были аристократические наклонности, хотя он в этом не признавался, и он любил жить с комфортом. Вернувшись в наш город, он сразу заметил, как я облагородился, и не преминул этим воспользоваться, приходя ко мне на обед чуть не всякий день, но отнюдь не из чревоугодия, а просто как ученик сибарита. Сидя за отлично сервированным столом, потягивая самое натуральное из доступных нам вин, мы обычно пренебрегали – и как при этом ошибались! – превосходной провинциальной кухней и крепкими напитками, хотя иные из них, например, кафайате, достойны высших похвал. Однако беседовали мы совсем о другом, в том числе и о Марии Бланко.
– Ты никогда не подумывал о том, чтобы стать депутатом? – спросил я его однажды, когда мы сидели за обедом в пустом клубе.
– Дружище! Да я, по-моему, говорил тебе как-то, что я по этому поводу думаю… и тебе это не очень понравилось.
– Да, но теперь, мне кажется, твое мнение должно несколько измениться… Прежде всего ты доктор, человек ученый, увидишь, что в палате многие стоят гораздо ниже тебя; ниже, чем стоял я в те времена, когда меня сделали депутатом.
– Это правда… Так оно и есть… Отрицать не приходится…
– В таком случае согласен ли ты принять депутатское звание?
– Вот так вопрос! Принимать можно лишь то, что тебе предлагают.
– Об этом и речь.
– Как так?
– А вот как. Я тебе предлагаю депутатский мандат. Я те-бе пред-ла-гаю! – повторил я, подчеркивая каждый слог.
– Брось шутки!
– Я не шучу.
Тут я рассказал ему, почему место депутата от Лос-Сунчоса оказалось в известном смысле вакантным и каким образом он может стать депутатом, не вступая в борьбу ни с кем третьим, будь то друг или недруг правительства. Сначала он не хотел верить. А когда поверил, начались сомнения и колебания.
– Но в таком случае меня ведь не будут выбирать. Меня назначит правительство!..
– Ты станешь таким же избранником, как все остальные, но с огромным преимуществом: ты никому не будешь обязан, потому что твоим «князем-избирателем» буду я. Полно! Разреши мне действовать, и ручаюсь: не пройдет и трех месяцев, как ты займешь место в законодательной палате и блестяще проявишь себя.
Васкес сделал вид, будто принимает все в шутку, и это дало ему возможность предоставить мне полную свободу действий. Потом, несколько растрогавшись, он признался:
– Знаешь, если эти мечты осуществятся, для меня это будет большой удачей. Не в политике, нет. Но у моей невесты такие замыслы… Порой она мне кажется слишком честолюбивой!
– У твоей невесты? Так она наконец твоя невеста?
– Нет; но будет ею. Все складывается прекрасно.
– Так, значит, можно еще попытать счастья… не являясь третьим лишним, – пошутил я.
В этот вечер, воодушевленный моим неожиданным предложением, а может быть, и изрядно крепким винцом, которое недавно выписал из-за границы директор клуба, Васкес был более болтлив, чем обычно, и позволил себе набросать портрет моей скромной особы. Прежде чем восстановить по возможности точно его слова, я попытаюсь описать, как представлял я себе характер Васкеса и какое впечатление оставил он о себе по сию пору. Молчаливый, склонный к меланхолии, он, несомненно, искал во мне противоположность своей натуре, способную оживить его; мои приключения, даже самые глупые, развлекали его, вероятно, именно в силу этой противоположности, хотя он решительно осуждал то, что называл моими «теориями» или «парадоксами». До отъезда из Лос-Сунчоса он писал стихи – по правде говоря, плохие, – но отказался от них, только когда стал доктором, причем не из-за их слабости и. напыщенности, а потому, – уверял он, – что «стихи вытесняли часть его мыслей, и он порой писал то, чего не думал». Это напомнило мне знаменитую фразу африканского негра: «Красноречивому сердцу язык не нужен!» Правда, мой друг добавлял не без здравого смысла: «Чем писать посредственные стихи, лучше уж писать письма родным». Когда я дразнил Васкеса теоретиком, он возражал, что «учится у людей и у жизни, предпочитая их книгам, однако и книгами пренебрегать не следует, ибо в них заключена вся предшествующая наука, а кроме того, книги – самое приятное из развлечений». Иной раз мне приходило на ум, что он избрал меня в качестве anima vilis[20] для своих психологических исследований, но даже если так оно и было, я охотно прощаю ему, потому что он всегда относился ко мне дружески. Вспоминаю, в тот вечер он удивил меня следующей странной речью:
– Перед тобой открыты все пути. Ты член – или сообщник, как сказали бы представители слепой оппозиции, не понимающие постепенного развития истории, – итак, ты член олигархии, которая готовит будущую великую демократическую республику, подобно тому как Наполеон III, сам того не зная, подготовил в те времена еще далекую, но подлинную французскую республику. Ты дерзок, отважен, гибок, беззаботен, аморален. С такими качествами можно пойти далеко и, как ни странно, из чистого эгоизма принести большую пользу стране… Возможно, я должен бы стать твоим врагом. Однако поскольку ты являешься характерным представителем формирующейся нации, нации будущего, я предпочел быть твоим другом, твоим приверженцем, и ты можешь всегда рассчитывать на мою помощь, так же как может рассчитывать на нее партия, к которой мы оба принадлежим, – несмотря на ее бесчисленные ошибки, – потому что это партия историческая, партия решающего перехода, и она выполняет, плохо ли, хорошо ли, предназначенную ей роль… Как, впрочем, и другие партии… но не такими способами… Другие остаются слишком далеко позади или же безудержно рвутся вперед, меж тем как наша партия незаметно продвигается все дальше и дальше, иногда даже чересчур незаметно, стремясь сохранить власть в своих руках. Как видишь, я терпим… Такая терпимость может показаться чрезмерной, но это направление мысли сильнее меня, сильнее моей воли, потому что внутреннее чувство обязывает меня понять, а понять – значит больше, чем простить, это значит – проявлять терпимость и даже сотрудничать, как делают многие… Тотке, что и о партии, я могу сказать о тебе… Если бы не было множества таких людей, как ты, страна наша оказалась бы другой – почем знать какой, – но, во всяком случае, не такой, как она есть, и не такой, какой будет. Избитая истина, скажешь ты! Но никто не дает себе труда понять эту избитую истину! С людьми пассивными не уйдешь никуда, с людьми слишком динамичными можно прийти к непоправимой катастрофе, к анархии, которая неизбежно порождает тиранию. Полезнее всего приспособляемость, которая позволяет и продвигаться вперед, и придерживать движение, другими словами, нужны такие оппортунисты, как ты. От тебя, меня, от всех нас, так же, как от тех, кто следует за вождями оппозиции, зависит, свершится ли в нашей стране все или не свершится ничего: мы регуляторы; и увидишь, как благодаря нам и благодаря нашим противникам постепенно начнут совпадать все пути и усилия, даже если они будут казаться далекими и противоположными друг другу. Дело в том, что человек стремится подчинить природу гармонии, которой научила его именно капризная природа и которую никто, кроме нее, создать не может… Ты увидишь, как между нами в конце концов установится равновесие, но не единственное и окончательное, потому что оно неустойчиво и меняется постоянно, – для истории в одну секунду, а для нашей нации в течение долгих лет, если вспомнить, что жизнь ее еще не достигла века… Говорят, будто добродетели наших предков, проявленные в борьбе за обретение родины, превратились у нашего поколения в пороки, в борьбу за обретение эпикурейского довольства, и это приведет нас к гибели. Неправда! У каждой эпохи свои требования и свои герои. И если бы сумасброды, вроде тебя, не стремились к роскошной, изнеженной жизни, мы стали бы народом святых патриархов, то есть народом, погрязшим в застойной пастушеской жизни. Инертность – вот единственное, что мешает развитию и обрекает на неподвижность народы, которые умеют только мечтать о счастье, народы, которые по известному выражению «не имеют истории». А инертный народ – мертвый народ. Выпьем, Маурисио, за твою отвагу, за твою беззастенчивую жизнеспособность!
III
Былое мое пристрастие к перу, проявившееся еще в «Эпохе» времен Лос-Сунчоса и получившее развитие, когда я впервые попробовал свое оружие в городе, проснулось с новой силой в ту пору, как, выполняя данное в минуту слабости обещание, я привлек Галисийца к редактированию официальной газеты «Тьемпос», всегда нуждавшейся в человеке, который по сходной цене заполнял бы ее отравленными чернилами. Де ла Эспада еще вызывал во мне неопределенный и несколько юмористический интерес, и я заходил в редакцию главным образом для того, чтобы поболтать с ним и поддержать в нем былую дьявольскую язвительность; потом я возобновил сотрудничество в газете – событие, о котором я не упоминал бы здесь, тем более что должен буду к нему вернуться несколько позже, если бы оно не было так тесно связано с последующим моим рассказом. Но раньше я закончу историю депутатства Васкеса.
Вскоре после свидания с ним я отправился к губернатору Бенавидесу и сразу же сам предложил ему то, чего он собирался требовать от меня.
– Мое место в законодательной палате можно считать вакантным; как вам кажется, хорошо было бы вместо пеня избрать Васкеса?
– Друг мой! Поглядите, какое совпадение! Об этом-то я и думаю все последнее время; это была бы великолепная комбинация, в которой вы, в конце концов, ничего не потеряете, а мы неизмеримо выиграем, устранив возможного противника. Васкес с его лирическими бреднями может оказаться опасным, если его не прибрать к рукам.
На этом избрание Васкеса было решено, ибо республиканская форма правления отнюдь не так сложна, как некоторые еще полагают.
Возвращаясь к моему сотрудничеству в «Тьемпос», я добавлю, что оно было достаточно усердным, поскольку возможность бесить людей всегда доставляла мне удовольствие. Кроме того, многие товарищи по партии открыли у меня незаурядный сатирический талант и восхищались моим изящным, непринужденным стилем. По их словам, я был вторым Сармьенто, с той выгодной для меня разницей, что я всегда защищал правое дело, не призывая ни под каким предлогом к беспорядкам, в то время как автор «Цивилизации и варварства» часто терял меру и, одержимый духом разъедающего анализа, в пылу увлечения способен был ни от чего не оставить камня на камне.
В своих писаниях я избрал мишенью членов оппозиции, не только высмеивая их, но также, в более или менее завуалированной и смягченной форме, вытаскивая на свет божий их грязное белье. Моя осведомленность была слишком широка, и от меня не могли ускользнуть ни политические демарши, ни неблаговидные подробности частной жизни. Так, например, однажды меня соблазнило презабавное приключение одного молодого человека, который всю ночь просидел на дереве, опасаясь, как бы разъяренный отец не отделал его палкой, и я описал все это, пользуясь весьма прозрачными намеками. Один из замешанных в деле, Дон Софанор Винуэска, видный оппозиционер и человек злокозненный, задался целью выяснить, кто же этот нескромный писака, и призвать его к ответу за дерзкую выходку, из-за которой весь город потешался над почтенным сеньором и членами его семьи. Дознавшись, что это я, он прислал ко мне секундантов с требованием поместить формальное опровержение или дать ему сатисфакцию с оружием в руках.
Положение было безвыходным. Как начальник полиции, я не мог драться, потому что дуэль была строго запрещена в нашем католическом городе, где она явилась бы не только нарушением закона, но и ужасным «смертным грехом». Но, откажись я драться, это нанесло бы непоправимый урон репутации храбреца, которой я до той поры пользовался и чересчур дорожил. Тогда я поручил своим секундантам Педро Васкесу и Улисесу Кабралю, бывшему редактору «Тьемпос», устроить встречу за пределами провинции, – об опровержении я и слышать не хотел, – а сам пошел к губернатору рассказать о случившемся и попытаться сохранить все, что было для меня важно: если я не хотел отказываться от славы храбреца, то еще меньше хотелось мне отказаться от поста начальника полиции.
– Полагаю, вам следует любым способом избежать дуэли, – заявил Бенавидес.
– Невозможно! Я зашел слишком далеко и, если откажусь от дуэли, прослыву полным ничтожеством.
– Тогда я не вижу другого выхода, кроме отставки.
– Губернатор! – воскликнул я. – Я вам нужен, при вашем мягком характере я вам нужен больше, чем кто бы то ни был. Нет у вас другого человека, которому вы могли бы полностью доверять, хотя многие прикидываются вашими друзьями. Я хочу служить вам так же, как служил до сих пор.
– Я тоже хочу этого; но не вижу никакого пути.
Поразмыслив немного, я предложил:
– Сделаем так, если хотите… Я немедленно же подаю просьбу об отставке, и вы велите сообщить о ней, не принимая никакого решения, пока не состоится дуэль… А потом, если общественное мнение, которое стоило бы принимать в расчет, не удовлетворится простым сообщением и потребует, чтобы отставка была принята, у вас всегда будет на это время. Если же дело пройдет незаметно, я возвращаюсь на свой пост и все будет кончено. Как вам кажется?
Он начал возражать, но в конце концов согласился, риска для него не было никакого, а вместе с тем открывалась возможность по-прежнему пользоваться моими услугами.
Дуэль произошла за пределами провинции (так только говорилось, на самом деле мы дрались в соседнем имении), и результаты ее были как нельзя более благоприятны. Против моих ожиданий, и очень для меня удачно, я оказался ранен в ногу.
Я тут же рыцарски примирился с моим противником, заявив, что не хотел оскорблять его лично, но «никоим образом не поступаюсь своими убеждениями гражданина».
Таким образом я превратился в мученика за партийные идеалы, поскольку с самого начала мы постарались придать вопросу высоко политический характер, а мое примирение с противником подтвердило, что это действительно так. Теперь среди жителей города, которые, как все креолы, восторгались проявлениями храбрости, мой авторитет сразу вырос; даже оппозиционеры почувствовали ко мне уважение – так силен в наших краях культ отваги. Мне оставалось опасаться только клерикалов, но как раз в это время они были в унынии из-за плохих отношений страны с Ватиканом, а кроме того, я предусмотрительно прибегнул к отцу Аросе, францисканцу, другу четы Сапата, и, исповедавшись ему, примирился с церковью.
– Хотя смерть не грозит мне, падре, я пришел к вам, ибо совершил большой грех.
Эта исповедь заслужила мне хвалу клерикальной прессы, потому что фрай Педро пользовался в своей партии большим влиянием…
В конце концов никто не осудил губернатора за то, что он не принял мою отставку и сохранил за мной обязанности, которые я выполнял блистательно, если верить де ла Эспаде, твердившему это всякий раз, когда мое имя попадало ему на кончик пера.
Рана моя была нетяжелой, и я вскоре поправился – событие, радостно встреченное всем городом. Прогрессивный клуб даже устроил празднование в мою честь. Во всей стране не было ни одного города, поселка или Деревни, которые, стремясь не отстать от Буэнос-Айреса, не учредили бы или не мечтали учредить у себя Прогрессивный клуб, прогрессивный хотя бы по названию; все эти клубы, почти без исключения, были цитаделью правящей партии, при добровольном, а иногда и вынужденном неучастии оппозиционеров.
На вечере, отличавшемся от всех других лишь тем, что благодаря обновлению моей славы я был единственным его героем, я несколько раз танцевал с Марией Бланке, невестой Васкеса. Очевидно, он, восхищенный как секундант-новичок дуэлью, которая показалась ему воплощением романтических страстей, возможных только в книге или на сцене, восторженно описал девушке мое мужественное спокойное поведение перед боем и самую встречу, когда я, раненный, упал на землю и благородно принес извинения своему противнику. Мария танцевала и беседовала со мной очень охотно и ничуть этого не скрывала.
Раньше я часто видел ее, но ни разу с ней не разговаривал. Вечерами мы с Васкесом или другими приятелями разъезжали в открытой коляске по булыжным мостовым, выставляя себя напоказ перед девицами, а те, в свою очередь, красовались на балконах, в окнах и дверях, устраивая нечто вроде ярмарки невест и женихов. Обычай этот был принят во многих провинциальных городах, а особенно славился в Буэнос-Айресе времен романтических гаучо, когда «настоящие» парни, прежде чем отправиться в «усадьбу», целыми днями гарцевали на конях, стремясь людей посмотреть и себя показать. Первые попытки влюбленных завязать отношения всегда кажутся смешными постороннему зрителю, но как захватывающе интересны они для самих актеров и актрис, будь то древняя дикарская охота за женщиной или соответствующие более утонченным нравам балы, вечеринки и визиты в высоко цивилизованном обществе! Любовь, вечная любовь, гений улья, по выражению Метерлинка, непобедимый инстинкт, который опьяняет подростков, побуждает к действию юношей и нередко сводит с ума стариков.
Во время таких прогулок я увидел Марию Бланко, и с первого взгляда она показалась мне девушкой интересной и достойной, хотя тоже следовала обычаю выставлять себя напоказ, о чем, впрочем, никто не судил дурно, так прочно вошел этот обычай в нашу жизнь. Мария была высокая, белокурая, белолицая девушка с гордой осанкой; черные брови и ресницы оттеняли ее голубые глаза, ясные, словно прозрачная глубокая вода. и подчас они казались тоже черными. Речь ее, как я заметил, была приятна, отличалась и сдержанностью и воодушевлением, что говорило о пылкой душе, подчиненной твердому решительному характеру. По крайней мере, таково было мое впечатление в первый вечер, и я испытал его еще не раз с той же, если не большей, силой.
«А что, если это женщина, предназначенная мне судьбой?» – спросил я себя тогда почти невольно.
Меня ослепил блеск ее красоты, ума, светской любезности, – и доброты, конечно, – блеск ее имени, одного из самых славных в провинции, где семья эта играла большую роль, несмотря на незначительность состояния, и ослепил настолько, что я на время забыл о своем твердом решении ни на ком не жениться. О нет! На такой женщине я охотно женился бы, ведь даже без денег ее вклад в супружеский союз был неоценим. Связь с семьей Бланко принесла бы мне неисчислимые выгоды, эта семья имела огромное влияние в провинции и принадлежала к кругу, который можно назвать высшей аристократией. Оба мы по своему родовому имени были связаны с избранной знатью всей республики, Мария – во внутренних провинциях, я – в Буэнос-Айресе, и это сулило нам новое и высокое политическое и социальное положение. Я немного одернул себя, заметив, что Васкес этим вечером теряет свои позиции, но, в сущности, он был сам виноват: кто велел ему расхваливать меня перед девушкой с романтическим характером, которую пленяли рыцарские поступки?… И когда отец Марии, дон Эваристо, пригласил меня посещать их дом, я горячо поблагодарил его, пообещав поддерживать столь лестное для меня знакомство. Однако мои матримониальные намерения рассеялись с молниеносной быстротой; возможно, впрочем, какие-то семена сохранились в тайном уголке моего сознания. Ладно, там видно будет… А пока что я стал усердно посещать семью Бланко, иной раз и дважды в неделю.
IV
Тем временем Васкес, преисполненный благодарности ко мне, своему опекуну и «князю-избирателю», стал депутатом от Лос-Сунчоса.
Выборы прошли без осложнений, поскольку я сам уладил все дело при поддержке губернатора Бенавидеса, но при этом постарался проявить свою деятельность так заметно, что Васкес решил, будто всем обязан только мне. Однако в законодательной палате его отнюдь не ожидала та роль, на которую он, по моим предсказаниям, рассчитывал. Он не годился в лидеры палаты, и никто не обращал на него внимания, если не того хуже. Наша провинция не была создана для принципов, учений и теорий, вычитанных из книжек. Здесь следовало управлять и издавать законы по-старинке, не вдаваясь ни в какие новшества и глубины. И вот проекты Васкеса передавались в комиссию, где и спали мирным сном, несмотря на его запросы, а если случалось ему произнести слишком смелую речь, все готовы были обвинить его в измене партии, а следовательно, и отечеству или подстроить ему какую-нибудь каверзу, чтобы вовсе изгнать из законодательной палаты. Васкеса даже попрекали его незаконным избранием – это они-то, сами неизвестно каким чудом оказавшиеся представителями народа, – и утверждали, не без оснований, что это несовместимо с его принципиальностью. Но тут вмешался я, а по моей просьбе и губернатор: оба мы рассудили, что не следует будить спящего льва, ибо Васкес, защищая себя, может принести немалый вред и нам, хотя в конце концов все равно потерпит поражение. Должен сказать, что он этого не сделал, но единственно по благородству своей души, а не из политических соображений. Мне было удобно сохранять за Васкесом место, которое я рассматривал как свой удел и мог потребовать в нужный момент обратно, не опасаясь отказа, но тем не менее я не очень старался поддерживать его. Напротив, после знакомства с Марией Бланко я невольно почувствовал к Васкесу тайную неприязнь и стал пренебрежительно отзываться о его достоинствах, уме и полезности, говоря, например, что он славный малый, но сумасброд, мечтатель, человек, неспособный к серьезной практической деятельности, который, чего доброго, превратится в лирического агитатора, революционера «из неудачников».
Когда до Васкеса доходили эти мои рассуждения, он или отказывался верить, или пропускал их мимо ушей. Он только пожимал плечами и не произносил ни слова. А вот не замечать очевидного внимания, и даже предпочтения, какое оказывала мне Мария Бланко, он не мог, однако был слишком горд, чтобы открыто проявлять свою обиду. Если мы случайно оказывались наедине – сам я этого избегал, а он тоже не стремился посещать меня и продолжать наши былые прогулки и изысканные пиры, – мы перебрасывались несколькими словами, никогда не упоминая о Марии, как будто завязавшегося между нами соперничества вовсе не было. Но выглядел он более сосредоточенным и печальным, чем раньше, и на него нашел приступ полного бездействия: он редко посещал заседания палаты и сидел там молча, словно в полусне. Досада его проявилась только один раз, и то не по прямому поводу.
– Ты знаешь, – сказал он как-то, – я рядом с тобой похож на щенка, который вырос вместе с тигренком. Они были друзьями, братьями, но однажды, проголодавшись или разозлившись, тигр сожрал щенка. Ты тоже сожрешь меня, если представится случай… А он, пожалуй, может представиться.
Богу известно, что это мрачное пророчество никогда не сбылось. Пустив в ход зубы или когти, чтобы проложить себе путь, я могу, пожалуй, ранить, но не сожрать.
Между тем время как будто начало бежать более стремительно, а быть может, приводя в относительный Порядок свои воспоминания, я путаю некоторые даты или опускаю стершиеся в памяти события. Это не так уж важно, и рассказ мой остается не менее достоверным, чем иные так называемые исторические сочинения, где истину кроят всяк на свой лад.
Главным в политической жизни было то, что президентство, которое началось, когда я приступил к обязанностям начальника полиции, подходило к концу, и мой друг президент готовился сложить полномочия; за время своего правления ему удалось достигнуть относительного мира в стране, положить начало народному просвещению, предпринять значительные общественные работы, а главное, добиться, чтобы были наконец использованы огромные природные богатства; хозяйство нашего государства начало бурно развиваться, открыв период благосостояния, подающий блестящие надежды на будущее. Вначале президенту пришлось бороться с враждебно настроенным населением Буэнос-Айреса, и некоторые крутые меры, принятые полицией, вызвали одобрение даже у представительниц прекрасного пола, а так как вся страна признавала необходимость спокойствия и мира, в провинции с восторгом говорили, что президент «сломил гордыню жителей столицы», и считали его единственным вождем не только партии, но и всей республики. Никто не оспаривал его распоряжений, даже его намерений, и можно было поклясться, что страна останется в его руках навсегда, хотя бы он и передал свой пост другому президенту, поскольку сам по конституции не мог быть избран снова. Да и кто способен был тягаться с ним силой? Из своего дома он сможет при посредстве подставного лица по-прежнему спокойно править на благо стране, которая так далеко шагнула вперед и столь многим была ему обязана. И в самом деле, в нашей провинции, например, придерживаясь, по его советам, строгого порядка и относительной терпимости, мы жили в октавианском покое, получив возможность отойти на время от политики и заняться своими делами и развлечениями, что, впрочем, не устраняло сплетен и интриг, как всегда, оживлявших наши сборища.
Я часто выезжал с веселыми друзьями на охоту в окрестности города, и наши пикники так славились в обществе, что все вокруг более или менее открыто набивались на приглашение. Картежная игра в Прогрессивном клубе заполняла мои вечера, проигрыши сменялись выигрышами, и бюджет мой теперь от этого не страдал. После обеда я отправлялся на прогулку или в гости – посещая главным образом семейство Бланко, – и так проходили праздные дни в надежде на манну небесную, которая рано или поздно, несомненно, просыплется, и именно на меня. Ничто, даже честолюбие, не нарушало тогда моего спокойствия; сонная провинциальная жизнь расслабляла, затягивала меня, и я уже не представлял себе, что можно жить иначе; даже наши заседания в полицейском управлении, столь оживленные и бурные во времена общественных волнений, проходили однообразно и скучно до зевоты, как будто призыв к отдыху проникал через окна и двери вместе с воздухом и светом или с бесконечным мате, который подавал нам служитель.
Губернаторство Бенавидеса шло ни шатко ни валко, не принося ни пользы, ни вреда. Губернатор и его министры, словно впав в спячку, лениво передавали друг другу рассматриваемые дела, которые так никогда и не доходили до окончательного решения. Наши правители напоминали мне персонажей Свифта, за которыми всегда следовал слуга с пузырем на палке, чтобы ударом по уху хоть изредка пробуждать их от сна. А по мне, лучше было не будить их, так они, по крайней мере, никому не вредили, и, следуя своему убеждению, я делал все возможное, чтобы не мешать их мирному отдыху, и чуть ли не ходил на цыпочках, когда какая-нибудь надобность призывала меня в губернское управление.
Тем временем, в глубокой тайне и тоже на цыпочках, начала шевелиться оппозиция, полагая, что сможет воспользоваться этой летаргией и нанести нам Удар на предстоящих выборах. Я поговорил об этом с руководителями партии, а они не придумали ничего лучшего, как посоветоваться с президентом. «Держитесь поближе к Камино», – коротко ответил тот, и слова эти, разглашенные нескромными собеседниками, стали широко известны.
Камино был в Буэнос-Айресе, однако нам стало ясно, что необходимо поручить ему руководство партией и подготовить его избрание. Почему? Не потому, разумеется, что на провинциальных выборах, и тем более на национальных, следовало опасаться оппозиции. Причина представлялась мне более глубокой и значительной; тут было мудрое предвидение на будущее, когда президентом станет другой. Тогда бывшему президенту понадобится поддержка в провинциях, а Камино был его доверенным лицом. Если и в других штатах будет проведена такая же подготовка, власть нового правителя окажется весьма ограниченной и он неизбежно станет только уполномоченным своего предшественника.
«Неплохо! Неплохо! – подумал я. – Во всяком случае, следует подготовить эту комбинацию. А там по глядим…»
Никто не возразил ни слова, кроме Васкеса, чья способность попадать впросак была общеизвестна. Он решительно воспротивился выдвижению Камино в руководители партии и его кандидатуре на ближайших выборах, заявив, что Камино человек ограниченный и не заслуживающий доверия, а те, кто будут голосовать за него, в представлении порядочного общества окажутся людьми нечестными, одобряющими или, в лучшем случае, закрывающими глаза на его безнравственность. Не всегда можно было добиться своего только политиканством, приходилось считаться и с общественным мнением. Для проформы я попытался переубедить Васкеса, доказывая, как необходимо уходящему президенту иметь преданных губернаторов, которые будут беречь его авторитет на время отхода от власти, и, наконец, напомнил, что сам он получил свой депутатский мандат от правительства.
– Ни одно, ни другое меня ни к чему не обязывает, – возразил Васкес. – Президент поступает дурно, создавая государство в государстве, нечто вроде двойного президентства, при котором одна власть аннулирует другую. А то, что правительство дало мне звание депутата, – неправда: это сделал ты.
– С одобрения президента, а он мог бы…
– Даже если так. Возможно, долг велит мне поддержать его, правда, и в этом я сомневаюсь; но никто не убедит меня, что я обязан поддерживать вторичное избрание Камино. Это было бы чудовищно! Этак в стране никогда не будут сменяться правители, словно в муниципалитете Лос-Сунчоса.
– Ты предвосхищаешь волю будущего президента, кто бы им ни был.
– Это неважно. Я не собираюсь жить политикой. Только в наших странах политика превращается в профессию, меж тем как она является общим, я бы сказал, обязательным делом всех граждан…
– Только в наших? Не смеши меня!
Голос Васкеса, естественно, оказался гласом вопиющего в пустыне. Никто не обратил на него внимания, и Камино был выдвинут кандидатом на оба поста при общем одобрении, которое мы подготовили всеми доступными нам средствами. Однако кандидат не замедлил узнать, что Васкес открыл против него огонь, а такие вещи не прощаются никогда. Нет, не думайте, что рассказал об этом я. Ни в нескромности, ни в злонамеренности я неповинен. Васкес не очень мешал мне в законодательной палате, и, даже если бы я хотел подсидеть его, я не стал бы прибегать к сплетням, отлично зная, что это сделают другие из подхалимства, страсти к интригам или злобы.
Почти в то же время в отдаленной провинции при поддержке правительства была выдвинута кандидатура нового президента, и весть об этом распространилась повсеместно обычным путем, «с молниеносной быстротой», как восторженно писали дружественные газеты, восхваляя несравненные достоинства кандидата, «представителя молодежи и, следовательно, прогресса, деятельного гражданина, что доказал он, управляя своей провинцией, либерала, чуждого лицемерию и интригам, человека терпимого, который объединит все провинции, общественные круги, религии и партии страны», которого поддержат в будущем, так же как и теперь, «все самые здоровые и жизнеспособные силы, все молодые люди с мужественным сердцем и высокими патриотическими стремлениями».
– Дорогу молодым! – взывали кругом, как некогда взывал в Лос-Сунчосе де ла Эспада.
Буэнос-Айрес – провинция, а не город – отстаивая свою гегемонию, уже почти мифическую, решил противопоставить нам других кандидатов, привлечь на свою сторону общественное мнение, подняв как знамя славные патрицианские имена и среди них имя выдающегося политического деятеля, который мог рассчитывать на голоса внутренних провинций, ибо в момент решающей борьбы принял, подобно многим другим, их сторону против своей собственной провинции и, как выяснилось впоследствии, оказался прав.
Однако же, если все начальники полиции и все власти действовали так же, как я, то бояться было нечего; власть у нас не вырвут ни силой, ни хитростью. В этом я убедился, когда Камино был избран губернатором, а Касиано Корреа, старый друг татиты, – вице-губернатором. Почти все протоколы были, по обыкновению, опротестованы, но выборы прошли без особого сопротивления или, как сейчас говорится, «в установленном порядке». Как же мы этого добились? Да очень просто. Подготовили заблаговременно списки жителей и избирателей, позаботились о том, чтобы счетчиками голосов были наши люди, и договорились с провинциальными и федеральными судьями на случай судебного разбирательства. В то время лишь один-единственный судья осмелился бросить вызов власти, но потерпел полное поражение, хотя теперь все мы считаем его образцом гражданина и многие из нас содействовали тому, чтобы увековечить в мраморе его память.
Надо ли после всего этого говорить, что наш кандидат в президенты одержал победу?
Не буду также рассказывать о настоящем исходе из родной провинции его земляков, которые наводнили столицу республики в полной уверенности, что вместе с ним победили и они. Мне самому хотелось отправиться в столицу, и я бы поехал, принадлежи я к его провинции или его приближенным. «Главное, иметь полезные знакомства», – говаривал татита. Однако необходимо было выждать, я был слишком далек президенту, а никогда не надо торопить судьбу или даже игру, пока не придет подходящий случай. И снова, как всегда, напряженная работа во время выборов сменилась отдохновением и наступила для меня спячка повседневной провинциальной жизни.
Сейчас полезно было предаться безмятежному покою. Разве не пережили мы долгий период волнений, столь бурных, что я совсем не мог посещать дом Бланке едва находил время для встреч со старыми приятельницами и даже вынужден был на время прервать игру в Прогрессивном клубе, отказаться от охоты, пикников и многих других приятных развлечений?… Что ж! Вернемся к прекрасной эпикурейской жизни, пока не пришел час броситься на штурм большой столицы, настоящей и единственной.
Однажды Камино спросил у меня, словно эта мысль неожиданно пришла ему в голову:
– Когда «кончает» Васкес?
– Кажется, через несколько месяцев.
– Надо об этом подумать.
– О чем?
– О выборах. Надо решить, кого выбирать.
– Да того же Васкеса!
Он посмотрел на меня сначала сердито, потом спокойно и наконец с насмешкой:
– Нет… Его в Лос-Сунчосе не любят…
V
Простодушие Васкеса стоило глупости Камино. Пренебрегая театральным эффектом, скажу заранее, что Васкес просидел на своей депутатской скамье не дольше, чем Камино в кресле губернатора. Васкес – потому что этого не хотел Камино, а Камино потому… что станет ясно из последующих строк.
Бывший президент, как проницательный, дальновидный человек и знаток человеческого сердца, принял свои меры, дабы все возможное время и в возможно большей степени сохранять свое влияние, наивно полагая, будто при нашей помощи будет править из-за кулис, а нового президента превратит в свое доверенное лицо. Так или иначе, после первых же попыток он убедился, что инструмент ему не подчиняется, и, поскольку надо «петь хорошо или не петь вовсе», почел за благо на время устраниться от всяких дел. Но некоторые простачки, большие католики, чем сам папа римский, упоенные полученной от него властью, решили, что власть эта принадлежит им неотъемлемо и отменить ее может лишь тот, кто ее даровал; они начали «выбрыкивать» против нового президента, не выполняя с должной покорностью его желаний, как будто ни прямо, ни косвенно от него не зависели, как будто он не мог сбить их с ног одним ударом. Таким дурачком был и мой губернатор, герой знаменитой фразы: «Держитесь поближе к Камино!»
Виной всему была его глупость. Наша провинция постепенно замирялась, и оппозиция, сдерживаемая железной рукой, в конце концов признала свое бессилие и прекратила борьбу, ограничиваясь суровой, но безвредной критикой «официальных властей» в узком кругу, на частных сборищах или же в своих газетах, имевших ничтожное распространение. К тому же тюремная охрана, линейный батальон, сформированный несколько лет назад – кажется, по моему наущению, – а также отряд полицейских и пожарных, – эти уж наверняка организованные и вышколенные мною, ведь мы, креолы, рождаемся военными, – составляли внушительную силу, которая обеспечивала нерушимую устойчивость власти. Следовательно, какая бы то ни было вылазка могла привести лишь к устранению или смене отдельных лиц, но никогда не могла изменить режим. И оружие это было в моих, почти исключительно в моих руках!
Когда я отдал себе в этом отчет, воображение мое нарисовало… Но к чему описывать мечты, которые собственный мой разум отвергал, едва они зарождались. Перейдем к фактам, ибо значение имеют только они.
Губернатор соседней провинции, более строптивый, чем Камино, вызвал недовольство президента, и вскоре нашлись люди, постаравшиеся дать мне понять, как будет он мне благодарен, если я помогу ему изменить обстановку. Мне нетрудно было установить особую близость этих людей к президенту и подлинный источник их предложений; не сомневаясь ни минуты, я организовал отряд из тюремной охраны и полицейских, переодетых в штатское. К сожалению, я не мог командовать ими лично, не нарушая основ «независимости провинций», но один из моих друзей, депутат, бывший редактор «Тьемпос» Улисес Кабраль, мой секундант на дуэли, взялся заменить меня и действовать так, как действовал бы я сам. Желаемая замена губернатора произошла почти без кровопролития, при энергичной поддержке национального правительства, и я узнал, что президент высоко оценил меня и благодарен за сотрудничество, хотя нигде не упоминал о нем.
Теми же путями, весьма конфиденциально, мне сообщили, что губернатор Камино, мой собственный губернатор, уже не персона грата и что в высших сферах с удовольствием увидели бы на его месте вице-губернатора Корреа, которому больше доверяют как горячему патриоту, человеку преданному, способному и, главное, не дискредитировавшему себя в глазах общества. Должен признаться, что Корреа как мыслитель и деятель вряд ли стоил больше Камино. Но мне незачем было притворяться глухим, и я с первого же слова понял, чего от меня ждут: я должен был «поджечь фитиль», то есть найти предлог, чтобы выставить губернатора за дверь, по возможности не нарушая порядка и, во всяком случае, без революции. Небольшое «волнение» было так или иначе необходимо, потому что едва ли Камино просто за здорово живешь откажется от своего поста.
Вскоре он сам дал мне повод открыть военные действия, ибо, по справедливому латинскому выражению, Юпитер ослепляет того, кого хочет погубить. Вот как все это произошло: бездействие оппозиции и кое-какие сильно раздутые проступки моих людей, которых враждебная пресса именовала «преторианской гвардией», привели к тому, что губернатор счел нужным «нормализовать положение». Он потребовал, чтобы я наказал одного комиссара, который надавал пощечин некой известной особе, позволившей себе покритиковать его промах – кажется, бегство пойманного с поличным скотокрада.
– Если мы примемся за такие дела, губернатор, то вскоре останемся без полиции, – ответил я ему очень серьезно.
– Но посмотрите, друг мой, что обо мне пишут в в газетах Буэнос-Айреса. Это несправедливо. Даже друзья нападают на меня.
– Не обращайте внимания. Губернаторам к таким вещам пора привыкнуть. Подумайте сами! Не будь этого предлога, придумали бы другой, и все равно вышло бы то же самое…
– Но я не желаю, чтобы людей избивали… без необходимости.
– Э, не огорчайтесь! Оставим этого комиссара на его посту. Он настоящий тигр и еще может нам пригодиться.
– По крайней мере, переместите его. Пошлите в деревню, пока не утихнет шум.
Я пожал плечами.
– Так дела не делаются. Пусть терпят… Сегодня мы позволим оппозиции выбросить на улицу комиссара, завтра мы не сможем помешать им прогнать губернатора. Нельзя проявлять такую слабость!
Он ничего не ответил, не настаивая больше на наказании мнимого преступника; но мне он не простил – и не столько мое неповиновение, сколько откровенность. Таковы они всегда: человек не смеет забываться, как бы ни был он им полезен! В данном случае плохо пришлось не мне, а ему. Я вел свою игру, внося беспорядок в дела правления, и готовил ему ловушку. Он был настолько слеп, что попался в нее, как дурачок. Некоторые признаки, кое-какие проверки, отдельные фразы, а главное, охлаждение со стороны людей наиболее близких к губернатору явно показывали, что Камино готовит мне замену.
– Ах, так? Ну, мы еще поглядим, чья возьмет!
Теперь я сблизился, причем не таясь, а скорее выставляя это напоказ, с вице-губернатором, доном Касиано Корреа, старым развратником, обжорой, игроком и скупердяем, в чьем хилом, щуплом и ничтожном теле таилась самая тщеславная и порочная душонка. Хотя он и не был полностью посвящен в суть интриги, я решил польстить его тщеславию, намекнув, что слабости Камино уже начинают, по-моему, вредить ему как губернатору и вполне возможно, что сам президент республики вмешается и лишит его поста, на котором он играет столь незавидную роль.
– Он ведет партию нашей провинции к расколу, ослабляет, будоражит ее. Это никуда не годится. Узнай об этом президент, он его живо поставит на место, можете не сомневаться, Корреа.
– Но каким образом? – спросил Корреа, желая, чтобы я высказался до конца.
– Так же просто, как сделал это в других провинциях: произведя в случае необходимости переворот. А разве мы сами не готовы…
– Верно, верно! – прервал он меня. – Теперь все дело в том, чтобы дать знать президенту.
– Можете уведомить его через кого-нибудь из друзей. Если только он сам уже все не узнал…
Я довел Корреа до того, что он спросил, сможет ли на меня рассчитывать «в случае чего».
– Безусловно… Впрочем, с одним условием. Губернатор Камино обещал сделать меня депутатом при ближайшем обновлении конгресса.
Это была неправда, и Корреа мне ничуть не поверил, но все же торжественно обещал, что, «если это будет от него зависеть», я стану депутатом конгресса. Он начал интригу и, надо сказать, провел ее великолепно, добившись, что президент понял необходимость «протянуть руку» вице-губернатору, после того как получил тысячу более или менее правдивых донесений, согласно которым Камино хотел «ссадить его с коня», как говорили в наших местах, и готовился решительно выступить против него в надежде на «возвращение бывшего». Как будто это было возможно! Однако президент оказался легковерен, он боялся даже тени своего предшественника, его окружали продажные царедворцы, и он считал нужным уничтожать не только открытых врагов, но и возможных. Он был помешан на единстве в духе Наполеона III, с которым все его сравнивали. И вот президент стал, к великому удивлению Камино, до той поры не боявшегося притеснений, всячески проявлять свое неудовольствие; то он задерживал нужные Камино финансовые операции под предлогом, что Национальный банк якобы ограничивает расчеты с его личными друзьями, то показывал другими, прямыми или скрытыми, способами, что губернатор утратил милость президента и престижем больше не пользуется.
Поскольку ничто не проходит незамеченным, многие отвернулись от губернатора, подобно тому как отвернулись от меня при первой моей с ним стычке, и начали тянуться ко мне, словно хозяином положения стал я. Дон Касиано Корреа, у которого тоже был свой Двор, себя не помнил от радости и не мог дождаться прихода к власти.
Во всей этой неразберихе Камино так и не нашел мне заместителя. Только самые презираемые и никчемные люди могли принять пост, на котором не продержались бы и нескольких месяцев, настолько всем была ясна воля президента.
Нашелся лишь один достойный человек, который принял бы назначение на известных условиях: Педро Васкес. Об этом я услыхал много позже из его собственных уст. Губернатор предложил ему пост начальника полиции.
– Я согласился бы, если бы вы меня назначили, – сказал Васкес, – но вы меня не назначите.
– Как так не назначу! А кто может мне помешать? Хватит с меня Гомеса Эрреры, и так он уже испортил мне отношения с президентом, а вице-губернатор только поддакивает ему.
– Тогда можете меня назначать, при условии, что вы мне разрешите, во-первых, распустить тюремную охрану, она не нужна и противоречит конституции…
– Вы с ума сошли!.. – воскликнул Камино. – Распустить тюремную охрану! Да это все равно, что предложить мне подать в отставку.
– Я на это смотрю иначе. Для поддержания порядка вполне достаточно полиции, а в армии провинция не нуждается, порядок поддерживают при помощи законности, а не вооруженной силы. Кроме того, такой шаг заметно поднимет авторитет правительства. Что касается других условий…
– Хватит и этого, – прервал его губернатор. – Уж лучше сомневаться, отставит или не отставит меня национальное правительство от власти, чем быть уверенным, что оппозиция вышвырнет меня вон. Нет, вы положительно сошли с ума, друг мой Васкес!
Рассказывая мне об этом, Васкес добавил:
– Я знал, что падение его неизбежно. Самое большее, чего мог добиться Камино, это пасть en beautй, как говорят французы, или «красиво», как говорим мы. Но сейчас о красоте никто не заботится, а «один день жизни – тоже жизнь», по выражению наших земляков. За лишние двадцать четыре часа у кормила многие готовы на осмеяние и позор, не понимая в своем опьянении властью, что такой конец все равно их ожидает.
Пророческие слова Васкеса можно было применить впоследствии ко многим президентам республики. Дети и безумцы глаголят истину…
VI
Интрига, задуманная в верхах государства, энергично поддержанная мною и очень робко вице-губернатором Корреа, вскоре должна была принести плоды, так как президент твердо решил избавиться от губернатора, который не был предан ему всецело. Но неожиданный случай сделал все наши труды ненужными, настолько упростив достижение цели, что мы могли бы, и вовсе бездействуя, получить те же результаты. Единственная разница была в том, что победа, подаренная судьбой, морально обошлась нам значительно дороже, чем наш терпеливо и искусно подготовленный план, о котором незачем рассказывать, поскольку он не был осуществлен. Случай бывает не слишком ловок и обычно разрубает гордиевы узлы, не заботясь о последствиях. Но перейдем к делу.
Однажды вечером я сидел в Прогрессивном клубе, играя в карты с постоянными моими партнерами, когда в гостиной появился помощник губернатора Крус и сообщил мне, что Камино хватил апоплексический удар и, по-видимому, он уже умер. Доктор Орланди, которого вызвали немедленно, не подал никакой надежды – по его мнению, смерть наступила мгновенно.
– Где он? Дома?
– Нет! И в том-то и ужасть!
Верный своим плебейским нравам, Камино встретил смертный час в малопристойном месте.
Не сказав ни слова моим партнерам, я оставил игру, внушил помощнику, чтобы он молчал намертво, и передал дежурному комиссару приказ без промедления ехать следом за мной. Забежав на конюшню, я велел заложить большую коляску и как можно быстрее отвезти меня в северное предместье, в тот дом, где умер губернатор. Когда я приехал, пробило уже час ночи город спал, на улицах, к счастью, не было ни души Два полицейских агента, предусмотрительно вызванные этим дьяволом Крусом, несли охрану квартала сами не зная, что, собственно, произошло; приняв меня за частное лицо, они попытались задержать меня Я порадовался мудрой предосторожности помощника; в таких обстоятельствах следовало быть начеку.
В доме не было никого, кроме доктора Орланди, си девшего подле развороченной постели, на которой покоился губернатор. Он был мертв.
– Что теперь делать? – спросил меня итальянец, ошеломленный неожиданной катастрофой, да еще происшедшей в столь неблаговидной обстановке.
– Перевезти его по возможности незаметно домой, едва лишь явятся Крус и дежурный комиссар.
– Ах! Это ужасная ответственность!
– Чего же вы хотите, доктор! Не мы привели его сюда. Самое большее, что можно сделать, это скрыть! позор.
Через несколько минут дежурный комиссар, доктор Орланди, Крус и я вынесли тело и уложили его в коляску. Кучеру пригрозили самыми страшными карами, если он сболтнет хоть слово, то же было сказано слугам дома, – к счастью, они находились в подчинении у полиции и всецело от нее зависели. Дорогой я отдал распоряжение дежурному комиссару: он должен был расквартировать полицейских и тюремную охрану по всей провинции и подавить немедленно даже самые незначительные беспорядки, возможные при опубликовании известия. Теперь мы, вернее, я оказался хозяином положения, и важно было не испортить дело, а главное – не выпускать его из рук.
Крус открыл двери дома губернатора, и я с Орланди, комиссаром и кучером внесли тело в спальню и уложили на кровать.
Но как сообщить семье? Мы быстро столковались и решили сказать так: «Камино плохо почувствовал себя, он вызвал своего помощника, и, запретив тревожить домашних, велел привезти доктора Орланди. Крус, проходя мимо клуба, заглянул туда узнать, нет ли там доктора, и, увидев меня, почел за благо сообщить мне о беде, поскольку я быстрее, чем кто-либо, мог разыскать Орланди. Я тут же выразил готовность помочь, мы нашли доктора и все трое поторопились приехать в коляске к Камино… Но, увы, когда мы приехали, он уже скончался». Так все и было сказано.
Можно представить себе, какой переполох поднялся в этом спокойном доме – плач женщин, беготня слуг, расспросы, восклицания, охи и ахи. Через час сбежались взволнованные родственники и друзья. Вообразите только! Ведь умер не просто родственник или друг, умер губернатор!..
Наша версия была сразу же принята с полным доверием, и никто не сомневался, что дело произошло именно так.
Я решил известить вице-губернатора Корреа, который, ни о чем не подозревая, спал мирным сном.
– Вы уже губернатор, друг мой! – объявил я ему.
– Как! Произошла революция?
– Нет, приятель, – ответил я, не удержавшись от смеха.
– Значит, он подал в отставку?
– Да, в публичном доме!
– Что вы рассказываете?
Я поведал ему все, что случилось. Он не произнес ни слова, но лицо его просияло. В одно мгновение он облачил свою тщедушную взволнованную особу и вышел со мной, чтобы бежать в дом покойника.
– Погодите, дон Касиано. Я остаюсь начальником полиции?
– Разумеется! Что за вопрос!
– И стану при первой вакансии депутатом?
– Если это будет зависеть от меня…
– Нет. Отвечайте определенно, да или нет. В противном случае… Вы знаете, что вся провинция у меня в руках…
– Полно, дружище! Неужели я тебе враг? Будешь, будешь ты депутатом конгресса! – Он даже перешел На «ты», как друг-приятель до гробовой доски.
– Слово?
– Честное слово!
– На первых же выборах?
– На первых же! Не нажимай на меня! Ты же Знаешь, что я тебе друг.
До самого рассвета мы не сомкнули глаз. В гостиной Камино еще сильнее, чем всегда, чувствовался запах воска и сырости, смешанный сейчас с одурманивающим дымом ладана, курений и качимбо, как называла мамита сигары.
Корреа – пока еще на правах временно исполняющего должность – подписал свой первый указ, определяющий почести, какие следует воздать бывшему губернатору во время погребения: приспущенные флаги на всех учреждениях провинции, почетный караул войск тюремной охраны, присутствие исполнительной власти в лице премьер-министра, который произнесет прощальное слово… Законодательная палата, равно как и судебные власти, решила присутствовать на погребальной церемонии в полном составе. Готовилось никогда не виданное выражение скорби, тем более что за гробом Камино, связанного узами родства почти со всеми видными семьями провинции, пойдет значительная часть оппозиции: перед безмолвием могилы умолкнут политические страсти.
Из всей этой пышной церемонии мне хочется вспомнить лишь одну подробность: премьер-министр Гонсалес Медина, заканчивая свою надгробную речь, сказал, не пойму уж, из простодушия или из провинциального лукавства:
– Он пал на почетном посту, высоко держа знамя своих убеждений. Плачьте, но всегда следуйте его примеру, граждане!..
Не знаю, как принял бы его слова Крус, присутствуй он при этой речи. Что же касается меня, то первый и последний раз в жизни мне пришлось сдержать себя, чтобы не расхохотаться на кладбище.
VII
На следующий день Корреа призвал меня в кабинет губернатора.
– Послушай, – сказал он. – Я серьезно подумал о положении и решил произвести некоторые перемены в совете министров. Хочешь быть министром?
– Полегче, дон! – воскликнул я. – Вы мне обещали кое-что другое.
– Да. Но подумай, сынок, министром!..
– Ну и что из того? Вам осталось править не больше двух лет, а я хочу уехать в Буэнос-Айрес. Для меня это слишком мелкая монета. И потом, не меняйте министров; они славные ребята и приучены делать все, чего хочет губернатор.
– Это люди Камино.
– Ошибаетесь. Они были и остаются людьми губернатора. Им что Хуан, что Педро, лишь бы самим быть при деле.
– Но я хотел бы немного изменить состав министров, дать некоторое удовлетворение народу.
– Тогда пригласите Васкеса.
– Что ж, может, это неплохая идея.
– Но должен вас предупредить: Васкес – человек уступчивый и несколько пуританин. Его уступчивость не понравится оппозиции, а пуританство приведет в ярость наших сторонников. Кроме того, Камино настроил против него президента… Значит…
– Значит… может идти ко всем чертям.
Я улыбнулся и нанес последний удар:
– И будь Васкес министром, пришлось бы вам отказаться от мысли о сенате, после того как кончится ваше губернаторство. Верная президенту законодательная палата не простит Васкесу его бредни.
Корреа нетрудно было убедить в выводах очевидных и полезных, и все осталось без перемен. Министры мне не мешали, все они были совершенные тупицы, я знал, как управлять ими. Они всегда меня боялись, а с тех пор как к власти пришел Корреа, просто дрожали, хотя я и обещал сделать все возможное, чтобы всех оставить на местах. Однако поворот событий, который дорого нам обошелся, неожиданно подорвал мое положение.
Смерть Камино, наступившая при весьма таинственных обстоятельствах как раз в то время, когда мы начали вести интригу, направленную на его свержение, вдруг показалась публике отнюдь не столь естественной, как мы хотели ее представить. Наша беготня и езда в ту роковую ночь, несмотря на поздний час, не прошла незамеченной, потому что провинциальный люд спит с полуоткрытыми глазами, когда чует пищу для сплетен. К тому же, хотя рассказ наш был продуман досконально, имелось слишком много свидетелей истинного происшествия; если можно было рассчитывать на осмотрительность мою, Орланди, дежурного комиссара и этой лисы, Круса, то никак нельзя было ожидать того же от женщин, двух полицейских и кучера. Постельные тайны обычно в постели и сообщаются. Если добавить к этому недоброжелательство оппозиции, то не покажется странным, что вскоре по городу разнесся зловещий слух: «Губернатора Камино отравили».
И вот вслед за этими слухами губернатор Камино, которого ненавидели все обойденные его милостями, который за свои дурные нравы был изгнан из всех почтенных домов и никогда не совершил ни одного значительного или просто хорошего, честного поступка, превратился в защитника интересов народа, устраненного по воле президента республики, в жертву системы, в пасхального агнца, а мы – доктор Орланди, я, Корреа и бог знает кто еще, – в отравителей, новоявленных Борджиа. Напрасно пытался я, пытался Орланди поставить вещи на свое место, рассказать правду, как она была; напрасно объясняли, что губернатор умер и не мог больше быть нам помехой.
Все верили или делали вид, будто верят, что мы убрали его при помощи aqua tofana,[21] что Орланди – недаром он итальянец – был исполнителем, а Корреа и я носителями злой воли… Ах, негодяи, негодяи, негодяи! Какие негодяи, и как проклинал я свободу переходящей из уст в уста клеветы, которая имела гораздо большее значение, чем та, что печаталась в газетах! Случалось и мне публично прибегать к заведомой лжи, чтобы свалить противника, но никогда я не доходил до такой крайности, никогда не выдумывал ничего подобного этой чудовищной клевете, такой далекой, такой чуждой политическим нравам нашей страны.
Но подумайте только, чем обернулось все это дело!.. Верьте не верьте, но оно пошло нам только на благо и морально и материально. Страх, который мы внушали, всегда был главной основой нашей власти над простым народом, но сейчас он достиг наивысшей ступени. Никогда еще не были мы столь полными хозяевами положения, хотя все нас ненавидели. В высшем обществе никто не верил ужасной клевете, хотя иные одержимые потворствовали ей, желая нас унизить. Слушая и тех, кто признавал отравление, и тех, кто благородно ставил его под сомнение, в народе твердили:
– Те, кто обвиняет, говорят правду; остальные молчат из страха.
А если боялись даже особы высокопоставленные, то что уж говорить о простом люде? Я никак не ждал такого эффекта от столь низменной, столь несущественной причины. Провинция безмолвствовала, словно мы жили во времена диктатуры Росаса, и не было правителя, который правил бы так мирно, как Корреа.
Все же в одной душе затаилась тень сомнения, и это меня глубоко огорчило: в душе Марии.
Я часто посещал ее, был страстно влюблен, восхищался ее красотой, ее умом, тонкостью, пониманием искусства. Она была настоящей сеньорой и обладала при этом пленительной чистотой юной девушки. С некоторых пор я стал замечать в ней какую-то холодность, сдержанность, но не мог разгадать причину, пока однажды вечером, не помню почему, заговорили о покойном губернаторе, и у нее вырвались такие слова:
– Когда же наконец разъяснится эта прискорбная тайна!
Тут только я понял причину ее сдержанности и рассказал всю правду, начав с того, что открыл ей глаза на интимную жизнь Камино, на его распущенность и дурные нравы, а кончил описанием его смерти, обойдя ненужные скандальные подробности, – в общем, примерно так, как описал все на этих страницах. В заключение я добавил:
– Чтобы у вас не осталось ни малейших сомнений, я пошлю сейчас за Крусом, пусть и он расскажет вам, как было дело.
Я начал писать записку Крусу, но Мария встала и, положив свою руку на мою, прервала меня:
– Никто, кроме вас, не смеет рассказывать мне подобные ужасы. Я верю вам и не хочу, чтобы кто бы то ни было повторял слова, которых я и знать не должна. Простите мне…
Она не сказала «подозрения», не сказала «сомнения» – каждое из этих слов казалось ей слишком сильным.
О, стыдливость наших женщин в былые времена! Сейчас сохранилось, быть может, несколько подобных экземпляров среди бесчисленного множества тех «освобожденных», эмансипированных, мужеподобных, что мы видим вокруг! Победить женщину в те времена (что удавалось далеко не всегда) было труднее, чем похитить плод из сада, обнесенного каменной оградой, утыканной битым стеклом. Победить женщину сейчас – значит похитить ее из витрины, где она выставлена напоказ.
Мария была в этот вечер необыкновенно ласкова, и я понял, что убедил ее. Что же Касается старика Бланке, то он давно уже был отлично обо всем осведомлен.
Через несколько дней пришло поразившее меня известие. Жизнь проходит гораздо быстрее, чем кажется, и пройденный нами путь усеян мертвыми телами. Теперь я думаю, что если перечислить всех родственников, друзей и близких, скончавшихся за сорок лет, то у человека волосы встали бы дыбом при виде огромного, бесконечного списка тех, кто остался позади. В известии сообщалось о смерти дона Ихинио неделю назад в Буэнос-Айресе. Пожалуй, не такое уж значительное событие в моей жизни, но все же оно взволновало меня, расшевелив воспоминания детства и отрочества. Дон Ихинио! Лос-Сунчос, где, превратившись в собственную тень, еще жила моя мать! Тереса, о которой я ничего не знал! А как сладостна, как прекрасна была чистота юности, иной раз, правда, не такая уж беспорочная!.. Я подумал, что, быть может, и мне, подобно Сармьен-то, суждено вновь пережить эту трогательную, сентиментальную комедию, напиши я свои «Провинциальные воспоминания»… Но в ожидании такого капитального труда, отложенного, как многое другое, на будущее, я ограничился сочинением длинного некролога для «Тьемпос», где благодаря моим заботам по-прежнему царил мой друг, галисиец Мигель де ла Эспада.
Что сказал я о доне Ихинио? Никому до этого не было дела. Но именно этот некролог, сохранившийся У меня в тетрадке с наклеенными газетными вырезками, помог мне нарисовать на предыдущих страницах его портрет, его львиную голову, его лукавый ум и, вероятно, слабый характер этого крикуна. Во всяком случае, я воздал ему должное и скрыл его недостатки.
Прочитав принесенные мною листки, де ла Эспада, видимо, не желая говорить прямо, произнес тоном, какой драматические авторы обозначают ремаркой «со значением»:
– Он это честно заработал, бедняга.
Выполнив долг, я решил, что больше никому ничем не обязан, и готов был считать эту главку моей жизни законченной навсегда, как вдруг получил следующее письмо:
Дорогой мой Маурисио, только сейчас, через две недели после смерти татиты, о которой ты, наверное, знаешь, я нашла в себе силы написать тебе. Траур, окаймляющий эту бумагу, – ничто по сравнению с трауром, гнетущим мое сердце и душу. Бедный, бедный татита. Он умер, обнимая твоего сыночка, который так похож на тебя и сейчас не может еще понять, что он утратил. О тебе татита не говорил и не вспоминал, как будто не надеясь, что можно исправить совершенное тобой зло. Мне он сказал – и это были последние его слова, – «заботься о нем!». Зачем я пишу тебе это письмо, Маурисио? Только затем, чтобы сказать: у меня никого не осталось на этом свете, кроме моего сыночка и, может быть, тебя. Я ничего не прошу у тебя, ничего, ничего! Я только хотела бы быть рядом с тобой, жить с тобой одной жизнью, как верная гаучита, готовая повсюду следовать за своим господином… Мне так грустно, Маурисио!.. Хочешь, я приеду, или приезжай ты сам, чтобы увидеть наконец своего сына, который уже становится маленьким мужчиной?…
Я могу привести это письмо (вернее, небольшую его часть), потому что, вопреки своему обычаю, сохранил его, так велико было мое изумление. Неужели это написала Тереса? А может, ей кто-нибудь продиктовал?… Откуда у нее этот утонченный романтизм или, если хотите, сентиментализм? Недавно, роясь в старых бумагах, я снова наткнулся на это пожелтевшее письмо, перечел его и, должен признаться, был тронут. Конечно, его написала Тереса! Это доказывали тысячи подробностей, тысячи нежных воспоминаний, которые я опускаю. Если бы я мог понять ее тогда так, как понимаю сейчас! Чего просила у меня Тереса? Ничего. Что предлагала мне? Все. Она чистосердечно предлагала мне все, а я посмеялся над образом верной гаучиты времен старых гаучо и над ее предложением, на мой тогдашний взгляд, приманкой, которая должна была привести меня к браку, к признанию сына, иными словами, к тому, чтобы заложить свою жизнь, словно в ломбарде. Нет, нет. Мне казалось, ее расчет был ясен: жить вместе со мной, поджидая удобного случая, чтобы завладеть мною при помощи сына, «маленького мужчины». Она была несчастна; это была, кажется, единственная женщина, которой я принес несчастье. Но мог ли я поверить тогда, что в нашем мире возможно такое простодушие?
Теперь я думаю по-другому и, перечитав письмо, сказал себе, что можно было выбирать между двумя решениями – отвечать или не отвечать.
Но я вспомнил Васкеса, которого мог бы сравнить с доктором Реллингом, героем Ибсена, если бы знал тогда о его существовании, и избрал средний путь. Конечно, я поступил не как Васкес и не как доктор Реллинг, а… просто избрал средний путь: написал, ничего не ответив.
Черновик моего письма, очень продуманного, очень рассчитанного, подколотый булавкой к удивительному посланию Тересы, тоже попался мне, когда я перебирал старые бумаги. Вот что в нем было написано:
Сеньорита! Я бесконечно сожалею о кончине дона Ихинио; всегда я любил его как старого друга моего отца, восхищался им и уважал его как одного из самых замечательных людей нашей провинции и особенно нашего любимого поселка Лос-Сунчоса.
После его смерти осталась пустота, которую ничто не сможет заполнить ни в рядах нашей партии, ни в кругу его друзей и товарищей, а тем более в сердце его дочери, досточтимой подруги моих детских лет, которую я никогда не забуду и к которой сохраню лучшие чувства.
Разделяю глубокое горе опечаленной сироты, как брат, страдающий и льющий слезы вместе с нею, и более чем когда-либо сожалею о бессилии человека перед тайной смерти, гласящей: оттуда не возвращаются.
Тереса! Если я могу быть чем-нибудь полезен дочери выдающегося каудильо, вам стоит лишь произнести слово.
Приказывайте товарищу первых лет вашей жизни, тому, кто делил с вами свои мысли и надежды от всей чистоты детского сердца, еще до того, как оба мы вступили в борьбу за существование; тому, кто молит сейчас бога ниспослать вашей душе силы покорно снести тяжкое, но неизбежное испытание.
Письмо это может кое-кому показаться несколько… как бы выразиться?… подлым?… Но истина заключалась в следующем: речь шла о самых сокровенных моих чувствах, – я верил тогда, что начинаю любить Марию Бланке, – речь шла о моем уважении и привязанности к дону Ихинио, к Тересе, и, наконец, речь шла о моем будущем. Мое будущее! Неужели пустая, бесполезная чувствительность собьет меня с открытого передо мною прямого пути? Никогда. Даже в Евангелии сказано: «Оставь отца и мать и друга своего и следуй за мной».
Я глубоко страдал. Подобно заблудшей овце, тоже упомянутой в Писании, я оставлял на колючих кустах клоки своей шерсти. Тереса!.. О, воспоминания!.. Но, Увы, я не был наделен от рождения всеми благами и привилегиями, я не мог без жертв достигнуть того, чего достиг. Рок судил мне следовать по своей орбите, и горе тому, кто попадался на моем пути. Отклонение, хотя бы на миллиметр, в самом начале могло сделать меня другим человеком, могло обречь на безвестность, А впрочем, что, собственно, должно было меня беспокоить? Дитя моей любви? Смешная щепетильность!
Маурисио Ривас родился богатым.
VIII
Гораздо больше интересовала меня Мария Бланко, за которой я по-прежнему усердно ухаживал. Тереса отошла в область смутных воспоминаний, не вызывавших ни удовольствия, ни досады. Она не ответила мне на мое письмо-отказ, и я мог считать это дело поконченным. Поняла ли она, что разделяющее нас расстояние увеличивается с каждым днем? Не знаю, так ли она об этом думала или иначе; во всяком случае, долгое время я о ней ничего не слышал, а она не написала мне ни строчки. Итак, эта глава моей жизни была завершена, и я говорил о ней сейчас лишь потому, что дальнейшие события живейшим образом напомнят мне всю нашу историю при обстоятельствах, которые будут описаны ниже. А в то время, повторяю, я вспоминал о Тересе и о малыше как о чем-то связанном с проказами детских лет, как об увиденном мимоходом живописном солнечном уголке, где невозможно было раскинуть палатку и остановить свой жизненный путь.
Но если Мария, отчасти осведомленная о моем прошлом, задумала отомстить мне за былую любовь, проявляя не презрение, нет – этого я никогда не потерпел бы, – но дразнящую и завлекающую, хотя и обманчивую, холодность, чем некоторое время меня сдерживала, то надо сказать, что осуществить свою месть или другой неведомый мне план ей все же решительно не удалось. Грубо говоря, «меня на мякине не проведешь», и я вознамерился с полной откровенностью выяснить наши отношения.
Однажды вечером, когда мы гуляли в саду, поодаль от дона Эваристо, который, не желая мешать нам, делал вид, будто ухаживает за цветами, я твердо сказал:
– Вы очень холодны со мной, Мария. Я чем-нибудь рассердил вас?
– Меня? Нет, нисколько. Но почему вы спрашиваете? Разве мы не такие же друзья, как всегда?
– Произошла какая-то перемена… Перемена, неощутимая для других, разительная для меня. Все, что вы мне говорите, звучит – как бы сказать?… – неискренне. В вас нет больше былой чарующей непосредственности, которая так меня пленила…
– Полно! Я все та же. Так же думаю, так же говорю. Быть может, это вы переменились.
Она говорила спокойно, ровным голосом, чуть более резким, чем обычно, и потому для меня непереносимым.
Я готов был сказать ей: «Как? Разве не выбрали вы меня сами? Не завлекали, как это делают женщины, которым только и принадлежит право выбора? Разве не сказали, хотя и не сказав ни слова, что я должен ухаживать за вами, ибо вы предназначили меня себе в женихи? Не привлекла ли вас именно та слава повесы, которая, быть может, сейчас оттолкнула вас от меня?»
Но этого я не сказал. Я решился только на такие слова:
– Меня огорчает ваше отношение, Мария. Вы относитесь ко мне, как к другу, да; но не как к другу, который может надеяться на большее, а как к простому знакомому, которого встретишь, а потом и не вспомнишь.
– Мою дружбу не так легко завоевать! – возразила она, улыбаясь, но по-прежнему холодно.
– Мария! Кто-нибудь дурно говорил вам обо мне! – воскликнул я, подумав о Васкесе.
Мария взглянула на меня в упор, серьезно, но не враждебно.
– Все, – сказала она.
– Недавно? – добивался я почти с гневом.
– Нет. Давно… очень давно… Я думала, это неправда. Но теперь вижу, что вам верить нельзя. Дурочка я! И я могла подумать, что, занимаясь делами более серьезными, более возвышенными, вы позабудете о своих сумасбродствах… Сумасбродствах! Если бы только это!
Не знаю почему, мне вспомнились свидания в саду Риваса, в Лос-Сунчосе, невинные свидания, когда от меня не требовали ничего, ничего, даже намеками. Совместима ли любовь с рассудочностью?
Мне кажется, нет; тогда, во всяком случае, мне по казалось, что нет, и я чувствовал неуверенность и до саду.
– Право, я вас не понимаю, – сказал я мрачно. – Вы ведь знаете, я исполняю все ваши желания, прихожу к вам каждый день, не думаю ни о ком, кроме вас.
– Да, вы приходите, угождаете, льстите мне; но это не имеет большого значения для такой девушки, как я, Маурисио, девушки, которая привыкла думать и судить. Ваше поведение не стоит вам ни малейших усилий, как стоил бы, например, отказ от вечера в кафе, в клубе или от других… отношений.
Это было грозно. Она требовала от меня жертв, ничего не предлагая взамен ясно и определенно. Я понял, что пора заговорить решительно.
– Послушайте, Мария! Я еще очень молод, и у меня полно недостатков, согласен. Но все же ни в чем серьезном вы не можете обвинить меня…
Я сказал это, стараясь прощупать почву, убедиться, знает ли она о том, что произошло с Тересой. Она не переменилась в лице, не ответила: значит, не знала…
– Но как можете вы требовать, – продолжал я более уверенно, – чтобы я сразу превратился в старика или же отказался от своих скромных развлечений, весьма невинных, впрочем, если я не вижу впереди никакой награды за эту малую жертву? Обещайте мне награду, и тогда, уверяю вас…
– Какую же награду я могу обещать вам?
– Скажите, что любите меня.
– Попробуйте заслужить мою любовь, – сказала она серьезно, но вместе с тем кокетливо.
Подошел дон Эваристо и положил конец нашей беседе, а я задумался о безмерном самомнении этой девицы. Так, значит, она хочет ни больше ни меньше, чтобы я отказался от всего и простерся у ее ног, поклоняясь ей, как святому образу? Ну и притязания! Сама влюблена в меня, а делает вид, будто пренебрегает. А что мне стоит поступить так же и ответить пренебрежением на пренебрежение.
Для самого себя, в силу внутренней потребности и даже независимо от собственной воли, – заявляю это неприкрыто и прямо, потому что так об этом и следует говорить, – я был, есть и буду центром вселенной. Больше всего меня интересует мое «я», все остальное должно подчиняться этой основной сущности. Но в таком, быть может, чересчур абсолютном утверждении есть смягчающая оговорка, которая и позволила мне стать тем, кем я стал: когда внешняя среда не может или не желает подчиняться, мое «я» должно использовать и эти обстоятельства так, чтобы любой ценой оставаться центром. И играть мною – дело опасное.
Я простился с Марией и ее отцом, отказавшись от обеда под предлогом неотложных дел, и поклялся последнее слово оставить за собой. Для этого, по-моему, достаточно было прекратить на время свои посещения и избегать всяких встреч с высокомерной девой, мечтавшей обратить меня в рабство, что, вероятно, представлялось ей искуплением моих грехов. Осуществить задуманное мне было нетрудно, потому что в это время меня сильно беспокоило мое политическое будущее, а главным образом потому, что пост начальника полиции дал мне представление о жизни, одностороннее и, следовательно, искаженное, какого не мог дать ни самый мрачный пессимист, ни редакция самой сплетнической газеты. Наилучше осведомленный репортер не знает о частной жизни жителей большого или маленького города столько, сколько знает самый ничтожный полицейский, и если хочешь ознакомиться с новостями или скандалами, то надо лишь заглянуть в это сито, а еще полезнее держать его в руках. Все бранят полицию, но если бы заговорила она, то общество попросту кончилось бы, подорванное в самих своих устоях или по меньшей мере в условной части своих устоев, что тоже немаловажно. Но в смысле нравственного воспитания школа полиции страдала, как я сказал, односторонностью, ибо выделяла лишь дурную, подлую и презренную часть человечества, внушая мысль, будто все оно таково, без всяких или почти без всяких исключений… Не удивительно поэтому, что я не мог питать доверия к женщине, какой бы чистой и гордой она ни оглядела.
Тем не менее Мария глубоко ранила мое самолюбие. Я понял это, встретясь в тот же вечер лицом к лицу с Васкесом, который поздоровался со мной приветливо, хотя не без оттенка грусти, теперь никогда его не покидающей.
– Как дела?
– Плохо, – ответил я.
– Что с тобой?
– Кто-то повредил мне в мнении особы, которую я глубоко уважаю…
– Губернатора?
– Не прикидывайся дурачком!
Он пожал плечами, помолчал, а потом тихо проговорил:
– Маурисио! Боюсь, ты многим приносишь несчастье, но, как ни странно, сам при этом не становишься счастливее… Если ты намекаешь на меня и думаешь, что я стою у тебя на пути и хочу помешать тебе, ты ошибаешься… Маурисио, ты родился в рубашке, как говорили наши деды. Я не борюсь с тобой ни открыто, ни исподтишка, это было бы бесполезно. Ты никогда не принимаешься за дело, если не уверен в успехе или не вынужден к этому обстоятельствами. О, ты всегда добьешься своего!..
– Почему?
– Я сказал уже: ты всегда стремишься только к тому, что тебе доступно. Ты похож на мальчишку, который с деньгами в кармане заходит в игрушечный магазин без точных намерений, а лишь с горячим и неопределенным желанием «заполучить что-нибудь», и хватает все, что понравится…
– А ты? – спросил я не без иронии.
– У меня, к несчастью, есть определенные цели и своя линия поведения. Я знаю, чего я хочу, и потому, вероятно, ничего не добьюсь; а все остальные будут говорить, будто я прошибаю лбом стену, вместо того чтобы искать открытую дверь…
Определенные цели Васкеса! Его линия поведения!.. Как теперь я полагаю, все это были моральные и политические абстракции без всякого положительного содержания, романтические бредни, не более того. Но тогда я особенно не задумывался над его словами, понял их по-своему и прямо и открыто перешел к главному:
– Будем говорить начистоту! Мария Бланко?
– Это самая интересная девушка в городе. Но она ослеплена. Я не стану ее разочаровывать. Да, Маурисио, это правда, я люблю ее; но я не хотел бы соединить свою жизнь с девушкой, убедив ее, а не заслужив ее любовь. Даже если удастся убедить ее, всегда она будет видеть рядом со мной другого, более великого и прекрасного, чем я, принца из своей голубой сказки, как бы ничтожен ни был он на самом деле… Но это не о тебе: с таким капиталом, как красота, ум, элегантность, удачливость, политическое положение, да и не без материальных благ, – ты не первый встречный. Ты располагаешь всеми необходимыми данными для того, чтобы тебя сделали донжуаном, потому что донжуаном человек сам не становится; таким его делают другие. Я готов был избить Васкеса. Однако он не шутил; напротив, он говорил с горечью, с болью, хотя и твердо. Ирония его была чистопробной. Я протянул ему руку и сказал:
– Ты мизантроп. Так ты никуда не придешь.
– А я и не хочу! – ответил он.
Все что угодно было бы для меня сейчас лучше, чем этот разговор; после него я почувствовал еще большую тревогу, хотя убедился, что Педро никак не повлиял на поведение Марии Бланко. «Ждать, пока тебя полюбят…» Да это было бы возможно, будь человек статуей, истуканом… Какая скотина! А может быть, он в это верит? Счастлив ли он? Счастлив, отказываясь от того, что мог бы заполучить! Или он считает, что счастье состоит в полном равновесии, а не в борьбе? Пустое!..
IX
Зато сам я был создан для борьбы; борьба – вот моя стихия. Я умею, как первобытный охотник, распознавать нрав и привычки будущей добычи, изучать приметы, обстановку, особенности почвы, все, что может ускорить удовлетворение моих желаний или честолюбия. Такое изучение является на практике настоящей борьбой в противоположность чисто спекулятивным или созерцательным наукам, которым обучаются в школах или адвокатских конторах, и эта борьба требует постоянного действия, неусыпного внимания, мгновенных решений, как во время охоты, ибо никто не становится охотником, пока не начнет охотиться.
Уже тогда, в далекие дни юности, я, как будет видно дальше, обладал всеми этими качествами. И приобрел немалое знание мира, в котором пришлось мне вращаться, несколько особого, внушившего мне философию поневоле материалистическую и, несмотря на мои признания времен дуэли, в известной мере циническую. Это и позволило мне описывать иные подробности, которые кое-кому могут показаться неуместными и даже малопристойными. Не следует преувеличивать важность и дальнейших моих признаний. Я бесхитростно вспоминаю различные случаи, как, например, тот, что предоставил мне губернатор Корреа… Никто не поверил бы, что взбрело на ум этому доброму сеньору, несомненно, опьяненному властью. Немало я знавал таких. Он попросту решил пойти по стопам своего достойного предшественника, не убоявшись ни последствий, ни чужого горького опыта, и пожелал уточнить свои смутные представления о любовных страстях, – это он-то, со времен женитьбы в двадцатилетнем возрасте знакомый с женским полом лишь в лице мисии Кармен, своей почтенной супруги. А к кому же было обратиться за советом пятидесятилетнему неопытному старцу при его боязни огласки и паническом ужасе перед возможной ревностью жены? Однажды, когда я зашел к нему в кабинет, он, улыбаясь, сказал мне с какой-то вымученной развязностью:
– Ходят слухи, вы развлекаетесь, Эррера.
– Э, каждый делает, что может, губернатор.
– Вот удалец! Правильно, пользуйтесь жизнью, пока молоды… Я и сам, если бы мог… Но время мое прошло… Разве что… Разве что я с удовольствием отправился бы как-нибудь вместе с вами… О, только из любопытства, за компанию, ведь я уже никуда не гожусь… Но, в конце концов, и один день жизни есть жизнь…
– А куда бы вы хотели пойти со мной, губернатор? – спросил я, чтобы он выболтал все начистоту.
– Ах! Вы сами понимаете… Не на мессу, разумеется… У вас столько знакомств, вы уж знаете, где можно развлечься… Так вы не хотите пригласить меня?
– Да что вы! Когда вам угодно…
Буду краток. Самое забавное, что губернатор Корреа, как усердный новичок, предался дурным нравам, которые я уже оставил… И никто не жаловался, ни я, ни дурные нравы, ни губернатор. Разве лишь мисия Кармен.
Такова была одна из множества моих полицейских обязанностей. Кстати, я очень мало говорил о моей деятельности по поддержанию порядка и безопасности. Это понятно: полицейским жанром немало злоупотребляют последнее время, и я не хотел бы заниматься невольным плагиатом у Габорио, Конан Дойля, Леблана или Эдуарда Гутьерреса. К ним я и отсылаю всех, кому хочется видеть меня доблестным сыщиком, так я только выиграю. Быть может, я и в самом деле не слишком отличился как детектив, но скажу в свою защиту, что никто этого от меня и не требовал. Напротив, порой мне советовали следовать примеру комиссара Вараввы из Паго-Чико, особенно в делах, касающихся угона скота. Но я всегда избирал менее примитивные средства…
Между тем поведение Васкеса внесло некоторое смятение в мои мысли. Напрасно уговаривал я себя, что две эти души, такие серьезные и возвышенные, созданы друг для друга, что такая женщина, как Мария, исполненная твердых убеждений и моральных принципов, мне не подходит. Тут было одно благоприятное обстоятельство, и мое самолюбие «единственного петуха», по выражению Ибсена, понуждало меня воспользоваться им. Две недели я изображал холодное презрение, но при этом все больше убеждался, а может, внушал себе, что я притворяюсь. А притворное презрение есть не что иное, как самое настоящее желание. Я со всем пылом желал Марию; и это наваждение так захватило меня, что я стал испытывать чувства, которые сейчас мне кажутся искусственными.
После двух недель отсутствия я прибежал к ней, горя страстью, как мальчишка-романтик, и, воспользовавшись тем, что мы оказались наедине, стал бурно обвинять ее в холодности, непостоянстве и во всех грехах, какие пришли мне на ум.
Мария вспыхнула и затрепетала, уронив руки, опустив голову, растерявшись перед этой лавиной мнимой страсти. Она не мешала мне говорить и высказать все, что я хотел, а когда я кончил, помолчав минутку, подняла глаза, нежно взглянула на меня и спросила:
– Вы в самом деле… так сердитесь на меня?
Мне почудилась тень сомнения, промелькнувшая в ее глазах, и я сразу погас.
– Я не сержусь, – ответил я с относительным спокойствием. – Просто у меня такая манера выражаться.
Она выпрямилась, побледнела и после недолгого молчания сказала:
– У вас всегда находится нужная манера выражаться, поступать, вести себя… Но вы слишком спешите и дурно ко мне относитесь.
– Дурно, Мария? Разве не знаете вы, что больше всего я хочу, чтобы вы стали подругой моей жизни? Скажите, хотите ли вы быть моей женой?
– Вашей женой?
И, снова помолчав, она ответила:
– Подумаем об этом еще немного… Поговорим через несколько месяцев… Можете посмеяться над моим романтизмом, но я вспоминаю стихи Кампоамора: «Земля устала дарить цветы, дадим ей отдых».
– А вы их много подарили?
– Не… много…
– Васкесу?
Она отшатнулась, как будто я ударил ее.
– Цветы дарят весной. Не все ли равно, где, когда, как и кому? – сказала она резко.
– Вы рассердились, Мария? Полно! А я-то хотел просить вас…
– О чем?
– Чтобы мы поженились… когда вы сами захотите.
– Через год? – спросила она, и улыбка слегка смягчила пасмурное выражение ее лица.
– Через год? Так долго! Но если вы хотите… Почему через год?
– Потому что… у меня… нет доверия… Мой друг большой ветреник.
– Я!
– И ветреник и… Ах, Маурисио, хотите, мы обо всем поговорим через год? Хотите? Будьте умницей!
– Но, Мария, вы сомневаетесь во мне, вы думаете, что я…
– Нет, Маурисио, – перебила она, – все это серьезнее, чем мы думаем. Сейчас я скажу вам «да», но, кто знает, не раскаюсь ли я позже. Предоставим всему идти своим чередом. Не лучше ли подождать, если сомневаешься…
Вот таково было объяснение грозного донжуана. Не значит ли это, что когда женщина не любит… В результате я посещал ее еще чаще и по-прежнему верил, что влюблен до безумия.
Так или иначе, я заметно изменил свое поведение, более тщательно соблюдая приличия и проявляя сдержанность, которая пошла мне на пользу и была замечена в обществе. В течение нескольких месяцев я посещал только политические круги, дом губернского управления, свой кабинет в полиции, заглядывая в клуб лишь изредка и ненадолго. К тому же меня серьезно беспокоил вопрос о моей кандидатуре на выборах. То, что поначалу представлялось мне делом решенным, обернулось неожиданными сложностями. Нашлось много других желающих, и они обманывали и запутывали губернатора Корреа. Он относился ко мне хорошо, но те, кто хотел меня подсидеть, забивали ему голову возражениями, сплетнями и интригами. Я, мол, еще мальчишка, без достойного политического прошлого; моя жизнь – сплошное сумасбродство; выставлять мою кандидатуру – значит дискредитировать правительство, которое и так уже навлекло на себя осуждение: ведь я являюсь начальником полиции, а это означает явное вмешательство правительства в выборы депутатов. Нечто подобное и высказал мне Корреа, но я блистательно разбил все его доводы, а заодно многие другие, которые он мог бы выставить.
– Я молод, это правда. Но это не помеха, я буду не первым депутатом парламента в таком возрасте. В нашей стране почти все политические деятели начинали свою карьеру очень рано. Лучшее, что они совершили, было сделано ими в молодости, когда у человека больше самостоятельности, больше подъема. Что же касается моих пресловутых «похождений», то они, губернатор, не более и не менее опасны, чем развлечения всех остальных граждан, и вас они должны пугать менее, чем кого бы то ни было, вас, так хорошо знающего частную жизнь всего города… Кроме того, я собираюсь вскоре жениться на добродетельной, умной, образованной девушке из хорошей семьи…
– Да, да, знаю: на Марии Бланко.
– Не кажется ли это вам достаточным залогом серьезности? Не займу ли я таким образом наилучшее общественное и политическое положение в Буэнос-Айресе?
– Да, это меняет…
– Дальше: какое значение имеет, что я начальник полиции провинции? Если хотите, я подам в отставку, но, если у вас не будет под рукой верного человека, это может доставить вам некоторые неприятности, а как только меня выберут, я сам найду вам такого человека. К тому же в конституции не сказано, что начальник полиции не может быть депутатом, – привел я под конец старый довод.
– Но все-таки надо считаться с оппозицией…
– А вы что, предпочитаете, чтобы она кричала или чтобы правила? Если мы начнем обращать на нее внимание, то править будет она, а не мы… Ладно! Больше говорить не о чем, губернатор! Вы дали мне слово и выполните его. Не правда ли?
Я сказал это, улыбаясь, и встал, давая понять, что свидание закончено, словно хозяином был я. Тон у меня был такой, что Корреа мог понять мою речь только следующим образом: «Вы мне дали слово, и я сумею заставить вас выполнить его, добром или силой. Недаром я держу провинцию в своих руках!..»
– Можете быть спокойны, – пробормотал губернатор, побежденный и готовый обещать все, что угодно…
X
Одно обстоятельство действительно мешало выдвижению моей кандидатуры. По недомыслию и неумению предвидеть будущее я открыто проявлял свой, пожалуй, чересчур неумеренный либерализм и в Лос-Сунчосе, и первое время в городе. Многие, наверное, считали, что на завтрак я готов съесть монаха, а к ужину закусить священником. По правде говоря, мне до всего этого не было никакого дела, но я полагал, что такая позиция придаст мне боевой и независимый характер и привлечет на мою сторону тех, кому не нравилась моя покорность властям и безусловная приверженность к правящей партии. Кроме того, скептицизм был тогда в моде.
Однако достигнутый мною высокий пост вынуждал меня рассматривать факты с точки зрения реальной и положительной. Колебаться я начал еще во времена дуэли с Винуэской, а впоследствии окончательно убедился в своей ошибке. Что, например, сделало возможной попытку свергнуть покойного губернатора Камино? Несомненно, сочувствие духовенства оппозиционному движению и несколько проповедей против «безбожников», которые, подрывая религию, ведут страну к гибели. К речам политических агитаторов в деревне относятся недоверчиво; но те же идеи, провозглашенные с церковной кафедры или переданные из дома в Дом сеньором священником, воспринимаются и воздействуют с необычайной силой. Так всегда бывало в наших краях. Простой человек, даже не будучи богомольным, относится с суеверным почтением ко всему, что исходит от церкви, а столичный скептицизм был скорее веянием моды, чем действительным и глубоким убеждением. Что же говорить о провинциях, которые гораздо больше сохранили испанский характер и где в те времена не было дома, не уставленного распятиями, статуями святых и изображениями богоматери! Как же глуп и неосмотрителен был я, не оценив и даже восстановив против себя такую могущественную власть! Необходимо было решительно исправить эту ошибку, но проявив достаточную ловкость, и тогда, если поступок мой вызовет осуждение, это принесет мне даже большую пользу, чем если бы он остался незамеченным.
Донья Гертрудис Сапата все больше отдавалась религии, дойдя в конце концов до исступленного фанатизма. Она одевалась, как кармелитка, молилась с утра до ночи по всем церквам, носила из дома в дом изображение младенца Христа в колыбели, собирая милостыню на сооружение храма, украшала алтари, навещала монахинь, мастерила ладанки. Злые языки болтали, будто на страстной неделе она надевала штаны на петуха со своего птичьего двора и сажала его в клетку. Дом дона Клаудио, по-прежнему исполнявшего обязанности мирового судьи, всегда был полон священников и монахов, а по воскресеньям там давали торжественный завтрак – тушеное мясо, паштет, пироги, – на котором присутствовали несколько видных священнослужителей, наиболее известный проповедник, влиятельный приходский священник, церковные власти, а то и сам епископ. Два-три раза он удостоил принять смиренное приглашение мисии Гертрудис, и в эти дня она разорялась в прах, устраивая сарданапаловы пиры. Таким образом, плутоватость дона Клаудио искупалась святостью его жены, и все шло как нельзя лучше.
Я изредка навещал их, чтобы из уст самого автора выслушать рассказ о каком-нибудь из знаменитых приговоров Сапаты; поэтому, когда мои посещения участились, никто не обратил на это внимания. Постепенно мне удалось завязать более близкие отношения, впоследствии сослужившие мне немалую службу, со старым моим знакомцем отцом Педро Аросой, монахом-францисканцем, жизнерадостным толстяком, который был известен как «златоуст» нашей провинции; с долговязым, тощим, печальным и молчаливым священником Ферейрой и другими более или менее значительными служителями церкви. Вначале я был сдержан, проявлял к ним величайшее уважение, но не теряя при этом достоинства, прислушивался к их мнению, иногда спрашивал совета, позволял себе почтительнейше поспорить с ними, и в конце концов изображал себя побежденным и убежденным. Подобная тактика снискала мне полную их благосклонность, тем более что они не знали или делали вид, будто не знают, куда я гну. Мой план был так безыскусен, так неосознан, что я и сам не мог бы объяснить его иначе как наитием. Я заметил силу, которая могла быть мне полезна, и тут же создал соответствующие условия для того, чтобы она послужила мне в нужный момент. Мои товарищи по партии об этом не задумывались, – тем хуже для них!
Свидетели моей жизни прозвали меня «ловец обстоятельств». Что верно, то верно: с одной стороны, как вам известно, я никогда не пренебрегал ими, с другой – я обычно распознавал их задолго и никогда раньше времени не вступал с ними в борьбу. Использовать обстоятельства! Да ведь это и значит уметь жить! Предвидеть их появление! Да ведь это и значит обладать даром политика! А что делали все «реформаторы», все «создатели обстоятельств» в нашей стране и где бы то ни было? Или шли на заклание, или выставляли себя на посмешище!..
Фрай Педро Ароса, наиболее умный из этого общества, решил выяснить, какого поведения держаться со мной, и однажды учинил мне любезнейший допрос, словно беседуя на совершенно безразличные темы.
– Многие не хотят слепо верить в святые таинства нашей религии, – сказал он, – но также не решаются отрицать их и относятся к ним с глубоким уважением. Они ждут «состояния благодати», которая, судя по их настроению, не замедлит снизойти на них. Тем временем они чувствуют себя «лишенными благодати», – Должен выразиться именно так, – ибо не хватает им неизреченного постоянного душевного покоя, каковой Дается только верой.
Я поддержал игру, задумчиво сказав, что нахожусь Именно в таком положении: я хотел бы верить, но не могу освободиться от всех сомнений. Я чту церковь – и дал тому доказательства, – но мне трудно принять все ее верования, должно быть, потому, что не снизошло еще на меня то «состояние благодати», о котором он говорил.
– Почему не приобщаетесь вы святых тайн? – добродушно спросил отец Ароса.
– Что вы хотите сказать, падре?
– Почему бы вам не исповедоваться и не причащаться почаще? Когда человек связан с религией только наполовину, ему приходится делать над собой усилие. Благодать нисходит с небес внезапно, как на святого Павла по дороге в Дамаск, но можно удостоиться ее, прибегая к молитве и посещая церковь. Вера возникает вместе с желанием обрести ее и приносит глубокое удовлетворение, моральное и материальное. А что дает вам ваш индифферентизм? Ведь вы ни богу свечка, ни черту кочерга, как говорят крестьяне, а я к этому добавлю, что тот, кто не с богом, тот против него.
– Святые слова! – воскликнула мисия Гертрудис. – Недаром называют вас златоустом, падре! Сам фрай Марколино не сказал бы лучше. Но только этот Маурисио всегда был еретиком и не даст обратить себя, пока не почует приближения смертного часа.
– Зачем вы так говорите, мисия Гертрудис? Я поступал и жил, как все другие, но это не значит, что я еретик.
– Нет. Тут не о том речь, – возразил фрай Педро. – И ересь и неведение – совсем другое дело. А тут перед нами законченный пример индифферентизма. Приобщайтесь святых тайн, и недуги души вашей постепенно, а быть может и сразу, исцелятся небесным врачеванием.
– Я так и сделаю, падре, и буду надеяться, что это врачевание, как вы назвали его, принесет мне покой и счастье.
– На земли яко на небеси; не сомневайтесь, сын мой. Бог вознаграждает слуг своих, как щедрый и любящий отец.
Через несколько дней я пришел вечером к нему в монастырь и исповедался. Париж стоит мессы. К тому же исповедь не очень затрудняла меня, поскольку падре Ароса был вполне осведомлен о всей моей жизни. В самом деле, ничто в моем рассказе не поразило его то ли потому, что он все это уже знал, то ли потому, что за долгое время своего служения он наслушался признаний почище, нежели мои проказы. Был момент, когда я убоялся, так же как при первой исповеди, что он велит мне жениться на Тересе, но он этого не сделал, полагая, несомненно, что брак без любви будет источником всех смертных грехов. Единственным его наказом был совет избегать искушений, ибо случай – любимое оружие дьявола…
– Тебе надлежит ходить в церковь, вести благочестивые беседы, посвящать себя молитве, читать книги, возвышающие дух. Я не хочу сказать, что ты должен стать анахоретом, мистиком, нет. Были святые и в миру, а дозволенные радости и удовольствия не вредят хорошему христианину. Религии нужны служители в обществе, не только в церкви. Прочти Confiteor[22] и иди с миром. Ego te absolvo in nomine…[23]
Новость о моем внезапном обращении полетела из ризницы в ризницу, из монастыря в монастырь и вскоре дошла до широкой публики. Многие либералы сочли ее выдумкой и не придали ей никакого значения. А когда событие подтвердилось, все уже к нему привыкли.
Итак, мой самый опасный враг стал моим союзником. Путь к конгрессу был открыт и свободен.
XI
Я ждал этого известия со дня на день, однако прошло немало времени, пока я узнал, что католическая партия негласно поддерживает мою кандидатуру. Я сказал: «негласно» и сейчас объясню почему. Оппозиция давно уже не выступала на выборах, а если пыталась подать какие-нибудь признаки жизни, то терпела позорное поражение. При том что избирательные комиссии, полиция и судьи были целиком в наших руках, полная победа давалась нам без особого труда: счетчикам голосов достаточно было в течение нескольких часов снять копии с избирательных списков. Но если оппозиция не вмешивалась прямо в самые выборы, то все же как политическая партия она была влиятельна, особенно в предвыборное время, то есть при выдвижении кандидатов. В правительственной партии, так же как и в других, была группа людей, в большинстве своем богатых, настроенных консервативно и занимавших высокое положение в обществе, чьи советы всегда внимательно выслушивались и зачастую выполнялись. Их мнение о людях и событиях считалось выражением взглядов, приемлемых для народа. То, что вызывало решительное их неодобрение, неизбежно отвергалось и всеми остальными. Следовательно, они могли выступить с успехом против моей кандидатуры еще до того, как она была выставлена и объявлена в комиссии. Этого я и боялся, пока не произошла у меня беседа с отцом Педро Аросой.
– Что вы слышали, – спросил он у меня однажды, – насчет проекта закона о разводе, который собираются внести в конгресс вдобавок к безбожному закону о гражданском браке? Не знаете, собирается ли президент поддержать его?
– Не думаю, – отвечал я. – У президента в настоящее время достаточно других забот. Что же касается проекта, он действительно существует, но я рассматриваю его просто как попытку выяснить общественное мнение, как подготовку к будущему…
– Даже если только попытка! – закричал отец Ароса. – «Попытки» подготавливают «осуществление»… Эти еретики заслуживают страшной кары! Их покушение должно потерпеть полный, жестокий провал! Они подрывают здание церкви, храм господень, и под его руинами будет погребена вся страна. В тот день, когда погибнет религия, наша республика кончит свое существование, превратится в мертвый народ, покинутый богом! Развод! Знаете ли вы, что такое развод? Распад семьи, разрушение общества, забвение всех традиций, торжество атеизма! Женщина, сбросив узду брака, не придет больше искать утешения и поддержки в церкви, ее увлечет за собой поток распутной жизни, она устремится в погоню за обманчивыми земными радостями, вместо того чтобы думать о счастии небесном, коего только и ждет она ныне… Необходимо добиться, чтобы всеобщее осуждение обрушилось на этот проект, чтобы долгие годы никто не смел возвращаться в нему!.. Хороши «попытки»!..
– Если я, как надеюсь, пройду в конгресс, я целиком посвящу себя торжеству благого дела и буду самым непримиримым врагом развода, – сказал я проникновенно.
– Даже если его поддержит президент?
– Партии не должны вмешиваться в вопросы совести. Я найду способ уговорить президента предоставить нам, его сторонникам, полную свободу в данном вопросе.
– Это такой либералишка! В своей провинции он всегда выступал как наш враг.
– Сейчас другие времена. Кроме того, падре, ему, как президенту, важно расположить к себе простой народ… Он не захочет теперь осложнять политический вопрос религиозной войной, а также потерять благосклонность женщин, которых привлекает к нему богатство и роскошь, блестящая жизнь, полная веселья и развлечений… не говоря о прочем…
– Возможно, вы правы. В общем, раз вы воодушевлены столь благими намерениями, вам необходимо пройти в конгресс. Там очень нужны такие люди, как вы.
Я не мог скрыть свою радость. Фрай Педро, снова обретя обычное добродушие и приветливость, с улыбкой добавил:
– Не кажется ли вам, что хорошо бы съездить в Буэнос-Айрес? Я думаю, было бы очень полезно поговорить с президентом и объяснить ему, как будет принят нами проект о разводе. О, просто небольшая информация, не вдаваясь в глубины! Кроме того, будет прекрасно, если президент благожелательно отнесется к вашему избранию.
Отличный совет! Поддержи меня президент, тогда ни Корреа и никто другой не посмеет стать мне поперек дороги.
– Отправляюсь на этой же неделе, – объявил я. – Можете на меня рассчитывать, падре.
– Господь вознаградит тебя!
Между тем поведение Марии оставалось неизменным… Она была приветлива, ласкова, принимала меня как доброго друга, и только изредка в ее глазах вспыхивал и тут же угасал луч обещания. Однажды вечером, когда я, как всегда, пришел к ней, она сказала с подчеркнутой серьезностью:
– Вчера папа мимоходом заметил, что вы стали верующим. Это правда?
– Мне незачем это скрывать: да, Мария, я вернулся в лоно церкви, как говорят священники, – ответил я шутливым тоном.
– Вы не рассердитесь, если я задам вам несколько вопросов, может быть, нескромных?
– Да что вы!
– Тогда скажите: вы действительно верите во все, чему учит религия?
– Да, верю, – сказал я очень решительно, боясь выдать свои сомнения. – А почему вы опрашиваете?
– Потому что все это кажется мне немного странным. Не раз я слышала, как говорили вы с неверием, далее с насмешкой и о таинствах, и о церковных догмах.
– Заблуждения молодости… Дурное чтение… Человек всегда возвращается к первым своим верованиям, к тому, чему учила его мать еще в детские годы…
– А-а!..
– В глубине души всегда таится зерно веры, оно прорастает и приносит плоды в предназначенное время. Вы ведь знаете, что я хочу стать серьезным человеком, Мария.
– Да-да… это тоже может служить причиной… Но разве нельзя быть серьезным, не будучи верующим? Папа не верит, во всяком случае, так он говорит, однако же я считаю его серьезным, добрым, благородным и чистым… Меня огорчило бы, если вы изменили свой образ мыслей без достаточной и убедительной причины…
– Вы хотите сказать, что нынешние мои взгляды вам не нравятся, Мария? Вы хотите сказать, что тоже не верите?
– Я верю… Я верю… Правда, я никогда еще до сегодняшнего дня не задумывалась над этим вопросом. Я принимала без спора все, чему меня учили, и сейчас тоже к спору не готова. Заповеди божьи справедливы и святы, этого мне достаточно. Я считаю их правилами хорошего поведения в жизни и подчиняюсь, им как спасительному руководству… Но если бы я дошла до сомнения в правилах веры, думаю, мне трудно было бы вдруг снова уверовать… Однако вопросы эти не слишком занимательная тема для разговора. Оставим их, Эррера, все равно мы ни к чему не придем.
Меня очень удивил и этот разговор, и недовольное, печальное выражение лица Марии. Неужели ее уязвил «безжалостный демон сомнения»? Не уронил ли я себя в ее глазах? Не может быть. В нашей стране все женщины верующие, и я помню, когда мне случалось в присутствии Марии критиковать или высмеивать церковь, она всегда призывала меня к порядку, говоря, что нельзя издеваться над «предметом, достойным почитания».
Но кто поймет женщин? Можно было подумать, будто девушка эта сомневается в моей искренности, догадывается о скрытых, корыстных причинах моего обращения и втайне начинает опасаться моего характера и будущего отношения к ней. Я решил выяснить все до конца и, объявив ей о своей поездке в Буэнос-Айрес, сказал, что, по всей вероятности, буду избран в депутаты конгресса.
– Я знала об этом и поздравляю вас, Эррера. В конгрессе вы можете многое сделать для нашей страны.
– Вы говорите это без всякого интереса и воодушевления. – Полно! Это не такое уж необыкновенное событие. Быть депутатом еще ничего не значит… Это хорошее место, и только… Если не постараться поднять его до высоты великой миссии и не воспользоваться им как могущественным орудием, чтобы творить добро.
– Так я и сделаю, если найду друга, который будет поддерживать и вдохновлять меня. Хотите быть моей опорой и вдохновителем? Хотите стать моей женой, как только меня изберут, и об руку со мной появиться в Буэнос-Айресе?
Она посмотрела на меня пристально, спокойно, сурово.
– Я вам уже сказала, Маурисио. Ответ я дам через год. Я хочу… быть уверена в себе самой… и в других.
– Вы приводите меня в отчаяние! – воскликнул я, берясь за шляпу. – Это ваше последнее слово?
– Нет, конечно. Последнее я скажу через год.
– И слово это будет «нет»?
– Я верю, надеюсь, что будет не так, Эррера, – мягко ответила она, протянув мне руку.
Странная женщина! Я не сомневался в том, что она любит меня, но понимал, что разум в ней сильнее чувства. Между ее умом и сердцем шла борьба, и борьба эта была столь жестокой, что отразилась на ней физически и морально: она похудела, ее снедала печаль. Никогда в жизни я еще не встречал подобной женщины ни среди тех, кого знал близко, ни среди тех, кого наблюдал со стороны. Какое сравнение с Тересой, например! Тереса была сама доверчивость и наивность, немного глуповата, совершенно невежественна; она отдавалась целиком, без оговорок, без размышлений, без условий, как существо примитивное, которое подчиняется чувствам и обстоятельствам. А Мария, тоже чистая и по-своему простодушная, стремилась тем не менее не поддаваться своим чувствам или впечатлениям, остерегалась неизвестных, быть может, воображаемых опасностей и казалась мне созданием неискренним, чуть ли не жестокой кокеткой, потому что она размышляла, и свои размышления применяла к жизни.
Если она кокетничала, то, надо сказать, делала это умело. Ее поведение еще сильнее влекло меня к ней, и вся моя воля была направлена на то, чтобы победить эту девушку любой ценой.
Положение усложнилось и стало еще более скользким и неприятным после визита дона Эваристо в мой служебный кабинет, визита, подобного – хотя все было по-другому! – визиту старика Риваса.
– Дорогой мой Маурисио, – с чувством произнес Бланко. – Я должен поговорить с вами о важном деле. Быть может, разговор этот будет вам неприятен, но прошу вас, не принимайте дурно мои слова и попробуйте поставить себя на место отца, облеченного неукоснительными обязанностями.
– Говорите совершенно свободно, дон Эваристо! – воскликнул я, не подозревая, о чем именно хочет он говорить, но зная, о ком пойдет речь.
Ирония судьбы иной раз способна вызвать смех, если человек может наблюдать ее как посторонний, со спокойной душой. Встреча с доном Бланко была даже не иронией, а насмешкой. Он сказал, что, поскольку мои постоянные посещения его дома продолжаются слишком долго и компрометируют его дочь, он считает необходимым, чтобы я объяснил свои намерения и либо просил руки девушки, либо удалился, как подобает кабальеро. Все считают меня женихом Марии, и некоторые серьезные претенденты отступили, увидев, как я с ней близок. Он отнюдь не торопится выдать Марию замуж, напротив, но хотел бы выяснить мои намерения и избавить ее от двусмысленного положения, которого ни она, ни он не заслужили.
Он говорил с обычным своим наставительным спокойствием, и я не прерывал его, зная, что это было бы ему неприятно. Речь его отличалась провинциальной обстоятельностью, точностью и некоторой витиеватостью, свойственной уже немногим старомодным, позабытым смертью старикам… Когда длительная пауза и вопрошающий взгляд показали, что он кончил, я ответил весьма серьезно:
– Все это очень хорошо, дон Эваристо, так хорошо, что я не колеблясь тут же просил бы у вас руки Марии и счел бы ваше согласие большой для себя честью, но… Но беда в том, что сейчас я не могу это сделать.
– Как так? Почему? – спросил он в изумлении.
– Потому что она сама запретила мне это. Я просил ее выйти за меня замуж немедленно, не откладывая, но на все мои мольбы она отвечала, что решит через год. Не лишая меня надежд, она не хочет и подтвердить их…
– Это возможно!.. Но я не понимаю, что за прихоть…
Он резко остановился, поняв, что может заговорить дурно о своей дочери, нескромно вмешаться в ее неотъемлемые женские права, и впал в глубокую задумчивость, словно смущенный неожиданной загадкой. Не сомневаясь в нашей взаимной любви, он не хотел раньше времени расспрашивать Марию из стыдливости, свойственной иным креольским отцам, которые не позволяют себе обмолвиться при дочерях ни словечком об «ухаживании», назовем это так, и тем более неспособны учинять им допрос, всегда нескромный, какой бы такт при этом ни проявить.
Итак, он беспредельно чтил ее стыдливую сдержанность, ее, как ему казалось, полную наивность, а новоявленная Розина, подобно своей предшественнице, управляла своими чувствами с опытностью женщины, искушенной в любовных боях. Вот что значит хранить тайну!
– В таком случае, – сказал наконец старик, придя к решению, – в таком случае буду считать, что вы проекте руки Марии. Я поговорю с ней, добьюсь, чтобы она сказала да или нет, либо, по крайней мере, узнаю, что она думает…
– Боюсь, ваше вмешательство, дон Эваристо, будет бесполезно… простите меня. Мария объявила мне, что не намерена сокращать срок…
– О, эти девушки!.. Подумайте, в какое положение сна поставила меня!.. Но так это продолжаться не может, надо определить все раз и навсегда… А вас, дорогой мой Маурисио, я попрошу не усложнять нашу задачу столь частыми визитами. Вы при этом ничего не потеряете; напротив, возможно, все разрешится гораздо скорее…
Славный старик удалился, а я, хотя был взбешен нелепостью нашей беседы, не мог не расхохотаться и дорого дал бы за то, чтобы присутствовать при откровенном разговоре между отцом и дочерью. Но, понимая, что это невозможно, я постарался встретиться на следующий день с Бланко. Повидать его было нетрудно, поскольку он имел обыкновение каждый вечер выходить на прогулку. На мои вопросы он отвечал уклончиво, с притворной откровенностью.
– Она говорит, что оба вы еще очень молоды, что у вас еще достаточно времени впереди… Она хочет получше узнать вас, чтобы не жаловаться потом на свою ошибку…
Сейчас я бесконечно радуюсь этим отговоркам и сомнениям Марии. Жена должна доверить себя мужу без всяких условий и не подвергать его постоянному изучению, ибо в противном случае ни он, ни она никогда не будут счастливы. В этом, должно быть, заключалась суть мысли Васкеса, когда он сказал, что хочет победить женщину, не «убедив» ее, а «заслужив ее любовь». Но тогда я склонен был преувеличивать силу своей страсти, и мне казалось невозможным жить без Марии, отступить перед первым препятствием, которое помешало осуществить мою волю, до тех пор неизменно торжествовавшую победу.
Подчиняясь желанию дона Эваристо и следуя тактике, которая все еще казалась мне успешной, хотя однажды уже потерпела провал, я навестил Марию только за день до своего отъезда в Буэнос-Айрес. Я посидел несколько минут и, прощаясь, сказал:
– Надеюсь, когда я вернусь из столицы, вы будете думать по-другому; меня снедает нетерпение, и жизнь моя становится невыносима.
– Зачем быть таким нетерпеливым, Эррера, ведь если то, к чему вы стремитесь, свершится, оно будет длиться всю жизнь. Вы слишком пылки.
– А вы слишком равнодушны. Прощайте, Мария.
XII
Столица всегда неудержимо притягивала меня своей широкой, свободной жизнью, своим движением, своими развлечениями, своим непритворным весельем, так не похожим на провинциальную сонную важность. Но никогда еще она не казалась мне столь привлекательной, как в этот раз, возможно потому, что я уже предвидел час, когда двинусь на ее завоевание. Твердым шагом собственника я шагал по тротуарам и наслаждался кипевшим вокруг водоворотом, который поначалу вызывал у меня головокружение и растерянность. Подстрекая мое честолюбие, передо мной открывалась новая жизнь, и я с гордо поднятой головой озирал город, чувствуя, что он уже мой.
«Я провинциал? – спрашивал я себя, прогуливаясь по оживленным улицам, которые через десять или двадцать лет уже бурлили чрезмерным движением. – Неужто кличка „провинциал“ означает, что все это не может принадлежать мне как лучшему из лучших? Пустое! Все эти глупости лишь пища для пересудов у огонька в деревенских гостиных. Пусть мои предки родом не из Буэнос-Айреса, но, как только пройдет головокружение от этой суеты, я почувствую себя здесь дома, подобно всем одержавшим победу провинциалам, которые лишь в собственных интересах поддерживают традиционный антагонизм. Да и кто такие „портеньо“, если не выразители лучших усилий всей страны? С восьмидесятых годов провинциалы пользуются Буэнос-Айресом больше, чем жители столицы, так же как Парижем больше пользуются иностранцы, чем парижане. Буэнос-Айрес – это свершение, и я люблю его; мы все должны любить его хотя бы из эгоизма, потому что все мы содействуем или содействовали его созиданию. Столица, чье населенье составляет пятую часть населения огромной страны; столица, которая тем не менее живет в изобилии, роскоши и великолепии! Какой город, какая страна, какое чудо!.. Не любить его – значит отрицать собственное творение, не понимать, что мы свершили!..»
Провинциальный город остался где-то далеко, совсем далеко позади, и даже воспоминание о Марии постепенно стиралось, уходя в прошлое. Выдающийся человек провинции станет выдающимся человеком столицы и утвердит свое значение без труда, лишь следуя за естественным ходом событий… А что, если президент?… Нет, бояться нечего, он одобрит мою кандидатуру, ведь ему известно, что я услужил ему и, безусловно, буду служить и впредь, пока власть у него в руках. Насчет дальнейшего он иллюзий питать не может: преемник задвинет его в глухой угол, как сделал это он сам со своим предшественником, как делали это почти все в короткой череде наших президентов. Главное для него – опираться в период своего президентства на верных людей и готовить себе наилучшие условия для перехода к частной жизни… Но не опасно ли будет обращаться к нему с тем, что поручил мне фрай Педро? Не сочтет ли он это нарушением дисциплины? Что думает он о разводе? Действительно ли собирается разрешить его? Ладно, все дело в том, чтобы ловко прощупать почву, не действовать наобум, и помнить, кроме того, что столь радикальная мера не в его характере…
Я отправился с визитом к президенту на следующий же день, и он велел принять меня, едва ему подали мою визитную карточку. Президент был еще молод, недурен собой, с мягким, добродушным взглядом, очень веселый и любезный. Он говорил с едва заметным провинциальным акцентом и, рассказывая о чем-нибудь интересном, оживленно жестикулировал и выразительно подчеркивал каждый слог. Одевался он хорошо, но без особого щегольства, в его костюме не было ничего яркого, кричащего. С решительным, открытым выражением лица он пожал мне руку, усадил рядом с собой на диван и, немедленно перейдя к существу дела, спросил – словно следуя «Руководству по разговорам» для президентов, – что я думаю о положении в моей провинции и о видах на предстоящие национальные выборы.
Я несколько преувеличил мир и благоденствие нашего края, верность народа своему правительству, притекающие со всех сторон богатства, цветущее состояние банков, головокружительные успехи прогресса. Что касается выборов, то они принесут новую победу нашей партии, столь достойным руководителем которой он является, хотя среди кандидатов и есть лица, не имеющие особых заслуг.
– Кто же, например? – с удивлением спросил он.
– Например, ваш покорный слуга, президент, – сказал я, украдкой следя за произведенным впечатлением.
Он расхохотался.
– Полно скромничать, друг мой! – возразил он. – Вы сыграете большую роль в палате… и лучше многих других. Мне уже писали о вашей кандидатуре, и это меня порадовало; я знаю, вы человек, на которого можно рассчитывать.
– О, что касается этого!..
– Но расскажите, что там происходит? Как поживает губернатор Корреа?
Тут завязалась долгая беседа; он спрашивал, я сообщал ему различные подробности, набрасывая более или менее похожие портреты моих влиятельных земляков, рассказывая о последних забавных случаях и последних скандалах. Он был любопытен и его немало позабавили эти политико-светские сплетни, которые я пускал в ход, как настоящий мастер. Воспользовавшись случаем, я осведомил его об отношении духовенства и католической партии к проекту закона о разводе.
– Подумайте, друг мой, как нападают на нас клерикалы! – воскликнул он с раздражением и слегка покраснел. – Где это видано! Даже в церкви занимаются политикой, пора проучить их… Слишком уж распоясались (он произнес «распоясались»)! Пока я у власти, я не позволю смеяться надо мной…
– А не кажется ли вам, президент, что, задевая их самое чувствительное место, можно вызвать еще большее ожесточение? Вот если бы проект был предложен без явной поддержки правительства…
– Это именно так и будет… Я не слишком заинтересован в этом законе. Но, почуяв угрозу, они поймут, что только я способен устранить ее или отодвинуть на неопределенный срок.
– Следовательно, наши депутаты могут голосовать, как найдут нужным?
– Разумеется. Важно открыть дебаты, горячие дебаты, чтобы потешить общественное мнение. Подготовьтесь, друг мой Эррера. Это будет для вас отличным началом.
Я ушел, сияя от радости, и бросился в отель написать Корреа и всем друзьям и известить их, что президент благословил мою кандидатуру. Все опасения рассеялись, я чувствовал себя так, будто мандат уже лежал у меня в кармане. Написал я также отцу Аросе, сообщив, что все прошло согласно нашим желаниям, и еще де ла Эспаде с просьбой открыто объявить о моей кандидатуре в «Тьемпос» еще до того, как она будет выставлена комитетом. Плевать мне теперь на все комитеты, на всех губернаторов, на всех кандидатов!
Я провел в Буэнос-Айресе восхитительную неделю, бегая из театра на вечеринку, с визита на прогулку, из клуба в какое-нибудь приятное и не связанное условностями женское общество, соря деньгами, как сорили ими только в те великолепные, безумные времена. Они прервались по воле злой судьбы, но, не вмешайся рок, могли бы стать началом величественной эры; десять или пятнадцать лет спустя мы как будто увидели ее возрождение. Неожиданный крах – внезапная нехватка денег, вызванная несколькими неурожайными годами подряд, – привел к тому, что народное хозяйство, которое держалось на кредите, но, несомненно, обрело бы силы и крепость, будь у него время укорениться, рухнуло сразу, причем угроза нависла и над существованием нашей партии, то есть единственной партии, обладавшей богатым опытом, достаточными силами для управления страной и ясным пониманием путей ее развития. Прискорбное событие, с которым связаны самые горькие часы моей жизни! Но тогда мы были еще далеки от этого тяжкого испытания, и, несмотря на зажигательные проповеди некоторых газет, Буэнос-Айрес бурно веселился под надежной охраной сильной, великолепно организованной полиции, чья суровость вызывала ненависть черни, всегда готовой по наущению оппозиции к беспорядкам.
Когда я вернулся домой, выяснилось, что я растратил сумму, достаточную, чтобы роскошно прожить в провинции по меньшей мере полгода. Но это меня мало беспокоило. Мои земли и новые дома в Лос-Сунчосе, которые сейчас приносили малый доход, со дня на день возрастали в цене и вскоре должны были образовать значительное состояние; если мне удастся хорошо использовать его в верных спекуляциях, которые Буэнос-Айрес мог легко предоставить, я в самое ближайшее время стану очень богат. Будущее мое было обеспечено, во всяком случае, я так полагал.
Чтобы обеспечить его еще надежнее, я, следуя веяниям времени, брал деньги под векселя в банке, не только провинциальном, но также и в Национальном, иногда – довольно редко – за собственной подписью, а чаще – за подписью доверенных лиц, желая оградить себя от всяких неожиданностей, но без намерения отказаться от погашения долга, – разве лишь в случае «форс мажора». Да и почему должен был я позволять, чтобы какая-нибудь случайность разорила меня, когда многие при худшем политическом положении, чем мое, не подвергая себя ни малейшему риску, тратили, сколько им угодно? К тому же я этим никому не приносил вреда, а полученные суммы позволяли мне строить, спекулировать и расширять свои поместья…
По возвращении домой первый визит я нанес Марии. Она встретилась со мной так же, как прощалась, дружески, но холодно, стараясь проявить и вместе с тем не подчеркивать известную сдержанность. Она была явно настороже; но против чего? Непонятны тайны женской души.
Фрай Педро, к которому я затем отправился, засыпал меня вопросами и успокоился, лишь когда я объяснил ему намерения президента: пригрозить им, чтобы затем показать себя добрым принцем и привлечь их на свою сторону или, по крайней мере, нейтрализовать на время яростной кампании, которую собиралась открыть оппозиция.
– Хорошо, отлично! Но не добьется он ни одного, ни другого, ни закона, ни… того, чего хочет добиться этим запугиванием. Нельзя ставить одну свечку богу, другую дьяволу, а его замыслы доказывают, что он и сейчас такой же еретик, каким был.
Моя кандидатура была объявлена, и теперь в моем служебном кабинете, а также у меня дома постоянно толпился народ: ослепленных моей стремительной карьерой случайных друзей принимал Сапата, задавая тон и направление хору похвал в мою честь и угощая всех сладким мате и можжевеловкой с сахарной водой. Слава моя достигла вершины. Я был если не самым значительным, то одним из самых значительных лиц в провинции; все заверяли, что будут голосовать за меня, и каждый просил о чем-нибудь еще до того, как я попал в Буэнос-Айрес: о месте для сына или родственника; о пенсии для вдовы, сироты или сестры героя Парагвая,[24] который, скорее всего, и не выезжал из своего дома; о рекомендательном письме в банк, чтобы учли его векселя; о поддержке просьбы насчет пожалованья или привилегии; о кафедре в национальных коллежах, нормальных школах и даже университетах, в общем, обо всем, что только создали и придумали люди с сотворения мира. Можно было поверить, будто я обладаю рогом изобилия или волшебной палочкой, и думаю, некоторое время вокруг меня увивались не меньше, чем вокруг Камино, и значительно больше, чем вокруг Корреа.
И я всем все обещал.
Когда поднимаешься вверх по общественной лестнице, надо принимать все просьбы. Достаточно лишь оговорить, что выполнишь их в подходящий момент, а когда он наступит, неизвестно никому… Правда, обычно он наступает слишком поздно для просителя.
XIII
Б оппозиционных газетах моя кандидатура была встречена враждебно, меня осыпали бранью, равно как и остальных кандидатов правительственной партии. Столичная пресса тоже поносила нас, подстрекаемая своими корреспондентами, этим несносным эхом местной печати, А вот католическая газета нашего города щадила одного меня, с необычайной яростью нападая при этом на моих будущих коллег, которые, по чести говоря, стоили не меньше и не больше, чем я, по своей подготовке, моральным и интеллектуальным достоинствам или политическим принципам. Корреа прекратил напрасные поползновения выставить меня вон, едва лишь стало известно о воле президента; он стал улыбаться мне, словно избраннику своего сердца, и делал все от него зависящее, чтобы поддержать меня, но тут-то нападки газет еще больше ожесточились. В печати утверждали, будто именно Корреа приложил руку к моей победе, и я могу считать себя «его… политическим сыном», добавляя, что в нашей провинции это звучит как оскорбление. Хотя я мог всем пренебречь, зная, что «скамья» в конгрессе мне обеспечена, я не захотел оставить подобную наглость безнаказанной и, взяв в руки самое острое свое перо и обмакнув его в Желчь и яд, приступил к своим знаменитым «Современным наброскам», представлявшим собой галерею сатирических портретов видных оппозиционных деятелей нашей провинции.
Тут уж я поплясал на всех их смешных чертах, моральных и физических недостатках и даже на некоторых живописных и не очень пристойных подробностях их частной жизни. Для этого я нашел несравненных сотрудников в лице дона Клаудио Сапаты и мисии Гертрудис, которые знали жизнь и происшествия всей провинции за три поколения назад. Не говоря уж о дотошном изучении генеалогии каждой семьи, они знали все скандальные тайны, – действительные и вымышленные, прошлые, нынешние и чуть ли не будущие, – любого из наших влиятельных земляков.
– Что можно сказать о Фулано, мисия Гертрудис?
– Что он мулатишка, вот и все. Его дед был вольноотпущенным негром с Бермудских островов, который сделался ризничим в Сан-Франциско. Добрые родители научили своих детей грамоте, а те стали коммерсантами, завели лавку с пульперией и складом и нажили деньжат. Вспоминаю, еще девчонкой я, бывало, когда мимо проходил отец этого нынешнего важного господина, распевала вместе с подружками, чтобы взбесить его:
Гавана погибнет, наверно, деньги во всем виноваты: хотят быть белыми негры и стать кабальеро – мулаты.Она питала врожденную ненависть к неграм и мулатам, не уступавшую ее отвращению к каркаманам, то есть грубым итальянцам, или к гринго, то есть иностранцам вообще, а также к каталонцам, хотя они и были благородными сынами иберийского полуострова, родины ее предков. О представителях каждой из этих групп у нее имелся в запасе какой-нибудь язвительный куплетик, например такой:
Два негра жалобно пели на бережку под солнцем: – О господи, быть бы мне белым… Хотя бы и каталонцем!Для каркаманов, «полентоедов», она не скупилась на злословие и не давала спуску даже самому доктору Орланди, несмотря на его богатство и высокое официальное положение. Дон Клаудио подпевал ей с такой же злобой и дополнял ее воспоминания и наблюдения, подчеркивая иные подробности либо извлекая на свет те, о которых не знала или позабыла его дражайшая половина.
– А ты вспомни, Сутанито родился через несколько месяцев после того, как в их доме останавливался дон Хусто, вождь партии. Ведь Сутанито – выбитый портрет дона Хусто и ничуть не похож на отца.
И так обо всех, не щадя никого. Они служили великолепным дополнением моей официальной полиции как во времени, так и в пространстве, проникая туда, куда она войти не могла, возрождая недоступные для нее архивы, и благодаря их сообщениям и инсинуациям я мог писать заметки, едкие, словно чилийский перец. Но наученный опытом с Винуэской, повторять который было ни к чему, – дуэли полезны, лишь когда вызваны заслуженным поводом и могут принести нам известность, – я старался обрисовать свою жертву ясно и недвусмысленно, но не указывать на нее прямо. Мне хочется привести здесь образчик своего литературного творчества, портрет, возможно, не самый убийственный, крупного врага, главного редактора газеты «Голос народа», наиболее яростной из радикальных газет нашей провинции.
«Когда он пишет, рядом с ним стоит бокал с каньей. Бокал этот все время полон, но не потому, что пребывает в забвении. Нет. Едва лишь наш герой в рассеянности выпьет до дна, дородная матрона с подозрительным цветом кожи, не то индианка, не то мулатка, на которой он недавно женился, дабы узаконить обширное потомство негритят, снова подливает в бокал канью. Эту операцию она проделывает каждые пять минут или после каждого абзаца, излагающего „здоровое политическое учение“. Сверхкреольская или, если хотите, сверхафриканская Геба получает за это награду натурой, также отхлебывая глоток за глотком, и к концу статьи, полной оскорблений и клеветы, издающей запах алкоголя, оба они, и спаситель отечества, и желтолицая Эгерия, совершенно пьяны. Затем они читают творение литератора, и его панельная муза велит переделать слишком мягкие выражения, заменяя их самыми грубыми словечками простонародного жаргона, овеянными смрадным духом ее опьянения. И это Исчадие их общего пьяного бреда является для них чем-то священным, если не божественным, кажется им точным и прекрасным откликом голоса народа. Однако всем здравомыслящим людям оно не может казаться ничем иным, как пьяной отрыжкой».
Дальше не переписываю, потому что сейчас считаю такой род полемики менее достойным, чем считал тогда, и гораздо более действенным, чем мне казалось. Он бьет дальше цели. Но добавлю если не к чести своей, то в оправдание, что заметки эти, хотя и наглые, являются образцом скромности и остроумия по сравнению с тем, что обычно печаталось в провинциальной прессе; я сохранил наиболее любопытные образцы, например, статейку, где обсуждаются способ и обстоятельства появления на свет одного деятеля из провинции Сан-Луис… Даже вообразить невозможно, что там было написано.
Как легко понять, этот журналистский спорт был для меня несравненным развлечением, и я проводил немало часов в придумывании острот и хитроумных козней. Остальное мое время было занято без остатка, поскольку уже началась предвыборная агитация с бесконечными заседаниями комитетов, пикниками, угощениями, уличными манифестациями, митингами в театре или на площадке для игры в мяч и рядом празднеств и собраний, где я должен был произносить почти столько же речей, как американский кандидат в президенты. Располагая арсеналом общих мест, я успешно выходил из положения, тасуя – один раз так, другой раз этак – священные политические принципы, республиканскую систему правления, национальное единство и целостность, превосходство правящей партии, постоянно грозящую нам гидру анархии, подлинное представительство провинций, президента республики, гарантии мира, благоденствия и прогресса, мерзкие происки оппозиции, свору бешеных псов ее прессы, ядовитую слюну клеветы, высшие интересы государства, которые буду самоотверженно защищать, эру новых установлений… и тысячу других более или менее лишенных смысла словосочетаний, которым публика внимала, развесив уши, и бешено рукоплескала, ибо именно с таким намерением или указанием пришла меня слушать.
Однако местная и столичная пресса подняла такой шум по поводу безнравственности и незаконности выдвижения моей кандидатуры, в то время как я остаюсь начальником полиции, так бурно протестовала против этого скандального произвола, что Корреа дрогнул и готов был выбить у меня из-под ног самую верную ступеньку к месту в конгрессе. Но не на того напал! Обстоятельства и на этот раз сложились в мою пользу.
Снова пошли слухи о революции. В наших краях всегда ходили слухи о революции, в те дни особенно, а впрочем, вообще с незапамятных времен. Можно было бы применить к нашей стране выражение «если тюрьма пустует, надо найти узника», и европейская пресса уже стала относиться к нашим внутренним потрясениям как к сценам вышедшей из моды оперетки. Последние события, однако, привели к осуществлению «национального единства», задали общий тон всем провинциальным правительствам, которые благодаря национальной исполнительной власти, армии и праву вмешательства[25] принадлежали исключительно нашей партии. Оппозиция, оттесненная в последние свои бастионы, жаждала расплаты и готовилась к борьбе посредством силы, объявив, что легальные пути для нее закрыты. Моя провинция не составляла исключения. Но когда оппозиция в нашей стране не очень сильна, она неизменно терпит поражение, а сильной она может оказаться лишь в особых и скоропреходящих условиях. Большинство на деле предпочитает быть молотом, а не наковальней.
Вскоре я узнал о подготовке выступления против местного правительства. От двух вокзалов нашего города железнодорожные линии шли дальше, в глубь провинции. Начальники этих вокзалов позволили себе более или менее открыто примкнуть к оппозиции. Третий из начальников объявил себя сторонником правительства, ибо не был «пришельцем», как те, другие, приехавшие один из Буэнос-Айреса, второй из Санта-Фе. Однажды он прибежал ко мне в большой тревоге и сообщил, что по его линии было отправлено несколько ящиков с оружием, хотя всем известна его верность правительству и неустанная бдительность.
– А если они посмели воспользоваться услугами моей компании, – добавил он, – то я уверен, гораздо больше пользовались они другими, и в настоящее время по всей провинции разосланы сотни ружей.
– Благодарю за сообщение, Санчес. Я уже почуял что-то неладное. Но можете быть спокойны, ничего дурного не произойдет… Прошу вас, проверьте, не поднимая шума, кто получил оружие, и доложите мне. Остальное я беру на себя.
На следующий день я вызвал к себе в кабинет на один и тот же час обоих начальников-оппозиционеров. Едва они появились, как я воскликнул, потрясая пачкой бумаг, словно документами, разоблачавшими их махинации:
– Мне все известно!.. Отныне я не стану притворяться несмышленышем и буду жестоко преследовать любой злой умысел, любое предательство… Итак, вы немедленно дадите мне точный отчет обо всем оружии, ввезенном в провинцию по вашим железным дорогам, и сообщите имена адресатов… Мне надоело поручать расследования своему персоналу, а ваш долг облегчить задачу правительства. Если вы этого не сделаете и я обнаружу в городе большее количество оружия, чем мне известно, ответственность за события и их последствия я возложу на вас. Это относится также ко всем поселкам провинции, через которые проходят ваши линии.
Они несколько раз пытались прервать меня, настаивая на своей невиновности, ссылаясь на полное неведение, но я этого не допустил. Под конец, когда они снова стали протестовать, я заставил их замолчать, твердо заявив:
– У меня есть полная возможность выяснить все своими средствами, но вы должны информировать меня самым точным образом, если не хотите, чтобы дело обернулось для вас плохо… Можете быть совершенно спокойны, ваши сообщения останутся в тайне…
– Все это наговоры, клевета Санчеса, – возразил один из них, Смитсон, – только ему выгодно действовать нам во вред.
– Какая тут может быть выгода Санчесу? Кроме того, он ни слова не говорил мне…
– Какая выгода? – вмешался другой, по имени Пикен. – Выслужиться перед правительством, чтобы не стали расследовать хищения на товарных складах его Центрального вокзала.
– О, это дело у меня в руках, и следствие ведется весьма энергично. Виновник будет раскрыт скорее, чем вы думаете.
И, поглядывая с усмешкой на Пикена, словно намекая, что доносчиком был не кто иной, как Смитсон, я добавил:
– Полно, полно! Вам и не догадаться, кто мне все рассказал.
Прощаясь с ним, я довел дело до конца, шепнув
– Неужели я такой простак, что не пригласил бы Санчеса, будь он моим осведомителем? Что стоило позвать и его, чтобы отвести подозрения?
Смитсона же я задержал ненадолго у себя, внушил ему мысль, будто доносчиком был Пикен, и стал ждать результатов своей хитрости. Любой другой говорил бы с каждым из них наедине, пытаясь добиться правды, но потерпел бы неизбежный провал; я же, поговорив с обоими одновременно и вызвав у обоих подозрения, несомненно, достиг цели. И в самом деле, через несколько дней Смитсон дал мне знать, что прибыли два ящика «ремингтонов», адресованные некоему лавочнику в предместье, человеку Суньиги и Винуэски – двух главарей оппозиции. Что касается Пикена, более честного или менее напуганного, то он попросил, чтобы по его линии оружия больше не посылали, потому что он разоблачен.
Я приказал проследить за ящиками и незаметно охрайять их, опасаясь, как бы они от меня не ускользнули. «Открыть» их еще не пришло время. Третий ящик прибыл в дом оппозиционера католика доктора Лассо, этот я тоже пока не тронул. Наконец, Суньига совершил величайшую глупость, спрятав два ящика в своем собственном доме. Настал момент действовать. Я велел ворваться в дом к Суньиге, захватить у него ружья, собрать те, что находились на фермах, в лавке и у некоторых частных лиц, а доктору Лассо написал записку, что, хотя мне известно о его складе оружия, я, не желая причинять ему неприятности, поскольку мы «придерживаемся общих религиозных взглядов», прошу прислать мне как можно скорее все, что у него имеется.
Корреа, узнав о событиях, только рот раскрыл от изумления; хотя до него и доходили тревожные слухи, он не особенно беспокоился, видя, что я лишь пожимаю плечами в ответ на все его расспросы. И, оказав мне невиданную до сего времени честь, он посетил меня в полиции.
– Ах, парень! – воскликнул он. – Я всегда говорил, что ты настоящий тигр!.. Теперь остается одно: судить всех этих чертовых бунтарей!
– Не торопитесь! Обдумайте хорошенько все, что собираетесь делать, дон Касиано, – возразил я. – Народ сейчас слишком возбужден, чтобы начинать преследования. Лучше приступить к длительному следствию, никого пока что не подвергая аресту. Это мы всегда успеем сделать, если они опять вздумают поднять голову. А сейчас, будьте так любезны, разрешите мне подать в отставку…
– Как в отставку? Да в своем ли ты уме? Ни за что не дам тебе отставки в такое время. Еще чего не хватало!
– Нет, губернатор. Только так мы можем соблюсти приличия. И вы примете мою отставку, но придется вам переписать этот черновик.
И я протянул ему следующий черновой набросок:
«Принимая во внимание: 1) что высокочтимый начальник полиции нашей провинции дон Маурисио Гомес Эррера имеет веские причины для отказа от обязанностей, которые выполнял с таким успехом и патриотизмом; 2) что при ненормальной обстановке в провинции, охваченной волнением, услуги его крайне необходимы, губернатор провинции в согласии с министрами постановляет:
Пункт 1. Принять настоятельную просьбу дона Маурисио Гомеса Эрреры об отставке.
Пункт 2. Поручить тому же дону Маурисио Гомесу Эррере исполнение обязанностей начальника полиции провинции на время нынешнего ненормального положения».
– Ну как, подпишете? – спросил я.
– Еще бы!
Да здравствует республика! Настанет день, когда «мои» выборы пройдут наконец без моего личного руководства!
XIV
Все эти нехитрые маневры – ибо не знаю, можно ли назвать их искусными, – благополучно завершились и уступили место приятной неожиданности. Мария впервые прислала мне записочку и попросила прийти к ней. Пролетело уже несколько недель, как я не посещал ее, и теперь я искренне обрадовался приглашению, увидев в нем знак своей близкой и окончательной победы. Не теряя ни минуты, я побежал в дом Бланко и вошел в гостиную с видом победителя, хотя и был немного взволнован. Я сердечно поздоровался с Марией, но она, к моему удивлению, приняла меня довольно сухо.
– Маурисио, – сказала она, решив наконец приступить к делу. – Я сочла своим долгом предупредить вас. Вы понимаете, что при наших… дружеских отношениях меня интересуют ваши дела, и я, как говорится, не свожу с вас глаз… И, простите, ваше поведение меня огорчает.
– Но я никому не причинил ни малейшего вреда! – воскликнул я в изумлении. – Напротив, я даже спас революционеров, отказавшись арестовать их, как требовал губернатор.
– Не считайте меня политиканкой. Это не мое Дело. Я интересуюсь политикой лишь потому, что вы политический деятель. Я интересовалась бы вашей деятельностью в любой другой области. Женщина, выбирая свою судьбу, должна приспосабливаться к среде своего… тех друзей, которые могут оказать решающее влияние на всю ее жизнь.
Тут меня, словно молния, озарила догадка, и, помолчав, я с деланным спокойствием спросил:
– Давно ли вы виделись с Педро Васкесом?
– Почему вы спрашиваете об этом?
– Просто из любопытства.
– Он приходил вчера…
– И вы говорили обо мне?
– Нет.
– Да, Мария.
– Нет!.. Во всяком случае, даже не произносили вашего имени. Мы говорили… говорили об успехе.
– И Педро полагает, что успех капризен и всегда, или почти всегда, несправедлив; что он достается самому неспособному или самому глупому и ускользает от достойного, работящего, самоотверженного… Узнаю Педро! Умеет он притвориться смиренником и нанести верный удар из-за угла!
– Нет. Васкес, так же как я, считает, что успех вознаграждает того, кто умеет подчиняться любому влиянию, идти по любому течению, независимо от достоинств этого человека…
– Не кажется ли вам, Мария, что вы слишком много думаете? Слишком много думаете, чтобы быть способной на чувства?
– И это значит?…
– Это значит – кто много рассуждает, тот недостаточно любит.
– По-вашему, надо принимать события и людей не размышляя?
– Однако Педрито теперь восхищает вас…
– После «рассуждений», как вы говорите.
Я бесился от ревности и досады. И этот синий чулок еще смеет судить обо мне, критиковать меня, давать мне советы! Ведь хотя она не сказала ничего определенного, я читал в ее глазах осуждение. По какому праву? Да женщине пристало заниматься только своими тряпками и лентами! Не отвратительны ли мужеподобные девы, которые считают себя венцом познания лишь потому, что прочли несколько книжонок и несколько минут, как им кажется, размышляли?
Ах, со всем этим было бы покончено сразу, не терзай мое сердце ревность и самолюбие. Жаль, не было тут Васкеса, уж я бы свернул ему шею!.. Руки у меня дрожали от ярости. Прерывающимся голосом я произнес:
– Вы высказали мне много упреков, но без всяких оснований, Мария. Вы осудили мое поведение, хотя оно строго соответствует требованиям действительности.
Что делать! Вы – мечтательница, ангельское создание, согласен, но вам чужда реальная жизнь, вы неспособны найти себе место в жизни… Может быть, за это я так и люблю вас… Но если я люблю вас, это не означает… Нет, вы не имеете права судить меня. Когда-нибудь вы отдадите себе отчет во всем, и тогда поймете. Если человек ставит себе определенную цель, он не может не следовать по ведущему к ней пути, будь то широкая дорога, тропинка или мостик над пропастью… Я иду туда, куда должен идти, по единственному лежащему передо мной пути, не оглядываясь назад, не озираясь по сторонам, не считаясь с мешающими мне людьми или преградами, но не изменяя при этом ни принципам благородного человека, ни своим…
Меня прервал короткий, не то печальный, не то саркастический смех.
– Так вы полагаете, – звонким голосом спросила она, – что, например, ваши заметки в газете не переходят, мягко выражаясь, границ приличия и корректности?
– Мои заметки! Я не пишу.
– Полноте. Не усугубляйте свою вину, – а я считаю, что это вина, – отрицанием. Вы знаете, что такие забавы – а многие, возможно, считают это забавой, – открывают все двери клевете и скандалам. Тот, кто сегодня является предметом насмешек или оговора, завтра из мести не остановится ни перед чем и, в свою очередь, все утопит в грязи, врага и его близких, его деятельность и его семейный очаг… Последствия таких выходок бывают ужасны, и никто не знает, куда могут они завести.
Я посмотрел на нее в упор, но она не отвела взгляда.
– Так для этого вы меня и позвали? – еле выговорил я, не помня себя от гнева. – Только для этого? Не могли даже немного подождать?… Что ж, ладно! У меня тоже есть что сказать вам: вы не любите меня, вы меня никогда не любили, Мария!
Она опустила голову с чуть заметной скорбной Улыбкой и прошептала, теребя пальцами платье:
– Возможно. Очень возможно.
В ее голосе снова послышались и нежность и ирония. Постороннему глазу было бы ясно, что в душе ее боролись два моих образа: тот, что она создала себе, и тот, что я сам постепенно открыл ей. В общем, романтизм. Когда она подняла глаза, взгляд ее был совершенно безмятежен. Она не произнесла ни слова. И какое-то время, может быть, полминуты, может быть, полчаса, я тоже молчал и размышлял. Как сложилась бы моя жизнь, если бы рядом со мной все время была эта креольская Аспазия, эта принципиальная Лукреция! Соединиться с нею означало бы обречь себя на дни, полные горькой досады, на вечную тиранию, на постоянную безжалостную проверку всех моих действий. Я почувствовал страх. Почувствовал страх и вместе с тем непреодолимое желание сломить ее, покорить, внушить ей безоглядное преклонение перед моей личностью. И, подчиняясь этому побуждению, я попытался успокоиться. Я изменил тон и нежно сказал, что, как бы я ни поступал, хорошо или дурно – сам не подозревая, что это могло быть дурно, – все я делал ради нее, ради того, чтобы завоевать ее, чтобы создать для нее самое высокое положение, богатство, власть, счастье, которого только она и достойна. Я ничего не добивался для себя; а для нее мне все казалось недостаточным.
– Вы – одна из тех редких женщин, которые помогают мужчине стать великим человеком. Будь вы рядом со мной, я был бы уверен, что достигну всего, к чему стремлюсь, и даже большего. Я богат, а скоро буду очень богат. Я обладаю некоторой властью, а буду обладать значительно большей. Вскоре в стране никто не сможет бороться со мной…
– Это неверно, Маурисио.
– Кто же?
– Тот, кто думает лучше, чем вы.
Тень Васкеса более ощутимо возникла передо мною. Побежденный соперник постепенно отвоевывал старые позиции. Этот призрак поверг меня в замешательство; ничем иным я не мог объяснить перемену в Марии, хотя раньше были и другие предвестия. Все же я попытался проникнуть глубже в ее душу и опять спросил:
– Так только для этого вы меня звали?
– Нет. Я хотела сказать вам еще кое-что… Все осуждают вас за то, что вы остаетесь во главе полиции, а сами тем временем готовитесь к избранию в конгресс. Почему вам не отказаться от своего поста и не дать этим удовлетворение и друзьям и врагам?
– Потому что они способны ссадить меня с коня! – улыбаясь, воскликнул я. – Нужно быть очень наивной, Мария, чтобы спрашивать или просить меня о подобных вещах.
– И все-таки я думала… – прошептала она со слезами на глазах, растрогав даже меня своим жалобным тоном.
Тут в гостиную вошел дон Эваристо. Заметив наше волнение, он предположил, что решающий шаг сделан и последние препятствия рухнули.
– Дело сдвинулось, а, мальчик? – спросил он, радостно улыбаясь в ожидании счастливой вести.
– Ах, дон Эваристо! Боюсь, власть захватит оппозиция, – отвечал я.
Дон Эваристо понял мои слова в прямом смысле и подверг меня настоящему допросу по поводу политического положения в провинции. Мария слушала мои ответы, очевидно, ничего не слыша, широко открыв глаза, так широко, будто всматривалась в глубь своей души.
Через несколько дней я пришел снова. Меня обуревало безрассудное желание отвоевать ее, неистовство, подобное жажде мести за страшное оскорбление, терзали муки уязвленного самолюбия. Мария старалась вести разговор на общие темы, была очень корректна, холодна, лишь иногда принуждая себя проявлять любезность. Я то бледнел, то заливался краской. Порой я готов был броситься на нее, дать ей взбучку, подчинить ее грубой силе, но присутствие дона Эваристо, сидевшего с нами, вероятно, по ее просьбе, не позволяло в думать об этом, делало невозможным новое объяснение.
Выборы были назначены на воскресенье, через три дня. Бланко, считая мое избрание несомненным, говорил со мной о будущей моей большой роли в Буэнос-Айресе. Я отвечал с напускной скромностью:
– Можно быть первым в Лос-Сунчосе, одним из первых здесь и последним или предпоследним в столице. Сколько было таких, что блистали в родном городе, но терпели поражение и шли ко дну в Буэнос-Айресе! Кто знает, может, и мне суждено вместе с многими другими затеряться в толпе…
– Возможно, – рассеянно проговорила Мария.
Вся кровь бросилась мне в голову.
– И вы воображаете, что я!.. – начал я запальчиво, но тут же сдержался и вышел, дрожа от ярости, почти не попрощавшись.
Выборы прошли для меня триумфально. На следующий день после подсчета голосов я передал свой пост преемнику и начал готовиться к переезду в Буэнос-Айрес, на поприще будущих моих подвигов, а мозг мой сверлило мрачное предположение, столь легко принятое Марией… Неужели я, верховод своего поселка, а затем выдающийся человек провинции, не приобрету влияния в столице, попаду в последние ряды, не пробьюсь на первое место? И меня преследовала мысль о жалкой роли многих моих земляков, блиставших в своем углу, а потом угасших, тусклых, незаметных вне родной среды, и незаслуженно затерянных в потоке избранников страны, которых засасывает и поглощает жадная столица.
О, Мария, Мария! Как хотел я победить, завоевать Буэнос-Айрес, а заодно поработить и ее, опровергнув оскорбительное для моего самолюбия предположение.
Часть третья
I
Хотя я уже достаточно привык к напряженной жизни столицы, первое время в Буэнос-Айресе голова У меня закружилась, и это понятно: раньше я приезжал сюда для развлечения, не имея определенных занятий, всецело располагая своим временем и неизменно рассчитывая на гостеприимное прибежище в родном городе, как на бастион, который даст мне защиту в случае нужды. Я мог выбирать себе знакомых, вести по желанию широкий или уединенный образ жизни; в конце концов, я был просто гостем, которого даже враги принимают любезно, как во время перемирия. Однако на этот раз я должен был здесь укорениться. Впереди я видел разработанный в общих чертах план поведения, политический и общественный долг, разного рода обязанности, самые настоятельные нужды, например, необходимость настроить себя на столичный лад, решительно выйти на арену, не считаясь ни с кем, не помышляя о скромном провинциальном убежище, ибо возвращение домой было бы равно позорному провалу. Голова у меня кружилась также от опьянения успехом, от захватывающего сознания, что мне осталось преодолеть лишь несколько последних ступеней огромной лестницы, что теперь все достижимо, до всего рукой подать. И еще одно: едва я приехал, как загорелся желанием осуществить былые мечты, волновавшие меня в те дни, когда я праздно бродил по улицам города, выполнить свой великий замысел, – появиться и ослепить всех усердной блестящей работой ради установления тесного союза между Буэнос-Айресом и провинциями, ради полного устранения извечного антагонизма. Но, подумав серьезно об этой миссии, я счел ее банальной, детской, уже осуществленной или близкой к осуществлению и побоялся сделать ложный шаг, подвергнуть себя насмешкам со стороны опытных скептиков, прослыть наивным младенцем… Нет, вступление в жизнь дается не так легко, как это кажется.
«Ладно, – сказал я себе. – Сейчас я должен, с одной стороны, скрывать, что я немного подшиблен и смущаюсь, как новичок, а с другой – не корчить из себя великого человека, не лезть из кожи вон, пока не представится по-настоящему благоприятный случай… Будем скромны, Маурисио, еще настанет время показать свою гордыню».
Благодаря самообладанию, которое помогало мне казаться спокойным и равнодушным в самых сложных переделках, никто не замечал моей растерянности. Что же касается второго совета самому себе, я несколько отступил от него, решив, что, не предъявляя особых притязаний, я все же могу и должен показать себя и придать утонченную элегантность хотя бы внешнему своему виду. Итак, я обновил свой гардероб, сменив все свои костюмы, которые в провинции могли задавать тон, но в Буэнос-Айресе выглядели по-деревенски из-за каких-то тонкостей покроя, цвета и чуть ли не запаха; я стал посещать большие модные рестораны, театры, клубы, знакомые мне и раньше кружки, ведя себя с неизменной скромностью, и в конце концов настал момент, когда я почувствовал, что начинаю завоевывать известность. И в самом деле, меня всегда окружало общество друзей и знакомых, расширявшееся с каждым днем, и среди них я был или считал себя главной осью, потому что все относились ко мне не только почтительно, но даже с восхищением. Вожаками этого стада были мои приятели, которые в прошлые мои приезды постоянно присаживались ко мне за столик и познакомили меня с самыми привлекательными уголками столицы; но раньше они были не так многочисленны и не так неотступны – возможно, из-за краткости моих наездов, – меж тем как сейчас, в новую мою эру, мне под конец показалось, что им нет числа и что они чересчур навязчивы; особенно ясно мне это стало, когда я подвел счета в конце второго месяца: была истрачена сумма, которую я полагал достаточной, по крайней мере, на полгода. Мои средства, немалые для провинции, оказались ничтожными в столице, где полно крутых склонов, сточных труб и канав, всасывающих деньги, как воду во время ливня, и где можно остаться без гроша, даже не впадая в крайности и не одалживая всем направо и налево. Тогда я решил на время уклониться от восхищения современников и, вспомнив о своих прекрасных обетах скромности, поклялся на этот раз их выполнить.
В общем, даже несмотря на то, что вскоре я мог рассчитывать на депутатское содержание, денег в этом всепожирающем maelstrom[26] мне не хватало, особенно если я хотел сохранить неприкосновенным свое небольшое состояние, а именно таково было мое намерение. Возможно, меня сочтут из-за этого жадным и чуть ли не мелочным, однако я был только предусмотрителен, а уж ренту свою умел проматывать, не моргнув глазом. И что стало бы со мной, веди я себя по-другому, когда люди более богатые, чем я, отдаваясь течению потока, вскоре погибали в пучине нищеты.
Итак, необходимо было изыскать средства к существованию, и я написал Корреа с просьбой о помощи под видом правительственного или другого какого поручения. Я заметил, что высокооплачиваемые чиновники и служащие обычно бывают богаты или обеспечены, как будто сама государственная власть старается сохранить и приумножить их достояние, создавая служилую аристократию, безусловно необходимую для дальнейшего развития страны. Это совершенно логично. Люди, привыкшие жить скромно, каковы бы ни были их достоинства, не нуждаются в больших средствах, особенно если работают по-настоящему; дать им в начале их деятельности больше, чем жизненно необходимо, значило бы развратить их. Меж тем как люди, родившиеся в изобилии, должны быть уверены в поддержке и нерушимости своего положения, ибо в противном случае они способны наделать глупостей, растерять все свое богатство и – не в силах выплыть на поверхность собственными силами – пойти ко дну, нанеся тем самым вред большой части общества. Эта охранительная деятельность власти и обеспеченных слоев очевидна и похвальна. Кто же не одобрит, что все бросились спасать разоренного карточными долгами Фаустино Эстебанеса и оказали ему денежную помощь, хотя он был полным ничтожеством, в то время как физик Ренато Пьетранера, который, умирая с голоду, бился над решением какой-то научной проблемы, ни от кого не получил поддержки и вынужден был отказаться от своих занятий и поступить в торговую фирму, чтобы зарабатывать на жизнь.
В первом случае позор Фаустино пал бы на всех Эстебанесов, связанных родством с высшим обществом; его необходимо было вытащить из трясины, и, уплатив за него все долги, его услали с какой-то миссией за границу. Во втором – никто, даже сам Пьетранера, не был скомпрометирован, а если работа его действительно имела ценность, она не могла погибнуть бесследно. Люди, еще более великие, чем он, жили в нищете, однако их труд не пропал для человечества. В общем, в нашей стране и так существует изрядная социальная мешанина, чтобы мы еще усугубляли ее.
Дон Касиано, несомненно, рассудив как добрый гаучо, что я могу быть ему весьма полезен в Буэнос-Айресе, немедленно предоставил мне синекуру: никому не нужное, но хорошо оплачиваемое представительство в различных учреждениях, которые вели дела с провинцией. С этой поддержкой я уже мог вывернуться, тем более что я, как уже сказано, стал благоразумен и не собирался повторять непоправимые или просто опасные безумства, хотя и был способен растранжирить побочные поступления и доходы так же безрассудно, как бывало раньше. Во времена предвыборной борьбы оппозиционная пресса обвиняла меня, более или менее несправедливо, в растратах, в «поборах», взимаемых с поставщиков, снабжавших полицию, в тайных подачках от правительства, в «пожирании» оплаты сотен полицейских, подобно тому как пожирал ее дон Сандалио Суарес в комиссариате Лос-Сунчоса. Верно одно – признаюсь в этом ничуть не стыдясь, поскольку все тогда поступали так же, – да, я брал, когда давали, но делал я это не для увеличения моих капиталов, а вполне бескорыстно, просто брал на веселую жизнь: все, как приходило, так и уходило, и не будь у меня сделок по продаже земли и спекуляций на деньги, взятые в банках, состояние мое было бы весьма скромным. Я люблю деньги не ради самих денег, а ради свободы, которую они дают и подкрепляют, ибо свобода без возможности действовать – не свобода, она – ничто; недаром появилось выражение: «свобода умирать с голоду». К сожалению, легкой добычи в Буэнос-Айресе у меня не было, и, пока я не приступил к исполнению своих обязанностей, ничего другого не предвиделось. Я надеялся вознаградить себя в будущем, а пока что жалованьишко от Корреа пришлось как нельзя более кстати.
Стремясь изменить образ жизни, я отказался от апартаментов в роскошном дорогом отеле и нанял старинный домик на одной из центральных улиц – несколько комнат и подсобные помещения не без удобств, – велел сменить обои, украсил и обставил его с известным вкусом (этот врожденный вкус нашего семейства позволил одному из моих дядюшек привозить сюда мебель из Европы и с немалой выгодой перепродавать после использования), и устроился как человек, расположенный вести серьезную и упорядоченную жизнь. Я вызвал Марто Контрераса, сделал его своим доверенным лицом и в заключение нанял повара и лакея, который ранее служил в аристократическом доме и нашел способ обкрадывать меня, как последнего дурака. Водворившись в своем доме, я перестал бегать по Кафе, ресторанам и кабачкам, ограничился клубами и кружками и стал посещать знакомых, предварительно изучив их нравы и притворяясь в одном месте остроумцем и скептиком, в другом – доверчивым добряком, здесь – непримиримым, тут – либералом, там – терпимым, иногда – сектантом, а чаще всего – человеком широких взглядов. В конце концов я добился, что меня принимали с удовольствием, но без особого восторга, так как я по-прежнему оставался фигурой неопределенной, загадочной, и в лучшем случае вызывал некоторое любопытство.
Незаметно пробежало время и наступил май – месяц открытия конгресса, где я должен был впервые выступить. Опущу описание прелиминарных заседаний, долгих дежурств в гостиных и кулуарах старого дома, внутри походившего на арену для петушиных боев, а снаружи – на гигантскую скотобойню, и перейду к защите моего мандата, которая состоялась в неприятный сырой и ветреный день, раздражающий и мрачный, какие бывают только в Буэнос-Айресе. Сырые дни в столице, когда дует северный ветер, какой-то липкий и даже дурно пахнущий, невыразимо угнетают меня. Все звуки становятся резкими и оглушительными, движения затруднены и чуть ли не причиняют боль, мысли разбегаются и словно вообще отсутствуют, запахи кажутся неприятными, почти тошнотворными, свет – неестественным, обманчивым, утомительным; тротуары залиты жидкой грязью, по стенам течет вода, стекла запотевают; мужчины раздражительны, заносчивы, наглы, женщины бродят, как сомнамбулы, и все выглядят старухами; какое-нибудь ничего не значащее слово звучит оскорблением; от нервного напряжения мы превращаемся в злейших врагов человечества и природы и, думаю, способны были бы в подобный момент, не колеблясь, покончить со всем миром, если бы это зависело от нашей воли. И в такой-то день мне следовало подтвердить законность моего мандата.
Я начал неуверенно, слабым, усталым голосом, среди общего равнодушия. Но именно это безразличие моей аудитории постепенно разозлило и возбудило меня, вызвав наконец поток обычного моего красноречия. Я был блестящ и многословен. Неважно, что я сам не знал, о чем буду говорить: я заменял мысли риторическими фигурами, звонкими эффектными фразами, живописными образами, которые подчеркивал своими актерскими позами и ужимками. Ни разу не остановясь, хоть меня и прерывали, и не дав никому опомниться, я без труда овладел вниманием слушателей и даже сорвал аплодисменты. В этот знаменательный день, отвечая на упреки в давлении на избирателей я, чувствуя себя в ударе, среди прочих доводов привел следующие:
– Меня обвиняют в действиях, противоположных подлинным моим действиям! Именно так! Я обеспечил свободу голосования, я сделал для этого все, что мог, пользуясь доверенной мне высокой должностью; но я и пальцем не шевельнул для выдвижения своей кандидатуры… Слишком был я занят поддержанием мира и порядка в нашей провинции; слишком был занят тем, чтобы вырвать, но не силой, а убеждением, оружие из рук агитаторов, стремившихся ввергнуть нас в состояние анархии… И если возникла моя кандидатура в последний момент, – когда провинция благодаря моим скромным усилиям вновь обрела мир, когда я был уже ре начальником полиции, а только временным уполномоченным для поддержания порядка, – то произошло это потому, что наиболее честная, патриотическая и благонамеренная часть общественного мнения – к счастью, составляющая большинство и в моей провинции, и во всей стране, – пожелала подтвердить, выразить и воплотить свои благородные чаяния, избрав своим представителем самого скромного из граждан, самого незначительного из всех, только за то, что он принес бескорыстные и щедрые – да, щедрые! – жертвы во имя истинной свободы, а истинная свобода не имеет ничего общего ни со словоблудием, ни тем более с безудержной анархией… Мутной волне постыдных страстей и злостного честолюбия была противопоставлена в моей скромной непритязательной особе как бы прибрежная песчаная полоса, усмиряющая ярость прибоя и вместе с тем связующая бурную волну с мирным Покоем тучных нив.
И, дав своему Пегасу закусить удила, я добавил, что к этим фактическим основаниям присоединились другие, чисто моральные, интеллектуальные и этнические, которые, сделав меня подлинно национальным типом (спасибо Васкесу), доказывают со всей очевидностью добровольность голосования за мою кандидатуру.
– Человек, который несет на всем своем облике печать рода, – рода, подарившего отчизне героев и мучеников, – куда бы он ни попал, везде будет признан членом этого рода, истинным, самым истинным его представителем, и вот я нахожусь здесь, в лоне моего подлинно патрицианского рода, как его сын, быть может, блудный, но любящий и ничем не запятнанный, и я горжусь своим возвращением к истокам… Да, сеньор президент! Да, сеньоры депутаты! Знаете ли, под каким именем известен я в радушном Буэнос-Айресе? Знаете ли, как называют меня во всех общественных и политических кругах, которые я имею честь посещать?… Провинциал…[27] Провинциал – вот звание, которым я горжусь, ибо оно доказывает законность моего избрания… Достоин я этого или нет, но повсюду, где присутствую я, будет присутствовать моя провинция!.. А разве не это предусматривает конституция, требуя, чтобы все области страны были представлены в данном собрании? И кто из моих уважаемых коллег – называю их так, не колеблясь и предвосхищая их справедливое решение, – может не посчитаться с этим двойным признанием, как моих сограждан по провинции, так и остальных аргентинцев, собранных в столице, средоточии всей страны?
Кто-то возразил, что все это пустые слова, а я лишь проявил подлинный характер… провинциала. Но поскольку зал гремел рукоплесканиями, а избрание мое было заранее одобрено, голосование прошло хорошо, и я принес присягу.
Горячие поздравления в кулуарах, комментарии, лесть:
– У нас появился великий оратор!
– Он не обманул надежд нашего сословия!
– Отлично, дружище! Ты был прекрасен!
Один из оппозиционеров, чванясь своим знанием английского, произнес название комедии Шекспира:
– Much ado about nothing.[28] Другой подхватил:
– Что ж, подождем, пока появятся мысли!
О, порода завистников, порода ядовитых змей! Можно подумать, у самих у них много мыслей!..
II
Не знаю уж, из добрых или дурных побуждений дон Эваристо пригласил меня на обед перед моим отъездом в Буэнос-Айрес. Наша встреча, казалось бы очень дружественная, – мы были только втроем, – была тем не менее почти такой же сдержанной, как наши первые свидания с Марией в ее доме. Один лишь Бланко был или притворялся, что был в отличном расположении духа; он попросил меня писать ему, осведомлять о своих первых шагах и впечатлениях, и я пообещал это делать.
– А вы, Мария, будете писать мне? – спросил я.
– Я не умею писать письма, Маурисио, но постараюсь сообщать вам, как мы живем. Пожалуй, если добавлю что-нибудь сверх того, вы рассердитесь.
Этот намек на последнюю нашу встречу мне не очень понравился, но я лишь сказал, пытаясь быть нежным:
– Каждая ваша строчка будет для меня счастьем. Она поможет мне спокойно ждать, пока истечет срок.
– О!.. Это еще так далеко!.. Вы уже будете думать о другом…
Как я был слеп! Я не видел или не хотел видеть, что девушка прощается со мной, что она давно уже отказалась от своего минутного каприза, что я ничего Для нее не значу и все мои усилия, все мое честолюбие, вся моя страсть разбиваются о глухую стену ее равнодушия. Я не понимал, что слово ее твердо, а гордость не позволяет ей примириться с пренебрежением.
– А вы тоже будете думать «о другом»? – спросил я.
– Нет, Маурисио, я дала слово… Что сказано, то сказано. И знаете? Я правда хочу, всей душой хочу, чтобы, когда истечет срок, мы могли бы подать друг другу руки… на всю жизнь.
– Ах! Это утешило меня во всех огорчениях… Значит, вы меня любите, хоть немного, Мария?
– Да…
Прощание оказалось более нежным, чем я ожидал. Мы оба были растроганы и долго стояли, держась за руки. Я едва не поверил, что наконец победил ее, завоевал навсегда, и испытывал глубокое удовлетворение. Но продолжалось это недолго. На привет, который послал я ей по приезде в Буэнос-Айрес, она ответила общепринятыми вежливыми словами, после чего наша переписка почти окончательно прекратилась. Этим и объясняется, что я так мало думал о моей «почти невесте» в лихорадочно рассеянной столичной жизни, которая, не говоря уж об участии в заседаниях палаты, не оставляла мне ни минуты на размышления. Балы, вечеринки, обеды, театры, бега, прогулки не позволяли мне даже, следуя старой привычке, почитать несколько часов на ночь в постели, чтобы успокоить перед сном нервы. Ночами, после театра, я предавался карточной игре, бесконечной карточной игре в клубе с видными политическими деятелями.
Не знаю, почему утверждают, будто карточная игра не представляет другого интереса, кроме денежного, и говорят, что «люди обмениваются картами, когда не в состоянии обмениваться идеями». Я же, напротив, нахожу в ней большой «моральный» интерес и придаю ей серьезное значение, причем не собственно азарту и сложным комбинациям игры, а тому, что она развивает способность с первого взгляда определять характер человека и даже проникать в его мысли. Игрок скорее, чем кто-либо, угадывает, когда партнер обманывает его и когда обман кончается; я уверен, что Факундо Кироге это удавалось скорее как игроку, чем как гаучо. По-моему, каждый политик должен быть игроком, – разумеется, если он играет не просто ради азарта или чистого искусства, – привычка к обращению с картами подарит ему самообладание, умение сразу находить нужные уловки и хитрости; зоркий глаз, распознающий чужие характеры; способность угадывать ложные ходы противника и безмятежное спокойствие, которое позволяет проиграться в пух и прах, не дав никому это заметить; спокойствие, которое позволяет, даже в присутствии переменчивой публики, сохранять достоинство при самых страшных поражениях, облегчая тем самым невозможный в других условиях отыгрыш.
Горе политику, если народ поймет, что он вконец разорился! Былой блеск не вернется, ему нечего поставить на карту, как игроку без денег и кредита, которому уже не верят на слово.
Эти долгие партии были значительно интереснее, чем в нашем провинциальном клубе, однако вовсе не потому, что проходили более оживленно. Напротив, игра шла корректно, почти холодно, без восклицаний и проклятий, частенько звучавших в нашем обществе; но в перерывах игроки обменивались некоторыми полезными соображениями, некоторыми важными известиями, между ними устанавливалась некая солидарность, общность, кроме того, не было недостатка и в забавных случаях. Так, например, однажды вечером нас удивило отсутствие секретаря полиции, который всех увлекал своей азартной игрой, как вдруг он ворвался, словно вихрь, и, усевшись на обычное свое место, заявил:
– Простите, опоздал, пришлось задержать каких-то игроков!..
Не обходилось и без более или менее избитых психологических наблюдений. Один из моих коллег по палате, не понимая, а может и понимая, что метит также в самого себя, сказал мне как-то:
– Знаете, Эррера, человек, сидя за зеленым столом, чувствует себя кабальеро; но если он отдает этому слишком много времени, то рискует встать из-за стола мошенником…
– Или одураченным, – добавил я.
Впрочем, шулеры в нашей среде встречались редко я к обману прибегали лишь в случае необходимости, как говорят фокусники. Кое-кто был… Но это настолько обычно в цивилизованном мире, что не стоит вдаваться в подробности.
Иной раз на рассвете, выйдя после игры на улицу и увидев залитые яркой лазурью мостовые, тротуары, фасады домов, я замирал, очарованный этим одноцветным чудом, еще более поражающим после желтоватого освещения клубных гостиных. Но только такое удивительное зрелище и могло привлечь мое внимание в горячке игры; полутона, оттенки оставляли меня равнодушным.
И жизнь города тоже могла привлечь меня только своими яркими проявлениями, оттенки ее от меня ускользали; слишком озабочен я был главной игрой, в которую собирался вступить, но не видел, как и где «завести» ее: игрой своего будущего.
Начало было непомерно трудным. Сколько раз у меня опускались руки и я отчаивался пробить себе дорогу в первые ряды из последних. Сколько было соперников на всех доступных для меня путях! Даже на пути сервилизма. Вспоминаю, как двое заслуженных мужей бросились открыть дверцу кареты перед президентом после заседания конгресса. Не поспевший злобно прошипел другому:
– Прихлебатель!
А торжествующий соперник, еще согнувшись в почтительном поклоне, бросил в ответ:
– Завистник!
Моя едва зародившаяся слава оратора была недостаточной опорой за неимением случая выступить без риска и с блеском. Обсуждались вопросы слишком сложные, слишком специальные, чтобы можно было блеснуть пустыми звонкими фразами моего репертуара, а заняться глубоким изучением какого-нибудь определенного дела у меня тогда не хватало духу, тем более что аргументация нашей партии, если она хотела одержать верх, должна была быть особенно веской и убедительной. Казалось, все красноречие перешло на сторону оппозиции…
Итак, я бился в полной темноте, и гораздо лучше, чем в те дни, понимаю это теперь, когда представляю себе окружающий мою особу огромный пышный город и вспоминаю былую эру мании величия. Я растворяюсь, исчезаю, кажусь жалким пигмеем в этом адском вертепе и даже сейчас не могу передать точное впечатление от разгула честолюбия и пороков, среди которого люди, движимые самым свирепым эгоизмом, пожирали друг друга, притворяясь друзьями. Таковы были и «друзья» по клубу, едва только вставали из-за игорного стола…
Я боролся, стремясь пробить себе путь к высшей политике, но судьба, – мой непонятый еще тогда покровитель, – этого не допустила. Она берегла меня на будущее и не позволяла компрометировать себя. Мудрая судьба! Она видела, как в грядущем дуновение бури развеет все это величие, и знала, что устоят не гордые деревья, а подлесок, который идет вверх, когда лес расчищен. Правда, впоследствии, когда вырос и я, многие из этих поверженных деревьев тоже дали новые побеги. На это жаловаться нечего. Не возвращаются только мертвецы.
Простите мне это отступление: око будет последним или одним из последних, ибо я понимаю, что читатель, пройдя вместе со мной столь долгий путь и уже предвидя заключительный переход, склонен побудить меня не задерживаться, собирая цветочки и любуясь пейзажами, а следовать прямой дорогой к желанному отдыху. Предоставлю поэтому фактам говорить самим за себя, тем более что воспоминания, написанные в такой манере с первой же страницы, вероятно, вызвали бы гораздо больший интерес. Возможно, они оказались бы замечательными, но, увы, это были бы не «мои» воспоминания, ибо я наделен врожденной склонностью к дотошному изучению всех мелочей. Но сказано – сделано. Переходим к неприкрашенным фактам.
Луис Феррандо, один из моих приятелей по клубу, малый незначительный, но вхожий в гостиные высшего света, обратился ко мне как-то вечером с просьбой:
– Вы прекрасный оратор, не согласились бы вы произнести речь на благотворительном вечере, который устраивают «Друзья бедняков», общество, созданное самыми знатными дамами?…
– Если они полагают, что я могу быть полезен… – ответил я, думая про себя, что это весьма мне подходит.
– Они-то и поручили мне просить вас.
– Тогда о чем говорить… Как только дамам будет угодно.
Праздник прошел великолепно, и я произнес на нем наиболее цветистую свою речь, как можно судить по следующему отрывку, отнюдь не самому блестящему:
«Как водопад, низвергающийся с высот ливнем ярких красок, лавиной драгоценных камней, оплодотворяет леса и земли, от ароматных растений вершины и нежных цветов на склонах до колосистых нив равнины и могучего старого дерева, возросшего в расщелине утеса, так безмерная доброта, лучезарное милосердие аргентинской женщины спускается из царства заоблачных высот в темные пучины, где ютится обездоленное человечество. То, что там, в небесах, зовется благодатью, на земле называется благотворительностью. О, подайте, подайте мне вашу прекрасную милостыню, как единственную награду за всю мою жизнь! Будь я нищим, благодаря вам я вновь обрел бы утраченные надежды; будь я победителем, из ваших рук я принял бы лавровый венок; будь я поэтом, я восславил бы вас песней и увидел бы на ваших глазах алмазные капли росы, самоцветы, несравнимые со всеми сокровищами земли, свидетельство нежных, самоотверженных бесценных чувств, внушенных вам богом!»
Все это может показаться искусственным, напыщенным, а более требовательному человеку и пустопорожним, но надо было слышать мой звучный, музыкальный голос, видеть мои свободные, плавные, покоряющие жесты! Дрожь пробежала по залу, словно дуновение ветра по пшеничному полю; женщины рыдали, мужчины аплодировали, отбивая себе ладони. Какой триумф!
Когда я выходил из театра, сопровождаемый приветствиями, рукопожатиями, поздравлениями с успехом, Феррандо перехватил меня в вестибюле, где в ожидании карет стояли дамы, накинув еще не нужные по сезону манто на свои роскошные вечерние туалеты.
– Один кабальеро и весьма достойная сеньорита просили меня представить вас. Они ждут в карете. Хотите пойти к ним?
– А кто это?
– Дон Эстанислао Росаэхи (он произнес «Розаэги») и его дочь Эулалия, замечательная девушка…
И пока я отвечал: «Пойдемте, конечно», он добавил:
– Самая богатая наследница Буэнос-Айреса…
III
Дул свежий, резкий ветер пампы; под своим широким пальто я чувствовал себя новым человеком, еще более веселым, решительным, чем обычно, и любая задача казалась мне легкой и приятной. По ярко-синему небу, прозрачному, как цветное стекло, проносились прихотливо очерченные белые и пепельно-серые облака, а солнце, лишь ненадолго скрываясь за ними, бросало на землю еще горячие лучи, как бы посылая ей прощальный привет. Быстрым шагом спустился я по пустынным и гулким воскресным улицам к старому жалкому Центральному вокзалу, откуда собирался отправиться поездом в Лос-Оливос. Дон Эстанислао Росаэхи пригласил меня на свою роскошную виллу принять участие в последнем в этом сезоне «garden party».[29]
Дорогой, под стук колес, я вспоминал историю нашей недавней дружбы. После знакомства в вестибюле оперы Росаэхи пригласил меня посетить их дом и упросил Феррандо привести меня как-нибудь, опасаясь, что иначе я «могу и не появиться». Я навестил их два-три раза – говорю «их», потому что привлекала меня, конечно, Эулалия, которая бесспорно пленилась пылким оратором и не пыталась это скрывать. Как приятно чувствовать себя любимым!.. Пусть даже она была дочерью дона Эстанислао Росаэхи, выскочки, разбогатевшего на торговле и спекуляциях, который начал свою блистательную карьеру с самых низов, которого все восхваляли в лицо и поносили за глаза. Никому не было известно подлинное происхождение его сказочного богатства, исчислявшегося многими миллионами: одни говорили, что он выиграл «крупный куш» в лотерею; другие – что Ирма, его жена, грубая, неотесанная, не то славянка, не то немка, неясно чем занимавшаяся в молодости, принесла ему в приданое несколько тысяч песо; иные искали источник капитала, с которого началась блистательная карьера биржевого дельца, в каком-нибудь малопочтенном поступке, если не в преступлении. Болтовня, не имевшая под собой никаких оснований, проверить которую можно было бы лишь путем тщательного расследования, поскольку за четверть века его триумфов свидетели первых шагов уже успели умереть или кануть в забвение. Зато бесспорны были богатство Росаэхи, его ловкость в банковских делах, проницательность в спекуляциях, уверенность и удача в биржевой игре, а все это позволяло ему непрерывно увеличивать уже и без того огромное состояние. Что же касается его внешности и манер, скажу лишь, что был он коренаст, но не толст, с круглой головой и маленькими лукавыми глазками, черными, как и его пышные усы, над которыми красовался вздернутый нос с широко вырезанными ноздрями, словно созданными для того, чтобы лучше разнюхивать дела; его короткие руки и толстые волосатые кисти с бесформенными кургузыми пальцами тоже были не слишком привлекательны, не говоря уж о резких неловких движениях, низком хриплом голосе, откровенности, переходящей в вульгарность, если не грубость, и неправильном языке человека, который никогда не имел понятия о грамматике ни в своей родной стране, ни в той, где обосновался прочно и надолго. Его жена Ирма в молодости, верно, была хороша, даже сейчас остатки былой красоты придавали ей сходство с Рембрандтовой Изабеллой Бас, но без необыкновенного благородства этой дамы из фламандской буржуазии. Ирма тоже была грубовата и фамильярна со всеми, что не могло не шокировать меня, и говорила на каком-то невероятном диалекте собственного изобретения.
Зато Эулалия была столь же прелестна, сколь изысканна, и это особенно бросалось в глаза по сравнению с ее родителями, словно они нарочно выставляли напоказ свою вульгарность и нелепость, чтобы оттенить всю утонченность изящного облика дочери: ее ясный выпуклый лоб, глубокие светящиеся мягким очарованием глаза в ореоле темных ресниц, нежно очерченный рот, чуть длинноватый прямой носик и детский подбородок. А к тому же руки с красивыми длинными пальцами, пленительный серебристый голос, прелестная, ласковая, полная доброжелательности улыбка, безупречно гладкая белая кожа, легкий румянец. Она казалась мне гораздо более красивой, чем Мария Бланко, а главке – гораздо более женственной и детски непосредственной. Марию всегда овевала тень суровости, она выглядела далекой, недоступной, и ее скромная, почти строгая одежда, очень мало или совсем не соответствующая моде, еще больше подчеркивала впечатление отчужденности. Эулалия, напротив, всегда веселая, смеющаяся, говорунья и шутница, одевалась элегантно, быть может, слишком богато и пышно для ее возраста и положения, но, с другой стороны, в нашей стране уже был забыт обычай, заставлявший девушек одеваться скромно и без драгоценностей до самого дня свадьбы… Если сравнить их обеих, – как женщин, а не как Эгерий, – без всякого сомнения, победу одержала бы Эулалия.
Я был очарован, но не влюблен, как можно было бы предположить: другие недавние и увлекательные своей новизной любовные приключения поглощали меня целиком, и моя связь с тридцатилетней вдовой Лаурентиной де ла Сельва, женщиной очень соблазнительной и пользующейся большим успехом, не была тайной для той части общества, где мы появлялись вместе… впрочем, и для другой тоже. Эта связь, на которой подробно останавливаться не буду, достаточно занимала меня и оберегала от других увлечений, что же касается серьезной стороны жизни, то, несмотря на все ухаживания и флирты, я не отказывался от своего намерения жениться на Марии Бланко.
Наконец я добрался до Оливоса и до виллы Росаэхи, где, невзирая на неожиданно холодный день, множество пар прогуливались по саду или весело играли в различные игры под тихо звучавшую музыку. Эулалия, очевидно, ждала меня: едва я появился, она радостно бросилась мне навстречу:
– Добро пожаловать! Добро пожаловать! – нежно ворковала она своим певучим ласковым голоском.
Такую встречу можно было принять за объяснение в любви, если бы детская живость Эулалии не проявлялась во всех ее совершенно невинных порывах.
Она сама взяла меня под руку, и я вместе с ней отправился в сад, где она, так же как родители, ходила по аллеям, заботясь, чтобы гости развлекались без помехи; но, выполняя обязанности хозяйки, она все время щебетала, как птичка, улыбалась, поднимая на меня большие наивные глаза, покачивалась со змеиной грацией всем своим гибким телом, оживленно жестикулировала маленькими руками – без колец, которые только отвлекали бы внимание от прелести их формы, – во всем проявляя меру и изящество, несомненно, подаренные ей природой, а не обучением. Мы говорили об искусстве, о музыке, о живописи, о литературе… Не сказав ничего особенно нового или глубокого, она не сказала также ни одной глупости. Эулалия была воспитанна, относительно образованна, – несколько лет она проучилась в коллеже французского монастыря, а затем светская жизнь придала ей окончательный блеск. Никогда не критикуя своих родителей, ока, вероятно, не могла втайне не делать сравнений, и эти размышления тоже способствовали ее утонченности.
В общем, я провел чудесный вечер, почти не обращая внимания на сотню более или менее элегантных, богатых или аристократических гостей, заполнявших сад и гостиные. Я едва обменялся несколькими словами с Росаэхи и с Ирмой. Но последняя свое взяла. Когда большинство гостей расположились в столовой пить чай, эта милая сеньора неожиданно подала голос и, нацелясь прямо на меня, сидевшего в противоположном конце стола, заявила:
– Эррера! А почему бы вам не повторить перед нами свою речь?
Эулалия залилась краской и еле слышно проговорила:
– Мама, ради бога!
Я, улыбаясь и как бы не заметив нелепости этого предложения, уже вызвавшего приглушенный, но неудержимый смех, ответил:
– Как-нибудь в другой раз… А сейчас вы проявили такое чарующее радушие, мы провели такой приятный вечер, что прервать его можно только словами благодарности. Выпьем же за здоровье хозяев дома!
Эулалия поблагодарила меня улыбкой и взглядом, полным волнения и радости. Думаю, я показался ей героем.
Возвращаясь поездом вместе со мной, Феррандо доверительно сказал, возможно, пытаясь отвадить меня:
– Девочка еще цыпленок, но старого гринго на мякине не проведешь… Тому, кто к ней посватается, придется «поплясать»… и он должен быть очень богатым. Еще бы!.. Такой миллионер, как Росаэхи…
– Однако, вы, кажется, не теряете надежды, – смеясь, заметил я.
– Да, но малютка пока не торопится… и старики тоже… Там видно будет… У меня, правда, есть надежда… Я знаю, гринго спит и видит попасть в хорошее общество, где его принимают очень неохотно, чуть ли не из милости, да и то лишь на маскарадах и благотворительных вечерах, куда вход свободен для всех… А с моим именем и происхождением…
И Феррандо завел длинный разговор о своем знатном роде, он-то, чей отец держал лавку на улице Буэн-Орден, а дед был, кажется, штопальщиком или портным в Потоси, в самом жалком квартале…
Однако я принял его слова к сведению и подумал: «Значит, Росаэхи и все его миллионы желают породниться с аристократической семьей, чтобы его внуки, да и дочь тоже, получили дворянское звание и не страдали в будущем от скрытого презрения, которое, несмотря на всю свою грубость, он не может не чувствовать? Не надо забывать об этом, кто знает, а вдруг…»
Но едва мы вышли из поезда и отправились в «Cafй dе Paris» – самое модное тогда место, – как я начисто позабыл об Эулалии, о Росаэхи и, кажется, за весь вечер только вспомнил и рассказал несколько раз о дурацкой выходке Ирмы, попросившей меня повторить свою речь на ее «garden party».
Дома меня ждало очень короткое письмецо от Марии Бланко с сообщением, что все у них в порядке и просьбой написать о себе. «Целую вечность нет от вас писем, а это нехорошо». Ладно! Напишу, когда будет время и тема для рассказа, что-нибудь о моих первых шагах и первых победах в Буэнос-Айресе, – не в светском обществе, разумеется. Меня уязвило, что она никак не откликнулась на успех моей речи в опере, хотя в послал ей газеты с восторженными отзывами и одну, Поместившую целиком мой «великолепный образец ораторского искусства», как значилось в заголовке.
У меня было много друзей в прессе всех направлений, потому что с первых же шагов я постарался расположить к себе «четвертую силу в государстве». Немногие журналисты у нас продажны, но ни один из них, если только он не ожесточенный упрямец, не устоит перед знаками внимания или лестью; остальные, меньшинство, – это просто паразиты, подобно писателям «золотого» века, считающие паразитизм своим правом. И я стремился быть в хороших отношениях со всеми.
Журналисты, особенно ко мне расположенные, вернее, те, кого я расположил к себе, расточая им любезности и приглашения, не раз добивались от меня нового повода для того, чтобы опять заговорить обо мне и обновить прежние мои триумфы.
– Надо что-то делать, – настаивали они. – Если вы ничего не сделаете, ничего и написать нельзя. Вы человек слишком заметный, чтобы фигурировать только в светской хронике.
– Но что же я могу делать? – спрашивал я.
– Что угодно. Писать, говорить, читать лекции.
– Как отец Хордан?[30] Нет. Сейчас мне делать нечего, достаточно появляться в обществе. Еще придет время.
Но я отлично понимал, что для выхода из безвестности необходимо усилие, и вот как я собирался осуществить его. В то время все было подчинено финансам; никогда еще – ни в одной части света – так усердно не изучали и не обсуждали политическую экономию, и никогда – тоже ни в одной части света – не делали больших экономических глупостей. Поэтому я рассудил, что для моего окончательного утверждения в палате так или иначе следует произнести речь о народном хозяйстве, которая, возможно, облегчит мне дальнейшую политическую карьеру. С этой целью я отыскал несколько специальных трактатов, не очень задумываясь, к старым или новым временам они относятся, бегло просмотрел труды некоторых экономистов, таких как Поль Леруа-Болье, Жан-Батист Сэй и Адам Смит. У последнего я нашел то, что мне годилось, хотя он и был яростным поборником свободной торговли. Его взгляды на рабочую силу и промышленность дали мне опору для утверждения, что мы, аргентинцы, решительно должны быть протекционистами, ибо промышленность есть основа богатства; но как можем мы иметь свою промышленность, если все товары поступают к нам из-за границы, а национальная продукция не может конкурировать с ними ни по качеству, ни по дене? Избавлю читателей от прочих рассуждений, хотя, готовясь к этой речи, я полагал, что политическая экономия не представляет для меня тайны, и в этом мнении меня поддерживали многие друзья, которым я читал свои наброски, полные округлых звонких фраз.
– Ты самый блестящий оратор страны!
– Настоящий поэт! Сам Гидо[31] не сравнится с тобой в благозвучности фразы!
– Да, но а как содержание? Что вы скажете о содержании?
– Об этом мне трудно судить, но… кажется, все очень хорошо.
– И Ривадавия[32] с тобой не сравнится, братец, уж поверь мне!
Настала пора обнародовать этот исторический труд. Речь шла о разрешении свободного беспошлинного ввоза машин и проволоки для гвоздильного завода, об освобождении от государственных и муниципальных налогов, а равно о предоставлении бесплатного проезда рабочим, которые должны были прибыть из Европы для запуска этой «новой отрасли аргентинской промышленности». Доводы мои были красноречивы… Меня слушали благосклонно; некоторые пассажи произвели впечатление даже на публику, которая вообще-то стала переходить на сторону оппозиции. Проект, как и следовало ожидать, прошел. Многие коллеги поздравляли меня. Но в кулуарах я уловил шушуканье, в котором не постеснялись принять участие и иные мои собратья по партии с более живым и язвительным направлением ума. Со всех сторон мне чудилось неумолкающее назойливое жужжание:
– Что он сказал?
– Что он сказал?
– Он очень хорошо говорил.
– Жаль, что при этом он ничего не сказал.
«Что верно, то верно, – подумал я, – тут не законодательная палата моей провинции… Нечего мне больше впутываться в экономические проблемы…»
Потом, невольно изумившись, я спросил себя:
«А откуда же набрались знаний все эти ослы?… Или достаточно двух-трех знающих людей, чтобы поднять научный уровень палаты?… Возможно, но все-таки странно!»
IV
Я предался размышлениям, и во мне снова возродились былые страхи, как бы моя личность не свелась в Буэнос-Айресе к нулю. Накопленный за последнее время опыт поставил передо мной железный выбор: либо ты человек воистину выдающийся и будешь соответственно вести себя, – тогда ты, вероятно, обречешь себя на всеобщее пренебрежение, а то и на преследования, ибо должен будешь отказаться от нынешних своих друзей, раньше чем приобретешь новых, которые защитят тебя; либо ты человек посредственный и будешь довольствоваться своей посредственностью и подбирать крохи, не подвергая себя ударам судьбы, но на всякий случай к ним готовясь и сохраняя при этом все свои опорные пункты.
Были в моем характере и те и другие черты; в голове у меня зрели великие мысли, хотя я не чувствовал себя способным на великие жертвы. И в конце концов я, подобно герою Стендаля, умевшему ради собственной выгоды скрывать свое превосходство, избрал последний путь.
В это время один видный оратор при поддержке нескольких отчаянных оппозиционеров поднял ожесточенную кампанию против правительства, стараясь доказать, что оно действовало противозаконно в не помню уж какой финансовой операции, особенно важной для провинций. Одновременно с целью объединения сил началась организация большой партии, включающей самые разнородные элементы, не согласные с официальной политикой. Я увидел, как разверзается у нас под ногами пропасть, которую никто не хотел замечать, но подумал, что клан руководителей был и будет всегда… кланом руководителей. Правительственные деятели могут быть временно оттеснены в сторону, но не удалены со сцены – ведь они образуют настоящую касту, общественный институт, – а правительства обновляются всегда за счет людей уже правивших, и никогда, или только в исключительных случаях, за счет людей новых, не знакомых с механизмом власти. Я понял, что если не хочу пасть окончательно и бесповоротно, то должен падать вместе со своими, и твердо решил защищать президента и его политику. Я бурно выступил против этого оратора с лицом назареянина, – у него был тонкий женский голос, порой нежный, порой пронзительный, – и, кажется, следуя примеру мисии Гертрудис, даже намекнул на его происхождение и мулатскую внешность… Делал я это не в речах – от них я решительно отказался, – а просто в репликах с места. Собратья по партии меня подзуживали и одобряли, будучи не прочь загребать жар чужими руками, но я, почувствовав опасность такого ложного положения, вскоре прекратил свои нападки и затаился в тени и безмолвии. Несколько раньше враждебные газеты подняли против меня шум, чтобы задеть под этим предлогом самого президента, изображая меня его рупором и приспешником. Это тоже угнетало и мучило меня, хотя на улицах, в клубе, в конгрессе, в театре я изображал из себя победителя, и… кроме того, всегда полезнее держать язык за зубами. Великий человек Лос-Сунчоса, властелин провинциальной столицы, с каждым днем становился все незаметнее в столице республики…
Однажды банкир Коэн, чья жена делала мне глазки в гостиной Росаэхи. и с кем я несколько раз вместе Играл на бирже, сказал мне:
– Я бы посоветовал вам, дон Маурисио, реализовать имущество. У вас есть кое-какие дела, например, с вашими землями, которые пока еще могут дать великолепные результаты. Если будете выжидать, то, весьма возможно, потерпите крах. Реализуйте все и покупайте золото в течение ближайших трех месяцев; но покупайте звонкой монетой, не думайте выиграть на разнице, в противном случае – разоритесь. Я уверен, скоро все полетит к чертям.
– Не разорюсь! – ответил я с улыбкой. – Этими сказками только старух пугать.
Однако же сам поспешил к президенту и в завуалированной форме дал ему понять, что положение тревожное.
– Э, все это выходки оппозиции, – ответил он. – А сами вы что собираетесь делать?
– Я? И пальцем не шевельну. Всем известны мои связи с правительством, и любой, даже самый незначительный поступок, свидетельствующий о моих опасениях, может вызвать панику, которой только и добиваются наши противники. Я – друг моих друзей… и моих покровителей, – добавил я, заметив, что этот самонадеянный человек слегка нахмурился.
– Поступайте, как вам угодно. И не думайте, что можете чем-нибудь повредить развитию страны, – сказал он не без насмешки.
– Оппозиция умеет преувеличивать, когда ей это выгодно. Уверен, они готовы использовать все… даже меня… Я стою за понижение…
– И правильно делаете. Но не беспокойтесь. Все это маневры оппозиционеров, не более.
Пепе Серна, личный секретарь президента, сказал мне потом в клубе, что моя позиция президенту очень понравилась.
– Это мне неважно! – возразил я. – Я хочу лишь проявить характер. Я мог бы скупать золото, реализовать свое имущество и стать богачом, но предпочитаю смотреть в будущее и не делать глупостей, которые могут погубить его. А ты?
– Я, – ответил Пепе, – я всем обязан «доктору». Я верен долгу и не хочу изменить ему, потому что иначе перестану себя уважать. Если я хоть немного уважаю себя, то только за это!..
Мы отправились вместе обедать и больше не касались больного вопроса, хотя оба продолжали о нем думать. Один из моих земляков, который всегда был в курсе всех сплетен нашего города, обедал тут же в «Café de Paris» и передал мне через метрдотеля провинциальную газету с карандашной пометкой на полях: «Есть интересное для вас сообщение».
Я поискал интересное сообщение, но, кроме обычной политической болтовни, не нашел ничего. Взглянув на земляка, я показал ему газету и пожал плечами в знак того, что мне до всего этого дела нет. Он улыбнулся и, жестом предложив мне повременить, написал я передал записочку: «В светской хронике». Вот какое там было сообщение:
«Доктор Педро Васкес попросил руки достойной сеньориты Марии Бланко, дочери дона Эваристо Бланке, одного из видных жителей нашей провинции, который и т. д. и т. д…»
Побледнел ли я? Думаю, что да, хотя и не могу точно утверждать. Знаю только, что событие, столь давно вшою предвиденное, все же глубоко потрясло меня, жестоко ранив мое самолюбие. Срок еще не прошел, Мария ничего не сказала мне, я не взял своего слова обратно, напротив, только недавно повторил свое предложение…
– Что с тобой? – спросил Пепе Серна, заметив мое замешательство.
– Ничего. Просто вдруг вспомнил, ведь сегодня вечером я обещал быть у Росаэхи и испугался, что чуть не совершил величайшую неучтивость. А я не могу пропустить…
– Встречу с Эулалитой, не так ли?
– Совершенно верно. Именно встречу с Эулалитой.
Снова я оказался игрушкой обстоятельств, а они никогда не вредили мне и всегда были верными моими слугами. Те, у кого я стоял на дороге, называли меня «оппортунистом». Чепуха! Такой же ярлык, как все остальные! Верно одно: хотя в груди у меня кипели неистовые страсти, я всегда умел приспособиться к Жизни, ибо знал, что страсти толкают человека только на глупости. И свои решения я всегда принимал мгновенно.
– Но что с тобой происходит? – добивался Пепе. – Простое намерение отправиться с визитом не могло так взволновать тебя…
– Завтра… или послезавтра все узнаешь… Есть У меня план, который может изменить всю мою дальнейшую жизнь…
– Вот оно что… – протянул он, догадываясь.
– Да.
Я уплатил по счету, и мы вышли.
Пробило десять, когда я появился в доме Росаэхи, родовом дворце одного из героев войны за независимость, который был куплен выскочкой за огромные деньги, лишь бы придать себе хотя бы внешний аристократический блеск.
В гостиной сидело человек десять, общество было смешанное: двое молодых знакомых – Феррандо и еще один юноша; какой-то второстепенный политический деятель, смахивающий на лавочника, но с повадками влиятельного лица; банкир Коэн и его жена, рыжая, близорукая, нежная саксонская статуэтка, уже изрядно растрескавшаяся, но всегда в кричаще-ярких и как будто детских платьицах, которая упорно и неотступно со мной кокетничала; молодая иностранка, похожая на demoiselle de compagnie , заменяющую свою хозяйку; европейский ученый, приехавший, чтобы изучать невесть какую эпизоотию и увезти с собой невесть сколько песо; хозяин дома, дон Эстанислао Росаэхи, его супруга Ирма с ее воляпюком, столь же похожим на немецкий, как на кастильский, и прелестная Эулалия, которая собрала вокруг себя двух щеголей, глазированную фарфоровую куколку и demoiselle de compagnie,[33] меж тем как великий Росаэхи завладел политиком, банкиром и германо-креолкой, то есть более серьезной частью общества.
– Наконец-то вы покинули свои леса! – воскликнула Эулалия непринужденным тоном светской девушки, поспешив мне навстречу к величайшему неудовольствию обоих своих кавалеров.
– Леса, Эулалия, в самом Буэнос-Айресе?
– Говорят ведь, что медведи живут в лесах или дикой сельве? А вы немного стали медведем, не правда ли? Полно! Оставьте стариков, они беседуют о делах и спекуляциях, а молодыми людьми не интересуются. Присоединяйтесь к нам.
Намек на сеньору де ла Сельва был достаточно ясен, но я сделал вид, что не понял, да и она к нему не возвращалась из врожденного хорошего вкуса, хотя воспитывалась в среде, не чувствительной к таким тонкостям.
В кружке молодежи, шумливой, поверхностной и разношерстной, я почувствовал себя лишним, мне нехотелось поддерживать общий разговор: я стремился к определенной цели, мне необходимо было поговорить с Эулалией наедине. Пока я придумывал способ увести ее от остальных, Росаэхи, сам того не зная, облегчил вше игру, подозвав меня к себе.
– Ну, как вы полагаете, положение прочное? – спросил он, изображая невинного простака, хотя на самом деле был старой лисой.
– Да, дон Эстанислао. Все идет прекрасно. Незачем обращать внимание на оппозицию. Ее лихорадочные потуги только подтверждают это. Собаки лают, ветер носит…
– Слишком много собак… Этот митинг во Фронтоне…
– Случалось вам бывать в деревне? Стоит на ферме залаять одному глупому псу, как все собаки тоже начинают лаять, сами не зная почему, но никого не кусают, потому что кусать некого…
– О! – с таинственным видом сказал Коэн. – На бирже спокойно…
– Э, против тех, кто играет на повышение, стоят те, кто играет на понижение. Игра ожесточенная, но, в общем, не слишком умелая.
– Однако под угрозой достояние страны, а не известная сумма песо, принадлежащая игрокам…
– Страна слишком богата, чтобы это могло нанести ущерб ее достоянию.
– Гм!.. Вы очень доверчивы, очень доверчивы, так же как правительство. А что делает правительство?
– Да ничего! Вызывает понижение! И добьется своего. Кто может бороться, дон Эстанислао, против власти и денег? Неограниченной власти и неиссякаемых денег?…
– Да, это очень важно, – пробормотал Росаэхи, которого мои слова явно не убедили.
– Печатные бумажки, – буркнул Коэн.
– Золото! Золото посыплется на биржу, как манна небесная в пустыне! Министр обещал. Посыплется манна, и иудеи не умрут с голоду!..
– В этом-то я не сомневаюсь, – ответил насмешник Коэн.
– И… значит, вы всему верите? – спросил Росаэхи преувеличенно простодушным тоном.
– Абсолютно!
– Я тоже, – поддержал меня дон Эстанислао с загадочной улыбкой. – Я тоже… пока что.
И, подозвав Эулалию, он попросил, чтобы подавали чай; теперь мы оказались с ней вдали от нескромных ушей.
Я подошел поближе и начал задуманный заранее разговор:
– Так я, по-вашему, медведь?
– Да, дикий, как говорят, «из сельвы».
– Полноте, Эулалия! Оставим леса и деревья, и я докажу вам, что я, напротив, животное домашнее. Вы не верите, что я способен отказаться от лесоводства и посвятить себя выращиванию цветов?
– Каких цветов?
– Самых прекрасных, самых милых, самых благоуханных… Таких, как вы, например.
– О! – И краска залила ее щеки, а по всему телу пробежала легкая дрожь.
– И время и место могут показаться неподходящими, Эулалия; но для того, кто не в состоянии больше ждать, это не имеет значения. Давно уже я хочу вам сказать: я люблю вас… А вы? Вы любите меня?
Я впился в нее глазами; она не отвела своего затуманенного слезами взгляда. Левой рукой она искала у себя за спиной кнопку звонка, пытаясь скрыть свое смятение, и могла только молча протянуть мне правую, затрепетавшую от волнения в моих сухих и горячих руках.
– Все сказано?
– Да.
Появился лакей.
– Чай, – проговорила Эулалия дрогнувшим голосом. – В столовую.
– Почему в столовую? – спросил Росаэхи. – Нам и здесь отлично.
– В столовую, папа… – настойчиво повторила Эулалия тем особо убедительным тоном не то приказа, не то просьбы, каким умеют говорить только очень юные женщины.
Росаэхи не возражал и не стал бы возражать, даже если бы речь шла о более важных делах; в вопросах светского этикета он слепо подчинялся дочери, доверяя ее воспитанности и культуре, ибо сам в этом ничего не смыслил и умел разговаривать только с деловыми людьми, своими подчиненными и прислугой.
Между тем оба кружка, заинтересовавшись нашим уединением, устремили на нас все взоры, и я понял, что наша беседа прошла не так незамеченно, как нам казалось. Предполагаю, что Эулалия пришла к тому же выводу, однако она осталась рядом со мной, не обращая внимания на общее любопытство.
– Это правда, Эррера? Это правда… Маурисио?…
– Да.
– О, если бы вы знали, как я боялась…
– И я, Эулалия! Как я хотел бы остаться с вами наедине, чтобы все сказать вам!..
– Сейчас… когда все пойдут пить чай.
Я лгал; я совсем не хотел остаться с ней наедине. Мне гораздо больше улыбалось объяснение на виду у всего общества; это оправдывало недостаток романтического восторга и избавляло меня от необходимости прибегать к театральным словам и позам. Мне нравилась Эулалия, она привлекла меня с первого взгляда, но я не в силах был расточать ей пылкие фразы, изображать взрывы страсти. Рядом с этой принцессой из волшебной сказки мне чудились два людоеда, и они охлаждали мои горячие порывы, словно затаенная угроза.
Когда гости перешли в столовую, мы на время остались одни в пустой залитой светом гостиной. С разгоревшимся лицом, опустив руки, теребя перламутровый веер, девушка ждала.
– Вы ослепительны сегодня.
– Я бы этого не хотела…
– Почему, моя Эулалия?
– Потому что ослепленный не видит.
– Ах, кокетка! А вы хотите, чтобы я вас видел…
– Да, со всеми моими недостатками, со всеми изъянами… чтобы потом не пришлось раскаяться.
– Нет у вас ни недостатков, ни изъянов…
– Может быть, они просто сейчас не видны…
– Для меня они не существуют… Никогда не будут существовать, Эулалия.
– Неужели? – прошептала она, почти насмешливо.
– Не смейтесь!.. Я люблю вас от всей души!
Она стала серьезна, очень серьезна и с неожиданной сдержанностью сказала:
– Я тоже люблю вас… Но мне горько думать… о лесоводстве и многом другом…
– И вы могли поверить?… Все это сплетни, недоброжелательство.
Она взглянула на меня, теперь уже улыбаясь, спокойная, торжествующая, и сказала с особым выражением:
– Нет, но… Как вам кажется, что подумала бы жена Цезаря?
– Не понимаю…
– Так вот… и Цезарь тоже должен быть вне подозрений.
Я посмотрел на нее так, словно давал тысячу обещаний и клятв, и наконец проговорил:
– Вы должны разрешить мне…
– Что, Маурисио?
– Просить у родителей вашей руки.
Она подняла на меня взгляд, такой невидящий, затуманенный, что я испугался, как бы она не потеряла сознание.
– Да, Маурисио, – едва прошептала она.
И это «Маурисио» слетело е ее уст словно ласка, словно это имя, мое имя, проскользнув между ее губами, было тысячу раз осыпано поцелуями, хотя оно и не было так приспособлено для этого, как другие имена, Пепе, например, похожее на два поцелуя подряд.
– Тогда сегодня же вечером! – сказал я. – Самое позднее – завтра…
Группа молодежи, убедившись, что гора не идет к ним, направилась, выйдя из столовой, к горе. Я проявил себя добрым принцем и, объединив всех, возобновил общий разговор, а Эулалия тем временем пришла в себя. Сеньора Коэн бросила мне намек, легкий, как удар палкой:
– Уединение создано для идиллий!
– О сеньора, когда я захочу идиллии, уверяю вас, я поищу более полного уединения, чем сегодня.
– Не понимаю…
– Э, такова уж природа идиллий… никто их не понимает, кроме тех, кто их создает или ими наслаждается… Остальные обычно нарушают их своей нескромностью или… соперничеством.
Она закусила губу, и я словно услыхал, как она молча поклялась отомстить мне за мою наглость.
Прощаясь, я попросил Росаэхи назначить мне встречу на следующий день.
– Приходите ко мне в контору в любой час.
– Речь пойдет не о делах.
– Тогда здесь, с девяти до десяти вечера.
V
На следующий вечер, после дня мучительных колебаний, я явился в дом Росаэхи просить руки Эулалии. На этот решающий и обязывающий шаг меня толкнуло желание отомстить Марии или, вернее, показать ей, что ее охлаждение и измена произошли одновременно с переменой в моих чувствах, но, кроме того, бесспорно сыграла роль и соблазнительная прелесть Эулалии. Однако мне жаль было так рано расставаться со своей свободой и, если бы не мысль, что огромное состояние может облегчить мне быстрое восхождение на вершины, боюсь, мои дневные раздумия привели бы меня к отказу от брака или попытке отложить решение на неопределенный срок.
Сияя улыбкой, сгорая от любопытства, Росаэхи принял меня в роскошном кабинете своего дворца, полном девственно нетронутых книг. Кое-что он подозревал о цели моего визита, – от него не укрылась моя нежная беседа с Эулалией, – но твердой уверенности не было, а дочь не хотела делать ему признания. Он повел себя радушно, почти услужливо, как со всеми людьми, занимающими положение, которых мог использовать в своих целях. Я, со своей стороны, не стал прибегать к околичностям.
– Вы настоящий мужчина, – начал я, – и не любите обходных путей.
– Правильно. Дело есть дело. Так лучше всего.
– А я, когда принимаю решение, должен выполнить его безотлагательно.
– Я тоже. Так лучше всего.
– Мы, люди действия, все таковы… Дело, которое привело меня к вам, дон Эстанислао, проще простого. Я люблю Эулалию, она любит меня, и я пришел просить ее руки… Мне кажется…
– О! – воскликнул он, прервав меня.
Глаза его широко раскрылись, в них вспыхнуло изумление… Он мечтал об этом, думал, надеялся, но все же это казалось ему невозможным. Он положил мне на плечи свои огромные волосатые лапищи, привлек меня к себе, словно собираясь поцеловать прямо в губы, и забормотал, путая от волнения испанский с немецким:
– Donner! Donner![34] Вот прекрасно! Я сказать жене!
Он выглянул в коридор и закричал:
– Ирма! Ирма!.. Kommen Sie![35]
Из гостиной послышался голос бежавшей к нам дамы:
– Was ist los?[36]
Не успела она вбежать в кабинет, как дон Эстанислао, почти подняв ее на воздух своими короткими могучими ручищами, крикнул:
– Дело сделано. Эррера хочет жениться на Эулалии.
– А «доча» что говорила? – пролепетала бедняжка в полной растерянности.
– Надо спросить у нее, сеньора, – сказал я, улыбаясь, несмотря на всю серьезность положения.
Новые крики:
– Эулалия! Эулалия! Schnell! Schnell![37] Поторапливайся! – как будто все было сном, который мог вот-вот рассеяться.
Вошла Эулалия, с пылающими щеками, зная, о чем ее сейчас спросят. Не колеблясь, она твердо ответила:
– Да!
Полным грации движением она взяла левой ручкой два пальца лапы своего отца, а правую протянула мне, устремив в то же время ласковый, растроганный взгляд на добродушное круглое лицо готовой расплакаться Ирмы. Потом, оставив нас обоих, бросилась на шею к матери и покрыла ее щеки поцелуями, часть которых, несомненно, предназначалась мне.
Какой разительный контраст! Эти грубые колючие стволы, вывезенные из бог весть какой заграничной глуши, словно чудом дали жизнь прелестному нежному креольскому цветку, – так на искореженных мимозах расцветает весной благоуханное золото, более тонкое, изящное и ароматное, чем все оранжерейные цветы.
Ирма тут же заключила меня в свои мощные объятия, которые я выдержал как масонское испытание, и неистово расцеловала в обе щеки.
Мое предложение было принято не просто благосклонно, а с восторгом и без всяких показных церемоний. Мы с Эулалией отошли в сторонку, пока «старики» вели отдельную беседу, и между нами завязался один из тех милых, похожих на воркование разговоров, в которых слова не значат ничего, а выражение говорит обо всем… и еще о многом.
Нас прервал Росаэхи, заявив, что они с Ирмой решили дать обед для ближайших друзей и за десертом сообщить о нашей будущей свадьбе. Обед состоится через два дня.
– Через два дня, не позже, дон Эстанислао, – предупредил я. – Мне необходимо как можно скорее съездить к себе в провинцию.
Два дня спустя гостиные в доме Росаэхи были полны народу. Ровно в восемь лакей распахнул настежь двери столовой, где был накрыт роскошный стол: цветы, хрусталь, серебро. Мы вошли, подав каждый руку своей даме. Моей дамой в этих обстоятельствах была, конечно, Ирма. Один лишь Росаэхи, словно охраняя нас, стоял в стороне, и мы продефилировали перед его сверкающим гордостью взором, в котором можно было прочесть: «Смотрите, как делаются дела, а потом попробуйте сказать, что я разбогатевший мужлан… Да, я бывший поденщик, жалкий торгаш, теперь стал важным, изысканным сеньором, и вся эта королевская обстановка, и скатерть с кружевами, и серебряная посуда из чистопробного массивного серебра, и чудесные орхидеи, и граненый хрусталь, сверкающий, как алмазы, и фарфор, тонкий, словно цветочный лепесток, и граненые графины, в которых ликеры и вина сверкают, мак драгоценные камни, как водопад драгоценных камней, низвергающийся на ослепительно белую скатерть… все это и многое другое принадлежит мне! И многое другое. А если моя неловкая рука прольет на стол бокал опорто пятидесятилетней выдержки, как, бывало, проливала в таверне чаколи или густое темное греческое вино, я кликну своих лакеев и велю сменить сервировку, и принесут еще больше кружев, серебра, хрусталя, фарфора и прекрасных цветов, и я воскликну своим веселым грубым голосом: „Бейте, бейте, мне все нипочем!“
И никакую гордость не сравнить с этой!
Итак, я подал руку Ирме, проводил ее к креслу во главе стола, собираясь занять свое место последним, не считая самого Росаэхи. Визитных карточек, указывающих места гостей, у приборов не было, и Феррандо, то ли по рассеянности, то ли намеренно, хотел весть рядом с Эулалией. Завидев это, Ирма подбежала к нему и, дружески хлопнув его по плечу, сказала:
– Позвольте, позвольте…
А когда смущенный Феррандо отошел, она подозвала меня и указала на свободное кресло.
– Садитесь… садитесь здесь… Рядом с невестой.
Такова была официальная часть нашей помолвки, перебившая дорогу предполагаемой торжественной речи Росаэхи.
Эулалия от стыда кусала губы… я тоже, потому что никогда еще не попадал в такое дурацкое положение; оно было бы невыносимым, если бы не растерянность бедняги Феррандо, который не понимал, что происходит и как ему следует отнестись к подобной выходке. Я взглянул на него и, забыв о собственных злоключениях, почувствовал, как меня разбирает неудержимое желание расхохотаться. Феррандо в поисках места натыкался, словно слепой, на мебель и людей, не догадываясь, что никто не обращает на него внимания, кроме меня и сеньоры Коэн; он уже намеревался уйти по-английски, сбежав, как ошпаренный кот, когда упомянутая сеньора, сжалившись над ним или же рассчитывая вознаградить себя за мое равнодушие, усадила его рядом со своей округлой особой, близорукими моргающими глазками, туалетом ослепительной раскраски, толстыми руками с неподвижными от множества колец пальцами, и декольте, усеянном бриллиантами, блиставшими, как водопад, низвергающийся с вершины в глубокое ущелье.
А за десертом раздался громовой голос Росаэхи, от которого сотряслись даже эти горы плоти:
– Подать шампанское! Поднимем бокалы за здоровье женика и невесты: моей дочери Эулалии и дона Маурисио Гомеса Эрреры!
О тени моих предков! Воображаю, какое удовольствие доставила вам эта минута! А в конце концов, почему бы и нет? Рано или поздно вы увидели бы, как соединяется сила беззастенчивого завоевателя с более чистой и благородной силой, оставленной в наследство вами…
Незачем пускаться в исследование корней нашей плебейской аристократии; у всех у нас, за малым исключением, найдутся деды торговцы или ремесленники. И наши более родовитые предки не жалуются. Сами же они объявили в своих назидательных декларациях: все люди равны, а небольшие недостатки воспитания вряд ли могут потревожить благородные кости в их славных могилах… Кроме того, Эулалия могла и в те времена, так же как в нынешние, стать важной сеньорой, ибо, так же как вы, о мои деды, сыновья европейцев, родилась в нашей стране – в краю красоты и чувства…
В общем, когда мы подняли бокалы, пробило уже два часа ночи, потому что меню было неисчерпаемо. Чашечка кофе или чаю, огромные гаванские сигары, ликеры, еще шампанское для желающих, – таких, как Коэн, «влиятельный» политик, Феррандо, другой high-life[38] и несколько молодых людей, – конфеты для девиц. Ужимки мадам Коэн, уже открыто обращенные к Феррандо, с полным забвением моей скромной особы; несколько якобы любезных, но ядовитых фраз demoiselle de compagnie насчет демонического коварства мужчин и низменности богатства; слезы мамы Ирмы; стыдливый румянец и лепет Эулалии; радостный хохот Росаэхи; проницательные расчеты Коэна, прикидывающего, что могу я, со своим именем и «нашим» богатством свершить через десять лет; понимающие улыбки, которыми обменивались светские люди, обсуждая неожиданно подаренную мною сенсационную сплетню для клуба и полночных сборищ у Матильды или Каландраки, где в то время развлекались избранные представители официального мира, военные и землевладельцы; непрерывная беготня ливрейных лакеев, предлагающих вино, прохладительные напитки, мороженое, сандвичи, конфеты гостям своего хозяина, который, возможно, в прошлом был их товарищем; немного музыки, несколько туров вальса…
Наконец все разошлись, очевидно, очень довольные, за исключением demoiselle de compagnie, которая более чем когда-либо хотела быть действующим лицом, а не зрительницей; молодых модников, которые подсчитывали богатство Росаэхи; непризнанного политика, который охотно сменял бы свое самоотречение на миллионы богача; жены Коэна, которая вынуждена была переменить программу и отсрочить вожделенные психологические исследования; еще нескольких… и больше никого, поскольку остальные принадлежали к «семье», кроме Коэна, умеющего так или иначе извлечь выгоду из любых обстоятельств.
Свидание tète-â-tète[39] с Эулалией после празднества было очаровательным, но коротким. Эта дева Андреа дель Сарто обворожила меня, и в тот момент я даже забыл, что решил просить ее руки в порыве досады, движимый своей уязвленной сатанинской гордыней. Она была влюблена в меня, а ничто так не опьяняет мужчину, как сознание, что он любим беспредельно. Словно пьешь полными чарами самое крепкое вино. Ах, если бы Мария!..
– Когда вы думаете назначить свадьбу? – спросил, присоединившись к нам, Росаэхи.
– Как можно скорее, дон Эстанислао.
– Мне тоже этого хотелось бы. Эулалия богата, более богата, чем вы (говорю это не в укор), потому что… Отойдем-ка немножко, я вам все объясню.
Уведя меня в сторонку, он продолжал:
– Потому что у вас…
И я только рот открыл от изумления, когда он выложил на память точный перечень моего состояния, который сам я не способен был бы составить, даже потратив два месяца на розыски документов и приведение в порядок бумаг. В целом, при реализации в данный момент, мой капитал выразился бы в сумме миллион шестьсот или семьсот тысяч аргентинских песо. Далее, надо будет погасить долг банкам (но об этом сейчас нечего беспокоиться) и принять во внимание, что у меня нет никакой ренты, кроме некоторых доходов от спекуляций. Но все это неважно. У Эулалии сверхдостаточная рента, и я, «оставив в покое» мои земли, в один прекрасный день проснусь богачом.
– Пусть идет своим кодом! Пусть идет своим кодом!– твердил Росаэхи с улыбкой, сияющей на его краснощеком усатом лице погонщика мулов. – В этой стране, чтобы зарабатывать деньги, не надо делать ничего, ничего, ничего, только ждать удачи. А кочешь получить богатство работой, изволь поворачиваться, и тут уж никаких глупостей.
Меня рассмешил, но вместе с тем немного задел этот разговор, и, решив положить конец экономическим выкладкам своего будущего тестя, я заявил:
– Полно, дон Эстанислао! Я женюсь на Эулалии только потому, что люблю ее. Она самая прелестная и умная девушка в Буэнос-Айресе.
– Эулалия Гомес Эррера, – наставительно произнес старик, – это кое-что значит. Но если бы Эулалия Гомес Эррера имела бы не большее состояние, чем ее муж, это означало бы другое. Эулалия Гомес Эррера, дочь Росаэхи, – важная персона, и ее муж тоже, и отец тоже.
– О да! – воскликнула Ирма, подбежав, чтобы снова поцеловать меня.
Эулалия умирала от стыда и любви. Меня одолевало безумное желание расхохотаться. Однако я поцеловал Эулалию в лобик, обнял тещу, пожал широкую, волосатую, потную лапу Росаэхи и откланялся, сказав напоследок:
– Завтра я еду к себе в провинцию. Пробуду там несколько дней, не больше. Тем временем можно начать приготовления к свадьбе.
– Уезжаете! – горестно воскликнула Эулалия, словно для нее внезапно померк свет.
– Но я буду писать, дорогая, – шепнул я ей на ухо. – Я еду лишь затем, чтобы мы как можно скорее могли быть счастливы…
Когда я уходил, мне показалось, что в этом дворце пахнет грубым довольством, как в некоем сомнительном месте, где только что закончился праздник, граничащий с оргией. Эулалия выглядела случайно попавшим сюда цветком, томящимся без чистого воздуха.
VI
Итак, я ответил ударом на удар! Обстоятельства позволили мне отомстить, ничуть при этом не пострадав, и не только не пострадав, но, напротив, неизмеримо выиграв. Мария! Васкес!.. Ну и лица у них будут, когда они узнают, что, завладев одной из самых прекрасных женщин Буэнос-Айреса, я завладел также состоянием, не имеющим себе равных: Маурисио Гомес Эррера, знатное имя, видное положение, выдающиеся способности, огромное состояние, – все! О, обстоятельства, друзья мои! О, благодетельный оппортунизм, о, милостивая судьба, за руку ведущая своих избранников ко всем победам и вершинам!.. И месть!..
Однако следующее же утро доставило мне несколько неприятных минут. Было уже одиннадцать, когда мой камердинер осмелился разбудить меня легким стуком в дверь спальни.
– Какая-то сеньора ждет вас в гостиной…
– Болван! Велено тебе было дать мне выспаться!
– Уже одиннадцать, сеньор, и дон Марто сказал, что можно вас разбудить.
– А, ладно! Кто это там?
– Какая-то сеньора. Она не назвала себя.
Слишком много сеньор!.. Утренний проситель?… Что делать!.. Noblesse oblige…[40]
Накинув поверх пижамы robe de chambre,[41] я беззаботно направился в гостиную, полагая, что даже самого настойчивого просителя может интересовать разве лишь внешний вид панциря, укрепленного поддержкой Росаэхи.
Кто это? Я ее не знаю. Гордая осанка, строгие черные глаза, элегантный костюм, дорогая шляпка, ни одной драгоценности, ничего, что могло бы оскорбить самый взыскательный вкус.
– Сеньора… простите, но чтобы не заставлять вас ждать… С кем имею честь?…
Едва увидев меня, она поспешно встала, но не в знак любезной почтительности, а словно только и ждала моего появления, чтобы уйти.
– Я долго колебалась, прежде чем прийти к вам, – проговорила она, – и вижу, что была права. Вы даже не узнаете меня.
Легкое пришепетывание выдало ее.
– Тереса! – воскликнул я, ошеломленный настолько, что не мог больше произнести ни слова.
– Да, Тереса Ривас… Долг велел мне поговорить с вами, Маурисио, хотя бы один раз; для этого я и пришла. В моем доме растет ребенок, который скоро станет мужчиной, он имеет право спросить у меня, кто его отец… Моего сына зовут Маурисио Ривас, и это умный, добрый, трудолюбивый мальчик, более благородный…
Я молчал. Тереса оборвала себя, но тут же, сделав усилие, продолжала в глубоком волнении, почти со слезами:
– Это дитя, этот мальчик не знает нужды, он получил превосходное воспитание, потому что его мать теперь уже не пустая, невежественная провинциалочка, и он может избрать любой путь, надеяться на любое положение… если только общество не закроет перед ним свои двери… У этого мальчика нет отца…
Я чувствовал себя как на раскаленных углях. Эта неожиданная, нелепо романтическая сцена взбесила меня. Как охотно схватил бы я эту женщину за талию и без церемоний выставил на улицу! Черт бы ее побрал! Роскошное добавление к идиотской комедии у Росаэхи!
– У этого мальчика нет отца, – задыхаясь, продолжала Тереса, – и он может столкнуться с непреодолимыми препятствиями, несмотря даже на то, что достаточно богат; ведь в нашей стране, что бы ни говорили, деньги еще далеко не все. И вот, Маурисио, считая, что вы его… самый близкий друг, я пришла спросить у вас, – о, без всякой задней мысли, без всяких требований, – Маурисио, что можете вы сделать для этого несчастного ребенка?
Каким способом выпутаться из этой перипетии; как назвали бы ее драматурги? Я бросал взгляды на дверь, мечтал об ударе молнии, о приходе любого посетителя, друга или недруга, подумал даже о самоубийстве, – все казалось мне лучше, нежели это положение, грозное своей несвоевременностью и неуместностью…
О, судьба! О, злой рок! И зачем только все события нашей жизни сходятся в один определенный час, образуя то, что романисты, поэты и комедиографы называют завязкой. Мария, Эулалия, а теперь еще Тереса! Все сразу! Или все это существовало и раньше, а «завязка» означает лишь более резкое и обобщенное проявление того, что происходит и завязывается постоянно? О, Христос-страстотерпец! Как выпутаться из этой проклятой перипетии, не доходя до подлости? Не знаю, что придумал бы романист, будь перед ним поставлена такая психологическая задача. Я же был только способен ждать наития, попросту положившись на свой инстинкт самосохранения.
– Вы можете довериться мне… Садитесь… Поговорим… – сказал я.
Она села, почти не сознавая, что делает.
– Так он уже совсем большой… И красивый парнишка, а?… Как его зовут?…
– Я уже сказала… Маурисио… Маурисио, как… как его отца.
– А!
И затем, словно в порыве отчаяния, опустив голову и уронив руки, я добавил:
– Ты можешь… вы можете рассчитывать, сеньора, что мальчик найдет во мне самого верного, самого преданного покровителя и друга… Он будет для меня… как бы приемным сыном… О, Тереса!.. И ты могла… вы могли сомневаться?
– Речь не об этом, Маурисио, – возразила она печально. – Единственное, в чем нуждается мальчик, это законное имя и честь его матери… О, не пугайтесь! Вы ошибаетесь, считая положение безвыходным или по меньшей мере трудным!.. Напротив, нет ничего легче! Бедная простушка Тереса Ривас из Лос-Сунчоса превратилась в опытную женщину, какой и предлагал ей стать Маурисио Гомес Эррера, чтобы быть достойной его… Эта женщина ничего не просит для себя, она отрезвилась от своего самообмана, но у нее есть сын, и она пришла спросить вас: Маурисио, что собираетесь вы сделать для этого несчастного создания?… Ничего?… Ничего?…
Я молчал, подавленный. Она тоже помолчала с минуту, бесстрашно устремив на меня спокойный мягкий взгляд.
– Это не попытка шантажа, Маурисио, не вспышка болезненной чувствительности. Я пришла после долгих размышлений и, считая это своим неукоснительным долгом, помня ваши обещания, решила поставить вас первый и последний раз лицом к лицу с вашим долгом, не требуя от вас, чтобы вы его выполнили. Я делаю это сейчас, пока еще есть время, пока мальчик еще не вступил в жизнь… но ничего вам не навязываю, ничего не требую…
– Не знаю, как… – заговорил я, притворяясь взбешенным.
– Так, значит, дошедшие до меня слухи правда? Вы женитесь на Марии Бланко?
– На Марии Бланко? Нет!
– Это неважно… На ней ли, на другой или вообще ни на ком… То, что я должна была сделать, сделано… Я не умею просить, не умею плакать… Вы можете сами вообразить все мольбы, все слезы, пролитые за эти годы, долгие… бесконечные годы… Но я понимаю, что мое поведение вас удивляет и коробит… Не отвечайте мне сейчас ничего. Не надо… Я сама долго думала, прежде чем решиться на такой шаг… Здесь написан мой адрес… загляните в свою совесть, она вам скажет… А я буду ждать вашего ответа, которого может и не быть… Прощайте, Маурисио…
Она положила на столик визитную карточку, хотела как будто подойти ко мне, но сдержалась и очень гордо, твердыми шагами вышла из гостиной.
Могу поклясться, никто не догадается, о чем я думал, когда, окаменев, смотрел вслед уходящей навеки новой Тересе. А думал я просто вот о чем: «Поверить нельзя, что эта девчонка превратилась в такую женщину! Кто мог бы сказать, что наивная, простоватая Тереса… Нет, решительно наша страна – великая страна!..»
Однако вслед за тем я вернулся к мыслям о своем положении. Я оказался смешон и невероятно беспомощен. Не найти ничего, ничего, ничего ей в ответ!
Не довести до конца ничего, даже свое нелепое притворное раздражение, свой ужасный гнев, возможно, оскорбительный для нее, который только и мог помочь мне преступить так называемую «воспитанность» или, иначе говоря, самодрессировку дикого зверя!.. А она-то, она не дала мне ни малейшего повода для такого взрыва, для спасительного взрыва, который превратил бы эту совершенно смехотворную сцену в сцену трагическую или хотя бы драматическую…
– Мануэль! Мануэль! Мануэль!
Перепуганный галисиец просунул кончик носа в дверь гостиной.
– Уложил мои чемоданы?
– Нет еще, сеньорито… Завтрак…
– Болван, тупица! Сказано тебе было, уложить чемоданы!
Он вовремя скрылся: от моего пинка створка двери угодила ему прямо в спину. И сам рассердись на эту дурацкую бесполезную вспышку, я в досаде уселся на диван, потом вскочил, не читая изорвал в клочки визитную карточку, заметался как сумасшедший по гостиной, колотя кулаками по мебели, и вдруг успокоился, расхохотался и вполне умиротворенный отправился одеваться, повторяя поговорку, которую любил дон Фернандо Гомес Эррера, сеньор мой отец: «То, чего исправить нельзя, тем самым уже исправлено».
VII
Через два часа, в поезде, уносившем меня в провинцию, я думал о новой Тересе, явившейся мне как бы символом совершенствования нашего народа, и то и дело повторял:
– Ах, если бы я знал раньше!
Но, увы! Никому не дано стереть пройденный путь или пережить жизнь заново. Не поступали ли со мной так же беззастенчиво другие? Мария, например?… Полно! На войне, как на войне! Мне осталось только применяться к обстоятельствам и из многих зол выбирать меньшее… если выбор возможен.
Странная противоречивость! Разве не предпринял я, при всем своем фатализме, это путешествие именно для того, чтобы разыграть перед Марией Бланко такую же, если не ту же сцену, что разыграла предо мной Тереса Ривас? He ехал ли я с единственной целью обвинить ее в измене данному слову и утвердить собственное мужское превосходство, объявив, что своему слову я изменил еще раньше и помолвлен с Эулалией Росаэхи?
Думаю, никогда еще я не совершал подряд столько глупейших безумств, и воспоминание о них до сих пор жжет меня. Я был ослеплен успехом всех своих замыслов, и гордыня моя росла вопреки тому, что на самом деле мое положение в Буэнос-Айресе с точки зрения социальной, моральной и интеллектуальной было весьма шатким. Инстинктивно я чувствовал, что, несмотря на лесть и внешние успехи, меня ценят мало, быть может, меньше, чем я действительно заслуживаю, ибо, в конце концов, без ложной скромности могу сказать, что я стоял выше среднего уровня моих современников. Этим, очевидно, и объясняется мое обостренное самолюбие…
В доме Бланко я появился как гром среди ясного дня. Дело было под вечер. В большой гостиной, где как бы затонула тяжелая старинная провинциальная мебель, у окна, вышивая платочек, сидела Мария. Напротив нее – мужчина: Васкес.
Вся кровь бросилась мне в голову, но, сделав титаническое усилие, я взял себя в руки и с насмешливой улыбкой подошел к девушке, делая вид, что не замечаю спокойного, печального Васкеса, и действительно не заметив старика Бланко, сидевшего в тени.
– Маурисио! – воскликнула Мария с непритворной радостью, глубоко поразившей меня.
– Собственной персоной, – отвечал я, кланяясь с преувеличенной почтительностью. – Горел желанием приветствовать вас, сеньора.
И, резко повернувшись на каблуках, вызывающе бросил Васкесу:
– И тебя также!
Тут я увидел дона Эваристо, который, поднявшись с места, дружески протягивал мне руку. Это меня несколько смутило и задержало взрыв моей ярости.
– Сеньор Бланко…
Наступило молчание, все мы чувствовали, что назревает буря. И, быстро собравшись с мужеством, я заявил:
– Я хотел лично сообщить вам о предстоящем моем бракосочетании с Эулалией Росаэхи, одной из…
Три восклицания – два удивленных, одно горестное – прервали меня. Я увидел, что Мария побледнела и близка к обмороку. Оба мужчины молча смотрели на нее, смотрели на меня, застыв, как изваяния.
Вдруг Мария встала, выпрямилась, словно стальная пружина, шагнула ко мне, бледная как смерть; взглянув мне прямо в глаза, она произнесла через силу: «Примите поздравления», – и вышла из комнаты, словно сомнамбула.
Дон Эваристо бросился ко мне, но Педро удержал его и, схватив меня за руку, вытащил из гостиной.
– Успокойтесь… – сказал он старику. – Все уладится… уладится…
Едва мы очутились на улице, он спросил:
– Что ты наделал?
– Выполнил свой долг. Я прочел заметку.
– Это подлость, деревенская сплетня, клевета, пущенная, чтобы взбесить тебя и навредить Марии. Разве ты не получил ее письма?
– Нет! Уж не смеешься ли ты надо мной?
– Маурисио! Это несчастье! Это беда, подстроенная коварством! Клянусь тебе, клянусь, до сегодняшнего дня ноги моей не было в этом доме. Они сыграли злую шутку со мной, с тобой, с Марией. Бедная Мария! Ты застал меня сегодня здесь лишь потому, что я приехал из Лос-Сунчоса, где был все время, приехал, чтобы найти способ наказать этих подлецов и устранить все пагубные последствия. Можешь мне верить или не верить; я не обязан давать тебе объяснения, я просто говорю тебе правду. Этой низости имени нет, она возможна только в нашем несложившемся обществе, где зловредные умы находят благоприятную почву для своих подвигов. А к сплетне теперь добавилась благодаря грязным газетенкам эта невинная на вид, но полная яда заметка. Ты молчишь? Тебе нечего сказать мне?
– Уже поздно, – ответил я. – Я верю тебе, но уже поздно.
– Как? То, что ты сказал о помолвке, верно?
– Вернее быть не может. Не знаю, как все зто раскутать…
Он долго молчал, потом, встряхнув головой, сказал без огорчения и без радости, будто отвечая на последние мои слова:
– А я знаю.
– Я тоже! – воскликнул я, принужденно рассмеявшись и пожимая плечами.
Собираясь свернуть за угол, к которому мы подошли, я ехидно добавил:
– Примите поздравления, как говорит Мария!
Он остановился как вкопанный, а я ушел, не оглядываясь.
Несколько месяцев спустя была отпразднована моя свадьба, которая явилась крупным общественным событием в столице республики. Венчал нас один из князей церкви, я обратился к нему по совету моего тестя, пожелавшего, чтобы я был в добрых отношениях с высшим духовенством. Я, разумеется, согласился.
«Вера – один из самых могучих столпов общества, – подумал я, – и, когда в Лос-Сунчосе и в столице провинции я хотел отойти от нее и даже восстать против нее, я не видел, что поступаю во вред собственным интересам, собственной личности. Потом, когда я примирился с церковью, я сделал это с недостаточным рвением, с недостаточным жаром, и, соблюдая внешние формы, остался по-прежнему равнодушным. Теперь надо все начинать заново. Народ нуждается в дисциплине: церковь уже создала ее. Нет ничего доступнее и действеннее религии. Я как алькальд в согласии со священником мог бы сделать в своей деревне все, что нам угодно. Я как губернатор вместе с епископом могу делать все, что мы найдем нужным. Я как президент вместе с архиепископом – тут уж и говорить не о чем… Единственная опасность заключается в этом слове „вместе“. Только старик Ривас умел держать духовенство в руках; ведь Ривадавию „сбросили“ именно они… В конце концов пока что у меня не было случая, я еще не достиг таких вершин… А если достигну, там видно будет… Так или иначе, лучше быть с ними заодно…»
И я отправился на аудиенцию к монсеньеру испросить у него благословения на брак. Его внешность поразила меня. Он показался мне человеком чувственным и потрепанным; у него было землистого цвета лицо, изборожденное ранними морщинами, широкий, словно прорезанный ножом, рот с отвисшей нижней губой, живые, влажные глазки, приплюснутый нос с крупными ноздрями, – «мулатишка», произнесла бы свой приговор мисия Гертрудис. История его была вполне банальна. Будучи священником и редактором католической газеты в своей провинции, он провел энергичную кампанию за кандидата в губернаторы, который после победы заплатил ему за услугу своим покровительством, нашел способ послать его в Буэнос-Айрес, предоставив наилучшие возможности проявить себя. Официальная поддержка облегчила ему продвижение в Римской курии и вместе с тем помогла получить влияние в обществе Буэнос-Айреса. Являясь светским человеком в той же мере, как политиком и духовным лицом, он задался целью привлечь к себе аристократические семейства, действуя через женщин, и достиг блестящих результатов. Его можно было увидеть повсюду: в гостиных, у изголовья умирающих вельмож, на официальных празднествах; он же благословлял брачные союзы избранников, обладающих именем или состоянием, он же крестил будущих героев.
– А кто ваш посаженый отец? – спросил он.
– Президент республики.
– Ага! Это прекрасно… А посаженая мать?
– Моя тетушка Моника Вальмитхана, знаете ли, монсеньер, она из знатного каталонского рода, который…
– А! Эта расслабленная сеньора?
– Она самая.
– Отлично. Идите с миром, сын мой! Я с величайшим удовольствием обвенчаю вас… И произнесу несколько слов при свершении обряда.
В день нашей свадьбы огромный главный неф архиепископского собора был заполнен всей знатью столицы, и роскошная церемония составила целую эпоху, подобно знаменитому «балу» на бирже, где украли все пальто и плащи…
Гораздо более скромно прошло через несколько месяцев в главной церкви сонного провинциального города венчание Педро Васкеса и Марии Бланко.
«Примите поздравления!» – как оказала Мария.
VIII
Как прекрасен и приветлив Монтевидео, особенно если появляешься там об руку с молодой красивой женщиной, которая разделяла с тобой роскошную каюту в быстро несущемся по волнам пароходе. Как радуют глаз после однообразно плоского Буэнос-Айреса эти крутые улицы, яркая лазурь неба и воды, морской и речной, – ведь в иных местах видишь по обе стороны от себя и море и реку, – песчаные пляжи, залитые нарядной толпой площади, затененные деревьями бульвары и старинные, полные поэзии парки, например, вилла Бусенталь… В двух шагах от аргентинской столицы – а все другое: внешний вид, образ жизни и даже воздух! С каким удовольствием изучали бы мы с Эулалией незнакомый город, попади мы сюда при других обстоятельствах! Но все понятно! Мы не могли ни минуты подарить внешнему миру, и, без сомнения, все было бы так же, окажись мы вместо Монтевидео в Мартин-Гарсии, в Санта-Крусе или Усуайе. Я был влюблен в мою жену, она – в меня, и наш медовый месяц длился бесконечно, теплый, ясный и нежный, как ласка ребенка.
Я открыл в этой девочке неожиданные бесценные качества, помимо ее покорившей меня красоты. Как мог расцвести этот воздушный цветок среди грубого Колючего кустарника? Откуда взялась эта ангельская нежность, это непринужденное изящество, пылкая и вместе с тем стыдливая страсть, высокое достоинство, которое внушало почтительность, несмотря на ее веселую улыбку и мягкое приветливое обращение? Сколько раз и как беспредельно радовался я тому, что глупое недоразумение, а может быть, и тайное предчувствие заставило меня порвать с Марией, суровой девой, которая в тридцать лет неминуемо превратилась бы в проницательного и решительного прокурора, в придирчивого цензора своего мужа! Заставило порвать, сказал я, но ведь это было неизбежно. И не порвал бы я сам в любом случае, придя к заключению, что союз этот мне не подходит, что в Буэнос-Айресе мне может представиться сотня лучших партий, даже если бы не было Эулалии? И не порвала бы она еще до истечения годичного срока, придя к заключению, что я не тот спутник, не тот человек, способный на великие подвиги и великое самоотречение, о котором она мечтала, а просто ба-лоЕень успеха и судьбы? Эту задачу я не берусь разрешить до конца, ибо и то и другое решение было возможно. Иной раз я думаю, что Мария меня не любила, что все было лишь мимолетной прихотью, похожей на увлечение невинной девушки старым актером, блеснувшим в роли романтического героя, да это и доказал ее брак с Васкесом. Иной раз думаю, что Мария искренне любила меня, но мое поведение приводило ее в ужас; впрочем, она готова была простить его, прояви я, по крайней мере, постоянство, дождавшись конца назначенного срока. Что касается меня, то, изложив все, как оно произошло, больше я добавить ничего не могу.
В общем, дочь Бланко, жена Васкеса, постепенно исчезала, если уже не исчезла в тумане далекого прошлого, а Эулалия обладала для меня всей прелестью очаровательной возлюбленной и идеальной подруги. Перед женитьбой и в первые дни свадебного путешествия меня одолевали опасения, когда я вспоминал грубое хвастовство супругов Росаэхи, их невоспитанность, тупое тщеславие этих разбогатевших мужланов, попугайский язык Ирмы, так и не научившейся испанскому, раздражающее чванство ее мужа, угодливого с высшими и властного с низшими: трудно было предположить, чтобы рано или поздно плебейская закваска не проявилась в Эулалии, омрачив блеск и чистоту этого нетронутого цветка. Но очень скоро, благодаря одной незначительной детали, я совершенно успокоился.
В своих чемоданах Эулалия везла не менее десятка роскошных туалетов, которыми снабдила ее Ирма, потребовав, чтобы она носила их постоянно как свидетельство своего богатства и высокого положения. Моя жена не надела ни одного из этих платьев ни во время утренних прогулок, ни при наших поездках на пляж; даже вечером, когда мы спускались в ресторан отеля, она одевалась с простотой, подчеркивающей ее хороший вкус. Тогда я еще не способен был рассуждать по этому поводу, но Эулалия всегда производила на меня такое же впечатление, как прекрасная картина, в которой ничто не коробит. Ее вкус был врожденным и развивался с годами. Итак, пышные туалеты наших аргентинских уормсов и пакенов были оставлены для спектаклей в опере и особо торжественных приемов.
Мы вели бесконечные беседы во время неторопливых прогулок по пляжам Рамиреса и Поситоса или вдоль набережной, откуда открывались глазу расположенный амфитеатром город, невысокий холм с крепостью, напоминавшей картонную игрушку, пароходы и парусники на рейде, прыгающие по волнам ялики, рыбачьи лодки с белевшими на солнце треугольными парусами, стаи горластых чаек… Эулалия казалась задумчивой и часто говорила о моей матери с нежностью, которую я считал лишь отражением ее чувства ко мне.
– Ты повезешь меня когда-нибудь? Я так хочу с ней познакомиться!.. Пока я не узнала ее, мне кажется, что и тебя я тоже недостаточно знаю… Должно быть, она одна из тех сеньор старого времени, таких важных и вместе с тем скромных, к которым все проникаются невольным почтением; но, несмотря на свою важность, они всегда в хорошем настроении и умеют улыбаться с бесконечной благожелательностью, с неистощимой добротой, правда?
Мне не хотелось рассказывать ей, что мамита молчалива, печальна, мистически настроена, хотя действительно очень добра, очень снисходительна. Напротив, я подтвердил ее предположения, думая, что она, сама себе в том не признаваясь, мысленно сравнивает свою мать с моей, и это дает мне еще одно новое и неожиданное преимущество.
– Да, дорогая. Моя бедная старушка такая и есть. Жаль, что она не могла приехать на нашу свадьбу!
Я уверен, когда она увидит тебя, то полюбит еще больше, чем меня.
– О нет, конечно, нет! Но поедем к ней, хорошо?
– Мак только будет возможно… Скоро лето. Ехать туда долго и утомительно.
– Это неважно! Обязательно поедем!
Мы провели восхитительные полтора месяца в этом волшебном городе, где завели лишь нескольких знакомых, которые из деликатности ни в чем не стесняли нашу 0вободу. Под конец я начал находить наше затянувшееся tкte-а-tвte несколько однообразным и понял, что недооценивал оживление и кипучую деятельность Буэнос-Айреса. Прочитав полученные письма, я решил, что настало время возобновить активную жизнь, – все известия Внушали мне тревогу. Эулалия попыталась сопротивляться.
– Нам было здесь так хорошо. Успеешь еще заниматься делами. Я уверена, ты забудешь обо мне, едва мы приедем в Буэнос-Айрес.
Но она согласилась, что пора возвращаться, когда я объяснил ей, как представляю себе сложившуюся обстановку. Оппозиционеры будоражили народ, не давая никому ни отдыха, ни срока; бой разгорался по всей линии; президенту республики необходимо иметь на передовых постах всех, даже самых незначительных своих друзей; недовольство распространяется, несмотря на такие чрезвычайные меры, как широкое собрание молодежи, объявившей, что она будет безусловно поддерживать президента, чего бы это ни стоило.
– Я не так спокоен, как мои друзья по партии. Назревает буря, и, хотя мне терять нечего, я предпочитаю присутствовать при развитии событий, чтобы они не захватили меня врасплох.
Мы вернулись в Буэнос-Айрес, и первый мой визит был к тестю, лучшему из информаторов.
– Положение по видимости твердое, – сказал Росаэхи на своем ломаном языке. – Президент может рассчитывать на всех губернаторов провинций, на подавляющее большинство обеих палат, на всю армию и весь флот, опираясь притом на решительную, испытанную в боях полицию и на газеты, которые защищают любое его действие. Отлично, прекрасно! Все в целом как будто доказывает, что власть держится прочно, однако есть смутные признаки, свидетельствующие, что это не совсем так. Биржа неспокойна. Многие экономисты и даже простые коммерсанты находят, что государство злоупотребляет кредитом. Оппозиционные газеты усилили нападки, возбуждая в публике недоверие. Все это как будто пустяки, но кое-что означает для того, кто видит дальше своего носа. Если бы ты не был моим сыном, – добавил он, переходя на «ты» (он постоянно говорил мне, сам не замечая, то «вы», то «ты»), – я бы тебе ничего не сказал, но… тут китрить нечего… Надо, чтобы ты понял положение раньше, чем другие. Недаром я твой тесть, твой тесть Росаэхи!..
И, помолчав, он добавил:
– Надо держать уко востро. А то вдруг – бум!
Эти сообщения не очень меня успокоили, но еще больше я встревожился, увидев, что политика президента не удовлетворяет также и партию, которая привела его к власти, и что некоторые из ее наиболее выдающихся членов переходят на зимние квартиры либо, более или менее открыто, склоняются на сторону оппозиции.
«Раз крысы бегут, значит, корабль дал течь!» – подумал я.
Но если быть точным, корабль покидали не крысы, а матросы и даже кормчие. Дезертирству заметно способствовала борьба, с самого начала направленная против бывшего вождя нашей партии, по чьей воле и создалось нынешнее положение, борьба, поставившая себе целью уничтожить все следы его авторитета и влияния. Эта бесполезная и ошибочная политика привела к глупейшим крайностям. Один из ближайших сторонников президента, тог самый, кто впоследствии занимал высшие государственные посты, выступил пробив него в официозной газете, пытаясь доказать, что он просто жалкая марионетка, смешное претенциозное ничтожество, которому удалось выдвинуться только благодаря удачным обстоятельствам. Даже в военной среде наблюдалось грозное брожение. Тем временем единственное провинциальное правительство, которое оставалось верным прежнему вождю, пало, свергнутое Мнимой революцией, подстроенной общенациональным правительством при помощи переодетых в штатское военных. Некоторые члены правительственной партии Устранились и, хотя открыто не поддерживали дружбус оппозицией, дали понять, что в случае переворота не примут сторону президента. Другие решительно вступили в ряды противника.
Можно было подумать, что, увидев подобную картину и такие перспективы, я скажу: «С этим покончено», – и покину президента, чтобы не погибнуть вместе с ним, если, что было весьма вероятно, погибнет он. Однако тот, кто мог так подумать, плохо знал меня, Мои расчеты были гораздо тоньше. Мысль о переходе на другую сторону я отверг сразу же, едва лишь она пришла мне в голову, но не из страха, что в случае измены мои долги перед банком затянут у меня петлю на шее (правда, не до конца, поскольку большая часть векселей была подписана не мною), и не из сентиментальных побуждений. Просто подобная роль мне не годилась. Занимай я высокий пост, о каком мечтал, приехав в Буэнос-Айрес, будь я одним из выдающихся деятелей своего времени, меня, возможно, и привлекла бы роль героя – спасителя отечества, тем более что я мог бы принять ее, ничем или почти ничем не рискуя, – сторонники правительства, меняя мундир, не заботятся о том, чтобы предварительно вернуть все, чем попользовались, – но, зная свое относительно мелкое положение человека третьего или четвертого ранга, почти незаметного в толпе, человека, который едва ли мог рассчитывать на малейшее выдвижение в рядах противника, я понимал, что в таком маневре для меня нет никакой выгоды. Мне было полезно и по-настоящему выгодно прослыть непредусмотрительным простаком и хранить верность «делу»: так мне нечего бояться и можно многого ожидать. Наша партия по-прежнему останется у власти – во всяком случае, еще много лет, – и кроме тех, кто сейчас слишком скомпрометирует себя, все мы будем в распоряжении правительства и получим большую возможность занять высокие посты.
Мудрая политика! Впоследствии я всегда мог только радоваться ей, ибо все мои прогнозы полностью подтвердились: традиционные оппозиционеры так к власти и не пришли, перебежчики попали под подозрение и воспользовались лишь крохами, а скомпрометировавшие себя друзья президента вынуждены были на долгие годы забиться по углам в надежде, что о них забудут.
Васкес, как и следовало ожидать, зная его прошлые увлечения, одним из первых в нашей провинции перешел на сторону оппозиции. Когда в один из приездов моего приятеля в Буэнос-Айрес я спросил у него о причинах, он простодушно объяснил:
– Политика президента слишком ограниченна, основной ее порок в том, что она не удовлетворяет никого, кроме его ближайшего окружения, а это все люди недальновидные. Они убивают курицу, несущую золотые яйца. Спекулятивная горячка, охватившая многих, неизбежно пройдет, расчеты построены на песке; и при первом же крахе все обратятся против мечтателя, который завлек их в трясину скорее из слепоты, чем из дурных побуждений… И это произойдет очень скоро…
«Тоже мне социолог! – подумал я. – Мой тесть Росаэхи знает больше, чем все эти докторишки, вместе взятые!»
А вслух сказал:
– Возможно, ты прав, но я ничего подобного не вижу. Что бы ни говорили, а страна развивается словно чудом и этим обязана нынешнему правительству. Мы наталкиваемся на трудности? Но трудности всегда были, и мы должны работать, чтобы преодолеть их, а не усугублять и осложнять, как делаете вы.
Педро пожал плечами.
– Я еще понял бы твою слепоту, если бы ты занимал несменяемый пост, – иронически заметил он.
Несменяемый пост! Какое озарение! Именно это и было мне нужно сейчас, пока буря еще только зарождалась. Но какой? Судьей я не мог быть, потому что не позаботился, как другие, получить степень доктора от какого-нибудь милосердного юридического факультета в провинции, а теперь – принимая во внимание относительную мою известность, – было уже поздно начинать с азов. Оставалась дипломатическая карьера… Почему бы не добиться назначения послом в Европу или на худой конец в одну из гостеприимных и приятных стран Южной Америки, где течет патриархальная, благопристойная жизнь среди роскошной природы, чудесного климата и манящих любовных приключений, где нечего делать и никто не угрожает незыблемости твоего поста?
О, спасибо за идею, славный Васкес!
IX
Я отправился с визитом к президенту, как делал это каждую неделю, и будто бы между прочим заговорил о своих намерениях, стараясь прощупать почву и не лишать себя путей к отступлению. Он ответил, что я с ума сошел, что большая глупость не могла прийти мне в голову. В данный момент настоящие друзья нужны ему здесь; я могу быть ему чрезвычайно полезен, излагая в конгрессе его мысли с присущим мне красноречием, и сейчас не может быть речи о том, чтобы назначить меня послом и вообще разрешить мне покинуть родину.
– Я предпочел бы сделать тебя министром здесь, – воскликнул он, как всегда в минуты излияния чувств переходя на «ты». – И если бы обстоятельства позволяли, сделал бы это без колебаний, во всяком случае, сделаю, как только улягутся страсти. Не беспокойся: твое будущее обеспечено! Не пройдет и двух лет, как ты станешь министром или займешь другой высокий пост, и твое положение упрочится окончательно.
Я ушел в некоторой растерянности, но постепенно одна определенная мысль все больше и больше прояснялась в моем мозгу. Я понял, что мало чего можно ждать от человека, который упорствует в своей неприемлемой для всех политике, и что его посулы были чересчур блестящими и чересчур несвоевременными.
«Он похож, – подумал я, – на доктора Сангредо, который, увидев, что больной умирает от кровопусканий и припарок, прописал еще больше припарок и кровопусканий, а когда тот все-таки помер, заявил, что смерть наступила от недостаточного количества кровопусканий и припарок».
В конце концов, лучше заниматься политикой, не впутываясь в нее, молчать как рыба и найти себе другие развлечения.
Тем временем через общих знакомых я разузнал о жизни Тересы после ее отъезда из Лос-Сунчоса. Она целиком посвятила себя сыну и собственному образованию, благо ей посчастливилось найти учительницу-немку, женщину уже немолодую, которая много лет прожила в Париже. Эта добрая сеньора, вскоре став для Тересы близким другом, если не второй матерью, ограничилась тем, что учила ее музыке и языкам, советовала книги для чтения и предоставляла ей думать самостоятельно. Немецкая строгость наставницы была смягчена ее дополнительным латинским воспитанием и, понимая, что ученица уже сложившаяся взрослая женщина, она не пыталась насильственно изменить ее характер, а лишь помогала ей проявить лучшие свои качества. Она научила Тересу игре на фортепьяно и пониманию музыки, но не добивалась от нее блестящего исполнения, которым отличалась сама, и радовалась, когда Тереса по-своему интерпретировала Баха или Бетховена, говоря, что так она «утверждает свою индивидуальность». Постепенно усложняя чтение, она добилась, что Тереса перешла от описательных, насыщенных действием произведений, отвечавших тогда ее темпераменту, к книгам более субъективным, к психологическим романам, потом к литературе, излагающей общие идеи, и, наконец, к книгам чисто отвлеченным. На этом последнем этапе она прибегала к беседам и спорам, чтобы заинтересовать молодую женщину философскими вопросами, и помогала ей вырабатывать собственные суждения. Наряду с метафизическими занятиями фрейлейн Гильдегард, обладавшая немецким практическим складом характера, обучала Тересу домоводству, вышиванию, шитью, кулинарии, искусству готовить консервы и украшать дом. Таким образом, Тереса все время была занята, и ей некогда было мечтать о счастье, тем более что немногие оставшиеся часы поглощал Маурисио.
Когда все это дошло до меня, правда, в очень отрывочном виде, мне стало любопытно узнать Тересу поближе, и я начал искать благовидного предлога для встречи. Но при последнем нашем свидании я оказался в таком смешном положении, она жила так замкнуто, а мой брак явился настолько серьезным препятствием, что пришлось мне отказаться от своей прихоти. Все же без попытки не обошлось: однажды я встретил ее на улице и, поклонившись чуть не до земли, протянул руку и направился к ней. Она сделала вид, что не заметила моей руки, проронила ничего не значащее, банальное: «Очень приятно», – и прошла мимо, не выказав ни излишней скромности, ни подчеркнутого высокомерия, а я замер в оцепенении посреди тротуара.
По вечерам я ходил в редакцию официозной газеты, которая преследовала оппозиционеров, как фокстерьер, кусающий прохожих за икры. Но сам не писал ничего. Писание – занятие для дураков. Если считать его профессией, оно своего хозяина не прокормит, как говаривал Санчо Панса, а мне, при моем весьма скользком положении, могло только повредить, так же как и произнесенные публично речи. Правда, я не раз подумывал, что хорошо бы выбрать время и написать роман, но это были лишь несбыточные мечты дилетанта. Обладай я необходимым для осуществления такого замысла упорством, я написал бы роман о развитии Аргентинской республики, сделав главным действующим лицом символического героя, являющего собой изменчивое сочетание самых блистательных достоинств. Этот образ представлял бы не определенное лицо, а олицетворение многих, «одного из многих» моих соотечественников, наделенного исключительной силой. Давно известно: все работают, все работали, великолепные плоды этой деятельности очевидны, но невозможно различить, что именно было сделано каждым человеком, что было исполнено отдельными группами или партиями или всем народом, как в тех блюдах высокого кулинарного искусства, в которых смешаны и слиты множество ингредиентов, создающих единое целое. В моем романе таким блюдом явился бы главный герой, а приправой – все остальные действующие лица…
Но очень скоро я отказался от этого опасного пустословия и, самое большее, набрасывал мелкую заметку в светской хронике, прославляя какой-нибудь недавний свой успех. Нет у меня склонности к самоотверженному труду, и роль «непонятого гения» мне ничуть не улыбалась. В редакции я свел знакомство с несколькими писателями и писателишками, которые теперь поумирали с голоду или сменили занятие, закаявшись писать что-либо, кроме счетов и накладных. Но в те времена они смешили меня до упаду своим тщеславием. При встречах они курили друг другу фимиам, пренебрежительно относясь к остальным смертным, как к низшей расе, а в отсутствие кого-либо из собратьев не оставляли от него живого места. Несчастное дурачье! Они не замечали, что, кроме них самих, никто не обращает на них внимания, и слепота их доходила до того, что они стремились уничтожить друг друга, не понимая, что и без того обречены на уничтожение в такой стране, как наша, где их не считали даже достойной мишенью для насмешек. И забавней всего было то, что эти жалкие парии брали или делали вид, будто берут под свою защиту художников, скульпторов, музыкантов, актеров и даже ученых, которые, в свою очередь, окружали их, образуя в русле столичной жизни нечто вроде островка посреди Параны, на котором никто не живет из-за населяющих его ядовитых змей, угрозы наводнения и полной оторванности от внешнего мира.
Из любопытства я не отпугивал и не обходил их; для этого я притворялся, будто принимаю все всерьез, интересуюсь тем, что они пишут, и даже запомнил, как назывались некоторые произведения. Стоило произнести какое-нибудь название, и лицо автора расплывалось, а мне оставалось только слушать; он без конца говорил, повторяя одно и то же, спрашивая моего мнения, каковое я без труда выражал восхищенными возгласами «ах!» или «ох!», понимающими улыбками и кивками.
Поскольку газетам надо было чем-нибудь заполнять свои страницы, а переводов и перепечаток из иностранной прессы в то время появлялось меньше, чем сейчас, эти несчастные писаки время от времени перехватывали кое-какие деньжата и жили впроголодь в ожидании официальной должности или в надежде на перемену судьбы. Они и не подозревали, как я потешался над ними, все эти руководители и редакторы газет, которые только и думали о том, чтобы загребать жар чужими руками… Говорю это в назидание простакам, которые, быть может, стремятся наследовать этим жалким, претенциозным людишкам, настоящим паразитам общества, никому не нужным мечтателям, полагающим, будто обладают влиянием и властью. Постепенно тупея, они видят только друг друга, но так как их печатают в газетах, а иногда и в книгах, то в конце концов они начинают думать, что все зависят от них, хотя на самом деле никто их и в грош не ставит. Стар и млад всегда давали им понять их незначительность, но они, никак не соглашаясь, упорно твердили свое о невежестве и зависти, существующих только в их воображении. Если же, исписав стопы бумаги, иному удавалось в конце концов создать что-нибудь стоящее, то после смерти на его могиле воздвигали бронзовую плиту, или ваяли его бюст, или вносили его имя в антологию областных писателей.
Впоследствии станут понятны причины моего справедливого негодования против газетных писак того времени… и всех других времен, прошлых и будущих.
А пока что из моих бесед с редакторами официозного вечернего органа и официозной утренней газеты стала вырисовываться картина, пробудившая во мне беспокойство: газеты оппозиции богатели, меж тем как наши едва перебивались, держась на подписке правительственных учреждений, а для распространения – чуть ли не даром рассылались членам партии и государственным служащим. Этому могло быть дна объяснения: либо газетами руководили люди слишком жадные до денег, либо всевластная публика относилась к ним с полным презрением. Из двух решений я мудро выбрал среднее и сказал себе:
– Публика несколько к ним охладела, а предприниматели чересчур рьяно пользуются обстоятельствами. В общем, они кладут себе в карман в два… или полтора раза больше, чем следует.
Такой вывод, в добавление к более ранним фактам, окончательно открыл мне глаза и побудил подготовить то, что можно назвать «моим алиби».
Все эти жалкие «писателишки», которые порой не имели лишнего костюма на смену, были тем не менее силой, и пользовалась этой силой скорее оппозиция, чем власть, потому что смысл всех писаний определяли не авторы, а стоящая за ними группа. В этом никто из них не отдавал себе отчета, напротив, каждый считал, что выражает свою индивидуальность, каковой на самом деле никогда не обладал. В то время я об этом молчал, а сейчас говорю лишь потому, что моя откровенность мне уже повредить не может. Итак, я решил воспользоваться этим оружием.
В конгрессе, в театрах, в одном из клубов я встречался с репортерами и редакторами оппозиционных газет. Обсуждая е ними их статьи, я старался возражать им, никого не обижая и даже облегчая им победу в споре. Мне нетрудно было завоевать их расположение, потому что я не только тешил их самолюбие, но обычно еще подсказывал им некоторые мысли или давал некоторую информацию. Я даже пригласил одного-другого к себе на обед, и они согласились со мной, что если правительство предоставит им какое-нибудь местечко, то этим лишь воздаст им справедливость. Остальные тоже потянулись к моему дому, привлеченные и мною, и своими коллегами; всем было приятно бывать у меня, потому что Эулалия отличалась общительностью и, не подозревая о моих целях и планах, считала их важными людьми, выдающимися литераторами и обращалась с ними очень почтительно.
Вот почему в газетах того времени против меня не было сказано ни слова – кроме одного печального исключения, имевшего место несколько позднее, – хотя вообще тогда не щадили никого.
Со всех сторон ко мне обращались с тысячей просьб. Я никогда никому не отказывал. Делая вид, будто употребляю свое влияние всем на благо, я ни о ком и не думал, но если один из моих «подопечных» совсем другими путями получал желаемое, всегда кто-нибудь говорил ему, что преуспел, он только благодаря мне.
Между тем положение ухудшалось. Однажды на вечернем приеме у президента я заметил, что он, в стороне от гостей, с кем-то горячо спорит. Оба раскраснелись и махали руками. Разошлись они явно недовольные друг другом. Я стоял рядом, и президент, еще кипя негодованием, хлопнул меня по плечу и со сдержанным гневом сказал:
– Тот, кто меня сменит, будет делать то же, что я, либо в стране начнется анархия. Оппозиция слишком разнородна, она никогда не будет правящей партией. Согласен?
– Да, ваше превосходительство, – ответил я и подумал: «Либо этот человек видит все слишком ясно, либо не видит ничего и погибнет…»
X
Несколько дней спустя уехал в Европу один из самых выдающихся людей страны,[42] последний отпрыск славного племени, как сказал бы я сам в какой-нибудь пышной речи. То был воитель, социолог, литератор, ученый, но сам он предпочитал быть патриархом. Жители Буэнос-Айреса обожали его, в провинциях относились к нему почтительно, хотя в силу инерции и традиционных настроений считали врагом. На мой взгляд, это был своего рода просвещенный и романтический Цинциннат, свято веривший в идеалы 1830 года. У меня сохранилось яркое впечатление от единственного нашего разговора, когда я приходил к нему за советом. Великий человек слушал мои слова бесстрастно, лишь время от времени подтверждая или отрицая их негромкими восклицаниями, не сводя с меня ясных, словно обесцвеченных глаз, которые не отражали ни одной его тайной мысли, но казались мне стеклами бинокля, направленного прямо мне в душу. Иногда движением длинной худощавой руки он прерывал ход моей речи и, непреклонно подавляя мой юношеский пыл, начинал что-нибудь рассказывать или объяснять, назидательно и вместе с тем мягко, как дед, беседующий с внуками, внушая им бесспорную, почерпнутую из опыта истину…
– Но…
– Все обстоит именно так, как я говорю, – утверждал он спокойно и безоговорочно, и его великолепная память и редкая проницательность создавали прекрасные картины прошлого и будущего. Он был герой и поэт.
Его отъезд в Европу был отмечен грандиозной прощальной манифестацией, выглядевшей как мирный бунт.
– Он признал себя побежденным! – говорили те, для кого он был пугалом, безмолвным осуждением всего, что мы натворили. – Бегущему врагу скатертью дорога.
– Он не поладил с оппозицией, – заявляли те, кто чуял г воздухе революционные веяния.
Мне была непонятна позиция президента. Хотел ли он потворствовать народу? Хотел ли обязать старого аристократа, покорив его внешним блеском? Проявил ли благородство без всякой задней мысли, как человек справедливый, думающий о будущем? Любой из этих мотивов по той или иной причине заслуживает похвалы, и нельзя не признать прекрасным желание президента воздать великому гражданину почести, которых «до поры» он был лишен, ибо его «воля» выражалась подчас слишком властно.
Однако, восхищаясь личностью героя, – хотя он придерживался других убеждений и ничем не мог быть мне полезен, – я не обманывался ни целью его поездки, ни его терпимостью.
– Ладно! – сказал я себе. – Строптивый революционер теперь укротился и не хочет санкционировать события, которые, однако, считает неизбежными. После всех мятежей и потрясений он хотел бы стать миротворцем. Отлично! Отлично! Но уезжает он, чтобы не мешать революции разразиться… Это очевидно! А поскольку это очевидно, следует проявлять осторожность, большую осторожность, нем когда бы то ни было.
И пока все обсуждали это событие с чувствительностью, порожденной полуночным бдением, расчетом или лирическими переживаниями, я почел уместным выяснить, что думает по этому поводу мой тесть Росаэхи, – самый великий человек нашего времени, поскольку был самым практичным. Между нами говоря, всегда полезно советоваться с иностранцами, они изрядные эгоисты, но тем не менее способны проявить беспристрастие. А советуясь с креолами, даже отошедшими от дел и политики, следует помнить поговорку игроков в карамболь: «Кто приглядывается да бродит вокруг…»
При полном моем одобрении Росаэхи не дал Эулалии приданого, но обязался выдавать ей ежемесячно крупную сумму «на булавки» и взял на себя расходы По устройству нашего дома, неподалеку от своего собственного; я занялся первоначальным обзаведением, а Эулалия завершила все убранство до мелочей с присущим ей врожденным вкусом. Итак, я мог беспрепятственно обсуждать с ним все материальные дела, «финансовые вопросы», поскольку мы ни в чем друг от друга не зависели.
– Что вы думаете о политическом положении… об экономическом положении, дон Эстанислао?
– Э-э… Думаю, что принял все необходимые предосторожности в согласии с советами дона Эрнесто…
И, назвав это священное в финансовом мире имя, он выдержал торжественную паузу. Затем, спустившись с высот, снизошел к моим мелким интересам:
– Вам сейчас не о чем беспокоиться… Э!.. Но разбогатеть своими силами вам не удастся, пока не пройдет опасный момент… Вся китрость в том, чтобы не выпускать деньги из рук… А вы играете, Маурисио, играете крупно, в клубе, в кружке, на скачках, на бегах… Укодите от таких дел, дружище… Берегите денежки, а там видно будет…
– Но, папа! – воскликнул я, посмеиваясь. – Вы сами понимаете, я должен жить как человек, каким я был, есть и буду!..
– Это ясно! Я ничего и не говорю… Но только «человек, какой он есть», должен думать о завтрашнем дне… Вы, Гомес, ветреник.
Я-то ветреник, Росаэхи? Ошибаешься! Если сравнивать твой практический ум и мой – не знаю, чей выиграет. Но есть разные формы, разные формы, разные формы… Сентаво должен прийти ко мне сам; я за ним никогда не побегу, как это сделал бы ты…
Однако же я им восхитился, когда он набросал законченную картину сложившегося положения.
– С вами я могу говорить откровенно… вы короший сын… Покупайте золото!.. Это дело верное и принесет тебе сорок процентов прибыли, если сумеешь удержать его…
Он остановился и возразил сам себе:
– Но где взять наличные? Вот вопрос… Неважно… Найдутся и другие пути, даже если не покупать золото… Существует эквивалент… эквивалент… И он у тебя есть…
– Дорогой мой тесть, вы отклоняетесь в сторону… Я спрашивал, что вы думаете о нынешнем положении…
– Это безумие, расточительство, нелепость…
И он объяснил мне: все сошли с ума; кроме того, что сотни миллионов пущены в оборот на рынке, основаны чуть не десять банков с капиталом более пятидесяти миллионов без какого-либо прочного обеспечения, – миллионы воображаемые, вилами на воде писанные; бумажные деньги печатают, как ходкие романы, на ротационной машине; векселя учитывают с беззаботностью пьяного гуляки, который разбрасывает деньги посреди улицы; на бирже играют, как в игорном доме, прибегая к блефу, чуть ли не с единственной целью сорвать разницу; стоимость земли фиктивна, никогда она не даст ренты, которую предполагает такой капитал; национальная торговля не меньше, чем на треть, в долгу у иностранной, потому что наша промышленная продукция отнюдь не соответствует нашим представлениям; все, кому не лень, грабят или обжуливают страну, снимая деньги с текущих счетов, закладывая несуществующие земли, учитывая векселя через подставных лиц…
– Ну все равно, как если бы ты, уже осажденный кредиторами, продолжал хватать в долг повсюду, где только дают… Посмотрел бы ты, чем это кончится!
– Значит, вы думаете, выхода нет?
– Да нет, есть… По крайней мере, для нас… Дон Эрнесто сказал мне… Но надо проявить терпение… Надо сидеть спокойно… Я потом скажу… Для вас нет никакой спешки, никакой необходимости… Ладно!.. Надо выждать… В этой стране надо уметь выжидать без паники.
– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…
– Не клопочи… Может показаться, что ты стал менее богат, но ты будешь богат так же, если не больше… Когда снижается уровень, он снижается для всех, и кто стоял на верхней ступени, на верхней и останется… вот и получится то же самое.
– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…
– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?
– Надо продержаться.
– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…
– Вы, значит, думаете, что революция…
– Тш-ш!..
Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:
– Девочка такая грустная, что с ней?
– Не знаю, сеньора.
– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…
– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…
– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…
– Она вам что-нибудь говорила?
– Нет.
– Так в чем же дело?
Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:
– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.
– Корошо, сынок. Я не могу все сказать… но ничего не делай, не предупредив меня. А главное, не продавай. – И добавил потише: – Никому не плати… время есть.
Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.
Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.
Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:
– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.
Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.
«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…
Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.
– А зачем вам провинция? – спрашивал я.
– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.
Но дело было не в этом. Все мои добрые сограждане хотели быть губернаторами, депутатами, сенаторами и так далее, в общем, основать свою аристократию и стать не самым отдаленным департаментом, а самой влиятельной провинцией, крупным центром. О, если бы они знали, где положен предел величию Лос-Сунчоса, и могли прочесть в моей душе, как расцениваю я свое положение в Буэнос-Айресе!.. Впрочем, они правы… Когда я верховодил мужланами в Лос-Сунчосе, я был более счастлив, чем в Буэнос-Айресе, где стараюсь поладить со всеми, но успеха добиваюсь только при помощи женщин, которые не «высчитывают» заслуг и готовы превозносить до небес героя своей минутной прихоти. Да, я скажу об этом, хотя, может быть, и некстати: женщина в нашей стране, как и во всех других, является лучшим и единственным глашатаем славы. Многие не принимают женщину в расчет, но по своему долгому жизненному опыту знаю, что тот, кто не думает о них, обречен на забвение, тот, кто угождает им, будь он самый ничтожный, достигнет высот, ибо один женский волос может вытянуть больше, чем упряжка волов, – как, говорят, сказал Росас,[43] – а кроме того, не испытывая к мужчинам ни зависти, ни презрения, они выражают свою благосклонность восторженными рекомендациями, каких ни один мужчина никогда не даст своему сопернику…
Когда, после совершения погребального обряда, я вернулся в Буэнос-Айрес, снова началась жизнь, полная тревог.
Эулалия выразила недовольство: я уделял ей слишком мало внимания. Это было верно, но мало меня беспокоило. Я считал себя вне опасности благодаря своим физическим и умственным достоинствам, невзирая на печальные примеры, которыми изобиловала история, обычаи и скандальная хроника нашего времени… Эулалия, такая утонченная, прекрасно воспитанная, могла и должна была занять высокое положение в свете, но время еще не пришло. Как мог я представить ее вместе с такими неотесанными родителями? Как создать или воссоздать аристократический род с четой Росаэхи за спиной? У меня хватило бы силы ввести в общество Эулалию, но не Ирму и дона Эстанислао. Пожалуй, я и мог бы это сделать, но, по чести говоря, сам не хотел. Эулалия иногда, казалось, все понимала, а иногда ее честолюбие не считалось ни с чем; однако предметом честолюбия был я, а не общество, и это сердило меня.
«Мария делала бы то же самое, только с большим правом и большей уверенностью в победе, – думал я. – Тереса могла бы попытаться, и с успехом, потому что, в конце концов, принадлежит к старинному уважаемому роду. Но именно Эулалия, наделенная добротой Тересы и сильным характером Марии, именно она не» может от меня требовать, чтобы я ввел ее в наше общество, каким бы смешанным оно ни было, потому что речь шла не о «балах на бирже» и других подобных развлечениях, а о старых традиционных салонах, сейчас почти закрытых, где, вполне возможно, нас приняли бы не слишком хорошо.
Моя тетушка Моника – прелестная дама, которая осталась в старых девах из-за того, что какой-то врач, делая ей в молодости операцию, перерезал шейную мышцу и голова у нее стала трястись, как у расслабленной, – посаженая мать на моей свадьбе, объяснила мне наше положение, проявив почти такую же неловкость и жестокость, как хирург, который изувечил ее, лишив молодости, изящества и женской прелести.
– Видишь ли, – сказала она, – у нас, конечно, аристократия денежная; но это заметно, лишь пока существуют те, кто непосредственно заработал свое аристократическое положение. Вспомни, Маурисио, что сказал тот иностранец в Колоне, увидев наше высшее общество, сплошь осыпанное бриллиантами: «Очень красиво, но пахнет коровьим навозом!» Все мы потомки негоциантов или скотоводов; это мы знаем слишком хорошо. Но все из кожи вон лезут, лишь бы об этом забыли, и теперь тот, кто подальше ушел от своего предка – кабатчика, лавочника, сапожника или скотовода, тот и самый знатный. Ты из-за своего брака спустился на две-три ступени ниже, потому что этот мужлан, твой тесть, жив и слишком заметен… Он каркаман, и этого тебе не прощают.
Маурисио Гомес Эррера без этого каркамана жил бы, как живут некоторые из ее кузенов или племянников, которые, не имея денег, – и даже, в виде исключения, имея способности, – безуспешно стараются выбиться в люди или переходят в ряды недовольных неудачников, социалистов, анархистов и тому подобное…
– Что скажете, тетушка Моника?
XI
Игра, женщины, прогулки, сплетни, пересуды – вот в чем заключалась моя жизнь, после того как я, предвидя дальнейшие события, отодвинул политику на второй план. Меня и силком не заставили бы писать или говорить… Мой тесть рассказал мне историю прошлых кризисов, особенно того, что привел к конверсии с оплатой наличными песо и краху Национального банка.
– Сделай-ка вот что. Если ты что-нибудь должен Национальному банку, немедленно переведи долг на гарантийный банк своей провинции… Там легче будет договориться…
Я не очень понимал, чем вызван этот совет, но поспешил его исполнить, и при совершении операции, благодаря моему политическому положению прошедшей без помех, выяснил, что по векселям от моего имени и от имени других лиц должен, ни много ни мало, около миллиона национальных песо. Хотя мои владения в Лос-Сунчосе, в столице провинции и соседних краях стоили даже несколько больше этой суммы, я все же испугался и побежал советоваться к Росаэхи, подумав, что он ошибся и толкнул меня на глупость.
– Полагаю, – сказал я, – раз уж я богат и Эулалия тоже, то Эулалия должна помочь мне упрочить мое состояние, тем более что она не потеряет ни сентаво. Я хочу от вашего имени попросить ее обеспечить мои земельные владения, уплатив долг банку провинции.
– Вы рассуждаете, как мальчик, – возразил он. – Я никогда не плачу долгов за того, кто может оплатить их сам. Эулалия не будет нуждаться ни в чем, ни сейчас, ни когда бы то ни было, а тем самым и вы, особенно если перестанете делать глупости и проигрываться до нитки. И не хлопочите ни о чем, я уже говорил вам: пока жив Росаэхи, никто не отнимет у вас ваши земли.
– Но я должен около миллиона.
– Подумаешь, какое дело. Нет ни одного из приближенных президента или даже губернатора провинции, кто был бы должен меньше. И вы думаете, вас за это убьют? Да тогда всей стране пришел бы конец!.. Э, от долгов не умирают!..
И он добавил по-отечески:
– У Эулалии будет все, что ей нужно. Вы можете устраивать свои дела и развлекаться. В это я не вмешиваюсь. А в нужный момент я уж найду, как помочь тебе. Но помни одно: не продавай земли, иначе спасения не будет.
«Гринго во всем этом собаку съел, – подумал я, – и лучше мне заняться своими делишками».
В те дни еще не кончилось время, названное «эрой подкупов». Для того чтобы заработать деньги, мне достаточно было прочесть «меморандум», представленный каким-нибудь искателем теплого местечка, и повторить его, несколько изменив форму, на заседании палаты. Меморандумы обычно были составлены хорошо, и это лишь подтверждало мою славу энциклопедически образованного оратора, не компрометируя меня как политического деятеля. Такие выступления могли бы вызвать яростную борьбу, но без ложной скромности скажу, что произносил я свои речи с блеском и успехом, а кроме того, между коллегами существовало молчаливее соглашение, и мы по очереди оказывали друг другу поддержку.
Мои застольные приятели, и правоверные и оппозиционеры, ничего не замечали; первые по моей просьбе никогда меня особенно не выдвигали, а вторые, покоренные мною, возлагали ответственность на любого, кроме меня, и все жили со мной в согласии именно потому, что не придавали мне значения. Единомышленники говорили о Маурисио сдержанно и с уважением; оппозиционеры, считая меня слишком незаметным, если упоминали обо мне – хоть редко, но все же упоминали, – то роняли в связи с моим именем несколько любезных слов. Правда, должен сказать, что никогда я не подставлял себя под удар, не отказывал в рекомендации, не лишал поддержки того, кто искал места, говорил плохо только о потерпевших поражение, говорил хорошо только о сильных мира сего и в данный момент «неприкосновенных».
Я не имел особых талантов, но зато был доброжелателен; не имел образования, но был умен и восприимчив; не имел нравственности, но был снисходителен к чужим порокам; не имел характера, но был неспособен причинить вред даже мухе; не был альтруистом, но никого не лишил бы куска хлеба, чтобы насытиться самому.
Добродетели негативные, но все же добродетели.
Однако пойдем дальше. Мой образ жизни, единственно необходимый, чтобы продержаться в нужном положении, был таков: я вращался в светском обществе ради выгод, которые мог получить там главным образом благодаря женщинам; вел мелкие «дела» и старался прожить, не нанося ущерба своему состоянию и тем самым свободе своих действий; порой предавался наслаждениям, на взгляд ученого плебса, чрезмерным; держал себя как законодатель мод и знатный вельможа; чтобы не умереть с тоски во время вынужденного безделия, выступал в качестве прирожденного покровителя литературы и искусства, которые и в грош не ставил; был кумиром салонов, златоустом палаты, отличным и отличаемым орудием правительства, которому не служил; следовательно, мог померяться силами с любым другим, даже более высокопоставленным, известным и могущественным. Во всяком случае, за мной еще сохранялась такая слава; а сохранялась она именно потому, что до сей поры я ловко ускользал от боя. Я буду способен на решающие действия, но лишь в том случае, если заранее увижу, что они действительно решающие, и тут уж вся гордость моего рода, весь мятежный дух моих предков – борцов за освобождение – поведут меня к завоеванию успеха. Моих дедов заставляли быть наковальней, я же хочу и всегда хотел быть молотом и воспользуюсь для этого родовыми чертами характера, но направлю их на другую цель.
Эулалия примирилась с ролью подруги. Несмотря на ее семью, она украшала мою жизнь благодаря своему умению очаровывать людей. Я брал ее с собой в театр или какой-нибудь из существующих в Буэнос-Айресе интересных «салонов», весьма свободных, весьма разношерстных, являвшихся смутным и в те времена, пожалуй, единственным предвестием союза между старозаветным и вновь нарождавшимся обществом. Ее охотно приглашали, за ней усиленно ухаживали. Порой мне казалось, что любезность некоторых мужчин заходила слишком далеко, однако Эулалия принимала ее как обычную дань. Не пристало Маурисио Гомесу Эррере входить в такие мелочи, когда столько дел, гораздо более значительных и для него самого и для его близких, поминутно требовало его внимания. Эулалия была и будет безукоризненно порядочна (либо так мне казалось), и хватит об этом!..
Когда я все же касался подобных психологических проблем, мне всегда вспоминался образ Марии Бланко, и всегда я сравнивал поведение Эулалии с тем, как вела бы себя она. И хотя Эулалия поступала так же, как могла бы поступить Мария Бланко, всегда я отдавал предпочтение Марии, скорее всего из атавистических предрассудков, забывая, что жена моя была настоящей сеньорой. Росаэхи, Бланко: все дело было в этом – звучание имени.
Мария меж тем жила в Буэнос-Айресе и ничуть обо мне не думала. Очевидно, ее жизнь мало отличалась от жизни Тересы; все время, все помыслы она посвящала Васкесу или выполнению своего долга. Нигде ее не было видно. Васкес собирался совершить путешествие в Европу. Он хотел пополнить свое образование, увидеть воочию все, о чем рассказывали ему книги. Но он знал: своей стране он сможет принести больше пользы не благодаря тому, что узнает он за границей, а благодаря тому, что жизнь в Старом Свете придаст ему большую значительность. Перефразируя в шутку слова Кальдерона: «чтобы ты не знал, что я знаю, что ты знаешь мои слабости», он говорил: если хочешь действовать, важно, чтобы остальные «знали, что ты знаешь», или хотя бы предполагали, а это одно и то же. Однажды, обсуждая изложение парламентских дебатов в оппозиционных газетах, где обо мне говорилось очень хорошо, я сказал ему, что презираю всех этих писак, в лучшем случае только терплю их. Романтик Васкес с жаром возразил:
– Только терпишь? Глупец ты! Разве ты не видишь, что это единственные люди, которые хоть что-нибудь делают, и только они имеют право «терпеть» других? У самого скромного из них больше вероятия, чем у нас с тобой, заслужить любовь и уважение потомков!.. Слабое утешение, скажешь ты. Но духовное вознаграждение они получают заранее и не используют его затем, чтобы чваниться перед обыкновенными людьми… Они-то хорошо знают, чего они стоят, а мы сами не знаем, кто мы такие.
– То есть как это?
– Они умеют противостоять обстоятельствам, мы же только изучаем их, чтобы им подчиняться.
– Все это игра словами, не более того.
– Очень рад, что ты это так принимаешь.
Я верил, да и сейчас верю в существование так называемых выдающихся людей, которые указывают путь обществу и народам. В то время как я писал эти строки, я прочел речь Рузвельта в Брюсселе, восхваляющую посредственность. Это попросту предвыборная лесть, подобная нашим провинциальным речам, в которых мы превозносим земледельцев и скотоводов как самую великую и мощную опору общества и духовной жизни…
От размышлений меня отвлекли более важные дела. Правительство было серьезно озабочено сложившейся обстановкой, особенно в области экономики. Стране угрожало банкротство, и министры финансов сменялись непрерывно, каждый совершая все большие ошибки. Стремясь остановить повышение цен на золото, правительство продало весь золотой запас, который был немедленно поглощен банкирами и ушел за границу. Остановить повышение не удалось, металл потребовался в еще больших количествах для оплаты займов и процентов, и пришлось покупать его по невероятным ценам. Побежали слухи о серьезных злоупотреблениях в банках; в столице поднялась волна беспорядков, и повеяло дыханием революции. То, о чем Росаэхи знал еще несколько месяцев тому назад, стало известно всем. Тут мой тесть срочно потребовал меня к себе.
– Ты сделал то, что я сказал тебе?
– Не знаю, о чем это вы.
– О том, чтобы перевести весь твой долг на гарантийный банк провинции.
– Да.
– Какой суммы он достигает?
– Я уже говорил, вместе с накопившимися процентами – около миллиона песо.
– Векселя только за твоей подписью?
– Большая часть. Примерно на двести пятьдесят тысяч подписывал не я. Однако известно…
– Это неважно. Пусть все так и остается. Не беспокойся. Ни на что не обращай внимания. Главное, не продавай… Надвигается буря, и нужно большое самообладание, большое…
– Вы тоже верите в революцию? – спросил я иронически.
Он подмигнул мне с лукавым смешком в своих свиных глазках.
– Я – более чем кто бы то ни было, – ответил он. – Дальше так продолжаться не может.
Понимая, что он знает больше, чем хотел сказать, я попытался прощупать его.
– Уверен, что вы даже деньги дали…
– Это уж мое дело! – воскликнул он, ухмыляясь еще шире. – Верно одно: все, что угодно, понимаешь? Все, что угодно, лучше, чем тянуть такое положение. Пора кончать. Это неслыханное безумие; больших глупостей сделать нельзя, а кроме того, уже слишком глубоко залезают в чужие карманы.
– Революция не победит. Она только укрепит позиции правительства.
– Возможно, что не победит. Даже почти наверняка не победит, ее делают слишком разные люди. Но правительство сможет упрочиться, лишь действуя, как правительство; другими словами, оставаясь таким как оно есть, но сменив людей и тактику.
– Занятно!
– Можешь думать все, что тебе угодно. Но хочешь, Маурисио, еще один спасительный совет вдобавок к другим?
– Давайте совет.
– Отправляйся-ка из Буэнос-Айреса. Эулалия слишком чувствительна, а зима предстоит тяжелая. Увези ее куда-нибудь на север или в Рио-де-Жанейро, если город предпочитаешь деревне, и выжди конца событий.
– Не могу. У меня есть обязательства. Чем бы не оправдывать мой отъезд, а он будет дезертирством. Я останусь здесь и с места не двинусь.
– Ты губишь свое будущее!
– Не бойтесь, старина. Есть у меня когти, выберусь из западни. Вот увидите. И никто никогда не посмеет сказать, что Маурисио Гомес Эррера – предатель или трус!
XII
Революция разразилась, потому что у народа не оставалось больше ни сентаво, жить было не на что. К этому времени я уже прослыл «человеком серьезным», в силу того что сам постарался не привлекать внимания к своей особе. И в критический момент я сказал себе:
– Пора готовиться сменить кожу. Будем молчать намертво, а дальше поглядим. Ничего дурного я не сделал. Политика состоит из цепи событий, в которых человек должен показать себя «полезным или годным к использованию», и проявить это хотя бы пассивным образом. Общество говорит нам: «Будь богат, имей влияние, и победишь». Современная религия говорит то же самое, требуя, как и общество, лишь соблюдения формы. Я богат, вернее, обладаю всеми необходимыми для этого возможностями и внешними признаками. Я богат и благодаря своей жене, и сам по себе, если верить Росаэхи. Я одарен способностями или, что, может быть, еще важнее, умением жить. Вопрос в том, чтобы не сойти на нет к тридцати пяти годам. Время сейчас опасное для молодых людей. Я еще могу стать новым человеком, немало наших героев начинали свою деятельность в сорок лет. Кто предскажет?…
Но я хотел скрепить золотой пряжкой эту долгую главу своей жизни, остаться верен если не своим принципам, то своим друзьям и соратникам, и, когда разразилась революция, я одним из первых пришел к президенту, меж тем как восставшие и их пособники собирались на площади перед парком, создавали отряды и убивали полицейских в стремлении отомстить власти или ее представителям.
– Это военный мятеж, – сказал президент, уделив мне минуту внимания среди царившей во дворце суматохи и паники. – Но верная часть армии не замедлит справиться с бунтовщиками.
– Совершенно с вами согласен, – ответил я. – И если я могу быть чем-нибудь полезен… Вы знаете, что можете рассчитывать на меня.
– Благодарю! Я знаю, знаю!
Все осаждали его, требовали ответов, доводили до полного изнеможения. Он видел, что катастрофа близится, но сохранял присутствие духа и доверие к людям. Он не был малодушен, каким хотели изобразить его враги; мечтатель – это верно, как доказали позднейшие события, подтвердив мнение моего тестя. Но почем знать, был бы ли он таким мечтателем, проявляй его приближенные больше здравого смысла и меньше угодничества. Так или иначе, кости были брошены, и следовало показать себя искусным игроком, не выказывая ни трусости, ни излишней дерзости. Это он и сделал, поскольку не заявил, что сам встанет во главе своих войск, но и не бежал, как крыса из горящего дома. Я подумал, что он, подобно мне, приспосабливался к обстоятельствам, поднявшим его на такую высоту, и в случае поражения сумеет выждать новый благоприятный момент.
Далеко не все отличались подобным спокойствием. Пепе Серна, например, горячился и кричал, что следует приструнить мятежников и дать им суровый урок, не понимая в своем неведении, какая это бессмыслица. Другие, наоборот, приходили в такое отчаяние, будто настал день Страшного суда. Вспоминаю одного судью, который, глотая слюну, чтобы казаться спокойным, и неловко вмешиваясь в разговор, задавал то одному, то другому якобы кстати, а в сущности, притянутый за волосы вопрос:
– Как вы думаете, если революция победит, будут устраивать политические процессы? История наших революций их не знает, и обычно самая широкая амнистия…
От него отмахивались, словно говоря: «Ищи себе виселицу в другом месте», и действительно, несколько лет спустя он попался, как самый вульгарный мошенник, в деле с подложными документами…
Человек, который интересовал меня больше, чем все остальные, был предполагаемый кандидат в президенты республики. Не раз он проходил мимо меня, по-видимому, вполне владея собой и заранее рассчитав все открывающиеся перед ним возможности, так как был умен и талантлив. Именно он вел самую крупную игру, и я дорого дал бы, чтобы узнать тайный ход его мыслей, но хотя между нами существовали давнишние и довольно близкие отношения, для откровенного разговора момент был не очень подходящий.
– Что скажете обо всем этом, доктор? – спросил я все же, пожав ему руку.
– Что революция побеждена, и все тут. У этой революции нет движущих сил…
Взгляд его черных глаз был устремлен вдаль, словно читая в будущем нелегкую судьбу, а на желтовато-бледном лице, обрамленном темно-каштановой бородой и пышными, как у музыканта, волосами, застыло выражение обреченности. Видел ли он уже себя грядущим козлом отпущения за все грехи, совершенные в один мимолетный исторический момент? Мне этот человек внушал наибольшие симпатии; но, подавив приступ чувствительности и ничем не проявив своего отношения, я подумал: «Ну, братец, если уж и ты видишь, что дело плохо, так чего же ты ждешь от меня? Не могу я быть большим католиком, чем сам папа…»
Строгое соблюдение меры в этих обстоятельствах привело меня туда, куда и следовало. Президент был слишком занят и вспоминал обо мне, лишь когда я сам этого хотел: ему достаточно было знать, что я его не покинул. Тем, кто верил в победу, я казался слишком вялым, чтобы втягивать меня в свои замыслы… Те, кто боялся поражения, считали меня слишком верным существующему порядку, чтобы предлагать мне другие пути… Люди здравомыслящие, вероятно, думали так же, как я… В результате я оказался личностью для всех приемлемой и в то же время не очень важной, то есть стал именно тем, кем хотел казаться.
Каждый день я являлся с визитом к президенту, до того времени, пока революция, признав свое поражение, не капитулировала. Тогда я засел у себя дома. Мне пришлось лишь выслушать одно-другое язвительное замечание относительно моей пассивности.
– Здесь мы не в моей провинции, – возражал я, – теперь это уже вопрос военный. Я не собираюсь изображать муху из басни и усложнять дело под предлогом его упрощения. Пусть тот, кто командует, подает мне команду, и я ее выполню.
Революция пала, а вслед за ней рикошетом и президент республики, против которого были настроены и чернь, и неразумная молодежь, и многие из тех, кто сами толкали его на крайние меры, а теперь хотели показать, что ни в чем не виноваты. И так, под яростные крики, удалился вождь, который, возможно, был виновен лишь в том, что слишком верил в силы страны и честность своих друзей, – хотя были у него и другие недостатки и ошибки. Мне обвинять его не подобает, и должен сказать, я ничем не отяготил его положения, когда он был устранен, потому что… потому что такие поступки представляются мне не слишком изящными.
Эулалия, которой понравилась проявленная мною верность, сказала мне под конец:
– Мне кажется, правильно сделали, что его свергли.
– Я тоже так думаю.
– Но ты ведь поддерживал его…
– То был мой долг.
– Как хорошо ты это сказал. – И в ее взгляде я прочел прощение многим моим винам.
Я подумал о Марии и представил себе, какой диалог вели бы мы в тех же обстоятельствах:
«Ты думал при этом о своем долге или о своей выгоде?»
Бурные протесты с моей стороны.
«В конце концов, ты должен был понимать, что правительство никуда не годится, об этом говорилось в самом конгрессе, которому тоже не мешало бы сменить свой состав, прежде чем рукоплескать несуществующему „новому порядку“. Защищая президента, ты защищал свои интересы, а не свои принципы».
«Принципы? Ты сама произнесла это слово! Для недостаточно развитых народов важен только один принцип, и его надо поддерживать всеми силами: „принцип власти“.
И наш спор не окончился бы никогда, меж тем как с Эулалией он пришел к самой приятной развязке: почувствовать себя предметом любви и восхищения отнюдь не заурядной женщины, – что может быть лучше такой развязки, особенно если происходит она в доме, снабженном всем современным комфортом и ни в чем не знающем недостатка!
А наш дом не знал недостатка ни в чем. Росаэхи давал Эулалии все, чего она могла желать. Я получал свое жалованье, а так как былое мотовство сменилось францисканской скромностью, – ведь многие потеряли все свое достояние, а другие старались скрыть его, – этого жалованья и небольших доходов, поступающих из Лос-Сунчоса и провинции (вознаграждение, о котором я говорил раньше), хватало, и даже с излишком, на то, чтобы жить широко, посещать клуб, не отказывать себе в излюбленной партии покера и делать новые долги, не очень крупные, в соответствии со скромными временами. Единственное, что меня беспокоило (о, только мысленно!), это мои обязательства перед банками, вернее, перед банком нашей провинции.
Пришло время для властей платить долги кредиторам и требовать уплаты от должников.
На этот раз мой тесть не вызвал меня к себе, а сам явился ко мне.
– Ты должен дать мне все полномочия на управление твоим имуществом.
– О дон Эстанислао! Конечно же, вы можете управлять им так же, как до сих пор.
– Нет-нет, это другое дело. Вы слишком наивны. И кроме того, нужны наличные деньги.
Я дал ему полномочия. И он совершил чудеса. Отклонив несколько векселей, подписанных подставными лицами, он значительно уменьшил сумму моего долга. Банку он предложил в уплату земли и угодья с сомнительным будущим и, ссудив мне авансом каких-нибудь сто пятьдесят тысяч песо, сделал меня обладателем по меньшей мере миллионного состояния.
– Эти сто пятьдесят тысяч, на которые я купил ценные бумаги, вы мне возместите (деньги одних служат другим, так оно всегда, но у денег нет имени!), а доходу они принесут вдвое против суммы вашего долга. Через несколько лет у вас будет два или три миллиона.
Бедняга Васкес между тем продавал все свои земли, чтобы расплатиться с кредиторами, ведь у него не было такого уполномоченного, как Росаэхи. Цены были настолько низкие, что, хотя земли эти представляли целое состояние, Росаэхи скупил их за шестьсот тысяч песо и пообещал, если я хочу, уступить Эулалии за ту же стоимость, заключив частное соглашение. И он сказал мне:
– Ты жаловался, что я не кочу давать Эулалии приданое. Так вот тебе, по крайней мере, три миллиона… И нечего торопиться. Если не делаешь глупостей, то твоих денег и того, что я даю твоей жене, вам хватит… Пока что… А когда я умираю, это уж дело другое.
Но я ничуть не хотел, чтобы мой тесть умер, несмотря на неисчислимое наследство. Состояние дона Эстанислао было для меня еще большим состоянием именно потому, что я его и в глаза не видел, в то время как все вокруг считали его моим. Кредит неисчерпаем…
XIII
Васкес, подобно многим другим, оказался разорен до нитки, и мне стало ясно, что расплатиться со своими кредиторами он сможет лишь некоторое время спустя. И все оттого, что благодаря мне он стал жертвой своей непредусмотрительности и обзавелся не таким тестем, как мой, а лишь простодушным доном Эваристо Бланко, провинциальным идальго, неспособным вести дела.
Васкес пришел ко мне и, напомнив о старом долге, спросил, как у меня с деньгами.
– Плохо, – сказал я. – Тут и не поймешь, куда уплывают все песо. Мы едва перебиваемся. Придется на время бури лечь в дрейф.
– Ясно, – ответил он задумчиво. – Для облегчения одной беды не надо усугублять другую. Мне это все равно не поможет…
И он ушел.
В тот момент я мог достать двадцать тысяч наличными, лишь попросив их у Росаэхи: но не стоило злоупотреблять вниманием моего тестя, который так прекрасно показал себя в устройстве моих дел, а главное, у кого бы еще мог я перехватить на свои мелкие нужды, карточные долги и прочее. Васкес не был возлюбленной, ради которой можно совершать безумства, да и сам он не требовал их от меня. Напротив, он говорил спокойно, ушел, и ничего дурного не случилось.
Между тем политическое положение страны оставалось прежним, а для меня, пожалуй, оказалось и лучшим. Все мы между собой помирились, те же люди правили страной, – без шуму, но правили. Моя позиция до, во время и после революции считалась не чудом эквилибристики, каковой она была на самом деле, а неоспоримым доказательством моих высоких качеств как государственного деятеля. В кулуарах палаты, во дворце Касса-Росада,[44] в редакциях газет стали в шутку поговаривать о том, что первый же вакантный пост министра, вероятно, будет предоставлен мне. Я принимал это тоже как шутку, прикидывался таким скромным, таким незаметным, что шутки постепенно теряли свой язвительный, неприязненный характер, и в конце концов мое назначение стало считаться вполне возможным, тем более, что все уже привыкли слышать о нем.
Моя карьера начиналась или, вернее, уже сложилась.
Однажды заговорили всерьез о том, чтобы «сделать меня министром», и нашелся человек, который выдвинул мою кандидатуру. Это произошло через несколько лет после описанных событий; я все еще по инерции оставался депутатом от моей провинции, однако обстановка во время правления честнейшего, но не уверенного в себе и слишком буржуазного президента показалась мне настолько ненадежной, что я не решился принять назначение и стать перелетной птицей в министерстве. Выйдя из финансового кризиса, хозяйство страны еще не получило должного развития, сам я, слывя очень богатым, все еще не стал богат, хотя жил на широкую ногу, и мне нельзя было связываться с постом однократного министра, то есть министра на два месяца, для которого в дальнейшем этот пост будет закрыт навеки. Я отклонил предложение, сказав, что в низах буду более полезен правительству, чем в верхах.
Больше всего мне улыбалось какое-нибудь посольство, и я опять вернулся к старой мечте, думая при этом: «В Европе, а не в Америке, как хотел я раньше». Но извечный соперник снова возник на моем пути. Васкес притязал на единственное более или менее значительное посольство, на какое можно было тогда рассчитывать. Васкес всегда бесил меня, но я никогда не завидовал его победам, хотя и радовался иным его поражениям… впрочем, не желая ему зла…
Министерский пост… Но назначения послом добиться значительно легче. Главное, воспользоваться обстоятельствами, чтобы вовремя обратиться с просьбой. И я воспользуюсь ими, как бог свят!
Я еще думал об этом, когда мне доложили о посетителе, вручив грязную, мятую визитную карточку:
Мигель де ла Эспада. Журналист.
Я велел впустить его, и он объявил еще с порога:
– Перед тобой не Эспада,[45] а Сабля! Вот уже два месяца, как я подыхаю с голоду в столице, я приходил к тебе раз пятьдесят. Это моя последняя визитная карточка, Маурисио!
Увидев, что такое вступление не доставило мне ни малейшего удовольствия, он немедленно изменил тон:
– Годы проходят, одним принося счастье, другим – горе. Я не умел правильно вести себя, и вот теперь, когда уже начал стареть, я оказался на самой низшей ступени именно из-за своего поведения. Я никого не обвиняю в неблагодарности, лишь самого себя обвиняю в безрассудстве. Я служил многим, но за подачки, как девка, которая потом и не помнит, кого любила… Сейчас я потерпел крушение; как сказал мой земляк Кальдерон в не менее трагических обстоятельствах: «Когда предательство совершено, предатель никому не нужен».
На его лице можно было прочесть историю всех его разочарований: он был только выразителем чужих страстей, чужих прихотей, игрушкой людей, а не обстоятельств. Его смиренный, дружелюбный взгляд хитрого пса вызвал в моей памяти историю Лос-Сунчоса и столицы провинции. Я занимал достаточно высокое положение, чтобы смотреть на него сверху вниз; но, повинуясь сохранившимся во мне остаткам молодости, я подошел к нему и хлопнул его по плечу.
– Полно тебе! Чего ты хочешь?
– Есть! – закричал он с шутовским отчаянием. – Есть каждый день или, по крайней мере, три раза в неделю!
– Да у нас едят все люди.
Подняв указательный палец, он наставительно произнес:
– Так говорят все люди, которые едят.
– Что ты делаешь?
– Последние два месяца я – секретарь общества взаимопомощи, основанного одним мошенником, который помогает самому себе. Я не вижу ни гроша. Живу с женой и детьми на улице Коррьентес в квартире, похожей не то на орлиное гнездо, не то на крысиную нору. Сделай что-нибудь для меня!
– Все, что смогу. Вот, держи пятьдесят песо.
– Это не то. Впрочем… Потом придет и другое. Я не задумался над его словами, невольно отдавшись воспоминаниям.
– Жив ли дон Клаудио? – спросил я.
– И донья Гертрудис тоже. Очень забавно: они патриархи города, никого там так не уважают. Бедные старики рассказывают о тебе чудеса, но всегда кончают одинаково: «Бог приведет его на истинный путь!» – следовательно, ты еще не достиг высшей ступени совершенства.
– Вот негодяи!
– Благодарю от имени дона Клаудио! Он сел. Помолчал немного, пока я с улыбкой разглядывал его. Потом продолжал беседу:
– Я потерпел крушение, Маурисио, и этим все сказано. Я неудачник, что поделаешь! Но я не дурак, и есть у меня способности, не буду хвалить себя, ты сам это знаешь. Пятьдесят песо – это пятьдесят песо… сумма значительная, особенно для меня, у кого пять минут назад не было ни сентаво, ни какой-либо надежды раздобыть его… Но через десять дней или через два часа я окажусь в прежнем положении. Спасти меня может только одно: возьми меня к себе на службу; я буду твоим секретарем, твоим посыльным, твоим писцом, твоим сторожевым псом… При твоем положении необходим человек, который будет помогать тебе в главном, потому что ты все свое время тратишь на второстепенное. Я буду искать нужные тебе справки, редактировать твои отчеты, писать твои письма, сочинять твои речи и…
Он остановился, заметив мое недовольство, и, снова изменив тон, произнес, словно какой-нибудь Маркос Обрегон:
– Человек без человека обойтись не может, дон Маурисио Гомес Эррера. Я ничего не требую, ни о чем не прошу. Я только умоляю дать мне право жить, хотя бы жалкой букашкой. Я становлюсь стар, и такой знатный вельможа, как дон Маурисио, должен понять, что это не пустые слова, хотя и сказаны они таким бедняком, как я. Печально, что…
– Приходи завтра, – ответил я, смягчившись. – Поговорим завтра.
Он направился к двери, обернулся и скромно добавил:
– Я буду избегать всякой фамильярности. Сам хорошо знаю, как досадна неуместная фамильярность.
С плутовским видом он отвесил мне почтительный поклон и уже на пороге проговорил:
– Итак, с вашего разрешения… до завтра.
XIV
Хлесткие заметки де ла Эспады, недурные для провинциальной газеты, в Буэнос-Айресе казались бы вчерашним днем. Я поручил ему другие дела, он добывал нужные мне сведения, составлял выдержки из книг и делал это с таким рвением, что вскоре превратился в моего секретаря. Секретаря образцового, лишенного честолюбия, готового выполнить все, что ему прикажут, без всяких отговорок и рассуждений.
«Вот человек, – думал я не раз, – который умеет приспосабливаться к обстоятельствам не хуже, чем я. Почему же у меня все идет так хорошо, а у него так скверно?»
И я пришел к выводу, что каждый из нас занимает назначенное ему место в полном соответствии со своей относительной ценностью.
Де ла Эспада хорошо послужил мне, он привел в порядок мою запутанную корреспонденцию, дал мне немало советов, которые, даже если их не выполняешь, всегда полезны как справка о чужих мнениях. Чистой клеветой являются разговоры о том, будто он делал за меня всю работу в последние десять лет; зато верно то, что он всегда оказывал мне большую помощь, а также то, что среди немногих моих сочинений, в которых он не принимал участия, фигурируют и данные воспоминания, написанные в манере непринужденных заметок. Что же касается его советов, то я ему бесконечно за них благодарен – хотя и не всегда им следовал, – потому что они помогли мне в решении двух самых тяжелых задач в моей жизни. Два эти последние эпизода я сейчас опишу, по возможности кратко, ибо перо уже падает у меня из рук.
Васкес и я, оба давно уже стремились к одной и той же цели, но оба наталкивались на одно и то же препятствие: нежелание правительства, прикрытое различными благовидными предлогами; говорилось, например, что мы не дипломаты по профессии, что невозможно обойти старых заслуженных послов, предоставив нам (ему или мне) более высокий пост, как будто это не делалось всю жизнь и не будет делаться дальше из века в век.
Но были два обстоятельства в его пользу и вместе с тем против него: он был настойчив, и место это было ему нужно, чтобы спастись от нищеты. Я тоже достаточно настойчив, – хотя теперь, когда достиг зрелости, научился это скрывать, – но зато не нуждался решительно ни в чем. Я мог добиваться любого поста, необходимого для придания блеска собственной личности, объясняя это желанием «послужить стране», и принять этот пост на условиях, неприемлемых для другого, с той простой разницей, что впоследствии извлеку из него нежданные выгоды, подобно многим, получающим «вознаграждение» за труды, вначале, казалось бы, совершенно бескорыстные…
Однако на этот раз мои расчеты оказались ошибочными. Возможности Васкеса так возросли, что назначение его было неминуемо.
Я неосторожно выразил свои сожаления по этому поводу в присутствии де ла Эспады. Тот посмотрел на меня в упор и проговорил:
– Я мог бы убить его деревянным кинжалом.
– Что же это за кинжал?
– Его долги.
– Э!
– Минутку, минутку! – возразил он. – Сколько вы дадите, чтобы устранить его?
– Десять, двадцать, пятьдесят тысяч песо! – воскликнул я. – Великолепный отправной пункт!..
– Столько не нужно.
– Сколько же?
– Радниц давно уже держит у себя опротестованные векселя Васкеса на сумму двадцать или двадцать пять тысяч песо. Он не предъявляет их ко взысканию, веря в его близкое будущее. Но если это ему покажется выгодным, он пустит Васкеса ко дну.
– Что за человек этот Радниц?
– Есть у него небольшой банк, и он торгует произведениями искусства. В банке он охотно ссужает деньгами из одного процента в месяц, который превращается в пять или десять, так как надо покупать акции.
– Ты хорошо осведомлен.
– Еще бы! Когда я приехал в Буэнос-Айрес, у меня еще сохранялись знакомства и приличный вид. Мне понадобились деньги, меня представили Радницу, и он дал мне взаймы пятьсот песо, обязав купить две акции его банка по сто песо и подписать вексель на семьсот.
– Без гарантий?
– Почти. В качестве обеспечения я предложил свою обстановку, оцененную в семьсот песо.
– А она была у тебя?
– Нет. Мне грозила долговая тюрьма. Не уплати я семьсот песо, я оказался бы «несостоятельным должником» и угодил бы в тюрьму за злоупотребление доверием.
– Значит, на этого человека можно рассчитывать?
– Полностью. Дай мне пять тысяч песо, и я все дело улажу.
– Нет. По-моему, это низость! – воскликнул я.
Однако в тот же день я нашел Радница на одной из его выставок живописи и, между прочим, сказал ему, что «есть некоторые банки и так далее», но достаточно одного доноса, чтобы вся эта ростовщическая система рухнула. Потом я поговорил о выставленных картинах, которые он купил в Европе с помощью своей жены, и сказал, что правительство, должно быть, купит две или три. Прощаясь, я выразил сожаление, что Васкес не будет назначен послом, – есть в правительстве человек, который сопротивляется этому всеми силами и использует – с достаточным основанием – любой предлог, чтобы его скомпрометировать.
Радниц не проронил ни слова, но пожал мне руку с особой значительностью. На следующий день я встретил его в кулуарах палаты, он был очень элегантен, очень корректен. Погуляв вокруг, он подошел ко мне.
– Я должен повидаться с… Он друг министра просвещения и собирался узнать, покупает ли правительство картины с выставки на улице Флориды. Мне говорили, что министр ими очень интересуется, и, хотя я тоже не прочь купить их, мне бы не хотелось вступать в борьбу с таким соперником, как правительство…
– И не делайте этого, Радниц, я уверен, что их купят. Мне сейчас как раз об этом сказали. Вы только добьетесь, что картины будут проданы по непомерно высокой цене. В общем, смотрите сами…
Он сделал вид, что собирается уходить, и добавил доверительно:
– Я был на бирже. Слухи о банкире и гарантиях мне кажутся преувеличением. Возможно, речь шла о каком-нибудь из этих мелких заимодавцев…
– Без сомнения!..
– Кстати! Слыхали о скандале? Педро Васкеса привлекают к уголовному суду за неплатежеспособность и злоупотребление доверием. Похоже, что в трудных обстоятельствах он совершил поступок… не очень похвальный…
Я не стал хлопотать, чтобы у Радница купили картины, и правильно сделал, потому что он человек грязный. Полагаю также, что доходов от банка ему хватало с лихвой. Кроме того, Васкес должен был уплатить свой долг.
Домой я пришел к обеду. Перед тем, как отправиться в клуб, я сидел с Эулалией в холле за кофе, и тут мне доложили о приходе Васкеса.
– Ты пришел вовремя, чтобы выпить чашечку кофе, но мне надо немедленно уходить, – сказал я, избегая всяких объяснений при жене.
Однако Васкес был слишком взволнован, чтобы молчать.
– Есть ли у тебя наличные деньги? – спросил он, наспех глотая кофе. – Я попал в трудное положение.
– Кое-что есть. Много ли тебе надо?
– Двадцать тысяч песо.
Я так и подскочил. Но потом взял себя в руки.
– Столько у меня нет, – сказал я. – Едва ли наберется восемьсот или тысяча. Но через одну – две недели…
– Сию минуту.
– Это злой рок…
– Вспомни, что я не ставил условий, и ты обещал мне, когда я одолжил тебе эту сумму…
– Которую я до сих пор не вернул. Ты меня в этом обвиняешь? Нет! Эти деньги всегда в твоем распоряжении. Но именно в данный момент…
Эулалия встала и оставила нас наедине.
– Это правда? Ты не можешь достать?… Речь идет о деле чести, более серьезном, чем твое, о старом легкомысленном долге, который ростовщики вытащили сейчас на свет. Хуже всего то, что дело передано в суд, чтобы набросить мне петлю на шею. Если это станет известно, меня не назначат послом в Европу… Подождали бы хоть две недели! Просто проклятие какое-то!..
– Я поговорю с друзьями в клубе.
– Да, Маурисио! Все это ужасно. Один человек пытается задержать сообщение в газетах, но если дело затянется, я погиб навсегда…
Мы вышли вместе.
– Весьма возможно. Что ж, иду добывать деньги.
– Я увижу тебя сегодня ночью? Где?
– В два часа, в кружке… Или лучше завтра рано утром, дома… Двадцать тысяч… Не горюй… Это не так уж страшно…
Он ушел утешенный, а я и не вспомнил о нем, пока не проснулся на следующий день. Эулалия поджидала меня в столовой.
– Васкес приходил три раза, – сказала она.
– Мог бы и не приходить.
– Почему?
– Потому что я не достал для него денег.
– Зато я достала.
– Как? Двадцать тысяч?
– Вот они. Папа одолжил мне.
– Значит, ты ходила…
– Я ведь видела, тебе было так неприятно!..
О, святая невинность! Я поцеловал ее в лоб, взял двадцать тысяч и велел ввести Васкеса ко мне в кабинет, как только он явится снова.
Он вошел.
– Удалось тебе?
– И да и нет.
– Как?
– Через два дня они будут у тебя. Быстрее действовать невозможно, даже имея дело с банками. Приходи ко мне в четверг, нет, в среду вечером: я все сделаю, чтобы только достать поскорее…
– Если я их не получу сегодня, меня погубят… Это дело чести. Если я попаду в суд или в газеты, то пусть даже мое имя останется незапятнанным, будущее мое полетит ко всем чертям…
– Успокойся. В нашей стране ничего до конца не доводят. Многие выходили победителями из положений гораздо более трудных и сомнительных.
– Ах, Маурисио! Дай-то бог! Знаешь! Из всех моих друзей, из всех, обязанных мне какой-нибудь услугой, ты единственный, к кому я обратился не напрасно…
Уже в холле, когда он начал спускаться по лестнице, я сказал ему:
– Ладно, чтобы не мучить тебя долгим ожиданием, я сам приду к тебе в среду и все принесу…
– Правда?
– Еще бы не правда!
Де ла Эспада обо всем пронюхал. Думаю, это он побежал в те газеты, где недолюбливали Васкеса. Так или иначе этим же вечером в нескольких газетах появилось сообщение о громком скандале, в котором оказался замешан кандидат на пост полномочного посла, с недвусмысленными намеками, указывающими, что речь идет о Васкесе. Меня охватил страх, отвращение или раскаяние при воспоминании о нескольких подобных драмах, толкнувших того или иного мечтателя на самоубийство. Однако я вскоре успокоился, ведь я лишь облегчил логический ход событий, устранив из них романтическую и тем самым излишнюю часть. Кто звал Эулалию?… У меня денег не было… Почему я должен был мешать развитию жизненных обстоятельств? А кроме того, я твердо решил расплатиться, и честь Васкеса останется незапятнанной. Честь – да; а пост? Полно! Как будто этот пост создан не для меня!
Президент был щепетилен, и достаточно оказалось искры скандала, чтобы он положил под сукно верительные грамоты Васкеса, причастного к темному кредитному делу в наше еще нездоровое и всеми осуждаемое время.
В среду я пришел к Васкесу и вручил ему двадцать тысяч песо.
– Даже имея эти деньги, я разорен! – разрыдался он.
– Не думай так. Пойди к моему тестю. Я говорил с ним. Росаэхи уверен, что выкупит эти проклятые векселя за пять или десять тысяч, самое большее. Это шантаж. Не церемонься с ними.
– Этого я не сделаю. Мне нужно немного. Я уеду в деревню. Буду работать. Так советует Мария.
Мария! Меня охватило неудержимое желание увидеть ее, поговорить с ней, и я продолжал разговор в надежде исполнить свое желание.
– Ехать в деревню бесполезно, не имея ни капитала, ни поместья. Что ты там будешь делать?
– Мне нужно немного. И сам я ничего не стою.
– Почему?
– Потому что не умею ни приспосабливаться к обстоятельствам, ни служить кому-либо, ни управлять самим собой. Я мечтаю стать художником, скульптором, кузнецом, краснодеревщиком, на худой конец земледельцем или пастухом. Ах, Маурисио! Если бы все были такими, как ты!..
Не горько ли это? Нет. Горька сама жизнь. Человек пробивает себе дорогу, устраняя тех, кто мешает, силой или хитростью, либо и силой и хитростью.
Однако Мария настолько занимала мои мысли, что я в конце концов спросил:
– А твоя супруга?
– Ей нездоровится. С тех пор как началась эта драма, от которой ты сейчас спас меня, она сомневается во всех, и – о, эти женщины! – она, такая умная, тонкая, проницательная, отказывается верить очевидности и готова подозревать даже…
Он остановился, словно не решаясь произнести чудовищное слово, которое я угадал и назвал, спросив почти утвердительно:
– Даже меня, да?
И, не дожидаясь ответа, я от души протянул ему руку и в волнении прошептал:
– Что делать? Ни горе, ни счастье не совершенны в этом мире!
XV
Я пишу свои «Воспоминания» в Европе, другими словами, я получил пост полномочного посла, которого безуспешно домогался Васкес. Но произошло это не без помех и волнений. Едва лишь зашла речь о моей кандидатуре, как одна жалкая газетка, из тех, что обычно выпускают горячие юнцы в напряженные моменты, подняла против меня бешеную кампанию, словно я был главным представителем всего периода коррупции. Я не обращал на это внимания, пока не начались злобные намеки на смерть Камино, вызывающие наихудшие предположения. Но даже тогда, считая, что назначение у меня в кармане и покой мне обеспечен, я не придал значения этому злословию, пока под одной из статеек не увидел поразившее меня имя: «Маурисио Ривас».
– Маурисио Ривас! Что это значит?
Я позвал де ла Эспаду.
– Кто такой этот Ривас, Маурисио Ривас, который пишет в «Фейерверке»? – спросил я.
– Должно быть, какой-нибудь новичок. Никогда о нем не слышал.
– Надо выяснить, – сказал я с напускным равнодушием. – И добавил: – Выясни сегодня же. Мне это важно.
– Будет исполнено.
Статья интересовала меня по двум причинам: потому что выступила с резкими нападками, стремясь очернить меня как дипломатического представителя в глазах европейской столицы, и потому что подписана была она именем… именем сына Тересы.
Для негодяя, который, зная мою жизнь в молодые годы, сыграл со мной эту злую шутку, дело добром не кончится. Маурисио Гомес Эррера не из тех, кто позволяет безнаказанно задевать себя. А кроме того, мне не нравилась эта притянутая за волосы символика, плод мысли ученой юности, которая топчет ногами идеи отцов, отправляясь на завоевание выдуманного романтического будущего.
Я начал искать среди своих друзей и недругов автора этой изящной статейки и сначала приписал ее Васкесу. Но Васкес жил со своей Марией в Лос-Сунчосе, арендуя мелкую ферму, которая постепенно превращалась в хутор, или, если хотите, небольшое поместье, и время от времени посылал мне дружеские письма, разумеется, тайком от жены.
– Нет, это не Васкес. Но каков каналья! – воскликнул я, снова перечитывая статью и вникая во все подробности.
Это не мог быть мой ровесник, он излагал события слишком обобщенно. Кто-нибудь из моих товарищей больше входил бы в подробности, знал бы все точно, совершил бы меньше ошибок. Можете убедиться сами; вот газетная вырезка с названием и всем прочим.
ВЕСЕЛЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ ВНУКА ХУАНА МОРЕЙРЫ
Столь же невежественный и самовластный, как его дед, он родился в глухом провинциальном углу и вырос, не научившись ничему, кроме любви к собственной особе и восхищения своими пороками. Никогда он не понимал и не принимал никаких законов, разве лишь в тех случаях, когда это отвечало его интересам и страстям. В нем воплотилась сущность того почтенного поколения, которое правит нами; добрая половина общества при виде этого человека может воскликнуть, словно заглянув в зеркало: «Это я!» Атавистические навыки своего деда он унаследовал в обратном виде: дед боролся против полиции, иной раз без справедливых оснований; внук борется всегда без справедливых оснований и вместе с полицией против всех остальных. Он убирает без шума даже губернаторов – не хуже, чем тот убирал «по-приятельски», с ножом в руках. Пусть расскажет об этом Камино. Вот почему суждены ему все победы, и не умрет он, пригвожденный к ограде достойными людьми, а сам будет морально и физически уничтожать достойных людей везде и всюду… Но хватит предисловий, перейдем к его похождениям. От своего отца он унаследовал пост местного главаря и с детских лет стал образцом настоящего гаучо, кума-приятеля в одежде цивилизованного человека, утратив вместе с чирипой и пончо все, что могло казаться добродетелями, сохранив лишь известную личную отвагу и щедрость, а вернее, лишь самохвальство существа, которое считает себя выше всех, и пыжится тем больше, чем значительнее те, кого он может или пытается унизить. Так, например…»Далее следовал ряд историй, по большей части выдуманных – вроде «отравления» Камино, – где, однако, между строк довольно явственно проступала моя особа, а в заключение говорилось:
«Автор статьи не желает зла ни внуку Хуана Морейры, ни дону Маурисио Гомесу Эррере, ни… многим другим, к чему называть имена! Но он полагает, что пришло время положить конец гаучизму и кумовству, не делать культа из этих призраков прошлого, уважать культуру в лучших ее формах и предпочитать скромное, но истинное достоинство беззастенчивой погоне за успехом. Может показаться, будто автор преувеличивает, но исследование данной личности и многих ей подобных, которое будет проделано в последующих статьях, покажет, что он прав, обличая от имени молодежи эти преступления против отечества. Внук Хуана Морейры собирается представлять нас в Европе! Почему бы тогда не призвать в правители страны Факундо? Ведь они ничем друг от друга не отличаются».И подпись: Маурисио Ривас.
Что статья была направлена против меня, явствовало из следующих строк: «Автор не желает зла ни внуку Хуана Морейры, ни дону Маурисио Гомесу Эррере…»
Дело это волновало меня весь день, но я не хотел ни о чем спрашивать де ла Эспаду, хотя и видел, как он с вытянутым лицом, избегая моего взгляда, то уходил из дома, то снова возвращался.
«Что-то он скажет?» – думал я.
К вечеру, уже перед уходом, он, поколебавшись немного, подошел ко мне и отозвал в сторонку, потому что я, как всегда, был окружен друзьями.
– Случилась беда, – пробормотал он.
– Что еще?
– Автор статьи…
– А!
– Да, это мальчик лет восемнадцати – двадцати, и, сдается мне, он…
– Сын Тересы?
– Да, твой сын.
– Ну и дела!.. – воскликнул я, сделав немалое усилие, чтобы рассмеяться. – Но дальше так продолжаться не может. Где он живет?
– Не знаю. Но ты должен поговорить с ним…
– Где его можно увидеть?
– Каждый вечер он ужинает в таверне на улице Карабелас.
– Рядом с рынком? В переулке Меркадо-дель-Плата?
– Да, там.
Из всех помех в моей жизни эта была ничтожнейшей, ведь на «Фейерверк» никто не обращал ни малейшего внимания, однако она обеспокоила и взбесила меня, когда я постепенно пришел к мысли, что от этой нескромности, от этих обвинений зависело все мое будущее… Я надел шляпу и, как всегда, предоставив гостям свободу оставаться или разойтись по домам, отправился на прогулку по самым пустынным улицам, размышляя о том, как следует мне поступить.
Неожиданно для самого себя я оказался на улице Карабелас. Я вошел в таверну. Заказав кофе, который оказался мерзким бобовым отваром, я спросил, не приходил ли дон Маурисио…
– Какой дон Маурисио?
– Ривас. Молодой человек, который здесь ужинает.
– Тот, что пишет «для» газеты?
– Он самый.
– Не приходил еще.
Я стал ждать, не давая воли нервам.
Наконец я увидел, как вошел юноша, вероятно, похожий на меня времен первых моих подвигов в Лос-Сунчосе. Я подозвал официанта.
– Это он?
– Нет. Это его приятель. Все они похожи друг на друга…
Через полчаса он сам указал мне на молодого человека, черноглазого и черноволосого, как Тереса, с мягкими, как у Тересы, манерами и выражением лица, но совершенно особым взглядом, нежным и в то же время героически решительным.
– Вы Маурисио Ривас?
– К вашим услугам. С кем имею честь?
– Вы говорите с человеком, которому, по вашим словам, не желаете зла.
– Не понимаю… – проговорил он с удивлением.
– Найдется ли у вас две минуты для незнакомца? В таком случае, будьте любезны, присядьте…
Он сел. Его мягкая робость не вязалась с напористой силой статьи.
«Ну и порох, – подумал я, – если я внук Хуана Морейры, то ты его правнук!..»
Он сидел спокойно, не догадываясь и даже не подозревая, какое открытие ждет его.
– Выпейте стаканчик вермута.
– Хорошо. Но товарищи ждут меня, чтобы поужинать вместе, – добавил он. – Я хотел бы знать, чему обязан честью…
– Я прочел вашу статью в «Фейерверке». Она отличается энергией, но кажется мне несколько преувеличенной. Вы добьетесь успеха в журналистике, и у меня есть основания дать вам один совет…
– Да? – проронил он, отхлебнув глоток вермута.
– Вам следует глубже знать людей, на которых вы нападаете, чтобы не причинить себе непоправимый вред своей юношеской предвзятостью.
– Сеньор, – сказал он, встав с места и собираясь уходить, – в данный момент я не расположен слушать лекции по литературе и журналистике…
– Отлично сказано, – воскликнул я, ласково взяв его за руку. – Отлично сказано, и не будь я тем, кто я есть, я бы не давал вам советов.
– Кто же вы? – спросил он, вспылив.
– Я Маурисио Гомес Эррера.
Он замер, открыв рот. Я продолжал мягко и спокойно, уверенный, что моя опытность восторжествует над этим детским простодушием:
– И если бы вы посоветовались об этой статье со своей мамой, с доньей Тересой, вы бы никогда ее не написали или, по крайней мере, не напечатали… Мы друзья… близкие друзья с вашей мамой… с самого детства… и позже.
– Это не мешает…
– Спросите у нее…
– Разум сильнее чувства, у каждого времени свои требования…
– Чувство долга неизменно.
– Вы хотите сказать?… – крикнул он.
– Молчание!
Я встал и, расплачиваясь с официантом, произнес спокойно и внушительно:
– Поговорите с Тересой, Маурисио.
Он окаменел, словно пораженный громом.
На следующий день я просмотрел «Фейерверк»; обещанного продолжения статьи не было. Зато к вечеру я получил записку, подписанную «Т. Р.»:
«У вас есть разум, но нет чувства. Жизнь принадлежит вам. Бедного мальчика узнать нельзя, с тех пор как он понял. Но жить, убивая других, – наверное, это несчастье».
Меня охватил ужас, я вышел из кабинета, бросив записку на пол. Успокоившись, я вернулся и сжег ее, безжалостно, почти с яростью.
Какая глупость! Неужто из-за пустых сентиментальных рассуждений человек должен отказываться от своих великих замыслов или позволить кому угодно оскорблять себя!..
Уккле под Брюсселем, 9 декабря 1910 г .
Примечания
1
Все сказанное неправда. Он не носил этого имени, не родился в Лос-Сунчосе, не происходил из этой провинции, и годы его деятельности определены неточно. Внести такую неясность – ничуть не умаляющую полной психологической достоверности рассказанного – пожелал он сам, вручая переписчику черновик своих воспоминаний, который затем взял обратно и уничтожил. При переписке рукописи переписчик, получив, разумеется, на то разрешение, пользовался полной свободой, – возможно, в ущерб непринужденному беспорядочному повествованию, – исправляя стиль, скрывая подлинное место действия, придавая участникам другие внешние черты, изменяя время событий, добавляя новые сцены и пейзажи, вставляя, наконец, – но с соблюдением известной меры, – назидания, комментарии и размышления... Помог ему в этом сам герой во время долгих доверительных бесед, которые вели они в Европе; помогли также иные из современников, и друзья и недруги, а кроме того, его собственное воображение и индуктивный метод – незаменимый логический метод для ошибочных выводов.
Такая «шлифовка» может объяснить, почему персонажи почти не употребляют привычного для них креольского жаргона, а также оправдать те или иные мнения, странные в устах героя, достаточно безнравственного, несколько циничного и почти всегда склонного к иронии. Добросовестность переписчика вначале побудила его, именно во избежание таких несоответствий, предложить следующий выход: повести рассказ от третьего лица и тем самым сделать его менее односторонним. Гомес Эррера наотрез отказался, заявив, «что это хорошо для романов», и запретил также изменить название, хотя страницы эти отнюдь нельзя назвать ни «веселыми», ни «похождениями», равно как и героя не назовешь «внуком» Хуана Морейры. Несомненно будут замечены и некоторые анахронизмы; в общем, одному дьяволу известно, что получится в результате всех этих запретов; переписчик умывает руки и снимает с себя всякую ответственность, ограничиваясь подтверждением, что великолепный почерк этот принадлежит ему. – р. х. П. (Прим. автора.)
(обратно)2
Пикапика – лиана с жгучими, как у крапивы, листьями.
(обратно)3
См: «Индийский город» Хуана Агустина Гарсиа. (Прим. автора.)
(обратно)4
своего рода (лат.).
(обратно)5
Уединенный сад (лат.).
(обратно)6
Внезапность (лат.).
(обратно)7
Чирипа – типичная одежда гаучо, штаны из целого куска полотна.
(обратно)8
Смесь полынной настойки, оршада и воды, принятая в те времена и называвшаяся «швейцарской»… потому что полынную настойку привозили из Швейцарии. (Прим. автора.)
(обратно)9
Jesus Hijo de Dios Salvador – Иисус сын божий, Спаситель (исп.).
(обратно)10
Обучая по книге (лат.).
(обратно)11
Дом, описанный в романе испанского писателя Бенито Переса Гальдоса (1843–1920) «Наполеон в Чамартине».
(обратно)12
Кто или который (лат.).
(обратно)13
Человек, всем обязанный самому себе (англ.).
(обратно)14
Вискача – американский заяц, живет колониями в глубоких норах, соединенных подземными галереями.
(обратно)15
Чурраскито – традиционное блюдо жителей пампы» мясо, жаренное на древесных углях.
(обратно)16
Анчорена Хуан (1829–1895) – аргентинский латифундист, скотопромышленник, богатейший человек своего времени.
(обратно)17
Сармьенто Доминго Фаустино (1811–1888) – аргентинский писатель, философ, государственный деятель, автор книги «Факундо. Цивилизация или варварство». Авельянеда Николас (1836–1885) – аргентинский политический деятель, президент страны в 1874–1880 гг. Роусон Гильермо (1821–1890) – аргентинский ученый-медик, общественный и государственный деятель, прославившийся как выдающийся оратор. Митре Бартоломе(1821–1906) – аргентинский государственный деятель, историк, президент страны в 1862–1868 гг. Велес Сарсфильд Далмасио (1798–1875) – аргентинский юрист, создатель гражданского права Аргентины, политический деятель.
(обратно)18
Кастелар Эмилио (1832–1899) – испанский писатель, оратор, политический деятель, в 1873 г. – президент провозглашенной в Испании республики.
(обратно)19
Даю, чтобы и ты дал (лат.).
(обратно)20
Порочная душа (лат.).
(обратно)21
Сильнодействующий яд, не имеющий ни вкуса, ни цвета, ни запаха, которым пользовались представители рода Медичи.
(обратно)22
Молитва после исповеди (лат.).
(обратно)23
Отпускаю грехи твои во имя… (лат.)
(обратно)24
Речь идет о парагвайской войне (1865–1870), которую вели Аргентина, Бразилия и Уругвай против Парагвая.
(обратно)25
Имеется в виду право вмешательства национального правительства в деятельность провинциальных властей.
(обратно)26
Водоворот (англ.).
(обратно)27
В оригинале названа принадлежность героя именно к его провинции. (Прим. автора.)
(обратно)28
Много шуму из ничего (англ.).
(обратно)29
Загородная прогулка, пикник (англ.).
(обратно)30
Хордан Франсиско (1830–1915) – известный аргентинский педагог, лектор.
(обратно)31
Гидо-и-Спано Карлос – популярный аргентинский поэт-романтик и прозаик (1827–1918).
(обратно)32
Ривадавиа Бернардино (1780–1846) – один из руководителей войны за независимость Аргентины, президент страны.
(обратно)33
Компаньонка (франц.).
(обратно)34
Черт возьми! (нем.)
(обратно)35
Идите сюда! (нем.)
(обратно)36
Что такое? (искаж. нем.)
(обратно)37
Скорей! Скорей! (нем.)
(обратно)38
Здесь: представитель высшего света (англ.).
(обратно)39
Наедине (франц.).
(обратно)40
Честь обязывает (франц.).
(обратно)41
Халат (франц.).
(обратно)42
Имеется в виду Бартоломе Митре.
(обратно)43
Росас Хуан Мануэль Ортис (1793–1877) – аргентинский диктатор в 30 – 50-х гг. XIX в.
(обратно)44
Каса-Росада – дворец-резиденция аргентинского правительства в Буэнос-Айресе.
(обратно)45
По-испански «эспада» значит шпага.
(обратно)
Комментарии к книге «Веселые похождения внука Хуана Морейры», Роберто Хорхе Пайро
Всего 0 комментариев