Бенито Перес Гальдос Трафальгар
Предисловие
Бенито Перес Гальдос (1843—1920) – основоположник испанского реалистического романа, крупнейший представитель критического реализма в Испании конца XIX – начала XX столетия. За пятьдесят лет своей творческой деятельности он написал семьдесят семь книг, которые явились блестящей эпопеей в истории испанской литературы нового времени. Замечательный романист и одаренный драматург, Перес Гальдос в своем творчестве верно отображал социальные сдвиги, которые происходили на его родине и в других странах Западной Европы. Человек высоких демократических идей, пламенный патриот, он всегда отстаивал интересы своего народа. Эти особенности творчества сделали литературное наследие писателя общечеловеческим и по духу своему глубоко национальным.
Любовь к многострадальному отечеству, находившемуся в течение многих столетий под гнетом самой вопиющей тирании, – вот лейтмотив произведений Гальдоса. Особенно ярко он проявился в «Национальных эпизодах», огромном цикле исторических повестей, распадающемся на несколько серий. Каждая серия посвящена определенному историческому периоду и имеет своего собственного героя. Однако подлинным героем, объединяющим все «национальные эпизоды», является испанский народ. Гальдос пламенно любил свой народ, восхищался его величием, героизмом и духом самопожертвования.
Нисколько не искажая исторической достоверности повествования, писатель в то же время ни на минуту не отрешался от современности и не порывал с ней. «Национальные эпизоды» – не только художественная летопись политической и общественной жизни Испании XIX столетия, но и суд над существовавшим социальным строем.
Повесть «Трафальгар», которой открывается цикл «Национальных эпизодов», – красноречивое подтверждение этих особенностей творчества Гальдоса.
Главный герой повести Габриэль Арасели – выходец из социальных низов, напоминает героев испанского плутовского романа. Под влиянием событий, в которых он вынужден самим ходом истории играть известную, хотя и второстепенную, роль, он проявляет черты высокого душевного благородства, свойственные испанскому народу. Габриэль Арасели – испанская разновидность того молодого человека из народа, который вышел на арену политической жизни Западной Европы во время наполеоновских войн.
С первых же страниц «Трафальгара» Гальдос вкладывает в уста главного героя, вспоминающего уже на склоне лет события прошлого, гимн патриотизму. «О святая любовь к родине, – восклицает он, – даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах». Чувство гордости за свой народ переполняет сердце рассказчика при воспоминании о том, как четырнадцатилетним подростком, на борту корабля «Тринидад» в скорбный для Испании день Трафальгарского сражения 21 октября 1805 года он впервые осознал чувство любви к родине.
«В минуты, предшествующие сражению, – вспоминает Габриэль Арасели, – я глубоко осознал все значение этого божественного чувства, и национальная гордость расцвела в моей душе…» Но высокая чистота патриотического чувства, прославляемого Гальдосом, свободна, несмотря на свою пламенность, от всякой примеси шовинизма или вражды к другим народам.
Гальдос горячий противник войн, он считает, что все люди должны жить в мире и согласии. Наблюдая за тем, как дружно гребут победители англичане и побежденные испанцы в минуту опасности, когда им приходится оставить тонущий корабль, маленький герой повести задумывается над причинами, порождающими войны: «Боже, для чего все войны! – мысленно восклицает он. – Почему люди не могут вечно жить в мире, ведь дружат же они в минуту опасности!» Корень зла в том, рассуждает дальше мальчик, что различные нации стремятся завладеть чужой землей. «Несомненно, там живет много дурных людей, которые и учиняют войны ради личного блага – то ли в силу тщеславия и желания всем управлять, то ли потому, что они непомерно скупы и мечтают разбогатеть еще больше. Эти-то дурные люди и обманывают остальных, всех этих несчастных, которые идут воевать, а чтобы обман был совсем полным, их побуждают ненавидеть другие нации». Маленький герой глубоко уверен, что «так долго продолжаться, не может и настанет день, когда люди разных народов бросятся друг другу в объятия и составят единую любящую семью». В своей повести писатель называет войну чудовищем, сравнивая ее с разбушевавшейся стихией. Гальдос признает справедливой только войну оборонительную, навязанную извне. Именно такой «справедливой войной» писатель считает борьбу испанского народа. «Распри Испании с Францией или с Англией», по правильному заключению маленького героя повести, всегда «возникали оттого, что эти страны хотели у нас (то есть испанцев) что-нибудь отнять, и, надо сказать, в этом вопросе я нисколько не ошибался. Итак, наша оборона представлялась мне самым законным делом, а нападение англичан – самым подлым и низким…» Несмотря на такую оценку английской политики, Гальдос воздает должное поведению английских моряков в бою и с уважением говорит об их смелости, мужестве. Впоследствии, посетив Англию в 1883 году, писатель с еще большей резкостью отозвался об ее правителях, назвав их в своих путевых очерках защитниками права сильного и мастерами грабежа и насилия. Трафальгарское сражение – в глазах Гальдоса – было образцом чудовищного смешения великого и ничтожного, плодом ложно понятой идеи национальной гордости и героизма. В начале повести автор устами своего героя обещал дать, правдивое изображение исторических событий и сдержал свое обещание. Вся история и предыстория знаменитого сражения восстановлена им с большой исторической точностью и является красноречивым описанием пагубных последствий, к которым приводят национальное тщеславие и политический авантюризм. Чем иным, как не донкихотством самого опасного свойства, было поведение командующего франко-испанской эскадрой адмирала Гравины, который прекрасно понимал неизбежность поражения, но не выдержал насмешки французского адмирала Вильнева и принял роковое решение о выходе эскадры в море? Смерть от ран, полученных в бою, оправдывает Гравину, но не делает ему чести как гражданину, как человеку, ответственному за бесполезную гибель нескольких тысяч людей и губительную для страны потерю флота. Да и что можно было требовать даже от честнейших людей королевской Испании того времени, когда фактическим королем ее был фаворит королевы Марии-Луизы Мануэль Годой, продавший страну французам и за это удостоенный звания «Князя мира», ничтожный гвардейский офицер, «государственные» достоинства которого заключались в уменье бренчать на гитаре и выделывать двадцать два колена модного танца. И что можно было ждать от общества, типичными представителями которого были такие персонажи романа, как старый брехун Хосе Мария Малеспина, молодящаяся ханжа и сплетница Донья Флора и члены кадисской Литературной академии, так забавно описанные Гальдосом. И на этом фоне духовного ничтожества особенно ярко выступают фигуры людей из простого народа: самого рассказчика и «Полчеловека», старого изувеченного матроса Марсиаля, этой живой истории испанского флота. Оба они являются носителями лучших человеческих черт – честности, доброты, чувства товарищества, подлинного героизма. Одним из лучших мест в романе является сцена предсмертной исповеди старого моряка. Брошенные на произвол судьбы на тонущем корабле, Марсиаль и его маленький друг проявляют в одинаковой степени черты высокой гуманности. Умирающий Марсиаль убеждает мальчика бросить его и спасать свою жизнь, а Габриэль не соглашается покинуть товарища в беде.
Правдиво показано в повести и унизительное положение, в которое были поставлены в королевской Испании в начале XIX столетия выходцы из простого народа. Для этого Гальдос использовал трогательную историю любви Габриэля к дочери его хозяев Росите, неожиданно превратившейся из подруги детских игр мальчика в надменную сеньориту, типичную представительницу своего класса. Ее пренебрежительное отношение к Габриэлю обостряет в мальчике классовое сознание: «Вот когда впервые в жизни я осознал, – вспоминает Арасели, – все ничтожество своего положения и проклял свою долю: тщетно пытался я объяснить себе, почему всегда сильны только сильные мира сего…» Видя, какой монетой ему платят за безграничную любовь и привязанность, он понял, как мало надежд может возлагать на свою будущность. Здесь с большой остротой звучит тема «двух Испаний» – испанского трудового народа и правящего класса, тема исконная в испанской литературе со времен поэмы о Сиде и особенно злободневная в наши дни. Герой романа приходит к решению добиваться «самоотверженным и упорным трудом» всего, чем его обошла судьба. Унизительной роли лакея Габриэль предпочитает свободу, жизнь, полную опасностей и приключений.
Таков чисто испанский подтекст «Трафальгара». Общечеловеческое значение повести основано не только на замечательных высказываниях Гальдоса о патриотизме, о пагубности войн, но и на художественных достоинствах книги. Убежденный сторонник реалистического искусства, Гальдос в своей повести, как и во всем цикле «Национальных эпизодов», проявляет себя непревзойденным мастером правдивого отображения жизни. Нельзя не отметить замечательного уменья Гальдоса не только «вылепить», но и «выдержать» до конца характер действующих лиц, живость и драматизм диалогов, большое мастерство, с которым он ведет рассказ, тонкое художественное чутье и такт, позволяющие автору объединить бытовые и исторические элементы повести.
И хотя Гальдос описывает события начала XIX века, повесть не утратила своей актуальности и сегодня, потому что все творчество этого замечательного художника-реалиста проникнуто чувством высокого гуманизма и любви к родине. Выдающийся писатель-демократ оставался верен своим взглядам до конца жизни.
Ф. Кельин
Глава I
Да позволит мне читатель, прежде чем начать рассказ о великом событии, участником которого я был, поведать несколько слов о моем детстве и о том, как по воле превратной судьбы я стал очевидцем ужасной катастрофы нашего флота.
Говоря о своем происхождении, я не последую примеру тех, кто, принимаясь повествовать о событиях своей жизни, прежде помянет всю родню, если не всегда знатную, то уж непременно благородную или чего доброго ведущую начало от самого императора Трапезундского. Я не могу, подобно им, украсить свою книгу звучными именами; за исключением рано умершей матери, у меня нет сведений ни об одном из моих предков, если не считать Адама, родство с которым, как я полагаю, бесспорно.
Итак, начну свою историю, как некогда начал ее Паблос, пройдоха из Сеговии;[1] слава богу, что все наше сходство только в этом и состоит.
Я родился в Кадисе, в знаменитом квартале Ла Винья, который и ныне не почитается школой хорошего тона, а в те времена не был ею и подавно. Я могу припомнить себя и свои поступки с шестилетнего возраста, с 1797 года, и если в моей памяти так явственно запечатлелась именно эта дата, то лишь благодаря знаменитому морскому сражению у мыса Сан Висенте, о котором я столько слышал в детстве.
Когда с любопытством и интересом человека, которому свойственны глубокие размышления, я обращаю взор к прошлому, предо мной встает смутный, расплывчатый образ сорванца, играющего в бухте Ла Калета с мальчишками-сверстниками. В этих играх для меня заключался целый мир, более того – такой я представлял себе обычную жизнь всего привилегированного человеческого рода. Те, кто жил иначе, чем я, казались мне отщепенцами, ибо при моем незнании мира в том невинном возрасте я верил, что человек создан только для моря и что высшим проявлением его физических сил Провидение определило мореходство, а повседневным занятием ловлю крабов, чтобы продавать их нежное вкусное мясо или употреблять его в пищу, совмещая таким образом приятное с полезным.
Итак, общество, в котором я воспитывался, было самым первобытным, грубым и невежественным, какое только можно себе вообразить, и мы, мальчишки из Ла Калеты, считались самыми отъявленными сорванцами, превосходившими по озорству уличных мальчишек из Пунталес. Вот почему наши банды соперничали друг с другом и нередко мерялись силами в грандиозных шумных потасовках, в результате которых земля обильно обагрялась нашей героической кровью. Когда мне исполнилось столько лет, что я на собственный страх и риск мог с головой окунуться в дела и честно заработать несколько грошей, я употребил всю свою смекалку и изобретательность на то, чтобы сделаться проводником для туристов-англичан, которые тогда посещали нас так же часто, как теперь.
Порт наш представлял собой настоящую афинскую школу по части всевозможного мошенничества, и я был не из последних учеников в этой обширной сфере человеческих познаний; не менее преуспел я и на поприще похищения фруктов, ибо рынок на площади Сан Хуан де Диос давал широкий простор нашей деятельности. Но на этом я хочу поставить точку, ибо ныне со стыдом вспоминаю столь великие грехопадения; я благодарю господа бога за то, что он так быстра помог мне подняться и наставил на более благородный путь.
Память моя особенно ярко хранит неописуемый детский восторг, какой я испытывал при виде военных кораблей, бросавших якорь на рейде против Кадиса или в Сан Фернандо. И поскольку я не мог удовлетворить своего любопытства и рассмотреть эти огромные махины вблизи, я рисовал их себе фантастическими, таинственными чудовищами.
Обуреваемые жаждой подражания взрослым, мы, мальчишки, в свою очередь, мастерили эскадры из крохотных, грубо обструганных корабликов, к которым приделывали тряпичные или бумажные паруса и по всем правилам мореходного искусства пускали их в какой-нибудь луже в квартале Пунталес или в Ла Калета. А когда в наши руки случайно попадал четвертак, мы всеми правдами и неправдами добывали порох в лавке тетушки Коскоха, что на улице святой девы Марии, и устраивали настоящее морское празднество. Наши флотилии выходили на просторы великого Океана в три метра шириной, палили из тростниковых пушечек и сталкивались в кровавых абордажах; воображаемые экипажи геройски сражались в клубах дыма, сквозь который едва проглядывали флаги, – линялые тряпицы, найденные на помойке; а мы в диком восторге отплясывали на берегу, под грохот артиллерийских залпов, воображая себя нациями, которым принадлежат эти корабли, и глубоко веря, что взрослые люди различных народов точно так же веселятся, предвкушая победу своих обожаемых эскадр. Ведь дети все переиначивают на свой лад.
То была эпоха великих морских сражений, ибо происходили они не менее одного раза в год, – а что касается небольших стычек, то те случались чуть ли не каждый месяц. Я наивно полагал, будто эскадры сражались друг с другом ради удовольствия или в крайнем случае, желая померятся силами, как забияки, назначившие встречу за городскими воротами, чтобы поработать навахами. Теперь мне смешно вспоминать мои сумасбродные ребяческие суждения по поводу тогдашних событий; мне не раз доводилось слышать о Наполеоне. И каким, вы думаете, я его себе представлял? Ну так знайте, – самым отъявленным контрабандистом, какие частенько пробирались к нам в квартал Ла Винья из Гибралтара. Наполеон рисовался мне рыцарем на горячем скакуне, в длинной мантии, гетрах, фетровой шляпе и с огромным мушкетом. Я глубоко верил, что именно в таком виде, в окружении таких же, как он, авантюристов, этот человек, которого все считали необыкновенной личностью, завоевывал Европу – необъятный остров, заключавший в себе другие острова, – иначе говоря, страны: Англию, Женеву, Лондон, Францию, Мальту, Землю Мавров, Америку, Гибралтар, Магон, Россию, Тулон и много других. Я сам придумал эту географию, сообразуясь с происхождением наиболее часто посещавших наш порт кораблей, пассажиры которых обращались ко мне за помощью. И само собой разумеется, что среди всех этих островов или стран Испания была наилучшей и поэтому-то немало англичан на манер грабителей с большой дороги хотели прибрать ее к рукам. Рассуждая о различных мировых и дипломатических проблемах, я и мои сподвижники из Ла Калеты произносили тысячи громких фраз, внушенных нам самым пылким патриотизмом.
Но я не смею более утомлять читателя подробностями личных воспоминаний и перестану рассказывать только о себе. Единственный человек, который своей бескорыстной любовью скрашивал тяготы моего нищенского существования, была моя мать. Помнится, она казалась мне настоящей красавицей. Овдовев, она одна содержала нашу маленькую семью стиркой и штопкой белья для матросов. Мать безгранично любила меня. Припоминаю, я свалился в желтой лихорадке, которая в те времена косила людей по всей Андалусии, а когда немного поправился, мать отвела меня в старинный Кафедральный собор, и там, стоя на коленях на холодном каменном полу, мы выслушали длинную, нудную мессу и возложили на алтарь восковую фигурку, по моему разумению как две капли воды походившую на меня.
У моей доброй, отзывчивой матери был брат – вздорный, жестокий человек. Я не могу без содрогания вспомнить своего дядюшку. Как я догадываюсь теперь по некоторым разговорам, которые хранит моя память, он в ту пору совершил какое-то тяжкое преступление. Был он матросом и, когда попадал в Кадис, вечно являлся домой мертвецки пьяным и вел себя прямо по-зверски; сестру свою поносил последними словами, а меня дубасил ни за что ни про что.
Моя мать, верно, очень страдала от грубого обращения братца, и это, а также тяжелая непосильная работа приблизили ее конец. Смерть матери оставила неизгладимый след в моей душе; хотя самую кончину ее я помню очень смутно.
В те бесшабашные годы моего нищенского детства у меня была лишь одна забота: часами играть у моря или слоняться по улицам. Единственными моими горестями были затрещины, достававшиеся мне от злого дядьки, нахлобучки матери или какие-нибудь неполадки в оснащении моих морских эскадр. Душа моя еще не знала ни единого сильного и по-настоящему глубокого потрясения, пока смерть матери не бросила меня в самый водоворот жизни, которая так отличалась от моего прежнего беззаботного существования. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я, словно кошмарный сон, помню безжизненно распростертую на постели мать, сраженную неведомым мне недугом; помню, как в доме неизвестно откуда появились незнакомые мне, чужие женщины, – они горько стенали, а я, содрогаясь от слез, лежал в жутких, холодных объятиях матери. Потом меня увели куда-то. Среди этих неясных, смутных воспоминаний всплывает еще одна картина; желтые свечи зловеще пламенеют в ярком дневном свете; шепчутся болтливые старушки богомолки; раздается гул молитв и взрывы хохота пьяных матросов; а в моей бедной детской душе растет щемящее чувство одиночества и заброшенности, и меня точит неотступная мысль, что я навсегда остался один-одинешенек в целом свете.
Я не припомню, чем занимался в те дни мой дядя. Но он обращался со мной так беспощадно, что я, не выдержав его побоев, тайком бежал из дому на поиски лучшей доли. Я отправился в Сан Фернандо, оттуда в Пуэрто Реаль. По дороге я спознался с различными бродягами побережья, среди которых было немало отчаянных головорезов; уж не помню, как и зачем попал я с ними в Медина-Сидонию, где в один прекрасный день на нас наскочил патруль морских пехотинцев, силой вербовавший солдат, и мы бросились из таверны врассыпную, спасаясь кто куда. Моя добрая звезда привела меня в один небогатый дом; хозяева его, сжалившись надо мной, проявили большую заботу и внимание, несомненно потрясенные рассказом о моих мытарствах и бедственном положении, о чем я поведал им, стоя на коленях и обливаясь горючими слезами.
Эти добрые сеньоры взяли меня под свое покровительство, освободили от рекрутчины, и я остался у них в услужении. Вместе с ними я перебрался в Вехер де ла Фронтера, где они постоянно проживали (в Медина-Сидонии они были проездом).
Моими ангелами-хранителями оказались дон Алонсо Гутьеррес де Сисниега, капитан в отставке, и его супруга, оба люди в летах. Они обучили меня множеству неизвестных мне ранее вещей, и поскольку я снискал их благоволение, то вскоре занял почетное место слуги при особе дона Алонсо, которого я неукоснительно сопровождал во время его ежедневных прогулок, ибо надо заметить, что у старого моряка почти совсем отнялась правая половина тела. Трудно сказать, чем была вызвана их любовь ко мне. Вероятно, моя юность, мое сиротство – и, несомненно, та безропотность, с какой я исполнял всевозможные поручения, завоевали их расположение и любовь. Вот почему я был до глубины души им благодарен. Необходимо также добавить, хотя мне и неловко говорить об этом, что, несмотря на мою прежнюю жизнь среди всякого сброда, я обладал известной прирожденной культурой и вежливостью, и мои привычки вскоре настолько изменились, что по прошествии нескольких лет я, хоть и не блистал образованностью, мог сойти за человека весьма благородного происхождения.
Я уже прожил четыре года в доме моих благодетелей, когда произошло событие, о котором я вам сейчас поведаю. Но не требуй от меня, дорогой читатель, точности в повествовании, ибо речь пойдет о событиях, случившихся в дни моего раннего детства, а рассказываю я их на склоне лет, прожив долгую жизнь и уже приближаясь к могиле; я чувствую, как холод старости сковывает мою руку, держащую перо, а старческий разум тешит себя сладостными или пылкими воспоминаниями, стараясь хоть на мгновение вернуть ушедшую молодость. Подобно тем мышиным жеребчикам, которые, пытаясь пробудить уснувшие чувства, обманывают себя созерцанием пестрых игривых картинок, и я постараюсь придать интерес и свежесть увядшим воспоминаниям, приукрасив их изображением великих событий прошлого.
И результат не преминет сказаться. О, чудодейственный обман воображения! Как человек, листающий страницы давно прочитанной книги, я с изумлением и любопытством оглядываюсь на ушедшие годы; и я тешусь сладостными грезами, будто меня посетил добрый гений и освободил от тяжелого бремени лет, от тяжкого груза старости, леденящей не только тело, но и душу. И кровь, лениво текущая в моих жилах, едва согревая одряхлевшее тело, вскипает, бурлит, клокочет, бьется и бешено стучит в моем сердце.
Мне кажется, что мой мозг внезапно озаряется ярким светом, который выхватывает из тьмы тысячи неведомых чудес, словно факел путешественника, освещающий темную пещеру и являющий взору диковинные картины природы, и притом так неожиданно, будто он сам их порождает. И мое сердце, умершее для великих потрясений, воскресает, подобно святому Лазарю, восставшему по божественному велению, и вздымает мою грудь, причиняя одновременно боль и радость.
Я снова молод, как будто не протекли годы; великие события моей молодости встают передо мною, я пожимаю руку старым друзьям, в душе вновь всплывают сладостные и ужасные переживания: радость победы и горечь поражения идут рука об руку в воспоминаниях, как и в жизни. Но больше всего мои чувства занимает одно событие: оно руководило моими поступками в роковые годы с 1805 по 1834. О святая любовь к родине, даже на краю могилы, когда я дряхл и никому не нужен, ты вызываешь слезы умиления на моих глазах! В воздаяние за это я еще способен посвятить тебе несколько прочувствованных слов, проклиная низкого скептика, который тебя отрицает, и жалкого псевдоученого, который отождествляет тебя с низменными повседневными желаниями.
Этому чувству я посвятил свои зрелые годы и отдаю труд моих последних лет; его называю я ангелом хранителем моих писаний, как и в жизни оно было моей путеводной звездой. Я поведаю о многих событиях. Битвы при Трафальгаре и Байлене, события в Мадриде, осады Сарагосы и Хероны, сражение при Арапилес!.. Обо всем этом я расскажу по мере моих сил, если у вас достанет терпения выслушать меня. Мой рассказ не будет таким прекрасным, каким он должен быть, но я сделаю все возможное, чтобы он был правдивым.
Глава II
В один из первых дней октября прискорбного 1805 года мой благородный хозяин позвал меня к себе в кабинет и, глядя на меня со своей обычной суровостью (чисто напускной, ибо характер у него был самый благодушный), спросил:
– Габриэль, ты храбрый мужчина?
Я сперва не знал, что ответить, ибо, говоря по правде, в свои четырнадцать лет еще не удосужился поразить мир ни единым героическим поступком. Но, услышав, как меня называют мужчиной, я преисполнился гордости и почел в то же время постыдным отрицать свою храбрость перед человеком, который ставил ее так высоко, а посему с юношеским задором воскликнул:
– Да, хозяин, я храбрый мужчина!
Тогда этот достойный рыцарь, который проливал свою кровь в сотнях славных битв и, несмотря на это, ценил и уважал своего верного слугу, улыбнулся и знаком приказал мне сесть. Он уже было собрался изложить мне какое-то важное дело, как вдруг в кабинет ворвалась его супруга, а моя госпожа, донья Франсиска, и, видимо, желая придать больший вес нашей беседе, затараторила:
– Нет, нет, ты не поедешь, уверяю тебя, ты не поедешь с эскадрой. Еще чего не хватало! В твои-то годы! Ведь ты ушел в отставку по старости!.. Ах, Алонсито, тебе уже семьдесят лет, и негоже тебе скакать да прыгать, точно мальчишке.
Я как сейчас вижу столь же достопочтенную, сколь разъяренную сеньору в огромном чепце, нахлобученном на седые локоны, в юбке из органди и с волосатой бородавкой на подбородке. Я упоминаю эти четыре совершенно различные детали, ибо без них невозможно представить себе мою хозяйку. То была величественная старуха, напоминавшая святую Анну кисти Мурильо, но ее почтенная красота и сходство с матерью пресвятой девы выиграли бы несравненно больше, будь моя госпожа так же безмолвна, как картина.
Дон Алонсо, как обычно при виде ее, немного струсив, ответил:
– Я должен ехать, Пакита. Из письма, которое я только что получил от добряка Чурруки, стало известно, что соединенная эскадра должна выйти из Кадиса и завязать бой с англичанами или ожидать их в заливе, если они осмелятся войти туда. Так или иначе, дело предстоит жаркое.
– Очень хорошо, я рада, – возразила донья Франсиска. – На то там Гравина, Вальдес, Сиснерос, Чуррука, Алькала Галиано и Алава. Пусть они зададут трепку этим английским псам. Но ты уже превратился в старую рухлядь и ни на что не годен. У тебя до сих пор почти не двигается левая рука, которую ты вывихнул в битве у мыса Сан Висенте.
Мой хозяин с воинственным и важным видом потряс левой рукой, желая доказать, что она совершенно здорова. Но Донья Франсиска, не убежденная таким слабым доводом, продолжала вопить:
– Нет, ты не поедешь с эскадрой, там не нуждаются в таких развалинах, как ты. Будь тебе сорок лет, как во время путешествия на Огненную Землю, когда ты привез мне индейские изумрудные ожерелья… Но нынче… Я же знаю, что этот увалень Марсиаль весь вчерашний вечер и сегодня утром распалял тебя болтовней о битвах. Мне сдается, что мы поссоримся с этим сеньором Марсиалем… Пусть он, если так хочет, убирается на свои корабли, и пусть ему там оторвут оставшуюся у него ногу… О блаженный святой Иосиф! Знай я в молодости, что за люди эти моряки! Какой кошмар! Ни дня покоя. Выходишь замуж, чтобы жить с мужем, а тут из Мадрида приходит депеша, и не успеешь оглянуться, как его засылают в какую-нибудь Патагонию, Японию или к черту в преисподнюю. А ты сидишь одна-одинешенька полгода, год, и, наконец, если твоего благоверного не съедят сеньоры дикари, он возвращается нищий, больной, изможденный, и жена не знает, как его поставить на ноги… Но не успеет птичка впорхнуть в клетку, как приходит новая депеша из Мадрида… И опять отправляйся в Тулон, в Брест, в Неаполь, туда-сюда, куда только взбредет в башку этому бездельнику Первому консулу… Ах, если бы там послушались меня, уже давно за все расплатился бы этот капралишка, который взбудоражил весь мир!
Слушая жену, дон Алонсо с улыбкой рассматривал висевшую на стене дешевую литографию, грубо раскрашенную каким-то неведомым художником. Она изображала императора Наполеона, который гордо восседал на ярко-зеленом скакуне, в знаменитом длинном сюртуке, густо заляпанном киноварью. Впечатление от сего произведения искусства – я созерцал его не менее четырех лет подряд, – несомненно, послужило причиной того, что с тех пор я перестал видеть великого полководца в одежде контрабандиста и представлял себе его не иначе как на зеленом коне и в кардинальской мантии.
– Разве это жизнь! – гневно продолжала донья Франсиска, размахивая руками. – Да простит меня господь, но я ненавижу море, хоть и говорят, будто это лучшее творение божие. Не знаю, куда только смотрит святая инквизиция, коли она до сих пор не сожгла дотла эти проклятые военные корабли! Но скажите на милость, к чему без толку швырять друг в дружку разными там ядрами и стараться пустить ко дну свои посудины, на которых погибнут сотни несчастных матросиков! Разве это не испытывать терпение господне? Люди сходят с ума от радости, едва заслышат пальбу из пушки! Нечего сказать, развлечение! У меня волосы встают дыбом, как только услышу такую пакость. Эх, если бы все думали, как я, то давно отменили бы всякие морские сражения и перелили пушки на колокола. Ну, подумай, Алонсо, – воскликнула она, останавливаясь перед мужем, – неужто вас так мало били и трепали, что ты хочешь попробовать еще раз! Разве ты и подобные тебе безумцы не сыты по горло сражением у мыса Сан Висенте от четырнадцатого числа?
При упоминании о столь печальном событии дон Алонсо сжал кулаки и лишь из уважения к супруге не выругался, как истый моряк.
– Это все пройдоха Марсиаль втемяшил тебе в башку отправиться с эскадрой, – продолжала разъяренная донья Франсиска, – этот чертов матрос, которому давно пора потонуть, а он мне на горе все спасается да спасается. Если он со своей деревяшкой вместо ноги и культяпкой вместо руки, с одним глазом и полсотней ран снова желает воевать, пусть убирается, скатертью дорога… и пусть сюда больше носу не кажет… но ты, Алонсо, ты не поедешь ни за что, ведь ты больной и уже и так достаточно послужил королю, который, к слову сказать, прескверно отплатил тебе за это. Я бы на твоем месте швырнула в лицо этому морскому и сухопутному генералиссимусу капитанские нашивки, которые тебе дали десять лет тому назад. Клянусь богом, тебе уже пора быть по меньшей мере адмиралом, ты заслужил это, когда еще ходил с экспедицией в Африку и привез мне голубые четки и индейское ожерелье, которые я пожертвовала Кармелитской божьей матери.
– Буду я или не буду адмиралом, Пакита, я должен ехать в эскадру, – отвечал ей дон Алонсо, – Я не могу пропустить этот бой. У меня с англичанами старые счеты.
– Хорош ты, нечего оказать, чтобы сводить счеты, – снова запротестовала хозяйка. – Больной покалеченный старик!
– Габриэль отправится со мной, – не слушая ее, проговорил капитан и при этом так взглянул на меня, что у меня дух захватило от радости. Я подал ему знак, что всецело согласен с его героическим проектом, но так, чтобы ничего не заметила донья Франсиска, которая не преминула бы тут же показать мне, какая у нее тяжелая рука, прознай она только о моих воинственных замыслах.
Убедившись в окончательном и бесповоротном решении супруга, моя добрая хозяйка совсем взбеленилась. Она клялась, что если бы родилась заново, то уж ни за что на свете не вышла бы замуж за моряка; при сем она тысячу раз прокляла императора, нашего возлюбленного короля, Князя мира,[2] всех участников кабального договора, а в заключение уверила храброго моряка, что бог накажет его за безумное безрассудство.
Во время этого разговора, за полную достоверность которого я не могу ручаться, поскольку у меня остались лишь смутные воспоминания, из соседней комнаты донесся сухой прерывистый кашель, возвещающий, что Марсиаль, старый морской волк, слышал от начала до конца всю пылкую речь моей хозяйки, не раз помянувшую его недобрым словом. Преисполненный желания вступить в общий разговор, – он пользовался неограниченным доверием хозяина дома, – Марсиаль открыл дверь и предстал на пороге кабинета дона Алонсо.
Но прежде чем приступить к дальнейшему повествованию, позвольте мне, дорогие читатели, сообщить вам некоторые сведения о моем хозяине, а также о его благородной супруге, дабы вы лучше могли разобраться в последующих событиях.
Глава III
Дон Алонсо Гутьеррес де Сисниега принадлежал к старинной семье из города Вехера. С детства ему прочили морскую карьеру, и еще в юные годы, будучи гардемарином, он славно отличился в 1748 году на Кубе в боях с англичанами. Затем принимал участие в экспедиции, вышедшей из Картахены в Алжир в 1775 году, а в 1782 году сражался в бою под Гибралтаром в войсках герцога Крильона. Через некоторое время он отправился с экспедицией к проливу Магеллана на корвете Санта Мария де ла Кабеса, которым командовал дон Антонио де Кордова; кроме того, он участвовал в героических сражениях соединенной англо-испанской эскадры против французов под Тулоном в 1793 году и, наконец, окончил свою славную карьеру в несчастном бою у мыса Сан Висенте командиром «Мексиканца», одного из кораблей, который вынужден был сдаться неприятелю. После этого мой хозяин, не получив чина, соответствующего его долгой и многотрудной службе на флоте, вышел в отставку.
В результате ранений, полученных в ту печальную годину, он тяжко заболел, но не столько телом, сколько душой, ибо нестерпимо скорбел о поражении родного флота. Донья Франсиска ухаживала за ним с любовью и нежностью, впрочем не без окриков, ибо проклятия в адрес морской службы и всех моряков были в ее устах столь же обычными, как сладчайшие имена Иисуса и Марии в устах благочестивой богомолки.
Донья Франсиска была превосходной сеньорой, примерной, благородного происхождения, набожной и богобоязненной, как все женщины той эпохи; человеколюбивой и благоразумной, но с таким чертовски злым нравом, какого я в жизни не видывал. По правде говоря, я не считаю прирожденным ее бешеный темперамент; по всей вероятности, он развился вследствие тех неприятностей, которые доставляла ей суровая профессия супруга; справедливости ради следует сказать, что она жаловалась не без причины: ведь этот брак, который за пятьдесят лет мог дать миру и богу по крайней мере двадцать отпрысков, принужден был довольствоваться одним-единственным – очаровательной и беспримерной Роситой, о которой я расскажу несколько позже. Вот почему донья Франсиска в ежедневных молитвах просила небо об уничтожении всех европейских эскадр.
Между тем наш герой прозябал в Верехе, с печалью взирая на свои траченные молью и изгрызенные мышами лавры и ежечасно думая и размышляя над важнейшей проблемой: что, если бы Кордова, командующий нашей эскадрой, приказал идти левым галсом, вместо того чтобы делать поворот фордевинд, тогда бы корабли «Мексиканец», «Сан Хосе», «Сан Николас», «Сан Исидро» не попали бы в лапы англичан и английский адмирал Джервис был бы разбит наголову. Супруга дона Алонсо, Марсиаль и даже я – правда крайне сдержанно – всячески поддакивали ему, надеясь, что наше согласие охладит его разгоряченный мозг, но куда там, эта навязчивая мысль не оставляла дона Алонсо до самой смерти.
Прошло восемь лет после этой катастрофы, и весть о том, что союзная эскадра готовится к решительной схватке с англичанами, так взволновала моего хозяина, что, казалось, он сразу помолодел. Ему вдруг взбрело в голову, что он обязательно должен выйти в море с эскадрой, чтобы присутствовать при неминуемой гибели своих смертельных врагов; и хотя супруга всячески старалась разубедить его, как я уже говорил, он ни за что не хотел отказаться от своей безумной затеи. Но, чтобы вы представили себе, как горячо было желание дона Алонсо отправиться с эскадрой, достаточно сказать, что он осмелился перечить, правда очень осторожно, донье Франсиски, а чтобы стало понятно, каким для этого нужно было обладать мужеством, следует заметить, что дон Алонсо не боялся ни англичан, ни французов, ни алжирцев, ни патагонских дикарей, ни бушующего моря, ни морских чудовищ, ни гневной бури, ни неба, ни земли, – словом, не страшился ни единого божьего создания, кроме своей благословенной супруги.
Теперь мне остается лишь рассказать о старом моряке Марсиале, предмете самой лютой ненависти со стороны доньи Франсиски, но нежно, по-братски, любимого (моим хозяином доном Алонсо, с которым в прошлом он служил на флоте. Марсиаль (фамилии его я никогда не знал), прозванный моряками Полчеловеком, сорок лет прослужил боцманом на военных кораблях. В пору моего детства вид этого морского волка был самым заурядным, какой только можно себе вообразить. Представьте себе, дорогие читатели, среднего роста старика с деревянной ногой и отрезанной по локоть левой рукой, на один глаз кривого, с загорелым, обветренным, как у всех старых моряков, лицом, замысловато разукрашенным большими и маленькими рубцами и шрамами от всевозможного вражеского оружия, с гулким хриплым голосом, какого нет ни у одного смертного на земле, – и вы увидите пред собой героя, воспоминание о котором заставляет меня сетовать на скудость моей палитры, ибо, по правде говоря, он был достоин кисти знаменитого портретиста. Трудно сказать, вызывал улыбку или внушал почтение его вид, мне сдается, что Марсиаль возбуждал оба чувства сразу, – разумеется, какими глазами на него посмотреть.
Смело можно сказать, что жизнь Марсиаля была историей испанского флота конца прошлого столетия и начала нынешнего; история, на страницах которой славные деяния перемежаются со скорбными неудачами и несчастьями. Марсиаль плавал на «Графе де Регла», на «Сан Хоакине», на «Короле Карлосе», на «Тринидаде» и других героических и злосчастных кораблях, которые, либо разбитые в открытом бою, либо коварно потопленные, унесли с собой на дно океана морское могущество Испании. Кроме кампаний, проведенных совместно с моим хозяином, Полчеловека участвовал во множестве других, таких, как экспедиция на Мартинику, вылазка у Финистерре, а еще ранее в ужасной схватке у Гибралтарского пролива в ночь на 12 июня 1801 года и в бою у Санта Мария 5 октября 1804 года.
В возрасте шестидесяти шести лет он ушел в отставку, но отнюдь не из-за отсутствия боевого духа, а лишь потому, что почувствовал себя совсем без оснастки и без балласта. С хозяином они были неразлучными друзьями, а поскольку единственная дочь боцмана вышла замуж за давнишнего слугу дона Алонсо и этот союз принес ему внучонка, то Полчеловека решил навсегда бросить якорь, точно старый отслуживший на войне понтон; он даже уверил самого себя, будто ему милы мир и покой. И в самом деле, единственное, на что еще годились эти живые останки славного героя, было воспитание детишек. Марсиаль только и делал, что таскал, нянчил и убаюкивал своего внучонка, ублажая его морскими песнями, сдобренными набором соответствующих проклятий и ругательств.
Но стоило Марсиалю узнать, что объединенная эскадра готовится к великому сражению, и он почувствовал, как в груди его вспыхнул потухший было пламень энтузиазма, и ему уже пригрезилось, будто он командует целым флотом, стоя на капитанском мостике «Сантисима Тринидад». А поскольку сходные симптомы молодечества стали наблюдаться и у дона Алонсо, то Марсиаль открылся ему, и с тех пор они большую часть дня и ночи проводили вместе за разговорами, с таинственным видом сообщая друг другу давно известные новости как некое откровение, доступное только им. Они вспоминали прошлые события, строили всевозможные предположения по поводу будущих, – одним словом, грезили наяву, точно два сорванца-юнги, которые поверяют друг другу способы, как выбиться в адмиралы. Во время этих тайных сговоров, которые так тревожили и раздражали донью Франсиску, и зародился смелый план отправиться на эскадру, чтобы принять участие в сражении. Поскольку читателю уже известно как мнение моей хозяйки о Марсиале, так и тысячи подлостей, которые она приписывала этому храброму моряку, а также известно, что дон Алонсо настаивал на осуществлении столь смелого замысла в содружестве со своим оруженосцем, то мне лишь остается поведать, как был встречен Марсиаль, явившийся защищать военные действия против постыдного «статус-кво», выдвинутого доньей Франсиской.
Глава IV
– Сеньор Марсиаль, – в страшном гневе проговорила донья Франсиска, – если вы желаете отправиться с эскадрой, чтобы вам оторвали последнюю руку, то можете сделать это, когда вам заблагорассудится, но вот он не поедет ни за что.
– Хорошо, – отвечал старый моряк, примостившись на кончике стула так, чтобы только не упасть, – я поеду один. Пусть меня унесут черти, если я не потешусь на таком праздничке. – И он тут же с довольным видом добавил:
– В эскадре пятнадцать кораблей наших да двадцать пять французских. Будь все они нашими, и половины бы за глаза хватило… Сорок посудин и столько храбрецов!
Как быстрый огонь перескакивает с одного фитиля на другой, так энтузиазм, вспыхнувший в единственном глазу Марсиаля, зажег уже было потухшие глаза моего хозяина.
– Но «Барчук», – продолжал Полчеловека, – притащит еще полно народу. Вот такие заварухи мне по душе: побольше деревяшек, куда всаживать ядра, и побольше пороха, чтобы греть кости, когда потянет холодком.
Да, я запамятовал сказать вам, что Марсиаль, как почти все моряки, употреблял в разговоре какой-то допотопный лексикон, уж такова привычка моряков всего мира коверкать родной язык, искажая его до неузнаваемости. Исследуя большую часть изречений, употребляемых мореплавателями, приходишь к выводу, что это обычные слова, приспособленные к их бурному и лихому темпераменту, всегда склонному упрощать различные проявления жизни, и особенно речь. Вот почему всякий раз, когда мне доводилось слышать моряков, меня не покидало чувство, что язык ненужная для них роскошь.
Как я уже говорил, Марсиаль превращал имена существительные в глаголы, а глаголы в существительные, не спрашивая на то разрешения у Королевской академии. Точно таким же образом он во всех случаях жизни применял морской словарь, уподобляя человека кораблю, проводя грубую аналогию между оснасткой или корпусом корабля и человеческим телом. Так, говоря о потерянном глазе, Марсиаль заявлял, что у него задраен правый бортовой люк, а объясняя отсутствие левой руки, говорил, что он остался без левого консоля. Сердце – вместилище отваги и героизма – было для него «пороховым погребом», а желудок – «провиантским складом». Но эти выражения хоть понимали другие моряки, а были еще детища его собственной филологической мысли, известные лишь ему одному и только им и почитаемые. Кто, например, мог бы понять, что означали «сумленыряться», «скрипущенье» и тому подобные дикие слова? Как мне кажется, – хоть я и не берусь утверждать этого наверное, – первое слово означало «сомневаться», а второе «печаль», «грусть». Состояние опьянения он обозначал на тысячу ладов, и самым любимым у него было выражение «напялить сюртук», нелепый идиом, значение которого можно понять, лишь зная, что происхождение его восходит к форме английских моряков, носивших сюртуки. Употребляя выражение «напялить сюртук» вместо «напиться», Марсиаль хотел подчеркнуть обычное, повседневное состояние своих недругов… Иностранных адмиралов он наделял различными прозвищами и именами собственного сочинения. Адмирала Нельсона он прозвал «Барчуком», что указывало на некоторое признание и почтение. Зато адмирала Коллингвуда называл дядюшкой «Коливдуду», что казалось ему точным переводом с английского; Джервиса величал, так же как сами англичане, «старым лисом», Калдера – «балдой», ибо находил много общего между этими словами. И, следуя прямо противоположной лингвистической системе, называл Вильнева, командующего союзной эскадрой, «мусью Трубачом», – имя, взятое из какой-то развеселой оперетки, виденной Марсиалем в Кадисе. Таковы были беспрестанно слетавшие с уст старого моряка нелепые словечки, которые я буду вынужден (во избежание гнетущих разъяснений) заменить общепонятными, когда мне придется приводить его высказывания.
Но продолжим наш рассказ. Донья Франсиска, несколько раз перекрестившись, воскликнула:
– Сорок кораблей! Да это искушать небесное Провидение! Иисусе! Там по крайней мере сорок тысяч пушек, и все ваши храбрецы перебьют друг друга.
– Вдобавок у мусью Трубача крепко набиты пороховые погреба, – важно заявил Марсиаль, тыча себя пальцем в сердце, – и мы еще зададим перцу сюртучникам. Как бы им не пришлось пережить второе сражение у мыса Сан Висенте.
– Необходимо иметь в виду, – с явным удовольствием проговорил мой хозяин, обрадовавшись, что затронута его любимая тема, – что, если бы адмирал Кордова приказал кораблям «Сан Хосе» и «Мексиканцу» перейти на левый галс, мистер Джервис не назывался бы лорд-графом Сан Висенте. Я в этом совершенно уверен, и у меня есть доказательства, что, если бы мы легли на левый галс, мы бы вышли победителями.
– Победителями, – с презрением воскликнула донья Франсиска. – Да, да они все могут… Храбрецы, весь мир проглотить готовы, но стоит им только выйти в море, так у них не хватает боков, которые бы им намяли господа англичане.
– Вы неправы! – с жаром ответил Полчеловека, угрожающе сжимая свой единственный кулак. – Не будь англичанин таким хитрым и увертливым… Мы всегда идем на него с открытым забралом, честно и благородно, с высоко поднятым флагом и чистым сердцем. Но англичанин не «благородничает», он всегда нападает внезапно, исподтишка, в темноте и с тихой воды. Так было в Гибралтарском проливе, за что они нам еще заплатят. Мы плаваем доверчиво, в открытую, ведь даже мавританские собаки так не предадут, как благопристойные, цивильные англичане, с христианской душой. Но нет. Кто предательски атакует, тот не христианин, а разбойник с большой дороги. Вы только представьте, сеньора, – продолжал он, обращаясь к донье Франсиске словно желая завоевать ее благоволение, – мы вышли из Кадиса на помощь французской эскадре, которая укрывалась в Альхесирасе от преследований англичан. С тех пор прошло уже четыре года, а у меня и теперь кровь закипает в жилах, когда я вспоминаю такую подлость. Я служил тогда на стодвенадцатипушечном «Короле Карлосе», ходившем под флагом Эсгерра, с нами были «Святой Эрменехильдо», тоже с таким же вооружением, «Сан Фернандо», «Аргонавт», «Святой Август» и фрегат «Сабинянка». Соединившись с французской эскадрой, состоявшей из четырех кораблей, трех фрегатов и одного брига, мы ровно в полдень вышли из Альхесираса в Кадис, но, поскольку был штиль, ночь застала нас у самого мыса Корнеро. Кругом было темно, как в бочке с сардинами, но погода стояла отличная, и мы с легкостью продвигались во мраке. Почти вся команда спала; я, помнится, стоял на баке и балакал с моим двоюродным братом Пепе Дебора: он мне рассказывал, какая у него зловредная теща. Мы различили «Святого Эрменехильдо», который шел от нас по правому борту на расстоянии пушечного выстрела. Остальные корабли шли впереди нас. И меньше всего мы ожидали, что сюртучники выйдут вслед за нами из Гибралтара и подстерегут нас. Да и как мы могли их увидеть, когда они потушили все огни и подкрались к нам так, что мы и охнуть не успели. И вдруг, хоть ночь и была темная-претемная, мне показалось, – у меня завсегда мой фонарь видит, как подзорная труба, – мне показалось, что между нами и «Святым Эрменехильдо» прошел какой-то корабль. «Хосе Дебора, – говорю я своему брату, – или мне чудятся призраки, или у нас по правому борту англичанин». А Хосе Дебора поглядел во тьму и сказал:
– Пусть гротмачта разможжит мне черепушку, если по правому борту есть хоть один корабль, кроме «Святого Эрменехильдо».
– Есть ли, нет ли, а я пойду предупрежу вахтенного офицера, – сказал я. И не успел я проговорить это, как – трах-тарарах, по всему борту нам влепили здоровенную симфонию. В одну секунду вся команда повскакала с коек и каждый занял свое место. Ну и катавасия тут пошла, дорогая сеньора донья Франсиска! Я был бы очень рад, коли б вы увидели, что это за штучка! Все мы лаялись и чертыхались, как дьяволы, и просили господа бога дать нам вместо пальцев по пушке, чтобы как следует ответить англичанам. Эсгерра влетел на капитанский мостик и скомандовал залп с правого борта. Трах-тарарах-тах-тах! – раздался тут же залп, а через минуту нам его возвратили… Но в этой кутерьме мы и не заметили, как от залпа вдруг вспорхнули с палубы наши чертовы болевые припасы (Марсиаль, разумеется, хотел сказать боевые припасы) и рухнули на наш корабль огненным ливнем. Увидев, что наша посудинка горит, мы разъярились и снова дали по врагу залп, а потом еще и еще. Ах, сеньора донья Франсиска, вот была картина! Наш командир приказал свистать всех на правый борт, чтобы схватиться на абордаж с вражеским кораблем. Видали б вы меня тогда… Я был на вершине славы… В одно мгновение мы приготовили топоры и гарпуны… вражеский бриг шел прямо на нас; тут у меня расштормило всю душу, эх и посчитаемся же мы. Навались на правый борт!.. Ну и заваруха! Начинало светать, корабли наши вот-вот чмокнутся реями, все мы стоим наготове, как вдруг с неприятельского корабля до нас доносятся испанские ругательства. Мы все замерли от ужаса: корабль, который мы собирались атаковать, был не кем иным, как «Святым Эрменехильдо».
– Вот уж воистину приключение, – промолвила донья Франсиска, выказывая некоторый интерес к рассказу. – Но какие же вы ослы, если ни за что ни про что собирались погубить друг друга?!
– Позвольте, я вам объясню: у нас не было времени рассусоливать. «Король Карлос» открыл огонь по «Святому Эрменехильдо», а мы… ох, пресвятая дева, что тогда приключилось! Раздался вопль: «По шлюпкам!» Пламя добралось до гротмачты, а эта сеньора не шутит, когда грохается… Мы ругались, богохульствовали, проклиная господа, богоматерь и всех святых! Все легче на душе становится, когда ты зол и разъярен, как тысяча чертей.
– Господи помилуй! – в испуге воскликнула донья Франсиска. – И вы спаслись?
– Спаслись, сорок человек на фелуке и человек шесть-семь на ялике; потом ялик еще подобрал второго помощника капитана со «Святого Эрменехильдо». Хосе Дебора уцепился за какую-то деревяшку и чуть живой добрался до африканского берега.
– А остальные?
– Остальные… Море большое… это такая прорва, оно народу без счету заглотать может. В тот день тысячи две моряков отдали швартовы, среди них наш командир Эсгерра и Эмпаран, капитан другого корабля.
– Отец небесный, помилуй их души! – перекрестилась донья Франсиска. – Хоть и поделом им досталось за эдакую прыть. Сидели бы себе спокойно дома, как велит господь…
– А причина такой беды, – вступил в разговор дон Алонсо, которому не терпелось ознакомить супругу с трагическими событиями тех дней, – заключалась вот в чем: англичане приказали своему самому быстроходному бригу «Собербио» под покровом ночи, погасив все огни, тихонько протиснуться между лучшими нашими кораблями. Он так и поступил: дал два бортовых залпа, поднял все паруса и ловко выскользнул из-под нашего обстрела. А «Король Карлос» и «Святой Эрменехильдо», когда их неожиданно атаковали, открыли огонь друг против друга, пока на рассвете, собираясь схватиться на абордаж, не распознали один другого и не случилось то, о чем так подробно рассказал тебе Марсиаль.
– О, ловко они вас правели! – проговорила донья Франсиска. – Ловко, хоть и бесчестно.
– Какая там честь, – живо откликнулся Полчеловека. Я всегда недолюбливал англичан. Но с той ночи… Да, если эти твари теперь в раю, я туда ни ногой… лучше жариться в пекле целую тривечность.
– А захват четырех фрегатов, шедших из Рио де Ла Платы? – уже подзуживал Марсиаля на новый рассказ дон Алонсо.
– И в этом деле я участвовал, – отвечал старый моряк, – там и ногу потерял. И тогда англичане захватили нас врасплох. Время-то было мирное, вот мы и плыли преспокойно да считали, сколько еще часов осталось до прибытия… как вдруг… Я сейчас вам расскажу по порядку, все как было, дорогая донья Франсиска, чтобы вы знали о подлых проделках этих прощелыг. После стычки в Гибралтарском проливе я завербовался на «Фаму», отправлявшуюся в Монтевидео. Мы уже порядочно пробыли там, как вдруг командующий эскадрой получил приказ доставить в Испанию золото из Лимы и Буэнос-Айреса. Поход наш удался на славу, досаждала только лихорадка, которая, впрочем, в гроб никого не свела… Мы везли с собой много денег из королевской казны и частных состояний, а в придачу так называемые «солдатские ящики», – сбережения солдат, несших службу в Америке. Все вместе, если не ошибаюсь, составляло около пяти миллионов песо, как одна монетка. Кроме того, мы везли волчьи шкуры, овечью шерсть, хину, слитки олова и меди, ценную древесину… Словом, дорогие сеньоры, после пятидесяти дней плавания, пятого октября, мы увидели землю и на следующий день уже намеревались войти в Кадис, как, «здрасте-пожалуйста», с северо-востока являются к нам четыре господина фрегата. И хоть было мирное время и наш капитан дон Мигель де Сапиани, как говорится, зла ни на ком не помнил, я, как я есть старый морской волк, позвал Дебора и говорю ему: дело, мол, пахнет порохом. И вот когда английские фрегаты были уже совсем близко, генерал скомандовал боевую тревогу; «Фама» шла под всеми парусами, и вскоре мы очутились на расстоянии пистолетного выстрела от англичан с наветренной стороны.
Тогда английский капитан заорал нам через трубу, – ей-ей, мне нравится, когда говорят так откровенно! – заорал, чтобы мы легли в дрейф, так как он, видите ли, собирается нас атаковать. Он еще засыпал нас тыщей вопросов, но мы заявили, что не желаем отвечать. А пока суд да дело, три других вражеских фрегата подкрались к нам таким манером, что очутились у каждого из наших кораблей с подветренного борта.
– Лучшую позицию и придумать трудно, – вставил дон Алонсо.
– О том я и толкую, – продолжал Марсиаль. – Командир нашего отряда дон Хосе Бустаманте был не слишком хитер, вот если бы командовал я… Да, сеньор, английский козлодер (Марсиаль хотел сказать коммодор) послал на борт «Медеи» офицеришку, знаете, этакого ферта, надутого как павлин, который без дальних слов заявил, что, хоть промеж нас и не объявлена война, у ихнего козлодера есть приказ задержать нас. Вот уж взаправду, что называется, настоящий англичанин. Бой начался почти тут же; неприятель дал залп по нашему левому борту, мы ответили на это приветствие, и пошла пальба; по правде говоря, и задали же мы перцу этим греховодникам, но тут черт нас попутал; хлопнуло ядро в пороховой погреб «Мерседес», и она недолго думая взлетела, как перышко, а мы так этим опечалились, так пали духом, само собой не из-за трусости, а потому, как говорят… маральный дух подкачал; вот тут-то и положили нас на обе лопатки. На парусах наших дыр было больше, чем на старом, изъеденном мышами плаще; все канаты порваны в клочья; в трюме воды пять футов; бизань-мачта лежит; три разбитые посудины плавают на волнах, и вдобавок ко всему полно убитых и раненых. Но, несмотря на это, мы почем зря хлещемся с англичанами; правда, когда увидели, что ни «Медея», ни «Клара» не в силах вынести такого напора и спускают флаг, мы подняли остатки парусов и с боем ретировались. Тут видим, что проклятый английский фрегатишка настигает нас, паруса-то у него целехоньки, и нам никак не увернуться от него, и вот в три часа пополудни мы тоже были вынуждены спустить тряпицу. У нас почти всех перебило, а я, полумертвый, лежал на юте, ведь надо же такое – одному поганому ядру вздумалось оторвать мне ногу. Проклятые англичане заграбастали нас, но не как военнопленных, а как заложников, и пока туда-сюда, между Лондоном и Мадридом шли письма, они стянули все наши денежки, и мне сдается, что скорее у меня отрастет новая нога, чем наш король увидит свои пять миллионов песо.
– Бедняжка! Это тогда-то вы потеряли ногу, – участливо заметила донья Франсиска.
– Да, сеньора, англичане решили, что раз я не первоклассный танцор, то хватит мне и одной. Пока нас препровождали в Англию, лечили меня исправно, но в городе под мудреным названием Блинмнут я полгода провалялся на барже, привязанный к парусиновой койке и с подорожной в лучший из миров в кармане. Однако господь не пожелал, чтобы я так скоро отдал швартовы и перевернулся вверх килем; один английский лекарь приделал мне вот эту деревяшку, и она служит мне лучше, чем настоящая нога, потому как та чертовски болела от ревматизма, а эту, слава богу, ничем не проймешь, хоть всади в нее заряд картечи. А что до ее твердости, так в этом я уверен, хотя до сих пор мне еще не довелось испробовать ее ни на одном английском заду.
– Уж больно ты храбрый, – сказала донья Франсиска, – не приведи господи потерять тебе и другую ногу. Знаешь: повадился кувшин по воду ходить…
Как только Марсиаль кончил рассказ, снова разгорелся спор об отъезде дона Алонсо в эскадру. Донья Франсиска решительно возражала против поездки, а дон Алонсо, который в присутствии достопочтенной супруги становился кротким агнцем, изыскивал различные предлоги и приводил тысячи доказательств и доводов с целью переубедить ее.
– Мы поедем только поглядеть, только поглядеть, – с мольбой в голосе уговаривал он свою дражайшую половину.
– Прекрати этот балаган, – отвечала ему жена. – Да ведь вы с Марсиалем две старые развалины.
– Объединенная эскадра, – вступил в разговор Марсиаль, – останется в Кадисе, и неприятель постарается завладеть входом в порт.
– Ну, в таком случае, – возразила моя госпожа, – вы увидите сражение со стен Кадиса; а что до ваших корабликов… то я уже сказала, Алонсо, раз и навсегда; нет и нет! За сорок лет супружества ты ни разу не видел меня в гневе (она гневалась каждый день), но сейчас я клянусь тебе: если ты посмеешь отправиться на корабль… Пакиты для тебя больше не существует.
– Дорогая моя! – с горечью воскликнул дон Алонсо. – Неужели мне суждено умереть, не испытав этой радости?
– Боже мой, нечего сказать – радость! Смотреть, как эти сумасшедшие убивают друг друга! Послушайся меня король испанский, он послал бы подальше англичан и сказал бы им: «Не на потеху вам родились любезные моему сердцу подданные! Бейтесь лбами друг с другом, если вам это так нравится». Да, да, так бы и сказала! Я хоть и глупая женщина, но прекрасно понимаю, что кругом творится. Этот ваш Первый консул, Император, Султан, или как его там величают, хочет разделаться с англичанами, а у самого нету храбрых молодцов, вот он и пристает к нашему доброму королю, чтобы тот дал ему своих. По правде говоря, нам все эти морские сражения порядком осточертели. Ну, скажите на милость, какая от всего этого выгода Испании? Зачем нам каждый божий день слушать грохот пушек?! Не считая тех гадостей, о которых тут разглагольствовал Марсиаль, что плохого сделали нам англичане? Вот если б послушались меня, господин Бонапарт отправился бы на войну один, а то и вовсе не воевал бы!
– Правда твоя, – заметил дон Алонсо, – союз с Францией обходится нам недешево; любая выгода, идет в пользу нашей союзнице, а все шишки валятся на нашу голову.
– Ну, тогда к чему же вы, оболтусы, лезете в самое пекло?
– Затронута честь нашей нации! – важно проговорил дон Алонсо. – И уж если мы вступили в союз с Францией, недостойно идти на попятную! Прошлым месяцем, когда я был в Кадисе на крестинах двоюродной племянницы, Чуррука говорил мне, что союз с Францией и проклятый Ильдефонский договор, превратившийся в кабалу из-за хитрости Бонапарта и слабости Годоя, будет нашей погибелью, погибелью нашего флота, если только господь допустит это, а значит, гибелью наших колоний в Америке и прекращением всякой торговли с ними. Но тем не менее долг наш – идти вперед!
– Все же права я, – вставила донья Франсиска, – этот Князь мира вечно сует нос не в свои дела. Чего еще можно ждать от необразованного человека?! Мой брат, архидиакон, сторонник принца Фердинанда, говорит, что этот сеньор Годой – дурак дураком, что он не учился ни латыни, ни теологии, а только умеет бренчать на гитаре и выделывать двадцать два колена, когда танцует гавот. И первым-то министром он стал за свои прекрасные глаза. В Испании вечно так… а потом наступит голод… все так вздорожало… в Андалусии всех косит желтая лихорадка… Да, сеньор, расчудесная жизнь, нечего сказать! И во всем этом виноваты вы, – повышая голос и все более распаляясь, продолжала донья Франсиска, – да, сеньор, вы гневите бога, убивая столько людей, а вот, вместо того чтобы набиваться битком в эти проклятые корабли, пошли бы лучше помолиться в церковь, и тогда не разгуливала бы по Испании нечистая сила, творящая всякие безобразия!
– Ты тоже поедешь в Кадис, – перебил жену дон Алонсо, желая пробудить в ее груди хоть чуточку патриотизма, – ты поедешь к Флоре и с бельведера ее дома увидишь сражение, дым, флаги… Это так красиво!
– Благодарю покорно! Я б умерла прежде со страху. Уж лучше я посижу тихо-мирно дома: ведь давно известно, что раз повадился кувшин по воду – сломить ему голову.
Так окончился сей знаменательный разговор, все подробности которого, несмотря на долгие годы, минувшие с тех пор, сохранила моя память. Нередко случается, что события, свершившиеся в годы нашего детства, запечатлеваются в памяти более явственно, нежели те, свидетелями которых мы бываем в зрелом возрасте, когда над всеми нашими чувствами преобладает разум.
В тот же вечер дон Алонсо еще несколько раз тайно совещался с Марсиалем в редкие минуты, когда подозрительная донья Франсиска оставляла их наедине. Но как только донья Франсиска, преисполненная набожности, отправилась в приходскую церковь отстоять вечерню, два старых моряка, точно проказливые школьники, убежавшие от учителя, вздохнули свободно. Запершись в кабинете, они достали морские карты и принялись внимательно их изучать, а затем погрузились в чтение бумаг с описанием различных английских кораблей, их вооружения и экипажей. Во время этого бурного обсуждения, неоднократно прерываемого энергичными замечаниями и комментариями, они разработали план морского сражения.
Марсиаль, размахивая культей, обозначал путь следования эскадр, громогласно воспроизводил залпы батарей, головой показывал килевую и бортовую качки сражавшихся кораблей, туловищем – крен уходящего под воду, сраженного в бою фрегата; здоровой рукой он как бы орудовал сигнальными флажками, легким свистом подражал боцманской дудке, ударами деревянной ноги о пол передавал грохот канонады, а своим хриплым голосом – крики и брань сражающихся матросов. И поскольку мой хозяин помогал ему в этом деле с самым серьезным видом, я тоже возгорелся желанием покинуть свою каморку и, следуя примеру взрослых, дать волю страстной потребности – закатить кошачий концерт, столь любезный сердцу всякого мальчишки. Не в силах долее сдерживаться при виде энтузиазма двух старых моряков, я, всецело уверенный в благосклонности своего господина, весело пустился кружить по комнате, изображая с помощью головы и рук военный корабль, идущий под всеми парусами. Глухим голосом я издавал громоподобные звуки, долженствующие означать грохот пушек: бум, бум, бум! Мой достопочтенный хозяин и старый матрос-калека, уподобившиеся в эту минуту мне, мальчишке, не обращали на мои проделки ни малейшего внимания: так они были погружены в свои мысли. О, как я смеялся спустя много лет, вспоминая эту сцену и своих приятелей по игре, лишний раз убеждаясь в справедливости утверждения, что старость превращает нас в детей, уподобляя игру в колыбели играм на краю могилы.
Старики так были поглощены своими думами, что не сразу услышали шаги доньи Франсиски, возвращавшейся из церкви.
– Это она! – вдруг в ужасе воскликнул Марсиаль.
Старые проказники вмиг спрятали карты и чертежи и, стараясь скрыть волнение, принялись как ни в чем не бывало болтать о пустяках. Я же, видимо, по причине своей молодости и неопытности, не смог так быстро угомониться, кроме того я вовремя не расслышал зловещих шагов и продолжал маршировать посреди комнаты, воинственно и громко выкрикивая слова команды: «Право на борт! Идти бейдевинд! Залп с подветренного борта! Огонь! Бум! Бах!» И вдруг донья Франсиска тигрицей бросилась на меня и без всякого предупреждения обрушила на мой зад ураганный огонь шлепков, от которых у меня посыпались искры из глаз.
– И ты туда же! – вопила она, дубася меня почем зря. – Вот полюбуйся, – сверкая глазами, крикнула она своему супругу, – благодаря тебе он потерял всякий стыд и уважение… Этот негодник вообразил, будто он все еще шлепает по лужам Ла Калеты.
Далее события развивались следующим порядком. Я, заплаканный и устыженный, прямой дорогой последовал на кухню, спустив флаг моего достоинства и даже не помышляя защищаться от столь превосходящего противника; по пятам за мной шествовала донья Франсиска, то и дело настигавшая меня и крепкими затрещинами испытывавшая прочность моего затылка. В кухне я бросил якорь и, рыдая, предался размышлениям о плачевном исходе моего первого морского сражения.
Глава V
Донья Франсиска, желая противостоять безрассудному решению своего супруга, не ограничивалась описанными мною доводами; помимо этого, она обладала еще одним, более могучим, о котором даже не упомянула в предыдущей беседе, настолько он был всем известен.
Но так как читателю этот довод не знаком, я расскажу о нем поподробней. Помнится, я уже говорил, что у моих господ была дочь. Звали ее Росита, и была она чуть постарше меня: ей как раз исполнилось пятнадцать лет. Росита была помолвлена с молодым артиллерийским офицером по фамилии Малеспина, который постоянно проживал в Медина Сидонии и состоял в дальнем родстве с семьей моей хозяйки. Свадьба намечалась на октябрь месяц, и, само собой разумеется, отсутствие отца невесты в столь знаменательный день вызвало бы всеобщее недоумение.
Сейчас я поведаю вам о моей молодой госпоже, ее женихе, их взаимной любви, предполагаемом браке и… здесь мои воспоминания окутываются тучами грусти, в сознании возникают беспокойные лучезарные образы, словно пришедшие из иного мира, они пробуждают в моей старческой груди чувства, которые, трудно сказать, радуют или печалят меня. Эти жгучие воспоминания, которые, как засохший гербарий, покоятся в моей голове, порой заставляют меня смеяться, а порой задумываться… Но продолжим наш рассказ, не то бедного читателя могут утомить нудные излияния, волнующие лишь одного человека.
Росита была очень хороша собой. Я отлично помню ее красоту, однако затрудняюсь описать ее черты. Кажется, я до сих пор вижу ее милую улыбку, чарующе нежное лицо, какого не встретишь больше ни у кого на свете; оно запечатлелось в моей памяти как безгранично дорогой образ, словно пришедший из далекого мира или навеянный таинственной силой еще в колыбели. И тем не менее я не решаюсь описать ее, ибо ее живой образ оставил лишь смутную тень в моем воображении. Ведь ничто так не очаровывает и ничто так трудно не поддается оценке и описанию, как обожаемый идеал.
Когда я поступил в услужение к дону Алонсо, Росита казалась мне самым совершенным созданием природы. Сейчас я поясню свою мысль, и вы поймете всю мою тогдашнюю наивность. Когда в доме появляется на свет новое существо, взрослые заявляют детям, что их привезли из Франции, из Парижа или из Англии. Обманутый, как и прочие мои сверстники, в столь щекотливом вопросе, как продолжение рода человеческого, я полагал, что детей присылают по заказу, упаковав в ящичке, точно скобяной товар. И вот, увидев впервые дочь моих хозяев, я решил, что такое прелестное создание не могло появиться на свет подобно всем нам, то есть прибыв из Парижа или из Англии, и потому предположил, что существует некий зачарованный уголок, где божественные мастера создавали столь восхитительные экземпляры человеческой красоты.
Со свойственной детям непосредственностью, несмотря на разницу положения, мы быстро подружились с Роситой, и для меня высшим счастьем было играть с нею, перенося все ее многочисленные капризы, – ведь даже в играх мы никогда не преступали разделявшей нас преграды; она всегда оставалась госпожой, а я – ее слугой. Само собой разумеется, я обычно оставался на бобах, получал худший кусок, а если дело доходило до колотушек, то не приходится уточнять, кому они доставались.
Отправляться за Роситой в школу к окончанию занятий и провожать ее до дому было моей заветной мечтой. И когда меня занимали каким-либо непредвиденным делом, а сладостное поручение доставалось другому, я сравнивал свои страдания с самыми страшными бедами, когда-либо выпадавшими на долю человека, и горестно восклицал: «Наверно, даже когда я вырасту большим, со мной не случится большего несчастья, чем это». Взобраться на апельсиновое дерево в патио, чтобы нарвать для нее цветущих веток с самой верхушки, было для меня высшим наслаждением, не сравнимым ни с какими благами славнейшего из королей, восседающего на золотом троне. И я не помню, что еще вызывало во мне большее ликование, чем дивная, бессмертная игра под названием «пятнашки», когда я бегал наперегонки с Роситой. Если она проносилась, словно газель, я, как сокол, летел следом, стремясь настичь ее и в упоении дотронуться до нее рукой. А когда наши роли менялись и приходила ее очередь догонять меня, то моей невинной и чистой утехой было спрятаться где-нибудь в темном укромном уголке и, дрожа от нетерпения, ждать, когда ее трепетные ручки схватят меня. О, райское блаженство! Но я еще раз должен добавить, что во время этих игр все мои помыслы и желания были самыми чистыми и непорочными.
А что можно сказать о ее дивном голосе? С детских лет она привыкла распевать «оле» и «каньяс» с мастерством соловья, который, ничему не учась, обладает прекрасным даром певца. Все восхищались ее талантом и с удовольствием слушали ее пение, но меня коробили рукоплескания почитателей, я хотел, чтобы Росита пела лишь для меня одного. Росита пела восхитительно, своим нежным, тонким голоском она выводила печальные рулады и трели. Божественные звуки, переплетаясь друг с другом и образуя единую чарующую мелодию, то воспаряли в заоблачные выси, то вновь возвращались на землю, и тогда голос ее звучал заливистым колокольчиком. Казалось, какая-то неведомая пташка то взмывает в поднебесье, то подлетает к самому уху. Моя душа, да будет мне дозволено подобное сравнение, казалось, устремлялась вслед за этими звуками, чтобы тут же замереть под их натиском, но всегда оставаясь слитною с мелодией и голосом прелестной певицы. Вот какое великое наслаждение испытывал я, слушая Роситу, но только не в присутствии посторонних, ибо тогда я невыносимо страдал от ревности.
Как я уже говорил, мы с Роситой были почти одногодки. Она всего месяцев на восемь-девять была старше меня. Но я был плюгавеньким коротышкой, а она высокой, статной девушкой, почему и выглядела намного взрослее. Три года, проведенные мною в доме дона Алонсо, пролетели для меня незаметно. Мы продолжали все так же играть, как в детстве, ведь Росита была еще проказливей и шаловливей, чем я. Донья Франсиска часто бранила за это дочку, пытаясь образумить ее и засадить за работу.
По истечении трех лет плечи и руки моей обожаемой сеньориты пополнели и округлились, придав ей еще больше очарования; личико тоже округлилось и стало еще румяней и нежней, а взгляд больших глаз уверенней и лукавей; походка ее приобрела плавность и величественность, а движения некоторую легкость и своеобразие, хотя я до сих пор не могу определить, в чем же оно состояло. Но особенно взволновала меня перемена, происшедшая с ее голосом: Росита теперь говорила степенно и важно, и я уже больше не слышал визгливых капризных окриков, от которых прежде терял всякое самообладание, бросал все свои дела и сломя голову летел исполнять ее прихоти. Бутон превратился в цветок.
Но самым мрачным, самым горестным днем в моей жизни оказался день, когда Росита предстала предо мной в длинном платье. Эта перемена произвела на меня такое ошеломляющее впечатление, что я бродил целый день как в воду опущенный. Я был мрачен и подавлен, как человек, которого подло обманули; в своем гневе я даже утверждал, будто столь поспешное перевоплощение сеньориты являлось самым настоящим предательством по отношению ко мне. Мысль эта неустанно сверлила мой мозг, и я целые ночи напролет вел с самим собой жаркие споры. Особенно меня уязвляло и сбивало с толку, что всего несколько метров материи полностью изменили ее характер. В тот несчастнейший для меня день она говорила со мной высокомерным тоном, сурово и неприветливо, то и дело заставляла исполнять самые неприятные поручения. Росита, столько раз бывшая соучастницей и укрывательницей моих проказ и шалостей, теперь бранила меня за леность и нерадивость. И при этом ни единой улыбки, ни единой ужимки или забавной выходки, ни веселой беготни, ни капризных приказаний, не говоря уж об игре в пятнашки, ни нарочитого гнева, за которым обычно следовал смех, ни самой незначительной ссоры, ни даже единого щипка нежной ручкой! О, как изменчива жизнь! Росита стала женщиной, а я все еще оставался мальчишкой.
Разумеется, все наши игры и забавы окончились, я уже не лазал на апельсиновое дерево, и его усыпанные цветами ветви, наливаясь соком, пышно разрастались теперь, не страшась моих набегов. Мы уже не гонялись с Роситой наперегонки по дворику, и я больше не приводил ее из школы домой, гордый выпавшей на мою долю миссией, отстаивать которую я не побоялся бы против целого войска, вздумай оно только оспаривать ее у меня.
С тех пор Росита напустила на себя необычайную важность и серьезность, и не раз я замечал, как, поднимаясь при мне по лестнице, она изо всех сил старалась не приподнять платья, чтобы, не дай бог, я не увидел ее восхитительные ножки; это вероломство крайне оскорбляло меня, ибо в свое время мои глаза видели нечто и посущественней. Сейчас мне смешно вспомнить, как от подобных пустяков у меня разрывалось сердце.
Примерно через год после описанных мною событий произошли еще более ужасные несчастья. Однажды тетушка Мартина, Марсиаль, кухарка Росарио и прочая прислуга были озабочены каким-то серьезным делом. Навострив уши и призвав всю свою смекалку, я уловил тревожную весть: сеньорита собиралась выйти замуж. Это было невероятно, ведь я никогда не слышал ни о каком женихе. Но в те времена подобные вещи устраивали родители, и, как ни странно, нередко все кончалось благополучно.
Один молодой человек из знатной семьи попросил руки Роситы, и мои хозяева сразу дали свое согласие. Этот молодой человек явился к нам в сопровождении родителей, обладавших пышным титулом не то графов, не то маркизов. Жених красовался в мундире офицера нашего доблестного флота, но, несмотря на столь великолепный наряд, вид у него был мало привлекательный. Таким по крайней мере показался он моей сеньорите, ибо с первого же взгляда она стала питать к нему непреодолимое отвращение. Донья Франсиска изо всех сил старалась убедить дочь, но все было напрасно, не помогло и упоминание о незаурядных способностях жениха, о его высоком происхождении и огромном богатстве. Девушка не соглашалась и на веские доводы родителей приводила не менее веские возражения.
Но плутовка молчала о самом главном: у нее уже был другой жених, которого она без памяти любила. Этот статный, красивый юноша служил артиллерийским офицером, звали его дон Рафаэль Малеспина. Росита познакомилась с ним в церкви, и коварная любовь овладела ею во время жаркой молитвы. Божий храм с его таинственностью и великолепием извечно почитается самым удобным местом для влюбленных: здесь они легче, чем где бы то ни было, открывают друг другу свои сердца. Как я вскоре заметил, Малеспина повадился ходить к нашему дому; из-за этих ухаживаний возникло множество перетолков в Вехере, вскоре они достигли ушей морского офицера, и он вызвал Малеспину на дуэль. Родители Роситы узнали об этом, когда по всему городу уже ходил слух, что Малеспина смертельно ранил своего соперника.
Скандал приключился грандиозный. Религиозное чувство моих хозяев настолько было задето, что они не смогли скрыть своего негодования, и Росите здорово досталось. Но прошли долгие месяцы; раненый дуэлянт выздоровел, а поскольку Малеспина тоже происходил из высокородной и богатой семьи, то по всем признакам изменившейся домашней политики стало ясно, что молодой дон Рафаэль в ближайшее время вступит в наш дом. Родители морского офицера потребовали разорвать помолвку, а на их место явился отец победителя с просьбой отдать руку моей любезной хозяюшки его сыну. После приличествующих случаю проволочек просьбу эту удовлетворили.
Мне припоминается первый визит отца Малеспины. Это был сухой, надменный старик с длинным, острым носом, которым он словно обнюхивал собеседника. Малеспина-старший носил пестрый камзол, кожаный колет и большие часы со множеством брелоков. Говорил он без умолку; не давая никому рта раскрыть и вставить хотя бы слово, он рассуждал обо всем на свете, и в его присутствии нельзя было ничего похвалить, ибо старик тут же заявлял, что знает о еще более интересных и необыкновенных вещах. С тех пор я стал считать старика Малеспину самым хвастливым и пустым человеком на свете, в чем неоднократно убеждался в дальнейшем. Мои хозяева приняли Малеспину очень радушно, так же как и его сына, с которым он пришел. Вскоре новоявленный жених зачастил к нам и стал приходить чуть ли не каждый день, один или в сопровождении своего папаши.
С Роситой произошла новая перемена. Ее безразличие ко мне стало проявляться совсем открыто и граничило с явным пренебрежением. Вот когда впервые в жизни я осознал все ничтожество своего положения и проклял свою долю: тщетно пытался я объяснить себе, почему всегда сильны только сильные мира сего. Преисполненный горечи, я с болью спрашивал себя, справедливо ли, что другие знатны, богаты и образованны, а меня воспитала Ла Калета, и я сам, малограмотный паренек, должен заботиться о своей судьбе. Видя, какой монетой платят мне за безграничную любовь и привязанность, я понял, как мало надежд могу возлагать на свою будущность. Лишь много лет спустя я на собственном опыте убедился, что самоотверженным и упорным трудом можно добиться почти всего, чем тебя обошла судьба.
Чувствуя растущую неприязнь Роситы, я окончательно расстался с привычками детских лет. В ее присутствии я не осмеливался раскрыть рта. Сеньорита внушала мне больший страх и уважение, нежели ее родители. Внимательно наблюдая за ее поведением, я видел, как ею всецело овладевает любовь. Когда дон Рафаэль запаздывал, она нервничала и печалилась: при малейшем шуме ее прекрасное личико вспыхивало румянцем, а черные глаза загорались нетерпением и надеждой. Когда же он наконец приходил, Росита не в силах была сдержать свою радость, и они тут же принимались болтать и болтали часами, но неизменно в присутствии доньи Франсиски, так как сеньорите не разрешались свидания наедине даже у оконной решетки.
Помимо этого, влюбленные без конца переписывались, и, на мое несчастье, именно мне выпала доля служить их посыльным. О, как я негодовал! Согласно уговору я приходил на площадь и там встречал молодого Малеспину, точного как часы, который вручал мне записочку для сеньориты. Я исполнял поручение, и Росита тут же снова посылала меня к своему возлюбленному. Сколько раз я испытывал желание сжечь проклятые письма, вместо того чтобы относить их по назначению! Но, к счастью, у меня хватило мужества побороть столь низкое побуждение!
Нет надобности говорить, как я ненавидел Малеспину. Стоило ему переступить порог, и у меня от гнева вся кровь закипала в жилах. Любой его приказ я исполнял нехотя, кое-как, всячески выказывая ему свою неприязнь. Эта неприязнь к жениху Роситы, которую все объясняли моим дурным воспитанием, а я считал проявлением твердого, непреклонного характера, присущего лишь цельным натурам, стоила мне немалых неприятностей. Особенно больно и глубоко ранила мое сердце одна фраза Роситы. Однажды она сказала: «Этот мальчишка так обнаглел, что следует выгнать его из дому».
Наконец был назначен день свадьбы, а несколько ранее случилось, то, о чем я уже поведал читателю: дон Алонсо приступил к осуществлению своего смелого плана. Из сказанного становится ясно, что у доньи Франсиски, кроме довода о слабом здоровье супруга, имелись про запас не менее веские доводы, способные отвратить его от похода.
Глава VI
Я прекрасно помню, как на следующий день после взбучки, которую задала мне донья Франсиска, потрясенная моей дикой выходкой и исполненная великой ненависти к морским сражениям, я вышел из дому, чтобы сопровождать хозяина в его предобеденной прогулке. Дон Алонсо шел, опираясь на мою руку, рядом с ним ковылял на своей деревяшке Марсиаль; втроем мы медленно продвигались по улице, и я изо всех сил старался приноровить свои шаги к старческой походке хозяина и неловким прыжкам Марсиаля. Наш выход походил на торжественную процессию, в которой под трепетным балдахином шествуют дряхлые святые старцы, готовые вот-вот грохнуться на землю, если кому-либо из свиты вздумается несколько ускорить шаг. У моих престарелых спутников единственным безотказным прибором были их сердца, которые неутомимо стучали, подобно только что вышедшему из мастерской механизму… Но эти компасы, несмотря на свою неутомимость и точность, не могли заставить старые посудины идти правильным курсом.
Во время прогулки хозяин, заявив с обычным для него апломбом, что если бы адмирал Кордова скомандовал не правый поворот, а левый поворот, то бой у мыса Сан Висенте не был бы проигран, перевел разговор на свой знаменитый план, и хотя мои спутники не заявили открыло о своих намерениях (вне всякого сомнения, им мешало мое присутствие), я все же понял, что они собираются в строжайшей тайне осуществить его, потихоньку улизнув из дома так, чтобы об этом не догадалась донья Франсиска.
Мы возвратились домой, разговаривая о совершенно посторонних вещах. Дон Алонсо, всегда крайне любезный со своей супругой, в тот день, казалось, превзошел по этой части самого себя. Любое, самое незначительное замечание жены он встречал подобострастным смешком. Мне помнится, его угодливость дошла даже до того, что он подарил ей какие-то безделушки, и, несомненно поэтому, донья Франсиска вела себя с ним особенно беззастенчиво и грубо. Полюбовная сделка с ней была невозможна. Из-за какого-то пустяка она разругалась с Марсиалем и выгнала его из дому, наговорила тысячу дерзостей супругу, а за обедом, несмотря на его усердные похвалы ее кулинарным способностям, эта непреклонная дама без устали ворчала и бранилась.
Когда наступил час вечерней молитвы, – торжественный акт, происходивший в столовой в присутствии всех домочадцев, – дон Алонсо, обычно впадавший в дремоту от монотонного бормотания «Отче наш», за что и получал от супруги очередную взбучку, на сей раз был крайне возбужден; в каком-то экстазе он нарочито громко, чтобы все окружающие его слышали, творил молитву.
И еще одно обстоятельство, связанное с событиями того дня, глубоко запечатлелось в моей памяти. Все стены дома были увешаны двумя видами украшений: изображениями святых и географическими картами – с одной стороны небесное воинство, а с другой – схемы всех морских сражений в Европе и Америке. После трапезы мой хозяин, задержавшись на галерее у навигационной карты, дрожащим пальцем водил по замысловатым пунктирным линиям, как вдруг донья Франсиска, которая уже кое-что пронюхала о плане бегства, подкралась сзади к углубленному в запретное занятие супругу и, всплеснув руками, воскликнула:
– Боже правый! Этот человек сам ищет своей погибели, и вот увидите, он ее найдет…
– Но позволь, жена, – трясясь от страха, возразил дон Алонсо, – я всего лишь рассматриваю путь Алкала Галиано и Вальдеса, отправившихся на галионах «Сутиль» и «Мехикана» обследовать пролив Фука. Это великолепное путешествие; помнится, я даже тебе о нем рассказывал.
– Вот увидишь, я сожгу все эти мерзкие бумажки, – не унималась донья Франсиска. – Пусть пропадут пропадом всякие путешествия и тот гнусный пес, который первый их выдумал! Ты бы лучше подумал о спасений своей души, ведь в конце концов ты же не ребенок. Что за наказание, святый боже, что за человек!
На этом все и кончилось. Я находился тут же поблизости, но теперь уж не припомню, выместила ли хозяйка свою злость на мне, лишний раз доказав прочность моих ушей и ловкость своих рук. Дело в том, что подобные ласки повторялись настолько часто, что нелегко вспомнить, получил ли я тогда свою порцию или нет. В моей памяти запечатлелось лишь то, что дону Алонсо так и не удалось, несмотря на удвоенную любезность, смягчить сердце своей дорогой половины.
Да, я забыл сказать о моей молодой хозяюшке. В тот день она была необычайно грустна, потому что сеньор Рафаэль Малеспина не явился на свидание и даже не прислал записочки, хотя я беспрестанно бегал на площадь в надежде встретить его посыльного. Наступила ночь, и печаль Роситы еще больше усилилась: до следующего дня она уже не могла свидеться со своим суженым. Но вдруг, когда все уже спустились к ужину, у входной двери раздался громкий стук. Я бросился открывать: это был Малеспина. Мне подсказала это моя неприязнь к нему.
Он стоял на пороге и встряхивал свой насквозь промокший под дождем плащ. Всегда, когда я вспоминаю Малеспину, он предстает предо мной именно в этом виде. По правде говоря, это был истинно красивый юноша с благородной осанкой, легкими, свободными движениями, приветливым взглядом, несколько суховатый и сдержанный в обращении, но неизменно вежливый и учтивый, хотя с налетом чопорности, как и подобает отпрыску старинной дворянской фамилии. В тот вечер на нем был темный сюртук, короткие штаны, изящные туфли, мягкая португальская шляпа и дорогой шерстяной плащ на шелковой подкладке – самый модный наряд сеньорито той эпохи. Сразу было видно, что Малеспину привело весьма серьезное дело. Он прошел прямо в столовую, и все изумились, увидев его в столь поздний час. Росита от радости сперва даже не сообразила, что этот неожиданный визит не был простой любезностью.
– Я пришел проститься, – сказал Малеспина. Услышав это, все замерли, а Росита стала белее бумаги, на которой я пишу; потом она вдруг покраснела как маков цвет и тут же снова побледнела как смерть.
– В чем дело? Куда это вы уезжаете, сеньор дон Рафаэль? – спросила донья Франсиска.
Мне кажется, я уже говорил, что Малеспина был артиллерийским офицером: он служил в гарнизоне Кадиса, а в Вехере находился временно.
– Эскадра нуждается в экипажах, – продолжал молодой офицер, – и уже отдан приказ всем явиться на корабли. Полагают, что сражение неизбежно, а на большинстве наших кораблей нет артиллерийских офицеров.
– Святые угодники! – ни жива ни мертва, воскликнула донья Франсиска. – И вас тоже берут? Этого еще не хватало! Но вы же сухопутный офицер. Скажите им, пусть сами расхлебывают кашу, которую заварили, а если у них нет людей, пусть поищут! Нет, право, надо же что придумали!
– Но позволь, жена, – робко возразил дон Алонсо, – разве ты не видишь, что необходимо…
Больше он ничего не успел сказать, ибо донья Франсиска, чувствуя, что чаша ее терпения переполнилась, обрушилась на все испанские вооруженные силы.
– Ты все считаешь прекрасным, когда дело идет о твоих проклятых кораблях. Но кто, какая нечисть, посылает во флот сухопутных офицеров? Что бы там ни говорили, это проделки господина Бонапарта. Никому из наших не придет в голову подобная чушь. Вы, друг мой, должны пойти и сказать, что собираетесь жениться. А ну-ка, – повернулась она к своему супругу, – напиши Гравине, что молодой человек не может ехать с эскадрой.
Увидев, что муж лишь пожимает плечами, считая ее возражения слишком наивными, донья Франсиска продолжала:
– Боже мой, ну на что ты только годен! Будь я мужчиной, я мигом бы слетала в Кадис вызволить вас из беды!
Росита не проронила ни слова. Я внимательно следил за ней и видел, что она глубоко потрясена этой сценой. Она не спускала взора с жениха, и если бы не боялась нарушить приличия, то наверняка разразилась бы рыданиями, чтобы хоть немного облегчить свое горе.
– Все военные, – промолвил дон Алонсо, – рабы своего долга, и в данный момент отечество требует, чтобы этот юноша отправился его защищать. В ближайшем сражении он покроет себя неувядаемой славой и увековечит свое имя, совершив великий подвиг, который войдет в историю и послужит примером для грядущих поколений.
– Да, да именно, именно, – передразнила донья Франсиска высокопарный тон, каким дон Алонсо произнес свою речь. – А зачем все это? Да затем, что так заблагорассудилось трутням из Мадрида. Пусть они лучше сами постреляют из пушек и повоюют… А когда вы уезжаете?
– Завтра. Увольнительную уже отобрали и велели немедленно явиться в Кадис.
Мне не хватает слов, я не в состоянии описать те чувства, которые отразились на личике моей юной госпожи, когда она услышала эти слова. Жених и невеста переглянулись, и вокруг надолго воцарилась гнетущая тишина.
– Я этого не перенесу, – тяжко вздохнула донья Франсиска. – Чего доброго призовут всех штатских, а то, может, и женщин в придачу… Боже правый, – возвестила она с видом прорицательницы, устремив глаза в потолок, – я не хочу обидеть тебя, но пусть будет проклят тот, кто выдумал всякие там корабли и мерзопакостное море, где они плавают, и да будет трижды проклят тот, кто первым выдумал пушку, которая так ужасно грохочет и убивает ни в чем не повинных людей.
Дон Алонсо вперил взор в Малеспину, надеясь хоть у него обрести защиту от столь тяжких оскорблений, нанесенных благороднейшему роду войск, и печально произнес:
– Хуже всего то, что кораблям недостает вооружения, и было бы непростительным…
Марсиаль, стоявший в дверях и слышавший весь этот разговор, дрожа от нетерпенья, вбежал в комнату, крича на ходу:
– Какое там недостает! У «Тринидада» сто сорок пушек, из них тридцать две – тридцать шестого калибра, тридцать четыре – двадцать четвертого, тридцать шесть – двенадцатого, восемнадцать – тридцатого и десять мортир – двадцать четвертого калибра! На «Принце Астурийском» сто восемнадцать пушек, на «Санта Анне» сто двадцать, на «Громовержце» сто, на «Непомусено», на «Святом»…
– Кто вас спрашивает, сеньор Марсиаль, – завопила донья Франсиска, – кому какое дело, сколько там ваших пушек, пятьдесят или восемьдесят?
Не обращая внимания на протесты доньи Франсиски, Марсиаль продолжал излагать свою военную статистику, но уже значительно понизив голос и обращаясь лишь к дону Алонсо, который из страха перед супругой не осмеливался даже выразить ему свое сочувствие.
Между тем донья Франсиска продолжала:
– Но вы, дон Рафаэль, ради бога, никуда не уезжайте. Объясните, что вы сухопутный офицер, и что вы не можете. Если Наполеону уж так приспичило воевать, пусть себе воюет один, пусть пойдет и скажет: «Вот я перед вами, господа англичане, бейте меня или позвольте себя укокошить». И почему это Испания должна потакать прихотям какого-то головореза?!
– Вы правы, – согласился с ней Малеспина, – наш союз с Францией до сих пор приносил нам одни лишь несчастья.
– Ну так с какой стати его заключили? Правду говорят, что наш Годой неотесанный, безграмотный оболтус. Неужто он думает, это можно управлять страной, тренькая на гитаре!
– После Базельского мира, – продолжал молодой офицер, – мы были вынуждены рассориться с англичанами, которые разгромили нашу эскадру у мыса Сан Висенте.
– Черт побери, – вскричал вдруг дон Алонсо, – с силой ударяя кулаком по столу. – Если б адмирал Кордова скомандовал тогда авангарду перейти на левый галс, согласно самым простейшим законам морской стратегии победа бы досталась нам. Я в этом уверен и прямо объявил свое мнение, но меня не послушали. Мол, не моего ума дело.
– Важно то, что мы проиграли это сражение, – продолжал Малеспина. – И несчастье не имело бы таких тяжелых последствий, не заключи испанский двор Сан-Ильдефонского соглашения, которое поставило нас в кабальную зависимость от Первого консула, обязав помогать ему в ведении войны, нужной только ему одному для удовлетворения неимоверного тщеславия. Амьенский мир был всего лишь короткой передышкой. Англия и Франция снова объявили друг другу войну, и Наполеон потребовал от нас помощи. Мы желали остаться нейтральными, ибо договор не обязывал нас вести вторую войну, но он с таким упорством требовал от нас поддержки, что наш король, желая утихомирить его, предоставил Франции заем в сто миллионов реалов, то есть попросту захотел на золото купить спокойствие. Но даже это не помогло. Несмотря на такую жертву, мы снова были ввергнуты в войну. Кроме того, объявить войну нас заставила Англия, которая насильно задержала четыре испанских фрегата, перевозивших золото из Америки. После такой пиратской выходки у Мадридского двора не осталось другого выхода, как броситься в объятия Наполеона, который только этого и ждал. Наш флот попал под начало Первому консулу, ставшему к тому времени уже императором. Он собирался хитростью сломить сопротивление англичан и услал объединенную эскадру к Мартинике, надеясь, что за ней последует и английский флот. Благодаря этому маневру он мечтал осуществить свое давнишнее желание: высадить десант на острова Великобритании, но столь хитроумный план лишь доказал всю бездарность и трусость французского адмирала, который по возвращении в Европу не пожелал разделить с нашим флотом славу победы у мыса Финистерре. В настоящее время по распоряжению императора союзная эскадра должна находиться в Бресте. Ходят слухи, что Наполеон разгневан нерадивостью своего командующего флотом и собирается его сместить.
– Но, как говорят, – вставил Марсиаль, – мусью Трубач ищет встречи с англичанином, чтобы как следует всыпать ему и тем самым загладить свою вину. Я этому весьма рад, вот тогда мы узнаем, кто на что годен.
– Несомненно одно, – продолжал Малеспина, – что английская эскадра находится где-то поблизости и намерена блокировать Кадис. Испанские моряки придерживаются того мнения, что наш флот не должен выходить из бухты, где у нас есть шансы на победу. Но француз уперся на своем и настаивает на выходе в открытое море.
– Ну что ж, посмотрим, – сказал дон Алонсо, – так или иначе, а сражение должно принести нам славу.
– Славу-то оно принесет, – отвечал ему Малеспина, – а вот принесет ли победу? Моряки предаются несбыточным мечтам, и, может, именно потому, что мы тут даже не представляем себе, как слабо в сравнении с английским наше вооружение. У них, помимо мощной артиллерии, есть еще все необходимое для быстрого устранения пробоин и других повреждений на кораблях. Я уж не говорю об экипажах: у противника они превосходны, набраны из старых опытных моряков, в то время как команды большинства наших кораблей состоят из насильно завербованного сброда. Наша морская пехота тоже далека от совершенства, это просто сухопутные войска, правда они храбры и отважны, но совсем не приспособлены к морским условиям.
– Итак, – снова прервал Малеспину мой хозяин, – через несколько дней мы узнаем, чем все это кончится.
– Чем кончится, я и так знаю, – заметила донья Франсиска. – Все эти вояки, болтающие о геройских подвигах, возвратятся восвояси с проломленными черепами.
– Ну что ты в этом понимаешь, жена, – не выдержав, в сердцах воскликнул дон Алонсо. Но раздражение его длилось недолго.
– Больше тебя! – с живостью ответила донья Франсиска. – Да хранит вас господь, дон Рафаэль, возвращайтесь домой живым и здоровым.
Ужин окончился, беседа за столом замерла, и все печально сидели в наступившей гнетущей тишине. Вскоре все стали прощаться, и по молчаливому уговору, учитывая знаменательную минуту, родители оставили жениха и невесту наедине, чтобы они могли без посторонних глаз и без ложного стыда свободно проститься и нежно поцеловать друг друга. Несмотря на все мои усилия, мне так и не удалось присутствовать при их расставании и потому я не знаю всех подробностей, но не трудно догадаться, что молодые люди не обидели себя ни ласковым словом, ни нежностями.
Когда Малеспина вышел из комнаты, он был бледнее покойника. Простившись с моими хозяевами, которые по-отечески благословили его, он поспешно ушел. Мы бросились в комнату Роситы и нашли нашу бедняжку всю в слезах, – так велико было ее горе. И не только разумные доводы любящих родителей, но даже сердечные капли, принесенные мною из аптеки, не могли ее успокоить. Тут я должен признаться, что, глубоко потрясенный горестями влюбленных, я невыразимо опечалился, и в моей груди умерла неприязнь к молодому Малеспине. Сердце ребенка легко прощает, а мое сердце и подавно было предрасположено к возвышенным и нежным чувствам.
Глава VII
На следующее утро меня ожидала величайшая неожиданность, а донью Франсиску – самая ужасная истерика, которая когда-либо приключалась с ней в жизни. С раннего утра дон Алонсо был безмерно любезен, а его супруга негодовала пуще обычного. Как только она с Роситой отправилась в церковь, хозяин с великой поспешностью сунул в чемодан несколько рубашек и прочее платье, среди которого я явственно различил его мундир. Я помог дону Алонсо. Все это сильно смахивало на бегство, хотя я и был крайне удивлен, не видя нигде Марсиаля. Однако вскоре его отсутствие объяснилось; как только дон Алонсо сложил свой скудный багаж, он стал проявлять признаки крайнего беспокойства, но тут приковылял старый моряк и сказал:
– Карета внизу, бежим, пока сама не возвратилась.
Я взвалил на себя чемодан, и в мгновенье ока мы с доном Алонсо я Марсиалем незаметно прошмыгнули из ворот на улицу, где влезли в шарабан и во всю прыть нашей тощей клячи понеслись по кривой, ухабистой дороге. Если для всадника она была мучением, то для кареты сущим адом, но, несмотря на сильные толчки я позывы к рвоте, мы все гнали и гнали, пока не исчез из виду наш городок.
Это путешествие пришлось мне как нельзя более по душе: ведь мальчишек хлебом не корми, а посули какое-нибудь приключение. Марсиаль тоже весь сиял от удовольствия, а дон Алонсо, который сперва радовался чуть не больше меня, потеряв из виду городок, вдруг опечалился и запричитал:
– А она-то ничего не знает! Что будет, когда она придет домой и не застанет нас!
Грудь мою переполнили счастье и радость при виде окружавшей нас природы, свежести ясного утра и, конечно, от сознания того, что я скоро увижу Кадис с его восхитительной бухтой, сплошь уставленной кораблями; его шумные веселые улицы, Ла Калету, некогда олицетворявшую для меня всю красоту жизни и свободы; городскую площадь, мол и прочие дорогие сердцу места. Мы не проехали и трех миль, как увидели за собой двух всадников на великолепных конях; вскоре они поравнялись с нами. Тут мы узнали Малеспину и его отца, высокого тощего старика, неисправимого болтуна и враля, о котором я уже рассказывал. Оба они несказанно удивились, увидев дона Алонсо, но когда узнали, что мы едем в Кадис к эскадре, изумлению их не было конца. Новость опечалила молодого офицера, но его отец, как я сразу понял, заядлый хвастун и пустомеля, напыщенно поздравил моего хозяина, назвав его цветом флотоводцев, зерцалом моряков, честью и гордостью родины.
Мы остановились на Конильском постоялом дворе, чтобы перекусить. Господам подали то, что нашлось под рукой, а нам с Марсиалем то, что осталось, и, надо сказать, это было совсем немного. Накрывая на стол и подавая блюда, я прислушивался к беседе, и она помогала мне еще лучше разобраться в характере старого Малеспины, который сперва показался мне тщеславным пустобрехом и обманщиком, а потом самым хитроумным лгуном, какого я когда-либо видел в жизни.
Будущий свекор моей хозяюшки, дон Хосе Мариа Малеспина, однофамилец знаменитого флотоводца, был отставным артиллерийским полковником, в совершенстве, до тонкостей, овладевшим этим смертоносным родом оружия. Он самозабвенно врал, когда дело касалось его любимой артиллерии.
– Мы, артиллеристы, – говорил он, без устали двигая кадыком, – необходимы на кораблях как воздух. Что это за корабль – без артиллерии? И, однако, сеньор дон Алонсо, сие удивительное изобретение человеческого разума во всем блеске проявляет себя лишь на суше. Во время войны за Руссильон… вы, вероятно, помните, что я принимал участие в этой кампании… все победы были одержаны лишь благодаря моему артиллерийскому гению… Как вы думаете, почему мы выиграли битву при Масде? Генерал Рикардос приказал мне с четырьмя орудиями расположиться на холме и не открывать огня, пока он не подаст сигнала. Но я, видевший все прозорливее других, затаился и ждал, когда колонна французов приблизится настолько, что я смогу расстрелять их в упор по всему фронту. Французы шли как по ниточке. Я хорошенько прицелился и навел одно орудие прямо в голову правофлангового солдата… Понимаете? Колонна шла ровнехонько, как на параде, я выстрелил, и – бах! – ядро оторвало сразу сто сорок две головы; оно оторвало бы еще, если б хвост колонны не отклонился чуть-чуть в сторону. Тут в стане врага поднялся несусветный переполох; но поскольку они не поняли моего маневра и не видели меня, то послали еще одну колонну, чтобы атаковать войска, находившиеся направо от меня. Вторую колонну постигла та же участь, а потом третью, четвертую, пока мы не выиграли сражения…
– Поистине чудо! – воскликнул дон Алонсо. И хотя он прекрасно знал, как стреляют из пушек, он не пожелал изобличить во лжи своего друга.
– А во вторую кампанию, под командованием графа Уньона, я тоже здорово насолил французам. Оборона Булу нам не удалась, потому что у нас кончились боевые припасы. Недолго думая я зарядил одну пушку здоровенными церковными ключами, но их оказалось недостаточно; тогда я в отчаянии бросил в жерло свои собственные ключи, часы, деньги и всякую мелочь, какую только наскреб в карманах, я даже снял с себя нательный крест. Самое удивительное то, что этот крест впился в грудь одному французскому генералу и красовался там, словно его припечатали, правда он не причинял генералу никакого вреда. Генерал не стал выковыривать этот крест, а когда возвратился в Париж, Конвент приговорил его не то к смерти, не то к пожизненному изгнанию за то, что он принял награду от вражеского правительства.
– Какая чушь! – пробормотал мой хозяин, возмущаясь столь дикими измышлениями.
– А когда я был в Англии, – продолжал между тем старый Малеспина, – вы, конечно, знаете, что английское правительство призвало меня усовершенствовать их артиллерию, – я каждый день обедал с Питом, Бэрке, лордом Нертом, генералом Конвалисом и другими важными государственными деятелями, и все они величали меня «шутником-испанцем». Припоминаю, как однажды, когда я сидел с ними во дворце, они упросили меня показать им бой быков, и я, размахивая плащом, принялся колоть и разить подвернувшееся под руку кресло. Все это очень развеселило английский двор и особенно короля Георга Третьего, который был большим моим приятелем. Он вечно просил меня послать кого-нибудь в Испанию за настоящими маслинами. О, мы были закадычными друзьями! Как-то ему втемяшилось выучить испанский язык, особенно разные выраженьица нашей веселой Андалусии, но он так и не смог зазубрить ничего, кроме фразы: «Подать второго быка и выпустить еще пятерых…» Этими словами он и приветствовал меня каждое утро, когда отправлялся завтракать сардинками, которые запивал чистейшим хересом.
– Это так он завтракал?
– Да, – излюбленное его кушанье.
– Обычно я приказывал доставлять из Кадиса сардины в особых бутылях, – они превосходно сохранялись в изобретенном мною соусе. Рецепт этого соуса хранится у меня дома.
– Превосходно! Ну, а как обновили вы английскую артиллерию? – спросил дон Алонсо, едва сдерживая смех.
– Полностью! Я изобрел там одну пушку, из которой ни разу не выстрелили, потому что весь Лондон, королевский двор и даже министры сбежались умолять меня не делать пробы, из страха, что от грохота рухнет множество домов.
– Неужто ваше величайшее открытие предали забвению?
– Мою пушку хотел купить русский император, но ее не удалось даже сдвинуть с места.
– Так вы сейчас можете избавить всех нас от войны, вновь изобретя такую пушку, которая одним выстрелом уничтожила бы весь английский флот.
– Безусловно! – отвечал старый Малеспина. – Над этим я и думаю и полагаю, что скоро осуществлю свои планы. Я покажу вам мои расчеты; я работаю не только над увеличением артиллерийского калибра до сказочных размеров, но и над созданием особых плит, которые послужат для защиты кораблей и крепостей. Это мечта всей моей жизни.
Между тем обед подошел к концу. Мы с Марсиалем проглотили свою порцию в мгновенье ока. Вскоре все снова тронулись в путь, отец и сын Малеспина верхом, а мы по-прежнему на нашей тряской колымаге. Вкусная еда и особенно обильные возлияния, которыми орошали ее сеньоры, возбудили хвастливую жилку старого Малеспины, и он всю дорогу пичкал нас своими несусветными выдумками. Разговор опять возвратился к войне за Руссильон, и дон Хосе поспешил поведать нам о других своих подвигах. Мой хозяин, не в силах долее выслушивать небылицы и желая переменить тему разговора, сказал Малеспине:
– То была бессмысленная, разрушительная война. Лучше всего было бы не начинать ее.
– О да! – вскричал Малеспина. – Как вы знаете, граф Аранда с самого начала проклял эту злосчастную войну с Францией. Ох, сколько мы толковали с ним на эту тему: ведь мы друзья детства!.. Когда я гостил в Арагоне, мы семь месяцев охотились вместе в горах Монкайо. Специально для него я приказал сделать особое ружье.
– Да, Аранда всегда был против этой войны, – проговорил мой хозяин, стараясь отвлечь Малеспину от опасной военной темы.
– Вы совершенно правы, – продолжал старый враль; этот выдающийся деятель с таким жаром защищал мир с французами только потому, что я убедил его в бесполезности продолжения военных действий. Но Годой, который в те времена уже пользовался большим весом, уперся на своем и велел продолжать войну. И все из чистого упрямства. Но самое любопытное, что именно Годой был вынужден заключить мир летом девяносто пятого года, поняв всю бессмысленность войны. Вот тогда-то он и присвоил себе пышный титул – Князь мира.
– Как мы нуждаемся, дорогой дон Хосе Мариа, – проговорил мой хозяин, – в мудром государственном муже, который не ввергал бы нас в пучину бесполезных войн и который сохранял бы в неприкосновенности честь и достоинство короны!
– Когда в прошлом году я был в Мадриде, – перебил его старый хвастун, – мне предложили пост государственного секретаря. Королева не желала и слышать об отказе, а король помалкивал… Я ежедневно сопровождал его в Пардо,[3] где мы тешились охотой… И даже сам Годой согласился на мое назначение, во всем признав мое превосходство; да посмей он только противиться мне, я бы нашел в Испании сто самых мрачных замков, куда бы упек его за милую душу. Но я отказался от славы и предпочел спокойную, мирную жизнь в родном городке, а все государственные дела оставил на усмотрение Годоя. И вот теперь нами правит человек, чей отец был в Эстремадуре погонщиком мулов на постоялом дворе моей тещи.
– А я и не знал этого… – пробормотал дон Алонсо. – Хоть он и темный человек, но мне думалось, что Князь мира принадлежит к дворянской семье, пусть обедневшей, но вполне добропорядочной.
Беседа текла своим чередом: сеньор Малеспина отливал свои пули, а мой господин выслушивал его с ангельским терпением, правда порой казалось, что даже его выводят из себя глупые бредни старого пустомели. Если я не запамятовал, дон Хосе Мария договорился даже до того, что будто бы именно он посоветовал Наполеону совершить переворот 18 брюмера! Слово за слово, не заметили, как подкралась ночь, застигшая нас в Чиклане. Мой хозяин совсем расклеился: наш чудо-экипаж вытряс из него всю душу, и дон Алонсо решил заночевать в городке. Остальные путешественники отправились дальше, желая этой же ночью добраться до Кадиса. За ужином старик Малеспина угощал нас всевозможными побасенками. Как я заметил, Малеспина-младший с великим огорчением, выслушивал эти бредни, словно ему было невыносимо стыдно за отца. Сеньоры Малеспина распрощались с моим хозяином; мы тут же улеглись спать, а на рассвете следующего дня, не теряя ни минуты, тронулись в дальнейший путь. Дорога от Чикланы до Кадиса была намного лучше, чем та, по которой нам довелось ехать накануне. Вот почему к одиннадцати часам утра мы без особых приключений и в веселом расположении духа достигли желанной цели.
Глава VIII
Мне недостает слов, чтобы описать мою радость при виде родного Кадиса. Как только выдалась свободная минута (мой хозяин остановился в доме своей кузины), я выскочил на улицу и побрел куда глаза глядят, опьяненный воздухом любимого города.
После долгой разлуки все виденное мною когда-то в детстве словно преобразилось и стало необыкновенно прекрасным. Все прохожие казались мне добрыми знакомыми, все кругом ласково улыбалось мне и внушало симпатию: мужчины и женщины, старики и дети, собаки и даже дома, которые в детстве представлялись мне неведомыми живыми существами. Да, дома тоже принимали участие во всеобщем ликовании по случаю моего приезда, весело ухмыляясь широко открытыми балконами и окнами! Душа моя пела и ликовала, радость, готовая излиться на окружающий мир, переполняла все мое существо. Я летел по улицам, словно желая увидеть их все сразу. На площади Сан Хуан де Диос я накупил сластей не столько чтобы полакомиться ими, сколько из тщеславного желания покрасоваться в новом наряде перед торговками, к которым я подходил, как старый знакомый. Одни из них в дни моего нищенского детства были моими покровительницами, другие – моими жертвами, все еще не простившими мне моего мародерства. Многие вообще не помнили меня, а некоторые просто встречали бранью, припомнив мои лихие набеги. Вдобавок торговки так предвзято отнеслись к моему новому платью и важному виду, что мне пришлось поспешно ретироваться, и тем не менее несколько ловко брошенных вслед огрызков запятнали честь моей ливреи. Но поскольку я был необыкновенно высокого мнения о своей особе, подобные признаки внимания не только не опечалили, но, напротив, еще больше возвысили меня в моих собственных глазах.
Я прогулялся по городской стене и пересчитал все корабли, стоявшие на рейде, переговорил с повстречавшимися мне моряками, похвастав им, что я тоже отправляюсь с эскадрой, и небрежно осведомившись, не подошел ли еще флот Нельсона. Затем я сообщил морякам, что мусью Трубач просто жалкий трус, но что будущее сражение выйдет на славу. Наконец я снова вернулся в Ла Калету. Радость переполняла все мое существо. Я спустился к морю и, сбросив башмаки, перескакивая с камня на камень, отправился разыскивать своих бывших приятелей, мальчишек и девчонок, но почти никого не нашел: одни уже стали взрослыми и занимались серьезными делами, другие угодили в лапы армейских вербовщиков, а те, кто еще жил на прежнем месте, едва признали меня. Тихий плеск прибоя навевал приятные думы. Не в силах удержаться от искушения, сраженный таинственной силой моря, чей рокот всегда представлялся мне то ласковым голосом, то гневным рыком зверя, я разделся и бросился в волны, как бросаются в объятия любимого человека. Испытывая неизъяснимое блаженство, я проплавал больше часа. Одевшись, я снова отправился бродить по кварталу Ла Винья и там, в уютных кабачках, встретил несколько знаменитых головорезов, прославившихся еще в годы моего детства. Разговаривая с ними, я корчил из себя важную персону и потому потратил на их угощение все свои жалкие сбережения. Я расспросил завсегдатаев кабачков о моем дяде, но они ничего о нем не слышали; во время нашей болтовни они поднесли мне рюмку водки, от которой я тут же свалился на пол.
Пока я валялся пьяный под столом, эти прохвосты, верно, от всей души потешались надо мной; немного придя в себя и сгорая со стыда, я поплелся из кабачка, и, хотя еще нетвердо держался на ногах, мне во что бы то ни стало захотелось пройти мимо моего бывшего дома. У порога я увидел какую-то женщину в лохмотьях, жарившую на сковородке требуху. Взволнованный видом родного крова, я не мог сдержать слез. На бессердечную старуху они произвели совершенно обратное действие, она приняла их за насмешку или уловку, придуманную мной, чтобы стянуть у нее еду. И только благодаря быстрым ногам мне удалось избавиться от цепких лап старухи, отложив излияние моих чувств до более благоприятного случая.
Затем мне вздумалось навестить старый кафедральный собор, с которым у меня были связаны самые нежные воспоминания. Я вошел в храм; внутренний вид его очаровал меня; еще никогда я не проходил по его приделам и алтарям с таким благоговением. Мне страстно захотелось помолиться, и я преклонил колени у алтаря, на который моя мать возложила во имя моего спасения маленькую восковую фигурку. Эта смиренная фигурка, в детстве казавшаяся мне точной моей копией, торжественно, как и подобает святым реликвиям, покоилась на алтаре; но теперь она походила на меня не больше, чем яйцо на курицу. Напоминание о материнской любви глубоко растрогало меня. Стоя на коленях, я молился, воскрешая в памяти страдания и смерть моей дорогой матушки, которая теперь уже, наверное, вкушала райское блаженство на небесах. От проклятой водки у меня сильно кружилась голова, и когда, окончив молитву, я попытался встать, то снова рухнул на пол, и бессердечный пономарь грубо выставил меня на улицу. Кое-как я добрался до постоялого двора, где мы остановились. Дон Алонсо отчитал, меня за долгое отсутствие. Допусти я такое самовольство при донье Франсиске, мне бы не миновать хорошей взбучки, но хозяин был человеком мягким и никогда не наказывал меня, быть может, потому, что и сам смахивал на ребенка.
Мы переселились в дом двоюродной сестры дона Алонсо. Это была необыкновенная сеньора, достойная того, чтобы любезный читатель позволил мне описать ее с некоторыми подробностями. Донья Флора де Сисниега была молодящейся старухой. Ей давно перевалило за пятьдесят, но она пускала в ход всевозможнейшие ухищрения, стараясь обмануть честной народ и выглядеть вполовину моложе. У меня недостает сил и умения описать искуснейшие уловки, с помощью которых она стремилась достичь задуманной цели. Не хватило бы самой изощренной фантазии, чтобы перечислить все локоны, папильотки, тряпочки, мази, притирания, помады, эссенции и прочие замысловатые приспособления, применяемые ею для этих грандиозных реставрационных работ. Пусть знаменитые романисты займутся их описанием, если только летописец, повествующий о величайших событиях истории, не возьмет на себя столь возвышенный труд. Что касается прелестей доньи Флоры, то наиболее явственно я помню ее лицо, горевшее таким ярким румянцем, точно щеки ей расписали все мастера бывших и сущих Академий художеств. Помнится мне еще, что при разговоре она всегда умиленно складывала губы бантиком или сердечком, то ли стараясь скрасить невероятных размеров рот, то ли прикрыть редкие зубы, из рядов которых ежегодно дезертировали два-три воина. Все эти грубые уловки никоим образом не украшали донью Флору, а лишь делали ее еще безобразней. Одевалась она очень пышно и богато; на прическу шло каждый раз не меньше мешка пудры, и поскольку она отнюдь не была худенькой, судя по телесам, которые выпирали из глубокого выреза на платье, все ее желания были направлены к тому, чтобы выставить напоказ эти наименее поддающиеся воздействию времени части тела, что она проделывала с необычайным искусством…
Донья Флора страстно любила старинные вещи; кроме того, она была очень набожна, хотя и не так самозабвенно, как моя хозяйка; в остальном же она была ей прямой противоположностью, и с таким же пылом, с каким донья Франсиска ненавидела морские подвиги, донья Флора обожала всех военных и особенно моряков.
Исполненная патриотической любви, – о других увлечениях в ее перезрелые годы не приходилось и мечтать, – необыкновенно чванливая, как истая испанка и патриотка, она пыжилась от гордости при каждом пушечном выстреле и твердо верила, что величие народа следует измерять фунтами пороха. Детей у нее не было, и она утешалась сплетнями о соседях, поставляемыми такими же, как она, сороками; вдобавок она любила поговорить на общественные темы. В те времена не существовало газет, и политические идеи, так же как и новости, передавались из уст в уста, претерпевая при этом различные метаморфозы, ибо, как известно, живое слово еще более лживо, нежели печатное.
Во всех многолюдных городах, и особенно в Кадисе, чьи жители в те времена слыли первыми по образованности, проживало немало бездельников, напичканных мадридскими или парижскими новостями. Они разъезжали по стране в дилижансах, безмерно радуясь, что на их долю выпала столь важная миссия, – распространять слухи. Несколько таких живых газет навещали по вечерам донью Флору, и их известия, наряду с ароматным шоколадом и румяными булочками, привлекали знакомых сеньоры, жаждавших узнать, что творится на свете. Донья Флора, которая уже не была способна ни внушить кому-либо страсть, ни сбросить с себя бремя своих пятидесяти с лишним лет, не променяла бы эту роль ни на какую другую, ибо главная штаб-квартира сплетников могла в те времена потягаться по меньшей мере с королевским двором.
Донья Франсиска и донья Флора люто ненавидели друг друга, да это и понятно, если принять во внимание ярый милитаризм одной и пацифистское смирение другой. Вот почему, беседуя со своим двоюродным братом в день нашего приезда, донья Флора заявила ему:
– Если б ты во всем слушался своей жены, ты бы до сих пор ходил в гардемаринах. Ну и характерец! Да будь я мужчиной и попадись мне подобная жена… Право, взорвешься, как бомба! Молодец, что не послушался ее и приехал в эскадру! Ты достаточно молод, Алонсито, и еще дослужишься до бригадира. Впрочем, ты бы давно стал им, не привяжи тебя твоя Пака, как курицу в курятнике.
Но дон Алонсо, сгорая от любопытства, принялся расспрашивать ее о новостях, и вот что сказала ему старуха:
– Все здешние моряки страшно недовольны французским адмиралом, который доказал свою никчемность в походе на Мартинику и в битве при Финистерре. Он так трясется от одного вида англичан, что, когда союзная эскадра в августе месяце пришла сюда, он даже не осмелился задержать английский отряд под начальством Колингвуда, состоявший всего из трех кораблей. Все наши офицеры ропщут, что вынуждены служить под командой такого труса. Гравина даже ездил в Мадрид докладывать Годою, что могут произойти большие неприятности, если не поставят более опытного адмирала. Но Годой ответил ему что-то невразумительное: ведь он сам не осмеливается ничего решать; а так как сейчас Бонапарт возится с австрияками, то, пока он не освободится… Говорят, Наполеон тоже очень недоволен Вильневом и уже решил сместить его, но пока суд да дело… Эх, поручил бы Наполеон командовать эскадрой испанцу, например тебе, Алонсито, конечно произведя в соответствующий чин, – ведь ты давно этого заслуживаешь…
– О нет, я в командующие не гожусь, – возразил дон Алонсо с обычной скромностью.
– Ну так Гравине или Чурруке; говорят, он моряк хоть куда. А не то, боюсь, дело добром не кончится. Здесь французов просто видеть не могут. Представь себе, что когда пришли корабли Вильнева и у них не оказалось ни провианта, ни боеприпасов, то наш арсенал отказался их снабжать. Тогда они пожаловались в Мадрид, и Годой, который пляшет под дудку французского посла Бернувиля, приказал выдать им все, в чем они нуждались. Да, как бы не так! Главный морской интендант и командующий артиллерийским парком заявили, что не дадут Вильневу ничего, пока он не заплатит им за все наличными. Вот это по мне, любо-дорого слышать! А то недостает еще, чтоб эти белоручки заграбастали наши последние запасы! Ничего себе; настало времечко! Нет уж, теперь все стоит крови и пота; с одной стороны, желтая лихорадка, с другой – проклятая жизнь довели Андалусию до полного разорения, а вдобавок к этому еще все прелести войны. Правда, честь нации прежде всего, и за нее надлежит бороться и впредь, чтоб отомстить за все понесенные обиды. Мне даже стыдно вспомнить о Финистерре, где из-за трусости союзников мы потеряли «Стойкого» и «Рафаэля», два лучших наших корабля, или о том, как взлетел на воздух «Король Карлос», – ведь это было таким предательством, какого не сыщешь и среди мавров, не говоря уж о захвате четырех фрегатов и о сражении у мыса…
– Дело в том… – с живостью перебил сестру дон Алонсо, – дело в том, чтоб каждый находился на своем месте. Если бы тогда адмирал Кордова скомандовал перейти на левый…
– Да, да, я знаю, – в свою очередь, прервала его донья Флора, – я уже тысячу раз слышала то же самое из уст моего муженька. Им нужно всыпать как следует, и вы это сделаете. Я уверена, что ты, Алонсо, покроешь себя неувядаемой славой. Вот раскипятится твоя Пака!
– Не гожусь уж я для сражений, – печально проговорил мой хозяин. – Только бы поглядеть довелось! Безграничная любовь к нашим славным знаменам не дает мне сидеть на месте.
На следующий день после нашего приезда дон Алонсо встретился со своим старым другом – бригадиром флота. Облик этого моряка запомнился мне на всю жизнь, хотя я видел его всего лишь один раз. То был мужчина лет сорока пяти, с лицом красивым и приветливым, но настолько печальным, что невозможно было без сострадания смотреть на него. Он не носил парика, а его пышные русые волосы, не подвергшиеся пытке парикмахерских щипцов, с некоторой небрежностью были собраны в толстую косу, посыпанную пудрой, правда далеко не с таким искусством, какого требовала эпоха. У него были большие синие глаза, очень тонкий, правильной формы, хотя несколько длинноватый нос, который не только не безобразил его выразительное лицо, а, напротив, придавал ему особое благородство. Заостренный, чисто выбритый подбородок, еще больше усиливавший выражение грусти на этом приятном продолговатом лице, скорее говорил о мягкости и кротости, чем о силе и энергии.
Благородному облику как нельзя больше соответствовала легкость и непринужденность манер, изысканная вежливость, которую трудно себе представить теперь при виде фатовства нынешних сеньоров и фиглярского кривлянья нашей золотой молодежи. Бригадир был маленького роста, худ и весьма болезненного вида… Он не столько походил на воина, сколько на ученого мужа; его широкий лоб, без сомнения заключавший возвышенные мысли, казалось, был далек от ужасов кровавых баталий. В хилом теле его, вне всякого сомнения, пребывала возвышенная душа, готовая содрогнуться от малейшего потрясения. И, однако, как я потом узнал, мужество этого человека не уступало его уму. То был Чуррука.
Не слишком потертый, но и не новый мундир героя-флотоводца говорил о многих годах бескорыстного, честного служения отечеству. Однажды я слышал, как он без всякой злобы сказал, что правительство задолжало ему жалование за девять месяцев. И мне стало понятно, почему он носит столь скромное платье. Хозяин мой осведомился о здоровье его супруги, и из ответа бригадира я узнал, что женат он был недавно; я очень огорчился за Чурруку, ибо мне показалась крайне жестоким посылать его в сражение в столь радостные для него дни. Бригадир рассказал о своем корабле «Сан Хуан Непомусено», к которому проявлял такую же пылкую любовь, как и к молодой супруге. Ввиду особого расположения, Чурруке позволили перестроить и заново оснастить по своему вкусу и разумению этот корабль, который стал одним из лучших во всем испанском флоте.
Затем разговор перешел на излюбленную тему: выйдет или не выйдет эскадра в море. Старый моряк в пространных выражениях высказал свои мысли, суть которых надолго запечатлелась в моей памяти. Впоследствии, сопоставив их с историческими событиями и датами, я смог доподлинно восстановить их, уточнив и восполнив.
– Французский адмирал, – сказал в тот вечер Чуррука, – не зная, какое принять решение, и желая как можно скорее предать забвению свои прежние проступки, – с тех пор как мы пришли сюда, помышляет о незамедлительном выходе в море и встрече с англичанами. Восьмого октября он направил Гравине депешу с пожеланием собрать на борту «Буцентавра» военный совет и обсудить все необходимые вопросы. И Гравина прибыл на совет в сопровождении генерал-лейтенанта Алавы, командующих эскадрами Эскамьи и Сиснероса, бригадира Галиано и меня… От французского флота присутствовали адмиралы Дюмануар и Магон и капитаны Косму, Мэсграль, Вильегри и Приньи.
Как только Вильнев заявил о своем желании покинуть бухту, мы, испанцы, все как один выступили против. Загорелся жаркий спор. Алкала Галиано позволил себе довольно крепкие выражения в разговоре с адмиралом Магоном, и дело окончилось бы дуэлью, если б мы их не помирили. Наше сопротивление весьма огорчило Вильнева, и в пылу спора он также допустил крепкие выражения, на которые, в свою очередь, не менее крепко ответил Гравина. Достойно удивления, что эти господа так рвутся в море на поиски могущественного врага, когда в сражении у Финистерре они покинули нас на произвол судьбы и не дали одержать победу. Я привел на совете и другие доводы, такие, как наступление осени и выгоду пребывания в бухте: ведь неприятель будет вынужден блокировать нас, а на длительную блокаду он неспособен, особенно если придется осаждать еще Тулон и Картахену. Как нам ни горько, но необходимо признать превосходство английского флота в вооружении и снаряжении кораблей, и особенно в том единстве, с каким взаимодействует вся их эскадра. Мы, с нашими в основном плохо обученными экипажами, с плохим вооружением, руководимые нелюбимым, восстановившим всех против себя командующим, тем не менее могли бы организовать действенную оборону в закрытой бухте. Но нам придется во всем подчиниться Наполеону – ведь Мадридский двор слепо повинуется ему, – отдать в его распоряжение всех моряков и все корабли. И, несмотря на подобную рабскую покорность и наши жертвы, он до сих пор не дал нам настоящего адмирала. Мы можем выйти в море, если на этом так настаивает Вильнев, но в случае катастрофы пусть нам послужит оправданием несогласие с необдуманным планом командующего союзной эскадрой. Вильнев в отчаянии; повелитель сурово отчитал его, а весть об отставке толкает адмирала на величайшие безумства; победой или смертью надеется он в один день восстановить утраченную репутацию.
Так говорил друг дона Алонсо. Его слова произвели на меня неотразимое впечатление, хотя в то время я еще был, совсем мальчишкой. Много лет спустя, читая страницы истории, посвященные этим великим событиям, я нашел конкретные подтверждения всему, чему я был свидетелем, и поэтому могу поведать о них с достаточной достоверностью.
Когда Чуррука ушел, дон Алонсо и донья Флора наперебой принялись расхваливать его. Особенно превозносили они экспедицию в Центральную Америку, совершенную им для составления морской карты. Заслуги Чурруки, как ученого и моряка, по их словам, были настолько велики, что сам Наполеон преподнес ему особый подарок и осыпал его всевозможными благодеяниями. Но оставим на время знаменитого моряка и вернемся к донье Флоре.
После двухдневного пребывания в ее доме меня постигло новое несчастье, и заключалось оно в том, что молодящейся старушке взбрело в голову, будто я чрезвычайно подхожу к роли пажа. Она то и дело гладила и ласкала меня, а узнав, что я тоже отправляюсь в эскадру, несказанно огорчилась и принялась сетовать, как горько ей будет, если я потеряю руку, ногу или еще что-нибудь, а то, не дай бог, и самую жизнь. Меня крайне возмутило столь антипатриотическое поведение доньи Флоры, и я даже, помнится, сказал ей несколько пылких, воинственных фраз. Мои слова так понравились старухе, что она, желая сделать мне приятное, надарила кучу сластей.
На следующий день она велела мне почистить клетку с ее любимым попугаем, необычайно сообразительной птицей, разглагольствовавшей на манер проповедника. Он вечно будил нас по утрам выкриками: «Британский пес! Британский пес!»
Затем донья Флора повела меня к мессе, заставив при этом нести ее скамеечку; в церкви она беспрестанно оборачивалась, следя, как бы я не сбежал от нее. После мессы донья Флора усадила меня в своем будуаре, дабы я присутствовал при ее туалете. Эта операция повергла меня в неописуемый ужас, я оцепенел, узрев целый катафалк локонов и завитков, которые нагромоздил на ее голове парикмахер. Заметив, с каким неподдельным изумлением созерцал я ловкую работу парикмахера, настоящего художника по части женских голов, донья Флора, расхохотавшись, заявила, что мне следует остаться при ней пажем, а об эскадре и не помышлять. Она добавила, что мне необходимо выучиться искусству укладывать ей волосы и что, освоив ремесло парикмахера, я смогу заработать на жизнь и сделаюсь великим человеком. Само собой разумеется, подобные предложения ничуть не соблазняли меня, и я напрямик объявил ей; что предпочитаю быть солдатом, а не парикмахером. Мой ответ пришелся старухе по вкусу: ведь она была истой патриоткой и ярой почитательницей военного сословия, вот почему она удвоила свое расположение ко мне. Но должен признаться, что, хотя донья Флора и сюсюкала со мной, я терпеть ее не мог и готов был променять все ее телячьи нежности на грубые подзатыльники гневливой доньи Франсиски.
Дело в том, что бурные ласки, ужимки и жеманство доньи Флоры, а также упорство, с каким она старалась привязать меня к своей юбке, уверяя, будто ее очаровывают мои рассуждения и моя красота, не позволяли мне сопровождать хозяина во время его визитов на корабли. Дона Алонсо сопровождал в столь упоительных вылазках слуга доньи Флоры, а я между тем, лишенный возможности безмятежно бродить по городу, пропадал со скуки дома, в компании попугая доньи Флоры, а также ее приятелей, которые по вечерам приносили свежие новости об эскадре и еще с три короба всевозможных слухов и сплетен. Мое неудовольствие превратилось в отчаяние, когда я увидел, что к хозяину пришел Марсиаль и они вдвоем отправились на корабль, правда еще не насовсем; и надо же, чтобы как раз в тот день, когда душа моя ликовала и я лелеял слабую надежду, что приму участие в этой экспедиции, донье Флоре вздумалось отправиться на прогулку, а затем в монастырь кармелиток.
Все это было выше моих сил, особенно если учесть мое страстное желание осуществить смелый план: на свой страх и риск посетить один из наших кораблей, предварительно договорившись с каким-нибудь знакомым матросом, которого я собирался разыскивать в порту. Следом за старухой я вышел из дому; проходя по городской стене, я задержался, чтобы получше рассмотреть корабли, но не было никакой возможности отдаться упоительному зрелищу: так донимала меня своими тошнотворными вопросами донья Флора. Во время прогулки ее окружали несколько юнцов и пожилых сеньоров. Вели они себя крайне высокомерно и чванливо и слыли самыми остроумными и элегантными людьми в Кадисе. Один из них был поэтом, а по совести говоря, все они сочиняли стихи, правда весьма посредственные, и все разглагольствовали о какой-то академии, в стенах которой они собирались, чтобы пикироваться своими виршами, – вполне невинное и безвредное занятие.
Как наблюдательный человек, я сразу заметил, что облик у этих людей был какой-то странный: манеры изнеженны и вычурны, а платье необычайно экстравагантно. Немногие в Кадисе одевались подобно этим сеньорам; позже, размышляя, в чем же состояла разница между этими щеголями и прочими людьми, которых я видел повседневно, я понял, что простые люди носили национальную испанскую одежду, а друзья доньи Флоры слепо следовали мадридской и парижской модам. Особенно меня поразили их трости, напоминавшие скорее могучие суковатые дубины. Подбородки щеголей утопали в пышных галстуках, похожих на дамские шали; их несколько раз обматывали вокруг шеи, а затем завязывали у самого рта – получалась не то корзина, не то поднос или бритвенный тазик. Прическа у модников была в нарочитом беспорядке (скорее всего, они причесывались не гребнем, а метлой), поля шляп доходили до самых плеч; талия на камзолах красовалась чуть ли не под мышками, а фалды мели по земле. Носки башмаков напоминали острые иглы, из карманов жилета свисало множество цепочек, брелоков и печаток, полосатые панталоны были подвязаны у колен огромными бантами, а в довершение всего эти уроды таскали с собой лорнет, который то и дело приставляли к правому глазу, уморительно прищурив левый, хотя у всех было отличное зрение. Разговор этих особ вертелся вокруг предполагаемого выхода эскадры в море, однако он непрестанно прерывался упоминаниями не то о бале, не то о каком-то превозносимом до небес празднестве; особенного восхваления модников удостоился один из их собратьев за умопомрачительные коленца, которые он выделывал, отплясывая гавот. Так весело и беспечно болтая, все вошли в церковь кармелитского монастыря и, достав четки, принялись набожно молиться.
Пока они убивали время, предаваясь усердной молитве, я увлекся парой мух, которые кружились над пышной башней, венчавшей голову доньи Флоры, за что и получил от одного из щеголей здоровенную затрещину. Выслушав гневную проповедь, которую спутники доньи Флоры определили как высшее достижение ораторского искусства, мы вышли из церкви и снова стали прогуливаться; к нам присоединилось еще несколько дам, и беседа оживилась необычайно: все громко обменивались изысканными фразами, галантностями и любезностями, разбавляя их пошлыми стишками, которых я теперь уж и не припомню.
А тем временем Марсиаль и мой дорогой хозяин намечали день и час, когда они окончательно вступят на корабль! А я вынужден был торчать на суше, привязанный к капризной старухе, которая терзала меня своими гнусными нежностями. И поверите ли, дорогой читатель, в тот же вечер она стала настаивать на том, чтобы я навсегда остался у нее в услужении. Она уверяла меня в своей безграничной любви и в доказательство несколько раз крепко обняла и расцеловала, велев никому об этом не болтать. «О, ужасные противоречия жизни! – думал я, – вот если бы так обращалась со мной моя любимая сеньорита!» Вконец расстроенный, я заявил донье Флоре, что хочу ехать в эскадру и что она может любить меня, сколько ее душе угодно, когда я вернусь, но если она не позволит мне осуществить мою мечту, я возненавижу ее; при этом я во всю ширь развел руки, чтобы показать, какой огромной будет моя ненависть.
Но тут неожиданно в комнату вошел дон Алонсо, и я, решив, что настал час, когда, произнеся заранее приготовленную речь, я смогу осуществить свою сокровенную мечту, бросился перед ним на колени и патетически воскликнул, что, если он не возьмет меня с собой на корабль, я с отчаяния утоплюсь.
Моя речь очень насмешила хозяина, а донья Флора манерно поджала губы и, притворившись беспечно веселой, что еще больше обезобразило ее костистое лицо, после некоторого раздумья согласилась отпустить меня. Она одарила меня кучей сластей, чтобы я не скучал на корабле, и слезно просила избегать опасных мест. Больше она не возражала против моего вступления во флот, которое и осуществилось рано поутру на следующий день.
Глава IX
То был октябрь месяц, восемнадцатое число. Эта дата навсегда останется у меня в памяти, ибо на следующий день, девятнадцатого октября, наша эскадра покинула Кадис. Мы встали спозаранку и сразу отправились на мол, где нас ожидала шлюпка, доставившая нас на корабль.
И вы только представьте себе мое изумление, – да нет, какое там изумление! – мой неописуемый восторг, мое ликование, когда я очутился рядом с «Сантисима Тринидад» – самым большим кораблем в мире, огромной деревянной крепостью, которая издалека казалась мне могучим сооружением, таинственным чудовищем, бороздившим величественное море. Когда наша шлюпка проплывала мимо какого-нибудь корабля, я с благоговейным трепетом рассматривал необъятный корпус, казавшийся мне таким маленьким с городской стены; впоследствии размеры судов намного уменьшились в моих глазах. От восторга я чуть не свалился в воду; огромная статуя на носу одного из кораблей поглотила все мое внимание.
Наконец мы добрались до «Тринидада». По мере нашего приближения гигант все рос и рос, и когда шлюпка ткнулась в его борт, – маленькая шлюпка, затерянная в беспредельной морской глади, где, как в жутком черном зеркале, отражалась тень корабля, – когда я увидел выступавший из воды корпус, о который бессильно плескались темные волны, и, подняв взор, различил три ряда пушек, угрожающе высунувших через порты свои жерла, восторг мой мгновенно угас, я побледнел и замер, крепко вцепившись в руку дона Алонсо. Но как только мы взошли на палубу, сердце мое вновь возликовало. Необычайно легкая, уходящая ввысь оснастка, ясное небо, безмятежно спокойное море, яркие мундиры моряков, строгий порядок на палубе, начиная от парусиновых коек, сложенных ровными штабелями, и кончая кабестанами, помпами, бухтами канатов, крышками люков – все так поразило мой взор, что я долго стоял, забыв обо всем, и широко открытыми глазами созерцал эту восхитительную панораму.
По нынешним жалким эстампам трудно даже себе представить доблестные корабли былых времен, особенно такой, как «Тринидад». Они совсем не походят на современные военные корабли, покрытые тяжелой железной броней, длинные, однообразные, черные, удивительно напоминающие огромные плавучие гробы. Созданные эпохой позитивизма в соответствии с новой военно-морской наукой, которая, полагаясь на силу пара, отказалась от применения маневров и передоверила успех боя голой мощи и силе, нынешние корабли – это всего лишь военные машины, в то время как старинные суда были настоящими рыцарями, оснащенными всевозможным оружием, как для атаки так и для защиты, и всегда полагающимися на свою ловкость и храбрость.
Как человек внимательный и любознательный, я обладал привычкой соотносить мысли с образами, вещи с людьми, хотя они и принадлежали к совершенно несравнимым категориям. Увидав в более поздние годы готические храмы нашей Кастилии, а также далекой Фландрии и восхитившись величественной красотой этих сложных ажурных строений, высящихся среди современных мрачных зданий, сотворенных на всякую потребу, таких как банки, лазареты, казармы, я невольно перебрал в памяти различные классы кораблей, какие мне привелось увидеть на протяжений долгой жизни, и сравнил гордые парусники с древними готическими соборами. Устремленные ввысь формы, преобладание вертикальных линий над горизонтальными; какой-то неизъяснимый идеализм, сочетание истории и религии, переплетение линий и игра красок под прихотливыми лучами солнца – вот из чего родилось это необычайное сравнение, которое я отношу за счет детских романтических впечатлений.
«Сантисима Тринидад» был четырехпалубным кораблем. Самые большие корабли в мире имели не более трех палуб. Этот колосс, в 1769 году построенный в Гаване из самой дорогой кубинской древесины, насчитывал тридцать шесть лет честной и благородной службы. В нем было двести двадцать футов длины от кормы до носа, пятьдесят восемь футов ширины и двадцать восемь футов высоты от киля до палубы. Таких необыкновенных размеров не достигал тогда ни один корабль в мире. Его могучие шпангоуты, напоминавшие настоящий доисторический лес, поддерживали четыре дека. В его бортах, настоящих крепостных стенах, при постройке были прорублены сто шестнадцать амбразур, при перестройке в 1796 году его снова оснастили артиллерией, и в его бортах, я видел это собственными глазами, зияло сто сорок пушечных порт. Внутреннее устройство корабля было превосходным: имелись отдельные артиллерийские палубы, кубрики для экипажа, продовольственные склады и кладовые, отдельные каюты для офицеров, камбузы, лазарет и другие служебные помещения. С немым изумлением облазил я галереи, коридоры и все закоулки этого морского Эскуриала.[4] Каюты, расположенные на корме, по своему убранству походили на настоящие маленькие дворцы, а снаружи они выглядели как игрушечные крепости; кормовые балконы и угловые надстройки, напоминавшие ажурные фонари какого-нибудь готического замка, выступали словно огромные клетки, с которых можно было обозревать три четверти горизонта.
Но самым впечатляющим и грандиозным зрелищем была оснастка корабля: гигантские мачты, гордо вздымавшиеся в небо, точно слали вызов морским бурям. Казалось, у ветра недостанет сил даже пошевелить могучие паруса. Кружилась голова, и взгляд тонул в беспредельном скопище вантов, шлаг, брасов, рей, тросов и шкотов, при помощи которых ставят паруса.
Я стоял, пораженный всем этим чудом, когда вдруг почувствовал сильный удар по затылку. Мне почудилось, будто на меня свалилась грот-мачта. Оторопело оглянувшись, я вскрикнул от ужаса при виде матроса, который дергал меня за уши, словно собираясь их оторвать. Передо мной стоял мой дядюшка.
– Как ты сюда затесался, салака? – спросил он меня своим ехидным голосом. – Уж не собираешься ли ты стать матросом? Эй, Хуан, – крикнул он какому-то матросу с бандитской рожей, – втащи-ка мне эту каракатицу на верхнюю рею, пускай прогуляется по ней.
Я изо всех сил старался доказать своему родичу, что не испытываю ни малейшего желания гулять по рее, и с величайшей вежливостью сообщил ему, что нахожусь на службе у дона Алонсо Гутьерреса де Сисниега, с которым и прибыл на корабль. Несколько матросов, приятелей моего разлюбезного дядюшки, хотели было намять мне бока, но я почел за благо удалиться от этой честной компании и поспешил в каюту хозяина. Офицеры были заняты своим туалетом, таким же сложным, как и в мирное время на суше. Когда я увидел слуг, осыпавших пудрой парики своих отважных господ, я задался вопросом, неужели так необходима эта процедура на борту корабля, где дорога каждая минута, где все, что не является первейшей необходимостью, вредит делу.
Но в те времена мода была еще строже, чем сейчас, и требовала беспрекословного подчинения своим несуразным законам. Даже простые солдаты должны были убивать уйму времени, чтобы заплести себе косу. Бедняги! Я видел, как они, выстроившись друг другу в затылок, поправляли косицы впереди стоящих, – хитроумный способ, позволявший быстрее разделаться с этой нудной операцией. Затем они напяливали себе на голову меховые шапки, тяжелые глыбы, назначение которых я так никогда и не мог постичь, а потом расходились по своим местам, если должны были нести вахту; свободные от службы солдаты шли прогуляться по шкафуту. Матросы не носили такой нелепой прически, как солдаты, и их скромная одежда, на мой взгляд, с тех пор почти не изменилась.
В своей каюте дон Алонсо о чем-то говорил с командиром корабля доном Франсиско Хавьером де Уриарте и с командующим эскадрой доном Валтасаром Идальго де Сиснерос. Из обрывков разговора я понял, что французский адмирал отдал приказ на следующее утро выйти в море. Эта новость крайне обрадовала Марсиаля, который вместе с другими старыми моряками, примостившимися на баке, вел жаркий спор о предстоящем сражении. В их обществе я чувствовал себя намного свободней, чем в обществе моего жестокого дядюшки: ведь товарищи Полчеловека не позволяли себе со мной никаких злых шуток. Одно это показывает, насколько разношерстной была наша команда: наряду с настоящими заслуженными моряками, давно приписанными к кораблю или нанявшимися на него добровольно, многие были просто завербованы из числа буйных, порочных бродяг, ничего не смысливших в морском деле. С приятелями Марсиаля я сдружился намного быстрее, чем с собутыльниками дядюшки, и неизменно присутствовал при всех беседах, которые вел старый моряк. Если б я не боялся утомить читателя, я пересказал бы все его рассуждения. Объясняя дипломатические и политические причины войны, Марсиаль курьезнейшим образом перевирал разглагольствования старого Малеспины, услышанные им в те вечера, когда этот неисправимый брехун бывал в гостях у дона Алонсо. От него я узнал также, что жених моей молодой хозяюшки служит на «Непомусене». Все споры морских волков сводились к одному: к предстоящему сражению. Эскадра должна была выйти на следующий день – вот здорово! Плыть на самом большом в мире корабле; присутствовать при сражении в открытом море, видеть все перипетии боя, слышать, как палят пушки, брать на абордаж неприятельские корабли… Какое прекрасное зрелище! А потом, увенчанный славой, я вернусь в Кадис и скажу всем, кто только пожелает слушать: я был с эскадрой, я все видел… Поведать о чудесном сражении Росите, завладеть ее вниманием и, пробудив в ней любопытство и интерес, объявить: я находился в самых опасных местах и ни капельки не боялся. И тут я увижу, как она встрепенется, побледнеет и испугается, услышав об ужасах боя, а я при этом с презрением взгляну на тех, кто будет умолять меня: расскажи, Габриэлито, ведь это было так ужасно! О, действительно это было так ужасно, что я чуть не сошел с ума… Говоря откровенно, в тот день я не поменялся бы местами с самим адмиралом Нельсоном.
Наступило девятнадцатое число, счастливейший день в моей жизни; еще не рассветало, а мы с доном Алонсо уже стояли на корме, готовые присутствовать при маневре. Как только была надраена палуба, подали команду сниматься с якоря. Заполоскали огромные марсели, и с пронзительным скрипом завертелся тяжелый брашпиль, поднимая из глубины могучий якорь. По марсам побежали матросы, другие, послушные боцманским дудкам, крепили брамсели; тут ожили все голоса корабля, огласив морские просторы чудовищным шумом и гамом. Свистки боцманов, удары в колокол, разноголосый шум тысяч человеческих глоток, смешанный со скрипом и скрежетом блоков и канатов, хлопанье зарифленных парусов, наполняющихся ветром, – все эти нестройные звуки сопровождали первые шаги гигантского корабля. Легкие волны ласкали его огромные бока, и величественная громада, не испытывая ни малейшей качки, медленно, торжественно и гордо поплыла по заливу. Казалось, что мимо нас проплывают живописные берега и торговые суда, стоявшие на якоре.
Я огляделся вокруг. Боже, какое великолепное зрелище! Тридцать два линейных корабля, пять фрегатов и два брига – наши и французские – шли впереди нас, рядом и сзади, с каждой минутой ставя все новые и новые паруса, трепетавшие от легкого берегового ветра. Прекраснее этого утра я не видывал в жизни. Весь рейд купался в золотых потоках солнца; легкая пурпурная дымка окутывала море на востоке, далекая цепь холмов и гор, замыкавших горизонт со стороны порта, пылала в огненных лучах зари; по чистому, прозрачному небу плыли золотисто-алые облачка; лазурная морская гладь лежала недвижно, и по ней (отражаясь в ясном лучистом небе) широким строем шли сорок кораблей, сверкая белоснежными парусами и являя собой самое живописное зрелище, какое только можно себе представить.
Корабли шли различными галсами. Одни забегали вперед; другие отставали, задерживаясь при перемене курса; некоторые проходили совсем рядом с нами; а иные остались далеко позади. Торжественный ход кораблей, необъятные размеры оснастки, затянутой парусами, таинственная гармония звуков, исходившая, как мне казалось, из самого нутра кораблей, – на самом деле то ликовала и пела моя юная душа: ясный погожий день, свежий ветер, ласковое море, весело и радостно взволновавшееся при виде нашей эскадры, покинувшей бухту, – все это представляло несравненную по красоте картину.
Кадис, словно круговая панорама в волшебном фонаре, исчезал из виду, поворачиваясь к нам то одной, то другой стороной своего обширного амфитеатра. Солнце ослепительно-золотистым огнем зажгло стекла тысяч башенок и бельведеров, и белая громада города четко и ясно застыла над синим морем, словно только что вышла из него, подобно сказочному граду святого Хенаро. Я охватил взглядом всю городскую стену, начиная от мола и кончая замком святой Каталины, различил редуты Бонете и Орехона, Ла Калету, и сердце мое наполнилось гордостью от сознания того, что я уроженец этого города и что судьба удостоила меня чести оборонять его от врагов.
Тут до моих ушей, словно таинственная музыка, донесся далекий звон колоколов, призывавший только что проснувшихся горожан к заутрене. В многоголосом перезвоне слышались то веселые, радостные голоса, желавшие нам счастливого плавания, добрые слова напутствия, то печальные, грустные предостережения о грозившем нам несчастье. По мере того как мы удалялись от берега, колокольный звон постепенно замирал, пока совсем не растаял в беспредельных просторах.
Эскадра выходила в море очень медленно, некоторые корабли потратили много времени, чтобы покинуть бухту. Марсиаль, следя за маневром эскадры, отпускал критические замечания по поводу каждого корабля. Он всячески поносил и ругал их, если они двигались медленно и неуклюже, и отечески подбадривал быстрых и ловких.
– Что за старая кляча этот дон Федерико! – восклицал он при виде «Принца Астурийского», которым командовал Гравина. – А вон чапает сам мусью Трубач, – вскрикивал он, показывая на флагмана эскадры «Буцентавр». – В самую точку попал тот, кто окрестил тебя «Громовержцем», – иронически замечал он, всматриваясь в самый тяжелый и неуклюжий корабль, носивший это громкое имя, – Добро пожаловать, папаша Игнатий, – тут же приветствовал он «Санта Анну», шедшую под флагом Алавы. – Да отдай же весь марсель, кусок солонины! – вопил он, наблюдая за маневром корабля Дюмануара. – У этого французишки, верно, брадобреи щипцами завивают марселя и пудрят рифы.
К вечеру небо заволокли тучи, и, когда зашло солнце, мы были уже далеко от берега. Очертания Кадиса таяли в вечернем тумане, пока совсем не растворились в чернильно-черной ночи. Эскадра шла курсом на юг.
Всю ночь я ни на шаг не отходил от Марсиаля. Я отлучился только один раз, чтобы помочь хозяину улечься спать в его каюте. Марсиаль на свой манер объяснял двум приятелям план Вильнева.
– Мусью Трубач разделил эскадру на четыре части. Авангард, под начальством Алавы, состоит из семи кораблей, центр – тоже из семи, им командует мусью Трубач, собственной персоной. В арьергарде тоже семь кораблей – их ведет Дюмануар, в резерве – двенадцать кораблей под командой дона Федерико. Все это, на мой взгляд, придумано недурно. Наши корабли идут вперемежку с французскими, поэтому они не смогут подсунуть нам свинью, как в битве при Финистерре. Как мне говорил дон Алонсо, француз обещал, если неприятель подойдет к нам с подветренной стороны, построиться в боевой порядок и напасть на него… Это все очень здорово рассчитать, сидя в кают-компании, но неужто Барчук будет таким ослом, что подойдет к нам с подветренной стороны? Как бы не так, Барчук парень не промах, его на такую наживку не подцепишь… Вот посмотрим, коли увидим, что придумал наш француз. Если неприятель подойдет с наветренной стороны и атакует нас, мы обязаны встретить его в боевой линии, и, так как для атаки он должен разделиться, если до того не прорежет наш строй, мы его легко одолеем. Этому мусью все кажется легким… – моряки рассмеялись. – Он еще говорит, что не будет подавать сигнала, мол все должны делать сами капитаны. Если мы сподобимся увидеть то, о чем я твержу с тех самых пор, как заключены эти проклятые ублюдочные договора. Дай-то бог! Но, как говорится, молчание – золото… Мусью Трубач, я уже вам говорил, сам не знает, что у него в руках. Где ему, бедняге, справиться с полсотней кораблей зараз! Хорош адмирал, который созывает накануне сражения капитанов и велит им делать все, что им заблагорассудится! Ну, далеко на этом не уедешь. – Слушавшие одобрительно зашумели. – Вот скоро увидим… Вы только послушайте и скажите: мы, испанцы, хотим задать перцу англичанам, так разве мы сами с ними не управимся? Какого черта мы спутались с французами, которые ставят нам палки в колеса и заставляют тащиться у них в хвосте? Мы всегда остаемся в дураках, когда идем вместе с ними. Ну так да поможет нам господь бог и Кармелитская божья матерь и освободит нас от французских друзей на веки вечные. Аминь!
Все моряки с жаром одобрили высказывания Марсиаля. Его разглагольствования длились до утра и охватывали обширный круг вопросов, начиная от мореходного дела и кончая дипломатической наукой. Ночь стояла ясная, дул свежий ветер. Да позволит мне дорогой читатель, говоря об эскадре, употреблять местоимение «мы». Я был так горд от сознания, что нахожусь на борту «Тринидада», что вообразил, будто судьба предназначила мне играть важную роль в столь знаменательные дни. Вот почему я всячески старался показать старым морякам, что и от меня на корабле будет польза.
Глава X
На рассвете двадцатого октября дул сильный встречный ветер, и поэтому наши корабли шли на большом расстоянии друг от друга. Но как только после полудня ветер утих, на флагмане подняли сигнал строиться в пять колонн: авангард, центр, арьергард и две линии резерва.
Я прямо млел от удовольствия при виде того, как послушно перестраивались эти огромные плавучие крепости. И хотя из-за различия мореходных качеств корабли совершали маневр не слишком быстро и не слишком правильно, я с восхищением наблюдал за ними. Дул юго-западный ветер, еще с утра предсказанный Марсиалем. Эскадра приняла его правым бортом и взяла курс на Гибралтарский пролив. Ночью то там, то тут мелькали огни, а наутро, двадцать первого октября, мы увидели с наветренной стороны двадцать семь вражеских кораблей, среди которых Марсиаль насчитал семь трехпалубных фрегатов. Часам к восьми утра все тридцать три неприятельских корабля, шедшие двумя колоннами, были у нас на виду. Наша эскадра вытянулась длинной кильватерной колонной. По всей вероятности, две колонны Нельсона, идущие клином, намеревались прорезать нашу линию в центре и арьергарде. Такова была позиция двух неприятельских сторон, когда «Буцентавр» подал сигнал делать поворот фордевинд. Вы, наверное, и не знаете, что это такое; но я вам объясню: нужно было сменить курс на сто восемьдесят градусов, то есть если ветер раньше нам дул с правого борта, то после маневра он уже дул в левый борт, и мы пошли почти прямо в противоположном направлении. Бушприты наших кораблей теперь смотрели на север, Кадис лежал у нас под ветром, и в случае опасности мы могли лечь в дрейф – этот маневр флагмана подвергся сильному осуждению на «Тринидаде», особенно его поносил Марсиаль, который приговаривал: «Ну, совсем расфордевинели боевой порядок, вот уж воистину не было печали, так черти накачали».
И в самом деле, авангард превратился в арьергард, а резерв – лучшие боевые корабли – остался в хвосте. И поскольку ветер ослаб, то суда с разношерстной оснасткой и плохо обученными экипажами не могли быстро и умело построить новую линию: одни корабли чрезмерно поспешили и налетели на идущие впереди, другие, наоборот, замешкавшись, отстали или сбились с курса, образовав большую брешь в общем строю, прежде чем это сделал неприятель. С флагмана отдали команду восстановить порядок, но, как ни послушен корабль, им намного труднее управлять, чем конем. Вот почему, всматриваясь в маневр близидущих кораблей, Марсиаль ворчал:
– Наша колонна длиннее Млечного Пути. Если Барчук разорвет ее, прощай родина! Мы пропали во цвете лет, тут хоть пушки заряжай головами вместо ядер, ничем не поможешь, вот помяните мои слова, дадут нам прикурить по самому центру. И как тогда нам помогут «Святой Хуан» и «Багама», которые плетутся в хвосте, или «Нептун» и «Громовержец», которые идут в голове колонны? – (Всеобщее одобрение.) – Кроме всего прочего, мы идем с подветренной стороны, и сюртучники могут выбрать любое место для атаки. Дай бог унести нам ноги. Господь свершит великую милость, если освободит нас от французов на веки вечные. Аминь! Иисус.
Солнце поднималось к зениту, неприятель шел на нас прямым курсом.
– Да какой же дурак начинает бой в самый что ни на есть полдень? – в сердцах восклицал старый моряк, стараясь, правда, чтобы его слышали только приятели, к которым я примкнул, сгорая от ненасытного любопытства. Лица всех моряков, как мне показалось, были мрачны и насуплены. Офицеры, стоявшие на шканцах, а также матросы и боцманы на баке – все всматривались в выбившиеся из строя, шедшие байдевинд корабли; несколько из них принадлежали к центру. Я запамятовал рассказать вам, дорогой читатель, об одном очень важном приготовлении к бою; в котором я принял участие. После того как поутру произвели уборку на корабле и подготовили все, что полагалось для стрельбы и для маневра, я услышал странную команду: «Сыпь песок! Сыпь песок!» Марсиаль за ухо оттащил меня к палубному люку и поставил в ряд с какими-то новобранцами, юнгами и прочей шушерой. Матросы, взобравшись на уступы и трапы, вытаскивали из глубины трюма мешки с песком. Ловко и быстро, словно балуясь, они перекидывали друг другу тяжелые мешки. И так по живой цепи из трюма извлекли груду мешков. Я оторопел, когда увидел, как их стали вытряхивать прямо на палубу, мостики, шканцы, бак, пока не покрыли толстым слоем песка весь корабль. То же самое проделали на деках. Меня прямо-таки распирало любопытство, и я спросил у стоявшего рядом юнги, для чего все это делалось.
– Для крови, – с безразличным видом бросил он.
– Для крови? – переспросил я, невольно попятившись от ужаса.
Я посмотрел на песок, посмотрел на моряков, которые с веселыми прибаутками занимались своим делом, и на миг почувствовал себя трусом. Однако мое разгоряченное воображение вскоре освободило меня от всякого страха, и я принялся мечтать лишь о победах и приятных сюрпризах.
Пушки стояли наготове, боеприпасы из пороховых погребов, подобно мешкам с песком, передавались на батарейные палубы по цепи матросов.
Англичане наступали на нас двумя колоннами. Одну колонну возглавлял идущий на самом острие клина огромный корабль под флагом адмирала. Позже я узнал, что это была «Виктория» и командовал ею сам Нельсон. Во главе другой колонны шел «Ройял Соверен» под командой Коллингвуда.
С именами этих флотоводцев, а также с мельчайшими подробностями морского сражения я познакомился много позже. Мои воспоминания, ясные и четкие в отношении всего занимательного и живописного, едва служат мне во всех тех вопросах, которые были мне тогда непонятны. Все, что я так часто слышал из уст Марсиаля, а также узнал впоследствии, позволило мне составить представление о нашей эскадре, а чтобы и вам, дорогой читатель, стала ясна обстановка перед сражением, я перечислю наши корабли, выделив те из них, которые не успели совершить маневра и тем самым образовали брешь в нашей обороне, а также укажу национальную принадлежность кораблей и схему атаки.
Вот приблизительно как это было.
Первая колонна под командой Нельсона
«Виктория»
АВАНГАРД
«Нептун»…………………………исп.
«Сципион»…………………………фр.
«Громовержец»………………….исп.
«Формидабль»……………………фр.
«Дюгэ» …………………………………..фр.
«Мон-Блан» ………………………….фр.
«Ассиз» ………………………………исп.
ЦЕНТР
«Августин» …………………………..исп.
«Эрот» ………………………………….фр.
«Тринидад» ……………………исп.
«Буцентавр»………………………….фр.
«Нептун». ……………………………..фр.
«Редутабль» ………………………….фр.
«Энтрепид»…………………………..фр.
«Леандро»………………………..исп.
Вторая колонна под командой Коллингвуда
«Ройял Соверен»
АРЬЕРГАРД
«Сан Хусто» …………………………исп.
«Эндомтаблъ» ……………………….фр.
«Санта Анна» ………………………исп.
«Фуге» …………………………………..фр.
«Монарх»……………………………..исп.
«Плутон» ………………………фр.
РЕЗЕРВ
«Багама»……………………………….исп.
«Эгль». ……………………………………фр.
«Горец» ………………………………….исп.
«Альхесирас» ………………………….исп.
«Аргонавт» ……………………………исп.
«Свифт-Сюр» …………………………фр.
«Аргонавт» …………………………….фр.
«Ильдефонсо» ………………………..исп.
«Ахилл» ………………………………….фр.
«Принц Астурийский» ……………исп.
«Бёрвик» …………………………………фр.
«Непомусено»………………………..исп.
Пробило без четверти двенадцать. Страшный миг приближался. Всех, как и меня, охватило лихорадочное нетерпение, а мое внимание было приковано к кораблю, на котором, как говорили, находился Нельсон, и мне было не до того, что творилось вокруг.
Внезапно наш командир отдал приказ. Его повторили боцманы. Матросы бросились к вантам; заскрипели лебедки, заполоскали на ветру марселя.
– Ложись в дрейф! – крепко выругавшись, завопил Марсиаль.
– Этот сукин сын хочет влепить нам по корме!
В тот же миг я понял, что «Тринидаду» был отдан приказ застопорить ход и прижаться к шедшему следом «Буцентавру». Наперерез нам на всех парусах летела «Виктория». Наблюдая за маневром нашего корабля, я лишний раз мог убедиться, что большая часть команды не обладала тем умением и сноровкой, которые были присущи бывалым морякам вроде Марсиаля. Многие солдаты страдали морской болезнью, они даже хватались за поручни, чтобы не свалиться за борт. Правда, было немало отважных, храбрых людей, особенно среди добровольцев, но основная масса насильно завербованных ни к черту не годилась; они плохо слушались команды, и я уверен, что у них не было ни на грош патриотизма. Как я впоследствии понял, не они принесли славу сражению, а оно прославило их. Но, несмотря на невысокие моральные качества разношерстной команды, мне думается, что в торжественную минуту перед первым выстрелом помыслы всех были устремлены к всевышнему. Что касается меня, то впечатления тех минут запомнились мне на всю жизнь.
Несмотря на юные годы, я прекрасно сознавал всю серьезность положения, и впервые в жизни мной овладели высокие мысли, возвышенные образы и благородные идеи. Я настолько был убежден в нашей победе, что мне даже стало жалко англичан: ведь они шли на верную гибель! Именно в эти минуты я впервые со всей ясностью осознал свою любовь к родине, и мое сердце радостно забилось от этого глубокого чувства. До сих пор родина представлялась мне в виде нескольких лиц, управлявших страной, таких, как король и его первый министр, но я не воздавал им должного уважения. Поскольку истории я обучался лишь в бухте Ла Калета, для меня было законом радоваться и приходить в восторг при известии о том, что испанцы в давние времена поубивали несметное множество мавров, а потом – добрую порцию англичан и французов. Я представлял свою страну самой храброй на свете, но в моем представлении эта храбрость отождествлялась с жестокостью и варварством. При таком образе мыслей патриотизм для меня сводился лишь к горделивому тщеславию, что я принадлежу к славному племени истребителей мавров.
Но в минуты, предшествующие сражению, я глубоко осознал все значение этого божественного чувства, и национальная гордость расцвела в моей душе, осветив самые сокровенные тайники, как утреннее солнце освещает землю и отвоевывает у мрака прекрасные картины природы. Страна моя представлялась мне огромной землей, населенной людьми, по-братски любящими друг друга; все общество состоит из отдельных семей, в которых мужья безбедно содержат своих жен, воспитывают детей, управляют хозяйством, защищают честь семьи. Я понял, что эти люди заключили договор о помощи и поддержке в борьбе против внешнего врага, что именно они построили корабли, чтобы защитить родину, иными словами – ту землю, по которой они ходили, ту ниву, которую они оросили потом, дом, где жили их отцы и деды, сады, где играли их дети, новые земли, открытые и завоеванные их предками, морские порты, где пришвартовывались после долгих утомительных путешествий корабли, склады, где люди хранили свои богатства, церкви – усыпальницы предков, жилища святых и алтари веры; площади и цирки – места развлечений и празднеств; домашний очаг, чье старинное убранство, переходящее из поколения в поколение, является как бы символом вечности нации; кухни, в чьих закопченных стенах никогда не замолкает эхо древних сказок, которыми бабушки умиротворяют шумных, шаловливых внучат; улицы, по которым гуляют друзья и подруги; поля, море, небо – все, что с рождения неразрывно с нами связано и дорого нашему сердцу, начиная от яслей любимого коня и кончая троном древних королей; все предметы, в которых живет частица нашей души.
Вдобавок я был убежден, что распри Испании с Францией или с Англией возникали оттого, что эти страны хотели у нас всегда что-нибудь отнять, и, надо сказать, в этом вопросе я не намного ошибался. Итак, наша оборона представлялась мне самым законным делом, а нападение англичан – самым подлым и низким, но, поскольку мне не раз доводилось слышать, что справедливость торжествует, я был уверен в нашей победе. Любуясь красно-желтыми знаменами, так живо напоминавшими бушующее пламя, я чувствовал, как у меня вздымается грудь, и не в силах был сдержать слез восторга; мне пришли на память Кадис, Вехер; воображение рисовало мне всех испанцев, собравшихся вместе на огромной плоской крыше, откуда они с замиранием сердца следили за нами; все эти мысли и образы в конце концов обратили мои помыслы к богу, к которому я воззвал в жаркой молитве, но это не были обычные «Отче наш» или «Аве Мария», а нечто новое, впервые пришедшее мне на ум. Оглушительный грохот вывел меня из этого блаженного состояния, и я невольно вздрогнул. То прозвучал первый залп.
Глава XI
Корабль нашего арьергарда дал первый залп по «Ройял Соверену», шедшему под флагом Коллингвуда. Пока «Санта Анна» вела с англичанами бой, «Виктория» повернула и пошла прямо на нас. У нас на «Тринидаде» все сгорали от нетерпения открыть огонь по врагу, но наш командир все выжидал удобного момента. И тут от «Санта Анны» по боевой линии кораблей, словно по цепочке петард, засверкали вспышки огней. «Виктория», атаковавшая французский «Редутабль» и получившая от него отпор, очутилась прямо у нашей наветренной стороны. Грозный момент наступил. Раздалась команда: «Огонь!» – и громовый залп из полсотни пушечных глоток обрушился на английский флагман. На миг дым скрыл от меня неприятельский корабль, а он, обуянный яростью, на всех парусах летел прямо на нас. Подойдя на расстояние ружейного выстрела, он повернул к нам бортом и дал залп. В короткие минуты между первым и вторым залпом наша команда, оценив урон, нанесенный врагу, с удвоенной силой бросилась выполнять приказания офицеров. Пушки заряжались молниеносно, но бывали и заминки, – следствие нерасторопности некоторых канониров. Марсиаль по доброй воле решил стать у пушки, но его дряхлая плоть не позволила ему исполнить благородный порыв души. Ему пришлось довольствоваться присмотром за боевыми припасами и лишь голосом и жестами воодушевлять батарейную прислугу. «Буцентавр», шедший за нами, тоже вел огонь по «Виктории» и «Темерери», английским линейным кораблям. Казалось, что корабль Нельсона вот-вот выкинет белый флаг: ведь мы разбили всю его оснастку, и я сам видел, как на нем рухнула бизань-мачта.
В пылу первого в моей жизни сражения я даже не замечал, как вокруг меня падали тела раненых и убитых моряков. Забравшись в укромный уголок, я не отрывал взора от нашего капитана, с героическим хладнокровием командовавшего на мостике. Но не менее меня поразил мой беспокойный хозяин, который охрипшим голосом воодушевлял на подвиг офицеров и матросов. «Ну-ну, – подумал я про себя, – вот бы увидела тебя сейчас донья Франсиска».
Признаюсь, дорогой читатель, порой я испытывал такой невыносимый страх, что готов был спрятаться на дно трюма, а то, подгоняемый лихорадочным любопытством, наблюдал за всеми перипетиями боя из самых опасных мест на корабле. Но оставим в покое мою скромную персону, лучше я поведаю вам о самой страшной минуте боя с «Викторией». «Тринидад» нанес ей уже очень большой урон, как вдруг «Темерери», совершив изумительный маневр, встал между нами и загородил собой своего флагмана от наших залпов. Затем, не мешкая, прошел у нас под кормой и отрезал от остальной эскадры. «Буцентавр» в пылу боя подошел очень близко к неприятелю; он чуть не касался его своими реями; из-за этого в нашем строю образовалась брешь, куда и устремился «Темерери». Сделав поворот фордевинд, он очутился у нашего целехонького бакборта и разрядил по нему все свои пушки. В ту же минуту «Нептун» и другой английский линейный корабль, заняв место «Виктории», которая, в свою очередь, повернула и стала с подветренной стороны, в мгновение ока окружили «Тринидад» и принялись молотить по нему с двух сторон. По исказившемуся лицу дона Алонсо, по страшному гневу Уриарте, по неистовым ругательствам и проклятьям матросов, друзей Марсиаля, я понял, что мы погибли, и мысль о нашем поражении наполнила скорбью мою душу. Строй союзной эскадры был прорезан в нескольких местах; после неразумного поворота фордевинд наш боевой порядок пришел в совершеннейший беспорядок. Мы оказались в окружении врагов, чья артиллерия обрушила на нас с «Буцентавром» целый шквал ядер и картечи. «Августин», «Эрот» и «Леандро» дрались далеко от нас, почти в таких же стесненных условиях. А «Тринидад» и флагман нашей эскадры, потеряв управление и попав в кровавую ловушку, измышленную гением Нельсона, оставили всякую мысль о победе и героически сражались, помышляя лишь о том, чтобы умереть с честью.
Седые волосы, венчающие сегодня мою голову, встают дыбом при воспоминании о тех ужасных часах, особенно от двух до четырех пополудни. Корабли представлялись мне уже не слепыми орудиями войны, а послушными воле людей, живыми чудовищами, сражающимися своими гигантскими крыльями-парусами и огнедышащими пастями пушек. Мое воображение наделило этих чудовищ жизнью, я до сих пор словно вижу, как они подкрадываются друг к другу, вступают в бой, яростно изрыгают огонь из своих пушек, бесстрашно схватываются на абордаж, медленно отступают, чтобы, передохнув, наброситься с новыми силами и сломить сопротивление врага. Мне кажется, я и сейчас вижу, как они корчатся от боли, когда их ранят, или издают предсмертный воинственный клич, словно не теряющий благородства гладиатор перед близкой кончиной. Мне чудится, будто я слышу крики матросов, словно вырывающиеся из единой разъяренной глотки: порой это воинственный клич, порой глухой стон отчаяния, предвестник скорой гибели; то ликующий гимн близкой победы, то бешеное проклятье, после которого наступает гнетущая, мертвая тишина, свидетельница позорного поражения.
«Сантисима Тринидад» являл собой ужасающую картину. Корабль лишился управления и не мог двинуться с места. Все наши усилия были направлены лишь к одному – заряжать как можно скорее пушки и хоть так отвечать врагу, который непрестанно громил нас своими батареями. Английские ядра, подобно огромным невидимым когтям, терзали нашу оснастку. Обломки мачт и рей, обрывки парусов, целые снопы вант и канатов, исковерканные блоки, куски железа и обшивки корабля, сорванные и сметенные вражескими ядрами, сплошь устилали палубу, так что некуда было ступить. То и дело на палубы или за борт валились десятки людей; ругань и богохульства сражающихся матросов мешались со стонами и криками раненых, и нельзя было разобрать, то ли поносят бога умирающие, то ли взывают к нему страждущие.
По мере своих сил я помогал переносить раненых в трюм, где помещался лазарет. Некоторые умирали прямо у меня на руках, не получив никакого облегчения, другим же страдальцам предстояло перенести мучительные операции, прежде чем они могли надеяться на какой-либо покой. Кроме этой печальной обязанности, на мою долю выпала честь помогать плотникам, которые с великой поспешностью накладывали заплаты на пробоины в бортах, но в силу моего тщедушного сложения эта помощь не была столь действенной, как мне бы хотелось.
Несмотря на песок, потоки крови растекались по палубе, образуя причудливые мрачные рисунки. Ядра, выпущенные почти в упор, производили страшный урон, нередко по палубе катились тела с напрочь снесенной головой, если сила удара не обрушивала жертву сразу в море, где в пучине волн затихали последние проблески жизни. Другие ядра попадали в мачты, в снасти, в надстройки, поднимая тучи обломков и щепок, которые ранили, словно стрелы. Ружейный огонь с марса и картечь тоже наносили большой урон, смерть от них наступала не так быстро, но зато муки были нестерпимы, и уже не оставалось ни одного человека, которого бы не отметала вражеская пуля или осколок…
Разбитая, сломленная команда – душа корабля, почуявшая свое поражение, – погибала, не в силах нанести ответный удар, отчаянно сражаясь, как и сам героический корабль, трещавший под залпами вражеских батарей. Я чувствовал, как корабль никнет в неравной борьбе, как скрипят его блоки, трещат и ломаются бимсы и переборки, словно корчась от боли, а палуба, грохоча, ходит ходуном под ногами, точно весь огромный корабль дрожит от негодования и боли, передавшейся ему от команды. А тем временем вода устремилась в тысячи щелей и пробоин изрешеченного корпуса, наполняя трюм.
«Буцентавр» – флагманский корабль – сдался у нас на глазах. Вильнев спустил свой флаг. Что же оставалось делать другим кораблям, после того как сдался сам командующий эскадрой? Французский национальный флаг исчез с кормы этого гордого корабля, и смолкли его пушки. «Сан Августин» и «Эрот» еще продолжали борьбу, а принадлежащие к авангарду «Громовержец» и «Нептун», пришедшие к нам на помощь, предприняли напрасную попытку освободить нас из вражеского окружения. Я видел бой, разгоревшийся в непосредственной близости к «Сантисима Тринидад», что же касается последних кораблей в строю, то их совсем невозможно было разглядеть. Ветер, казалось, замер, и дым окутал нас густыми белыми клубами, так что ничего нельзя было разобрать вокруг. Мы едва различали оснастку сражавшихся поодаль кораблей, в наших глазах они выросли до невероятных размеров, не знаю, то ли по причине неких оптических явлений, то ли из-за неописуемого страха, обуявшего всех нас.
На мгновение густой дым рассеялся, но, боже, что послужило тому причиной! Невероятной силы взрыв, сильнее одновременного залпа из нескольких тысяч пушек, потряс воздух, повергнув всех в ужас. Когда этот адский грохот достиг нашего слуха, густая пелена дыма разверзлась, и в ослепительно ясной синеве перед нашими взорами открылась широкая панорама сражения двух флотов. Ужасающий взрыв этот раздался в южной части моря, там, где находился наш арьергард.
– Взорвался корабль, – воскликнули все в один голос. Мнения тут же разделились; многие предполагали, что взорвались «Санта Анна», «Аргонавт», «Ильдефонсо» или «Багама». Только потом мы узнали, что взлетел на воздух французский корабль «Ахиллес». Страшный взрыв тысячей обломков разметал по небу и морю то, что недавно было прекрасным семидесятичетырехпушечным кораблем с командой в шестьсот человек. Но через несколько минут после этого несчастья мы уже думали только о себе. После того как сдался «Буцентавр», весь вражеский огонь обрушился на наш корабль, гибель которого тоже была уже предрешена. Энтузиазм первых минут боя угас во мне, и мое сердце наполнилось ужасом, парализовавшим всю мою волю, все мои чувства, кроме любопытства. Это чувство было столь непреодолимым, что я пробирался в самые опасные места. Моя скромная помощь уже никому не была нужна, раненых уже никто не относил в трюм: так их было много; а пушки нуждались лишь в тех, у кого хватало сил заряжать их. Среди этих самоотверженных героев я увидел Марсиаля, который кричал, командовал и исполнял – сколько позволяла его деревяшка – различные обязанности, воплощая в своем лице боцмана, матроса, бомбардира, плотника и еще десятки других профессий, которые требовались в эти страшные минуты. Я никогда не мог даже себе представить, сколько различных дел может исполнять этот искалеченный матрос, прозванный Полчеловека. Обломок мачты ранил его в голову, и залитое кровью лицо придавало ему жуткий вид. Я видел, как он всасывал губами липкую жижу, стекавшую по лицу, и, чертыхаясь, сплевывал ее за борт, словно желая поразить этими кровавыми плевками наших врагов.
Но особенно меня поражало и даже пугало то, что Марсиаль шутил и балагурил в этом кромешном аду, не знаю, то ли желая подбодрить упавших духом приятелей, то ли сам черпая в этом новые силы.
С грохотом рухнула фок-мачта, загромоздив своими парусами весь бак, и тут же Марсиаль крикнул:
– А ну, ребята, живей топоры. Засунем эту кроватку в спаленку.
В миг были разрублены реи и канаты, и мачта полетела за борт. А Марсиаль, слыша, что утихает пушечная стрельба, побежал к буфетчику, ставшему канониром, и крикнул ему:
– А ну-ка, Игумен, залепи бутылочку красненького этим сюртучникам, пусть знают наших.
И тут же Марсиаль обращался к тяжелораненому, пластом лежавшему на палубе и невыносимо страдавшему от морской болезни. Поднеся к его носу запальник, он крикнул:
– На, дружок, понюхай этот цветочек, и у тебя пройдет тошнота. Хочешь прогуляться на шлюпке? Поехали, вон Нельсон приглашает нас пропустить по маленькой.
Все это происходило на шкафуте. Я поднял глаза на капитанский мостик и увидел, что генерал Сиснерос упал, раненный. Два матроса поспешили унести его в каюту. Мой хозяин неподвижно стоял на своем посту, хотя левая рука у него была вся в крови, Я бросился на помощь к дону Алонсо, но меня опередил молодой офицер, который стал уговаривать его спуститься в каюту. Не успел офицер кончить фразу, как огромное ядро раскроило ему череп, забрызгав всего меня кровью. Только тогда дон Алонсо согласился уйти к себе. Он был бледен, как его мертвый изуродованный друг. Когда хозяин спустился в каюту, капитан остался один.
Пораженный его мужеством, я не мог оторвать от него глаз. С непокрытой головой, бледным лицом, горящим взором, гордо устремленным вперед, стоял он на своем посту и руководил битвой, которую уже никакими силами нельзя было выиграть. Однако безумная бойня должна была идти установленным порядком. Спокойным голосом капитан отдавал приказы команде, сражавшейся в этом поединке чести со смертью.
Артиллерийский офицер, командовавший первой батареей, поднялся на мостик за дальнейшими указаниями и, прежде чем раскрыл рот, упал мертвым у ног своего начальника; стоявший тут же молодой гардемарин, смертельно раненный, рухнул рядом с ним, и Уриарте остался совсем один на мостике, заваленном телами раненых и убитых. Но даже тогда он не оторвал взора ни от английских судов, ни от наших батарей; страшная картина капитанского мостика и всего юта, где умирали его друзья и подчиненные, не потрясла его мужественное сердце, не поколебала его решимости вести бой до последнего вздоха. Да, впоследствии, вспоминая о выдержке, стойкости и хладнокровии дона Франсиско Хавьера Уриарте, я смог понять героические подвиги полководцев древности. В те годы я еще не знал слова «величие», но, глядя на нашего капитана, понял, что на всех языках должно существовать некое прекрасное слово, могущее выразить столь редкостную доблесть, – сокровенный дар, которым награждает господь простого смертного.
А между тем большинство пушек смолкло – больше половины людей выбыло из строя. Я, быть может, и не обратил бы на это внимания, но, когда я, побуждаемый любопытством, выходил из каюты дона Алонсо, до меня донесся страшный хриплый голос: «Габриэль, сюда». Это звал меня Марсиаль. Я бросился на его зов и увидел, как он возится у оставшейся без прислуги пушки. Ядро отщепило кусок от деревянной ноги Полчеловека, а он лишь пошутил:
– Хорошо еще, что не от здоровой.
Два мертвых матроса лежали рядом с ним, третий, тяжело раненный, напрягал последние силы, помогая зарядить пушку.
– Куманек, – сказал ему Марсиаль, – да тебе невмоготу даже зажечь окурок. – И, выхватив из рук раненого запальник, он передал его мне со словами: – На, возьми, Габриэль: сдрейфишь – отправишься за борт.
Произнеся это, он с помощью мальчишки-юнги зарядил пушку со всей поспешностью, на какую только был способен; они насыпали пороху, и, прицелившись, оба закричали: «Огонь!» – я поднес фитиль, и пушка выстрелила. Мы стреляли еще и еще раз, и грохот пушки, из которой я стрелял, восторгом отзывался в моей груди. Сознание того, что я уже не простой зритель, а действующее лицо в столь величественной трагедии, на миг рассеяло мой страх, и я почувствовал себя великим храбрецом. С тех пор я понял, что героизм – почти всегда дело чести. Марсиаль и другие матросы смотрели на меня: надо было не уронить себя в их глазах.
«Вот, – с гордостью думал я, – видела бы меня сейчас моя молодая сеньорита! Я храбро стою у пушки и отважно стреляю, как настоящий канонир. И уже отправил на тот свет по меньшей мере две дюжины сюртучников».
Но эти благородные мысли занимали меня недолго. Марсиаль в изнеможении от совершенного усилия тяжело вздохнул, утер кровь, обильно стекавшую по лицу, закрыл глаза и, бессильно опустив руки, проговорил:
– Больше не могу; сейчас взорвется порох в моей черепушке. Принеси-ка мне воды, Габриэль.
Я бросился за водой, и, когда принес, он с жадностью выпил ее. Казалось, вода придала ему новые силы; мы снова принялись заряжать пушку, как вдруг оцепенели от неописуемого треска и грохота. На шкафут рухнула раздробленная грот-мачта, а следом за ней повалилась и бизань-мачта. Палуба корабля утонула в груде обломков, кругом воцарился невообразимый хаос. Благодаря счастливой случайности я оказался на небольшой прогалине и отделался лишь легкой раной в голову; сперва я немного очумел от боли, а потом принялся разбирать обрывки парусов и канатов, свалившихся на меня. Матросы и солдаты морской пехоты напрасно старались сбросить в море это крошево из разбитых снастей; с этой минуты мы вели огонь по неприятелю лишь с нижних батарейных палуб. Кое-как я выбрался из-под обломков и стал разыскивать Марсиаля, но нигде не мог найти его; взглянув на капитанский мостик, я не увидел там капитана. Тяжело раненный обломком мачты в голову, он упал без сознания, и два матроса немедленно унесли его в каюту. Я бросился за ними, и тут осколок ядра вонзился мне в плечо. Страшно перепуганный, я вообразил, что получил смертельное ранение и что мне пришел конец. Но, несмотря на испуг, я все же проник в каюту, где и упал без сознания, так как потерял много крови. Сквозь обморок я слышал канонаду второго и третьего дека; а потом вдруг раздался неистовый вопль:
– На абордаж… пики… топоры!
Потом в голове у меня все смешалось, и я уже не мог различить человеческие голоса в несусветном шуме и гаме. Сам не понимаю, как в этом полубредовом состоянии я вдруг ясно осознал наше полное поражение; все офицеры собрались в кают-компании, чтобы капитулировать; также мне припоминается, если это не плод моей разгоряченной больной фантазии, что я слышал со шкафута возглас: «„Тринидад“ не сдается!» Несомненно, то был голос Марсиаля, если на самом деле кто-то выкрикнул тогда эти слова. Я очнулся и увидел дона Алонсо, лежащего ничком на диване в каюте; он в отчаянии сжимал руками голову, совсем позабыв про свою рану. Я подошел к нему, и несчастный старик, не зная, как излить свое безутешное горе, по-отечески обнял меня, словно мы с ним находились на пороге смерти. Во всяком случае, он, по-моему, собирался умереть с горя, ибо рана его не представляла никакой опасности. Я, как мог, утешил его, заверив, что если сражение было проиграно, то отнюдь не из-за того, что я из своей пушки убил слишком мало англичан, и пообещал, что в следующий раз мы будем более счастливы, – жалкие доводы, которые не могли его успокоить. Выйдя на палубу за водой для моего хозяина, я увидел, как спускают наш флаг, который трепыхался на гафеле, жалком остатке от рангоута, вместе с обломком бизань-мачты, еще торчавшем над кораблем. Весь простреленный и изорванный, славный флаг, знак нашей чести и доблести, под которым мы сражались, был спущен, чтобы уже никогда больше не взвиться ввысь. Нет более выразительного символа сломленной гордости, поруганной славы, полного разгрома, чем спуск желто-алого флага, когда он никнет, подобно заходящему солнцу. И настоящее солнце, клонясь на закате того печального дня, осветило своими печальными лучами наше поражение. Пушечная пальба стихла, и англичане захватили побежденный корабль.
Глава XII
Когда всеобщее смятение несколько улеглось и душу охватило чувство сострадания и леденящего ужаса пред лицом столь огромного несчастья, глазам оставшихся в живых предстала картина величественной гибели корабля. До тех пор все помышляли лишь о своем спасении; но когда смолкли пушки, стали ясно видны огромные разрушения корабля, который медленно оседал в воду, угрожая потопить всех нас, живых и мертвых, в морской пучине. И едва на палубу вступили англичане, единый клич вырвался из уст наших моряков…
– К помпам!
Все, кто мог, бросились к помпам и с жаром принялись за дело, но несовершенные приспособления откачивали намного меньше воды, чем ее поступала в корабль. Вдруг душераздирающий крик заставил нас вздрогнуть от ужаса. Я уже говорил, что раненых перенесли в последнее убежище – кубрик, так как он находился под ватерлинией и был вне обстрела. Вода быстро заполнила кубрик; несколько моряков доползли до люка и, высунувшись, крикнули:
– Раненые тонут!
Услышав крик, матросы в нерешительности замерли, не зная, то ли продолжать откачивать воду, то ли мчаться на помощь раненым. Трудно представить, что случилось бы с этими несчастными, если б им на помощь не пришли англичане. Они не только перенесли раненых на вторую и третью батарейные палубы, но также вместе с нами налегли на помпы, пока их плотники бросились заделывать многочисленные пробоины в корпусе корабля.
Падая от усталости и полагая, что каждую минуту могу понадобиться дону Алонсо, я отправился в каюту. По пути туда я увидел, как англичане поднимали на корме «Сантисима Тринидад» свой флаг. Да простит меня любезный читатель за то, что я злоупотребляю его вниманием, останавливаясь на подобных подробностях, но это обстоятельство заставило меня призадуматься. Я всегда представлял себе англичан отъявленными пиратами и морскими корсарами, бездомными, не имеющими родины авантюристами и бродягами, которые промышляли одним лишь грабежом. Когда же я увидел, с какой гордостью они поднимают свой национальный флаг, оглашая воздух шумными приветствиями, когда увидел их ликование и радость от сознания, что они захватили самый большой и славный неприятельский корабль из всех, бороздивших моря, я подумал, что и у них есть любимая отчизна, поручившая им защиту своей чести; и мне показалось, что в этой дотоле таинственной для меня стране, называемой Англией, должно существовать – так же как и в Испании – немало доблестных людей, милостивый король, матери, дочери, жены, сестры моряков, которые, с нетерпением ожидая их возвращения, молят бога о ниспослании им победы.
Хозяин мой спокойно сидел в авант-каюте. Английские офицеры, явившиеся туда, держали себя с изысканной вежливостью и, как я понял, намеревались перевезти раненых на один из своих кораблей. Пожилой английский офицер подошел к дону Алонсо и на ломаном испанском языке приветствовал его, напомнив о давнем знакомстве. Дон Алонсо довольно-таки сурово ответил на любезное обращение и вслед за тем поинтересовался исходом сражения.
– Что приключилось с резервом? Где Гравина? – вопрошал он.
– Гравина ушел с несколькими кораблями, – отвечал ему англичанин.
– Из авангарда нам на помощь пришли только «Громовержец» и «Нептун».
– В деле не принимали участия лишь четыре французских корабля: «Дюге», «Монблан», «Сципион» и «Формидабль».
– Да, но что с Гравиной, что с Гравиной? – настаивал мой хозяин.
– Он ушел на «Принце Астурийском», но за ним снарядили погоню, и неизвестно, достиг ли он Кадиса.
– А «Сан Ильдефонсо»?
– Захвачен в плен.
– А «Санта Анна»?
– Тоже в плену.
– Боже правый! – воскликнул дон Алонсо, с трудом сдерживая гнев. – Даю голову на отсечение, что хоть «Непомусено» не попал в плен!
– Нет, он тоже захвачен.
– О! вы уверены?.. А Чуррука?
– Убит, – скорбно ответил англичанин.
– Убит, убит Чуррука! – в отчаянии восклицал дон Алонсо. – Но хоть «Багама»-то спаслась, хоть «Багама» вернулась невредимой в Кадис?
– Нет, ее тоже захватили.
– Тоже? А что с Галиано? Ведь Галиано – герой и мудрец.
– Вы правы, – мрачно проговорил англичанин, – он тоже убит.
– А что же с «Горцем»? Жив ли капитан Альседо?
– Альседо тоже убит.
Дон Алонсо не в силах был сдержать охватившего его глубокого горя; преклонные годы не позволили ему сохранить необходимое в столь тяжкие минуты присутствие духа, и слезы брызнули у него из глаз, – жалкая дань погибшим товарищам. Однако слезы не унижают достойные и высокие души; они лишь указывают на драгоценный сплав отзывчивости и сильного характера. Дон Алонсо скорбел как истый мужчина, исполнив свой долг моряка. Немного успокоившись и придя в себя, он попытался уязвить англичанина и сказал:
– Но и вам досталось не меньше нашего. У вас тоже крупные потери.
– Особенно тяжела одна, – с глубокой скорбью проговорил англичанин. – Мы потеряли лучшего из наших моряков, храбрейшего из храбрых, подлинного героя, божественного, величайшего адмирала Нельсона.
И, подобно моему хозяину, английский офицер, не скрывая горя, охватил лицо руками и заплакал, безгранично скорбя о своем начальнике, защитнике и друге.
Как я узнал впоследствии, Нельсон, смертельно раненный в самый разгар боя ружейной пулей, пробившей ему грудь и застрявшей в позвоночнике, сказал капитану Гарди: «Все кончено, наконец они добились своего». Нельсон жил еще до самого вечера; он продолжал следить за всеми перипетиями боя, и его полководческий гений не покидал его до самой последней минуты. Испытывая невыносимую боль, он не переставал отдавать приказания, следя за маневрами обеих эскадр, и, когда ему доложили об одержанной победе, воскликнул: «Слава богу, я исполнил свой долг!»
Четверть часа спустя первый моряк нашего века скончался. Да простит мне любезный читатель подобные отступления! Быть может, покажется странным, что мы ничего не знали о судьбе многих кораблей союзной эскадры. Но в этом нет ничего удивительного: ведь наш боевой строй был неимоверно растянут, а англичане вели бой отдельными группами. Их корабли смешались с нашими, а так как разделявшее нас расстояние не превышало кабельтова, то нападавший вражеский корабль скрывал от нашего взора остальную эскадру; вдобавок все вокруг обволакивал густой пороховой дым.
Под вечер все еще среди неумолчного грохота пушек мы различили какие-то призраки кораблей, одни полуразбитые, другие совсем разбитые. Туман, дым, нестерпимый шум в ушах не давали нам возможности и разобрать, чьи это были суда – наши или английские. А когда далекие вспышки освещали часть этой безумной картины, мы видели, что кровавая борьба все еще продолжалась между отдельными группами кораблей; одни из них летели без руля и ветрил, влекомые сильным ветром, других на буксире уводили за собой куда-то к югу вражеские корабли.
Наступила ночь, и еще трагичней стало наше положение. Казалось, после стольких страданий сама природа должна была прийти к нам на выручку, но, напротив, море ревело как безумное, словно небо считало недостаточными наши злоключения. Разыгралась буря, дул крепкий ветер, и огромные водяные валы бросали из стороны в сторону потерявший управление корабль: мы плыли по милости волн. Сильная качка совершенно не позволяла матросам работать, команда была вконец измотана, наше положение ухудшалось с каждым часом. Английский корабль «Принс» пытался взять «Тринидад» на буксир, но все его попытки оказались тщетными, и ему пришлось отвалиться от нас во избежание столкновения, которое могло плачевно окончиться для обоих кораблей.
Между тем я прямо-таки умирал от голода; что касается остальных, то они были поглощены опасностью и не заботились ни о чем другом. Я, стыдясь показаться назойливым, не решался попросить даже кусок хлеба, но тем не менее тщательно обследовал все закоулки в поисках какой-либо пищи. Побуждаемый голодом, я забрался в провиантский склад, и каково же было мое изумление, когда увидел там Марсиаля, жадно пожиравшего все, что попадалось под руку. Старый моряк был легко ранен, и, хотя ядро оторвало ему половину правой ноги, – как, вероятно, помнит читатель, деревянной, – Марсиаль стал лишь сильнее хромать.
– На, возьми, Габриэлито, – крикнул он мне, высыпая в полу моей куртки пригоршню галет, – корабль без провианта не снимается с якоря.
И он, запрокинув голову, с наслаждением осушил бутылку вина. Выбравшись из склада, мы увидели, что там уже побывало немало наших знакомых, склад явно подвергся опустошительному нашествию.
Несколько подкрепившись, я уже мог думать о помощи другим; сперва я поработал у помпы, потом стал помогать плотникам. С большим трудом заделывали мы пробоины; нам помогали англичане, которым до всего было дело; как я понял потом, они не выпускали из виду наших моряков, так как боялись, что те восстанут и отобьют у них корабль. При этом они выказали не столько здравого смысла, сколько подозрительности, ибо надо было совсем лишиться ума, чтобы отбить корабль в таком положении. Как бы то ни было, сюртучники везде поспевали и ничего не упускали из виду.
Глубокой ночью, дрожа от стужи, едва держась на ногах, я наконец оставил палубу, где каждую минуту меня могли смыть разбушевавшиеся волны. Я спустился в каюту. Первым моим желанием было броситься на койку и уснуть, но кто же мог спать в такую ночь?
В каюте, как и на шкафуте, царил страшный беспорядок. Оставшиеся в живых оказывали помощь раненым, являвшим собой жалкое зрелище: так были они измучены страданиями и непрерывной качкой; глядя на них, невозможно было предаваться отдыху. В углу каюты, прикрытые испанским флагом, лежали мертвые офицеры. Во всем этом хаосе, при виде нечеловеческих мучений возникала какая-то зависть к этим мертвецам: ведь они одни отдыхали на борту «Тринидада» и все им было безразлично – горести и невзгоды, позор поражения и физические страдания. Знамя, служившее им величественным саваном, казалось снимало с них всякую ответственность за унижение и отчаяние, в котором мы все пребывали. Их уже не трогала печальная судьба корабля, ибо он служил им всего лишь последним прибежищем. Среди мертвых офицеров были лейтенант дон Хуан Сисниега, не родственник, а всего лишь однофамилец моего хозяина, Дон Хоакин де Салас и дон Хуан Мазуте; подполковник инфантерии дон Хосе Граулье, лейтенант фрегата Уриас и гардемарин дон Антонио де Бобадилья. Число убитых матросов и солдат, в беспорядке сваленных на верхней палубе и деках, достигало огромной цифры – четыреста человек.
Я никогда не забуду той минуты, когда по приказу английского офицера убитые моряки были выброшены за борт. Эта мрачная церемония происходила на рассвете 22 октября, как раз в тот час, когда особенно бушевала буря, словно желая подчеркнуть ужас разыгравшейся сцены. После того как убитых офицеров вынесли на палубу и священник торопливо пробубнил молитву, ибо не время было рассусоливать, – совершилось торжественное погребение. Завернутых в национальный флаг, с привязанным к ногам ядром, убитых бросили в море, и если раньше этот акт вызвал бы безграничную печаль, то теперь все присутствующие отнеслись к нему безучастно. Наши сердца настолько очерствели, что даже вид смерти не вызывал сострадания! Погребение в море намного печальнее похорон на суше. На суше умершего предают земле, и в ней он покоится; родственники и друзья знают, что есть клочок земли, где лежат дорогие их сердцу останки, и могут воздвигнуть на могиле любимого существа памятник, крест или надгробный камень. А в море… тело бросают в бушующие волны, где оно навсегда исчезает; воображение не может последовать за ним в бездонную пучину, и трудно представить себе, в каком уголке океана оно покоится. Так размышлял я, видя, как исчезают в волнах знаменитые герои, еще накануне полные жизни, гордость отчизны, отрада своих семей.
Погибшие матросы были погребены с меньшей торжественностью. Морской устав требует, чтобы их завертывали в парусиновые койки, но в те грозные часы было не до предписаний устава. Большинство полетело за борт не только без какого-либо подобия савана, но даже без ядра на ногах – на всех просто не хватило. Ведь, как я говорил, убитых было не меньше четырехсот человек, и, чтобы очистить корабль от трупов, все, оставшиеся в живых, должны были оказать посильную помощь. К великому моему неудовольствию, я тоже был вынужден принять участие в этом печальном деле; таким образом, несколько трупов отправились в море с помощью моих слабых рук.
Тут произошло одно событие, необычайный случай, повергший меня в ужас. Когда два дюжих матроса подняли страшно обезображенный труп моряка, кто-то из присутствовавших позволил себе грубую шутку, всегда-то неуместную, но в данных обстоятельствах просто подлую и бесчестную. Не знаю, почему они выбрали объектом своего низкого поступка именно этого моряка, но, потеряв всякое уважение к смерти, они крикнули: «Ну теперь за все расплатишься… теперь уж не отмочишь своих штучек…» – и еще что-то в этом роде. Меня крайне возмутило их поведение, но мой гнев внезапно сменился изумлением и меня охватило какое-то смешанное чувство уважения, горя и страха, когда, внимательно вглядевшись в разбитое лицо моряка, я узнал в нем моего дядю… В ужасе я закрыл глаза и не открывал их, пока глухой всплеск не оповестил меня, что мой дядюшка навеки исчез с лица земли.
Человек этот всегда очень плохо относился ко мне, и еще хуже к своей сестре; но все же был моим ближайшим родственником, братом моей матери; кровь, что текла в моих жилах, была и его кровью, и внутренний голос, который призывает нас снисходительно относиться к грехам ближнего, не мог молчать после разыгравшейся на моих глазах сцены. В окровавленном лице дяди я успел разглядеть некоторые черты, напомнившие мне мать, и это еще больше увеличило мою печаль. В тот миг я позабыл не только о всех его преступлениях, но и о жестоком обращении со мной в тяжелые годы моего безрадостного детства. И клянусь, дорогой читатель, хоть это и звучит нескрываемой похвалой самому себе, я всей душой простил дядю и даже попросил бога отпустить ему все его прегрешения. Позже я узнал, что дядя геройски сражался в бою, но все равно не снискал расположения товарищей. Считая его низким человеком, они не нашли для него ни единого теплого слова даже в самую трагическую минуту, когда прощается любая вина, ибо предполагается, что преступник сам держит перед богом ответ за свои злодеяния.
С наступлением утра английский корабль «Принс» вновь попытался взять «Сантисима Тринидад» на буксир, но так же безуспешно, как и предыдущей ночью. Наше положение не ухудшилось, хотя непогода бушевала с прежней силой: пробоины были заделаны, и многие полагали, что, как только утихнет буря, корабль удастся спасти. Англичане старались вовсю: так им хотелось привести в Гибралтар в качестве трофея самый большой из построенных в те времена кораблей. Ради этого они денно и нощно почти без отдыха качали помпы.
Весь день 22 октября море бешено ревело, словно жалкую щепку швыряя из стороны в сторону наш корабль, и эта огромная деревянная махина подтверждала прочность своих шпангоутов и переборок, когда о его борт на тысячи брызг разбивались тяжелые валы. Порой корабль стремительно обрушивался в бездонную пучину, чтобы остаться там, казалось, навеки, но тут же могучая пенистая волна вздымала его гордый бушприт, увенчанный кастильским львом, и мы снова облегченно вздыхали.
В море нам то и дело попадались навстречу корабли, в большинстве своем английские, они тоже были сильно потрепаны и изо всех сил старались достичь берега, чтобы укрыться от непогоды. Мы видели также много французских и испанских судов, одни совсем без оснастки, другие идущие на буксире у вражеского корабля. В одном из них Марсиаль признал «Сан Ильдефонсо». На волнах плавало неисчислимое множество всяких обломков и мусора: куски рей, марсовые площадки, разбитые лодки, крышки люков, обломки кормовых балконов и обшивки палубы, а в довершение всего мы увидели, как волны уносят двух несчастных моряков, примостившихся на толстой балке; они наверняка погибли бы, не подбери их англичане. Моряков втащили на борт «Тринидада» и привели в чувство, вырвав из цепких лап смерти, а это равносильно второму рождению.
Весь день прошел в тревоге и ожидании. Нам то казалось, что неминуем переход на английский фрегат, то мы считали, что сможем сами спасти свой родной корабль. Так или иначе, но мысль о том, что нас приведут в Гибралтар пленниками, была невыносимой, правда не столько для меня, сколько для таких щепетильных и упрямых в делах чести людей, как дон Алонсо, которые, безусловно, испытывали ужасные моральные муки. Но к вечеру нравственные страдания отступили на второй план: стало ясно, что необходимо перебираться на английский корабль, иначе нам грозила гибель, ибо в трюме вода поднялась уже на пятнадцать футов. Уриарте и Сиснерос приняли эту весть крайне спокойно, даже равнодушно, как бы показывая, что они не видят большой разницы, умирать ли на своем корабле или оказаться пленниками на вражеском. И тут в слабом сумеречном свете началась высадка, это было печальным делом: ведь нам пришлось переправить около трехсот раненых. Живых и невредимых осталось не больше пятисот человек, и это от тысячи ста пятнадцати, составлявших команду до начала боя!
Началась быстрая перевозка на шлюпках «Тринидада», «Принса» и еще трех английских кораблей. Сперва перевозили раненых, и хотя с ними старались обращаться крайне осторожно, все же невозможно было поднять их, не причинив им страданий, отчего многие, громко стеная и крича, просили оставить их в покое, предпочитая смерть долгим мучениям. В спешке было не до сострадания, и поэтому раненых безжалостно кидали в шлюпки, подобно тому как бросали в море их погибших товарищей.
Адмирал Уриарте и командующий эскадрой Сиснерос отправились на английском офицерском шлюпе; как ни настаивали они, чтобы дон Алонсо поехал вместе с ними, мой хозяин решительно отказался, заявив, что желает последним оставить борт «Тринидада». Мне это пришлось совсем не по вкусу, ибо остатки патриотического воодушевления, охватившего меня в начале боя, уже улетучились, и я мечтал лишь о том, как бы скорее спасти свою жизнь; вот почему мне совсем не улыбалось торчать на корабле, который вот-вот собирался пойти ко дну.
Мои страхи оказались не напрасными: еще не успела сойти с корабля и половина команды, как глухой ропот тревоги и ужаса разнесся по «Тринидаду».
– Корабль тонет!.. К шлюпкам, к шлюпкам! – закричали со всех сторон. Подгоняемые инстинктом самосохранения, все бросились к борту, жадным взором ловя возвращавшиеся лодки. Работы прекратились, о раненых сразу позабыли, и многие из тех, кого уже вытащили на палубу, обезумев от страха, ползли по ней в поисках сходен, чтобы броситься в море. Из люков неслись жалобные крики, которые, кажется, до сих пор звучат у меня в ушах; от них кровь стыла в жилах и вставали дыбом волосы. То были раненые, оставленные на первой батарейной палубе; видя, как их заливает вода, они вопили, взывая к помощи не то бога, не то людей. К людям они взывали явно напрасно, ибо те думали только о собственном спасении. В кромешной темноте все, не разбирая дороги, бросались к лодкам, и всеобщая сумятица только затрудняла переправу. И лишь один человек, безучастный к величайшей опасности, ко всему, что творилось вокруг, глубоко задумавшись, шагал взад и вперед по капитанскому мостику, словно деревянный настил, по которому он ступал, не должен был погрузиться в морскую пучину. То был мой хозяин. Обуреваемый страхом, я бросился к нему со словами:
– Сеньор, мы тонем!
Дон Алонсо не обратил на меня ни малейшего внимания и, не прекращая своей размеренной ходьбы (если мне не изменяет память), произнес совсем неподходящие к подобной обстановке слова:
– О, как будет смеяться надо мной Пака, когда я вернусь домой после этой ужасной катастрофы.
– Сеньор, ведь наш корабль сейчас пойдет ко дну! – снова закричал я умоляющим голосом, подкрепляя свои слова трагическим жестом.
Дон Алонсо безучастно посмотрел на море, на шлюпки, на облепивших их отчаявшихся, ослепленных страхом людей. Я жадными глазами разыскал среди них Марсиаля и что есть мочи стал звать его. Но тут я словно потерял сознание: голова у меня закружилась, глаза наполнились слезами, и я не помню, что произошло дальше. Как мне удалось спастись, я припоминаю очень смутно, словно в каком-то глубоком сне, ибо от страха совсем лишился рассудка. Мне помнится, будто к дону Алонсо, когда я с ним разговаривал, подошел какой-то матрос и схватил его в охапку своими могучими руками. Меня тоже кто-то подхватил, а когда я очнулся, то уже лежал в шлюпке у ног хозяина, который с отеческой заботой положил мою голову себе на колени. Марсиаль сидел у руля; шлюпка была переполнена. Я приподнялся и увидел в нескольких варах справа от лодки черную громаду корабля, уходившего под воду. В люках, еще не захлестнутых волнами, трепетал слабый свет зажженного на ночь фонаря, который, как последний неусыпный страж, горел на останках погибающего судна. До моего слуха донеслись жалобные стоны: то взывали несчастные раненые, которых не удалось спасти; они были обречены на гибель в черной бездне, и лишь печальный мигающий свет фонаря как бы позволял им послать последнюю весточку о неизбывной тоске их сердец.
Мое воображение вновь перенесло меня на корабль: еще немного – и он потеряет равновесие и перевернется вверх дном. Как встретят несчастные раненые это последнее испытание! Что произнесут они в сей страшный миг! Если б они видели тех, кто удирал на лодках, если б слышали шлепанье весел, какая тоска охватила бы их измученные души! Но надо признать, что жестокие страдания очистили их от всех грехов и корабль шел ко дну, осененный господней благодатью…
Лодка наша отошла далеко, я еще различал в темноте огромную бесформенную массу «Тринидада», хотя, наверное, скорее по наитию, чем глазами. Мне даже почудилась на фоне мрачного неба огромная рука, которую протянул над морем наш корабль. Но это уже, вне всякого сомнения, было плодом моей разгоряченной фантазии.
Глава XIII
Лодка плыла… неизвестно куда. Даже сам Марсиаль не знал нашего курса. Кругом стояла кромешная тьма, мы потеряли из виду остальные шлюпки, а огни «Принса» растаяли в тумане, словно кто-то их задул. Вокруг нас вздымались огромные валы и дул крепкий ветер, наша утлая лодчонка с трудом пробивалась в темноте и лишь благодаря уменью рулевого зачерпнула всего один раз. Все молчали и, напрягая зрение, горестно всматривались туда, где наши товарищи вступили в последний неравный бой со смертью. Это жуткое путешествие я, по своей привычке, постарался философски осмыслить, да простит мне читатель столь пышное выражение. Безусловно, многие посмеются над четырнадцатилетним философом; но я не спасую перед шутками и осмелюсь поведать здесь о своих тогдашних размышлениях. Детям ведь тоже приходят на ум высокие мысли, а в те дни, перед лицом такого зрелища, кто, кроме набитого дурака, мог оставаться безучастным?
Итак, в наших шлюпках находились испанцы и англичане (испанцы, правда, преобладали); весьма любопытно было видеть, как они братались между собой, сплоченные общей опасностью, забыв о том, что всего лишь накануне убивали друг друга в жестоком бою, походя скорее на диких зверей, нежели на людей. Я всматривался в англичан, гребущих с таким же упорством, как и наши матросы. На их лицах отражались те же чувства ужаса или надежды, и особенно преобладало выражение кротости и милосердия. Размышляя так, я говорил себе: «Боже, для чего все войны? Почему люди не могут вечно жить в мире, ведь дружат же они в минуту опасности? И разве эта картина, трогающая до глубины души, не доказывает, что все люди на земле братья?»
Тут мои размышления прервались мыслью о различных странах, или, как я представлял их себе, разобщенных островах, и тогда я воскликнул про себя: «Да, желание отдельных островов завладеть частицей чужой земли – вот в чем корень зла; несомненно, там живет много дурных людей, которые и учиняют войны ради личного блага: то ли в силу тщеславия и желания всем управлять, то ли потому, что непомерно скупы и мечтают разбогатеть еще больше. Эти-то дурные люди и обманывают остальных, всех этих несчастных, которые идут воевать, а чтобы обман был совсем полным, их побуждают ненавидеть другие нации; сеют среди них раздоры, разжигают зависть – и вот вам результат. Я глубоко уверен – так долго продолжаться не может; даю голову на отсечение, что в скором времени люди всех островов убедятся, что совершают величайшую глупость, затевая ужасные войны, и настанет день, когда они бросятся друг другу в объятия и составят единую любящую семью.» Так думал я в те годы. С тех пор прошло семьдесят лет, но такой счастливый день пока еще не наступил.
Лодка с трудом пробиралась по бушующему морю. Мне кажется, что Марсиаль, разреши ему только хозяин, совершил бы беспримерный подвиг: сбросил бы всех англичан за борт и повернул шлюпку к Кадису или просто к берегу, и мы наверняка все утонули бы. Подобный план он нашептывал на ухо хозяину, но дон Алонсо тут же преподал ему хороший урок благородства: я сам слышал, как он сказал:
– Мы пленники, Марсиаль, пленники.
К нашему ужасу, вокруг не было видно ни одного корабля. «Принс» куда-то исчез, мы очутились в кромешной темноте. Ничто не указывало на близкое присутствие неприятеля. Наконец мы с трудом различили какой-то огонек, а через некоторое время из мрака выплыла неясная громада корабля, гонимого сильным ветром. Одни стали утверждать, что это француз, другие, что англичанин, а Марсиаль настаивал на том, что наш, испанец. Гребцы налегли на весла, и, изрядно попотев, мы вскоре подошли к кораблю на расстояние кабельтова.
– Эй, на корабле, – крикнули с нашей лодки. Тут же нам ответили по-испански.
– Это «Сан Августин», – сказал Марсиаль.
– «Сан Августин» потоплен, – отвечал ему дон Алонсо. – Мне думается, что это «Санта Анна», она попала в руки англичан.
И в самом деле, подойдя ближе, мы узнали «Санта Анну», которой командовал в сражении генерал-лейтенант Алава. Конвоировавшие нас англичане предложили нам перейти на «Санта Анну», и через несколько минут мы живыми и невредимыми ступили на палубу славного корабля. Этот стодвенадцатипушечный линейный корабль также подвергся большим разрушениям, правда не столь серьезным, как «Сантисима Тринидад». Хотя на нем не осталось ни одной мачты и даже не было руля, он все же довольно сносно держался на воде.
После Трафальгарского сражения «Санта Анна» просуществовала еще одиннадцать лет и проскрипела бы еще столько же, если бы из-за пробоины в днище не затонула в Гаванской бухте в 1816 году. В морском сражении, о котором я повествую, «Санта Анна» вела себя героически. Командовал ею, как я уже говорил, генерал-лейтенант Алава, начальник авангарда, оказавшийся из-за нарушения боевого порядка в арьергарде. Как вы, вероятно, помните, колонна, возглавляемая Коллингвудом, двигалась на арьергард, в то время как Нельсон шел на центр. «Санта Анна», прикрываемая одним лишь французским «Фугё», вынуждена была вступить в бой с «Ройял Совереном» и еще четырьмя английскими кораблями. Но, несмотря на неравенство сил, потери у обеих сторон были почти равные. Английский флагман вышел из строя первым, и его команда была вынуждена перейти на фрегат «Эуригалюс», Как потом рассказывали, там творилось нечто ужасное: два могучих корабля, почти касаясь реями, в течение шести часов в упор расстреливали друг друга, до тех пор пока «Санта Анна», потеряв девяносто семь матросов и пять офицеров убитыми, а генерала Алаву и командора Гардоки раненными, не была вынуждена сдаться. Зажатая с двух сторон неприятельскими кораблями, «Санта Анна» едва держалась на воде. В ту страшную ночь 21 октября, когда мы ступили на ее борт, она находилась в плачевном состоянии. Лишенный управления, корабль неуклюже покачивался на волнах.
Страх перед близкой кончиной, написанный на суровых лицах матросов, как это ни странно, утешил меня. Все были печальны и подавлены от сознания того, что они побеждены и захвачены в плен. Одна деталь особенно ярко запечатлелась у меня в памяти: английские офицеры, охранявшие «Санта Анну», не в пример своим соотечественникам на «Тринидаде», были крайне нелюдимы и невежливы. Более того: англичане на «Санта Анне» вели себя грубо и жестоко, оскорбляя наших моряков, всячески показывая свою власть и бесцеремонно вмешиваясь в наши дела. Все это крайне раздражало пленников, особенно истых моряков; как мне помнится, среди них даже раздавался глухой ропот недовольства – достигни он ушей неприятеля, им бы непоздоровилось.
Впрочем, довольно о перипетиях этого ночного путешествия, если можно назвать путешествием безумную качку среди бушующих волн на полуразбитом, лишенном управления корабле. Я не собираюсь, дорогие читатели, утруждать ваше внимание перечнем невзгод, которые нам довелось испытать на борту «Санта Анны», и сразу же перейду к рассказу о других не менее интересных и занимательных событиях, которые, надеюсь, поразят ваше воображение так же, как они поразили мое.
У меня пропала всякая охота бродить и лазать по шкафуту и баку, и как только я с доном Алонсо очутился на борту «Санта Анны», то сразу же укрылся в каюте, где наконец немного отдохнул и подкрепился, ибо был крайне голоден и измучен. Однако на корабле оказалось много раненых, и я охотно принял участие в перевязках, что помешало моему измученному телу вкусить заслуженный отдых. Я перевязывал рану дона Алонсо, как вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку; обернувшись, я увидел перед собой высокого молодого человека, закутанного в длинную синюю шинель. Как часто случается, я сразу не распознал его, но, вглядевшись пристальней, вскрикнул от удивления: то был дон Рафаэль Малеспина, жених Роситы. Дон Алонсо по-отечески ласково обнял юношу, и тот уселся подле него. Малеспина тоже был ранен в руку: от страшной усталости и большой потери крови лицо его сильно осунулось, побледнело и стало совсем неузнаваемым. Появление Малеспины вызвало в моей душе разноречивые чувства, и я должен откровенно поведать о них, хотя не все они свидетельствовали о моем благородстве. Сперва я несказанно обрадовался, увидев его целым и невредимым после такой ужасной бойни, но мгновение спустя застарелая неприязнь к молодому артиллеристу с небывалой силой вспыхнула в моей груди. Теперь мне стыдно вспомнить, но я даже несколько огорчился, увидев его живым и невредимым; правда, к чести моей, я должен признаться, что это чувство промелькнуло, как вспышка молнии, черной молнии, на миг погрузившей во тьму мою душу, иначе говоря, то было легкое затмение моей совести, которая тут же вновь ослепительно засверкала. Лишь на миг овладели мной дурные мысли, но я тут же нашел в себе силы подавить их, похоронив в самых глубоких тайниках души. Многие ли способны на такое благородство? Одержав над самим собой победу, я порадовался за Малеспину, потому что он был жив, и несколько опечалился, узнав о его ране. Мне приятно и радостно вспомнить теперь, что я выказал ему свои теплые чувства. Бедная моя сеньорита! Как она, верно, терзалась в те дни! Добрые чувства, как обычно, взяли верх в моем сердце: я готов был лететь в Bexep, чтобы сообщить ей: «Дорогая донья Росита, ваш дон Рафаэль жив и здоров».
Бедняга Малеспина был переведен на «Санта Анну» с «Непомусено», также захваченного англичанами. Там, по его словам, было столько раненых, что их пришлось немедленно переправить в другое место, не то они все погибли бы. И, разумеется, после первых слов приветствия, которыми обменялись дон Алонсо с будущим зятем, а также расспросов о семьях, разговор перешел на сражение. Дон Алонсо поведал о том, что произошло на «Сантисима Тринидаде», а затем с тревогой заметил:
– Так никто толком не сказал мне, где теперь Гравина! Попал он в плен или успел уйти в Кадис?
– Генерал Гравина, – отвечал молодой артиллерист, – вел жестокий бой с «Дефайэнсом» и «Ревенджем». Ему помогали французский «Нептун» и наши «Сан Ильдефонсо» и «Сан Хусто». Но силы врага удвоились, когда к ним на помощь подошли «Дредноут», «Сандерер» и «Полифем», после чего стало бесполезно какое-либо сопротивление. На «Принце Астурийском» был изуродован весь такелаж, сломаны мачты и изрешечены борта. Гравина и его старший помощник были ранены и решили прекратить борьбу, ибо сочли всякое сопротивление бессмысленным: бой явно был проигран. На обломке мачты Гравина поднял сигнал к отступлению и в сопровождении «Сан Хусто», «Леандра», «Горца», «Неукротимого», «Нептуна» и «Аргонавта» направился к Кадису, горестно сожалея о том, что не смог отбить у врагов «Сан Ильдефонсо».
– Расскажите мне, что произошло на «Непомусено»? – с живым интересом спросил мой хозяин. – Я до сих пор не могу поверить, что погиб Чуррука, и, хотя все это утверждают, я полагаю, что сей необыкновенный человек непременно жив и находится где-нибудь в безопасном месте.
Малеспина отвечал, что, к несчастью, ему самому довелось присутствовать при смерти Чурруки, и обещал рассказать все по порядку. Офицеры тесным кольцом обступили дона Рафаэля, а я, с еще большим, чем у них, любопытством, весь обратившись в слух, старался не проронить ни звука из его рассказа:
– Еще при выходе из Кадиса, – начал Малеспина, – Чуррука предвидел ужасную катастрофу. Он не хотел выводить эскадру из бухты, прекрасно зная о превосходстве сил врага; вдобавок он мало доверял военному мастерству Вильнева. И все его предположения сбылись; все до единого, даже о собственной смерти: безусловно, он ее предчувствовал, как и то, что мы потерпим поражение. Девятнадцатого числа он сказал своему шурину Аподаке: «Прежде чем сдать свой корабль, я взорву его или потоплю. Это долг каждого, кто служит королю и родине». И в тот же день он написал своему другу письмо: «Если ты узнаешь, что мой корабль захвачен в плен, значит я убит». На его суровом печальном лице было написано предчувствие несчастья. Неотвратимость разгрома, в то время как сердца всех горели отвагой, глубоко потрясла его душу, созданную для великих подвигов и возвышенных мыслей.
Чуррука был человеком религиозным, ибо отличался высокой нравственностью. 21 октября в одиннадцать утра он приказал свистать наверх всех моряков и пехотинцев, находившихся на корабле; велел всем преклонить колени и торжественно обратился к капеллану:
«Исполните, падре, ваши обязанности и отпустите грехи этим храбрецам; кто знает, что ждет их в бою». Как только священник благословил нас, Чуррука приказал всем стать смирно, и сурово, с большой силой убеждения, сказал: «Дети мои, именем бога я обещаю вечное блаженство тому, кто умрет, исполнив свой долг! Но если кто-нибудь струсит, я прикажу немедленно расстрелять его; если же это укроется от моих глаз или от глаз моих храбрых офицеров, виновный избежит наказания, но угрызения совести будут преследовать его до конца его жалкой и презренной жизни».
Эта проповедь, столь же красноречивая, сколь в простая, ставившая исполнение воинского долга вровень с христианским чувством, вызвала бурю энтузиазма у всей команды «Непомусено». Какая невозвратимая потеря! Все пошло прахом, подобно сокровищу, погрузившемуся на дно морское! Как только были замечены англичане, Чуррука весьма опечалился, увидев первые маневры, предпринятые Вильневом; когда командующий дал эскадре сигнал повернуть фордевинд, что, как известно, расстроило боевой порядок наших кораблей, Чуррука заявил своему помощнику, что из-за такого нелепого приказания бой явно будет проигран. Он, несомненно, разгадал хитрый план Нельсона, который намеревался прорезать наш строй в центре и у арьергарда, окружить союзную эскадру и поодиночке разбить корабли, не давая им возможности оказать друг другу поддержку.
«Непомусено» попал в самый хвост нашего строя. Первой открыла огонь «Санта Анна» по «Ройял Соверену», а за ними постепенно вступили в бой и все остальные корабли. Пять английских кораблей из колонны Коллингвуда пошли на «Сан Хуана»; два из них вырвались вперед, и Чурруке пришлось встретить грудью втрое превосходящего его противника.
Мы, неся огромные потери, геройски защищались от превосходящего нас противника до двух часов пополудни. Англичанам доставалось не меньше, чем нам. Великий дух нашего доблестного командира воодушевлял солдат и матросов: все маневры, а также стрельба из пушек производились со сказочной быстротой. Новобранцы за какие-нибудь два часа обучились всему в этой героической обстановке, и наш корабль, овеянный славой, не только наводил ужас на врагов, но и повергал их в изумление.
Им уже требовалось подкрепление, приходилось выставлять шестерых своих против одного нашего. Снова подошли два корабля, первыми атаковавшие «Сан Хуана», а «Дредноут» стал у него под самым бортом на расстоянии менее пистолетного выстрела.
Между тем Чуррука, душа всех наших действий, с поразительным спокойствием руководил боем. Превосходно понимая, что недостаток сил надо восполнить уменьем и сноровкой, он берег снаряды, требуя стрелять лишь прямой наводкой, добиваясь, чтобы каждое ядро причиняло наибольший урон врагу. Чуррука поспевал всюду, за всем досматривал, осколки и ядра тучей летали у него над головой, а он даже ни разу не пригнулся. Этот хилый, болезненный человек, с красивым печальным лицом, чуждый кровавой бойне, казалось, одним лишь своим огненным взором вселял в нас чудодейственную силу. Но богу не было угодно, чтоб он выжил в этой кровопролитной схватке.
Видя, что никак не удается поразить английский корабль, нагло торчавший у самого носа «Сан Хуана», Чуррука сам навел пушку и сбил мачту у неприятеля. Чуррука уже возвращался на капитанский мостик, когда вражеское ядро настигло его, чуть не оторвав ему правую ногу. Мы подбежали, чтобы поддержать героя, и он рухнул нам на руки. О, какая страшная минута! Мне до сих пор чудится, будто его могучее сердце трепещет у меня под рукой, сердце, до последнего удара бившееся во славу родины.
Агония Чурруки длилась недолго; с нечеловеческим усилием он приподнял голову, поникшую на грудь, на мертвенно-бледном лице его мелькнула слабая улыбка, и он едва слышно проговорил: «Все это пустяки! Продолжайте огонь!» Могучий дух Чурруки боролся со смертью, превозмогая нечеловеческие страдания искалеченного тела. Мы хотели перенести капитана в каюту, но он упорно отказывался покинуть свой пост. Наконец, сдавшись на наши уговоры, он решил передать команду своему помощнику. Чуррука попросил позвать своего заместителя Мойна, но ему сказали, что Мойн убит; тогда он велел позвать командира первой батареи, и тот, тяжело раненный, поднялся на мостик и принял на себя командование кораблем.
Однако с этой минуты экипаж словно подменили: из исполина он превратился в карлика: храбрости как не бывало, и все поняли, что настал час поражения. Несмотря на охватившее меня смятение, я видел, держа в объятиях героя «Сан Хуана», как подействовала на матросов гибель их командира. Команду охватил гнетущий паралич; все были так подавлены несчастьем, что боль утраты любимого капитана заслонила позор поражения.
Половина экипажа была убита или ранена; почти все пушки были сорваны с лафетов, а из всего рангоута невредимой осталась лишь фок-мачта; руль не действовал, обрывки парусов и рей завалили всю палубу. И вот в таком плачевном состоянии наш корабль из последних сил решил следовать за «Принцем Астурийским», который поднял сигнал об отходе. Но смертельно раненный «Непомусено» не мог даже сдвинуться с места. И все же, несмотря на огромные разрушения, несмотря на упадок духа команды, несмотря на то, что все, казалось, сговорилось против нас, ни один из шести английских кораблей не осмелился схватиться с «Непомусено» на абордаж. Даже победив наш корабль, они испытывали непреодолимый страх перед ним. Чуррука, уже в предсмертных муках, приказал не спускать флага и не сдавать корабля до тех пор, пока он жив. К несчастью, это был слишком короткий срок, ибо Чуррука умирал на наших глазах, и все мы, окружавшие его, поражались, как в таком истерзанном теле еще теплится жизнь. Великая, непреоборимая сила духа поддерживала в нем жизнь, ибо жить для него в эти минуты означало до конца исполнить свой долг. Он до последнего вздоха не терял сознания, ни разу не пожаловался на нестерпимую боль, ни разу не посетовал на близкую кончину; напротив, все его помыслы были направлены на то, чтобы офицеры корабля не ужасались его страданиям и честно исполняли свой долг. Чуррука горячо поблагодарил всю команду за героическое поведение в бою, сказал несколько слов своему шурину Руису де Аподака, передал сердечный привет молодой жене, пересохшими губами вознес молитву богу и испустил дух со спокойной совестью безгрешного человека, доблестного героя, правда не испытавшего радость победы, но и не признавшего себя побежденным. Чуррука возвел воинскую дисциплину в христианский долг, проявил стойкость подлинного солдата и сдержанность настоящего мужчины; он не произнес ни единого слова жалобы, не винил никого и почил с таким же достоинством и благородством, с каким прожил жизнь. Мы с замиранием сердца смотрели на еще не остывшее тело, и нам не верилось, что наш командир умер: всем казалось, вот-вот он проснется и снова начнет отдавать приказания, и у нас недостало сил сдержать слезы. Как видно, уходя от нас, Чуррука унес с собой все мужество, все силы и твердость духа, побуждавшие нас на подвиг.
«Сан Хуан» сдался, и когда на его борт поднялись офицеры с шести английских кораблей, одержавших над ним победу, то каждый из этих офицеров оспаривал честь первым завладеть шпагой славного бригадира. Они галдели, доказывая, что Чуррука сдался именно их кораблю, и чуть было не переругались из-за этого между собой. Тогда они обратились к временному капитану «Сан Хуана» с просьбой разрешить их спор, сказав, какому из английских кораблей он сдался, на что тот ответил: «Всем вместе, ибо одному кораблю „Сан Хуан“ никогда бы не сдался».
При виде убитого Чурруки англичане, прекрасно знавшие о его беспредельной храбрости и непревзойденном мастерстве флотоводца, выразили глубокое горе, и один из них произнес приблизительно следующие слова: «Знаменитые флотоводцы, подобные Чурруке, не должны подвергаться превратностям боя, а должны быть сохранены для процветания науки мореходства». Затем они распорядились, чтобы церемония погребения была произведена согласно воинским правилам в присутствии сухопутных и морских сил англичан и испанцев, и во всех своих действиях проявляли себя как истые любезные и благородные кабальеро.
Число раненых на «Сан Хуане» было столь значительно, что нас незамедлительно переправили на другие корабли как на английские, так и на наши, попавшие к ним в плен. Мне выпала доля попасть на корабль, подвергшийся наибольшим разрушениям; но англичане считали, что им удастся довести его до Гибралтара прежде других, уж поскольку им было не под силу увести «Тринидад», самый большой и самый лучший из наших кораблей…
На этом Малеспина закончил свою одиссею, выслушанную всеми с живейшим вниманием. Из рассказанного я понял, что каждый корабль испытал столь же ужасную трагедию, как и та, которую пришлось пережить мне самому. Мысленно я воскликнул: «Святый боже, сколько несчастий из-за глупости одного человека!» И хотя я был в то время всего лишь мальчишкой, я помню, мне пришла в голову такая мысль: «Ни один глупец не способен натворить за всю свою жизнь столько глупостей, сколько их порой совершают целые нации, руководимые сотнями талантливых людей».
Глава XIV
Добрую часть ночи мы провели, слушая Малеспину и других офицеров. Их рассказы так взволновали и поразили меня, что я еще долго не мог успокоиться и заснуть. Перед моими глазами стоял Чуррука, живой и непреклонный, каким я видел его в доме доньи Флоры. В те дни выражение глубокой грусти не сходило с лица знаменитого моряка, словно он предчувствовал свою тяжкую кончину. Этот благородный человек угас в возрасте сорока четырех лет, двадцать девять из коих доблестно и честно прослужил флоту как ученый, воин и мореход, ибо таким и был подлинный кабальеро Чуррука.
Так размышлял я, пока наконец, сломленный усталостью, не уснул на рассвете 23 октября – природа взяла верх над любопытством. Во время сна, по всей вероятности долгого и беспокойного, в голове моей вновь ожили пережитые кошмары: грохот пушек, воинственные возгласы, шум разыгравшегося моря. Мне снилось, будто я сам стреляю из пушек, лазаю по мачтам и реям, спускаюсь на батарейные палубы, чтобы воодушевить бомбардиров, и даже, подобно настоящему адмиралу, руковожу с капитанского мостика всем ходом боя. И, конечно, нет нужды добавлять, что в этом жарком сражении, созданном моей воспаленной фантазией, я разгромил всех англичан, сущих и присных, словно все их корабли были картонными, а ядра слеплены из хлебного мякиша. Под моей командой находилось более тысячи кораблей, намного превосходивших по своим размерам «Тринидад», и все они беспрекословно подчинялись мне, с невероятной легкостью исполняли малейшие мои желания, подобно тем игрушечным корабликам, которые я вместе с друзьями детства пускал в родной Ла Калете.
Внезапно видения славных подвигов исчезли, что вполне естественно, поскольку битва происходила во сне, но, к сожалению, нередко так случается и наяву. Все исчезло, как только я открыл глаза и осознал свое ничтожество по сравнению с величайшим несчастьем, свидетелем которого мне довелось стать.
Но, странное дело, проснувшись, я продолжал слышать выстрелы пушек; невообразимый шум и крики наших моряков, свидетельствовавшие о том, что шло самое настоящее сражение. Мне почудилось, будто я все еще сплю; приподнявшись на диванчике, где сморил меня сон, я внимательно прислушался; громоподобный клич: «Да здравствует король!» – резанул воздух и возвестил о том, что линейный корабль «Санта Анна» снова вступил в жаркий бой.
Я выбежал на палубу и осмотрелся вокруг. Буря стихла, с наветренной стороны виднелись какие-то корабли с разодранными парусами; два из них, английские, вели огонь по «Санта Анне», которая защищалась, прикрываемая двумя кораблями, нашим и французским.
Трудно было понять, как произошли столь разительные перемены в нашей судьбе. Я взглянул на корму, на то место, где недавно развевался английский флаг; теперь там гордо реял испанский. Что же произошло? Или, вернее, что происходило?
На капитанском мостике кто-то стоял; всмотревшись, я узнал генерала Алаву, который, несмотря на тяжелое ранение, мужественно руководил вторым боем «Санта Анны», затеянным словно для того, чтобы загладить поражение в первом бою. Офицеры изо всех сил подбадривали матросов, которые без устали заряжали и стреляли из уцелевших пушек; часть матросов охраняла англичан; их без всяких церемоний обезоружили и загнали на нижнюю батарейную палубу. Английские моряки, только что бывшие нашими стражниками, превратились в пленников. Тут я все понял. Доблестный капитан «Санта Анны» дон Игнасио М. де Алава, завидев испанские корабли, вышедшие из Кадиса с намерением отбить у врага его добычу и спасти команды тех кораблей, которые вот-вот должны были пойти ко дну, обратился с горячей патриотической речью к своему павшему духом экипажу: И моряки с огромным воодушевлением встретили призыв своего капитана: они обезоружили и заставили сдаться англичан, охранявших наш корабль, и снова подняли испанский флаг на «Санта Анне», которая опять обрела свободу, хоть и ценой нового боя, быть может еще худшего, чем первый.
Этот несравненный подвиг – один из наиболее героических эпизодов Трафальгарского сражения – был совершен нашими моряками на разбитом корабле, лишенном всякого управления, с наполовину перебитым экипажем, остатки которого почти полностью утратили боевой дух. И раз уж мы решились на столь рискованное предприятие, нужно было смело идти навстречу любым опасностям. Два английских корабля, тоже сильно потрепанных в бою, вели огонь по «Санта Анне», но ее умело прикрывали «Франциск Ассизский», «Горец» и «Громовержец» – три корабля из числа ушедших 21 октября с Гравиной, которые теперь вернулись, чтобы вызволить из беды товарищей. Эти благородные израненные корабли вступили в новый, беспримерный бой, быть может еще более жестокий, чем предыдущий: ведь свежие раны лишь разжигают ярость в душе бойцов, и они сражаются еще мужественней и самоотверженней, ибо им, как говорится, уже нечего терять.
Страшные картины 21 октября вновь предстали пред моими глазами. Энтузиазм наших моряков был беспредельным, но их оставалось все меньше и меньше, и им приходилось прилагать все – больше усилий. Как жаль, что столь героический подвиг занял в летописях нашей истории всего лишь небольшую страницу, хоть и справедливо, что на фоне великого события, ныне известного под именем Трафальгарского сражения, отдельные героические эпизоды неприметны и даже почти совсем неразличимы, подобно слабым зарницам на озаренном пожаром ночном небе. В эту минуту произошло событие, исторгшее из моих глаз слезы. Нигде не найдя дона Алонсо и крайне опасаясь за его жизнь, я спустился на первую батарею и здесь увидел его. Дон Алонсо сам наводил пушку. Трясущимися руками он выхватил из рук раненого бомбардира запальник и, прищурив свои слезящиеся старческие глаза, напряженно выискивал цель. Когда пушка наконец выстрелила, несчастный старик, дрожа от радости, повернулся ко мне и едва слышным голосом воскликнул:
– Ну, теперь-то Пака не посмеет поднять меня на смех! В Кадис мы вернемся с победой!
Коротко говоря, битва окончилась для нас счастливо. Англичане поняли всю бесполезность битвы за «Санта Анну», которую прикрывали, помимо трех упомянутых мною кораблей, еще два линейных французских корабля и один фрегат, подошедший в самый разгар боя. Мы обрели свободу самым героическим образом, но наш подвиг был омрачен новым несчастьем. «Санта Анну» необходимо было вести в Кадис на буксире – так ее потрепали в бою. Французский фрегат «Фемида» бросил ей канат и повернул на север, но где было такому крохотному кораблику увлечь за собой такую махину, как наша «Санта Анна», которая могла поднять изорванные паруса только на фок-мачте. Освободившие нас корабли «Громовержец», «Горец», «Святой Франциск Ассизский» горели желанием свершить новый подвиг. На всех парусах они пошли вызволять из беды «Сан Хуана» и «Багаму», зорко охраняемых англичанами. Итак, мы остались совсем одни; единственным нашим защитником был фрегат, взявший нас на буксир, подобно мальчишке-поводырю, ведущему за собой слепого великана. Что будет с нами, когда англичане, опомнившись, с новыми силами бросятся за нами в погоню? А между тем Провидение, казалось, сменило гнев на милость: попутный ветер весело подгонял наш буксир, который любовно вел многострадальную «Санта Анну» в Кадис. До порта оставалось всего каких-нибудь пять миль. Какое сказочное счастье! Скоро окончатся все мытарства и беды, скоро мы ступим на твердую землю, и, хотя принесем печальную весть о большом поражении, сердца многих исполнятся радости при виде тех, кого считали безвозвратно погибшими. Наши бесстрашные корабли смогли отбить у неприятеля только одну «Санта Анну», ибо их настигла непогода и они были вынуждены отказаться от преследования англичан, уводивших «Сан Хуана», «Багаму» и «Сан Ильдефонсо». Мы находились уже в четырех милях от желанного берега, когда увидели, что наши корабли прекратили преследование. Ветер стал крепчать, и все на борту «Санта Анны» решили, что, если мы задержимся в открытом море, нам придется худо. Снова непредвиденное несчастье! У самого берега, вблизи порта, когда через несколько минут мы могли быть в полной безопасности, рушились все наши надежды.
Вдобавок ко всему надвигалась зловещая ночь: набухшее от грозовых туч небо словно собиралось обрушиться на море, и эту непроглядную черную завесу то и дело раздирали жуткие молнии. Море, ярясь и пенясь, ходило ходуном и гневно ревело, точно ненасытное прожорливое чудовище, требующее все новых и новых жертв. Остатки самой большой по тем временам эскадры, бросившей вызов двум неприятелям – морю и англичанам, не в силах были противиться разъяренной, подобно языческому божеству, стихии, безжалостной и жестокой как в счастье, так и в несчастье.
Глубокая печаль легла на лица Дона Алонсо и генерала Алавы, который, презрев раны, оставался на своем посту и зорко за всем досматривал. Он приказал «Фемиде» ускорить, насколько возможно, ход, но на фрегате даже не подумали ответить на этот справедливый сигнал обеспокоенного командира; они готовились взять рифы и подтянуть на гитовы паруса, чтобы противостоять бешеному восточному ветру. Я видел всеобщее уныние, и невольно мне в голову закралась мысль о том, с какой легкостью смеется судьба над самыми сбыточными надеждами и как быстро она переносит нас от наивысшей удачи к самому тяжкому несчастью. Но мы находились во власти моря, могущественного властелина человеческой жизни. Стоит посвежеть ветру – и оно уже переменилось; ласковая волна, недавно лениво плескавшаяся о борт корабля, превращается в водяную лавину, которая сотрясает и сокрушает судно; приятный рокот прибоя сменяется грозным хриплым ревом, изрыгающим хулу на хрупкий кораблик, который словно чувствует, как у него из-под киля уходит опора и он катится в черную бездну, чтобы тут же взвиться на гребне огромного вала. Ясный день сменяется зловещей ночью, или, наоборот, после тихой лунной ночи наступает обжигающе знойный день, и тогда природа никнет и теряет все свое очарование.
Помимо бедствий и несчастий, причиненных нам людьми, судьба послала на наши головы еще своенравные капризы стихии. После жестокого боя мы испытали все прелести морского шторма, выйдя из огня, попали в полымя, из которого вышли с победой, и когда уже полагали, что все наши невзгоды позади, когда с ликованием приветствовали Кадис, мы снова очутились во власти стихии, которая, желая нашей погибели, уносила нас в открытое море. То был поистине калейдоскоп несчастий! Словно какое-то неведомое чудовище задалось целью изощренно пытать заблудившихся! Но нет! То была разбушевавшаяся стихия, поддержанная стихией войны! А когда эти два чудовища заключают союз, стоит ли удивляться, что они порождают величайшие бедствия?!
В ту ночь еще одно обстоятельство увеличило наше с доном Алонсо горе. С тех пор как «Санта Анна» освободилась из плена, мы больше нигде не видели молодого Малеспину. Наконец, после долгих поисков, я нашел его в каюте, где он скрючившись лежал на койке.
Подойдя к Малеспине, я не сразу узнал его: так он изменился; я заговорил с ним, но он даже не мог мне ответить: приподнявшись, он без сил упал на койку.
– Вы ранены, – воскликнул я, – сейчас позову лекаря!
– Пустяки, – отвечал он. – Принеси мне воды!
Я бросился за доном Алонсо.
– Что случилось? Раненая рука разболелась? – с тревогой спросил дон Алонсо, осматривая молодого офицера.
– Нет, не рука, – печально проговорил в ответ дон Рафаэль и показал на правый бок. От этого слабого движения и произнесенных слов Малеспина так изнемог, что закрыл глаза и долго лежал неподвижно и безмолвно.
– О, это, кажется, очень серьезно! – с тревогой вскричал дон Алонсо.
– Больше чем серьезно, – возразил лекарь, подошедший, чтобы осмотреть Малеспину. Охваченный глубокой тоской, полагая, что ему уже ничто не поможет, молодой офицер, не обращая внимания на свою рану, предался воспоминаниям и размышлениям о недавних событиях. Уверовав в свою близкую кончину, он отказался от всякого лечения. Однако лекарь заявил, что хотя рана его весьма серьезна, но отнюдь не смертельна. Правда, он заявил, что если мы не доберемся до Кадиса этой ночью и не сможем оказать раненым необходимую помощь, то он не ручается за их жизнь. «Санта Анна» в битве от 21 октября потеряла девяносто семь человек убитыми и сто сорок ранеными. Почти все запасы медикаментов кончились, некоторых самых необходимых лекарств не осталось ни капли. Богу было угодно, чтобы несчастье обрушилось еще на одного дорогого мне человека. Серьезное ранение получил Марсиаль, который на первых порах словно не чувствовал ни боли, ни усталости. Но сдал и этот могучий организм. И все же старый моряк нашел в себе силы спуститься в кубрик и сказать, что он ранен. Дон Алонсо немедленно послал за лекарем, который, осмотрев Марсиаля, ограничился лишь замечанием, что подобная рана ничто для двадцатипятилетнего парня. А, как мы знаем, Марсиалю было за семьдесят. Тут на расстоянии кабельтова по правому борту от нас прошел «Громовержец». Генерал Алава приказал спросить «Фемиду», может ли она ввести нас в Кадисскую бухту. После отрицательного ответа с фрегата Алава задал такой же вопрос «Громовержцу», который, по всей видимости, получил меньше повреждений и мог благополучно пристать к берегу. Тогда несколько офицеров, посовещавшись между собой, решили перевезти на «Громовержец» тяжело раненного капитана Гардоки и других морских и сухопутных офицеров, в том числе жениха Роситы. Дон Алонсо добился, чтобы вместе с ними отправили и Марсиаля, приняв во внимание его преклонный возраст и немалые заслуги, а мне поручил сопровождать Полчеловека в качестве слуги, или, вернее, санитара, причем ни на минуту не оставлять старого моряка, пока не доставлю его в Кадис или Вехер и не сдам на руки семье. Я обещал все исполнить и попытался убедить дона Алонсо перебраться на «Громовержец», ибо там было намного безопасней, но хозяин даже слушать меня не стал.
– Судьба, – заявил он, – привела меня на этот корабль, и на нем я останусь до конца, пока господь не решит, спасти нас или погубить. Алава очень плох, почти все офицеры ранены, и я могу еще понадобиться. Я ведь не из тех, кто бежит от опасности, напротив после 21 октября я ищу ее и жду не дождусь случая, когда мое пребывание на эскадре может оказаться полезным. Если ты доберешься до дому прежде меня, в чем я совершенно уверен, передай Паке, что я настоящий моряк, патриот своей родины, что я поступил правильно, приехав сюда, и весьма этим доволен и что сожалею лишь, нет, нет, не сожалею, напротив… Скажи ей, что она будет горда, когда увидит меня, и что мои друзья были бы крайне огорчены, не встретив меня здесь… Да и разве мог я не поехать?! Как ты думаешь, ведь хорошо я поступил, что приехал сюда?
– Безусловно хорошо, какое может быть сомнение! – постарался я успокоить дона Алонсо.
Он был настолько взволнован, что даже не заметил, с кем обсуждает столь серьезный вопрос.
– Я вижу, ты разумный молодой человек, – промолвил дон Алонсо, несколько утешенный моими словами. – У тебя возвышенные и патриотические взгляды… Но Пака на все смотрит со своей колокольни, и поскольку у нее несколько странный нрав, да вдобавок она вбила себе в голову, что эскадры и пушки ни на что не пригодны, она не хочет никак понять, что я… Одним словом, она разгневается, когда я вернусь, ведь мы, к несчастью, проиграли сражение, и Пака затянет свое: надо было не так да не эдак – и совсем сведет меня с ума. Но баста, я теперь не буду обращать на ее слова никакого внимания! Как ты думаешь? Ведь я не должен теперь обращать внимания, на ее уколы?
– Разумеется, – отвечал я. – Ваша милость поступили совершенно правильно, что приехали в эскадру; это лишний раз доказывает, что вы по-настоящему храбрый моряк.
– Попробуй сунься с этими объяснениями к Паке – и увидишь, как она тебя встретит, – возразил мне дон Алонсо, все больше и больше распаляясь. – Словом, скажи ей, что я жив и здоров и что мое присутствие здесь крайне необходимо. Ведь в самом деле, когда отбивали у англичан «Санта Анну», я сыграл немаловажную роль. Не наведи я так славно пушку, кто знает, что было бы… А ты как думаешь? Может статься, я еще совершу что-нибудь полезное. Если к тому же подует попутный ветер, мы завтра отобьем еще несколько кораблей… Да, сеньор… я здесь подготавливаю кое-какой план… Посмотрим, посмотрим. Итак, прощай, Габриэль. Поговори поосторожней с Пакой.
– Хорошо, я ничего не забуду. Скажу, что, если б не ваша милость, не видать бы нам «Санта Анны» и что вы теперь приведете в Кадис еще дюжины две кораблей.
– Нет, что ты, две дюжины – это слишком много! – возразил дон Алонсо. – Корабля два-три… Ну, словом, я считаю, что очень хорошо поступил, приехав в эскадру. Пака будет рвать и метать, когда я вернусь… Но я уверен, что поступил правильно.
Проговорив это, он отошел от меня. Через минуту я видел, как дон Алонсо сидел в углу каюты. Он молился, тайком перебирая четки, чтобы, не дай бог, его не увидали за столь благочестивым занятием. Из последних слов моего господина я заключил, что он совсем спятил с ума, а застав его за молитвой, я и вовсе уверился в слабости его духа, который он тщетно пытался восстановить, обращаясь за помощью к господу богу. Донья Франсиска, видно, была права. Мой хозяин давно уж ни на что не годился, кроме как просить милосердия у бога. Согласно принятому офицерами решению мы покинули корабль. Могучие матросы с трудом перенесли на руках в шлюпку дона Рафаэля, раненых офицеров и Марсиаля. Огромные волны никак не давали им завершить эту благородную миссию, но наконец две шлюпки отвалили от борта «Санта Анны» и направились к «Громовержцу». Переезд с одного корабля на другой был невыносимо тяжел, но вот после долгой, упорной борьбы с волнами, когда казалось, что наша утлая лодчонка уже не вынырнет из грозной пучины, мы наконец достигли «Громовержца» и кое-как взобрались на его палубу.
Глава XV
– Ну вот, выскочили из огня, чтобы попасть в полымя! – проворчал Марсиаль, взобравшись на палубу «Громовержца». Но где командует капитан, там молчат матросы! Эту проклятую посудину, видно, в насмешку окрестили «Громовержцем», Говорят, он войдет в Кадис до полуночи, но я этому не верю! Вот увидите!
– Вы считаете, что мы не войдем в Кадис этой ночью? – с живостью спросил я Марсиаля.
– Вы, сеньор Габриэль, ничегошеньки в этом не смыслите, – отвечал он мне.
– Но ведь если мой хозяин дон Алонсо и прочие офицеры с «Санта Анны» уверены, что «Громовержец» войдет этой ночью в Кадис, значит он во что бы то ни стало туда войдет, – возразил я.
– Эх ты, салака, тебе и невдомек, что все эти сеньоры с капитанского мостика обшибаются куда чаще, чем простые матросы. А коли не веришь, пойди к командующему всей эскадрой мусью Трубачу, черти его забери, и спроси у него самого. Неужто ты не видишь, что он ни в зуб ногой в морском деле и совсем не умеет вести сражение. Да разве ты не соображаешь, что, поступи он, как я советовал, мы бы давно выиграли бой!
– Так вы считаете, что мы не доберемся до Кадиса? – настаивал я.
– Я только говорю, что эта посудина тяжелее свинцовой горы, да к тому же ненадежна. Ход у нее ни к черту, руля совеем не слушается, в общем здорово смахивает на меня: хромая, кривая и безрукая; словом, когда кладут руля налево, она прет направо.
И в самом деле, «Громовержец» всеми был признан наихудшим с мореходной точки зрения кораблем. Однако, несмотря на свой преклонный возраст, он был еще в приличном состоянии и на сей раз не подвергался особой опасности: хотя ветер с каждой минутой крепчал, корабль находился уже совсем рядом с портом. Куда большей опасности подвергалась «Санта Анна», лишенная парусов и руля и вынужденная тащиться на буксире у плюгавенького фрегата!
Марсиаля поместили в кубрике, а Малеспину в кают-компании. Когда мы укладывали молодого офицера рядом с другими ранеными, до меня донесся чей-то знакомый голос, но я не сразу сообразил, кому он принадлежит. Я подошел к группе офицеров, откуда раздавался этот иерихонский бас, заглушавший прочие голоса; и замер, точно вкопанный. Передо мной стоял дон Хосе Мариа Малеспина собственной персоной. Я подбежал к нему с криком, что здесь находится его сын, и любвеобильный папаша на миг прекратил свои завирания, чтобы поспешить к раненому юноше. Старик при виде сына пришел в неописуемый восторг; по его словам, он выехал из Кадиса, снедаемый страстным желанием разузнать во что бы то ни стало, что же приключилось с Рафаэлем.
– Твоя рана сущий пустяк, – заявил он, крепко обняв сына. – Это простая царапина. Ты еще не привык к ранам, ты у нас неженка, Рафаэль. О! Не будь ты сосунком во времена войны за Руссильон, я бы взял тебя с собой воевать, и ты бы узнал, почем фунт лиха! Вот там были раны! Однажды пуля попала мне в предплечье, прошла в плечо, потом проскочила вдоль всей спины и вышла у пояса. Вот это была рана, так рана! Но уже через три дня я снова был на ногах и командовал артиллерией при атаке Беллегарда.
Затем старый брехун в следующих словах объяснил свое присутствие на борту «Громовержца»:
– В ночь на двадцать второе мы в Кадисе узнали об исходе сражения. Как я уже говорил, дорогие сеньоры, кое-кто в свое время отмахнулся от моих соображений по переустройству нашей артиллерии, и вот вам результаты. Итак, стоило мне лишь проведать, что в порту укрылся Гравина с несколькими кораблями, как я незамедлительно отправился разузнавать, нет ли среди них «Санта Анны», корабля, на котором ты служил. Но мне сказали, что «Санта Анну» захватили в плен англичане. Нет слов, чтобы передать охватившее меня горе; я почти был уверен в твоей гибели, особенно после того как узнал об огромных потерях. Но я человек, который все доводит до конца. Узнав о предполагаемом выходе наших кораблей с целью отбить у неприятеля пленных и подобрать потерпевших крушение, я, не долго раздумывая, прибыл на один из них. Я изложил свои намерения Солано, а затем и самому командующему эскадрой генералу Эсканьо, моему старому другу, и он, не без колебаний, разрешил мне сесть на корабль. На «Громовержце», где я очутился этим утром, я расспросил про тебя, про «Сан Хуан», но ничего утешительного мне не сказали; напротив, мне сообщили, что Чуррука убит и что его корабль после героического сопротивления попал в руки врагов. Ты только подумай, каково было мое горе! И как еще сегодня утром я был далек от мысли, что обрету тебя на отбитой нами «Санта Анне»! Знай я наверное, что ты там, я бы отдал всего себя в распоряжение сеньоров офицеров, и корабль Алавы был бы освобожден за какие-нибудь две минуты!
Окружавшие нас офицеры ехидно посматривали на дона Хосе Мариа, слушая его несусветные бахвальства. По их улыбкам и веселым репликам я понял, что весь день старый враль, не закрывая рта, развлекал их своими побасенками; он не умолкал даже в самые опасные и критические минуты.
Лекарь заявил, что раненому надо дать отдых и не вести в его присутствии разговоров, особенно если они касаются недавнего несчастья. Дон Хосе Мариа, услышав это, тут же принялся всех уверять, что, напротив, необходимо воодушевлять больного приятной беседой.
– Во время войны за Руссильон мы, тяжело раненные (а я был несколько раз тяжело ранен), приказывали в лазарете солдатам плясать и играть на гитаре, и я совершенно уверен, что именно такой способ излечил нас быстрее и лучше всяких мазей и припарок.
– Ну, так во время войны с Францией, – проговорил какой-то офицер-андалусец, желая поддеть старого брехуна, – было заведено, чтобы при походных лазаретах находились взводы танцоров и целые роты певцов. И тогда пришлось распустить всех лекарей и аптекарей, поскольку от двух-трех арий и дюжины антраша и курбетов все больные становились здоровехонькими.
– Полноте, кабальеро, не продолжайте, – вскричал старый Малеспина, – это все враки. Как это можно с помощью музыки и плясок залечить раны?
– Так ведь вы сами это сказали.
– Да, но это случилось всего лишь один раз и вряд ли когда повторится. Война за Руссильон – самая кровавая, самая хитроумная, самая стратегическая из всех войн со времен Эпаминонда![5] Совершенно ясно, что второй такой не будет, ведь там все было необычно; клянусь, я находился там от первого до последнего выстрела.
Благодаря этой войне у меня такие обширные познания в артиллерийском деле; разве вам не доводилось слышать обо мне? Я уверен, что мое имя всем известно. Можете не сомневаться, вот здесь, в этой голове, зреют грандиозные планы. Если в один прекрасный день мне удастся претворить их в жизнь, то, будьте покойны, несчастье, подобное разгрому двадцать первого октября, не повторится. Да, сеньоры, – прибавил он, важно и значительно оглядывая стоявших рядом офицеров, – необходимо совершить нечто великое во имя отечества, изобрести нечто умопомрачительное, что в один миг возвратило бы нам потерянное и закрепило за нашим флотом победу на веки вечные. Аминь!
– Будьте добры, сеньор дон Хосе Мариа, – сказал один из офицеров, – расскажите нам о своем изобретении.
– В настоящее время я занят изобретением пушки калибром в триста дюймов.
– Эка куда хватили, триста дюймов! – насмешливо вскричали офицеры, разражаясь неудержимым хохотом. – Самые большие, какие есть у нас на борту, – тридцатишестидюймовые.
– Да это детские игрушки! Вы только вообразите, какие разрушения причинят мои трехсотдюймовые пушки, когда из них будут палить по неприятельскому флоту, – воскликнул старый Малеспина. – Но в чем дело, черт возьми? – вдруг закричал он, хватаясь руками за воздух и чуть не падая на палубу: на «Громовержце» началась такая качка, что действительно мудрено было устоять на ногах.
– Ветер крепчает, и мы вряд ли этой ночью войдем в Кадис, – сказал, удаляясь, старший офицер.
Возле нас осталось теперь только два человека, а старый враль все продолжал свои разглагольствования.
– Первым делом необходимо строить корабли в девяносто пять – сто вар длиной.
– Черт возьми, сто вар, ну и громадина бы получилась, – заметил один из слушателей. – У «Тринидада», царство ему небесное, всего семьдесят вар длины, и то он всем кажется несуразно большим. Разве вам не известно, что он едва поворачивается и ему почти не под силу другие маневры?
– Я вижу, молодой человек, у вас из-за пустяков поджилки трясутся, – невозмутимо продолжал старый Малеспина. – Ну что такое сто вар?! Можно построить корабли еще больших размеров! И, между прочим, должен вам заметить, строить их надо из железа!
– Из железа? – изумились оставшиеся два слушателя, не в силах сдержать смех.
– Да, да, из железа! К сожалению, вам неведома наука о гидростатике! Сообразуясь с этой наукой, я выстроил бы железный корабль водоизмещением в семь тысяч тонн!
– А ведь у «Тринидада» всего лишь четыре тысячи! – взволнованно заметил один из офицеров. – Но ведь вы должны понять: чтобы такая громадина двигалась, понадобится непомерная оснастка, с которой не справится ни один матрос на свете.
– Сущие пустяки! А кто вам сказал, сеньор, что я такой дурак и собираюсь водить корабль с помощью ветра?! Плохо вы меня знаете! Эх, какая у меня есть мыслишка! Но не буду излагать ее вам, вы все равно ничего не поймете.
Едва произнеся эти слова, дон Хосе Мариа вдруг дернулся всем телом и рухнул на четвереньки. Но даже и в такой позе он не закрыл рта. Из двух его слушателей теперь остался только один, который и продолжал поддерживать разговор.
– Ну и качка! – не унимался Малеспина-старший. – Похоже, мы вот-вот разобьемся в щепы о скалистый берег. Итак, как я уже говорил, я собираюсь управлять моим огромным кораблем при помощи… А ну-ка, отгадайте, чего? При помощи водяного пара! Для этого надо построить особую машину, где пар будет то сжиматься, то расширяться в двух цилиндрах и приведет в действие систему колес… а затем…
Последний собеседник Малеспины, не желая больше слушать подобную галиматью, хотя он и не служил на этом корабле, а был лишь подобран с потерпевшего крушение, отправился помогать своим товарищам, вовсю сражавшимся с непогодой. Оставшись наедине с Малеспиной, я подумал, что теперь-то он, верно, замолчит, ибо не почитает меня за человека, способного вести столь ученый разговор. Но, на мое несчастье, старый брехун явно переоценил мои способности. Поэтому, видно, он и обратился ко мне со следующими словами:
– Вы понимаете, о чем я говорю: семь тысяч тонн водоизмещения, пар, два колеса… словом…
– Да, сеньор, я прекрасно все понимаю, – поспешно отвечал я, в надежде, что мой ответ заставит его замолчать. Ведь я не испытывал ни малейшего желания слушать его, к тому же невыносимая качка, предвещавшая серьезные неприятности, никак не располагала к рассуждениям о постройке гигантских кораблей.
– Я вижу, вы меня хорошо знаете и готовы уяснить мои изобретения, – продолжал старый Малеспина. – Как вы отлично понимаете, изобретенный мною корабль будет неуязвим не только в обороне, но и в наступлении. Ведь всего четырьмя-пятью залпами он сможет разгромить три десятка английских кораблей.
– А разве батареи противника не причинят ему, в свою очередь, вреда? – неуверенно возразил я скорее из вежливости, чем из желания продолжать разговор!
– О, ваше замечание, молодой человек, необычайно метко; оно свидетельствует о вашем умении разбираться в столь сложных вещах и ценить величайшие изобретения. Чтобы сделать мой корабль неуязвимым, я покрыл бы его огромными стальными листами – иными словами, облачил бы его в подобие бронированных лат, какие в старину носили рыцари. С подобной защитой мое детище спокойно пойдет в атаку, и вражеские ядра причинят ему не больше вреда, чем горсть хлебных шариков, брошенных мальчишкой. А мои изобретения – это настоящее чудо. Представьте себе, что наша нация обладала бы двумя-тремя такими кораблями. Куда бы отправилась тогда английская эскадра со всеми своими Нельсонами и Коллингвудами?!
– Но если мы построим у себя такие корабли, – с живостью возразил я, уверенный в неоспоримости моего аргумента, – то и англичане сделают то же самое, и тогда условия борьбы снова станут равными.
Дон Хосе Мариа так и замер, разинув рот от изумления и не зная, что же мне возразить, но через мгновение его неистощимая фантазия снова заработала, и старый враль мрачно проговорил:
– А кто вам сказал, несносный мальчишка, что я способен разболтать всем и каждому свой секрет? Корабли будут строиться в строжайшей тайне, и никто ничего не узнает. Представим, что разразится новая война. Англичане побудят нас к этому, и мы им заявим: да, господа, мы готовы сражаться хоть сейчас. И сперва в море выйдут обычные корабли, завяжется бой, и вот тут-то неожиданно появятся два-три железных чудовища, изрыгающих дым, и станут плавать по морю в любом направлении, куда им только заблагорассудится. Пальнув раза два, они в щепы разобьют своими острыми носами вражеские корабли. Вы только представьте себе: все окончится в какие-нибудь четверть часа.
У меня не было желания продолжать этот спор. Сознание смертельной опасности мешало мне думать о чем-либо ином, кроме нашего отчаянного положения. Я тут же позабыл бредни старого Малеспины об удивительном корабле-колоссе и не вспоминал о них лет тридцать, пока не столкнулся с применением пара в навигации. А через полвека мне довелось увидеть на нашем славном фрегате «Нумансия» осуществление самых фантастических планов старого враля.
И вот тогда, снова вспомнив о доне Хосе Мариа, я подумал: «Просто невероятно, что чудачества, измышленные полусумасшедшим стариком, с течением времени претворяются в жизнь и становятся замечательными открытиями». С тех пор как я заметил столь странную закономерность, я больше не отвергаю утопию и считаю всех лгунов гениальными людьми.
Я оставил дона Хосе Мариа в одиночестве и побежал узнать, что творится на корабле. Не успел я выскочить из кают-компании на палубу, как сразу же сообразил, в каком опасном положении находится «Громовержец». Сильный ветер не только препятствовал нам войти в Кадисскую бухту, но гнал нас прямо на скалистый берег, о который мы должны были неминуемо разбиться. И как ни плачевна была наша судьба на «Санта Анне», которую мы недавно покинули, положение, в каком мы очутились теперь, было несравненно ужаснее. Я лихорадочно вглядывался в офицеров и матросов, стараясь уловить на их лицах хоть малейшую надежду на спасение. Но нет, к несчастью, все были страшно подавлены и глубоко опечалены. Я устремил взор на небо, и оно поразило меня своим чудовищным безобразием; я посмотрел на море и нашел его диким и разъяренным; нам лишь оставалось уповать на бога, а он с 21 октября совсем перестал о нас печься!
«Громовержца» сносило к северу. По замечаниям, которые отпускали стоявшие рядом матросы, я знал, что мы проходили мимо отмелей и банок Маррахотес, Асте Афуэра, Хуан Бола, Торрегорда и даже мимо Кадисской крепости. Все наши попытки повернуть судно в сторону Кадисской бухты оказались тщетными. Старый корабль, подобно обезумевшему от страха коню, отказывался повиноваться и слушаться; ветер и бурные волны, катившиеся с юга, увлекали его за собой, и никакая мореходная наука, никакое мастерство не в силах были совладать с ними.
Вскоре бухта совсем скрылась из виду. Справа по борту показалась Рота, мыс Кандор, мыс Мека, Регла и Чипиона. Не оставалось сомнения, что «Громовержец» разобьется о прибрежные скалы в устье Гвадалквивира. Все паруса у нас были спущены, но даже и эта мера не могла противостоять ураганному ветру, и нам пришлось спустить все реи. Наконец было решено срубить мачты, чтобы корабль не перевернулся вверх килем и не пошел ко дну. Во время сильной бури кораблю надо как-то уменьшиться в размерах, из могучего дуба превратиться в жалкую былинку, а поскольку его мачты не могут пригнуться, как ветви дерева под ударами ветра, приходится их срубать и хоть так попытаться спасти жизнь кораблю и команде. Гибель нашего судна была неизбежна. После того как срубили бизань и грот-мачты, осталась единственная надежда: стать на якорь вблизи берета, для чего приготовили все необходимое – якоря и канаты. Затем мы дали залп из двух пушек, чтобы нас услышали на берегу, где ясно виднелось пламя костров, очень нас обрадовавшее, ибо оно сулило быструю помощь. Многие заявляли, что поблизости, верно, какой-нибудь севший на мель испанский или английский корабль, а костры на берегу разведены спасшейся командой. Наше нетерпение росло с каждой минутой; что касается меня, то я был уверен в неминуемой катастрофе. Меня уже не интересовало ни то, что происходило на корабле, ни то, что творилось у меня в душе, – все мои мысли были устремлены к смерти, которую я считал неизбежной. Если корабль разобьется о скалы, разве кому-нибудь удастся по бурному морю добраться до суши? Самое страшное место во время шторма – там, где волны наскакивают на прибрежные скалы, словно стараясь подточить их и увлечь за собой в бездонную пучину. Удары валов воды настолько бешены и могучи, что никакая человеческая сила не в состоянии справиться с ними.
Наконец, после нескольких смертельно тревожных часов, киль «Громовержца» ткнулся в песчаную отмель – и корабль остановился. Весь корпус и жалкие остатки мачт содрогнулись и замерли; казалось, «Громовержец» сделал попытку преодолеть новое препятствие на своем пути, но тщетно; медленно перевалившись с борта на борт, судно осело кормой в песчаное дно и, жутко заскрипев всеми шпангоутами, застыло.
Все было кончено, оставалось лишь пуститься вплавь через полосу воды, отделявшую нас от берега.
На утлых лодчонках, имевшихся на борту, осуществить подобную переправу было почти немыслимо. У всех теплилась единственная надежда, что нам подадут помощь с берега, куда явно высадилась команда какого-то потерпевшего крушение корабля; кроме того, где-нибудь поблизости должны были находиться шлюпы, какие обычно высылаются в подобных случаях морским командованием Кадиса… «Громовержец» снова дал залп, и мы с большим нетерпением стали ожидать помощи, без которой вскоре погибли бы на нашем несчастном корабле. Бедный калека, наскочив на мель и получив огромную пробоину, грозил развалиться на куски; каждую минуту могли разойтись все шпангоуты, и мы на жалких обломках очутились бы во власти волн. С берега, видимо, не могли прийти нам на, помощь, но богу было угодно, чтобы наши тревожные выстрелы услышали на шлюпе, вышедшем в море из Чипионы; он приближался к нам со стороны носа, держась на порядочном расстоянии. Увидав его большой корпус, мы уверовали в наше спасение, и капитан отдал приказ перебираться на шлюп без шума и паники.
Первым моим побуждением, как только я узнал об этом, было бежать к двум дорогим мне людям: молодому Малеспине и Марсиалю; ведь оба они были ранены, правда Марсиаль не тяжело. Малеспину я обнаружил в довольно плачевном состоянии. Он просил всех оставить его и дать ему спокойно умереть. Марсиаля вынесли на палубу такого слабого и бледного, что я не на шутку перепугался за его жизнь. Когда я подошел к нему, он поднял глаза и, взяв меня за руку, проникновенным голосом молвил:
– Габриэлито, не покидай меня!
– На берег! Все едем на берег! – закричал я, стараясь воодушевить старого матроса, но он лишь печально покачал головой, словно предчувствуя близкую беду.
Я попытался приподнять его, но он снова грузно упал на палубу, хрипло пробормотав: «Нет, не могу!» Повязка сползла с его ран, и во всеобщей сумятице и неразберихе мне не удалось найти человека, который перевязал бы его еще раз. Изо всех сил я старался ободрить старика и даже хотел рассмешить его, подшучивая над его видом. Но несчастный калека, бесчувственный к моим шуткам и утешениям, не проронил ни звука, голова его скорбно поникла. Пока я ухаживал за Марсиалем, началась посадка в шлюпки. Первыми устремились туда дон Хосе Мариа Малеспина и его сын. Я чуть не бросился вслед за ними, памятуя о строгом наказе дона Алонсо, но вид всеми покинутого раненого Марсиаля удержал меня. Молодой Малеспина уже не нуждался в моей помощи, но я не мог покинуть полумертвого Марсиаля, который, сжимая своей хладеющей рукой мою, с мольбой твердил: «Габриэль, не оставляй меня!» Шлюпки с трудом причалили к нашему кораблю. Но как только мы отправили раненых, все пошло как по маслу: матросы спускались в шлюпки по канату или прямо прыгая с палубы; многие бросались в воду и вплавь добирались до них. Я мучительно соображал, каким из двух способов спасения воспользоваться. Времени оставалось в обрез. «Громовержец» доживал последние минуты: почти вся корма скрылась под водой, а треск полусгнивших бимсов и шпангоутов недвусмысленно говорил о том, что вот-вот эта старая развалина перестанет называться кораблем.
Все сломя голову кидались к лодкам, которые перевозили людей к стоявшему поодаль шлюпу, умело державшемуся на бурных волнах. Лодки неутомимо сновали взад и вперед.
Я снова взглянул на покинутого всеми Полчеловека и, задыхаясь от слез, бросился к матросам, умоляя их захватить с собой Марсиаля. Но все были поглощены своим собственным спасением. В припадке отчаяния я сам попытался взвалить Марсиаля себе на спину; но мне удалось лишь приподнять его отяжелевшее безжизненное тело. Я носился по палубе в поисках человеколюбивой души, и кое-кто уже готов был снизойти до моей просьбы, но чувство самосохранения тут же брало верх – и каждый думал только о себе. Чтобы понять эту нечеловеческую жестокость, надо самому попасть в подобную переделку. Чувство гуманности подавляется инстинктом самосохранения, и человек становится диким зверем.
– Эти злодеи отказываются спасти тебя, Марсиаль! – горестно восклицал я.
– Плюнь на них, паренек, – отвечал он мне. – Все одно помирать, что на суше, что на море. Спасайся сам, пока не поздно, не то и тебя тут оставят.
Трудно сказать, какая мысль терзала меня сильнее: остаться на корабле, где я неминуемо погибну, или бежать, бросив на произвол судьбы несчастного старика. Наконец голос природы взял верх, и я сделал несколько шагов к борту. Но тут я снова подскочил к бедняге Марсиалю, обнял его и опять бросился к борту корабля, где садились в шлюпки оставшиеся матросы. Их было четверо; когда я подбежал, они уже прыгнули в воду и вплавь спешили к шлюпке, качавшейся на волнах метрах в десяти от корабля.
– Возьмите меня, возьмите меня, – с тоской крикнул я, видя, что меня забыли.
Я вопил что есть мочи, но меня не слышали или не хотели услышать. Несмотря на надвигавшуюся темноту, я видел лодку, видел, хотя и очень смутно, как на нее взбираются четыре матроса. И я решил тоже прыгнуть в воду и вплавь добраться до шлюпки, но тут же потерял из виду и лодку и матросов: передо мной расстилалась жуткая черная пучина.
Последняя надежда на спасение исчезла. Я еще и еще раз оглянулся кругом, но не увидел ничего, кроме волн, на которых качались останки нашего корабля; в небе ни звездочки, на берегу ни огонька. Шлюпа тоже нигде не было видно. Палуба, по которой я в бешенстве топал ногами, угрожающе трещала и медленно расползалась по швам; только нос корабля, сплошь заваленный обломками, возвышался целый и невредимый. Очутившись в столь отчаянном положении, я с криком бросился к Марсиалю.
– Меня бросили, нас бросили!
Старый матрос с трудом приподнялся, опираясь на единственную руку, и, вытянув шею, обвел мутным взглядом окружавшую нас мрачную картину.
– Пусто, – прохрипел он, – кругом пусто! Ни шлюпок, ни берега, ни огней. Они уж больше не вернутся!
Не успел он произнести этих слов, как под нашими ногами, в самом нутре полузатопленного корабля, раздался ужасный треск. Шканцы вздыбились и поползли вверх, так что нам пришлось изо всех сил уцепиться за основание брашпиля, чтобы не свалиться в воду. Палуба уходила у нас из-под ног; «Громовержца» поглощали ненасытные волны. Но, поскольку надежда никогда не покидает человека, я все еще верил, что мы продержимся хотя бы до рассвета, а увидев, что верхушка фок-мачты торчит из воды, совсем утешился. Решив, что, как только корпус корабля погрузится в воду, я немедленно взберусь на нее, я рассматривал эту гордую мачту с развевающимися обрывками парусов и канатов, которая непоколебимо вздымалась в небо, – растерзанный бурей колосс, взывавший к милосердию неба.
Обессиленный Марсиаль лежал на палубе и бормотал:
– Никакой надежды, Габриэлито. Не захотят они вернуться, да и море не пустит их, даже если б они и попытались. Такова уж, видно, воля господня, чтобы мы тут погибли вдвоем. Мне уж на все наплевать, я старик и ни на что не годен… Но ты, ты еще ребенок, и…
Голос его пресекся и задрожал от волнения. Но тут же снова зазвучал отчетливо и ясно:
– Ты безгрешен, потому как еще ребенок. А я… Знаешь, если кто помирает вот так, чего уж греха таить, точно пес или кошка какая, нет надобности, чтобы к нему явился священник и дал упущение грехов, а за глаза хватит ему и самолично переговорить с господом богом. Тебе не приходилось такое слышать?
Не помню, что я ему отвечал, кажется ничего, и лишь безутешно зарыдал.
– Не падай духом, Габриэлито, – продолжал он, – мужчина должен всегда оставаться мужчиной, теперь-то и настало время, когда видно, у кого есть душа, а у кого ее нет. Ты безгрешен, а у меня полно грехов. Говорят, когда кто, помирает и нету поблизости священника, то пусть он все выложит по совести первому встречному. Вот я тебе и объявляю, Габриэлито, что исповедуюсь тебе и расскажу все мои грехи. За тобой, надеюсь, стоит сам господь бог, он выслушает меня и за все простит.
Оцепенев от ужаса, я выслушал эти торжественные слова и бросился обнимать Марсиаля, а он тем временем продолжал:
– Итак, исповедуюсь, что был я всегда верным католиком и всегда почитал заступницу нашу Кармелитскую божью матерь, которую в эту минуту и молю о помощи, а также сообщаю, что, хотя уже двадцать лет не исповедовался и не причащался, вина в том не моя, а все из-за треклятой службы, и еще потому, что человек любит откладывать все на рождество да на пасху. Но теперь я скорблю, что не делал этого в свое время, и клятвенно заявляю: я чту господа бога и пресвятую деву и всех угодников, а ежели чем их обидел, пусть меня накажут. Я не причастился и не исповедовался в этом году по причине и следствию распроклятых сюртучников, из-за которых пришлось выйти в море, когда у меня уже был пруект исполнить свой долг перед церковью. И никогда-то я ни вот столечко не украл ни у кого и не солгал, кроме разве, чтобы пошутить немного. В побоях, кои я причинял супруге своей, тридцать лет тому назад, я раскаиваюсь, хоть и полагаю, что получила она по заслугам, потому как была хуже всякой козы, а ндрава зловредней, чем у самого скорпиона. В жизни я не нарушил морского устава, никого не ненавидел, кроме сюртучников, чтоб им пусто было; но потому что, как говорят, все мы божьи дети, я их прощаю, и таким же размером прощаю французам, втянувшим нас в эту войну. Больше я ничего не скажу, потому, сдается мне, что я отхожу под всеми парусами. Бога я почитаю и уповаю на его милосердие. Габриэлито, обними меня, дорогой, покрепче. Ты безгрешен и потому отправишься услаждаться с небесными ангелами. Ведь куда лучше помереть в твоем возрасте, чем жить в этом рассобачьем мире… Не падай духом, паренек, все это скоро кончится. Вода прибывает, и «Громовержец» сей момент навсегда отдаст концы. Смерть в воде не страшная, ты не пугайся… прижмись ко мне покрепче. В самой скорости мы избавимся от всех бед-несчастий, я дам отчет господу богу в своих грехах, а ты, развеселенький, вприплясочку, пустишься по небесам, красиво утыканным звездами. А там, говорят, счастье бесконечно и извечно, а это, по словам одного мастака, значит – завтра, послезавтра, еще раз завтра, и опять все сначала…
Больше говорить он не мог. Я крепко уцепился за Полчеловека. Страшный удар потряс корпус корабля, и я почувствовал, как меня хлестнула по спине холодная волна. Я закрыл глаза и поручил себя богу. В тот же миг я потерял сознание и не знаю, что произошло потом.
Глава XVI
Не помню, сколько прошло времени, прежде чем мой затуманенный мозг вновь вернулся к жизни: я почувствовал нестерпимый холод и только тогда осознал, что еще существую. В голове моей не сохранилось ни единой картины пережитой трагедии, я не мог даже сообразить, где нахожусь. Когда мысли мои немного прояснились и я окончательно пришел в себя, то увидел, что лежу на берегу. Несколько человек столпилось вокруг, с интересом наблюдая за мной. Первыми словами, которые я услышал, были: «Ну вот, бедняга и очнулся».
Постепенно, вздох за вздохом, ко мне возвращалась жизнь, а с нею и воспоминания о недавнем прошлом. Я вспомнил Марсиаля и прежде всего спросил о нем. Но о несчастном старике никто ничего не знал. Среди окруживших меня людей я узнал матросов с «Громовержца» и обратился к ним с тем же вопросом, но они сказали, что Полчеловека, видимо, погиб. Я принялся расспрашивать, как я очутился на берегу и кто меня спас, но и на эти вопросы никто мне толком не ответил. Мне дали что-то выпить, затем перенесли в ближайший дом, и там у жаркого камелька под ласковым надзором сердобольной старушки я немного восстановил свои силы. Вскоре я узнал, что меня подобрал шлюп, вышедший для обследования обломков «Громовержца» и еще одного французского корабля, которого постигла та же участь. Меня нашли в объятиях моего старого друга, который был уже мертв. Во время переправы, как мне сказали, погибло еще несколько человек.
Мне очень хотелось узнать, что произошло с отцом и сыном Малеспина, но о них тоже никто ничего не слышал. Я поинтересовался судьбой «Санта Анны», и оказалось, что она счастливо достигла Кадиса. Услышав эту новость, я решил немедленно отправиться в дорогу, чтобы поскорее увидеть дона Алонсо. Меня судьба закинула далеко от Кадиса, на правый берег Гвадалквивира. И само собой разумеется: чтобы совершить столь дальний путь, необходимо было выехать как можно скорее. Проведя еще два дня в доме старушки, я совсем окреп и в сопровождении матроса, также направлявшегося в те края, пустился в путь по Санлукарской дороге.
Утром 27 октября мы переправились через реку и пешком продолжали наше путешествие вдоль побережья. Спутник попался мне веселый и добродушный, а потому путешествие наше выдалось на редкость приятным, так что я даже немного рассеялся и забыл свое горе, причиненное смертью Марсиаля и ужасной катастрофой. По дороге мы обсуждали недавнее сражение и судьбу разбитых кораблей.
– Хороший моряк был Полчеловека, – говорил мой собеседник. – И кто его тянул выходить в море, когда стукнуло шестьдесят! Но, как говорится, чего хотел, то и получил.
– Он был храбрым моряком, – добавил я, – и таким воинственным, что его не остановили даже недуги, когда ему вздумалось отправиться с эскадрой.
– Ну, а с меня довольно, – продолжал матрос. – Прощайте, все морские сражения. Король платит плохо, да вдобавок коли останешься без ноги или еще каким калекой, так тебя больше и знать не хотят. Прямо уму непостижимо, что король так плохо обходится с теми, кто ему верно служит! А вы как думаете? Немало капитанов храбро сражались двадцать первого числа, а им уже помногу месяцев не плачено жалованья. В прошлом году в Кадис приезжал один капитан, так он, не зная, как прокормить себя и семью, пошел служить на постоялый двор. Его опознали друзья, хоть он и старался изо всех сил скрыть свой позор, и вытащили его из такого подлого состояния. Подобного не увидишь ни в одной стране на свете; а потом еще удивляются, почему нас бьют англичане! Я уж не говорю о нашем вооружении. Арсеналы все пустые, и сколько ни проси денег у Мадрида, он ни черта не дает. Верно, все денежки из казны уходят сеньорам придворным, а среди них самый ненасытный – это Князь мира, который получает сорок тысяч золотых как государственный советник, как государственный министр, как капитан-генерал и как начальник королевской гвардии… Ну так вот, не желаю я больше служить королю. Теперь домой к жене и детишкам; я свое оттрубил и вскорости смогу подать в чистую.
– Нечего горевать, дружок, ведь вам выпала доля служить на «Громовержце», а он едва понюхал пороху.
– Я был не на «Громовержце», а на «Багаме», этот корабль сражался дольше и лучше всех остальных.
– Его захватили в плен, а капитана, кажется, убили?
– Да, так оно и было, – подтвердил матрос, – у меня еще и сейчас слезы к горлу подкатывают, как вспомню дона Дионисио Алкала Галиано, самого храброго бригадира на эскадре. Вот это человек: у него был такой крутой нрав, самую малую оплошность не прощал; но за строгость мы только еще больше его любили, ведь капитана, который строг, да справедлив, всегда уважать будут, а затем и полюбят. Вдобавок, надо сказать, другого такого благородного и доброго начальника, как дон Дионисио Алкала Галиано, во всем свете не сыщешь. А когда он хотел отблагодарить своих друзей, то никогда не жадничал. Так, однажды в Гаване он истратил десять тысяч на банкет, который устроил на своем корабле.
– Я слышал, что он здорово разбирался в мореходстве.
– В мореходстве? Да он знал больше, чем Мерлин, больше, чем все церковники на свете! Он составил бесчисленное множество карт и открыл черт знает сколько земель, аж за самой преисподней и еще дальше! А его посылают в бой, чтоб он там погиб, точно какой юнга! Да я расскажу вам, что приключилось с «Багамой». Едва началось сражение, дон Дионисио Алкала Галиано знал, что мы его как пить дать проиграем, и все из-за этого поворота фордевинд… Мы были в резерве, в самом хвосте колонны. Нельсон, а он шельма хитрая, увидал наш строй и говорит себе: «Рассеку я их в двух местах да возьму меж двух огней, ну им от меня никуда и не уйти». Он так, проклятущая душа, и натворил, а наш строй был длинный-предлинный – вот, как самолично сказал Нельсон, голова и не смогла прийти на помощь хвосту. Он разбил нас по частям, двумя мощными колоннами, шедшими клином; так, говорят, воевал в древности маврский полководец Александр Великий, а нынче такую тактику применяет Наполеон. Верно только то, что окружил он нас, рассек пополам и начал громить поодиночке, так что мы и помочь-то друг дружке не могли: каждый бился с тремя-четырьмя вражескими кораблями. Так вот, «Багама» первой и вступила в бой. Алкала Галиано в полдень проверил команду, обошел все батареи и, указав на флаг, произнес такую речь: «Сеньоры, пусть все примут в соображение, для чего здесь висит испанский флаг». Мы уж давно знали, что он за человек, и потому нас не удивить было такими речами. А потом он обратился к гардемарину дону Алонсо Бутрону, стоявшему на часах у флага: «Защищайте его до последней капли крови. Ни один Галиано не сдавался врагу, и ни одному Бутрону пусть будет неповадно».
– Какая жалость, – сказал я, – что у таких командиров не было по крайней мере столь же доблестного начальника, если уж их самих не допустили командовать эскадрой.
– Да, жаль, но вы только послушайте, что произошло потом. Началась пальба, а что это такое, вы, наверно, знаете, раз были на «Тринидаде». Три корабля забросали нас ядрами с левого и правого борта, в первые же минуты раненых нападало, как мух, самого капитана здорово контузило в ногу, да в голову ему вонзился осколок, причинявший нестерпимую боль. Но не подумайте, будто он струсил, побежал прикладывать припарки да мазаться мазями. Какое там! Как ни в чем не бывало стоял себе на мостике, хоть рядом с ним то и дело падали сраженными самые верные его помощники. Алкала Галиано командовал маневрами корабля и батареями, будто мы производили салют перед дворцовой площадью. Осколком выбило у него из рук подзорную трубу, а он только усмехнулся. До сих пор вижу его как живого. Мундир и руки в крови, а он не обращает на раны никакого внимания, будто его малость забрызгало соленой морской водичкой. Был он человек гневливый и вспыльчивый и командовал всегда грозно, так что не послушайся мы его по долгу службы, то уж наверняка послушались бы из страха… И вдруг всему пришел конец. Здоровенное ядро напрочь снесло ему голову, и он в момент отдал богу душу.
Тут пыл наш стал остывать, хотя до конца битвы было далеко. Смерть нашего любимого капитана, само собой, постарались скрыть от команды, но все понимали, что стряслась большая беда. После отчаянной борьбы за честь флага «Багама» сдалась англичанам, и теперь они уведут ее в Гибралтар, если только по пути она не потонет.
Окончив рассказ о своем корабле и о том, как он попал оттуда на «Санта Анну», мой спутник глубоко вздохнул и надолго замолчал. Поскольку дорога была долгой и тяжкой, я попытался снова завязать беседу; я поведал все, что мне довелось увидеть, и то, как я очутился с молодым Малеспиной на борту «Громовержца».
– Уж не тот ли это молодой артиллерийский офицер, которого мы двадцать третьего ночью переправили в шлюпке на берег? – спросил матрос.
– Он самый, – отвечал я, – но до сих пор мне не удалось ничего о нем узнать.
– Его везли на второй шлюпке, которая перевернулась, не дойдя до берега. Из здоровых кое-кто спасся, среди них отец этого парня, а раненые – те все потонули, да оно и понятно: где им было добраться вплавь до берега.
Весть о смерти молодого Малеспины как громом поразила меня; мысль о неутешном горе моей несчастной сеньориты вытеснила все остальные чувства.
– Какое ужасное несчастье! – воскликнул я. – И мне предстоит сообщить эту печальную новость его семье! Но вы уверены, что все произошло именно так, как вы сказали?
– Я собственными глазами видел отца этого офицера. Он горько рыдал, рассказывая о подробностях этого злоключения, и так горевал, что сердце прямо разрывалось, на него глядя. По его словам, он спас всех, кто был в шлюпке, и уверял, что пожелай он спасти своего сына, то мог бы это сделать, но только за счет жизни всех остальных. Вот он и предпочел спасти как можно больше людей, даже пожертвовав собственным сыном. Он, должно быть, человек великодушный, необычайно храбрый и умелый.
Печальный рассказ матроса отбил у меня всякую охоту продолжать разговор.
Погиб Марсиаль! Погиб Малеспина! Какие ужасные вести несу я моему хозяину дону Алонсо! На мгновение у меня мелькнула мысль: а что, если не возвращаться в Кадис, оставить все на произвол судьбы, пусть людская молва возьмет на себя столь тягостную миссию и донесет эту страшную новость до трепещущих в ожидании сердец. Но я все же решил предстать перед доном Алонсо и дать ему отчет в своем поведении. Наконец мы добрались до Роты, а оттуда, морем, переправились в Кадис. Вы и представить себе не можете, как были взбудоражены все жители. Мало-помалу прибывали все новые и новые известия о разгроме нашей эскадры, и почти все уже знали судьбу большинства наших кораблей. Правда, местопребывание многих участников сражения оставалось неизвестным. На улицах то и дело происходили душераздирающие сцены: какой-нибудь вновь прибывший матрос сообщал имена погибших товарищей, тех, кто уже никогда не вернется домой. На молу собралось видимо-невидимо народу в надежде распознать среди раненых отца, брата, сына, мужа. Я был свидетелем сцен неописуемой радости и безутешного горя. Надежды чаще всего не сбывались, зато самые мрачные предчувствия оправдывались. Число выигравших в этой лотерее судьбы было неизмеримо мало по сравнению с числом проигравших. Трупы моряков, выброшенные на побережье Санта Мария, быстро развеяли сомнения безутешных родственников, хотя многие все еще надеялись увидеть своих близких среди пленных, которых англичане отправили в Гибралтар. К чести жителей Кадиса должен сказать, что еще ни один город не приходил на помощь раненым с таким усердием, не делая различия между своими и чужими, распространяя на всех свое милосердие.
Даже Коллингвуд в своих мемуарах отметил великодушие моих соотечественников. Быть может, людские сердца смягчило величайшее бедствие. Но разве не печально сознавать, что лишь несчастье делает людей братьями?!
В Кадисе я наконец мог представить себе всю картину сражения. Хотя я сам был участником битвы, но знал лишь об отдельных ее эпизодах, поскольку строй нашей эскадры был неимоверно растянут, корабли совершали сложные маневры, далеко отходя друг от друга, и их постигла различная участь. Мне удалось разузнать, что, кроме «Тринидада», были потоплены девяностодвухпушечный «Аргонавт», капитаном которого был дон Антонио Пареха, а также восьмидесятипушечный «Сан Августи», ходивший под флагом капитана дона Фелипе Кахигаля. С Гравиной, приведшим «Принца Астурийского», в Кадис возвратились восьмидесятипушечный «Горец» (его капитан Альседо погиб в бою вместе со своим первым помощником Кастаньосом), семидесятишестипушечный «Сан Хусто» (капитан дон Мигель Гастон), семидесятичетырехпушечный «Сан Леандро» (капитан дон Хосе Кеведо) и «Святой Франциск» (капитан дон Луис Флорес); стопушечный «Громовержец» под началом Макдонела. 23 октября часть этих кораблей в составе «Горца», «Сан Хусто», «Святого Франциска» и «Громовержца» вышла из Кадиса, чтобы отбить у неприятеля захваченные в плен корабли. Но «Святой Франциск» и «Громовержец», а также семидесятичетырехпушечные «Монарх» (капитан Аргумос) и «Нептун» (отважный капитан которого, дон Каетано Вальдес, герой битвы у мыса Сан Висенте, был теперь при смерти) потерпели крушение вблизи побережья. В руках врага остались «Багама» (правда, она вся развалилась в море, не дойдя до Гибралтара), семидесятичетырехпушечный «Сан Ильдефонсо» под командованием Варгаса, уведенный в Англию, и «Непомусено», который долгие годы пребывал в Гибралтаре не то в качестве военного трофея, не то священной реликвии. «Санта Анна» благополучно достигла Кадиса в ту же ночь, когда мы ее покинули. Англичане тоже потеряли немало кораблей, и многие английские офицеры разделили участь адмирала Нельсона. Что касается французов, то у них потери были ничуть не меньше, чем у нас. За исключением четырех кораблей, не вступивших в сражение и уведенных Дюмануаром – это позорное пятно долгое время не мог смыть с себя французский флот, – наши союзники доблестно сражались в бою. Вильнев, желая в один день загладить все свои былые промахи, бесстрашно бился до последней возможности, но был захвачен в плен и уведен в Гибралтар. И много еще славных офицеров попало в руки англичан или погибло в бою. Французские корабли постигла та же судьба, что и наши. Одни ушли вместе с Гравиной, другие попали в плен, немало потонуло у прибрежных скал. «Ахиллес», как я уже говорил, взорвался во время сражения.
Но, несмотря на все эти несчастья и беды, наша гордая союзница Франция не так дорого, как Испания, заплатила за последствия войны. Потеряв на море цвет флота, Франция в эти дни одержала грандиозные победы на суше. В короткий срок Наполеон передвинул грозное войско с берегов Ламанша в Центральную Европу и принялся за осуществление своего победоносного похода против Австрии. 20 октября, за день до Трафальгарского сражения, Наполеон в Ульмском лагере принимал капитуляцию австрийской армии, генералы которой отдали ему свои шпаги, а два месяца спустя, 2 декабря того же года, Наполеон снова разгромил австрийцев при Аустерлице, одержав самую блестящую из своих побед. Эти победы несколько смягчили во Франции горечь поражения при Трафальгаре; Наполеон приказал газетам замолчать неудачу. А когда пришли известия о победе его заклятых врагов англичан, Наполеон пожал плечами и промолвил: «Не могу же я быть вездесущим».
Глава XVII
Я старался как можно дольше оттянуть встречу с доном Алонсо. Но в конце концов голод и отсутствие одежды, а также крыши над головой заставили меня пойти к хозяину. Сердце мое, когда я подходил к дому доньи Флоры, билось с такой силой, что я останавливался на каждом шагу. При мысли, какое горе вызовет мое сообщение о смерти молодого Малеспины, я так терзался, будто и в самом деле был причиной его гибели. Но наконец я все же явился к дону Алонсо. Мое появление в патио произвело неописуемый переполох. Я услышал громкие шаги на верхней галерее и еще не успел понять, что происходит, как попал в жаркие объятия. Тут я узнал донью Флору; лицо ее было размалевано ярче театральной афиши и сияло от безмерной радости. Приторно сладкие прозвища «цыпленочек», «замарашка», «ангелочек» и прочие, произнесенные томным сюсюкающим голосом, не могли вызвать у меня даже тени улыбки. Я поднялся по лестнице, и весь дом всполошился. Я услышал нетерпеливый голос дона Алонсо: «Он здесь? Слава богу!» Я вошел в зал, ко мне бросилась с криком донья Франсиска:
– А где дон Рафаэль? Что с доном Рафаэлем?
Подавленный, я долгое время не мог вымолвить ни слова. Комок застрял у меня в горле, мне недоставало мужества вымолвить роковую весть. Меня спрашивали снова и снова, и тут я заметил сеньориту, выходившую из своей комнаты. Она была бледна как мел, глаза ее широко открылись от страха, и весь облик выдавал тоску и смертельную тревогу. При виде ее я горько разрыдался, и слезы мои были красноречивее слов. Росита вскрикнула и без чувств упала на пол. Дон Алонсо с супругой бросились к ней на помощь, скрывая собственное горе. Донья Флора тоже опечалилась; отозвав меня в сторону и убедившись, что я цел и невредим, она сказала:
– Значит, погиб наш молодой кабальеро? Я как чувствовала беду и говорила Паке, но она все молилась да молилась, надеясь, что он вернется живой. Но раз на то божья воля… А ты жив и здоров, как я рада! Тебя не ранили?
Невозможно описать переполох, поднявшийся в доме. Целых полчаса раздавались одни стенания, вопли да плач. Кроме домашних, горевала и пришедшая к нам семья Малеспина. Однако какие необыкновенные вещи порой позволяет себе господь бог! Прошло, как я уже сказал, около получаса, когда слух мой резанул чей-то знакомый громкий голос. То вопил в патио дон Хосе Мариа Малеспина, призывая свою жену, дона Алонсо и Роситу. Больше всего меня поразило, что голос старого брехуна был, как обычно, веселым и жизнерадостным. Я расценил это как верх бессердечия ввиду случившегося несчастья. Все выбежали ему навстречу, и я снова подивился, узрев Малеспину-старшего сияющим, точно новехонькая монета.
– Но ведь дон Рафаэль… – изумленно начал дон Алонсо.
– Жив и здоров, – отвечал дон Хосе Мариа, – То есть не совсем здоров, но вне всякой опасности, рана его не страшна… Дурак лекарь объявил, что он помрет, но я-то был уверен, что такого не случится. Плевал я на всех лекаришек! Я сам, сеньоры, вылечил своего сына! Я сам, новым редчайшим средством, которое знаю только я один.
Услышав эту тираду, мои хозяева стояли словно громом пораженные. Но тут же недавняя печаль сменилась безудержным весельем. А когда волнение несколько улеглось и все наконец смогли поразмыслить над случившимся, мне здорово досталось за тот страх, который все пережили по моей вине. Я принялся оправдываться, уверяя, что меня самого ввели с заблуждение, но тут дон Хосе Мариа рассердился и обозвал меня обманщиком, вруном и путаником.
Итак, дон Рафаэль был жив и находился вне всякой опасности; он остался в Санлукаре в доме знакомых сеньоров, а дон Хосе приехал в Кадис, чтобы перевезти к раненому сыну всю семью. Читатель, верно, не сразу поймет, как возникло это недоразумение, но потом, бьюсь об заклад, догадается, что все произошло из-за очередной брехни старого Малеспины. Так оно и было на самом деле. Как я узнал позднее, когда мне довелось сопровождать всю семью в Санлукар, дон Хосе Мариа сочинил целую поэму о своем беспримерном героизме и самопожертвовании. На сотни ладов он расписывал безвременную кончину сына, придумал невероятные подробности, трагические эпизоды и случаи, так что за несколько дней вымышленный герой сделался предметом всеобщих восхвалений. Старый враль заявлял, что, когда лодка перевернулась, ему пришлось выбирать между спасением сына и остальных раненых, и он, разумеется, предпочел не изменить долгу человечности и благородства, Подробности, которыми он расцветил свою легенду, были настолько занимательны и на первый взгляд правдоподобны, что многие даже поверили ему. Мошенничество его, правда, вскоре раскрылось; однако ложный слух успел достичь моих ушей, и я не замедлил сообщить его семье Малеспины. И хоть я ни чуточки не верил измышлениям старого враля, я все же не мог себе представить, что он способен шутить столь серьезными вещами.
Когда миновало всеобщее волнение, хозяин мой впал в глубокую меланхолию; он почти ни с кем не разговаривал, словно душа его, утратив последнюю иллюзию, полностью рассчиталась с мирской суетой и готовилась в безвозвратный путь. С гибелью Марсиаля он потерял последнего друга своей безмятежной старости; не с кем теперь было играть в кораблики, и дон Алонсо угасал в глубокой тоске. Но даже видя бедного старика в столь подавленном состоянии, донья Франсиска не оставляла его в покое и неотступно терзала. В день моего приезда я сам слышал, как она ему твердила:
– Ну и отличились… Нечего сказать! Неужто тебе еще мало? Ступай, ступай на свою эскадру. Не права ли я была? Ах, послушался бы ты меня! Ну, теперь будешь умнее? Видишь, как тебя наказал господь?
– Оставь меня в покое, жена! – жалобно просил ее дон Алонсо.
– Теперь мы лишились эскадры, моряков, а скоро разучимся и пешком ходить, если будем якшаться с этими французами… Дай бог, чтоб эти господа не заплатили нам палкой по шее. Здорово отличился сеньор Вильнев! Но и Гравина хорош! Воспротивься он вместе с Чуррукой и Алкала Галиано выходу эскадры, мы бы избежали несчастья, от которого сердце разрывается.
– Жена, что ты понимаешь в этом? Не мучай меня, – досадливо отмахивался от нее дон Алонсо.
– Как это не понимаю? Да побольше тебя! В тысячу раз больше! Пусть Гравина настоящий храбрый воин, но сейчас… Хорошенькое дельце он натворил.
– Он исполнил свой долг. По-твоему, лучше, чтобы нас сочли малодушными трусами?
– Не трусами, нет, но хоть сколько-нибудь благоразумными. Да, благоразумными, не постесняюсь повторить. Испанская эскадра не должна была выходить из Кадиса, потворствуя капризам и прихотям господина Вильнева. Здесь ходили слухи, что Гравина, как и его коллеги, был против выхода в открытое море. Но Вильнев, который уже принял решение, выкинул фортель, чтобы помириться со своим хозяином, – он постарался уколоть самолюбие наших моряков. Кажется, одним из доводов, которые привел Гравина, была плохая погода; посмотрев на барометр, висевший в кают-компании, он сказал: «Разве вы не видите, что барометр показывает на бурю? Не видите, что он падает?» На это Вильнев сухо заметил: «Я вижу, как у вас падает боевой дух». Услышав подобное оскорбление, Гравина вскочил вне себя от гнева и бросил в лицо французу упрек в его недостойном поведении в бою у Финистерре. Прозвучали весьма крепкие словечки, но в конце концов наш адмирал сказал: «Завтра же утром – в море!» Я думаю, однако, что Гравина не должен был обращать внимание на бахвальство француза; да, сеньор, не должен. Ведь прежде всего благоразумие, а Гравина знал лучше, чем кто-либо, что союзная эскадра совсем не подготовлена к сражению с англичанами.
Это высказывание доньи Франсиски, показавшееся мне оскорблением национальной чести, позже было воспринято мной как глубоко обоснованная мысль. Донья Франсиска была права… Гравине не следовало пасовать перед деспотическими требованиями Вильнева. И я не боюсь этими словами бросить тень на ореол героя, которым народ увенчал главу командующего испанской эскадрой в те памятные всем нам дни.
Не умаляя заслуг Гравины, я считаю слишком преувеличенными те восхваления, которые ему возносились после боя и в дни перед смертью.[6] По всей видимости, Гравина был подлинным кабальеро и отважным моряком, но, будучи придворным, не обладал решимостью настоящего военного и не достиг совершенства, которое на столь трудном поприще, как флотоводство, достигается только прилежным изучением всех составляющих его наук. Гравина был хорошим командиром дивизиона, не более. Прозорливость, спокойствие, непреклонная твердость – этими качествами натур, призванных командовать большими воинскими соединениями, обладали лишь дон Косме Дамьян Чуррука и дон Дионисио Алькала Галиано.
Дон Алонсо нехотя ответил на последние слова жены; и когда она вышла, я увидел, что бедный старик молится с таким же смирением, как в кают-компании «Санта Анны» в ту ночь, когда мы с ним разлучились. С тех пор сеньор де Сисниега только и делал, что молился; в молитвах он и провел остаток своих дней, пока его не принял на борт корабль, который уже никогда не возвращается. Он прожил еще немало после того, как дочь его вышла замуж за дона Рафаэля Малеспина, событие, происшедшее два месяца спустя после великого морского сражения, которое испанцы назвали «битвой 21 октября», а англичане «Трафальгарским боем». Моя молодая госпожа обвенчалась в Вехере на рассвете чудесного зимнего дня и тут же отправилась с мужем в Медина-Сидонию, где им был уже приготовлен дом. Я был свидетелем ее счастья в дни, предшествовавшие свадьбе, но она даже не заметила обуревавшей меня печали и, разумеется, не поинтересовалась ее причиной. И чем больше сеньорита вырастала в моих глазах, тем ничтожней становился я перед двойным превосходством ее красоты и высокого рождения. Свыкшись с мыслью, что столь божественное существо не может принадлежать мне, я совсем успокоился, ибо смирение, отвергающее всякую надежду, есть утешение подобное смерти, то есть великое утешение.
После свадьбы, как только молодожены уехали в Медина-Сидонию, донья Франсиска приказала мне отправиться следом и там им прислуживать. Я выехал ночью; во время своего одинокого путешествия я боролся сам с собой, колеблясь, принять ли место в доме молодых или навсегда отказаться от него. Приехав утром в Медина-Сидонию, я приблизился к дому, вошел в сад, ступил на первую ступеньку парадной лестницы и замер; мысли лихорадочно закружились в голове; мне пришлось остановиться, чтобы немного привести их в порядок. Думается, так я простоял более получаса. Глубокая тишина царила в доме. Молодые супруги, сыгравшие накануне свадьбу, без сомнения почивали глубоким сном; их безмятежную любовь еще не нарушала ни единая забота. Я невольно припомнил те далекие дни, когда мы вместе играли с Роситой. Для меня в то время Росита была всем на свете, существом, которое любишь и без которого не можешь прожить и часу. И за такое короткое время какие перемены!
Все вокруг, казалось, дышало любовью молодоженов и больно ранило меня. Хотя стояла зима, мне почудилось, что деревья в саду одеты зеленой листвой, а навес из виноградных лоз над парадным подъездом пустил густые побеги, которые укроют от зноя молодых супругов, когда им вздумается выйти на прогулку. Вовсю сияло солнце, и нежный ветерок овевал это безмятежное гнездышко, основу которого я сам помогал закладывать, когда был посланцем между двумя влюбленными. Голые розовые кусты представлялись мне усыпанными распустившимися розами, апельсиновые деревья стояли в цвету и сияли золотистыми плодами, которые клевали веселые птицы, воспевающие свадебное празднество. Мои размышления и грезы внезапно прервались звуком мелодичного голоса, отозвавшегося во мне и потрясшего меня до глубины души. Этот веселый голос вызвал во мне неизъяснимое чувство не то страха, не то стыда. Твердо помню лишь, что некая сверхъестественная сила внезапно оторвала меня от двери, и я опрометью выбежал из сада, как застигнутый на месте преступления воришка.
Решение мое было непреклонным. Не теряя времени, я покинул Медина-Сидонию, решив больше не служить ни в этом доме, ни в Вехере. Подумав немного, я отправился в Кадис, чтобы оттуда перебраться в Мадрид. Так я и поступил, презрев льстивые посулы доньи Флоры, пытавшейся заковать меня в цепи своей увядшей любви. И с тех пор сколько пережил я разных приключений, достойных того, чтобы о них поведать! Судьба, сделавшая меня очевидцем Трафальгарского сражения, показала мне и другие славные и ничтожные, но всегда достопамятные события. Вы хотите, дорогой читатель, узнать историю всей моей жизни? Повремените немного, и я вам расскажу кое о чем в другой своей книге.
Мадрид, январь – февраль 1873.
Примечания
1
Главный персонаж романа «История жизни пройдохи по имени дон Паблос…» испанского писателя-сатирика XVII в. Франсиско де Кеведо.
(обратно)2
Князь мира – титул испанского временщика Мануэля Годоя, занимавшего посты первого министра (1792—1798) и главнокомандующего (1801—1808). Годой вовлек Испанию в коалицию против Франции; поражение испанских войск вынудило его заключить с Францией мир.
(обратно)3
Пардо – загородная резиденция испанских королей.
(обратно)4
Эскуриал – дворец-монастырь, усыпальница испанских королей.
(обратно)5
Эпаминоид – древнегреческий полководец (ок. 418—362 гг. до н. э.).
(обратно)6
Он умер от ран в марте 1806 г. (Примеч. автора.)
(обратно)
Комментарии к книге «Трафальгар», Автор неизвестен
Всего 0 комментариев