Анатолий Знаменский Песнь песней
Виктору Астафьеву
* * *
Ничего изменить нельзя. Девяносто лет. Дряхлость, глухота…
Старик Яков, высохший, угловатый, с острыми коленями, в поршнях на босу ногу, сидит на новеньком крыльце, ещё не побуревшем от влаги. Крыльцо недавно пристроили к старой избе — дед помогал прибивать свежие пихтовые доски, ворчал на сына Илюху и внучку. Теперь дела закончены. Можно сидеть, молчать, думать…
Изба, как и вся деревня, смотрит белыми оконницами с высокого берега вниз, на Печору, на заречные леса с зарастающими курьями, в зелёный простор. Оттуда, с понизовья, из-под слоистых облаков потягивает холодком, влагой. Ветер косо падает на реку, оловянная рябь бороздит воду. На взлобке, где выныривает тропинка, вихрится пыль, треплется куриное пёрышко.
Блеклые, выцветшие, как лесные омуты под осень, глаза старика слезятся. В них навсегда замерла безразличная ко всему, потусторонняя сосредоточенность. С высоты берега, с вершины лет смотрит он на ближние сосны.
Три дерева одного корня выросли на самом юру, под ветром, недалеко от избы. Они чуть клонятся к речке, на юг.
Две первые сосны старик помнит давно. А когда успела вымахать вровень с ними третья, прогонистая сосенка, он не заметил. Не было её, когда Яков двадцати лет появился в этой деревне, не было и потом, когда женили сына Илюху, а вот сейчас она упруго дрожит всеми ветками на ветру, обгоняет соседок… Как много, должно быть, не замечал он в жизни!
Деревья как люди. Появляются перед глазами вдруг, неизвестно откуда, уходят неизвестно куда.
Первая сосна, та, что левее, — вековуха. Ветки у неё суставчатые, кручёные. Они обламываются год от году, Любка подбирает их вместе с шишками, в самовар. Вершину по самый развилок снесло в девятнадцатом году снарядом, подросшие ветки не раз палила молния, они, как чёрные клешнятые пальцы, торчат в стороны. Молнии били в неё давно, когда вторая сосна, та, что теперь посредине, была ещё ниже её. Это всегда так: кто повыше, в того и бьёт.
Теперь куда! Средняя сосна красуется, как богатырь, вся в бархатной богатой хвое, густа и упруга. А у соседки треснул ствол, комель оголился, подсыхает на глазах. Дрова на корню.
Старик не мигая смотрит на третью гибкую молодуху, голова у него трясётся, он пытается что-то вспомнить и не может. Дерево изогнулось от ветра, от молодых веток. Тонкий ствол звенит, как струна.
Старик глух, он видит звуки.
Сосны ещё шумят вокруг него, он чувствует гуд шмеля и звон осы в закрытом окне, скрип двери, когда Илья приходит на обед, но ему грустно среди этих мёртвых, неслышных звуков.
Река плещет…
Внизу на песчаную кромку берега набежала зелёная волна, запенилась в бессилии на положенной черте, покатилась назад. А за волной в песок ткнулась остроносая лодка.
Яков слышал глазами прозрачный всплеск и лёгкое шипение волны на песке, смущённое бормотание отлива по голышам, вкрадчивый шорох плоскодонки в прибрежных лопушках.
Корма хлюпнула от упругого толчка — на откос широко, по-мужски выпрыгнула Любка и, не оборачиваясь, стала карабкаться наверх, к соснам. У порожка на крутояр сгорбилась, коснулась пальцами земли…
В лодке остался Исмаил. Чеченец стоял в шаткой посудине, широко раскорячив длинные прямые ноги в хромовых начищенных сапогах. Узкие, помятые и выпачканные в мазуте штаны почти в натяжку облегали его сухощавые лодыжки. Он что-то кричал Любке, кивая на тот берег, в сторону лесопункта.
— Эк, дьявол копчёный! — сказал дед с неприязнью и тут же залюбовался нездешней стройностью парня, диковатой силой его движений. — Хорош! Настоящий черт, да кабы не к нашему двору!
— При-ду-у-а-а! — вдруг дико завизжала Любка над головой деда, и он разом услышал весь их разговор.
— Кызь домой! Отец — вон он!…
Внучка выпятила тугую красную губу, мельком глянула на замшелую голову старика и, виляя задом и поправляя косынку, обошла его, ступила на крыльцо.
Любка ходит в чёрных сатиновых штанах, туго перетянутая в поясе, — со стороны глядишь: перервать можно. В руках крючок — палка с поперечинкой. Лес замерять.
Едва она скрылась в сенях, Исмаил стоя оттолкнулся от берега и, легко работая веслом, погнал лодку на ту сторону. Старик ждал: посмотрит азиат ему в лицо или нет. Не посмотрел…
У старика что-то ворохнулось в душе, он хотел обидеться, но то, что ворохнулось, тут же угасло, бессильное.
Он медленно поднялся, неловко опираясь о сухо захрустевшие колени. Тело словно складное, на разболтанных шарнирах. Сначала старик сгорбился и опустил голову, а плечи у него заострились ещё больше, потом выпрямил ноги и уж тогда начал медленно разгибать спину. И тут заметил у корня старой сосны блекло-зелёный хвойный ёжик. Сквозь пепельную постель слежавшейся хвои-падалицы проклюнулось новое деревце.
Старик проковылял к соснам и, склонившись, длинной рукой потянулся к ёжику.
Будто со стороны и чужими глазами увидел свою руку.
Пальцы, длинные и суковатые, в морщинистой и смуглой коже, чем-то разительно напоминали сухие ветки старой сосны. И всё же они почувствовали несмелое прикосновение, застенчивый укол молодой хвои.
Боль ощущалась невнятно и не проникала глубоко, но старик вдруг зажмурился и, как-то подломившись, опустился на колени. Из глубины памяти, словно травинка, попавшая в луч солнца, вынырнул точно такой же колючий ёжик, кольнул душу, сладко и больно возмутил прошлое…
Когда это было? И с кем было? Должно быть, очень давно, иначе старик ни за что не вспомнил бы той удивлённой, испуганно колющей сосенки своего детства, на другом, таком же крутом берегу, другой реки — Эжвы… Босые мальчишеские пятки — на ершистых, выщелкнувших семена шишках и, точно как нынешний, молодой хохолок деревца в маленьких чутких ладонях…
Нет, это было в другой раз, зимой. Отец рубил дрова, а Яшка в одной рубахе выбежал набрать полешков, и в руку ему больно впилась опушённая инеем лапка.
Что же случилось потом? Что-то было такое, откуда началась совсем иная, не детская жизнь Яшки.
В тот вечер отец и мать ушли на делянку, а он остался один в тёмной избе и, страшась домового, старался всхлипывать так тихо, чтобы не выдать своего присутствия и не вызвать из-за печи волосатое чудовище…
Он не знал тогда, почему в деревне вдруг стало трудно жить людям, почему мужчины, родившиеся для вольного охотничьего промысла, и женщины, привыкшие выделывать шкурки и шить расписные рукавицы и лазы, вдруг тронулись пилить сосны и возить их на катища, а зверь шарахнулся подальше от привычных мест.
По берегам Эжвы, окрест деревни, было много мачтового сосняка, что понадобился чердынским купцам и компании Эдель-Фонтейсов… Он не знал этого, но запомнил на всю жизнь, как отец, уходя, звякнул длинной певучей пилой в чулане, как заскрипело промороженное крыльцо и стало так тихо, что зазвенело в ушах.
Мать была на сносях. Наверное, круто подошло с хлебом, если отец увёл её на делянку.
Оступилась ли она в глубоком снегу, толкнуло ли её бревном — никто не знал. А только пришлось отцу кинуть в снег лохматый совик и принять на морозе нежданную дочь.
Отец стоял тогда с окровавленным, несчастным овчинным свёртком, в котором едва копошилось обмороженное и родное, и смотрел вниз, на полуприкрытую, мучительно сжавшую зубы мать… А до деревни было без малого пять вёрст.
До деревни было пять вёрст, мороз корёжил тайгу, подползали ранние сумерки, и рядом затухал костёр, бессильный спасти две жизни.
Кого спасать? Что делать?…
Мать чуть слышно пошевелила увядшими, искусанными губами. Он понял:
— Зачем медлишь?… Неси её домой скорее, не заморозь… За мной с лошадью надо. Ох-х!…
Только зловещие ночные совы видели, как бежал окаянным зимником задыхавшийся человек, прижимая к колотившейся груди дитя, и как слезы на его лице замерзали, точно ледяной град.
— Донёс, спас! — вломившись в избу с облаком мороза, словно безумный, кричал отец и, не разворачивая, совал что-то жалкое и крикливое на тёплую печь. Крестясь и творя молитвы, бегал по двору, распахивал ворота, запрягал непослушными руками лошадь…
Лошадь подохла на второй день: хозяин загнал её на пяти верстах непроезжей дороги.
На поляне стояла выморочная тишина. Костёр угас. Красные угольки сиротливо проглядывали сквозь лёгкую порошу пепла. И луна стояла над поляной — вмёрзшая в ледяное небо.
Отец подбежал на кривых ногах, отвернул боязливо меховину, закрывавшую лицо, наклонился.
— Агаш!…
Мёртвые глаза с неизъяснимой тоской глядели в онемевшую от ужаса тайгу, а совик под ней уже покоробился, схваченный кровавым ледком…
В ту ночь маленький Яшка в первый раз увидел, как плачут большие мужики. Отец внёс в избу странно выпрямившуюся мать, упал боком на скамью и вдруг, весь содрогнувшись, затявкал каким-то неудержимым нутряным лаем, никого не стыдясь и ничего не замечая…
С тех пор запил отец и лет через семь помер. Жил Яков с сестрёнкой и бабушкой, а когда ему сравнялось пятнадцать лет, старуха отправилась вслед сыну и невестке… Рано пришлось Якову брать на свои плечи главную заботу о хлебе.
Никакого иного дела, кроме охоты, он не выносил. Тяжёлая лошадиная работа, за которую платились деньги, обещала в конце концов увечье и смерть. Охота часто выходила неудачной, но человек зато становился сильным, зорким и добрым, как и следует ему быть. Она давала право взять у пушных купцов хлеба в долг до будущего лесования, в счёт той дичи, которая ещё безмятежно бродила в лесу. А лесные компании и купцы-чердынцы отродясь никому не платили денег за сосны на корню…
В деревне над Яшкой посмеивались: чудной из него получался человек. Лесовал по-непутёвому, уходя так далеко, куда не проникал ни один охотник, блуждал в парме[1] с покрова до весны и, хотя добыча не всегда окупала трудные его пути, с каждым годом уходил дальше — к Удорским лесам, а то за сотни вёрст на Илыч, где спелая белка тучей ходила в кедраче и стаи непуганого зверья ждали своего часа. Якова тянуло куда-то вдаль, а куда — он и сам не знал. Лесные глубины заманивали его своей тайной, непонятными инстинктами, властвующими в парме, ещё не разгаданными повадками какого-то неведомого зверя…
— Ну и что ж, разгадал ли? — спросил себя старик и почувствовал острую боль в коленях. Как же он не заметил, что стоит ими на горбатом корневище, бессознательно сжимая в ладони хвойную вершинку? Стоит, как перед исповедью, запрокинув голову вверх, к облакам?
Сверху несмело закрапал дождь, стало мокро. Старик выпустил из руки упругий зелёный чубчик, поплёлся к дому.
В избе пахло самоваром, Любкиными духами. За ситцевой занавеской по-лошадиному фыркал Илья, гремел умывальником. Значит, пришёл с работы.
Дверца в голбец[2] была приоткрыта. Оттуда вышла пунцовая Любка с плотно сжатыми губами, молча, неслышно скользнула в избе и поставила ка стол туесок с брусничным вареньем. Мать, склонившись над загнеткой в печи, с силой передёрнула плечьми: старик понял — яростно загремела заслонкой. Запах щей перебил тонкий аромат духов и углей в самоваре.
— Хлеба нарежь, что стоишь-то! — крикнула мать.
— Барыня… — насмешливо заметил Илья, протягивая вперёд мокрые огромные руки.
Любка метнулась к посудному шкафчику, бросила оттуда на руки отца расшитое полотенце и принялась резать каравай, тонко, ломтик к ломтику.
Обедали молча. Илья выламывал мякиш, подкладывал старику, сам доедал корки. Опорожнив миску, ждал, пока положат глухаря с кашей.
Ели по-культурному — каждому тарелка. Мать раскладывала мясо, потом по ложке гречневой каши. Над Любкиной тарелкой помедлила, срезала дочку недобрым взглядом, однако положила столько, как всем, даже с прибавкой.
Отец молча дробил зубами тонкие глухариные косточки. Руки его с налившимися жилами висели над столом неподвижно, медленно поворачивалась голова, часто двигались уши и желваки скул. Наконец он одолел порцию и, выпрямившись, стал вытирать полотенцем руки.
— Як чему говорю-то, — продолжая старый разговор, сказал вдруг Илья, не оборачиваясь к дочери. — Я к тому, что зарежет он тебя через три дня со свадьбы, попомни слово… Непутёвый парень, сказано. На тракторе джигитует по лесу, как на коне. Крепежа не напасёшься. Вчера вон на пень наскочил, картер проломил, акт составили. Это дело?
— Вы бы ещё выше пеньки-то оставляли! — с жаром выкрикнула Любка. — Осенью лесхоз тебе покажет, как нужно пилить лес. Тоже — мастер!
Мать трудно вздохнула, молча посмотрела в ровный пробор на дочерней голове.
— Я мастер, мне и людей знать, — сурово сказал отец. — Вон сколь парней на лесопункте — орлы, и бери любого. Сохнут, словно живицу с них пустили. Так нет, черт её возьми, выбрала сапсана приблудного с бешеными глазами. Смех и горе!
— Ну, кому смех, а кому и счастье! — сверкнув глазами, сказала Любка и встала.
— Пей чай-то! — мать подвинула чашку с блюдцем на край стола.
— Пейте сами! Привязались…
Высокая грудь в тенниске так вздыбилась на вдохе, что верхняя петелька соскочила с пуговицы, приоткрыв на минуту нежную, бархатистую ложбинку с уголком загара. Пальцы мгновенно захватили ворот, бедра качнулись, Любка рванулась в боковушку.
— Как с отцом разговариваешь?! — повысил голос
Илья, глядя ей вслед. На колени отца с блюдца пролился чай. Он поставил блюдце на стол, досадливо смахнул со штанов тёплую воду, вытер ладони. — Как с отцом разговариваешь, кобылица!
В дверях безучастно покачивались ситцевые занавески.
Любка не откликалась. Дед отодвинул от края пустую Любкину чашку: вот-вот полетит на пол…
Мать молча начала убирать посуду. В глазах её стыла тоска. «Сказано: дети малые — и горе малое…» — прочёл в них старик и, закряхтев, ушёл на лежанку. В хате замерла нехорошая тишина.
«В кого девка уродилась-то, не понять…» — думал дед, просунув под голову на подушке сухой, мосластый кулак, и тяжело вздохнул. Чай разморил его.
В самом деле — в кого?
Ни он сам, ни Илюха особой гордости перед людьми будто бы не выказывали — не до того было. Жизнь обкатывала их, как Печора обкатывает угловатые дикари-камни в круглые голыши…
Тихая дрёма обняла старика, стало хорошо, покойно. И он увидел себя двадцатилетним парнем, одного в лесу. Самого непутёвого и самого добычливого охотника в деревне.
Чуть кривоногий, раздавшийся в плечах, в охотничьем лазе — кожаной безрукавке с заплечным мешком — и мягких оленьих тобаках с расшитыми красной вязью голенищами, шагает он берегом таёжного ручья, где-то за двести вёрст от жилья. У пояса болтается нож в чехле, деревянная пороховая мерка и зашитый в кожу самодельный компас. За плечом ружьё, на душе тихо и покойно, как после чая.
Что было потом? Трудно вспомнить… Как во сне, мельтешит перед глазами лохматое чернолесье, подраненная волчица бросается на охотника, он подминает её коленом и в два удара кривым ножом перехватывает упругий ворсистый загривок… Приносит в деревню редкую добычу — чернобурку, напивается до одури и хочет побороть мрачного верзилу — русского зимогора Прошку, что ходит каждую зиму на Мотовилиху, в Пермь. Прошка выбил из него храбрость в один мах. А потом из-за бесхлебья пришлось наняться в проводники к русским инженерам с Ухты…
Как-то, получив расчёт, шагал Яков лесной дорогой к печорской пристани, помышляя о доме, и будто за корягу зацепился в этих местах на всю жизнь.
Места были глухие, не в пример вычегодским, куда уже проникла оголтелая новь с её лесорубной каторгой и обманом. В первобытной гуще леса здесь ещё водился в изобилии зверь, его можно было брать поблизости от жилья…
Из кустов вынырнула низкорослая, гривастая лошадка в нарядной сбруе, а на ней, свободно откинувшись назад, сидела верхом белолицая красивая девушка лет восемнадцати. А впрочем, кто разберёт, сколько ей было лет! Яков успел лишь заметить длинные косы да смеющийся рот и торопливо уступил дорогу.
— Мун, мун! — крикнула она, поторапливая лошадку, и поскакала вперёд. Яков видел её спину, туго обтянутую стареньким сарафаном, с высоким перехватом пояса, смуглую шею и эти пышные, светлые, не туго заплетённые косы. Но и этого было достаточно, чтобы ускорить шаги и вдруг, совсем не ко времени, испугаться собственного одиночества в незнакомых местах, чтобы почувствовать странную тревогу в душе оттого, что эта девушка может так же неожиданно исчезнуть из его жизни, как повстречалась здесь, на лесной дороге.
— Эй, погоди-ка! Постой, красивая! — ещё сильнее испугавшись тайги и собственного одинокого голоса, крикнул Яков. Лес почему-то сдвинулся с обеих сторон ближе к нему, а в ушах загудела неясная, пронизавшая душу песня лесных вершин.
Девушка натянула поводья.
— Далеко ли до деревни? — не очень смело спросил он.
Яков думал, что она испугается, закроется рукавом от чужого глаза, но этого не случилось. Только повернула небольшую русую голову, а в уголках её губ проскользнул огонёк тайной усмешки.
— А ты откуда? — спросила она. И косматая лошадка почему-то стала поперёк дороги, нетерпеливо перебирая копытами.
— С Эжвы. Инженера провожал… — неопределённо махнул он на юг.
— Бродяжка?
Это слово она сказала по-русски. И недаром: ни у вычегодцев, ни здесь, на Печоре, не было в родном языке этого обидного слова.
— Нет. Я на одно лето, — сухо и обиженно возразил
Яков. — Зимой снова лесовать буду.
— Ой ли?
Она засмеялась, обнажив ряд крупных белых зубов, и вдруг оборвала смех, насторожённо глянула поверх его головы на вершину дальней сосны.
— Ой ли?… — повторила она одними губами, позабыв в охотничьем азарте обо всём на свете.
Яков увидел. В зелёном кружеве хвои мелькнула пёстрая шубка бурундука. Надо было немедленно доказать свою сноровку, чего, как видно, добивалась и девушка. Но он лишь пошевелил за плечом длинное отцовское ружьё, перехватил и сломал её пытающий взгляд.
— Медвежий заряд у меня…
— Ладно ли стреляешь-то? — с сомнением покачала головой.
— То всерьёз надо видеть… Нечего зря, девка!
Так и началось — со спора.
Впрочем, уже вечером он показал свою сноровку, хотя и в ином деле.
От хозяина, у которого он остановился на ночлег, удалось выведать, что от женихов Устинье (так звали девушку) отбоя не было и что самым подходящим был пока сын урядника Ильчукова — Гурей. Это обстоятельство почему-то камнем легло на душу. И, воспользовавшись субботним вечером, Яков хватил для храбрости стакан водки и потянул на «горку», как называли здесь вечерние гулянки.
Встретили его насторожённо. Парни, как водится, начали задирать и посмеиваться по поводу непонятного Яшкиного говора (язык здесь и вправду был иной, чем на Эжве), но выручила Устя.
— Иди сюда, — сказала она с явным желанием обидеть своих парней и отчасти оттого, что Яков был всё же её знакомцем. — Иди, посиди с девками. Все равно одному со всеми не справиться…
Парни зашушукались, и тут явился Гурей.
— Зачем — со всеми? — тревожно глянув на Устинью и криво усмехнувшись, сказал он. — Пускай хотя бы с одним… Тоже невидаль! Одет, как вншерский нищий!
Ильчуков, по всему видно, был тут первым. Ладный и высокий, с чёрными, по-русски зачёсанными волосами, чуть подрагивая левой ногой в лакированном сапоге, и с зонтиком в руке, он стоял против Якова, снисходительно прицениваясь к его сутулой фигуре. Ему было лет двадцать, погодок. Охотник он был удачливый, что казалось Якову не очень большой заслугой в этих глухих местах, а зонтик Гурей носил в любую погоду, как верный знак состоятельности. Он был силён, но ему не приходилось ходить в лесованье за триста вёрст в незнакомые места, он не мозолил рук ни веслом, ни топором на лесной делянке. Ему не случалось грудь на грудь встречать разъярённую волчицу и брать в одиночку медведя. Он был погодок, но не успел ещё скопить в душе солоноватого осадка застарелой горечи и обид. И Яков об этом хорошо знал…
— Давай бороться! — сказал Ильчуков.
— Не хочу, — отказался Яков и присел около Усти.
— Захочешь… — усмехнулся тот и, схватив Якова за грудки, потянул на себя.
Дальнейшее очень напомнило давний случай, когда Яков вздумал потягаться с Прошкой, возвратившимся с Мотовилихи. Ноги в лаковых сапогах взлетели вверх, а Яков упал на колено и, тяжело перекинув Гурея через себя, тут же вскочил, приготовился к новому захвату.
Он припечатал парня с оттяжкой, тот долго лежал на спине, трудно соображая, что произошло.
— А каблук-то где? — наконец очухавшись и привстав, спросил он.
Каблук, не выдержав удара, отскочил в траву, оскалившись десятком острых гвоздей.
— Дай зонт!
Гурей вырвал зонтик из рук подростка и, махнув рукой, исчез. Парни с восхищением и тайной неприязнью окружили Якова. Но расспросы их теперь вовсе не касались его бедной одежонки и потрёпанных тобаков.
В полночь Яков проводил Устиньку домой.
Потом прошла неделя, а он все откладывал отъезд. Каждый вечер они сидели над Печорой недалеко от двух сосен, а с другого берега им кивали серебряные берёзки, струили в воду литой блеск. Яков всем телом чувствовал её близость и, слушая её голос, удивлялся непостижимости случая. Человек был устроен странно и не понимал самого себя. Мало ли было дома красивых девок? А вот эта явилась неизвестно откуда и стала поперёк его тропы на всю жизнь. Главное теперь в том, как быстрее управиться с поездкой домой, выдать сестру, оставить им с женихом старую избу и вернуться сюда, на Печору.
— Я скоро обернусь, — пообещал Яков Устиньке на последок. — Тогда поглядим, умею ли бить белку…
Она улыбнулась, придвинулась к нему:
— Не хвались уж даром… И так вижу: бывалый!
— Ждать меня будешь? — дрогнувшим голосом спросил он.
— А куда спешить? Ты один такой, — просто ответила Устинька.
С рассветом он покинул деревню и скоро вернулся…
На беду или на счастье вернулся он — кто бы мог сказать? Да и думал ли сам Яков, что это было? Наверное, счастье, если теперь так властно и больно ворохнулась душа, пробудив его из тихого забытья.
…Был уже вечер. В избе горел свет, и чёрные окна были задёрнуты белыми занавесками.
Посреди комнаты, под лампочкой, стояла Любка в модном платье. Лицо у неё пряталось в тень, а взбитые волосы сквозились иконописным сиянием. Напряжённо разведя свои оголённые тонкие руки и круто повернув голову, она обиженно смотрела на отца.
— Не пойдёшь, сказано, в кино! — не глядя на дочь, сказал Илья от стола и властно положил на стопку накладных растопыренную пятерню. — Дурную моду завели: что ни вечер — то кино, либо танцули! Не напрыгалась ты, что ли, вокруг штабелей?
Любка с безнадёжной улыбкой махнула рукой, сфальшивила:
— Вот это, называется, организовал досуг молодёжи! Мастер!
— Во-во! Ты меня ещё текучестью рабсилы припугни! — досадливо сказал отец и подался головой к дверям в боковушку: — Мать! Ты не хочешь выступить в прениях?…
Дед жалел внучку. Он видел, что она шла на этот шутейный разговор не от веселья и, казалось, даже не скрывала своего умысла. Отцу надо было понять одно: лучше, мол, перевести спор в такую лёгкую перепалку, чем всерьёз задевать за живое. Добра здесь вряд ли дождёшься.
Илья, в свою очередь, понимал все отлично и даже принимал шутку, но не хотел признать того скрытого смысла, который таился в словах дочери. Он желал настоять на своём, потому что считал себя правым в этом поединке.
Мать ничего не ответила, из боковушки донёсся громкий, сокрушённый вздох. Илья крякнул, шагнул к наружной двери и, притянув её, запер на крючок,
— Сиди! И чтоб я не слыхал!…
Дед свесил худые ноги с лежанки, поражённо моргал лишёнными ресниц веками. Давеча ему не по сердцу пришёлся хищный чеченец, но сейчас-то чеченца тут не было, были свои люди.
У Любки задрожал подбородок, она стиснула у горла цветастую шёлковую косынку и потупилась. Шутки кончились.
— Мы… два го-о-ода!… — отчаянным воплем резанула тишину Любка и, метнувшись в боковушку, грохнулась там на кровать. Железные пружины глухо охнули, мрачно загудела изба.
— Два года че-е-е-стно-о-о!… — рыдала Любка, глуша крик в подушках, и шептала что-то яростное и непримиримое.
«Двадцать лет девке-то», — к чему-то вспомнил дед и, устало вздохнув, поплёлся к двери. Отчего-то стало жарко ему в избе, решил уйти в сарай на сено.
Дверь запиралась с натягом, старик не мог осилить крючка, просительно глянул на сына. Илья помог открыть, вышел за ним на крыльцо.
Над Печорой, над огромным миром полыхала оранжевая луна — к ветру. Во тьме угадывалось могучее дыхание реки, солоно пахло мокрой снастью, корьём. Далеко за рекой горели огоньки лесопункта.
От сосен отделилась неожиданно гибкая, напряжённая тень, шагнула вперёд и озадаченно замерла в полосе оконного света.
Илья, не сходя с крыльца, окликнул парня. Тот сделал неловкое движение назад, потом помедлил, будто раздумывая, и направился к крыльцу. Остановился в двух шагах, ждал.
— Лодку крепко привязал, поди? — спросил его Илья.
— Не унесёт… — пробурчал во тьме сдавленным голосом парень.
Помолчали.
— Ты вот что… — сурово сказал Илья. — Ты сюда не ходи. Понял?
— А ты что? Регулировщик уличных движений? Куда хочу, туда иду, — срываясь на акцент, возразил Исмаил.
— Девку калечить не дам, — сдерживаясь, глухо сказал Илья. — И болтать со мной нечего, понял? Я тебя живо приструню.
Исмаил шагнул вперёд, к самым порожкам, в лунном свете запылало чёрное серебро кудрей.
— Зачем калечить, зачем струнить? Хорошая девушка, два года берегу, никому не дам обижать, Илья Яков! Люблю, в-ва!…— В горле у него клокотало.
— Ты мне голову не забивай любовью. Любовь дело последнее, а по мне — был бы ты порядочный тракторист! Ни черта у тебя машина не работает, вечно карбюратор в радиатор попадает! Картер проломил по дурости. Какая к дьяволу любовь!
Исмаил тяжело дышал, не двигался, словно прирос к земле.
— Твой порядок — плохой в лесу порядок! — отдышавшись, крикнул он. — Машина не от меня страдает, от дурной работы! Скоро на селинные земли поеду, правду искать! С тобой работать — с ума сходить будешь, машину гробить!
Илья обрадовался. В голосе пророкотало торжество.
— Это дело ты придумал, давно бы… Валяй на целину! И говорить больше нечего…
Хлопнула дверь.
Дед, сидя в сарае, видел через открытые ворота, как молча стояла у крыльца тёмная фигура юноши, боясь сойти со светлой дорожки, жадно заглядывала в яркое окно.
Потом свет в доме потух, и старик перестал различать очертания. Темнота и холодные, острые звезды обступили его, он закрылся тулупом и задремал.
Когда позеленел край неба и в зыбкой вышине одна за другой стали меркнуть звезды, снизу, от Печоры, к самому крыльцу поднялся туман.
Старик проснулся от холода. Дёрнул залубеневшими ногами, подобрал края тулупа, но согреться не мог. Голые дёсны мягко тёрлись в запавшем рту. Костлявые руки сводила судорога.
Яков вздохнул, вспомнил о самоваре и тёплой лежанке и, кутаясь в драную меховину, сел.
Поперёк сарая, искрясь на соломенных ворсинах, дымилась лунная полоса. Луна, что светила вечером на Запечорье, теперь висела низко, над самой крышей дома, заглядывала в сарай. Весь двор заполонила огромная, густая тень от избы.
Старик брёл по двору, погружаясь в эту тень. Когда луна пропала за черным коньком кровли, напоследок скользнув по его лицу и жиденьким волосам, Яков почувствовал, что слепнет, и остановился. Лишь минутой позже ослабевшие глаза попривыкли к темноте, и он мог бы шагать к порожкам. Но он медлил, поправляя сползающий с плеча тулуп, вглядываясь.
На крыльце горбилась чёрная человеческая фигура с непривычно широкими, перекошенными плечами, откинутой в сторону головой. С плеча свисал пустой рукав телогрейки.
Вглядевшись как следует, старик понял: на порожках сидели двое, накрытые одним ватником.
Любка полулежала у чеченца на коленях, положив голову ему на грудь и закинув лицо. Парень обнимал узкие Любкины плечи и, по-ястребиному сбочив голову, заглядывал ей в глаза. Рядом с сапогами парня невнятно белели голые Любкины ноги с зябко сведёнными коленями. Волны тумана мягко обволакивали нижний порожек, переда сапог и одетые набосо туфли.
Парень и девушка сидели не шевелясь, прильнув друг к другу, сберегая тепло, и не замечали ничего вокруг.
Яков постоял, сдерживая дрожь, собрался тихо отступить к сараю, и тут неудержимый приступ кашля потряс его, согнул в дугу.
Он надрывался в трёх шагах, возился с непослушным тулупом, а они не двигались с места. Только парень поднял пьяную голову, сонно посмотрел на старика и снова склонился к ней.
Скрываться стало ни к чему. Кое-как справившись, Яков поднялся бочком на крыльцо и молча проковылял в сени. Оттуда прошамкал:
— Оделась бы… Холодище!…
И, зная, что никто его не слушает, шагнул в тёплую избу.
Тягучий скрип двери всё же разбудил молодых. Любка нехотя отстранилась, сняла нахолодавшую оголённую руку с тёплых колен Исмаила и выпрямилась в роет — тонкая и грустная. Доверчиво закинув руки, словно замужняя, выгнула спину и выпятила грудь поправляя сзади волосы. Он жадно смотрел снизу на её грудь, на белые, полнеющие уже локти, потом упруго вскочил на ноги. Наступив на упавшую телогрейку, подхватил девушку под мышки, прижал к себе. Целовал в губы, глаза, щеки, шею, будто и не сидели они минуту назад в объятиях, будто терял её навсегда. Она поддавалась, тихо и прерывисто дыша, потом легонько оттолкнула, встала на порожек выше.
— Иди… Петухи скоро… Иди!
Прихватив длинной рукой ватник, Исмаил перемахнул через изгородь и остановился там, весь в лунном сиянии.
— Смотри же! Завтра!… — строго сказал он.
— Сегодня уж… Ночь прошла… — тихо поправила она и толкнула двери.
В соседнем дворе хрипло, не умеючи заорал и захлопал крыльями молодой петух…
Любка тихо скользнула в избу, пронеся знобкий холодок ночи у дедовской лежанки.
Старик не спал.
Он не слышал, как вкрадчиво, словно соучастница, скрипнула под Любкой панцирная сетка кровати, как зашуршало одеяло, но старик почувствовал сдавленное, прерывистое дыхание внучки, боявшейся разбудить отца и мать.
Нет, она не потревожила их сна. Зато Яков не мог больше уснуть и на тёплой лежанке, будто заново, с другой стороны прикоснувшись к тому, что вот уже второй год возбуждало смуту в семье, мешало жить.
Днём ранее он и сам не прочь был поучить внучку, запереть двери на тяжёлый, кузнечной работы крюк, прогонять от крыльца нездешнего смугловатого парня. А нынче вот стал невольным соучастником их встреч и все понял.
Почему же, в самом деле, оно — самое радостное и красивое — от века прячется не только от чужих, но и от родных людей? Почему все, словно сговорившись, изо всех сил стараются высмеивать, мешать, наводить свой порядок, не боясь на всю жизнь отравить молодость? Но будет ли ещё в жизни что-то такое же честное, доверчивое и незахватанное, как это?
Яков жалел не только Любку, нет — ему стало жаль всех людей, своих отца и мать, Илюху с женой, хотя он, помнится, не очень мешал им когда-то… Может, оттого, что самому нелегко пришлось отвоёвывать Устю у целой деревни.
Помнится, возвратился он на Печору весной. Только к полой воде управился бывалый охотник, хотя не было часа, когда бы он не вспоминал Устиньи.
В жизни всегда так: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Провозился Яков дома с сестрой и женихом до крепких морозов, а там и охотничий сезон в самую пору вошёл. Нужно было идти в лес, чтобы не с пустыми руками являться на новое жительство. И, нужно сказать, зима прошла недаром: набил Яков шкурками лаз туго-натуго и к концу лесования добыл соболя — было чем гордиться. А вокруг властвовала весна и будоражила живые соки. Хотелось жить празднично, распахнуто, лететь над землёй, отвечая немыслимо диким покриком пролетающим на север стаям. Мир звенел последними прозрачными ручьями, густой, захмелевшей кровью горячего от ходьбы тела. Трепыхался тысячами крыл в позеленевшей хвое.
У околицы встретил Якова Ильчуков, будто дьявол его вынес навстречу. Встал пеперек дороги, руку в карман для острастки сунул и, не разжимая зубов, процедил:
— Ты… моль бродячая, сюда не ходи, слышишь?
Он стоял поперёк дороги, у него недобро тлели глаза. И Яков знал: мира не будет. Знал он теперь также, что тяжело приходилось Устинье в деревне весь этот долгий год… Не сбиваясь с ноги, в два упругих шага он приблизился к Гурею и молча, с разворотом двинул кулаком в нижнюю челюсть. Что-то хрустнуло, салазки непоправимо подались в сторону.
Ильчуков застонал и косо, как подбитая на лету птица, упал на кустик можжевела.
Он по своей неопытности чне знал, что такой удар с ходу, на вытянутую руку, равносилен удару лошадиного копыта. Криво шамкнув выбитой с места челюстью, он вывалил на мокрую землю кровавую жвачку и свои молодые зубы.
— У-у-г-га, в-ва… — пытался он что-то бормотать сквозь всхлипывание и стон.
Яков раскорячился над ним, подкинув на спине тяжёлый мешок.
— Может, пособить, или сам дойдёшь?
В ответ Гурей лишь поднял окровавленное лицо, дал прочесть в мокрых глазах звериную непримиримость, захрипел. На лбу, под всклокоченными волосами выпарились крупные градины пота, распухла левая скула.
— Не хочешь? Ну, гляди сам… — сказал Яков и зашагал к дворам.
На следующий день он услыхал, что челюсть Ильчукову вправил земский доктор за три целковых. Всё обошлось, но ненадолго.
Не подумал Яков, каково придётся нести ответ перед самим урядником Ильчуковым, волостным писарем Зюзиным и послушной им бражкой пьяных парней. Не удивился по простоте души он и тому, что урядник не воспользовался законами, не потянул его к ответу за сыновьи зубы. Рассудил проще.
Они подкараулили его на третьи сутки, вечером.
Яков пробирался изгородями в конец деревни, к соснам, где его ждала Устинья. Позади дотлевал закат, над верхушками сосен висела несветящая луна — начинались белые ночи.
Из-за крайней избы навстречу Якову вышли трое. Нужно было вернуться, смирить гордость, но какая-то неудержимая сила толкала вперёд, навстречу опасности.
Три чёрные тени приближались… Он уже примеривался к переднему, когда сзади кашлянули, раздался глухой топот и кто-то ударил Якова тяжёлой чекушей по голове.
Он раскорячился, заграбастал руками пустоту, а мутная луна красно вспыхнула и просыпала на него радужные и чёрные осколки.
Больше он ничего не видел и не чувствовал: его били вшестером.
Он не слышал отчаянного визга Устиньи, не знал, что она метнулась к избе, и потом, только на минуту исчезнув там, с крыльца грохнула из обоих стволов нового отцовского ружья.
Очнулся утром.
Его мягко покачивало, вокруг шелестели ветки, недалеко куковала кукушка. Куковала долго, нагадывая долгую жизнь.
С трудом приоткрыв заплывший глаз, Яков увидел над собой невероятно далёкое голубое небо, верхушки молодых осин и прыгающих в ветках пичуг. Живой?!
Нестерпимо заболели перебитые ноги, запылало плечо. Яков застонал. Тотчас шорохи и качка прекратились, и он успел увидеть совсем близко обезумевшие от страха глаза Устиньи.
Наверное, он снова потерял бы память, но она плеснула холодной водой, коснулась ковшом его распухших губ.
— Где? Куда? — трудно проглотив воду и кровь, замычал Яков и попытался встать.
— Лежи… Недалеко осталось, лежи!
Опять Якова заколыхало, всхрапнула лошадь и зачавкала копытами по лесному болотцу.
Летом в тайге ездят на волокушах. Две берёзки с ветками схватывают перекладиной, а в комли запрягают лошадь. Если к перекладине привязать третью вершинку да настелить сена — езжай, как на перине…
Длинные ноги Якова трясло, они подскакивали на кочках, и тогда все тело пронзала огненная боль. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь, не пугать лишний раз девку, и терял память.
К полудню, когда солнцу стало заглядывать ему в лицо, Устинья остановила лошадь, стала распрягать. Комельки-оглобли упали на мягкий ягель, Яков.завалился головой вниз, охнул и захрипел.
— Чего ты? — склонилась Устинья.
— 3-зубы целы… все… Хорошо, говорю…
Повернув голову, увидел в двух шагах охотничью избушку-керку. Точно такая была когда-то у него, на родимой Эжве.
— Тут покамест жить будем… — сказала Устинья и сняла с плеча ружьё.
— А отец? — промямлил Яков.
— Отец помер. Зимой медведь поломал… А мать знает.
Все лето прожили они в лесу. Устинья каждый день топила в избушке каменку докрасна, грела воду и заваривала травами. Яков банился.
По утрам выползал на карачках греться на солнце. Глазел на обступившие кедры, харкал кровью и от великой ненависти сжимал кулаки. Поправка шла к нему воробьиным шажком.
А осенью вышел такой день, когда Яков распрямился, стукнувшись маковкой в закопчённый потолок, широко вздохнул и, подхватив ружьё, здоровый и крепкий шагнул на волю.
Было тихо и морозно. Подмёрзший мох похрустывал под ногами, пунцовые брызги крупной калиброванной брусники высыпались из-за кустов по седой бородке ягеля. Вверху чуть слышно вскрикивал запоздалый клин гусей — теперь они летели в другую сторону.
Устинья собирала бруснику. Она стояла на поляне, спиной к нему, в меховой расшитой кацавейке, высоко подняв голову и заворожённо глядя на верхушку огромной сосны. Там, в изломистых ветках, сидел старый косач, удивлённо склонив голову и сторожко нацелив глаза вниз, на девку.
Яков на ходу вскинул ружьё. По звонкому сосняку грохнул выстрел, брызнула золотая хвоя, и косач упал к ногам Устиньи, потеряв на лету серое, пушистое перо…
Она подняла птицу и обернулась к Якову.
— Бешеный! Медвежьим бьёшь. Гляди-ка…
У птицы начисто снесло голову. Из размочаленной шеи струилась яркая кровь и брызгала на мох.
— Бешеный! — повторила Устинья, прижимаясь к нему грудью и отводя руку с окровавленной птицей.
Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.
— Ну?! Пойдём!…
Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.
Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:
— Завтра — в деревню. Теперь поглядим!
Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.
Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.
Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:
Гуляки мы таёжные. Соколики остроясные, Хмельные и картёжные, На нож — эх, неосторожные!…Яков окостенел.
Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.
Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.
Десять шагов. Восемь шагов…
Затекли плечи и заведённые за спину руки…
Три шага.
Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…
Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.
Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…
Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.
А виноват во всём был старый, лохматый сибирский кот. Он дёрнул игристой лапой деда за шерстяной чулок и достал когтями до больного… И вся жизнь мелькнула в одну минуту.
От обиды старик хватил кота ногой и привстал. Кот отлетел к порогу и, сгорбившись, удивлённо смотрел на непонятного человека, не принявшего на этот раз игры. Жалобно раскрыл рот — беззвучно мяукал. В рассечённых зрачках теплилась плаксивая ненависть: за что?
Куда же в самом деле подевалась жизнь?
В избе стемнело. В углу, всхлипывая и сморкаясь, настраивала приёмник Любка. Нашла какую-то рваную шаманью музыку и, мотнув подолом, ушла в спальню. Оттуда явилась с узелком бельишка и присела около деда.
— Куда это собираешься? — подозрительно спросила мать из-за ситцевой занавески.
Любка оглянулась с обидой, и было в её глазах что-то давно решённое.
— В баню пойду! Что привязались-то?
И опять задала реву.
Пришёл отец, включил электричество, фыркал под умывальником и допекал дочь.
— Уволился твой джигит, прощайся! Говорит: «На селинные земли покачусь». А пускай катится ко всем чертям, проку от него было немного! Всех оставит в покое… Ну, что ревёшь-то? Все твои слёзы — вода.
Любка схватила узелок, двинулась к порогу. Мать остановила её, осуждающе махнула рукой на отца.
— Баню топить в субботу будем, не ходи нынче. А ты, старый, помолчал бы, не терзал… Чего, в самом деле, злуешь?
Любка сидела у двери с жалким узелком на коленях, как чужая, ревела в голос.
«Все — не так…» — подумал старик и, устало вдавившись в подушку, задремал.
Днём его морила дремота, ночью мучила бессонница.
…К полуночи маятник ходиков наливался лунным светом, по избе, от угла до угла, качалась туманная радуга, и старик непостижимо начинал улавливать дремотное тиканье часов. Слуха вроде и не было, а всё ж таки и был… «Тик-так, тик-так…» — капало куда-то время. А сон не шёл, и дед беспокойно сучил ногами, натягивая на плечи ветхое лоскутное одеялишко.
«Тик-так, тик-так…» Куда же оно течёт, господи? Словно вода из фляги в жаркую погоду. Всё меньше и меньше влаги в той фляжке, но у неё нет ни крана, ни горлышка, чтобы закрыть…
Внезапно время остановилось. Пропал осиянный луной маятник, исчезла радуга.
Дед, не вставая, задрал голову на подушке, посмотрел в окно.
Там, за мутным стеклом, качнулась тонкая, тревожная тень.
И тотчас колыхнулись занавески спальни, босые ноги неслышно, едва касаясь половиц, пронесли напряжённое Любкино тело к окошку.
Дед всхрапнул от неожиданности, пялил на внучку глаза.
Она торопливо накинула через голову юбку, застегнула на груди кофточку. Потом распахнула створки, сказала что-то отрывистым шёпотом и метнулась к столу.
Зашуршала бумага. Любка писала что-то карандашом, потом поставила на бумажку сахарницу и постояла ещё несколько секунд посреди избы, словно вспоминая что-то, словно прислушиваясь к биению своего сердца.
Прихватив затем узелок с бельишком, она полезла через подоконник.
Дед кашлянул, заворчал. Неужели насовсем порывается девка?
Любка тревожно замерла, посмотрела в сторону лежанки.
И вдруг легко спрыгнула в избу, склонилась к Якову. Совсем близко он увидел тёмное пятно её лица, потянулся к её тёплому дыханию. У него разом заболели кости, как тогда, в лесу, под испуганным взглядом Устиньи. От великой боли защипало глаза.
«3-зубы все целы… Хорошо, говорю…» — не то подумал, не то прошамкал старик.
— Прощай, дедуня. Не суди, я им все там написала, — прошептала Любка и распрямилась.
Дед хотел перекрестить внучку, но тёплая истома подкатила к сердцу и рука безвольно упала на сухую, птичью грудь. А Любка уже снова, твёрже, встала коленями на подоконник, сильные руки подхватили её, и внутренность избы разом качнулась от лунного маятника. Просветлело окно.
— Куда же ты?
За окном было холодно, лунно. На подоконнике трепалась забытая второпях Любкина косынка. Она чуть-чуть шевелилась, и деду казалось, что он видит остроносую лодку, качающуюся на печорской быстрине.
Качалась радуга, постукивал маятник, уходило время, а старик лежал неподвижно, и умиротворённая, лукавая усмешка окостенела на его остром, морщинистом профиле.
Ничего изменить нельзя. Молодость, красота… правда.
И вновь нахлынули воспоминания, и он снова увидел себя молодым и бедовым, на осенней деревенской улице, что выводит к берегу Большой Реки, к трём меднокованым соснам одного корня.
1960 г.
Примечания
1
Парма — лесной край (коми).
(обратно)2
Голбец — кладовка.
(обратно)
Комментарии к книге «Песнь песней», Анатолий Дмитриевич Знаменский
Всего 0 комментариев