1. Только строем, или Всё могут короли
Шестнадцатиэтажное общежитие тёмно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, – сидя в аллее на скамейке, кивал на здание Серов. – Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали. «Коммунары… По одному… Открытым штурмом такой монолит не возьмёшь… Нет…»
Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подёргивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новосёлов сидел, не знал что сказать.
– Серёжа… опять ты напился…
– А я всегда «опять», Саша, всегда…
Меж колен Новосёлов мял руки, с тоской смотрел вверх на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека – его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные, вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека – до отключки, до потери сознания – стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новосёлов всё смотрел на вытоптанное небо. Что он мелет! Что! Зачем! «Роман надо отрясать, Лёша. (Где?! Какой Лёша?!) Трясти. Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Чёрт с ним! Зато какая копёшка, Лёша! (Серов явно путал Александра Новосёлова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь… Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..» Поспевать за пьяными фантазиями друга Новосёлову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флёра его, всё это – глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается всё это от пьяного.
Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно-волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах жены, о семейных её бигуди, коим он, Серов, ежедневный свидетель, а это, сами понимаете, что кальсоны в обтяжку на мужике, – так же неестественно, нелепо, противно…
Новосёлову хотелось дать ему в рожу. Вместо этого глухо спросил:
– Зачем же ты женился? Для чего тебе Такому было жениться?
– Да как сказать?.. – Лицо подловатого было пресыщенным, забалованным, но и озабоченным слегка. – И без бабы нельзя, и с бабой невозможно… Тут ты как петух над ярмаркой на шесту, сидишь – и слететь порываешься, а – как?..
Фальшь! Притворство! Понт! Новосёлов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже, что ли, опять? Со слесарями? С Дылдовым ли? Получку-то сегодня не дали? Новосёлов докуривал папиросу. Серов, чувствуя, что попался, бубнил: «Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет. Она вынет Почту. (Чувствуете разницу?) Почта была? – спрашивает она. – Я просматриваю свежую почту! Это из того же ряда, что – Мой Кофа!»
Новосёлов поскрипывал зубами. Нужно было что-то делать. Вмазать, что ли, наконец?
– А её дневники? У большинства – как? Уходят дни – и всё. У этой – нет. Все дни свои записывает. В тетради. Как в гробы закладывает. Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы, гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой чередой. Кладбище собственной жизни на полке основала, погост. Зачем? Она же не учится у жизни, а – учит себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда. Всё не так. Она же правый ботинок на левой ноге!
– Заткнись! – Новосёлов глянул на приплясывающие ножонки. – Заткнись лучше!..
Серов заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной одежде почтового ведомства. Форменная фурага на голове была размером, по меньшей мере, с добрую хибару. С непробиваемо счастливым, светящимся лицом прошлёпал, прогрёб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились чёткие ватерлинии. «Вот они! – тут же вскинулся Серов. – Умственно отсталые московские ребята. Счастливые разносчики телеграмм. В почтовых синих пиджаках. Со спецсумочками. Такой не понимает, что принёс – рождение или похороны: «Вам телеграмма! Распишитесь!» И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята… Вот бы нам так. Здесь в Москве. А? Вот тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская Лимита!..»
– Ладно, хватит! Пошли!
Новосёлов решительно поднялся, двинул к общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными ножонками.
– Сдавать повёл… Жене… До двери доведёшь, или как?..
Мимо к крыльцу всё так же прошмыгивали люди. Серов вяло растопыривал лапы, словно пытался останавливать, удивлённо поворачивая в их стороны голову: куда такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем! Перед тем, как войти в стеклянную клетку, взявшись за ручку двери, обернулся. Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим платком…
Матрас отобрали. Выдернули из-под Серова. Бросили на пол.
Лежал на голой сетке полутораспальной семейной кровати как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с верхотуры, с каната. С разбросанными ручками и ножками. Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова (или даже не лезть – а этаким игрунчиком! игрунчиком взлететь! с откинутой ручкой!), упорно доказывать всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать, кривляться… Да пошли они все к дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги? Зрители?) Слетел, лежу – и буду лежать-качаться!
– Сетку порвёшь! Дурак!
– Ничего, другую повесят…
Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали как зачатки крыл ангела, по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.
У тахты, используя её как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. Стоя на коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался. Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри – это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове – как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король, сидит… «Давай почитаю». – «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный…» Старшая её сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Ещё два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку, к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши её за руки. Оберегали. Евгения словно рвала халат иголкой. Девчонки терпеливо удерживали её руки… И сдавило горло Серову. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатёнки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затеснённого крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:
…Всё мо-огут ко-рроли-и!
Всё мо-огут ко-рроли-и!
Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса… Побежал, вырвал всё. Подскакивал над унитазом, как лягушка. Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову… Подумав, порвал бумажку.
Нагло прошёл с посудой по вестибюлю мимо Кучиной-Сплетни. С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке. Вахтёрша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.
Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплемённое, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было. Ровно в десять начался штурм. Серов вздёргивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам. «Куда лезешь! Не принимают!» – «Примут», – с оптимизмом висельника хрипел Серов.
Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скандыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший. Чувствуя какое-то шкодное родство с ним (добегался через дорогу! допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке. Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни чёрной плюхе. Подхватил, ловко понес, приручая.
Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды… Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нём толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут – нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать, Лёша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новосёлову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, нараскоряку шёл по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. «Да друг твой! Зенов! Бичара! Хахаха!» Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксёрской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками. Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. «Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а – что? «Изобретение признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!» Так комментатор объявил. Хах-хах-хах! По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрёл, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего это всё? Оказывается – для заточки карандаша. Не карандашей (это ещё можно понять), нет – карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают. Минуты две проходит – карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. «Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!» – заливается в микрофон комментатор. Хахаха! Так твой Зенов – такая же машина. Да и мы заодно с ним! Лёша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Лёша! Хахаха! Карандаши мы, Лёша, понимаешь! Машины сложные – и карандаши! Ха-ах-хах-хах!»
В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто! одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как всё та же балерина. Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с чёрным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, чёрно кривлялся за стеклом. А-а, га-а-ад!
Они читают нас, Лёша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Лёша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!
– Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем – того…» Что – того? – Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.
– То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…
Воспиталка ходила, раздёргивала цеплявшиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.
– То-олько стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперёд: быстро! быстро!
– То-олько стро-о-оем!..
Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил всё в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил – и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко. Заведующая детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»
Отлаяв – пошла назад. Жёстко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила её. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.
Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу, перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К чёрту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы её были дремучи. «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошёл за ней. «Ходят тут. А Лёшка, гад, за свет, не плотит. Писатель долбаный. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то её мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» «Да иди, иди ты, мать! «Не узнает» она! Ещё один алкаш пришёл к Лёшке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнает она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлёпанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов написал записку: «Был. Серов». Воткнул в щель двери.
Сверху Воровского прямо на Серова шла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дёргала. Тонкие ноги её в тощих чёрных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у её подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошёл мимо четырёхэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.
В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной по-прежнему голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Всё те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русски Солянка! Вкусни Русски Солянка! Русски Солянк – Это Хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шёл здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока ещё солянка. Краснощёкие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копчёной колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан Резинового у буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнажённую, растаявшую конфетку. Отложил на стойку, думая то ли здесь вырвать, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё – и лавой бросались машины… И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся, жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил… И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! – заорал Серов, хохоча. – Высунулась! Съела! Так тебе!» Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он, Серов – тоже пешеход. Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрёстке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!
Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности. Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит – тяжёлый, сытый, майский, – а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь – дерево надо. Деревья. Ладно. Чёрт с ним. Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став жёлтым. Хотел в урну его – урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, не зная куда его навесить. За стеклом увидел вахтёра. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла. Весь культурный. Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, ещё что-нибудь подобное. Не дожидаясь этого, Серов взял злосчастный чинарь и снёс с крыльца как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз-два! три!
«А названия ваши, Серов? (Зелинский опять смотрел поверх дрожливеньких очочков, как поверх своих слёзок, готовых сорваться, упасть, закапать.) Одни названия ваши чего стоят? – «Рассыпающееся время»… А? А теперь вот ещё чище – «Самая долгая тихая паника»… Это про наше время, что ли?.. Наивный вы человек, Серов… На что вы рассчитываете?..»
Серов вдруг встал, отошёл к окну. Далеко внизу, в тугом шуме улицы вдруг с припляской затеснилась, заразмахивала ручонками странная обеззвученная группка на тротуаре. Неожиданная для восприятия, какая-то невероятная. Точно внезапно увиденный страстный театрик глухонемых. Массовка. В их клубе, на сцене… По закону всё той же пьески для глухонемых группка утанцевала обратно за угол, страстненько махаясь руками… Серов повернулся. Что это было? Мгновенно оплодотворившаяся спекуляшка? Обмен книг? Марок? Перепродажа квартир?
Всегдашние сотрудники Зелинского были на своих местах. С черепом, как с учебником геометрии, один цедил что-то о смури, о явном закидонстве. Цедил без всякой улыбки. Нимало не смущаясь, что Серов слышит. Второй откровенно хохотал, чубатый, как деревенский рубанок. Зелинский терпеливо ждал, повернув очочки к Серову. Но тот виновато улыбался, точно приклеенный к окну.
За окном промахала сорока. Двумя этажами ниже. Как медленный, томный, подмигивающий из-под чёлки ворожейки глаз… Серов вдруг опять увидел себя висящим. С синей душонкой, бьющейся изо рта! Как уже было! В комнате у Новосёлова!.. Теряя сознание, зажмурился, застучал ногой об пол…
– Что с вами, Серов?
«Ничего. Извините». Серов подошёл, стал собирать свои бумаги. Напротив столов задёргалась дерматиновая дверь с табличкой. Точно её не могли открыть изнутри. Настежь распахнулась, выдернув за собой из кабинета двух людей. «Да что вы нам всё талдычите: вот мы в 20-ые, вот мы в 30-ые, в 50-ые там, в 60-ые ваши!» Парень перестал на время кричать, чтобы его разглядели. Парень был из так называемых Молодых. Лет… сорока пяти, пятидесяти. В чёрной бороде пылал, как головня в дыму. Был на грани драки. Опять подступал к лицу начальника. Слова отлетали от лица пузатеньного человечка, как от бубна: «Не знаем мы, как было у вас! Не знаем! И знать не хотим! Понимаете! Сейчас, сейчас что вы сделали! В конце 70-ых! Во что превратили редакции! В крепости! В бастионы! Ведь теперь надо не писать, нет (когда писать? зачем? некогда!), пробивать теперь надо уметь! Пробивать! Бегать по вашим редакциям! Проталкивать, пропихивать! Пролазой быть! Прохиндеем! Но и тут вы преуспели! Вы! А не мы! (Куда нам!) Таланты среди вас! Мастера! Гении-пролазы! А нам что делать? Нам? Так называемым молодым? В редакции ваши пролезать? Вот с этими обалдуями сидеть?» («Обалдуи» вздрогнули и выпрямились за столами.) Парень вдруг с ужасом начал «прозревать», озираясь: «Да у вас же здесь абортарий. Натуральный абортарий. Чистите у всех подряд. Сколько трупиков намолачиваете. В день, в месяц, в год! Это же уму непостижимо!.. Да чтоб я ещё в ваши ср… редакции… И ведь два года, придурок, ходил… Два года!..»
С папкой, как у Серова, бородатый пошёл. Хлопнул дверью.
– Вот – пожалуйста! Экземпляр! И таких сейчас – сотни! Уже не просят, нет, – требуют, стучат!
Толстенький Кусков заложил большие пальцы в кармашки жилета. Остальными поигрывал на выпяченном животе. Резко вставал на носочки. Как бы прикидывал свой вес. С весом всё было в порядке.
– Нет, Серов, не-ет. (Серов сразу осознал свою вину, своё пожизненное родство с бородатым, понурил голову.) Писатель должен быть худым, Серов. Тощим. Голодным, злым. Как гончак. Вот тогда он добежит. Вот тогда он догонит. Зубами схватит свою удачу!.. Зу-бами!..
Толстенький человечек опять подкидывал себя на носочки и покачивался с заложенными пальцами рук. Он был Первый Заместитель Главного Редактора. Достиг. Дотянулся. Допрыгнул с носочков. Вон, даже под оргстекло на двери фамилию свою загадил. Всё правильно. Тощий Серов (тощее некуда, гончак!) стоял перед качающимся самодостаточным пузаном, не зная, отвечать или не отвечать?..
Один был полный, лысый, с двумя клубками раскалённой проволоки на щеках, другой – худой, бледный, с вислым остывающе-фиолетовым носом, который он периодически макал в пиво. Стоя за одним с ними мраморным столом, Серов упорно глотал резиновое. Не пиво – резину. По семьдесят коп. стакан. Стакан за стаканом. Говорил, как радио, вылезшее из подполья. Неизвестно кому. «Самоедство сюжета. Заданность сюжета. Вот что им нужно. Заданность. Чтоб самоедство схемы было, идеи. Чтоб всё подчинялось им. Чтоб схема пожирала самоё себя. Фильм о пьянице, к примеру. А-а! Мы уже знаем, что нас ждёт там. Всё зарезервировано для этого, весь антураж, вот как здесь: забегаловка, дым коромыслом, алкоголики над столиками, как поголовье. Герой стоит, пьёт резину, два бича рядом – пиво. Один толстый, другой худой. С носом. С карикатурным. Для контраста. Для хохмы. Всё зарезервировано. Заранее. Век назад. Сво-ло-чи!» Серов сходил в дым и неожиданно вернулся с пивом. С двумя кружками. «А рецензии их? Внутренние их рецензии? Которые они всегда садистски подсовывают тебе? Это же блины! Неотличимые блины! Блины русского православия! И во здравие можно, и за упокой! И живой вот ты пока на этой страничке – поешь наш блинок, услади душу, а на этой ты уже сдох – и жрём теперь блины мы! На помин тебя! Ясно я говорю? Или разжевать?» Исподлобья Серов счёт предъявил толстяку. Глаза бича не давались. Он хлебнул пива. Точно своей отрыжки. Худой, наоборот, навалившись на столешницу, изучающе смотрел на Серова из-под носа своего, будто из-под палицы. «Хватит тебе, друг… Хорош уже…» – «Слону дробина!» Серов будто на спор начал дуть из кружки не отрываясь. Закусывал пиво, будто лошадь удила. Выпил. Вторую кружку… двинул к носатому. С пьяным морем по колено в башке – пошёл. Из пивной.
– Папку забыл!.. Писатель!..
Вернулся. Забрал. Снова пошёл.
На бетонном крыльце редакции ветеран толкал его. Сталкивал с крыльца. С лицом, как несмазанная судорога. «Да ответить мне! – боролся Серов. – Ответить мне надо! Козёл!..»
Поматывался у крыльца. С папкой. Как с неразлучной плюхой. Раздувал ноздри. Увидел другого ветерана. На пустыре который. Белоголовый. Ага! Сейчас я тебя!..
Точь-в-точь как Кусков, пыжился, вставал на носочки, гундливо говорил приостановившемуся у земли человеку с испуганным старым лицом. Что-то насчёт ишаков, насчёт бесполезного ишачества. И вообще – что он тут ковыряется второй год? Кто разрешил? Кто позволил?
Белоголовый стряхивал с колен землю, точно готовился вмазать шакалу. Высоко засученные, сплошь татуированные руки его как-то неуправляемо поматывались. Как змеи. Как шершавые ужи. Перехватив взгляд Серова, он скатал рукава рубашки. Застёгивая пуговки, стоял перед пьяным сопляком с папкой, словно вернув себе отрешённость, смотрел в никуда… Серов начал было опять…
– А ты кто такой?
– Я?.. Писатель!.. Шофёр… А в чём дело?!
– А ты отпаши с моё, земляк, может, тогда и поймёшь чего.
Серов тупо думал.
– Прости, старик… Давай вместе… – Отшвырнул папку. Под угрюмое молчание белоголового выдёрнул из кучи деревьев кусток. Всунул в ямку. Охватил его весь до верху, чтоб ветки не мешали.
– Давай! Засыпай!
– Костюм испортишь…
– Ерунда. Давай!
Старик ползал, засыпал, загребал руками. Потом ползали оба.
Сидели с двумя бутылками румынского сухача, как с игрушками, как с кеглями. (Сколько их надо наколотить? Чтоб до упору? Уйму!) Сидели на ящиках. На пустой таре. В заднем дворике гастронома, заваленного этой тарой до неба. Отсасывали из бутылок, засовывая их в скошенные брылы. «У меня этих рецензий, отец, тьма. Все они – как блины в русском православии: и во здравие можно употребить, и за упокой!.. Где-то я уже говорил так? (Говорил в пивной. Часу не прошло.) Да ладно. В общем как хочешь, так и употребляй. Впрямую в рожу уже не бьют – уровень рукописи не позволяет. А всё так – из-за плеча как-то, из-за уха. И вот – рукопись перед тобой: отвергнута – это правда. То есть блин-то, в общем, за упокой тебе поднесли… Но ничего: мы ещё поборемся. Мы ещё ответим им. Найдём слова. (Серов сделал отсос.) Хлопать дверью не будем. Не дождутся». Серов сидел на ящике, поставленном на попа. Высоко. Как на троне. Белоголовый – на низком, у ног его. Придворно был предан. С проникновенностью профана давал последний, самый хитрый совет: «А если тебе… подгонять? Под них? Писать как они?» Изо рта старика сорока пяти лет высверкивали сплошные железки вместо зубов. Но волос на голове был короток и крепок, как белый испод дублёнки. «Э, нет, отец! Соловья крякать не научишь! (Соловей – понятно кто. Ну а крякающие – тем более известны.) Это всё равно, что пытаться изменить свое письмо, почерк. Или – походку. Клоун будешь, а не пешеход. «Подгонять». Как к ответу в задачке. Не выйдет! Пусть будут кособоки все, хромоноги, зато сразу видишь – кто идёт. Не спутаешь. А в строю? Идут. Все жизнерадостные, как идиоты, все в ногу, все хором – разбери их там! Вот и приходится говорить о кособокости, хромоногости таланта, отец. Не может быть талантов в строю (новая максима Серова), не может!»
– А-а! Вот ты где!
Ростом женщина была полтора метра. Кубышка-бас. Все мясные свои сущности, всю мясную свою масску сосредоточившая в верхней части тела. Платье висело балахончиком. И кулачки в бока воткнула, как и полагается воительнице. «А-а! Устроились! А я смотрю: инвентарь брошен, работа брошена! А он попивает! С дружком! Я тебе попью, паразит, я тебе погужую!» Белоголовый сразу стал неузнаваем, суетлив. «Извини, земляк, пора, в другой раз». По секрету докладывал: «Хозяйка моя, хозяйка, стро-огая, страсть!» Глаза его восторженно прыгали, как после внезапного большого выигрыша. Бесстрашно толкаемый кулачком в затылок (для этого кубышке приходилось подпрыгивать), шёл, счастливый (ему дают по горбу! по горбу дают! господи!), оправдываясь: «Ну что ты, Галя! С другом ведь! Ладно! Не буду!» Оборачивался к Серову, подмигивал, прямо разрывался весь от смеха и счастья. А кубышка-бас все шпыняла, подпрыгивая. Так бесстрашно подпрыгивают и долбят слонов палками по башке чернокоженькие погонщики-мальчишки. Где-нибудь в Индии. Или в Африке. Где застрял у Серова Миклухо-Маклай. Да-а. Надев на пустую бутылку брылу, Серов задумчиво и дико гудел, как дикой башкирин на курае. Отшвырнул бутылку. Стоило ли из тюрьмы мужику выходить?
На Беговой увидел сизых призраков. Опять двух. Идут прямо навстречу. Повернулся, быстро пошёл обратно (куда?). Старался выправлять походку. Почерк. Малодушно побежал. Сзади тоже припустили. От собак бегать нельзя. Нет. Ни в коем случае! (А как быть?) Заскочил в большой пустой двор. Бежал вдоль окон с папкой под мышкой, как казнокрад. Куда? Нырнул под скамью у подъезда. Прямо на землю. К кусту сирени. Призраки пробежали дальше. Вернулись. Ноги в сизых отглаженных брючонках заходили прямо под носом у Серова. «Сгинул, гад! Может, живёт здесь? Опытный, сволочь!» В окне выделывал руками какой-то толстяк в майке. Показывал призракам. Мол, туда, туда чешите. Дальше! Там он! Там! Милиционеры недоверчиво смотрели. Лысеющая голова толстяка походила на муравейник. Толстяк уже откровенно хохотал. Гад! Мильтоны с достоинством пошли. Серов вылез из-под скамейки. В костюме, уже как в пятнистом маскировочном халате. С папкой под мышкой. Не замечая прыгающего с бутылкой пива толстяка (го-о-ол! заходи, алкаш! обмо-оем!), Серов тоже пошёл. Бодрым подскочным шагом. Смотрел на окна. Ну не дают человеку прозвучать гордо! Ну не дают – и всё! То-олько строем! То-олько строем! Сво-ло-чи!
Вечером Серов, пройдя мимо общаги с песней («Всё мог-гут кор-роли! Всё мог-гут кор-роли!»), долго маршировал по пустырю из конца в конец. Был неразлучен с папкой, как с родной своей плюхой. Шёл поперёк. Запросто, как сеятель по своим злакам, на ходу проводил рукой по натыканным по пустырю прутикам, которые он насажал сам! один! все до единого! Никакого субботника не было! Забудьте! Он сеятель, он садовод. Дом у него есть, построил, вон за спиной, дворец, деревьев насажал море, сына?.. ладно! потом! девки сойдут! жизненный урок выполнен! Можно в ящик! Как баран, вдруг уставился на небывалое солнце. Солнце попрало землю. Тонконогое, как король. В облачках, как в поддутых штанишках… Как это понимать?..
Э-всё мог-гут кор-роли!
Всё мог-гут кор-роли!
По краю земли Тонконогий маршировал вместе с Серовым. Туда и обратно. Туда и обратно.
2. Равняйсь! Марш Мендельсона!
…Билеты были жёлтого цвета. Не синего. Ясно, что на концерт, а не в кино. Никулькова заговорщицки-хитро подставила их Серову. Как главный выигрыш его. Как из сберкассы она. С плаката.
Серов затосковал. Лучше бы уж в кино. Надоело всё это порядком. Все эти дергающиеся певички. Скачущие по сцене с микрофонами. Падающие на колени, кайфующие над ними, закатывающие глаза. Было ведь это. Было не раз. Сколько можно! Но – пошёл. Оказалось, – не концерт. Оказалось, – показ мод. Да один чёрт!
На высоком высвеченном помосте манекенщицы уже ходили. Ходили, – как не на шутку разгулявшиеся мумии. Прямо у ног чаровниц гнулся, ломался, долбил джазок. Аккордеон огрызался. Как собака.
Все в первых рядах, толстые торгашки хмуро записывали в блокноты. Помечали. Казалось, на помост даже не смотрели. Не видели, что там происходит. Всё время ворочались в креслах. В тесных креслах. Так, наверное, ворочаются ночью капустные вилки, сдвинутые, столканные в кучу. Зрители тянулись из-за них, дышали им в уши, кашляли, хлопали над их ушами. Ничего не пропускали из действа на помосте.
А там всё менялось быстро, точно комбинационные стекляшки в калейдоскопе. Главная чаровница-модельница в тройке, строгой до неимоверности, ловко перекидывая микрофонный шнур, кадрила зал, а её воспитанницы передвигались уже в обширных, легких, длинных одеждах, кружа как рукастые мельницы. Снизу пугал их кулисой тромбон. Норовил под платья. А ударник вдруг начал страшно выпутываться из лошадиных вожжей, невесть кем на него накинутых. И зал заахал в ладоши.
Никулькова то хлопала, то отвешивала рот, то начинала покачивать головой или млела совсем. «Серёженька-а, какие пла-атья! Ска-зка-а!»
Иногда Серов чувствовал на себе её внимательный взгляд. Словно она падала с небес на землю. В такие мгновения ощущал шкурой, что не тянет на роль новоиспечённого супруга, жестоко не тянет. Ничего не может предложить, так сказать, Даме. Из увиденного ею. Ничего существенного.
В заключение выходили и уходили четверо в чёрном. Тощие. Плечистые как канделябры. Плели походку. Мумии. Евгения готова была рыдать. Джазок вскочил – весь тарканный, вырёвывал апофеоз. Над всеми, будто пропадая, махался ямщик-ударник. Зрители стоя хлопали. А торгашки долго вылезали из кресел. Точно заработали жестокие радикулиты.
На улице, в выдутой голой февральской ночи Никулькова взяла мужа под руку, как добропорядочная супруга повезлась с ним в ногу. Серов смолил папиросу. Заветренная луна торчала вдали из небосвода точно идол в пустой ковыльной степи…
Расписывались 16-го декабря. Во Дворце Бракосочетания. (Когда предварительно приходили осенью, Серов в канцелярии стал требовать, чтобы 30-31-го. Под Новый год. Согласны ведь обождать. «Ишь ты! Один ты ушлый такой!» – сказали ему. У старухи аж голова со сделанной прической затряслась. Как сопливый кокон. «Кто она такая?» – изумлялся Серов, утаскиваемый Евгенией. «Да не знаю я! не знаю! тише!..»)
И когда в свой срок вошли, наконец, во вместительный зал Дворца, где и должна была произойти церемония, – Серов вздрогнул… Эта старуха с сопливой прической стояла с красной лентой через плечо. Стояла под гербом РСФСР! Серов чуть не повернул назад. Евгения, покоя свою руку на его руке, сжала её так, что Серов заулыбался всем как пытаемый китаец: насе вам! насе вам!
Все брачующиеся стояли в одну шеренгу. С выбитыми назад во вторую – очкастыми свидетелями. Десять пар. Женихи и невесты. Невесты в белом до пят: или в виде зачехлённых досок, или в виде габаритных снежных баб. Женихи в бостоновых, чёрных, с белыми грудками. Серов – необычно: в Офицеровом квадратном пиджаке. Стального цвета. С плечами, как с турецкими диванами.
Распорядительница взяла в руки большую красную книгу. Как присягу. Оглядела строй. Откашлялась… «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… перед лицом своих товарищей и подруг…» – Впрочем, Серов несколько опередил событие, слова были не совсем такими: «Дорогие друзья! Дорогие наши Молодые! От имени и по поручению нашего государства, нашего родного правительства…» Впрочем, тоже не совсем так. Серов проникновенно слушал. То одним ухом, то другим. Лицо – блаженно журчащая колодка всё того же китайца. Китайца-ходи. Хоросё, как хоросё! Ощутил резкий тычок в бок. Сбивший всё очарование. Эх-х!
Пары со свидетелями начали подходить к столу. На роспись. Добродушные женихи улыбались, расписываясь. Невесты с остатками беленькой девственности на голове в это время тянули шеи. Будто выдры. Сами скорей хватали ручку. А женихи всё улыбались. Точно выигранные фанты. У свидетелей перья скакали. Почему-то все свидетели были в пугливых очках. Точно со стеклянными визитными карточками. Только с такими. Других не было. А? Разве? Здесь? Поняла! Понял! Сейчас!
Тыкая пальцем в графу, Распорядительница под гербом смотрела вдаль. Подкрашенные губы ее являли собой прозекторский шов, а глаза – намастурбированную транквилизаторами красненькую зорьку всего человечества… Расписываясь, Серой ей улыбался. Из суеверия.
– А теперь, наши дорогие Молодые, оденьте, пожалуйста, друг другу обручальные кольца!
Женщины в сарафанах и с красными непомерными губами вынесли кольца. Все начали друг дружке углублённо надевать. Серову было только одно кольцо на подносе. Серов Никульковой почему-то никак не мог надеть его на палец. Насадил-таки! Как пацан, как выглядывая из подполья, очень хитро покрутил рукой. Для Распорядительницы. Мол, второго – нету. Студент! Не поймаете! Его цапнули за руку. За левую. В чём дело? Загремел марш Мендельсона. Все вытянулись, как на плацу. Серов полез целовать губы. Невеста не давалась. Мендельсон провалился. Серов отпрянул.
– Дорогие друзья! Торжественный церемониал бракосочетания окончен! Счастливой вам семейной жизни!
В буфете сарафанные женщины с непомерными губами уже разносили на столики бокалы. Серов подлетел, шмальнул в потолок, начал расхлёстывать. Пробежкой быстро тушил бокалы шампанским. Эх, ему бы в пожарники! Да ему бы в официанты! Бокалы были дружно подхвачены, бокалы завызванивали над столом. Поздравляем! поздравляем! будьте счастливы! Хватив заморозки, влепил поцелуй невесте в щёку. Никулькова растопырилась, облившись шампанским, замахала ручкой. Серёжа, что ты делаешь! Все стоя смеялись. Орёл! Офицер (родной дядя) оккупационно поглядывал на новую родню. В лице Григория Ивановича с гороховой головой и Марии Зиновеевны с обиженным обезьяньим бантиком на дряблой шейке. Остальные осторожно отцеживали, думая, что одна. Изучали в буфете интерьер, людей. Невесты вон, женихи. Всё те же сарафаны меж столиков ходят. Красно улыбаются. Будто резаные раны. Всё нормально… «В чём дело, товарищи? Отчего так скучно (пьём)?» Серов лупанул вторую пробку в потолок. Настоящий орёл!
Выводя группу из буфета как правительство, вытопыривал пятерню к фотографам: никаких снимков! никаких интервью! дома!
От Дворца уже раскатывали во все стороны на собственных с куклами на капотах, с невестами и женихами внутри. Лихо, юзом выносились на дорогу.
У Серова должны быть с кольцами. Казенные. Группка Серова уже приплясывала на выпавшем снежку. В штиблетках, в туфельках. Заказанных машин не было.
На площадь выкатило такси. Остановилось. Нетерпеливо засигналило. Серов подбежал, цепко оглядел ландо. «А где кольца?» «Дома, – ответили Серову. – Заказал в один конец – да ещё кольца ему… Поедешь, что ли?» – «Так ведь восемь нас!» Шофёр мотнул головой: сзади едет. И точно, сзади рулил ещё один. Рывками. Будто за шкирку дёргали его. Подтаскивали, значит. «У вас что, зубы у обоих болят?» Серов помахал. Расселись. Покатили. Без колец, без кукол.
Юбилейные Офицеровы часы щебетали на всех четырёх стенах комнаты, как гнезда с птицами. Некоторые вышагивали на месте с дисциплинированностью журавлей. Как в музее, закладывая руки назад, гости с почтением разглядывали дарственные надписи. Совсем не обращая внимания на стол. На длинный стол. По центру комнаты. Вернее, на два стола. Составленных вместе и, в общем-то, – ломящихся. Поросёнок на блюде. Два заливных. Буженина в трёх местах. Пять вскрытых банок шпрот. Ещё консервы. Без счёта. Копчёная колбаса. Сыры. Салаты, винегреты – с черпаками. Бутылки. Начальниками. Коллегия в министерстве. Фужеры. Как невесты в парче. Пойманные за одну ножку. Светленькая мелочь под водку. Понизу. Всё на белоснежнейшей скатерти… Кашковые цветы, как дартаньяны в шляпах… Гости не могли оторвать глаз от… от часов на стенах.
Вошли и сразу запотирали руки друзья Серова. Институтские. Халява! Грандиознейшая халява!..
А часы щебетали. Вышагивали. А выхода Молодых всё не было. И хозяева вроде бы куда-то пропали. Как быть? Что делать с закусками? С водками? Уже наблюдалось противостояние у стола. С двух его сторон. Отцы и дети.
Наконец Молодые вошли в залу (или зало?) в сопровождении Офицера и его Жены. Торжественных и скромных. Как и Молодые – под руку. Все захлопали. Затрещал страшный аплодисмент. Окружили. Суматошные пошли поздравления. Подарки – как коты в мешках: все завернуты. (А? Куда их? Сюда складывать? Хорошо! Спасибо!) Какие-то двоюродные бабки или тётки всасывались в лицо невесты, как насосы. Подолгу и молча держали свои ручки-лодочки в ладони Серова, зная, что он мошенник. Зато друзья выбивали-выхлопывали из пиджака Серова нафталин от души. А Сапарова Светка (тайная воздыхательница Серова) даже пыталась что-то успеть сказать, прижимая к груди Скромный Подарок… но разом прослезилась. И прямо в очки.
Быстро рассаживались, мечась глазами по закускам, по выпивке. Под команды Офицера, уже стоящего с наполненной рюмкой во главе стола, быстро наливали и соседям, и себе. Накладывали, накидывали в тарелки. Вам шпротиков? Или колбаски? А вот заливного! С горчичкой! С хренком! И, полностью подготовленные, замерли. Честно обратив к Офицеру-тамаде лица. При этом сильно потянув шеи. Чтобы было незаметно, как проглатываешь слюну.
– Дорогие наши Молодые! – начал Офицер. Молодые встали. Невеста, понятно, была вся в белом. Голова Серова из гигантского пиджака Офицера торчала по-цыплячьи. (Цыпалёнок тоже хочет жить.) – Дорогие наши Женя и Серёжа! Позвольте мне по поручению нашей семьи… надеюсь и всех присутствующих (поворот наполненной рюмки сначала налево, затем направо)… поздравить вас с законным браком, с созданием новой крепкой советской семьи! – Бурные, но короткие аплодисменты. Некоторые было вскочили (с рюмками), но от жеста Офицеровой руки разом сели. – Дорогие Женя и Серёжа! В этот торжественный и незабываемый для вас день…» Дальше оратором были упомянуты: и «тернии и звезды семейной жизни», и «свет любви и взаимного уважения», и, конечно, «маленький», которого наши Молодые непременно найдут в капусте, хе-хе, а то и аистик принесет, хе-хе. Через год-другой. Хе-хе-хе. (Оживление в зале. Отдельные аплодисменты.) И ещё многое и многое другое было сказано в напутствии. Так необходимом нашим Молодым. Да. Наши Молодые слушали. Невеста стояла как всё тот же фужер в парче. Только потупленный, опустивший глаза. Внимательному Серову предстояло сегодня пить из него весь вечер. В заключение Офицер сделал паузу и повернулся к Молодым. С большим бегемотовым ртом. Как с раскрывшимся государством. Явно ожидая чего-то от них. «Ну поцелуйтесь же-е! – не выдержав, заревел. – Дорогие вы мои-и!» Серов послушно быстро поцеловал Никулькову. И засветил к Офицеру улыбку. Улыбку всё того же незабвенного ходи. Все закричали «ура». Потом тянулись рюмками к Молодым, чокались, перезванивались меж собой и, рухнув, накинулись, наконец-то, на еду.
Грудастая крупная женщина вдруг завращала глазами как сирена «скорой помощи»: «Го-о-орько!» (Она из родни Офицера была.) И рубанула –коротко, вниз: «Горько!» И женщины разом закричали визгливо. И мужчины подхватили упрямыми басами, мотая головой: «Го-о-орько!» Герой встал – и Невеста сомлела в его объятии с круто взнятыми локтями. Кинематографическая классика! Ура-а! – орали все и разом сбрасывали внимание на стол. Работали. Челюстями, понятно. Наверстывали. Безотчётно стукались рюмками. Ага. Ваше! Спасибо! Словно судорожно думали о чём-то очень важном. И опять по какому-то точному временному наитию грудастая поехала и завращала большими глазами: «Го-о-орько!» И коротко рубила, как приказывала: «Горько! Горько! Горько!» (Это был профессионал.) И вновь визжали красные женщины, и басы гудели понизу непримиримо: «Го-о-орько-о!..»
Вскочила Сапарова и начала было читать стихи-обращение к Молодым, сочинённые коллективно, на курсе. Читать с тем усечённым серьёзным пафосом (скромная, знающая себе цену душа перед нами), с каким читают только учительницы литературы в школе, а также взращённые ими отличницы (одна обычно на класс, а то и на всю школу), но… но опять резко прослезилась, и опять прямо в очки. Да что же это такое! Все хлопали неимоверно часто от этой эмоциональной встряски! Падали к еде, уже не совсем соображая, что перед ними.
В левом углу шумели, махались руками друзья Серова. Все институтские. Уже хвалились, отчаянно врали друг дружке. И вечный аспирант Дружинин с белокурым своим чубом на сторону, и сантехник Колов (по совместительству вечерник), и Геннадий Трубчин с курса Серова, бывший в загсе с Сапаровой свидетелем, очкастый, мотыль. И ещё ребята… Явился даже Сашка Азанов с пожизненным своим пиджачным хвостиком колбаскового парня, у которого всё в обтяжку. Когда начались танцы, он потерянно бродил среди танцующих. Его толкали.
За вальсом следом задолбил фокстрот. И кавалеры шустро порулили своих дам, погнали кто куда. А женщина с большой грудью и какой-то мужчина бегали по комнате солистами. Точно быстро таскали небольшой стол. В обхватку. То в одну сторону бегут-тащат, то уже в другую. Им жутко хлопали. На бегу, не выпуская «стола», они поворачивали серьёзные лица к хлопающим, с достоинством кивали.
В какой-то момент свадьбы Серов вдруг увидел в левом углу застолья… свою Маму и своего нового, надо думать, Папу. (Неужели из Барановичей примотали?) Они появились там неизвестно когда. Можно сказать, по-английски. Только с обратным знаком. После целых семи лет отсутствия. (Во всяком случае, отсутствия Мамы.) Они сидели там, словно сон в дымящейся виньетке. Посреди реальной, махающейся руками гулянки. Они находились словно бы на Островке Бедных Родственников. Иногородние, никому не нужные и не известные. Забывали про еду, помня только про окружающих. Крашеные вздыбленные волосы Мамы напоминали уже прополотый и только что политый сад – просвечивали до кожи головы. Мама не узнавала сына. Маме уже стукнуло сорок пять. Новому Папе явно перевалило за шестьдесят. Он был с испуганным левым глазом. Как с извергом. Возле головы рукой всё время делал длинное ухо осла: А? Что? Что вы сказали? Нам повторить (выпить)? Не беспокойтесь! Мы пьём, мы едим!
Когда Серов с Трубчиным курили на площадке, появился этот Папа с глазом. «Привет, Папа! – сказал Серов. – Кого ищешь?» Папа провёл рукой по начёсу, как зебру на переходе сделал… и ушёл обратно. «Что за козёл? – спросил мотылёвый Трубчин. – Откуда?» Серов не смог внятно объяснить.
На другой день к вечеру Серов провожал мать с новым мужем в Кольцово. Была с ним в аэропорту и Евгения. Всё время почему-то исчезал, рыскал по вокзалу, что-то покупал им в полет, дёргал сотки, уходил курить, оставляя их втроем напряжённо молчать. Наконец объявили посадку. Материн старикан всё порывался что-то сказать Серову. Нутриевый мех шапки его торчал спицами. Несообразным, диким пучком. «Не переживай, Папа, – сказал ему Серов. – В самолете всё забудешь». Надолго обнял мать, точно запоминая. Мать в богатой шубе, в песцовой шапке беспомощно замерла, как распятая им, не зная, то ли заплакать ей, то ли не надо. Некогда ведь уже. Контрольная труба словно всасывала пассажиров. Мать и старикан боком пошли. Точно ожидая камня или палки. Всосались, запнувшись о порожек. Исчезли.
В несущемся из аэропорта автобусе сгорал закат. На фоне опущенного лица Серова островерхие крыши домов поселка пролетали как чёрные надолбы. Евгения лепилась к Серову, брала под руку. Серов косился на непонятно откуда взявшуюся эту девицу в белой кроличьей шапке, с белыми опушками по вороту и рукавам пальто.
Однако через час, уже в доме Никульковых, с готовностью вскакивал под крики «горько», целовал невесту, как куклу. (У невесты, как у куклы, когда её наклонишь, западали глаза.) Почти ничего не пил, крутил только на столе парчовый фужер за ножку. Обнявшиеся два свата тыкались лбами. «Я дал ему всё!» – говорил Офицер. Гороховый лоб дядя Гриши был крепче: «Нет, я дал ему всё! Не спорь!» И опять, как полгода назад, сидели за столом две сестры и, словно не видя, не слыша ничего вокруг, нескончаемо, печально-радостно смотрели на Серова своими голубыми глазами в начернённых длинных ресницах, как невиноватыми ночными бабочками, одинаково взяв лица свои в ладоши… Трезвейший круглоголовый дядя Никульковой в перерывах между своими удивительными познавательными рефератиками соседям и короткими, очень экономными улыбками им же… вдруг вставал и трескуче резко шарахал пьяных экзальтирующей фотовспышкой. И пьяные в изумлении отвешивали рты, затем поправляли галстуки, думая, что сейчас вылетит птичка…
При прощании друзья совали в Серова большие застенчивые кулаки. Как будто тренеры бокса они. Норовили в скулу. Молоток. Держись. А мы за тебя горой. Ты знаешь. От выпитого все были красноносы…
Глубокой ночью, после мучительного, жалеющего, жестокого совокупления никакой крови на простыне не было. Евгения копалась, испуганно искала под собой, рядом, включив лампу.
Лежал безучастно, голый, закинув руки на затылок. «Ты что же, думаешь, что я…» Серов молчал. «О чём ты думаешь?!» – «Не об этом! Успокойся!» Серов опять будто впервые увидел эту растерянную деваху в белой рубашке. Вскочил. По-прежнему голый, не стесняясь этого, курил в форточку. Луна безобразно курила вместе с Серовым. Потом одел леопардовые трусы, пошёл в столовую, чтобы добыть спиртного.
Через неделю ему не без ехидства была сунута какая-то бумажка. Справка. Не понял сперва. Прочёл… И в который раз уже не узнавал в этой молодой, самодовольно покачивающейся женщине с засунутыми в карманы халата руками… свою жену… «И не стыдно?.. На стену вон повесь. Чтоб видели. Под стекло. Как диплом…»
Гордящаяся собой Никулькова сворачивала справку.
Потом сняла халат, стала одеваться. Для улицы. Для института. Мелькали груди. Как будто назревшие рожки оленихи. Как опиленные. Панты. «Не смотри», – спокойно, гордо было сказано Серову. «Так отвернись! Или уйди! Или – некуда?..» Чуть не плача, зажав груди, как растерзанную капусту, Евгения ринулась в спальню. «Дурак!» Серов возмутился: «не смотри», хм, «дурак»!
В трамвае ёжился на сидении, смотрел в окно. «Мы купим тебе шапку», – сказала Никулькова, белопушистая вся, прижимающаяся к Серову, как кошка. Серов внимательно посмотрел. «Кто это мы?..» Снова отвернулся к окну. За окном на морозе завыплясывал козлик-революционер на пьедестале. Тоже, видать, проняло беднягу. На Серове была шапка с ушками. Кожаная. Тонкая. Засаленная. Опорок не опорок. Не поймёшь.
Медовый месяц явно не задавался. В нищенской своей одежонке Серов мёрз на борзом ветру. Это перед институтом. А в самом институте, в перерывах, ходил, точно боясь встретить Никулькову. Да и вообще кого-нибудь из знакомых. Чуть что нырял в курилку, единясь там с дымом в темном углу. Или вообще убуривал по коридору. С Офицеровым пиджаком, будто с распахнутой уборной с огорода. «Серов, ты куда?» – «Сейчас». Жена тоже искала мужа. Серова нигде не было. Никто не видел. На общих лекциях прокрадывался к амфитеатру, когда уже бурлил за кафедрой доцентовый кипятильник марксизма-ленинизма. «Ты где был?!» – спрашивала Евгения. «Как где?!» – очень удивлялся Серов.
3. Пряные цветы Востока
Даже когда Кропин после двух пересадок подъезжал, наконец, к своему пункт Б и сидел с приготовленным уже чемоданом, поглядывая в окно, даже в этот ответственный момент… старикашка опять резко распахнул дверь купе. Опять пьяный! Он деревянно шагнул мимо жены-старухи и Кропина, резко развернулся и, как это делают аквалангисты в ластах, – спиной кувыркнулся на нижнюю полку. И сразу страшно зажмурился. С раскрытым ротиком. Как будто в кресле у дантиста. Как будто изготовившись страдать… И это так часто повторялось – Кропин сбился считать. От самого Барнаула. Где на станции старик влез с женой в это купе. И начал бегать в вагон-ресторан каждые полчаса, час…
Старуха жаловалась, что пропивает наследство. Продал дом умершего брата. Так отберите деньги! – не выдерживал Кропин. Нельзя-а, – тянула старуха. – Хозяин. Столяр-краснодеревщик. Так пропьёт ведь! Или сам умрёт! Разве можно так пить? В таком возрасте?! Да уж, соглашались с ним. Старуха была опрятна, сдобна. Оттопыривая мизинчики, оглаживала свои оборочки на опрятной кофточке.
Появилась река. Наверняка большая. Сжатая устьем гор. Поезд стал замедлять ход. И остановился. По большой дуге – поезд точно застрял в висящем параллелограмме моста. Что это за река? Иртыш, сказал кто-то из коридора… Иртыш… Так же, как в Омске… Это какой протяжённости дугу нужно было проделать поезду (во сколько тысяч километров!), чтобы снова выехать к этой реке и замкнуть её (дугу) на этом высоко висящем мосту?.. На противоположной стороне вдоль скал по дороге сновали машины. Дальше, правее, в зелени на горе тонули пяти-и-девятиэтажки…
Потихоньку тронулись. Внизу у насыпи, в сырых ещё, по-утреннему отпаривающих огородах грели под солнцем крыши частные дома. Старуха-мусульманка в белом платке шла к будке на огороде. Кунган побалтывался в тощей руке как солнце на верёвке… С моста вода в Иртыше казалась зеленоватой, не глиняной, как в Омске. Тяжёлым зелёным кораблём уходил вверх по реке вытянутый остров.
На станции Кропина никто не встретил. А ведь была дана телеграмма из Барнаула. Давно разошлись пассажиры с поезда, давно ушёл сам поезд, а Кропин всё ходил вокруг чемодана, сверяя досаду свою с часами на руке. Вокзал повыше от перрона был обыкновенным. Одноэтажным, серым, без выкрутасов. Пойти, что ли, туда? Там ещё обождать?
На первый путь подошёл пригородный поезд. Растопыриваясь ревматическими ножками, спускались на перрон дачницы-пенсионерки. Однако на асфальте сразу начинали бодрить себя, подхватывать ведра, рюкзаки. По перрону потом спешили, чуть не бежали. Помидорками тряслись их спекшиеся личики. У не отстающих мужей их от тяжеленных корзин лица были серьёзны, натянуты как жгуты. Всё людское поголовье торопливо колыхалось к лестнице, к переходному мосту…
Кропин поднял чемодан, тоже пошёл за всеми. Адрес Левиных у него был. Улица Тохтарова. Ориентир – парк имени Кирова. Где-то в центре.
В переполненном трамвае Кропин ехал через весь город. С обеих сторон проплывали дома, в общем-то, обыкновенные, все те жё пяти-и девятиэтажки; из дворов лезла на улицу зелень; многолюдно было на остановках, возле магазинов. Какой-то парк с аттракционами, где болтали крохотных людей гигантские осьминоги и выстреливали резко в небо катапульты тоже с мелкими людьми. Дальше кинотеатр «Титан» – как какая-то башка циклопа домиком. Снова пятиэтажки. Обилие цветов по газонам и скверам, где от машин-поливалок бесконечно нарождались, бегали радуги… Сначала Кропин стоял, потом ему уступили место, и с чемоданом на коленях он неотрывно смотрел в окно, как смотрел бы всякий нормальный человек, прибывший в незнакомый город.
Улицу Тохтарова нашёл быстро. Короткая была улица, тихая, действительно упиралась в парк. (Кропин проехал лишнюю остановку и проник на улицу с другой стороны, с конца.) Прошёл несколько домов, почему-то очень тихое и скромное здание Госбанка (ни одной машины рядом, впрочем – суббота же!) и увидел три одинаковых одноэтажных дома. Три номенклатурных особняка – с высокими заборами, с телевизионными антеннами на крышах, с железными глухими воротами в кованых крупных звездах. Сразу понял, что дошёл, что здесь. Возле первого дома, на лавочке, как натуральный русский, сидел старик-казах. Однако, как и положено казаху, скоблил на домбре. Длинная обвязанная ладами палка домбры походила на висящий переходной мост над пропастью. Вправо-влево – погибнешь! Только прямой дорогой! Казахской! Поздоровавшись, Кропин спросил про искомый дом. Старик прервал игру, выставил перед собой левый глаз. Обстоятельный. Сродни алтыну. И указал на последний дом. Поблагодарив, Кропин пошёл.
– Телеграмма… – вдруг сказал казах. – На вокзал все поехал…
– Ну правильно, телеграмму я давал, – приостановился Кропин, ожидая объяснений. Но старик опять заскоблил. Вдобавок закатился Кропину песней: «Иа-а-а-ай-ия-ия-а-а!»
Кропин нажал, наконец, кнопку звонка на кованых воротах. Долго никого не было. Ещё давил… Таращился на кованые звёзды…
– Товарищ Кропин, по-видимому… С приездом. Проходите… – Худая блеклая женщина отступала от калитки, уводя приглашающую руку и взгляд за собой, и с чемоданом Кропин пошёл за ней по обширному двору. Больше – саду. На тонких высоких стеблях какие-то цветы. Точно бархатные бабочки. Ромашки повисли в воздухе. Казались намалёванным снегом. Ещё какие-то высокие узластые цветы. Здесь же – стрельчатые цветы, кудрявые как флейты. Всюду почему-то пьяные склонившиеся подсолнухи с жёлтыми толстыми затылками. Женщина изредка полуоборачивалась и поматывала Кропину формальной, равнодушной рукой. Кропин задевал какие-то деревья, вроде лимонных. Обошел две яблони с красными яблоками, чуть было не цапнув одно. У крыльца появился и заюлил перед Кропиным толстошёрстный пуделёк. Как бы представляясь. Было в нем что-то от толстой мягкой щетки. Им хотелось обмахнуть туфли. Кропин представил лицо сопровождающей, если бы он проделал это. Кобелька звали Боней. Бонифацием. Сопровождающая смотрела в сторону, пока старик ласкал собаку…
В ожидании уехавших (на вокзал), вежливо сидели у стола на большой веранде. Словно дальше не приглашаемый, чемодан остался стоять у самой двери, на выходе. Кропину предложили отведать груш. Крупные переспелые груши в синей волнистой вазе были как свиньи. Кропин не решился взять ни одну из них. Тогда ему коротко объяснили, что в телеграмме он допустил ошибку. Дал неправильный номер дома. Нужно было написать не 25-ый, а 21-ый! Поэтому телеграмма попала к казахам, через дом, ну а те – сами знаете. Кропин хотя и не знал про «сами знаете», однако согласно кивнул. Из дома явно слышались голоса, но никто не выходил. Кропин осторожно спросил про Маргариту Ивановну. Здесь ли она, в доме, или в больнице?..
– Маргарита Ивановна умерла, – ошарашили его. – Месяц назад. 23-го июля.
Та-ак. Отмучилась, значит, бедняжка. Сочувствую. Искренне сочувствую. Жаль. А он-то, выходит, зря ехал сюда. Его не стали разубеждать.
Опять вежливо молчали. От услышанного старик чувствовал, что поднимается давление. Женщина тоже была бледна. Но постоянной, по-видимому, бледностью астенички. Несмотря на уже ощутимое утреннее тепло, – женщина была в шерстяной серой кофте. Руки её прятались в рукава кофты, как мыши. Равнодушием, бесцветностью своей – она Кропина уже раздражала. От раздёрнутых и затянутых за уши волос темя её походило на изломанный чертёж.
Кропину стало невмоготу. Кропин попросился на двор. Не в смысле этого самого. А в смысле погулять пока там, подышать свежим воздухом. Посмотреть цветы, хе-хе.
– Хорошо. Погуляйте, – разрешили ему. – В случае чего – я в доме… Я дочь Маргариты Ивановны… – Женщина помедлила, как бы оценивая Кропина: – Вероника Витальевна Калюжная…
Кропин разинул рот. Однако! Такой поворот сюжета! Выходит, дочь, родная дочь Витальки-шустряка! Когда же он успел? Неужели с неродившимся ребёнком законопатил Левину в лагерь?! Вот да-а. Кропин плюхнулся обратно на стул. Тем более что дочь Калюжного уже ушла. Однако ему не дали очухаться. С другого конца веранды, прямо на него, шла другая женщина. Женщина – в чём мать родила! Точно! Только полотенце на плече! Кропин чуть не упал со стула. Однако женщина прошла мимо. Не поздоровавшись! Ничего не сказав! Тяжелая сзади, как глина. Как озол! Да что же это такое! Публичный дом тут у них, что ли? Сердце в груди ухало, лупило.
С чемоданом Кропин ломился сквозь сад. Собачонок Бонифаций бежал рядом, подпрыгивал, играл. Однако было поздно удирать. От калитки к нему спешили люди. Во главе с самой Елизаветой Ивановной. Кропина окружили, повернули, безоговорочно повели назад. Были тут сын и дочь Елизаветы Ивановны, чьи-то жены, мужья, ещё кто-то. Собачонка будто поддавали ногой – летал как футбол. У крыльца встречающие разом расступились. И, как доверенное лицо их, к груди Кропина припала Елизавета Ивановна. Сорочка Кропина сразу стала заметно намокать. Бедная Маргарита! Бедная! Не дождалась вас, Дмитрий Алексеевич! Кропин тоже зашмыгал носом. Все свесили головы. (Бонифация куда-то упнули.) Однако скорбная минута кончилась, и Кропина потащили в дом. Он победно поглядывал на Веронику Калюжную, которая вышла всё же на крыльцо. Стояла и запрятывала в рукава свои мышиные лапки.
Кропину нужно было звонить в Москву Саше Новосёлову, чтобы тот срочно, телеграфом, выслал денег. Причём звонить конфиденциально, с почты, с переговорного пункта, который нужно ещё найти… Когда получит деньги так же быстро купить обратный билет (Кропин хотел уехать на другой же день). И ещё… Да мало ли чего ещё нужно было сделать Кропину! В конце концов разобраться с бумагами Левиной! На это ведь тоже нужно время. Однако его сразу усадили за стол, завтракать. Усадили одного, в доме. В большущей комнате. Можно сказать, в зале, с громадной люстрой над столом. (Вообще, сколько в этом доме комнат? Идя за всеми длинным коридором, – Кропин сосчитать не смог.) Дмитрий Алексеевич давился какой-то едой, торопливо докладывал Елизавете Ивановне, что крышки для консервирования купил, привёз. Елизавета Ивановна, сидящая охранницей рядом, в смущении и в восхищении одновременно всплескивала руками. Остальные с умилением смотрели. Опять же, сколько в этом доме людей? Люди у стола всё время менялись – одни уходили куда-то, зато приходили другие и вставали на их места. Елизавета Ивановна каждого представляла. Сутуло, как крокодил, Кропин вскакивал. Точно давился бараном. Отдавал правую руку. Снова падал на стул. Знакомиться начали выводить детей. По одному и группками. Кропин и им кивал. Ёлочке (Эле, внучке Елизаветы Ивановны) успел даже сделать кривое дупло. В смысле, улыбку. Люстра грозилась сорваться. Прямо Кропину на голову. Размером была с хороший куст винограда. Старался не смотреть. Пригибался, орудовал вилкой. Точно стремился наесться до гибели. У него деликатно спросили, взял ли он с собой купальные принадлежности, плавки. Это ещё зачем? – вскинул бровь пенсионер. Сейчас мы повезём вас в «Голубой залив», будем все там отдыхать и купаться. Всё было предопределено заранее. Сопротивляться, протестовать бесполезно. Уже через десять минут на двух «Волгах» – поехали. С детьми из окон и лающим Бонифацием.
На кладбище, куда Кропина посчитали обязательным завезти… он совершенно не узнал Маргариту Левину. С фотографии на стеле смотрела совсем незнакомая худая женщина. И самое главное – с кудрями как табун. Глаз не видать! Да Левина ли это вообще? Вернее, та ли это Левина, с которой он работал до войны? У той же были прямые волосы? Причём в очень скромном виде на голове? А эта-то! Туда ли он попал?.. Парик. Всего лишь парик, Дмитрий Алексеевич. Последняя фотография. Почти облысела от облучений. Не мудрено не узнать… Елизавета Ивановна опять заплакала. Кропин положил свою граблю на подрагивающее её плечо. Точно соединился клеммой с плачущим аккумулятором. Смотрел на высокий высей берёз, задрав голову, полнясь слезами…
Пошли в печали с кладбища наружу, к машинам. Справа, с пологого бугра, тянулась в небо церковь. Вверху на занудном ветру потихоньку удерживали иссыхающий цинковый свет цинковые крестики её… В этой церкви бедную Маргариту и отпевали. Елизавета Ивановна опять стала сморкаться в платок. Она ведь верить стала в конце. Так были против все! Чтоб отпевать! И Вероника, и муж Николай, и сын Сашка, и мои детки туда же! Я настояла, я!.. Так курили на воздухе! Ни один внутрь не зашёл! Верите?.. Партийные. Вон они – спешат…
Впереди, чтоб быстрей смотаться с кладбища, тесно катился почти весь семейный клан умершей Левиной. Как с поводков бобики, рвались на стороны дети. Кропин пожалел свою спутницу. Смотрел на неё с сочувствием. Однако это не помешало ему сжимать зубы в машине. Уже на ходу. Бедро… бедро Елизаветы опять липло к нему. Липло будто ласта! Кропин старался отодвинуться, ужаться. Однако с другой стороны сын Елизаветы ноги держал вольно, раздвинуто. Точно имел грыжу. Или я… слона. Вдобавок Ёлочка, крупный упитанный ребёнок, с колен бабушки постоянно кидалась Кропину на грудь, вытягивала ручонку к окну: а вот мелькомбинат! А вон мост! А вон гора!..
Пресловутый «Голубой залив», о котором Кропину по дороге прожужжали уши, упал в гигантский полуцирк из гор и лесов по нему. Размерами впечатлял: противоположный берег еле угадывался вдали, а пансионатики по цирку справа казались детскими кубиками и спичечными коробками… Пологой дорогой стали спускаться вниз, и Кропин подумал, что сразу на пляж, однако не тут-то было! – его повезли в «домик». «Сначала в домик, дорогой Дмитрий Алексеевич, в домик, а уж потом на пляж». Длинными террасами машины снова пошли забираться вверх, теперь уже мимо хвойных и берёзовых лесов, перелесков, мимо пансионатов с фонтанами и млеющими в шезлонгах отдыхающими, мимо каких-то забегаловок вдоль дороги с пивными бочками при них. Постепенно всё это осталось позади, минут десять ехали как в пустоте, выбираясь почти на самый верх горы. К «домику», как опять сказали Кропину.
И увидел Кропин! Сосны были почти в пояс «домику»! Он стоял передней частью на сваях, казался трёхэтажным, победно скалился Кропину пастями двух уже раскрытых гаражей!.. Кропин тоже раскрыл рот. Все смеялись. Номер с «домиком» был, видимо, постоянным. Показывался не в первый раз. Как и положено, возле домика метался обязательный Перфилыч. Оказавшийся бельмастым бородатым кержаком из ближней деревни, всё лето живущий при домике в сторожке, как пёс в будке. Кропин подержал его руку, будто сваю.
После второго завтрака за столом под берёзой, у пустого пока что мангала, отправились, наконец, на пляж Пионерский. Скрывая купальники, женщины усаживались в машину в легких летучих халатах, мужчины лезли в плавках, дети тоже, Кропин как был – в брюках и рубашке с коротким рукавом. Чуть не забыли прыгающего в высокой траве за бабочками Бонифация. Однако прибежал. Влетел в машину с разгону. Бомбочкой. Сразу тронулись. При доме остался, понятное дело, Перфилыч.
В машине, спускаясь всё той же дорогой, Кропин даже забыл про «бедро». Ставший как-то значительно крупнее всех, как идол, он сидел заторможенный, с большими пустыми глазами… Это сколько же стоит этот домик на сваях с двумя гаражами и перфилычами? С шестью спальнями внутри… с кухней… с сауной… с бильярдной… с громадной столовой, откуда был выход на открытую веранду, где он, Кропин, даже постоял, раскинув руки по перилам, и взглядом попытался охватить раскинувшийся перед ним пейзаж размером во весь мир?.. Вот так Левина Маргарита… Где же она работала? Вроде бы в райкоме. Или – в обкоме?.. Кропин внезапно вспомнил – она была Начальницей Торговли Всей Области… Об этом же ему ещё в Москве сказали, с гордостью сказали. И была – более двадцати лет!.. Господи! Чему тут удивляться? Вот дурень-то, честное слово! Громадный особняк в городе, «домик» у воды в горах, две «Волги»… да две ли? Гаражи!.. И это только на поверхности. Вот Левина-а… С другой стороны – как будут делить? Кропин поворачивал голову к весёлым наследникам. Как?..
Сколоченные из досок, прочерневшие от времени будки для переодевания – понизу просматривались. Имели вид загонов. Изредка там падали на песок мужские брюки или из трусиков переступали ноги женщин… Кропин благополучно переоделся. Вернее, разделся и надел только плавки.
Однако на самом пляже, на так называемом «Пионерском»… Кропин не знал куда смотреть. Кругом ходили по песку коричневые пляжницы почти в чем мать родила. Уже не в купальниках, не в трусиках даже, нет, уже в каких-то взрезах. И спереди, и сзади… Груди из кошелей на веревочках – натурально вываливались… Это всё девицы. А уж у мамаш, таскавших за собой капризных детей, – груди мотались как торбы… Чёрт знает что! Совсем, оказывается, отстал от жизни Кропин!
Он согбенно сидел среди семейства Левиных, охватив колени. И, походило, собрался сидеть так вечно. Ни о какой воде, ни о каком плавании и речи не шло. «Вы бы искупались, Дмитрий Алексеевич. Жарко ведь! Да и обгорите!» Платок у Елизаветы Ивановны был повязан лихо, по-пиратски… Сейчас, сказал Кропин.
Страшно, как лопастной, подбитый наконец-то вертолёт, Кропин носился вдоль берега по мелководью. Его тащило то в одну сторону, то уже в другую. «Лопастями» всюду расшугивал пузатую мелочь. (Что он делает?! Да он же с ума сошёл!) На берег выскочил, как из ледяной воды – минуты не прошло. (Вот этто лопастно-ой!) Плавки были явно велики ему. Длинный детский сачок истекал на песок водою. В сачке еле угадывалась пойманная, можно сказать, Кропиным рыбка. Мягко, но сильно, как молодой, Кропин припал на песок грудью. Рядом с голыми брюквами Елизаветы Ивановны. Как молодая, Елизавета Ивановна откинула лицо к солнцу, упершись в песок руками. Вы хорошо плаваете, Дмитрий Алексеевич. Очень хорошо. В чёрном плотном купальнике Елизавета Ивановна походила на очень крупную речную ракушку. Старых таких ракушек тут тоже хватало. Кругом или ракушки эти, или молодые взрезы. Другим тут нечего было делать. Это уж точно. Кропин старался смотреть по воде вдаль. Солнце трубило в залив вовсю. Будто китята с ездоками на горбах, носились, фонтанировали водные скутеры. Макались меж них головёнки купающихся. Вдали завис алый парус яхты. И, завершая пейзаж, ставя в нём жирную точку, картинно стоял на громадном валуне парень с торсом, завязав жопку узелком. Этакий капитан Грей без штанов.
Постоянно месили песок перед носом Кропина толстопятые пивники с ёмкостями. Ёлочка, та самая тихая Ёлочка (это в Москве) и её два братёныша всё время пруцкали ему на темя водой из большой клизмы. Со смехом убегали. Чтобы побыть хоть минуту одному, Кропин, извинившись, двинулся к лесу, который начинался метрах в пятидесяти от берега. («Ну вот, Ёлочка! Обидели дедушку Митю!») Солнце било в лоб. За кустарниковым подлеском, как в алтаре, горело в знойном иссыхающем сосняке. Вдруг точно понизу кто-то в лесу пролез. Испуганными метёлками промотались сосны. Снова. С другой стороны. И опять как от пролезающего кого-то затрепались верхушки сосен. И знойная тишина вновь упала в лес. Как будто ничего и не было только что… Кропин знал, что возле большой воды по берегам могут возникать такие явления. Видел подобное даже в Подмосковье. Неизвестно откуда в небольшом, ограниченном месте на удивление всем вдруг вылезали такие ветры-дуроломы. Точно из земли. Точно из могил Вавилы. С дикой силой своей. И бедокурили по берегам в лесах. И вновь – как в землю уходили… Кропин, постояв, повернул назад.
Бесштанного капитана Грея на валуне уже не было. Вместо него валун густо облепили рыбаки. С длинными удилищами, – как усатые тараканы. Тесно махались удилищами вверху, точно думали только о том, как спихнуть лишних в воду… Кропин присел на одеяло возле своих. В голове пошумливало. Кропин чувствовал, что перегрелся. Солнце было как палач. У Кропина явно поднялось давление. Он был опять среди полуголых людей, опять среди надоедливых ребятишек. Всё так же месили песок полуголые девки, откидывая пятки назад, будто мочёные яблоки. У него что-то спрашивали. Он не слышал, не понимал. «Как правильно – «секс» или «сэкс», – спросил вдруг глухо. «Что, что вы сказали?» Ему заглядывали в глаза. Глаза старика роднились уже с круглыми антеннками марсианина. Словно бы синие нарождали всюду круги. «Что, что он спросил?» Не обращайте внимания. Не надо. Ничего. Это. Как его? Я – так. Пора нам, наверное. Жарко. К машине надо. К машинам. Лучше. Все сразу завозились, поднимаясь. Кропин пытался сворачивать одеяло. Кривоногий, тощий. В седых волосках по груди и плечам – как облезлый какой-то одуван. Или обдуван. «Искупайтесь ещё! На дорожку!» Однако старик норовил уже в будку. С брюками уже, с сандалиями.
Кропин прыгал на одной ноге, надевал носок. «Вы, наверное, перегрелись, Дмитрий Алексеевич?» – с беспокойством спрашивали у стриженной под барашка, раскардашной головы, прыгающей по верху будки, как в кукольном театре. «Зачем повезли его на пляж? Кто придумал? Старику же явно не по себе! Ведите его к машинам! Да побыстрее!» И его уже вели, заботливо окружая.
– Ничего, ничего. Я – в порядке. В порядке, – деревянно говорил старик.
В полном порядке! Они меня добьют. Домой я – не доеду…
Ночевал Кропин в «домике». В персональной спальне. Итальянские простыни были шершавы, точно в занозах. Всю ночь нарывались из тьмы и наглухо прятались во тьму хоры. Хора. Честный Перфилыч бегал, разгонял, ухал филином.
Утром в сопровождении Елизаветы Ивановны Кропина увезли в город.
Только после того, как позвонил в Москву Новосёлову (звонил с переговорного) и договорился о деньгах, вернулся в дом на Тохтарова. Получил от Вероники Калюжной папку С Документами. Засел над ними в кабинете Левиной.
Доносов было семнадцать. Отсылаемых Калюжным регулярно, каждый месяц. В каждом доносе по две-три страницы, отпечатанных на машинке. Сейчас раздельно взятых в скрепки. Глядя на выцветшие листки, избитые мелким неровным кеглем, Кропин никак не мог сначала понять, как Маргарита сумела достать эти бумаги. Как к ней они попали. Ведь Калюжный отсылал их с подписями, с датами. Не из Органов же они оказались у Левиной… Вдруг понял: да ведь это всё вторые экземпляры! Хитрюга Левина закладывала в каретку по два листа! С копиркой! Один (первый) Калюжному, второй (слепой) для себя! Утаивала от Витальки! Воровала! Самодовольный болван разгуливал по своей квартире руки за спину, диктовал, а скромненькая верная любовница знай пощёлкивала на машинке да на ус мотала. Как говорится, один пишем, два в уме. Вот так любовнички! Один упёк беременную подругу в лагеря (пусть там рожает, стерва!), а другая крепко запомнила всё. Да вот теперь и ужалит, отомстит!.. Правда, уже не своими руками…
Кропин всё перекладывал и перекладывал бумаги на столе. Точно душа его, душа въедливого канцеляриста, не терпела непорядка в них… Перед тем, как начать читать, в последний раз пустил взгляд по кабинету Левиной. По бывшему её кабинету.
В притемнённой комнате было, собственно, пусто. Из неё почти всё вынесли. Её явно подготовили уже для чего-то другого… Как прощаясь, утекали к скудному свету окна неснятые со стены фотографии под стеклом… Да-а, Левина… Бедняга…
Однако нужно приступать. Тем более что за дверью ждали, что-то бубнили, точно уже сердились на Кропина. Сердились, что он медлит…
Через десять минут Кропин дышал как насос, таращась вверх на усы, оставшиеся от оборванной люстры. Сил вернуть глаза на стол, на бумаги не было… Лучше повеситься ему сейчас там наверху, просто повеситься!..
Заставив себя прочитать всё… Троцкистский Подпевала Кропин вышел из кабинета Левиной. Лицо его пылало. Мне нужно побыть одному, сразу заявил ожидающим, отдавая папку. Извините. Поговорим потом. Глаза его не находили места, выкатывались как у коня. Я – в город!
Он шёл по парку. Но ничего не видел вокруг. Голова его словно была утыкана иголками. Как на глубинной психотерапии. Иголками с флажками: Шестёрка Кочерги!.. Скрытый Педераст!.. Любовник Кочерги Зинаиды! (это после «педераста»!)… Он И Зельгин!.. Полные Разложенцы!.. Пьянки!.. Карты!.. Был Связан С Ленинградской Группой!.. Разбил Бюст Товарища Сталина!.. Но не опасен!!! Легко нейтрализуем!.. Может быть использован!..
Кропину не хватало воздуха. Он плюхнулся на скамью, хватаясь за грудь. Нет, домой он не доедет. Это точно. Кропин оказался прямо напротив пьедестала с несостоявшимся вождем из Ленинграда. Бронзовый вождь простирал руку над бывшим своим «соратником». Как осеняя его, как благословляя. Однако старик не видел этого, не понимал. Старик выхватывал белый платок и сдёргивал слезы. Точно торопливо устранял открывшуюся на лице течь. Господи, как могут ранить слова! Как могут ранить паскудные словёнки! Какая грязь! Педераст! Пьяница! Бабник! Какая гадость! Ведь это читали люди. Чужие люди. Ведь это читали… все Левины!.. Господи-и! Зачем он приехал сюда! Зачем он, старый осел, влез во всю эту грязь!.. Старик уже горько плакал, жгуче жалел и себя, и весь мир… Какой-то карапуз на велосипедике, подъехав, качал себя педалями на месте. Перед карапузом уливался слезами старый крокодил Гена… Карапуз умчался к матери…
Сколько горевал Кропин в парке, он не помнил. Его трогали за плечо, о чём-то спрашивали, потом уходили. В какой-то момент, перестав плакать, он крепко задумался. Как вошёл в ступор, в туман. И вдруг уснул. Обморочно. Разом. Запрокинув голову и раскрыв рот. «Ну вот, пожалуйста! Старый человек! Напился с утра!» Две женщины пожилого строгого вида обходили выкинутую на дорожку ногу, как оглоблю. «Срам! Честное слово!» Женщины всё оборачивались. На подрагивающих бледных ножках слегка задравшиеся крепдешинчики у них потрясывались, точно осыпались песочком…
Кропин пришёл в себя только на почте, когда получал Саши Новосёлова перевод. Однако внутренняя дрожь не проходила. Накатывала. Позвоночник ощущался растопыренной ёлкой, дрожащей всеми своими игрушками. Сильно дрожала и рука, когда заполнял бланк. С обмакнутым пером натурально выделывала кренделя. Как алкашу, её нужно было привязывать к шее. Эко её! – глядя на руку, удивлялся сосед за измазанным чернилами почтовым столом. Со своим пером в руке – как прилежный ученик. С похмелья, что ли, дед? Кое-как заполнил.
В городской железнодорожной кассе надеялся на вечерний какой-нибудь поезд. Но – нет. Только завтра. Утром. В девять. Пришлось взять…
Дрожь внутри прошла, однако душу саднило. Набегали слёзы. Чтобы как-то оттянуть возвращение, чтобы не идти в дом на Тохтарова… кружил по городу. В основном в центре. Садился в трамвай, ехал, снова выходил…
Шёл вдоль сквозящей ограды какого-то парка (не кировского). Ударяемые сквозь ветви солнцем, пряно отпаривали нескончаемые цветники. На широкой улице смотрел в небо кинотеатр с закинувшимся стеклом. Чёрные и мокрые, как лягушки, прыгали в фонтанчике ребятишки. Здесь тоже было полно цветов. Каких-то белых и очень крупных. Стоящих обезумевшим на жаре хлопком. Ещё цветы – как высеянный ураган. Как сплошные веснушки по клумбе. Однако немало в этом городе цветов. Присел на одну из скамей тут же, у кинотеатра.
И тоже как цветы шли мимо девушки. В летних легких платьях – точно в поджигаемых солнцем тюльпанах. Вспыхивали, обугливались и снова нарождались девичьи стройные ноги. Старуха с соседней лавки внимательно смотрела поверх очков… Сама попробовала встать, чтобы идти. Оттолкнулась от скамьи, взяв сумку. Повезла творожные рябые ноги… Кропин смотрел, потом тоже поднялся. Спотыкаясь, пошёл.
И только на улице Пролетарской к Кропину наконец-то вернулись его глаза пожизненного любознательного ротозея.
Зелёные и тяжёлые, везде над дорогой стояли тучи тополей. Город этот тонул в цветах и зелени буквально! Здесь же, на Пролетарской, долго смотрел на необычную девятиэтажку. Гипсовые лоджии её были проточены национальным орнаментом. Без разрыва орнамент струился по всем этажам подобно бороде правоверного мусульманина. Под «бородой» курили две казашки в мини-юбках. Скуластые как инопланетянки. Сигареты удерживали в пальцах независимо, фасонисто. К Кропину повернулись насурьмлённые глаза. «Ну, чего уставился? Старый козёл?» Кропин пошёл, как пошёл бы китаец на приподнятых каблуках – слегка подплясывая. Он догадался, откуда были эти девицы. Гостиница неподалеку протянулась как их картотека.
Неожиданно вывернул к переговорному пункту, где был уже утром. Как истукан, сидел с талоном в руках. Включены были только уши. Освобождаясь от всего, радостно кричал на весь переговорный пункт: «Яков Иванович! Дорогой! Здравствуй! Как ты там! Как здоровье! У меня всё в порядке! Завтра выезжаю! Четверо суток – и дома! Да-да! Саша Новосёлов деньги перевёл! Да, встретили! Лучше некуда! Всё расскажу! Ну, закругляюсь! Три минуты! Всё! Жму руку! Пока! До встречи!»
Воспрянувшая душа пела. Всё забыл Кропин! Люди улыбались ему, он улыбался людям. Он снова двигался куда-то, заходил в магазины, стоял на перекрёстках, поражаясь множеству машин. В тихие улицы шёл – как в высочайшие зелёные тоннели из деревьев, где солнце только чуть пятнало асфальт. Пил из автоматов воду. Снова выходил на солнце к оживленью широких улиц. Он, казалось, сроднился с этим городом, с его приветливыми людьми. Он заговаривал с аксакалами, сидящими на скамьях с обстоятельными серьёзными клюшками. Он дурачился с ребятишками у радужных фонтанов. В чудесном этом городе он был уже, казалось, постоянным жителем…
Однако через несколько часов он долго стоял напротив дома на Тохтарова, не решаясь перейти дорогу. В руках у него была курица в сетке. (Где собрался варить-то её?)
Над улицей, словно изнывая от зноя, погибали послеполуденные облака. Пирамидальные тополя покачивались как дамы, спутанные вечерними платьями до пят. По топольку у дома маслянисто принимались трепетать листочки… Кропин малодушно не шёл, маялся…
Курицу… курицу в сетке долго всучивал пугающейся старушонке. Старушонка понесла её, длиннопалую, сизую, в руке на отлёте, как балерину, оглядываясь, явно считая Кропина психом…
В дом проник как вор. Не встретив никого ни на веранде, ни в коридоре. Он хотел уже юркнуть в бывшую комнату Левиной… но увидел младенца… Возле дальнего окна, в осолнечненном пространстве ходил, рассматривал что-то на полу этот младенец лет полутора. Веющий золотистый султан волосиков на его макушке – носил солнце…
– Андрюша! – позвал откуда-то материнский голос. И Кропину мгновенно вспомнился другой Андрюша. Далекий сынишка Яши Кочерги. – Андрюша, где ты? Иди сюда!
Султан на голове мотнулся, заспешил вправо, в темноту, вскинув за собой золотистой пылью…
Не дав Кропину зареветь, откуда-то налетела Елизавета Ивановна. «Что такое! Дмитрий Алексеевич! Как вам не стыдно! Куда вы пропали!» Кропина опять вели. Как государственного преступника. Опять несколько человек. Откуда они берутся тут? Чуть не силой его втолкнули в какую-то комнату, где за столом сидел, можно сказать, следователь – Вероника Витальевна Калюжная. Она уже раскладывала перед собой, так сказать, «дело». Дело Кропина. Не глядя кивнула подследственному на стул. Ладно. Сел. Пусть. У Кропина спросили, как он отнёсся к прочитанному, к этим доносам. Которые вот надо раскладывать на столе. Искать в них сейчас самое, возможно, главное. Кропин удивился. «Как»! Что значит – «как»? Кропин начал заводиться. А как можно отнестись к грязным инсинуациям, поклёпам, к подлой клевете! «Как». Надо же!
Тогда, так же гуляя взглядом по столу, ему начали втолковывать, что он должен сделать с бумагами по приезду в Москву. Куда пойти, кому отдать. Чувствовались большие знания в этих вопросах у Вероники Калюжной. Однако одновременно с этим, сначала подспудно, как-то со стороны, а потом и явно она стала протаскивать мысль, что Кропин должен действовать один. («Понимаете, один!») От своего имени. Никого из них не упоминать, никого не впутывать в это грязное дело… «Это как же! – несказанно удивился Кропин. Вы инициаторы всего, и вы – в стороне? И-интересно». Кропин уже шёл пятнами, рвал ворот рубашки. И подследственный, и следователь тут же начали городить каждый свою правду. На Кропина откровенно смотрела стерва с бледным острым носом:
– Да поймите вы, поймите! (Глупый старик!) У каждого из нас положение в городе! Авторитет! Добытые немалыми усилиями, честным трудом! (Ой ли!) Мы не можем допустить, чтобы всё это рухнуло в одночасье! Ведь начнут таскать, выяснять! Всплывёт имя Маргариты Ивановны! Что мы им ответим?! Мы не можем этого допустить! Вы понимаете? Понимаете?!.
– Ага-а! У вас, значит, авторитет, авторитеты! А нам, значит, с Кочергой терять нечего! Нам, значит, можно в помоях купаться! Да кто затеял-то это всё?! Кто?! Я что, с неба сюда упал?! Я вас звал в Москву к себе, звал?! – Голова старика, стриженная под барашка, уже тряслась, точно звенела бубенчиками: – Звал?!
– Да говорят же вам (глупый старик!) – мы ничего не знали! (Ой ли! А может, не хотели знать?) Маргарита Ивановна скрывала всё! Сама, сама хотела это дело… провернуть. А тут болезнь. Вот и вспомнила вас. Лучшего своего друга…
У Кропина отпала челюсть от «лучшего друга». Кропин хотел призвать в свидетели саму Маргариту Ивановну. С портрета в кучерявом багете. Однако не дотянув до красного угла самую малость, та в портрете еле угадывалась в густых красках. Как будто болела там корью или золотухой. И ничего ни подтвердить, ни опровергнуть насчет «друга» явно не могла.
Зато в книжном шкафу, за стеклом, всё было зримо. Тут уж не придерёшься. Не-ет. Полное сизое нечитаемое собрание сочинений! Все пятьдесят пять томов! Тут уж всё на месте. И мелконький черепный автор при своем собрании. Да не просто в одном экземпляре, а модненькой ныне горкой. Как же – не в Тмутаракани живём!
– Вы чем-то недовольны?
– Ничего. Не обращайте внимания. Я – так.
Собственно, разговор был закончен.
– И всё же, Дмитрий Алексеевич, мы надеемся на вас. Думаю, вы нас не подведёте. (Да где уж! Всё на себя! Железно! Кремень!)
Женщина устала от разговора. Глаза женщины были как бледные чирьи. Стоя женщина складывала бумаги в папку, чтобы передать её Кропину.
Неожиданно Кропин спросил:
– Может быть, похоронить это всё? Забыть, сжечь, выкинуть? А, Вероника Витальевна?.. Он ведь вам отец… Не жалко вам его?..
– Он негодяй… Он сломал жизнь мамы… Он должен ответить… – впервые по-человечески сказала женщина. Глаза её начали краснеть от слёз.
В свою очередь, Кропину сразу захотелось въедливо вопросить: а кто, собственно, была её мама в тридцатые годы? Маргарита Ивановна Левина? Кто? Разве это не она была глазами и ушами своего любовника, Витальки-шустряка? Не она ли прежде всего стучала на своих коллег? А уж потом вдвоём кропали они подлые эти доносы? Не она ли их печатала, в конце концов?!
Приняв папку и завязывая тесёмки на ней, о многом хотелось спросить Кропину у этой женщины про её маму, про их с мамой прямо-таки загубленную жизнь в этом городе! Когда шёл к двери, в спину неожиданно прилетело приглашение. На день рождения. Брату Александру – тридцать пять. Ждём вас к столу, Дмитрий Алексеевич. Кропин сказал, что у него нет подарка. Да и хотелось бы побыть перед дорогой одному. Вы уж извините…
– Напрасно. Будут интересные люди. Колоритные.... – Калюжная была прежней. С бледными глазами. Добавила загадочно: – Есть возможность увидеть современные нравы провинции…
Кропин пожал плечами, не сказав ни да ни нет.
В пустом кабинете Левиной ему уже была поставлена и застелена кровать на ночь. Сидя на ней, решил твердо, что ни на какие дни рождения не пойдёт. Хватит ему приключений! Однако как всегда налетела Елизавета Ивановна. А уйти от нее можно было… только ракетой. Пробив потолок. Поэтому, толком даже не отдохнув, Кропин как миленький сидел в семь часов на веранде. Куда, как в накопитель, в предбанник, уже прибывали гости, а Бонифаций, со всеми здороваясь, высоко подпрыгивал большой шайкой блох.
От непоборимой застенчивости Кропин сидел на стуле в совершенно дикой позе – в позе виолончелиста. Причем виолончелиста без виолончели. То есть с широко расставленными ногами и занесенной правой рукой. Казалось, вот сейчас вдарит смычком, заиграет, но нет – железно молчит, ни звука.
Не иначе как с коллегами, «виолончелиста» подвели знакомиться с двумя актёрами. Из местного драмтеатра. Большеголовые, плечистые, те на диване сидели уж очень как-то артистично, небрежно – набросав впереди себя изломанных своих ног. Холёные руки Кропину отдавали утомлённо, вяло. Как гинекологи после работы. Кропин подхватывал, держал, называл себя. Вроде даже один раз шаркнул ножкой. С почтением отошёл. Да-а, господа…
Позвали, наконец, к столу. Все оживились, задвигались, потянулись к раскрытой двери. Некоторые заспешили. И больше всех, теряя лицо, наши актёры. Хорошо потирали руки, стремились первыми ворваться в зал.
А Кропин большую столовую просто не узнал! Если вчера виноградный куст с потолка казался зелёным, то сейчас он сиял, был полностью белым, точно засыпанный снегом. Кропин толокся со всеми, чувствовал чью-то направляющую руку, но из-за яркой, прямо-таки дворцовой этой люстры (люстры из дворца!), плохо различал, что под ней на столе, не воспринимал по-настоящему всего великолепия блюд. За стол его вставили прямо посередине. Он сел. В дальнейшем не мог вспомнить, что ел и пил за этим столом – белый свет люстры и белоснежная скатерть просто оглушили его. Ему начинало казаться, что он на приёме в царском дворце екатерининской эпохи. Кругом одни только оголённые бюсты женщин и раззолоченные камзолы мужчин… Словом, чёртов этот свет, сверкание люстры надолго выбили Кропина из колеи, заморочил голову.
К действительности его вернул чуть не под руки приведённый старикан. Который был посажен прямо напротив. Неживой уже. С голой костяной головой. Сосед Кропина, выцеливая вилкой кружок колбасы, тихо гундливо поведал: «Транквилизаторами мозги вымыл. Угу. Пачками жрёт. Блоками. Угу». Оказалось – муж Елизаветы Ивановны! Официально представленный, Кропин приподнялся. С намереньем пожать через стол руку. Старикан даже не шелохнулся. Кропин сел, не зная куда глядеть. «Придурок, – опять точно в сторону поведал сосед, всё выцеливая. – Угу. Транквилизаторы». Кропину подсунули судок с горой салата. Углублённо брал на тарелочку, найдя занятие. Хорошо хоть руку не протянул. Удержал в последний момент. Была б картина. Хвалил салат. Вкусно, очень вкусно! благодарю вас! Обильно забулькало в его фужер. Подвигнул себя с большим протестом. Да так, что фужер опрокинул. Всеобщий смех! Вскрики! Кропин схватил солонку, сумасшедше зафонтанировал солью. По разлитому вину. Сейчас, сейчас, ради бога извините! Его удерживали за руки, останавливали. А он всё вытряхивал, солил. Усадили, наконец, беднягу, отобрав соль. Смеялись, хлопали по плечу. Да ерунда! Что – скатерть! Кропин кивал, как артист после исполненного номера, благодарил. Опять с полным фужером вина, непонятно кем и когда подсунутым.
Точно постоянная, узаконенная в этом доме нищая, гордо вышла перед всеми певица-бард с гитарой наперевес. В вечернем платье с длинным разрезом по бедру, худая. Парень при ней, тоже с гитарой – как смирившийся пожизненный воздыхатель. Все сразу захлопали. Нина! Рысюкова! Просим! Однако певица резко вскинула руку: тихо! тишина! «Для нашего дорогого именинника, Александра Николаевича Белостокова, прозвучит его любимый романс!» И она ударила по струнам (воздыхатель тоже) и страстно запела у именинника за спиной: «От-цвели-и уж давно-о хризантемы эв саду-у-у…» Именинник сидел под раскатами гитар и пением, потупив голову. Точно подконвойный. Это был лысеющий блондин в очках. Гренок. Золотисто поджаренный гренок. Жена преданно трогала его руку. По окончании романса он привстал, и Рысюкова чуть не отвернула ему голову в поцелуе. Все ужасно захлопали. «Ещё, ещё! Нина! Пой!» Именинник упал на место, а певица продолжила свой мини-концерт. Теперь уже пела свое, бардовское. И каждый раз ей бурно хлопали. Два актера лупили лапами вверху. Браво, Нина, браво! «Из театра! Она тоже из театра! – радовался сосед Кропина.– Б…. – каких свет не видывал! Одна шайка! Все трое из театра! На халяву сюда! Ага! Маргарита подкармливала! Шмотки, продукты, машины вне очереди! Ага!» – всё кричал во всеобщем гвалте Кропину сосед…
Однако гитары чуть погодя куда-то исчезли. Певица Рысюкова уже приклонялась, целовалась почти со всеми, а её гитарист скромненько сидел перед большой штрафной рюмкой водки. Певица упала рядом, схватила его штрафную, крикнула за именинника тост и хлопнула! Воздыхатель глазом даже не успел моргнуть. Бойкая дамочка, подумал Кропин, в общем-то, концертом довольный.
Но когда подали жаркое, поверх застолья вдруг вынырнул похабный анекдот. И рассказывала его эта самая певичка. Эта Рысюкова. Называла всё своими именами. Причём проделывала это с весёлой, роковой какой-то наивностью кобелька, который постоянно, прямо посреди людей, оседлывает своих сучек… Кропин замер. А бабёнка продолжала всё выше и выше, что называется, задирать подол. Это был, видимо, постоянный, накатанный номер артистки для этого дома. Этакий смакуемый всеми матерщинный эксгибиционистский акт. И все приглашающе смеялись. Заглядывали Кропину в глаза. Мол, как? Что скажешь? Здорово? Однако Кропин сидел красный, злой, не знал куда смотреть…
Не унимался, постоянно нашёптывал сосед. И тоже всё нехорошее, отвратное об окружающих. «Вон ту видите? Третью с краю? Угу. Муж-импотент. Сама пациентка сексопатолога. Угу. Он обучает ее оргазму. Сестра есть. Вон. Угу. Эта – нимфоманка. Точнее – спортивный мессалинизм. Коллекционирование партнеров. Угу. Записываются ею в специальную тетрадь. Как бы её книга отзывов о них. Поговаривают, уже перевалило за двести. Партнеров. Днем разгуливает по дому голая. Угу. Вы ещё не удосужились зрить?» Кропин удосужился, вчера, утром, однако вскричал:
– Да вы-то – кто?! Вы-то кто здесь?!
– Брат. Вон того. Угу.
«Вон тот» был хозяин дома. Муж умершей Левиной. Отец именинника. Ещё недавно вдовец безутешный… сейчас изучающий у себя под мышками двух, сказать так, племянниц. Двух весёлых куколок…
– Зачем же вы тогда мне всё это рассказываете? – зло недоумевал Кропин. – Зачем?!
– А-а! – хитро засмеялся сосед. Длинноголовый, лысый. Он казался пьяненьким. Однако тут же, точно ударив себя по затылку, объяснил всё чётко, трезво: – Обидно, уважаемый. Обидно. В таких семьях всегда так: на одного гения – сотня придурков. Угу. Присосавшихся придурков. И сосут они его. Сосут. Пока не высосут. Так и произошло. Угу.
– И кто же… этот гений?
– В могиле который. Вернее, которая. В могиле. Которую вы – не застали. Угу. А остальные вот, перед вами. Веселятся. Угу.
– Чего же теперь с ними станет? – строго спросил Кропин. Тоже слегка подкосевший.
– А ничего. Половину пересажают. Остальные – по миру. Угу.
Кропин задумался. Однако один за другим следовали тосты. Тосты-команды. Несколько растянутые в начале. Но, как сельские бичи, стегающие в конце. После чего все стадо вскакивало и начинался большой перезвон бокалов и рюмок над столом. (Один, правда, не вскакивал. Был как-то отдельно от всех. Рюмка у него, стремясь ко рту, сильно трепалась. Вроде геликоптера.) И снова звучали тосты-команды (славили всех подряд, даже Кропина), и опять все вскакивали и ужасно озорничали над столом, умудряясь бокалы и рюмки как-то не разбивать. (Рюмка у алкаша уже летала. Свободная, без привязи.) Но постепенно перезвон бокалов становился умеренным, без вскакиваний, доверительным. Уже между соседями, как бы следуя через раз. (Рюмка перед алкашом бездействовала. Как внезапное развившееся его косоглазие.)
Гулянка, как и все гулянки в мире, казалось, теряла направленность, контроль, но кем-то, наверное, всё же управлялась. К пианино на вертящийся стульчик стала усаживаться полная гладкая дама. С усиками. Как у тюленя. Раскрыла ноты и пошла хлопать руками по клавишам. Все сразу подхватили, запели. Дама-тюлень поворачивалась к поющим, сама пела, усики её чёрно лоснились, руки хлопали ещё пуще, и одобренные таким вниманием, вдохновлённые им, все начали орать что есть мочи, и Кропин громче всех:
…Для т-тебя! для т-тебя! для т-тебя!
Самым лучшим мне хочется б-быть!
После пения, долго отходя от него, Кропин только отирался платком. (Зачем, собственно, орал?) Неожиданно увидел Веронику Калюжную. (Что за чертовщина! Не было же ее за столом!) Вероника склонялась к имениннику, что-то ему говорила. Даже гладила по голове. Гладила его гренок! (Вот это да-а!) С большим ухом Кропин разом придвинулся к соседу. Сосед с готовностью забубнил: «Змея. Подколодная. Угу. Подмяла в университете всю кафедру марксизма-ленинизма. Хотя сама только с кандидатской. Но – в фаворитках у Башибузука. Угу. Все пляшут под её дудку. Здесь, в доме, бьётся насмерть с отчимом. Угу. Как ни странно, любит Сашку. Именинника. Сводного брата. Вместе с матерью женила его. И в карьере тащит. Директор ЖБЗ. Хотя дундук, каких свет не видывал. Угу».
Ничего не подозревая, «дундук» блаженно улыбался, свесив гренок, пока сестра продвигалась дальше. «Теперь смотрите, смотрите, – где сядет!» – толкал сосед. Калюжная села прямо напротив своего отчима. «Племянницы» засмущались, в неуверенности начали освобождаться от рук «дяди». Однако Вероника посидела немного, поваляла еду вилкой – и ушла. Точно не найдя в ней, еде, ничего интересного. Бокал с вином тоже остался нетронутым. Отчим нервно похохатывал, освобождаясь от напряжения. С большими скулами походил на седло. (Однако Достоевский бы явно отдыхал в этом доме.) Кропин старался не смотреть на мужа Левиной. На неутешного вдовца. Тот же, наоборот, – как давно разоблачённый, более того, при Левиной отсидевший весь срок в этом доме от звонка до звонка, – всё время что-то кричал Кропину с конца стола. Всё пытался узнать, как там наша столица, не провалилась ли ещё в тартарары. А, товарищ Кропин? Лоснящееся «седло» его потрясывалось от смеха.
На всеобщем пьяном фоне резко выделялся своей трезвостью крупный мужчина с курдючным свисшим лицом. Национал. Всё человек имел, через всё прошёл. Пухлой, вялой рукой отводил лезущие к нему рюмки, ничего не ел. Казался серьёзно больным… Наконец тяжело поднялся, никому тут не нужный, лишний. Устало похлопался с вскочившим хозяином по-национальному, с двух сторон. (Отвалившиеся от вдовца девки чуть не попадали со стульев.) Ему что-то пошептали. Умными глазами смотрел на Кропина. Издали кивнул. («Бывший предрайисполкома. Угу. Друг Левиной. Соратник. Рак последней стадии. Скоро встретятся. Угу».) Потом вышел. Как отряхнулся от провожающих.
– После восьмидесяти человек словно выходит в пустую степь. (Что за чёрт! Это заговорил старикан с костяной головой! Муж Елизаветы Ивановны! И говорил, ни к кому не обращаясь, для себя! Как сомнамбула!) Он остается в ней один. Его сверстники, родные умерли. Он один в степи. Он ушёл дальше, далеко вперёд от остальных. Он бессмертен…
Костяного сразу начали выдёргивать из-за стола. Им же похороненные племенники. Повели. Костяной протестно щёлкался в дверях, как кегля в кегельбане. Елизавета Ивановна (жена) – даже бровью не повела. Елизавета Ивановна давно и неотрывно смотрела на Кропина. Мечтающе, подпершись рукой. Точно влажные миражи, глаза её были растерзанны от любви и чёрной краски… Кропин смутился. Но тут ударила на всю мощь музыка из магнитофона. И все обезумели. Выскакивали из-за стола. Хватали друг дружку в обхватку и пихались как бочки. Какая-то беременная молодая женщина, до безобразия обтянутая спортивным трико, выделывала прямыми ногами. Как стригла ими впереди себя. На белой майке, на большом животе было написано по-английски: this is sport! И беременная всё сучила прямыми ногами, подкидывая живот этот с надписью как дом.
Два актёра прыгали высоко и крупно. С поднятыми руками. Будто в баскетбол играли. Будто закидывали мячи в корзину. Пригнувшись, откидывая ноги назад, устремлялась к ним певица Рысюкова. С ужатой заднюшкой, как с ёрзающей домброй. Сосед Кропина вдруг кинул себя на стол и закричал: «Ж-жарь, Нинка-а! Ж-жарь!!» Длинная головёнка его чуть ли не колотилась об стол: «Жги, Рысюкова-а! Ж-жги-и! Мать-перемать!» У Кропин начали вытаращиваться глаза, соседа он не узнавал.
В какой-то момент Кропин почувствовал, что сам опьянел. Что он, Кропин – пьяный. Да, пьяный. И крепко. Но с опьянением, как ни странно, всё происходящее стало видеться резче. Казалось нереальным, перевёрнутым с ног на голову, но резко чётким. Так бывает, если находишься в перевёрнутой зеркальной операционной. Кропин хотел залить всё слезами и не смог. Поцелуй подкравшейся сзади Елизаветы Ивановны был тянуч, как пульпа. Как сырая резина. На стуле Кропин колотился и руками, и ногами. Резко восстал. Пора кончать эту лавочку. Эту козу-ностру. Да! Пора кончать! Хватит. Пожировали, гады. Пора. Что я говорю? Говорю, что пора. Хватит. Пожировали. Прошу не трогать! Я сам! Без рук! Я сам дружинник! Не сметь!..
…Глухая торцовая стена девятиэтажки была шершава на ощупь, чёрно уходила вверх. Нужно было лезть по ней Кропину к беззвёздному, сажному небу. Таков был дан Кропину приказ. Не выполнить его – нельзя. Невозможно. Кропин подходил к стене, раскидывал по ней руки. Словно пытался обнять всю. Примериваясь, смотрел по стене вверх. Нет, невозможно забраться по ней. Начинал плакать, сглатывая колом торчащий, поскрипывающий кадык.
Стена вдруг разошлась. Сама. На метр-полтора. Светящаяся, ударила вверх щель. Кропин отпрянул, отбежал от стены.
Открывшись, симметрично уходя в небо, один над одним сидели на унитазах люди на всех этажах. При общей толстой трубе. Все со спущенными штанами, белозадые. Почему-то в буденовках…
С болью в сердце, всей душой стремясь снизу к ним, Кропин спросил их:
– Где же ваши кони, Красные Дьяволята? Почему вы не на конях? Где вы их потеряли, Красные Дьяволята?
Люди при общей трубе не ответили. Не обернулись и не посмотрели на Кропина. Кто-то их них тихо скомандовал:
– Внимание… Рысью… марш!
И они разом дёрнули цепочки. Каждый свою.
Труба страшно зашумела, обрушивая всё своё содержимое на Кропина…
Кропин подкинулся в кровати, задыхаясь.
В комнате Левиной на полу испарялась лужа луны. Фотографии висели по стене как слизни… Кропин опрокинулся на подушку.
Ранним утром, со страшным запором, он являл собой крокодила, который сидит на своем хвосте.
– Ы-ы-ы-ы-а-а-а! – пропадал он. – Пррроклятье!..
Кое-как исполнил всё – и вода рухнула в унитаз бурными, долго не смолкающими аплодисментами. Чёрт бы их задрал совсем!..
После утреннего чая, чая формального, быстрого, почти без слов, прощание в коридоре было таким же скомканным и торопливым. Все словно стремились поскорее избавиться друг от друга (не только от Кропина) и разбежаться по комнатам. Надменная Вероника только кивнула и первой ушла. Впрочем, Бонифаций и Елизавета Ивановна провожали Кропина до ворот и на улицу. Весёлый собачонок прыгал, ударялся о чемодан, норовил допрыгнуть до лица. Елизавета Ивановна плакала, просила писать. За воротами Кропин надолго обнял затрясшуюся женщину…
В машине племянники подталкивали его, подмигивали. Как приз за мужское геройство, поставили ему на колени громадную корзину, укутанную белым. Что это ещё такое! Уже на ходу Кропин стремился избавиться от корзины. Племянники не давали. Как гусей, ловили кропинские руки, держали. Машина скрылась за углом. Бонифаций подбежал к забору, сделал акробата, расписался: всё! уехал!
По перрону быстро шёл с племянниками к восьмому вагону. И здесь были цветы! Синие цветы, расстеленные ковром. Как пышная синяя плесень. Ещё клумба. Теперь цветы рыжие. Точно большая, пряная изжога, лезущая из Кропина. И, наконец, как громаднейший вывернутый цветник уже всего города – кучевые облака над составом. Да-а, такое не забудешь. Не-ет. На всю жизнь наелся цветов. Кропин жал руки. Кропин уже лез с чемоданом в вагон. Как бы случайно, корзину – оставил. На перроне. Племянники не дали смухлевать – толкали корзину наверх снизу. Уже на ходу поезда. В купе сидел – как торговец. На коленях – корзина. Ему посоветовали поставить её пока на пол. Сейчас, сказал он и полез с корзиной из купе. Поезд уже вовсю шёл. Мелькали за окнами пакгаузы, козловые краны, взмывали и падали провода. С корзиной на руке Кропин двигался по проходу вагона.
– Дед, что несёшь? Пирожки, газировку? А ну-ка посмотрим!..
– Нет, нет! Нет пирожков! Ничего нет!
В тамбуре подёргал наружную дверь. Уже закрытую. Точно не веря, что её закрыли. Ч-чёрт! Между вагонами, как в наколачивающем грохот гофрированном баяне, смотрел на ёрзающие под ногами железные пластины. Нигде не было ни дыры, ни даже щели. Это ясно. Дальше пошёл. Через следующий вагон.
– Дед, заходи сюда! Чего принёс?
– Ничего нет, ничего! Принесу!
Неожиданно вышел к вагону-ресторану. В тамбур перед ним. Кинулся мимо жара кухни к раскрытой двери с решёткой до пояса…
– Куда?! Назад! – Его ухватили за хвост пиджака.
Отпрянул. Корзина на руке.
– Куда полез?! Выпадешь!
– Хотел посмотреть…
Пошёл от решетки. Пошёл не туда.
– Ресторан закрыт!.. И вообще – ты кто такой? – Плотный повар в грязно-белой куртке придвинулся. С ним придвинулся ещё один. Такой же бело-грязный. С добавлением ножа в руку. Первый уже объяснял второму: – Ты смотри! Со станции! Конкурент! А?
– Нет, нет!.. Я… я частное лицо… Извините…
Мимо подставленных глаз поваров Кропин с корзиной протискивался. Так циркач лезет через ящик с острейшими ножами.
– И-ишь ты, деловой! «Частное лицо»! Мы тебе покажем! – неслось вслед.
В своем вагоне, уже пройдя туалет, увидел, как оттуда вышла девочка с полотенцем. Разом остановился. Девочка прошла мимо. Тогда, оглядываясь, втиснулся с корзиной в туалет. Заперся. С трудом стаскивал, сталкивал раму со стеклом. Совал в открывшееся окно корзину. Корзина, гадина, никак не вылезала наружу. Ручка мешала! Начал остервенело выворачивать, ломать ручку. Оплетённая лозой ручка была вделана на совесть. Вывернул-таки! Вытолкнул, наконец, всё наружу. Корзина ухнула под откос, ударилась несколько раз о землю, закувыркалась и, не теряя ни грамма содержимого, улетела в кусты. С большим облегчением Кропин вымыл руки. Когда вышел – в проходе вагона уже металась женщина. Полная, перепуганная, совалась ко всем:
– Вы видели? вы видели, товарищи! Сейчас выкинули чемодан! Из туалета! Украли, выпотрошили и выкинули!.. Товарищ, вы видели? – Кропина схватили за рукав.
– Нет! – сразу выкрикнул Кропин. – Ничего не видел! Вам показалось!
Протискивался по вагону, ужимался, обходя выскакивающих с длинными шеями пассажиров.
В купе вытирал пот с лица.
– Товарищ, – тронули его за колено, – вы нигде не оставили свою корзину? Не помните? С вами же корзина была? Где она?
На него смотрели улыбающиеся лица.
– Да что вам всем далась она? А? Чужая она, чужая! Отдал, отнёс! Понимаете? А?..
4. Танцы в парке по средам и субботам
В количестве восьми человек на дежурство дружина вышла ровно в половине восьмого. Александр Новосёлов во главе. Танцы ещё не начались, и в парке было пустовато. Уводили малышей домой молодые мамаши. Пенсионеры сворачивали газеты. Поднимались, кряхтели и устанавливались. Как паромы для отплытия. Изредка попадались свои. Лимитчики. С тоскующими, какими-то испуганно промежуточными глазами.
Не торопясь дружинники шли. Вдоль аллеи, словно шершавые ноги слонов, стояли старые тополя. В двух местах вылезли из земли мордастые дубы. Возле одного из них, на детской опустевшей площадке, какой-то гражданин в майке и домашних тапочках стискивал руки, ставил себя в натужно-дикие позы. Гражданин был пьян в той степени, когда о прежней своей жизни совершенно не помнят. Он только культурист был сейчас. То в одну сторону натужится-пригнётся, то уже в другую присел. Девчонки его боязливо обегали. Он про девчонок не помнил. Дружинники подошли. Окружив, смотрели. Гражданин, всё так же тужась, приседал, зверски оскаливался. Мучимые жиловые руки его были сродни сервелату. Ы-ыык! – помогал он себе голосом. Ы-ыыык! Ы-ыыык! Полностью ожелезнённого, его подвели к скамейке. Усадили. Уходя, дружинники посмеивались. Культурист застыл. Раскрытый рот его напоминал карьер. Со скальными породами.
Из боковой аллеи вышел навстречу воинский патруль. Офицерик впереди. Молодцеватый, как щелчок. Два солдата рядом с ним – просто везущиеся увальни. Не знающие куда деть свой рост, свои руки. (Вопрос: почему кто командует – всегда маленького роста, а кто подчиняется – горбыли, увальни?) Проходя, офицерик дружину не видел в упор. А солдаты все так же едва за ним поспевали.
Кто-то высказал предположение, что – Дембелей Секут. Сегодня же День пограничника. Ну, дембелей им уже вылавливать незачем, возразил Новосёлов. Не их они уже. Да и сходка была наверняка в парке Горького. Куда они и не сунутся никогда. А вот своих, салаг каких-нибудь, загребут, надо думать, сегодня немало.
Школа Настоящего Мужчины пройдена совсем недавно, поэтому все уважительно ухмылялись, почесывали в затылках, вспоминали. Да. Армия. Она – того. Не больно там. Это самое. Да. Это точно. Пошли армейские байки, легенды. Кто-то вспомнил, как надул Старшину Товстуху (парни, парни, ха-ха-ха!). Другой – как из самоволки возвратился вдребезину, и – ничего, братва, пронесло! Кто ещё что-то плёл. Вспоминали о дембельских сходках. О сходках в День танкиста, в День воздушно-десантных войск. О повальных пьянках там, о драках со штатскими, с милицией…
В первые годы после службы Новосёлов тоже таскался на такие сборища. И у себя, в Бирске, и здесь, в Москве, один раз побывал. Однако сейчас, идя со всеми, восторженными, неумолкающими, не хотелось даже вспоминать об этом. На фоне всех этих пьяных сборищ ослов в фуражках, всего этого позора и безобразия в масштабах городов… его всегда печалили совсем другие встречи – встречи ветеранов. Неприкаянные встречи участников войны. В Москве – неподалёку от могилы Неизвестного солдата. В День Победы. Больно было смотреть на рядовых. В солдатском которые пришли. Или в матросках и бескозырках. Какие-то неправдашние они были здесь. Седые все, со старыми, в морщинах, лицами. С железными посвистывающими коронками. На всех было слишком опрятное всё. Не с фронта. Сшитое гораздо позже. Какое-то маскарадное… И вот стоят кто где. Точно состарившиеся грустные плясуны. Как обрядили их сейчас. Шуточно, зло… Генералы да полковники – будто родились в своей форме. Похаживали, разговаривали громко, похохатывали, похлопывали снисходительно плясунов. А те, походило, так и остались рядовыми в своей жизни. Печалило это всё. Обидно было за стариков… Новосёлов вздыхал, старался отвлечься от наплывшего. Тем более что офицерик и солдаты давно с аллеи исчезли. Да и разошедшиеся «дембеля» по одному умолкали.
Мимо, к закатному солнцу, тянула сорока. Исподними белыми перьями помахивала как двумя веерами. Конец мая, а всё почему-то не улетела из города. Усевшись на ветку – стрекотала. (Дружинники задирали головы, прищуривались. Все, можно сказать, деревенские. Соскучились.) Как обгорелое полено, мотался хвост. Сорока склюнула последний луч – и осталась в печёном закате как таракан в хлебе. Сразу же застучал ударник на танцплощадке. Замяукали гитары, настраиваясь. И вдарили дружно так, что над деревьями луна разом поднялась. Как таз. Большой, удивлённой.
Дружинники, внутренне подобравшись, пошли… в другую сторону от танцплощадки. Рано ещё. Пусть там всё разгорится…
Когда, сделав круг, снова вышли к центру – танцплощадка бушевала. Полная до краёв. С тонкошеими шляпными фонарями по загородке – напоминала лагерь. Зону. Этакую высвеченную зонку счастья в тёмном парке. Где идёт повальное братание заключённых с охранниками, мужчин с женщинами и в которую рвутся все кому не лень, рвутся сами, добровольно. То тут, то там парни взбегали на забор с проворностью пожарников. Билетерши взывали о помощи. Дружинники нервно посмеивались: поймай такого гвардейца!..
Снова ушли гулять. В глухом тёмном углу парка пели на деревьях какие-то птицы. Словно создавали кутерьму комет в звёздном небе. Хорошо-то как! И никуда вроде бы не надо больше идти…
Однако пришлось завернуть к танцплощадке и в третий раз. Зонка тарабахала, ревела, ухала. Колебания почвы ощущались значительно сильнее. Прямо за загородкой, с краев мотающегося месива тел стайками стояли девчонки в коротких юбках. Нетерпеливо постукивали ножками, помахивали папиросками. Этакие подмалёванные мальвинки. В обязательном порядке над ними скучно загнулись длинные их подруги. По одной, по две на стайку. Тоже намалёванные. Мальвины натуральные. Кавалеры их выдергивали. Как ракеты.
Из темноты аллеи на освещённое вышел странный дядька. Со стриженной под бокс головенкой, в бобочке, узкоплечий, в чудовищных брюках под самое горло. Прямо из 50-ых своих выпал. Не вымершим динозавриком.
Перед иллюминированно взыгрывающей кассой стоял, поматывался, вспоминал Невесту Галю. Или Маню, к примеру… Дружина затаивала дух, не знала что делать: вести ли его куда, оставить ли здесь, чтоб мотался? Не обращая ни на кого внимания, дядька начал запускать в карман брюк руку почти по плечо. Видимо, искал деньги. На него смотрела из кассы старинная, вся в золоте сова. Кинул ей мелочи, чтоб не смотрела. С длинным билетом, толкнув Александра Новосёлова (дружинника), двинулся к турникету. И билетерши, от изумления, его пропустили.
А дядька – руки в бока – уже стоял перед танцующими. Как перед долбящимися деревьями. Затем сунулся в них, локотками поработал и был принят: боксиковая головенка с чубом замоталась вместе со всеми. С облегчением дружина снова пошла подальше куда. Слушать птиц или еще чего там. (Однако – дружина!)
Вышли на улицу. Из боковых дверей кинотеатра напротив начали вываливать наружу зрители. Вытирались платками. Почему-то все хмурые. Достал, видать, фильм до селезёнки. Пугая дома, о двух колесах промчался ревущий шлем. За ним вдогонку второй, такой же трескучий. Затем неслась домой с моржовыми стеклянными усами поливалка. И улица опустела. Потоптавшись, дружина вернулась в парк.
– Кретинва-а-а-а! – рвалось изо рта маленького человечка в чудовищных брюках. Не спуская с него глаз, дружина, как во сне, продвигалась вдоль загородки. Поражённая тем, что человек так сильно может кричать.
– Кретинва-а-а-а-а! – всё не унимался человечек в расшатнувшейся, недоумевающей толпе, стукая себя по колену и зажмуриваясь. Дружинники уже бежали, налетая друг на друга.
– Кретины-ы-ы-ы-ы! – неистовал и бился дядька. Делая ударение на «ы-ы-ы-ы», выдирая его из себя. И уже осаживал, осаживал толпу. Осаживал рукой, приседая: – Стоять! стоять, я сказал! – Так осаживают, дрессируют щенка: – Стоять, кретинки, стоять. – Говорил уже почти ласково: – Вот так, вот так… А теперь слушай сюда!.. Я б вас всех взял, вот так бы намотал… – Тощими руками он показывал, как «наматывает», – вот так… Удавил бы! (Он показывал теперь как «давит», выкатывая глаза на свой сжатый трясущийся кулак)… и выкинул бы вон за загородку к такой-то матери! – Он отряхнул руки, «выкинув»: – Ну как, кретинки? Устраивает? А ну подходи кто смелый!
Как после тихой команды, от толпы ножами проскочили к нему с трех или четырех сторон. Он тут же был сбит с ног. Пинаемый, удивлённый, вскакивал:
– Лежачего – не бьют!
Его снова сбили с ног и начали убивать, с размаху, ногами, под дых, в лицо, в спину. И он опять на удивление всем вскакивал:
– Лежачего… не бьют!
Снова сшибли его с ног и страшно били ногами.
Опал, наконец, на доски, вздёргиваясь на руки, со шнурами крови из носа, промятый в спине – как проткнутый резиновый детский мяч…
– Лежачего… не… бьют… – проталкивались с кровью наружу слова.
Новосёлов Александр пробивался сквозь толпу, расшвыривал. Цапнул удирающего парня. «Ну, ты, лимитный! – Нос парня был как брезгливая пуговица. О двух расширенных ноздрях. – Прочь!» Парень вырвался. Быстро сунул руку в карман брюк. Не раздумывая, Новосёлов саданул по ноздрястой сопатке. Полетел на пол нож, парень опрокинулся. Новосёлов прыгнул, подмял его под себя, выдергивал ремень, чтобы вязать. Бросились Юшкин и Коноплянкин. Оба белые, судорожные, помогали. (Почему фамилии-то у них такие? почему? – нелепо проносилось у Новосёлова.) Остальные излишне суетились сначала: бросались в ноги толпе, искали там нож, будто расчёску, подхватывали его, передавали друг дружке, точно обжигаясь им. Но быстренько раскидались спинами к своим, ополчились, изготовились для драки. Толпа колыхалась, не решаясь ринуться и смять.
Вздёрнули с пола парня, повели. Уводили, утаскивали с собой и дядьку. Чтобы не добили. Голова дядьки моталась, как размозжённый красный пион.
Вдруг начали разгораться вопли, скулёж. С двух-трех голосов
– Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Врубились гитаристы, ударили ритм с ударником во главе. И вот уже вся толпа, приседая, кроя рожи, скандировала:
– Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Новосёлов шёл, стискивал зубы, держа большой нож в руке, как сложенный зонт.
А толпа всё орала и орала, валя за дружиной, накаляя себя, готовая кинуться, растерзать.
Было ясно, что ноги не унести. Когда с танцплощадки все свои вышли, Новосёлов с ножом бросился назад. Ощерился, пугнул. Задвинул турникет:
– Закрывай!
Билетёрша (второй уже не было) накинула замок, закрыла. Побежала, подвывая: ма-ма-а-а! Толпа взревела от такого вероломства, начала выдирать высокий турникет с мясом. Закачалась, затрещала загородка – шпана посыпалась сверху. Скандёж оставшихся заключенных резко усилился, вдохновенно взмыл.
Чувствуя близкую свободу, парень рвался, орал. Его тащили, пинали. Утаскивали и безжизненного дядьку. Новосёлов кулаком отшибал уже налетавших, которых становилось всё больше и больше, которые брали в кольцо, забегали вперёд, отрезая путь, оскаливались ножами, как волки, всё не решаясь по-настоящему напасть. Новосёлов метался с ножом наизготовку. Пугал. Не подпускал к своим. Толкал, чуть не тащил дружину вперёд, к воротам, понимая: если остановятся – конец. В свою очередь, дружина словно не замечала волков. Была словно бы сама по себе. Тащила по-прежнему рвущегося парня, уводила изувеченного дядьку. Как будто углублённо работали все. Засовывались в работу, как страусы в песок. Словно только от этого зависело: жить им или не жить. Коноплянкин, а потом и Юшкин получили палками по горбам. Ничего, работа. Требует она. Да. Новосёлов отбивался. Уже от троих или четверых. Пролётом полоснули ножом по руке. От плеча вниз. Ничего, гады, ничего! Работа! Новосёлов поддел кулаком одного и тут же второго. Ничего! Ещё одного достал. Работа! В разрезанной до локтя белой рубашке точно красный огонь полоскался…
Вдруг орать на танцплощадке перестали. И в аллее все остановились. И преследуемые, и шпана – в парке замелькали, завизжали мигалки. Одна, вторая, третья. Бежали милиционеры, дружинники. И всё перевернулось, всё разом стало наоборот: преследователи рванули кто куда. «А-а! Испуга-ались! – чуть не плакали дружинники. – А-а! Так вам и на-адо!» На бегу шпана выкидывала ножи, кастеты. Лезла на прутья ограды парка. Многие сигали обратно на танцплощадку, чтобы смешаться с танцующими и тоже танцевать. Одного выдернули в трусах. Из-под куста. Но с брюками на руке. Ещё тащили немало к машинам.
Осторожно подсаживали в газик, чтобы везти в больницу, изувеченного дядьку. Парень со связанными руками был брошен к стволу тополя. Точно безрукий, весь скукоженный, качался, гнулся к траве. Пуговичные ноздри его расширялись. «Погоди, сука. Придёт и мой черёд. Из-под земли тебя, гада, достанем. Погоди-и!..» С перетянутой платком рукой устало сидел на пеньке Новосёлов. Молча смотрел на парня, удерживая его нож. Нож парня был выкидной. Так называемая выкидушка. Свисал с руки Новосёлова чуть не до земли.
На другой день Александр Новосёлов проезжал на автобусе мимо парка. Парк был пуст. Дул сильный ветер. По аллеям летала бумага, пыль, вверху, как тряпки, уносило-кидало ворон. Тополя резко клонились-кланялись, как от стыда накидывая на головы серебряные исподы листьев.
5. Единые с летней природой, или Поле для одуванчиков
…Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую – ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце… Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку – стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зелёном опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.
– Вы опять там! Вы опять! – кричала со двора тётя Каля.
Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. «Вон Карангуль, Карангуль!» – нарочно кричал Колька, чтобы услышала мать. (Имелся в виду, по-видимому, маленький паучок из семейства тарантулов. Почему-то считавшийся злейшим врагом огородников.) Однако «карангуль» как будто бы убежал, и ребята окончательно распрямлялись. Карангуля вроде как не поймав.
– Я вот дам вам сейчас карангуля! Я вот вас сейчас прутом!
Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.
Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. «Куда?!» – кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблачённые. «А воды?..» Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дёргалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шёл. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.
Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но – разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть… Дуры!
Когда обратно шли, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. «Зачем облил! Пусть бы дрались!» – заныл Колька. «Дурило!» – посмотрел на него Сашка. Снова ведра подхватил.
Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чёртов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тётю Калю. «А развешивать?..» Кольке сунут был целый таз с бельем. Колька закачался, опупел от таза. «Да ладно, Каля. Пусть идут», – вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили, точно подпинываемые, подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались. Всё не верили в своё освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои – будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.
Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за Дом, глянуть с горы вниз и – поле… Когда ребята обнаружили его, когда увидели его в первый раз – ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как будто только что прилетели откуда-то на землю и ничего не знали ещё на ней… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал выбивать пух. Точно выдёргивать палкой. «К-куда залез?!» Сашка пробрался, вырвал палку, дал по затылку: «Чего, чего делаешь!» Обратно выводил Кольку за руку. Тот тоже задирал ноги, чтобы не помять. «А чего-о! – ныл. – Нельзя, что ли?» – «Нельзя. Понял?»
Сашка присел, протянул руки к одному одуванчику. С краю который был. Осторожно обнимая его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, лёгкого нитяного шара со звездочками. Шара тёплого. Живого. «Нельзя трогать…»
…Как и в первый раз пришедшие ребята опять стояли на краю поляны. Опять смотрели бесконечно долго. А одуванчики поколыхивались на ветерке – как доверчивые глазки-пухлики…
– Не говори никому, – сказал Сашка. – Пусть стоят… Нетронутые…
– Ладно, – сказал Колька. – Никому не скажу.
По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. «Ортопедических», как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Старались выйти от обделавшейся в овраг уборной подальше. Слепой плешкой монашка летало вверху обеденное солнце.
Чтобы увидеть ортопедических мужчин, вползали на карачках в подвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки окна. Ортопедические – все в фартуках – колыхались над верстаками как длиннорукие весёлые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подмётковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! – ещё чего-то видел там, невидимое Сашке. Однако еле успевал отскочить. Пропустить в полёт колодку. И дружный хохот из окошка.
Сашка подбирал с земли колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но – как бы без ноги… Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые из окошка схватят их и утащат в подвал. Весёлые хохотали.
В трёх больших окнах над ними, как в пароход спрятав руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись… Хоть подпрыгивай, хоть шуми, хоть что – не шелохнутся.
Как работают инвалидки, в честь которых называли Дом, увидеть было нельзя – стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только услышать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька постояли, послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не прилетит ли ещё какое слово сверху?..
Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька все не унимался, тыкал пальцем: «Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!» – «Чего смеешься-то? Дурило!» Сашка мазнул ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.
Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжёлые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы. Головами вниз… «Эх, рогатки нету!..» – спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.
Во дворе почты ребята увидели курицу. И удивило их не то, что она оказалась здесь, а то – что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованная им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнёт и станет. Снова шаг, и лапу подожмёт…
– А курица когда идёт – сердце у неё шатается? – спросил Колька.
– Наверно, – ответил Сашка.
– А останавливается – тоже останавливается? Сердце?
Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед… Честно признался – не знает.
А тут вообще увидели! Две большие чёрные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Но разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины… Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были жёлты. Налиты. Как серьги… Сашка и Колька осторожно двинулись назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь – бесколёсный велосипед! – Отшугнутая, курица порхнула в сторону.
В своем дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склёвывать. Сашка подсыпал. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, видимо, – бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дёргались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склёвывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби ещё какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, ещё найдётся? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, – и протаскиваясь. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала…
– Топчет, – говорил Сашка.
– Зачем? – спрашивал Колька.
– Яйца заставляет чтоб снесла… А потом пискуны появятся… Надо заставлять их, чтобы неслись… потому и топчет…
А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки – и отпадал. Как будто он ни при чём. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.
– Вот. Он теперь доволен. Заставил… – говорил Сашка.
Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как сказала им Антонина – разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил «чтоб отскакивало». То есть чтоб «когда уже блохи».
После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.
Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолёт. Вертолет геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолёт уже низился с горы к Белой, как будто орёл тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошёл, видимо, там, над Белой… Жалко, конечно. Мало увидели…
Собор был таким высоким, что всегда падал с неба… Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался «Кошмар в Клошмерле». Билетерша ждала у двери. Пока из зала выйдет духота. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на «Кошмар в Клошмерле» не было.
Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали… Колька кинулся, саданул туда камнем – куст словно вздёрнуло с земли ударившей вверх серой тучей. «Зачем? Дурило?» – посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович. «А чего они… ползают?» – «Где ползают? Дурило?»
В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло… Колька втихаря поджигал. «Зачем? Дурило?» – кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. «А чего-о?» – тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. «Для чего?! Зачем?!» – убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. А если вдобавок Меркидома увидит – выскочит. Со своими пожарниками. «Да не увидит. Спят они все там…» Ребята смотрели в сторону пожарки.
А на деревянной каланче, наверное, последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Только ходил. Вокруг вышки. Выйдет из-за угла и уйдёт за другой угол. Выйдет – и снова ушёл. Мимо него пролетали только вороны. Снизу со двора, как из утробы, бодрил его Меркидома. Раз-два! раз-два! Вот, отмечал Сашка, не спят. Ещё как вылетят. На всех машинах. Опять шёл по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился, спотыкался.
Когда уже возвращались домой вечером – Сашка увидел на автостанции отца. Константин Иванович выпячивался из автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! – догадались ребята и в следующий миг уже бежали… Константин Иванович, вытираясь платком, смотрел на поставленный на скамейку телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого… дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому как вихри.
По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегал с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага, казалось, сама подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за её ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но – довезли.
Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, что он там внутри себя натворил, понаснимал за всю свою жизнь.
К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далекое крохотное светящееся оконце в тёмном углу, где что-то промелькивало, сдёргивалось и сплывало… Антонина так и села на табуретку.
Подошёл Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он туда попал? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересечённой местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!
Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые всё время молча и серьёзно заглядывали в телеобъектив. С бобовыми вытянутыми лицами. Точно в неработающую комнату смеха… Итак, Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! – оживились юные зрители и с ними Антонина.
И – началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, парашютистами выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв – понять было невозможно!
И только потом, в самом конце – показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, всё лицо в брызгах грязи – держит хрустальную чашу, вцепившись в неё обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!
Уже на другой день Стрижёв стоял перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в горкомхозовском питомнике за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши… Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. В ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начинал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут! Стрижёв шёл к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу – пикой уносился за очередной длинной. Длинной девицей. Ребятишки на сарае горячо всё обсуждали. Зойка стояла, упершись в столб калитки, выставив колено, лузгала себе семечки.
Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Шеста с тряпками! (Ребятишки сразу на край крыши!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион – девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп…
Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя, конечно же, в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!
Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой – как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка стоял, качался, заслоняясь рукой.
Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещенном снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь… Но мотор глох, свет выключался.
– Чего не спишь, Село? – спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струей.
– Не спится, дядя Гера…
– Сколько тебе лет, Село?
– Десять. А что?
– Та-ак, – тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. – Мал еще… Ничего не знаешь…
– Чего не знаю, дядя Гера?
Стрижёв не ответил. Шёл к дому, застегивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.
– Спокойной ночи, Село!
– До свидания, дядя Гера!
Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижёва.
…Сначала они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Глядели вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная – то должно много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.
Долго смотрели в обширную котловину с набившимися дымящими тучками, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами…
Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька ветеринар готовится лечить лошадь.
Кобыла стояла, словно бы – готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.
Пока суетливые мужички заводили её в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в жёлтой перчатке – как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завёрнут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошёл к кобыле сзади…
А дальше было невероятное, неправдашнее…
Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Лицом ветеринар прижался к шерстяному боку лошади. Глаза его напряжённо промаргивали в очках с одним колотым стёклышком.
Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздёргивала глаза испуганно и больно. Всхрапывала. Зад её приседал от боли, она стеснительно пруцкала вокруг руки ветеринара. «Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!» – тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос. Вместо дужки на очках – засалившаяся резинка оттопырила пельменное ухо его. «Держите, мужички, держите!» – всё бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные сапоги мужичков теснились, сталкивались как бобышки…
Потом, покачиваясь, ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Вынутая из кобылы рука висела как окровавленный мазок. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тётенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.
Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобожденно дышала. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал её, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар всё мыл руки и говорил уже тётеньке. И тётенька эта – смеялась. «Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!» В халате своем она была как капуста…
Что делал с лошадью этот дяденька ветеринар? Зачем он залезал в неё рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко…
Единый с чёрным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звёзды, и казалось ему, что это стынут слёзы всех на свете людей… Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться… Звёзды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.
По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманцы стаивали как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, всё время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке… Потом прилетал первый ветерок, и они трепетали на длинных ножках, лёгкие в сферическом своем сознании, не обременённые ещё ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своем небольшом, замкнутом пространстве…
Уборная Дома инвалидок расшиперилась наверху, рядом с полем. Это – если смотреть с реки. Экскременты слетали с самой верхушки горы прямо в овраг… Одуванчики словно бы не знали об этом. Одуванчики пошевеливались на длинных ножках. Одуванчики трепетали в ветерке, радовались солнцу…
Кобелишка старался. Сука попалась очень высокая. Сперва он прыгал на неё с крыльца аптеки, с первой ступеньки, будто оседлывал лошадь, везся на её заду, но сука неожиданно сама стала, и он, загнувшись, влепился, наконец, радостно заработал. Подпрыгивали, выбивали чечётку на щербатой половичке задние ножки. Только бы стояла. Кабысдох поторапливался, вытрясывался красным язычком. В полном одиночестве. Без соперников. Повезло. Надыбал или начало течки, или её конец. Старался. Иииээээх!
У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там это что-то сзади, то всегда найдется кто-то на это что-то… Может быть, так и нужно для круга жизни. Ещё как! ещё как нужно! – трясся кобелишка.
И – вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И – как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами…
– Топчет, да?.. – спросил третьеклассник Колька.
Сашка уже перешел в пятый. Сердце его странно толкалось в груди…
– Да нет, вроде…
– А чего? Заставляет, да?
– Да не знаю я! По-другому у них всё…
Кобелишка в последний раз влепился, загнулся изо всех силенок и сверзился, уже зацепленный. Как снырнул с суки, оказавшись на передних только лапках и в другой стороне. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу – на юг…
– Чего теперь? А?
– Не знаю…
Тут откуда-то появились на дороге пацанишки. Резвенько бегущие. Выселские. Шпана. И увидели:
– Склещились! – Сразу засвистели камни: – Бе-ей!
Сука испуганно кинулась в приоткрытую калитку аптеки. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвизгивал гармошкой. Улетел за калитку. Камни застучали по калитке. Сашка и Колька начали вышагивать возле аптеки. Как и собаки – метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские прокатились мимо и дальше уже чесали. Глазёнки выселских были шальные, знающие. Весёленькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин выселские поглядывали, посмеиваясь нагленько. Разоблачающе. Дескать, знаем мы про вас, сучки! На вас всех надо … с винтом! Гы-гы-гы! Женщины возмущённо, испуганно передёргивались, невольно оборачиваясь, спотыкаясь. Как будто мгновенно обворованные, мгновенно раздетые. А выселские убегали. Всё похохатывали. Потрясывались кукаишками. Давно грязными. И лихо матерились.
А на другой день этот городской калейдоскоп точно кто-то поворачивал на несколько градусов. Уже другая группка пацанят в нём чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Серьёзная.
Вдоль крутых бережных взгоров тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидел настоящий старик. На фоне чёрной стены – как живой сахар. Опирается он на палочку, видит, как по улице Ребятёшки чешут. С удочками все и кепками торчком. – Как будто тесный, с поплавками клёв бежит по дороге… Старик смеётся. Не выдерживает, кричит дрожащим голоском: «Эй, ребятёшки! У вас клюё-от!»
Рыбаки останавливаются: где клюёт? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик совсем заходится в смехе. Белый, он как будто смеётся в последний свой раз… «Клюё-от!» – взмахивает он рукой. Словно уже без воздуха от смеха. Странный старикан… В неуверенности группка начинает набирать скорость. Отворачивается от старика. Бежит. – Как будто опять начинает танцевать на шоссейке небывалый клёв.
Сашка бежит. Сашкин свитой чуб трясется. Сашка серьёзно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчёлы, окружают огольцы. Теснятся к нему.
Как всегда страшно тарабанясь, над забором выпуливала удивлённая головёнка:
– Село, вы куда?
– На Белую, – коротко бросал Село.
– По-бакальному рыбачить, да, Село? По-бакальному? – Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам – как маленькая баклёшка.
– По-бакальному, – коротко подтверждает Сашка. По-бакальному означало: удилишко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И – по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачки все – как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! «Куда? К-куда закинул?!» – «А чего-о, это моё место!» – «Я тебе дам моё-о!..» Где у одного только клюнет – сразу все туда. Без грузил хлестаемые о воду пробки только успевают просвистывать как шмели. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это – по-бакальному.
К обеду разводили костерок и совали к огню потрошёных баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищенно мотая головёнками. Губы и пальцы становились клейкими и чёрными как после черёмухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие на гольце лежали так, усатыми. Закинув руки за голову, поматывая с ноги ногой, – ленились. Река блёсткала как селёдка. Кучевые облака расставлялись над ней будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.
Потом купались. Ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, упершись руками в песок. С отпечатанными песком грудками. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким, необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов. Смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх по реке, зарываясь в течение, словно спиной уталкивался буксир.
Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нём две коричневые железные баржи, стоящие в караван, «Бирь» и «Сим».
Володя Ценёв, шкипер «Сима», побывав в «Хозяйственном» и на базарчике рядом, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап качался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза и, уперев руки в бока, оглядывал пустую палубу «Сима». Словно прикидывал, чем и как её можно загрузить. Обритая жёлтая голова его имела форму тяжёлого снаряда. Тельняшка – была как консервы. (Консервы, естественно, моря.) О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром в пятьдесят сантиметров.
Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак и шёл в город, в артель инвалидок. Тапочек, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов клёша.
Возле дров на корточках в перекуре грузчики-бичи смеялись: «Володя пошел Тапочки Шить!»
Поздно вечером, лежа у костра возле своих дров, как возле колеблющихся призраков работы, едва завидев Володю с инвалидками, они кричали: «Порядок! Володя Тапочки Сшил! Молодец!» Хохотали, запрокидывались со своими портвейнами.
Под этот хохот и крики, мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, подёргивали жиденькими ножками. Поставленные Володей на палубу, торопливо колыхались за ним. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарем «летучая мышь» сам лез… И словно Водяной со дна реки начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзууууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бзэуууууу!
В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. В железный борт… И вновь внутри начиналось что-то невообразимое!..
Сашка Новосёлов не кидал камни. Сашка Новосёлов отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплёскивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шёл домой.
Колька догонял, вязался с разных сторон. «А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..»
Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька приноравливался к шагу его, сочувственно вздыхал.
В прошлом году, тоже летом, у Чёрной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матёрой тётки. Когда она проходила по улице – здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, – мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину квартиры. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала только цыргал. Сквозь зубы на землю. Как кресалом давал. Потом хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) – вообще секрет про всех женщин. Про баб, значит. Глубинный. Про их тайну, если по-русски. Про их Деталь. Которую затронь, значит – и… и, значит… Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал…
На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Чёрная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырёх до восьмидесяти лет объявляла, что она Деушка и что называть ее надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой – будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти её. Пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А Колька Шумиха, увидев, как Гала плывет к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), увидя воочию её ляжки, не прикрывающиеся сзади платьем – с испугом произнёс: «Как облака уплывают… Облакастая Гала… А, дядя Гера?» Но Стрижёв только буркнул ещё раз: к-корова! Как глубоко обиженный, оскорблённый. Не соображал – что за деталь у него в руках. Куда её.
Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами. Спиной прижимаясь к ним. Прямо-таки распластываясь. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить потом девочкой: а вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному – быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоит. Позорит. Через минуту трещал забор. Но тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной маневр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало как обширная листва дерева.
Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки – не сгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим городком, Гала и Вера облизывали губную помаду, надевали белые носочки под чёрные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.
На танцах Гала знакомилась так: дёрнет за руку мужичонку к себе и выдохнет: «Я – Гала!» И начинала с ним весомо ходить под фокс. Подруга Вера в это время ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. Брошенные в мундштуке губы выделывали сами по себе. Как жабы. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это шло недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать её к пустеющему предночному небу.
Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету… с танцев домой возвращалась Гала. Чёрной тенью без лица и голоса к ней пристегнут был какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намёк поняла. Так что теперь иэхх! как бы.
Перед воротами останавливались. Гала говорила: «Ой, чё-й-то холодно сегодня… А?» Как бы тоже намёк давала. «Дык навроде да, – поспешно отвечала мужичонка тень. – Бывает… к примеру как бы…»
А на сарае во дворе уже услышали, уже возня поспешная, и шесть-семь головёнок выкатываются на край крыши, на первый, так сказать, ряд. (Сашка Новосёлов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит – не видно. Потом как посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами и – чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерёшь – такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала ещё. Невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал – его не слушали.)
Гала хватает мужичоку в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности – такая задача. Все как есть – до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздуннн! – расшатнулись. Мужичонок стоит, вибрирует, явно не узнает двора. Это поцелуй уже серьёзный. Любовный. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьёзный поцелуй, чего тут говорить.
А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъярённой немтой, начинает жевать его лицо. Натурально хавать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушён, потрясён до самого дна, до самой последней кишочки – стоит, головой трясёт, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой раза хорошего в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут – крыльцо…
Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: «О-о-о-о-у-у!» Аж луна испуганно высовывается. Тоже из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. Над сараем – кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлискала-таки. Камушек летел метко. Словно взрывал рёв полудурьи. «Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меняа-а!» Полудурья отбрасывала мужичонку. Медведем неслась к сараям. «У-убью-у!» С треском упал штакетник, оказавшийся на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая – и дай бог ноги!
Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.
В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлискала рогатками – и осыпались все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.
Как всегда распластавшись, вися на воротах деревом, Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: «Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю». Антонина бледнела: «Только попробуй, мерзавка! Только попробуй тронь! Пальцем!» Антонина шла во двор, вся колотясь. «А чего он пуляется-а?..» – закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах. Как будто на кресте.
Дома Антонина всверливала, всверливала кулачок в упрямый затылок Сашки. Косясь на раскрытое окно, всверливала. Свой страх, свой ужас. «Она же ненормальная! Она же на учёте в психбольнице! Ей убить – раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ли, осел ты этакий!» Выдыхалась. Лихорадочно искала ещё чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: «Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от неё! Понимаешь ты это! Стрижёв!..» Падала на стул, в безнадежности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слёзы струились по лицу её будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. «Ну, мам, не надо… Не буду я… Да и не я это… Ребята… Не слушают меня…» – «И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!» – стукала кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся… опять вся как жидкие локоны… «Слышишь!» – «А Колька?..» – «И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!» Глаза её вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: «Она же убьёт, понимаете, убьёт!..»
Сашка не стал спать на крыше. И Колька, понятно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.
Но рогатки и без них стрелять по ночам продолжали.
От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искажённый, прыгал и прыгал от этих закатов к городку – как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал за своей недающейся, упрыгивающей тенью.
…В тихой радости суетились, прятали друг от дружки глаза. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял в недвижной радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят. Безотчётно передвигал по столу свёртки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.
– Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. – Антонина щёлкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, и снова убежала на кухню, пряча свое счастье.
Счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина. С взволнованной улыбкой смотрел на скатерть. Словно заверял себя, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он неудачник. Украдкой оглядывал комнату. Как будто не был в ней сто лет. Потом что-то говорил, о чём-то спрашивал Сашку. Во все глаза Сашка смотрел на отца…
Они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.
Уже в темноте, лёжа в простенке своём на диване, Сашке не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь под долговременным, тянущимся годы и годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному и радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.
Спала и Антонина, охватив грудь мужа как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Потом осторожно перекладывал голову жены на подушку.
Курил у окна. Над двором в облачках протекла луна. Двор трепетал как сеть. Приблудная собачонка у дальнего забора взлаивала, не узнавая луну, сердилась.
Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлёпнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от неё, точно от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; и, наконец, как по крышам сараев пошли скакать голоногие ребятишки… Взвизгнула отпнутая собачонка, затрещал забор от взметнувшейся туши – и всё ухнуло за забор: «У-убью!» Покатилось там уже где-то, по-прежнему матерясь. Да что же это такое! – удивился Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался во дворе. Потрясённый, растаращенный, как таратайка… Константин Иванович хотел было попенять ему, мол, как же так мужик? Неужели другого места не нашли?.. Но почувствовал беспокойные, словно лунатические руки жены, которые начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.
На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим Колей-писателем и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вёл такой разговор: «…Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли – и всё. А где привычка – там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку. (Константин Иванович мотнул отогнутым большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, где Сашка с пацанами в это время скакал куда-то по крышам, куда-то прокрадывался.) Его вон возьми – для него каждый день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык ещё. Он вот не говорит, что жизнь летит – не остановишь. Ведь по сути человек живет очень долго: пятьдесят, шестьдесят там, семьдесят лет. Ведь это очень много лет и… мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает. Вот в чём парадокс! Прожить жизнь – это искусство. А много ли ты помнишь дней из зрелой своей жизни? А вот он… (Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки… В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович.)… Да… а вот он помнит. Потому что привычки ещё нет… А мы… целые месяцы, какой! – годы как в тумане. Куда делись – ведь жил же, чёрт побери! А их нет – исчезли как и не было… И вот листаем только календари. Листочки обрываем… А вот он…» Константин Иванович хотел было опять помотать отогнутым… но взглянул на друга…
Коля слушал невнимательно, поддакивал невпопад. Однорукий, напряжённый, удерживал уцелевшей левой рукой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окнами Новосёловых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое – там, в комнате, что-то двигали и ударяли… «Коля, да брось ты, в самом деле, – хмурился Константин Иванович. – Что же тебе – с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьем…» Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им, до побеления пальцев – точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. «Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. Маненько обиделась. Да. Вот и… бушует…» За стеной что-то снова провезли и ударили. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами по столу. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на жену.
А та давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряжённая, готова была заплакать. Торопливо протыкали пряжу спицы. Пряжа металась в руках её точно терзаемая усатая мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел продолжить рассуждение, вновь точно возвратился к дорогому, светлому, затыкал было опять пальцем на окно… но вскочила жена и завытягивалась взглядом за него, Константина Ивановича. Куда-то в сторону сараев. Тоже посмотрел. И начал приподниматься: что такое!
А в углу двора, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего дома шло уже к своей кульминации, набирая наглядную остроту. Мылов с расстегнутой ширинкой растопыривал руки. Мылов старался уловить Галу. Загнать ее, значит, в угол. Но – упал. Улетел за ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни…
Сама Гала продвигалась уже к дому. Ноги её елозили. Одна о другую. Она смущённо-радостно отягивала платье книзу. Коммунальные потрясённые зрители по окнам раскрыли рты. Не видя друг друга, в своих амфитеатрах вели себя по-разному. Шло несколько разных действ одновременно в окнах первого и второго этажей. Если, вся подавшись вперёд, в окне первого этажа замерла Чёрная, жена Мылова, и глаза её горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтоб, значит, снова вдарить соколом, то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Чёрной, в это время закидывала головку и принималась трепетать со сжатыми кулачками. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался из рук жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделённый от самой Аллы только стенкой, и любознательно и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..
Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошёл, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович запнул его в сарай, захлопнул дверь… От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Девка хихикала, как бы смущалась… Позвал Сашку. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши бесшумно спрыгивали мальчишки.
А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли ещё интенсивней, ещё дружней. Камушки впивались в облакастую со шмякающим звуком разбиваемых о землю дождевых червей. Облакастая взрёвывала: «А-а! Ты опять меня-а!» – упорно держа в кретинском уме своем Сашку Новосёлова – обидчика, врага, не дающего ей любиться с мужичатами. И неслась к сараям. «У-убью! Яйца повыдавлю!»
Тем временем Сашка, ни сном, ни духом не ведая о том, что с ним собираются сотворить, безмятежно спал в своей комнате на втором этаже, в уютном простенке между двух окон. А его родители в это время, вскинувшись на локти, напряжённо слушали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшее затем с забора будто в яму – у-бью!
Глаза Константина Ивановича походили в полутьме на взведённые курки. Он хотел встать и выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина не пускала, не давала уйти от себя, шёпотом заклинала «не связываться», и он уступал, сдавался, опустошённо падал на подушку. Гладил на груди у себя плачущую голову. Снова приподнимался со взведёнными. И вроде даже «жахал»: «Завтра же в милицию пойду!» – Но не пошёл. Ни завтра, ни послезавтра…
Был душный, как топлёное молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.
Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашёл в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как… Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. Голову его ударяла о доски сарая. Пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька – увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу.
Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня Сашка. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдёрнув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньей резаной завизжала: «У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицинеры-ы! У-уби-или-и!»
Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.
На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде – как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.
…Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.
Сашку нашли поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел всё это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать…
Пузатый чемодан, перехлёстнутый белой верёвкой, Мылов выставил утром демонстративно – на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.
На улице Зойка Красулина злорадно закричала: «Что, лярвы, попёрли вас, ха-аха-ха!» Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане – как турок. И, повернувшись к Зойке спиной, вздёрнула платье, по которым ничего не было: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: «М.... сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!» Вера стояла с чемоданом. Как ударенная по голове. Будто состроив в ней кривой дом… «Ха-аха-ха! Вот полудурьи!»
Гала и Вера уходили по улице. В своих окнах беспокойно подпрыгивал Стрижёв. Над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: «Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!»…
…К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи. Красные, как раки. На барже пьяные давала зигзаги «летучая мышь» самого Ценёва. Баржа как будто курила сигару… Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году – есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя на далёких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими призраками работы… Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.
В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно тёплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая в поле…
Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобождённой, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке…
И нужно было уходить отсюда. Уходить домой… Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто не узнает про него… Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались… Оставленное поле походило на соборный серебристый сон…
А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стояли возле поля и смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чём мать родила. Скакала, визжала. За девкой бегал мужик, тоже голый, с ягодицами как с автомобильными колесами. Толстые бедра девки взбалтывались. Каким-то толсто вывернутым фонтаном. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие-то – и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним – ноги прыгали бревёшками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала, вскидывала руки – и хлестала себя об одуванчики. И опять вплёскивало в закат будто медленные мириады сохлой рваной крови…
Ещё какой-то мужик поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С лысой головой, лоснящейся блеском мужских яиц. Помотал ею на ременных руках – и уронил в цветы. А в трусах который мотался, налаживал на себя гармонь. Как спасательный жилет. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром…
Над убитым чёрным полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Чёрные, оголённые, как репейные старики, несколько ещё живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.
Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.
6. Одна порода
За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме… «Я хоть и милиционер… но тоже человек…» Да, не густо у тебя с грамотёшкой, человек-милиционер… Прямо надо сказать…
Задёргало вдруг форточку, привязанную за шнурок.
– Константин Иванович… – не прерывая писанину, сказала Курова.
Новосёлов полез из-за стола. Подошёл, потянулся, развязал шнурок. Но не захлопнул форточку. За шнурок и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.
– Константин Иванович, разобьёт ведь!.. Гроза начинается!
– Не нужно закрывать. Душновато что-то. Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь вывезет. – Ничего…
Ветер задул ещё сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И – хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену дождя, потирал потихоньку грудь. На улице разом потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.
Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье – час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой чёрной ямой, где всё неподвижно, где воздуха нет – удушен. Катал во рту таблетки. Уже распластанный. Как рыбина. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! ни одной! (Сигареты, понятное дело.)
Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка квартиры. За семьдесят старухе, ест на ночь от души – и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот… докурю… и амба!.. Где спички-то, чёрт подери? Куда засунул опять?
…В кафе на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Всё отнёс на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.
Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.
Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня вчера.
Курил на скамейке неподалёку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова бились. Бился будто крохотный движитель… жизни… только бы не мешали… Здоровенный дурила дог изумлённо крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.
– Джерри! Что ты делаешь! – Джерри клацал слюнявым капканом. – Перестань! Не смей! Бяка! – Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошёл мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Тестикулы сзади никчемно болтались. Эх-х…
Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк тоже был безлюдный. Пройдя вдоль цветочной клумбы, неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку – Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, всё видно.
…давненько не бывал здесь. Река даже вроде другой стала. Поуже, что ли. Помельче. Вода другая – серая, не беловатая как раньше. Заводы. Подпускают втихаря. Как в штаны. Пьют ли сейчас воду из Белой? Архирейские хотя бы? Раньше только из реки. Ведрами на коромыслах. Женщины в основном таскали, девчонки. Полоскали зимой тоже на реке. В прорубях. Валиками молотили. Матери бельё к реке тоже таскал. В Старой Уфе. Бельё в корзинах. Мороз ни мороз – полощет. Тем и сгубила себе руки. Прачкой всю жизнь была. Да-а… Гырвас опять разглагольствовал вчера. Начнет всегда за здравие, а кончит за упокой. Досталось и мне как всегда. «Отдел писем не реагирует на сигналы трудящихся». Дурень. За сигналы люди слетают с работы. Сами сигнальщики. На планёрках всегда снимает пиджак. В подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру. Времен Марка Твена. Бархатная жилетка. Пальцы заложены. Поигрывают на животе. Похаживает. Как длинная вздутая шотландская волынка. С болтающимися сосками. «Мы газета, а не… пардон, здесь дамы». Постоянный обрываемый тезис. Постулат. На каждой планёрке. Клоун. «Руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом. И результат не замедлил сказаться». Дурость, газетная шелуха. Отвяжется ли когда? К чёрту! Цыганская вон лучше. Цыганская поляна. Понятно, что прозвали из-за цыган. Таборы те там разбивали. Телеги, лошади, костры. Песни на лугу. Пляски-оторви-сапоги. Ситцевые метели… Всё прошло. Сейчас и в помине ничего не осталось. Сейчас дома. Добротные дома. Усадьбы. И ни одного цыгана… Каждый год подтопляет. Земляная вода какая-то. Грунтовая, видимо. Уже после ледохода. Только дома на воде и ровные рамки огородов. С месяц так держится. Каждый год. И – живут. И никуда с Цыганской. Всё дело в рамках этих водяных. В огородах. Нет лучше на базаре помидоров, огурцов, чем с Цыганской поляны. И из колхозов убежали. И в город калачом не заманешь. Эх, «Ракета» вон опять по воде летит. Лёгкая, стремительная. Сверкающая стеклом. Прямо Сорбонна. Летящая по реке Сорбонна. На Бирск пошла, к моим, двенадцатичасовая. Завтра и я поеду. И видится почему-то сейчас на гаснущих волнах лодчонка. Давно сгинувшая лодчонка. В ледовом крошеве весенней реки черепашкой шкрябающаяся к берегу. А в лодке той двое. Молодой парень с чубом и его пожилой отец. Иван Филиппович Новосёлов…
…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся чёрный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!
Иван Филиппович Новосёлов метался на лодке с сыном между берегами.
– Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?
– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новосёлова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…
Новосёлов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, грёб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:
– Ты закон знаешь?! Чёрт ты этакий, знаешь?!
Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» с а м выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?
– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чёртов! Продавать?
– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль ещё кому… Если доплывут, конечно…
– Тьфу!
Всё лето «тюлени» вылёживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..
Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала перед ними огромная холодная тишина реки…
…бедняга отец. Хотел, чтоб по справедливости. Чтобы всем доставалось. Опять полетела Сорбонна. Красавица. Эта до Благовещенска. Двенадцать тридцать. До Бирска не идёт. Однако припекает. Солнце что тебе перцовый пластырь. Хоть и ветерок с реки прибегает. Прямо сюда, на Случевскую. Кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… От «случая», наверное, назвали. Всё тут бывало: и любовь, и раздеть-прирезать. Однако печёт. Голова уже как грелка. Напечь может. Лосиха ведь говорила, прикрывать надо. Лопух, что ли, вот этот хотя бы? Увидели б мои. Антонина с Сашкой. Лопух сидит. Укрытый лопухом. Газету где-то оставил. Брал или не брал со стола? Вот память! Зато опять вспоминается это письмо в редакцию. Безграмотное. «Я хоть и милиционер, но тоже как бы человек». Кто же спорит? «Не могу молчать». Молодец. Присылай. Весели редакцию. Зубоскалов у нас хватает. Зачем всё это лезет в голову? Мысли разбрасываются. Глаза только видят точно. Река блёсткает как кольчуга. Утки две плывут. Держат наискосок от берега. Сыграли под себя. Мгновение – и нет на поверхности. Вынырнули. Опять плывут. И опять сыграли. Мы ведь чукчи. Акыны. Что видим, то и поём… Лосиха вот опять вспомнилась. Врач. Кардиолог. Странная фамилия Лось. Странная для еврейки. Лосиха. Все побаиваются ее в отделении. «Лосиха сказала. Лосиха узнает». Белый персонал весь на цыпочках. За семьдесят, поди, старухе. А всё работает. Одна, наверное, уже живёт. Никого не осталось. Только в душе. Горбунья. Которая знает все подлости жизни. Хлебнула наверняка всего. С лихвой. Не удивишь такую ничем. Приклонится к тебе с кривульным своим фонендоскопом, вопьётся им в тебя – и слушает. Как паук. Только глаза пошевеливаются. «Зачем же лечить безвольного жалкого курильщика. Вас же опять видели с папироской. У меня же кегебе». Забавная старуха. Сколько же мне осталось? Год? Два? Месяц? Так и не сказала. Что с Сашкой будет? С Тоней? Воздержаться пока от сигареты. Полчаса ещё осталось. Помнит ли женщина всех, кого любила? Или прав Бунин. Сломал в общем-то жизнь бабе. Ничего не дал. Постоянный приезжающий, идиотски радующийся гость. Стесняющийся деликатный подлец. «Вы не беспокойтесь, я ненадолго. Не буду вас стеснять». Под-лец. Ладно. Хватит об этом. Тут ещё сигарета эта. Не разминается. «Памир». Дешевле просто нету. Эконом-подлец. На сигареты с фильтром ему жалко. Так и будет до смерти пёрхать. На поездки экономит. Этаким благодетелем всегда приезжает. Встречайте его. Стесняется. Улыбочку прячет. «Извините. Ненадолго». С сумочками, со сверточками. Ножками о половичок шоркает. Га-ад. Однако сигарета – дерёт, стерва. Но что с письмом милиционера делать? Мимо Гырваса не пройдёт. Сигнал. Хотя совсем другое там. Кстати, почему – Гырвас? Фамилия-то его Балашов? Что Григорий Васильевич, что ли? Гырас. А также Гарвас. Острословы. А меня и вовсе – Неуверенные Муди. В первый раз услышал, не обиделся даже. Не в бровь, а в глаз. Коньки отброшу – «Муди умер. Слыхали?» Тоже не плохо. Сашку привел в редакцию – «Село». Сразу. Как и пацаны в Бирске. «Я же не Село, хотя и Новосёлов. Почему? У тебя чуб не так растет. У тебя вверх, а у него вперёд. Значит, – маленький Село». И смеются. Тяжело парнишке будет. Замкнутый, неразговорчивый. Может быть, со мной только так? Гость ведь? Вечный гость? Чувствует мальчишка, чувствует. Эх, думать даже об этом тяжело. А в глубоком горизонте опять погромыхивает, вздрагивает. Опять что-то рвут. Словно в большой церкви большая проповедь войны идёт. Парнишка сразу тот вспомнился. В Белоруссии. Чем-то Сашка теперь похож на него. Затаённым ожиданием, что ли. Стоял тогда на перроне. В немецком кителе цвета цемента. С подвернутыми грязными рукавами. Оловянные пуговицы. Как глаза слепых по тогдашним вокзалам. Вдруг побежал за раскрытым вагоном. За нашей теплушкой. Расплескивая из котелка. «Дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут! Из Лебядихи я, из Лебядихи!» Почему плакал и бежал. Много всего было, а этого не забыть… Ладно, хватит. Тяжёлое. Не надо. Сейчас. О другом лучше думать. Зарегистрировала ли Курова письмо? Такая вряд ли забудет. Робот. Автомат. Густые красивейшие волосы блондинки. Но с кожей лица уже самостоятельной. Какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей. Лет пятьдесят уже даме. Однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы. Ходит гордо. Сохранила фигуру. Рожала ли когда? Нет, пожалуй. Такие не рожают. Всю жизнь возле начальства была. Секретарствовала. Нашими-то ловеласами брезгует. Впрочем, Тигривый там чего-то вроде бы. С улыбочками докладывали. В Совмине до нас была. Под каким-то министром. Не угодила чем-то. А может, просто надоела. Молодой заменил. Фаворитка в опале. На письма к нам засунули. Как и меня в свое время. Хотя я сапоги никому не лизал. За «дело», как они сказали. «Ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место». А, да ладно. Пусть. Быльем поросло. А эта многим уже крови попортила. «Письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович, но на бланке редакции и с печатями». Большой психолог. Всю жизнь отфутболивала. Как такой не знать? «Вам опять Виктория Леонидовна звонила. Говорит, что вы скрываетесь от неё. Говорят, вы теперь комнату где-то снимаете. Так ли?» Курова… Курвовой бы ей называться. Ладно. Чёрт с ней. Громадный плот вон из-под моста вылезает. Два катера в хвост впираются. Чтобы не занесло на берег. Головной катер с длинным тросом бурлит точно на месте. Метров на триста плот. Отец бы ахнул, увидев, какие плоты стали таскать. Рубленый домик на одной из секций. Проплывает. Постирушки под солнцем полощутся. Ребятишки в рубашонках бегают, подпрыгивают. Черпаком ворочает в казане мать. В свисшем кошеле платья заголились расставленные убойные ноги молодухи. Сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется. На спине. Русая голова в воде меж брёвен плавает – как замоченное бельё. Да-а, жизнь. Семейная. Вспоминается сразу Куликов. Доцент нефтяного, кажется, института. До войны у Цыбановых комнату снимал. Рядом с нашим домом. Жена – хромоножка. Как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы. Когда он вёл её под руку, то тоже приволакивал ногу. Синхронно, почти как она. Сам лысый. Виски что у старого голубя – горящими спиртовками. Так и шли всегда под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой. Такие не живут друг без друга ни дня. Старая Цыбаниха говорила, выкатывала варёные глаза. «Моет её! Не поверите! В тазу! Как ребёнка! А потом она его – такого байбака». Бабы покачивались у ворот. Смотрели как на небожителей. На всю жизнь запомнилась пара. Отец однажды. Выпивши. На скамейке сидели. «Вот как надо любить. А ты тряпка. Вытирают ноги – молчишь». Прав был старик. Прав. Семейные отношения. Тайна двоих. Известная всем. Тот же Коля. Коля-писатель. Друг Коля. Постоянно напряжённый весь. Напряжённый в себе. И одновременно – вовне. Как слепой, идущий по тротуару. Стукающийся палочкой. Бедняга. Тоже фронтовик. Контуженый. Без руки. Нет, моей далеко до его Аллы Романовны. Далеко. А впрочем. Такой же тряпкой, как Коля, всю жизнь был…
…В тот день Константин Иванович ехал в Бирск последним автобусом. Как всегда, истерически приподнятое настроение перед поездкой (бегал по магазинам, накупал продуктов, торопился, дома складывал, паковал) сменилось в пилящем автобусе тяжестью, тоской. Обложенный сумками, сетками, Константин Иванович болтался в полупустом автобусе на переднем боковом сидении… В облаках у горизонта светило закатное солнце. Светило коротко, медно. Как светит коротко, медно трёхлинейная лампа, зажжённая раньше времени, оставленная в пустой избе на столе… Три селянки с пузыристыми остановленными глазами удерживали свои корзины, как неотпускающие дневные заботы свои. Будто гусеница, тыкался в клюшку задрёмывающий старик…
И опять было топтание у порога, тихие приветствия, извинения. Пошаркивал, вытирал ножки о половичок. Гость, знаете ли. Гость смущающийся. Ладно. Чего уж.
Потом семья, что называется, мирно ужинала. Гость освоился уже. Шутил. Да. Конечно. А как же.
Тут дверь – словно без веса, словно картонная – резко распахнулась… В комнату вошёл Коля… Вернее, не вошёл – он словно вплыл в своих слезах; его трясло, пытаясь говорить, он клацал зубами, очки буквально плавали по лицу…
Сашка и Антонина вскочили. А Константин Иванович уже подбежал, уже заглядывал в глаза:
– Что случилось? Николай! Умер кто?
Коля мотнул головой.
– Кто?! Алла?!
– Нет, нет!.. Я… я умер… – Коля больно наморщился и потащил из кармана уже весь мокрый платок.
Константин Иванович отпрянул от него, тоже полез за платком – аж потом прошибло. А дальше все трое только пугались, вздрагивали от Колиных слов:
– Я… я… я не могу больше!.. Костя! Тоня! Я не вынесу!.. Она… сегодня… она мне… мне на стол… мне… прямо на стол… на рукопись поставила… на рукопись… ведро, ведро поставила… мне… ведро…
– Какое ведро? Куда?
– На… на рукопись, понимаете… ведро… прямо…
– Какое ведро, чёрт тебя дери?!
– Помой…ное… на рукопись… прямо… помойное ведро… Я не могу больше! Я… я…
– Что-о?! Ну, знаешь! – Константин Иванович сразу заходил, закипел самоваром. – Эт-то! Однако, да-а! Так издеваться! Да где она, стервозка! Я её… А ну пошли!
Антонина метнулась, загородила дорогу, торопливо, испуганно говоря, что не надо, не надо ходить, что разобраться сперва надо, разобраться, Константин!..
– Это ещё в чём? – с подозрением прищурился Константин.
Дальше всё смешалось. Кричал Константин Иванович, теперь уже от его криков, как от ударов, дёргалась Антонина, пыталась останавливать, чтобы по-хорошему, чтобы разобраться сначала, чтобы по-людски! Безучастный, давился слезами на табуретке Коля. Безрукое плечо его вздёрнулось как у сжаренной утки.
– …Да мужик ты, Колька, или нет, а? В конце-то концов! Или тряпка, которую топчут всякие гадины? Долго ты будешь терпеть? Долго, я тебя спрашиваю?! – Константин Иванович подскочил к стенке, застучал в неё кулаком: – Слышишь, сучонка? Я тебя говнами твоими накормлю, так и знай! Я тебя, мать-перемать, в порошок сотру! Я тебя…
Антонина стала хватать за руки, уговаривать, умолять, что не надо, не надо, нехорошо это! нехорошо! Господи!
– А-а-а! Нехорошо-о-о?! – перекинулся на неё Константин Иванович.
– Да что ты! Что ты! – пятилась Антонина. Деликатный постоянный гость был неузнаваем. Таким неузнаваемым бывает внезапно одуревший, пьяный.
– …А-а-а! Неудобно-о-о?! Так ты заодно с ней?! Значит, если б я тоже вернулся с войны таким, да к тебе пришёл, то ты… то ты – тожа-а-а?! Да я тебя!..
– Костя! Костя! Опомнись!..
Сашка кинулся, схватился за мать. Тут всунулась толстая Кудряшова. Соседка:
– Что у вас происходит? Вы не даете смотреть телевизор! Я…
Константин Иванович тут же подбежал:
– А ты иди, презервативы свои надувай! (До самой пенсии Кудряшова работала начальником ОТК линии «резинового изделия номер два» на заводе Резинотехнических изделий в Уфе.) Презервативы! Чтоб дырок не было! Поняла?! – Мотал длинным указательным пальцем перед большим испуганным лицом: – Знаю, кто написал на меня в редакцию! Знаю! Стукачка! Вражина! – Кудряшова попятилась, исчезла.
– Костя! Костя! Опомнись! – уже плакала Антонина.
Как от сильного удара схватился за голову Константин Иванович. Сел на порог у распахнутой двери. Раскачивался, не выпуская безумной головы из рук: что он делает?! что он несёт?! что он мелет?!
Ночью метались по темноте немые молнии. Словно слепцы по разным дорогам яростно пытались прозреть. Словно это была последняя их возможность, последний шанс… Сашка спал в простенке своём. Резкий сжатый свет из окон точно подбрасывал его и тряс вместе с диваном. Однако мальчишка был покоен, не просыпался. Во время сверканий родители не без опаски глядели на него с кровати. Потом – как продолжение шальных этих вспышек, как чёрная их слепота, падающая в комнату – вновь возникал и мучился в углу голос:
«Костя, почему ты скрываешь от нас с Сашкой всё? Ты год уже, оказывается, живешь на квартире, снимаешь комнату, ушёл от жены, у тебя недавно был приступ, ты почти месяц лежал в больнице – а мы с Сашкой не знали ничего. Посторонние люди сообщают. Кулёмкин ваш был в Бирске, фотограф, рассказал. Почему ты скрываешь от нас всё? Что же ты с нами делаешь-то, Костя! Господи, когда ж это кончится всё! Что ты там оставил в своей редакции? В Уфе своей? Что?! Я знаю: ты ждёшь, когда я состарюсь. Чтоб ровней тебе была, ровней, да, только так! Неужели за одиннадцать лет ты ничего не понял! А с сыном, с сыном что ты будешь делать, Господи…»
Вспышки рвались по окнам, и опять падала в комнату чернота.
«Ну что ты, Тоня. Не надо. Успокойся. Вот Сашку и нужно поднять. А что я тут? С удочкой на берегу сидеть? Тебе мешаться, в ногах путаться? Ещё годик-два… Ну-ну! Не надо. Прошу тебя. Ты ведь свободна, Тоня. Я всегда это тебе говорил. Подлец я, конечно. Не смог вовремя порвать. Прилепился. Сейчас у тебя совсем другая бы жизнь была. А так – конечно. Потерпи ещё. Образуется как-нибудь. Да и вредно в таком возрасте жениться, хе-хе. Вон Брынцалов был. Живой пример. Вернее, мертвый теперь. Ведь и у меня так же может случиться. Пельмешки там, ватрушки разные пойдут, хе-хе. Шучу, шучу! А если серьёзно… подожди ещё немного. Надо решиться. Одиннадцать лет, конечно, прошло. Для меня пролетело. Я был счастлив в эти годы, Тоня, счастлив. Прости…»
Ранним утром в высокой, подпираемой солнцем, теплеющей синеве скукожилась заснувшая луна. У раскрытого окна, у подножья этого необъятного мира, приобнявшись, стояли мужчина и женщина… Их сын спал рядом – руку можно протянуть. Ветерок мял белую занавеску. Потом слетал и прятался в распущенном чубе мальчишки…
…мать. Мама. Шьёт что-то возле большого нашего стола. Нагорбилась. Седая вся. Как пробелённый свет, натянутый от окошка. Робкие руки её. Боящиеся тронуть голову тоже совсем седого сына. Жаловался зачем-то ей. «Жить надо, Костя, жить. Дети ведь. Не бросай детей». Эх-х. Прав был отец. Тряпка я. Не мужчина. Точно. Да-а. А свадьбы какие были у нас. Двух дочерей выдал отец. Троих сыновей женил. Всех, кроме меня. Вытаскивали отцовский здоровенный стол во двор. На волю. На простор с горы во всё небо. Вдали Белая. Леса. Ещё столов добавляли. Гостей – море. На заборе ротозеи висели. Человек по двадцать. Забор падал. Хохот. Смех, шутки. Песни потом, пляски. Отец гармонь не выпускал. Пальцы что тебе работающие сороконожки. Да-а. После гостей сразу тащил стол в дом. Пьяный не пьяный – корячится. Мать ругается. «Отец, до этого ли сейчас. А вдруг дождь», отвечал тот. Разворачивал, мотался со столом. «Помогай лучше, дуреха». Чудак. Моя свадьба в другом месте была. «Не желаете ли вот это блюдо попробовать? А вот эти анчоусы? Или крабов вам?» Отец в каком-то новом костюме серого цвета. Неподвижен как фанера. Мать не знает куда смотреть. Рюмка в прижатой руке отца стукается с рюмками соседей безотчётно. Как кутас лошади. Лишь бы отстали. Чувствуют всегда родители. Кожей чувствуют. Не в свои сани их дитятя сел. Не в свои. Чувствуют сразу…
…Летами речка Дёма, приток Белой, тонула в ивах и черёмухе. Ветви лезли к середине от самой воды, от берега. Течение подползало под них и отворачивало. Чтобы уйти и мыть противоположный берег. Более приподнятый и – нет-нет – да с полянами и с проплешинками от костров… Посередине сплывает на резиновой лодке рыбак. Рыбачит нахлыстом. Кидаемая удилищем снасть пролетает под самый берег, под кусты. Конусная безгрузильная леса с кузнечиком или бабочкой на крючке летит, будто длинный вьюн с цветком на конце… Коротко, резко подсёк. По-дельфиньи рыбина выпрыгивает, стремится сойти, спрыгнуть с крючка, но рыбак расторопен – быстро подвёл, подсунул подсачик. Усмиряет рыбину в лодке… Курит. Дым идёт с лодкой вровень. Сверху нудит обеденное солнце. Шляпчонка на старике – будто опрокинутый на голову тюльпан. Притемнённые глаза спокойно смотрят на обрывистый невысокий берег. На мужчину и женщину. Мужчина на коленях хлопочет возле костра. Женщина в купальнике развалилась на одеяле. Ноги – козлами…
– Да это же отец! Виктория! – Мужчина вскочил. Трусы на ногах, как знамена на кривых палках. – Отец! Это мы!.. – Старик спокойно смотрит на него. – И, главное, мимо проплывает!.. – удивляется мужчина. – Давай сюда! Папа!..
– В другой раз… – проплывает спокойно старик. – На-ка вот. Держи! – На берег летит крупный краснопёрый голавль, выбивая в воздухе сырую многоцветную дрожь.
Пока мужчина ловит на приплёске скачущую рыбину, женщина в купальнике, уперев руки в бока, смотрит на уплывающую спину. Которая через какое-то время начинает ворочаться. Руки старика берут удилище, чего-то там морокуют с крючком. Затем старик резко кидает лесу под противоположный берег…
– Дикарина все же этот твой отец! Прямо надо сказать!..
Женщина всё смотрит. На бегущей воде дрожит её ломаная тень-карга…
…стол. Стол в нашем доме. Простой был стол. Струганный, деланный самим отцом. Сколько помню себя, всегда стоял. Тянулся через всю комнату. От простенка меж окон – и почти до входной двери. Отцовский стол. Так и называли. Однако опять погромыхивает над рекой. Опять рвут. Горизонт аж вздрагивает. Новый аэропорт закладывают. Писали об этом. Вот опять. Чапай бил из орудий так же. По Старой Уфе. Только вон оттуда. С заворота реки. Здесь-то не полезешь – круто. Снаряды крыли гору. Дом не дом. Только балки и доски взлетали. На середине реки паром. На пароме паника. Лошади дыбьём. Бабы в воду давай прыгать. Сарафаны на воде пузырями. Сколько перетонуло! А те – долбят. Черемисиным прямо в дом. Хорошо, те в погребе сидели. А доблестные поплыли уже. Сами. Плоты, лодки, жизнь – копейка. Буксиришка откуда-то взялся, запыхтел. Висят на нём гроздьями. Колчак тоже накрыл. Разлетались доблестные, как тряпичные. Пароходишка сразу на бок. Как инвалид колченогий заплутал. Остальные доплывают уже. И пошли разбегаться по косогору тараканами. Уря-я-я. А мы смотрим. Во все глазёнки. И про сопли забыли. С крыши смотрим. Наблюдательный пункт. Черемисины взлетели. Теперь мы ждём. Когда к нам прилетит. Ох, мать тогда и отстегала! А двор наш широкий был. Открытый всему миру. Далеко с горы было видно. Всю Белую. Как отсюда вот. Леса, перелески вдали. Озера, как зеркала для Бога. Взблескивают только. Паровозик с составом бежит. Будто длинную кудельку лебедей протаскивает через железнодорожный мост. Красота. В самом дворе пёс Хорошка возле своей будки на балалайке играет. Ходят внимательно куры. У Порыгиных кот опять на голубей вышел. На басмачей, значит. Присел на крыше, вытянулся. Чекист, крадущийся маузер. Ворон сидит на нашей берёзе в огороде. Просто как чучело. Да-а. «Воды, воды не жалей, Костя. Огурцы любят. Горькими не будут». Мать стирает, дёргается над корытом. А большая хрустальная, водяная метла гуляет по грядкам. Будто сама по себе. Будто и нет никакого мальчишки при ней. Да-а. Всё было. Внезапно почесался и снова уснул куст на бугре. Разморило. Печёт всё же. Лопух стал уже как слизень. Кислицын сразу вспомнился. Тоже сосед отца. «А я тебя во-от таким помню». Лет двадцать на скамеечке просидел. С палочкой. Сверстники поумирали все давно. А он всё сидел. Как сморщенный пустой мундштук от папиросы. Что-то с ногами у него в молодости было. Ох, отец не любил его. «Это Кислица-то, что ли? В чайной, пьяный, на голяшке играл. Через пень-колоду. Для таких же пьяных. Жена вечером домой приводила. Вместе с голяшкой. На ногах не стоял. С работы как бы. Паразит. Плюнуть и растереть. Вот твой Кислица. Тьфу!» Ох, не любил отец. Земля всех помирила. Да-а. А как он смеялся. Отец. Особенно над анекдотами. Пропаще, пыточно. Мгновенно сдёрнув с лица свои глаза. Велогонка вон в гору козлит. Как раз по Старой Уфе. Кидает под собой велосипеды. На самом пике горы начинает выталкиваться из машин, пьянеет, изнемогает. Переваливает через бугор и куда-то вниз начинают падать. Как на освобождающих от всего парашютах. Сзади три открытые машины с причиндалами катят. Точно подметают за велогонщиками всё. Прямо Тур де Франс. Кулёмкину опять работа. Завтра репортаж с фотографиями тиснет. Однажды кто-то «тиснул». «Обязуемся надоить от каждой коровы по 1200 гектопаскалей». Опечатка. Нарочно, конечно, подсунули. Что было-о! Мизгирёв чуть с работы не полетел. Корректор. А ведь не виноват, заморочили голову. Говорили, что Брынцалова работа. Кости. Хохмач был. Да-а, Костя Брынцалов. Тёзка. Умница. В больнице когда уже лежал – не узнать было. Туша центнера в два на кровати. Жаловался мне, что женился зря. Три года назад. Здоровье бы так быстро из рук не выпустил. «Не-ет, Костя, одиночество б заставило держать. А та-ам, как деньги – пошло-о. Не успел опомниться, развалиной стал. Пельмешки, галушки, барашки пошли. Ватрушки. Вообще старость, Костя, – это сор из избы. На улицу». Так и сказал в конце. Эгоцентрик. Прожжённый. Возвышался на кровати каким-то небывалым брыластым анахоретом. Серым. Недовольным всеми. Больше всего самим собой. Гудков сразу лезет в голову. Из сельхозотдела. Вечный соперник Брынцалова. А потом и гонитель. Немало и мне крови попортил. Ходил как-то… очень уж энергетически для старика. Дёргально. Будто подпитывая ноги переменным током. Быстро втыкая ноги и как бы сразу обжигаясь ими о землю. Странно ходил. «Иван Иванович, как здоровье? Нормально. Любовницу еще имею. Только забываю, зачем пришёл. Так и уйду, не вспомнив». Оба ушли. И любовниц оставили. В один год. Синяя дымка над Старой Уфой стоит. А вёснами медовый запах черёмухи по всей горе гуляет. По субботам баньки дымят. Запахи перемешиваются и разбегаются. Как лоботрясы. Не поймешь, как говорится, где кто. Наша банька на огороде была. От черёмух подальше. И вот потянулись чередой. Мужики и мальчишки сперва. Потом женщины с девчонками. После бани все пьют чай за отцовским столом. Женщины с белыми султанами на головах. С лицами как Огнь. Ребятишки уже засыпают. Все как варёные. На промытых лицах мужиков глаза блуждают. Чай – явно не то. Ждут мужики. Мать не выдерживает. Достает. Одну. Что тут начинается! Смех сразу, шутки. Счастье, оказывается, вот какое на вид. Вот оно, на столе, стеклянное. Любит всё же русский человек выпить. Любит. Чего уж там. Вот и мне, пожалуй, пора. Полечиться. Профилактически. Сколько времени-то набежало? Ну, пора-а…
В кафе было уже немало людей. Сидели за столиками и взрослые, и дети. С мороженым, с бутылками газировки. Человек пять стояло к стойке. Константин Иванович пристроился к ним.
Совершенно не ворочая шеей, тубистая буфетчица умудрялась всё отовсюду доставать. С боков, позади себя. Бутылка коньяка, тарелочки, казалось, сами подплывали к ней, к коротким её рукам. Уже после того, как она отходила, вдруг начинал верещать кассовый аппарат. У неё за спиной. Точно сам по себе. Ни одного лишнего движения у женщины. Профессиона-ал. Константин Иванович размахнулся… на сто грамм коньяку! Лечиться так лечиться! С подносом направился опять на край веранды, как бы к своему столику. Хотя там и сидел уже один гражданин. Армянин вроде бы. Можно к вам? Армянин кивнул и даже отодвинул стул. Вот и хорошо! Всё расставил на столике Константин Иванович и пошёл обратно к буфету, чтобы вернуть поднос.
Армянин сидел возле своего стакана очень грустный. Нос его свисал как кета. Солёная, красная. Кивнул, когда Константин Иванович приподнял свой стакан. Мол, давай. Пей. Не обращай внимания. Грущу. Константин Иванович выцедил половину. Стал закусывать бутербродом с сыром.
– Жена моя… – мотнул головой армянин.
– Где?! – испугался Константин Иванович.
– Буфетчица… – не спускал печальных глаз с визави армянин. – Бывшая… Галей звали…
Конечно. Понятно. Бывает. Ваше здоровье. Константин Иванович поднял стакан. Дескать, прозит! Выпил. Опять жевал бутерброд.
Армянин задумался, накорнувшись вперёд. Жидкие волосы на голове были сродни журавлиным останкам. Покрутил в руках пустой стакан, полез из-за стола. Красную новую десятку держал у буфета робко. Как поднос. «В очередь!» – рявкнули ему от кассового аппарата. Послушно встал за двумя посетителями. Без мензурки буфетчица шарахнула ему полстакана. Начала бить на стойку сдачу. Рублями, рублями! Потом мелочью. Пятак сверху припечатала. Всё! Следующий! Армянин стоял со стаканом, не зная, то ли выплеснуть из него на жену, то ли поставить на стойку и горько заплакать. Да, драма. Не позавидуешь. Константин Иванович пробирался к выходу.
Опять сидел на прежнем месте, на поляне, соорудив из чьей-то газеты на голову бумажный колпак. Вообще-то бумажный шлем. Если точнее, правильнее…
…теперь хоть до вечера можно сидеть. Умеет ли Сашка такие делать? Мы пацанами запросто. Заворачивали-загибали. Быстро. Надо научить его. К шлему щит, понятно. Меч из дранки. И понеслась. Да, погорел армянин. Измена, конечно. Трепанулся. Тоже, наверное, повар какой-нибудь. Или директор базы. А если не любишь? Давно не любишь? А дети давно взрослые, разъехались? Это как – измена? Не давать развод пять лет! По парткомам бегать! Хотя давно уже безбилетный. Её же стараниями. Ласково, иезуитски разговаривать с тобой – и тут же за волосы, за волосы тебя драть! Как льва какого-то дрессированного. Кнутом и пряником, как говорится. Это – как? Удивлялся ещё Кольке. С Аллой Романовной его. Колотит. Помойное ведро поставила на рукопись. Как апофеоз уже всему. Скандалил. В стенку бил. А сам на другое утро извиняться заявился. Прошу простить, Алла Романовна. Погорячился. Корректен. Как белогвардейский офицер. Каблучками ещё щелкануть надо было. Пардон, мадам. А та стесняется, а та стесняется. Как стерва. Ручки заминает. Хихикает несмазанно с утра. Как якорная цепь из зубчатой лебёдки. «Кому какое дело, хирт-хирт-хирт. Это никого не касается, хирт-хирт-хирт. Я буду жаловаться, хирт-хирт-хирт». Э-э, осёл. Тряпка. Ладно, хоть Коле всё же помог. Смылся тот. Набрался-таки мужества. Через два дня умотал из городка. С Булкиным провожали. Из местной газеты тоже парень. Провожали на пристани. В буфете. Пьяные, конечно. Стукались кружками, плакали и обнимались. Рассказывали всё это, так сказать, очевидцы. Потом засовывали Колю в «Ракету». А он с плачем рвался назад и обнимал друзей своих. То есть нас, получается, с Булкиным. Кое-как с чемоданом затолкали в судно. И Коля умчался вверх по реке за убегающим солнцем. Так сказать, к новой, светлой жизни. Ох, и пометалась стерва по городку, ох, и поискала. Ищи теперь «урода очкастого», стерва. Ищи ветра в поле. Мы с Тоней – молчок. Могила. Булкин тоже не скажет – верный друг Коле. Тоня только долго не могла успокоиться. Особенно после встреч со стервой во дворе. Дома делала большие глаза: «Начальница Отдела Культуры! Вы только подумайте: Куль-ту-ры!» Да-а… Отец пришёл опять в память. Часто работал с сыном, с младшим, последним. С любимцем Костей. Что-нибудь налаживали там во дворе. Или в сарае. Изредка подматюкивал. Как бы вводил в подростка сына яд малыми дозами. «Ах ты, бля!» Так и с куревом при нём. Курил мелконькими затяжками. Курил как бы только слегка. Понарошку. Поглядывал на сына. Наивная голова… А как он играл на праздники, на пасху! В коленях ловко приручал гармошку. Возле дома наяривал. С отсутствующим, даже страдательным выражением лица. Будто и не он это играет – а мученик. Бабы подпирались кулачками, охали. А он с цыганским глазом к матери! И опять мученик. Же-естокий был мужчина. Да-а. Всё меж ними было. И любовь, и слёзы. Шестерых детей поднять. Всегда полон дом детьми был. И своими, и родственников. А братья его? Тоже все речники. Шкипера, мотористы. Все с усами заточенными. Как с кошками рыбацкими. И жёны их тут же всегда. Плясуньи-хохотуньи-работницы. И все в его дом, за его стол… Да, стол. Семейный его стол. Не понимали мы тогда. Чем он для него был. Пошучивали. Взрослые уже – а дурни. Да-а. Иногда вечерами сидел за этим столом один. Руки широко поставив. Как будто за собранными им землями. По двенадцать-четырнадцать человек усаживалось. Это в будни обедать или ужинать. И ещё места оставались. А уж гулянка когда – то во всю длину комнаты! Да-а… Засыпает послеполуденная одурь реки. Поблескивает, плавится. Речной трамвай вон почухал. Этот на лапоть смахивает. Этот недалеко. Дачники внутри с корзинами до потолка. Эх, бывало, татары на лодках выплывали семействами. По воскресеньям. Обязательно тальян-гармонь у них переливается. С колокольцами. Далеко по воде слышно. Ничего не стало. Левинзон опять вчера приходил. Как на работу уже ходит. Как прописался. «Когда моё письмо будет напечатано, т. Новосёлов? А почему оно должно быть напечатано, т. Левинзон? Да как так! Да вы же бюрократ, т. Новосёлов! Махровый бюрократ! Я буду с вами бороться!» Порода такая. Лицом как олимпийский факел. С которым бегут многие километры. По странам и континентам. Негасим. Ни при каких обстоятельствах! Эх, борец. Почему не живёшь-то как все? Ведь отовсюду выгнали. Жена втихаря прибегает. «Не берите у него писем! Не берите! Умоляю вас, он нас погубит!» Это – как? Одни глаза да волосы остались. Факел. Горит. Полечиться бы тебе, бедолага. Отдохнуть. А попробуй, скажи. Так и будет ходить. Пока не засунут… Эх-х, закурить, что ли? Сколько там времени прошло? Рано ещё. Потерпим. Ещё жалуется Каданникову. Ответсекретарю. Нашёл, кому жаловаться. Ягнёнок волку. Да Каданников же стучит! Вся же редакция об этом знает! Осведом! С многолетним стажем! Так попробуй факелу скажи. «Мне нечего скрывать. У меня всё правда. Требую напечатать». Дурень. А тот всю жизнь в Главные метит. Бездарь, неуч. Как… как узластый деревенский корень. Неимоверным упорством вспоровший городской асфальт. Неимовернейшим. И побега нового не даёт (и не даст), и люди спотыкаются – шишка, бугор. Вот уж кого терпеть не могу. Один такой гад на всю редакцию. Ему ведь стукнули о нас с Тоней. Из Бирска-то. А уж он развернулся. Раздул кадило, сволочь. Закурить всё-таки надо. Никак нельзя после таких не закурить. Вон Тигривый, тот не закурит. Нет. Не станет переживать. Весёлый человек. Зачем-то десятку ему дал. Своими руками. Когда теперь отдаст? Игорь Тигривый… Причёска – как петух, сидящий на голове. Чудо в джинсах. Грязных уже в той степени, когда их можно ставить возле кровати на ночь. Стоймя. И любоваться на них вместе с любовницей. Что, наверное, и делает сердцеед. Залетает однажды к нам на Письма. «Константин-Иванович-там-ко-мне-пришли-приехали-прилетели. Мать-дочь-кто-то-еще. Так-меня-нет-не-было-и-никогда-не-будет!» Распахивает окно – и сигает со второго этажа. Прямо на головы прохожим. Анекдот редакции. Гырвас кряхтит, но терпит – нет лучше спецкора. Да и беспартийный. Не потянут. «Ты там где-нибудь, Тигривый. В кустах своих, что ли. На танцах. Почему они к тебе в редакцию-то идут? Не знаю, Григорий Васильевич. Честное слово, не знаю. Несознательные». И смеётся, подлец. Лёгкий человек. Вот уж для кого всё всегда ясно. А тут городишь, городишь чёрт знает что сам себе. Нагородил уже до неба. Никак вылезти не можешь. Родиться надо таким. Чтобы на всё плевать. Не получается. Куда уж! С милиционером вот что делать? Рукину, что ли, послать? Чтобы нашла этого милиционера? Вот – тоже, что она Рукина, что Валя, Валентина, давно забыли. «Добрый День» вот теперь её имя. И ведь гордится. Ходит. Наверно, в юности своей нюхнула интеллигентности. Посреди грязи-то деревни. Нюхнула культурного, незабвенного. Учитель ли так говорил? От приехавшего ли кого услышала? Лектор, к примеру, был? С тех пор – только «добрый день» говорит. Утро ли, вечер – не важно. По нескольку раз с одними и теми же так здоровается. «Где эта, ну как её? ну «добрый день» которая? Пошлите её. Срочно!» Так и прилипло. Сама себя, глупенькая, означила. Не деревенская уже, не городская. Не понимает этого. Ходит по коридорам. Чтобы сказать это свое «добрый день». Тигривый, говорят, что-то такое. И тот даже отпал. «Добрый день, товарищ Тигривый». Выйдет ли замуж когда? Городские-то просмеивают. Вся жизнь перевёрнута. Не понимает хоть пока этого, ладно. «Реахтер! Реахтер!» И побежали деревенские ребятишки. В Яблочной было. На высоком берегу Белой. «Реахтер!». Что за «реахтер» такой? Оказывается, Реактивный Самолет. В небе. ИЛ летит. Этакая дура. «Реахтер». Хохотал до слёз. Вот тебе «добрый день», с одной стороны и «реахтер» – с другой. Да-а. Что же делать с милиционером? С Ноговицыным? С Александром? Пишет в письме: «Этот обидчик мой, лейтенант Григорьев, по национальности русский. Его особые приметы: нос древнегреческой формы, широкие плечи и узкий таз. То есть фигура у него среднеазиатская». Да-а. В «Крокодил» хоть посылай. Одного не может понять, дурачок, что сор из избы вынес, что не работать ему там больше. Не быть в милиции. Да. «А пособник лейтенанта Григорьева Стрелков, находясь в больнице, залез в чужую семью и разбил её». Так и пишет. А дальше: «После этого случая он приходил в мой дом ещё четыре раза. Только один раз в трезвом виде, а три раза с угрозой. Всё время подпаивал Григорьев. Направлял. Я хоть и милиционер, но тоже человек. Начальство смеётся. Иди служи, говорят. А как служить?» Да-а, пропал милиционер. Пропал. Эх, ещё, что ли, дёрнуть? Сходить? Нет, хватит. Это уже не лечение будет. Хватит. Башка как хронометр стала. Утром просыпаюсь ни свет ни заря. Ровно через четыре часа. И пятнадцать там каких-то, семнадцать минут. Вот эти минуты поражают. Хоть часы проверяй. У всех стариков, наверное, так. Чем старше, тем меньше спят. Мозг трепыхается, боится. Вздрючивается по утрам. Хотя Даниловну взять. Свистит до десяти. Если не разбудить. Утром, наверное, отчалю. Отец – утром. На рассвете. Как он мылся в последний раз, не забыть. За три дня до смерти. Мыли в бане с младшей сестрой. С Настей. Раздели когда, стоять не может, трясётся весь. Стариковский членок как тряпочка. Как белая тряпочка. Стесняется нас с сестрой. Ручонкой, ручонкой прикрывается. «Вы уж простите меня, старика, простите». Господи, как забыть? Муравей лезет на стебель. Лезет, падает и лезет. Падает и лезет. Как на копье. На казнь. Глаза застлало. Ничего не вижу. Где платок? Опять забыл. Да ладно…
…«Почему жизнь-то так быстро уходит? Костя? Нюра – полгода не прошло. Теперь я вот». Константин Иванович подсовывал под себя табуретку, присаживался, бормотал в растерянности: «Ну что ты, отец… Что ты… Поживёшь ещё…» В сумраке спальни махнула длинная белая рука. И снова упала с кровати. Как сломавшийся овёс. Такой была уже худобы!.. Константин Иванович сглотнул. Отвёл глаза.
Оба молчали. Осторожно переступали ходики на стене.
Потом нужно было уходить на работу. «Иди, иди, Костя. Чего тут…»
Смотрел на большой провалившийся висок отца, куда проникала сейчас слеза. Так протекает последняя вода в провалившуюся речку… Осторожно прикоснулся к виску губами. Отец зажмурился… «Поправляйся, папа…» Уводил глаза, долго пробирался к двери.
Сестра плакала на груди у брата. Голова её была как кипяток…
Через два месяца после похорон, когда дом уже был продан примчавшейся из Владивостока старшей сестрой… будучи по редакционным делам на Авторемонтном заводе, который в ту пору находился неподалёку от Белой, почти на берегу, Константин Иванович обратно в город зачем-то пошёл не низом, где было ближе и проще, а верхней дорогой, через Старую Уфу. Было уже часов десять вечера. Темно. Постоял, покурил возле одинокого фонаря, где убивалась и убивалась мошка. Когда вышел на свою улицу и увидел дом, – сердце сразу заколотилось где-то вверху, как та мошка под фонарем, а ноги сразу разучились ходить. Дом просвечивал темноту понизу. Окна были пусты, без единой занавески, без цветка. Пусты были и комнаты. Везде словно гулял красный сквозняк. Какие-то два парня (новые хозяева? воры? кто они?) вытаскивали из красного зёва двери на крыльцо и дальше стол. Отцовский стол. Парни вытащили его, перевернули и бросили на землю. Ножками вверх. И почти сразу же один из них начал ломать. Орудовать длинной выдергой. Стол затрещал. Константин Иванович не выдержал. В следующий момент началось какое-то безумие. Он забежал во двор, стал останавливать парней, что-то говорить про стол, что-то объяснять им, что не надо, что заберёт, что вывезет, сегодня же, сейчас, сколько вы хотите, сколько?! Не ломайте!!
Парни смотрели на перекинутый стол…
– Ну, пятёрку, что ли… За такой хлам…
Ладно. Хорошо. Я сейчас! Сунул деньги. Заторопился, побежал к Есенбердину. Коновозчику. Тот поможет. Всегда поможет. Быстро вернулся с лошадью, телегой и стариком. Стол погрузили. Так же, вверх ножками. Есенбердин окидал верёвками. Выехали со двора.
– Куда теперь, Кинстин?
– Ко мне. Домой, – не давая себе отступить, сказал Константин Иванович. Будь что будет.
Он шёл сзади, держался за ножку стола, беспрерывно курил. Ничего, всё нормально. Должна же она понять, чёрт дери! Ничего. Ладно. Как-нибудь. Колёса скрежетали, стукали ободами по камням. Второй этаж. Нормально. Затащим. Скатерть на него. Незаметно будет. Должна же она. Лестница. Освещённая. Широкая. Сталинский дом. Они со столом суетятся. Расторопные. Как тараканы. В раскрывшейся двери Лицо. Лицо С Вертикальными Глазами. А за лицом – ковры, люстры, хрустали… Нет… Константин Иванович стал спотыкаться. Отпустил ножку. Отставал всё больше и больше.
На мосту через Быстрянку – остановил Есенбердина.
– Чего, Кинстин?
– Нет, не надо везти дальше, дядя Касым… Давай обратно…
– Куда?
– Себе возьми, дядя Касым.
– Так ведь не войдет! Домишка маленький. Разве не знаешь?..
Есенбердин стоял, низенький, кривоногий, в каких-то толстых, будто ватных штанах, на мягкую похожий игрушку.
– Ну, разломай… На дрова… Ещё там чего…
– Ни-ит. Такой стол нельзя-а… Лучше отдам. А? Кому-нибудь? Кинстин! – Глаза из-под кепчонки блестели. Как кнопки от тальян-гармошки.
Константин Иванович махнул рукой. Есенбердин пошёл сразу заворачивать, понукать. У первого же дома остановился, застучал в окошко:
– Эй! Стол не надым?.. Вон, хороший… Даром, даром!..Ни-ит? Ладно. Спасибам!
Дальше телега полезла в темноту улицы, к сине мерцающим, бубнящим окнам.
– Эй, хазяйкам! Вон столик. Не надым? – Так предлагают игривую кошку. «Столик» свисал с телеги ещё на длину одной телеги. – Ни-ит? Удивительно! Ладно. Спасибам.
Голос и телега лезли всё выше и выше. Затихали. Телевизионные окна мерцали, точно ульи по пасеке.
– Эй, хазяйкам…
Облокотясь на перила, Константин Иванович смотрел на бьющееся под одинокой складской лампочкой вдали чёрненькое маслецо речки. Вода набегала под мост. Тянула за собой. Хотелось закрыть глаза – и как в омут головой…
…Константин Иванович всё сидел на Случевской горе. Солнце опустилось на реку, и расплавившаяся вдали река, как от поставленной красной лупы, самосжигалась в чёрных зыбящихся воротах железнодорожного моста, за которыми, казалось, уже ничего нет.
Точно с гирями, к выходу шла буфетчица с двумя сумками. Армянин деликатно за ней переступал. Старался в ногу. От криков буфетчицы, как от ударов тока, журавликом перескакивал в кусты. Снова появлялся, чтобы переступать. И опять упрыгивал в кустарник, словно ветром сметённый.
Константин Иванович стал подниматься, чтобы тоже идти домой.
На другой день, сразу после работы бегал в центре по магазинам. Вынюхивал поверх очередей, сразу становился где надо, накупал. Долго стоял за апельсинами. По рубль двадцать. В магазине было душно. Константин Иванович поминутно вытирался платком.
Дома всё добытое упаковывал, а потом укладывал. Ну, вроде бы всё. Приготовился. К отплытию, так сказать. К дальней дороге. В двух руках и за спиной. Даниловна у соседей, наверное. Сказать бы. Да ладно. Догадается.
– …Мне бы увидеть Ноговицина. Александра.
– А вы кто ему? Минуту!.. ОВД Советского района… – Голубенькие глаза просвечивались, слушали трубку. Короткий седоватый волос на голове был кучеряв вверх, стоек. – Так. Записываю. «Цурюпы, 108\1, квартира 65. Раз-гиль-дяев». Однако фамилия. Так, принял. Дежурный, старший лейтенант Батраченко. Ждите. Будем. Всё.
Константин Иванович стоял с рюкзаком, с двумя сумками. На затылок съехала пенсионерская шляпка.
– …Так вы… из деревни его? Из Кузьминок? Родственник! Точно! Одна порода! Там все такие.
Откинувшись от стола, милиционер смеялся. Посвечивал золотым зубом. Как украинская смуглая ночка окошком.
– Да понимаете, я ведь…
– Нету его. В патруле. Будет ездить до 23-ех ноль-ноль. Вон, дочку оставил.
Лет трёх-четырёх девочка выделывала в углу за столом карандашом в тетрадке.
– После садика приводит. Не с кем. Да вы знаете, чего говорить, – всё чему-то радовался милиционер.
Константин Иванович подошёл. Девочка была крохотной. С торчащими косичками. С личиком глазного котёнка. Карандаш и глаза остановились, замерли… Протянул ей апельсин. Девочка взяла. Удерживала большой плод двумя ручонками. Милиционер всё не унимался:
– Вам ночевать негде, понятно. Ждите. Вместе поедете. На Бульвар Славы, комната 606. Шестой этаж. Чайку попьёте, может, ещё чего, завтра он отдыхает. – Милиционер всё смеялся. Посвечивал зубком. То ли оттого, что жизнерадостный такой, то ли оттого, что так легко решил задачку. Константин Иванович записал адрес, поблагодарил, сказал, что зайдёт в понедельник. На пороге обернулся. Девочка по-прежнему удерживала апельсин двумя руками. Словно брошенную с неба большую кабалу. Знак.
– …Передадим, передадим. Не волнуйтесь. Одна порода. Никуда не денешься. Сразу догадался. Ленка, давай обдеру апельсин!..
…Да. Одна порода. И никуда не денешься. Один к одному. Как клеймёные. Только я был брошен с двумя детьми. С погодками. Шести и семи лет. А так один к одному. Всё верно. Что Ноговицин, что Новосёлов. Глаз милиционера. Глаз-ватерпас. И лейтенант Григорьев свой был. И Стрелков. Да не один. Абсолютно верно. Одна порода. Чего ж тут трепыхаться. За версту видно. Колодки ведь клеймёные. Счастливые неудачники, толкущиеся возле порога. Всё точно…
Спинки сидений жёстко тряслись, растрясывались до громкой стукотни, до лихорадки. Автобус опять был полупустой, восьмичасовой, последний. Константин Иванович трясся на переднем боковом, как баба детей, одерживал руками свои сумки. Ногой старался подрулить к себе упрыгивающий рюкзак. По грейдеру после Черниковки шофёр гнал не на шутку. Где-то сзади всё время тарабахалось пустое ведро. Какого-то пьяного вдруг стало кидать по заднему сидению как строительные леса. Пока не укинуло, не рассыпало где-то внизу. Две пожилые женщины пытались говорить, но рты прихлопывали. Как тайны. Как свой молчок. Хотелось и смеяться, и плакать. Давно давило за грудиной, покалывало сердце. Давно перекидывал во рту таблетку, боясь прикусить язык. А автобус… уже бил, бил по ухабам. Да что же это такое! Константин Иванович привстал, постучал в выгнутое оргстекло. И тут же улетел на место. Пригнувшийся шофёр даже не обернулся. Пригнувшийся шофёр решил разбить автобус вдребезги.
Побросав сумки, не обращая внимания на скачущий рюкзак, Константин Иванович раскинулся, вцепившись левой рукой в штангу, а правой за спинку сиденья. С тоской смотрел за поля вдаль. Хоть там не трясло. Как будто бы уснувшие дневные шрапнели, ушли к закату вечерние лохматенькие облачка. И там же, вдали, солнце трепетало в чёрном тополе, как мёрзнущая потонувшая лампадка…
Он торопился по щербатой площади, окружённой кирпичными низкорослыми лабазами. Выдыхал в красное небо голубей, как реденькую сажу, обезглавленный собор. Из ещё открытой пивной пьяницы выходили на крыльцо, как из кузницы. С лицами – как с горнами. Глаза выхватывали почему-то всё это. Стремились унести с собой, запомнить.
Пройдя площадь, он так же торопливо шёл, оступался в узкой, по-вечернему сильно притемнённой улице, старался глядеть под ноги, солнце между домами мешало, цеплялось как репей. Впереди, в перекрестье двух улиц вдруг увидел женщину и мальчишку. Они стояли рука за руку в низкой лаве солнца… Заторопился к ним с сумками, неуклюже побежал. Они тоже увидели его, заспешили навстречу. А он уже шёл, всё замедляя и замедляя шаг. Таращился на них, как на маяки. Хватался за узел галстука, бросив одну сумку. Уже серый, без воздуха. Ноги его стали вдруг лёгкими, снялись с земли и, мучительно, медленно запрокидываясь, он полетел в рассыпающийся и плотнящийся чёрный пух, рассыпающийся и плотнящийся, взмахивая второй сумкой, осыпаясь апельсинами…
…он помнил, как знакомился с ней. Тридцать шесть лет назад. Она протянула ему очень узкую упругую руку. «Виктория». Протянула – как хлыст. Словно чтобы он потрогал и оценил. И он потрогал и оценил. «Очень приятно познакомиться. Костя…»
7. На празднике жизни
Михаил Яковлевич Абрамишин на рассвете уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами он поглаживал её жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосишки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел её. Он жалел её до слёз. Как родитель её. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Как своих дочерей. И её вот тоже, и её! С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал её на тахте. Сжимал зубы, закидывал голову. Со слетевшим за ухо зачёсом, как Соловей-разбойник с длинным жёлтым свистом.
Потом женщина целовала его. Но он уже торопил её. Соседи, соседи, знаешь ли. Ждал, когда она оденется. Быстро проводил до двери, сунул пять копеек на метро, потрепал грустное личико. Всё, всё, всё! Позвоню! Чао! До конца прослушал торопящуюся по лестнице женщину, побежал в квартиру, прыгнул на тахту, почти тут же уснул.
…Прежде чем перебраться в большую комнату в двухэтажном доме по улице Благоева 3, из которой вот-вот должны были отправить в последнюю эвакуацию восьмидесятилетнюю Фани Фейгельсон, в дом, где остальные обитатели тоже были из эвакуированных и почти все между собой родственниками – Фрида и её новый муж Янкель, часовых дел мастер, старше жены на двадцать лет, и их только что родившийся ребёнок жили на квартире у старухи Агафоновой, в мазанке, через дорогу наискосок от этого самого двухэтажного каменного дома. Комнатёнка у Агафоновой была настолько мала и тесна, всегда так жарко натоплена, столь часто тонула в пару стирки, а затем в палестинских лагерях из простыней и пелёнок, что высвеченный низкой лампой голенький младенчик, дожидаясь смерти прабабки, от жары всё время сучил на кровати ножками-ручками. Словно бы всё ещё находился в красной, тесной и душной материнской плаценте.
Проснувшись, Михаил Яковлевич зевал, потягивался в постели. Затем, вспорхнув с тахты, побежал, знаете ли, в ванну.
Перед зеркалом с удовольствием намыливал щёки помазком. В импортном креме помазок таял. Потом тоже импортный ножичек, лаская, снимал всё со щёк и подбородка с первого раза. Щёки под пальцами были словное терпкое стекло. Придвинувшись к зеркалу, хлопал по ним. Лосьон – тоже импортный. Всё при желании можно достать. Из зеркала на него смотрел новорождённый младенец. Нос вот только. Но – это вопрос времени. Всё можно сделать, всё можно исправить.
Встал в ванну. Хорошо измыленное мыло походило на розовый бюст дамы. Приятно было катать, измыливать его.
Под душем – пел. Носовым, предназначенным только для дам, козлетоном. Совершенно не в ту степь. Слуха не было никакого. Но об этом словно бы не знал. Настроение было отличное. И подпортилось оно только на кухне. Из-за этих нерях. Потому что пришлось ножом, а потом железной тёркой счищать гарь со сковородки. Под струей воды. В раковине. Ничего не умеют делать, дурочки! Ничего! И главное – все всегда лезут на кухню! Показывать лезут, показывать, какие они замечательные хозяйки! Как прекрасно они готовят! Вот что удивительно!
…Когда Мойшик принимался орать, притом орать всегда неожиданно, казалось, ни с того ни с сего (только что был весёлый, сучил ножками, только что хорошо отпал от пудовой груди Фриды, и нате вам!) – в двухэтажном доме сразу начинался переполох, и все бежали на первый этаж за семнадцатилетним дядей Мойшика, Робертом, студентом мединститута. Длинный, сложившийся на стуле трансмиссией, студент откладывал на стол большую медицинскую книгу. Вставал, подбивал повыше на нос очки, шёл за суетящимися возбуждёнными женщинами, мальчишками и девчонками. (Весь гамуз сопровождал специалиста! Весь!) Уперев руки в бока, молча смотрел на горланящего племянника. Точно проверяя матрац (на упругость), резко тряс вокруг крикуна. Длинными пучками пальцев. Точно беспокоил клопов. Выпугивал. Выгонял. Подпрыгивающий племянник реагировал не так, как надо. Ещё пуще заходился. Не берёт. Эскулап сопел большим носом. С боков к нему заглядывали ещё два носа поменьше, семи и восьми лет, то ли племянники его, то ли двоюродные братья. Приходилось применять самое действенное средство. Дядя брал детские ступняшки в горсть и начинал подкачивать племянника. Подкачивать как примус. Доводить крик его до нужной кондиции. Затем резко, коротко дул ему прямо в рот, в крик. Превратив себя в мгновенную, безжалостно-острую примусную иголку. Мойшик испуганно пыхал какое-то время, захлебываясь, суча ножками-ручками – и разом умолкал. Очень удивлённый новыми ощущениями внутри себя, хлопая белесыми ресничками. Порядок, говорил дядя Роберт. Шоковая терапия. (Вон, оказывается, откуда всё пошло-то…) С достоинством шёл из комнаты. Вместе с ним шла рекомендация врача: заорёт – на руки ни в коем случае. Только шоковая терапия. Малолетние два племянника поторапливались впереди, чтобы опять подать ему большую книгу, а потом по кивку его головы переворачивать страницы. А маленький Мойшик уже сидел, подбитый подушками, словно бы смущался, извинялся за такой переполох – два пальчонка на голых ножках цеплялись, цеплялись друг за дружку.
После завтрака, не торопясь, со вкусом одевался. Натягиваемые шёлковые чёрные носки льнули к ноге, ощущались чёрным, плотным, холодящим лоском. Белая, с коротким рукавом рубашка хорошо пахла свежей порошковой стиркой и заглаженным зноем утюга. Галстук, завязываемый перед зеркалом, играл на шее орхидеей. Серые, слегка расклёшенные брюки хорошо, рельефно-сексуально схватывали, подчёркивали пах и бёдра. Так. Можно бы и ограничиться всем этим: белая рубашка с коротким рукавом, длинный галстук – деловой демократичный стиль, стиль инженера НИИ Абрамишина, – но предстояла (возможно) встреча с Молибогой (не забыть по имени-отчеству, Анатолий Евгеньевич), поэтому требовалась корректность, некоторая даже официальность в одежде. Блейзер. С капитанскими золотыми пуговицами. Синий бельгийский блейзер. Купленный за 120 р в прошлом году. Их тех, по фасону которых шьют спортсменам и тренерам, выезжающим за рубеж. В которых наверняка они будет щеголять на предстоящих в Москве Олимпийских Играх всего через год. С пышными гербами СССР. Как с хризантемами на левой стороне груди. Хорошо бы заказать в ателье такую же хризантемку. Жаль, что нельзя. Так. Длинный блейзер сидит несколько просторно. Но сейчас это модно. Ниточку с рукава. Соринку. И, наконец, обуваться. Как жёстко фиксируя всё предыдущее, как ставя точки – с длинной железной ложки пятки соскальзывали, тупо вдаряли в туфли. Раз. И ещё раз. Отлично! С одеждой и обувью всё в порядке. Зачёс вот этот ещё. Опять за ухо упал. Правда, что Соловей-разбойник с повисшим свистом. Наказание божье. Прокинуть, прокинуть его. Слева направо. Затем расчёской. Тщательно уложить. Вот так хотя бы. Теперь газ, свет везде. Ключи. От квартиры. В которой могут… лежать деньги. Всё. Смело на выход.
…В упрямой, можно сказать, медной голове Фриды крепко сидело тоже, наверное, медное, никак не забываемое ею выражение: «Он менял женщин как перчатки!» Покачивая на руках маленькую сестрёнку Мойшика, родившуюся почти через пять лет после него, она так и говорила: «Да, он всегда менял женщин как перчатки!» Как пощечины, выделяя два последних слова – «как перчатки!» Было непонятно только, кто – менял? То ли первый муж, который бросил её после трех месяцев совместной жизни. То ли второй, который был на двадцать лет старше её и не бросал пока, но который тоже в свое время – ого-го!.. На всякий случай Янкель (второй муж) передёргивался, как от озноба, и скорее склонялся над разобранными часами, предварительно зажав линзу правым глазом. «Да! – повторялось зло и даже торжественно, – он менял их как перчатки!» Маленький Мойшик внимательно вслушивался в эти слова мамы. Может быть, уже тогда чувствуя, но не понимая ещё в них того мистического, рокового значения, мимо которого даже взрослый человек иногда проходит просто так, не обратив внимания.
На выходе из подъезда столкнулся с Голиковой. Соседкой по лестничной площадке. С мусорным пустым ведром её. Ведро аж прогромыхало, ударившись о дверь. (Нехорошая примета.) Извинился, конечно, поздоровался. За собой услышал долгое, непонятное хихиканье. Оглянулся даже. Голикова удерживала пустое ведро, как порученное дело пионерка: двумя ручками. Впереди себя. Скромненько. Покачивая его. И всё хихикала, хихикала. Странно. Дура. Староста подъезда ещё. Подглядывает всегда в свой дверной глазок. С кем ты пришел. Кто от тебя вышел. Сплетница. Всё время в квартиру твою хочет попасть. Начинает подпрыгивать даже. С глазками-пульками. Как у востроносенького пуделька. Высмотреть стремится. Когда ты с ней разговариваешь в двери, одетый по-домашнему. В чешский махровый халат. Подпрыгивает. Дура. Ещё хотел с ней познакомиться поближе. Пожалеть. Как можно ошибиться в женщине!
Настроение улучшилось только на улице. Когда стал разглядывать, как бы коллекционировать встречных женщин. (Не все же такие, как эта Голикова!) Когда начал раздевать, оценивать, снова одевать. Любоваться, знаете ли. Вот, к примеру, идёт одна. Чёрные жёсткие волосы пучком вбок вывернула – как своеобычный фонтан нефти. И – без лифчика. Новая мода. Захватывающее, знаете ли, зрелище. Коллекционная дама. Долго оглядывался. И вдруг ещё одна! Такая же! Только волосы другого цвета! Под седину! Как будто вскрытая бутылка шампанского мимо тебя прошла! Сегодня везёт на коллекционных. Везёт! Можно даже потереть ручки!
На автобусной остановке взгляд автоматически отмечал. Короткая Юбка На Скамейке, тощие ноги из-под которой были поставлены не без кокетства – вместе и набок, как падающие кегли. Рядом с ней сидела Нога На Ногу. Тугие, открытые чулки были как масло. А ещё одна женщина – стояла. Низенькая. В платье кулёчком. Со стеснительными ножками. Изумительный, знаете ли, триптих!
Когда садился в автобус, водил перед ядрёным задком Короткой Юбки растопыренными пальцами. (Так лупоглазый маг ведёт по воздуху перед собой сверкающий шар.)
Радуясь, с шальными глазами мальчишки сидел рядом с другой женщиной. Средних лет. Крупные коленки женщины воспринимались белыми баловнями. Этакими баловнями судьбы. Дух, знаете ли, захватывало. А в окне большая копна волос её, путаясь с солнцем, неслась, подобная большому пожару. Хотелось петь, смеяться. И пролетал вместе с торцом здания запечатлённый человек. С откатным лбом дамбы, с цепными звёздами на груди: всё хорошо, товарищи! жизнь прекрасна!
…Три воспитательницы в белых халатах сидят на низкой приступке детской песочницы. Ноги – вытянутые – лежат на песке. Женщины с любовью осматривают их. Щурятся на солнце, вяло перекидываются словами, не обращая внимания на пробегающие, истошно кричащие, тощенькие тени. Одна Фрида колготится с детьми. Ей положено, она – няня. Год работает, а привела (внедрила) уже весь свой кагал. Детский. Пять или шесть ребятишек уже там. В общей куче. Малолетние племянники её. Чёрт их там разберёт! Малолетний Мойшик. По всем группам насовала. А Фрида косится на бездельниц. На этих барынь с вытянутыми белыми ногами. Фрида старается. Фрида везде поспевает. Невысокая, сутулая, с вынесенным вперёд, распахнутым тазом. Как с околотком, по меньшей мере. Где всё словно бы помещается. Где при желании и некоторой доли фантазии можно бы, наверное, увидеть и самого околоточного со шнуром и револьвером, и толстопятый трактир, который всегда ходит ходуном, и покачивающегося возле трактира кучера в обнимку с умильной мордой лошади, и ситцевых кухарок, идущих с большими корзинами, из которых колышется поросль утиных головок или торчит одна-разъединственная удивлённая голова гуся. И солидных дам под зонтиками с бегающими собачонками-поводырьками. И прислугу тут же с их детьми, как раскормленную сдобу с марципанами, И молодых дам, тоже с зонтиками, но с талиями и робкими ридикюлями мешочком. И – как саранчу – их кавалеров с тросточками. И винтоногого чиновника в поклоне, с улыбкой Моны Лизы пред проносящимся тарантасом начальника. И чумазых ремесленников в мастерских, этих неопохмелённых каторжан с тоской в глазах протяжённостью в шахту. И, наконец, – как здесь вот, во дворе садика, – можно увидеть прямо-таки воробейных, вездесущих ребятишек, которые носятся стайками, которые всегда рядом со всевозможными катастрофами и за которыми нужен глаз да глаз: куда! к-куда полезли! это же помойный ящик! ящик! назад! немедленно назад! о, господи!.. И только трёхлетний Мойшик слонялся в стороне от всего околотка. Стоял-покачивался где-нибудь, выводя носком сандалика застенчивый фамильный свой вензель. Или разглядывал писю у двоюродной сестры Сони, когда играл с ней в доктора. За кустом сирени, у забора… «Вы что тут делаете, а? Ах вы такие-сякие!» Фрида, боязливо оглядываясь, потихоньку поддавала негодникам, стараясь не шуметь в кустах.
Перед гостиницей «Россия» из подплывшей чёрной «Волги», неуклюже ворочаясь, вылезала очень полная дама. Широка и необъятна она была – что страна моя родная! Такая могла быть в обиходе только у Первого Секретаря Обкома Партии. (Это почему же? А-а! секрет!) С большим достоинством дама пошла к лестнице, к входу в гостиницу. Янтарь размером в прибрежную гальку катался по груди. Шофёр, забежав вперед с картонной коробкой, распахивал стеклянную дверь. Взгляд Абрамишина блеял. А грузин, стоящий тут же, топнул ножкой и зверски завернул левый ус. Они (грузин и Абрамишин) понимали друг друга с полувзгляда. Уж они бы не оплошали. Уж они бы быстро освоили эти ходячие номенклатурные ценности. Только б доверили им. (Кто? Партия? Правительство? А-а, хитрые!) Они были одного племени. Племени пожизненных бабников. Трепачей. Они оба, что называется, били копытцами. Это их тренинг. Ежедневный, ежеминутный тренинг. Ведь сколько объектов вокруг! Сколько объектов! Вон, к примеру. Пожалуйста. Стоят три. В трико – как лыжи в чехлах. Сдающиеся напрокат. (Слалом, прыжки с трамплина, многочасовая лыжная гонка.) Или вон одна работает. Отдельно. Единоличница. Намазанные губы выпятила как соску. Это же тысяча и одна ночь! Абрамишин подмигнул грузину, направился к девице. Потерся возле. Незаинтересованно, посторонне. – «Сколько?» – спросил будто у ветра. «Так сколько же?» – всё вертелся Абрамишин, как будто не мог обойти столб. Девица похлопала нацинкованными ресницами как Чингачгук перьями: «У тебя денег не хватит, козёл». Подумав, бросила цену. Ого! Абрамишин испуганно смеялся, отходя. Как облитый ледяной водой. Спекулянтка! Стяжательница! Весело развёл руками перед грузином: ростовщица своего тела! Жуткая процентщица! Кошма-ар! Однако когда пошёл, наконец, дальше, чувствовал большую готовность. Какая появляется после принятия золотого корня. Настойки, знаете ли. Кстати, не забыть купить в аптеке на вечер! Ну и других атрибутов побольше! И-эхххх! И-иго-го-о!
…Часто зимой простужался и подолгу болел. Мама тогда не брала с собой в садик. Весь кагал малолетний отправлялся без него, Мойшика. Дядя Роберт сразу же принимался лечить. Прежде всего, ставил банки. И не больно нисколько. И не плачу даже. Жалко никто не видит. Завидно бы было. Им-то дядя Роберт не ставит. Ни одной банки. Прежде чем вляпать, он быстро сует и смазывает банку длинным огнем на палке. И – пок! В спину. Одну, вторую, третью… и четвёртую – пок! Четыре банки только помещается. «Однако спинка у тебя! – говорит всегда дядя Роберт. – Не спинка, а серенькая душка!» Почему серенькая душка? Что такое серенькая душка? Никогда не объяснит. И сдувает длинный огонь с палки. Накрывает банки простыней. «Лежи! Не шевелись!» Садится на край кровати и берёт свою медицинскую книгу. Толстую. И не больно нисколько. Вытягивает только сильно. Серенькую душку. Дышать, вздохнуть даже невозможно. «А горчичники не будешь ставить?» – «Посмотрим». Всегда так отвечает. Ему хорошо, он врач. Что скажет, то и нужно делать. Будущий доктор, как мама говорит. Сдёргивает простыню. Сейчас… сейчас снимать будет. Вот… вот… «А-а-а! не больно! не больно! нисколько не больно!» Как мясо отдирает. «А-а-а! А горчичники не будешь ставить? Не будешь? Правда, ведь?» Молчит. Отвернувшись, что-то делает на табуретке. Чего он там делает? «А-а-а! Не хочу, не хочу, дядя Роберт! Не надо горчичники, не хочу! А-а-а!» Вляпал. На грудь теперь. Как сырую лягушку. Не пошевелиться. «Начнет жечь – дай знать… Серенькая душка…» – «А-а-а! жжёт уже, жжёт, жжёт серенькую душку! Дядя Роберт! Душку! Уже жжёт! Серенькую! А-а-а!»… Потом после всего дядя Роберт читает сказку про Илью Муромца и Соловья-разбойника. А потом уже будет обед. А потом уже будет сон. А потом уже придёт мама…
Вечером, отогревая горсти рук своим дыханием, Фрида подходила и робко трогала головку сына. «Ну, как ты тут?» Мойшик зажмуривался крепко-крепко. Как будто он спит. Дядя Роберт сидел на краю кровати, улыбался. Со всех сторон заглядывали то ли племянники его, то ли двоюродные братья. Мойшик больше не выдерживал – в одной рубашонке вскакивал на постели. Изо всех сил прижимал кучерявую голову дяди Роберта к себе. (Прямо Илья Муромец!) «Я люблю тебя как… как… как горчичник!» Все смеялись. Дядя Роберт похлопывал племянника по голой заднюшке, тоже смеялся. И царствовало над прыгающими радующимися детьми вечернее горящее окно, являя собой фантастическое государство.
В утренней стекляшке поджигаемые солнцем алюминиевые столы и стулья зыбились, теснились по залу, как цапли на сладостном утреннем озере. Инженер Абрамишин садился таким образом, чтобы видеть всё это. То есть на постоянное свое место в правом углу кафе. Закинутая на колено нога сразу закачалась. Прямая спина на спинке стула. Кулак в кармане брюк. Пальцы правой руки постукивают по столику. Губы улыбаются. В свое кафе пришёл завсегдатай. – «Зинка, вон, твой заявился. Ровно неделя прошла. Выходной у него сегодня». Официантка выискивала бога или чёрта на потолке, подходя к Абрамишину.
– Ну? Чего сегодня закажешь?
– Доброе утро. Как всегда. Один кофе.
Официантка пошла, встряхивая белой кофтой как капустой. «Только чёрный!» – уточнил клиент… О-о-о!
При взгляде на кофе, поданном в стакане, на ум почему-то приходило сено. Сено для осла. Однако Абрамишин улыбался. Попросил принести в чашечке. И блюдечко обязательно. Знаете ли, в Эстонии…
– А нету! Все чашки побили! – Азартный потрясывающийся рот официантки был сродни ларьку. Подрагивала также и вся «капуста» на белой кофте.
Абрамишин улыбался. Нужно приучать, терпеливо приучать. (К чему? К культуре?) С любовью приучать. Да. Только с любовью. А вот в Эстонии, знаете ли…
– С собой теперь приноси! Из дому!.. Будешь пить или убрать?
Зачем так волноваться? Миротворец улыбался. Миротворец хотел мира. Мы же нормальные люди. Сколько радости кругом. Солнце светит. Столы, стулья, знаете ли, в нём. Рядом с тобой милое лицо жен…
– Да чёрт тебя дери! Будешь или не будешь?
Абрамишин, как защищаясь, провёл рукой по голове. Хотя в Эстонии, конечно… Убедили, знаете ли. Спасибо. В следующий раз будем надеяться. Только с любовью. Приучать, знаете ли. Спасибо. Сидит очень довольный жизнью человек. Улыбающийся человек. Совершенно верно, уважаемая. Будем знать. Из дома. Точно. С любовью. Принесём чашечку. Купим. В посудном магазине. Приучать. Извините. Спасибо.
Официантка шла к буфетчице с круглейшими белками глаз: Да-а-астал!
Прошло минут десять блаженной тишины. Кофе был выпит. Столы и стулья по-прежнему сгорали в солнце по всему безлюдному залу. Тишина, покой. О чём-то тихо разговаривает с буфетчицей облокотившаяся на стойку официантка. Сзади, в подколенные части стройных её ног будто вставили выпуклые две баклуши. Белые. Которые хотелось, знаете ли, не бить, а нежно гладить. Да. Всё хорошо. Отсчитав ровно двадцать три копейки и положив десять копеек рядом, Абрамишин направился к выходу.
– До приятного свидания! В следующий четверг!
Буфетчица и официантка сначала переглянулись, потом пошли падать на стойку и подкидываться на ней. Теперь уже, знаете ли, как милые две баклашки. Баклаги. «Да чёрт побери! Да ха-ах-хах-хах!» Абрамишин прощально поиграл им пальчиками.
В стеклянной будке рядом с кафе, слившись с телефонной трубкой, прикрывая её рукой, являл собой некую конспиративную заглушку. Оглядывающуюся по сторонам, насторожённую. У-гу. Полная конспирация. (За стеклом буфетчица и официантка погибали от смеха, махались руками.) Но разом закричал, засмеялся, забыл обо всём, как только всплыл в таксофоне голос.
«…Задёрни шторку. С улицы видно…» – говорил Янкель. «Ничего не видно. Работай знай. Не стесняйся», – всегда одинаково отвечала Фрида. «А я говорю: видно!» Янкель сам, чертыхаясь, тянулся и задёргивал занавеску. «Ну и порть свой глаз!» – в сердцах восклицала Фрида и переходила со стулом и шитьем к другому окну, светлому. Янкель косился на упрямую жену. Чертовка! Всё поперек! Часовой мастер, он был с постоянным своим волчьим глазом. Он словно никак не мог освободиться от него. Он поминутно скидывал его в руку. Ну выведет всегда! Ну выведет! К-коза! «Иди сюда!» – приказывал сыну. Мойшик подходил. Мастер надевал наследнику на глаз другое стекло. На резинке. «Смотри сюда!» Резко пригибал голову сына к вскрытым часам. «Чьто видишь?» Перед Мойшиком будто дышало живое чрево блохи. Гигантское, развороченное. Мойшика начинало покачивать, тошнить. «Э-э, идиот!» – Мастер срывал линзу с сына. – Никчемный мальчишка! Иди, чтоб зоркий глаз мой тебя больше не видел!» Получив тычок, Мойшик отскакивал от стола. Потом, приобнятый мамой, вместе с нею смотрел в окошко на осеннюю улицу Благоева с далеко откинутыми друг от друга домиками и пустынными дворами. Проехала старая-престарая «эмка» с жёлтыми лепёхами шпаклёвки. С задранным передком, похожая на грудастого пса. Почему-то полная белолобых пенсионеров. Минут через пять обратно катила. Внутри всё те же белолобые. И уже поют. Заливаются. Что за гулянка такая на колесах? Пенсионеры ведь? Янкель откинул занавеску, посмотрел. «Э-э! Такие же идиоты!» Хотел было задёрнуть матерьял, но увидел поигрывающую ножкой Почекину. Соседку. Из мазанки через дорогу. Хромоножку. Которая вела под руку очередного офицера. Офицер шел в здоровущих галифе. Как будто в двух трехведёрных самоварах-самопалах. Янкель отвешивал челюсть. Маленькая Почекина суетливо заводила самовары в мазанку, и сразу же оттуда выскакивали на улицу её малолетние дети, Генка и Жанка. Начинали не зло шпынять друг дружку, для порядку драться. Зачем-то перелезали через штакетник к Агафоновой. Стояли в яблоневом облетевшем саду, как в коричневом заговенье. Мать что-то орала им, потом выкидывала две телогрейки. Снова лезли через штакетник… «Чего к ней липнут эти офицеры! И что находят в ней! Не пойму!» – зло удивлялась Фрида. «Червивое – самое вкусное яблоко, уважаемая!» – поворачивал к ней лицо супруг. «Конечно, когда кое-кто меняет женщин как перчатки, – тогда – конечно!» Янкель взмётывал над головой фейерверк рук. Безгласный. Как бы говоря этим фейерверком: чьто тут говорить! Господи! Дура и не лечится! Между тем Фрида уже застёгивала на Мойшике пальтишко, на голову прилаживала великую кепку, и через минуту муж и жена смотрели из разных окон, как их сын стоит на улице перед такими же маленькими, как сам, двумя детьми и протягивает им что-то в кулачке. Свой секрет. Дети разглядывают то ли пуговицу, то ли копейку. А над ними, высоко над дорогой, чёрным лоскутами висят три вороны. Мёрзнут на осеннем ветру, осторожно поныривают. Потом по очереди начинают упадать на? стороны, вниз, чтобы спрятаться где-то во дворах, пропасть… Дети бегут через дорогу к саду Агафоновой. Бегают меж яблонь, ищут в ворохах листьев что-то. На крыльцо выходит сама Агафониха, упирает руки в бока. Но словно забыв, что ребятишек должно из сада гнать – стоит и смотрит. А те уже играть принялись – назад из-под расставленных ножонок летят залпы жёлтых листьев. И пуще всех старается Мойшик…
Она согласилась встретиться с ним на немножко перед самой работой. Она пришла на короткое это свидание в парике. В громадном рыжем парике. О, вы неподражаемы! Как будто в содранном с соперницы победном скальпе. О-о! С руками и ногами длинными, открытыми, как тощий членистый бамбук. О-о! Она была библиотекарем. Она стояла застенчиво. Осклабившись. Со ртом, полным длинных белых зубов. Как касса! О, чудная! Абрамишин подхватил. На полторы головы ниже Дамы. Сделал с ней стремительный тренировочный кружок на тротуаре. И – повёл. Повёл к чудной совместной жизни. В потоках солнца распахивал рукой. Показывал ей перспективу. И сразу же вышло вдали и распустилось облако. Прекрасное, как хризантема. О-о! Абрамишин готов был сдёрнуть его с неба и преподнести Даме. Подлаживаясь под неё, перебивая ногу, он подпрыгивал, подпрыгивал как Арлекино. Не обращал внимания на пешеходов. На их улыбки. На их оборачивающиеся лица. Завидуют, завидуют! Они мне завидуют! Какое счастье! Прижимался к Даме. Стискивал её бамбуковую руку. О, милая! О! Одну минуту. Сейчас. Он отбежал. Он прибежал. Он протянул мороженое Даме церемонно. Как тот винтоногий чиновник из околотка, резко сделав задом назад. Ой, что вы! – смеялась, как каркала, дама. – Кар-кар! Зачем, кар-гар, же! Спасибо, кар-гыр! Женщина, как автомат, шла. Ничего не соображала. Судорожно клацала зубами. Белые куски мороженого падали, как пена у лошади. Ой, что я делаю! Кар-кар! На платье, кар-гар, же! Ой, гыр-кыр, извините! Абрамишин смеялся. Абрамишин не вмещал счастья. Вместе с ним смеялись на деревьях листочки. Она же примерно одних со мной лет. Лет тридцати семи, тридцати девяти. Она же вся в аллергии. Господи! Ведь это то, что нужно! Неврозы, неврозы у неё. Закостенелые неврозы! Вегетососудистая плюс спазм дыхательных путей, выражающийся в горловом скрежете. Выражающийся в карканье. Икании и заикании. Во время смеха. Кар-кыр! Гар-гыр! Вот как сейчас она смеется. Кар-кар-гыр-кыр! Это же невозможно представить, что будет в постели. О-о! И всё это будет через два дня! О-о! Как вместить это всё в голову! Как удержать! Абрамишин уже подводил Даму к автобусной остановке. Опять сделав зад, поцеловал её длинную руку. Кар-кар! Гар-гыр! Дама полезла в автобус, как хижина дяди Тома. О, мой бамбук! Господи, какое счастье! Ведь только через два дня! Наворачивались слёзы. Безостановочно махалась рука. Ветер лупил по зачёсу. Лысину заголял. Абрамишин тут же кидал волосы обратно. Как мгновенный подол на женскую ногу. Снова прощально махался. Автобус дал газ. Резко откинулась лохматая голова за стеклом. Дама будто икнула. И-иик. Милая!
…Впервые их увидели в воскресенье, в центре города, идущих под ручку мимо клумбы, где высокий дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад на носок и где Мойшик однажды съел целых два мороженых. (Правда, заболел потом.) Девица шла, вынося худые ноги далеко вперёд, отстранённая и проваленная в груди – словно несущая сама себя фанерка. Горбылястый Роберт склонялся к ней, что-то говорил. Ноги он переносил как кривые оглобли. Ну и пара! Что кавалер, что девица. Янкеля аж потом прошибло. Но Фриде девушка понравилась. В очках, правда. Как и Роберт. Слишком много очков. «Да она же концлагерь! Освенцим! Треблинка какая-то!» У Фриды побелело лицо: «Не кощунствуй! Осёл! Чтоб язык у тебя отсох! Балаболка! Освенцим. На себя лучше посмотри. Рыло!» Конечно, сказано было нехорошо, не теми словами, не нужно было так говорить. Но… зачем оскорбляет? А? И кто оскорбляет? Эта… эта бочка! Бочка прасола, набитая прошлогодним салом! «Да я был с фигурой кипариса, к вашему сведенью! Точёного кипариса! Когда я шёл по улице – все женщины вздыхали. Вот так-то, уважаемая бочка!» «Х-ха, вздыхали! Смотрите на него – кипарис! Ха! Ха! Ха!»
Янкель отвернулся, осторожно повёл свою малолетнюю дочку дальше. Дочка запереваливалась на колёсных ножках как обезьянка, одетая в женское. Х-ха, кипарис! Наплодил чудес ходячих. Фрида пошла с Мойшиком следом. А тот уже незаметно теснил её. Осторожно подталкивал к газировке. К тетёньке с двумя красными колбами. «Ха! Ха! Ха! Кипарис точёный, купи лучше детям воды с газом!» Янкель остановился, полез за бумажником.
Дома – с чёрной линзой наискосок, как пират на пенсии, – Янкель пытался наставлять жену. Однако исподтишка как-то. Разглагольствовал о том, что даже дурак имеет себе хитрость. Даже дурак. Придерживает в запасе. Любой. Придурок. Стерженёк в нём есть, тайна, моментик, которым он никогда не поступиться. Маразматик-старик. Или, к примеру – старуха. Ничего не соображают. А кое-что – и соображают. И очень хитро. О денежках, например. О своих припрятанных деньжатах. Ещё ли там о чём-то тайненьком. На чём всё у стариков и старух держится. Тайный стерженёк у них всегда есть. Моментик. Разве они выдадут его, обнаружат, поступятся им. А так дураки и дуры, пожалуйста. Ничего не скрываем! А кое-что – и скрываем!
Разговор был очень хитрым, шёл при родственнице Фриды, её двоюродной тётке Риве, живущей на первом этаже, у которой якобы имелись денежки. Припрятанные. И немалые. От удивления рот старухи стал походить на колечко в носу папуаса: отвечать или не отвечать? Фрида, снимающая с Мойшика выходное, подмигивала ей. Мол, сейчас, обожди. И спрашивала сына: «Мойшик, как папа чихает?» Шестилетний Мойшик изображал тут же. И голосом, и лицом: «Ирр-рахи!» Старуха смеялась. Потрясывала розовым колечком под носом. Янкель мрачнел. «А как мамочка твоя преподобная чихает? А?» Янкель ехиднейше выделывал перед сыном как бы козой рогатой. «Как? Идиотик несчастный?» Мойшик и тут бесстрашно выдавал: «А мама: апрысь-апрысь!» Фрида не унималась: «А папа как? Папа?» – «А папа – Иррр-рахи!» Под смех женщин Янкель выскакивал за дверь. Снова всовывался: «Если бы все были умные как он – то вже они были бы идиоты!» Ответом ему был хохот. С неодушевлённостью лампаса дёргалась на тёте Риве парализованная рука. Янкель смотрел. Э-э, несчастная! И ещё смеётся! Шарахал дверью. Быстро ходил по коридору. Душа кипела. По телефону разговаривала ещё одна родственница. Циля. Опять со стороны жены. Распахивал дверь. Показывал пальцем в коридор: «Сколько ей можно говорить по телефону?»
– Три минуты ещё не прошли, – смотрела на часы Фрида.
– «Три минуты…» – фыркал супруг. – Много ты понимаешь!
Родственница Циля начинала тараторить, косясь выпуклым глазом на Абрамишина. Старалась успеть.
– Да она же в три минуты наговаривает целых пятнадцать минут!
– Иррр-рахи! – подтверждал бесстрашный Мойшик.
Дождик стряхнулся с неба коротко, просто. Как вода с рук. Абрамишин шёл. Солнце сияло, будто розетка в петлице. Из репродуктора на Пушкинской летел марш духового оркестра. Дружно булькали кларнеты, жизнерадостный, попыхастый, постоянно выскакивал над всеми тромбон. Ноги сами подпрыгивали, перебивались в марш. Плечи расправить, грудь дышит широко. Под этот марш военного оркестра Абрамишин шёл к большому дому, где на первом этаже расположился Институт красоты, шёл на встречу с Молибогой. Не забыть по имени-отчеству! там-там! тарата-там-там-там! Анатолий Евгеньевич! трам-там-тарата-там-там-там! непременно! да-дьЯра-там-там! да-дьЯра-там-там! погоны бы ещё! фуражку! орден! совсем бы другое дело! да-дьЯра-там-там-там!
…По вечерам двухэтажный дом этот на окраине городка торчал в опалённом зёве заката одиноко, приготовленно – словно последний зуб пенсионера. Издалека, неотвратимо, не в силах бороться с собой, к нему прокрадывались Роберт и его невеста. Словно убийцы на место преступления. Убедившись, что весь дом спит (только на втором этаже приглушённо стрекочет швейная машинка за накалённой шторой), сразу же принимались целоваться. Не снимая очков. Очки стукались. Так, наверное, стукались бы слепые черепашки. Панцирями. Делая передышку, замирали. Щека к щеке. Всё с теми же очками. Теперь уже как с перецеплявшимися телегами. Отстранялись, наконец, друг от дружки. Похудевшие их лица пылали. Изнурённо смотрели вверх в высокую ночь, где в текучих облачках упирался и упирался упрямый парус луны… Снова целовались. Молча, без единого слова, изнуряя себя… Мойшик, чтобы хорошенько всё разглядеть, вытягивался из раскрытого окна второго этажа. Однажды нечаянно столкнул вниз двухлитровую банку, полную воды. Банка полетела и жахнулась о камень… Жених и Невеста, точно гигантские две птицы, неуклюже сорвались и побежали. И вспорхнули с земли где-то уже в темноте… Мойшик отпрянул от подоконника. Под раскатистым храпом Янкеля пополз к своей кровати. И в чёрной ночи осталось висеть одно только неспящее окно в этом доме – гибрид колеса от телеги и гроба, за которым Фрида строчила и строчила на машинке…
Деликатно, чуть не на цыпочках, Абрамишин продвигался длинным коридором. От духоты двери косметических кабинетов были открыты. В комнатах лежали женские лица. Как сакраментальный рукотворный пластилин. Ядовито-зелёный, бурый, чёрный, белый. Окружённый трельяжными зеркалами, как на подносах перед ними – точно сплошной Ленин в крохотных мавзолейчиках! Мороз, знаете ли, по коже. Зато короткие хитоны на косметологах были вольными: в боковом разрезе можно было увидеть или убойное бедро, высоко и туго закольцованное кружевом трусиков, или даже забуйствовавшую вдруг, как в садке (косметичка принималась активными шлепками оживлять Пластилин), белорыбицу грудь. Абрамишин в смущении опускал глаза. Абрамишин словно бы выпускал смущения пар: ху-у-у-х, знаете ли. Присел, наконец, на полированную скамеечку перед кабинетом главврача рядом с какой-то женщиной. Спросил, принимает ли уже Анатолий Евгеньевич Молибога.
…На свадьбе дяди Роберта Мойшика поразили даже не сами Жених и Невеста, сидящие истуканами, не гости, которые всё время кричали, желая, чтобы они постоянно вставали и целовались (у закрывающей глаза Невесты губы были уже как ранки), не то даже, что свадьба происходила во дворе и шумела на всю улицу… а скрипка. Скрипка в руках отца. Откуда он её взял? В доме же её никогда не было? Это точно! Он удерживал её не на плече, а на пузе и, выпятившись, пилил и пилил смычком. Какой-то усач лупил в большой барабан, а он дёргал, дёргал смычок, выдёргивая из скрипки один и тот же, высокий, надсадный, надоедливый мотив какого-то танца. Бухающий барабан и скрипка. И всё. Ни одного больше инструмента.
Вдруг отец прервал игру, постоял и, будто дверь, повалился вперёд. Упал и подкинулся на земле. Со скрипкой, как с латой рыцарь. А усатый сел прямо на барабан. Пробив кожу, крепко застряв в нём и опустив голову как после боя. Его подняли, и он пошёл куда-то с барабаном на заду. Не в силах распрямиться. Как будто с большой какой-то болезнью… Мойшик запомнил это на всю жизнь.
Нос женщины имел вид лекала. Сидя рядом с ней, Абрамишин старался не смотреть на него. Женщина напряжённо остановила взгляд перед собой, зажав на коленях сумочку. Бедняжка. Абрамишин не удержался, придвинулся к женскому уху: «Вы тоже… по поводу носа?» Женщина не ответила. Как будто не было вопроса. Только крепче сжала сумочку. Бедняжка. Стыдится себя. Абрамишин снова придвинулся: «Вы не ответили… Я насчёт носа…» – «Ещё чего!» – сказала женщина почему-то грубо и начала краснеть. Бедняжка. Сейчас заплачет. Абрамишин хотел пожать её руки своей участливой, всё понимающей рукой… но тут из кабинета вышел невысокий мужчина. У этого нос с лица свисал. Как кит. Как микрокит, знаете ли. Как китёнок. Мужчина его понёс куда-то. Ринофима. Классическая ринофима. Абрамишин улыбался. Он был среди своих. Висящие сизые киты, лекала, попугайные носы, завёрнутые так, что не найти ни начала, ни конца; уши, взлетающие с головы. Он давно раскрыл тайну этого заведения. Дожидаясь теперь, когда женщина выйдет из кабинета, он потихоньку рассказывал тайну себе, весело поглядывая по сторонам и потирая коленки. Сейчас. Сейчас его очередь. Сейчас, совсем скоро.
После женщины с фантазийным носом в дверь постучал игривым порольчиком: Трам-та-та-там! Приоткрыл дверь. «Можно к Вам?» Широкое лицо Молибоги сразу наморщилось. Не могло скрыть досады. Врач за столом хмурился, пока этот вертлявый человек в великом клоунском пиджаке расточал приветствия, возгласы, улыбки, справлялся о здоровье. Пока он не присел, наконец, на краешек стула и не выпрямился столбиком. Весь внимание и весь ожидание, чёрт бы его задрал совсем!
Загнанный в угол, Молибога перебирал какие-то бумажки на столе. Косился на банку с цветами. Нужно было начинать трудный разговор.
– Вот что, Михаил Абрамович…
– Яковлевич, – тут же мягко был поправлен пациентом. – Яковлевич, Анатолий Евгеньевич.
– Да. Яковлевич. Извините. Михаил Яковлевич… Так вот. Почему вы хотите изуродовать свой нормальный красивый еврейский нос, Михаил Яковлевич?
– О-о, Анатолий Евгеньевич… Такой прямой вопрос…
– Да! Почему? Вот я, у меня вот тоже, смотрите – ноздри… Видите? – Молибога взял со стола зеркальце, отстранённо посмотрелся в него. Пошевелил крупными ноздрями. – Видите? Чудо-ноздри, между нами говоря! И – что? Я же не лезу от этого на дерево к обезьянам? Не комплексую? Не всем же красавцами быть, в конце концов. А? Михаил Яковлевич?
– О-о, у Вас нос очень симпатичный, Анатолий Евгеньевич! Знаете ли, как у бегемотика, хихихи!
Врач исподлобья смотрел на смеющиегося пациента. Потом перевёл взгляд к окну. Словно бы устало собирал им с улицы, с деревьев, с неба какие-то доводы, слова. И говорил их Абрамишину, глядя прямо в глаза. Говорил, что Институт красоты – не Институт дурости и капризов. Что люди едут со всего Союза действительно с драмами и страданиями, а не просто с носами, которые не нравятся. Что долгая очередь, люди ждут по два, по три года. Знаю, знаю, что у вас уже полтора набралось! знаю! но я не хочу глупости потакать! не хочу! неужели вы не видите? и потом: почему вы ко мне только ходите? идите к Горшениной, она и подарки принимает, и всё другое, почему ко мне? к Горшениной идите, к ней!
Маленький человек в громадном пиджаке вскочил.
– Чтоб я! К Горшениной! К этому коновалу! Никогда! Только под Ваши золотые руки, Анатолий Евгеньевич. Руки хирурга с мировым именем!
Врач опять по-бычьи смотрел на пациента, который сел. Который вытирался платком. Красный. И даже возмущённый. К Горшениной!.. Да, ничем такого не прошибёшь.
– Да поймите вы, наконец, поймите. Ваши все рвутся за рубеж, в Израиль, в Америку, везде предъявляют свои носы, прежде всего, как паспорта, ниспосланные им Небом, понимаете? гордятся ими, а вы?.. Просто удивительно. Двадцать лет работаю на пластике. Первый случай. Не бывало такого. Это же в голове не укладывается: чтобы еврей сам захотел изуродовать себя, стать неизвестно кем! Чтобы…
– Извините меня, Анатолий Евгеньевич. Так Вам говорить нельзя. – Глаза человека были ласковы и даже по-отечески укоряли. – Это провокация. Так нельзя.
Молибога смутился.
– В общем… в общем, я не вижу у вас уродства. Нормальный нос. Весомый. С горбинкой. Не знаю, чего вы от меня хотите… Право слово…
Пациент молчал. Потом тихо сказал:
– О-о, я столько настрадался… Если б вы знали… Так хочется счастья… А тут… а тут… – Маленький мужчина начал шмыгать носом, вскидывать голову к потолку. Господи, неужели сейчас заплачет? Что делать? Врач быстро заговорил:
– Ну хорошо, успокойтесь только. Хорошо. Как вас? Михаил Абрамович. Приходите через месяц. Ладно. Будь по-вашему. Только не надо. Прошу вас. Я…
Захлёбываясь слезами, Абрамишин подскочил к столу, затряс даже не руку, а два пухлых кулака врача, которые тот не успел никуда деть. И тут же выскочил из комнаты, чтобы врач не передумал. Полный человек в белом халате упал обратно в кресло. Посидел, оглядывая стол. В большой банке с водой надоели друг другу растрёпанные пионы. Врач взял в руку зеркальце. Отстранился. Пошевелил ноздрями. Привет, тромбонист! Этакий – тромбонистый! Куда тебя только вести? В какой институт? А в кабинет заглядывал уже новый пациент. С таким, знаете ли, миленько свисшим хоботком вместо носа.
– Прошу! – показал на стул врач Молибога.
…Внутри старинного красивейшего здания, Янкель, разглядывая с сыном лепные стены и лепной потолок с богатой люстрой (правда, сейчас не зажжённой), громко, торжественно сказал, что только в таком храме и может служить искусству многоуважаемый Семён Яковлевич. «Это Хлавка, что ли, наш?» Вахтёрша, старая, мрачная, дула за столиком пустой чай из алюминиевой кружки. Хм, «Хлавка». Хлавнович его фамилия, уважаемая. «На втором этаже, 21-й класс». Лицо вахтёрши свисало. Как Кёльнский собор. Хм, «Хлавка». Такое неуважение. А ещё пожилая женщина! «Идите, идите. Трезвый пока». Хм, «трезвый пока». Ну выпивает человек, ну и чьто? Поднимаясь на второй этаж с сыном по парадной лестнице, Янкель даже не замечал из-за этого «хлавки», по какой красоте они идут. От солнца, бьющего сверху из окон, сверкали гладкие балясины с обеих сторон, а сама лестница была железная, кованая, под ногами ажурная, как кружева! Не заметил Янкель даже главную балясину на высокой тумбе, на лысине которой прямо-таки скворчали мысли-лучики!
Дяденька-скрипач, бурый, весь морщинистый, изучал развёрнутые в руках ноты. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая с фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил дяденьке старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, встряхивания рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причём когда слушал Янкель, – Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно) и согласно кивал головой. Словно бы говоря: идут, всё ещё идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойдённого мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга. Хлавнович поставил скрипку себе на колено, строго оглядел её. Затем повернулся к Мойшику. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, ещё где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырём струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака. В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной. Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, пел бы несчастный комарик в тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. «Унисон! – кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. – Петь простой унисон!» Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошёл тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чём речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалёванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с русскими бородами. Как анекдоты…
Янкель вздохнул, сказал сыну своему «выйди, пожалуйста, с глаз» и полез в карман за чекушкой. Хлавка, как шулер, тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Раздвижной. Всё это Мойшик успел заметить, только уже прикрывая дверь.
В своём кафе, куда вернулся вновь, он прошёл к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и Официантка раскрыли рты. Буфетчица схватилась было за вскрытую бутылку, ну на розлив которая – он отрицательно покачал головой. Буфетчица немо взглянула на бутылку, которая стояла на витрине, целую (мол, неужели эту?), – он кивнул. Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках. С подноса взяты были три перевёрнутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально – только с задымившимся хлопком – снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит! Женщины оглянулись. Трое посетителей за разными столами жевали жиловое мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель…
– Пенсионеры, – небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжёлым дендинским стягом. Приветствую, дорогие!
Буфетчица спросила – за что пьём?
– За мою удачу… Скоро вы меня не узнаете… – загадочно сказал герой.
– Почему это мы вас да не узнаем? – Глотнув, Официантка попыталась кокетнуть всеми рюшами на кофте, встряхнув их.
– О-о! Скоро я буду совсем другим человеком… Совсем другим…
Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина. Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить. Свинное семейство из раздаточной вываливалось. Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол её души. Заглянул как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошёл усталой протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Как всё тем же ленивым дендинским стягом. Официантка чуть не описалась. «Наследство ухватил? В Америке!» – «Не иначе!» – подхватила Буфетчица. – Или здесь где хапнул. Миллион!» Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: «А чего! Вполне!»
Абрамишин же, как только завернул за угол кафе, из роли сразу выскокнул. Поддал козликом… и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!
…В куполообразных окнах этого дома на окраине периодически возникали все его обитатели вместе с детьми. Особенно по воскресеньям. И дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.
Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали трепыхаться, уделываемые этой грязью, словно от неописуемого восторга ребятишки.
Как далёкий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шёл в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И всё повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и оттуда сразу же выскакивали её дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: «Когда тебе двадцать – ты идёшь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок – ты вже возвращаешься с неё…» И фразу эту Фрида от злости даже пропускала мимо ушей…
Всё менялось в этой мазанке только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Тёплой Горы, находящейся где-то на Урале. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. «Мы с Жанкой растём как бурьян при дороге!» – хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. А в это время Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая её каждый раз на землю заново. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: «…Как представлю только, что дети всё это видят… слышат по ночам – сердце кровью обливаются… Я б убила её, убила!» Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. «Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала – не пьёт ведь она ни рюмки, работает, просто б… врождённая. Как же отберёшь? Попробуй, докажи. Чуть что – жених! Сватается! Господи, что делать!» Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. «Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце ещё раз кровью обольётся». Изо всех сил разбегался – и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. «Да миленький ты мой! Расшибся!» – «Ничего, – давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. – Я ещё не так могу. Вот увидишь». Мойшик завидовал Генке: отчаянный какой!
Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала вокруг. Так проверяет себя, надёжность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла к мальчишкам спиной с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышками. Ноги её были как замысловатые корни. Вдруг обернулась со злым, окрысившимся лицом. Сразу схватила полено. Ребятишки брызнули от сарая в разные стороны. «А дверь закрывай! А дверь закрывай!» – кричал перепуганный Генка.
Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли. Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли. В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки крупных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар у них в руках. (Вот он! Можно ощупать его!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность! Приходилось только возводить глаза к потолку, призывая всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное бедро её. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелек. Хотя сумка доверху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста! Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И ещё два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю. Выбрался из очереди с уже довольно тяжёлым пакетом, перехватывая его поудобней. Всё это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки её! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская причёска навстречу идёт. Времён Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди по бокам головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Всё настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!
…В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колёс никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам. Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка. Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком. Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока. И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити ее! Помилуй! Не допусти! Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…
Длинно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на старика, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипатой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живёт Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала его, направляла.
Бывает… откроешь дверь нехорошей вести… которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернёт всю твою жизнь, сделает её разом другой…
Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повёл пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?
– Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.
Но позвольте! Что такое! На каком основании? кто подал? почему? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку и уже плескал вино в стакан. Вот, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговора выцедил из стакана вино. Просто как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался, скосив левый глаз. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни… Абрамишин потрогал его за плечо.
– А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!
Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.
…Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки. Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник тот громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как херувим. Как будто и не он вовсе пнул. У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто». Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
…Тётку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жёсткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребёночка ростить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребёнка, какого! о чём вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как её… с Ниной…
– А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!
Абрамишина словно начали душить. Дёргал, дёргал руками над головой:
– Вы… вы… как вы… да вы…
А тётка, изображая дело так, что он будет её сейчас бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:
– Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!
Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.
– Я здесь, Марья Филипповна! Я – свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! – Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. – Сейчас мы его!
Абрамишин даже не кричал после всех этих фантастических превращений старикана и тётки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: «Негодяи! Негодяи!» – Покатился по лестнице прочь.
– А-а! Побежа-ал! Чеши давай, чеши-и! А-а! – Парик торжествующе трясся: – А-а! Завтра в суде-е!
Внизу на лавочке у целой фаланги прокуроров в белых платочках глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.
Точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперед у проезжей части дороги. Плавящийся асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печек. Пошёл было, но вернулся, влез в подошедший автобус. Добровольно висел, как гусь в коптильне, не соображая, куда едет и зачем. Как оказался на Тверском – не помнил. Расхристанный, шёл по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было каким-то свистящим. Как чайник, про который забыли. К которому никто не подходил. Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шёл. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой и надсадой, как басят из закрытого погреба: «Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдёшь ещё к своим деткам, пойдёшь?» Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась. Метнулся от неё, присел на край скамьи. Ещё одна женщина выкатывала глаза: «И стоит, уже ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала – убьёт». Подруга её говорила своё: «Сделала химию, прихожу к нему – а он лицо воротит! Ах ты такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рожа!» На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жёстко-кудрявый. Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал как лётчик. С руками на голове, будто с наушниками…
Боялся включить свет. Бесшумно, словно приведение, передвигался по комнате, оставляя за собой одежду. Зачем-то щёлкнул клавишей телевизора, машинально сев в кресло. Голова женщины пела, разевала рот на тонкой жиловой шее – как будто на бьющих из груди её, из нутра лучах. Ничего не понимал – кто она? зачем? – не догадываясь дать звук. Такой же обеззвученный, потом в чечётке трясся негр. Как швабра со шнурами… Вскочил, наконец, выключил. Как придавил всё.
Лежал в темноте на тахте. Во дворе послышался одинокий, испуганно-истерический стукоток женских каблучков. Оборвался у подъезда. Хлопнула дверь. И почти сразу кольнул звонок. Знал, кто звонит, но дыхание почему-то оборвалось. Ещё звонок. Нет! Нет! Сунулся под подушку, закрылся, сжался. Сердце бегало, шуршало в подушке, точно мышонок в сене. Ещё звонила. Ещё. Ещё долетали звонки. Ещё. И стало тихо. Высвободил голову, вслушиваясь. Опять хлопнула внизу дверь. Стукоток каблучков истерично разбегался по всему двору. Потом пропал. И тут же наверху, на потолке заплясали в драке. Муж и жена. Перепуганная, повизгивала, взлаивала собака… В миг всё оборвалось. Точно разлетелись по разным комнатам. Нет. Вновь сильно заплясали – стулья западали. И собака, скуля, быстро поползла куда-то, зацарапала потолок… И Абрамишин завыл, наконец. Заплакал в голос, застенал. В бессилии ударял и ударял кулачком в подушку. И где-то высоко и пронзительно зудел, как циркуляркой мучил темень самолёт. Удалялся постепенно, долго пропадал.
К зданию нарсуда Абрамишин явился за двадцать минут до назначенного в повестке времени. Комната 108. Значит, на первом этаже. Но при виде трёхэтажного казённого безликого здания, стены которого были в проказе ремонта, при виде как-то боком висящей, брошенной люльки для маляров с подойной гирляндой вёдер, притороченной к ней как к корове, при взгляде на лебёдку, удерживающую повисший с крыши трос, на грязную жёлтую воду в цементной пустой бадье, в которой, казалось, и растворился весь этот ремонт… Абрамишин вдруг понял, что он пропал, что ему конец… И было тягостно, жутко сейчас вспоминать, как год всего назад он сам, своей радостной ослиной волей сунул голову в ловкую петлю. Сунул, как заяц в силок, за которым тот видит только райские кущи в виде зелёного хрусткого, сочного клевера, высеянного небесным Пасечником… Долго стоял, закрыв глаза, сжимая зубы, боясь опять разрыдаться… Двинулся, наконец, к входу.
В узком полутёмном коридоре он кричал им. Шёпотом:
– …Я вас разоблачу! Слышите! Вы подлая сговорившаяся шайка! Слышите! Я выведу вас на чистую воду! Вам не уйти от ответа! Я всё расскажу!
Они вчетвером сидели на откидных сиденьях, какие рядами ставятся в клубах. Он сидел напротив, у другой стены, всё время придвигался к ним с безумным своим шёпотом:
– У вас ничего не выйдет! Слышите! Я знаю про вас всё! – Он откидывался на сиденье. Он снова придвигался к ним: – Она мафиози! Она купила вас всех троих! Она подлая сводня! Зарабатывающая на своей дочери! Она…
– Ну ты! – не выдержала Кургузова. – Заткнись! Придурок! – Плотное, сбитое лицо её сидело в высоком жёстком вороте платья. Так бывает вбита бабья нога в распоротый валенок.
– Я ему сейчас дам по роже! Марья Филипповна! – радостно предложил старикан со стеклянным глазом. Но Кургузова положила ему руку на колено: спокойно.
– Вот видите, видите, какая это дамочка! – уже ловил мечущиеся глазки Голиковой (свидетельницы) Абрамишин. – Она же всё рассчитала. Она же всё спланировала. Дочка её преподобная забеременела, забеременела неизвестно от кого (яблоко от яблони, знаете ли, яблоко от яблони!), эта старая сводня тут же находит меня, дурака, я, естественно, ничего не знаю, не подозреваю даже, плачу громаднейшие деньги за штамп с её дочкой, за прописку – и вот теперь эта подлая всё переигрывает. Вы понимаете, Валентина Ивановна, эту грандиозную аферу! Вы понимаете! Откажитесь от своих доносов, откажитесь! Умоляю вас! Я виноват, виноват перед вами, мало обращал на вас внимания, виноват, но зачем же вы даете такие карты в руки этим негодяям! Зачем губите меня! Откажитесь! Умоляю вас! Валентина Ивановна!
Голикова начала краснеть, неуверенно захихикала, но сунутая локтем в бок, стала прежней, ехидненькой:
– Ишь вы какой хитрый, Михаил Яковлевич! Деток делать вы умеете, мастак, а как отвечать – сразу в кусты? Ишь вы! Я всё, всё расскажу про вас! Как вы себя ведёте! Как водите к себе несчастных женщин! В то время как жена ваша, жена ваша молодая бьется одна с ребёнком! Всё расскажу! Не открутитесь теперь!
Абрамишину не хватало воздуха.
– Да вы… вы… да вы такая же подлая! Сколько вам они заплатили? Сколько? Сколько сребреников?! Несчастная вы женщина!
– Марья Филипповна, разрешите я ему вмажу! – Изо рта старика пахло пряной душой. Душой его пряно пёрло изо рта, душой!
– А вы, Галина, а вы! – по-отечески пенял уже «жене» своей Абрамишин, которую и видел-то второй раз в жизни (первый раз – в загсе). – Только начинаете жить и уже участвуете в подлых делах вашей матери! Вы молодая, студентка, комсомолка, наверное, вся жизнь у вас впереди – и начинаете вы её с подлости. Что я вам сделал? Что? Ведь я вам в отцы почти по возрасту гожусь!
Девица анемичного вида жевала жвачку. Повернула к Абрамишину глаза. Как бледные моли… Коротко, безразлично бросила:
– Козёл!
– Вот видите, видите! Валентина Ивановна! Какое воспитала она сокровище! Эта старая сводня! Эта бабушка русской проституции! Видите? И вы с ними заодно! А? И вы – с ними!
– Марья Филипповна, ну разрешите я ему вмажу! Ну сил нету терпеть!
Кургузова всё удерживала порывающегося старикана за костлявое колено. Нервы у неё были крепкие.
– Терпение, Константин Никанорович, терпение. Посмотрим сейчас, что он на суде, в зале, будет чирикать! – Тёмный взгляд её брезгливо шарил по ногам Абрамишина, по выпуклому паху, схваченному модными брюками, по выплясывающим на полу туфлям, начищенным до блеска. Ишь, как на суд начипурился, гад! Короткопалой рукой сама взбодрила всё на парике. Взглянула на часики на толстом запястье.
И Абрамишин шкурой почувствовал, что время его уходит, ушло, что всё непоправимо, ничего не исправить, что не договориться ему никогда с этими негодяями, что всё, сейчас вызовут в зал – и конец, катастрофа!
– Да пожалейте вы меня-а, – заплакал, наконец, раскачиваясь, несчастный. – Пожалейте! Люди вы или не люди! Не губите! Я заплачу вам! Я всё продам! Я займу! Сколько вы хотите! Сколько! – трясся несчастный человек.
– У тебя денег не хватит, чтобы рассчитаться с моей беляночкой. – Кургузова прицелилась, чмокнула дочь. Дочь дернулась, как тряпичная, продолжила жевать. – Алименты нам будешь платить. Нам много теперь денег надо.
Абрамишин зажмурился, взвыл, стукая себя по колену кулачком. Старикан откровенно хохотал, поталкивал Кургузову. Глазки Голиковой бегали. Как в настольной игре шарики… Абрамишин опомнился, выхватил платок, быстро стал вытирать лицо. Потому что дверь раскрылась. Скучным голосом протокола высокая худая женщина объявила, что такая-то и такие-то (истица и свидетели) и такой-то (ответчик) – вызываются в зал суда. «Товарищ судья! товарищ судья! – втягивался в зал, тараторил в куче, как в водовороте, Абрамишин. – Эта истица занималась прелюбодеяниями. Понимаете? И ребёнок не мой, и ребёнок не мой! Совсем не мой! Понимаете! Неизвестно от кого! И я против развода, против развода! Я сейчас вам всё объясню! всё объясню!» – «Я не судья, – ответила ему женщина, берясь за ручку двери. – Я секретарь». И приостановившийся сторонний наблюдатель увидел в раскрывшейся двери трёх женщин, которые были вставлены в высокие государственные стулья. Увидел дружную четвёрку колышущихся к ним разномастных голов, среди которых преобладала забойная лысина высокого старика. Увидел пятого, с плешью с начёсом, который почему-то отставал от всех, пугался, как голкипер в маске. И всё исчезло – дверь захлопнулась.
Через двадцать семь минут дверь раскрылась – Михаил Яковлевич вышел в коридор. Вывернутые ноги его ступали куда попало, как поломанные. По улице шёл, в бессилии закидывая голову. Плакал, рыдал. С забросившимся за ухо зачёсом, хвостатый, как редис. Вдруг с маху хлестнул себя по щеке. В небе разом заболталось солнце. Будто банджо на стенке. Бил, бил себя по щекам. Натурально избивал. Плакал, снова бил. В небе больно рвались струны. Прохожие приостанавливались, напрягали глаза.
Так же разом бросив истязанье, сломя голову помчался к Новосёлову. В общежитие. На Хорошевку. К единственному человеку в Москве, которому доверял. Да. Единственному. С которым прожил в одной комнате два года. Душа в душу. Единственному. О, господи!
Новосёлов сидел у стола и хмуро слушал захлёбывающегося словами Абрамишина. Не мог смотреть в его мечущееся, словно расшибленное лицо. С механическими скрежетами и щелчками всё время выскакивала настенная кукушка. Помотавшись в оконце и пошипев, без «ку-ку» захлопывалась. Потом пошла выстреливаться подряд. Без остановки. Новосёлов привстал, протянул руку, прихлопнул… «Извините». Напряжённо слушал дальше.
А Абрамишина несло. Абрамишин размахивал руками. Полы пиджака его разлетались.
– …И вот катастрофический итог, Саша! Ведь я лишился прописки! Ведь меня выселяют из Москвы! По постановлению суда! Ведь на меня навесили алименты! У меня испорчен паспорт! Репутация! Мне впишут в паспорт чьего-то выбл…, которого я никогда не видел и не увижу! Ведь меня надули как мальчишку! Обвели вокруг пальца как последнюю фитюльку! Кретинка! Завтра участковый попрёт меня со снимаемой квартиры! А то и поведёт с другими под локти на самолет! Господи, Саша! Ведь это катастрофа! Полная жизненная катастрофа! Ведь всё рассыпалось разом, безвозвратно! Тяжёлый лайнер рухнул на землю! Тяжёлый лайнер, Саша! Ведь ничего не собрать, не вернуть, не исправить, господи!
Новосёлов хотел заговорить, но…
– …Почему человеку не дают быть счастливым? Саша! Почему! Почему все завидуют его счастью! Уничтожают, убивают! Ещё два дня назад… Ещё вчера… ещё вчера… я… я… – Слова оборвались. – Абрамишин разом заплакал. Закрывался рукой, как мальчишка.
Стало тяжело в комнате.
Вытер глаза, говорил уже тише. Искажались, коверкались на лице улыбки:
– …Эдакий еврейский кибуц Саша на окраине городка… В двухэтажном доме… Так и бегают взрослые и дети целый день… Так и бегают… С этажа на этаж, с этажа на этаж… – Смеялся. Губы его сводило как обмороженные. Человек был явно не в себе. Дальше говорил. Точно заговаривался:
– Она была на четыре года старше меня… (Кто? – хотел спросить Новосёлов.) Идёт тебе навстречу девчонка восемнадцати лет… Деваха… На высоком уже каблуке, с вывернутыми ходульными мослами балерины… В Доме пионеров занималась… Танцевала… Когда-то… Кружок… Жанка… Жанна… Улыбается тебе… Он ревновал её ужасно… Брат её… Генка… Один раз побил даже меня… Но я всё равно проникал к ней… Она летом спала на сарайке… А я, а я… – Абрамишин опять смеялся. Закрыв глаза. Не мог совладать с губами. Губы его казались разбитыми. Он разучился смеяться. И ещё говорил, вытирая слёзы:
– Сейчас он директор крупного металлургического комбината… С младенчества всё начертано, Саша… С детства… Судьба… Кому львом быть, а кому ничтожным зайчишкой… Всё предопределено… Генеральный директор. И ничтожество… Которое гоняют по всей Москве, затравливают как зайца… – Опять искажал, дёргал улыбки. Так коверкают дети игрушки. Человек был не здоров, человеку было плохо.
Новосёлов начал, наконец, говорить:
– Можно, конечно, попытаться опять добиться лимита в автоколонне, сходить на приём к Хромову, вместе бы и сходили, и можно начать… весь ад сначала… Но я вам советую, Михаил Яковлевич, уехать из Москвы. Уехать совсем. – Новосёлов посмотрел Абрамишину прямо в глаза.
– Но куда? Саша!
– Домой. В Орск. К родным. Вам надо… как бы это сказать?.. В общем, вам надо отдохнуть. Очухаться от всего этого. Освободиться. Подумать. Уезжайте. Мой вам совет.
– Столько лет борьбы, лишений – и всё бросить? Нет, вы что-то не то говорите, Саша, извините, не то…
– Ну не знаю тогда… – Настырный, мелкосвитой чуб Новоселова стал гулять как-то в стороне. – Не знаю… Отец ваш там… Мать… Сестра… Еще два младших брата… Приезжали к вам сюда… Вас любят… Ждут… Вы много лет их не видели… Мне кажется, стоит поехать…
Абрамишин сидел. Уже погасший, с остановившимся взглядом. В синем громадном пиджаке своём. Новосёлов ждал. Предложил чаю. Да что там чаю! Пообедаем, Михаил Яковлевич! Как бывало. Время-то двенадцатый час. У меня и пиво есть! Но Абрамишин сразу поднялся, поблагодарил. Нужно было ему уходить уже отсюда. Нужно было ему уйти как-то из этой комнаты. И он пятился к двери, слегка кланяясь и Новосёлову, и словно бы комнате, точно прощался со всем, что в ней, и лицо его опять наморщивалось, готовое плакать. И Новосёлов шёл за ним, словно поспешно задабривал словами, заговаривал. Обещал, что сходят к Хромову, что вместе сходят, послезавтра я во вторую. И вообще, Михаил Яковлевич, в случае чего, ну вы сами понимаете, то сразу ко мне, у меня поживете. Тюкова потесним, в общем, если что – сразу ко мне, а насчёт Хромова, с утра послезавтра жду, не откладывая пойдём, думаю, что получится…
– Спасибо, Саша… Вы один… один ко мне… а я… я… – Абрамишин всё же заплакал. Ну-ну, Михаил Яковлевич, похлопывал его по плечу Новосёлов. И Абрамишин вдруг припал к груди его и затрясся. И Новосёлов ощутил, сколько боли, нечеловеческого напряжения и боли собрал и удерживал в себе сейчас этот маленький человек. Ну-ну, Михаил Яковлевич, не надо так себя терзать, не надо, успокойтесь. До свидания, до свидания, Саша! Спасибо! Спасибо! Абрамишин выскочил за дверь.
На душе у Новосёлова было тяжело. Сидел опять у стола. Виделся почему-то сейчас Абрамишин совсем другим. Самодовольным, уверенным в себе. Сразу вспомнилось, как приходил он сюда год назад забирать свой чемодан. Как хвалился он тогда Новосёлову, что провернул наконец-то «отличную сделку». Сделку с фиктивной женитьбой…
И такой вот зигзаг судьбы… Куда он интересно пошёл сейчас? Однако куда он сейчас пойдёт в таком состоянии?.. Чёрт! Что называется, – выпроводил… Чё-орт!
В следующую минуту Новосёлов уже сдёргивал трико, торопливо одевался. Но, пометавшись на автобусных остановках возле общежития, пробежав по подземному переходу на противоположную сторону улицы, – нигде Абрамишина не увидел. Синий большой пиджак нигде даже не мелькнул.
И так и эдак, словно разучившись читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания. Долго стоял под ними… Потом вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам. Как сумасшедшая, дёргала вожжи. А коня впереди – не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!.. Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей… Тут же кругом истоптанный, по-утреннему мёрзлый хворост травы… Зажмурился, затряс головой – ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошёл. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках – как висельники в виселицах – включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. Все на верёвках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас! «А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живёте. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима». Пошёл по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал ему короток, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжёт, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето…
На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвёртом этаже распахнутой настежь, Михаил Яковлевич шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во всё лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом. Фонари стояли в тумане – словно красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал рукой. Светофор икал, вздёрнутый…
Через три дня, вечером, он уже шёл где-то за Москвой, по просёлку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался по проселку с гимном или псалмом. Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы по земле. Словно раскатанные трупы чертей. Зелёные. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал. Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолётиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше и дальше. Становясь всё меньше и меньше на дороге, всё пылил самолётиком к закату. Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся, весь в крови, убийца. И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь.
8. Ненужное ожидание
В то пасмурное февральское утро Александр Новосёлов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжёлого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. Сидящий на пьедестале в кресле Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Словно не отлетевший на юг лебедь. Новосёлов поглядывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку… По самой Герцена вверх и вниз бежали чёрненькие, по-зимнему торопливые люди.
В вестибюле консерватории Новосёлов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошёл к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: «Да… Слушаю…» Не соображая, что его узнают, поспешно извинился, что не туда попал. Повесил трубку.
Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новосёлов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы – всё, когда отрезано? За Новосёловым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новосёлова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новосёлова, что ему нужно («ма-аладой человек!», пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новосёлов подошёл, назвал фамилию, имя, кого ждёт…
– С четвёртого курса?.. – экзаменовала старуха. – Не было её ещё. Ещё не приходила.
Новосёлову вроде бы разрешили остаться. Скрипач тоже возобновил своё арпеджиатто.
– Да замолчишь ты, а? Уйдёшь ты отсюда, а?..
Растрёпанный парень пошёл куда-то, продолжая давать октавы. Октавных своих ишаков. А Новосёлов остался стоять в противоречии: ждать или уйти? Но старуха уже облокотилась на стойку. В ожидании Встречи Девушки И Молодого Человека. Оживившись, поглядывала. То на Новосёлова, то на входную дверь. Откуда должна появиться Девушка. Для Встречи С Молодым Человеком. Стала полностью причастной всему. И уходить Новосёлову из вестибюля было бы уже… полнейшим свинством.
В вестибюль ворвался вконец осмуревший студент. Швырнул куда-то мимо старухи пальто и шапку. Кружил на месте, явно забыв направление, не зная куда бежать. Дико схватил сокурсника ростом чуть выше тромбона:
– Где препы?!
– Препы в репах! – честно прокричал сокурсник, удерживая под мышкой большую папку. С разъехавшимися нотами.
– Кто сказал?!
– Ленка-сольный!! (Сольный концерт, что ли?)
И перепуганные, заторопились, побежали оба, выпуская, подхватывая, собирая с пола нотные листы, точно лебедей.
Улыбающийся Новосёлов ничего не понял из слов парней. Требовался толмач. И старуха ответственно взялась перевести с птичьего:
– Это преподавателей они так называют… «Препы»…
– А «репы»?
– А это они – репетитории…
– Так. Значит: препы в репах… Сидят… Понятно… – Новосёлов уже отворачивался, закидывал голову. – Ленка-сольный сказала… – Не выдержал, захохотал.
Старуха вздрогнула. Красным, индюшачьим переполнилась шипом: тишшшшее! Здесь нельзяяяя! (Что нельзя?) Словно выдохнув всю красноту свою, послушала себя. Для успокоения широко и очень нежно опустила попу на стул. Расшитая вся и позолоченная как вельможа. Со столика взяла в пухлую руку остывающий стакан чаю. Осторожно отпила. Подержала во рту. Определяя, не опасно ли будет для слизистой желудка данная температура чая. С достоинством проглотила. Ещё – и опять проглотила, прослушивая процесс прохождения жидкости (чая) по пищеводу…
– Здесь нельзя… шуметь… Играть можно. Шуметь – нельзя. Да… – подтвердила самой себе ещё раз.
Скрипача отогнали от какой-то двери. Он пошёл, всё так же глубинно осваивая звук, октавя, куда-то дальше. Но и оттуда шуганули. Тогда вышел к старухе. Растерянный, со скрипкой и смычком…
– Домой иди, домой. В общагу свою, – пожалела его старуха. А он, как и Новосёлов, был в раздвоенности: уйти ли? продолжить ли борьбу?
Тут откуда-то появился старикашка в сером мешковатом костюме. Отчего-то злой, неостывающий, весь в себе. Скрипач мгновенно испарился. Ни слова не говоря, старикашка зашёл в гардероб и растаращенно встал. В позу пловца. Изготовившегося прыгнуть с тумбы. Старуха поспешно выхватила его доху – насадила. Слегка старикашку подкинув. С почтением подала шапку-пирожок. Старикашка, проверяя себя, походил. Опустил белую монету в ужавшуюся ладонь. Понёс на выход доху свою как воронье гнездо. Остро выглядывал из неё на встречных. «Сам…» – показала глазами на потолок старуха. Кто он, этот «сам» – Новосёлов не стал узнавать. Нужно было уходить самому. Пора было уходить. Вот прямо за стариком и двигать. Но опять чувствовал себя несколько повязанным, что ли. Вовлечённым в действо. Как в кинотеатре во время сеанса. Нужно вылезать на выход, надоело, а как? Как сделать так, чтобы не показать неучтивость. Неучтивость не только к людям, к зрителям, оттаптывая им ноги, получая тумаки, но и к фильму, который они смотрят с таким увлечением, к идее, так сказать, его, к фабуле… А старуха всё поглядывала (главная зрительница), облокотясь на барьер. Ожидая от него, Новосёлова, как бы продолжения фильма.
Потоптавшись, сказал вслух, что нужно, пожалуй, позвонить ещё раз. Краем глаза видел, что старуха разрешающе покивала. Она обождёт, она согласна обождать. Отошёл к телефону.
И опять всплывали к уху гудки. И опять, отсекая расстояние – как на колени упал голос: «Да… Слушаю…» – «Николетта Анатольевна, это Новосёлов вас беспокоит. Здравствуйте. Можно Олю? Дома она?» Голос женщины сразу вспомнил голос дочери, стал с ним быстро объединяться, – неуклюже заиграл: «А-а! Это вы Са-аша! Куда же вы пропа-али! Вы не звонили и не приходили почти месяц! Как вам не сты–ыдно! А Оля только утром… Вы откуда звоните?» Новосёлов сказал. «А она в Ленинке, в Ленинке! В читальном зале! Вот ведь досада… Может быть, вы туда заедете? Или прямо к нам? Она скоро придёт? А?» Новосёлов сказал, что не сможет. Сегодня не сможет. По делу надо. В консерваторию зашёл вот просто по пути… Чувствуя, что он сейчас повесит трубку, оторвется, уйдёт, женщина заторопилась, заговорила без остановки. О чём? О чём угодно! О том, что Оля была вчера в Малом зале на Сковронском. А вы почему пропустили такой концерт? Непростительно! Непростительно! И не буду слушать ваших отговорок! О том, к примеру, что тоже вчера – какое совпадение! – приходил дядя Жора. Вы не забыли его? Наш милый обед вчетвером 14-го января? Только о вас и расспрашивал, только о вас! Где Саша? Почему не вижу Саши? Не стал ли он уже начальником автоколонны? Не правда ли, – милый. О том, к примеру, что не вчера, а позавчера…
На стене одиноким зябликом мёрз Шостакович. Глаза бородатого Мясковского рядом – были как молоки. Прошло и пять минут и, наверное, десять. Женщина говорила, смеялась. Новосёлов в неуверенности отводил трубку от уха, словно вытягивал из него этот гирляндовый тилюлюкающий голос. Чтобы навесить его на крючок, малодушно бросить. Но снова запускал в ухо. Наконец сказал: «Извините, Николетта Анатольевна… Мне нужно идти…» В трубке разом всё оборвалось. Женщина помолчала. «До свидания, Саша», – отдалённо прозвучал усталый голос. Новосёлов поспешно простился. Чувствуя далёкую неотключающуюся тишину, судорожно лязгал трубкой, никак не попадая петлёй на крючок… Придавил, наконец, всё.
Было нестерпимо стыдно. Гаденько на душе. Не понимал, не видел ни старухи за барьером, ни встречных людей, натыкался на них. Вышел за дверь. Зимний синюшный день придавил его.
9. Оказанное большое доверие
Прошлой осенью, где-то в октябре Александр Новосёлов был неожиданно вызван к Манаичеву. Позвонили в Измайлово и сняли прямо с панелевоза, едва только приехал первым рейсом на стройку. На «Волге», как барина, повезли в Управление.
В своем большом кабинете Манаичев хмуро ждал, пока секретарша польет из чайничка цветок. Цветок на цепочках висел рядом с портретом человека с бровями. На стене. В виде большого, завядшего кадила. Новосёлов сидел с краю стола. Вызванные остальные тоже смотрели. Наконец секретарша стряхнула последнюю капельку. С корректной челюстью собаки – пошла к двери. Манаичев откашлялся, заговорил. Повёл речь о делах в общежитии. О бардачной общежитской хозяйственной службе, понимаешь. Сколько можно говорить о тараканах, о клопах! Ведь жрут грудных детей! Сколько могут ко мне ходить люди! Жаловаться! Где директор общежития? Не вижу. Где завхоз? Не вижу. Манаичев засопел, надулся в передышке. Силкину он недолюбливал. Райкомовская выскочка. Погорела там на чём-то. Сунули сюда. Директором общежития. Другое дело – Новосёлов. Александр. Парень свой. От сохи, так сказать. От руля. Председатель Совета общежития. Навел в общежитии порядок. С пьянками во всяком случает. Опять же дружина на нём. ДНД. Одни благодарности. Вот с кого нужно брать пример, понимаешь! Шло постоянное противопоставление. Одного – другой. И здесь – в кабинете – за этим столом. Толкового парня – фитюльке, не знающей ничего, кроме своих лозунгов. Понимаешь. Силкина сидела злая. Солдафон. Тупица. Мало тебя драли на пленумах. В райкомах. Свинопас. Карандаш стучал по столу, как поломанный метроном. Щёчки отрясывались пудрой. Новосёлов был равнодушен, молчал, смотрел в никуда. Остальные двое (Нырова и Дранишникова) синхронно, как рыбы, поворачивались то в одну сторону, то в другую. Внимательно следили за течением…
После накачки, когда все выходили из кабинета, Новосёлову было сказано, чтобы остался. Силкина же прошла мимо него, делая глазами страшно. Враг! Враг! Навеки враг! Так прошла бы, сверкающая закоротившаяся электростанция, по меньшей мере!
Манаичев выбрался из-за стола. Подошёл. Кубастый, пожилой, плешивый. С головой, похожей на плохо свалянный валенок. Пим. Взялся за локоть шофёра, сам таращась в сторону. Таращась на политый секретаршей подвешенный цветок. Точно ожидал от него помощи. Кадения. Предстояло, понимаешь, проявить сердечность. Человеческое как бы. Трудно это, тяжело. «Я слышал, ты жениться собрался, Новосёлов… – Начальник всё держался за высокий локоть шофёра. Как вынужден держаться младший братишка за старшего. Новосёлов не знал, что сказать. Ему и не дали: – Правильно. Одобряю. После Олимпиады сразу квартиру получишь. Моя тебе поддержка». Новосёлов сказал, что есть более нуждающиеся. С семьями кто. Серов, например. Двое детей. Седьмой год в общежитии. Жена тоже у нас работает. Штукатуром…
– Серов пьяница. Алкоголик. – Локоть шофёра был брошен. – Сдадим Олимпиаду – выгоним из Москвы… Вместе с такими же… Домой поедет… Нашёл друга…
Новосёлов молчал…
…«Балуете вы Новосёлова, балуете, Петр Романович! – как всегда с улыбочками говорил парторг Тамиловский. – А он уже права качает. И в общежитии на собраниях, и в автоколонне своей. Всё за лимиту свою заступается. Начал высовываться. Активно высовываться. А вы – ему – квартиру… Смешно!»
«Узнал уже. Донесли…»
Манаичев стоял на крыльце, готовый спуститься к работающей внизу «Волге». Одет он был с той необязательностью, с той бесполезностью приземистых кубастых людей, на которых что ни одень, всё будет широко, квадратно. И вдобавок горшком. Взять шляпчонку его или тот же габардиновый плащ. В котором он, казалось, родился. В котором он, как казалось Тамиловскому, сосал грудь матери!.. Начальник скосил лицо к безмерно радующемуся парторгу.
– Если гвоздь высовывается – что с ним делают?
– Хм.
– Его круто загибают – и молотком гонят в обратную сторону. Понял?
– Ха-ха-ха! Скажете тоже…
– Не я это сказал. Один умный человек. Но – только так!
Когда управляющий спускался по лестнице, Тамиловский ему смеялся. Зубасто. Как гармоника. Потом оставшиеся глаза сорокапятилетнего мужчины словно искали что-то возле себя. Прозревали как луноходы.
После Манаичева Новосёлов ждал Серова в проходной автоколонны. Сам не зная зачем. Из упрямства, наверное. Словно хотел что-то кому-то доказать. (Силкиной? Манаичеву?)
В остеклённой будке сосал, обдумывал очередную таблетку старик-вахтёр. Усы его пошевеливались, будто цанги. «Здорово, Петрович!» – говорили ему, точно спрашивая: жив? Старикан делал рукой вялый хайль: жив. Словно облезлая грудь чемпиона, так и не добравшего наград, висела никому не нужная доска с несколькими бирками. Да. Старикан шевелил усами, всё пережёвывал таблетку. «Пока, Петрович!» – говорили ему… Окликали: – Эй!..» – Пока, отвечала вялая рука со спинки стула. Сказал Новосёлову: – «Зря ждёшь. Не придёт Серов сегодня».
Новосёлов упрямо ходил взад-вперёд по цементно-бетонному помещению с тюремной лампочкой-мошонкой, тлеющей под потолком. Достав папиросы, вышел на улицу. Курил. Появился и Петрович. Подышать маленько. Пряным октябрьским воздухом. Подвздошный и растаращенный, как лесной мизгирь, принимался ходить и со спины, сверху, пальцами оглаживать родной свой радикулит. «Вчера же аванс был. Ты что, не получал, что ли, Александр, его? – Александр получал. Зло затягивался. – А вот это ты зря, – останавливали хождение и укоряли Александра. – Куришь-то… Я вот уже лет пять как бросил. Видишь, какой я теперь?» – Александр видел. Локти на присогнутом мизгире были задраны выше головы.
Смотрели вместе через дорогу на осенний сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали козлами и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на одного из них и повалилась, охватив руками. Медная нога её повезлась, прыгая на парне как мортира. Прохожие возмущённо шарахались. Петрович всё смотрел. «Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из её пасти. А сейчас – пу-усть…» В сквере компашка вдали свернула в боковую аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там понизу. Девки визжали, вскрикивали.
Тополя недвижно стояли. С тополей свисали кладбища жёлтых птиц.
10. Дырявенький кинематограф
Когда они пробирались на свои места (к новосёловской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты «с мясом». Выкатывая глаза перед собой астрально, жутко. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новосёлов и Ольга ужасно радовались, аплодировали. Точно щекотали его, Серова, аплодисментами с двух сторон. Однако – меломаны!
Квартира коммунальная, и Новосёлов должен был звонить три раза. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! а то мало ли – кто!) При звонках сердце её обрывалось, звонки всегда были неожиданными для неё, и вообще она ловила себя на том, что прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой, выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждёт, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто стало там! И часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда – так бывало.
Ожидая царственного кивка певицы, маленький пианист раскинул ручонки по клавиатуре как чижик крылышки. Вдарил, наконец, первый аккорд, и певица сразу же круто набычила голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять, что называется, ноты с мясом. И Серову явно нравилось такое пение певицы: кивал, поталкивал то Новосёлова, то Ольгу, подмигивал, мол, во даёт!
Как всегда неожиданный, ткнул в комнате звонок. Ещё раз промозжил. Лицо Ольги охватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Вскочила, побежала.) Руки судорожно сдёргивали цепочку, не попадая, тыкался в замок ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь – кто за дверью. Распахнула дверь, и – как маска с лица слетела: ты-ы! Саша! Почему так звонишь? А как нужно? – шёл, удивлялся Новосёлов. И его уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся лиц, как большой пароход в гавань.
Но… но не в коня оказался корм. Когда исполнительница пела другое (цикл Шуберта), и всё встало на свои места, и была музыка, и чувство, и зал замер, впитывая каждый звук её голоса, – Серова это уже не тронуло. Раза два-три только хлопнул в обвальных аплодисментах, снобистски провалившись в кресле. Новосёлов и Ольга неистовствовали, готовы были лететь за своими руками на сцену!
Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением – когда, например, после месячной командировки снова приезжаешь в свой город: и вроде то же кругом всё, и – не то. Тело её (фигура) напоминали ему свилеватый, непредсказуемый саксаул, рощи которого он видел в Средней Азии, где служил. Странно было то, что обнажённое (когда бывали летом на пляже), оно выглядело нормальным, даже стройным, но стоило ей надеть платье… Новосёлов подозревал, что она не умела одеваться. Вместо того, чтобы Скрыть, она Выпячивала. Даже не выпячивала, а просто не понимала, что к чему у женщин. И это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко её, жалко до боли. Но понимал – нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжака, «Из Нового Света»), – и он, привычно уже, начинал невесту целовать. Сидя на диване, тянулся к ней и распускал нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола берёзы берёзовый сок. Литые руки бочкообразно круглились вокруг невесты. Создавали как бы воздушную подушку вокруг неё. Невеста, как всегда, мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был ждать век. «Мне это место нравится… – говорил он. – Когда всё переходит к струнным…»
Певица кланялась. Сама высокая, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. Как бы раскрывала всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке – как стёпку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, сорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие букетики цветков. Потом уже настоящие цветы сплывали вниз к певице – передавались на сцену. И певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку.
Приходя к нему на свидания нередко в новом платье, которого он на ней ещё не видел, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким приоткрытым кокетливым зонтиком. Чтобы он оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался. И когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лупит человек глаза после внезапной, близко шарахнувшей электросварки.
В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой… Филармонии. Но его горячо стали заверять с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новосёлов)! Вот увидите (Ольга)! Завели в буфет. Серов пил ситро. Никаким вином тут и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую жёлтую фиксу. Когда шли обратно в зал, остановился у приоткрытой двери – в высвеченной высокой комнате ходили-гнулись скрипачи и скрипачки. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это – артисты филармонического оркестра, с придыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь осторожно (без скрипа) прикрыли.
Нередко случалось, что после своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть… Новосёлов боялся дыхнуть. С полными слёз глазами. Любил ли он её? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое в ней, не женское? Если по существу не должен был видеть этого как официальный влюблённый? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не даёт узреть мужчине? Что видят в своих детях только родители, видят и страдают… Любил ли? Или только жалел?.. Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа тем не менее на неё он не находил. Смутно чувствовалось что-то болезненное в этом всём, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость родителей. Любовь родителя. Да. Так, наверное.
Игру пианиста Серов наблюдал через пять минут. Другой пианист играл. Бравурное громоздил. Тяжелыми ударяющими аккордами. Или – пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавишам, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Косился на вдохновенных Новосёлова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Тюкова с Огошковым им уже мало. Им надо ещё одного дурака окрестить. Свежего. Который между ними сидит. Серов терпел.
Когда в комнате переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевелиться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом… Солнце сваливалось, наконец, за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось чёрным. И там же, на краю земли, вдруг начинало выворачивать на черноте как будто бы утерянные губы негра. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели. Их головы были обсвечены. Точно в затмение чёрные луны.
Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты и рёв пошёл со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблачённый фокусник. Пианист снова появился – сел. Широким задом точно придавил все аплодисменты. Как гнётом капусту. Начал избивать рояль с маху. Под бурю аплодисментов ушёл. Бросил рояль. Ещё более разоблачённым. Новосёлов неистовствовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принуждённо похлопывал. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен.
Николетта Менабени говорила дочери: «Оля, милая, пойми: слишком далеко всё заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, никак. Так и будет в шоферах. Да и у нас: ведь квартира ему наша нужна, квартира! Прописка в Москве! Неужели не понятно – зачем он ходит?» Так бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом матери на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое опять сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка.
«Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти – задавит! Вот в чём дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новосёлову.) И потом – она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?» Однако коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась… Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница.
После концерта шли по дымящейся морозом Горького. От музыки Новосёлов не остывал: «Как играет! Ка-ак играет! – Подталкивал Серова: – А?! Не-ет, я тебя приобщу. Не я буду! Никуда не денешься! Обязательно! А?!» Ольга смеялась. Серов морщился. Сутулясь, быстро утаскивали на спинах вихрящиеся морозы троллейбусы. Луна походила на огрызок рыцаря. Крепко побитого.
Нужно было отблагодарить меломанов. Выразить им, так сказать, признательность. Ну, что приобщили к музыке. Окрестили наконец-то. И Серов предложил Новый год встречать вместе. В общаге. В общежитии, если культурно. Две недели ведь всего осталось. Как-никак маскарад намечается. Буфет, ну и прочее. (Серов работал под простачка. Под этакого необразованного, но душевного шоферюгу. Дескать, ну чего там, Олька: пойдём, кирнём, попляшем!..) Новосёлов сразу задумался. Начал притормаживать ход. В нерешительности косился на Ольгу. Но та на удивление согласилась. А что! В общаге так в общаге! Голова её в белой шапке с пампушками походила на зайца с ухом. Посмеялись. На том и порешили. И довольные друг другом, разошлись в разные стороны: Новосёлов и Ольга свернули в Палашевский, Серов пошёл дальше, к подземному переходу, к метро.
В высокой цинковой взвеси декабрьского полнолунья чудилось висящее сборище мерцающих человеческих душ.
Они целовались под ним в Ольгином дворе. Их тени стояли у ног как чемоданы.
Дома, в комнатке своей, Новосёлов сидел и смотрел, как лампочка под колпаком на табуретке мягко выворачивала и выворачивала бесконечную радужную ткань одуванчика.
А в новогоднюю ночь общежитская высотка была завёрнута в лунный туманящийся свет, словно в серый свиток.
По заснеженному пустырю одинокий парубок с ножом бегал за другим одиноким парубком, который не имел ножа. Оба были в белых рубашках.
Выбежавший Новосёлов ловил. А поймав, тыкал их рожицами в снег, упав на колени. Парубки дёргались и неразборчиво матерились. Потому что рты у них были залеплены. Снегом.
«Ты где был?» – спросила Ольга. «В туалете», – ответил Новосёлов, оглядываясь по притемнённому скученному залу, где и шла новогодняя ночь, вздрюченная, экзальтированная как старуха. Где по многочисленным, толкущимся в танце головам, опутываемым серпантином, шмаляло из прожекторов и где Новосёлов выискивал сейчас Серова. Смывшегося непонятно когда.
На пустыре снегу было мало, и один из парубков ободрал нос. Он тронул Новосела за плечо. «Сейчас», – сказал Новосел Ольге.
«Порядок», – сказал Новосёлов, быстро вернувшись. «Куда ты бегаешь все время?» – «Да так. По мелочам… Извини, я – сейчас!»
В углу зала над головами замахались руки. Кулаки. Однако быстро были потоплены. Точно удёрнуты там кем-то на дно…
«Ну как, не скучаешь?» – Новосёлов слегка запыхался, опять в беспокойстве поглядывая поверх голов.
Увидел парторга Тамиловского. «О, и вы здесь! Среди народа! Да ещё с супругой! Очень приятно!» – «А как же! Мы – только так!» – Длиннозубый Тамиловский толокся в танце со своей женой.
Чёрненькая низенькая женщина походила на остренькую взблескивающую брошку, вцепившуюся длинному Тамиловскому в низ живота. Тамиловский то убегал с ней, круто беря на себя, то так же круто набегал вперёд. Точно хотел ею пробить стену. Танцующие оглядывались.
Из динамиков вдруг грохот оборвался – и сразу вспух и пошёл впереди людей живой играющий диксиленд. Веселый, как осьминог.
«О! ваши! Диксиленд! – вскричал Новосёлов, как будто он – массовик-затейник. – Из консерватории! Мы пригласили! Оплатим!»
Ольга ринулась к своим.
Новоселов торопливо курил в коридоре, пепел стряхивал в баночку. Которую не знал куда пристроить. Поставить куда. Бетонный пустой коридор воспринимался как катакомба.
Вместо разыскиваемого Серова в буфете опять увидел Тамиловского. Зубастый Тамиловский алчно смеялся, выхлёстывая газировку в стаканы. Его жена ожидающе закинула ручки на мраморный столик. Как в школе ученица. Означив плоскую квадратную спинку излечиваемого всю юность сколиоза. Они помахали Новосёлову. В ответ Новосёлов покивал. Мол, очень приятно. Очень приятно. Спасибо. Оглядывал просторный буфет, выискивая среди дымных галдящих голов голову Серова.
Вместо Серова из дыма шла Евгения. Не спускала расширенных глаз с Новосёлова как с маяка. Слепо, как-то раздёрганно втыкала ноги в туфлях на высоком каблуке. Ещё издали развела руками – нету!
«Я ему кофту… кофту, Саша». Евгения икала. «Что кофту?» – «Кофту ему связала. Белую! Подарила к Новому году!» (Новосёлов растерянно озирался. Точно искал эту новую белую кофту, связанную Евгенией. Точно только в ней и можно было теперь опознать Серова.) «Он же пригласил вас с Ольгой! Я же всё купила, приготовила! Никифорова телевизор дала! Катюшку с Манькой взяла на ночь!.. И вот он… он… Я не могу больше! Я не могу!» Евгения отвернулась и заплакала. (Тамиловские сразу же с интересом раскрыли рты. На щеках клыкастого мужа сорока пяти лет горел младенческий запёкшийся румянец язвенника.)
Новосёлов не знал, что делать, куда смотреть – спина женщины пригнулась перед ним какой-то жалкой сутулой корзинкой, из которой тряслись такие же жалкие висюльки вроде бы жёлтеньких цветков…
…точно чтобы усугубить свою неудачливость с мужчиной… точно нарочно добить себя ею… женщина одевается неумело… нелепо… жалко… хочет что-то лихорадочно исправить… этим нарядом своим… этой жалкой причёской… хочет понравиться мужчине… снова завоевать… вернуть всё назад… как было… и ничего не получается… всё выходит наоборот… выходит жалко… глупо…
«Не надо, Женя. Не плачь. Прошу тебя… Люди смотрят… Я найду его… Иди к себе… Из-под земли достану…»
На десятом этаже по полутёмному коридору Новосёлов быстро тащил на себе Серова в величайшей кофте. Так тащат длинное баранье руно.
Новосёлов снова курил. Один. В высокой катакомбе на первом этаже. Из-за поворота сзади всё ударяла музыка. Об Ольге (невесте) Новосёлов забыл.
…Шапочка еле удерживалась на голове врачихи. Нагромождённые рыжие волосы походили на жёсткие жгуты от плёнок лука.
«На что жалуетесь?»
«Видите ли, доктор, я, собственно, ни на что не жалуюсь…»
«?!»
«Я пришёл просить за Серова Сергея. Он был у вас вчера. Просил вас…»
«Низенький такой, прямой?.. Отказала. И правильно. Не нашего района… А вы кто ему? Брат, родственник?»
«Нет, просто товарищ. В одном общежитии живём, работаем тоже…»
«А-а! «Товарищ!»…Меньше б надо было пить с ним… товарищ!»
«Видите ли, доктор, всё не так просто, как на первый взгляд вам, наверное, показалось. У человека семья, двое детей. Живёт в общежитии. Девять метров. И, самое главное, седьмой год прописки ждёт… Ну, сами понимаете, неустроенность эта… неопределённость, зависимость… от обстоятельств… Запил, словом… Вы не могли бы… амбулаторно?..»
«А-а, так он по лимиту! Лимитчик! Из грязи в князи! Из другого района прибежал, боится узнают, пометут из Москвы!.. И вы за такого просите?.. Да вы… да ты сам лимитчик! А-а! Угадала!.. Так вас гнать надо из Москвы, гнать всех! В деревни ваши, хутора, чтоб работали, работали там, а не лезли сюда жрать, жить!..»
«Ну ты, культура! Сколько раз в театре-то была?.. Дояр в белом халате…»
«Почему дояр? Почему дояр?.. Да как ты… да я тебя… Как фамилия, негодяй?! Где работаешь?!»
Жёстко выстукивая каблучками, Силкина шла по коридору. Коротко приказала идти за ней. Мимо Новосёлова прошёл влитой костюмчик в полоску. Костюмчик дрессировщицы, циркачки, уверенной, что зверь бежит уже за ней.
Новосёлов тушил окурок о спичечный коробок (баночку где-то утерял), совал его в карман пиджака. Успел застегнуть пиджак на обе пуговицы.
В кабинете его требовательно дёргали за грудь, подпрыгивая к лицу. «Ну же! Люби меня! Ну же! Мой сильный незнакомец!» Всё это казалось невероятным – маленькая женщина была пьяна. И это директор общежития! Воспитатель молодежи! Подпрыгивает, дёргает, требует. Ну же! Мой сильный незнакомец! Пошлость шла неимоверная. Из пошлейшего фильма, романа! В смущении, в полной панике Новосёлов отводил её руки. Удерживал в своих. Пытался поймать взгляд её, глаза. Но глаза были по-пьяному стоеросовы, упрямы. Новосёлов бормотал: «Что вы, что вы! Вера Фёдоровна, опомнитесь!» А она всё наступала, дёргала к себе, подпрыгивала: «Ну же! Люби меня! Кому говорю! Мой сильный незнакомец!» Улучив момент, Новосёлов просто бросил её, бежал, выскочив из кабинета.
«Импотент!» Пьяная женщина покачивалась. Отмашисто, длинно зажгла спичку, прикурила. Размахивая рукой, тушила спичку. Постояла, думая, трезвея. Бросив сигарету, одёрнула костюм, напряжённой палочной походкой пошла.
Вот так встреча Нового года! Новосёлов бегал, искал Ольгу.
Когда вышли уже одетыми – на крыльце несколько общежитских курили. В деревенском сладостном своем присёре. Глаза мерцали как у собачек. «Гляньте, Новосёл пошёл, – сказал один. – С кралей своей. Кувыркаться. Хи-их-хих-хих!»
«Что, что он сказал?» – спрашивала Ольга, уходя от крыльца. Новосёлов молчал.
…вот так встретил Новый год… пригласил невесту… пять погашенных драк, так сказать, в активе… транспортировка на горбу пьяного… и чуть не изнасиловали к тому же… да-а… вот так Силкина… здоровайся теперь с ней… делай вид… стерва… ну же!.. люби меня!.. ну же!.. мой сильный незнакомец!.. у-у-у…
«Саша, я зря, наверное, пришла? Да?» – «Ну что ты, Оля! Я виноват во всем, я! Не туда, не так, не надо было! Прости».
Скрипел под ногами снег. Текли по небу облачка. Луна на месте дрожала. Мёрзла, как ртуть.
На сеанс в кинотеатр «Повторного фильма» они явились к восьми тридцати утра. И это первого января! В Новый год! До такого надо было, конечно, додуматься. Это уже надо быть одинокими и неприкаянными запредельно! В зале, где ещё горел свет, кроме них, спал какой-то пьяный в первом ряду и завтракали муж и жена, пенсионеры, разложив еду в газетке на сиденье между ними. Женщина была с большим лицом. Рыжим и мягким, как хлеб. Она подавала мужу кусочки колбасы. Потом они аккуратно сложили газету с объедками, сунули в сумку. Муж сел рядом.
«Вот тебе, Тося, и Новый год. В очередной раз пропел, протанцевал. Все орут, надеются на что-то: с Новым годом! С новым счастьем!.. А дальше-то – по-старому пойдёт… – Муж посмотрел на тряпки по стенам: – Вот, как здесь – жизнь-то наша. Дырявенький кинематограф… Вот ведь какое дело…»
«Это всё твоя философия. Ты вот лучше мне скажи: может мужчина выглядеть интеллигентно в трусах? Притом полосатых?» (Причёска жены походила на прибитое непогодами дерево с дуплом.) – «Это не трусы на нём были. Джинсы вроде бы».– «Да какие джинсы! какие джинсы! Как в наматрасниках вышел! Может или нет?»
У повернувшегося к жене старика стал виден впалый висок. Жёлтый и вмятый, как выгоревшая свеча… «Хватит об этом, Тося». Приобнял жену.
Новосёлов сжал руку Ольги.
«Что ты, Саша! Что с тобой?» Новосёлов хотел объяснить. Хотел рассказать про мать. Про умершего отца… Но покатился по проволокам занавес, начал стаивать свет.
В ожидании министры сидели вдоль длинного стола в микрофонах. Как жирные утки в камышах. Коллегия. Наконец появился Сам. Главный. Сел. Хмуро оглядывал всех. Его микрофон походил на кривую кувалду. Министры склонили головы…
В другом журнале, «Иностранная кинохроника», показывали последствия крушения пассажирского поезда. Во Франции. Под Тулоном. Съёмка велась с вертолёта. Валяющиеся вагоны казались просто дымящимися поленьями. Нагромождением дымящихся поленьев. По которым муравьишками ползали, бегали люди…
И сразу, следом, там же во Франции, – пошёл показ мод. Только в Париже. Две девицы заплетали ногами по подиуму. Обе с длинными талиями. Плечи и рукава на платьях были старинны. Как мадригалы. С защищённым, улыбчивым любопытством селянки Ольга смотрела. Надо же! Ишь ты! И чего только не бывает! Новосёлов хмурился. Получалось, что там-то, в Тулоне, сейчас несчастье, трагедия, беда, а здесь чёрт-те что происходит! Наглость какая!
А потом, наконец, был сам Ретт Батлер. Любовник-соблазнитель. Прежде чем начать целовать заключённую в объятья женщину (готовую на всё!), он осматривал закинувшееся ослепшее лицо по-хозяйски, с очень близкого расстояния, как плантацию, по меньшей мере. Которую ему предстояло сейчас хорошенько обработать…
«РэД – громко сказала в глухое ухо мужа пенсионерка. – По фамилии – Батлер! Понял?» И они смотрели. У «РэДа» рот был как у медного колокола. Ну и, понятно, – пробор.
Фильм шёл бесконечно. Пьяный в первом ряду просыпался. И снова засыпал. Запрокинутое лицо его напоминало чашу. Артезианский колодец.
Тогда же, после фильма, Новосёлов был приглашен на день рождения. Матери Ольги. Николетты. На четырнадцатое января. «Да и Старый Новый год отметим!» – смеялась Ольга.
Шёл снег. Как сирень. Как сиреневые кусты. Всё в нем находилось в сравнении: две девчонки с короткими сапожками переставлялись по ледку тротуара как лыжные палки с кольцами. Афганская гончая с лохматыми своими гамашами вышагивала как человек. Как два человека в ногу. Её хозяин уносил за ней длинный повод, кипел в снегу, как белый рой.
Вечером приходила Евгения. Опять плакала. Серов исчез. С утра.
Новосёлов лежал в темноте на кровати, закинув руки за голову. По прихожей пробегали и пропадали куда-то трельные сверчки. Так могли бы выбегать на подлунную дорогу пьяницы. Чтобы прокричать всему миру, что они с завтрашнего дня… и так далее.
…Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы – всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новосёлову. То слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новосёлов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить – приходилось вытягивать губы трубочкой. Коньяк, вроде бы.
Невысокий человек подошёл к зеркалу на стене. Провёл расчёской по темени. Картаво объявил: «Редеет облаков летучая гряда. Эх!» Николетта с готовностью рассмеялась, видимо, постоянной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что всё ещё нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одёргивал перед зеркалом пиджак человек низенького роста. Он повернулся к сестре: «Ну, здравствуй, Калька!» Он повернулся к племяннице: «Ну, здравствуй, Олька!» Он одинаково брал их лица в ладони и целовал. После чего чуть отстранял лица от себя и любовно разглядывал. Вскочивший со всеми Новосёлов вроде был забыт. Никакого Новосёлова в комнате вроде бы не было…
Все трое повернулись и очень серьёзно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обречённую страдать в дальнейшем семейку. Однако произошла, наконец, и церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новосёловым за руку Дядя косил в сторону. Как волчишка. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми…
Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил Дядя картаво. Как уяснил Новосёлов уже через несколько минут, любимым словцом у него было слово «оригинально». Говорил он его всё время. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: – «Арлигинально!» Он говорил со смехом: «Я – арльтист арлигинального жанрля». Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги – старинному, с подсвечниками – и, постукивая по клавишам, оборачивался и пел: «Белые корля-я-яблики, бе-елые корля-я-яблики…» Глаза его подпольно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватывали. А потом хлопали и смеялись.
За столом тоже раскрасневшийся Новосёлов говорил всё о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще – про перспективу, так сказать, роста.
Новосёлов, смеясь, отвечал, что 140-160 (от выработки зависит), в Москве восьмой год, общежитие, прописка временная («Да у нас и по десять лет ждут! – всё смеялся, радовал всех за столом простодушный, – и по двенадцать! Ещё как!»). Ну а какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведём – и всё будет: и прописка, и перспектива.
Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было, – усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился… Новосёлову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно.
Однако Дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. «Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики…» И глаза его были весёленькими, нормальными. И всё снова подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новосёлову становилось уже как-то неудобно.
После тарелочек – тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагромождённый бульдозером. Жаркое с картошкой, ещё что-то из мяса, ещё. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, провально тяжёлый. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новосёлова спасало только то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери и дочери. Вынесенному в коридор. Звонить насчёт дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините.
Держал трубку возле уха, надёргивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутёмный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс.
По коридору соседи ходили. Тенями. Всё включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия создавалась, что лампочка одна. И она не дается им, перебегает в разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять шумно прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пёстрая, как балаган. Кивнула Новосёлову. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новосёлова вяло побулькивало.
Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: «…Парень-то в Москву очень хочет… Да. Очень хочет. А ты, Олька – дура. Не мое, конечно, дело».
«Тише! – испуганный послышался голос Николетты. – Замолчи сейчас же!»
Новосёлов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новосёлова. Лысый старикашка. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Вык– лючился. Пропал. «Да я что, – продолжал говорить картавый голос. – Ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите… Только фамилию оставит…»
Новосёлов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новосёлову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Просили. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошёл к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему?
Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки. Выпучивая белые глаза. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел.
Падал крупный снег. В сумерках дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новосёлов нёс на голове такую же шапку вскрытых мозгов…
…белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики…
…как же теперь жить… ведь нужно унести всё… унести, запрятать… как зверю зализать… чтобы ни одна собака… ни одна рожа… не смогли… не смели… как же теперь…
…Мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове – дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понёс кружку Новосёлова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала жидкость. Сжимались, дрожали ресницы. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстренько припал, ссутуливаясь. Вздрогнул, когда за Новосёловым громко хлобызнулась дверь.
Светилось окно на первом этаже. Женщина задёрнула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне.
11. Парус
Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но всё равно он был короток отцу, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дёрнулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стекла очков от слёз точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошёл. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за неё. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазёнки, смотрели.
Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от его сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…
Дядя Коля приспосабливал свёрнутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребёнку.
Пришёл и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, с кудлатой бородой. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофёр. Давно на пенсии. Смотрел на мёртвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушёл.
Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацанёнка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезет гроб. Дядя Коля всё сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Выходной костюм серого цвета одет, а орденской планки на нём нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.
Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в чёрном и два её сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и чёрные живые глаза её исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея её сыро поблескивала. Как чёрная живая икра. Сыновья тоже были в чёрных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой – толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.
Новое кладбище было голым, в стороне от старого, зелёного, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, берёза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалёку от неё, на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.
Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклонённый, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.
Пока открытый гроб стоял на специальных козлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздёргивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на верёвках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в её руку.
Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы её просвечивали. Рядами. До красной кожи.
Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор набегал ветерок. Улетал в небо как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый чёрный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли.
Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу… толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошёл.
Деньги дал ещё пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трёшками. Он тыкал ими мальчишку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», – тихо сказал ему Сашка.
Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждёшь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. «Зачем ты взял?! – сразу закричала мать. – Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре старые двадцатипятирублевки.
Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.
Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.
Далёкое, надрезанное тёмной плоской тучей сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое зрение… Приобнял мальчишку. О щёку его потерся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошёл к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено…
…Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новосёлов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофёра молча курили. Каждый думал о своём. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение:
Сквозят осенние леса,
Пожухнул пряный лист,
Перевернулись облака,
И горизонт весь чист.
Тропой неспешною идёшь.
Два домика вдали.
Два землемера-журавля
Стоят с краёв стерни…
Под пьяным дулом вахлака
Перелетают, скачут по стерне,
Всё намеряя впрок… Опять стоят.
Не могут в облака – им кажется:
Не выполнен земной урок…
Потом за выстрелом ломаются они,
Как будто долго накрываются одним крылом в стерне…
И потрясает лапы-мерки в небе пьяный жлоб
В громоподобной тишине…
…Антышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новосёлов шёл по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новосёлов остановился. Как зовут? Новосёлов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дуплами смотрели на Новосёлова со спинки кровати. Ну! Недоумённо Новосёлов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошёл к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошёл. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новосёлов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новосёлов оборонялся. Бил. Дедки тарабанькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям… Но «люди»… при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал её правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были лу?повы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новосёлов? На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастеркой рука Новосёлова свисала – как ляля вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решетку под потолком словно вставляли красное дуло. Ещё раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедки бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новосёлов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул… Прежде чем пойти в медпункт, Новосёлов ударил, сломал ему челюсть. Пошёл. Шагов через десять упал. Вперед лицом. С ножом в спине. Духарной Новосёл! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новосёлова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили, наконец, в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал пить затухающую зарю…
К календарному 67-ому, к семнадцати своим годам, Сашка Новосёлов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой – бросил. Пошёл работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с промокающих деревянных барж. Или на скрипящих берёзовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!
Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две – «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу бабник Ценёв. Володя. Постоянный посетитель «Дома инвалидок». Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды –моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда – по течению, на Каму, в Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке – кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать её, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмёрками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна – резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: Дядя Толя Макаров пришёл! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки чёрта на пенсии.
Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять по стойке смирно. Недвижим был – как увозимый экспонат. Дядя Толя пошёл! Пока, Дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.
Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.
Шкипер «Сима», Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценёв смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечёвкой чёрные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжёлого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы ещё сегодня с палубы унести и пропить.
Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы клёша и шёл в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошел! К Тапкам! Тапочки Шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжёлой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, перд…ки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.
Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их под одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое – будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!
Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? – размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало – пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…
Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шёл солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, ещё и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивлённо отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:
– Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! – Помчался назад громить всю артель инвалидок.
Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козёл!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более, бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!». Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.
…В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потёртом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке были плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил её на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новосёлов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в неё. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слёз, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалеко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоём. Или я – один, на руках? Далековато всё-таки? Привязанно задёргался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я лёгонькая. Спасибо. Обойдёмся. Новосёлова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нём, обхватив ручками… Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новосёловым болтались вдаль зажжённые гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху…
Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. Часов с семи вечера в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? – Ну, вообще.) Маялись тут ещё две счетоводки, Лиза с Галей, и монтёр Кузьмин.
Заглядывал начпожарки капитан Меркидома. Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажите!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!
После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на тёмной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далекий фонарь. Очки её словно всхлипывали. Сашка брал её руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но – напугали. В Уфе ещё, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек – и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша! Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днём.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажите!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперёд. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…
– Боец Семёнов!
Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог вскакивал Семёнов. Длинный, мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.
– Спишь?
– Никак нет, товарищ капитан! – хрипело по ветру. – Смотрю.
– Ох, заспались, бычьи дети! Ох, заспались!
Меркидома шёл в часть.
За полной уже неспособностью к ученью трое дядьков-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бегом! Марш! Сорокалетние дядьки откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.
Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Пожарник задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины Как Полностью Заразный Пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решённое, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что – шоферов нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шоферами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену – и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядьки в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!
…Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того, как Показали Тему, у них пошли Импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой – и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла – и будто большой тяжёлый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он – на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повернутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел ещё один – с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его словно развернутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четвёркой впереди, опять долбёжно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новосёлов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьезнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О, боги!..
Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под уже включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты было как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему мазнут по затылку. Мазнули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими своими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока… Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головенкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся уже ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из его головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина уже накручивали там чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20-го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20-ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые Весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. Гопники, как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком – это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперёд. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется. Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным – всегдашним братом Колькой – и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобёнком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продаёт. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов ослы. Кличку какую-то дурацкую получил – Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И – как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну работяга. И дальше – что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанный, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной, в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головёнки. Удерживающие смех. Готовые от смеха – разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте пока не поздно. И точно ждала только этого – кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдёте от него, а? Отойдёте? Хотите чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались…
Выходила Чёрная, жена Мылова. «Ну-ка!» – только глянула – и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой – как с кистенем… Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу всё мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, – во двор из своей квартиры вышел Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже – мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересечённой местности. Когда он ходил в свою автороту работать – никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днём всё время занимается мотоциклом – разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. И как всегда – только с длинными. Проносится с ними как со знаменами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на неё со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя по тому, что рваная пятка завихлялась ещё сильнее – час Стрижёва настал: он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: чёрные, начищенные до блеска сапоги, узкое офицерское галифе, но с кожаным задом (отдавал специально, подшили в ателье), из чёртовой кожи там же пошитая куртка, на голове – шлем остроносый.
Из сарая Стрижёв выводил мотоцикл. Полностью реконструированная – система больше походила на какого-то громадного никелированного Геральда. Очень гордого к тому же. Резко Стрижёв заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Геральд трясся, подпрыгивал от боли. Двор становился сизым от дыма. «Закрой окно!» – кричала Антонина. «Пусть», – улыбался, наблюдая, Сашка. Дальше со Стрижёвым сюжет ехал со двора на улицу. На другую сторону дома. Однако оставался для Сашки и Антонины всегда предсказуемым. Первый кадр фильма. Прежде всего Стрижёв видит на противоположной стороне улицы Зойку Красулину. Возле её калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату, привычно ждёт (уже в течение лет пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызёт семечки. Волосы её свисают до пояса как сырой виноград. Стрижёв начинает подпукивать на малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. И опять, как всё тот же кот, чёрные начинает нагнетать перед Зойкой хвосты. Дёргает, дёргает ими, нагнетает. Зойкины виноградные грозди остаются покойными. В вечерней отдыхают прохладе. Стрижёв из последних сил нагнетает. Однако Зойка, перестав грызть, скидывает с губы кожурки. Шелуху Зойка просто сбрасывает на землю перед Стрижёвым. Стрижёв катится от неё как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубает газ. И – уносится пригнувшись. С острым шлемом устремленный. Как пика, пропарывающая городок.
Дубль второй. Можно снимать через три минуты. Стрижёв проносился с длинной девахой за спиной. Как с обдёрганной бурей на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Чуть погодя Стрижёв опять летит. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывает городок и ныряет в рощу. Где дубы стоят любвеобильные, как гигантские карлицы на сносях. И – тишина над рощей. И – только слепнущие вечерние птички перепутывают рощу тенькающими осолнечненными голосками.
…В тумане утра у дороги торчала гаишная освещённая голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воздухе. Одиночные машины прямо-таки прокрадывались мимо него. Как нашкодившие псы с поджатыми хвостами. Гаишник морщился, воротил лицо: сгиньте! Тогда наматывали и наматывали. Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур! чур меня!.. Новосёлов гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же замахал палкой. Засвистел, бросился было к мотоциклу. Однако Новосёлов затормозил. «Ты чего же это, собака, – по Москве так гоняешь?!» (Дескать, в таком виде?!) Бил палкой по бортам. Весь в растворе, грязный самосвал трясся как только что вылезший из болота чёрт. Новосёлов подсунул путевку. Гаишник побегал глазами… «Так бы и говорил… что на Олимпийский объект… А то – газуешь…» Голубь обиженно пошёл к своей голубятне.
Новосёлов погнал дальше. Хохотал как сумасшедший…
Учебники и тетрадки Сашка раскладывал дома на столе вроде как по-деловому. Как достаточно уверенный в себе, обстоятельный ученик. Пытался даже начинать с примеров по алгебре… С тоской смотрел в окно. Голые ветки бузины волынили, увиливали от ветра. Откладывал алгебру. Получалось – сделал. Когда раскрыл физику – тоски не убавилось… Осторожно отодвинул учебник. Как, по меньшей мере, гроб с покойником.
Чёрные сырые ветви осенних тополей под усилившимся ветром – уже гнуло. Они начинали заполошно метаться. Казалось, что какой-то театр чертей изо всех сил представлял сейчас в чёрном проносящемся небе… Две собачонки выли, закидывались к нему головёнками… Сашка распахивал окно. В лицо ударял острый запах прогорклых деревьев. Дымное небо всё несло куда-то. В клубящихся сумерках клёны Аллеи Славы спиртзавода раскачивались, будто сборище обгорелых знамён.
Сдвигалась доска в заборе, и – как ключ из замка – с территории завода начинал просовываться Мылов. «Головка ключа» выходила и удёргивалась обратно. Никак не мог поймать «поворот в замке». Выдернулся, наконец, далеко вперёд – и окончательно застрял. Свесившись с поперечины забора. В небе просверкнуло. Потом загремело. Упал отвесный дождь. Клены возмущенно зашумели. Мылов сильно мок. Висел как слив. Дым от Сашкиной папиросы напоминал йогу. («Йоги – кто они?») Из комнаты, как из Индии, на холод не шёл. Чёрная гроза была уже вдалеке. Широко просветлев понизу. Как будто высоко подняла подол. Чтоб в лужах на земле не замочить. Потом в упавшей темноте там же, у самого горизонта, как бабочки с крыльями, долго трепетали всполохи, немыми пришпиливаемые молниями.
Даже не собрав раскиданных учебников-тетрадей, Сашка лежал в темноте в простенке меж окон, свесив с дивана ноги точно с детской коляски. Не чувствовала чёрных полотен холода лежащая у самого подоконника голова. Талантов в ней не было никаких. Это понять было не трудно.
Гремела чем-то в темноте у порога мать. Сашка оживлялся: ну, сейчас и напугаю её! Но Антонина видела чёрный бурелом волос, восстающий на фоне окна. И хотя это происходило в который уже раз, торопливо предупреждала: вижу! вижу! И быстро включала свет. А! Испугалась! – вскакивал сын. – А-а!
К утру проветривало немного. И деревья, и землю. Солнца однако не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на собак, вычёсывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг начинали бежать по обочинам дороги листья. Ветер хватал женщин за подолы, заставлял зажиматься. Мужчины шли упираясь, как парусники.
Выбежавший на гору Сашка не мог вдохнуть всего мира, раскинувшегося перед ним. Зябла внизу взъерошенная река. За рекой вдали как при отступлении в распутицу бесконечно уползали полчища октябрьских облаков. За протокой на острове шумела осенняя базарная толпа тополей… Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка «Бирь» причалена была у берега в маленькой бухточке. В плаще с капюшоном, в резиновых сапогах шкипер Макаров уже стоял. Был при барже, как при гигантском бубне.
«Держи в створ!» – командовал Макаров. И Сашка, вцепившись в рулевое колесо, целился носом баржи на крохотную полосатую пирамидальную вышку, стоящую в километре на левом, приподнятом берегу – «держал в створ». Навстречу, казалось, недвигающемуся судну неслась тяжёлая, набравшая дождей вода. Уходящие, выкрашенные в белое бакена покачивались от волн «Бири» как ляльки.
Когда появлялось на фарватере встречное судно – баржа ли, катер, даже простая рыбачья лодка с рыбаком – Макаров тут же выскакивал из рубки и чересчур усердно, как добросовестнейший смурняк, начинал махать флажком. С левого борта. Как будто в панике отрясал с матерьяла клопов или тараканов. Это так он Давал Отмашку. Ещё тряс. Ещё. Только убедившись, что его поняли, дождавшись ответного флажка (тоже с левого борта встречного), как всегда сразу бежал на середину палубы и – вставал. Во встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием равняясь на всё проплывающее мимо. Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж… Встречный гудел. На встречном, ломая все устои флота, орали, хохотали, подпрыгивали. Точно видели Офураженный Пуп Земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие провокации.
Напротив абзалиловских озерков (названы по деревушке Абзалилово) Макаров приказывал Колыванову стопорить. Бросали носовой якорь. С кормы на талях спускали лодку. Колыванов и Сашка плыли к берегу: одному приказано было набрать шиповнику, другому добыть утку. Можно двух. Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен как железо. Холодное высокое солнце было мутно. Мутностью сплава.
Кусты по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал, норовил уколоть, но забравшийся в самую гущу Сашка был в брезентовой куртке, таких же штанах. На руках – перчатки. Быстро наполнял висящий на груди котелок. Пересыпал затем в пожарное ведро под ногами. Не забывал швырять по нескольку ягод в рот. Переспелые, уже прихваченные первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту. Оставляя однако много занозистых семян, которыми Сашка отплёвывался направо и налево. И во рту, и в руках дело шло споро.
Колыванов ходил на виду, метров за сто. Там сильно продувало. Видно было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать ещё второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые. Селезень и утка. У селезня-бедняги нос раскрылся. Точно всё ещё жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Коротко затягиваясь, Колыванов просил Сашку походатайствовать за него. Намекнуть, так сказать, Макарову. Насчёт Берёзовки. Чтоб остановиться, значит, перед ней. (Колыванов был из Берёзовки, где жил с женой и больным сыном, у которого сохла нога.) Хотя бы на часок. Чтоб сбегать до своих. Правда, останавливались в прошлый раз, но – всё-таки. А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семён! Остановимся. Сашка затянулся, беспечно пустил дым по ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там? Спать завалились? Включал сирену. Курильщики разом вскидывались – начинали кланяться над шиповником. Планомерно собирать. Даже Колыванов.
На судне торопились. С лодкой, с якорем. Скорей трогались. Макаров подгонял. Полный, полный, Семён! А как же с утками? с шиповником? – недоумевал Сашка. Потом! Не сейчас! Не отходи от руля! На удивление нервничал Макаров. Всё вглядывался вдаль по реке. Чего-то ждал. Странный он какой-то сегодня. Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. «Сашка – в оба!» Выскочил из рубки – и отмашку начал давать совсем уж суматошно. Ещё махал, ещё. Однако встречное судно казалось неуправляемым. Шло какими-то длинными зигзагами. То к одному берегу его тянет, то уже к другому. «Да это же «Сим»! Ценёва! Дядя Толя!» – узнал Сашка. «Чего орёшь, дурак!» – Макаров оттолкнул Сашку и быстро начал перекидывать штурвал на левый борт. Рулить к левому берегу. Надеясь ещё спастись. Однако встречный тоже потянул туда же. (Да что же это такое!) И уже приближался. Несмотря на строжайший запрет брать на баржи пассажиров («Правила судоходства», параграф 9), палуба была забита людьми. Наяривали две гармошки. Все плясали. Мужики прыгали вприсядку, женщины вертели платочки, визжали. То ли свадьба плыла навстречу «Бири», то ли проводы в армию. Вместо Ценёва в рубке мотался какой-то пьяный долган – учился рулить. А где Ценёв? Убит? Судно захвачено?
Баржа поравнялась с «Бирью». Свадьба ещё пуще заплясала, загремела на железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке висела выкинутая из кубрика интимная женская голубая вещь очень большого размера, в порыве всесокрушающей страсти содранная с тёщи и вышвырнутая Ценёвым в окно, в реку, но зацепившаяся, повисшая на створке. Как символ, как неотвязчивый флаг нашего речного Дон Жуана. Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Не дошедшего до колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди. Как много людей. «Что, что такое?!» А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы, когда понял всё… смог только вымолвить: «Вот это козё-ол!..»
Сашка валился на штурвал. Сашка подкидывался на штурвале. «Держи курс, пацан!» – заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера вздёрнулась, подрагивала. Шкипер точно надышался дряни. Отравился ею.
Ни о какой Берёзовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был как чёрт. При приближении к ней (Берёзовке) – Колыванов поминутно выныривал из машинного отделения. Мотался над люком. С лицом обманутого Петрушки упадал обратно. Макаров будто ничего не видел. Тогда Сашка начал высовываться из рубки по пояс. Показывая Макарову себя как укор. Дескать, что же вы, дядя Толя? Ведь Берёзовка уже. Вон же она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до неё. Нет! – отрубал Макаров рукой. На обратном пути. Всё. Баста. Вперёд! Но… но что такое?! Машина вдруг начала стучать как-то не так. Даже не стучать, а уреженно стукать машина стала. С перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему из люка вдруг повалил дым. (Да что же это такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно…
Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же её повело назад, разворачивая к берегу. «Отдай носовой, Сашка!» Сашка помчался. Якорная цепь завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным отделением. Колыванов внизу метался. Что-то подливал. Маслёнил. Аккуратно подпускал. Дёргал какие-то рычажки. Чего-то там заводил…
«Пусть одну утку возьмёт», – пробурчал неизвестно кому Макаров. Уже из рубки. Сашка кинулся, хотел сбросить трап. Но Колыванов уже бежал в берёзовом высоком палочнике. Бежал большими прыжками, с уткой, как какой-то куроцап.
Поздно вечером, когда останавливались на ужин, на палубе сначала словно бы шёл фильм «Семья Журбиных». Или другой подобного рода. К примеру, «Не кочегары мы, не плотники». «Почему нейдёшь к товарищу Добросмыслову? Почему?» – подступался Колыванов. (Он же Сашка Басманов.) «Я не доносчик! – с достоинством отвечал Макаров. (Он же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса Андреева.) – Сам шею свернёт…» – «Так ведь прежде судно погубит! – наседал Сашка Басманов. – Не дай бог, людей! Чего ждёшь?» Макаров-артист-Андреев молчал. «А!» – махал рукой Басманов в исполнении Колыванова Семёна.
Дальше нужно было идти в кубрик, где Сашка уже разливал по мискам Шулюм, сваренный из утки. Из второй. Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он – того, говорил Колыванов, обсасывая косточку. Он намного жирнее весеннего. Сочнее. Верно, Анатолий? Угу, соглашался Макаров. Сашка им подливал. Сам наворачивал.
Первую половину ночи за рулем стоял вахту Сашка. По реке было темновато. Луна светила только в облаках. Как будто фонарём в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился, смотрел, что называется, в оба.
При появлении высокой мерцающей мачты встречного – как будто Христоса, плывущего по тёмному небу с распахнутыми руками – Сашка быстро закреплял руль, хватал фонарь – и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу. Встречный, тоже махаясь светящими молотами, проходил Лево. Сашка снова выскакивал, падал к люку машинного. С чубом – как с пружинами из порванного сидения велосипеда. «Не спишь, дядя Семён?» Колыванов смеялся над взвинченным, суматошным парнем, которому в первый раз доверили ночную вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то он точно не уснёт! Гуттаперчевые руки лежали на машине. Были доверены её дрожащему, чёрно-маслянистому телу. Чуб исчезал. В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля, дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка долго не мог уснуть. Плыли и плыли навстречу распахнутые мерцающие огни встречного…
Проснулся разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка, вскинувшись на локоть, глянул вниз – дядя Толя был на месте, спал. Похрапывал и Колыванов. На своей шконке. Что за чёрт! Неужели в Уфе уже? Сашка сверху бесшумно соскользнул, сунул ноги в сапоги и, как был в трусах и майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совсем незнакомом месте. Громадное раскалённое ярило в чёрных артериях черёмушника вылезло прямо над головой у Сашки. Однако внизу, в темноте под берегом, вода бродила непроспавшаяся, дымящая… Резиновые сапоги простукали к левому борту. Оставили за собой на изморози палубы проступающие, будто невидимкины, следы… Плотную белую наволочь тумана медленно стаскивало с реки. Сквозь разрывы пробивало солнце, и вода там серебрилась как снег… Очень высоко по розовому небу отлетали журавли. Как будто старым пером, с нажимом, сочные прописи писали. Горлисто вскрикивали…
…Внизу у высотки было ещё темно. Бичи споро махали руками над баками. Напоминали группу работающих литавристов. В немой, так сказать, симфонии города. Один выбросил кость. Худая собака сразу же загнула себя в горбатую плётку, в эллипс. В букву Пи. Тряслась, сгрызала с кости. По сажным предутренним облачкам летел шпиль-архангел советской высотки… В утаскиваемом мешке бутылки завсхлипывали. Как будто бичи потащили от баков тулово немощного старика…
Периодами, словно только чтоб взбодрить себя, Сашка принимался стукать по доске мелком. Вроде как решал задачку по физике. Разом застывал. На перерыв. Милиционеры и пожарники вздыхали. Тоскливое лицо физика Бородастова висело на кулаке. Было сродни поповской рясе. Перекосившейся, мятой, старой… Тишина в классе была необыкновенная. Нарушалась только изредка. То стуком мелка Сашки, то синхронным двойным храпотком с задней парты. (Прямые, с крепко зажмуренными глазами и раскрытыми ротиками – два пожарника там были как Орлята-Учатся-Летать.)…
Бородастов очнулся, посмотрел на часы, объявил, что шабаш. Новосёлову же велел остаться.
Пока пожарники и милиционеры толкались в дверях, Сашка, доверчиво подсев к столу, рассматривал удивительные – плёночные – губы старика. Которые – заговори тот – сразу, казалось, начнут рваться…
Иван Гаврилович поднял глаза от бумаг. Завязывая папку, в свою очередь, смотрел на здоровенного этого парня. На его большое, с чистой молочной кожей лицо, на дикий совершенно чуб. При взгляде на который навевались почему-то мысли о непроходимых дубровниках где-нибудь в средневековой Англии, о робин гудах, почему-то двух или даже трёх, о погонях, сражениях в этих дубровниках, о дымных выстрелах… Вздохнул. Да. В общем, Александр, ни по математике, ни по физике мы, оказывается, – ни в зуб ногой. Другими словами, мы по ним – ни бум-бум. Верно? Верно! – рассмеялся парень, ужасно радуясь. Та-ак. Тогда возникает вопрос: как можно, проучившись в общеобразовательной обычной школе восемь лет, умудриться выйти из нее с совершенно пустой головой. В которой, как я сказал – ни бум-бум. Как? Сашка начал краснеть, не мог поднять глаз на учителя. Но Бородастов сник и задумался. Плёночные губы его стали как студень. Вот что, Саша, давай-ка начнём всё сначала. Класса с пятого. Где ты ещё немного плаваешь. А там – посмотрим. Сашка запротестовал. Да что он, хуже милиционеров, что ли? Хуже отвечает? Несправедливо, Иван Гаврилович. Так ведь милиционеров да пожарников заставляют, Саша. Бумажки им нужны. Об окончании. Иначе пометут. И мы дадим им эти бумажки, дадим. Система такая. Но ты-то – добровольно сюда пришёл. Значит, есть резон поучиться как надо. По-настоящему. Так или не так?
Через неделю Антонина увидела на столе перед сыном физику за пятый класс. Сын усердно выписывал из неё задачку. Что же, в пятый класс что ли пересадили? – испугалась мать. Нет, по-прежнему в девятом. Но как бы и в пятом ещё, отвечал находчивый сын. Просто повторяю. И окончательно затушёвывая всё – кинул на стол два билета. На вечер. В ГорДКа. Ансамбль «Оризонт». Пойдёшь?..
…Гоняемые оркестровой бурей, в испанской ядовитой ночи по сцене бегали как попало люди-призраки. Певица, героиня – вся освещённая – вдруг закричала последнюю ноту так, как будто падала в пропасть. Как будто отчаянно хотела ею хоть за что-то зацепиться. И оркестр в яме (оркестровой) резким ударом завершил дело. Как стена, как стены, как камни – обвалом – пошли рушиться аплодисменты. Катастрофа! Притаившийся в кресле Серов хлопал, косился на вскочивших ликующих Новосёлова и Ольгу. Зал Большого театра напоминал прибывшие галеры с обезумевшими галерниками…
Любили всё-таки в городке приезжих артистов, всегда любили. Всегда их ждали, всегда они были желанны. Едва только на стену собора лепилась афиша, – отпечатанная ли типографским способом с завлекательно-завитыми головками артисток или просто написанная чернильным жирным клячем – с двух часов (с открытием кассы) аборигены спешили в ГорДКа, который находился аккурат рядом с пожаркой. Поторапливались по одному или группками. Туда шли и обратно. Можно сказать, это были ещё просто гонцы, предвестники. Однако вечером к Дому Культуры текли со всех сторон уже целые толпы. (Пожарники ходили на концерты бесплатно. Такая льгота им почему-то была. Всё расстояние до двери клуба (тридцать метров) они проходили строем. Молча. С угрозой. Меркидома сбоку бодрил. Показывал кулак Семёнову. Бойцу. Брошенному на каланче.) Да. В общем, узкий протянутый зал ГорДКа к началу был битком. На всех концертах всегда, как говорят, был Полный аншлаг.
Кто только не перебывал из артистов в городке! Кто только не поработал в нём на благодатной ниве халтуры! По всему детству, перед глазами Сашки прошли лилипуты с собачками своими и обручами, чтецы-декламаторы, силачи и фокусники, киноартисты (правда, один раз – Крючков и Кадочников, и оба выпивши, вот весело-то было!). Театры одного актёра, театры двух-трёх актёров, эквилибристы, женщины-змеи, женщины-каучуки. Была даже женщина хула-хуп, болтающая на себе двадцать обручей зараз! Силовой жонглёр из села Мишкино по фамилии Подточин, местный, на лбу держал длинный шест с самоваром, самовар трехведёрный, наверху натурально шёл пар! Самовар был кипящий! Приезжал даже однажды целый симфонический оркестр. Не говоря уже о всяких ВИА, о постоянном ансамбле кураистов в лисьих малахаях из Уфы (те со своими трясущимися щеками и кураями походили на зайцев, которые дружно грызут морковь)…
…Сашке было лет десять, Кольке, двоюродному брату, восемь, когда побывали они на концерте, который запомнили на всю жизнь. В тот вечер тянулись они в рост с сидений последнего ряда. На сцене происходило невероятное: низенький чернявый артист, ни на минуту не переставая говорить монологи разных героев, прохаживался вдоль длинно расставленной ширмы, заходил за неё, шёл за ней, не переставая выкрикивать, и выходил с другой стороны… совсем другим человеком! Другим персонажем! С другим голосом, походкой, словами и, самое главное, – в другой одежде! Был он то бравым офицером при фуражке и орденах, то старичком-профессором с палочкой, с белой бородкой и очках, то просто парнем-бездельником в тенниске. И даже женщиной с натуральными голыми ногами, в босоножках, в платье, вертящей за плечом зонтик! Это казалось невероятным – проходило всего несколько секунд, пока он шёл за ширмой! Успеть переодеться за эти секунды было невозможно, однако он успевал… Вдруг вообще пробежал перед всеми милиционером, заливаясь в свисток. Погоня! Забежал за ширму, а с другой стороны тут же выпрыгнул преступник. Малый в клёше, тельняшке, с фиксой. Промчался, удирая, понятно, от милиционера. Милиционер выбежал с противоположной стороны – запыхался, пот вытирает. Не видали?! Куда побежал?! По наводке зала с трелью свистка опять за ширму умчался. А с другого конца ширмы уже хулиган выскочил, весело подмигивает, бежит. (Вот потеха!) И так несколько раз! Подряд! Один за ширму – другой из-за неё. Тот выбежал, а этого уже нет! Удрал!
«Л-лихо», – шептал вспотевший испуганный Колька. Хлопал машинально со всеми в ладоши. Как узнали потом (наверное, разъяснил Константин Иванович, Сашкин отец), на сцене работал первоклассный артист оригинального жанра. Однако в то время далёкая сценка с выбегающим и забегающим за ширмочку человечком (артистом) казалась – игрушкой. Непонятно как работающей, заводной механической игрушкой. Хотелось её разобрать, раскурочить. Посмотреть, что внутри. Фокус понять, секрет…
На другой день, за час до представления, они ползли в щели между свисающим глухим чёрным задником сцены и кирпичной стеной. Ползли на коленках один за другим к середине сцены, перелезая через какие-то деревянные рамы, втолканные туда. Как сгнившая замша, ударяла в нос пыль. Чихали в ней, подкидывались. Девственный матерьял задника Колька проткнул толстым гвоздем, который запасливо прихватил с собой. Ух ты-ы! Уже что-то увидел. Начал разрабатывать дырку пальцем. Сашка тоже прободал дырку. И замерли, глядя в полутьму сцены… Ширма, конечно, стояла. Но ничего возле неё не было. Ничего она не скрывала. То есть фокус сзади – был пустой! Вот это да-а. Мальчишки надолго задумались. Всё так же на коленках. Забыв даже удобней сесть. Прошло полчаса. Ребята терпеливо ждали. (Сели, сели, как надо, возле дырок!) За занавесом в зале вдруг включили свет. И почти сразу же послышался гул. Это с топотом бежали зрители занимать места. Деревянная пошла перестрелка откидными сиденьями. Минута – и все расселись. Приветствия начались. Радость везде. Смех. Начальство на общих основаниях, но – в первом ряду. С серьёзным обменом мнениями. Колька схватил Сашку за руку: смотри!..
Четверо появились перед ширмой внезапно. Тихо. Как вытаявшие на тёмной сцене тени. Артист начал быстро раздеваться. Ассистенты (двое мужчин и женщина) ещё быстрее развешивали на ширме вороха одежд. (Одежда как живая летала!) Разговаривали вполголоса, почти шёпотом. Артист в чёрном костюме и бабочке махнул рукой, занавес пошёл разъезжаться. Стало сразу светлее. Артист убежал за ширму к разорвавшемуся аплодисментами залу. Вот тут-то и начались чудеса для ребят. Артист появился за ширмой. Ассистенты тут же облепили его и в чёрных халатах, как дворники,быстро помели к другому краю ширмы. Артист непонятным образом на ходу терял одежду, обретал новую – и выметался ими за край. Под обалдение зрителей. И жуткие потом аплодисменты. Ассистенты бросались к ширме, хватали что надо – и уже ждут. С новыми одеждами. Опять как с мётлами дворники. Артист заскакивает, беспрерывно что-то громко говорит (для зала) – и помели опять, и помели, неуследимо раздевая и так же неуследимо обновляя другой одеждой… Это было какое-то чудо! Согласованность и быстрота всех были неимоверными! Фокусники! Артисты оригинального жанра! Интересней было в миллион раз, чем смотреть из зала! «Ль-ли-ихо, – мотал головой опупелый Колька. – Уж это ль-ли-ихо…»
…Директор общежития Силкина зло утверждала в своем кабинете: Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Она ходила возле стола. С натянутыми волосами головка роднилась с шахматной пешкой. Однако пешкой проходной, чёрт побери! Д-да! И это запомнить надо! Д-да! В свою очередь новоселовский чуб поворачивался за ней как пушка, как приготовившийся залп. Кто это – вы? Администрация, москвичи! Вот кто! Вот когда станете… настоящими москвичами, тогда посмотрим. А пока – д-да! Что же мы для вас – быдло? Чуб разил прямо, что называется, в упор. За ваши липовые прописки? За ваши общаги? За колбасу вашу? Ну, вот что, Новосёлов. Силкина водила взглядом. Силкина как резала нелепый громадный пиджак этой чубатой орясины, которая, казалось, сейчас заполонила всё: весь кабинет, всю Москву, всю жизнь. Вы… вы за эти провокации ответите, Новосёлов. Вы… вы… Эту демагогию вы ещё вспомните. Локти будете кусать. Локти! Новосёлов пошёл. Стойте! Я не закончила! Руки её вдруг стали метаться по столу. Она теребила, комкала бумажки. Как неизлечимую какую-то болезнь свою. Как извращение. Ей хотелось добить этого парня с идиотским чубом. Добить. Ужалить. Побольней. Уничтожить. Пудреные щечки её подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза. Ручки её всё метались. Это вам не речи свои говорить… Р-разоблачительные… Не женщину честную лапать… Это вам… Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я… Новосёлов вышел…
Парни ВИА «Оризонт» стояли на сцене разрозненно, неподвижно, в разных местах и на разной высоте. Одни на подставках, другие ниже, на полу. Как установленные на капсюль патроны. Не дергаясь. Лет через пять подобные ансамбли так уже стоять не будут. Стоять просто, естественно. И петь. Потом артисты с ухваченными микрофонами будут носиться по сцене, скакать. А пока… а пока Новосёлов Сашка хлопал, ужасно радовался каждой песне, без конца подталкивал мать: а?! мам?! Вот поют! Антонина тоже хлопала со всеми – музыка есть музыка, и ребята на сцене ладные: молодые, красивые, хорошо поют – но больше как-то приглядывалась к зрителям, сидящим вокруг. К их одежде, причёскам. Вся публика (в основном из пединститута) была хорошо одета – кругом добротные бостоновые костюмы, даже на студентах. Некоторые девушки в вечерних платьях, сверкают вроде бы настоящие дорогие украшения (может, искусственные всё же, фальшивые?)… Потом смотрела на сына своего… Побусевший потёртый пиджак, оставшийся ещё от отца, которого сын давно перерос, из пиджака которого – давно вырос… Рубашка застиранная… Не модный галстук… Всё это нудило мать. Задевало. Как задевает какой-нибудь недостаток близкого человека, когда он на людях. Его неправильная речь, к примеру, какое-нибудь дурацкое словцо, нелепый поступок, в конце концов… Стало вдруг жалко и себя, несчастную, и сына своего ещё глупого, который радуется вот сейчас со всеми… Нужно шить сыну костюм. Нормальный костюм. (О себе мать даже не думала.) Да. Никуда не денешься. Призанять к уже накопленному – и пошить в мастерской. В магазине разве найдёшь что-нибудь на такого… дядю… «Ты чего?» – удивлялся сын, увидев большие, близко разглядывающие его глаза. Антонина пожимала ему руку, успокаивала. Однако опять всё примечала вокруг. Видела, как по-хозяйски лежали руки парней на плечах девчат. Лежали как-то абсолютно, бесспорно, навечно… И снова думала: почему же сын-то её так не может? Её сын, восемнадцати почти лет? Почему девушки-то у него нет? Ведь всё при парне есть?..
…Всё-о! что только есть у мень-ня-а!
Всё-о! в чём радость каж-дого дня-а!
Всё-о! что я зову своей судь-бой,
Свя-за-но, свя-за-но то-олько с тоб-бо-ой!..
И смотрела на сына сорокапятилетняя мать, давно по-женски одинокая, с лицом уже как подсохший гербарий, на котором, казалось, остались только эти большие вопрошающие глаза: почему?
Однако с девушками было не совсем так, как думала Антонина. Сашка не то что ходил с ними, но уже – провожал. Двух одноклассниц из вечерней школы, к примеру. Лизу и Галю. Ту же Ирину Сергеевну, молоденькую учительницу. Которая уже не хваталась поминутно за его руку, а хихикала и даже поглядывала со значением…
Путался даже с Яркаевой. Ленкой. Комсомолкой-заводилой. Освобожденным секретарем при СМУ. Девицей, напоминающей шустрые ходики о двух длинных маятниках. Правда, было это недолго. Всего два дня. Но всё же. Было ведь…
В ту осень готовилось СМУ-4 отметить юбилей – двадцатилетие образования славной своей организации. К ГорДКа пригнали целый грузовик, забитый громаднейшими стендами, плакатами, портретами передовиков, столами для президиума и свёртками кумача для них же. Вагон и маленькая тележка наглядной агитации! (Сам себя не похвалишь – кто похвалит?) Командовала возле грузовика Яркаева. Два пэтэушника корячились наверху в кузове. Случился Новосёлов. Проходил мимо. Яркаева аж подпрыгнула при виде долгана: о! то, что нужно! ну-ка иди сюда! Новосёлов? Правильно, помню, взносы заплатил? Молодец, молоток-гвозди умеешь? Отлично! Бери вот это, тащи-тащи, не оглядывайся. Да какая работа? Ты освобождён! ха-ха-ха! Это теперь твоя работа. Сюда-сюда, куда понёс? Куда?! вот бестолковый! молодец, ставь, ставь, да ставь, я тебе говорю! (как крылатый Икар, Новосёлов кружил с громаднейшим фанерным транспарантом). Вот сюда, вот сюда, да сюда, я тебе сказала! сила-есть-ума-не-надо, молодец! а вы чего? брысь за портретом (портретом Ленина)!..
С полчаса, наверное, только снимали всё с машины и таскали в вестибюль. Яркаева пыталась заразить и шофёра. Чтоб загорелся. Не вышло. Шофёр сидел, схватившись за руль и глядя возле руля. Точно руль у него хотели отнять. Пэтэушники долго ходили с Лениным – портрет не хотел в дверь. Ни поперёк, ни наискось – никак. Когда Ленин полез, наконец, в широкое окно – две бухгалтерши вскочили из-за столов и отпрянули. Потом пэтэушники начали носить портреты передовиков. Если Сашка нагружался как мул, то они несли один портрет вдвоём. Очень уважительно и даже в ногу. Торопиться им не следовало: ни в родное ПТУ, ни тем более на стройку к раствору да лопатам. Небольшой вестибюль постепенно заполнялся. Стал напоминать раскардаш только что приехавшей и занесённой выставки. Голова шла кругом – за что тут браться. Казалось, разгрести, рассовать и развешать всё это было невозможно. Однако Сашка уже прибивал портреты к стене. Под команды, конечно же, Яркаевой. Выше! ниже! куда? вбок! обратно! кому сказала? вот орясина! бестолковая! вот так! молодец! кнут и пряник! Пэтэушники где-то прятались. То ли курили, то ли пытались поспать. Яркаева выковыривала, пригоняла обратно. Чтобы хоть поддерживали. От ударов молотка Новосёлова серые грабки пэтэушников подпрыгивали на транспаранте вроде обессиленных зверьков в кукольном театре. Яркаева поносила несчастных пацанят в спецовках: вы-ы! комбинезоны! космонавты-задохлики! недомерки! ещё курят! посмотрите на себя! вы же почти ровесники его! (Новосёлова.) Несчастные тараканы! Я вам покурю! Пэтэушники терпели. Под Яркаевой всё же лучше чем на стройке.
На другой день с прорабом Четвёркиным примчалась в козле на берег. «Больно понравился жених Сашка нашей невесте Ленке!» – хохотал, подмигивал, говорил без остановки Четвёркин в кепке. Напоминал чем-то скворечник, полный скворчат. С язычками – как слюнки. «А?! Макаров?! Сыграем свадебку?! Гульнём?! Ха-ха!» Макаров сердился, не отдавал матроса. Яркаева шныряла по судну. Совала нос во все дыры. Напугала Колыванова. Колыванов вытаращился снизу. Как будто видел раскуделенную Бабу-Ягу на ходулях! «Привет, слесарь!» – подмигнула ему Яркаева.
К Дому культуры Сашка трясся в машине рядом с Яркаевой и Четвёркиным.
В тот день оформляли сцену. Ленин срывался, падал с высоты. Комбинезоны разбегались…
Вечером Сашке пришлось провожать Яркаеву. Шли пасмурным, уже облетевшим горсадом, где дубы походили на кряжистых узловатых стариков, упрямо стоящих в одном месте под низким летящим небом. Потом вдали на сером голом пространстве явилась осенняя раздетая карусель. Курлыкающая на ветру, что тебе стая переловленных журавлей. Сашка показывал Яркаевой: смотри – курлыкают. Как журавли. Конечно, да, курлукают, понятно. Яркаеву «журавли» не интересовали. Яркаева – звонила без остановки: «Саша, ты был влюблён? Я нет. Ну и что? Разве в этом дело? Подумаешь! И не спорь! Ерунда. Можно и без этого. Всё просто. Ты такой здоровый. Можешь меня понести? Ха-ха-ха! Шучу, шучу! Не пугайся! Вон Четвёркин, с виду старый пенёк, сам видел, а раз было на пикнике за городом: я, Лазуткина из планового, Четвёркин, ещё старперы, все начальники. В общем, все свои. Из Уфы даже был один. Не важно, кто. Всё равно не поймёшь. Четвёркин Лазуткину голую, ну потому что купались и уже темнело, подхватил и попёр к костру. И скинул её прямо на руки этому, ну который из Уфы. Как Стенька Разин. Дескать и за борт её бросаю. Ха-ха-ха! Вот смеху было! И давай потом за мной гоняться. Ну да ладно. Всё равно не поймёшь. Соловья баснями кормить. Всё равно ничего не понял. Почему ты молчишь? Почему ты дубина такая?»
Между делом, не давая Сашке опомниться, завела в какую-то фанерную будку. То ли Комнату смеха. То ли Комнату страха. Во все щели лез, выл, как собака, ветер. Но, несмотря на это, чем-то явно пованивало. В полутьме, удерживая Яркаеву, что называется, в объятьях, Сашка, тем не менее, озирался, точно пытался высмотреть этот запах. «Ничего не слышишь?» Яркаева прислушалась. К завыванию ветра. Честно призналась – не слышу. Кроме ветра. А что? а что? Та-ак. Значит, вдобавок запахов не различает. Сашка вывел Яркаеву из будки. Поцеловал её уже на ветру. Бьющуюся как рыба. Неуемная комсомолка вырвалась, запела, заорала, закружилась в вальсе. Ловил её. Успокаивал.
В раскрытом, но оштакеченном дворе пёс Трезор с цепи пытался ухватить Сашку за ногу. Однако был пнут Яркаевой обратно в будку, точно в пропасть. Яркаева пела, взбегая на крыльцо. Я люблю т-тебя, жи-и-изнь…
В самом домишке пили чай под голой лампочкой над столом. Яркаева говорила без передышки. (Так непрерывно тремолирует мандолина в хороших руках мандолиниста.) Успевала даже подхохатывать. Яркаев-отец был застенчив. С большой головой, сильно побитой седыми волосами. Когда он подносил на стол то одного, то другого – голова походила на передвигающийся какой-то сенник. К тому же временами он становился печально косоглазым. Глаз правый, совсем отдельно от левого, медленно всплывал и смотрел на молодых как лупленое одинокое яйцо. Оставаясь повёрнутым больше к Новосёлову. К жениху. Не в силах остановить свою балаболящую дуру дочь. Как не в силах уже остановить Уродливую Левую Руку девчонки учитель в классе, которая молотит и молотит там чего-то на доске. Этой своей рукой-уродкой… Убирал вылупленный глаз. Да-а, женихи. Сколько их перебывало тут… Уходя, Сашка тряс ему руку с большим чувством. Он его понимал. Яркаева кружилась, пела на крыльце. Еле поймал её, когда она слетела с крыльца. Пошёл, наконец, к калитке. Яркаева подпрыгивала, кричала в небо, раскидывая руки. (Я люблю тибя, жи-и-сть!) Трезор опять кинулся, чуть не оторвал Сашке штанину. В окне, будто пинг-понг, виновато всплывал глаз Яркаева-старшего.
…Они же всё перевернули! Саша! Переиначили! Серов метался по красной вечерней комнате. Как всегда, прямо вот сейчас открывал Америку. Смотри: был ворон, Черный Ворон, Маруська – перекрасили. В жёлтенький цвет. Канарейка! Просто милая Канарейка! Никакой не чёрный ворон! Во всех фильмах, в литературе. Канарейка вон поехала! Приятно даже прокатиться! Дальше. Был испокон веку – Русский Медведь. Символ России, придуманный Западом. «Русского медведя» этого всегда презирали на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь, – боялись! Не годится. Олимпиада на носу. Что делать? Референты быстренько подумали. О! Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк! А? И так во всём. Понимаешь Они же шулеры, Саша! Всё перевернут, передёрнут! И ты лезешь к ним. В их ряды. Что-то хочешь там поменять. Не выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить… Новосёлов нахохливался у окна. Упавший закат саднил. Был как ссадина…
Весь сверкающе-медный, уже часов с пяти гремел в вестибюле оркестр. Два пэтэушника стояли и хихикали рядом с музыкантами. Затаивали будто бы шкодную тайну. Которую они одни только знали. Валторнисты-то сидят вроде как со вскрытыми желудками. Вроде как пособия из мединститута. А? Н-ну шкодина! Зато играющий руководитель, колыхаясь над сидящим оркестром, дирижировал всем своим туловом. Сам с саксофоном длинный, единый, как змей. Вот эт-то арти-ист. Фамилию имел Голоденко. А произносить надо – ГолодЭнко. Пэтэушники это знали. Они только что выпили у открытого стола по бутылке ситро, а также съели по два пирожных. Школьных. По четырнадцать копеек которые. И всё это бесплатно. Не охранял даже никто. Только буфетчица косилась. Однако гуляй, Маруся! Сегодня бесплатно! В синих форменных пиджаках и чёрных галстуках по форме они походили на вымытых и хорошо расчёсанных (на пробор) лилипутов, одетых во всё взрослое. На двух малолетних сынков американского миллиардера! Сегодня они были неуязвимы. Яркаева их просто не узнавала, когда пробегала вестибюлем. Не могла даже предположить, что это её бывшие подчинённые. Комбинезоны. (Вот так-то, уважаемая!) Они подмигивали Сашке, нагруженному коробками с подарками, как ишаку: что, Сашень, уработала тебя стерва? Не то ещё будет. В овчинку небо покажется!
Как артисты симфонического оркестра продолжают трогать смычками струны, пока идут аплодисменты – так по-хозяйски лезущий за стол президиум продолжал обмениваться мнениями. Однако не забывал хлопать с залом в ладоши. Были тут и Побежимов, и Кирьячкина от профсоюзов, и высокое начальство из Уфы, и ещё много других лиц, неизвестных никому. Присоседился с краю даже Пальчиков, спецкор уфимской газеты. С заголённым лицом кинематографического негодяя. С очень белыми руками. Подозрительно холостой. Марки собирающий. Пластинки. Филофонист. Сейчас сплетающий и расплетающий свои пальцы. Вечно, гад, возле начальства ошивается. Да ладно о нём! Человек двадцать пять за стол красный сели. По-деловому, не теряя зря времени, быстро избрали Почётный президиум. Весь Центральный Комитет во главе с нашим дорогим и любимым товарищем Именем Отчеством Фамилиём. Долго, серьёзно хлопали. Стоя. Как и весь зал. Наконец – окончательно сели.
С докладом выступил, конечно, сам Побежимов. Начальник СМУ-4. С бумагами он вышел к трибуне, надел очки и начал говорить. Он походил на узколобого, крепко облысевшего карпа, сосущего произносимые слова свои точно ил. Поворачивался то к президиуму, то к залу. Всё о достижениях, о победах старался. Всё о пройденном пути напоминал. Сам себя не похвалишь, как говорится. Да. Г-хым. Отпил воды. Дальше – пошла долгая речь о ветеранах. Перечислял все фамилии! Ветераны были при галстуках. С узлами размером в кулак. Сидели гордо, откинуто. Все в первом ряду. Бальзам стекал с трибуны прямо в души им. Эх, приятно это всё, приятно, что говорить!
Когда Побежимов пошабашил и под аплодисменты собирал бумаги, из президиума полез сам Рахманов. Управляющий трестом из Уфы. Ему вынесли тяжёлое свёрнутое знамя. Переходящее, понятное дело. Он поставил его на пол с крепким стуком, как довольно большую, высокую веху. Удерживал в кулаке и строго разглядывал. Сам он был ржав и как-то непролазен. Как крапива в сентябре. Сказав нужное количество слов, развернул и передал знамя Побежимову. А тот несколько растерялся с большим знаменем этим. Стоял с ним перед залом – точно натужный рыбак. Поднявший со дна очень крупную рыбину. Скажем, камского красного леща. И всё это под гром аплодисментов. Так же натужно понёс его. Не совсем зная – куда. Но у него знамя отняли (другие люди, Яркаева и ещё), поставили под Ленина. Под портрет. В уже подготовленное место. Тщательно расправили. Однако оно всё равно сразу свисло. Будто уснувшее помело. Вроде даже как на пенсии. Ну да ладно, ничего. Все усаживались опять на места. Потому что ветеранам начали давать подарки. Вместе с грамотами. Подарки выносила Яркаева, а грамоты вручала сама Кирьячкина. Из райкома профсоюзов. Была она высока, громадна, но с не очень понятной фигурой. Под чёрное платье ей как будто столкали секции понтонной переправы. Восставшие к тому же на попа. Однако грива волос – богато свисала на плечи. Была как оружие. Как развешенные, к примеру, цепные старинные щетники.
Низкорослые ветераны смущались её. Удерживали свои встряхиваемые ладоши как досточки, у живота, до конца Кирьячкиной не отдавали. Загнутый Голоденко всё время был наготове, запустив за кулису длинные руки. И в нужный момент, точно избиваемый им, где-то там начинал отбиваться тушем духовой оркестр.
Яркаева выкрикнула имя и Дяди Толи Макарова, и Сашка с Колывановым чуть не отшибли руки, пока он поднимался на сцену, получал всё и спускался под туш обратно в зал.
Уже на месте он тяжело дышал и отирался платком. Сашка лез, заглядывал в коробку с подарком. Часы! Настоящие настольные часы! Дядя Толя! Большие! И надпись для вас есть! Дядя Толя! Макаров вздыхал, надувался. Да ладно, чего там, пустяки. Но тут вдруг объявили фамилию Ценёва. «Ценёв Владимир Иванович! (Яркаева выкрикнула.) Что за чёрт! Ослышались, что ли? А тот уже вылезает из ряда, а тот уже идет к сцене! Весь из себя гордый! С обритой своей башкой как с тяжелым снарядом! Да что же это такое?. И уже грамоту получает. И трясут уже с Кирьячкиной друг дружке руки – как два слона хоботы. И, главное, точь-в-точь такую же коробку, как у дяди Толи, получает от Яркаевой. Да ещё дергает её к себе и влепляет смачный поцелуй! И всё это под хохот, под туш, под аплодисменты всего зала!.. Макаров сразу помрачнел. И вместе с ним его команда: подарок (настольные часы) разом обесценился. Стал всем троим безразличным.
В перерыве возле буфета Ценёв дул целую пивную кружку вина, налитого перед этим из дармовой бутылки. (Дорвался до бесплатного, наглец.) Подмигнул коллегам. Привет, перд…ки! Высоко потряс им коробкой. А? Такая же! Дядя Толя закачался. Отложил на стол школьное пирожное. От которого и откусил-то один только раз. Отдал коробку Сашке. Повернулся, пошёл в зал. Сашка и Колыванов торопились за ним и коробку эту несчастную перекидывали друг дружке. Как какую-то улику. От которой надо немедля избавиться. Перекидывали как заразу, как позор…
На концерте сидели с тяжёлой душой. Яркаева там чего-то объявляла. Расставленные ноги её на сцене стояли как красные новогодние свечи. Голосок по-пионерски звенел. Номера, в общем-то, исполнялись пустые. Вышли две тощие девицы в тельняшках. «Для наших дорогих тружеников реки – «Матросское яблочко!» – прокричала Яркаева. Вместо клёша – девицы были почему-то в джинсах в обтяжку. Две скобы на копытах. Одним словом – начали. Под баян. Долбились. «Тьфу!» – чуть не сплюнул Колыванов, когда девицы ушли. (Зато Ценёв вскакивал. Ценёв орал. Повтори-и-и-ить!) Яркаева объявила хор. Хор девушек. Точно пьяное море, зашумело расстроенное пианино, и хор дружно, с воодушевлением запел. Состоял он из десяти человек. Вместе с подбежавшей и ставшей с краю Яркаевой. Хористки пели:
…Ы-я люблю-ю те-бя, жи-и-изнь,
Что само по себе и не но-во!..
Все девушки были в шёлковых белейших кофточках. Как будто остужали ими сейчас, как фреоном, свои красные пылающие душки:
…Вот уж ве-е-ечер пришё-ё-ол,
Я шагаю с рабо-ты уста-ало…
На другой день возле «Сима», стоящего у берега впереди «Бири», остановилась чёрная «Волга». В осеннее хмурое утро, в туман вылез Рахманов. Управляющий трестом. Был он в чёрном габардиновом пальто, но без головного убора. Повыскакивали референты (двое) и почему-то Пальчиков. Собкор, как было сказано, республиканской газеты. Который, когда вылезал наружу, – задевал в машине потолок.
Молча Рахманов смотрел на баржу, на холодную чёрную несущуюся воду реки… Махнул рукой. Порученцы побежали. Забегали по «Симу» как шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись. Никого нет, Сергей Петрович! Один был как небывалый – лысый – лилипут. Второй нормальный… Рахманов хмурился. Своей непролазной ржавостью (и лица, и волос) напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков сразу из пиджака заметно выполз. Обрел вид причастного солитёра: «Может, – на соседнем судне все?» Рахманов махнул. Шнурки побежали. Теперь уже на «Бирь».
…На все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят, откуда, когда конец навигации?) шкипер Макаров отвечал коротко, с большим достоинством. Пригласил на судно. Ознакомиться, значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов и Сашка: выходить им или не надо?) Поблагодарив, Рахманов отказался. В другой раз. Всё косился почему-то на «Сим». Спросил, где команда. Вон той баржи. Чёрт побери!
– Я отвечаю только за вверенное мне судно. За сухогруз «Бирь», – сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо. Молодец! Рахманов пожал руку Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним, как в желудок, быстро уходил длинный Пальчиков. Чёрная «Волга» круто развернулась, помчалась берегом к Карла Либкнехта. Чтобы там броситься в гору.
В тельняшке, в трусах, как ни в чём не бывало вылез из трюма Ценёв. После памятной свадьбы, оттаксованной на барже до Кудеевки, у него появились другие заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд как всегда прямо с борта, он долго, внимательно рассматривал свое хозяйство… Так рассматривают, наверное, в милиции палец, если тот с бледным папиллярным рисунком… В тревоге убирал всё в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда, как немые растения, тянулись к нему, не могли вылезти наружу руки пьяных его инвалидиц. Обречённо шел. Упадал вниз, громыхнув на всю реку железной крышкой. «Так тебе и надо, козёл!» – радовался Колыванов. Доставал мятую пачку папирос.
Курили, расположившись на корме. Гадали, где же вся камарилья. Побежимов. Кирьячкина. Тот же Четвёркин. Почему Рахманов один-то приезжал?
– Да перепились они вчера все, – резонно сказал Колыванов. – Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьёт, говорят. Вот и пришлось с Пальчиковым. С ещё одним козлом…
Однако легки на помине причиндалы! Из подлетевшего машины уже выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка Четвёркина. Не добежав даже до трапа – задрал голову. С большими ужасными глазенапами: ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?! КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется, даже не дослушав разъяснений с баржи – уже бежал обратно к машине. А там Яркаева высоко скакала в макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала. Принималась прыгать снова. «Я люблю ти-бя… жи-и-исть»… Её ловил Четвёркин. Загонял в машину. Помчались.
– Вот ятит твою! – до слёз смеялся Колыванов. – Ну козлы!..
…Ещё накануне вечером они хлебали щи, спроворенные Новосёловым в общежитской своей кухонке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька (извините – теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришёл сюда уже во второй раз. (В первый раз – месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новосёлову не пришлось увидеть брата – отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем, на несколько лет в жизни разминулись. Попав уже в Москву, Новосёлов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу автоинспекторов. В недалекой от Бирска Йошкар-Оле. Окончил её, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому набору (надо же! и у них как у людей!) тоже прибыл в Москву. Два месяца уже тут. Естественно, как отличник дорожно-патрульной службы с массой рекомендаций и характеристик со всех сторон. Когда пришёл он к Новосёлову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и в комнату шагнул натуральный автоинспектор: в фуражке, кожане и галифе… шоферюга Новосёлов сначала испугался, а потом обомлел. Колька! Ты-ы?! Шумиха самодовольно посмеивался, снисходительно давая себя обнимать, лупить по спине. (Ну будет! будет! всё такой же! что на душе, то и на морде!) А Новосёлов всё не мог поверить: да Колька ли это? Не Колька (с кольками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант. Однако!.. Непривычный к вину, разомлевший от двух рюмок Новосёлов, как мать, как баба какая-то только подпирался ладошкой и смотрел. Смотрел на неумолкаемого, бахвалящегося мужичонку со светлыми усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который, что называется, лепил ему и лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга, по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как время-то летит! Как время-то! Нахваставшись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять на Бирюлевском шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет – подвали. На минуту, понятно. Новосёлов долго ещё блаженно улыбался, вспоминая, что? они творили с братом Колькой в детстве. (А что, собственно, творили? Вообще-то ничего особенного, если разобраться. Но всегда так кажется потом – что уж творили так творили. Да-а…)
Утром в районе станции метро «Автозаводская» Новосёлов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалеку самосвал с работающим мотором. Шумиха Николай стоял к нему спиной на противоположной полосе шоссе. Сразу за побиваемыми начавшимся дождем шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути – можно и поздороваться. Остановиться. Новосёлов заспешил к машине, поглядывая на кожаную куртку, на взнесенную гордую фурагу. Крикнуть, что ли, милиционеру? Рукой помахать? Вдруг шаги Новосёлова замедлились, он заспотыкался и стал как вкопанный… Не соображая, что делает, побежал прямо через шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперек. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт. Новосёлов бросился на брата как какой-то тёмный разъярённый сарай! Ухватил, начал трясти и подкидывать так, что у Шумихи сразу же улетела фуражка. «Отдай, слышишь! Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!» Болтающиеся перед ним белесые глаза – из орбит готовы были выпрыгнуть. «Отдай, гадёныш! Отдай! Задавлю!» Владелец «Волги» юркнул в кабину – завелся. «Стой, гад!» Новосёлов кинулся, успел только ударить руками скользнувший багажник. Сапогом Шумиха наступил на красную купюру. Но его опять начали носить и трясти вверху. «Ты отдашь, гад! Ты отдашь, а?!» Новосёлов обезумел. Завывающий Колька вырывался, мучился как верхолаз. Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трехколёсного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. «Этто что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка назад!» Был выхвачен пистолет. Новосёлов дышал как бык, которого пырнули на арене. Ни слова не говоря, повернулся, пошёл. «Куда?!» – рявкнуло сзади. Новосёлов вернулся, пошёл вдоль бордюра в обход. «Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! – как оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. – Всё будет в порядке! Не беспокойтесь!» Под дождём Шумиха теребил поднятую фуражку, забыв надеть. Застегивая кобуру, автоинспектор следил за Новосёловым. Сдвинул в сторону сапог. «Подбери, раззява!» Колька оглядывался и приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил дождь. Точно спешно отмывал ее от грязи…
Ночь выбрали тёмную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч – как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Сёменов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке – не чувствовал: нес канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздёргиваемой боксёрской перчаткой… Потом лезли на такой же тёмный взгор, к Выселкам…
С самого высокого места поселка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку – бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчёт греха – то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» – уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у неё не было, отгораживаться не от кого – дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше – всё та же чёрная степь. «Идеальное место!» – как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.
Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну – на каланче.) Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоем. Подпольные пироманы. У длинного Семёнова – отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочили за дверь. Отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!
С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт прибегал Семёнов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» – «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике – и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался как придурок факир из Индии! Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу! «Карау-у-у-ул!»
С неодушевленностью белья с мороза на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мёрзлый, в темноту… Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя, – безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озарённый, настёгивал и настёгивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
– Откуда лошадь! Уберите лошадь! – кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома!: – О, господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! – Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд…щую победно физгармонь. – О, господи! О-о-о!
К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с ведрами, кто с багром, кто с лопатой. Взметывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда уже прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал вокруг сарайчика. Бегал как вокруг какого-то крокодилятника с раскалёнными крокодилами. И всё это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.
После того как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)… их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарем под глазом, как Наполовину Только Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно – под углом уткнутые одна в другую. С незаглушенными моторами, нескончаемо работали. Под включёнными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу чёрный дымящийся загашенный пожар…
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Всё показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублевку. «А ещё машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.
Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, тяжело дышали. С раздатыми щеками – как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил…
…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новосёлов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным своим монологом – на вымытой, ещё влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчуждённо в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой чёрный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда засученной сильной рукой Чёрная выдёргивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая всё на пути волна прошлась по телеге! С топором Чёрная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своем первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За тёмным стеклом будто всё разом рушилось в подпол… «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные эти шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых таких – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Чёрная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чём-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он вспомнил. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Под скамейку.
В середине октября за Чёрной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не чёрный и не серый, а – зелёный. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском. В шляпе. С папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Чёрная, руки за спину, шла почему-то без глухого тёмного своего платка, открыв всем тяжелые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжёленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов, стесняясь их, военных, выпутывал руки и всё махался. Обличал жену при всех во дворе, торопясь, с радостью: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Чёрной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдёт. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Чёрная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжёлые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шофёру.
Голенастая высокая машина с вздёрнутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она Бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв выскочил прямо в нижней рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина уже обходила лужи. Распущенные её волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорёт, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвёл куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград её, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке черствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повёл её вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повёл на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чем не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелек отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новосёлов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днём. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новосёлов поблагодарил, пошёл к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Так ведь даже ему не расскажешь – сгинул где-то несчастный. Окончательно пропал… Новосёлов бычился на закат. Как на растекшиеся, красные, не существующие свои деревни…
Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвёл на стеклах как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоем ели. Сашка торопился. Когда придёшь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освежённый водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот чёрт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробелённые морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолётик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нём, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмерзшим в лед, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своем. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На все приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом – всё для Околки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвёт», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвёт? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увёл взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чём дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвёт, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвёт трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать За Сохранение Кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (околка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учёбу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжёлой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьёзная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»
В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешнёй пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешнёй улетала к самой воды. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьёт, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдёт! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжёлой. Нужно было втягиваться в неё, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дёргал его руку петлёй пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал её широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лёд страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дёргал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдёрнуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лёд. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал всё из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забраживал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (всё было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литьё, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвёрнутой асбестом трубой. Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас потемну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тёте Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся, тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дёргался, точно это на его спине кололи дрова.
После того, как всё стихло, разделся до исподнего, лёг поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чём-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил сейчас на заморённого кабанчика с похудевшим жёстким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжёлой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга. Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звёзд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущённые, чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под этот фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно было для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью ещё выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь была как новогодняя елка в золоченых орехах… Однако утром мороз завернул ещё сильнее. Сметали с палубы мётлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы – в небе подвесилась и дымилась опустошённая, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперёд себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошадёнка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдешь ко мне, пусть тётя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмёшь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги всё равно прихватывало. Сапоги были ко всему ещё и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тёти Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых – остановился поражённый… Зимнее клёновое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну…
…Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижевским створом, в километре от города. Прокопчённая от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жжёный, неподалеку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось всё Для Судоходной Обстановки Фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, всё время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом – всё время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, чёрно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, ещё более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался – и палец-чубук начинал летать ещё проворней, ещё шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно было сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и ещё осталось. Три рубля. И ещё девятнадцать копеек. Всё отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к баканам. Погасить их утром или, наоборот – зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце…
Всё кончилось неожиданно и странно. Тем же летом…
Катер прибыл к Стрижевскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба была уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то выбл…ков (узкоплечих, с маленьким головёнками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал…) Представитель к концу обеда да ещё после ста грамм – расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдёшь, папашка! Керосин твой, фитили твои – теперь побоку! На свалку! Теперь батареи! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стёкла его очков трепали солнце… Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач – ревел как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу…
Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.
С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал выбл…ов кормовиком. В их мелкие стеклянные головёнки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с тёмной несущейся внизу водой. Как на лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи… Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светёлка. «Всё сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут… Слышишь?.. Пошли давай… Домой… Клавка ждёт (жена? дочь?)…» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор…
С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком Ледяную Гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колёсном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лед. По требованию Макарова нагнали ещё людей – из СМУ всех сачков, с Кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых Выставщиц Кирпича, женщин, по две, по три штуки на день. (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел – на средней.) Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведён к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лёд для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода – и образовавшимся затончиком, и будущей, намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лёд наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лед водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? – спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках всё подгонял работников, всё громоздил и громоздил все эти кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, ещё до ледохода обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что – жми! Да варежку не разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто – многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть – через месяц всё-таки сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лед возле «Сима», где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов, – сверху сразу же прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чём дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж – и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» – выкрикивали две выставщицы с кирзавода – Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лёд за Сашкой, и, прежде чем упасть снопами – как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее – свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперёд, округляя глаза. На высоком берегу с будкой – как на дубе том. С офигенелыми глазами – как тот кот ученый. Правда – хромой. Приволакивающий ногу. Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим? Его чуть не сшибал конём другой хромой – Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевёрнутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» Пощему липовый? пощему? – вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. Я же настоящий! настоящий! Маленький татарин всё округлял глаза: какой нехороший человек – Ходун! Какой нехороший! Вот да-а…
Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Эле! Эле! Это сентралка? это каталашка? Так! На телефон висит ипташ Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял всё время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипташ Муллаянов докладывал. Он кладёт трубка. Он даёт отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.
Зло настёгивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевленный предмет. Как Протэссс. (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти… заставляли Муллаянова разом замереть с отстранённой трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате…
«Ну, чего залубенел, бабай?» – влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам – не торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лёд вдвоем за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своем. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тётями? Тётей Галей и тётей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лед. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» – говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бёдрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шофёрском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху жёлтеньким. И получилась на голове прическа – Барышня-Хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то – по работе, по делу. Зато Колёску с анекдотами – своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колёску, мощной второй. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода – сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевёрнутом ящике. Когда Ходун настёгивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах – они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье…
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили их ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный свёрток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котел, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жёсткой щетинке до глаз пережёвывалось, как ёж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине – норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! (Пощему паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!) Раз, пьяный, гонял вокруг печки. (Один хромой – другого.) Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. Обижает! Анатолий! За щьто?! На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Ещё раз заденешь Муллаяна – вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала. «И вообще, пьяный – здесь не появляйся. Обойдёмся. Другого пришлют».
Всё это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задёргал там чего-то у неё, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колёска – тут как тут! – сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» – «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм – плохо?!» – «Правильно, правильно! Говорил! Комму Нарым хорошо! Комму Низым – плохо! А? Где, где правда?!» Хахахахахахаха!
Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колёска всё хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.
Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот ещё устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном лётчицком шлеме со свисшими ремешками – он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нём серый реглан (тоже летчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели их в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчёт работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в неё. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага – вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, лётчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, земели, стрелком-радистом, – раскуривал Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четвёркину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колёска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щеголю Военно-Воздушного флота предложил работёнку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колёска несказанно удивился. Ну вы даёте, тов. Четвёркин! А что? Специальности – нет. Где же мы найдем тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулемётов вроде бы не держим. А? Колёска отошёл от начальника возмущённый. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трёх, хорошо умягчённых на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем – в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили Душке-Летчику, направили к кому надо. И через день Колёска этот оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценёва не было (гулял в Уфе), то до весны – и шкипером. Вот вам, товарищ Четвёркин! А то «разнорабочим»! Х-хы!
На работу ходил в реглане этом своем. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову лётчицкий шлем, конечно, был на нём. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике – ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка… А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всем лётчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал Брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колёска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами – как поплывшая квашня. «Ну, чего ему?..»)
К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лед за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся – нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима». Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Всё это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморённый весенним припёком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую… Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в чёрную воду… Грузовик осторожно там же переваливается, гребёт эту же лужу. На голый лёд еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в «Речном» дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же всё торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»…
Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалёку от будки, на сухом, под предобеденным уже солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, он прилёг от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдёрнул мичманку, открыв солнцу коротко стриженную голову. Дальше всё произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперёд. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров всё раскачивался, всё кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мёртвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дергался улыбочками, точно всё ещё досказывал всем анекдот Колёска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдёрнул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто всё рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, ещё звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повёл как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабёнки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошёл в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всём тёте Тале.
– Как там? На берегу?
– Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь было нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолёт. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что? у него болело – было непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошёл, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти всё судно, проверить ещё раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдёшь?
– Что?
– Ну кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдёшь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удёргивал куда-то свою ногу Муллаянов…
– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего ещё тебе. Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребёнок есть…
Ну сказанул! Ну сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну сказанул! При чём тут э т о? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и тёща. И тесть. И верность, и любовь.) При чём?
Действительно – при чём?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…
– Ну?..
– Ладно. Согласен.
– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдёрнул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошёл вдоль баржи, похрустывая ледком. Лёгкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошёл. Без шапки, в болоньевой изжёванной куртке, в которую до этого исторического момента завернуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углублённо выбирал путь. Всё обходил лужи по подмёрзшему ледку. Ещё не поздно было повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришёл в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала её со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!
…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан ещё!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у неё крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясешь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как бы указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…
…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подперта ладошкой она и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала рюмки, протягивая к ним заголённую пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала её, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке всё в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы её смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать она его так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдёт и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешённость.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Всё время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новосёлов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая всё время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнёт. То за ухо дёрнет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает всё свое богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тётка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно она потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинёшка. На подъёме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа ещё пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло палёным. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошёл из комнаты. На нём повисли. Так и вышёл с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулёны напяливали на себя одежду. Все раздражённые, сердитые. Тётка махалась кулачками. На прощанье пожужжала ещё с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам поселка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну тяжёлый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до неё. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Лёгонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки посёлка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролететь ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кажилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Её же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал её. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, с трудом выпрямляя её.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Был барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нём отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всём этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет. Однако свекровь – была. Сидела она возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своем, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетённой грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так тёща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с весёлой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервётся. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путёвку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да ещё надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведёшь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал – опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он – плохой боксёр. Которому и ударить-то ещё не ударили как надо – а он уже на полу. В нокауте!
Очнулся один на один с этой ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте… Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной… Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что – раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели – раздевали?
Точно сквозь стену – проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В Комбинашке. Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что-то доставая из него…
– Не смотри, – погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвёл взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксёрскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
– Что ты делаешь? Что ты делаешь? – страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть – она охватила его спину. Он путался в волосах её, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая всё в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И… и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом…
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, вёдра. Как чёрный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошёл, покачиваясь, к ней. Нашарил, дёрнул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, уже вдевал ноги в штанины. С твёрдым намереньем, уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели, – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, выревывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздёргивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами свое опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки ее разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме он опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается. Сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ростепельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут. Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать было пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблескивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул. Наутёк. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несёт во время аварийной посадки разваливающийся самолет: где руки, где ноги, где голова – разве разберёшь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…
…И даже лампочка эта милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся ещё…
Досталось и Сашке… Когда рано утром пришёл, наконец, домой – у Антонины руки врозь!
– Где это тебя, сынок?!
– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Чёрный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил ещё раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…
– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукалы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно одна, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…
Утром Колёска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.
…Длинную ручку щётки для мытья посуды Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской своей кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших, дерущихся раков… Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца ещё очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…
Ближе к обеду апрельское солнце припекало уже по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. По косогору уже завязалась первая цепкая трава. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой своей кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…
Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроём. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лёд фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надёжно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряжённость, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лёд пойдёт?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лёд багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая её, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…
Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъём! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи как будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебедки. Инвалидицы в одних рубашонках кажилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.
Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся, движущейся реки словно бы образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена была сейчас до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Уже выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лёд был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценёв пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнётесь, а? заткнётесь?..
– Ну козёл так козёл!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех и так далее!
Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжёлую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.
Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мёрзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде греб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть…
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжёлые, разбухшие от воды чурки дров – всё это пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз как будто сильно обнажая её, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину – обалделый дым долго не хотел уходить с рекой… Потом на ровном ходу прошлись до Берёзовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жжёная стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчемная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи ещё пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не смотрел.
На Берёзовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроём. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смотрите! Не смотрите! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись они мордочками в палубу, так и застыли. Вроде как теперь они – пушчонки…
Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.
Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно – в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мерзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался черный заброшенный домишко возле Стрижёвского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал… Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарем сидел прямо на палубе. Как будто скорбный поминальный костер… Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины – думал что пел.
К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в этом ночном мире реки…
Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке… Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу тёплый ветер…
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где-то уже журчала гармонь… А на другой день – опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину только чтобы прослушать её. Минут десять гуттаперчевые руки чёрта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Прирученном теле, надо сказать, надёжном. Один глаз чёрта – вылупленный – был повёрнут к Сашке. Но – вроде как не видел его. Слушал машину… Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги были только Про Путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семёна самого не записали – не прописан был в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли… И снова придвигался к книге…
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обреченно, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдёрнув себя на фальшборт, безвольно свисал на нём, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские уже, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскалённом железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперёд по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый Дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах–юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчёвнике…
Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горлисто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбегал на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов! Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. Нищщева. Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а.
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а. Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. Нищщева-а. Хараша-а.
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу». Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну даёт бабай! Ну даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.
Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил Сам Товарищ-Ипташ Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьёшь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на это в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динатурка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от неё?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Лёгко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты?, публика кетты?, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.
…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новосёлов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новосёлова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новосёлова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новосёлов заскулил от боли. Потом дёрнулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новосёлов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да ещё какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новосёлов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной… пошёл Ректор Потебня Второй. Шёл, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошёл мимо Новосёлова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новосёлов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на ещё раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новосёлов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с чёрными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми сажёнками.
Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыкались из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернёшься… продолжишь учебу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
– Точно?
– Точно!
Оба уже хохотали.
– На сто процентов?
– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…
…Ещё в первый год работы в Москве Новосёлов зачем-то пошёл однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Припёрся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбуждённые, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зелёная – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»
Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! – ударил в нос Новосёлову чесночный дых капитана милиции. – Помогай!» Новосёлов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошёл прочь, сдёрнув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новосёлов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились… Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новосёлов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завёрнутой в китель фуражкой… пошёл. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж…
Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДКа, за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами. (Это для медиков.) Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь – призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство – женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила – какая разница?
Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники этаким робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (всё, что затем происходило там – зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке «смирно». В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчужденно косили головы в сторону. Впрочем, делами Молодых Людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина (новая её должность) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тёпленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло её, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолёта! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.
Кроме Аверьячкиной, за столом заметной была ещё одна женщина. Представительница Дома инвалидок. Инвалидица-патронесса. Серьёзная, в годах, вся в чёрном. Её ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору… Когда приходилось ей удерживать неуёмную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола – ножки с пола снимались и начинали опасно хлестаться.
Так случилось и при появлении Сашки в трусах – Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! это я! привет!» И инвалидица не находила опоры под столом, удерживая комсомолку…
Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной. Угрястой, как коврик.
Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников – в больших накладных карманах руки можно было держать вечно.
Активные сверх всякой меры, бегали медсёстры. Все полыхали щёчками. Все были посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки – сверловки!
Сашка всё продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как – демонстрационно. Показ мод, товарищи.
«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щёчки.) Вес… 97 и 5!»
Врач смотрел вверх на Сашку. Перед комиссией парень помылся в бане, и чуб – поражал. – Вот так Чу-уб… Вот так Ста-адо… (Кого? Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплыла обратно. В карман. «Следующий!»
«Наклонись! Раздвинь ягодицы! (Раздвинул: привет всем!)… Следующий!»
«Опусти трусы! Задери!..»
«Что задрать?»
«Шкуру… Крайнюю плоть!»
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. Грузинка или армянка. С очень брезгливыми губами. Брезгливее, наверное, чем целая русская речка Клязьма…
– Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
– Да чёрт тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама всё сделала. И стала разглядывать.Так разглядывает грибник на охоте подозрительный гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше – в небе.) Больно прощупала мошонку…
– Следующий!
Подхватив трусы, Сашка прошёл к другой кабине.
…Когда оказался наконец перед столом с комиссией – опять начала подпрыгивать Яркаева. Пыталась обнять его через стол. «Саша! поздравляю! Саша! молодец!» (В это время заголившиеся ноги инвалидицы – панические, голопузые выделывали под столом канканы.)
Но Сашка на Яркаеву и «канканы» уже не смотрел. Сашка забыл даже, что стоит перед всеми в трусах. Придвинувшись к столу, сбивчиво, торопливо говорил: «Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так? Почему? Мне же сказали!.. – Неожиданно вырвалось: – Что за бардак такой!»
И тогда наступила тишина. Которую признала даже Яркаева… Мардимасов перестал давить ногу Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко означилась. «Вы что – не поняли, призывник? Русского языка?.. А ну кругом! М-марш!» Сашка повернулся и в трусах потопал чуть ли не строевым. Гады!
Уже одетый, Сашка продвигался по коридору. Никак не мог придти в себя после обмана военкома. На крыльцо, на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашёл зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас… Чёрные шторы на окнах были в порезах солнца. По рядам, по деревянным креслам, как по какому-то притихшему кладбищу аплодисментов, припрятывался мрак… Прошёл за сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки выступление артиста оригинального жанра… Вернулся в коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали повестки-предписания.
Но тут ещё выдумали – стричь! Наголо, под ноль! Это как? Чтобы не сбежал, что ли, никто? Дескать – клеймёные будут. Полуфабрикаты! Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Как бараны, призывники сбились в кучу. В один угол. Под присмотр сержантов-чабанов.
Сашкины кудри на пол сползали вроде постороннего сала. Никто не знал, конечно, не предполагал даже, что будут стричь. Что сразу Забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки, ни тюбетейки. Ни чулка какого полосатого. Чтобы быть на манер хотя бы Буратино… Поэтому когда двинулись к военкомату, причем двинулись строем (это как? чтоб ещё и через весь город пройти? чтоб все увидели? вот это да-а!) – на дороге заколыхалась колонна каких-то белых надолбов.
Сашка шёл впереди. По росту. О его плечо ударялся ещё один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал, куда ставить свои ноги. Получалось, что они (Сашка и контуженный) – во главе колонны. Однако, явно не доверяя им, впереди чётко шагал крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант. С лоснящимся тяжёлым лицом похожий на дизель. Чух-пух-чух!
Комиссия сделала дело. Комиссия тоже расходилась.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина Никандровна, тесно слившись, сходили по ступеням на улицу. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них, с воплями полетела догонять Сашку, призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила патронесса в чёрном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад её беспокоился, качался из стороны в сторону.
…Вода была прозрачной до самого дна. Склонишься над ней, приблизишься к самой поверхности – и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам… За ремень сняв ружье через голову… Сашка начал опускать его в воду. Точно подводную лодку. Ружье булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на дно. На дне словно зазвучала преломляющаяся музыкальная квинта. Постепенно успокаиваясь, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все лучи…
– Что ты делаешь?! – заорал отец.
Словно сама, «квинта» с шумом выдернулась из воды. И закачалась, ударяясь о грудь Сашки с испугом…
– Что ты наделал? Охотник чёртов! А?..
Сашка держал ружье за ремень и сам удивлялся, что? он наделал. Потом наклонил ствол. Из «квинты» дугой полилась вода. Константин Иванович захохотал:
– Ну охотник! Ну охотничек! Фузею… фузею свою затопил! Ха-ха-ха!..
Он смеялся тогда ровно за год до своей смерти. 23-го августа. Была это первая и единственная охота одиннадцатилетнего Сашки с отцом…
Будущее воинство уже несколько часов маялось на большой поляне неподалёку от военкомата. Перевалило далеко за обед, а автобусов из Уфы всё не было. На жаре проводы превратились в пьяное нескончаемое занудство, в тягомотину, давно всем надоели. Мужички деревенские (вроде бы отцы, дядья призывников) ползали под телегами или уже недвижно лежали. Их жены застыли на телегах. Бордовые все. Как свёклы.
Зато забритые сыновья и племянники никак не хотели сдаваться. Мотались везде, орали песни, запрокидывались с бутылками. Или – вдруг целой группой метут. С широким веерным разворотом. С руками по плечам друг друга. Как будто небывалый – пьяный – ансамбль танца Грузии.
Некоторые всё ещё лезли, подступались к невестам, к подругам. Но почему-то с товарищами, со свидетелями. Растаскиваемая на стороны – невеста орала. Была непонятно чья. Так чихвостят снопы. Раздраконивают кудели. На перетяг, на горбу тянут толстый канат. Жди меня, стервозка, только очень жди! Дескать, в осенние дожди.
Сашка опускал голову, отворачивался. Сашка сидел на траве возле валяющегося своего сидорка. Вялой рукой отводил лезущие с бутылками руки. Всё время отталкивал упорного малого в кепке с бутылью кислушки. «Сказал же, не буду! Не ясно?» Был трезв. То есть не выпил за все проводы ни грамма. Чужой был всей этой разлюли малине вокруг. Белой вороной. И это не нравилось. Сбоку уже махались чьи-то кулаки. Вроде как грозили. Старался не обращать внимания. Ещё не хватало драку тут открыть. На Сашку страдающе смотрела лошадь, никак не решаясь лягнуть хозяина. Который, как альпинист, пытался залезть наверх, используя хвост её как верёвку. Сашка закинул мужика на телегу. К бордовой его жене. Снова сидел, окутываясь дымом папирос.
Макаров и Колыванов, простившись, давно ушли. Антонине тоже надо было на работу. Печатать срочно и много. Справлялась у военных – когда? Потом уходила. Приходила опять. Стояла возле сына. Ждала. Поели вместе. Часов в шесть уже. Все слова были сказаны. Чего тут стоять? Мама? Иди…
Однако когда внезапно появились автобусы (уже в девятом часу вечера!) – Сашке сжало грудь – матери рядом не было. Не было видно её и на улице… Началась загрузка.
Автобусы полоскались в закате, уходя уфимским трактом.
Сашка трясся в последнем, один раскинувшись на заднем узком сиденье. Впереди, пронизываемые светом, точно в солнечном супе пескари, тесно варились доблестные. Позади Сашки, за выпуклым пыльным стеклом, как за пузырём-скафандром космонавта, – всё дальше и дальше отъезжала жизнь городка, к которой он, Сашка, не имел уже отношения…
…с протянутой на траве ногой сидел возле будки своей задумавшийся Муллаянов. Лысина его была побежима. То есть побежимо менялась. Как меняется вскипевшее молоко, когда его остужают…
…сильная Аверьячкина удерживала военкома Мардимасова на вытянутых руках. В подвешенном, можно сказать, состоянии. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит. Тебе надо домой. Тебя дома ждут. Хватит». Красненький Мардимасов не сдавался. На руках Аверьячкиной духарился вроде краба. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит». Аверьячкина как будто держала, долго не сбрасывала на помост штангу. Рекордный вес…
…взбив расчёской волосы, замерла перед туалетным зеркалом Яркаева. Каким-то небывалым дикарем из Полинезии. Счастливая абсолютно. Удивляясь бесконечно, что есть такое чудо на свете – Яркаева… Яркаев-отец беспокоился. Покашливал, ходил позади дочери, хотел чем-нибудь погреметь. В ладоши похлопать, что ли. Стриженая (коротко) голова его в седине была как будто в женских папильотках…
…за забором пожарки Меркидома втихаря бодрил своих пердунков строем. «Раз-два! Раз-два!» Глаза его, навек перепуганные глаза комарика, были самостийны. Как иголки. Вобрали, казалось, в себя все пожары мира. «Не спать, бычьи дети! Раз-два! Ник-когда не спать!» Глаза пердунков выкатывались: нате вам!
Каланча. Деревянная. Где-то там наверху Семёнов…
– Семёнов! Не спишь?
Грохот сапог. Семёнов.
– Никак нет, товарищ капитан!
Ладно. Так. А вы чего стали?.. Бегом арш!
Топот целого стада сапог…
…опершись спиной в столб своей калитки, скрестив руки на груди, стояла Зойка Красулина. С длинной девицей мимо всё время проносился офицер Стрижёв. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Зойка не обращала внимания ни на девицу, ни на Стрижёва. Ждала своего Суженого. Заголённое колено её было выставлено. Как всё тот же младой череп…
…в кубрике на кровати лежал Макаров. Глаза его тосковали у самого потолка, не веря, что парня на судне больше не будет. Тельняшка давила как обручи. Не давала дышать. Тихо убирал со стола Колыванов. Пустую бутылку взял за горлышко средним и большим пальцами. Так и держал. Словно деликатно удерживал за горло цацу. Точно не знал, что с ней делать теперь, куда её нести…
…от замусоренной поляны перед военкоматом быстро уходила плачущая Антонина. Тяжёлая, точно упавший дуб, тропинка не давалась её слепым торопливым ногам, сталкивала с себя. Позади, вспугнутая как пламя свечки, гасла, погибала в высокой траве бабочка…
…по кладбищу на горе, свалившемуся в вечер, будто в яму, ходил, исполнял свой урок Малозёмов. Всё так же выстукивал палочкой. По оградкам, по железным венкам, по памятникам. Точно справлялся, все ли «обитатели» на месте. Не удрал ли кто ненароком в город. Точно прописавшись здесь навечно, не покидал кладбища, казалось, с тех самых пор, как похоронили Константина Ивановича. Исхудал, правда, за это время, подсох. Кудлатое лицо его теперь на шейке стояло точно избушка на курьих ножках. Но всё ещё был крепенек, подвижен, деловит. Постукивал, наклонялся, что-то поправлял. За горой падали зарницы. Небо над кладбищем трепало как парус…
12. Я всё забыл!
Когда Кропина спросили, для чего ему нужны фотокопии «со всех этих бумаг», он ответил коротко: «Для суда».
Через час его спросили с ужасом: «Ты что принёс, старик? – Фотограф тащил его куда-то в сторону от всех посетителей фотоателье. – Это же КГБ! Статья! Ты понимаешь это или нет?!» Кропин пытался что-то объяснять. Фотограф выдвинул ладошку: «Всё, старик, всё. Гони десятку и уходи. И я тебя никогда не видел». Кропин подхватил фотокопии, свернутые в трубку, отдельно такую же трубку своих бумаг, перекидывал их с руки на руку, шарил в карманах деньги. Как всегда напрочь забыв, где они находятся. Фотограф рядом – маялся. Точно по малой нужде. «Только восемь рублей, – сказал Кропин. – Но я занесу. Сегодня же!» – «Не надо!» Фотограф быстро уходил от Кропина, засовывая деньги в задний карман брюк. Задёрнул за собой чёрную штору. Кропин чувствовал себя вором, взбираясь по крутой лесенке этого полуподвального фотоателье.
Пройдя серый, уже облетевший сквер, Кропин увидел, наконец, дом, который искал. Над шестиэтажным зданием толпились толстощёкие облака, точно архангелы, дующие в трубы. Понятно, что дом был сталинским. С тяжёлыми четырьмя подъездами. Двери которых размерами своими напоминали речные плоты.
Кропин хотел перейти дорогу, пропустил одну машину, другую, но отскочил обратно на тротуар – за полквартала от него заговорили в мегафон: «Граждане пешеходы!.. Не подвергайте свою жизнь опасности!..»
Точно густо соря за собой этими самыми пешеходами, которые сразу же начинали перебегать дорогу по всем направлениям, на малой скорости приближалась «Волга» с матушкой-гаишницей за рулем. Доверяя оставленным (разбросанным) пешеходам вполне, матушка умеренно профилактировала, удерживая микрофон у лица, как крест: «Переходите улицу только по обозначенным переходам…»
Проехала мимо. Всё так же вещая, профилактируя. Кропин опустился на ближайшую скамью.
Приближался праздник. На фасаде здания напротив, с краю, уже висел человек со всем своим рабочим звездъём на груди. В ряд к нему подвешивали на здание соратников… Сдёрнутые с земли верёвками, они испуганно болтались в воздухе, однако быстро выправлялись, гордо плыли наверх.
Проходя, какой-то мужичок поведал Кропину: «Алибаба и сорок разбойников!.. Вон они. Висят… Хи-их-хих-хих!..»
Дальше шёл. В затрапезном плащишке, в шляпке. Оглядывался на фасад. И другим уже, тоже сидящим на скамейках, показывал на Руководителя и его ряд. И совсем заходился от смеха.
Кропин смотрел то на «Алибабу», то на его «разбойников». И начал дико, истерично хохотать. Его подкидывало в мешочном плаще, как чёрта в торбе. Идти в таком состоянии к Калюжному было нельзя. Просто невозможно! Ха-ах-хах-хах!
Вечером опять сидел на той же скамье, никак не мог заставить себя перейти дорогу… Уже висели над упавшим солнцем грязные кудели облаков. Было безветренно, тихо. Осенние, прокалённые, остывали на противоположной стороне улицы клёны…
Когда смерклось, с ветерком прибежал и стал сечь лицо мелкий дождь. Чёрный асфальт заблестел, как река. Однако окна дома напротив продолжали теплиться, дремать. На Генерального и Членов, как на кресла в театре, до утра будто накинули серый саван…
– Закурить не найдется, дед? – спросил весёлый голос. Весёлые, молодые придвинулись к Кропину глаза.
– Не курю, сынок… Извини…
– На свидание пришёл, а? Дед? А если старуха узнает? Ха-ха-ха!
Кропин смотрел на мальчишку лет семнадцати, на его странные, тонкие ноги в спортивном трико… Парень был инвалидом…
– Не узнает, сынок…
Мальчишка смеялся. Почему-то раздетый, несмотря на дождь и холод, в одной рубашке…
Сильно выгибая грудь, махаясь локтями, он заширкался от Кропина через дорогу. Сжатые ноги его сминались, гнулись, как ветки. Кропин думал, что он ковыляет в этот дом напротив, но парень прошёл вдоль дома, свернул за его угол и пропал.
Наверное, полчаса прошло, и весь час, а Кропин всё сидел, не чувствуя холода, сырости, не находя сил подняться и тоже идти через дорогу. И в последний раз мимо прокатила говорящая вперёд гаишница. И рябили в плачущих глазах старика точно разбрасываемые с задка «Волги» пешеходы, как разбрасываемые мелкая галька и песок…
Опустошённый, поднялся. Пошёл к далёкой автобусной остановке.
Ночевал у Кочерги. На раскладушке. Лежал, вперив взгляд в потолок, где от света лампы, бьющего вверх, образовалась и дрожала какая-то накалённая заводская шестерня. Всё время меняющаяся, надоедливая. И пора было выключать весь свет, но Яков Иванович на тахте взялся, видите ли, читать перед сном детектив. Причём читать, всё время громко комментируя прочитанное: «Митя, многие слова, как и люди, бывают ложно мнимы. С понтом, как сказали бы на зоне. И слова эти произносятся всегда с придыханием, с большим пиететом. Вот смотри, здесь: Табельное Оружие. (Прямо-таки священное оружие!) Что это за оружие такое? А это просто пронумерованное оружие. И всё. Его выдают под расписку. Милиционерам, оперативникам. «Я был убит из табельного оружия!» А? Какая честь для меня! Это вам не просто из пронумерованного – из табельного! Грохнули, попросту говоря. Понимаешь? Вот такие и люди порой. В петушиных перьях. В таких случаях хорошо выражение: а король-то голый!..»
Кочерга смотрел на Кропина. Тот на удивление молчал. Странный сегодня наш Митя. Скошенный какой-то… Кочерга вновь уходил в чтение. Но ненадолго: «Или вот! Смотри! Из той же оперы. Контрольный Выстрел В Голову. А? Безжалостно добили! Вот как это по-русски называется! Но нет – «контрольный выстрел в голову». Прямо профессора, а не убийцы…»
Кочерга снова ждал от друга хоть каких-нибудь слов. Из-за светящего тюрбана настольной лампы выглядывал каким-то прокопчённым турком… Но Кропин всё так же молчал, уставясь на дрожащий самокал на потолке…
– Что с тобой, Митя?..
Кропин ответил, что всё нормально. Не стоит беспокоиться. Повернулся на бок. Стал таращиться теперь на тряпичный коврик на стене. Где в розвальнях неслись парни с девками, краснощёкими, как яблоки, а бегущие кони шеи выгнули гуслями звончатыми… Кропин готов был заплакать. В трусости своей, в нерешительности он не мог признаться никому…
Он вошёл в подъезд этого дома с подвешенным Центральным комитетом на другой день, в полдень. Шагнул за тяжёлую дверь с ручкой в виде чугунного зверя…
«Виталий Иванович, простите… К вам из института…» – Домработница в кокетливом фартучке пропустила Кропина в кабинет. Затем прикрыла за собой дверь.
Как и ожидал увидеть Кропин, – книг было много. Очень много. Тихие, безвольные, они стояли и на стеллажах, и в книжных шкафах вдоль всех четырёх стен огромного кабинета. А за письменным столом владыкой всего этого гуманитарного государства восседал жёлчный старикашка со свинцовым хохолком и старческими пятнами по лбу и щекам. Кропин его не узнал. То есть не узнал совсем! Как говорится, встреть на улице…
– Что вам?.. Принесли что-нибудь?.. – приняв Кропина за курьера, перестал писать Виталий Иванович Калюжный. Академик. Член-корреспондент Академии Наук СССР.
Подходя к столу, Кропин заговорил почему-то высоким страдающим голосом. (Сам себя не узнавал!) Как какой-то ходок. Как крестьянин в лаптях. Как будто явился всё с той же алтайской заимки. Что и Елизавета Ивановна Левина к нему, Кропину, два месяца назад:
– Ну, вот и здорово, Виталька! Вот и пришёл я к тебе через сорок лет! Долго шёл – и пришёл. – Он являлся сейчас продолжателем дела Левиных. Их правопреемником.
Однако «Виталька» явно не хотел признавать в нём ходока. Тем более, чьего-то правопреемника:
– Я не понимаю вас. Кто вы такой? В чём дело? Откуда вы?
– Не признал! А? Смотрите – не признал! – оборачивался, искал свидетелей в кабинете Кропин. И заорал. Прямо «Витальке» в лицо: – А Кочергу, у которого ты на побегушках был, помнишь?! А Быстренку, Качкина, Зельгина?! А Воскобойникова, учителя своего – помнишь?!!
От внезапно побагровевших пятен лицо Калюжного стало походить на курицу. На большую курицу-пеструшку! Ручонкой он пытался прикрыть, защитить его от Кропина…
– Вы… вы провокатор! Я позову… Я вызову сейчас милицию!.. Вы…
– Что, что ты сказал?! – Кропин начал выдёргивать из кармана плаща свёрток. Чуть не ломая ногти, развязывал бечёвку на нём. Бил фотокопиями об стол, как картами: – На! На! На! Мало? – И всё об стол, об стол лупил: – На! На! Узнаёшь свою работу, мерзавец? Узнаёшь?!
– Я… я ничего не знаю… – пытался встать Калюжный. – Я вас не знаю… я… – Лицо его было ужасно. Куриные пятна казались теперь ранами. Кропин думал, что Калюжный сейчас умрёт. Просто упадёт на стол! Грохнется! Но старикашка начал кричать. Кричать тонко, зажмурившись, мотая свинцовым хохолком:
– Я всё забы-ы-ы-ыл! Я всё забы-ы-ы-ыл! Отста-авьте меня-а! Я всё забы-ы-ы-ыл!..
В распахнутом плаще, со шляпой, сдвинутой лихо на затылок, с бутылкой шампанского у бедра, сияя, как именинник, явился вечером Кропин к Кочерге. Показывая на бутылку, не без торжественности сказал:
– Ну, Яша, есть повод открыть эту дуру сегодня. Прямо сейчас. – Поставил бутылку на стол.
Раздевшись в прихожей, ринулся на кухню спроворить что-нибудь к столу. Помпезная бутылка осталась один на один с Кочергой, который торопливо приводил себя хоть в какой-то порядок, дёргая к себе одежду с тахты…
Шампанское Яков Иванович не столько пил, сколько смотрел на него. Смотрел на гибнущие в бокале пузырьки. На их неизбежный исход…
Зато Кропин разошёлся. Постоянно тыкал бокалом в неподвижный бокал Кочерги, рискуя его опрокинуть, хорошо отцеживал шипучки, хорошо закусывал и говорил, говорил без умолку:
– …И веришь, Яша, когда он закричал это свое «я все забыл», – я испугался. Честное слово! Думаю – всё, конец ему. Сейчас умрёт. Вбежали какие-то люди: вроде дочь, зять, ещё кто-то. Суют ему таблетки, капают в рюмку. Я сам, как дурак, воду наливаю, графин уронил. Стакан протягиваю. А у него это – истерика. Натуральная бабья истерика. Представляешь? Колотится в кресле, как припадочный, хлебает все эти валерьянки, слёзы ручьём, челюсти молотятся, и всё бормочет «я забыл, я всё забыл». А ему манжетку скорей наворачивают, ему накачивают грушкой. «Ну-ну, папочка, «забыл, забыл»! Успокойся!» И на меня зыркают: дескать, у-у, бяка! Нехороший! Расстроил папочку!.. Рассмеялся я с большим облегчением. Веришь, вся злость разом ушла. Живи, говорю, гнида, если сможешь! Они всем гамузом взревели: негодяй! Да мы милицию сейчас! Да мы тебя! Но-но, граждане, отвечаю, если я сейчас приведу сюда кого надо… валерьянка ему уже не понадобится!.. Бросил все подметные эти копии снова ему на стол, хлобызнул дверью и ушёл!..
По-сиротски Кочерга всё сидел возле бокала… Заговорил, наконец:
– Ну что ж. Хорошо, что всё этим кончилось, Митя. Бог с ним, пусть живёт. Я давно призывал тебя бросить это, не ворошить… Да разве тебя остановишь?.. А теперь вот всё и закончилось… А то ведь тоже стучать бы пришлось…
– Как «стучать»?! – подавился Кропин. Прокашлялся. – Ты хочешь сказать, что мы – как он?! Так я тебя понял?..
– Ну пошли бы мы, ну требовали бы возмездия. Ну били бы себя в грудь… И – что? Да ничего бы и не случилось… Не тронули бы его… Там много таких. Ещё с прежних времен. Из золотого, так сказать, их фонда… Бесполезно было всё, Митя… С самого начала… Ворон ворону глаз не выклюет. Никогда не выклюет… Он вон академиком стал, а ты?.. Так что сам понимаешь… Забыть надо всё, Митя. Просто не помнить…
Кропин пытался спорить, доказывать. Злился на Кочергу. С его упрямой непрошибаемой лысиной. С его мгновенной безоговорочной отстранённостью, перенаправленной уже на идиотский свой бокал с издыхающими пузырями. Ведь он, как надо понимать, «закрыл вопрос». Раз и навсегда. Другие пусть стараются, а он – закрыл. И – баста!
Кропин не чувствовал хлещущего в мойку кипятка. Зло шоркал тарелки щёткой. Опять он влез не туда. Опять не в ту дверь. Опять в дураках остался!
Как дерево, от света редких машин начинал пылать в окне висящий тюль. Сгорая свечой, улетал в черноту.
Кочерга шевельнулся на тахте, тихо заговорил: «Я ведь знал, Митя, что это – он… Ещё до ареста знал…» – «Как знал?! – вскинулся на локоть Кропин. Вспугнул всех «птиц» раскладушки. – Да что же ты молчал?! Почему не сказал? Мне?! Всем?!»
Кочерга помедлил, точно колеблясь: говорить или не говорить другу Всю Правду… «Мы были обречены, Митя. И умри он тогда внезапно, переедь его трамвай, ещё чего-нибудь случись… убей мы его в конце концов – ничего бы не изменилось. Мы были уже под колпаком. Мы Слушали Степана Михайловича. Мы думали так же, как он. И этого было достаточно. Мы же часто собирались у него на даче. Мы были с ним заодно. Мы были заговорщиками, так сказать. Организацией. Подарком для Калюжного. Мы сами всё облегчили ему. А то, что ты остался… то просто ты был нужен. Нужен для счёта. Чтобы Левину прикрыть. Он, Калюжный, и ещё два честных коммуниста. Левина и Кропин. Минус остальные – враги».
«Но почему именно я?! – всё торчал над раскладушкой Кропин. – Почему не Быстренко, не Качкин, не Зеля?! Почему я попал в этот «счёт»?!
«Потому, что те ершисты были. Талантливы, своеобычны. Он их не обломал бы. А ты, Митя, уж извини меня, человек мягкий. Уступчивый, стеснительный. Совестливый. Ты у него проходил по рангу неудачника, бездарности. Ты был самым подходящим для него. И хорошо, что ты ушёл из института. Он год, полтора дал бы тебе. Не больше. И отправился бы ты за нами… Ну а потом, видимо, как-то забылось: война, ты на фронте, его карьера распухала, не до тебя… Но даже когда ты ушёл из института – он тут же воспользовался этим. Сразу пустил слушок: он! Кропин! Потому и ушёл!.. Он был гроссмейстером, Митя, по части интриг, доносов. А мы оказались слабаками. И это – правда… Вот в чём наша беда была тогда… А сейчас… Перегорело всё. Бессонный шлак один в голове остался… Поздно…»
Кочерга замолчал. Точно провалился.
С досадой Кропин закинул руки за голову. Смотрел на тюль. Тюль начинал вспыхивать, гореть в окне… Кропин встал, задёрнул шторы. Лёг.
Ночью мучил кошмар. В каком-то длинном подземном переходе людям приказывали не дышать. Везде металась, махалась палками милиция. «Не дышать! Не дышать!» Со всеми людьми Кропин побежал. Набрав воздуха и не выпуская его. «Не дышать! Не дышать!» Не выдержал, потихоньку вдохнул. Тут же получил палкой по горбу. Разом сомкнул губы, продолжая бежать. Точно от землетрясения тряслись кафельные стенки с обеих сторон. Как ледяные палки, по потолку скакали люминесцентные лампы. На лестнице перехода густая топотня ног началась. К воздуху все лезли, наверх, к свободе. Но там их встречали всё те же окрики и палки по головам. «Не дышать! Не дышать! В очереди! Строиться в очереди!» Все строились в три очереди, к трём проверяющим. В шляпах те стояли, в серых плащах. Люди по-прежнему не дышали. Многих уже качало, они стремились лечь на пол. «Никто не дышит! Никто!» – В плащах внимательно изучали глаза подходящих очередников. «Годен! Дыши!» Очередник отходил, счастливый, кашлял, хватал ртом воздух. «Не годен! Убрать!» Несчастного оттаскивали от проверяющих в сторону, он мгновенно умирал, и его кидали на кучу таких же мёртвых. «Годен! Дыши!» «Не годен! Убрать!» Куча с мертвецами росла прямо на глазах! Походила на бесформенную гору одежды и обуви! В которую как будто накидали много париков! Мужских, женских! Кропин приближался к проверяющему, Кропин видел всё вокруг. Вдруг рванул воздуха и закричал: «А-а-а-а!» «В чём дело?! – вздрогнул главный проверяющий, в форме, в погонах, в фуражке. – В чём дело, я спрашиваю?!» К нему подбежали, торопливо начали объяснять: «Сумасшедший, товарищ генерал! Сумасшедший! Не обращайте внимания! Всего лишь сумасшедший!» Генерал перевел дух: «Фу-у, как напугал! Даже в пот ударило!» Вытираясь платком, похлопал Кропина по плечу: «Дыши, дыши, ха-ха. Сумасшедшим можно дышать. Разрешается, ха-ха-ха. Дыши». Подчиненные в фуражках бешено смеялись. Все меднощёкие. «Дыши, дыши! Полудуркам можно!» Но Кропин… опять закричал. Причем хитро, провокационно. Мол, что будет? «А-а-а-а!» «Да дайте ему кто-нибудь! Дайте!» – просил главный меднощёких. Кропину дали. По голове. Очень сильно. Кропин вскинулся на раскладушке, часто дыша и хватаясь за сердце… Покосился на тахту. На агрессивно храпящего Кочергу… Лёг обратно на подушку.
Утром за завтраком Кропин не стал рассказывать Якову Ивановичу про свой сон – ничего, кроме насмешек и подковырок, от него не услышал бы в ответ. И простился даже с ним холодновато. На немалое его удивление.
Когда спускался по лестнице, на площадке между этажами увидел необычайно белого, очень чистенького пуделька. С будто надетыми на лапки гольфиками… Смурное настроение разом исчезло. Мгновенно вспомнился Глинчин. Бедный Павел Андреевич… Хотя в отличие от его вредного Дина, этот кобелёк казался добрым – сразу подошёл и обнюхал штанину Кропина… Более того, стал спускаться с Дмитрием Алексеевичем вниз. Старался даже деликатно в ногу…
– Чей же ты такой ласковый будешь? – спросил у него Кропин во дворе.
Ответа в немигающих бусинках пуделька не нашёл… Он был словно из продолжившегося сна Кропина. Из новой, светлой его части. Чьим-то добрым посланником… Может быть, Павла Андреевича?..
13. Я запомню это!
Кропин стоял у окна и смотрел на ноябрьский предзимний разлом погоды. Из облачности – в отвес – торчали мутные дымящиеся лапы солнца. Стаями борзых внизу всюду шнырял ветер. Налетал на топольки, буйно, безжалостно шелушил их. Раздутые, как водолазы, шли, ложились на ветер мужчины. Женщины всё время бежали, догоняли свои плащи и платья…
Прямо в трениках и шлёпанцах на босу ногу спешил через дорогу художник Герман Жогин. На прямых ногах инвалидом шаркался к гастроному. Как, по меньшей мере, к храму. До обеденного перерыва всего десять минут! Пропал за стеклянными гуляющими дверями. Чуть погодя обратно выехал на шлёпанцах на крыльцо гастронома. Можно сказать, на паперть. Однако шакалить сегодня не надо было – бутылка уже торчала из его плетенки. Успел. Причастился… И вот опять пошаркался через дорогу. Теперь уже к дому. А Кропин невольно прикидывал: откуда его сегодня придётся тащить – из кухни или прямо из коридора?.. Впрочем, на кухне Гера вряд ли теперь будет распивать…
Недели две назад Жогин, как сам потом говорил, Дал Слабину. Прямо в коридоре пытался Овладеть Чушей. Он лез к ней, вышедшей из ванной, колотился с головы до пяток. Какой-то маленький по сравнению с ней, развратненький, как мальчишка. Хватался за плечи её, за открытую грудь. Теснил, пытался прижать к стене, дергаясь все время улыбками:
– Чуша… я… (улыбка!)… не уходи… я… сейчас (улыбка!)… я тебе…
Чуша с удовольствием похохатывала, отстраняла голову. Дала ему распахнуть халат. Казалось, ничего не делала, чтобы унять его. А Жогин, вконец одурев от открывшегося ему, всё так же прыгал и колотился – как будто не мог охватить бетонную стенку:
– Чуша… Чуша… Пожалей… Я тебе…
Женщина смеялась:
– Ну хватит, хватит. Уймись. Ха-ха-ха… Отстань, я сказала! Обслюнявил всю!
Она легонько толкнула его. Он отлетел. Женщина запахнула халат, прошла в комнату, захлопнула дверь. Жогин ещё поколотился и стал. Тут же увидел смотрящего на него из кухни Кропина… Однако не смутился, сразу же пошёл к нему, возбужденно говоря:
– Не дала, Кропин! Понимаешь? – заходил по кухне: – Боится. Где живу – там не ворую! Понимаешь?
Кропин отворачивался, прятал смех. Потом, не выдержав, захохотал. В поддержку ему дон жуан тоже смеялся. По-своему. Со скошенным ртом и с жёлтыми зубьями. Которые, казалось, бренчали. Как всё те же амулеты. Хыр-хыр-хыр-хыр!..
Через неделю он снова попытался… С сердитым бормотанием вытоптался в коридор из комнаты Чуши. Под хохот её. Ощутив резкий удар воздуха в лицо от хлопнувшей двери.
И опять ринулся к Кропину на кухню:
– Понимаешь, Алексеич! Слабину дал! Ну, в тот раз. Помнишь? Не обломал, не овладел разом… А это они чувствуют. А это всё. Хана. Теперь хоть выше головы прыгай… А, Алексеич? что думаешь?
– Руки коротки! Руки! – хохотал Кропин. – Руки не выросли, Герка-а! Ха-ах-хах-хах!
Жогин уставился на свои руки. На ладони. На растопыренные пальцы. Начал стягивать их. Алчно. Как рак…
Кропин покатывался.
Однако кончилось всё это нехорошо, гадко… Вечером Переляев тыкал пригибающегося Жогина кулаком. (Жогин словно уворачивался, уходил. Как боксёр.) Тыкал метко. В голову. Ослепляюще – в лицо…
Кропин бросился, еле оттащил сожителя Чуши. Сама Чуша обиженно куксила губы возле своей двери. Потом благодарно приняла победителя в объятья, ступила с ним в комнату и захлопнула дверь.
А Жогин, как сломавшийся автомат, всё продолжал уворачиваться и пригибаться:
– Я запомню это! Запомню! – Плакал: – Сволочи! Гады!
Кропин как мог успокаивал его. Потом увёл к себе.
Несколько дней Дмитрий Алексеевич не разговаривал с Чушей и даже не здоровался.
– А чего это ты, Кропин? Надулся, что ли? – спросила она его всё в том же коридоре. На груди поправив попугайный свой халат. Как бы сама скромность и чистота…
В Кропине разом забушевало всё, красно хлынуло наверх, на лицо:
– Ты… ты… – Старик не находил слов: – Ты завлекала его! Завлекала… выставляла ему!.. я видел!.. а потом… а потом… Предательница!..
– Чего-о? – отклячила губу женщина. – Это ему-то выставляла? Пьянчуге этому?.. Опомнись, старик!
С возмущённым достоинством пошла. Но на громадных атласных её ягодицах попугаи, несмотря ни на что – спаривались, целовались…
Потом всё как-то сгладилось между соседями, забылось. Побитый домогатель вскоре укатил куда-то в Подмосковье на халтуру. Сумел втиснуться в бригаду хватких бородачей в беретах. Что-то там подмалёвывать им, грунтовать. Гонять за поллитрами. То ли в новом клубе всё это должно было быть, то ли в старой церкви. Кропин не очень понял – где…
«Все долги разом отдам! Алексеич!» – ликовал художник. Метался по своей комнате, сбрасывая в сидор краски, кисти, палитру, шпатели – всё необходимое для работы. Кинул Кропину ключ: «Закроешь!.. Ну, пока!» И как был – в осеннем мешочном своем пальто, в чёрной вязаной шапке до глаз, – как наскоро составленный в милиции фоторобот преступника – выметнулся с сидором за дверь… Кропин немного прибрался у него и тоже вышел. Доверенным ключом дверь закрыл на два оборота. Так оно лучше будет. Надёжней. Чуша и Переляев из кухни угрюмо смотрели…
По утрам, помешивая на плите пожизненную свою манную кашку, Кропин стал замечать что-то новое в отношениях этой соседской пары. Если раньше Чуша прямо-таки плавала по кухне, откармливая своего сожителя, и глаза её нежно косили от счастья, то теперь она только фыркала на него: отстань!.. В чём дело, ломал голову Кропин. И «сено» по ночам перестали косить. И ставить к «сену» пластинки… Неужели Чуша беременна? И как теперь будет у них всё?
Однако Переляев бодрился. Подмигивал Кропину. Мол, ничего, привыкнет. У них всех сначала так. Нередко теперь приносил цветы. Сам ставил в кухне на стол. (Смотри-ка, верным оказался!) Но после окриков грустил в цветах. Как бобик…
Как-то Кропину пришлось поменяться дежурством, и в тот день часов в одиннадцать он вернулся домой обратно.
Долго искал почему-то ключ. Не мог войти в квартиру. Нашёл, наконец, его в хозяйственной сумке, в кармашке. Куда сроду не прятал… Открыл дверь.
В коридоре было тихо, но горел свет… Странно. Жмот Переляев, уходя, никогда не забывает щёлкнуть на стене. Да и Чуша такая же. Большие экономы.
Кропин хотел выключить свет и пройти на кухню, как вдруг в Чушиной комнате что-то загремело, упало на пол. «Ну ты!» – крикнула Чуша…
Кропин замер. С Переляевым она, что ли, там? Так на работе же должны быть? Оба? Рабочее же время?..
Внезапно из комнаты Чуши выскользнул какой-то мужчина. С пальто на руке и в шляпе. Совершенно незнакомый Кропину мужчина! Быстро прикрыл дверь. Мгновенно сунул и повернул ключ. Столкнувшись с вытаращенными глазами Кропина, заговорщицки приложил палец к губам. (Кропин так и стоял, разинув рот.) Подмигнув, мужчина на цыпочках пропрыгал к входной двери, удёргивая за собой по полу длинный пояс от пальто. Отщёлкнул английский замок – и исчез, захлопнув дверь.
За стеной сразу побежали тяжёлые босые ноги. Из-за двери послышалось:
– Эй, ты! Открой! Слышишь? Как тебя? Кому говорю?!.
Дверь затряслась:
– Открой, гад!
Кропин бросился. Повернул оставленный в двери ключ. Чуша вывалилась прямо на Кропина:
– Где он? Где этот? Ну тут был! Где?!.
Женщина была голой. Совсем! С громадными грудями, с сосками, как сургуч. Как с лепёхами сургуча!
Глаза Кропина словно опутывали её всю веревками. Как громадный моток, как бобину! Чтобы не было видно всего этого белого, обнажённого! Бормотал:
– Кто? Кто этот? Который из твоей двери?..
– Да, да! Этот, этот! Ну!..
– Ушёл, удрал, выскочил!.. Чуша – куда?!.
Голая женщина неуклюже побежала к входной двери, зацепилась ногой за тумбочку и половик, тяжело повалилась на пол.
– Гад! Гад! Не заплатил! Сволочь! – мотала головой, била кулаком в пол. Со сваленными набок кучами зада и ног. – Гад!..
Кропин метался, накидывал на неё халат, сдёрнутый с верёвки в ванной. Но женщина сбрасывала халат. Всё кричала, всё стукала кулаком в пол: Гад! Гад! Гад!..
Потом с халатом этим, сползшим с её плеча, висела она всем телом на старике и сотрясалась от рыданий. Кропин откидывался, выгибался, готов был опрокинуться. Однако пятился с нею в её комнату, хватаясь за бока женщины как за гужи. И уже завёл, но послышался щелчок замка входной двери… Женщина разом отстранила Кропина, ринулась в коридор, на ходу вдевая в халат вторую руку.
Переляев вытирал ноги о половичок у двери. Женщина подлетела и сразу стала бить. Бить по-мужски: и с правой, и с левой руки. Приговаривая:
– Вот тебе деньги на наш кооператив! Вот тебе наша свадьба! Вот тебе, подлец! Вот тебе! Вот тебе!
Переляев пригибался, прятал голову. Уходил от Чуши в точности как Жогин, когда он сам бил его. Нырял. Сумел выскочить за дверь – вниз по лестнице застучали его ботинки.
Чуша сразу обрела себя. Кропин ей был больше не нужен. Она деловито прошла мимо него, перед этим выдернув из ванной громадный вывернутый свой бюстгальтер.
Потом, очень быстро одевшись, так же быстро пошла из квартиры – толстые ноги в красных чулках двигались как две большие доли апельсина.
Кропин стоял и только мотал головой. Кропин, казалось, ушиблен был навек.
Однако уже через несколько минут кричал по телефону Кочерге: «Ты знаешь, что Переляев удумал сделать с Чушей?..– И бил ключевой фразой всех сплетников и сплетниц: – Ты не поверишь!..»
14. «Старую собачку новому фокусу не научишь!»
Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. «Под пиджак, под пиджак!» – таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. «Акдам». Жалкий до слёз. «Всё, Серёжа. Всё, – говорил Дылдов. – Тебе – хватит. Больше не будет. Учти». Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. «Старую собачку новому фокусу не научишь!» – как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь полезла в него из стакана как лава.
Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаза – комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры – взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное круглое дылдовское окно, как в стереотрубу, всё время заглядывали пешеходы. Все с бобовыми лицами. Думали, что принимают стеклопосуду.
Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. Через дорогу, в аллее шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, держащие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя до размеров тараканчика, Серов задёргался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжёлым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог оббежать её. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. Глаз женщины грузинки. «Чего тебе, Малчык?» Серов шмальнул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но – как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..
15. Царские часы, или Играем оперетту!
…Часы, о которых Серову напоминали потом всю жизнь, были вручены ему в день рождения. Одиннадцатого января. Вручены Евгенией в столовой в конце обеда, уже после нескольких рюмок. В присутствии всех домочадцев. У Серова никогда не было своих часов. Он год уже был женат. Учился на третьем курсе института. Прошёл благополучно военку. Получил военный билет. Лейтенант. Младший лейтенант. А часов своих – никогда не имел. Да. Это были первые. Он сразу надел их. Тут же за столом. Часы на руке выглядели обширно. Размером чуть ли не с компАс. Именно – компАс. Царские часы! Серов встал и классически – с круто оттопыренным локотем – поцеловал Евгению. Предварительно вскочившую. Все захлопали. У одной только Марьи Зиновеевны (тёщи) глаза злорадно вспыхивали. Силой взгляда подгребали к себе разные предметы. Такие, как торт на подставке, очень удобный под руку. Смачный холодец. Которым тоже хорошо вмазать в рожу. Серов – Марье Зиновеевне – проникновенно улыбался. Уже с конспектом у груди. Это самое дорогое, что есть у него. Самое дорогое. (Всё тот же Моцарт. С нотами.) Нужно идти прорабатывать. Простите. В тот же день, вечером, он обмывал часы в общаге. На Малышева. С сантехником Коловым, вечерником Трубчиным и вечным аспирантом Дружининым. У тараканов всё шли выборы. Тараканы дружно бежали по стене. Да это же на пионера, оскорблял часы Трубчин. Дешёвка. Это обижало. Возникал спор. Дружинин и Колов были не согласны. Были на стороне часов. Пытались отыскать достоинства в компАсе. С заметным беспокойством поглядывали на бутылку. Мелеющую неотвратимо. Серов бегал. В ближайшие гастрономы. Выборы на стенах продолжались. Потом он оказался на лестнице свердловского почтамта. Сверял эти подаренные часы с часами какой-то девицы. В лохматой шубке, на тонких ножках девица походила на чижика-пыжика. Она свеже смеялась, весело смотрела на куролесящего парня, который охватывал её лапами. Вела его куда-то. Серов почему-то был уверен, что это одна из тех двух тёток Евгении, у которых начернённые глаза всегда были как невиноватые ночные бабочки. Где сестра! – спрашивал. Куда делась! Не горюйте! Мужики вам будут! Отличные мужики!.. Очнулся в каком-то подъезде. В темноте. На кафеле вроде бы. У батареи. Ощупал руку. Глянул. Часовой механизм фосфоресцировал как зубастый радующийся мертвец. Тикал, мерзавец! Уф-ф, обошлось. Часы сняли у него через неделю. Опять пьяного. Поздно вечером кемарившего с папироской на одной из оснеженных скамей на набережной Исетского пруда. Он только помнил лёгкую, как ветка, руку, ласково обнявшую и похлопавшую его по плечу: что, друг, кемарим? Он ответил твердо: кемарим! Да! И всё пытался разглядеть лицо. Которое увиливало как канкан. Которое нахихикавшись, развратно навихлявшись, исчезло. Рука сразу стала не обременённой ничем. Рука стала свободной. Над маленьким скукожившимся Серовым бежали заветренные поддымливающие облачка. Свердловская загазованная луна меняла маски. В небе по очереди являлись то вдруг ставший полностью белым негр Порги, то разом ставшая чумазой его белая подруга Бесс. То небывалый, белый, Порги, то совершенно чумазая Бесс.
16. Далёкий привет от тёщи, или Недоразвитый ангел
Заскрежетал в замке ключ. О! Лежит! Уже на кровати, на месте! В майке, в трико! По-домашнему! Удивительно! Евгения вроде начала раздевать девчонок. (Чувствовал спиной, не поворачивался.) Вот скажи, Серов: ты хоть раз, хоть один раз! – свой выходной провёл с толком? Для себя? (Я не говорю о Катьке с Манькой, обо мне.) Для себя – использовал? С толком? (Серов молчал. Если тебя не любят, уже разлюбили – начинают называть по фамилии. Серов. Теперь уже постоянно. Теперь чтобы Серёжа, даже Сергей – язык не поворачивается. Се-рофф!) Посидел дома, за столом, пописал плотно? Плодотворно, чёрт подери! Прошёл по своим редакциям, чтобы наругаться там с зелинскими (даже для этого!) – использовал? Ведь завтра за баранку. Опять на целую неделю. Когда писать? Некогда! (Да не балуйся, я тебе говорю! Стой!) Ну хорошо, не пишется – своди девчонок в цирк, в планетарий, куда угодно! В парке погуляй. Почитай им книжки. Сам расскажи какую-нибудь сказку, как ты умеешь… Но – нет. У тебя программа другая: перед первым выходным, сразу вечером – нажраться. (Стой на месте! Не смеяться надо над отцом – плакать.) На следующий день – уже весь день пить. До усёру. (Стой, я тебе говорю!) Ну а во второй день – тут всё от денег: или опять гудеть, или лежать на кровати, отвернувшись от всего мира, тихо ненавидя его. Вот твоя программа. На все выходные. Дылдов, наверно, сегодня трезвый. Не пьёт. Если б не так – не лежал бы сейчас здесь… Да стой, я тебе сказала! Сейчас по попке наподдаю!
Как пружина (коронный номер, циркач!) Серов взметнулся с кровати. Так же пружинно – шёл в ванночку, в туалет. О! О! Орёл идёт! Артист! Как ни в чём не бывало! Смотрите на него! Девчонки запрыгали, закричали.
Вместе с хлещущим душем дико смотрел на обширные, как на водолаза, женины трусы. Висящие на верёвке. Панталоны. Семейные. Голубые. Это же далекие приветы от тёщи! От любимой тещи! Впрочем – оптическая абберация. Вышел назад. В комнату.
Девчонки были свеже подстрижены. Евгения водила в парикмахерскую. Дочь Манька сразу подбежала – красивая я? Волосы на лбу и с боков подстригли ровненько. Девчонка от этого была как подстриженный дождик. И из дождика выглядывали, смеялись глазёнки. Так и сказал Серов и добавил, что красивая очень! А я, а я? – кокетливо свернула голову набок дочь Катька. На затылке у неё зачем-то сильно выстригли. По-крысиному как-то получилось всё. Об этом простодушно и сказал папаша… Манька запрыгала на одной ножке. Ура! Ура! Я подстриженный дождик! А у Катьки по-крысиному! Я подстриженный дождик! Катька сразу заревела: ма-ма-а! Мать прижала голову ребёнка, гладя. Ну-ну! Долго думал? Писатель? Серов виновато почёсывал голову.
Опять лежал на кровати. В телевизор вышла троица в галифе. Из фильмов тридцатых годов. Этакие самовары-самопалы. Кочующие из фильмы в фильму. Извечные други-товарищи. Сейчас вот лётчики. Первым делом, первым делом самолё-ё-оты, ну а девушки? А девушки (сами понимаете) – потто-ом! И спляшут тебе, и споют завсегда. Ну чертяги, самовары-самопалы! Серов взметнулся – иээххх! – бацанул на паласе. Босиком. И руками по животу, и ногами дробью! Иэхх! Девчонки заскакали, ликуя. Не паясничай, последовал приказ. Хоть такой сценарий напиши сперва. А потом подпрыгивай. Евгения кормила дочерей. Серов опять лежал. С руками за голову. Есть отказался. Так ведь понятно: у человека головка бобо. Нет, ты все-таки скажи, Серов… Хм, Серов. Раньше это она была Никулькова. Для Серова было всегда имя. Серёжа. Сергей, на худой конец. Теперь всё наоборот – Серофф! Лопатки торчали из комбинации у жены как… как у недоразвитого ангела! Чтоб халат надеть – никогда, не-ет. Так и будет всю жизнь в комбинациях разгуливать… Недоделанный ангел!
17. Я Гордеева!
…Будучи уже полгода женой Серова, нося его фамилию (во всяком случае, в Свидетельстве о браке так было записано), Никулькова сдавала однажды бельё в прачечной. Когда спросили, на кого заполнять квитанцию, немного замешкалась и вдруг сказала: На Гордееву! И ещё раз, твёрдо, подтверждая: Да! На Гордееву! У неё забегали мурашки по ступням и почему-то разом сильно вспотело меж ног и под мышками. Но вышла из прачечной собой довольная. Улыбалась, шла, щурилась на солнце. Независимая мальчишеская чёлка резко откидывалась ею набок. Как, по меньшей мере, лянга, поддаваемая ботинком пацана… Бельё пошёл получать Серов. Погнала тёща. У нас каждый имеет свои обязанности! Пора бы это уяснить! Ладно. Кто же спорит! Серов поднимал руки. Серов, как всегда, жаждал мира. Никулькова была у подруги. Отбивался один. Мир и разоружение! Иду! В прачечной с интересом смотрел на движение, на поток. Как в коровнике с доярками всё было. Всё двигающееся, скрежещущее, шибающее паром производство. Машинально отдал бумажку. Фамилия? – строго спросили у него. «Серова», наверное. Ну, может быть – «Никулькова». Девица, знаете ли, была. А что – что-то не так? Женщина смотрела на парня – и одновременно словно бы назад, за себя. Очень тощая, торчливо изогнутая – женщина походила на скорости. На рычаг для переключения скоростей. Куда будет дёрнута в следующий момент – никто не знает. Читай! Бумажка была подсунута к самому лицу Серова. Гор-де-ева, прочитал Серов. Ничего не понимаю! Что – украл квитанцию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Их было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! – ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! «Гордеева»! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.
18. Тряпка! (Дылдов)
…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И её мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжёлую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица, – все корабли, все флаги к нам, – куда он мучительно устремлялся, как в жёлтый равнодушный рай. Ночник был включён. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть ещё больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлёте. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил её. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил квартиру – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребёнке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдёшь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая ещё. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть её так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина, повернувшись на бок, садила кулаком в подушку под собой. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скрёб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал её с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели ещё больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривала неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить её. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да ещё пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадёшь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребёнок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слёзы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днём собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от тёплой компании, сидел лицом к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из жёлтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные розки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой тёплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слёз, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на неё, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, жёлтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить жёлтую б… из головы!..
19. «Чего делаешь-то, дура!» (Зенов)
…Она сказала ему, что давно за ним наблюдает, хихихи. Как он здесь ошивается. На станции. В Ступино, хихихи. Грибочки какие-то перед ней, ягодки в банках и плошках, выставленные прямо на землю. На асфальт. Наблюдает с позавчерашнего дня. Как только он слез с московской электрички, хихихи. Надолго к нам? В славный город бичей Ступино, хихихи? Из Москвы, что ли, попёрли, хихихи? Он огрызнулся: твое какое собачье дело? Отошёл. Стерва. Августовское солнце жгло. Однако жрать хотелось по-прежнему нестерпимо. Как пёс, полакал из фонтанчика возле билетных касс. Бабёшка всё хихикала, подманивала. От загара тощие ручонки и мордашка были как у муравья. Ну же! Иди сюда, хихихи! Вроде как посторонний – подошёл. На вот, порубай! Схватил сорокакопеечный ливер в кишке. Выдавливал в рот, как из тубы космонавт. Начал рвать зубами. Вместе с кишкой. Хлеба, хлеба возьми, хихихи. Снова лакал из фонтанчика. Небо наклонилось, грозилось скользнуть, улететь вбок. Постоял для устойчивости. Потряс головой. Потом, особо не думая, как всё тот же пёс, пошёл за бабёнкой. Бабёнка размашисто шла впереди с сумками-ведрами на руках, пиная длинную чёрную юбку. Пиная, можно сказать, макси. Зада у бабёнки не было. За складками матерьяла егозила будто бы шпулька. Челнок. С час, наверное, ехали автобусом. Платила бабёнка. Верка, как она назвалась. (А тебя как? Зенов? Фёдор? У, какой гордый, хихихи!) В густом черёмушнике лазил, гнул деревья. Наклонял к земле. Обирала черёмуху Верка. Всё лицо было в тенётах, как в засохших соплях. Протягивались куда-то в небо осенние нескончаемые радужные паутины. Бабёшка тараторила без умолку. От черёмухи с чёрным ртом – как беззубая. Бичиха бича видит издалека, хихихи! Работай, Федя, хихихи, отрабатывай кредит! Ели на пологой сползающей к ручью поляне. Верка круто запрокидывала портвейную. Потом разбросалась на траве. Разбросались точно просто её юбка и мужская рубашка с закатанными рукавами. Одолевало любопытство. Что – и тела как такового нет? А ты посмотри! Как от взрыва, взметнулась юбка. Мгновенно явив ему взведённую, готовую стрельнуть рогатку. На которой белья и не ночевало. Чего делаешь-то, дура! – отпрянул исследователь. Потом он гнался за женщиной, ломился кустами. Ухватив за юбку, протяжённо падал с женщиной. На муравьиной куче, руками, за бедра, вздёргивал себе утлую голую эту её шпульку. Никак не мог вложить. Разбросав руки, бабёнка скулила над муравейником сукой… И вспыхнуло небо радугой, и затряслось, и начало разваливаться, и точно перекинулось разом, отбросив его в сторону. Женщина быстро отползла, всё скуля. И уставились друг на дружку. Возле порушенной кучи. Сплошь облепленные муравьями – как обгорелые монстры, выползшие из пожара… И снова бежали. И снова протяжённо падали… Кружили над ними какие-то летательные аппараты с моторчиками. Лёгкие, как комары. Бошки в касках тянулись, пытались разглядеть.
20. Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)
…В город, как принято было писать, N, совсем незнакомый ему, Дылдов прибыл пять лет назад во всём новом. В новейших джинсах, как в гнутых фанерах, от которых уже натёрло в паху, в новой попугайной рубахе навыпуск, в мокасинах. Тоже новых. В одной руке он удерживал портфель (новый), где покоилась рукопись начатого рассказа, бритва «Нева», чистые носки (штопаные, правда), пачка сигарет, в другой – прозрачный пластиковый пакет с большой японской электронной куклой. (С куклой этой была целая история. Увидел её на японской выставке. Дома. В Москве. Три дня приезжал на выставку и ходил вокруг куклы. Мало понимая, что происходит вокруг. Кукла плакала, смеялась, разговаривала. Говорила по-русски «па-па!», «ма-ма!», «дай-дай!» Япончик-продавец с резиновыми щёчками сам походил на куклу – кланялся почти без остановки: пожалиста! пожалиста! пожалиста! Кукла стоила немыслимые деньги – сто восемьдесят рублей. Две зарплаты дворника в Москве! На третий день решился. Купил. Заняв деньги у Серова и Новосёлова. Один дал, вернее – одна дала, Евгения, сто рублей, другой (Новосёлов) остальные восемьдесят.)
В паспортном столе города N случилось недоразумение. Он назвал фамилию Гражданки. Пожаркина Алина Петровна, 50-го года рождения, 23-го февраля. В День, так сказать, всех мужчин. Таковой в городе N не оказалось. Зато обнаружилась некая Пожарская Алина Петровна. (Чувствуете разницу?) Тоже 50-го года рождения, тоже 23-го февраля. Не она ли? И дочь у неё 69-го года рождения, Дылдова Анжела Алексеевна. Как вы и сказали. Записывать адрес? Конечно, конечно. Это они. Надо же, Пожаркина – и Пожарская теперь. Прямо киноактриса. Так, глядишь, и Анжелке присобачит. Сделает Пожарской. Да ладно. Дом нашёл в микрорайоне возле реки. Дом был обычный, пятиэтажка серого кирпича, правда, новой планировки – просторные в цветах лоджии во двор, забитый пыльной июльской зеленью. Но на детской площадке было почему-то пусто. Только какой-то мальчишка рывками прыгал на одной педали (что-то случилось у него со второй) – как инвалид на одной ноге. Да ладно, ладно! Чёрт с ним! С мальчишкой! Однако пацан ещё раз пронырял мимо, уже вроде приглядываясь к взъерошенному Дылдову. Потом вообще стал накруживать. По-прежнему поднимаясь и опускаясь на одной педали. Ну, чего тебе! Шерлок Холмс! Гони дальше! Мешаешь! И, как и должно было случиться – он увидел их. Сразу после пацана. Направляясь к одному из подъездов, они прошли совсем рядом, не видя его за кустами, куда он мгновенно упрыгнул. Жёлтый барашек надо лбом жены (бывшей! бывшей!) как всегда торчал дыбком. По-прежнему блеял. Но от худенькой и бесшумной когда-то дочки не осталось и следа – теперь это был крупный упитанный ребёнок (в мать! в мать!) девяти лет с бурыми, как куличи, щеками, затиснутый в джинсы и белую майку. Дылдов хватался за грудь. Сердце колотилось страшно. Женщина и ребёнок скрылись в раскрытой двери. Идти следом, бежать? Нет. В таком состоянии невозможно. Чуть не падая, взмахивая портфелем и сумкой с куклой, точно пытаясь ими опереться на что-нибудь, шёл со двора, всасывая воздух в себя, как насос. Автобус № 3, куда он влез, чтобы успокоиться, кружил по скученному центру, где в общем-то ничего особенного не было – обычная мешанина старых и новых (высоких) домов. Проплыл городской парк. С целой псарней брыластых дубов. Вдруг – пенитенциарный храм. За высокой стеной. Весь в намордниках. Будто в толчках для людей. Удушающе обработанных хлоркой… И автобус неожиданно опять выкатил к реке. Только дальше, за микрорайоном. Проезжая довольно длинным коммунальным мостом, Дылдов с интересом смотрел на реку (судоходную, против течения к мосту зарывался катер с баржей). На правом берегу по буграм увязали в зелени стада пятиэтажек, а на левом – вдоль слободки, какой-нибудь местной Нижегородки, тянулся длинный пляж – с грибками, с кабинками для переодевания, с пивными и квасными бочками на колёсах, с купающимися и заплывающими, с отдельно лежащим на песке вялым осьминожьем из парней и девиц. Сошёл сразу за мостом. Остановка так и называлась – «Пляж». Сняв мокасины и носки, босиком стал спускаться с эстакады вниз на песок. С литровой банкой (банку купил у старухи возле бочки) сидел на песке, потягивал холодное пиво. Купающихся было мало. Или просто так казалось – слишком много раскинулось вокруг песчаного простора. Самому бы искупаться – да плавки не взял. Забыл. По реке плавилось солнце. Как спутанные рыболовные сети, сносило диких утчонок. Утчонки тонули, удёргивались и снова всплывали. Чёрная продавщица пива с бочкой, как муравьиха с личиной, всё принимала загар, который прилетал к ней, наверное, с самого Чёрного моря. Из газеты Дылдов начал сооружать себе шлем-кораблик. Чтобы быть на манер штукатура-маляра. От извести словно бы, от краски. Приходилось когда-то и малярить. Да. Всё было. Уже рогатый – длинно потянул из банки. Да. Метрах в пятнадцати трое играли в карты. Один из них, видимо, инвалид (валялись костыли на руки, наручные), иногда смотрел на него, Дылдова. Из-под панамки пельменем. Был он в майке, но в штанах. То ли цыган, то ли гагауз. С лицом узким и рябым, какой бывает револьверная рукоять. Уводил лицо к картам. Жильной, сандаловой какой-то рукой бил на песке чужую карту. Второй картёжник был сродни хряку. Обтянутому тельняшкой без рукавов. Бровастый. Подолгу сопел над картами. И, наконец, третий – мальчишка лет семнадцати в плавках. Очень белый почему-то. С плоским животом и грудью похожий на ленту. У этого карты – прятались и вновь возникали. Дрессируя их, он тянулся, норовил высмотреть у Хряка. Его карту. Хряк замахивался – мальчишка с хохотом отпрыгивал. Главный был вроде бы… цыган. Да, цыган он, конечно. Он вставал, вдевал руки в костыли. На поспешное движение лентового парня говорил: «Я сам». Переставлялся с костылями и бидончиком к пиву, как какая-то тощая, сильная, злая металлоконструкция. Смахивающая на металлического журавля. В такой же манере – возвращался. Складывался на песок частями. Отдавал пиво мальчишке для разлива. Выпив по стакану-другому, играли дальше. После двух банок (пива), опустошённых почти залпом – Дылдов почувствовал лёгкость, подъём. Дылдову требовалась теперь компания. Требовалось с кем-нибудь поговорить. Можно к вам? – поставил полную свежую банку с пивом возле компашки. Сыграть что ли хочешь? – вывернул из-под шляпки глаза цыган. Как дуплетом шмальнул. Да что вы! Я не игрок! А что так? Цыган сдуплетил во второй раз. Азарта нету! Напрочь! Дылдов смеялся. А уже через минуту рассказывал – кто он такой. Откуда прибыл в город N, и, самое главное, для чего, зачем! Понимаете, семь лет не видел их! Семь лет! Ни её, ни ребёнка! А сейчас увидел во дворе – и не могу! Верите? – всё смеялся Дылдов от счастья. Руки картёжников стали работать с большим замедлением и даже забывчивостью. Очень серьезно картёжники Вслушивались В Лоха. Вслушивались точно в пожизненный свой невроз. А лох уже доставал, демонстрировал куклу. Куклу в работе. (Кукла пищала «ма-ма!», «дай-дай-дай!») Убирал в пакет. Вновь копался. Теперь уже в портфеле. В новом, импортном, еще плохо открывающемся. Показывал фотографии, где он был снят ещё в семье. Вот они! вот они! Это жена, а это дочка! Анжелкой её зовут! Вот она! Два с половиной года ей тут! Картёжники – как закаменели над фотографиями. Молчали железно. Карты были брошены, валялись на песке. Ну и что думаешь делать? (Это опять цыган. Из-под шляпки.) Вечером пойду. Теперь, наверное, только вечером. Сейчас – верите? – не могу! Уже через десять минут он пил с ними водку, на которую дал денег (на литр) и за которой сгонял куда-то белый плоский парень. Дылдов говорил без умолку. Смеялся, скакал по своей жизни с пятого на десятое. Но в общем-то всё было понятно. Представляете? Пожарская теперь! А? Какая – Пожаркина? О чём речь? Алина Пожарская! Киноактриса! Певица эстрады! Ха-ха-ха! Дылдов был счастлив. Ему наливали, его слушали (ну, давай! за Пожарскую твою!), совали пирожки. Вроде с мясом-с-рисом. Больше с рисом, конечно. Покупные. Белый парень принес. С водкой. Молодец. Почему ты белый такой? В подземелье, что ли, сидел? (Это уж точно! – смеялись все трое. – В подземелье! Хих-хих-хих!) Дылдов жадно ел, почувствовав голод. Дылдов наваливался на пирожки. С поезда во рту ничего не было. Вы уж извините. Ешь, ешь! Закусывай! Только как же без стопаря?! Ну-ка, давай, ещё по полстакашку! Дылдов чокался, торопился жевать, дожёвывать, давился, но выпивал со всеми, не отставал. Тем не менее, что-то мешало ему. Так бывает, когда кто-то стоит за спиной. Сопит тебе в затылок. Дылдов обернулся. Метрах в десяти на песке полусидела очень тощая… цыганка. Точно – цыганка. Что за чёрт! Родственница она, что ли, цыгану? И странно было, что она, цыганка, оказалась на пляже. Раздетая. В жёлтом купальнике – будто в жёлтой грелке. И грелка эта не личила ей. И чувствовала она себя в ней явно не очень. Волосы её имели вид жёсткого куста. И потом уже, когда Дылдов отвернулся, куст этот всё время оказывался как-то с разных сторон компании. То справа, то слева. На отдалении. Его точно передвигали по песку, с ним ползли по-охотничьи, из-за него выглядывали, не приближаясь. Цыган ругался. Кричал что-то женщине. По-своему, по-цыгански. Чего ей надо, Гриша, а? (Цыгана звали Гришей.) Да не обращай внимания, Алёша! Не хочет, чтоб мы пили! Цыган, продолжая кричать, грозил женщине. Кулак его вверху походил на болтающийся металлический спутник. На первый наш бип-бип-бип, рвущийся в полёт. Медленно – как обезножевшая – цыганка переползала на коленях и руках подальше. По-прежнему дикая и нелепая в жёлтом своем купальнике… В какой-то момент Дылдов ещё успел подумать: зачем он здесь? среди этих троих? На реке байдарочник пропадающе налопачивал веслом. Как уголовник, выпущенный на прогулку. Пятнадцать метров вниз. Пятнадцать метров вверх по течению. Задерживался только на поворотах. Зато потом – наяривал. Другие байдарочники смотрели на него как на полоумного. Отдыхая, сплывали группкой посередине реки. С опущенными вёслами будто побитые комары… Зачем всё это виделось и запоминалось? Для чего? Для чего он тут? Среди этих троих? Он – Дылдов? Однако через час (а может, и два прошло), когда была выпита последняя бутылка, да ещё с пивом, да на жаре, на солнце (Дылдов так и не искупался), когда сознание его, как пугливая птица, начало срываться и улетать – троица принялась поднимать его с песка. Под понукания цыгана старались хряк и плоский парень. Давай, давай, Алёша! Покатаемся на лодке! Освежимся! Не ленись! Под руки Дылдова повели вдоль реки, вроде бы к лодке. Портфель и куклу он держал на растопырку, как спасатель, точно вытащил их из реки. Вдруг увидел прямо у ног подползший куст с цыганкой, глаза её – точно пальцы. Не ходи с ними, не ходи! Милый! Не ходи! Цыганку начали отпинывать. Цыганка отскакивала, отползала. И снова вязалась. Теперь хватаясь за палку цыгана, выскуливая ему что-то, умоляя. Цыган бил её палкой. Второй инвалидной палкой. В железной пасти его, как в зверинце, метались матерные слова. И цыганка словно опять с отнявшимися ногами извивалась, мучилась, точно никак не могла выползти из жёлтого своего купальника. А цыган – выколачивал её из купальника. Как из выползка змею. Ну ты! Чего делаешь, подонок! Дылдов расправил плечи. Ну-ка, козёл! Цыган продолжал бить. Работал уже как инвалидная, вся изломавшаяся коляска. Ах ты, сволочь! Дылдов пошагал на выручку цыганке, бросив вещи и засучивая несуществующие рукава. Вдруг небо кинулось к нему, придвинулось. Каким-то пахучим цветком. И притом жёлтого цвета. Странно. Вскинув голову, встав на носочки, он недоверчиво понюхал его. Будто растрёпанный пион. И вроде с этим пионом, задохнувшись им – опрокинулся. Навзничь. Раскинув руки, раскинув ноги. Трое сразу окружили его, склонились. Искажённо-длинные снизу – точно по?росли. К глазам сначала надвинулся хряк в тельняшке. Сердитые брови его были как стойкие самурайские мечи. Следом прилетело к засыпающему зрачку молодое, выпитое тюрьмой лицо парня. Сложное. Будто ухо. Затаенно обдыхивало, обдувало перегаром. Улетело вверх. Готов!
Он проснулся глубокой ночью. На переломе её, ближе к рассвету. Сел на песке. Был он в майке, в трусах. Босой. Искать вещи – портфель, куклу – было нечего. Это уж точно. Обработали по полной. За пазухой майки обнаружил холодящий тело паспорт. В паспорте использованный билет с поезда, на котором приехал. Денег, конечно – ни копейки. Всё больше охватываясь ознобом, стыдом, от которого сердце куда-то падало, он двинулся, как казалось ему, в сторону моста. Шёл у самой воды. Слезились огни на противоположном берегу. Уже за мостом, возле какого-то барака, мертвецом плавающего в тумане на бугре… увидел на бельевой верёвке чьи-то распятые штаны. Сдёрнул. Явно рабочие, брючонки оказались коротки ему, были выше щиколоток. Шёл в них, волглых – точно ночью опрудился. Босой, вставал на носочки, рылся в мусорных баках и ящиках. Вытащил наконец какие-то чёботы, тоже рабочие, уже неподалёку от дома, где прятался днём, где был. Во дворе, подвывая как шакал, боролся с собой. Кружил по кустам, как безумный. В дверь на третьем этаже позвонил, наверное, около шести. Табличка с номером квартиры походила на громадный африканский орден. Размером была с тарелку. Дверь не открывали. Позвонил ещё раз. Продолжительней. Все таращился на выпендряльный номер. Заспанный родной голос спросил: кто там? Сердце сразу задёргалось в горле. Забормотал что-то, называя себя. Слетела цепочка, дверь раскрылась. Женщина была в ночной короткой рубашке. Со сдобными открытыми коленями. Крупные глаза её, да еще выпученные – теряли опору, готовы были выпасть. Алина Пожарская видела перед собой стопроцентного бича – в опорках, в коротких брючонках с пузырями, в майке, съехавшей набок, как будто бич только что наворовал в неё яблок. Глаза бича были абсолютно пожарны, безумны! Рвались к ней, Алине Пожарской! Бич бормотал. Я сейчас, я сейчас всё объясню! Алина! Понимаешь, я тут, в общем, я проездом, понимаешь… Дверь захлопнулась. Чуть не ударив его в лицо. Раскинув руки, Дылдов задыхался на двери. Дылдов точно готов был жрать дверной её номер. Жрать, жрать! Отжимались слёзы из глаз, как из губок. Повернулся. Пошёл к лестнице. Стал спускаться. Сволочь! Отодвинув тюль, крупная женщина смотрела, как внизу по пустому двору уходил мужчина. Воловьи глаза были вздрючены, сердиты. Подонок! Замотнула тюль на место. Тахта под телом её заколыхалась как торфяник. Две вороны перескакивали от идущего Дылдова точно инвалиды – боком. Долго указывали ему дорогу, путь. А позади идущего, в сизую наволочь утра – солнце карабкалось, заползало. Как заползал бы, наверное, пьяный дымящийся тромбонист вместе с тромбоном в футляр…
…До Москвы добирался три месяца. До самой зимы. Как будто пешком весь путь отматывал. Шёл с Казанского по бесснежному (как выдутому) голому московскому тротуару. В полушубке, с котомкой за плечами. В валенках. Выглядел в них странновато для Москвы. Если не сказать больше. Как будто из лесу на городской асфальт мягкий мишка косолапый вышел. Но московские тротуары были всё такими же, привычными. И было их много. И убирать их кому-то нужно будет всегда… Вот те на! – вскинулись от стола Новосёлов и Серов, когда ввалил в комнату партизан бородатый. Вот те на-а! Однако партизан был серьёзен. Я вообще-то по делу. Вот. Деньги. Выложил Новосёлову. Долг. А это – Евгении. (Деньги были отданы Серову.) Спасибо вам, ребята! Однако друзья удивлялись. Друзья трепали его, приводили в чувство, как отмороженного. Да рассказывай же! Рассказывай! Бородач не спешил. Мезозойная какая-то борода его требовала обстоятельности, табаку. Требовала самокрутки. На глазах у друзей он и начал лепить её, доставая щепотью табак из какого-то захрёпанного кисета. Ну, Дылдов! Ну, артист! Да говори же!..
21. Гавунович. Странная фамилия, не правда ли?
Первый Заместитель Главного Редактора Кусков отсутствовал. Поэтому пылинки Со Своего Автора редакционные сдували сами. Со всех сторон заговаривали его пятью трепетными голосками. Даже Зелинский, сняв очки, скрежетал на манер застарелого бройлера, который думает, что вот-вот, прямо сейчас снесёт яйцо. Обихаживаемый – плотный мужчина за пятьдесят – недовольно хмурился, выслушивая Все Объяснения. Был он с короткой, торчащей вверх стрижкой. С этаким стрижаком. Будто разом – в один удар – рубанутый на чурбане острейшим топором. Заплывшая шея его то багровела, то принимала розовый цвет. Значит, как я понял, завтра всё будет готово? Так? Так, так! Не сомневайтесь, Леонид Мартынович! Завтра – абсолютно точно! Стрижак пошёл к двери. Даже не попрощавшись. Редакционные усаживались за столы. С самоуважением банщиков. Хорошо поработавших с паром. Серов собирал свои бумаги. Он – невольный свидетель. С ним – уже расправились. Собирал в сторонке. Специальный пустой столик для этого имелся. Стоял у самой двери. Так сказать, удобно на выходе. Серов копался с серьёзным рабочим ожиданием торгаша в своем магазине. В абсолютно пустом. Где-нибудь на Западе. Который перебирает и перебирает там чего-то на прилавке. Ожидая покупателей. Ожидая, что у него что-нибудь купят в конце концов.
Открылась дверь и вошёл парень лет двадцати. О! – закричали сотрудники, все как один. Лёгок на помине! К вам, Серов, к вам! Ваш почитатель! Парень уже тряс руку Серову как родному, как родственнику, как не виденному много лет. Гавунович! Гавунович! Бормотал без остановки. Очень рад с вами познакомиться, Сергей Дмитриевич! Очень рад! (Откуда отчество узнал? Что за Гавунович такой? Фамилия, что ли, у него такая?!) Серов невольно пятился, оглядываясь на сотрудников. Парень тряс руку, не отпускал. Гавунович! Гавунович! Игорь! На Игоре Гавуновиче был старомодный, довоенный, с чёткими плечами пиджак. Белый большой отложной воротник рубашки по плечам – как раскрытая книга, по меньшей мере: читайте! ничего не скрываю! Явно деревенский парень с лопнувшей, как овощ, улыбкой на лице. Вдобавок чуб – что тебе колхоз спелый! Графоман? Сельский? В Москве? Однако с такой фамилией-то! Кого вы мне подсунули? Серов всё оборачивался к редакционным. А те, как в милиции, как организаторы всей этой радостной встречи (ведь два брата встретились! два родных брата! после стольких лет!) – откровенно уже, без стеснения ржали. Даже у Зелинского – небывалое дело! – нижняя челюсть от смеха оступалась, хлопалась. Подобно большой поломанной неостановимой игре! (Вот дела-а!) Серов не знал, что ему делать. Как быть с Гавуновичем. (Странная фамилия, не правда ли?) Однако парень сам подскочил к столу Зелинского, схватил там какие-то бумаги. Начал совать их Серову. Вот, вот. Моя рецензия на вашу последнюю повесть. В отличие от прочих рецензий – она положительная. Резко положительная! Серова со всеми бумагами уводил к двери. (Под продолжительный гогот редакционных.) Нам нужно с вами поговорить. Сейчас же. Немедленно! (Га-га-га!) Дверь захлопнулась. Цирк закончился. После ухода этих двоих опять потянулся нескончаемый, обрыдлый будень. Даже у нового сотрудника, перебежавшего из соседнего журнала, скосившийся рот сопел, как драная рыжая щётка пылесоса. Лишь очёчки Зелинского опять заполнились словно бы слёзками. Опять заполнились дрожливенькой как бы работцей. Челюсть была высоко поджата. Точно подвязана на покойнике. И никакой вам теперь большой игры! (Челюстью.)
В забегаловке, одинокий, грустный, стоял с бутылкой пива Пузырь, явно потеряв своего друга, Лаптя. Но заулыбался во весь рот, когда тот появился в пивнушке и заспешил к нему, невредимый. Друзья обнялись… Может, вы выпить хотите? А? Сергей Дмитриевич? – спросил Гавунович. Они стояли перед таким же столом, что и Пузырь с Лаптем. Перед Мраморным Столом Советской Забегаловки. В тройной порции пельменей перед Гавуновичем было что-то от свиного поголовья. От белого стада одинаковых свинюшек. Он его вдобавок поливал сметаной из стакана. Серов не ел. Ничего не ел. Отказался. Может, пива? А может, по бокалу шампанского? За встречу? За знакомство? А? Пожалуй. Серов полез за деньгами. Нет, нет! Что вы! Я – возьму! Гавунович побежал. Буфетчица, когда открывала под стойкой бутылку с шампанским, от напряжения выпустила и прикусила нижнюю губу (губку) как цветочек… Но всё обошлось – открыла бутылку. И красный «цветочек» её расправился-распустился. Налила полно два бокала. Гавунович прибежал. Вот – холодное и из свежей бутылки. Как человек, явно не пьющий, свой бокал поднял очень серьёзно, ни в коей мере не посягая на традицию. Ну, Сергей Дмитриевич, ваше здоровье! За знакомство! Неуверенно, неумело ткнул в бокал Серова. Как бы чокнулся. Глотнул. Задохнулся на миг. Ух ты, как шибает! Махался ручкой у рта, как женщина. Принялся скорее закусывать. Серов вяло отцедил. Серов, если можно так выразиться, только пригубил. Парень ел и говорил без остановки. Со сметанным белым ртом сразу стал походить на какого-то мукомола, погибающего от муки. Говорил быстро. Как давал тремоло. Я сам понимаю, что фамилия моя – никуда. Гавунович! Но у нас полдеревни Гавуновичи. И ничего. Никто не умер от этого. Я ведь из сельских, Сергей Дмитриевич. Из деревни. Из простой белорусской деревни. Отец и мать простые колхозники. Как медалист, по отдельному конкурсу прошёл в МГУ. На филологический. Филолог. Это вторая моя практика. В журналы нас направляют. И вот попал на вашу вещь, Сергей Дмитриевич. И очень рад этому. У вас есть свое слово. Незаёмное. Вот что самое главное. Вы почитайте дома, что я написал в рецензии! почитайте! Я всё там сказал! Мне нравится, что вы пишете просто, но, повторяю, незаёмными словами. Находите их. Или они к вам сами приходят? Эта ваша собака, бегущая прямо-боком-наперед – просто замечательно! Водопад в Африке. Как белая раздевающаяся женщина. Африканские люди деревни – длинноногие и длиннорукие, как муравьи. Всё это нужно увидеть своими глазами, услышать, прочувствовать. Человек с двумя тяжеленными чемоданами на вокзале, тащащий их под присмотром жены – жестоковыйный, как мандолина. Разве забудешь? И такое письмо у вас повсюду. На каждой странице. У вас дар божий на свои слова, Сергей Дмитриевич. И им нужно дорожить. Понимаете, метафора…
В одиночестве облокотилась на мрамор столика высокая женщина с бутылкой газировки. Худобой своей походила на переломленную пополам соломину. На которую надели коротковатое летнее платье. Переломленную над остывающим, наполненным пузыриками стаканом. Как раз для Пузыря и Лаптя она была. Казалось, её можно было переломить ещё круче. Сделать из неё прямой угол. По разумению Серова, её нужно было срочно поставить к Пузырю и Лаптю. Только к ним одним. Однако те не обращали внимания на скучающую подругу. По-видимому, давно уже не нуждались ни в каких Соломинах. Сюжет сказки на новый лад пропадал. Лапоть ржал от этого откровенно. (Нас не достанешь, Соломина! Не-ет!) Жёлтые зубы его напоминали порушенные баррикады. У Пузыря же склероз на щеках горел хитроумно, запутанно. Прочесть – не специалисту – невозможно. Горлышко бутылки он ловил скользкой кобыльей губой как фаготист. Серов улыбался. Серов, однако, отвлекся. А Гавунович всё говорил и говорил. Серов спросил у него, у него, всезнающего, что такое Филология. Вообще – что это такое? Фи-ло-ло-гия? А? Игорь Иванович? Гавунович растерялся. Огородно-бахчиевая улыбка его на лице неуверенно лопалась: шутка? Или всерьёз спросил? Ну, вообще-то филология – это совокупность наук. Изучающих духовную культуру народа. Выраженную в литературном творчестве и языке. Во! – тут же поднял палец Серов. И В Языке! Так давайте и говорить о языке. Только о языке. (О чём же еще говорить с филологом?) Есть совершенно гениальные слова. Игорь Иванович! Предложения целые, фразы. К примеру: «Веди меня, веди, Туалетный Работник». А? Старичок-король (Эраст Гарин) это говорит. В сортир его припёрло. В каком-то фильме-сказке. Для детей. Фильма почти не помню. А вот фраза эта – навек. (Серов разошёлся, разгорячился.) Это филология – или нет? Есть нередко сцепленные, неразделимые фамилии. Не замечали? Которые друг без друга – ну никак! Фадин и Кадюкин. Два научных работника. Из какого-то института. Два друга. На Запад даже вместе чухнули. Были в командировке – и рванули. По «голосу» слышал. Дескать, эти мы, как их? – диссиденты. Принимайте скорей! Так и в могилу, наверное, вместе сойдут. Будут лежать рядышком. Фадин и Кудюкин… Так что же такое филология? Объясните мне, Игорь Иванович. Такую вы филологию изучаете или нет? Гавунович смеялся. Нет, нет, не совсем такую! А жаль, искренне сказал Серов. И стал пить свой бокал шампанского. Пить, давясь. Как стужу. Я понял, Сергей Дмитриевич, вы – писатель, так сказать, слова, фразы, метафоры, детали. На звук чтобы они были, на цвет. Но ведь проза, как уверяют нас, это прежде всего мысль, философия, ум, подтекст. Однако как и вы, я думаю – только как раз через звук, цвет слова, то есть – Через Чувство, вызванное этим словом – и можно выйти на большое понятие, на большую мысль. Чувство никогда нас не обманывает. Трюизм. Но – верно. (Он говорил натуральными словами Дылдова. Манифестом Дылдова.) А так – всё банальность. Изъезжено вдоль и поперёк. Метафора не дает читающему спать над текстом, держит, держит за уши над ним. Если он не дуб, конечно, последний, не дубина стоеросовая. Вот для чего она нужна. (Опять из манифеста дылдовско-серовского. Точно. Парень как читал сейчас его.) И вообще, мне кажется – нужно писать коротко в длинном, однако – длинно в коротком. Вот такой, казалось бы, парадокс. Как раз свое слово, нужная, точная метафора и позволяют делать это. Объяснять ничего не нужно, разжёвывать. Не будет просто нужды в этом. Сразу – картина, образ и, как следствие – мысль. «Жестоковыйный, как мандолина». Что эта картина нам говорит: мужичонка-то этот несчастен, забит, давно под башмаком у жены. И ещё: словно тянется к другой жизни, вырваться хочет, жилы, что называется, рвёт с этими чемоданами. И ведь всего два слова нам об этом рассказали. Вернее – показали. А у большинства ведь как? – мысль. Вот она, моя, выстраданная. (Притом банальна, как правило, до оскомины, до изжоги.) И ещё подопрёт её для надежности двумя, тремя разъясняющими абзацами. А то и парой, тройкой страниц. Чтоб не упала, значит, бедная, не рухнула. Время объясняющей такой литературы прошло. Единственно, метафора не должна быть вычурной, для щегольства, а – живой, точной, неожиданной, только твоей. Единственной. К данному месту… И раз уж мы заговорили об этом, я хочу сказать вот ещё что… Но… но может быть, вы ещё хотите шампанского? Серов поднял руку: только на этот раз – я! Пошёл к буфету. Удерживая бутылку где-то под стойкой – буфетчица опять натужилась. Опять с испуганной нижней губкой. С этаким клеймецом. Олицетворяющим смятый красный цветочек. Но всё и на этот раз обошлось – бутылка громко издала мужской звук – бздун! И Серов вернулся с двумя бокалами. А вот это вы зря, Сергей Дмитриевич. Мне хватит. Серов посмотрел на Гавуновича, раскрыв перед ним руки: ну вот! Мы Макару поклон, а Макар на семь сторон! Ну хорошо, хорошо. Только – по последнему. (Какой разговор!) Гавунович ухватился на ножку бокала. Передвигал его туда-сюда. Точно не знал, где установить его. Чтоб не мешался. Я что хочу сказать, Сергей Дмитриевич, к предыдущему. Интеллигентность языка, на мой взгляд, должна быть как у Чехова: ни одного вычурного слова – всё простым, чистым русским языком. Вот и у вас, Сергей Дмитриевич, мне больше всего нравится именно то, что вы пишете простыми, но своими, незаемными словами. Никаких стилизаций: ни под кондовость, ни под интеллигентскую чесотку. Находите их. И их, оказывается, не счесть. Ведь все эти «как», «будто», «словно» – все сравнения, гиперболы, метафоры давно вроде бы сказаны сонмом писателей, давно все исчерпаны. Сейчас если и вводят их в текст (именно вводят, искусственно) – то всё, как правило, потом звучит пошло, вымученно, банально. И вот среди всего этого затёртого – вы находите новое, свое, неожиданное. Вот что удивительно, честное слово! И веришь – действительно наш язык неисчерпаем. Надо только иметь свои глаза, свои уши. А картины природы ваши. Ведь запоминаются целыми кусками. «Сосны на горе стояли – как стоят прихожане в храме. Внизу, на берегу, склонилось дерево с плачущей листвой. Словно заика, словно немтырь, пыталось выпальцовывать в нём задвинутое солнце. Вода речки была быстрой, чистой, прозрачной. Закамуфлированные, как солдаты, припрятывались по самому дну большие щуки. И совсем рядом, на противоположной стороне, где из разных мест деревни, точно изгнанники, точно изгои, подавали голоски петухи и с войной бегали ребятишки – старушка-башкирка с высосанной косицей драила у самой воды песком медный таз. Как будто поймала толстое солнце и нагнетала им стойкую полуду света вокруг себя. А речка бежала и бежала куда-то вниз, вдоль тучных огородов этой башкирской деревеньки, бесконечно бормоча что-то, всхлипывая, плача… Вдруг ребятишки бросили войну и побежали – над речкой низко шли два лебедя, привычно оставляя за собой свои щегольские, тающие взмахи крыл. Словно белые строгие две качели. «Апа! Апа! Лебыдь кетты! Лебыдь! Апа!» Бросив таз, старуха долго смотрела, прикрывшись рукой. С подоткнутым платьишком. Растопыренные голые ножонки её были сродни серым кривым палкам…» Гавунович мотал головой, поражённый горловыми перехватами. Ну-ну! Игорь Иванович, – похлопал его по плечу Серов, сам чуть не рыдая. Бушующая авторская радость в голове была красного цвета.
От непрерывного говорения, а также от еды и выпитого Гавуновичу стало жарко. Вспотел Гавунович. Расстегнул пару пуговиц на рубашке. Серов неожиданно увидел крест на его груди. Большой православный крест. Похожий на цинкового дутотелого ребенка. На голого мальчика. Гавунович угадал направленную мысль Серова. Теперь это можно, Сергей Дмитриевич. Смотрят сквозь пальцы. Да и больше для родителей это. Верующие они уж очень. Так и воспитывали. И меня, и сестру. Не хочу их огорчать. Как кормящая мать, Гавунович задвинул куда-то дутотелого подальше. Прикрыл от посторонних глаз. Не такой уж я и верующий. А как же комсомол? Серов хотел, что называется, подловить. Да не был я в нём! А это как же? А увиливал! Гавунович смеялся. Галстук даже, ну пионерский, когда подвязывали – так снимал, прятал, когда к дому подходил. Вот так – между двух огней! Всю жизнь! Смеялись уже оба, обдумывая положение Гавуновича. Не любят люди, Сергей Дмитриевич – когда ты не в стае. В любой. Не любят. Подозрителен ты тогда. Непонятен. Это касается всего. И журналов в том числе. Вот почему я даже не пытаюсь остаться в Москве. Не выйдет тут у меня ничего. Здесь нужно поддакивать. Собачкой смотреть в лицо. Здесь нужно при-мы-кать. Понимаете? Быть всю жизнь примкнутым. Как примыкается к винтовке штык. Всё чётко: это свои, а это – чужие. Поэтому и печатают только своих. Ну а если чужой заскочил – так ату его! стреляй! коли! бей! Случаются, конечно, перебежки. Из одной стайки в другую. Но это уже редкость. И вы вот тоже, Сергей Дмитриевич, как я понял, не вписались в их ранжир. И боюсь – не впишетесь. Со своим словом-то? Нет, никогда. Нужно переломать себя, всего перекалечить – вот тогда, может быть, и возьмут. Признают за своего. А сейчас перед ними чужак, которого надо бить. Всегда бить. И опять это были слова Дылдова. Положение Сергея Серова в пространстве Москвы, похоже, было уже узаконенным, характерным. Более того – законсервированным и стандартным. Положение неудачника, изгоя. И сотни тут таких, как он, а может – тысячи. Если это понимает даже каждый ёж с православным крестом. Редакции современных московских журналов, тремолировал Гавунович, для таких, как мы с вами – это своего рода литературные абортарии. (Серов где-то слышал подобное.) Где тебе сделают мгновенный аборт, о котором ты можешь даже не догадываться в течение нескольких месяцев. (Серов вспомнил: об абортарии таком кричал бородатый литератор, кричал Кускову, в редакции, полгода назад. Может – знакомый Гавуновича?) Ты живёшь, ходишь – и ни боли, ничего. Работают хирурги, работают не покладая рук. Два-три предложения (прочтут) – и в корыто. Я ведь тоже посылал свои статьи, Сергей Дмитриевич. Да и здесь, в Москве, ходил по редакциям – глухо. Посмотрим, почитаем, заходите. Зайдёшь через полгода – еле папку найдут. Развяжут, глянут, снова завяжут – нет, не подойдёт. Всего хорошего! Не для меня тут всё. Всё здесь чуждо мне. Закончу учиться – и домой. В какую-нибудь районную газетёнку. Гавунович уже смеялся. А вообще-то мне грех жаловаться на жизнь. Я ведь здесь, в Москве, студент богатый, Сергей Дмитриевич. Учусь на ленинскую! Ленинский стипендиат! Правда, домой посылаю. Ну как же – сестра, как говорится, на выданье. В десятом. Считай, выпускница… Гавунович вдруг надолго задумался. Глаза его стали как две дороги в степи. Пальцы машинально крутили фужер за ножку. Подвернутый внутрь обшлаг белой чистой рубашки наполовину выполз обратно, развернулся, обнаруживая, как нечаянное украшение, бусые махры этого самого обшлага. И только здесь, сейчас, в забегаловке, как паршу, как неожиданные меты, Серов вдруг увидел на его пиджаке женскую тщательную штопку. На рукаве у плеча и на лацкане в двух местах… Наверняка отцовский, этот пиджак был давно трачен молью, три года назад его достали из сундука, поохали, увидев почиканное, (и ведь как новый был!), потом тщательно заштопали, и Гавунович гордо надел его и отправился поступать на учебу в Москву… Чтобы стать в нём в дальнейшем… ленинским стипендиатом… Серов сглотнул. Серов застучал пальцами на столе. Извините, Сергей Дмитриевич, задумался. Своих вспомнил. Так о чём я говорил? Серов тоже крутил пустой бокал. Как какого-то жалкого головастого Гришку. Раздетого, пустого Гришаньку. Слёзы ощущались в глазах словно красный ландрин, как сплошной красный леденец. Под бубню Гавуновича старался незаметно смахивать их.
Разделённая, казалось, нарочно троица (двое и одна) продолжала как ни в чём не бывало существовать в пространстве забегаловки. Лапоть всё время смеялся, точно забыв, что смеяться ему нужно пореже. Без конца открывал неприглядный разгром зубов. Пузырь с запрокидываемой бутылкой – как на фаготе играл. У облокотившейся на стол Соломины молодые груди в раме декольте напоминали две апельсиновые вздёрнутые доли.
Ловкой рукой фокусницы – одновременно за две ножки – буфетчица увела со стола фужеры, превратив их тем самым в стеклянный букет. Так и уносила их от Гавуновича и Серова, головами вниз, поматывая. Понятно. А то бы мы их утащили. Увели б с собой. А? Наверняка! Гавунович смеялся.
Они вместе ехали на метро. Осанна Серову кончилась. Но сердце всё так же сладостно обмирало. Как не знающий, куда ещё сунуться, перестоявший на солнце тушкан. Гавунович сидел рядом, казался пьяненьким – улыбался, качал головой. Глаза его были опять как две протянутые дороги. Однако влетая на «Университетскую», вскочил, начеркал телефон, быстро договорился о следующей встрече, пожал руку и выскочил из вагона. Как чёрт на большущей метле, Серов загудел дальше, в дыру. Как будто в саму преисподнюю. Воткнуто-небрежно удерживал под мышкой папку с повестью и рецензией. Так удерживают быстрые лихие парни с кобурами свёрнутую инкассацию, большие деньги.
Дома бросил рецензию жене на стол. Евгения откинула шитье, впилась в текст. Четыре страницы прочитала быстро. И испуганно уставилась на мужа. «Только с такой фамилией и можно написать подобную рецензию. Кто он такой?»
Серов молчал. Серов лежал на кровати. Серов смотрел в потолок. Девчонки выкручивали, дёргали руки и ноги его. Драконили как куклёнка.
22. Нищета женатика, или Мы дали ему всё!
…Ногти торчали из рваных носков как монеты нумизмата. Уже целой коллекцией! Испуганно разглядывал их, перестав раздеваться. Душ хлестал. Серов безумно смотрел на тёщины панталоны. На верёвке… В спальне, уже в постели, Никулькова накладывала крем на лицо. Белыми игривыми лентами. Превратив указательный палец в кулинарный шприц. Понятное дело, для торта. Принималась шлёпать по щекам. «Почему босой? Тапочки же дядя Лёша подарил?» Серов молчал, быстро раздевался. До леопардовых. Тоже подаренных. Дядей Лёшей или дядей Гришей. Ладно. Пусть. Чёрт с ними. Прыгнул за Никулькову к стенке. Мрачно думал, руки за голову. Всё дарёное. Своего ничего. Зачем женился? Никулькова ждала. Выключала лампу. Лежал под светом фонаря сквозь тюль, как железный. Потом, забыв про всё, мгновенно оказывался сверху. Со страшными птичьими цветными глазами. Страстно ударялся о равнодушное лицо, как дятел о дерево…
За завтраками Серов мысленно подсчитывал. Переводил, так сказать, всё съеденное им в денежное выражение. На сколько он уже наел тут. Сколько он должен благодетелям. Он, сидящий сейчас с ними за одним столом. Это уже становилось манией. Тёща и тесть спокойно, с достоинством насыщались. Кредит резко пах калиной. Ежедневной пареной калиной. Которую они постоянно ели от желудка. Советовали Серову. Полезно. Вежливо Серов отказывался. Приживалка Нюрка ехидно подсовывала новоиспеченному Зетю еду. На каждом блюде был присобачен ценник. Подталкивала локотком, подмигивала. Как своему братцу-проходимцу. Мол, рыбак рыбака видит издалека. Так, во всяком случае, Серову казалось. Когда он в первый раз выложил на стол скомканные деньги (свою стипендию) – все уставились на них с весёлым любопытством: что это? Тогда, порывшись в карманах, добавил ко всему большую монету. Железный рубль. Аристократы поднесли к глазам лорнеты. Аристократы лорнировали на столе недееспособных тараканов, которые не могут никуда побежать. Забавно. Что же это всё-таки? Это – деньги? Удивительно! С достоинством Серов убрал бумажки. Показал всем монету. Запросто спальмировал. Фокусник. Но Евгения неожиданно сказала, что тоже отдаст свою стипендию. В общий котёл. Это был поступок, надо сказать. И Серову ничего не оставалось, как выкладывать бумажки обратно на стол. А дяде Грише (гороховому) выпальмировать монету. Прямо к носу его.
Однако нужно было что-то решать. Низы уже не могли жить по-старому, верхи не хотели жить по-новому. Нужно было искать работу. Работать надо было, чёрт побери! Вон, как твой Генка. Трубчин. К примеру. Вот тогда ты можешь ходить задрав нос. Вот тогда ты хозяин, тогда ты муж! А так… Серов молчал. Судьба вязала рыболовную сеть. И вроде бы местами ещё пока, секциями. Однако Серов уже чувствовал, что тычется в неё. Тычется и отскакивает. А скоро будет в ней барахтаться и трепетать. Наверняка… Правильно, многоуважаемый Григорий Иванович. Полностью с Вами согласен. Золотые слова. Благодарю за науку. Серов был вежлив как никогда. Встав, прикладывал к губам салфетку. (Спасибо.)
Геннадий Трубчин, числясь вечерником, на занятия ходил с дневниками. В группу Серова. Добился в деканате. Потому что работал Геннадий Трубчин в Оперном театре. Электриком. Осветителем сцены. Естественно, вечерами. Серов стал таскаться к нему на пульт, пытался освоить довольно замысловатую систему Светов сцены. Фонарём Генка садистски жёг мчащихся по сцене, взбалмошных, жутко вывихивающих эпилептоидную ногу балерин. Обещал Серову выбить ставку. Хотя бы ученическую. Радамесы все были могутны. Радамесы переставлялись по сцене несгибаемо. С грудями – будто с кирасами. Долго устанавливались. Прежде чем дать свое самое мощное си бемоль. Упорно, точно глухонемым, дирижер писал музыкантам свою фамилию в воздухе. (Те, казалось, не понимали.) Или принимался скакать с взнятыми локтями на оркестре. Как будто он на лошади. Наблюдать всё это из будки было забавно. Приводил туда даже Евгению. Однако та всё воспринимала слишком уж блаженно. Не критично. Отвешивала рот, покачивала головой, готовая плакать над жизнью какой-нибудь Баттерфляй. Сами искусствоведы из будки высказывались о музыкальном действе на сцене очень оригинально. Один (Трубчин) означал всё происходящее там двумя словами: Поедрень Рахманинова. Так и бормотал под рев оркестра, опять садистски выжигая бегающих по сцене и кричащих артистов и артисток: «Эт-та поедрень Рахманинова!» Другой (Серов) почему-то всех на сцене называл или Радамесами, или вовсе – Половцами(?!) («Где половцы-то? Куда подевались?») Великие знатоки музыкальной драматургии прятались вверху в будке! Дома теперь Серов нередко пел Никульковой онегина-ленского: «Я вас люблю любовью бы-рата, любовью бы-рата, а может быть, еш-шо-о-о-о сильней!» И бацал цыганочку. С выходом: «Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Эх, ма-а-а!»
Как-то муж и жена (Наши Молодые) проходили мимо местного Дома Офицеров… Серов вдруг вспомнил – кем он был когда-то. В дни ранней молодости… Серова как внезапно приспичило – в следующий момент он суетливо заводил испуганную Никулькову в мраморный вестибюль, усаживал у стены на банкетку. А сам уже скидывал цигейковую шубку и шептался с гардеробщиком, предварительно сунув ему купюру. Гардеробщик с длинным подбородком сложно просигнализировал дежурному офицеру (руками): клиент готов! Офицер так же замысловато просигнализировал ответ: пускай! ждем бриллиантовую руку! И Серов пошёл. И по ступенькам сбежал куда-то вниз. Видимо, в подвал. Та?м, что ли, туалет? Странно. Тлеющая над провалом надпись не давалась Никульковой. Поднялась, стала прохаживаться вдоль колонн. Офицер прохаживался возле своего столика. Гардеробщик в гардеробе походил на мороженое, вставленное в рожок. Прошло пять минут. Потом десять. Мраморные колонны стояли как джинсы-варёнки. Понос, наверное, у бедняги. Что же он такое съел? Подойдя ближе, Никулькова всё же прочла надпись, тлеющую над провалом: Билль… Бильярдная… Странно. Неужели там туалет?
Через тридцать пять минут Серов взбежал по ступенькам в вестибюль. С хорошо назревшим фонарем под левым глазом. Как будто с незабудкой. Один рукав пиджака был оторван. Подходя, он сдёрнул его с руки и сунул в карман. «Что с тобой?! – не верила глазам своим Никулькова. – Что ты там делал?!» «Мафия. Подлая мафия, – непонятно, коротко бросал супруг. –Нужно ехать в Барановичи». Одеваясь, он подкидывал плешивую шубейку. «Бывай!» – подмигнул из-под шапчонки гардеробщику здоровым глазом. Проходимец улыбался. Как половинка. Своего взрезанного подбородка.
Ближе к маю Серов опять стал таскаться в общагу на Малышева. Попивал там. То с Коловым. То с Дружининым. То с обоими вместе. То с Коловым, Дружининым и Трубчиным. Комбинации были разнообразны, но наезжены, набиты. О жене, о Никульковой – ничего плохого. Как о покойнице. Изображалась жизнь стопроцентного холостяка. Собутыльники не возражали. Колов показывал один и тот же полупорнографический американский журнал. Девица на столе. Стоя на коленях. Почти в чем мать родила. Опершись пальцами рук в стол – выгнулась вся. Как калека. И сексапильно смотрит на тебя, развесив рот. Будто тяжёлый олигофрен… «Она что – обезножела? – спросил серьёзно Серов. – Встать не может?» – «Дурак ты!» – ответил Колов и вырвал картинку (журнал). Мечи тут бисер перед свиньями!
Приходил Генка Трубчин. И почему-то всегда у него имелись при себе презервативы. Вынимал он их из кармана уже без бумажек, распакованными. Приготовленными. Так вынимают из пистонов карманные часы. Чтобы сверить время… Но всем казалось, что «часы» эти были и вчера, и позавчера, и на днях, что они одни и те же. «Берите, – слышалось просительное. – Импортные. От трипака…» Передвижной пункт венерологической помощи. Пришедший вот в общагу… Никто почему-то не брал. Вроде не требовалось. Даже весёлый, неунывающий аспирант Дружинин. (Вечный аспирант Дружинин.) Который всякий раз, когда звали в компашку, первым делом спрашивал, смеясь и подмигивая направо-налево: «А дырки, дырки будут?» – «Да будут, будут!» – успокаивали его. И весёлый аспирант пуще смеялся, и вымытый белокурый чуб его трясся от смеха. Трясся что тебе связка колец с пальца цыгана…
Вяло Генка отпивал из стакана, разглядывал коловскую замусоленную девку. Калеку. Выгнувшуюся на столе. Однажды предложил Серову сходить На Блядоход. Небрежно так предложил, точно вспомнив. Есть две кадры. Дырки. Торгашки. Пойдёшь? Сразу протянул пресловутый презерватив. «Импортный. От трипака…» Серов покраснел, засуетился, взял сморщенный, весь в табачных крошках атрибут. Хотел назад или хотя бы на стол. Под взглядами всех – не смог. Вложил себе в пистончик. Тоже стал как бы при часах. Ну вот, судорожно сглотнул Генка. Потому что отступать было некуда. Теперь мы, значит, пошли. Они постояли какое-то время, потоптались ещё. Прежде чем выйти. Из комнаты. С ёжиками ужаса на головах.
Одна кадра жила в тайной коммунальной цитадели, заныканной в громадном здании в центре, сплошь изукрашенном вывесками учреждений и магазинов. Трудно было даже заподозрить, что где-то там, наверху, у чёрта на куличках, попрятались в своих комнатушках люди. Поэтому компания, поднявшись чёрной лестницей почти под чердак, долго продвигалась ещё по длинному коридору. И коридору этому, казалось, не будет конца. У каждой двери, у каждого сундука торчало по старухе. От забранных в железо ламп были они полосаты и молчаливы, как зэки. Две кадры призывно смеялись, не обращали внимания: неодушевленные предметы. Идите смело! Кадрильщики однако молчали, старались не цеплять и не тащить за собой сундуков. Кивали старухам, будто не слишком им знакомые. Бутылки-гады постукивали. Девки распахнули дверь: «Заходите!»
Комнатушка была забита бабьим уютом, понятно, до потолка. Ничего не стояло Миленького разве что на головах у хозяек. Протискивались за стол на диван с вогнутыми животами. Как язвенники. Сразу провалились на диване к полу – удивлённые головы кадрильщиков стали походить на шары. Ну которые можно брать и надевать на руку. Дамы сидели нормально, напротив, на стульях. Одна была с вольным воротом платья и очень вольной в этом вороте головой. Выглядела от этого замысловато. Вроде комбинации из трех пальцев. Где преобладающим является большой. У другой ворот был запахнут наглухо, с пуговицами по плечу. Такие бывают только у рапиристов. «Ну, вздрогнули?» Вздрогнули. Девки сразу и как-то обязательно закурили. Чуть погодя ещё заглотили по полстакану. Музыка гремела. Одна торгашка (которая с глухим воротом) уже прыгала в танце по комнате с Трубчиным. Ножки её зависали в воздухе как рогульки. Вторая, забыв про вольности головой, сидела рядом с Серовым, обиженно отклячив губы. Которые напоминали обсосанные леденцы. Потом они обе как-то разом окосели. Начали хихикать, матюгаться, чего-то бренчать. Стали вдруг как в дым расстроенные два пианино. Это удивляло. Торгашки ведь. Обе же с базара. Одна мясом торгует, другая в овощном павильоне. И – на тебе. Дальше и вовсе – вдруг заплакали. Обе. Враз. Начали выть. (И что теперь с ними делать? – Трубчин вытаращился на друга.) Забыв о кавалерах, дико бродили в приспустившихся почему-то чулках. Будто таскали толстые свалявшиеся паутины. («Вы чего? чего? девочки?» Это Трубчин.) Кларнет скулил как собака. Вроде как танцуя, тяжело толклись друг перед дружкой. По-прежнему – точно в сырых, свалявшихся тенётах на ногах. Трубчин кинулся, стал учить их танцевать. Подмигивал Серову: ведь самый момент, Серёга! Не теряйся!..
Но Серов уже шёл по коридору. Серов уже оборачивался на старух. С недоумевающим, беззащитно-детским лицом. Лицом человека, которому внезапно выстрелили из-за угла. Из-за угла, который он уже прошёл. Выстрелили в спину.
Словно разваливающуюся телегу с оглоблями, несло следом длинного Трубчина. «Серёга! Серёга! Ты куда? Погоди! И я с тобой!» Ударялся о старух. И те покорно кланялись вслед. Как полосатые царские версты.
Уже через два дня, придя после занятий и сбрасывая в парадном обувь, Серов почуял неладное. Брошен был прямо на пол мокрый зонт. Туфли Евгении валялись… Бодро вошёл в комнату. «Ну, как ты тут? Не скучала?» Пощечина была как селедка. Как длинная мокрая сельдь. Евгения упала на кушетку в рыданиях. «Ну что ты! Услышат ведь». Наш дон жуан сидел на самом краешке кушетки. «Успокойся». «Не прикасайся ко мне!» Ноги замелькали перед носом Серова очень опасно. Выказывали из паха женщины кулачный менструальный абрис. Серов еле успел отскочить. Однако – ненормальная. И заходил по комнате. И заходил. И вдоль. И поперёк. Вообще-то, что, собственно, произошло? Что?! Ну был, был! С Трубчиным! (Уже доложили. Сплетники.) Был! И что? Ведь изучал! Просто изучал! Рассказ ведь пишу. А-а! «Расска-аз»! «Изуча-а-ал»! В следующий миг Серов будто ловил обезумевший шиповник. Целый куст шиповника! Поймал. Зажал. Весь. Прижал к себе женщину всю. Ощущал живое невозможное железо. Ну, будет, будет. Успокойся. Знаешь ведь. Твой я. Чего ж теперь? Ушёл я оттуда. Сбежал. Противно стало. Не гожусь я для этого. Знаешь ведь. Зачем только, дурак, пошёл? Как дерьма наелся. Ну хватит, хватит. Ерунда всё это. Прости. Не надо. Люблю…
Потом они лежали. На кушетке. Евгения обморочно спала. Глаза Серова были широко, удивлённо раскрыты. Как будто охранники его. Прислушивались к комнате. К мирку в ней.
23. Хорошо стоим? Да лучше некуда!
В забегаловке на Садовом пивники стояли с пенными кружками – как с лирами. Хорошо ведь стоим? Да лучше некуда! После двух сотворённых ершей Дылдов и Серов тоже ожили. Мордочки их залоснились. Точно пара добрых старых медных монет. Зенов Федор был трезв. Почти не пил из стоящей перед ним кружки. Сердитые, как в автобусе локти, толкались его безапелляционные слова: «…На нормальный акт они не способны. Все они развратники. У них заменительно всё. Заменительные действия. Онанизм. С собой. С партнершей. Они извращенцы. С фантазиями павианов. Их надо в обезьянники помещать. Вся порнография рассчитана на таких. Павианов и павианок. Если для нормальных мужика и бабы половой акт это стремление друг к другу, мучительное единение, протянутое через годы, через века… то для них всё – игра, хихиканье, эксперименты. Отсюда вся их порнография. Все их павианские позиции, позы. Отчего нормального человека стошнит, им – сладострастненькая радость. Они же неполноценны, жалки, ущербны! Они наивно даже не подозревают об этом. Об этой ущербности своей. Неполноценности… Онанируют, понимаешь. Они как бы только наблюдают свое соитие. Со стороны… Развращённые павианы!» Дылдовская шея уже наливалась кровью, уже тряслась, как всегда готовая лопнуть, разорваться, но он поощрял Зенова, поощрял, укрощая свой рвущийся голос: «Продолжай, Федя, продолжай…» – «А чего продолжать? – удивлялся Зенов. – Неужели не ясно?..» Парень хмурился. Сосредоточивался. Недовольно смотрел на пол возле столов. Русские плевки на полу были непросыхающи. Неистребимы. Как грибницы! Серов и Дылдов удерживали свои кружки виновато. Двумя руками. Уже как братины. Терпели. Начинала пихаться новая тирада, новая истина: «Взять хотя бы – как у монахов было. (Втихаря отпивали. Мелким глоточком.) Раньше, в старину. В монастырях… (Братины останавливались.) …Я не о сексе! Успокойтесь! (Братины переводили дух.) Скажу, к слову, о вере так называемой. Мода такая пошла. Полоса. Девицы особенно. Как под зонтиками в ясный день. Подтуманенные. Подтуманенные религией. Так, на всякий случай. А я говорю – где бог? Покажите! Е-рун-да! Иконки, крестики пошли. Вытаскивают потихоньку. Пыль сдувают. В ризы новые рядят. Припудривают вроде бы наукой. Подгоняют. Ждут. Ждут ренессанса своего. Попы. Старух им уже мало. Им молодежь уже подавай. Пусть ждут. Авось, дождутся. У нас-то сейчас – ослы правят бал. Торричеллиева пустота вокруг. Так что, может, и дождутся. По их же поговорке – свято место пусто не бывает. Да я не об этом – о монахах. Как у них была устроена работа. Работали, чтоб жить – и всё. Хватит. Больше не надо. Рыбу, зверя – лишь сколько необходимо. Они вот как раз и показали (миру, всему миру) – человеку немного надо. Вот где истина!.. А где чистоган пошёл, прибыль, расчёт – там человека нет. Потребности-то раздули. Искусственно. И раздувают дальше. Люди глаза выпучили, гоняясь за ними. Люди-то – уже не монахи. Они теперь – цивилизованные. Вот и пошла им в голову всякая дребедень: стимуляция производства, наращивание, догоним и перегоним! А остановиться уже нельзя. Бежишь со всеми. И шарик этот радужный, надувной впереди тебя болтается. И всё больше, больше он. Уже шар, шарище. И ты на нём уже – муха, блоха. И сил у тебя уже никаких, чтоб шар этот обуздать, как-то усмирить. И вот лети, болтайся с ним. И не проткнуть его тебе, и не отбросить!»
24. «Когда пить бросишь, дура?!» (Зенов)
…После знакомства в Ступино, после черёмушника… стали жить в Веркиной хибарке. Частном домишке. На Отрываловке. Милиция ничего не могла поделать с Веркой – свой дом, своё строение считается, доставшееся от матери: не выселишь, не отберёшь, за тунеядство не упрячешь. Какой-то справкой размахивает. Вроде из дурдома. Пусть… Зенов пробирался по ночам. В темноте (света не зажигали) лежал на кровати, таращась на тёмный потолок. Ты бы деньги как-то, Федя, поднакопил. А может – занял где. Тогда бы мы паспорт тебе выправили. Полторы тысячи надо. Федул сказал. И мы бы зарегистрировались. Прописали бы тебя. А? Федя?.. Несколько раз прошёл по улице средь бела дня. Со свисающей Веркой. Как с удавом с плеч. С мотающейся головёнки распутывалась на дорогу слюна. Дома раздевал жену-подругу. Стаскивал обмоченную юбку, чулки. Отталкивал лезущие ручонки… Участкового Федулова Верка запаивала. Через день, через два ставила поллитру. Сама с ним за стол не садилась, не пила. Что вы, что вы! В рот не берём! Мордастый Федулов заглатывал стопки, жрал жарехи из картошки и грибов. Милицейский фураган с красной звездой, ожидая, на столе накрыливался как орёл с разбитым клювом. Насытившись, Федул поворачивался к Зенову. Пустые разглядывающие глаза его вяло сквозили. Парень сидел, скосив голову к окну. Чистые сильные молодые руки в тугих венах лежали на коленях. Ну, что, парень? Будут, будут, Анатолий Афанасьевич! – кидалась Верка. Будут! В Москве обещали! У родных займёт! Смотри-и, Верка! Фураган взмывал и крепко охватывал башку. Когда пить бросишь, дура? – сказал Зенов Федор по уходу фурагана. – На крючке ведь сидишь!
25. Всё играем. Хорошо, чёрт возьми, играем!
Серов сходил, вернулся с длинными кружками. Как с новыми закудрявленными лирами. Да ещё Дылдов приклонился и забулькал из чекмаря. Как из сокрытой женской груди. Вот это музыка! Однако Зенов Федор хмурился. Опять хмурился. Зря вы это. Честное слово. Сколько можно пить! Причёска у него была как у Хламиды. У Буревестника. Причёска-крылатка. Соответствовала. Он в неё изредка совал пятерню. Чтобы слишком не раскрыливалась. Ладно. Пусть. «Да и потом (к монахам, к вере) – церкви. Что такое церкви? Понаставленные на земле русской? Вообще – что это такое?.. Небо кирпичное, затиснутое в куполки. Кирпичное небо! Понимаете?! Не-ет, человеку небо нужно, настоящее небо, а не рисованные по кирпичикам небески. Небо! Человек – птица, а не мышь молитвенная, ползающая по полу!.. Ползала тут одна. Да и сейчас ползает. А – толку?» Серов не понял, завертел головой от одного к другому. Зенов насупился, предварительно немного отпив, а Дылдов с готовностью загрустил, сделав морду налима. Жалко Федю. Честное слово, жалко.
26. «Ну что, помогло тебе, дура?» (Зенов)
…В конце весны поехали электричкой в Москву, чтобы оттуда отправиться в Загорск. Поможет, Феденька, очень поможет! В прошлый раз полгода не пила. Как съездила. Целых полгода. Поглядывая на сидящих пассажиров, Верка потихоньку крестилась. Как бы заранее. Не доехав до места. Как бы про запас. Церковь в пасхальную ночь была битком. Почему-то нагнали ещё семинаристов. В сизых жалких рясках. Стояли полукругом. У пылающего алтаря. Молодые здоровые парни. Лбы. Слушали разглагольствования главного, раззолоченного попа, куце удерживая на животах ручки. И было в этом удерживании что-то от подневольной обязательности. От какого-то подневольного ритуала. Как в тюрьме у заключенных. После команды «руки назад!» К раззолоченному спотыкались, теснились в затылок друг другу. Прежде чем поцеловать пухлую руку, торопились, поспешно вкланивались в махающиеся свои кресты. Уходили от руки не своими ногами, всё окидывая благодать свою крестиками, крестиками, кланяясь. Люди пели. Люди стремились к потолку, к небу. Зенов стоял, свесив голову, терпел. К Зенову подпрыгивали какие-то старушонки: Христос воскрес! Христос воскрес! Зенов дёргался, отирался от слюней. Зато Верка была как дома: металась, втыкала свечки, целуясь направо-налево. Когда ехали в Москву, глаза её сияли себе долго и надёжно. С запасом. Как у гарантийной магазинной куколки. Благодать, Федечка. Какая благодать! Зенов остался в Москве. Прятался в Бирюлёво у матери. Это называлось у них – повидаться. Дня через три тоже трясся в Ступино на электричке. Было солнце. В тамбуре, как в ванной, полоскались зайцы. Потом стало резко пасмурно, утробно, и тамбур воспринимался уже хладным хранилищем, гробом. Веркина хибарка стояла на краю. На краю посёлка. Идя мимо ненужных завалившихся ворот, услышал из хибарки тягучее женское пение. Что-то вроде «липа вековая под окном стои-и-ит». Перемежающееся самодовольными хохотками мужского баска. Сел на завалинку. Откинувшись, смотрел в небо. Как мерзнущие растворяющиеся смерти, несло куда-то пасмурные облака. Изнутри в стенку уже ударяла спинка кровати. Ошметки грязи от туристского ботинка воспринимались как просыпанные клейма СД. Спиной Зенов держал домик. Потом стук, толчки оборвались. Из двери во двор вывалил Федул. Весь распоясанный, расчихвощенный. Однако фураган-орёл на голове уже сидел. Милиционер застёгивался. Верка ныряла у ног его вроде половика. Увидел парня, смотрящего в небо. Глаза милиционера стали сродни двум большим мотылям. Не помещались на лице. Однако дозастёгивался. Повернулся, пошёл. Ну что, помогло тебе, дура? – сказал парень, когда фураган уже задирал сапоги у поваленных ворот. Ещё поедешь?.. Раскуделенная, светящаяся женщина стеснительно, как сука, выстеливалась у крыльца…
27. Семейные бигуди для абстрактного мужчины
…Серов начал писать рассказы со второго курса института. И сначала, вроде бы, и не всерьёз. Всем курсом их гоняли на картошку, в сентябре, почти на месяц. Совхоз, куда прибыли на автобусах, оказался свиноводческим. (К слову, свиней такого размера, каких выращивали в этом совхозе, Серов больше не видел нигде и никогда. Это были монстры. Свиньи были просто громадны, метрового росту и выше, притом странной расцветки, породы – чумазые, как паровозы. Когда их гнали за студентами по полю добирать оставленную, не выкопанную, порой просто брошенную картошку, гнали стадом, голов в триста, четыреста, и они буквально пропахивали рылами землю, выискивая эту картошку и тут же её сжирая – попади ты в середину этой прущей лавы – всё, конец тебе. Ты пропал, погиб: сомнут, опрокинут, затопчут! Просто зажрут вместе с картошкой! И следа от тебя не останется. Жуть брала, когда смотрели на это прущее стадо. Мороз по коже!) Сюжет рассказа был простенький: студент, очкарик, конечно, смурной, чуть ли не впервые вывезенный на природу (как глупый городской собачонок – прыгал, скакал, гонялся за бабочками), Открывает Для Себя Свою Сокурсницу. В общем – влюбляется. И вроде – небезответно. Стараются работать рядом, вместе обедают, постоянно видятся. Ну а вечерами – гуляют. И в самом совхозе, и в его окрестностях. В целом, у студента вроде бы всё на мази. Поцелуй ожидает его впереди, объятья… Но… но вокруг совхоза находились три или четыре свиноводческие эти фермы. И хотя раскиданы они были вроде бы далеко от деревни, но воняли, и почему-то особенно по вечерам – страшно. Куда бы наш студент ни приводил свою подругу (для поцелуя, для объятий) – в берёзовый колок ли, к речке, в поле – везде наносило им это свиное амбре. И у нашего очкарика, что называется, опускались руки. Да и вдобавок днем наблюдал он, как гигантские эти паровозы, пашущие рылами землю, вдруг начинали давать дрис… назад. Уделывая своих же сородичей до безобразия… Вот такой незамысловатый, забавный, пустенький рассказ выдал Серов на первый раз. Вонь и неприглядность свиноводческого производства убили любовь. Рассказ так и назывался – «Не повезло»… Первой прочла, конечно, Никулькова. Дома. Не понравилось. Скривила губы. И не смешно вовсе. И потом: что это за смурной очкарик, и с какой девицей он там вынюхивает по лесам? Уж не ты ли это?.. Что можно сказать дуре? Герой же. Литературный. Выдуман. Со-чи-нен! Ещё давал почитать. На курсе уже. Посмеивались, поматывали головами. Забавно. И всё. Весь отклик. И только одна Сапарова Светка сразу сказала, что рассказ нужно отнести в журнал. В молодежный. Рассказ достоин публикации. (Почему Светка-то всегда только одна?) Загорелась даже сама отнести в региональный журнальчик, больше краеведческий, однако имеющий репутацию и всесоюзного – в нём печаталось много фантастики. Давай, Серёжа, отдам. У меня и знакомая там есть. Машинистка. А? Да что я маленький, что ли! Да и ерунда это всё! Однако на другой же день сам пошёл в редакцию этого журнала. Тем более что находилась она в районе общаги на Малышева. По пути к вам зашёл. С первым, так сказать, своим опусом. Вот, пожалуйста. Прочтите.
Рассказ тот первый свой Серов принёс в редакцию написанным от руки. Не перепечатал даже на машинке. Написал в тетрадке в клетку. И его сразу было завернули. Одна там замахалась ручками. Нет-нет-нет! Была она со столпотворением волос на голове. Из которого только промелькивала рыжая водичка очков. В таком виде! Тетрадочкой! К на-ам! Кошма-ар! (Совсем обнаглели!) Однако бородатый мужичок купеческого обстоятельного вида – остановил. Вернул Серова с порога. Полистал, вглядываясь в отдельные места, на одном задержался. Удивленно хмыкнул, глянув на Серова – ишь ты! Велел оставить как есть. Машинистка перепечатает. В общем, почитаем. Через неделю приходи. И в точности, как это делал директор совхоза из рассказа в тетрадке – куце отдал через стол руку Серову. Как Свиное Копыто Для Холодца. Которое Серов, бросившись, ухватил и с чувством затряс… Рассказ напечатали.
Из следующих трёх, которые окрылённый Серов сварганил за две недели – взяли ещё один. Вот это да-а. Тогда за двадцать три дня Серов накатал повесть. На экологическую тему. Истребление весенних прилетных селезней. На подсадных. На уток-крякух. (Повесть так и называлась: «На подсадную».) Кроме того, коммунальный быт там описывался, бедные и куркули, честные и ворюги. Всего наворотил. И повесть, на удивление, тоже была принята. (Да что же это такое!) Правда, в план следующего года. Серов быстренько – ещё одну. На этот раз о войне. Вернее, всё в повести происходит сразу после войны. (Обгоревший, сильно изуродованный, ослепший танкист не хочет возвращаться домой, к родным: к отцу, к жене, к сыну. Те узнают (из письма, которое написал врач), что он жив, лежит в госпитале, в Казани, и жена с девятилетним сыном из Сибири сразу же отправляется к нему. Показаны послевоенные поезда, пересадки, весь железнодорожный кошмар и мытарства тех лет…) Рукопись принёс солидно. В папке. Как никак четыре печатных листа. Гордый. Можно сказать, автор уже постоянный в журнале. Свой… Однако – завернули. Недоработано. Небрежно. Сыро. Так выразилась та, что была с полным хаосом и безобразием волос на голове. С болотной водой в очках. Работать надо, Серов, серьёзно работать. А не цветочки палочкой на лужку сшибать. (Это она выдала Серову на прощанье. Фамилия её была – Славченко.) Серов обиделся. В редакцию не ходил месяца три. Повесть валялась дома. Ничего не делал с ней, не прикасался. Евгения торжествующе поглядывала на мужа во время чая: кончился вроде бы литературный запой. Литературный бред. Баловство. Пора и за ум браться. А то вон, со стипендии даже чуть было не слетел. Со своей литературой… Наш писатель! – подмигивала всем ничтожнейшая Нюрка, бегая с посудой из столовой в кухню. Серов смотрел волком. Писание, литература были заброшены. Серов, как литератор, погибал.
Спасение пришло – откуда и не ждал. Однажды в центре, у главпочтамта он встретил ту, из редакции, Славченко. Она сама остановила его. Спросила, почему перестал приходить. В редакцию, разумеется. Вода очков её посреди волосяного непролаза была серьёзной. Серов изобразил вьющееся растение. И вот тогда эта сорокалетняя тётка с жуткими волосами вдруг говорит – что нужно сделать с повестью, чтобы она обрела приемлемый вид. Просто переставить главки в двух местах. Сцену попытки самоубийства (в госпитале, танкистом) – в начало, начать этим, а встречу с ним – жены, сына – в конец. Закольцевать Сюжет. Помимо этого Переписать некоторые места. Которые никуда не годятся стилистически. (Собственно, там нет никакого стиля.) И места эти были названы точно. (Однако память у тёти!) Всё это она выговаривала Серову строго, требовательно. Как нерадивому ученику учительница. Педагог. И пошла от него, не попрощавшись. С волосами сзади – точно толпа. Точно столпотворение на базаре. Как будто вообще не видела никакого Серова и ничего ему не говорила. Вот так Славченко!
В институте, когда выходил очередной рассказ и уж особенно когда вышла целая повесть, – Серов раздавал журналы с ней направо и налево, скупая их по городу в киосках десятками. Но… но странное дело – славы не было. Так, пшики одни… Ничего… читать можно… И особенно часто – пресловутое За-абавно! И покручивают смеющимися головками. Как гайками. Показывая ими – как это «за-абавно»… З-знатоки… Более того, сопроматист Братчиков, ставя очередной неуд (пересдавал ему, гаду, три раза!), злорадно приговаривал при этом: это вам, Серов, не рассказики пописывать. Тут работать надо. Головой! (И этот туда же… Большой, слюнявый. Как блюминг!) И возвращал зачётку, потрясая ею перед всеми наподобие раззявленной гармони. Мол, пусть играет дальше, придурок. Вот так аукнулись в институте Серову его занятия литературой. О доме и говорить нечего. И Дражайшая (тёща), и её дядя Гриша гороховый смотрели на него теперь во время ужинов постоянно с улыбочками, ожидающе. Как всё на того же клоуна. Как на массовика-затейника с парохода. Ну что он там ещё выкинет сегодня? Вот сейчас, вечером?.. Да на столе вам, что ли, сплясать? А? Дражайшие? Заскочить и сбацать?!
Жена Евгения, на взгляд Серова, вообще стала вести себя непонятно. Когда-то (год, может быть, два назад) будучи тонкой, любящей его «лингвисткой», она говорила и даже писала (письма к подругам, к примеру) его словами, его оборотами речи. То есть тонко чувствовала нужный, правильный тон. Стиль Серова. Теперь же он с ужасом начал обнаруживать, что появились в её лексиконе, и сразу совсем другие слова. Такие, например, как – «волос», вместо «волосы». («У меня волос от этой шампуни плохой стал». Каково?!) Явно, чтобы злить его, говорила вместо «приготовить обед» – «сготовить обед». Говорила по-деревенски. (Прямо издевательство!) Вдруг непонятно откуда появились такие слова: «ночнушка»… «шлёпки»… «губнушка». (Что это?! Губная гармонь, что ли?!) Или совершенно поразительный оборот (подхваченный, конечно, где-то, подхваченный как триппер): «На фиг мне ваш график!» (Это она за столом, родным и смотрит на Серова с мстительным превосходством, дескать – слабо тебе? Писатель?.. «Положить Вермишелки? Классик?»)
Она внимательно и много читала. И больше всего как раз художественную литературу. Тонко чувствовала все стилистические промахи авторов. И особенно, что задевало – промахи его, Серова. Находила их, вынюхивала – и тут же: «Ты-ы! «Скотч» несчастный! Куда всунул-то его?!» (Это он не удержался и в деревенский рассказ вставил новое, входящее в моду словцо – Скотч.) И вот после всего этого – «на фиг мне ваш график!» Это уже было явное издевательство, вызов. Серов теперь точно уверился, что коверкает она язык назло. Чтобы завести его, Серова. Взвинтить. Спровоцировать. Довести до крика. Серов скрипел зубами, но держался.
В спальне у окна Серов отвоевал себе Свой Столик, где он писал. По раскиданным листкам бумаги стремительно бежали мелкие буковки, крепко сцепливаясь в слова и предложения. Бежали, неслись, догоняли друг дружку, но вдруг словно проваливались в глубокий снег, исчезали. Долго ползли где-то под снегом, потом радостно выскакивали – и снова чесали. Некоторые слова, не успев толком родиться, были безжалостно порублены пером (Серов писал только чернилами, авторучкой), пронизаны длинными копьями. Другие, застыв, трусливо ждали: казнят или помилуют? Третьи были уверены вполне, что уж они-то будут вбиты свинцом навечно в респектабельные ряды книжного листа… Впрочем, какого? где? в какой типографии?.. При виде жены Серов быстро закрывал написанное. Обеими руками. Будто птица-мать гнездо с птенцами. Напряжённо ждал. О! о! о! – ехидничала полуголая супруга, сдёргивая со спинки кровати халат и уходя в другую комнату.
Два раза в неделю, когда в институт нужно было с обеда, завтракали одни. Часов в десять. Гороховый и Дражайшая, уже откушав, отбывали по важным своим делам. Никулькова всегда выползала в столовую в одной комбинации. «Комбинашке», как она говорила. Сладостно потягивалась, выказывая из стиснутых ног золотистый треугольник. Который вздымался, казалось, к самому потолку! Серов был в тужурке. В домашней. Естественно, подаренной. Ещё со свадьбы. С бортиками. Как страдающий мотылёк. Ну почему, почему нужно обязательно разнагиш?ться?! А?! Супруга как-то томно, как-то большерото откусывала от бутерброда с маслом и сыром. Спокойно говорила, что пусть тело дышит. Не можешь – не смотри. Да у вас же в ванную не зайдёшь! В ванную! Сплошные приветы от тёщи висят! Голубые, розовые, зелёные! И ты такая же фитюлька! И ты! Яблоко от яблони! Супруга делала большой, тоже томный глоток чаю. Не можешь – не смотри, ещё раз повторяла. Да кусок же в горло нейдёт! – бросал ложку Серов. Хи-их-хих-хих! – поддавала жарку? бегающая Нюрка. Приживалка. Хватая тарелки, подмигивала Женьке: ревнует! Серов вскакивал, убегал из столовой.
Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя её почему-то в одних и тех же, каких-то кроваво-колбасьевых чулках (не иначе, как любимых), в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та, пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: «Ну для кого эти бигуди?! Для кого?!» «Дикарь ты, Серов… Так, вообще… Не могу же я ходить чучелом!» Серов не унимался: «А я знаю, знаю. Для мужчины Вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?» Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. «Ха-ха-ха! – не затыкался Серов. – «Семейные бигуди для абстрактного мужчины!» Ну… ну это же полный звездец. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!» – «Не матерись, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!» – «Ха-ха-ха!» Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведёт, что идиотски глупо, что дурак, что правильно – придурок – и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затискиваемую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского её существования. Её быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста – стоит уже у зеркала. Пристёгивает чулки к поясу. Гордо оглядывает себя. Оценивает со всех сторон. Во всех ракурсах… Серов не выдерживал, орал: «Надень халат!» – «А что?» По-прежнему оглядывает себя с ещё большим удовольствием. «Да противно на твои… кровавые колбасы смотреть! Противно!» Под несколько сердитый, чеканный даже смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чём речь, товарищи? «Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный звездец!» Вот что это такое!
28. Стойкие вирусы
В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперёд. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..
Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!
И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: «…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом…» Можно ли писать об этом?!.
«…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что ещё такое?! Ну-ка убери его отсюда!..»» Сволочь…
…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!..» Гос-по-ди!..
«…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»»
Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришёл Серов. Вдвоём отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберёмся? А? Серёжа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.
В тихом зелёном переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актёры, актрисы. Ну и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С верёвки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофёр. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на верёвки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут – чистенькое, наглаженное привезут.
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идёт. Крапчатая бабочка на верёвочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щёгольски, ритмично. А? Серёжа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за чёрт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключённые-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим её ключом. В её двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от неё вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас всё изощряется. Боится, что отцу донесёт. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живёт. Зря идём, наверное. Но – надо, Серёжа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.
…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более ещё какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Так бывает, когда сильно переберёшь. Вчера вечером. Видимо, пьяный Он Опять Был Добрым. Опять чёрт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивление сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!
О столе, за которым сидел Настоящий Писатель, стоит сказать особо. Это был не стол даже – это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а в большущей комнате. (До него нашим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться – не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что? там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.
А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) – он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и ленность его казались врождёнными, навечными. Таковые бывают только у истинного поэта, у истинного стихоплёта. Когда тому всё запросто, всё по плечу.
После достаточной алкоголизации, после того, как застольные шары точно от хорошего удара кием раскатились и Стали Попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова – барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже – Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая – напечатаем. Вон у меня: только приношу – почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Всё это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов всё же снял с себя руку. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе других. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, до семьи. Но нашлись более прыткие…
Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертёжный планшет. В свою очередь, посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенёры. Не зная уже, как и кому её предлагать… Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами – с бесконечно длинными и свободными ещё минутами и часами… Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к Маститому. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.
Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Не касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе – для дерьмовости ситуации. Для окончательного её углубления и наполнения. Вновь напрягались.
Философ на время прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не сказано было ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто её никогда не было, «не стояло» на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно… молча поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С явным облегчением Маститый пошёл следом. Опять-таки вежливо пожали протянутую руку. «Я всего добивался сам… (Золотые в общем-то слова.) Впрочем, вот возьмите…» На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия… Зелинскому Г. В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надёрганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно выписывать годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. «Геннадий, посмотри у ребят». Что посмотреть? Зубы? В ухе? В ж…?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.
На улице Серов расхлёстывал, сдирал с себя галстук. Зло совал в карман нового выходного пиджака. Который утром долго наглаживала, а потом заставила надеть Евгения. Дылдов замахался кулаками. Да он всю жизнь вымучивает, вытягивает из себя одну темку! Мальчишку своего! Его приключения! Всю жизнь! Серёжа! Прекрати, сказал Серов. И Дылдов заткнулся.
29. Тихий шумок за кулисами
…Кулаком сантехник Колов ударил в край стола. Таракан сразу же выскочил. Насмерть перепуганный. Колов пригоршней, как муху – поймал. Кинул в стакан. В стакан с водкой. Таракан закипел в водке как в серной кислоте. Однако прогрёбся к стенке стакана, выполз на край. И замер: ну ты даёшь, Колов! Вот, показал Серову исследователь: невозможно бороться! Смахнул таракана и начал пить. Из этого же стакана. Эту же самую водку. Обнажал фиксы, клацал ими. Закалённого Серова начало ударять пароксизмами тошноты. Предваряющими рвоту. Серов культурно встал, пошёл в туалетик, в ванночку, приданную этой комнатке аспирантов. Спорящие за столом Дружинин и Трубчин даже не заметили этого. Когда вырвало и вернулся, вечный аспирант Дружинин уже орал Трубчину: «Да кто тебя пустит туда! Сегодня! Когда весь театр нашпигован охраной! Кто?! Трепло ты несчастное!» Однако Трубчин настаивал, что он, Геннадий Трубчин, пройдёт в театр. И именно сегодня. В день Совещания. Которое кстати… только что началось. И всё увидит. И притом – вблизи… Вот как тебя, болвана! (Ха! Ха! Ха! – выкрикивал смех Дружинин.) Вон и Серёгу могу прихватить с собой. А то ещё не поверите. Серёга, пойдёшь? Эти козлы на улице будут ждать, возле театра мёрзнуть, а мы пройдём? Серёга, а? Ты – как? Серов засомневался. Мне кажется, бредовая это затея. Честное слово. Что-то не туда вас, ребята, сегодня повело. Однако Дружинин всё кипятился. Всегдашний, свежевымытый чуб его был как вспотевшая тальян-гармонь. С бубенцами. «Слушай, Серёга! Соглашайся! Выручай! Надо проучить трепача! Литр на кону! На литр поспорили! Пусть-ка раскошелится потом! Мы вечером выпьем, а ему – не нальём! А, Серёга?» Все ждали от Серова. Даже сантехник Колов. С фиксами своими – как сра… рыцарь… Серов махнул рукой: ладно! Только в случае чего… Да какой разговор! какой разговор! Серёга! Быстро допили бутылку, быстро оделись, рванули на улицу… К трамваю по ноябрьским оледенелым тротуарам летели как безумные, развевая за собой полы плащей и пальто. Тронувшийся трамвай заглотнул их в последний момент, вывернул на Площадь 5-го года и мимо консерватории загудел по Ленина вверх. К театру.
В служебном оперного театра, кроме обычного вахтёра, разгуливали ещё двое. В штатском. В сером. Один положил руку Трубчину на плечо: куда? «Я мастер По Свету!» – с гордостью сказал Трубчин. (А есть ли, интересно, По Тьме?) Показал удостоверение. «А это со мной. Ученик». Серов тоже был увешан фонарями. Больше даже, чем Трубчин. В штатском повернулся к вахтеру. Точно, подтвердил тот, ребята из осветительного! Прошли. Продвигались дальше. С фонарями – как диверсанты из фильма. Везде по коридору кучковались эти самые в-штатском-в-сером. Однако никто из них почему-то на идущих парней с фонарями внимания особо не обращал. Один, правда, спросил. Да и то так, больше для проформы. Что, ребята? Куда? На пульт! В осветительную! – как паролем тут же ответил Трубчин. Придвинул ему к лицу фонарь. Будто бомбу. Ну-ну. И тут прошли. Им нужно было свернуть направо и по винтовой лестнице взобраться наверх, в осветительную, где дежурил сменщик Трубчина, и всё бы оттуда увидели… но… но свернули зачем-то налево, прямо к кулисам. И никого из охраны здесь почему-то не оказалось. Чтобы задержать дураков… На цыпочках начали подкрадываться. К освещённой сцене. К длинному столу президиума, край которого с двумя-тремя членами уже двигался им навстречу. Как пацаны, выглядывали, тянули шеи и хихикали. Увешанные фонарями. Низенький и длинный. К ним уже поворачивались из-за стола недоумевающие лица, а Главного Докладчика за трибуной всё ещё не было видно. Его. Самого Главного. Скрежещущего там чего-то басом во рту своем. Вроде как в машинно-тракторной станции. Где он там, чертяга, прячется? Всё вытягивались, хихикали, уже сдвигая кулису… От вывернутой руки Серова ударила резкая боль. Его потащили со сцены. К коридорам. Рядом, такой же вывернутый, согнувшись в три погибели, спешил Трубчин. Ну ты, козёл! чего делаешь! – натужно сипел Серов. Дёргался, не в силах распрямиться. Отпусти, сволочь! Один фонарь упал, покатился. Другой, ударившись об пол, разбился. Вдребезги. Побелевший президиум полувстал и замер. Каким-то скопищем инвалидов. На Тайной, разоблачённой вечере. Однако Трактор продолжал ворочать слова во рту. Вроде как железный колчедан. Тогда президиум обреченно пал на место. Серов всё рвался. Вывернулся-таки. Въехал серому в ухо. С левой. Его снова заломили, бегом вогнали в коридор. Захлопнули дверь. Трое начали метелить Серова. Ногами. Он перекатывался по полу, всё пытался вскочить. Но его тут же сшибали и снова били ногами. Трубчин сразу же сломался в углу и только закрывался руками. Его спокойно, прицельно пинал один. По ребрам! По ребрам! Но не пы?ром, не носком ботинка, а щёчкой. (Хитрый футболист!) Справа садил, слева! Тулово Трубчина отвечало какой-то гулкой тубой. Тубой космонавта. Из которой, казалось, сейчас упорно выбивали наружу человечью голову. Ой, не надо, дядя, не надо! Докладчик за трибуной прервался. Покосился на президиум. Отпил из стакана. Поставил стакан. Стуживаясь отшибленным словно бы нутром, гмыкнул. Раз, другой. Продолжил.
Когда Серова и Трубчина вывели к машине – Дружинин и Колов сразу засунули руки в карманы пальто и пошли в разные стороны. С обтянутыми горбами, как африканские барабаны. Которые ждут, трусливо ждут, что сейчас в них начнут бить…
…При виде грузности груди Эммы Глезер на ум Серову всегда приходила плотина ГЭС. Взятая на разлапистые присогнутые ноги кенгуру. Однажды случился казус. Произошёл он зимой. В раздевалке факультета. Сняв и отдав гардеробщице пальто, девушка Эмма одёрнула спереди платье и пошла. Сзади же (так уж случилось) платье осталось высоко задранным. Полностью открыв голубые, атрибутные, как называл такие Серов – от коленных впадин и до пояса – панталоны. И всё это на внушительном заду и её осторожных разлапистых ногах. Вокруг захихикали. Почему-то одни парни. Девчонок не было. Серов бросился и… и сдёрнул платье вниз. К полу. Точно вывернувшийся мешок. Эмма повернулась – и удивленно вытаращилась на него. Низенького, плюгавенького, по сравнению с ней, Эммой Глезер. Дескать – как ты посмел? Комар! Не долго думая… сильно влепила ему в ухо. Правда, схватив в последний момент за лацканы пиджака. Потому что оглушённый Серов натурально начал падать. Встряхнула, приводя в чувство. Как ты посмел, подлец! Хотела ещё раз. Замахнулась даже… Помог же! помог! тебе! дура! – орал Серов. – Одёрнул! Эмма с сипом раздувала ноздри, думала. По-прежнему не отпуская лацканы. И кенгуровые ноги её были всё так же присогнуты. Только теперь точно для старта на лыжах…
Эмма, как групорг, непосредственно подчинялась Чекалиной. Освобождённому секретарю. Они никак не могли достать Серова, чтобы тот платил взносы. Серов умудрился не платить два года. Целых два года! Безобразие! Чекалина хмурилась. Будем исключать. (Из комсомола, понятно.) Глезер отговаривала Чекалину, заверяла, что воздействует на злостного неплательщика через жену его, Никулькову. Примерную комсомолку… После случая у раздевалки – затруднений со взносами не стало. Рассчитался за все месяцы и платил дальше в числе первых. Эмме Глезер даже было неудобно слегка. Принимая взносы, хихикала вместе с Серовым. Они вроде как породнились теперь. Глядя на такое панибратство, Чекалина хмурилась. Однако когда Серов из комскомитета выходил, помощницу хвалила – молодец! Мы не должны терять людей. Чекалина эта, освобождённый секретарь (прозвище Ерофей) – имела привычку заглядывать в аудитории. Во время идущих занятий. Точно бездельничающий студент. Причем заглядывала всегда быстро и как-то очень уж капризно. Как на всеобщее обозрение – независимый ветер. За ней выскочил однажды физик Матусевич. Преподаватель. Доцент. Минуту, уважаемая! Чекалина остановилась. Оправдывая прозвище, походила на скуластого отчуждённого Ерофея-кота. Сердитого Ерофея-кота. Нужно стучать, уважаемая, прежде чем войти в аудиторию или даже заглянуть. Сту-чать. Всегда, понимаете? Даже если дома входите в собственную спальню! Это ещё зачем? – прищурилась Чекалина. А если у мужа любовница? А? Глаза Матусевича смеялись. Узкая лысинка походила на хлебную горелую корку. На пережжённый сухарь… Чекалина думала. Фыркнув, сказала: не смешно! Дальше пошла.
…Вот к этой Чекалиной вместе с Эммой Глезер и ещё одним групоргом Найдёновым, белобрысым пришибленным парнем (как в групорги-то попал?) – вызвали Серова и Трубчина после произошедшего в театре. Вернее, после всего, что было с ними потом. После бессонной ночи в кутузке… После суда на другое же утро, где судья, хмурая женщина в годах, с волосами на голове как взбитый пепел, не произнесла ни слова, пока что-то писала, а потом размашисто подписывала – по пятнадцать суток каждому!.. После того, как в глухом фургоне (маруське? чёрном вороне?) отвезены были в городскую тюрьму… После тюремной бани, куда с такими же попавшимися бедолагами загнали мыться. (Хорошо хоть не остригли, не обрили.)… После того, как развели по камерам и Трубчина (подельника?) от Серова отделили и Серов его не видел все пятнадцать суток… После двухъярусных нар вдоль большой вытянутой камеры, на которых храпели, булькали, верещали по ночам пятьдесят глоток… После крика «к стене!», когда проводили по коридору настоящих заключенных, а Декабристы жались к стенам. И трусили, и жадно смотрели на бритых субъектов… После команды «к стене! руки назад!», когда, наоборот, уже декабристов быстро прогоняли по коридору, а нескольких уркаганов ставили лицом к стене, с руками назад. И что происходило в это время в их обритых черепушках – одному богу было известно…
Были также в этих сутках и ежедневная работа на овощехранилище за городом, где под ноябрьским дождем и снегом декабристы перебирали привозимую картошку и другие овощи: свеклу, морковь, капусту…
…и жиденькая кашка по утрам: то перловая, то ячневая…
…и супец в обед с рыбьими скелетцами…
…и минута на оправку в шесть утра в хлорированном до дурноты сортире, куда выводили партиями, по десять человек, и эти десять зло орлили над чашами, пытаясь из себя хоть что-то выдавить (Серов, во всяком случае)…
…и скоротечные, непонятно из-за чего возникающие драки, после которых сидели на нарах, Как Пи…сы…
…и разговоры по вечерам, и жалобы (на жён, конечно, на б… дей, которые Сдали…)
…и постоянно весёлые фиксатые анекдотчики, весело посверкивающие из углов, точно редкоземельные металлы…
…и внезапно забазлавшее радио где-то под потолком 7-го ноября. После чего декабристы вытаращились на потолок, будто белкастые шахтёры из шахты (Праздник! В тюрьме!)…
…и ещё многое, многое другое… о чём знать не дано было этой троице за столом в комскомитете. Этой Тройке, сказать точнее, вызвавшей их сейчас, по-видимому, ещё на одну расправу…
Они постучались. Услышав «да», вошли. Но Серову сразу приказали выйти. Странно. Однако вышел. Ходил туда-сюда. За дверью приглушенно бубнили. Сначала Чекалина, потом Глезер. Подслушать, ухо приложить – было неудобно. Ладно. Сейчас позвать должны. Однако минут через пять появился белобрысый Найдёнов. Один. И скользнул мимо. Мимо него, Серова! Серов хотел спросить, но Найдёнова и след простыл. Вывели Трубчина. Именно вывели. Как больного. Глезер пошла с ним куда-то. Защищала от Серова, загораживала. Что! что такое! – метался Серов. Собрание в двенадцать! В актовом зале! – отчеканила Чекалина.
Минут за пятнадцать до начала Серов стоял в коридоре возле актового зала. Какими-то нагипертоненными бубнами постоянно пробегали активисты. (Готовили людей? выступающих?) Нестерпимо хотелось уйти, бежать и в то же время остаться. Дождаться, чем всё кончится. Это собрание. В зал уже валили студенты. Некоторые подмигивали Серову. Другие – дубовели лицами, разом не узнавали. Стоящий на виду у всех Серов – вроде нарывался. Сам нарывался. Словно приглашал на расправу над собой, на свою гибель… Однако не верилось в расправу. Нет, не верилось. Не посмеют. Не должны. Ладно. Будет что будет.
Рядом была раскрыта ещё одна дверь. В артистическую. Где прятался выход на сцену. От всё больше и больше охватывающего стыда… Серов спятился в неё. При ярких светильниках по стенам – стол, два дивана, стулья. На столе длинный аквариум. В аквариуме стая мелких рыбешек. Одинаковых почему-то. Одной породы. Гупёшек вроде бы… В комнату неожиданно втолкнулся Трубчин. Вздрогнул, увидев Серова. Сразу начал ходить вдоль аквариума. Серов стал ходить вместе с ним. В озабоченную ногу. Куда ты пропал, Генка?! Надо же договориться! Что будем говорить! Колова с Дружининым в это дело путать не надо. Ни о каком твоем споре с Дружининым даже не заикайся! Слышишь?! Просто пошли посмотреть. Понимаешь? Сами. Ведь так, собственно, и было. Какое в этом преступленье! Генка! Всё же просто! В чём наша вина? Что оказались слишком любопытными? Так простите нас, простите дураков! В другой раз умнее будем! Ведь научили, наказали уже! Чего же ещё? Надо держаться вместе. Только вместе. В этом наше спасенье. Ты понимаешь, Гена? Серов всё ходил с Трубчиным, клал руки ему на плечи, чтобы остановить, чтобы увидеть его глаза. Всё внушал. Понимаешь? Только в этом! Трубчин же не в силах был остановиться. Трубчин перетаскивал с собой Серова. Перетаскивал будто навешанную большую гирю, словно неимоверного веса галстук свой. Бормотал. Какой разговор! Серёга! какой разговор! конечно! Как от немых выстрелов, пестрая мелочь стайно шмаляла от Трубчина куда-то в сторону. И останавливалась. Шарахалась – и резко останавливалась. Трубчин споткнулся, уставился на рыбёшек. Глаза его стали дики. Тю-тю-тю, постукал ногтем по стеклу. Рыбки! И снова заметался вдоль аквариума. Серову захотелось надеть зелёный этот сосуд ему на башку. На трусливую его головёнку. Тю-тю-тю! – стукал рыбкам ногтем Трубчин. И опять куда-то устремлялся. Ты больше молчи, Гена. Говорить буду я. Слышишь! Раз боишься. Какой разговор! Серёга! конечно! тю-тю-тю! какой разговор! Тю-ю-тю-тю! Глаза Трубчина вдруг снова сделались безумными. Теперь Трубчин увидел светильник на стене. Мерцающий сосуд и все чугунные причиндалы были выполнены в виде накалённой морды тура-козла. А? Серёга?.. Спасаясь, Трубчин кинулся к аквариуму. Тю-ю-тю-тю-тю! Рыбки!..
Ведя их в зал, Эмма Глезер сопела Серову в затылок. Нетерпеливо поталкивала коленками. Поталкивала как не имеющими стыда женскими какими-то своими лихоманками! Вот сволочь ещё! Серову хотелось лягнуться. Втолкнув героев в зал, плотно закрыла дверь. Только теперь изнутри зала.
Зал был битком. Сообщение делала Чекалина. Стоя на сцене, за красной, понятно, трибуной. После каждых двух-трех предложений, предложений обличительно-патетических, разящих – делала долгую паузу. В это время жёлтые глаза её на круглой морде кота – широко и отчуждённо светили. Будто приданные семафору. Открывали в зале дорогу гулу. Большому гулу. (Гудели активисты и подготовленные ими люди.) Таким образом отправляла поезда – раз пять.Закончила она так: «Пусть выйдут! На сцену! Перед всеми! И ответят!» Свернула бумажки и стала спускаться со сцены. Но не со стороны, где с краю первого ряда сидели преступники (Серов и Трубчин), а с противоположной – где тоже в первом ряду восседал весь партком, местком, комскомитет и даже сам Шилобреев. Ректор. Полный мужчина в просторном пиджаке, с лысиной в кучерявом венце – как надолб… В зале стало тихо. Тянули головы. Ну к негодяям. Ну в первом ряду которые. Слева. Серов в неуверенности привстал, поглядывая в зал и ожидая Трубчина. Мол, чего же ты? – пошли. По-цапельному резко и высоко тот передёрнул ногами. Вскочил. Затоптался. Пошли. Полезли на сцену. Встали неподалеку от трибуны. Маленький Серов точно подпирал собой совсем раскисшего Трубчина. Начал говорить. Рассказывать, как было дело. Говорил правду. Во всяком случае, почти правду… Ну выпили… Немного… Решили увидеть нашего дорогого Руководителя Страны… Ну вблизи… Вживую… Тем более, Гена (ну Трубчин) в театре работает… Пропуск у него есть… Ну и пошли… А там нам руки начали ломать, а потом пинать ногами!.. Вот так… было…
Чекалина вскочила. «Он даже не понимает, что говорит! Он ничего не понял! не осознал!» Распахивала рукой на Серова, направляя гул. (Подготовленные исправно гудели.) Серов пытался что-то сказать, но Чекалина громогласно кричала: «Хватит, Серов! мы вас поняли! замолчите! хватит, я сказала!.. Пусть говорит теперь Трубчин! Говорите, Трубчин! Мы вас слушаем!» Генка дёрнулся и задрожавшим голосом заговорил. Сказал буквально такое: «Я прошу простить меня… Простите… Я обещаю, что буду выбирать друзей… достойных друзей… Обещаю, что больше не поддамся на провокации…»
От услышанного Серов оторопел. Не поверил. Ни ушам своим, ни глазам. Серов длинного Трубчина… начала избивать. Натуральным образом. Сию же минуту. Прямо здесь, на сцене. Фитилястый Трубчин откидывался от разящих кулачков маленького Серова, отступал. От пинков его кидало на стороны. В зале привстали и разинули единый рот. «Да сделайте что-нибудь! Сделайте! – подпрыгивал в кресле, точно привязанный к подлокотникам Шилобреев. – Сделайте!» И венценосный надолб его стал багровым, как мясо. Но Трубчин был уже на полу. Серов сам перестал махать кулаками. Постоял. Волчонком глянул в зал. Сбежал по ступенькам в предбанник, за сцену. Исчез. Аплодисментов не было. Трубчин всё корячился на полу. Точно собирал себя, рассыпанного. Плакал. Мильтоны бьют! Гад этот бьёт! За что?! Зал гудел. Теперь уже весь. Спрятавшаяся в последнем ряду Никулькова быстро пригнулась. Закусила руку. Как собака кость. В свитере взбалтывая грудь-плотину, на сцену уже лезла Эмма Глезер. Лезла выступать. Лезла клеймить. Присогнутые разлапистые ноги её точно влипали в ступени…
Помимо исключения из комсомола (почти единогласно проголосовали), приказ на Серова был уже к четырём часам в этот же день. За проступки, порочащие звание советского студента, из института – отчислить. Дата. Всегдашняя ректорская подпись. Как рассада огородная. «Шилобреев». Серов застыл. Смотрел на роспись как привязанный. Никто возле доски приказов не останавливался. Серова и доску приказов – обтекали. Так беззвучно сплывают во сне реки. Убегают онемевшие ручейки. Серов смотрел на чернильный идиотский куст. Гады! Сволочи!..
…Напился он в тот вечер страшно. Что происходило потом – помнил смутно, отрывочно, почти бессвязно… В чёрном холоде ночи где-то за городом (на Шарташе? ещё ли где?) последний пустой трамвай, выкинув Серова, зло бежал в трамвайном кольце. Будто топор точил – искры летели россыпью… Потом там же, в полной тьме, погибая, Серов проваливался в каком-то подмёрзшем болоте. Проваливался в ледяную грязь по щиколотки, по колено, ахал по пояс. Серов был один. Серов погибал. Болоту не было конца…
…Полз снизу на полотно. На железнодорожное. Руки загребали, скребли оледенелый шлак. Полз, царапался, сваливался назад подобно свихнувшейся драге… Наверху тяжело дышал, уперев руки в насыпь, будто в чёрную поверженную стенку. От которой бы только оттолкнуться, встать… Встал всё же на карачки и выкачнул себя на полотно… Пошёл. Шиб?лся меж рельсов как мягкий тряпичный шарик…
Сонное в тумане оконце Серову хотелось издали погладить… Шёл к нему, как слепец тянул руку, улыбался… К стенке дощатой будки привалился возле этого окна: всё, он дошел. Как сама, явилась из пальто бутылка. Серов отпил. Раз, другой. Завозился, заворочался на стене, ища курево в карманах, спички. Всё было мокрым. Пропало. Одна бутылка вот только. Отпил ещё. «Ты что здесь делаешь, дружок? Ты как сюда попал?» Глаза женщины были близки, удивлены чрезвычайно. Это сложный вопрос, уважаемая, ответил Серов и опять приложился. Очень сложный вопрос. В голове уже красно шумело. Можно сказать, в голове опять бушевало. Что-то пытался женщине объяснять. Трудно ворочал перед ее лицом лапами. Всё время повторял – «уважаемая». Гундел что-то про жену, про собрание. Потом вроде бы про пятнадцать суток. Вдруг построжал. С пальцем. Но смотрите, уважаемая! «Э-э, да ты опять хорош!» Серова начали подымать, отдирать от стенки. Серов думал, что ему сразу же дадут под зад. Поставив на ноги. Поэтому растопыривался, сердито бормоча: «Я сам! я сам! уважаемая!» Однако женщина, умело поднырнув, закинула руку героя себе на плечо, другой своей рукой ухватила за поясницу – и поволокла к крыльцу, к двери. (Классическая композиция! Жена тащит пьяного мужа!) Серов висел как альпинист. Которого втягивают в гору – бутылка везлась чуть не по земле. Серов только перебирал, набалтывал ножонками. Вроде как помогал. Женщине. Благодарно смущался. Ну зачем вы так. Я сам могу. Не стоит. «Да ладно тебе! Помолчи!» Серов был доволен: уважает. В будке, куда ввалили и оказались на свету коптилки, женщина опять воскликнула: «Да ты как тысяча чертей! Дружок! Весь в грязи! Никак по Шарташу, по болоту блуждал!» Я в порядке, уважаемая, сказал Серов. В полном. Выпятил грудь, напыжился. И как был – в длинном пальто, мокрый и грязный – пал. Назад, навзничь – бутылка покатилась по полу. Женщина смеялась, уже снимала с него одежду. Потом завалила голого на какой-то топчан. Накинула кожух как тьму. Спи давай! И всё померкло.
Проснулся через час. А может, полтора. Проснулся от жары. В каменной белёной печке гудело. Женщина стирала у двери, дёргалась над корытом. Что за чёрт! Женщина была почти голой! Она скакала над корытом в одних голубых панталонах в колено! Как поджарый присогнутый жокей на дистанции! Груди дёргались увесисто. Груди были как вцепившиеся в неё снизу дети. Ребёнки!.. Серов сделался мокрым, как мышь. Неужели всё уже было?! С ней?! Ощупал у себя. Ответа не было. Коптилка залпом выпустила к потолку кучу чертей из хлопьевого чада… Медленно-медленно начал поворачивать себя к стенке. Запирал дыхание. Старался не скрипнуть. Повернулся, наконец, унимая сердце.
Трудовая рабочая ладонь обходчицы, тронувшая его голову – ощущалась в темноте как сверху сухой, отполировавшийся слизень. Как крепко подсохший моллюск. Даже после мыла, после стирки пахнущий мазутом. «Ты спишь, Серёжа?» Серов сказал, что не спит. Глаза его не видели даже стенки. Таращились в полной тьме. Рука женщины робко гладила его. Гладила волосы, ухо, щеку. Точно рукоположенный, боясь задрожать, Серов напрягался. Вы бы осторожней со мной, уважаемая! Я ведь женат! Это было сказано с угрозой. Как будто он, Серов, по сексуальной части очень опасен. За последствия не отвечает. Как будто из тюрьмы он, по меньшей мере, только что. Впрочем, так оно и было – дома Серов ещё не был, не был пятнадцать суток и Никулькову, жену, естественно, эти пятнадцать суток не видел. Так что сами понимаете, уважаемая! Женщина смеялась, руку не убирала. «Да что ты все трандишь – «уважаемая! уважаемая!» Галя я. Просто Галя. «Уважаемая!» Ха-ха-ха!» Рука скользнула на грудь. Потом на живот. Э, нет, уважаемая! Серов сел. Говорил и махался в темноте руками. Доказывал кому-то. Это ведь ошибка, женская ошибка, заблуждение, Что Все Мужики Такие. Все! Жестокое заблуждение! Мол, помани его, покажи ему – и он готов! Всегда готов! Как кобелишка побежит! Хвост крендельком! Неправда! Не все такие! (Уж он, Серов, во всяком случае, точно не такой!) Женщина отодвинулась. Голос её стал отчуждённым. «Да ладно тебе! Разошёлся!.. Не остановишь… Старая я для тебя – вот и всё мое заблуждение». Серов тут же начал заверять её, что нет, не старая она, а всё дело в нём, в Серове, не может он – просто вот так! «Ладно, успокойся. Ложись и спи… Никто тебя не тронет. Только вот что я тебе скажу, дружок. Зря ты с женой так носишься. Недостойна она тебя. Ни разу не пришла к тюрьме. Сам ведь пьяный говорил, что ни одна собака… В том числе и она… А кто же должен поддержать в беде, как не жена?.. Да и на собрании – где она была? Видел ты её?.. Ну вот видишь… А ты с ней, как с писаной торбой…» Серов молчал. Лежал на спине. Не верилось, что у него такая жена. Да и вообще – как дома-то он теперь будет? У Никульковых? В каком качестве?.. Грудь сжала тоска. Повернулся к женщине. Но только гладил, сжимал её рабочую руку. Гладил и потихоньку сжимал. Точно хотел внушить ей, руке, что не всё так просто, однозначно, что… «Не переживай, Серёжа, не переживай, дружок. Всё уладится. Поверь! Утро вечера, как говорится. Постарайся уснуть. А завтра по-другому всё будет». Эх-х! Почему дома-то его никто так не жалеет? Его, подлеца? Вот как эта женщина? Почему? Глаза защипало от слёз. Эх-х! Отвернулся к стене, зажался. Рука женщины опять гладила его голову. Не думай об этом, Серёжа. Не думай. Не ты первый, не ты последний. Друзья-подлецы, жены-стервы. Не думай. Перемелется. Поверь. Спи, дружочек, спи…
На рассвете Серов быстро натягивал на себя одежду. Женщины в избушке не было. В низкое оконце заступил похмельный серый свет. Одежда не успела просохнуть, была волглой, жёваной, но чистой. В застиранных, напитанных водой полах пальто карманы стали глубоки, обширны. Быстро запускал туда свои вещи, хватая их со стола. Паспорт, военный билет, записную книжку, рубля три денег – двумя бумажками и мелочью. С документами произошло так: в день пьянки в общежитии и всего, что потом случилось, Серову возвратили документы в отделе кадров института, куда по требованию он их сдавал. И были они там для проверки. Для проверки их подлинности. Раза два в году такую проверку проводила сама кадровичка. Задастая, величественная матрона. С косой, уложенной на голове в виде змеюшника. При матроне в это время всегда находился безликий, как моль, куратор из КГБ. Запершись с ней на целый день в кабинете отдела кадров. Можно только представить, что они там за железной дверью друг у дружки проверяли. Побывали документы с Серовым и в тюрьме. Только в другой, понятно, камере. И вот теперь они у него, в кармане. И это почему-то здорово успокаивало. На другом конце стола увидел записку. Поднёс к свету окошка. Каллиграфическим женским почерком в ней было написано: «Серёжа, дружочек! Если проснёшься, не уходи. Обязательно дождись меня. Я пошла в посёлок: принесу еду и бутылку красного. Как знала, припрятала после дня рождения. Как раз для тебя. Схожу быстро. Дождись, прошу тебя! Галя». У Серова перехватило горло. Серов затосковал. Опять до слёз, до сердечной боли. Стало жалко и себя, пьянчужку несчастного, и эту тоскующую по мужской ласке женщину… Но остаться и вновь увидеть её жалеющие, всё понимающие глаза… Нет, на это нервов просто не хватило бы. Своей авторучкой на оборотной стороне записки быстро написал: «Галя! Дорогая! Прости меня за всё. Прости. Сколько жить буду – столько буду помнить тебя. Прости. Прощай. Сергей». Бумажку положил на стол и ринулся из будки.
Предзимнее свердловское небо походило на яму. На тёмный провал. Словно шёлковыми рассыпчатыми шалями, укутано было инеем кочковатое болото. По другую сторону от железнодорожной насыпи – от пустого поля с одичалыми пнями – упячивался лес… Серов уходил по железной однопутке, как казалось ему, к городу. По принципу: телега дорогу покажет. Где-то в той стороне за лесом должен быть Студенческий городок. А там – уже автобусы, трамваи. Накатывала и трясла дрожь. Похмельная трясучка. Всю одежду тащил, будто чужие тяжёлые спрелые шкуры. Ничего. Высохнет. Высохнет на теле. Поглубже, вроде котелка, насаживал шляпчонку. Оборачивался всё время назад, на будку путевой обходчицы… В полном одиночестве в округе прилепились к избушке две сосны… Плешивые, как гнезда… И одинокие эти две сосёнки… почему-то больше всего скребли сейчас душу…
…Декан Нечволодов смотрел на Серова. Поверх неряшливых свисших очков. На кончике мокрого носа. Сильно поредевшие волосы на голове напоминали побитый гребень. Достал платок. Сморкнулся. Не снимая очков. Дужки встали дыбом, очки чуть не упали. Однако подхватил. Поправил. Чего же вы от меня хотите, молодой человек? Документы! – заорал Серов. – Справку, что я закончил шесть семестров! – А это уж к секретарю, уважаемый. Только к секретарю. Опять смотрел поверх очков. С побитой волосяной своей гребенкой. Серов пошёл. «Счастливого пути, молодой человек!» – успел напутствовать Нечволодов.
30. «Брак зарегистрирован: какого чёрта!»
…Серов ковырял ключом, не понимая в чём дело. Парадное было закрыто. Изнутри на засов… Та-ак. Понятно. Его ждут. Всем семейством. Наверняка в кухне. Ладно. Пошёл двором. Точно – ристалище было подготовлено. Светилось двумя окнами. Ладно. Отлично.
Едва вошёл – его встретил вой. А-а! Вот он! Яви-ился! «Добрый вечер», говорит! Бодр и весел! Как всегда-а! Пальто вешает! Как ни в чём не бывало! Орали все. Размахивали руками. Одна Никулькова держала надутый нейтралитет. Как всегда. Обидели девочку. Обидели большую лялю… И с тоской Серов понял… что уже втянут в свару, в великую драку. И правых в ней, в драке этой, нет. Есть только злоба у всех и ненависть. И каждый уже стоит Со Своим Тортом. И каждый только в нетерпении ждёт (я! я! дайте мне! мне!), чтобы вмазать им в лицо ближнего…
И пошли эти торты в рожу. И полетели. «Прощелыга! Оборванец! Где ты был до нас! С чем ты пришёл к нам! (Тётка Евгении. С глазами как палки. Как чёрные выкидывающиеся турникеты.) Где тебя подобрали!» – «Но! но! уважаемая! (Серов. Всю жизнь защищающийся абитуриент. В очередной раз не сдавший экзамена.) Брак зарегистрирован – какого чёрта!» – «Ха! ха! ха! «Брак зарегистрирован – какого чёрта!» Да какой ты муж! Какой?! А?!» (И это кричала так называемая тёща. Лжетёща! Которая сама всю жизнь была бездетна! Выхолощена! Как лошадиное копыто! В неё же можно вбивать гвозди!) – «Да он же сикун, – вдруг встряла Нюрка. Ничтожнейшая Нюрка. Приживалка. – Сикун. Хихихихихихихи! В Новый год обоссал мешок картошки! Забыли? Сикун! Хихихихихихихихихихихи!» Все разом замолчали. Заткнулись. Кухню тут же высветило другим светом. Застигнутый врасплох, Серов искал, не мог найти слов. Вертел рукой в воздухе. Шагнул к порогу. Кинул на тумбочку ключи. Вышел, закрыл за собой дверь. Мелькнул двором в свете окон. «Вернись, Сергей! – не выдержала, кинулась к форточке Никулькова. – Пальто надень! Серёжа!» «Да пусть бежит! Пусть! Быстрей проветрится! Быстрей причешет!» Глаза лжетёщи были глазами бордового металлурга, давшего хорошую плавку. «Пу-усть!» Нюрка подпевала. Проходимец! Шаромыжник! Сикун!
В одном пиджаке, скукоживаясь как американский безработный, Серов приплясывал, сёк дубаря на пронизывающем ноябрьском ветру. От Никульковых был он далеко, был в центре, у лучезарного стекла кафе на Броде. Совсем рядом, за столиками, ели, пили, размахивали руками, веселились люди. Зализанный певец на низкой сцене выгибался с микрофоном как патока, как медогонка. Саксофонисты стоящие в ряд, в своих проигрышах – ревели. Как стоеросовые гусаки. И вновь певец раскачивался и изгибался… Серов утром опохмелился. В обед немного поел. От трех рублей осталось копеек тридцать-сорок. Зайти с такими деньгами в тёплый рай за стеклом… и думать даже было нечего. Двинулся прочь. Не оборачивался. Затягивался пиджачишкой. Податься было некуда. Ночевать было негде. Общежитие на Малышева отпадало. Изначально. После всего случившегося увидеть снова подлые все рожи – полный перебор. К Офицеру с его Женой тоже не тянуло. И получалось, что во всем большом городе… идти Серову было не к кому. Где-то на краю сознания появлялась Галина, Галя, избушка её в лесу на Шарташе… Но отгонял сразу это. О железнодорожном вокзале, где можно было перекантоваться до утра, почему-то не вспомнил. Так и брёл неизвестно куда и зачем…
Неожиданно вышел к Оперному театру… Как преступник на место преступления… Возле театра не было ни души. Круглое здание сияло в ноябрьской ночи – как подожжённый, в свечах, торт… Серов отвернулся. Ничего не видел от слёз. Стал переходить на противоположную сторону улицы. Как пьяный, отмахивался от пролетающих, сигналящих машин. Сморкался, вытирал нос, глаза. Пришёл в себя в темноте другой улицы, боковой. Словно на ощупь двинулся в глубь её. Возле одиноких фонарей сильно мотало ветром голые деревья. Серов шёл прямо по живым чёрным ветвям, мечущимся на асфальте. Неожиданно вспомнил, что именно на этой улице живёт Сапарова. Светка! Был всего один раз, в Новый год, почти четыре года назад, а вспомнил. Точно. Сталинский дом. На втором этаже. Серов шёл, озирался. Нырял в темноту и вновь топтал живые мечущиеся ветви. Но удобно ли будет? Брат у неё вроде там. Или дядя какой-то. Родителей – точно нет. Умерли. Но брат – или дядя? Серов забыл про все оперные театры. Серов уже бежал. Бежал точно по небу. Точно по веткам на небе!..
Едва очутился в подъезде – освещённом, с кафельным полом на площадке – в нос влез сладкий запах чьего-то перегара. Скорее даже – длительного запоя… Чёрт! Ещё подумает, что от меня. И запах этот стоял и на втором этаже. Ч-чёрт! Однако Серов решительно надавил кнопку звонка… Первыми словами Сапаровой были – Серёжа! что с тобой! ты весь дрожишь! Светка явила себя в халате. Всегдашние выпуклые, вздёрнутые глаза вздёрнулись ещё выше, ещё дальше к вискам. Как какие-то китайские парусные сампаны. Серов смутился. (Однако встреча.) Так ведь холодно. Холодно на улице, Света. Но где! где твое пальто! Серёжа! Неумелая эта, смурная экзальтация уже злила. Слушай, Сапарова. Во-первых – «здравствуй»! Во-вторых – из дома я ушёл. Понятно? Но почему без пальто! Без шляпы! Серёжа!.. «Ты одна? – в упор спросил Серов. – Можно войти?» – «Ой, прости, Серёжа! Сейчас!» Смурной театр продолжался. Сапарова выглянула на площадку. Далеко. Предварительно обернув себя пристойными попугаями. Будто бы любовник он, на свидание проник, будто бы – кабальеро. Повела глазищами туда-сюда. Ни-ко-го! Только после этого впустила Серова.
Сковыривая в большой прихожей обувь – всё же к татарам пришел – Серов чувствовал, что должен Объяснить. Объяснить подробно. Что от него этого ждут. Ждут, по-прежнему вздёргивая глаза. Но только в нескольких словах рассказал, что произошло. У Никульковых, разумеется. Об институте и обо всем предшествующем институту Сапарова знала. Как-никак однокашники. Теперь уже бывшие, правда. И видя, как восточные глаза совсем уж востроносо закачались, закачались как лодки, как всё те же сампаны – подвёл жёсткую черту: больше он к Никульковым – ни ногой! Но как же Евгения?! Жена твоя?! Серёжа! А она с ними осталась. Она всегда остаётся с ними. И будет оставаться с ними. Такой уж она человек… В общем, хватит об этом. А сейчас мне просто некуда идти, Света. Негде переночевать. Понимаешь? Можно к тебе? Утром уйду? Да о чём ты говоришь, Серёжа! о чём ты говоришь! За Сапаровой Серов двинулся с большим облегчением. Шёл по приятной ковровой дорожке красного цвета. А в большой комнате, где был оставлен, промерзшие ноги тепло вязнули уже в ковре бухарском. Вообще ковры в комнате преобладали. Висели на стенах вдоль и поперёк. Ну что ж, под каждой крышей свои мыши. Серов походил по комнате, узнавая большой полированный стол, за которым четыре года назад шумела большая новогодняя компания. Громаднейший, как Дом Советов, приёмник с проигрывателем, из которого тогда же, в Новый год – будто горячий нагой копёр до утра бил. А все пластинки джазовые… (Серов мгновенно вспомнил) принадлежали брату Сапаровой, и брат этот в молодости, надо думать, был отчаянным стилягой… На разложенном диване, покрытом, понятно, тоже ковром, возле белой подушки валялся раскрытый журнал «Юность». (Бросила, видимо, когда позвонил.) Серов взял журнал. Молодежная повесть. Автор на фотографии склонила голову в полупрофиль. Недвижные глаза залиты надоевшим, обречённо тупеющим оловом. Такие глаза бывают у греческих скульптур. Год или два назад написала повесть о консерватории. Которую, по-видимому, недавно сама и окончила. О консерваторской жизни. О смурных преподавателях-профессорах, о не менее смурных студентах. Легенды, байки, хохмы. Жаргонные слова. Написала довольно ловко. Попала этой повестью, как выражались её однокашники – В Жилу. И вот теперь новая повесть. Не упускает с оловянными глазами свой шанс. Не вникая особо – Серов полистал… Вспомнилось почему-то свое, далёкое теперь уже, детское сладостное чтение. Чтение полнейшего дилетанта. Безгранично доверчивого к печатному листу. Так же было и в юности. Даже в первые годы в институте так читал. Прежде чем не ступил на «стезю» – не стал сам заниматься литературой, распроклятым этим ремеслом… Счастливая, подумалось про Светку. Непорочная, неиспорченная… Положил обратно журнал раскрытыми страницами вниз. Как тот был оставлен. Ты читал? читал? – спрашивала Светка, накрывая на стол. Уже в платье, с подведёнными, ещё более вздёрнутыми глазами. Правда интересно? Правда прелесть? Серов смотрел на её глаза, всё больше удивляясь: глаза имели теперь много общего с парой хвостатых цинковых рыб!.. Вот именно, что прелесть…
На тушёное мясо с рожками и (главное) с солёными огурцами, нарезанными мелконько – Серов накинулся. Наверняка татарское какое-нибудь блюдо. Сапарова сидела напротив. Не ела, потому что уже отужинала. На локти поставленные руки вяло отгоняли от лица слова, вроде жёлтых, всё знающих пчёл. О выпивке – вине или водке к мясу – не говорилось ни слова. Серов преувеличенно был занят едой. Поглядывал на стену. Где висела фотография с новоиспечённой парочкой молодожёнов. Жених, в общем-то, был жалок – чёрные, зауженные книзу брючки по моде 50-60х годов, такой же куцый пиджачок. На тонкой голодной шейке – селёдочный галстук. Глаза испуганно выпучены. Этакий стиляжонок с Брода, затащенный в милицию. (Пардон! в чём дело! По какому праву!) Зато невесту рядом в белом – сравнить хотелось с усадьбой. С большим сложным хозяйством под снегом. Которое по весне ох как не просто будет освоить тощему. Фотография увековечила свадьбу брата Сапаровой. Единственного. Татарина. Женившегося на русской девушке. Снимались на крыльце ЗАГСа. Сразу после регистрации. Она была его сокурсницей, в институте, поясняла Сапарова. И он её очень любил… Умерла через два года. Погибла в турпоходе. Нелепо. Утонула в горной реке. Почти у него на глазах. Где-то в Сибири. Не смогли спасти… Серов перестал есть. Прости. Я не знал. Но… но ведь ему сейчас лет сорок? Как же так? Мол, почему до сих пор висит? Фотография на стене? Потому что так и не женился больше. Не может забыть. Светка повернулась к своей погибшей снохе, которую, наверное, вряд ли помнила даже (живой). Однако смотрела сейчас на неё с большой, что называется, любовью. Серов же старался больше не глядеть на обыкновенную в общем-то русскую девушку рядом с тощим татарином-стилягой…
Потушив свет, ещё долго говорили. Она, лежа на разложенной своей тахте, он у окна – на какой-то оттоманке. Говорили, собственно, об одном и том же – о дальнейшем Серова. О его будущем. В какую сторону ему теперь надо двигать… Свет от редких машин напоминал пустынные пылающие дороги…
Утром Серов был приглашён завтракать в кухню. Вроде как уже по-семейному. Но и здесь даже висел ковёр! Серов уставился на него, как на мечеть причудливую. По меньшей мере… Всё-таки с коврами, наверное, у них перебор. Явный перебор. С другой стороны – чего же тут? – всё те же мыши под каждой крышей. За чаем выяснилось, что брат Сапаровой, Равиль Ахтямович Сапаров, находится сейчас в Асбесте, в командировке. Вернётся завтра. Ближе к вечеру. Вот с ним можно и поговорить о работе… Та-ак. Получалось, что Серову можно (нужно?) остаться здесь ещё на эти два дня. Что ему дается шанс. И в смысле жилья, а дальше и возможной работы… Спасибо, Света, спасибо. Как говорится, не забудется тебе. Спасибо. А сегодня пока выписка, то-сё? Как считаешь? Паспортный стол, военкомат? Торопишься ты, Серёжа, торопишься. Обожди, не суетись. С паузами отпивая, Светка держала чашку у рта. Щёки Светки были как у жены – в спокойном, гордом утреннем румянце. В самодовольном, в самодостаточном. Не торопись, Серёжа…
День пролетел быстро. Серов бегал выписываться в паспортный стол, потом мчался на трамвае в военкомат сниматься с учета. Обедал у Сапаровых. Со Светкой. Потом договорились встретиться после её лекций (уже не его) – в центре, у главпочтамта, вечером.
Перед сеансом на 19.30 они оказались на Исетском мосту. Гулял осторожно у земли первый близорукий снег. Закат по речонке провалился, обмелел, зачах. Серов курил, потихоньку мёрз. По-прежнему в одном пиджачке. Правда, в лыжной, выданной Светкой шапчонке. Как Петрушка в полосатом чулке. Благодетельница трудно говорила. Об одном и том же:
– …Как же так, Серёжа? Ты хочешь уехать… Ты уедешь… И что же – даже не попрощаешься с женой? С Евгенией?.. Как так можно? Разве так поступают? Любишь ли ты её вообще, Серёжа?..
Серов молчал. Перекат дрожал, как серый совокупляющийся кролик…
– Не знаю, Света… Может, и нет… Не в тот огород я забрёл… Не в свои сани сел… Не знаю… Да и хватит об этом. Пошли. Пора.
Согрелся только в зрительном зале. Сапарова то клала ручку, то убирала с его руки. Отворачивалась, вынимала платок. Не надо, Света. Ни к чему. Зал хохотал. Над Мироновым-Папановым-Никулиным. Не надо, Света. Прошу тебя… Мы любим не того, кого надо… Ну! К Сапаровой заглядывали весёлые умоляющие глаза собачонки… Ну же!..
К ужину на этот раз было выставлено вино. Видимо, обдуманно. Притом дорогое, марочное. Портвейн. 19… какого-то там года. Уже через пять минут Светка сдержанно пылала. Посмеивалась. Пьяненькая. Вся как затаившаяся пока что плавка. Серов зловеще почему-то отцеживал. Однако ел за двоих. Опять мясо с солеными огурцами. Азу по-татарски называется. А потом ещё уч-почмак. Что-то вроде небольших кулебяшек, начиненных рубленым мясом и картошкой. С перчиком, с лавровым листом. Готовить Светка умела. Это уж точно. Не то, что некоторые.
Тяжёлый, раздутый как удав – смотрел телевизор. Певичка в остроплечем пиджачке, в брючонках по колено ходила и копытно-резко втыкала в пол ноги в туфлях на высоком каблуке. Точно стремилась скинуть с себя к чёртовой матери свой вихлястый задок. Слова песни были такие: «Осстановиссься, сеньора! осстановиссься, сеньо-ор!..» Светка стелила постели. Чтобы переночевать Серову в комнате брата её, Равиля – об этом почему-то не возникало даже речи. Ни вчера, ни сегодня. Белые длинные ноги склоняющейся Светки стояли раздато. Походили на… виселицу. С сокрытой где-то вверху петлёй… Ч-чёрт!.. Притом девушка задушевно пела. Мурлыкала для себя – счастливой… Странно, конечно. Друзья ведь. Просто друзья. Всё же было сказано. Всё расставлено по местам. Какого же чёрта тогда это всё?..
После ванной вышла в каком-то слюдяном стрекозином пеньюаре. Под которым, наверняка, ничего не было. Сухие волосы девушка уложила на голове в виде грелки. Вынула шпильки и резко растряхнула всё. Рассыпала по всей спине. Начала проглаживать щёткой. Серову было предложено пройти в ванную. Притом в повелительной форме. Иди, Серёжа. Там всё приготовлено. У Серова один глаз полез вверх. Серов пошёл. Получалось, что всё уже по-семейному. Натуральная семейка. Муж и жена… Ч-чёрт!
В ванной смотрел на себя. Голого. Мокрого. В зеркале. Членок свисал, как якорь. Как мягкий якорек. Которым, пожалуй, и не зацепиться ни за что. Нет, невозможно всё это. Без любви? Нет. Быстро вытирался. Прыгал, вдевался в трусы. Вторая ведь за эти два дня. Вторая! Как сговорились! Но – нет. Невозможно. Нельзя. Девчонка к тому же ещё, наверное…
…Сапарова склонилась над ним в темноте – с глазами, как угли. Чёртов свой пеньюар – распахнув. Как на блюде поданы были Серову голые груди… Неуверенно он взял их обеими руками. Тяжестью своей груди приравнивались к булыгам. К весомым булыгам. Это удивляло. Тощая ведь… Нет, Света. Прости. Не могу я так. Прости… Светка отпрянула. Стояла у окна, встречая свет машин. В просвечиваемом пеньюаре своем, склонённая – как стрекоза, пришпиленная через затылок. Серов не знал, что делать. Ну, Свет. Не надо. Брось…
С братом Сапаровой, Равилем Ахтямовичем, всё обсудили, уладили на другой день быстро и просто. На удивление полноватый, невысокий мужичок (ничего общего с фотографией на стене), сняв пиджак, провалился в кресло и молча, не прерывая, слушал Серова. (Понимаете, нужно начать новую жизнь. На новом месте. В другом городе. Понимаете?) Потом с минуту думал. Лысина его была как тюряга. Как добровольная пристроенная клетка клерка. Да, именно так. Предложил Серову город Н-ск. Находящийся в Зауралье. Не Свердловск, конечно, но городок областной. С какой-никакой промышленностью. И, самое главное, там живёт его друг. Верный друг. Однокашник. Вместе окончили институт. Теперь главный инженер на одном из заводов. Он всё и устроит. И с жильём (общежитие, понятно), и с работой. Тоже понятно – сперва учеником. Специальности, как я понимаю, нет пока никакой. Так как, молодой человек? Подойдёт? Серов тут же согласился.
После обеда втроем, обеда обильного, с вином и даже с водкой, Равиль Ахтямович опять откинулся в кресло. Беспомощный, неподвижный – был придавлен животом своим, будто камнем. Помытая голова его с павшим набок зачёсом была вроде сдавшегося флага. Однако пока Светка стелила ему в другой комнате, пытался Выяснить у Серова. Причём бровь изгибал мечом. На манер самурая. А?! Герой?! Да какой разговор, Равиль Ахтямович! О чём вы говорите! Мы же просто друзья! Давнишние друзья! Неужели не видите?! Серов был искренен. Ну, вот как эта скатёрка на столе! Тогда Серову начал покачиваться указательный, с подсохшей кожицей пальчик: смотри-и, герой! Уводимый смеющейся Светкой, Сапаров хмуро говорил, что денег – даст. Взаймы! И на дорогу, и на первое время. И письмо напишет. Другу. И вообще… Но – смотрите у меня! Да какой разговор, Ахтямыч! По уходу сестры и брата Серов упал к столу, тут же прихлопнул себя рюмкой водки. Как затычкой. Будто забзд… от радости бочонок с пивом.
Поздно вечером Серов широко шагал по перрону вдоль состава до нужного вагона. Вагона номер четыре. Громадный серый плащ, плащ с чужого плеча, плыл у самой земли. Напоминал слегка поддутый, скособоченный стратостат с болтающейся оснасткой. Сапарова с продуктами в большой сумке – с горячим и холодным – еле поспевала за ним. У четвёртого вагона, поставив сумку на асфальт… она молча подняла к нему лицо. Закрыла глаза. Рот её с короткой верхней губой (губкой) походил на какое-то призывное зевцо. И в него, раскрытое, влажное, он и погрузился искренне, весь без остатка. Секунд десять, наверное, прошло. Оторвал, наконец, себя от губ девушки. Прости, Света. Прости, дорогая. «Прощай» сказать не поворачивался язык. Сказал «до свидания». Сказал, что напишет. С сумкой вскочил на подножку тронувшегося вагона. Содрал клоунский чулок с головы. Она шла за подножкой, плакала и совала ему листок бумаги, сложенный вдвое. Своё письмо. Он схватил его. Сунул в карман. Прости, Света, за всё прости, только и мог он бормотать, готовый сам зареветь… Насупленная пожилая кондукторша вознесла над ним флажок. Вознесла в тяжёлом кулаке. Точно хотела треснуть его этим кулаком с флажком по башке…
Глубокой ночью под спаренный грохот колёс, на верхней полке, душонка сжималась от неведомого впереди, от неизвестного. Огненный сыпался горох встречных пассажирских. И снова в темноте наматывал грохот. Как дышло. Как многокопытное душное дышло.
31. Тихий стих Дылдова, или С пятого на десятое
Серов говорил: «Да что ты нашёл у него? Что?! Ребусы, шарады! Завуалирует остренькое этакой фигушкой в кармане, да так, что сам уже потом не найдёт его – и радуется: а-а! обманул! всё вам сказал! а-а! а вы и не заметили! Прошло-о! – И руки потирает, довольненький. – Д-диссидент!»
Дылдов не стал на сей раз спорить. (Ну что, собственно, взъелся на этого прозаика? Вроде нормальный. Очень гордый. Похожий на философного попугая.) Друзья сидели и курили в Тверской аллее, прямо напротив дылдовского дома, его, как бинокль, круглых двух окон с краю. За чугунной огородкой вниз к Арбату проскальзывали машины. Листья лип свисали по-августовски устало – будто собачьи уши. Появился в аллее старикан. В обычных брюках стального цвета, но в кедах. Эдакий полуспортсмен-ходун. Ходок. Скорым пёхом от инфаркта. Довольно шустро прошёл мимо, двигая локтями. На сильно вытянутой шее голова смахивала на ковш экскаватора. В оскаленных зубьях, казалось, посвистывал ветер. Вот, сразу вскинулся Дылдов – сюжет. Вот, что называется – полцарства за коня! Да какой полцарства – всё царство! Всё. Без остатка. А? Неужели и мы будем так жаждать? (Жить! Жить! Жить!)… Не верится. Дылдов посмотрел на сигарету меж своих пальцев. Меж пальцев своей руки. Сигарета струила вверх ядовито. Как стерва. Да-а.
Когда шли к переходу, чтобы перейти на дылдовскую сторону – опять увидели этого старика. Спортсмен-ходун тяжело дышал, пригнувшись на скамейке. С тоской смотрел на приближающихся парней. Катал уже во рту какую-то таблетку. И столько тоски было в белесо просвеченных его глазах, столько безнадёги – что парням стало не по себе. «Может, «скорую» вам?» – спросил Серов. Старик махнул рукой. Ни к чему. Отойду. (Куда? В мир иной?) Другая рука свисала с колена. Как чужая, не старика. Была уже какой-то вздуто-бальзамированной – белой, без единой жилки, сосудика… Парни пошли. Парни оборачивались.
На дылдовской стороне из новой кафешки шмаляла громко-музыка. Музыка-на-целый-день. Как приманка. Как липучка для мух. Гологоловый заведующий в дверях соответственно загнул себя во всё организующий скрипичный ключ: заходите! всегда рады! липучка свежая! не отдерёшь! Дылдову и Серову нужно было дальше, поэтому прошли мимо. В досаде гологоловый разом перекинул руки-ноги. Сделал ключ левосторонним. Да, Серёжа, поздно, неизвестно о ком и к чему сказал Дылдов. Всё порой просто поздно. Мимо проколыхался автобус. Гуси висели, как всегда, густо. Как в коптильном цеху на колесах. Да. Всё поздно. Дылдов шёл. Дылдов не отпускал от себя тихий стих.
В забегаловке, куда должен был придти и Зенов (договаривались накануне), у потолка мерцал телевизор. По новой моде. Как на аэровокзалах теперь стало. Мельтешили с мячиком по полю футболисты в майках. Одни – как черти полосатые. Другие однотонные, но с номерами-клеймами на спинах. Все головы пивников были повернуты в одну сторону. Точно из единого строя. Дылдов отпил из кружки. «Сейчас ведь как? – зайдёшь в квартиру к кому-нибудь – и что видишь прежде всего? «Ласковый» на тебя смотрит. Телевизор. Этакий большеголовый ласковый олигофрен. И все на тебя вместе с ним смотрят. Приглашают поучаствовать. Так сказать, в просмотре. И все безмерно счастливы. Когда же книги читать? Литературу? Некогда. Да и незачем сейчас. Нужды просто нет. Ящики пустые эти на головы надеты. Давно уже. Все в ласковых этих ходят. На ночь – когда спать – только и снимают. Чтобы с утра снова быстренько надеть. Сдёрни их с голов у них, убери, не дай бог, разбей – сразу бунт будет. Грандиозный бунт. Революция. А ты говоришь «литература». Брось!» На экранчике весь бараний гурт трясся огузьем к одним воротам. Казалось – гол неминуем. Но – нет: повернули, затряслись в противоположную сторону. Пивники перевели дух, торопливо всасываясь в пиво, ни на миг не отпуская от себя экран. После матча звук вверху вроде бы куда-то ушёл. Телевизор стал совсем одинок. На пальцах как-то всем, на пальцах… Жалобно… Чуть не плача…
Зенов не появлялся. Вместо Зенова в забегаловку вошла девица лет двадцати пяти. В джинсах. Но как-то очень уж беременная. На последнем, видимо, месяце. Однако вошла, что называется, пнув дверь ногой. В забегаловке сразу повис и замер скандал. Ожидалось буйное выволакивание за дверь какого-нибудь мужа или хахаля… Ничуть не бывало! Деваха сама швырнула потную трёшку на стойку. От бармена к ней в руку тут же примчалась высоченная немецкая кружка, на литр, наверное, полная пенного пива. Деваха стала жадно заливать его в себя. Как какой-то зверский Татарский пролив… как какое-то зверское Самурайское море! Обнажала, оскаливала зубы! Вот так будущая мамаша! Вот так на последнем месяце! Серов и Дылдов своим глазам не верили. А беременная вливала в себя уже вторую. Вторую кружку! Казалось, ещё полнее первой! Ещё один пролив. Уже неизвестно какой. На пузе, на майке её искажался портрет какого-то идола-патлача. Как будто патлач на свет с удивлением нарождался. Вылезал из её живота. Уже взрослый!.. Кружку третью… деваха бармену угнала обратно, просалютовав вверху указательным пальцем: хорош! На стул – как-то опала. Точно на воду большая чайка-каравелла. Пощёлкав зажигалкой, закурила. Всколыхнув себя, понесла живот на выход, далеко вперед выпячивая его, отстраняя. Так несли бы, наверное, ванну. Полную колыхающейся воды. В данном случае – пива! Где шустро соревновалась бы парочка неродившихся ещё головастиков! Да-а. Даже у Дылдова слов не находилось.
Зенов так и не пришёл. На улице пережидали проплывающий мимо автобус. Опять всё с теми же коптящимися гусями. Да, всё поздно, Серёжа. Всё в жизни поздно, не отпускал от себя мрачный стих Дылдов. Какая-то дамочка порывалась перебежать дорогу. Ей сигналили, отгоняли. Она нервно отскакивала назад, на поребрик. Серову хотелось схватить её за руку. И держать, держать, встряхивая как девчонку. Дылдов же внимательно смотрел. Переход был без светофора – на милость водителей. Наконец один затормозил, мол – давай, иди… И она, чуть ли не бегом заспешила на противоположную сторону.
Когда тоже перешли дорогу, Дылдов вновь завёл свою шарманку: всё проходит, Серёжа, всё. Он выпил только одну кружку пива. Одну. Был трезв. Однако напоминал тяжёлый, наполненный под завязку бурдюк. Серов вообще не пил. Поэтому Серов вскричал: да что проходит?! что?! чёрт тебя дери! Дылдов грустно посмотрел на друга. Как посмотрел бы, наверное, дед Мазай из лодки с сотней своих зайцев. Которых не знал куда девать. «Знаешь, Сережа, от того, как женщина переходит дорогу, когда ей её уступают машины на правом своем повороте – о ней можно сказать всё. Если женщина начинает торопиться, чуть ли не бежит, стесняется оттого, что задерживает движение – она человек, у неё есть совесть. Когда же, наоборот, идёт, как будто никого нет вокруг – с этакой деланной ленцой, с этаким фирменным заплётом ног – и пять машин ждут, когда она вот так блядски пройдёт, освободит путь – она скотина, самодовольная мразь… Так вот, моя дражайшая – была и есть такая скотина. Весь мир должен замереть и ждать. Надо было видеть картину – Её Говенное Величество Переходит Дорогу! Серов затосковал, у Серова, что называется, заболели зубы. Да брось ты, Лёша, в конце концов! Брось! Забудь ты их, наконец! Выкинь из головы! Что ты прилип к ним? Сколько можно! Что, другой бабы, что ли, не можешь найти? Нормальной бабы? За эти-то годы! Дылдов, винясь, почёсывал голову. Да была тут одна у меня. Здесь уже, в Москве. Пытался я с ней как-то. Придёшь, бывало, а она сразу такую деятельность по дому разовьёт – не подходи: зашибёт ненароком! И пылесос тут, и щётки, и ковры. И ведь знает – зачем пришёл: и бутылка в руке, и цветы. А поди ж ты! Да я, главное, особо и не набивался. Сама всегда звала. А вот характер такой! Будто московскую квартирку-расконфетку её пришел ломать. Как целку. Как Миша-медведь я. Кто-кто в теремочке живет? И – бабах!.. Навечно отчуждённая какая-то, сердитая. Так и перестал к ней ходить. Из лимитчиц тоже была. Но выбилась как-то в москвичку. И когда это было, спросил Серов. Да года три, а может, и четыре уже прошло. И это всё, все твои попытки? Нет. Зачем. Ещё одна была. Волосы чёрные. Но щёки пёстрые от веснушек, как сорочьи яйца… Ну, и что? Что с ней? Да ничего. Любить надо, Серёжа, а любви и не было. Расстались. Дылдов неторопливо шёл, всё пребывая в тихом стихе своем, в грустной мечтательности. Всё проходит, Серёжа. Всё становится поздно. Выбор мужчиной женщины напоминает мне ритуал выбора арбуза. Из целой горы подобных. Сжатие его двумя ладонями, углублённое щёлканье ногтем и вслушивание, дерганье за высохший хвостик… А арбуз всё равно оказывается внутри как репа. Всё ни к чему, Серёжа. Всё проходит. Я однолюб, Серёжа. В этом и беда моя. Как перебила она мне ноги пятнадцать лет назад – так с тех пор и хромаю-падаю, наладиться не могу… Злоба у Серова прошла. Зря всё это, Лёша. Забудь. Пожалей себя. Ни к чему всё это тебе. Жалко было друга до слёз. И свое сразу вспомнилось. Как два года жил без жены в заштатном городишке К.
32. Кто электрик?!, или Да здравствует бо-бо-бо-бо-бо!
…По коридору общежития шли быстро. Скопом. Человек десять-двенадцать. В запоясанных серых плащах, в милицейских шинелях. Кто электрик?! Беспощадный шёл отстрел всех встречных. Кто электрик?! Где электрик?! Двери раскрывали с легкостью игральных карт. Кто электрик?! На окрик пьяные лица поворачивались как вазы. Есть электрик?! Вас спрашивают! Вазы этрусков были по-древнему вытянуты и немы. Дверь захлопывалась. Дальше группа топала. Комендант пытался забегать вперёд. Понимаете, люди на демонстрации, проходят колонной, где же взять сейчас электрика? Да где, где «проходят»?! – полны комнаты сидят! Пьют! – Главный-запоясанный-в-плаще был поджар, но нависающе широк в плечах, как фанера. Рванул очередную дверь. Ритм порушен. Экстрасистола. Кто электрик?! Ну – я. Серов начал подниматься, отодвигая стул. Из двери наставились на него десять дуплетов. Десять сдвинутых дуплетов глаз. Одевайся! А в чём дело?! Одевайся, тебе говорят! Серов пошёл к шкафу за одеждой. Трезвый. Успевший выпить только полстакана. Вина. Остальные пятеро разом отвернулись от бутылок. Не имели к ним, бутылкам, никакого отношения. Есть ещё электрик?! Начальник всё подступал. Вогнутогрудый. Как детский манеж. Есть, я вас спрашиваю, или нет?! В соседней комнате. Один. Комендант мотнул рукой. Так какого чёрта! Сюда его! Немедленно! Матузкина притащили. Что называется, под микитки. И это несмотря на то, что он был в шикарных праздничных подтяжках. При галстуке. В чём дело, товарищи? Пан Матузкин возмущался. Праздник, отдыхаю, имею право! В чём дело? За что?! Сейчас узнаешь… Оденьте его! Вогнутогрудый повернулся к коменданту. А вы – это что такое?! Что вы нам лялякали?! А?!! Комендант отирал лицо платком. Длинные щёки его были сини, снулы. Как двойня. Вытащенная у роженицы и требующая шлепков.
…К заполненной, гудящей площади, где вязла демонстрация, пробирались дворами. Выруливали, прыгая через поребрики на пустое, оцепленное милицией пространство перед обкомом. Уазик, описывая дугу, объехал, обогнул высоченный постамент с Лениным, выкатил к трибуне. Пригибаясь в задней дверце, все соскакивали на асфальт. На Серове и Матузкине висели сумки с инструментами… Когда повернулись к трибуне – та вывернулась своей изнанкой, пустотой. Точно мгновенно задрала сзади себя подол. Обнажив подпорки, перекрещивающиеся балки, стропила, удерживающие всю громадную, законструированную пустотелость. Какой-то тайной от всех подпиткой – заползало под неё множество чёрных путаных проводов, бухт кабеля, тросов. Заползало тихой сапой, незаметно для идущих по площади, тайно… Ну, что уставились! Работайте! Ищите (обрыв, пробой)! Люди мёрзнут! Минус пятнадцать! Вогнутогрудый страдал. Словно был с недавно прооперированной душой. Не мог смотреть на трибуну. Не смел. Из суеверия. А там, наверху, на всём этом громадном аэроплане, стоя спинами и задами к памятнику, наши лётчики сбивались трепетной, притопывающей кучей. Приплясывали на ледяном, на обесточившемся «коврике». Только что не хлопали, не тузили себя по бокам. Лапы народу показывали полностью одубелые. Задавливали сокрушительные позывы в туалет… Электрики забегали, заприседали, ища обрыв, пробой, слом.
Трибуна всё загораживала, демонстрации почти не было видно, постоянно слышались только её надсадненькие оркестрики и возникающее после призывов с трибуны утробное какое-то «ура». (Уро–о–о!) Динамики работали. Работали на полную. Каждый лозунг, выкрикиваемый лозунгующим (специальный человек на трибуне вставал на носочки и кричал), метался по площади вдоль и поперёк. Туда и обратно металось потом эхо. Долго убивая само себя.
Рядом с лозунгующим глыбился мужчина в драповом пальто. Почему-то без шапки и даже без шляпы. Высоченный – походил на серое дерево без ветвей. Из тех, которые сплошь обпиливают. До неузнаваемости. До потери древесного их облика, если можно так выразиться. Превращая их в шершавые ноги словнов. Он топтался, переваливался на месте и каждый раз неожиданно для всех на трибуне… поддавал лозунгующему кулаком в бок. Того вскидывало на носочки – и он кричал, усиливаемый многократно динамиками на площади: «Да здравствует ба-ба-бо-бо-бе-бе! Ура!» И снова все толкутся, единятся со Слоновой Ногой. Секут дубаря. Нога Лозунгующего по боку! по боку! И сразу же слышалось на площади:
– Да здравствует наша родная ба-ба-ба-бе-бе-бе Союза! Ура!»
– Уро-о-о-о-о-о-о-о! – утробно гудит от площади.
Серов давно уже подкидывался от смеха. Серова уже ломало от смеха к земле. Не слышал, не понимал слов Матузкина. С колен тот быстро спрашивал: «Ты чего, чего, Серов?» Серова согнуло окончательно, и он пошёл в сторону, показывая Матузкину рукой назад, на трибуну, на приплясывающие задницы: смотри-и! А там Лозунгующий уже пятился от кулака Ноги. Уже вскидывался на носочки, точно стремился от Ноги в небо. Спутником советским:
– Да здравствует ба-ба-ба-беб-беб-бип-бип! Ура!
– Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!
Тычок! Догоняющий тычок!
– Да здравствует . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ура!
– Гонит, чёрт! – Матузкин тоже начал корчиться от смеха. – Го-нит! Ха-ах-хах-хах!
Неожиданно Нога скосил лицо назад. Вниз. Точно услышал смех электриков. Чемадуров! (Что ещё за Чемадуров?) Вогнутогрудый (он, оказывается, Чемадуров! однако фамилия!) ринулся наверх. Ноги в сапогах, будто кривые сабли, запрыгали через ступеньки. Выслушав начальника, таким же манером слетел вниз. Долго вы будете мудохаться?! Орал на полную, не боясь быть услышанным с площади, где по-прежнему вопили оркестрики и, перемежая всё, прокатывалось «уро-о!» Молчком электрики начали ползать вокруг Чемадурова. Он поворачивался за ними как какой-то дикой рентгенолог с горящими глазами. Весь чёрный. Больной насквозь. Долго?! Я вас спрашиваю?! Усердно, как утята, электрики потяпали от него в разные стороны. Да мать вашу! Чемадуров резко кинул на губу беломорину. Так же размашисто выдернул на ветер пламя спички (и спичка не погасла!). Прикуривал. Вот так рентген! Спички даже у него на ветру не гаснут! Остальные плащи замерли. На полушаге, на полуноге. Как собачья свора. С застрявшим в пастях лаем. Серов их осторожно обходил. Полез искать под трибуну. Непосредственно под коврик. Над головой дружно, дробно стучали. Вовсю работали. Как будто наверху тряслась сенодробилка. Однако – страдальцы. Серов уже всерьёз поторапливался. Бегал меж стропил за проводами, приседал. Искал обрыв.
Когда нашли, наконец, аварию (оказалось, пробило кабель), когда зачищали и сращивали его, стоя на коленях прямо на асфальте, с лестницы стал спускаться здоровенный этот начальник. Этот Нога! Думали, что к ним, ругать –застыли с проводами в руках… Но он прошёл мимо. Чемадуров бросился на помощь, на подхват. Однако от капризного взмаха руки отлетел, внутренне задохнувшись. Запоясанные тоже утаяли в стороны. Нога остановился сбоку памятника. Сбоку памятника Ленину. Потоптался, поглядывая на обком метрах в пятидесяти. Повернулся и подошёл к уазику (милицейскому! на котором приехали!), на ходу стаскивая перчатку. (Что за чёрт! Неужели?!) Приказал молоденькому курсанту: «Открой!» Курсант подбежал, поспешно открыл заднюю дверцу. Вытянулся возле неё. Ухватившись за обе створки двери, начальник неуклюже полез, трепля нашу маленькую родную каталажку, точно просто корзинку!.. Внутри устанавливал себя на одно колено, возясь с ширинкой. Скосил побагровевшее лицо: «Закрой!» Курсант ловил створки обеими руками, как жуткие миражи. Стоял потом возле машины подперто, мучаясь, будто взятый на пики. Потекло из-под дверцы на асфальт. Потекло разом, обильно. У Серова отнялся язык, пропал голос. Из всего происходящего сейчас вылезал совершенно дикий символ – моча сбегалась к постаменту с вождем какой-то невероятной, ожившей картой. Каким-то высверкивающим пузырями планом ГОЭЛРО!.. «Да что же он, гад, делает?» Матузкин, как и Серов, стоял на коленях. «Ведь Ленин тут? Неужели ему, говну такому, непонятно?» «Заткнись, сука!» Чемадуров подскочил, подсунул Матузкину тощий кулак. «Заткнись лучше, падаль! – продолжал шипеть. – Слышишь?!» Сдёрнув кепчонку, всё так же на коленях, Матузкин отирал вспотевшую лысину. Отирал как разрушенную грибницу. На которой ничего уже не вырастет. Чемадуров кулак убрал. Отошёл. С глазами страдающими. Не находящими места… И ещё. Мальчишку-курсанта от машины – уводили. Под руки. Он переставлял ноги ломко, как палки. Не мог нормально их сгибать…
Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксёр, унесённый с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.
…Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги – несказанно удивили первые слова бывшего мужа (Серова) – «О! хорошо, что зашла! Молодец!» Это – как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно уже лежала на тарелке. Точно её, прямо вот сейчас, собрались съесть как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать – как простую русскую кулебяку… Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: «Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же сцат под ноги! Его же выкормыши! Сцат! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!» Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь… А до Серова, наконец, стало доходить – кто приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как выносить этот чемодан. Как тащить его обратно на вокзал… Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдёрнул свет. Это ещё зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, по-киношному, по-придурочному, ухватив лицо – рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горностаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват… муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (Американское кино! Страсть кипит!) Расстёгивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились поскорей влезть в кожу один другому… Ахнули на чью-то кровать. («Чья кровать?! Серёжа! чья кровать?!» «Моя! моя!») И Серов оказался наверху. Как на взведенном жёстком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать… Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. («Тише! тише! Серёжа! Услышат!») Дыбком подкидывался, выгибался. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались чёрные руки деревьев, словно чёрные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада…
В зауральском городе том они прожили ещё два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Бросила институт фактически на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Сначала была ученицей штукатура-маляра, затем стала самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил ещё и в автошколу. Потом начал шоферить…
Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. В обыденные дни трибуны рядом с памятником не было. А на демонстрации в праздники Серов не ходил, поэтому не пришлось её больше увидеть. Но всё, что случилось возле памятника 7го ноября 197… года помнил долго… Вспоминал всё и всех… Однако почему-то чаще других… мальчишку-курсанта… Как вели его… Как закидывал он к небу плачущее лицо, с щёчками как жар…
Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком… А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень По Одной Купюре. Как считают старухи… А ведь тогда, до Москвы, не было у них ещё даже детей…
33. Встреча Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
Он быстро двигался вдоль состава. Пропускал и пропускал людей. Вытягивал голову, подпрыгивал. Наконец – увидел. Углублённой нефтяной качалкой Пожарская мотала себя, спускаясь из вагона. Подумал почему-то, что она одна, приехала одна – какие-то мужчины подавали ей сверху чемоданы, сумки, коробки. Она ставила всё на перрон, сдвигала в кучу, потом поштучно считала… Подходя к бывшей своей жене, Дылдов начал волноваться так, что на щеках стали проступать все пощечины, которые он когда-то от неё получил. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Гангренозно проступать. Здравствуй! Голос его дрожал. С приездом! Женщина мельком взглянула. Как будто видела его только вчера. Наклоняясь к клади, мотнула рукой. Куда-то вбок. «Твоя дочь… Анжела, если не забыл». К нему нехотя повернулась девица семнадцати с половиной лет, с натянутыми назад волосами, с двумя волосяными спиралями с висков, в которых было что-то от пружинящих колец иллюзиониста. Девица спокойно разглядывала своего отца. Который уже тащил из кармана платок, который судорожно вытирал лицо этим платком. А Дылдов видел – ДОЧЬ. Свою родную дочь. Дочь с талией подсвечника. Которую одной рукой можно было переставить на другое место. Он не знал, как быть с такой. Обнять? Пожать руку? Потянулся и осторожно коснулся её щеки. Губами. Девица отшатнулась. Лицо её, как от удара анестезией – отвердело. «Ну хватит, – оборвала всё мать. – Как потащишь?» Дылдов не понял. Кого тащить? «Вещи! Чемоданы! Коробки!» Дылдов побежал. Искать носильщика с большой тележкой.
Пожарская шла рядом с потрясывающимися на тележке вещами. Шла какой-то громоздкой отчужденной недвижимостью. Которой Дылдов, если можно так выразиться, когда-то владел. Не единолично, правда… Дылдов суетился, тыкался позади дочери и катящего тележку носильщика. Как бы оберегал всех. Чтобы чего-нибудь не вышло. (А чего, собственно?)
В такси, сидя рядом с шофером, без остановки говорил, показывая направо-налево, объясняя, где они сейчас проезжают, что они сейчас видят. Мы знаем, – обрезали его, – можешь не стараться. Он заткнулся. Смотрел вперёд. Шофёр в таксистской конфедератке был внешне индифферентен. Однако на поворотах зло (очень круто) заруливал двумя руками. Валил дома, пешеходов, всю улицу. Перемешивал всё, как какую-то нечистую силу, по меньшей мере. (Пожарская в это время раскидывала по кабине руки.) Из зеркальца косящий на Пожарскую глаз его был сродни недобитку. Партизанскому, к примеру. Стерва!
…Дылдов знал за собой неприятную, пугающую порой его самого, особенность, склонность: он часто выдавал окружающим (Новосёлову, Серовым – Сергею и Жене) какой-нибудь прогноз на будущее, прогноз неприятный, как правило, нехороший, сам в глубине в него не веря. Касалось ли это цен, семейных ли чьих-нибудь отношений, в том числе и своих, видов на урожай (плохих, как правило) и т. д., и, странное дело! – прогнозы эти дурацкие сбывались. Почти всегда. Он говорил: «Погодите, не то ещё будет…» И рисовал неприятную всем картину. Разворачивал её перед всеми. С каким-то смиренным мазохизмом. И – точно. Всё так и случалось. Он просто-напросто каркал. Накаркивал. Порой на свою голову. На свою шею. (Так произошло и с приездом Пожарской.) Окружающим постоянно бы ему говорить – «Не каркай!» И они это делали, говорили. Но словно бес какой-то на языке у него сидел, и он опять Разворачивал Картину…
Переданная соседкой телеграмма сразила наповал: «Проездом из Трускавца Москве будем двадцать четвёртого поезд номер вагон номер». И подпись: «Пожарская!»… Господи, ведь только три дня назад бормотал об этом! Что, мол, всё возможно. Что всё бывает. Что, например, однажды вот так вот. Звонок или телеграмма. Сергею с Женей трандил. Невероятно! Как же теперь быть? Вдруг через сердце протащили длинную иглу с длинной нитью. Упал на стул, хватаясь за грудь и таращась на телеграмму. Наклеенные буковки вдруг стали весомы, выпуклы. Грозили раскатиться. Ссыпаться… Задрожавшей рукой, на этой же бумажке, отложил их на стол. Как дробь…
У Серовых, после того как прочли, складывал, засовывал телеграмму во внутренний карман пиджака. Уже как документ. Уже как постоянный. Просто необходимый при пожизненном ходатае-сутяге. Я, Серёжа, на вас только и надеюсь. Приходите. А? Женя? Налепим пельменей. Выпьем (сухого! только сухого! Женя! обещаю!). А? Посидим. А то что же я с ними – один. В общем, боюсь я их. (На свою голову накаркал, Женя! Правильно ты говорила!) Боюсь обузениться. Ударить в грязь лицом, если мягче сказать. А вы – друзья мои. Близкие мне люди. А? Женя?.. Евгения сразу согласилась. Хотя Катьку с Манькой опять придётся оставлять соседям. Обещала всё с Дылдовым купить к столу. А потом приготовить, пока он будет встречать бывшую семью на вокзале.
На рынке Дылдов вёл себя так. (Был он там уже на другой день, с Евгенией, с поддержкой, вроде как с женой.)
– Почем картошка?
– . . . . . . . . . . . . . .
– Ведро, что ли?
– Килограмм!
– Вот уж воистину: кто продаёт – совести не имеет. А? Женя?
Крестьянин забеспокоился. Был он как только что выдернутый с огорода корнеплод. Типа брюквы-волосянки. А? Куркуль? Не стыдно? Могла произойти хорошенькая смычка. Так сказать, города и деревни. Но Евгения оттеснила, увела. Не дала пойти в наты?рку.
В мясном торговалась, выбирала всё сама. Дылдов не вмешивался. Однако с некоторым испугом смотрел на мясо. Висящие на крюках туши были как африканские континенты. Можно сказать, истекающие кровью. Натуральные Патрисы Лумумбы! Вот да-а… Его и отсюда увели. Правда, уже нагрузив сумками. Куда столько (мяса)? Женя? Неужели всё съедим?
При виде вазонов с цветами, которые стояли прямо на асфальте, на ум пришёл почему-то колумбарий. Его в подвялых цветах стена… Дылдов не мог представить, что он преподнесёт на вокзале один из этих букетов. И, самое главное, что у него Примут этот букет… Нет. Ни к чему, Женя. Не тот случай. Не тот человек. Тогда дома поставим, решила Евгения. Цветы были куплены.
…Почему-то волнуясь, Серов тыкался среди дылдовских пустых бутылок в углу. Словно среди заблудившихся пыльных паломников. Словно пастор среди толпы. Мессия. Куда их? Куда выводить? Побежать сдать? Цейтнот! Поздно! Евгения накинула тряпку. Типа скатерти. Бутылки сразу стали походить на приговоренных смертников. Весь всклоченный, Серов теперь точно охранял их. Будто тюремщик. Ходил и охранял от посторонних глаз. От всяких проезжающих через Москву, от любопытных. Припрутся ведь сейчас!
Евгения тоже бегала, восклицала старушкой: скоро приедут, скоро будут тут – а у нас не у шубы рукав! Тарелок комплектных, парных, у Дылдова не осталось. Побиты были тарелки, побиты по пьянке. На столе Евгения перекидывала уцелевшие, как шулер карты. По-всякому тасовала. Даже купленные стрельчатые цветы не радовали. Вставленные в кувшин с водой, выглядели вырезанными тромбофлебитами…
Появилось безумное лицо Дылдова: помоги! Серов кинулся. Начался занос вещей. Можно сказать, закантовка. После чемоданов – вдвоём кажилились с громадной коробкой. На ум приходил пакет кирпичей. Который возможно поднять только краном. Довольно большая комната Дылдова на глазах превращалась в товарный двор. Ну, вот и всё! Налимья улыбка хозяина перекашивалась, тряслась. А теперь – познакомьтесь, пожалуйста! Прибывшие гости (мать и дочь) хмурились. Тучная женщина была одета по-дорожному – в плащ с поясом. Смахивала на туго перевязанный сноп. Надо лбом торчал из-под газовой косынки жёлтый букетик завитых цветков. У стройной девчонки брюки были струйны, как шторы; в виде клумбы – на груди взбитый шёлк. Пожалуйста, познакомьтесь, всё уговаривал хозяин. На поспешный шаг Евгении… на шаг с протянутой рукой… Пожарская только мотнула головой и отвернулась к вещам. Руку девицы Серов подержал точно растение. Вьющуюся жимолость. Как дятел, долбанул два раза: Серов! Серов! Руку отпустил.
Дошло до приглашения к столу. Однако Пожарская на стол со всеми его паштетами и салатами вдруг стала смотреть как на секторы, на квадраты незнакомого города. Точно пролетая самолетом мимо. Не желала совершить посадку. Оказывалась то с одной его стороны, то с другой. (Все за ней ходили.) Это ещё зачем? – бормотала. Для чего всё это? Мы не голодные! Ещё чего! Всё же дала себя усадить. И дочку рядом с собой. Под локотки старались Дылдов и Евгения. Серов был наэлектризован, дик. Всклоченностью причёски своей походил на штопор. (Казалось – это мысли его торчат в таком виде из головы.) Крутил бокал за ножку. Недовольный, злой. Постоянно внимательное лицо жены, обращённое к гостям, всё время роднилось с какой-то избитой пошлой метафорой. Вроде пресловутого света в конце туннеля. Этакого светка. Ну что, спрашивается, старается? Для чего? Евгения же, когда слушала, особенно девчонку, когда поворачивалась к ней – становилась сладкой, медовой. Как далёкая какая-нибудь, вся в мечтах, Анталия. Серов не узнавал супругу. Вот уж правда: хочешь узнать жену – выведи на люди. В свет. Уж тогда точно узнаешь! Евгения не обращала внимания на мужа, она пыталась вести Светскую Беседу: как вам Москва? Не правда ли, кругом суета, шум и неразбериха? Ей отвечали односложно. Пожарская отвечала. Угу. Ага. (Вроде как – отстань!) Так серьёзный мужик отвечает надоевшей свистульке-жене. Во время хлебания какого-нибудь борща. Или щей. Заткнешься ты, наконец, а?
Большая бутылка на столе походила на силосную башню в Техасе. На полях его. Её можно было увидеть за десятки километров. Наливая всем, Серов брал её двумя руками. В обхват. Когда доходила очередь до Пожарской – бутылка замирала над её бокалом. Тяжёлый взгляд женщины не давал лить, гипнотизировал. Однако Серов всё же исхитрялся плеснуть. Чуток. И убирался восвояси вместе с бутылкой. Со всеми её американскими наклейками и этикетками.
Пожарская сидела напротив Серова. Когда отходила от стола и рылась в чемодане (у Дылдова не оказалось салфеток к столу, конечно, забыли, Евгения взмахивала ручками, как старушка) – с короткой спиной и объемным задом на длинных ногах – походила на сутулую, недоразвитую лиру. Возвращалась к столу. Совала салфетки дочери. Помедлив, кидала несколько штук на скатерть. Для остальных. (Евгения прямо-таки похудела за это время.) Продолжила обстоятельно, ни на кого не глядя, насыщаться. Голые руки её были усеяны цехинами веснушек. Голые руки её были точно в колониях сохлых клопов! Серов уводил глаза. (Ну вот всё, всё ему было плохо в этой женщине!)
За весь ужин он не сказал и нескольких слов. Сначала украдкой, а потом и открыто, внаглую Серов разглядывал женщину. Эту женщину, сидящую напротив. Что насыщалась сейчас. Что жрала сейчас напротив… Поворачивался с недоумением к Дылдову. Как можно любить такую? Это же больше завод, чем человек. Функциональная фабрика. Для заглатывания, для переработки там чего-то внутри. Как?! Однако женщина чувствовала неприязнь зачуханного мужичонки с острым носиком – иногда на Серова внимательно смотрели жёлтые, спокойно-злые глаза большой котяры… Серов покрывался потом. Чтобы не потерять сознание, поспешно отпивал из бокала.
Девица за столом была всё время с оттопыренными пальчиками. К еде перед собой относилась, по меньшей мере, как к нейрохирургии. Когда пила из бокала, а пила она жёлтую фанту – губы её сводило от газа как гузку.
А сам хозяин?.. Сам хозяин ел, хватал всё подряд. Словно только чтобы меньше говорить. И в то же время нёс, нёс без остановки. Иногда начинал сильно заикаться. Будто давился едой. Пытаясь что-то объяснять гостям, размахивал руками. На него смотрели строго и недоумённо. Как на немтыря в несущемся поезде. Который втюхивает пассажирам порнографию. Дылдов видел, что старается зря, что «порнографию» его не купят, сколько бы он ни старался. Да. В общем, извините. Больше не буду. Да. К концу обеда он заткнулся. Однако оставался очень любопытным. Как пенсионер в задрипанной машинешке. Который, боясь выехать, робко высовывается из боковой улочки. На главную, как говорят, шумящую магистраль…
Ночевать пришлось у Серовых. В общаге.
Постельное бельё Пожарская доставала из своего чемодана. Дылдовское приготовленное с кровати – сбросила. На пол. Долго не решалась застелить простыней весь в жёлтых и коричневых разводах матрац… Дочь уже проглаживала на ночь волосы щёткой. Словно неопасным, изрядно облысевшим ежом.
Утром Дылдов долго стоял в аллее напротив своего дома. Какой-то гражданин не слишком трезвого вида перелез на дорогу прямо через чугунную огородку. Дорогу – простриг. Поперёк. Этаким пьяным вялым зигзагом. Не обращая внимания на машины, на визг тормозов. Разодранный, изломанный поток тут же выправился, и машины рванули дальше. А Дылдов всё стоял, не решаясь ни лезть через огородку, ни идти в обход…
По пояс оголившись, вольная, как Бульба Тарас, Пожарская плескалась над коммунальной раковиной на коммунальной кухне. Соседка Дылдова, не менее вольный казак (пижамные штаны, измятый колокол рубахи), не могла почему-то заставить себя пройти в туалет. Даже в туалет. Однако старушонка-мать её… выбежала в кухню с решимостью бойцового петушка. Прытко подскакала к Пожарской и уставилась снизу… Пожарская скосила лицо. «Ну, в чём дело, старая калоша?» Ни слова не говоря, старушонка вдруг начала быстро-быстро бить её тощими грабками. На манер длиннопалой обезьянки. Норовила голову Пожарской – перекидывать. Как мяч. Пожарская брезгливо отстранялась. Пожарская ударила старушонку только раз. Ладошкой. По темени. Старушонка шмякнулась на попку и подкинулась. Трясла головёнкой как после нокдауна. Заскочивший в кухню Дылдов увидел только самый конец поединка – Пожарская широко шагала к двери, рубашкой удерживая вываливающиеся телеса; старушонка была на полу. Но на удивление легко вскочила на ножки. Как кривоногий джигит. Как ванька-встанька!.. Её дочь, Нюра, уже пела: «Это что же, а? Лёшка? Как жить?» Хороший вопрос, сказали бы сейчас. Очень хороший вопрос. Но Дылдов отмахнулся от него. Дылдов на цыпочках пробежал и приложился ухом к закрытой двери…
34. Проводы Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери
Все те полтора суток, что Пожарская и дочь провели в Москве, воспринимались впоследствии Дылдовым какими-то упавшими с высоты, стеклянными, разбившимися. Собрать из них можно было мало что…
…под низким бесконечным потолком универмага, по матовым стеклянным трубкам ходил, трещал, промелькивал облучающий людей свет… Казалось, шло какое-то планетарное, тайное членовредительство этим светом, какая-то тайная обработка им ничего не подозревающих, волнующихся голов… И Пожарская была в этом свете – крупноглазая. Как инопланетянка…
…только глянула в сторону женщины, схватившей то же платье – и у той глаза в испуге заблудились, стали… Женщина отпустила тряпку… Более того, от всей развески – быстро отошла…
…продавец дамской (!) обуви был в каллиграфических усах. Можно сказать – в усиусах. Однако перед Пожарской нервничал, терялся…
…в одном из залов на помосте шёл показ высокой моды. Вернее бы сказать, Долговязой Моды. Стоя в толпе женщин, Дылдов смотрел на длинных девиц с палочными сочленениями, шастающих по подиуму взад и вперед. И бывшая жена, и дочь Анжела, и все женщины вокруг казались у высокого помоста мелкими, пришибленными, в чём-то жестоко обделёнными. Как будто всех их не пустили в рай…
…о чём бы ни спрашивал Дылдов у дочери (видит бог, спрашивал! не раз!) – она только затаенно улыбалась. Точно находясь под водой и в надёжной клетке. В которой её никаким акулам не достать. Перестал спрашивать…
…целый день шёл дождь… К вечеру тучки обессилелись, их несло над рекой как тряпки. Однако Пожарская и дочь зонтов не закрывали. Шли, внимательно смотрели под ноги. Плечи пиджака Дылдова были сырыми насквозь. Он нёс две связанные коробки и тяжёлый – до земли – универмаговский пакет. Дул в реку ветер. Москва-река была – как продавал товар купец…
…подпершись руками, йоги висели у самого асфальта. И это несмотря на непогоду. Походили на усердную, но почему-то застывшую группу красных крабов… Пожарская фыркала. Придурки. Однако дочь долго оборачивалась. Даже хихикала…
…Пожарская и дочь уезжали рано утром, поэтому ночевал дома. На кухне. На раскладушке…
…почему-то вспоминалась комната в общаге на самой окраине городка, где когда-то он, Дылдов, жил с семьей три года… Виделись за широким её окном серые поля, перелески и уходящие вдаль, в погостовую какую-то пустоту, заваливающиеся кресты телеграфных столбов, окинутых осенним злым вороньём…
…хотел постучать в не совсем прикрытую дверь. Спросить, напомнить… Бывшая жена надевала через голову рубашку… Грудь её была прежней! Колыхалась как в штормовую погоду причалы!..
…фонарил темноту безумными глазами. За соседней дверью базланили старушонка и её дочь… Потом привычно начали драться – полетели стулья, табуретки. Пожарская высунулась. Бигуди её походили на сорганизованный выпас баранов. Это что ещё такое?! Ну-ка прекрати! (Что прекратить? Подглядывать? Драку?) Пошёл усмирять, растаскивать. Чёрт знает что! – раздувала ноздри крупная женщина в короткой нижней рубашке. Ноги ее напоминали могучие пальцы. Захлопнула дверь…
…из вязкого тумана рано утром выныривали и исчезали чёрные зонты. Так промелькивали бы, наверное, летучие мыши… В провисших лужах – замокла дорога…
…крышка багажника такси не закрывалась. Не могла закрыться. Изначально… Шофёр и Пожарская лаялись…
…оказавшись за рулём, шофёр мотал футболом: да-а-а. Будто футбол протыкали и вновь быстро подкачивали. Тронулись, наконец. Тюк на коленях у Дылдова был точно из Средней Азии. Точно с караванного пути. Света белого из-за тюка Дылдов не видел…
После того, как умудрился разложить всё в купе – стал прощаться. Ну, дорогие мои, счастливого вам пути! Пожарская сразу выдавила его в коридор. Вот что, Дылдов. Будь здоров и не кашляй! Не вздумай заявиться к нам опять. Как тогда. Я живу не одна. Да и дочь, сам видишь: студентка, к ней ходят приличные люди. Так что запомни… Давай, дуй. Спасибо за приём. Дылдов потянулся обратно в купе, хотел сказать что-нибудь дочери. Но та сразу надменно отвернулась к окну. Тогда… пошёл. Подул. По проходу вагона.
С перрона не уходил. Точно ждал ещё чего-то. Поезд тронулся. Проводницы с лязгом опускали железные плиты, чтобы скорей позакрываться. Обнималась рядом какая-то семья. Старик, старуха, их взрослые дети, снохи, зятья, внуки. Человек десять-двенадцать толклись среди вещей. Тут же меж ними мелькала собачонка. В волнистой густой шубке. Сверлилась, сверлилась меж ног хозяев. Ее, наконец, заметили, начали подхватывать, подкидывать вверх как ребёнка. Даже целовать. Собачонка совсем зашлась от радости. Дылдов дико смотрел. И собачонка эта… его доконала. Отвернулся. Борясь со слезами, часто моргая, смотрел вверх, в небо, на прыгающую чёрную монетку то ли луны, то ли солнца…
Вечером Серов застал Дылдова лежащим на кровати. Лежащим вытянуто, недвижно. С тем обреченным смирением, с каким принимали раньше старики смерть. То есть поп уже был спешно вызван, уже побывал у отходящего. Соответствующая подготовка, подталкивание к могиле, к смерти уже была – так что чего ещё? Не умереть теперь Дылдову было просто нельзя. Невозможно. Никак… Серов процокал донцами двух портвейнов по столу. Приглашающе. Так вытанцовывает, втыкает стаканы свои под хорошим наездником застоявшийся конь. Никакого движения на кровати. (Со стороны умирающего.) Серов помедлил. Ну, хватит дурака валять! Вставай! Дылдов тут же заговорил. Пытался объяснить. Покойник лепетал: собачонка… собачонка… на перроне… А я… а я… а меня… Серов присел на край кровати. Ну, будет, Лёша, будет! Брось. Забудь. Дылдов сразу сел и заплакал. Запрятывал голову в колени, гулко, как ударяемый барабан, рыдал. А я… а меня… а у меня… Серёжа!..
35. Будем звонки и трезвы! Будем мо-ло-ды!
Серов делал утреннюю зарядку. Косясь на жену, отжимался от пола. Двадцать шесть, двадцать семь. Манька запрыгнула ему на спину, оседлала, закачалась. Двадцать-тридцать! Пятьдеся-ат! Катька, наевшись мороженого, болела ангиной, с замотанным горлом была вся как белый куклёнок, тем не менее, хрипела, тоже отсчитывала. И совершенно точно: двадцать девять! Три-идцать! С нежностью чугунной плиты – припал, наконец, к ворсу паласа. Дышал, раздувался, не вмещая воздух. Девчонки бегали вокруг: упал! упал! мама! упал! Врёте, не упал. Врёте…
Подкидывая колени как олень, бегал вокруг общаги в тощих трениках и тапках. Манька что-то пищала, размахивала ручонками с четырнадцатого этажа. Пока не была удёрнута матерью. Врёте, не упал! Ещё побегаем! Поборемся! Серов прыскал воздухом. С задошливостью пульверизатора, нагнетаемого чёрной грушкой. Врёте! Олень бежал иноходью вдоль свежих мокрых утренних кустов. Высокой размашистой иноходью.
Дома сдирал перед всеми мокрую, почерневшую от пота майку. Ноги в трениках, заправленных узласто в носки, стояли как сабли. Мы ещё посмотрим – кто упал. Посмотрим. Под смех жены унёс глаза дикого необъезженного коняжки. Унёс в ванную. Девчонки скакали за ним до самой двери. За которую, однако, пущены не были.
После завтрака, встав на стул, потянулся, открыл антресоль. Черкаемые тараканами, белые папки лежали плотно, одна на другой, до самого верха антресоли. Начал искать нужную. Евгения ехидничала насчет домашнего питомника серовских тараканов. Лелеемой, оберегаемой зонки тараканчиков Серова. Тем более что сыпались они сейчас из зонки отчаянно, наглядно. Серов не слушал, не обращал внимания. Нашёл, наконец, нужный черновик, нужную папку. Не слезая со стула, долго просматривал некоторые страницы в ней. Девчонки дёргали за ноги. Евгения всё о своем зудела: о роковых, о неистребимых тараканах Серова…
На территории издательства на Воровского Серов и Дылдов остановились перекурить. Будучи уже за решётчатой оградой, напротив четырёхэтажного старинного здания. Серов с тоской посматривал на дубовую дверь, в которую он должен был сейчас войти. Дылдов топтался, не знал, что говорить, чем напутствовать друга.
Вышли из издательства две женщины. Одна невысокая, круглая. С загорелыми лоснящимися ногами, как рояльные балясины. Другая худенькая. С кривоватыми ножками. Раскрытые свои книжицы удерживали на ладонях как Кораны. Читали из них друг дружке трепетно, завывая. Поэтессы, зачем-то сказал Дылдов. И добавил, – оголтелые. Проходя мимо, поэтессы гадили за собой: «симулякр! симулякр! ди-искурс! ди-искурс!» Нахватались, кивал на них Дылдов. Как собачонки блох. Смеялся. Однако Серов, будто пропадающий ангел, всё с тоской смотрел на густые деревья.
Пошёл, наконец, к двери. Пошёл, в общем-то, уже приговорённый. Дылдов еле успел крикнуть «ни пуха». К чёрту!
В конференц-зале издательства, засадившись в кресла, тёпленько сидел коллектив. Коллективчик. Человек в двадцать пять-тридцать. У самой сцены лысинки проглядывали стеснительно, нежно. Попадались, впрочем, и наколоченные волосяные башни женщин.
Сам не зная зачем это делает, ни на кого не глядя… Серов вдруг начал ходить вдоль коллектива. По проходу, сбоку. Туда и обратно. И сел. С краю ряда. Перед чьим-то затылком. Как неизвестный совершенно никому родственник. Лысинки начали недоумённо оборачиваться. «Вам что, молодой человек? Вы к кому?» Вопрос прилетел со сцены. От крупного мужчины за столом. У него на лысине был штрих. Напоминающий укрощённую молнию. «Молодой человек!» Серов застыл, будто наклав в штаны. Вскочила высокая худая женщина: «Это ко мне, Леонид Борисович!» Огибая всех, быстро шла. К Серову как будто шло много беспокойных палок. Серов был вытащен из кресла и выведен за дверь. «Вы что – не видите! – шипели ему в бестолковое ухо. – У нас производственное собрание! Про-из-водственное! (Надо же! Как на заводе! На фабрике!) Ждите! Ждите здесь!» Вновь ушла за дверь со всеми беспокойными палками. «Какая наглость!» Хозяйка палок носила фамилию – Подкуйко.
Рукопись была почти в двадцать листов. Отпечатана в двух экземплярах. Лямки на измахраченных папках давно оторвали. Листы разъезжались, готовы были пасть. Поэтому Серов вынес рукопись – в обхватку. Как разгромленную голубятню. Вот, сказал он Дылдову. И впервые, вздрогнув, Дылдов услышал от друга грубое матерное ругательство. Связанное с чьим-то ртом. Вернее – с чьими-то ртами. Брось, Серёжа, не переживай. Серов не унимался: ё… Подкуйко! Сволочь! Брось, Серёжа. Не надо…
Рукопись была брошена в дылдовской комнате на стол – как есть. Растерзанной. Ну, куда теперь? Понятно куда – в забегаловку. Вышли как из покойницкой. На рукопись больше не взглянув.
36. Забегаловка
Сосиски на тарелке напоминали тощие бежевые пальцы. Серов не мог смотреть на них, сглатывал тошноту. Круг постоянных заунывных графоманов, Лёша. Именно этого журнала. Не мои это слова. Один обиженный критик сказал. Но – точно. И весь секрет. Стая. Связка. Серов глянул на тарелку. Гроздь. Опять сглотнул. Скорей сунулся в кружку с пивом. Нет, я с тобой не согласен, Серёжа. Есть там стоящие. Б-в, например. Дылдов брал сосиски, запускал в рот. У него сосиски были нормального цвета, только что принесёнными из буфета, очень горячими. Дылдов обдувал их во рту. Смахивал от этого на слюнявого стеклодува. Да этот твой Б-в не от мира сего! В нём же все от Средневековья какого-то. От каких-то лат, турниров, копий. Забрал, перьев. Он гарцует в них на механическом, искусно сооруженном им же самим коне. Которым удивляет и королей, и простолюдинов. Притом гарцует гордо. Удерживая мозг свой запросто под мышкой. И как всегда у него: завуалирует остренькое в тексте, да так, что сам потом не найдет – и потирает ручки, и радуется, и хихикает: обманул! Прошло! Прошёл его кукиш в кармане. А кто скажет правду?! Кто?! Серов строго посмотрел на жующего друга. Понятно, что кроме них – никто. Да. Оглядывались по сторонам. В табачном космосе под потолком (однако в Забегаловке не курил никто!) вконец заблудившимся, одуревшим спутником блукал телевизор. На экранчике там долго удалялись слоны. Похожие на старые кургузые мошонки. По закону абсурдистского театра, где-то в углу Забегаловки вдруг последовал короткий, надрывный перелив гитарных стальных струн. Как бы кавалер – даме – после неудачной попытки – прокричал: эх! что же ты делаешь со мной! Дама! С некоторым испугом Серов и Дылдов смотрели, как гитарист в обтягивающем костюме мима поспешно чехлит гитару. Откуда он попал сюда? Прямо с концерта, что ли? Нетронутая кружка пива стоит на столе. Когда отвернулись – вновь ударно замяукал речитатив. Ещё более страстный. Кавалер словно бы задрыгал в нетерпении ногами. Такая музыка бывает, когда наказывают гитару. Когда раскачивают. Когда трясут её за горло грифа. И опять музыкант поспешно зачехлял инструмент. Как рыжего, не вовремя мяукнувшего кота. Зачем он так всё делает?! Дылдов недоумевал. Эх, записать бы! Серов досадливо громоздил на кружку соль. На зализанный мокрый край её. Потом пил, прогонял пиво через всё это сооружение. И приехала она ко мне, Роберт, помнится, с двумя раздутыми, коровьими прямо-таки чемоданами и с дремучим котом-онанистом впридачу. И кот этот, не теряя ни минуты, загнулся и начал трудиться на полу с её шерстяным шарфиком. Вот такой мне случился подарок. Голова человека за столиком наискосок – в Забегаловке над всем преобладала. Величиной, насыщенностью деталей голова была – как целый индустриальный Кузбасс. В этом Серов готов был поклясться. Становилось даже страшновато. С плеч Кузбасса свисал квадратный, вконец истёршийся габардин. Как единственная, дорогая ветошка, оставшаяся от спёкшегося сталинизма, под которой пестрела теперь попугайная рубаха цыгана. Ни френча уже тебе, ни кителя. Знаешь, Роберт: утром смотришь, как сквозь туман на горе пролилось солнце. Как будто отчетливо проступила в горной породе богатая, золотая жила. Красота-а. Кузбасс поднёс кружку ко рту. Точно просто жёлтый фонарик. Отпил. В стороне от горы – земля дымится, лезет за поднимающимся солнцем, а над рекой клубятся туманы. Можешь ты представить, Роберт, такую красоту? Могу, Георгий, могу. Собутыльник Кузбасса, Роберт, напоминал красный обсосанный леденец. Часто прикладывался к кружке. Или зимой: просачивается с тёмного ночного неба пороша. Изморозь. Идёшь к дому, снег скрипит под ногами. Череда фонарей вдоль дороги походит на мукомолов без дела. И всё это ты видишь, всё это ты чувствуешь. Красота-а. Кузбасс, конечно же, был поэтом. Прирождённым поэтом. На умиленную зависть Серова и Дылдова. Может, к счастью, – писательство не задело его? Не зацепило его головы? Ведь бывает, вдруг дом рушится, погребает всех и вся, а один человек стоит посреди рухнувшего как ни в чём не бывало – только пылью отплевывается. Или более долговременное явление: вроде как на болоте, на трясине: все идут, все с шестами, но один за другим проваливаются. И с концами! Только их и видели! А он и под ноги не смотрит, и никакого шеста у него нет, и – аки посуху! Знаешь, Роберт, я ведь опрокинулся с лестницы неожиданно для себя, невероятно. Как будто наступил на арбузную корку. Или арбузное семечко там. Не сопоставимо всё это было, понимаешь?, просто несопоставимо: гигантский вес моего тела – и это ничтожное семечко. Или эта корка. Однако всё произошло именно так. Кузбасс опять поднёс к губам – будто всё тот же жёлтый фонарик. Понимаю, Георгий, понимаю. Тебя подхватывают, к примеру, и начинают качать. Подбрасывать к потолку. Ты летаешь, тебе радостно. И вдруг все разом бросают качать. Отходят в стороны. Они тебя не знают. И ты задницей об пол! Ты на полу! Ты извиваешься от боли! Это – как?! А это, Роберт, называется: семь раз подкинули – шесть раз поймали. Леденец согласился, снова быстро отпил. Знаешь, Георгий, утром встанешь: не мушки, не круги уже, а какая-то синенькая гальваника в глазах дрожит. Слева. Ну тяпнешь. Грамм пятьдесят. Проходит всё, жить можно. Скоро, наверное, крякну. Леденец закусил губу. Точно решил распробовать себя на вкус. Да какое сейчас время?! Какое?! Кукурузных початков?! Всяких матёрых голубей мира?! Серов неожиданно начал заводиться. Выйди на улицу, посмотри! Посмотри на их портреты! Что один был, что теперь другой! Бог шельм метит! Всегда метит! А чего орать-то об этом? Дылдов обиделся. И за кукурузного, и за матерого голубя мира. Разорался тут. Ты что – пьян, что ли, уже? Однако так же неожиданно Серов закаменел, уйдя в себя. Кузбасс почему-то начал поглядывать на него. Точно увидел давно известного ему. Он, Роберт, был из тех – из крикунов. Кузбасс кивал в сторону Серова. Однако нельзя сказать, что это природное у таких. Что все эти люди уже в младенчестве были крикунами. Скорей всего, как раз наоборот: дожидаясь груди матери, такой молодец попискивал трепетно, жалобно, даже моляще. Однако став взрослым, окончив совпартшколу, сообразуясь с моментом, голосок свой развил, стал крикуном отчаянным. Что называется, штатным. Для митингов, для демонстраций. Ну, а там и карьера пошла. Инструктор райкома, референт, пристебай. Вот на такую вот корку, на такое вот ничтожнейшее семечко я и наступил однажды. Кузбасс всё взглядывал на Серова. Глазами набегающе восторженными. Вроде северного сияния. Так смотрят в публичном месте на разоблаченного провокатора. На, как оказалось, стариннейшего стукача. С которым расправиться сейчас просто не время, не место: люди кругом. Да что он, придурок, спутал меня, что ли, с кем?! Не обращай внимания – сейчас забудет. Да-а, Роберт. С умишком он оказался, надо признать, изощрённым. Это уж точно. Не мытьем, так катаньем добрался до меня. Подлец! Серов стал длинношеим как манометр. Он что, Лёша, ненормальный? Не обращай внимания, сказал же, – забудет. Кузбасс и в самом деле забыл. Притом резко. В молодости её ещё потягивали. И, видимо, неплохо. Во всяком случае, – преобладал офицерский состав местного гарнизона. Передавали друг дружке. Так сказать, эстафетом. Ну а потом, когда состарилась – тут и я подвернулся. Кузбасс отхлебнул из кружки. Немка с крутыми бровями казачки. Тех и других в крови – пополам. Осенью повседневное любимое её одеяние – толстый длинный блузон стального цвета. Сшитый как ходячая реклама. С американским безработным внутри. Вот такая красота, Роберт. Иногда, Георгий, вдруг прострелит и начинает ныть мысль: а ведь дело-то к концу идёт. Как и Кузбасс, Красный Леденец говорил только о своем. К концу неизбежному. Ведь скоро и тебе в землю. Красный Леденец опять закусил губу, опять пробовал себя на вкус. Уже чуть не плача. Ну, будет, Роберт, будет! Не надо об этом. Кузбасс сходил и вернулся от стойки с кучей кружек – точно просто с кучей тех же китайских фонариков. Расставлял их на столе. Серов всё поражался кубатуре, объему этого мужика. Волосы на голове чудища были как мускулы. Закаменелые мускулы! Как я и говорил, сама тощая, тонкорукая – троеперстием крестилась очень широко. В церкви подглядел однажды. Будто попадала в себя из помпового ружья. В лоб, в живот. В одно плечо, в другое. Снова троеперстие прилетало в лоб. В живот. В одно плечо. В другое. Вот такая картина. Зарядив кружки водкой, Кузбасс и Леденец дули ерша. Однако создана природой была для любви. Это уж точно. Губки бантиком, груди – прямо воины древнерусские! Даже ягодицы её были в виде сердца. Представляешь? В виде накладного сердца, Роберт.
В Забегаловку быстренько забежал невысокий мужичок в пиджаке. Притом пиджаке очень великом ему. С чекмарями пиджак свис на одну сторону. Как, по меньшей мере, небольшой плацдарм. Быстренько мужичок нашёл ждущих друзей. Двух запухших дружбанов. С руками уже – как с батонами. Те дали ему ещё какие-то деньги. Пиджак-плацдарм побежал. Обратно рулил с букетами кружек как официант. Сдёрнув кепку, из внутреннего кармана пиджака, как дойная коровка, подпитал кружки. И себе, и корешам. С голым черепком, походил на боксерскую грушку. Неунывающую. Для постоянного битья. Ну, вздрогнули! У одного алкаша рука начала ходить точно мотовило. Разливая, расплескивая пиво. Друзья ухватили, помогли. Удерживали, пока алкаш бился зубами о стекло, слакивая зелье как пёс. Наконец, сами запали. Алкаш разглядывал свое утихшее мотовило, которое стало так его подводить. Ну, и как там было, Санёк? Это уже как бы разговор. Да что там говорить, ребята! Атанда! В смысле атас. А так же – полный пропаль! То есть – рви когти! Дылдов и Серов переглянулись: вот так объяснил! Плацдарм, он же Санёк, снова стал подпитывать кружки. Вёл хитренькими глазками вокруг. Везде минеральными источниками булькала водка. Красота! Натуральный Гурзуф! Полное Боржоми! А я утром встану, Георгий, сунусь к зеркалу – старикашка на меня из зеркала смотрит. С закисшими глазами. Ну, под умывальник, конечно, промываю. Крякну скоро. Точно. Леденец, поняв всё окончательно и смирившись – согнулся в прямой угол. Наставился с кружкой. Как маленькое орудие. Кузбасс всё о своем. После того случая жаловаться в партком не стала. Наверное, совесть убила. Кузбасс разглядывал кружку. Как внезапно напухший свой кулак. А вообще-то чуть что – и губы заквасит. Обидчивая была – ужас. На драной козе не подъедешь. Ну ладно – он слесарь. В халате ходит. В замызганном халате. Сантехник. Ладно. Но – постоянно в кепке. Понимаете? – в кепке! И никто деревенщине не объяснит: ты же работаешь в учреждении культуры. В консерватории! Кругом профессора, народные артисты! Но нет – в кепке! У говорящего музыканта рыжая страстная бородёнка была наглядно сублимационна. Роднилась с группкой внедрившихся в подбородок сперматозоидов. Понимаете?! Идёт тебе навстречу – в кепке! По коридору! Понимаете?! И лицо далеко воротит. Как бы презирает. И такой работает в учреждении культуры. В консерватории! Мрак в кепке! Музыкант являл собутыльникам полностью полномочные глаза навыкате. В-вы понимаете?! Кружки и тарелки со столиков убирала низенькая старушонка. Все время спрашивала, убирать, что ли? От вислой белой куртки, будто от своей смелости, старушонка готова была опрокинуться. Убирать, что ли, спрашиваю? Кружки-то? Руки её на столике походили на серых влажных раков. Всю жизнь проживших в бельевой выварке. Убирая, убирай, старая! На-ка вот тебе ещё! То там, то сям старушонке навешивали гирлянды чекмарей. Старушонка заныкивала их в нижний ящик тележки. Дальше продвигалась. С запавшим по-старушечьи ртом – как дятла. Убирать, что ли? А я здесь, в Москве – был в Паракмахерской. Постригли. Вот – Бокс. Через два столика от Серова и Дылдова слышался довольный говорок селянина. Да сейчас стрижки-то такой нет! Ой, не скажи! Если деньги положишь – будет. Всё будет. А так же В Отрезвителе побывал. Лицо селянина было вроде культпросветучилища. Всё чисто, культурно. Скажи, Николай. Да погоди ты! дай досказать! Ну, некоторые призывали там, ну на собрании, в совхозе, мол, давайте не будем разбегаться. Второй селянин был с кожной болезнью витилиго. С лицом, будто подожжённым очень чистым спиртовым пламенем. Дескать, давайте будем воровать вместе. До конца. Но – закрыли всё же. Распустили совхоз. И у свидетельницы была хитрая фамилия – Кравдова. Как это понимать! Кравдова! Мужчина был невысок. В галифишках и сапогах. С легкой фигуркой жокея. Её явно подсунули суду! А сам судья, так вовсе – с бандитской фамилией Конарев! Это как? Доярка там одна. Выступала. Поносила директора совхоза в хвост и в гриву! Жулик! Мошенник! Пьяница! По тебе тюрьма плачет! Куда подевал это?! Куда подевал то?! А он каждый раз – хороший вопрос! Эдак бодро. И начинает отвечать. Ему чуть не в морду плюют, разорвать готовы, а он всё – хороший вопрос! Очень хороший вопрос! В общем, остались мы на бобах. Да что это за Пеня такие?! что это за Пеня?! Музыкант выкатывал глаза. Есть – Пени, понимаете? Пе-ни! Чтоб я не слышал больше этого! «Пеня!» Ну, некоторые обосновались всё же в городе. Я вот в Ступино, а Гриша и вовсе – в Калинине. Любитель парикмахерских и вытрезвителей в Москве – важно подтвердил. Как теперь моднюче говорят – Обустроились. Астафьев, вроде бы, пустил это словцо в народ. Головы Серова и Дылдова поворачивались в разные стороны. Вроде пары лохматых локаторов. Бошки старались Улавливать Жизнь. Эх, записать бы, да где ж тут? Или её постоянное, непререкаемое, не требующее обсуждения, прямо-таки сакраментальное – Это Не Телефонный Разговор! Да господи! Да почему?! Да кто тебя подслушивает, дура?! Или звонок от входной двери – крякнет. Просто крякнет. Вздрогнет вся, переменится лицом. Прямо арестовывать её пришли! Да спокойно, дура! Не про тебя это всё! Не трепещи! Но нет – изображает. Кузбасс вдруг поник головой. Над макушкой Кузбасса, будто бы совсем печальная, зависла гряда облаков. Медленно отодвинул от себя кружку. Брат у меня, старший, Алексей, этот действительно сгинул. В 37-ом пришли, понятно. Осенью. Перерыли всё. Били книги. Библиотеку. Точно выбивали подсолнухи. Длиннополые шинели на всех – как февральские метели. Завьюживали по квартире, завьюживали! Дылдов и Серов онемели. Как дупла. Как скворечники без скворцов. А я вот – всю жизнь гаду усатому. Верой правдой. Кузбасс, как крестьянин, вытирал глаза изнанкой цыганской своей попугайной рубахи. Заголившийся живот походил на ковыльный, занесённый снегом погост. Выпей, выпей, Георгий! Леденец суетился, плескался чекушкой. Выпей! Как опрокидываясь в омут, Кузбасс маханул полкружки пива, сильно сдобренного водкой. Серов и Дылдов тоже поспешно запали в кружки. Нужно было переключение. Срочное переключение. На что-то. На кого-то. Ещё один выскочил! При воспоминании Маленький плацдарм весь передёрнулся. Батоны напряжённо застыли. Этот вовсе – культурист! Как свалка дисков и роликов пред тобой! Вмазал мне – и я уехал. Ничего не помню. Потом очнулся, солнце светит прямо в клаву – как будто ничего и не было. Вот так. Пустые бутылки, правда, в сетке – не забрал: поленился. Ну, я дёру из этого дворика. И больше ни одной бутылки из ящиков не взял. Да ты б его, суку! Батоны замахались кулаками. Хм, суку. Не возьмешь такого бомбилу. Плацдарм, как с краю плацдарма, из нутра его, забулькал себе в кружку. Батоны сразу подобрались. Перед серьезной как бы работой. Последовала очередная гитарная прелюдия. В углу. Как всегда – короткая, страстная. И опять чехлит. С каким-то уже мучающимся, плаксивым лицом. И пиво на столе почти не тронуто. Миму этому будто настолько обрыдло немое его искусство, предопределённая ему кем-то пожизненная немота, что таскал он с собой струнного этого котяру, постоянно выдёргивал его из чехла и эксгибиционистски, на глазах у всех мучил. Эх, записать бы. Смутно чувствовал Серов (да и Дылдов, наверняка) какое-то жестокое родство с этими Мимом. С гитарой его. В растерянности ощущалась общая их предопределенность с Мимом во всем. И предопределенность эта была затиснута, загнана только в тупые углы. Как загоняют в тупые углы бильярдные тупые шары. Чего же тут записывать-то? Права держи, козёл! Права! Двое сошлись меж столиков. Низенький и довольно длинный. В пивных кружках оба – будто в боксёрских перчатках. Права, говорю, козёл! Низенький поднырнул. Присел. Горбылястый сделал левый хук. Вроде хук слепой. Как промахнулся по низенькому. Разошлись. Козёл! Длинный скинул кружки на стол. Приветствуя, Батоны и Плацдарм похлопали его по плечу. Козлы! – выдал им горбылястый. Он, похоже, раздавал всем сёстрам по серьгам. Не доберёшься тут до вас. В чёрном свисшем плаще, какой-то оскаленно-черепной – он походил на пиратский парус без ветра. Заголив железо, затопился в пиво. В телевизоре высунулся индиец в чалме. С усами как с мётлами. Что-то там начал жевать по-английски. Из пива вытащив, Пират обсосал оскаленное железо. Козёл! К индийцу присоседился интервьюер. Всё время лыбящийся. С прической, как с ластой. Что-то спросил. Но получилось – немо. Не забывая лыбиться, цеплял к пиджаку индийца микрофончик. Будто вьюна болотного. Индиец отстранялся от него, с недоумением смотрел себе на грудь. Оба козлы! Пиратский Парус затопил железо в пиво. Но тут же вытащил обратно. Потому что какой-то Козёл смотрел на него и не мог сдержать смеха. Откровенно хихикал. Аж пригибался к столу. Серёжа, прекрати! Слышишь?! Не смотри на него! Дылдов стремился к миру. Дылдов широко улыбался Пирату. От изумления, от наглости Козлов, Пиратский Парус стал вроде сквозного пролета на дороге. Вроде онемевшего просвиста, где об ограничении скорости даже не слышали. Вот эт-то козлы-ы. Ему поспешно набулькали в пиво. Пират железо затопил. Словно бы превратил его в железную плотину в кружке. И плотина эта зазудела: эот ззз ээ-ззз-ыы. Дылдов перевёл дух. Однако откровенно, пьяно вдруг ударила песня. Песня в один голос. Э-ды живёт э моя-а отырада-а в высо-оком терему-у! Вытянув перед собой руки, певец как будто с полуметром ходил. Будто столяр. Или показывал всем размер рыбы. Какую посчастливилось ему вытащить. А вы те-ерем тот д высо-окий д нет ходу нико-му-у! Руки были точны, железны, не меняли размера. А ну прекратите там сейчас же! Закричала буфетчица. Певец с руками направился было к ней, не переставая петь, но его завернули, приглушили, быстро запрятали куда-то. Буфетчица хмурилась. Буфетчица туго была обёрнута фартуком. Белым. Как заворачиваются повара-мужчины или рубщики мяса на рынке. От этого заметно утяжелилась спина, грудь и оголённые по плечи руки. Пивной кран работал от электрического моторчика. Поэтому рука на кране – просто покоилась. Как добрый окорок. С вас два тридцать! Это ещё почему?! За что?! С закрытыми глазами буфетчица считала до десяти. С – вас – два – тридцать. Буфетчица старалась быть вежливой. Несмотря ни на что. С в а с (с тебя, с тебя, дубина!) два тридцать. Конвейер нарушился, застрял. Очередь начала уплотняться. Требовался продёрг ленты, рывок её. Зажатые поясные портреты волновались. Ну, чего там? В чём дело? Когда?! Да вот, три пива – и два тридцать. ЗА ЧТО?! А сосиски?! Так это разве мне? А кому?! Без закуски не даем! А-а. Так бы и говорили. Тогда другое дело. Конвейер разом продёрнулся. Гражданин уже ходил в поисках места. Где ему встать. Две сосиски с тарелочки норовили скатиться, слететь. Три кружки в пальцах правой руки, как маски, играли театр. Гражданин пытался унять их, жонглировал. Можно к вам? Кружки успокоились только на столике Мима. И тарелочка, правда, уже с одной сосиской нашла наконец-то свое место. Мим занервничал. Тут же последовал гитарный страстный перебор. Будто бы защитный. У гражданина бровь полезла на бровь. Жалко улыбался – точно его разыграли. Ненормальный? Уйти? Остаться? Но гитара уже успокаивалась в чехле. Однако! Гражданин макнулся в пиво. В Забегаловке гражданин был, собственно, по-домашнему: в ботах Прощай Молодость и в трико в обтяжечку. Ножонки смахивали на молоты, насаженные на рукояти. У меня, знаете ли, сосед по квартире есть. Я в коммунальной, знаете ли, живу. Так вот, придёт, сядет молчком и сидит. Довольно молодой. Но с неведомым мне миром сумасшедшего в обычной, стриженой голове. Гражданин говорил со значением. Гражданин ждал реакции. Ответа. Хотя бы гмыка или кивка головы. У Мима, как писали раньше, не дрогнул ни один мускул на лице. Понимаете, в обычной вроде бы черепной коробке. Чего от него ожидать? Ведь грохнет тебя, к примеру, молотком по голове – и ничего ему не будет! Понимаете? А так – обычный, правда, стриженный под ноль черепок. И фамилия – Варёнов. Мим молчал. Напряжение за столом росло. Куда податься от чокнутого? Гражданин с молотами уже оглядывался. Прикидывал, куда бежать в случае чего. Мим молчком подвинул ему соль. Для пива. Спасибо! спасибо! дорогой товарищ! Дрожащей рукой гражданин с молотами стал лепить соль. На мокрый край кружки. Спасибо! Ваше здоровье! Во время акта – вытягивала, удлиняла лицо. Как будто что-то обсасывала. Как придонная рыба. Притом – ослепшая рыба, слепая. Кузбасс заглотил сразу полкружки. Всегда выдёргивала лифчик прямо из блузки. Как фокусник голубя. А общались мы с ней, в общем-то, неуклюже. Явно не находили о чём говорить. Разные характеры, как говорят. Абсолютно разные. Вот и тянули резину молча. Неуклюжее общение, Роберт. Была тут тоже у меня одна. Красный Леденец надолго закусил губу. Ну! Роберт! Да. Была. Года три назад. Сплошной женский уют. Зашёл в него в первый раз – и ноге некуда ступить. Ни вправо, ни влево. Да брось ты! Точно, Георгий, точно! И хозяйка посреди этого уюта вроде тощей старой чёрной муравьихи. У которой только вздёрнутые муравейные глаза и остались. Вытянувшись вперед, Леденец начал пить. Забулькала будто бы реторта. Шла будто бы перегонка спиртового напитка. Самогона, к примеру. Или чачи. Леденец остановил возгонку, выпрямился. С эдаким вульгарным налётом в голосе была. Который присущ только курильщицам. С эдакой вульгарной патиной курильщицы в голосе, я бы сказал. Смолила – постоянно. А я же не курю, сам знаешь. Как с такой? Лучше бы пила, наверное. Леденец напомнил о куреве. Дылдов и Серов втихаря закурили. Отсасывали из рукавов. Дымящаяся Забегаловка напоминала пожарную часть. Открывается тебе правда, Серёжа, по-настоящему открывается, в три-четыре часа ночи. На глухом провальном её разломе. Когда ты один на один со всем ночным миром. И понимаешь тогда, с тоской понимаешь, что все твои мечты, надежды – всё, что городил ты себе днем – это мифы: несбыточные, призрачные, иллюзорные. Тебе открывается твоя настоящая реальность, и ты безжалостно видишь себя в ней. Жестокое время – в три-четыре часа ночи, Серёжа. Дылдов пел под былину, под эпос. Пел, в общем-то, в несвойственной ему манере. Знаешь, Серёжа, бросать нам надо писать. И тебе, и мне. Вот те раз! Вот так Боян! Верхней пуговки на вороте рубашки у Дылдова не было. Дылдов был как-то беззащитен от этого, раскрыт. Так бывает беззащитна капуста. Ничего у нас не выйдет. Серов не узнавал друга. Смотри: кругом люди, не хуже нас с тобой видят, слышат и могут всё это рассказать. И возможно, даже написать. Но – не пишут. Понимаешь? Не-пи-шут. Просто живут – и всё. А мы? Мне тоже мечталось когда-то, что со мной будет лет эдак через тридцать. Писатель. Уже довольно маститый писатель. Так сказать, широко известный в узких кругах. У которого уже целая полка собственных книг. Старый, верный письменный стол, приятно огруженный рукописями. Милая, веселая, хлопочущая женушка. Дети вокруг тебя бегают. Вернее – как их? – милые внуки уже. Сусальнейший фильм! Сусальнейшая твоя концовка! И ничего этого не будет, Серёжа. Ни у тебя, ни у меня. Серов молчал. Духовность там ещё какая-то. Служение слову, своему таланту. Чушь! Серов смотрел на летящий в дыму телевизор. В телевизоре, как показывая аттракцион, закруживали Василия Блаженного. Как бы объясняя ситуацию, всё время заглядывала мордочка какого-то певца. Певец приседал, толмачил, пулял в экран руками. Нет, ты не прав, Лёша. Смотря как понимать духовность. Духовность ведь сейчас стали путать с духовенством. С попами, с церковью. Присвоили те всё себе. Оседлали. Мода, Лёша. Правильно Зенов говорит. Люди подвержены моде. Даже на формации, на государственные устройства. Царизм надоел – скинули. Как одежду. Теперь вот социализм надоедает. Надоедает людям всё. Что вчера было пиететным, даже святым – сегодня выглядит устаревшим, занудным, жалким. И даже смешным. Хочется человекам другого чего-то. Вот и томятся. Дылдов и Серов смотрели на телевизор. Патлатые, уже группой, никак не могли кончить. Каждый мучил свой Гитар. И притом, мерзавец, говорит всё время про меня: мором. ЭТОТ МОРОМ! Не еврей даже, нет – мором! Вы понимаете?! Антисемит! Чёрная сотня! Мрак в кепке! Музыкант мучился, готов был заплакать. «Полоскала я кальсоны, Полоскала, плакала: Где же, где же та игрушка, Что в кальсонах брякала?» Как неисправимые пойнтеры – наши писатели вздрогнули. Завертели головами. Бабёнок было две. Одна тощая, высокая, с послеинсультным, акульим ртом. В мужском белом плаще. С костылем под правой рукой. Другая плотная, низенькая. В платьишке с квадратным вырезом. Пела низенькая. Красная, натужная, топоталась. «Истопила Таня баню, Обвалился потолок, Через каменку скочила – Опалила хохолок! Их-хих-хи-и-и!» Грудь у неё была как у тайменёнка. Подруга с акульим ртом оглядывалась. Слышь, Флягина, ты это, кончай! А то – сама знаешь! Но Флягина опять затопалась. «Не ходите, девки, замуж, Ничего хорошего: Утром встанешь – титьки набок, И м… взъерошена! Их-их-их-их!» После каждой частушки Буфетчица замирала на полушаге. Точно ожидая второго удара по затылку. Бабёнка победно поглядывала. Лакала пиво. На-аша! Селяне, которые разворовали и пропили совхоз, широко улыбались. Наверняка наша! Из деревни! Лимитчица, поди, теперь! Заметно оживились разговоры. Говорят женщине: я без ума от тебя! Без ума, понимаете? Этим всё сказано! Человек же просто дуреет, когда влюблён. Без ума он становится – понимаете? Выпученные глаза Музыканта были полномочны. Не говоря уже о бороденке. Понимаете?! В общем, степь там идёт. Горы так себе. Низкие. Но за ними сразу – облака протянулись. Каким-то зыбким таинственным султанатом. Синего, тающего цвета. Ближе – верблюды в зное колеблются. Вроде брошенных в степи облезлых диванов. В самом селе осенние тополя, как жёлтые собаки. В общем, два года там на высылке жил. Один казах, двое русских. Один русский, десять казахов. Дымящиеся папиросы свои держала всегда на отлете, на длинных пальцах, на линии томных глаз. И папиросы эти её, как она, наверное, считала, были так же сексуальны, что и губная помада на её губах, что и краска и тушь на веках и ресницах. Да я-то не курю. Табак, табак её – отвадил меня. Тут хватился я бечь. Прямо по крыше. А потом с крыши как сигану! И в снегу оказался. По самые помидоры. Куда ж тут? Тут меня и повязали. Да-а. Свободы нет. Даже на воле. Так говорит зэк, вернувшийся в камеру через неделю. Железный афоризм зэка. Дылдов по-школьному сложил руки на столике, всё слушал алкашей. А я сказал – я схожу! Сам! Пират путался в плаще. Путался как птеродактиль в крыльях. На лыжах пойдёшь или так? Плацдарм подмигнул собутыльникам. Это ещё зачем?! Ну, чтоб скорее вернуться. С чекмарем-то. Хи-хи-хи-и. В честь Нового года. Взвесьте. Две мандаринки. Детям. И гоношит десять копеек. И всё двушечками, копеечками. А денег в кошельке всегда сотни три, не меньше. «В честь Нового года. Две мандаринки. Детишкам». Сквалыжница! Мужчина был в кожаной куртке. В грудь и в плечи его – будто заложили тяжелые диски. «В честь Нового года. Две мандаринки». Тьфу! Кто она тебе? Сестра. Двоюродная, правда. И ветры всегда там. Как одичалые собаки. Воют, лезут во все щели. Потому у казахов и узкие глаза. Щуриться в степи приходится. Постоянно щуриться. Смелое, надо сказать, утверждение! От любовницы вышел – как из вытрезвителя: ни свет, ни заря. Фамилия: Пендюрина. И вот эта Пендюрина говорит: дорогие наши ветераны! Поздравляем вас с Днем Мудрости и Седины! Такое, конечно, надо придумать. День Мудрости и Седины! А ветераны сидят – тупо и гордо. Выражение – Русский Человек. А если – Еврейский Человек? Или, к примеру, Казахский Человек? А? С побирушкой ко мне пришла. С какой побирушкой? С сумкой. С матерчатой. Дескать, картошки дай. Взаймы. Сквалыга! Ну, ты уж это загну-ул. Да честное слово, я тебе говорю! Погост прямо в степи. Как кладбище железных кроватей. Ни одного деревца не посажено. Редкий день подойдёт автобус. Потом возле свежей могилы и гроба скорбно стоят жалкой кучкой. Братством помнящих. Пока что помнящих. Да что человек! Три жалких сфинктера. Три жалких дырки, сказать русским языком. Так чувствуешь себя, когда твои собеседники вдруг начинают говорить на узбекском, к примеру, языке. Как тут тебе быть? Что изображать? Глубокомысленное понимание? Идиоты! И вот этот таксист, гад, стал заряжать по пятёрке! Представляешь? С человека! С Белорусского на Повелецкий! Рассказывающий таксист был очень низенький, кубастый, почти карлик. Машину вёл, наверное, по звездам. В лобовом стекле. Ну мы ему быстренько пи…лей навешали – стал заряжать по трёшке, как было. Га-ад! Не крысятничай, сволочь! Такса! Так решили! Молодая женщина – а постоянно ругается. По матушке. Селянин словно стеснялся своего чистого пламени, которое по-прежнему с груди лизало его лицо. Да что женщина! Дочка её, дочка десяти лет – и та тоже. Чуть что: пошёл ты, дед, на. Вот такие у меня теперь соседи в Ступино. А я в Усово приеду к дочери и зятю, приду к ним – а их дед опять свою калину парит. От желудка. Второй селянин от первого не отставал. Вонища в доме стоит – не перенести! Потопчешься – да так и уйдёшь, не раскрыв рта. И вся семья на тебя смотрит как на полоумного. Дескать, зачем приезжал? Так ведь газовая камера! По тополям, как стайки жуланов, свистят скукоженные листья. Осенний клен тут затесался. В общий ряд. Вроде красноносого пьяницы. Красота-а. Кузбасс опять читал из нескончаемой книги Природы. Или ещё, ещё, Роберт! Слушай. А за усадьбой, дальше на бугре, брошенная, одинокая, приклонилась осенняя ольха, с листочками кое-где ещё – как с забытыми папильотками. Да-а, Роберт, слеза набегает. Кузбасс незаметно, вроде бы постепенно, но верно пьянел. Впрочем, в это верилось мало. Нарушалась только связь, логическая связь рассказываемого. Когда начинает раскачиваться молва о тебе, то только удивляешься: уж слишком всё позорно в ней про тебя, гадко. Верно, Георгий, верно! Как ведь сейчас бывает: посреди рассказа своего – оп! Забыл! И стоп-кадр склеротика семидесяти лет. Натужно выпученные глаза и мгновенно выступивший пот. Красный Леденец тоже, походило, не следил за логикой своих рассказов. Женщина, Роберт, у которой всегда были ложно кривые ноги. Это как понять, Георгий? Красный Леденец честно выказал умственное напряжение. Ну, ноги, какие бывают у балерин. Вывернутые наружу. Бывшая моя секретарша. Не видел лет двадцать, наверное. Ну, почистил одежду, побрился. Пришёл. Очень худая стала. Тощая. Вся – как коллективная какая-то потуга. Которая состоит сплошь из морщин, жил и сухожилий. Да и в комнате всё старое, какое-то издыхающее. Диван с затхлыми вышивками и салфетками. Кровать в опавших подушках. Стол в облезлой махровой скатерти. Явно с расшатанными нервами. Часы на стене как кляча. Потом, когда молча пили чай – две мухи совокуплялись, зло рвали пространство над нашими головами. Упали в солнце в шторе и развалились. Ползали по нему как по разлитой какой-то Концерве. В общем, посидел я немного – и подобру-поздорову убрался. И после этого всё: никаких козьих потягушек. В смысле – больше не приходил.
По привычке наши писатели пытались говорить о своём, о цеховом. Дылдов посоветовал отнести отвергнутую рукопись в другое издательство. В издательство Н… Алпатов там сидит. Вроде бы дельный. Объективный. Не решает он ничего, Лёша. Нижнее белье всегда надевала вроде с прячущимся, скромненьким, но гордящимся кокетством. Слышь, Роберт? Серёжа, не отвлекайся. Про Алпатова говорим. Да. Алпатов. Не тянет он уже. Что называется, морально устарел. Лет двадцать там уж сидит. Так говорят во всяком случае. И всё как при глобальном переезде – неприхотливыми мыслишками обвешен, как какими-то старенькими, жалкими вещичками. Молодые рядом тащат капитальное, громоздкое, а он всё – какой-нибудь чайничек, половую щётку, связку прищепок. Старик, одним словом, Лёша. Да и не решает ничего. Так что пустое это всё. В какой-то момент за одним из освободившихся столиков появились два парня. Похожие на студентов. Были они в курточках, в брюках раструбами. В цирках, можно сказать, Элвиса. Элвиса Пресли. Начали есть сосиски. И не пили. Ничего не пили! Вы понимаете?! Только какой-то лимонад. Парни резко бросались в глаза. Были нагло беззащитны перед всеми. Как два начинающих советских педераста. Посреди, так сказать, остальных советских людей. Мгновенно сварганился обширный алкогольный альянс. Можно сказать – ОСЬ пропорола Забегаловку. Элвисы были обречены. Вот эт-то Козлы-ы. Даже с заглавной буквы – Козлы. Вынутое из пива железо Пиратского Паруса иссыхало. Парни ёжились под взглядами. Парни в трубастых элвисах заспешили к буфету. И, главное… уносили тарелки! Культурно! За собой! Вот эт-то пидорасы-ы. Парусу сделалось плохо. Ему срочно набулькали лекарства. Точно из преисподней, парни уже спешили к выходу. Элвисы их болтались внизу как тряпки. Юшкин и Каданкин. Два корешка. Маленький Плацдарм смеялся. По одной статье и пойдут. Ежедневное принудительное омузычивание людей! Вы понимаете?! Днем, вечером! В автобусах, в такси! Везде! Прямо святое дело. Только сел в такси – сразу врубает. На полную. И поехали с колотушками! Сам как погремушка. Это же музыкальное палачество! Они же все музыкальные палачи! В-вы понимаете?! Музыкант молчать не мог. А слушать не умел. Он умел только говорить. Его собутыльники ушли. Поэтому он уже ходил. Ходил по столикам. На ходу, не переставая, говорил. Но искал – слушателя. Так сказать, стационарного. Он ходил с большой, почти невысыхающей кружкой, как какой-то дояр со своим жёлтым надоем. Причём надоем очень дорогим, который пить следует понемножку и, по возможности, пореже. Он был, собственно, из пьяниц тех, которые пьют – чтобы говорить. Он был из редкой породы пьяниц. В пиджаке в крупную клетку – вроде клетчатого верблюда в Забегаловке. Он подошёл к столу с Парусом, Маленьким Плацдармом и остальными. То есть Батонами. Я – Зонов! Кто-о?! Пиратский Парус не поверил ни глазам, ни ушам своим. Я – Зонов! Волоски у Зонова на подбородке были рыженькими. Как бы смеющимися. О чём говорим? Кто, ты сказал, – кто? Да я тебя сейчас, козёл! Пиратский Парус начал вырываться из рук нависших корефанов. Да я тебя! Музыкант Зонов с достоинством отошёл. Старался не слушать нервно вздрагивающей клетчатой спиной летящих проклятий. Стал рядом с одиноким человеком. С Человеком С Похмелья. Который, положив руки на стол, стоял с видом обводного канала, не понимая себя. Если глядя утром в зеркало, вы видите опухшую, небритую физиономию с потухшим взглядом, значит вчера вы все-таки решили выпить пятьдесят грамм для аппетита. Музыкант пододвинул кружку. Своего жёлтого надоя. Драгоценного. Не заставляя себя ждать, Человек С Похмелья зубами начал бить чечетку. Точно решил кружку – сгрызть. Такой опаснейший аттракцион. Почище даже номера Батона, если вспомнить. Выглотал всё. И опять застыл. С обводными руками на столе. По-прежнему не понимая себя.
В обнимку, балансируя руками, выводили друг дружку штормовые моряки. Миграция в Забегаловке была постоянная, но количеством незначительная. Валялись уже пара-тройка молчунов под столами. Но их быстро обнаруживали и быстренько выносили куда-то. В основном наблюдались устойчивые, незыблемые содружества. Стоял как-то возле «Националя». И вот выходит группа в бейсболках. Вышла, можно сказать, группа бакланов. Хав ду ю ду, товаришч! Да пошли вы к чёрту! Да какая сейчас музыка! Какая, я вас спрашиваю! Названия только послушайте, одни названия! Рок-попс-группа – «Вынос тела». А?! Или, к примеру, другая, пожалуйста – «Уроем в могилу». В-вы понимаете?! А вдоль дороги тополя походили на светло-рыжих женщин. Облака разложены над ними шкурками. Кроличьими. Горки арбузов прямо у дороги. Тут же торгаши – все с пупочными грыжами. Нет, лучше Стрельцова никого не было. Пяточкой расчерчивал геометрию! А Харланов? Какой еще Харланов? Харламов, что ли? Ну да. Ну-у, этот попрыгунчиком всегда скакал мимо защиты! Попрыгунчиком! И пачка! Штука! И мы скачем до потолка Дворца Спорта! Если уж о спорте зашло, то что самое трудное в боксе, Роберт? Не знаю, Георгий. Собирать свои зубы, не снимая перчаток. Когда подходил к автовокзалу, такую увидел картину: старая толстая цыганка. Копной громоздится на винном деревянном ящике. Олухов подманивала довольно оригинальным способом – чёрная пухлая рука сжималась и разжималась жабой, перевёрнутой на спину. И-иди сюда, мой хороший! И-иди! Нервный жёлчный субъект передо мной бросил ей на ходу: счас! Разбежался! Старуха, как эхо, растерянно повторила: Счас, разбежался. Тут я и шмыгнул мимо. Да интеллект его размером с кроссвордик! С чайнвордик! Он же ничего в жизни не читал! Ничего не знает! За него же всё написали! Просто матерый голубь мира! Лёша, понимаешь? С учительским же именем-отчеством – Лидия Павловна. Она их тех, которые всегда артикуляционно произносят слово – Здравствуйте. Не «здрасте» или ещё там как, а именно здравствуйте! Ну и понятно – «который час»?, вместо – «сколь счас время»? «Достаточно» – вместо «хватит». Однако подаренные на первое сентября цветы несла домой всегда как детей. Приклоняла к ним лицо – дураковатая, счастливая. Тут – Олле. Холики вам надо? Олле, дай на нен! Н-недоманский! Хах-хах-хах! А за городом таксист гнал с решимостью самолета, готового взлететь! Сердце заколыхивало! Тут же покачивался богатейший монетный двор павлина, распущенный чуть ли не на всю округу. Красота-а. У, тощая змеюка! Я – ей – говорю. У-у, тощая! Недаром фамилия – Шкурина. А у меня, наоборот – с лицом как колобок. И фамилия – Сероштанова. Да религиозная вера – это же добровольнейший отказ от использования своей головы по прямому назначению. По прямому! В-вы понимаете?! О-ох, ты какой умный! Загад не бывает богат. Точно! Не верь, не бойся, не проси! Козлы! О чём ты говоришь, Роберт?! Даже фамилия его сильно корешится с ложью! Фамилия! Только на Руси такое бывает! А – отчество? Эй, Консерватория, Музыкант! Он не родственник тебе случайно? Кто? Не знаю такого! Явные уголовники. Короткостриженые, но седые уже оба, морщинистые, как корзинки – а смеются! Единственный железный клык у одного – как пламя спиртовки во рту! Поселок называется – Глубокое. Само название за себя говорит. Ну что, завод там, конечно. На взгоре. Труба – как баба-яга с распущенными волосами. Когда подъезжаешь на машине – цеха дымятся как гнилушки. Экология, в общем, мрак. А впереди, как назло, колёсный трактор! Ковш болтается сзади как елдак! Я по тормозам! Туда, сюда! Бесполезно! Так и звезданулся в него! Машина всмятку! Бывало, залезу на неё, да ещё на руки встану – и начинаю трясти щеками как седлами. А она – ногами, ногами выстреливает. Картина, Роберт. Прямо надо сказать. Дылдов подкидывался, давил смех. Серов внимательно смотрел на старого, как он считал, маразмата. Ни о каких «эх, записать бы» речи не шло. У человека с возрастом обиженность в лице появляется, Лёша. Обиженным он становится. Притом обиженным постоянно. На любовниц, на жен, на детей, внуков. На бывших сослуживцев. На всех. Не так всё прошло, неправильно, неверно. Не так залезал, не так вставал на руки, не так тряс щеками. Прямо трагедия. А всё дело в склерозе, Лёша. В склерозе сосудов его головы. Головного мозга. Шуба всегда до пят у неё. Вроде теста. И пинает её. Вот видишь – он обижен. Насмерть. Навечно. Даже на шубу. Он даже не подозревает, в чём тут дело. В чем настоящая его трагедия. Если увидишь старичка жизнерадостного – знай: в голове у него всё в порядке. Сосуды и сосудики его чисты. Он может болеть чем угодно, порой даже смертельно – однако лыбится, не теряет юмора. Глаза как сверчки – всё мгновенно увидят, всё мгновенно поймут. Тебе, брат, невропатологом бы работать – всё для тебя просто. Моча, рефлексы, сосуды. А душа? При чем здесь душа?! Когда морда у человека становится как садчая баба в бане! При чём?! Когда внутреннее нездоровье лезет наружу! «Невропатолог»! Всё же видно!
А видно было то, что в Забегаловке – четыре окна. Друзья точно впервые обнаружили это. И только в одном окне были цветы: весь расщепленный, длинный щучий хвост и рядом тучный низкий фикус. В окне словно согбенно скорбели Дон Кихот и Санча Панса. И солнце над ними было непонятным, пестрым, цвета рыжего шиповника. Почему-то окурки задавливали одному Санче. Вроде как за пояс. Как мзду в висящую кружку. Время от времени старушонка в белой куртке выгребала прибыток. На эту тему пыталась запеть частушку женщина, похожая на тайменёнка. Длинная подруга в плаще не давала. Мгновенно подставляя ей кружку пива. Слышь, Флягина. Ты того, не надо больше. Опять ведь в трезвяк заметут. Акулий рот походил на сломанную мышеловку. Слышь, Флягина. Пей вот лучше. Ещё три рубля бутылочных осталось. Да пошла ты в пим дырявый! Флягина сердилась. Однако с рук товарки пила пиво послушно. Как молоко ребёнок. А ещё один мой сосед, тот, наоборот – толстенький. Давно осмелевший Мужчина В Молотах, насаженных на рукояти, втолковывал Миму с гитарой. Втолковывал как самостийному телевизору. И вроде нормальный, немолодой, но всегда, где бы ни был – переполнен матерщиной. Матючками. Знаете, как с неряшливыми остатками еды на губах. После выпивки. Бля! бля! эптв! ёпств! Он её вроде задавит, эту еду, – а она опять на губы лезет. Как бы срыгивается. Женщины не женщины, дети не дети – не понимает! Но главное, главное, послушайте, фамилия у него – Дявочка! Иван Дявочка! А? Человек В Молотах С Рукоятями радовался. По-прежнему возле отключившегося телевизора. Она работала в Бюро по трудоустройству. В районе Маяковской. Но это так – ширма, для отвода глаз. Какая там зарплата! Человек С Похмелья все так же стоял за столиком в виде обводного канала, сотворенного из его рук. Однако выглотав вторую кружку у Музыканта, чувствовал моральную ответственность за содеянное, изредка кивал. Дескать, да, согласен, продолжайте. Основное её дело, московский её кусочек с маслом – сводничество. Матерая сводница! Понимаете?! Принимала клиентов дома, тайно. Постоянно принюхивалась к своей картотеке на столе. Как мышь на базаре. Норовила выдернуть из неё клиенту его счастливый билет. Его счастье. Вот, вот, посмотрите какая приятная женщина! И всего сорок девять лет! Действительно – всего-то. Заслуженная бабулька на пенсии. Жених, который пришёл раньше меня, уже пребывал в том виде, когда от подступившей старости высоко обнажается, лысеет затылок. Понимаете?! Однако воротил лицо – стара, не для меня. И, ничего не подозревая, с фотографии на него смотрели доверчивые кукольные глазки претендентки на счастье. Нет, не подойдёт. Тогда, может быть – вам? И сводня подает фотографию мне. Мне! Вы понимаете?! Дескать, что нам не гоже, то вам дороже! Вы понимаете, какое происходит кино?! Я, конечно, отказываюсь. Категорически! Как линялые румяна старухи – колышет над землей свет заката. Красота-а. Кузбасс запил изреченную фразу двумя хорошими глотками пива.
Тут в Забегаловку вошли двое. Нет, эти не были в брюках Элвиса. Брюки их были обычны. Однако друзья казались измученными и вдохновенными. Как только что отыгравшие на сцене музыканты. Пока один ходил за пивом, другой подвесил пустую клеенчатую сумку на крюк под столик. Когда две кружки пива были поставлены другом на стол – достал чекмарь. Помедлил. Хотел налить, но рука начала словно бы перчить кружки. Рука порхала над кружками. Голубем! Друг мягко остановил его. Однако сам – тоже заперчил. Да ещё хлеще! Его голубь точно одноного подскакивал! Собутыльник старался не смотреть. Вдруг выхватил из-под стола сумку. Посмотрел в неё как в омут, и мощно вырвал в него. Друг отпрянул. С лицом удивлённого байкальского омуля. Первый усердно блевал, кланялся к сумке. Так лошадь, обнажая жёлтые верхние зубы, залезает в торбу с овсом. Не выдержав этой картины, кореш вдруг тоже рыганул. Но струйкой. Тоненькой. Так и уходили они к двери, не выпив ни грамма из кружек на столе. Так и уходили они ладом, как цельное музыкальное произведение: один утробно трубил в сумке, другой вскидывал голову и тоненькие флейточки пускал. Парус мотнул башкой – Батоны послушно заторопились к брошенным кружкам. Две кружки уносили в обхватку. Даже не руками, а словно бы поленьями. «На окне стоит цветок, Голубой да аленький. Ни за что не променяю х… большой на маленький!» Батоны чуть не выронили кружки. Покондыбали непонятно куда. Подруга в плаще рукой зажимала Флягиной рот. Пыталась заткнуть Флягину как взорвавшийся жбан с кислушкой. Бросила. Легко, быстро пошла. Будто цапля. Совершенно не хромая. Переставляя костылем отстранённо. Точно просто уносила чужой костыль. Умелась с ним за дверь. «Я, бывало, всем давала, Сидя на скамеечке. Не подумайте плохого – Из стакана семечки!» Над диском телефона палец Буфетчицы – мучился. Никак не мог крутануть две цифры. Всего лишь две. В крови Буфетчицы шла сшибка любви и ненависти. Подлости и всепрощения. Убрала всё же Буфетчица палец. На этот раз убрала. Снова возложила руку на кран. Пенные кружки строились в ряд. Пенные кружки напоминали германию самодовольных бауэров. Ну, и понятно, сплошная рабоче-крестьянская власть – связками растаскивала их по Забегаловке. Насмотревшись всех этих драм и коллизий, Дылдов вдруг заговорил О Начале. О начале, сказать так, творческого своего пути. Давно это было. Ещё в городе, где развалилась его семейная жизнь. Понятно, местный гений-поэт там имелся. В помещении всегда сидел в лохматой собачьей шапке. Гения сразу видно, не ошибешься. Очень гордился своей метафорой – «пальцы, как фр-реза». Так и читал: «В бревно воткнулись пальцы, как фр-р-реза!» Литобъединение называлось «Феникс». То есть – восставшие из пепла. И точно: в основном – пердунки и клячи-поэтессы. Человек пятнадцать сядут в кружок – и чирикают строго по очереди свои стишата. Написанные дома за прошедшую неделю. Творчески волнуются, красненькие, горящие. Я бы назвал это объединение как кафе – «Отдушина Графомана». Притом – единственная. Один из них, с бородой под английского шкипера, принёс как-то стихи, в которых героями были Парняги. Не парни, а именно – Парняги. Они боролись на лодке с крутой волной Иртыша. Пели вольную песню. Затем под этой же лодкой, уже на берегу – прятались от страшной бури. Которая деревья по берегам – рвала с корнем! Потом снова плыли и пели. Парняги. Настоящие Парняги. Стих назывался – «Буря над Иртышом». Прочитав свое творение, Шкипер складывал листки. Восставшие из пепла молчали, пораженные величественностью картины и Парнягами в ней. Ровно через неделю Английский Шкипер принес новое стихотворение. В нём Парняги заготавливали дрова по-над Иртышом. Топоры Парняги – «легко внедряли». Фениксы с уважением покачивали головами – стихи о парнягах на Иртыше сбивались в крепкий цикл! Шкипер опять складывал листки. Он был сейчас – как устоявшаяся законная заставка в телевизоре. Заставка к серьёзнейшей судьбе. В общем – кучка куличков на своем болоте. Понимаешь? В каждом городе, Серёжа, кулички такие есть. Ничего не читают, ничего не знают. Что, так сказать, в окрестностях делается. Только пищат на своем болотце. Как будто не было никакой поэзии до них и не будет после. Кулички. Горластенькие. Понимаешь? Однажды, правда, столичную поэтессу встречали. Приехала к нам по линии Бюро пропаганды совлитературы. На халтуру, в общем-то, прибыла. Довольно известная. С широкой переносицей. Как будто по переносице сильно дали кулаком. От этого смахивала на водолаза. Однако на сцене в клубе стояла в позе русалки, поставленной на хвост. Читала свои стихи часа полтора. Под бурные аплодисменты кружковцев. Наши потом тоже захлебывались, давились стишатами. Некоторые хвалила. Когда гений стал вдарять своими «фрезами» – зачугунела. Ещё более стала походить на водолаза. Потом уже, во время чаепития, я тоже пытался подсунуть ей один свой рассказец. Конечно, совершенно гениальный. Ну, что. Полистала из вежливости. Не по моей епархии, молодой человек. Так и сказала. Архимандрит, оказывается, советской литературы! Знаешь, о ком я говорю? С широкой переносицей? Водолазного вида? Конечно, Лёша. На фотографии – женщина! Музыкант начал торжественно. В полный рост женщина. Стоит к вам в полупрофиль. Музыкант говорил Обводному Каналу. Очень кокетливо вам улыбается. Стоит как бы в очереди за мужчиной. С просохшими уже ногами и задом. Вы понимаете?! Одна грудь только вперед торчит. Как у вагона пресловутый буфер! Словно снизу всё в грудь перебралось у нее! Понимаете?! Вам – нравится? Сводня кокетливо вас спрашивает. Обводной Канал явно не мог представить такой ситуации. И так по-змеиному, подколодно говорит – вашей, между прочим, национальности. В-вы понимаете?! Всякое движение вод у Обводного Канала разом остановилось. В-вы понимаете?! В а ш е й национальности? А? Да это же ещё один антисемит! Это же Мрак В Кепке-2!! В-вы понимаете??!! Пламенная речуга. Прямо надо сказать. Дылдов перевел дух. Из чекмаря Дылдов забулькал в кружки. Минеральные источники по-прежнему повсюду журчали. Весёлые клизмы Гурзуфа и Минвод не иссякали железно. Не хватало, правда, местных, отштампованных усачей. С их длиннющими кинжалами, лезгинками, лагманами. Ну да это можно как-то перенести. Мы ведь как? – к светофорам давно привыкли. А тут увидишь молодца с палкой на перекрёстке – куда он махает? Чёрт его разберет! Брезгливо приложатся щёчками друг к дружке – и прочмокнут пустоту возле ушей. Манера теперь такая у дам. Мода. Богданчиков фамилия его! Богданчиков! А один наш деревенский пинальщиком здесь в Москве работает. Селянин ласково придвинул свое Культпросветучилище к собеседнику. Кем, кем ты сказал? Пинальщиком. Ну, этим, как его? – каратистом. В кабаке. Пинальщик. Вышибала, если по-старому. Быстро научился. Слышь, Николай – Глашки Макеевой сын? Точно. Тоже Колька. Тёзка мой. Поговорили с ним. Перед входом. Однако в ресторан так и не пустил – не по карману, дескать, вам там будет. А так из нашей деревни. Почти родственник. Наш представитель. Туман. В тумане осенние, засмуревшие энцефалограммы деревьев. Едешь – как по другой своей жизни. По будущей. Словно бы ты уже на небе. А у самого глаза сразу как тараканы: зырь, зырь во все углы. Га-ад! Когда родители пьют – дети их чокаются. Ну, начинается лето в деревне! Да тебе ли говорить это! Да я так. Как посторонний. И вышел он от неё быстро и как-то удивленно. С двумя красными отпечатками на щеках. Натуральное динамо! Однако усики были по-прежнему – с пробором. С пробором на серединке. Стерва! Да какие языки! О чём вы говорите! Весь английский его на уровне – Тхе, тхе. Вы понимаете?! Как у недоросля с задней парты. Тхе. Тхе, Лидия Павловна. Тхе Хотел. Тхе Хотел! Лидия Павловна! Или: Тахи! тахи!, – Лидия Павловна! Тахи! Да она же с утра не знала, куда левой ногой ступить, куда правой! Роберт! Сцепятся – и давай раскуделивать друг дружку! И это мать и дочь. И ведь давно уже перебиваются из кулька да в рогожку, работать надо, обеим работать, но нет – водку жрут и дерутся. Жрут и дерутся. И, главное, утром к столу в трусах вышел. Как будто в сачке. Для ловли бабочек. Или как с подсачиком. Для выволакивания крупной рыбы на берег. Вот это зять! Вот скажи: для чего учат? Вообще – для чего? В техникуме там, в школе, к примеру? А-а! Не знаешь! А для того, чтобы самим не работать. А-а! Купи-ил! И, главное, регулярно, каждое утро, оставляет в унитазе большого кота с хвостом. Всегда одинакового! Не смывает! Вот так зя-ать! Вышел после суда с ней –душа как пробка со штопором. Вытащенная! Верите?! Так и пошёл с этой пробкой и штопором. А ещё один мой сосед, третий, чуть что на кухне – сразу выбегает! Похожий на футбол впридачу с футболистом. Так и хочется поддать его ногой! Человек В Стоячих Молотах С Рукоятями даже плясанул от нетерпения молотами на месте. Молотами с рукоятями. Мим же схватил гитару, запузырил прелюд. Словно мгновенно построил дребезжащий забор. Получалось, полностью поддержал Человека В Молотах. В Молотах С Рукоятями. В дымный летящий телевизор прорвался джаз-оркестр. Саксофонисты упрямо бодали пространство перед собой. Контрабасист все время валил контрабас вперёд. Будто пытался изнасиловать страуса.
Вошел в Забегаловку человек в шляпе. Опрятного профессорского вида. Пропоротое по позвоночнику ратиновое пальто было подшито аккуратно суровой ниткой. Широкими стежками. На манер шва на фаршированном гусе. За свободным столиком Профессор снял шляпу. Обнажил, можно сказать, Фудзияму в тумане. Возле Профессора стояла одна кружка. Одна кружка пива. Профессор был, видимо, из тех, кто умеет пить. Нос его был цвета морской волны. Отпивая из кружки, Профессор вел взгляд по Забегаловке. А музыкант Зонов уже стремился к нему. Чуть ли не бежал. Бросив даже Человека С Похмелья. Так устремляется сперматозоид к яйцеклетке. Сколько лет, сколько зим!! Евгений Александрович! Дорогой! Произошло радостное оплодотворение. Мгновенно создалась жидкая капсула для последующего развития и роста плода. Профессор с фудзиямой тоже радовался. Рыбак рыбака видит издалека! В смысле интеллектуал интеллектуала, дорогой товарищ Зонов! Жёлтый большой надой болтался в кружке у Музыканта, излучал такое же счастье, как и сам владелец надоя. Мы ведь вас вспоминали, дорогой Евгений Александрович! Со своим коллегой. Помните его? – руки-ноги заплетёт всегда – и сидит на стуле как скрипичный ключ. Помните? У-умница. Трахтенберг его фамилия! Глаза у Музыканта были как всегда выпученными. Абсолютно красносмородинными. Однако Профессор уже сам торопливо говорил. Так отлучённый от сцены, настрадавшийся певец, дрожаще пробует голосок, голосовые связки. Творческий коллектив, тов. Зонов, он всегда с иголками, выражаясь фигурально. С жуткими иглами дикобраза, даже можно сказать. Будь то театр, филармония, или даже ваша консерватория. Злое критиканство везде, подсиживание, наушничанье. Непримиримые лагери, лагерёчки. Как верно! Как верно, Евгений Александрович! Надой душевно болтался. В районе души Музыканта. Ка-ак верно! Но, с другой стороны – Мрак в кепке! Как какой-нибудь экзамен в консерватории, в зале – пианисты играют, скрипачи – он за сценой трубу болгаркой режет. Вы понимаете?! В завод, в завод консерваторию превратил! В визжащий завод! Понимаете?! И ничего ему не делают! Вы понимаете?! Потому что Мрак в кепке! Профессор попытался осмыслить услышанное. Соотнести его с высказываниями своими. К селу это было сказано, или к городу? Да. Конечно. Вообще-то. Однако в те времена, уважаемый тов. Зонов, гитара ещё не умела импортно вяньгать. Была наполнена наивным – Гоп со смыком это буду я. Да просто бацала цыганочку! Другая гитара была. Совсем другая. Наивная. Теперь Зонов напоролся на плетень в деревне. Как верно! Это. Да. Однако, Евгений Александрович! Зайдите в кинотеатр зимой. В зал. Перед началом сеанса. Зонов повременил, пока Профессор идёт в зал. И что вы увидите? Что?! Перед началом сеанса?! Парни, все как один, тупо, тупейнейше сидят в шапках! Начнёт уползать свет – тогда, как по команде, стаскивают. Прихлопывают ладошками макушки. Это – культура? Вы понимаете, что происходит?! Да и здесь – посмотрите, только осторожно по-смо-три-те по-сто-ро-нам. Что-вы-ви-ди-те? Нисколько не таясь, Профессор начал озираться по Забегаловке. Как бы с новыми глазами. Открытыми ему Зоновым. Почти все посетители были в головных уборах. В кепках. Двое даже в шляпах. Не снимали. И не думали снимать. За исключением Кузбасса и Леденца. Дылдова и Серова. И увиденная Профессором картина была самодостаточна и удручающа. Фудзияма на Профессоре даже несколько опала в тумане. Однако! Однако, уважаемый тов. Зонов, возьмем не столь далёкое время. Время, когда по всем Бродам задиссидиркали, сказать так, этакие джинсовые парнишшонки. Причём с подружками тоже джинсовыми. Как с ковбойскими своими седлами. И смех, и грех! Да вы сами, наверное, диссидиркали, уважаемый тов. Зонов? Кто? Я-а? Никогда! Профессор хихикнул. Плотоядно хихикнул. Профессор взбадривал в себе новую мысль. Неважно какую. Однако Зонов не отставал. «Внимание! Спешите!! Завтра будет поздно!!! Радиостанция «Юность», «Товарищ»! Патентованное средство для роста тщеславных волос! Заочно! Персональные ванны бальзама! Написал к нам – как написал! Купайся, плавай! Рост и завивка тщеславных волос! На глазах, пардон, на ушах у всего Союза! Спешите!!!» Вы понимаете, что происходит, Евгений Александрович? В-вы понимаете?! На пространствах Забегаловки начали оборачиваться: чего, спрашивается, орёт? Булькали. Как бы бальзамировали. В смысле, давали пиву бальзама. Однако телевизор тут сменился. В телевизоре будто бы Англия началась. Точно. Биг Бен. Циферблат – вроде колеса от большой застарелой рулетки. Лохматые королевские гвардейцы в юбках, как застоялые лошади, вздёргивали перед туристами мосластыми ногами. К остановке подрулил лощеный английский омнибус. Странный, на русский глаз. Как будто один автобус заехал на другой. И дальше поехал. Ничего не делая. Да-а, заграница. А я вот был в Узбекистане. Во-первых: плов – вот такую тарелищу дают. Да ещё лепёху такого же размера впридачу. И – рубль! Один рубль! Нет! Слушайте, други! Тундра. Рыжий лунный свет – как застывший рыжий звон в великом колоколе небосвода. В речке – женщина. Подхватил. Как будто речку выдёрнул на руки и понёс на взгорье! А я когда попал на приём к нему – взгляд поверх очков тяжёлый, напряжённый. Как антабус. «Давно, подлец, пьешь?!» В пот аж ударило. Стро-ог. Портно-ов. А эта – старуха была. Но крепко молодилась. Лицо – будто налепили на голову! На базаре цены с утра ещё бодрые. Бодренькие. Это потом, к концу дня, начинают скисать. Да. Во-вторых – их женщины. Статная узбечка, к примеру, идёт мимо тебя. В шароварах и платье-балахоне характерной национальной расцветки. Узбечка средних лет. Груди, будто подвешенные дети, балуются в этом балахоне. Как два ребёнка! Так и уходит от тебя – будто восточные разноцветные сумерки, бьющиеся над красной пылью заката. Да-а. Самарканд. Крякнулся Паша, значит. И ведь вроде бы особо не пил. Жалко мужика. И пошла от меня! Знаете, истерически громкой походкой «каблучки». Дескать, подлец! негодяй! Да подростки ещё! Подростки! На грани срыва в скотство взрослых! Со святости детства. Подростки! Вообще-то, Роберт, только жалость к другим делает человека человеком. Только жалость. Сострадание. И ничего больше. Да что вы говорите, Евгений Александрович! Да так же испокон века было в искусстве! Испокон века! Какая там независимость! Кто девушку ужинает, тот её и танцует! Понимаете?! Кто у-жи-на-ет! А по вечерам, в темноте старый пёс лает про самого себя: х…й! х…й! х…й! Красота-а. Скажи, Георгий, скажи! Разве можно жить с фамилией ВандолЯк?! Можно?! Скажи! А я, а я – живу. Красный Леденец, он же – Роберт, он же Вандоляк – заплакал. Ну, ну, Роберт. Подумаешь! А у меня, чем лучше? – Толпа. Георгий Толпа. Это же во сне только такое может присниться! И ничего – живу. Ну, будет, будет! Одной рукой Кузбасс-Толпа обнял друга. Вандоляк-Леденец сразу судорожно прижался. Гоша! Умирать страшно! Стра-а-ашно! Леденец весь трясся. Ну, будет, Роба, будет! Не надо говорить об этом. Будто судно с пробоиной, Кузбасс гладил у себя на боку налипший пластырь. Будет. Успокойся. Глаза Кузбасса были далеко. Послушай вот лучше. Был я, Роберт, с этой женщиной-полунемкой почему-то постоянно глуп и благостен. Любовь это всё же, наверное, была. И жил я с ней и её котом-онанистом на улице Тихой, где был один-разъединственный дом. Представь, Роберт: старенькая панельная пятиэтажка на отшибе. На этой несостоявшейся улице Тихой. Вроде оставленного кем-то на пустыре чемодана с наклейками. Это днём. А по вечерам, как я говорил, ночной пёс с удручением лает о себе: х…й! х…й! х…й! Красота-а. Слёзы по большому лицу Кузбасса стекали свободно. Леденец-Вандоляк всхлипывал, сморкался в подмышке у Кузбасса. Да-а. Женщины у подъезда на скамеечке сидят. Уже все в возрасте. Уже все крокодилицы. А я в окошечке над ними сижу как птенчик. Красота-а. Слёзы бежали свободно. Просто как источники. Не обременяя глаз. Взор Кузбасса был по-прежнему за пределами Забегаловки, в неведомой дали. Или вот ещё, Роба: луна в небо вылазит, зловоня как сыр. Другой пёс, не менее старый, начинает вторить первому: х…р! х…р! х…р! Красота-а. Друзья зажмуривались, друзья рыдали. Профессор с фудзиямой старался смотреть на всё это несколько отстранённо. Нейтрально. Вроде бы даже мимо Леденца и Кузбасса: раздражает обычно людей, даже пьяных, если кто-то видит их слёзы. Да. Так что лучше не нарываться. Профессор повернулся к Флягиной. Одинокой Флягиной. С пасторским, страдающе-умилённым сочувствием. Как бы говоря ей: как дошла ты до жизни такой, дочь моя? Да пошёл ты в пим дырявый! Ишь, уставился! В повседневной жизни, в обыденности, сказать так, Флягина не материлась. Все выражения смягчала, пользовалась суррогатами мата, вроде бы кожзаменителями его. Ну а уж в частушках – тут сам бог велел. Тут уж без всяких кожзаменителей. «Меня мама родила да наказывала, Чтобы каждая п… не указывала!» Профессор разом отвернулся. Безобразие! Куда буфетчица смотрит?! По типу – где милиция?! В большом тазу Буфетчица зло волохтала с водой ушастое стеклянное поголовье. «Нам хотели запретить По нашей улице ходить. Ах, вы запретители! Х… не хотите ли?» Флягина напоминала мгновенно перемигивающий светофор на углу. Тупой, одноглазый, но всё видящий. Развязка для Флягиной надвигалась. Это было очевидно для всех. Но – хлопнула дверь. Смешала как бы всё и снова быстро растасовала карты.
В Забегаловку втащила себя старуха в широкой вислой чёрной юбке. С лицом и шеей тяжелой безобразной жабы. Где тут мой любимый?! Прямиком направила себя к Человеку С Похмелья. К Обводному Каналу! Ни слова не говоря, маханула его оставшиеся полкружки. Отделила, отодрала Канала от стола, и так, с обводными руками, повела к двери. Как какого-то арестованного Овода. Революционера. Ожидающего наручников. Руки Овода всюду натыкались, упирались в дверь точно приделанные, гуттаперчевые. Никак не давали ему выйти. Вот эт-то Овод! Старуха, взметывая юбкой, упиралась ему в спину руками. Толстые ноги её пробуксовывали, будто паровозные тяги с весами! Откуда сила бралась! Вытолкала всё ж таки! Жабий рот победно квакнул Забегаловке: пока! «Эх, юбка моя, юбка размахалка! А под юбкой у меня кормодобывалка! Иэх-эх-эх!» Забегаловка покатывалась со смеху. Ну, Флягина! Ну, чёрт! Ну, даёт! Все поворачивались к Буфетчице. Так поворачивают головы к Маме пацаны: прости ты её, Мама, прости! Буфетчица ринулась в кухню. Но там от смеха тряслась опарой, сползала со стула повариха. Тогда – дальше, дальше, в подсобку! К чёрту на рога! В преисподнюю! А Флягина поймала свой звёздный час. Флягина затопалась: «Мне миленок подарил золотые часики. А за это мне пришлось прыгать на матрасике! Иэх, эх, эх, эх!» Тайменёнок колотился – красный до умопомрачения. Нет, это невозможно! Дылдов заходился смехом, корчился, икал, подпрыгивал. Серов старался быть хладнокровным. Но морду перекашивало, дёргало. Так смеются обычно парализованные. Что смешного-то? Площадная бабёнка! Что тут смешного-то? Трандил, как попугай. Пока не сломался. Пока не начал тоже подпрыгивать и тыкаться головой в голову Дылдова.
Прикройте меня! Скорей прикройте меня! Музыкант вдруг начал приседать, прятаться за Профессором. Схватил даже свой удой со стола. Близоруко оглядываясь, по Забегаловке быстро шёл длиннолицый человек. Обликом очень похожий на Зонова, тоже еврей, с бородкой и усами, однако, под русскую секирку. Мой брат, мой родной брат! Музыкант задавливался, Музыкант ходил под столом, как беременный верблюд, ищущий игольное ушко. Длиннолицый сделал длинный эллипс по залу, оставив в нём как бы свое длинное лицо. Вышел. Мое счастье, что не увидел! Мое счастье, что зрение у него неважное! Музыкант вытирался платком. Профессор же стоял – как уличённый. Уличённый в неблаговидном. Фудзияма налилась красным стыдом. Однако, тов. Зонов! Шов на ратиновом пальто даже несколько разъехался. Стал походить на скелет от большой съеденной рыбины. Однако! Поспешно Музыкант начал заверять собутыльника в полной своей дееспособности. В дееспособности по части, так сказать, алкоголизма. Не волнуйтесь, Евгений Александрович! не волнуйтесь! всё будет хорошо! уверяю вас! Да уж куда лучше, тов. Зонов! Чуть тумаков из-за вас не получил. Профессор забулькал в кружку. Из чекмаря. Выдернув его из ратина. Из ратина со скелетом рыбы на спине. Даже забыв, что чекмарь должен идти в конце вечера. Идти как хлыст. Долгожданный хлыст. Хлыст, который и выгонит его потом на улицу. И быстро погонит домой. Во избежание встречи с так называемыми медиками в сизых шинелях. Профессор хлопнул. Ровно полкружки ерша. Через некоторое время нос его (синяя морская волна) начала приобретать сходство с сердящимся, раскалившимся изнутри кальмаром. Так о чём я? Мысль была потеряна. Безвозвратно. Пальцы в раздражении стукали по столу. Ветераны тут ещё зачем-то в телевизоре появились. Вовы. Почему-то из 9-го Мая. Шагают строем. Шеренгами. Снятые почему-то замедленной съемкой. Как бестелесные, медленно передуваемые призраки. Одетые в одинаковые костюмы. Потусторонние уже, не земные. Какой дурак придумал так их снять? Как уже отлетающих на небо? Ч-чёрт! И телевизор вырубился, затрясся большим серым бельмом. Вроде натуральный конец света наступил! Ч-чёрт! Профессор опять затряс в кружку. Помедлив, граммульку и Зонову плеснул в удой. Тот сразу замахался руками. Что вы, что вы, Евгений Александрович! У меня есть! Вот, можете посмотреть! Игриво, как дама, приоткрыл самую чуточку своего шахматного пиджака. Профессор, с поспешностью развратного мальчишки – заглянул. Отличная грудка! Прямо надо сказать! Зонов тут же сдоил ему в кружку. И себя не забыл. Лишь после этого церемонно чокнулись. Георгий Толпа тем временем решил поесть. И Вандоляка как-то заставить. Не все же водку жрать, Роберт! В двух принесённых тарелках, с десятком сосисок в каждой, было что-то от лесобиржи. От расчихвощенных плотов её. А вообще, скажу я тебе, Роберт, смотришь на эти их рисованные иероглифы и видишь почему-то нагромождения китайских пагод. Дичайшее письмо, скажу я тебе, Роберт. За два года в Китае – выучил, может, с пяток слов. И то – чисто визуально. Магазин там, аптека, закусочная. Сам же писать – даже не пытался. Родом была с глубинного Урала. Сосиска у Леденца почему-то растягивалась. Будто резина. Поселок, видимо – рудник, назывался Теплая Гора. Говорила на «тЬся». «КупатЬся», «трудитЬся» и т. д. «Нужно, Роберт, трудитЬся, а не напиватЬся!» Запоминающаяся женщина была. Сосиска никак не рвалась. Кузбасс потянул сосиску у Леденца, будто у пса. Леденец не отдавал, тряс головой. Нужно от целлофана-то освобождать, Роберт! Вдвоём кое-как справились. Профессор смотрел на эту эманацию Кузбасса и Вандоляка. Потом на горы сосисок перед ними. И то ли тоже не прочь был бы накинуться на них, то ли просто жалел деньги и время друзей, которые те попусту тратят на эти сосиски. Несмотря на привычную, равнодушную жестокость современной больницы, Роберт, – есть всё же в ней, ещё сохранился отчаянный постулат: мучить больного, безнадежного больного, будут в ней до конца. И будь то пацан с наполовину удалённым мозгом (опухоль) или же окончательно недвижный, еле дышащий старик. Странный, жестокий постулат. Толпа насыщался. Широко разевал рот. На ум приходила Ниагара. Падающие в нее бревна. А вообще-то зимы там тусклые, Роберт. Серые. Одичало свистят на ветру пустые мётла пирамидальных тополей. Словно пойманные продувные бестии. Иногда с утра – сильный мороз, туман. Солнце – как закинутый в небо снежок. Правда, уже днём, меж штор начинает строить рожи весёлый солнечный свет. Можно сказать – красота-а. В телевизоре заиграл симфонический оркестр. Походил он на какое-то обширное капище насекомых. Притом насекомых разнообразных. От массы воинственных комаров и мух до плотных рогачей навозных. Рябое крупное лицо скрипача, взятое крупным планом, было как водонапорная башня, истекающая потом. Симфоническая мутатень! Я б их всех на земляные работы. Гражданин был горбат. Лежащая прямо на столе лысая голова с вьющейся бородой смахивала на отсыревшего осьминога. За стеной у меня жил вот такой же. Дипломированный. Каждый день с утра и до позднего вечера начинала ходить его сра… скрипка. Как злой, одинокий, отгоняемый комар за стеной у меня жил. Никак не мог пробиться сквозь стену, найти меня в темноте и впиться. Осьминог доглотал пиво и, точно от симфонического этого оркестра, от ряшки скрипача – пошёл прочь. К тому же оказался хромым – опирался на клюшку. Лысина его со спины была вроде испит?го светила. Пугая Человека В Молотах, Мим вдруг заиграл как изверг. И вздрагивал и отшатывался Зонов-музыкант. Точно всё ещё получал пощёчины от горбатого. Что он такое только что сказал?! Как он посмел?! Не обращайте внимания, тов. Зонов – тундра. Музыкант тут же подхватил, тут же начал внедрять масштаб тундры, а заодно и лесотундры, во все пространства Советского Союза. В-вы понимаете, что происходит в нашей жизни?! В какой-то момент Серов и Дылдов увидели нового гражданина в Забегаловке. Гражданина, можно сказать, тоскующего, мученика. Длинный, но с маленькой медной головёнкой, он старался не смотреть на кружку с пивом на своем столе. Отворачивался. Ну, этот сейчас блеванёт так блеванёт! Однако гражданин вдруг выхватил чекушку и круто запрокинулся. Чекушка колотилась как какая-то дьявольская белая сверловка! На глазах всверливалась в Гражданина вся как есть, без остатка! Казалось, уходила прямо со стеклом! Гражданин долго выдувал из себя газ. Как автоген в ожидании спички. Однако никто поблизости не решился чиркнуть. Через минуту глаза Автогена – склинило. «Шёл по улице Тверской, Меня ё… доской! Это что за мать ети – Нельзя по улице пройти?!» Автоген качнулся было к Флягиной, но – забыл. Ещё через минуту он начал длинно вытягиваться. Под косым углом к полу. Так и покачивался, точно не решаясь пасть. Его поволокли. В комплекте со всеми шлангами. Медная головенка шипела, болталась у самого пола, точно искала, что бы такое на прощанье поджечь. Кружка осталась стоять на столе. Нетронутая. Как поминальная. Батоны, вдвоём, скорбно её унесли. Потеряв человека, Забегаловка перевела дух и вновь монотонно забурлила. Головы в дыму напоминали виноград. Грозди. Выкинули нас, други, почти на болоте – и вертолёт сразу снялся. Залопотал, залопотал, уходя за сопку вверх. Будто взбесившаяся ёлка с одной болтающейся игрушкой. Мы в лямки, в рюкзаки – и пошли ломить тундру, и по-ошли! Придёшь к нему в сторожку – бульдог рядом с ним сидит. Этакое Самое Красивое Печальное Страшилище. Ну, как живешь, спросишь хозяина. И хозяин отвечает как всегда: «Серёжка пьет понемножку!» Своим прозвищем. Бывший баянный мастер. Продал труп свой, скелет, Томскому мединституту. А за сколько? – не говорил. Хитрый Серёжка. Никак не мог от неё отвязаться! Никак! Всё перепробовал, всё применял. И вот приводит он ее в ЗАГС. И говорит, мол, вот бабульку привел. Решил на ней жениться. А та стоит, молчит. Верхняя губа уже – как укроп. А он опять, вот, мол – бабулька. Пятьдесят два бабульке. Не выдержала тут она, в морду ему – и ходу из ЗАГСа. Так он три квартала до дома бежал. Веришь? Бежал! Как бежит и базлает японец в Марше Протеста. Дескать, банзай! банзай! Вот так только и отвязался от неё. С женщинами держи ухо востро! Как говорят вроде в Мексике, собачьему визгу и женским слезам верить нельзя. Всегда могут обдурить. Да. «Я тебе, дорогой мой, навеки не тр-русы, даже се-э-ердце отда-а-ам!» Я про Семенова скажу. На другой день вижу – а он палкает по деревне. И как ни в чём не бывало! Как будто он – это не он! Всё, что натворил вчера вечером – забыл! Вот дела-а. Как будто не было истошно орущей жены, которая застряла на колу плетня, как на шампуре; как будто не было визжащих свиней на подворье, когда за ними бегал и избивал палкой. Как будто ничего не было! Палкает себе! Шесот рублей! Шесот! Меж выбитых коронок высвистывала удручающая фистула. Сэлых шесот! Ну и куда вы дели их? Пропили. На масасыкл, на масасыкл были приготовлены! А бухло там будет? Да будет, будет! Тогда лей, не жалей, гневаться не буду! И вот клянчит у жены: достань граммуличку! Та его костерит. В хвост и гриву. А он всё ноет: достань граммуличку. По башке получает, лупят чем ни попадя, и опять: достань граммуличку. Тьфу! Отмахнёт палкой и к обочине укажет. И надо видеть потом, как он к машине идёт, к выскочившему шоферу – важно, абсолютно не торопясь. В деревне своей свиней пас, а здесь, в городе, он – власть. Власть С Палкой. Идёт, вышагивает! Как сказал один еврей, если реклама вже не врёт – это вже не реклама. Вот так-то! Да он же постоянно в замызганном халате! В пресловутом халате слесаря-сантехника! Или грузчика из гастронома! Вроде бы жалкая, ничтожная одежонка, тряпичка перед тобой, но надежней, крепче этого несчастного халатика – индульгенции на свете нет! Будь у тебя хоть сто дипломов в кармане, ты в сравнении с ним – ничто! Его же ничем не возьмешь, вы понимаете?! Он же Мрак В Кепке! Да ещё в халате! Вы понимаете?! В халате!!! Ну а этот высокий всегда, гордый. И нос у него – как голубь сизокрылый. Николай, скажи! Точно. Как голубь, можно сказать, лазоревый. Рак – это болезнь несбывшихся желаний, уважаемый тов. Зонов. Болезнь тщеславных, гордых людей. Тихое постоянное их переживание. Болезнь тихого длительного стресса. Ну не выдержал – вмазал. Прямо в наглый его мандат. Будет, гад, теперь знать. А месяц, Роберт, смахивал на откинувшегося на локоть, мечтающего чабана посреди своего спящего стада белых барашков. Муж и жена. Уйгуры вроде бы. Он – здоровенный башибузук. Живот, несомый кривыми ножками – как ладонь. Как большая его услада. Она, наоборот – худенькая. С симметрично вздёрнутыми глазами белки. Хитрю-ю-ющая. Промышляют возле коммисионок. Химичат там чего-то, перепродают. Да знаю я её! Вот уж воистину: бодливой корове бог рогов не дал! Слесарь. Конкретный мужик. Не бухает, ничего. Мотор, ходовую часть. Всегда вовремя, никогда не подведёт, как по часам. Пол-Москвы его уважает. Конкретный мужик. Хватит мною помыкать! Я – ей – говорю. А то. А то в морду дам. Да нет! Куда уж тебе! Как говорится, сбылась мечта идиота. Это – к вопросу о твоей женитьбе, дорогой. Врач сказал ей: не думайте о своей болезни! Улыбайтесь! – И она – улыбается. Улыбающаяся на улице старуха. Как полоумная. Улыбки направо, налево. Всем встречным. Как бредущий гроб со съехавшим набок венком. Улыбайтесь! И она улыбается. Да, уж точно – он может прикинуться шлангом: ходишь, запинаешься, а не видишь. Он никогда не виноват. Всегда он как бы в стороне. Но я ей сказал: если – ещё – хоть – раз. Да куда уж тебе! Ждём. Пенсионер на Запоре пропердел. И снова всё тихо. Пошли. С фомками. Опояски с замками – выдрали. Как бычьи яйца. Ну тут палка о двух концах – пьяница проспится, дурак – никогда. Так что – не скаж?те. Как горн в вечерней кузнице – остывает закат. А потом, когда падает темнота, в бесконечно тянущихся тучках начинает журчать луна. Красота-а. Пейзаж – это настроение, Серёжа. А настроение – это скрытая мысль. Вот почему он нам свои пейзажи выдает. Даже сам, наверное, этого не осознавая. Душа его просит этого. Душа. И всё. А ещё одна моя соседка – четвёртая по счету, получается – так лет семьдесят ей уже, наверное. В квартире почти не вижу. Больше на бульваре. Ведомому под руку внуку, как дикому огороду, нравоучительно что-то напевает. Огород неудобренный, можно сказать, неполитый – благодать, есть где развернуться! Постарше-то дети – шугают: пошла, старая дура! Не мешай жить! А внучек-то – в самый раз! Так и уведёт его от меня, напевая ему. Сама приземистая, в острых косых брюках – построенная вся внизу косо. А у меня вот и такого огорода даже нет. Человек В Молотах от старости и одиночества выморщился радиально – как китаец. Только очень грустный китаец. Да, вот и такого даже нет. В телевизоре с его ералашами вдруг зачем-то стали показывать операцию. В натуральном виде. В операционной. Развороченная грудь больного – как мясная лавка. Слепое заголившееся сердце походило на начавшиеся роды у женщины. Зачем показывают всё это? С ног до головы заляпанные кровью хирурги. Грудятся у стола, суетятся. Все в намордниках, со сморщенными бахилами на ногах, в специальных халатах с завязками. Точно из Гражданской обороны все они. Из химической атаки. Серов уводил глаза, не мог смотреть. Кузбасс морщился, тоже пересиливал себя. Точно теряя сознание, снимающая камера вдруг начала пятиться, уходить. Последний раз мелькнула утесненная, многорукая, судорожная группка врачей посреди сплошь закровавленной чистоты операционной – и всё исчезло. Точно вся бригада телевизионщиков грохнулась в обморок! Вот так пока-аз. Георгий Толпа отирался платком. И все-таки нет, наверное, на свете прочнее механизма, чем сердце, Роберт. Как только представишь, сколько миллионов, сколько миллиардов ударов делает оно за жизнь твою – утром, днем, вечером, ночью – без перерыва, не останавливаясь ни на минуту – как только представишь всё это – сразу хочется лечь, сложить на груди ручки и самому до времени умереть. А как переходят дорогу дети? Пацанята там, девчонки? Коротко стриженная голова карлика-таксиста походила на обрезанный щекастый кувшин. Они не переходят, они – бегут. Всегда бегут. Дорогу перебегают. Даже на зеленый. У них же рефлекс: дорога – значит, бежать, рвать через неё! И ни одна гаишная тётка не объяснит им, не втолкует, не вобьет в кретинские их головёнки, что делать этого нельзя ни в коем случае! Категорически! Остановись, замри, если ты уже на дороге. Но не беги, кретинок! не беги! не беги! Таксист-карлик подпрыгивал и бил в мрамор стола ладошкой. Точно ловил, точно уничтожал на столе порхающую бабочку! Не беги! не беги! кретинок! Осьминоги – те похожи на гаишников. Натурально. Стайки мелкой рыбешки, как по команде, шмаляются от них. Чудище вроде замшелой избушки проплывает мимо, шевеля плавниками. Окунь, что ли, такой? Тут же какие-то шахтеры постоянно зарываются в песок. И всё это заполнено солнцем. Даже не верится, что это всё на дне океане происходит. Щёки просвещающего Селянина тлели как лампы. Или такой случай. На дороге. Таксист тоже не отставал, рассказывал. В прошлом году. Весной. Рву в Домодедово. Заряжен полностью – четверо в машине. Жму под сто. В тридцати метрах впереди идёт иномарка. Толстуха. Дальше, метрах в ста, у самой обочины стоит крытый грузовик. Возле него ни души. Дверцы закрыты. Мы жмём, приближаемся к нему. Вдруг дверца грузовика раскрывается – и пыжом вылетает на дорогу человек. Выпинули! Пьяного! Иномарка тут же его под себя – и пошла молотить! Я по тормозам, завихлял, заюзил, поздно – в иномарку! В меня сзади ещё кто-то! Там ещё! Свалка! Кто мог такое предвидеть?! Кто?! Мучающиеся глаза таксиста точно опрокидывались назад. Таксист схватил кружку. Как лагун, неостановимо начал пить.
Наступило время связных монологов. Партконференция как бы. Очередь к трибуне. Выступающие теснятся. На конном дворе всё переломано, всё покурочено. Голова Селянина от болезни витилиго была точно вне туловища. Подожжённая, точно пылала на подносе иллюзиониста. Рассыпаны тележные колёса. Сама телега без колёс – застряла в земле. Кучи навоза гниют. Давно пересохли. И ведь полгода только после развала прошло, всего полгода! Но, главное, главное – последний директор хозяйства был по фамилии Ответчиков. Ответчиков! Как вам это нравится! Вот так Ответчиков оказался! А города внизу – как жабы под луной! Ласковый Селянин с культпросветучилищем всё не мог наудивляться жизни. Переливаются, дрожат своей мокрядью. И вроде как – глотают, цапают мошку! Точь-в-точь! Пока летел – не отрывался от окна! А все – храпят. Храпят! Да-а, моя мама. На глазах менялась карта на лице Кузбасса. Лицо Кузбасса как-то сползало. Доставалось ей в этом парке. Все аллеи, все тропинки, газоны с цветами – всё было на ней. Метёт с утра, с обеда стрижёт, поливает. В последнюю очередь шла мыть уборную в углу парка. Привычно уже вышибала из мужского отделения оловянноглазого, сказать так, гражданина. И тот убегал от неё, застёгивая ширинку. Убегал со своей роковой страстью, как с чугунной двухпудовой гирей меж ног, по меньшей мере! Нам-то смехота была слышать крики, грохот в уборной, видеть потом улепетывающего этого орла, а ей каково? Женщине? Матери? Но самое главное – тяжёлая эта работа в парке. С утра и почти до темноты. Помогали, конечно, когда не в школе: подметали тоже, я любил клумбы поливать, но в основном ломила, бедняга, всё сама. Всю ночь шёл снег. А на другой день + 6! Представляете, что началось! На дорогах – жидкое снежное месиво! Машины фонтанируют как киты! Сплошь уделывают друг дружку! Лобовое стекло перед тобой – Тарнада! Сплошная Тарнада! И ты, шофёр, как жулик, пригнулся. Да где пригнулся! Таксист-карлик как бы совсем опрокинулся на сиденье своего такси. Круто задрал голову. Точно стремился разглядеть эти чёртовы путеводные звезды, по которым ему теперь нужно рулить. Но сквозь «тарнаду» ничего, понятное дело, не видел. Похожая на очень длинноногое насекомое с присадисто ритмичной походкой грузчицы. Говорил Человек В Молотах, насаженных на рукояти. Всегда идёт с двумя длинными мешками бутылок через плечо. Один спереди, другой сзади. Идёт легко, присадисто, как будто со своими лёгкими длинными яйцами насекомого, которые только что сама и выродила. Хотя и старуха уже по возрасту. Лицо уже – как зяби. Вот такая моя пятая соседка! Человек В Молотах С Рукоятями был явно умилён своей пятой соседкой. Которая ходит с бутылочными мешками – как со своими выродившимися яйцами. Слова были обращены как всегда к Миму С Гитарой. Однако Мим с гитарой по-прежнему был нем, туп. Статичен. Как целый суд присяжных придурков из американского фильма. А потом стали замечать в ней странное. Остановится вдруг посреди работы и стоит минут десять. И руки батраками висят. А мы подойти боимся. Кузбасс всё ниже и ниже опускал голову. Бугор этот сразу задрался на меня багровой плешкой. С кем разговариваешь, расп…й?! А я ему: да положил я на тебя! С прибором! Понял? Пидор! И пошёл к двери. Так он упал в кресло и хавало разинул! Компашка Плацдарма от хохота на миг развалилась и вновь сдвинулась. Даже Пиратский Парус смеялся. Смеялся дико. Как инквизитор. После шестидесяти болела тяжело. И сердце, и ноги. И вроде совсем повредилась умом. Кузбасс всё не мог забыть свое, горестное. Во всяком случае, многих из родни не узнавала. Или просто не хотела узнавать. Понимаешь? Временами появлялось в ней что-то осмысленное. И смотрит на тебя – как смотрят старики. Глазами неприбранными, измученными. Как разорёнными гнёздами! Господи, Роберт, всё бы отдал, чтобы только жила! Руки Кузбасса – отёкшие, сизые – вздрагивали, что-то ковыряли на столе. Тяжело смотреть, Роберт, как умирает самый близкий тебе человек. Твоя мать. Мама. Отсечённая белой простыней голова с сивыми свалявшимися волосками на подушке – и всё. Как нечёткое, размазанное факсимиле на подушке. Мёртвое факсимиле. Тяжело смотреть! Невыносимо! Кузбасс заплакал. Некрасиво, трудно. Наши писатели опять одуплели. Не могли дышать. Маленький росточком, Красный Леденец бегал ручонками по могучим плечам, перед лицом Кузбасса дрожал как перед адом. Не надо, не надо! Гоша! прошу тебя! не надо! Кроме Серова и Дылдова, никто, казалось, не осознавал трагедии громадного этого человека. Тяжело рыдающего рядом. Разговоры текли. Вроде бы обтекали стол с Кузбассом. Чайки. Большие. Какая-то крупная порода. Сплывают по реке как каравеллы. Да-а. Неблагодарный оказался. Свин. Тут как по присказке: хозяйка б…, пирог г…, и вообще – е… я ваши именины! Да-а. Приглашай вот таких. Завитая по головке как пуделёк. Белый. А сколько красоты вмещает в себя сердце голубятника. Он видит весь мир, весь необъятный свободный мир у себя над головой, когда поднимает голубей в небо. Как поющим горном жизни – становится стая его в небе. Вот какое сердце у голубятника. А вы говорите – пустое занятие. Да, действительно. Перед этим необъятным миром – мы остаёмся только у подножья его. Мы проходим. Проходящие мирки людей и животных. У подножья необъятного мира. А-а, голод не тётка: пирожка не подсунет! После того, как узнал бедный мальчишка о смерти матери – целый день скрывался где-то, плакал. Вечером глаза прятал от всех, и глаза его были как зори. Притом летел я с крыши как-то медленно и спокойно. Как во сне. Точно знал, что не разобьюсь. И только удивлялся: ах ты чёрт! Как же так получилось? И не расшибся! Хрястнулся только боком, приняв себя на руки и сильно ударив зад, бедро, всю ногу. Но был цел! Жив! Ничего даже не сломал! А ведь метров десять было высоты, не меньше! Вор у вора дубинку украл. Ну и долбаки! Японский автомобиль с никелированными трубами впереди. Чем-то напоминает русский самовар. Такой же самодостаточный и гордый. Видал? Да дыхательный тренажёр! Новый выдумали! Сидят в поликлинике рядком, как придурки-саксофонисты – и дуют. Ходил всегда как апока. Как последний апока! А как женился – совсем другое дело! – на человека стал походить. Но ведь свинье-то лужу надо! Вот так с ним и вышло. Приглашай, как говорится, таких в гости. Да тощая. Тощая. Как вобла. Как скелет воблы! Осенью улица наша вроде как елозит прямо вниз, к речке. Как загулявшая пьяная баба. А справные дома, будто свёкры, её матерят: тпру, зараза! Хе-хе. На лыжах теперь не бегают красиво. Нет. На лыжах теперь телепаются. Новым дурацким способом. Нараскоряку. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! А церковь была богатая: высокая, белостенная, каменная. С несколькими куполами. Вся – как сбитое неразрывное братство апостолов. И такую красоту загубили. Когда подорвали – просто сползла. Как Атлантида в море, ушла в землю. Придёт, бывало, в сельпо – и говорит всегда с юморком: Партейное есть, дочка? Есть, есть, дедушка! По 1,85! Ух, и дорого партейное! Ух, и дорого! И смеется. А самому уже за девяносто было. Приехали домой, а малины в ложках – ураган! Сразу же поспешили, начали обирать! Эти играют там всегда, как их? – теннисисты. Мячики, будто белые серпы, летают-втыкаются. Интересно, а ни черта не поймёшь. На первом этаже – кабак. Самого ансамбля, самой мелодии оттуда никогда не слышно. Сквозь этажи туго тукает один только бас. Как вздрюченное сердце алкоголика, нажравшегося-таки водки и табаку: тук! тук! тук! тук! Спать – невозможно. Стоит всегда как обезьяна: ссутуленно. Растопырив грабки. И как обезьяна начинает бить этими грабками. Быстро-быстро садит по мордам. Такой метод. Широкоскулая и узкоглазая как кошка. Марлен Дитрих. Помнишь по фильмам? Иномарка всегда впереди мчится. Впереди всего кортежа. Так сейчас у них принято. С понтярскими высвистами несется. Как голубятня. А вывеска на мастерской: Двери, лоджии, гробы. Только – гробы-то зачем?! На балалаечке всегда свиристит печально, занудно. Поселок «Свеча». Вроде в Кемеровской области. Не слыхал? А вот баба на телеге показалась. Сарафаном слившись со свежескошенной копной травы. От этого – сама как громадная копна. Или девочка бежит. Платьишко-ситчек-весёлый смеется! Юрий Приборов. Юра с прибором! А эта – Замолодчикова. И вот с утра вся в телефонах! И вот названивает, и вот пищит! Лет пять назад, тов. Зонов, тоже пришли ко мне две. Как говорится – по рекомендации. Две невесты. 55-57-ми лет. Крашеные рыженькие головки обеих напоминали жгуче-анодированные венички. Если таковые существуют в природе, конечно. Очень приятно познакомиться! Осклабился как крокодил. По-очереди пожал две сухонькие ручки. Употребляете? – сразу спросила одна, увидев бутылку на столе. Что вы! что вы! Махаюсь руками. Только для аппетита! Хе-хе-хе. Эксперты! Смотрю на него, а он уже с теряющим сознание лицом! Растянувшимся, как резина! Еле успел подхватить! Или на речке, Роберт. После ныряний, после всевозможных нырков – мальчишка. Запрыгал на берегу на одной ножке. Затряс головёнкой – как тугой копилкой. То в одну сторону трясёт, то в другую. То на левой ножке прыгает, то на правой.ё Тугая-то она, тугая копилка, но быстро освободилась – ветер опять внутри засвистел! Где, кроме деревни, такое увидишь? Серов вздрогнул – в телевизоре стали показывать чёрно-белый революционный бред: невидимый пулемет откуда-то сверху, с крыш, дробно тряс площадь: та!та!та!та!та!та! Муравьиная чёрненькая толпа разбегалась, стелилась и ползла по этой белой от ужаса, трясущейся площади: та!та!та!та!та!та!та!та! Серов отвернулся. Когда снова взглянул – из телевизора в упор, точно весь вместившийся в разинутый раструб, играл негр-трубач. С выпученными глазами – точно вылезал из материнской матки! Какой-то Луи Армстронг. Чёрт! Куда девалась площадь? Глянул на кружку. Кружка, как и положено ей, стояла на столе. Почти полная. Дылдов вяло дожевывал сосиски. Тоже с почти полной. Может, хватит нам? Лёша? А? О чём ты, Серёжа? Однако Серов замолчал. Потому что тоже с пивом шёл новый персонаж. Шёл не торопясь. Словно сберегал силы. Так ходят с развальной ленцой спортсмены. Отправляясь из гостиницы на стадион. Если, конечно, близко идти. Кружки расставлял за столиком Профессора и Музыканта. В бумазейной какой-то кофте бабьего покроя. Широкий, как хоккеист. Однако принадлежал, по-видимому, к художественному цеху. К художникам. Потому что сразу, что называется, взял быка за рога. Придёшь к этому Ферхо, а он сразу палитру на руку – и кисточку уже прицельно держит. Как соплю. На отлёте. Дескать, – работаю. Мазнёт по холсту разок. И ещё разок мазнет. И откинется, всматриваясь. Ферхо ср…! А у самого за ширмой – побоище бутылок на столе. И полуголая девка сидит. Вся красная – как сатана. Рембрандт хренов! Триста рублей, гад, выклянчил. Вроде как занял. Музыкант Зонов заметно занервничал. Геннадий, я отдам. Да не о тебе речь! Пей лучше. Роберт Фон Караян! Широкий двинул кружку. К Зонову. Профессор проследил за всеми этими телодвижениями с высокой бровастой закавыкой. Однако Широкий стал заливать в себя пиво. Тогда Профессор продолжил рассказ. Набирал обороты постепенно, осторожно. Собачонок. Кличка – Людвиг. Маленький. С заросшей мордашкой. С болтающимися катухами шерсти по брюху – будто с еловыми шишками. А вообще у Мамы их всех, кабысдохов этих, штук десять. Она идёт в гастроном, а они трясутся вместе с ней вроде флажков. Как дорогу показывают. Людвиг с катухами – впереди. Естественно – ни с ней никто из жильцов, ни она ни с кем. Стена. А ведь лет сорок всего Собачьей Маме. Не работает. Шизофреничка. Иногда выводит и оставляет всю свору во дворе. Что-то долго втолковывает Людвигу. Обиженно Людвиг отворачивает мордашку в сторону. Наконец сама уходит куда-то на несколько часов. Кодла поскуливает, но держится вместе. Как подтопленная. Как оказавшаяся на островке. Часа через два начинает выть. Людвиг задает тон. Капельмейстер как-никак. Чуют её издали. Только ещё на её подходе ко двору. Срываются и летят. И уже во двор опять успокоенные флажки трясутся. Флажки вокруг Мамы. Пытался заговорить с ней, но идёт мимо – глаза выкачены, остановлены. Как предупреждающие кулаки: не подходите! не трогайте! в морду дам! Как к такой подойдёшь? Сумасшедшая, в общем-то. Только собаки и спасают её. Странные всё же люди живут вокруг нас, тов. Зонов. Очень странные. Не перестаешь удивляться. Широкий-как-хоккеист толкнул кружку. К профессору. Пей! Спасибо. У меня есть. Профессор толкнул кружку обратно. Зонов пошептал что-то Широкому. Тот прослушал и пошёл к стойке. Вернулся с тарелкой сосисок. Ешьте, Профессор! От души! На сей раз Профессор не заставил себя уговаривать, тут же приступил. Однако зубов во рту у него почти не было, и губы от этого действовали своеобразно. Как бы сообразуясь с принципом червячной передачи. Так совокупляются деликатно змеи. Сначала в одну сторону сверлятся, затем обе в другую. Очень вкусные сосиски, надо сказать! Очень вкусные! Не желаете, тов. Зонов? Кадык Зонова передёрнулся как затвор. Однако Зонов замахался руками. Что вы, Евгений Александрович! Ешьте, дорогой! Поспешно отпил своего удою. От голода глаза Музыканта бредили, мучились, как два еврея из Моисеевой пустыни. Которые, выбравшись из неё вконец издыхающими, так и не поняли, за что их по ней таскали. Однако Профессор не настаивал. Профессор, видимо, не догадывался, что Музыкант тоже голоден. Помните – Кейтель? Подписывал капитуляцию? Этакий хлыщ военный с моноклем? Как с индифферентным каким-то секретарем в глазу? Подписал – и сбросил этого секретаря? Так этот Шредер такой же! Только он – очки всегда сбрасывает. Как двух уже секретарей! Двойной Кейтель! Хе-хе-хе. Немцы, одно слово. Зонов не понимал, о чём говорит Профессор, Зонов не мог оторвать глаз от сосисок в тарелке. Да поешьте вы, тов. Зонов! Право слово! Мне даже неудобно! Будто нищий на чужом пиру, Профессор за столом распоряжался. Широкий-как-хоккеист однако его полномочия подтвердил. Ешь, Зонов! Ещё возьму! Лишь только после этого Музыкант деликатно взял пару сосисочек. И хлеба кусочек. Но когда черпанул малюсенькой ложечкой горчицы – рука задрожала так, что пришлось ложечку отложить. Отложить на тарелку. Выступили слёзы. Да ешьте, ешьте, тов. Зонов! Тогда заглотил. Так, без горчицы, без хлеба. Сразу обе. Горячие. Сильно горячие. Вытягивал шею, страдал как верблюд со слюнявой губой. Которому сунули в рот чёрт-те что. Часто-часто стал жевать и проглотил, наконец. Ну вот, другое дело! Профессор был доволен. Снова пододвинул Зонову тарелку. В свою очередь, единственным зубом, как альпенштоком – куснул от сосиски. И опять будто гонял губами совокупляющихся змей. А в общем-то, весело я теперь живу, тов. Зонов. Дом бетонный – всё слышно. Каждый вечер надо мной аккорды в гитару заталкивают. Знаете, такие сыпучие. Вон как у того гитариста. Хрух-кррух! хрух-кррух! И запели. И целый вечер перелезают с песни на песню. На одной проедут, неизвестно откуда – другая, они на неё все дружно! А там третья подошла, четвёртая! Как мальчишки раньше на трамвайную колбасу запрыгивали и ехали! Висят, не отпускаются: хорошо! весело! И гитара неутомимо аккорды в себя запихивает! Вот так и живу теперь – как у туристского ночного костра. Хе-хе-хе. Горохов! Геннадий! Выкинутая рука Широкого над столом была как длань, простёртая богом над долиной. Профессор осторожно, двумя ручками, пожал её. Широкий-как-хоккеист не знал, что дальше говорить. А в общем-то, по-прежнему был недоволен Ферхо. Этим ср… Ферхо! Потому что все натурщицы, которые к Ферхо этому приходят – с телами лет на десять моложе своих лиц. Лет на двадцать! Можете такое представить?! Сам, что ли, выбирает таких?! Или Союз таких присылает?! Собутыльники почтительно ждали. Ждали развития темы. Темы натурщиц. Но Геннадий Горохов молчал. Волосы его, волосы художника, были как истёртое мочало. Со спины, из-под кофты, бутылку выдернул как гранату. Забулькал всем. Сунул кружкой в кружку Профессора. Потом – Зонова. На всех картинах его и клубятся эти чёртовы женщины. Имелся в виду, конечно, пресловутый Ферхо. Бело-розовыми облаками. Однако с мордами – как лишаи. Рембрандт, называется! Триста рублей гад, занял. «Халтуру сделаю – отда-а-ам! Гад!» Зонов забеспокоился опять. Горохов простёр руку. Не о тебе речь! Снова хмурился В телевизоре по-прежнему почему-то преобладали негры. Шли почему-то косяком. Полю Робсону как будто сильно дали по уху. Он так и пел с рукой на нём. Дескать, бобо! Ведь жена не рукавичка: с белой ручки не стряхнёшь и за пояс не заткнёшь! Роберт! Потный плащ Кузбасса был как дождь. Как небольшой локальный дождик в Забегаловке. Слышишь, Роберт! Однако встряхиваемый Вандоляк уже, похоже, ничего не слышал. Глаза его были глазами таракана, хватившего дихлофосу. С трудом освободился из рук Кузбасса Вандоляк. Потом – от стола – вдаль – сморкнул. Из одной ноздри. Вроде бы интеллигентно. Применив для этого длинный указательный палец. Затем методом академика Павлова сжал на столе кулачонки. Сцепливая зубы и перекашиваясь – проявлял сильную волю. Вандоляка нужно было срочно выводить. Это было очевидно. Однако после того, как Кузбасс быстро стаскал его в туалет – резко протрезвел. Точно его починили там. Вот только что перед этим на лице была полная хлябь, раздрай, и вот, пожалуйста: лицо опять стало пятнать солнышком. Чудеса! У самого Кузбасса пространства в голове были большие, места хватало для всего: и для гулкого топота конниц, и для спокойного журчания рек. Да-а, Роберт. Семейная жизнь. Вроде видения, миража прошла. Бывало, не спишь. Супруга рядом храпит. В полной тьме кот скрипит как диван. Это он вылизывает свои я…. Красота-а.
Тоже косея, Серов и Дылдов уже заметно покачивались. Уделаны были чужими разговорами как кашами. Однако всё вслушивались. Как вслушивались бы, наверное, стукачи. Ну и, понятно, писатели. Будто длинную ласту, плавник, Дылдов даже вытягивал свой знаменитый блокнот. Ну, чтоб поплавать с ним, чтоб «эх, записать бы». Однако банальности жизни на пространствах Забегаловки преобладали. Наблюдалась вялотекущая, вялобурлящая статика в ней. Требовался поворот сюжета на пространствах её. Поворот неожиданный для всех, резкий. Козлы-ы-ы!!! Боги услышали стукачей и писателей. Пиратский Парус вдруг начал хватать и бить своих собутыльников! Всех троих! Влепил одному, хуком опрокинул другого. Один Батон полз, второй пятился, закрывался локтями. От пинка улетел Маленький Плацдарм. Настоящий вестерн! Настоящая драка в салуне! Один из Селян, который с культпросветучилищем, вдруг полностью преобразился – пошёл на Пирата натурально по-блатному – и пальцы веером, и сопли пузырём! Ща я тебя! Сэка! В натури! Мгновенно звезданутый в мусатку – улетел под чей-то столик. С-сэка! Парус, казалось, один бил всех! Невероятно! Бросив посудный ящик, сиганула куда-то старушонка-уборщица. Сиганула, как козочка! Как козочка белая! Какой-то миротворец с пивом тут же с лету врезался в этот ящик. Следом ещё один прилетел туда же! Широкий Как Хоккеист примерялся ударить Пирата, ходил вокруг, но всё как-то промахивался. Кулаком. С тугим тумбовым звуком получил во всё лицо, но устоял. И снова ходил-примерялся. Да что же это такое?! Как спасая всех, поверженных и стоящих, вдруг заиграл на гитаре Мим. По шести струнам пальцы бегали невероятно мучительно! Бегали как по колючей проволоке! Как по молитвам всех зэков! Прекрати! Мим зажмуривался, топался ногами. Прекрати-и-и! козё-ё-ёл!!! Пиратский Парус офонарел. Отпала челюсть у Пирата. Мим, оказывается, умеет говорить. И даже кричать слово «козёл». «Козёл» – это я, что ли? Пиратский Парус ринулся к Миму. Однако бесстрашно прыгнул Парусу на спину Маленький Плацдарм. Охватил, стал давить шею. Пират рычал, разматывал пиджак Плацдарма с чекмарями у себя за спиной как гремящую винную лавку! У-убью! Изловчившись – сбросил. Вертанул Плацдарма к себе и ухватил за горло. Сверху. Двумя чудовищными клешнями. Натурально душил! С глазами – как с выскочившими гадюками-медянками! Тогда только бросились люди. Серов, Дылдов, ещё несколько человек. Начали долбить Паруса по башке, отдирать от Маленького Плацдарма. Затем пинками гнали к двери. Парус точно разваливался, терял руки, ноги, терял свой идиотский плащ. Из Забегаловки вылетел – как из катапульты камень. КАЗЛ, отсеклось только дверью. Победители шли мимо Буфетчицы за свои столики вроде бойцов Самообороны. Бойцов доблестных. Они сделали свое дело. Да, сделали. Тяжело дыша, не теряя ни минуты – булькали в кружки. Нисколько не скрываясь. «Засорился карбюратор, Не работает стартёр, И вылазит из кабины в ж… ё… шофёр!» Разрядка! Катарсис! От хохота гнулись, ломались, сталкивались лбами, расплескивая пиво направо-налево. Ну, Анька! Ну, шалашовка! Да якуня-ты-ваня! И никто почему-то не видел, что Буфетчица уже накручивает диск телефона. Что сутулящаяся полная спина её в нетерпении подрагивает под тонким матерьялом, точно её, спину, как хороший шмат сала, только что хорошо отбили молотком. Милиция! Это милиция? «И вылазит из кабины перема-а-азанный шофёр!» Ещё думая спастись, Анька Флягина вроде бы перекаблучила частушку. Всунула в неё словно бы кожзаменитель. Слышь ты, заср…ка? Чего накручиваешь там?! Буфетчица закрыла глаза. Буфетчица считала до десяти. Так считает секунды космонавт перед стартом. Прежде чем рвануть в пустоту. Чего считаешь-то там? Засеря? Флягина вдруг увидела милиционеров. Почему так быстро-то? «Полюбила Ваню я, Полюбила без х…я. На х…я такой мне Ваня, Когда с х…ми до х…я!» Топающаяся, Флягина являла собой катастрофу. Натуральную красненькую катастрофу! Красненькую, казалось, от пузца и до макушки! Её повели. Милиционеры были значительны в своей миссии. В сапогах, подпоясанные, высокозадые, как женщины. Флягина запела широко, эпически. «Вдогонку палят – Недолёт, перелёт, И раненный в ж… Чапаев плывёо-о-от. Урал, Урал-река, Могила его глубока-а-а». Милиционеры вели. Серов не выдержал, бросился на помощь. Выручать! К-куда?! Дылдов догнал, ухватил в последний момент. Куда?! Вместе с ней захотел?! Мучаясь, словно разучившись, Мим без разбора заиграл на гитаре. Заткнись! Кто-то не дал Миму играть. Когда дверь захлопнулась, в изнеможении Буфетчица стащила наколку с головы. Башка её с волосьями стала походить на болотную кочку. Батоны ещё какое-то время размахивали… батонами. Плацдарм удивлённо покручивал головой. Лицо Селянина менялось, заново строилось, чтобы снова стать ласковым и просветительным. В общем, камень булькнул, волны быстренько разбежались – и телега поехала по берегу дальше. У казахов есть хорошее слово, тов. Зонов. Которое они говорят женщине. «Айналайн». В дословном переводе: «верчусь вокруг тебя». Верчусь, как волчок. Это гораздо сильнее, чем у русских. Гораздо сильнее, тов. Зонов. Или представь, Роба, – вечер. Всё затихает в розовых полях. Далеко вдали тополь одинокий стоит. Как обидевшийся мужик. С калёным, неостывающе вздрюченным глазом. Разве можно мне забыть такую красоту, Роба? Два брата. Оба сапожники. Оба скукоженные всегда за своими сапожными лапами. Один с чёрными, без единого седого, волосами. У другого – у младшего – словно совесть белая по всей голове повыскакивала. Вот вам – два родных брата. И по характеру так же: старший – наглый, каких свет не видывал, младший – совестливый. Выпивает. Нет, это не седьмые мои соседи. Просто знаю их, и всё. А что, разве не интересно? А вообще-то я не знал, что вы умеете говорить. Разговаривать. Извините. Да пожарником всю жизнь работал! Пожарником! Такой же носатый! Они же все носачи. Не замечал? Храпят, но носами водят. Чуть что, запах дыма или чего – сразу срываются и летят на машинах. Вроде обойм медных патронов. А? где? чего тушить? где горит? мы – вот они! всегда упредим! потушим! где воняет? сгорело уже? н-ничего! головёшки раскидаем к чёртовой матери! Пришли к нему, а у него на столе уже плачет, слезой исходит бутылочка. Водочки. Огурчики здесь же, помидорчики. Умилительная для нас картина! Как говорится – хороша ложка к обеду! А яичко к Христову Воскресенью! Ну, конечно, приступили. Верно я говорю, Николай? Да погоди ты! Ведь по сути дела, в пшеничном зёрнышке, как во всем земном шаре, сбиты, спрессованы все войны, все революции, все страсти, вся борьба людей за место под солнцем! В одном-единственном пшеничном зёрнышке! Мы теперь в городе этого не замечаем, не понимаем, напялили на него множество одёжек, так что и не сразу доберёшься до сути! А в деревне – вот оно! – на земле, целое поле колосится, так сказать, голой правдой. И тут уж видать: кто есть кто. Это почему у тебя столько, а у меня столько? А?! Почему так?! Гад, кулак, кровосос ползучий?!! И пошло! и пошло! И полетели головы и проломленные черепа! А в городе это всё смазано. Триста рублей, гад, должен. Для сатисфакции заводит позавчера в ресторан. Дескать – выпьем! Я плачу! А все дорожки в ресторане в каких-то подозрительных пятнах. Как в натюрмортах экспрессионистов. Рвота размазанная, наверняка! Самый дешёвый ресторан, гад, выбрал. Ф-ферхо! Или ещё наблюдаю из своей коммуналки: каждое утро, часов в семь к воротам рынка подъезжает бортовой раскрытый грузовик. И всегда он полон этих самых гагаузов, или как их там. Быстро слезают, спрыгивают на землю. Суетятся вокруг мешков со своими семечками. Голодной голубиной однородной стаей. Кто их привозит? Откуда они? Да любопытно мне, любопытно! Вам же вот охота на своей гитаре брякать! Ну и брякайте! Почему же мне нельзя смотреть в окно?! И вот как ребёночек заплачет – он кидается. Забирает его из кроватки – баюкает. В длинных голых руках своих – как мартышечку в лианах. А она – храпит. Храпит! Серёжа, нам пора. Я – хорош. Несмотря на непроходящее ещё, даже усиливающееся опьянение, у Дылдова и Серова уже начал зреть пресловутый похмельный синдром или, говоря по-русски – величайшая похмельная досада. Зачем всё это было? Эта пьянка, затеянная сразу после издательства? Для чего? Что от этого изменилось?! Ощущали уже оба проклятые эти вопросы. Однако Серов упрямился. Н-нет! Ещё подождём! Голосок его почему-то стал визглив, тонок. Угнетённенькие глаза вспыхивали. Как какие-то фантасты. Что-то должно произойти! Шкурой чувствую! Ну, шкурой так шкурой. Дылдов смирился над кружкой. Лицо рассказывающего Кузбасса почему-то стало казаться ему только что выскочившим из-под стригаля умилённым бараном. Как перемена зазвенит – во двор высыпают раздетые ребятишки. И пошли снежками резать утреннюю туманную оттепель марта! Наступление! Отступление! За мной! Ур-ря-я-я! Да-а. Красота-а. Господи, Георгий! Когда видишь, что твой ребёнок, твой сынишка счастлив от какой-то безделицы, от какой-то там игрушки, которую ты ему купил – сердце сжимается, наворачиваются слёзы. Господи, что ждёт его впереди? Какие жестокие разочарования! Жестокие бесчеловечные обиды! Несчастья! Потери! И ты ничем не сможешь помочь ему. Ничем. А сейчас вот счастлив он от твоей игрушки, от пустяка. Господи, Гоша! Ну-ну, Роба. Не надо об этом. Прости меня, Роба. Мне легче, чем тебе. Я не оставил после себя детей. Мне легче, Роба. Прости. Господи, Гоша! Счастлив был от какой-то безделицы! От какой-то машинки! От обезьянки! И что стало с ним сейчас! Господи, как такое перенести! Дылдов вдруг отклячил губу. Дылдов заплакал. Это он обо мне говорит. Обо мне! Серёжа! Это я! я теперь такой! Однако глаза Серова уже ороговели. Как улитки. Серов, походило, отрубился. Пальцы тарабанились на столе сами по себе. Самостийным паркинсончиком. Слова произносились уже не Серовым, кем-то другим. Человеку словно привязали к затылку хриплый репродуктор. А я, я, Лёша! Катька! Манька! Дочки мои! А я, я! Я пью! Репродуктор внутри ущербно хрипел. Я гад, гад! Однако никто особо не обращал внимания на большие трагедии маленьких этих людей, двух молодых и двух старых. Тем более и стояли-то они за разными столами. Телега ехала и ехала себе дальше. Да где, уважаемые москвичи, где-е! Какая у вас жизнь? Изо всех сил тянетесь, тужитесь! Жить пытаетесь под набалованные стереотипы Запада! Пытаетесь – а не получается! Вот в чём ваша драма-то! Аэропорт в черте города. Название – Северный. Расположился на взгоре. Постоянно взлетают брюхатые Анны. Рёв стоит – в квартире стаканы на блюдцах пляшут! Как ещё не грохнулась ни одна на город – одному богу известно. Да где! Где! Чего! 150 рублей-то ваши тут в Москве?! Да вы же богатенькие нищие! Нищие! Только богатенькие! И всё! Не грусти, Роба. Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается. Топчется на одном месте. Как привязанный на цепь за ногу в зоопарке несчастный слон. Вот и жизнь вся его. А тут пенсия, старость, болезни – и не жил вроде, а только на цепке и качался. Чего ж теперь, Роба. Верно, друг, говоришь. Вся жизнь наша теперешняя – в одно слово: гони! Гони, пока не упадёшь. Мы все – в Садовом кольце находимся. Газуй со всеми в общей лаве. У светофора остановишься, чуть отдышался, и снова врубай скорость! Жми до посинения! Да меньше оглядывайся! А если по-другому – сомнут, сшибут, в кювете окажешься. Да чего там говорить! Вот такая вам картина, дорогие горожане: бежит с громадным рюкзаком за спиной последний опоздавший пассажир. Бежит к вот-вот уйдущей электричке. За ним болтаются из рюкзака сосиски. Гирлянда. Чуть не до земли! В последний момент – влип. Успел. Двери сомкнуло. Поезд сразу пошёл, унося сосиски – как выпавшие кишки человеческие. Как человеческие внутренние сущности. О чём это говорит? Да это же жизнь наша теперешняя, наглядная, несчастная поехала! А я меру знаю. Всегда. Упал – хватит. Вот скажи: ты бабу гоняешь? Гоняю! Я тоже гоняю! Мы молодцы! Выпьем за это! Звук сдвинувшихся двух кружек походил на хруст треснувших двух черепков. После этого полагалась падать замертво. Однако два раздолбая мотались, не решаясь это сделать.
Дым плавал под потолком, навешивая свои длинные бороды телевизору. Входная дверь вдруг опять приоткрылась. В образовавшуюся щель всунулась голова. Голова оскаленно безумная. Вроде пустотелой тыквы, светящейся изнутри. Чтобы пугать по ночам слабонервных. Козлы-ы! Голова торчала из верхнего угла двери. У Пирата словно выросли непомерно ноги. Пират словно пришёл на расправу со всеми на ходулях! А-а! Козлы! Испуга-ались! Не сговариваясь, человек десять ринулись к двери. И Серов с Дылдовым в том числе. Сейчас мы тебя! Голова исчезла. Послышался шум разваливающихся ящиков и шмякнувшегося тела. Коззлыыы. Опять шли за свои столики доблестно. Опять смело наливали. Правда, уже не сопровождаемые частушками Флягиной. Жаль. Большая потеря. Потом с ногой на железном ободе под столом стояли в позах самозаводящихся мотоциклов. Однако никто никуда не двигался. И не собирался двигаться. А я здесь, в Москве, в Отрезвителе побывал. Так говорил же! Второй раз побывал. Всё равно – культурно, чисто. Каждому простыню чистую дают. Приятно. Внимание. Если первого Селянина с болезнью витилиго можно было бы сравнить с купоросом, с медным, или того пуще – с соляной кислотой, то друг его был как бы раствором смягчающим. Нейтрализующим. И одновременно очень сильно объединяющим. Типа с2н5он. Когда начинаешь пить пиво – не загадывай, где окажешься. Вот как сегодня. Где мы будем потом – никто не знает. Культпросвет Селянина был непобедим, светился. Скажи, Николай. Да погоди ты со своим пивом! Ведь паразит – он же вертится! Всю жизнь! Крутится! Поймите! Голова, подожжённая витилиго, торчала над всеми – уже будто бы из костра инквизиции. Он хлопочет! На базаре ли, в магазине за весами, на торговой базе. В кабинете ли там за столом. У него забот – полон рот! Ему некогда передохнуть! Но он же не становится от этого тружеником. Не становится! Поймите! Чтобы полюбить, Роба, женщину, лучше её не знать. Понимаешь? Не жить с ней рядом до женитьбы, не работать в одном месте. Мужики в основном так и устраивают это дело. Свою любовь. Ищут женщину в дальней стороне-сторонке. Пусть человек думает, что он открывает что-то свежее, необычное. Неповторимое. Пусть. Это – как не знать день своей смерти. И, кстати, женщины тоже стремятся уехать куда подальше, где их никто не знает. Понимаешь? Темнят всю жизнь. А иначе – какой же рядом-то козел позарится? Дылдов и Серов молчали и только таращились. Вроде пьяных тренеров. Давали как бы игрокам на поле – играть. Эх, записать бы. Да где ж тут? Человек в Молотах, насаженных на рукояти, пил одно пиво. Без всяких чекмарей. Вторую или третью кружку. Был, собственно, трезв. Не хотел я вам говорить про седьмую мою соседку. Но – скажу. Вы уж извините. Тоже абсолютно трезвый Мим перестал наигрывать, выпрямился, насторожился. Так вот. Извращенка. Бывшая воспитательница детдома. Оттуда, видимо, и пошло всё у нее. Заманивает мальчишек. Лет десяти-одиннадцати. Вроде как племянники любимые к ней приходят. Однажды увидел. Не подумайте – случайно! Лежит. Пацаненок голожопенький работает. А у дамы шестидесяти лет глаза закрыты. Притемнённая, морщинистая вся – как смерть! Но кайф ловит. Кощунство над природой величайшее! Бабушка русской проституции! Зачем вы мне это рассказали? Пальцы Мима на гитаре напоминали уставших червей. Просто так. Чтоб вы очухались, наконец. Заговорили. А не только брякали. Мне что – гитару о вашу голову разбить? А это уж как вам будет угодно. Свободным стал совершенно! Свободен! Полностью! С неожиданным подъемом говорил один из Батонов. Даже припухлость лица у него уменьшилась, ушла куда-то. Счастливым стал, можно сказать! Вот только душу саднит, когда о мальчонке своем вспомню. О сыне. Как ударит всегда. Сердце сожмёт. Вот тут, други – беда-а. Если не выпьешь, хоть в петлю. Всегда вспоминаю, как уходил. Уходил с чемоданом. Во двор уже вышел, а он с пятого этажа, из балконной двери, из-за стекла ручонкой машет. Часто-часто. Боится, что не увижу. Вот тут – тяжело стало. Врагу не пожелаю такого пережить. Так и стоит в глазах – машет, машет. До смерти не забуду! А так – что ж – вольная птица я теперь. Батон удрученно склонил свою плюху. Не расстраивайся, Коля. Плацдарм похлопал его по плечу. Перемелется. Всё перемелется. Не мешкая, забулькал. Пиджак превратился в хурджум. Запали. Все трое. Отдыхивались. Плацдарм посматривал по Забегаловке. Не горюйте, други. Скоро двинем на юга. А уж там заживем. Да какая молодежь, Евгений Александрович! Ладно – про серьезную музыку не буду говорить. Ладно. Оставим это. Другой пример, совсем другой! На телевидении готовили передачу о Пушкине. Обратите внимание – Пушкине! Говорили о дуэли. И вот оператор или помощник его, спрашивает – «Это что-то с женщиной там связано было? Вы представляете?!» У меня глаза закатились под лоб! Да милый мой, да ведь это знают в третьем классе! В детском саду, наверное! А? Человек наверняка учился в институте! Не говоря уже о школе! Вы представляете, что происходит, Евгений Александрович?! Дремучее бескультурье! Дремучейшее! А я вам другой пример приведу, тов. Зонов. Профессор не сдавался. В одном университете одной из национальных, скажем так, республик, в каждой аудитории – обязательный портрет. На обязательном портрете – национальная гордость аборигенов. В одном лице – поэт, философ, музыкант, композитор. В чёрной тюбетейке. Лицо размером с пороховой бочонок. Каждый балашка его знает. С трех-пяти лет. Каждая кызымка. Вот вам другой пример, уважаемый тов. Зонов! Да это же внешний результат правды, Евгений Александрович! Внешний! У Музыканта слюни полетели на бороденку и в пространство. За пределами правды! Вроде бы правда, и в то же время – неправда! Вранье! Понимаете?! Как бульканье шумовика в радиоспектакле! Мы думаем – ручей. Журчит. Натурально журчит. А на самом деле – хитрюга-шумовик только переливает воду из бутылки в корыто. Или, наоборот – из корыта в бутылку. А мы уши развесили – ручей журчит! А весной, Роберт, где-то к концу марта, по обочинам дороги, с обеих сторон, выгнанные школьники лопатками брызгаются на дорогу льдистым снегом. Пирамидальные тополя – будто поставленные дворниками грязные мётла. Воздух чистый, прозрачный. Красота-а. Знаешь, Роба, тогда ещё не было оголтелого конформизма, какой везде сейчас. Каждый город, каждый городок имел свое лицо. Неповторимое лицо. Просто в них, в городках тогдашних, не очень знали: как и что у соседей. Отсутствие картинки, отсутствие телевизора – спасало. Ну а сейчас разве что старые части городов кое-где сохранились. Вроде резерваций индейцев. А остальное – сам знаешь. Кузбасс остывал. Кузбасс словно отдыхал от всей сегодняшней пьянки. Цинковые волосы на его голове сложились в пропотелые мускулы. Мускулы уставшие. В университете том, тов. Зонов, никто меня, конечно, не узнал. Не узнавал, точнее сказать. Забыв про еду, Профессор стоял обиженно. Нацменики мои, которые в рот мне когда-то заглядывали, стали тугими теперь, важными. Настоящими нацменами. Все взросшие на баранине, на кумысе. С руками ленивыми, короткопалыми – как с тёмными колобашками теста. Теперь все доценты, профессора. Идя по коридору, где я стоял, смотрели мимо. Сквозь меня. Один, слабонервный, не выдержал –кивнул. Но тут же – куда-то сгинул. Как сквозь землю провалился. Однако всё равно стало как-то обидно. Так и вышел на крыльцо тихо. А мне товарищ рассказывал, пенсионер. Селянин с болезнью витилиго словно подхватил слова Профессора, хотя и стоял от него далеко. На пенсию провожали. На заводе у них. Сразу человек десять. Скопом. Удобно. Ну, собрание, конечно. Этому, говорит, телевизор цветной, тому холодильник, а мне транзисторный приёмничек! За пятнадцать рублей! Обиделся смертельно! Ну, где тут искренность, теплота? И с той, и с другой стороны? И у тех, кто дарит, и у тех, кто получает подарок? Притворство, фальшь. А ведь все просто: не принимай подарков, не бери ни от кого – и всё. И душа будет спокойна. Но падок человек на дармовщину, слаб. Прошёл я в тот раз, тов. Зонов, и мимо Главного Здания Города. Где когда-то вручали мне, а потом отбирали Билет. На площади перед Зданием по-прежнему дрожала на асфальте ущербнёнькая тень московского Кремля. Те же башенки, стенные зубчики. Ничего, собственно, не изменилось в этом городе, тов. Зонов. А вообще-то неблагодарные они все, тов. Зонов. Всё им построили, города, заводы, всему научили. Сделали профессорами, доцентами, учеными. Просто неблагодарные, и больше ничего! От свалившейся ли дармовой еды, от выпитого ли раньше времени чекмаря – Профессор катастрофически пьянел. Наблюдался полный обвал человека. Несмотря на девственность Фудзиямы, лицо его, тесно объединившись с носом, стало цвета стойкого нарыва. Ни о какой нежной морской волне, ни о каком меняющем цвета кальмаре – и речи теперь не шло. Сплошной, стойкий нарыв! К тому же в каждом предложении, которое он произносил, голос не то чтобы обрывался и умирал, а имел как бы некоторые усиления и затухания. И если бы все предложения Профессора изобразить графически, то они походили бы наверное, на неуверенных, ползущих неизвестно куда гусениц. Или по-другому – походили бы на баян: то ли разворачивающийся, то ли сдвигаемый. Зонов-музыкант страдал. На глазах уходил интереснейший собеседник. Более того – уже стоя засыпал. И каждый раз вздёргивался и шарахался, когда просыпался. Чёрт побери! Евгений Александрович! Что же вы! Очнитесь! Однако Профессор только пьяненько смеялся. Хихикал. Уже только пытался говорить. Нижняя губа его елозила вроде примеряющегося аркана: бросать или не бросать? Белые волосы вокруг фудзиямы растрепались, торчали перьями. Нужно выводить! Широкий-как-хоккеист был безапелляционен. Насадил на Профессора шляпу. Зонов, выводи! Зонов заметался было, но – повел. Точно от стыда, ратиновая спина Профессора окончательно лопнула, стала походить на растерзанную птичью клетку. Зонов вёл осторожно, бережно. Всё время оглядывался на свою кружку. На свою кружку с удоем, оставленную на столе. Вернулся очень быстро. Чего же ты?! Широкий был удивлён. Бросил, что ли? Нет, нет, что ты! Спрятал в укромном месте. Пусть отдохнёт. Подышит воздухом. Минут через пять приведу. Отпив из кружки, Музыкант оглядывал Забегаловку. Как привычный свой театр. Как большую свою сцену, которую он ненадолго покинул и на который сейчас начнется вторая часть пьесы. Чуть не опоздал! Однако разговоры на сцене еле тлели. В телевизоре, как в аквариуме, выпускал пузыри диктор. Возле Буфетчицы никого не было. Буфетчица тряпкой вытирала стойку. Для всех наступило время каких-то неуверенно строящихся, вялых композиций, мизансцен. Актёры словно ждали команды, чтобы начать строиться в композицию-мизансцену всеобщую, панорамную. Чтобы увековечить, наконец-то, и себя, и всех, и всю Забегаловку. То есть – весь Театр. Все вроде бы не знали теперь, чего друг от друга ожидать. Наступило всеобщее благодушие в Забегаловке. Этакая умиротворенность, благостность. Вроде как бы тихий ангел над всеми повис… Буфетчица… рукой мазнула по выключателю. Люминесцентные лампы включались по потолку как налёт авиации… Все смотрели, вывернув головы… Вдруг побежали. Разом. Как тараканы. Побросали кружки, еду. И Серов с Дылдовым в том числе. Кузбасс летел будто воздушный шар. Дёргал за собой Леденца как мальчишку. Широкий Хоккеист сшибал, работал плечами. Устремляющаяся бороденка Музыканта походила на развод погибающих спермачей. Весь гамуз колотился в дверях. Под музыку гитары. Было без пятнадцати семь…*
* Ни в одном из гастрономов Советского Союза в 1980-ом году водки после семи часов вечера купить было невозможно.
37. «Такси! Такси! Успеем!»
Выскочившие из забегаловки Серов и Дылдов твёрдо помнили, что до ближайшего гастронома бежать два квартала. И рванули было со всеми… Однако сразу увидели (ясно! ясно!) приближающуюся эту, как её? ну мигалку! мигалку! синюю мигалку!
– Такси! Такси! – заорали. – Успеем! Повезло!
Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке. По-прежнему крича:
– Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)
Уазик послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающихся кеглей, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.
Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто – как большую фигу. Закладывая добела истёртый этот ключ в задний карман милицейских брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.
Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Клиенты заметались внутри каталажки на обе стороны, стремились к решёткам.
…Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. «Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые!» Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси – от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? «Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!)» Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так – абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось – и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) «Как фамилия?! Где живёшь?!» Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. «Такси! Такси! Ура! Успели!» С одного бока на другой Серов перекидывался резко, брыкливо. Так подкидывается кош?к, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет с ним завтра, что будет с ним дома и особенно на работе… он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чём речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя… Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!) что он, Серов… засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец… с чувством собственного достоинства. И в литературе это всё его вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве – во всём. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего… Господи-и! Куда-а?! Что теперь?! Как?!.
Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обречённо. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела только одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как сочатся иногда подолгу женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далёкое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трёх лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей себе свет… Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далёкая, тогда ещё молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь её и тогда казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголёнными – глаза полезли на лоб. Груди сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это было уродство, несомненное уродство. Тем не менее в первое время сильно захватывало: после свадьбы ночами пел и летал по небу. Словно на этих только стратостатах, на двух этих пропеллерных дирижаблях… Тогда это ещё разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то – что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!
Топчаны в камере стояли низкие, у самого пола, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями полностью побеждённые – наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену, точно вымазанную тошнотным свинцом.
Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивлённый. Минуту-две озирался. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворённый увиденным. Ещё один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы – порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним – бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-чёрному. Вытянутые ступни ног его были будто грязные куклы. Не меняли положения уже часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился… Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл её. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле успел схватить его, остановить, помешать. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и тут же захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шаить, вздувая бороду как дым.
…После тщательной проверки Серова по всем каналам (домашний адрес, место работы, судимости, был ли объявлен в розыск (всесоюзный!), сколько раз пользовался услугами медвытрезвителя) – дошла очередь до Дылдова…
– Я – Колчеданов! – гордо объявил тот сизым прислужникам социализма.
Колчедан, как известно, это руда. Из которой плавят железо. В конечном итоге варят сталь. То есть, говоря иносказательно, он, Дылдов – Сталин. Как бы даже главнее, первороднее. Колчеданов. Колчеданов-Сталин.
Остроносенький милиционер в очочках, похожий на безродного интеллигента, быстро записывал. Улыбался, крутил головой: ну, алкаш!
Выяснили всё по селектору быстренько, пристойненько. Тем более что адрес (домашний) мнимый Колчеданов дал правильный. Безотчетно, конечно. А остальное – дело техники. И всё записали точно: Дыл-дов. Лже-Колчеданов запылил было, но на него замахали: иди, иди, уморишь!
– А? Сергей? Вот гады! – Дылдов выпучивал глаза. Уже идя в коридоре. – Псевдонима даже не дают иметь!
Во дворе на борту разжульканного грузовика к встающему солнцу были вывешены обмоченные клиентами матрацы. Один висел отдельно. На кусте. «Это не твой там висит? А? Колчеданов?»
Хохотали так – как будто их рвало. Ходили, гнулись, выворачивались. Кол-че-да-нов? Ха-ах-хах-хах! А что? Надо быть гордым засранцем! «Колчеданов!» Звучит! Ха-ах-хах-хах!
Висели с пивом на столике в той же забегаловке на Брянской, откуда выбежали вчера и заорали: «Такси! Такси!»…
– А в общем-то – плохо твое дело, Серёжа. Мне-то что – дворник. Записной пьяница. А вот тебе… Который это залёт у тебя, Серёжа?
Серов отпил, закрыл глаза, замотал головой, не желая говорить…
Прощались возле метро. Удерживая руку Серова, Дылдов просил:
– Серёжа, не пей сегодня. Проспись как следует. Тем более что тебе во вторую… А?
Серов смотрел в сторону. Потом крепко сжал руку друга. Повернулся, пошёл.
Через стекло Дылдов видел, как он закинул в ящик пятак, как подошёл к эскалатору. Согбенная голова его походила на какой-то жалкий скуластый овощ, косо взятый на вилку… Голова полетела вниз, и Серов исчез. Серова не стало…
Непонятным охватываясь волнением, Дылдов начал ходить у входа взад и вперёд. Налетал на людей, отстранял их рукой, точно потерял дыхание, воздух…
38. Лаковый «Икарус» и туча
На рассвете Новосёлов опять не спал. Второе утро кричала возле общежития какая-то птица. Тревожные крики её походили на звуки резко раскрываемых штор.
Ровно в 5.30 вверху заверещал будильник. Побежали по потолку босые женские ноги. Щёлкнула клавиша. И сразу потекло с потолка всегдашнее, вконец скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!
Потом жалостливое наверху сменилось бодрым, энергичным. По потолку начали резать твистом две пары шустрых женских ног:
Пе-эсня плывё-от, сердце поё-от,
Эти слова-а о тебе-э, Мо-сква-а-а!
Застенали, зарычали трубы. Как всегда напомнили о себе. Новосёлов внимательно слушал. Убить Ошмётка. Сантехника. Слесаря. А по стенам трубы уже словно расхлёстывало. Всё теми же лианами. Новосёлов внимательно смотрел. Точно. Только убить.
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк оконной рамы зеркальце.
Точно болезнь его, точно его одушевлённый невроз, пэтэушники внизу уже стояли. В тумане, словно в упавшем на землю Млечном Пути мерцали звёздочки сигареток. Громадная туча, проделав за ночь большой путь, была на месте – прямо над пацанами. Пацаны поглядывали на неё, как на родную, готовились.
Идущий вдоль общежития лаковый «Икарус», казалось, поволок весь этот Млечный Путь на себе, то растягивая его, то сминая. И остановился, сплошь облепленный звёздочками. «А ну не курить!» – высунулся было шофер. Но тут же улетел обратно на сиденье – в дверь началось ежеутреннее яростное всверливание пацанов. Казалось, «Икарус» жестоко насиловали…
Новосёлов присел на стул, раскрыв створку окна. На дерущихся мальчишек старался не смотреть. Жадно дышал. К Москве летел ночной трейлер. Совершенно один на шоссе. Весь сказочный. Как Рождество.
Около девяти Новосёлов разговаривал в вестибюле с Кропиным. Дмитрий Алексеевич почему-то с беспокойством поглядывал на стену над кабинами лифтов. С месяц уже как соорудили там что-то наподобие табло. Точно сами по себе, неизвестно когда вылезали громадные округлые цифры оставшихся дней до открытия Олимпиады. Вроде как забиваемые голы над трибуной стадиона. Сегодня уже вывернулась цифра 10. Значит, десять дней осталось до открытия? Так, что ли, Саша? Новосёлов тоже смотрел. Точно не верил в достоверность этой цифры. Наверное, Дмитрий Алексеевич.
Из стеклянной клети входной двери вошла в вестибюль Силкина. В новом, свисающем до пола платье, со свободными крылатыми рукавами. Не очень даже узнаваемая Кропиным и Новосёловым, которые еле успели с ней поздороваться.
На возвышенной площадке перед лифтами гордо носила это платье как небольшой предстартовый дельтаплан. Точно выискивала с ним наиболее подходящее место, с которого можно было бы стопроцентно взлететь.
– Сегодня будут Манаичев и Хромов, – сказала Новосёлову. – Вы понадобитесь. Я – на шестнадцатый. (Этаж).
Вошла в раскрывшийся лифт. Дверь сдвинулась. Силкина взмыла, наконец. На шестнадцатый.
По приказу Манаичева с месяц как стали пригонять бригады маляров и плотников. Белить, красить, менять плинтуса, чинить двери, окна. Начали сверху, с шестнадцатого этажа. Однако работали бригады почему-то накатами. На день-два появлялись, потом исчезали. После них оставались брошенные высокие козлы, неприбитые плинтуса, банки краски, вёдра с мелом и известью. В коридоры как будто сначала запустили, а потом размазали по стенам стада зебр и леопардов. Детишек в коридор теперь никто не выпускал. В коридорах надолго поселились запустение и тишина.
Кропин смеясь говорил, что весь ремонт теперешний затеян с перепугу. Для перестраховки. К Олимпиаде. Вдруг какой-нибудь эфиоп-олимпиец забредёт ненароком сюда. Да, не дай бог, поселится. А, Саша?
Посмеялись. А если серьёзно, ведь сегодня должна явиться, наконец, и бригада слесарей: чинить краны, менять батареи. Продёрнуть кое-где новые стояки. Ведь всё закуплено, завезено, лежит в мастерской на первом этаже. А гада Ратова опять нет на месте. Дверь ломать, что ли, снова? Ведь ломали уже. Как выжить эту сволоту, Дмитрий Алексеевич? Посоветуйте! Ведь Хромов обещал убрать его!..
Обещать, как говорится, – не жениться, Саша, сказал Кропин.
Над ботинком на сапожной лапе трудолюбиво скукожился сапожник. Его раскрытая дверь соседствовала с закрытой дверью сантехника. Новосёлов спросил, был ли Ратов сегодня.
– А кто его знает… Ищи… – последовал философский ответ.
Сапожник взмахнул молотком, ударил. Любовно разглядывал результат. Снова взмахнул. И снова ударил. И вновь приклонился к ботинку с любовью.
Новосёлов шёл, сам не зная куда. Кипел злобой. Как от чёрта, позади на цыпочках пропрыгал Ратов-Ошмёток. Из одной двери в другую.
Ближе к обеду появились и стали ездить на лифте Манаичев, Хромов и Тамиловский. Набившись с сопровождающими в грузовой лифт – молчали. Точно непристёгнутые пассажиры взлетающего самолета. На нужном этаже из лифта первой выбегала Силкина и вела. Крылато взмахивая руками, показывала на уделанные малярами стены. От этажа к этажу Манаичев хмурился больше и больше.
– Вы что – идиоты? – повернулся к Хромову и прорабу Субботину. – Вы что тут развели, понимаешь? Олимпиада через десять дней! Вам что было сказано? – первые два-три этажа – и всё. Остальные потом, в рабочем порядке, после Олимпиады! А?!
Субботин и Хромов оправдывались, как могли, сваливая всё на ту же Олимпиаду: рабочие на объектах, замазывают свои грехи, сроки поджимают. Однако всё исправим!
– Да что «на объектах», что «исправим»! Тут же работы на полгода! А если придётся селить к нам? Этих, как их? – олимпийцев? Что тогда?..
Хромов и Субботин молчали. Каждый находил свой потолок. Чтобы обиженно разглядывать его.
По инерции Манаичев шёл дальше. Все снова спешили за ним.
Новосёлов спотыкался сзади. Взгляд всё время вязался к белой молодежной рубашке Манаичева с коротким рукавом. Совершенно нехарактерная для него, рубашка была схвачена под мышками чёрными лапами пота. Серый плешивый затылок однако не помолодел, походил на всё тот же плохо свалянный валенок, пим.
Уже на первом этаже решился подойти к начальнику. Хмуро говорил об утреннем автобусе для пацанов. Для пэтэушников. О драках, о ежеутренних диких посадках в автобус. Нехорошо это. Стыдно. Для нас, взрослых. Просил выделить ещё один автобус.
Все напряженно молчали, ожидая ответа Манаичева. Силкина затеребила карандаш.
Начальник с удивлением разглядывал парня с настырным чубом, точно впервые увидел его таким.
– Ты что, Новосёлов, с луны свалился? Опомнись. Да я им десять автобусов дам – они будут драться! Кто успел, тот и съел! Неужели непонятно? Ты что – жизни не знаешь? Ты где живёшь: на земле или на небе?
– А как же с тем, что человек человеку друг, товарищ и брат? – упрямился шофёр.
– Ну, это уже к Тамиловскому! Он тебе пошаманит. Душевно. С переливами души. (Парторг Тамиловский с улыбкой склонил голову. Точно винился за постоянные свои губные переливы, олицетворяющие переливы его тальянистой души.) А я тебе скажу, что так было, так есть и так будет. Всегда! Понял?
Начальник помолчал…
– Кстати, хочу тебя обрадовать, Новосёлов. Твой друг опять попался. Серов. Из трезвяка утром позвонили. Справлялись: точно ли он у нас работает или всё врёт. Так вот, с сегодняшнего дня он уже не работает. Так и передай ему. Домой поедет. До Олимпиады выметем. Дома будет пить. В прошлом году я пошёл тебе навстречу, замял всё, все его художества. В этом году – баста!.. Это тебе, Новосёлов, на вопрос о дружбе, товариществе и братстве.
Все делали вид, что ничего особенного не произошло, крутили головами, точно выискивали по вестибюлю знакомых.
Однако Силкина от неожиданности, от ударившей её новости пошла красными пятнами. Заплясавший карандаш утихомиривала пальцами как эпилептика. От злорадостного торжества не могла даже взглянуть на Новосёлова.
Между тем Манаичев всё недовольно хмурился.
– Ну, я надеюсь тут на вас… Только первые три-четыре этажа! Поняли? Остальные после Олимпиады… До свидания.
Начальник пошёл на выход. Тамиловский покатился вперед, чтобы открыть дверь. Высокий, могучий Хромов спускался по лестнице последним. Скантовывал себя со ступени на ступень самодовольно, гордо. Как Александрийский столп.
Новосёлов повернулся, пошёл и от Силкиной, и от всех остальных.
В бесконечном коридоре-туннеле – Ошмёток увидел его. Идущего прямо на него, Ошмётка. Метнулся и тут же распластался на чьей-то двери. Тем самым превратив себя в барельеф. Оловянноглазый полностью! Слепой! Новосёлов прошел мимо.
Серова в этот день Новосёлов не нашёл. Исчез Серов, испарился. Евгения только плакала.
39. Безумие
К «точку» Серов поторапливался, бежал, отчего бутылки в сумке побрякивали. Тропинка вихлялась по общежитскому пустырю, где там и сям торчало с десяток деревцов-прутиков, так и брошенных с весеннего субботника на выживание. Впереди тащила здоровенный рюкзак с бутылками женщина. Несмотря на жару, была она в мужском пропотелом плаще. Нараскоряку двигались по тропинке вылудившиеся ножонки алкоголички. Обгоняя её, чуть сбавив ход, Серов предложил помочь дотащить рюкзак. Назвав её «мамашей». Потрясывающийся, готовый сплеснуться из мешочка глаз – остановился. Коротко, неожиданно ударило ругательство: «Пошел на …!» И ещё что-то бурчала вслед, тоже злое, матерное. Серов стискивал зубы, быстро шёл.
В очереди к ларьку пыхтела в затылок Серову. По-прежнему материлась, никак не могла заткнуться. Мужички посмеивались.
Когда, сдав посуду, отходил от ларька, она начала кричать ему вслед. Забыла даже о своей очереди. Беззубую пасть разевала как какой-то гадюшник:
– Я тебе «помогу»! Я тебе «помогу»! Только попробуй помоги! Только попробу-уй! – И добивая его… заорала во всю глотку, отринывая весь мир, зажмуриваясь: – Не сме-ей! Пидара-ас!!!
На пустыре Серов не мог совладать со своей походкой, с ногами. Передвигаясь по ровному – ноги его подскакивали…
Как женщины, сцеживающие молоко, алкаши приклонялись с бутылками к стаканам. В забегаловке стоял сизый гуд. Бутылка Серова на мраморном столике торчала открыто. Полный стакан водки он выглотал враз. Как все тот же хлыст. И ждал. Ждал результата. И – жаркая, всеохватывающая – явилась пьяная всегениальность. Ему всё стало ясно. Всё же просто, граждане! Как гвоздь, как шляпка гвоздя: не лезьте! не трогайте! За помощь вашу – в рожу вам! И-ишь вы-ы! Помощнички! Где вы раньше были?! Он чувствовал родство. Кровное родство. Алкоголичка у ларька – и он, Серов. Он, Серов – и орущая, как резаная, алкоголичка. Конечно, разный уровень сопития у них. Во всяком случае, пока что. Он – философствует, выводит парадигмы, можно сказать, различные иероглифы жизни. Она – давно промаразмаченная – только истошно орёт. Я тебе помогу-у – только попробуй-у-уй!..
Серов выпил опять полный. На какую-то обязательную кильку от буфета на тарелке даже не смотрел. В голове продолжало торчать паскудное слово. Словцо. В общем-то термин медиков, термин психиатров. Однако в русской транскрипции превратившийся в грубое площадное ругательство. Смог бы он так его проорать? Как та бабёнка? Вот прямо здесь, сейчас, в забегаловке? Всем этим рожам вокруг? Или на работе? Манаичеву? Хромову? Или в редакциях? Всяким подкуйкам-зелинским? Только попробуйте помогите! Только попробуйте-е! И закрыв глаза, с лопающимися на шее жилами: ………….!!! А? Смог бы?.. Пожалуй… нет. Не дозрел ещё. Не дорос. Но скоро сможет. К этому всё идёт. Круг у него с той бабёнкой один. Давно один. Да.
После третьего стакана Серов больше ничего не помнил. Подходя к Серову со спины, уркаган поиграл пальцами как хирург. Запустив руку в карман серовского пиджака, будто кобель с сукой – повязался… Не успев выгрести деньги, так и шёл с Серовым к выходу – в ногу, жестоко повязанный, страдающий…
…Глубокой ночью, видимо, после какого-то скандала (с женой, наверное, с кем же ещё?), Серов врубился на коммунальной общежитской кухне. Кухне зловещей, пустой. Тёмные остывшие баки с грязным бельем на плитах чудились контейнерами небольшого ядерного захоронения. И словно поражённый уже им, больной, Серов сидел с вытаращенным правым глазом. Сидел у стены. Казалось, тараканы стекали ему прямо в голову. И как долго длилось это – неизвестно. Часы на руке у Серова не тикали… Поднялся, наконец, пошёл к двери. Трещал тараканами, как шелухой. По коридору продвигаясь, ощущал его какой-то нескончаемой теплицей в душной огородной пленке. Хотелось надавливать её кулаком…
Проснулся утром. В своей комнате. Один. Первое, что увидел – антресоль над прихожей… Продолжением ночного сабантуя тараканов на кухне – антресоль натурально роилась. Как утренний рабочий улей… Вскочив, со злобой бил тапком. Подпрыгивал и бил! Подпрыгивал и бил!.. Потом ходил, сгибался, унимал сердце, словно отвоевав своё, отбив кровное…
Тем не менее, через час, уже отравленный вином, безумный, вновь вернулся в комнату. На сей раз – с Ратовым. С Ошмётком-Ратовым. Закоренелый дядюшка Онан, тот озирался, трусовато переступал своим крутым ортопедическим ботинком. Весь женский уют как будто видел впервые. Впервые в жизни. Забыл даже про две пустые сумки в своих руках.
А сам хозяин с давно созревшим планом уже прищуривался на антресоль. На подозрительно притихшую антресоль. Тапком, подпрыгнув – стукнул. Тараканы разом зачертили молнии. Ошмёток удивился. Со всей честностью неофита. Который впервые увидел такое. Ну, в женском уюте. Однако в следующую минуту уже ловил папки, которые начал выдёргивать и швырять с антресолей вставший на стул Серов. Папок было много. Очень много. На литр хватит, Серёга! На литруху! Ошмёток метался, пихал всё в сумки. Вдобавок к двум этим здоровенным сумкам – с рукописями, с черновиками, со всем написанным за двенадцать лет (со всем серовским архивом!), – была сграбастана со стола даже последняя повесть Серова! Над которой работал! Потом навязали ещё несколько стопок книг. Помимо всякой чепухи, в них попадались и Пушкин, и Толстой, и Чехов!.. Как ишаки (в зубах только ничего не было) вывалились в коридор.
Словно чёрным мёдом, капала тараканами разрушенная антресоль. Два-три листка из папок валялись на полу, истоптанные ортопедическим ботинком Ошмётка…
У железного гофрированного ангара «Вторсырьё» – ударились о висящий замок. Ч-чёрт! Однако Ратов, не теряя разгона, толкнул ладошкой воздух – сейчас! И сразу завтыкал свое растоптанное копыто чёрта к соседней пятиэтажке. При этом оборачивался, очень боялся за рукописи.
К брошенным на землю сумкам и связкам книг Серов не приближался. Ходил в стороне. Глаза его были глазами фаталиста – яблочками! Начиная движение, он словно уносил глаза от самого себя и… возвращался с ними – ещё более выкатившимися…
– Ты чего, чего, Серёга! – пугался чумовых глаз Серова вернувшийся Ошмёток-Ратов. – Сейчас, сейчас, будет! Не волнуйся! Всё возьмет, всё! Порядочек! Нормалёк!
Стояли над рукописями, как псы на ветру: один покачивался, готов был потерять сознание, на месте умереть, другой – опасался только за рукописи. За папки. Ну, чтоб не убежали обратно в общагу. А так – нормалёк!
Появилась, наконец, приёмщица. Худая хмурая женщина в сатиновом халате. С подвядшей нижней частью лица. Каким бывает суфле.
– Что у вас? – Это уже в ангаре. Куда Ошмёток и Серов поспешно втаскивали сумки.
– Да так… Труха… Макулатура… – Серов был небрежен, нагл.
Однако увидев книги, почти новые книги, женщина напряглась, глаза её тесно составились. А это что?! Серов сказал, что папки и книги его. Лично его. Серова. Не из библиотек! Не волнуйтесь! Приемщица с недоверием сделала в руках библиотечный веер. Затем ещё один. Библиотечных штампов в книгах не было. Тогда женщина начала рыться в сумках. Над чулками открывались тощие ляжки. Какими-то жалкими бледными немочами. Помимо воли писательским нутром Серов отмечал всё это. (Эх, записать бы!) Ещё можно было повернуть всё назад. Кинуться, остановить. Отобрать у неё всё! Однако Серов смотрел, как роются в его папках, и ничего не делал. И только словно перед прыжком с моста обмирало его сердце.
Приёмщица начала кидать папки на большие товарные весы. Папки развязывались, разваливались. С весов разбитые рукописи свисали как компост. Как куча компоста! Их можно было брать вилами! Приемщица кинула алкашам бобину шпагата, заставила связывать. И здесь ещё можно было опомниться. Остановить безумие… Но Серов ползал, вязал и зачем-то всё время взглядывал на часы. Точно рукописи хоронил. И нужно было постоянно узнавать, – сколько им ещё находиться в этом ангаре…
Безумие росло. Где-то глубоко под землей, под общагой, сидел в кишечном организме бойлерной. Красный ор его был неостановим. Летел залпами. Ошмёток покорно принимал всё на себя. Иногда вдруг жутко, на манер свихнувшейся мельницы, начинал отмахивать от головы слова Серова руками. Так, теряя рассудок, отбиваются от злющих пчел. А Серов всё поддавал и поддавал жару. Доставалось всем: редакторам, издателям, начальникам, женам (во множественном числе), друзьям! И больше всего нёс по матушке жизнь свою теперешнюю идиотскую в городе-герое Москве! О рукописях только – ни слова. Не было их никогда у Серова. Не существовало! Понятно?! (Так дикарь Полинезии держит табу. Не называет какой-нибудь предмет. Не помнит о нём. Не видит его. В упор!) Серов был красен. Серов был раскалён. Как горновой…
Ошмёток всё время втыкал за бутылками. Пока не пал под большую трубу. Как течь… Но даже после этого остановить Серова было нельзя. Лихорадненький, сам погнал за последней. Возле ангара увидел приёмщицу и грузовик, загружаемый макулатурой… Дико прыгал, плясал. Кричал что-то, плакал…
40. Смерть
В ангаре, под тусклым светом лампочки с потолка, ползали мужчина и женщина. (Новосёлов и Евгения Серова.) Пытаясь хоть что-нибудь отыскать, с отчаяньем, с упорством обречённых кротов подрывали и подрывали они громаднейшую кучу макулатуры. Гора была почти до потолка, до лампочки под железной тарелкой. Казалось, ещё немного – она обрушится и поглотит двоих упорных внизу… Неподалёку стояла женщина в сатиновом халате. От злобы подбородок её поджался. Точно рожок, не вмещающий мороженое. Было пол-одиннадцатого ночи…
Человек лежал на кровати в своей комнате на четырнадцатом этаже. От включённого в прихожей света, как застигнутый врасплох, сжал ресницы. Ему хотелось отвернуться к стене, закрыться руками, подушкой. Но лицо его, как лицо покойника на похоронах, было беззащитно перед людьми, доступно всем, раскрыто всему миру. И не было уже воли изменить что-либо, вернуть к началу, сосредоточиться на жизни, продолжить всё дальше…
Мужчина и женщина молча смотрели. Потное запрокинутое лицо лежащего больше походило на разбитую раковину с мокрым моллюском, чем на человеческое лицо… Глотая слёзы, женщина двинулась к двери. Мужчина, выключив свет, тоже вышел. Ни слова не сказав друг другу, каждый пошёл к себе: мужчина по лестнице на пятнадцатый этаж, женщина к соседке через две двери. Где спали её дети. Где ночевала она с детьми третью ночь.
Человек остался один. Лицо его точно медленно опустилось в тёмную яму. В черноту.
Рано утром он судорожно открывал окно. Железная ржавая рама начиналась от пола и шла почти до потолка. В лицо пахнул сырой утренний холод. Человек покачивался, держался за железный крюк оконной рамы, потирал грудь. Восход походил на подкалённую, пытающуюся взлететь птицу с гигантскими уставшими крыльями во весь горизонт… Человек закрыл глаза, стал отцеплять, сколупывать с руки часы. Браслет часов никак не отцеплялся. Человек торопился, сдирал… Потом шагнул в пустоту за окном.
С разорвавшимся раскрытым сердцем летел к земле, вмещая всё, переворачиваясь как плаха.
Почти тотчас же открылась дверь, в комнату вошла женщина. В лицо ей сильно потянуло сквозняком. Сразу же увидела часы. Часы покачивались на браслете, на железном крюке оконной рамы… Женщина кинулась, глянула из окна… Человек лежал далеко внизу, точно разорвав землю.
К лежащему со всех сторон быстро подходили люди. Маленькие, вертикальные, испуганные. Склонялись к нему. Затем задирали головы, водили взглядом по зданию. Пытались разглядеть, понять. А где-то там, высоко, в одной из комнат, уже ходила, вскрикивала женщина. По-звериному кричала. И обрывала крик. Кричала и словно перехватывала крик ладошками. Точно боялась нарушить покой в общежитии, получить от людей замечание…
41. Прощание. Доброго вам пути!
Как оказалось, Дылдов приехал раньше времени, раньше всех.
Какой-то компактной закрытостью крематорий напоминал англиканскую церковь, где преобладает дух голых стен и цемента. Даже намеков на какие-то там окна (излишества) на здании не было. Почему-то назойливо вспоминался корифей детской литературы, любимец всей детворы Советского Союза, притом не одного поколения. Его Личное посещение крематория. Не этого, конечно, а – первого отечественного, в 20-е годы открытого в Москве. (Об этом Дылдов с изумлением прочитал в дневниках самого корифея, которые были опубликованы в одном толстом журнале уже в наши дни.) Компания московских интеллектуалов (заметим, не дворников, не слесарей, не кучеров – интеллектуалов!) после ресторана, весёлая, со всеми своими подругами приехала в этот открывшийся крематорий. Приехала, так сказать, разрезать ленточку. Каким-то образом (не иначе, как за мзду) пробилась к самому интересному, захватывающему – К Процессу. И вот стоят человек десять поэтов, писателей, критиков, стоят их бляди в количестве четырёх штук, и все эти мужчины и женщины с интересом наблюдают, как в печи, в гудящем пламени корёжит, дёргает, выламывает и подкидывает тело несчастного покойного. И больше всех веселится наш длинный, как верста, автор Тоши и Кокоши, наш будущий корифей…
Дылдов с отвращением затёр ногой окурок в тротуар… Потом поднялся на крыльцо, вошёл в здание.
…Очень рыжий мужчина лежал в гробу как расчихвощенный мёртвый петушиный бой. И возле этого, точно жестоко перевёрнутого зрелища, растерянно стояли его родные и сослуживцы. Взахлёб плакал, видимо, брат покойного. На его весело жующую мордочку дельфина, никак не соответствующую моменту, было невыносимо смотреть.
Дылдов продвигался вдоль стены ритуального зала. Грозди лампионов, висящих у потолка, воспринимались вроде засурдиненных труб архангелов, перешедших на скорбную тихую музыку.
Распорядительница в жакете, с жёсткими фалдами, как хвост у стрижа, неторопливо ходила, указывала карандашом. Два её помощника сначала склонялись перед ней, затем корректно, с уклоном головы, уходили в разные стороны.
Внезапно гроб с покойником дёрнулся и поехал. Поехал к противоположной стене. Как тележные колёса, скрежетали, стукались несмазанные колесики транспортёрной ленты. Стараясь перекрыть их шум громким голосом, распорядительница уже объявляла: «Дорогие товарищи! Просим принять наши искренние соболезнования. Траурный ритуал окончен. Доброго вам пути!»
Гроб, всё так же скрежеща и постукивая, влез в раскрывшуюся чёрную дыру и точно разом провалился. Лампионы прибавили просветленного Шопена. А провожающие застыли. Точно брошенные на железной дороге.ё Брошенные ушедшим поездом. Потом поспешно пошли из зала. Распорядительница опять таскала за собой стрижиный хвост, сверялась со списком, указывала корректным головам карандашиком, и те уклонисто уходили от неё, чтобы организовать выезд нового покойника в зал.
И он выехал в раскрытом гробу! На этот раз толстый мужик лет сорока пяти. Волосы у него лежали на лбу вроде кучерявой кольчужки. Выехал из другой дверцы, противоположной. Прокатил, потрясываясь, за невысокую отгородку и остановился.
Среди провожающих мужчин и женщин выделялась крупная высокая старуха с седой, коротко стриженной головой. В чьем-то явно чужом, чёрно лоснящемся платьишке, с не покрытой ничем головой – она казалась раздетой, в одном этом платьишке вышедшей на мороз… Почему-то впущенная за отгородку, раскидывала руки по покойному, ложилась, гладила его лицо, что-то шептала…
Но когда гроб дёрнулся и поехал, окаянным голосом вдруг закричала эта старуха. Начала раскачиваться, падать на мёртвого сына: «Ой, да что же делается-а! Ой, да что же делают с тобой эти нелюди, Пашенька ты мо-о-ой! Господи-и-и!»
Сильно прибавили музыки, распорядительница свои соболезнования уже кричала, корректные метались, оттаскивали старуху от гроба, а та вырывалась и снова падала на покойного. А гроб неумолимо двигался. Гроб приближался к дыре… Кто-то остановил, наконец, транспортёр. Родные окружили старуху, повели из зала.
Дылдов не помнил, как оказался на улице. Дылдов жадно курил. Руки его тряслись. Корректные тоже курили неподалёку. Один нервно, ломано, как насекомое, переставлял ноги. Глаза другого в черепушке мерцали подобно свечкам в тыкве.
В крематорий Дылдов больше не заходил. Только через час приехали на двух такси Евгения, Новосёлов, Кропин, какой-то парень, которого Дылдов не знал, и две женщины с сильно начернёнными ресницами. Как уже много повидавший, настрадавшийся старожил, Дылдов заспешил навстречу. Пожимал всем руки. Обнял Евгению, шепнул ей: крепись! Повёл всех к крыльцу.
…Всем стоящим у гробы трудно было узнать в покойном Сергея Серова. Серёжу. Руки и ноги его казались в гробу – разобранными. На части, на детали. Даже костюм не мог скрыть, что они переломаны в нескольких местах… Вся левая половина лица была чёрной. Подкрашенная гримёрами крематория – точно тлела. Жестокой пощечиной.
От слёз Евгения ничего не видела. Наклоняясь, трудно, задавленно плакала. Две женщины с сильно начернёнными ресницами обнимали её за плечи. Казалось, наклоняли ещё ниже, чтобы она могла там, внизу, дышать, жить. На закидывающихся лицах самих женщин быстро рисовались чёрные цветки с чёрными стеблями.
Единожды глянув, Дылдов на друга в гробу больше не смотрел. Словно продолжая экскурсию, всё время что-то шептал парню рядом. Походя затирал кулачком слёзы. «Гавунович», – пожал ему руку парень.
Он держал в руках цветы, забыв положить их покойному. Ещё вчера, не зная о трагедии, он приезжал к Серову в общежитие, на встречу, о которой договорились заранее. Приезжал с его рукописью, которую внимательно прочёл, хотел обсудить её… И вот теперь… теперь… От плача у парня на лице зудела нелепая – широкая, от уха до уха – улыбка. Дылдов испуганно дёргал его, что-то ему шептал…
Кропин Дмитрий Алексеевич словно видел недавний свой сон… Видел лежащего на земле Серёжу Серова со свёрнутой головой. С раскинутыми руками. Точно разодравшими землю. Видел себя, безумного старика, бегающего вокруг, стенающего, падающего на колени, призывающего испуганных людей куда-то бежать, что-то делать…
Старик смотрел вверх, плакал. Лампионы под потолком вдруг стало раскачивать, двоить. Музыка Шопена словно превращалась во что-то бизонье, неповоротливое. Музыку словно пережевывали вверху… У старика сильно закружилась голова. Он схватился за плечо Саши Новосёлова…
Никто из Барановичей на похороны не приехал. Ни мать, ни бабка Серова.
Был на похоронах родной дядя Сергея, приехавший из Свердловска с женой, тот самый Офицер. От бодрой, жизнерадостной когда-то пары ничего не осталось. Теперь это были люди на закате. С верёвочками, спадающими на шейки от уставших морщинистых лиц.
После поминального обеда в кафе Офицер предлагал Евгении помочь с переездом. В Свердловск, к родным. Но Евгения сказала, что уже есть помощницы, её тётки. Специально приехали, помогут, спасибо. Тогда с женой обняли её, всплакнули втроём, и прямо от кафе Офицер с Женой уехал на вокзал, оставив Евгении триста рублей и наказ, чтобы непременно приводила к ним Катю и Маню, когда переедет. Что будут ждать. Плакали, махали руками из такси. Ведь они нам внучки, Женя!..
Евгению с детьми провожали через два дня. В вагоне, одни в купе, с вещами хлопотали Новосёлов и Дылдов. Расставляли, засовывали в багажники под нижними сидениями. Вещей хватало. Так ведь понятно: женщина, уезжает совсем, с двумя детьми. Заталкивая большой тюк в багажник наверху, Дылдов спросил, где рукописи Серова. У тебя они, надеюсь? Саша? Ведь можно попытаться что-то опубликовать? Новосёлов молчал. Неужели бросили?! Дылдов спрыгнул с полок на пол. Не прерывая дела, косясь на открытую дверь, Новосёлов вполголоса рассказал, что произошло… отчего погиб, собственно, Сергей. Конечно, не только от этого. Но… От услышанного Дылдов сел на полку. С велосипедиком в руках. Всё случившееся, дичайшее, которое на прощанье сотворил его теперь уже сожжённый, похороненный в колумбарии друг – точно перевернулось в его глазах. «Не может быть, Саша, – только шептал, тоже поглядывал на дверь. – Не мог он так поступить со своими рукописями…» – «Так всё и было, Лёша». Новосёлов взял у него велосипед и, не вставая на нижние полки, засунул его наверх, в багажник, между тюком и боковой стенкой. Ну, вот вроде и всё. Позвал из прохода вагона отъезжающих и Кропина.
Все напряжённо сидели. Лишь Катька и Манька, нисколько не смущаясь, обнимали своих новоиспечённых бабушек, у которых ресницы моргали – как невиноватые ночные бабочки. Казалось, никого из провожающих уже не признавали. У Евгении круги под глазами были как красные промокашки, всё время намокали. Их приходилось сушить платком. Новосёлов и Дылдов упёрли взгляды в пол. Один Кропин говорил. Говорил Евгении, чтоб приезжала, и непременно с детьми, остановиться есть где, сама знаешь. А за Серёжей… (слово «колумбарий» произнести не мог)… в общем, мы приглядим, всё будет в порядке, даже не думай об этом, а как навестить решишь сама – в любое время ко мне! Всегда остановишься! Женя!
Прилетел с вокзала объявляющий голос. Новосёлов поднялся. Помедлил, обнял вскочившую и сразу заплакавшую Евгению. Поглаживал её голову… Дылдов смог только сдавленно прошептать: «Прости меня, Женя, за всё прости». Стоял с перекошенным лицом, боясь зареветь. Потом тронул пушистые головки девчонок. Споткнувшись обо что-то, судорожно шагнул в коридор.
Из купе Дмитрий Алексеевич выходил последним, раскидывал руки, ничего не видел от слёз. Новосёлов приобнял его, повёл. Старик весь дрожал, холодные ребра его под рубашкой точно срывались, сдёргивались со своих мест…
Когда все сошли на перрон, почти сразу поезд тронулся. В окошке замахали ручонками Катька и Манька. Но вскочившую Евгению две тётушки загораживали. Словно поспешно прятали в купе.
Через день или два Новосёлов сидел на скамье у Чистых Прудов. Всё думал о друге. О дикой, жестокой смерти его… По аллее мимо проходили люди. Дрались, трепеща, вертикально вставая и откидываясь назад, утки в пруду. Бегали в ожидании голуби, принимая качающуюся туфлю Новосёлова за лукошко сеятеля… И всё это движется, и будет двигаться уже без Серова. Никогда уже Серёжа не напишет об этом… Новосёлов мотал туфлей. Голуби бегали, в его взгляде размазывались.
Поднялся, наконец. Двинулся к киоску Союзпечати возле метро. Сегодня среда. Должна быть «Литературка».
К киоску стояли три человека. Какая-то женщина выглядывала из-за угла его, видимо, ждала кого-то.
Приклонившись к окошку, Новосёлов спросил. «Кончилась! – ответили ему. – Ещё до обеда». Та-ак. Сразу же выдвинулась женщина из-за киоска: «Молодой человек, у меня есть «Литературная». Сегодняшняя. Муж по ошибке взял два экземпляра… Не купите ли у меня?» Новосёлов обрадовался, сразу достал из кармана гомонок. «Сорок?» – спросил, имея в виду цену газеты. «Сорок, сорок!» – Женщина вроде бы торопилась куда-то, нервничала. В солнцезащитных очках. В надвинутом коричневом парике.
Новосёлов отдал сорок копеек, взял газету. Женщина в парике сразу же быстро пошла от него по аллее. Точно загримированный и переодетый в женское мужчина. Мелькали, судорожно оступались мосластые ноги. Странная вообще-то дама… Новосёлов отошёл от киоска, присел на скамью, развернул «Литературную»…
Через минуту начал прыскать, истерично ударяться смехом… «Литературная газета» была сегодняшнего числа, но – за 79-ый год. Газета была прошлогодней!..
Стоя возле скамьи, не в силах остановить хохот, Александр Новосёлов подкидывался как какой-то разваливающийся большой долдон. Долбак. Проходящие москвичи невольно приостанавливались и смотрели, как крупный этот парень с чубом комкал листы многостраничной газеты и совал их в урны, продолжая уходить от них, москвичей, по аллее и дико хохотать… Шизонутый? Точно!..
Всё дальнейшее полетело, закувыркалось с ускорением камня, покатившегося с горы.
Александр Новосёлов уволился на другой же день. С документами провернул всё за несколько часов. Когда шёл по коридору Управления на выход, его догнал Манаичев. На удивление шустро. «Ты чего надумал, мудак? А? Ну-ка в мой кабинет!» Схватил за рубашку. «Но-но! Полегче, мухомор!» – вырвал руку герой. Хохотнул, саданул за собой дверью. Не веря во всё, Манаичев обернулся – в другом конце коридора тяжело дышал, раздувая грудь точно корзину, атлетический Хромов…
В пять утра в дверь комнаты на пятнадцатом этаже деликатно постучали. «Не сплю, Дмитрий Алексеевич. Уже не сплю! Сейчас!» Новосёлов кинул последнее в чемодан, застегнул ремни. Посмотрел на спящего Тюкова. Не стал будить. Вышел с чемоданом в коридор.
Перед выходом из общежития обнял как всегда легко заплакавшего старика. «Ну-ну, Дмитрий Алексеевич! Обязательно напишу! И позванивать буду! Не болейте только, дорогой». Из стеклянной клетки легко, впереди себя вынес чемодан.
Под родной своей тучей лезли в лаковый автобус, дрались пэтэушники. Проходя мимо них, Новосёлов помотал над головой рукой. Как спортсмен после взятого рекорда. Пэтэушники в изумлении раскрыли рты. Даже остановили драку. А Новосел так и унёс в туман помахивающую руку.
Утренние одиночные машины по-шакальи перебегали через мигающий перекресток. Пропадали в темноте.
У подкатившего такси распахнулась дверца с лежащим шофёром: «Ты, что ли, заказывал?» – «Я», – ответил Новосёлов, кинул чемодан на заднее сиденье и сел рядом с шофёром: «На Казанский, друг». После закрутки – счетчик оскалился. Рванули.
…Плача, родной голос говорил в телефонной трубке: «…Саша, дорогой, только не пропадай опять. Напиши, позвони. Мне всего год остался в консерватории. Как закончу – приеду к тебе. Слышишь, Саша? Как доберёшься домой, сразу дай знать…» Новосёлов удерживал трубку, ковырял что-то на стенке телефонной будки. Как поставленный в угол мальчишка. Молчал. Десять ежей кололи горло. «Слышишь, Саша?» – «Да, да, Оля, слышу… Запиши, пожалуйста, адрес…»
Во всем девятом плацкартном вагоне Новосёлов ехал один. То есть один совершенно.
Пожилая проводница принесла чай.
– Что же ты, парень? Из Москвы, что ли, попёрли? Кто ж в такие дни уезжает из неё. Все наоборот сейчас рвутся в Москву. Всеми путями. А ты – надумал!
– Да уж надумал! – смеялся Новосёлов. Прямо-таки счастливый.
Согревая руки о чай, смотрел на недвижный тонкий растёк солнца у горизонта, на несущуюся закруживающую черноту полей Подмосковья. И, конечно, не мог уже видеть и слышать, как в оставленной, уходящей всё дальше и дальше Москве, в это же время текли в стадион Лужников колонны невыспавшихся, раздражённых людей, одетых в одинаковые майки. И стадион, встречая их, как вывернутый мегафонный зазывала вдарял по розовому небу песней:
Я – ты – он – она – вместе дружная Страна!..
До открытия Олимпиады оставалось два дня.
42. Родина
После Благовещенска, Благзавода по-местному, с верхней палубы речного трамвая Новосёлов уже не уходил. Катер быстро чухал вниз по Белой, обгоняя течение, словно тащил с собой всю реку.
Мимо плыли красивые берега с зелёным спокойным простором. Леса, поля, снова леса, большие поляны, застенчивые деревеньки, выглядывающие из густой зелени деревьев и кустарника… Внезапно объявился на середине реки островок. Сплошь в остром тальнике, словно плот с нетерпеливо теснящимся войском. И вновь разрывные, на километры, желтеющие поля, снова лес и какая-нибудь деревня с обширным выгоном у реки, с обалдевшим за день стадом на нём и пастухом… Наступал вечер. Уже бежала за судном дорожка закатного солнца. Солнце норовило догнать и взобраться по ней на судно, чтобы слепить всем глаза. Бесцветным мотыльком трепался на корме просвечиваемый флажок.
Внизу, в салоне речного трамвая, вовсю гуляли сквозняки. Шторы по окнам можно было бы сравнить с длинноштанными матросами, выделывающими кренделя. Однако пассажирам от долгого сидения в креслах было уже не только тесно, но и душно. Некоторые не выдерживали, выбирались из кресел. Поднимались по ступеням на верхнюю палубу. К воздуху, к ветерку. Ходили, разминали ноги.
Неподалёку от Новосёлова стояли две женщины средних лет. Похожие друг на дружку, наверное, сёстры. Не видя летящей воды, всего бельского простора вокруг, они всё время плакали, прикладывая платочки к глазам. Их открывающиеся ноги из-под взметливых лёгких платьев стояли на палубе как длинные веретёна. К сёстрам подходил плотный мужчина в песочном пиджаке спортивного покроя. Он похлопывал-гладил их по плечам (ну, полно, дорогие! полно!), утешал. Сам облокачивался на палубный поручень и как-то быстро, легкомысленно перекидывал ноги. Ставя одну позади другой. Точно в нетерпении приплясывал. Точно испытывал зуд перед предстоящей пляской. Однако лицо его плачуще морщилось. Расплюснутый нос-хоботок, нос боксёра на пенсии, тоже пошмыгивал. Мужчина беспрерывно курил.
Из приносимых ветром слов Новосёлов узнал, что умер у них Дорогой Валера (брат? чей-то сын?), что едут они на его похороны. Всё это почему-то очень волновало пожилую женщину, похожую на овцу. Прерывая ходьбу, она останавливалась позади скорбящих, смотрела какое-то время, – и глаза её становились инфернальными, адовыми. Точно сама она уже была свалена на песок и с ужасом ждала заклания.
Неожиданно спросила. У Новосёлова. Почему к городу Бирску нет железной дороги. Молодой человек? Промышленности в нём нет, заводов, нехотя ответил Александр, удивляясь защитному «прыжку» женщины в сторону. В сторону от неприятного. А долго нам ещё плыть, не унималась седая овца. Молодой человек? Да нет, вот за этой излучиной город и появится. За этим поворотом реки – видя, что не понят – разъяснил Александр. Держась за поручень, смотрел на берег. Три дуба раскинули ветви, как проповедники руки. Вдали за лесом, в русской деревне Масловке вдруг пошли озорничать вечерние колокола. Седая вздрогнула, повернулась к Новосёлову. Церковь, пояснил тот. (Дескать, не опасно.) В это время две рулевые фуражки под стеклом кабины впереди как-то разом пригнулись и расшиперились. Как крабы. Перед поворотом реки – как пред добычей… Седая женщина перевела дух, полезла в люк, в салон, к своим вещам.
Фуражки не зря накручивали рулевое колесо – за поворотом, вдали, город и обнаружил себя. Окраина на обширной горе походила на очередную деревню у реки: с низко просвеченными домишками, огородиками, садами. Однако на вершине горы, у самого неба, будто всадник без головы, скорбно пригнулся собор без купола. Торчала там же пожарная каланча, больше смахивающая на привилегированную какую-то вышку на зоне. Ровные же ряды окон трехэтажного пединститута – под лавой солнца – можно было сравнить, наверное, с рядами какого-то небывалого музыкального инструмента, типа развёрнутой гигантской гармони, зеркально играющей сейчас солнцу всеми своими планочными голосами и подголосками. «Голосами и подголосками», надо полагать, – знаний. И глядя на всё это, несведущие пассажиры могли теперь смело сказать, что не деревня это вовсе, – город.
Новосёлов мало смотрел на дома и домишки, взгляд его искал под горой причал, где когда-то швартовались «Бирь» и «Сим». Увидел наконец одну пришвартованную баржу. Но грузовая ли это самоходка или какой-нибудь нефтеналивной танкер – из-за дальности разглядеть было ещё нельзя.
Когда подошли ближе – сердце Новосёлова забилось – это была «Бирь». Точно. Обшарпанная, сильно постаревшая, с названием на носу почти стёршимся, однако сразу узнанная, родная…
На палубе возила шваброй какая-то женщина. С одной закатанной штаниной трико, другой упавшей, чёткой, олампасенной – вся грузная, как маршал. Замахивала шваброй, будто косой – справа-налево. Больше никого на барже не было. Новосёлов перевёл дух, вытер лицо платком. Пошёл, стал спускаться в салон. Однако там все уже вскочили и копошились с вещами. В салоне разом стало тесно, непроходимо. Новосёлов вернулся на палубу.
Уже подходили к дебаркадеру, но две женщины не трогались с места. Только чаще стали прикладывать платки к глазам. Ветер по-прежнему трепал их легкомысленные платья, высоко заголяя расставленные веретенообразные ноги. Однако головы их уже были покрыты чёрными косынками. Мужчина с расплюснутым носом в беспокойстве выглядывал из люка, почему-то смотрел на Новосёлова, точно просил его, чтобы тот привёл сестер к нему, мужчине. Ведь подваливаем к причалу… Александру стало тяжело. Отвернувшись, невидяще смотрел на вечерний, уже громыхающий музыкой ресторан «Речник»… За спиной дуновением прошли две женщины…
От пристани в гору, к центру, наладили регулярный автобус. Однако Александр не стал давиться в него. По длинной тянучей Карла Либкнехта пошел пешком. Дома и домишки справа и слева стояли ступенчато, одни над другими. Возле музыкальной школы – остановился. Опустил чемодан на землю. Конечно, юные музыканты были распущены на каникулы, однако из раскрытой форточки одного из окон доносилась музыка. Играли на пианино или рояле. Щемящая мелодия «Осенней песни» Чайковского как долгий выдох выходила из форточки к низкому небу, задерживалась там на какое-то время и вновь уходила, затихала в классе за окном. Играл кто-то очень хорошо, хорошим проникновенным звуком. Наверняка взрослый, профессиональный музыкант… И сразу подумалось о своем, казалось, неразрешимом. Сможет ли Ольга, окончив консерваторию в Москве (Московскую консерваторию!), работать в такой вот музыкальной школе в четыре окна на улицу. В школе почти сельской. Сможет ли в ней просто учить детей музграмоте. Всему начальному, элементарному. Петь с ними сольфеджио, стучать карандашом ритм… Возможно ли такое перевоплощение для нее?.. Большой вопрос.
Новосёлов всё слушал летящие к небу звуки, не уходил. Когда растаял в небе последний аккорд, подхватил чемодан с намереньем идти дальше. Но к окну подошла сама пианистка. Полная женщина в обесцвеченных кудрях, точно в пышной столярной стружке. Смотрела на вытянувшееся вдаль небо, просвеченное закатом. Словно искала там, в розовой дали, звуки, отпущенные ею на свободу. Так высматривают улетевших вдаль голубей, голубиную стаю. Новосёлова внизу на земле – не видела. Новосёлов деликатно пошёл с чемоданом дальше. Однако, поравнявшись с высоким окном, зачем-то кивнул. То ли поблагодарил за музыку, то ли поздоровался. Женщина с удивлением кивнула в ответ. И тут же стала вспоминать: знает ли она этого высокого мужчину с чубом и чемоданом?
Такой же вопрос поставили себе сидящие на скамейке старушки. У домика с веселыми оконцами. Этакие четыре бесформенные квашёнки со скрещенными ножками, затиснутые в застиранные ситчики. Они, старушки, жизни свои прожили. Да, прожили. Приверженные реализму, они теперь проживали в лицах жизнь других. Знакомых, соседей, родных, дальних родственников. Да вот даже этого парня, идущего сейчас по дороге. Чей же он такой долговязый да чубатый будет? К кому идёт с чемоданом?
Одна сразу сказала, и без ошибки – Тоньки Лукиной сын. Машинистки из райисполкома. Точно. Он это. Её долган. Приехал вот. С пристани идёт. С вечернего речного трамвая. Ага.
Проходя, Новосёлов невольно взглянул на лицо говорящей… однако вспомнить – кто она: чья мать, чья бабка – не смог. В некотором смущении поздоровался со всеми. В ответ старушки благодарно закивали: «Здравствуй, милый, здравствуй!» Поражаясь могучести парня, долго выглядывали с единой скамейки вслед. Как с единого насеста куры.
На площади ничего не изменилось. Всё так же обезглавленный собор сорил в гаснущее небо голубями. Кособочилась обломанная с краёв трибунка, куда по-прежнему пробивали молнии котов. Тянулся ряд приземистых лабазов-магазинчиков, старинных, еще купеческих, по окнам и дверям уже в железе на ночь.
В пивной, куда Новосёлов зашел купить папирос, пивники стояли у столиков по колено в закате, как научную фантастику оставив в мягких тенях наверху свои гальванисто мерцающие головы.
Один из них, морщинистый, как море, говорил: «Ну, кому что, а шелудивому – баню». Другой, с головкой в виде козюля от спички, с ним спорил: «Э не-ет, Коля! Кто любит попа, а кто – попадью!» Девушка в мужской кепке и рубашке, с парой пива перед собой, с ними соглашалась: «На безрыбье – и рак рыба, ребята». Не без гордости ожидающе смотрела на собеседников. В раскрытом рту её, среди сплошных коронок, по-доброму царила аура тюрьмы и лагерей… Послушав своего, народного, родного, купив в буфете папирос, с улыбкой Новосёлов вышел из пивной. Уже повис в облаках бледный месяц, смахивающий на гастрономного курчонка. До дома оставалось два квартала. Прямо, потом повернуть.
В эти минуты Антонина шила, сидя у стола. Поглядывала в телевизор, где во французском фильме молоденькая героиня (Анни Жирардо)… опять была брошена на постель. Уже другим хахалем (третьим или четвёртым?). Аж головёнка подбросилась на подушке, как мятая какая-то фляжка… В очередной раз голова женщины брякнулась с небес (романтических) на грешную землю, где мужчинам от женщин нужно было только одно… Антонина вздыхала, жалела неудачливую Анни. Которая никак не могла найти себе мужа. Или постоянного хотя бы сожителя… У серьёзного старающегося хахаля ротик был раскрыт как у окунька – набок… Антонина начинала смеяться, отворачиваться от экрана…
– Ну, вот я и дома, – тихо послышалось от порога…
Антонина вскочила. Бросилась…
Резкая седая прядь волос через всю голову матери резанула Новосёлова по сердцу. Как глубокий порез была она, как шрам после лихого ножа… Прижимая плачущую родную голову к себе, от давящих горло слёз Новосёлов не мог говорить…
Они присели к столу, он гладил её руки, а она всё плакала, покачивала головой, точно винилась перед ним в чем-то, каялась. Гладко зачёсанные волосы её растрепались, седая прядь не казалась уже шрамом, а всего лишь белым лучом, рассыпавшимся по её темени…
Потом она начала бегать. Из комнаты на общую кухню и обратно. Когда он уже ел, а она традиционно подперлась кулачками, из коридора прилетело: «Антонина – телеграмма!» Она сорвалась, выбежала в открытую дверь. Вернулась с телеграммой. Вот, прочитай. В телеграмме было жирно пропечатано: «Буду в Бирске 27-го вечером Александр». Сын посмотрел на мать, помотал телеграммой, точно определяя вес её – а?
Они хохотали долго, освобождённо, откидываясь на спинки стульев. «Раньше времени припёрся домой, мама! – выкрикивал Александр. – Надо было где-нибудь погулять!.. Ха-ах-хах-хах!..»
Для приятного запаха Антонина любила прокладывать стопки чистого постельного белья в шкафу сушеной лавандой. Не перебарщивая однако, умеренно. Поэтому, как только Александр лёг и коснулся щекой подушки на своем диване – сразу услышал этот запах. Запах детства своего, юности, запах своего дома. Казалось, что он забыл его, потерял навек, и вот он вернулся, словно вновь обретённый, найденный. Уж теперь-то он, Новосёлов, действительно дома!
Долго не спали, говорили в темноте. Новосёлов пытался расспрашивать о Бирске: о родных, знакомых, о работе матери, наконец. Но та, отвечая коротко, необязательно, всё время сворачивала на Москву, о которой Новосёлову говорить не хотелось. Он вставал, курил у раскрытого окна. Луна давно ушла за дом, и двор с сараями воспринимался как оставленная на ночь на сцене декорация, тускло высвеченная сверху, приходящая в себя после спектакля, пустая. Бессменным причиндалом заливалась за сараями собачонка. Мать и сын слушали её какое-то время. Потом с затемнённой кровати мать вновь спрашивала сына: «Что же ты уехал из Москвы, Саша? Ведь восемь лет в ней прожил? Скоро бы, наверное, квартиру получил? Ведь тебе обещали, ты писал? Неужели всё из-за друга? Из-за гибели его?»
Новосёлов смотрел на сараи. Спящие сараи казались слепленными из картона, из папье-маше…
«И да, и нет, мама. Серёжина смерть ударила меня, ошеломила. Всё это так… Но с гибелью его, особенно после похорон – погибло многое и во мне… На кремации не было ни одного человека с работы, где он оттрубил столько лет. Ни одного! (Я, Кропин Дмитрий Алексеевич и ещё один друг Сережи, Дылдов – не в счёт). Ни одного человека из редакций, издательств, куда он тоже ходил не один год. Хотя я звонил им всем, оповещал. Профком не дал вдове ни рубля, ни копейки! (Это как?) Не было ни венка от коллектива, ни цветочка!.. Вот только после этого я и сказал всем чугунным рожам: всё, ребята, баста, точка – не по пути!»
Новосёлов затянулся несколько раз. Постоял, проглатывая всю свою горечь, боль. Заговорил снова:
«И потом, если честно: ничего не складывалось у меня самого в Москве. Ни в личном, ни на работе. Из меня упорно делали надсмотрщика, погонялу работяг. За верную службу, может быть, и дали бы чего: комнатёнку там какую в коммуналке, постоянно бы прописали. Да я вот рылом не вышел, как оказалось. Ломал себя восемь лет, курочил, вверх ногами ходил, как определил однажды Сергей, а всё оказалось пустым, зряшным. Оказалось дымом…»
Новосёлов уже лежал на диване: «…Москва давно капиталистический город, мама. Там никому ни до кого нет дела. Там каждый мышонок грызет свой сухарь, ни с кем не поделится… А здесь люди простые, не испорчены ещё, доверчивы, так что место мое в самый раз здесь».
Антонина спросила про Ольгу: а как же она? Она же москвичка. Неужели приедет сюда? Мать даже приподнялась на локоть, пытаясь разглядеть лицо сына.
«Не знаю, мама. Если честно, я сам не очень верю в это… Поживём – увидим…»
«Эх, невезучий ты, Саша, невезучий в любви… – Антонина откинулась на подушку: – Такой же, как и я…»
Новосёлов удивился, хотел спросить – почему? Почему она-то несчастливой оказалась? Неужели ей плохо было с отцом?.. Но удержался, не стал лезть в душу.
Утром завтракал один. Мать давно была на работе. Хмурился – почти до десяти продрых. Отпивая из стакана мелкими глоточками горячий чай, смотрел на фотографии на стене. На фотопортреты.
Портрет отца, Константина Ивановича Новосёлова, главенствовал на стене. Между двумя другими – находился прямо в центре. Может быть, от этого Константин Иванович несколько самодовольно улыбался. Два других портрета были и поменьше, и какими-то не относящимися к нему – главному портрету на стене. Антонина слева отчужденно смотрела в сторону. Получалось – в сторону от мужа. На Сашкиной фотографии был один только чуб, а из-под чуба – Сашка… Тоже непонятно чей пацан…
Общую фотографию на стену этой комнаты так и не повесили. Просто не было такой фотографии в этом доме…
Вечером, когда Новосёлов спросил у матери, почему не снялись все втроем при жизни отца, Антонина сразу заплакала: «Ты прости меня, сынок. Я виновата в этом, я!.. Так и не смогла распрямить свою жизнь. Так и прожила с мужем двенадцать лет, пригнувшись… Прости…» – «Что же ты – людей, что ли, боялась, мама?» Антонина плакала, не отвечала. Конечно, чтобы сняться в том же фотоателье, нужно было идти по улице, идти вместе, втроём, как бы чинным неторопливым семейством. На глазах у всех. Потом садиться под фотообъектив, улыбаться… Для матери ли это было всё? Для неё ли, живущей тогда «подпольно» с чужим мужем? Хотя сам Константин Иванович таскал сына с собой всюду, как только появлялся в городке… Не стеснялся, не прятался…
Новосёлов гладил плечи матери: «Ну, будет, мама, будет… Всё хорошо…» – «Прости, сынок, прости…»
Успокоившись, вытирая платком глаза, Антонина сказала: «Нам надо на кладбище сходить, сынок… Пусть Костя услышит, а может быть, увидит, какой у него стал сын… Сходим ведь?..» – «Конечно, конечно, мама, обязательно!»
Александр покосился на стену… С фотопортрета Константин Иванович с улыбкой смотрел ему прямо в глаза. Уже здесь, в этой комнате, явно всё видящий, слышащий!.. Новосёлов сглотнул. Не сводил глаз с отца… Обязательно… сходим… мама…
Как и в юности, простор, открывшийся с горы, разом захватил Новосёлова, был во весь дух, не вмещался в груди… Внизу под давящим ветром сердилась река. Ивы на противоположном берегу закидывались и сгибались, как женщины, бьющие гребнями длинные волосы. Однако дальше за рекой, в синей выси над домом отдыха, недвижно висело множество облачков, выпущенных в небо большим десантом. А как бы новый отряд висложо…. парашютистов, составленный из отдыхающих, – прыгал сейчас внизу, на спортивной площадке, делал хлопушки над головами, рьяно готовил себя к небу. Тоже хотел, верно, сигануть с самолета и повиснуть… Новосёлов с улыбкой смотрел… Мелким припрыгивающим шажочком стал спускаться по тропинке вниз, к реке.
Прежде чем подняться на «Бирь», Новосёлов остановился возле сторожевого домика, где в тени на скамейке вязала на спицах пожилая женщина, по-видимому, сторожиха причала. От неё узнал, что Дядя Толя Макаров ушёл с реки. Три года уже как. А Колыванов? Колыванов плавает. С женой теперь… Да вон же он! Новосёлов посмотрел, куда указали. Пошёл.
Возле облезлой рубки углубленно налаживал что-то мужчина в майке и трусах. Коротко стриженный, абсолютно седой – как со слоями мела на голове… Колыванова в нём Новосёлов не узнавал…
– Дядя Семён… – окликнул не совсем уверенно.
Мужчина глянул на голец… Сашка! И уже бежал вдоль борта к Новосёлову, который большими прыжками по сходням тоже стремился навстречу.
Обнялись – как ударились. Охлопывали друг друга, смеялись, выкрикивали какие-то слова. Колыванов незаметно смахнул слезу. «Ну, тебя брат, не узнать, – говорил он, – совсем другой стал!»
Откуда-то выдвинулась женщина со шваброй. Вчерашняя, смахивающая на маршала. Держала крепкой хваткой черен швабры – точно собиралась смахнуть Новосёлова за борт. Но неожиданно засмущалась, когда муж представил ее: жена моя, Клавдея, Клава. Уводила глаза в сторону, когда Александр с чувством тряс её тяжёлую, но сразу ужавшуюся в лодочку ладонь.
В каюте, где все было теперь по-семейному – два коврика на стене, С Картинами, застеленная, пышная, С Подзорами кровать – споро накрывала на стол. Колыванов выхватил откуда-то бутылец – а? Саша? за встречу? Новосёлов отказывался, но выпил все же рюмку. А дальше только останавливал неуемный бутылец над своей рюмкой: хватит, дядя Семён, хватит. Нам ещё к Дяде Толе Макарову идти. А Колыванов всё плескался водкой и быстро, радостно говорил:
– Эх, Саша, Саша! Дорогой ты наш! Как же ты вовремя вернулся! Ведь шкипер нам нужен! Второе лето без шкипера ходим! Был тут один после Макарова. Хамельянин такой. Из пароходства. Так Клавка чуть не убила его! Надумал приставать! К ней! Представляешь?! Прыгнул за борт – и сажёнками, сажёнками до берега! Только мы его и видели! Ха-ха-ха! – Смело хлопнул жену по могучему плечу: – Помнишь, Клава, Ваньку Хамельянина?! Как он удирал?! Руки доставали до другого берега! Ха-ха-ха!..
Колыванов сильно изменился за эти годы. Речь его стала быстрой, нервной, захлёбывающейся. Прежде вялый, флегматичный, с руками точно без костей – сейчас за столом был излишне суетлив, размахивал, хлестал руками, всё время стремился к Новосёлову, трогал его за плечо, превращая правую руку свою в ласковую кобру… Да и сплошной вот мел на его голове… Ни одного чёрного волоска…
Клавдия подкладывала гостю в тарелку рассыпчатую картошку. Следом кидала с ножа куски сливочного масла. Её открытые по локоть руки, в отличие от мужниных – были покойны. Походили на тяжёлый прямоугольный брус… Представив, что могли сделать эти руки с Хамельяниным, не прыгни тот за борт, Новосёлов сразу предложил ей пойти вместе с ними к Макарову. А, Клавдия Петровна? Но женщина отказалась: мне нужно стирать – белье ещё вчера замочено. Ну что ж, тогда спасибо вам за угощение! Новосёлов поднялся из-за стола.
Прежде чем отправиться к Макарову, покурили, устроившись на корме, на обдуве. Колыванов уже оделся: чистая футболка, приличные брюки. Как будто бы успокоился. Перестал хлестать воздух руками. Руки свесились привычно. С колен. Поглядывая на реку, рассказывал о своем сыне, незабвенном Алёше, так и умершем от костного туберкулеза три года назад…
– ..Пришлось уехать, Саша, из деревни – Клавдея сильно страдала. Теперь вот со мной. Матросом. Третий год…
– А как же хозяйство, дом ваш? Корова даже вроде была?..
– Была, Саша. Всё было. И дом, и хозяйство. Отдали всё почти задарма. «Вам нужно сменить постоянное место жительства». Так врач сказал. Потому что Клавдея сильно страдала… – опять повторил Колыванов.
Дальше Новосёлов узнал, что «постоянное место жительства» их теперь здесь, в городе, на Выселках. Где купили они завалящую хибарку. И то Анатолий (Макаров) добавил денег, помог… Ни коровы уже тебе, ни хозяйства… Но Клавдея вроде успокоилась… «Ты не смотри, что она такая… – Колыванов покрутил рукой, ища слово, – …такая мощная… Это снаружи. А внутри – как ребёнок… Пришлось увезти…»
Мужчины молчали, курили.
Плакала под солнцем река. В слёзы реки макали себя утки…
Высокий клен благополучно рос на своем месте – возле макаровского переулка. Стал ещё выше, ещё пышнее. Сейчас шумел всеми своими листьями. Как будто хвастался большими казначейскими билетами. Невольно оборачиваясь, улыбаясь, Новосёлов вспоминал его зимним, полуоблетевшим, накинутым на луну точно для просушки, как рыболовная сеть.
Показался за поворотом и домик Макарова. Всё так же висела на жердине закинутая в небо скворечня. Примечательная тем, что по вёснам, забитая скворцами, и особенно в ветреные дни, начинала крениться и раскачиваться так, как раскачивается и кренится, наверное, в шторм смотровая опасная бочка на мачте, где орут, пропадают матросы… Как появлялось и росло в такой скворечне потомство – большая тайна.
Оба окна домика были забиты зарослями алоэ. Сплошное морозно-зеленое алоэ в горшках!.. Раньше столько растений Новосёлов у Макаровых на окнах не видел… «Это он от болезней своих развёл, – пояснил Колыванов. – И пьет его, и на ногах язвы лечит… Больной весь Макаров…»
Действительно, «больной весь Макаров» сидел на крыльце и наворачивал на голое колено большой капустный лист, подбинтовывая его белым мятым платком. Вся нога была отёкшей, багровой, в язвах. Походила на заплесневелую конскую колбасу. Макаров делал свое дело молча. Как будто не видел вошедших во двор. Которые тоже молчали железно. Которые не сводили глаз с этой показываемой им страшной ноги.
Наконец, закончил процедуру. Скинул пижамную штанину, поднялся и сказал:
– Ну, здорово, что ли, пацан?
Новосёлов бросился, спрятал у себя на груди усохшую, коротко стриженную головёнку Макарова. Сразу охрип, не мог говорить. Колыванов тоже свернул голову набок, окаменел как конь…
– Ну, ну, будет! раздавишь!.. – говорил Макаров Новосёлову. Отстранился. Пожал руку Колыванову. – Заходите в дом, ребята!
Растопыривая ручонки, тощенький, мелконько полез на высокое крыльцо. Перед ошарашенными мужчинами как будто залезала на крыльцо одна пустая пижама с широкими штанами!.. Ещё раз перевели дух, двинулись следом.
За столом у Макаровых всё происходило почти так же, как и за столом у Колывановых. В каюте самоходки «Бирь». Только уравнивая себя с хозяевами и даже несколько возносясь над ними, Колыванов-гость выставил на стол Свою бутылку. Купленную, правда, на этот раз Новосёловым. Но всё равно свою. В общем – Нашу… Однако Макаров поставленную перед ним рюмку прикрыл рукой: «Мне нельзя, ребята. Язва, мать её… Скоро, верно, резать будут…» Поданную плоскую тарелку с какой-то затирухой принял от жены обречённо, – не оборачиваясь, со своего плеча, одной рукой. Возюкал ложкой, склонив голову с потоптанными серыми волосками.
Убивала гостей худоба его. На человека тяжело было смотреть. От человека остался один череп! Лобастенький костяной черепок, почти без щёк и подбородка!.. Однако… черепок по-прежнему глазастый. Всё знающий, всё помнящий. Который говорил уже Новосёлову, чтобы тот обязательно покрасил «Бирь». Покрасил всю. От носа и до кормы. А то стыдоба перед людьми. (Колыванов виновато уводил улыбку.) Этот-то (кивок в сторону Колыванова) не сделает ведь никогда. Кроме своего мотора, ни к чему не прикоснётся. А ты вот с этого и начни. И рубку не забудь, и рубку! Всё это говорилось с напором, требовательно. Как будто бы уже договорились, что Новосёлов с завтрашнего дня на «Бири» – шкипер.
– Дядя Толя, я ведь не решил ещё – буду ли работать на реке…
– Это – как? – не понял Макаров. – Куда же ты пойдёшь? Баранку, что ли, крутить? И не говори мне даже об этом, и не дури. Чтобы завтра же с Колывановым в контору пошёл. Завтра же!
Колыванов сразу подхватил (нашел дело!), тоже стал наседать, говоря, что сейчас и оклады повысили, и спать на «Бири» будет где – сшибем переборку в кандейку, по новой разгородимся – вот тебе и ещё каюта, вторая! Новосёлов только посмеивался на все эти слова и вроде бы соглашался.
В свою очередь, расспрашивал о теперешней жизни на реке. Когда достроили причал? С чем и куда ходят? Сохранилась ли удалая команда «Сима»? Плавает ли ещё?.. Постепенно узнавал о знакомых и смешное, и печальное:
…Володя Ценёв, шкипер «Сима», утонул пять лет назад. И, конечно, – пьяный. На ходу баржи, ночью, выливал мочу из ведра и ступил потом мимо фальшборта в реку. Думал, видимо, что в том направлении – оставленная им каюта. Что нужно идти туда… Улетел вместе с ведром, и больше его не видели. Колёска метался, орал, кидал в темноту спасательные круги, пока неуправляемый «Сим» не врезался в берег и не попадали на палубе все полуголые Володины инвалидки, тоже стенающие и орущие…
…Колёску таскали вместе с инвалидицами в милицию и к прокурору. Однако Колёска клялся, божился, что всё именно так и было: выливал Володя из ведра и шагнул за борт… Перепутал направление. Не сориентировался, понимаете? Он, Колёска, видел это собственными глазами. Из рубки. Был на руле. Инвалидки ничего не могли сказать по делу, заплетались только в осьминожью свою кучку, плакали…
…через месяц Колёска сбежал из города. Вроде как от жены. Однако многие думали, что это он «помог» Володе. В общем, тёмное дело…
…как к мемориальному музею Дорогого Володи, инвалидицы ещё долго приходили на берег к «Симу». Приходили группками и по одной. Помаявшись на берегу, не выдержав, спешили по трапу на «Сим». Как будто ехали уже на целой группе осьминогов. Но новая команда гнала их с судна, материла, и они так же быстро съезжали назад, на берег. И могли грустить уже только там, на пустом гольце возле «Сима»…
…хромой сторож Муллаянов (Муллаян) жив. На пенсии. Пенсия маленькая. Однако в ресторан «Речник» обедать всё так же ходит. Правда, теперь только раз в месяц. Сразу, как получает пенсию. Меню своему не изменил ни на грамм: «горящий куриный лапша – большой тарелка и щяй – ощщень горящий – десять стаканов!» После того, как съедает лапшу, сидит перед ротой стаканов – не торопясь пьет Щяй. Вспотев, раскрасневшись, использует одну и ту же утирку в мелкий орнамент, длиною с версту…
…за годы, что Новосёлова не было в Бирске, многое изменилось и в самой Организации СМУ-4. За развал работы Побежимова отправили на пенсию. И в самое время. Потому что почти сразу несколько его соратников попались на воровстве. Сорганизованные прорабом Четвёркиным в преступную группу. Начальник АХЧ, один из бухгалтеров, несколько шоферов. Ну и, конечно, сам Четвёркин –можно сказать, главарь преступной группы. Который при полном, небезвозмездном покровительстве начальников пускал налево целые машины цемента, кирпича, всевозможных пиломатериалов. Когда шло следствие, таскали и Володю Ценёва. Но вывернулся-таки Володя. А уже только потом утонул… Шуму было много. Суд был открытый, выездной. Проходил в ГорДК. Комсомолка Яркаева выступала свидетельницей. Пламенно защищала Четвёркина. Не помогло. Впаяли тому десять лет. Да и остальным немало… Потом пришли новые люди. Они-то и достроили причал…
За воспоминаниями незаметно летело время. Второй раз тётя Таля подогревала самовар. Сама подсаживалась к столу, но больше молчала. Это была крепкая ещё, в теле, кержачка с неувядшей тугой косой. Гораздо моложе Макарова. Как рассказывал Колыванов, Анатолий отыскал её где-то в Амурской области, когда сам плавал по Амуру… Детей у них не было. Женщина с невысоким лбом, обрамлённым мелко свитыми волосами, с затаенной грустью смотрела на Новосёлова. На Сашу… Больше, чем остальным, подкладывала ему конфет и печенья, как бы говоря: ешь, детка, ешь!..
Из-за стола поднялись, когда закатный свет упал в алойные рощи на подоконниках. «Ну, дядя Толя, крепкого вам здоровья. Поправляйтесь!» Новосёлову хотелось плакать. Держал в двух руках скелетную, точно раздробленную, кисть со всеми косточками пальцев, воротил лицо к окну. Свободной рукой, «косточками», Макаров побрякал у него на плече, дескать, не горюй, пацан, не подведу, мы ещё повоюем!.. Когда вышли, Александр от слёз не видел двора. Колыванов тоже спотыкался, отворачивался…
Сидели на вершине горы, в полусотне шагов от покинутого домика. Жадно курили. «Не поверишь, но он каждый день заползает сюда. Вот на это самое место. Сидит на траве и смотрит на реку… Часами… И я его тут находил, и Таля каждый раз за ним сюда приходит… Только этим одним и жив, бедняга…»
Тоже смотрели на реку. Ветер стих. От закатного солнца пришёл и стоял над рекой вселенский яркий свет. Плыли и плавились по самой реке капища золота. Внизу, в тени горы, мужичок на куцей лодочке работал вёселками. Сплывал быстро и спокойно. Как утица…
Вечером мать и сын пришли на кладбище. Они стояли на широкой притемнённой горе, словно на гигантском плоту, отплывающем в другую страну. Ветерок обдувал их. Улетал в небо как в парус…
Они долго убирали дорогую им могилу. Потом пошли, стали спускаться к городу, к замерцавшим его огонькам.
Комментарии к книге «Парус», Владимир Макарович Шапко
Всего 0 комментариев