Андрей Сенников Девять
Острова
рассказ
Сильвер был бледнее обычного. Тяжёлые щёки налились свинцом и приобрели тот же серо-синий оттенок. Глаза запали, багровые отсветы чадной головни плясали в них влажными огоньками злого веселья. Нарядный кафтан, в котором Сильвер приходил на переговоры, выглядел изрядно измочаленным. От бывшего кока пахло морем, табаком, ромом, порохом и тревогой. Попугай на плече сонно нахохлился: он уже сделал своё дело, оповестив спящих «береговых братьев» о непрошеном госте, остальное его не интересовало.
«Эге, — сказал Сильвер. — Да это Джим Хокинс, чёрт меня подери! Зашёл в гости, а? Заходи, заходи, это очень мило с твоей стороны».
Виталик ощутил спиной сучковатую неровность бревенчатых стен форта, ладонями — их занозистую шершавость. Ноги предательски ослабели и подрагивали в коленях. Опухшие, обветренные докрасна лица пиратов раскачивались в неясном свете. От спёртого воздуха подташнивало. Головня-факел с треском роняла угольки.
Сильвер раскуривал трубку, опираясь на костыль. Кривая усмешка выглядела как след от удара абордажной саблей…
— Виталик! Виталя…
Окружающее стало вдруг плоским и зернистым, словно картинка, нарисованная на грубо оштукатуренной стене, краски поблёкли, ушли звуки, запахи. Тени утратили живость и изменчивость, зачерствели. Штукатурка вспучилась и беззвучно треснула прихотливо изломанными линиями, кусочки, напоминающие паззлы, завертелись, обнажая светло-серую изнанку. Они крошились, сталкиваясь, истончались в крошечных вихрях и, наконец, тихо осели оттисками типографской краски на мягкие страницы потрепанного томика из собрания сочинений Стивенсона.
Уф! Виталик с облегчением перевёл дух.
Мама. Ну, конечно, это мама и как всегда вовремя. Интересно, как она узнаёт?
Он разогнул онемевшую спину, сердце стучало уже не так часто, а пальцы принялось покалывать, словно их слегка обморозило, как прошлой зимой.
— Хватит читать, — сказала мама, улыбаясь, — Иди умывайся и ложись спать. Завтра долгий день…
— Ну, мам, — сказал Виталик, — Я только главу начал…
— Ничего, ничего, — мама была непреклонна, — После дочитаешь…
С притворным вздохом мальчик сунул между страниц карточку андроида-Клинча из коллекционной колоды «Человек-паук. Герои и злодеи» и закрыл книгу. Жаль ставить её на полку, так и не узнав, как Джим выпутается из трудной ситуации, но, пожалуй, на сегодня и впрямь хватит. Виталик передёрнул узенькими плечами, прогоняя последние мурашки, и поднялся с кровати.
Мама ждала у входа в его мальчишескую берлогу, придерживая дверь за блестящую ручку, и Виталик невольно ей залюбовался. Вон она какая красивая! Тоненькая, стройная, с большими смеющимися глазами и роскошной гривой густых, тяжёлых волос, ниспадающих на плечи и спину. Губы у неё мягкие и тёплые, и она никогда не забывает поцеловать его на ночь. Жаль папы нет дома. Он учёный-вулканолог, и сейчас в очередной экспедиции, где-то далеко. Виталик очень ждал, когда он вернётся — большой, сильный и заросший густой жёсткой бородой, от которой так щекотно, — привезёт кусочек застывшей лавы и очередную интересную книжку, пропахшую дымным дыханием разбуженного вулкана. Может быть, между страниц обнаружатся сплющенные хлопья настоящего пепла…
Пока Виталик умывался и чистил зубы, мама расправила постель и наверняка что-нибудь передвинула-переложила в комнате. У неё свой взгляд на порядок. Ну, так и есть! Курковый пиратский пистолет исчез с книжной полки. Наверное, перекочевал в нижний ящик шкафа у окна, где Виталик хранил свой игрушечный арсенал. Советские горные стрелки из набора фабрики «Звезда», которых они с папой собирали-клеили в его прошлый приезд, опрометчиво покинули свои укрытия на полке этажерки и бестолково выстроились в ряд, как на параде так, что теперь немецкие егеря, затаившиеся на господствующей высотке из компьютерных дисков, могут запросто всех положить. Настольная лампа изогнулась и стала походить на атакующую кобру, а школьный костюм на плечиках, который Виталик специально приготовил к утру и повесил на шведскую стенку, мама убрала назад в шкаф. Похоже, она считает, что он может испугаться его спросонья. Смешно…
Виталик улёгся в кровать. Мама чмокнула его в щёку, подоткнула одеяло. Они пожелали друг другу спокойной ночи. В дверях мама остановилась.
— Послушай, — сказала она, свет из коридора падал на левую сторону лица, оставляя другую половину в густой тени, — Завтра родительское собрание. Ты не знаешь почему Надежда Сергеевна приглашает родителей вместе с детьми?
— Нет, — ответил Виталик, зевая.
— А она ничего не говорила в классе?
— Кажется, нет, — пробормотал он. — Я не помню…
— Ладно, не важно. Спи, — мама неплотно прикрыла дверь, тонкая полоска золотистого света из коридора легла на пол.
Виталик поёрзал на подушке. Ему был непонятен мамин беспокойный интерес к обычному родительскому собранию, и он немного подумал об этом. Может быть, речь пойдёт об олимпиаде? На каникулах в школе пройдёт олимпиада по разным предметам и, наверное, Надежда Сергеевна хочет поговорить на эту тему и с детьми, и с родителями. Ещё в школе будет новогодний праздник… Ой, ведь и правда — Новый год через два месяца! Вот бы папа приехал! Думать об этом было приятнее, чем о родительском собрании.
Виталик не любил школу.
И Надежду Сергеевну не любил. Она походила на куклу чревовещателя: однажды выструганное выражение круглого лица; глаза с нарисованными зрачками, шторки век, которые иногда закрывались на мгновение с глухим деревянным стуком; яркие губы маленького обиженного рта и глубокие неподвижные складки от крыльев носа, сходящиеся где-то под первым подбородком. И держалась она очень прямо, словно внутри проходили все эти рычаги, оси и шарниры, с помощью которых невидимый кукловод придавал ей подобие жизни. Как жаль, что ещё больше года придётся ходить в её начальный класс, в котором он был самый маленький. Даже ниже девочек. И хотя мама не раз говорила, что девочки в этом возрасте часто опережают мальчиков в развитии, он догонит их потом, а чуть позже станет совсем большой, как папа, ему не слишком верилось в это.
Мама просто утешала его.
К сожалению, сочувствие не делало его мальчишеский острый затылок менее привлекательной мишенью для жёваных комочков бумаги, а задницу — для уколов циркулем. Мама просто не понимала — дети в классе были островами в безбрежном океане, в котором никогда не бывает отливов: круглое, как луна, лицо Надежды Сергеевны не вызывало притяжения. Вряд ли на завтрашнем собрании она будет обсуждать какой-то праздник для них. Она тоже походила на остров: каменистый, пустынный, необитаемый, на котором ничего не росло и уже никогда не вырастет. Многие взрослые походили на такие острова…
Полоска света на полу стала чуть шире, слегка скрипнула дверь, Виталик приподнялся на локте. Нюся протиснулась в щель и замерла на пороге, поводя треугольными ушками.
— Кис-кис, — шепотом сказал Виталик, но Нюся на него не посмотрела. Она всегда так делала. Мама говорит, что у неё очень независимый характер, но он-то прекрасно знает, что кошка просто хитрит. Нюся — курильский бобтейл. Там, где у других кошек и котов привычный хвост, у Нюси пушистый заячий завиток — боб. Короткое тело, высокие задние лапы, пышный воротник вокруг шеи и большие глаза цвета рыжей шерсти, почти оранжевые. Два года назад папа привёз с Дальнего Востока маленький комочек: игривый и смешной. А теперь у Нюси уже два раза были котята. Она, наверное, много старше меня, подумал Виталик неожиданно. Мысль была непривычной и, казалось, совсем не относилась к его кошке, которая всё так же любила играть.
Он знал, что будет делать Нюся. Тихонько, не глядя на него, она пересечёт комнату и без видимых усилий запрыгнет на подоконник. Темнота снаружи слегка светится отражённым светом искрящегося снега. Нюся станет внимательно следить за кружащимися снежинками, сидя неподвижно, словно египетская статуэтка Баст, старательно делая вид, что вспоминает летних мух, которых ловко прихватывала лапками прямо в воздухе. Но стоит ему на пару секунд смежить веки, или отвлечься на сонные мысли о прошедшем дне, бросить короткий взгляд на книжную полку, где в долгом ожидании томится Джим на острове сокровищ, как Нюся мгновенно окажется у него в ногах, урчаще посмеиваясь и притворно зевая, отчего пышные белые усы забавно топорщатся. Нюся всегда выигрывает, но Виталик не обижается. Это её кошачий вариант поцелуя на ночь и пожелание добрых снов.
А кроме того, Нюся знает его самый большой секрет.
Виталик приподнялся и почесал подруге длинные прядки шерсти за ушами.
Он научился читать только в школе. Целый год это мучительное и трудное занятие подтачивало его силы. Звуки толпились в горле, словно недовольные пассажиры в переполненном автобусе, мысли путались, буквы плясали перед глазами. Виталик морщил лоб и шевелил губами. После десяти минут чтения немели плечи, он был так напряжён, что хотелось плакать. Книги казались ему унылыми кирпичами, которые висели на шее, пригибая к земле, и превращали живую мальчишескую поступь в старческое шарканье. А уж писатели… О-о-о! Они представлялись Виталику злыми волшебниками из сказки о потерянном времени, и пока он, корпя над страницами, судорожно пытался выплюнуть очередной комок слов с привкусом бумаги и типографской краски, молодящиеся старички и старушки с гусиными перьями за сморщенными мохнатыми ушами неустанно махали веничками, собирая потраченные секунды вместе с блестящими крупинками его невыплаканных слёз.
Он ненавидел книги, писателей, своё бессилие и слёзы. Всех скопом…
Нюся вытянула задние лапы и положила на них голову. Виталик оставил кошку в складках одеяла и улёгся. Мама разговаривала по телефону в глубине квартиры. Кажется, о нём. «Много читает… глаза красные» … Мальчик закрыл глаза и улыбнулся.
Разве он мог догадаться тогда, что книги могут быть куда интереснее, чем мультики или кино, хотя бы и в 3D. Как можно понятно объяснить, что по-настоящему хорошие рассказчики историй умеют скрывать в словах ключи от дверей в миры под обложкой. И уж конечно он ни за что бы не поверил, что можно оказаться внутри. Пока сам не научился входить…
В первый раз он мимолётно подумал, что засыпает. Строчки поплыли, буквы смешались и отлепились от бумажного листа роем рассерженных пчёл. Гул усиливался и волочил за собой плотную завесу темноты. У Виталика закружилась голова, ему показалось, что он уже не сидит за столом, ладонь не подпирает щёку, край сидения не врезается в бёдра.
«— Куда это подевались змеиные головы? Не все же я съела за завтраком!..» — услышал он незнакомый дребезжащий голос, таращась в темноту. Душной волной накатили незнакомые и не слишком приятные запахи, разноцветные пятна раскачивались перед глазами, Виталик обессиленно привалился плечом к чему-то твёрдому и прохладному, быстро напитавшему короткий рукав майки влагой. Сердце стучало, как сумасшедшее, дыхание сбилось и шумело в ушах порывами далёкого урагана. Мальчик запрокинул голову и ясно увидел, распластанное над ним, чучело огромного крокодила. По чешуйкам бледного брюха ползали жёлто-багровые блики.
Он отшатнулся и сел на попу, запнувшись о какую-то неровность и задев что-то упруго-податливое плечом. Взгляд заметался вслед за размеренным покачиванием длинной связки, кажется, головок репчатого лука, который бабушка так же набивала в старые капроновые чулки и развешивала на зиму в кладовой. От этой связки пахло пылью и старой шубой, во все стороны торчали короткие хвостики. Догадка едва шевельнулась в голове, как впереди что-то вспыхнуло и громко зашипело. Вспышка озарила влажные каменные стены, закопчённый свод, высокие насесты, больших нахохлившихся птиц с крючковатыми клювами. Выпуклые и жёлтые, как теннисные мячи, глаза уставились прямо на него. Ближайшая птица шумно расправила крылья, разинула клюв с острым, словно шип боярышника, языком:
— Фу-гу, фу-гу! У-ху-ху-ху…
Виталик закричал и уронил книжку на пол.
Мама держала его за руку.
— Ты чего? Зачитался? — спросила она. — Зову, зову…
В этот день Виталик больше не открывал «Волшебника Изумрудного города», а на ночь попросил оставить зажжённой настольную лампу. Мама удивилась, но не спорила. Засыпая, он думал, что, пожалуй, и завтра не станет читать — на всякий случай. Как же его подмывало достать томик с полки, едва он переступил порог, возвратившись из школы! Виталик жутко боялся, но незнакомое доселе чувство, от которого даже ладошки чесались, раз за разом обращало его внимание на книгу в шкафу. В результате он взял другую и… И ничего! Ничего не произошло! Он даже расстроился, но через два дня, обмирая от весёлого ужаса и с трудом сдерживая смех, наблюдая как двое небритых дядек с воплями удирают по длинным лестничным пролётам старого Стокгольмского дома от жужжащей над их головами простыни с дырами для глаз, он вдруг понял, что научился читать по-настоящему.
Это и был его самый большой секрет.
Виталик никому о нём не рассказывал. Какой смысл? Во-первых, когда он немного успокоился, то сразу сообразил, что все его путешествия и приключения существуют только в мыслях, а сам он по-прежнему склоняется над страницами где-нибудь в укромном уголке: будь то кресло гостиной в тепло светящейся сфере у торшера, или уютная норка под одеялом, озаряемая карманным фонариком. У него не оставалось шрамов после стычек с гвардейцами кардинала, не вырастала борода, как у Робинзона Крузо и невероятная меткость Натти Бампо изменяла ему стоило только покинуть девственные леса у Великих Озёр. Он ничего не выносил с собой, кроме памяти о пережитом и фантомных болей. Но ведь в этом нет ничего необычного, верно? Нужно лишь немного воображения и капельку отрешённости. О чём тут говорить? Совершенно не о чем…
Со вторым было сложнее.
Хорошие рассказчики щедро рассыпали по страницам ключи от множества входных дверей и не торопились подсказывать выход. Они надеялись, как можно дольше задержать путников в мире своих фантазий, увлекая и развлекая, пугая до дрожи и смеша до животных колик, завораживая видами и не давая остановиться, передохнуть в стремительном беге событий. Оказалось, что это не всегда приятно и безобидно. Виталик старался не вспоминать несколько минут под вывороченным древесным комлем на обочине тихой и безопасной дороги мирного Шира, где прятался от назгула; лунную душную ночь, проведённую в погоне за всадником без головы; шорохи, стоны, голоса и шевеления по ту сторону меловой черты в полутёмной церквушке. В такие моменты он нисколечко не сомневался, что может навсегда остаться рабом на галерах берберских корсар, или сойдёт с ума в подземельях замка Ив. Он ни за что не смог бы рассказать родителям, что только мама зачастую вытаскивает его из жутких передряг, хотя даже не подозревает об этом; что Нюся частенько сопровождает его, всегда выбирая нужное направление в особенно трудные минуты; а когда рядом нет ни мамы, ни кошки, он пользуется забавным заклинанием, подсмотренным в мультфильме про чертёнка 13-го: «Эне, бене, раба! И мысленно щёлкнуть хвостом». Очень смешил этот воображаемый хвост. Виталик так ясно видел себя со стороны, что не мог удержаться от хохота и сразу оказывался в собственном теле…
Вот об этом он не мог никому рассказать.
Он боялся, что родители строго-настрого запретят ему читать. Что из квартиры исчезнут книги. Сначала из его комнаты. Потом из шкафа в гостиной. Те, что для взрослых. И со временем Виталик тоже превратится в остров, пустынный и холодный. Остров без сокровищ…
А ещё Виталик верил, что где-то есть книга, из которой не захочется возвращаться. Разве не это мечта любого автора — завлечь читателя в свои миры и уже не отпускать никогда? Книга — вот настоящая страна Питера Пена: архипелаг в море фантазии, мысли, и чувства, откуда не хочется возвращаться и где никто не взрослеет. Один единственный среди множества других. Виталик надеялся, что это добрая книга, и хотя бы одна дверь домой там все-таки есть.
С этой надеждой он уснул.
Во сне Сильвер, окутывая себя клубами табачного дыма, говорил:
«— …Ты всегда был мне по сердцу, потому что ты не робкого десятка. Глядя на тебя, я вспоминаю то время, когда и я был такой же молодой и красивый. Я всегда хотел, чтобы ты перешёл к нам, получил свою долю сокровищ и умер в роскоши, богатым джентльменом. И вот сынок, ты пришёл, наконец…»
Нюся вдруг приподняла голову, беспокойно пошевелив ушками. За оном тихо падали снежинки, они таяли на стекле, и блестящие капли собирались в загадочные острова.
Виталик спал.
Он вновь дрался с Израэлем Хэндсом и уводил «Испаньолу» из бухты Скелета; защищал форт от нападения пиратов; беседовал с полубезумным Беном Ганном, видел, как Сильвер метнул костыль в спину Тома Аткинса; сидел в бочке из-под яблок, прислушиваясь к негромкому говору морских разбойников; и склонился над сундуком Билли Бонса, разглядывая карту Острова сокровищ, и слышал властный зов…
Не будильника.
Когда тот смолк, мама попыталась его растолкать…
Ночлег
рассказ
Гостиница называлась «Приют».
Рассматривая в сгустившихся сумерках приземистое двухэтажное здание из крупных бетонных панелей и больше напоминающее склад, чем отель, Круглов криво улыбался. Массивная стальная лестница в два пролёта вела наверх, к входным дверям: ни дать, ни взять — пожарный выход. Вывеска на навесе, помаргивая буквой «И». Дешёвый китайский дюралайт.
Подморозило. Снег падал тихо, искрясь в свете фонарей. Маленький чемоданчик в руке оттягивал руку, и, казалось, становился тяжелее с каждой секундой. Сумка с пробами золы жалась к ногам, словно замёрзшая собака. Улица перед ним уходила в темноту. Редкие фонари в отдалении походили на светляков. За спиной Круглова, по проспекту с воем пронесся припозднившийся троллейбус. Провода на столбах зазвенели. Голые ветви деревьев скребли низкое чёрное небо.
Инженер вздохнул. Облачко пара вырвалось изо рта и растворилось в морозном воздухе мельчайшими кристалликами влаги. Двенадцать часов в общем вагоне поезда его совершенно измотали. Толкотня, теснота, спёртый воздух можно было резать на куски. Своё сидячее место он уступил женщине с маленьким ребёнком. Малыш явно прихварывал. Долго хныкал, кривя крошечный ротик, и матери едва удалось его укачать. Вскоре она и сама прикорнула возле. В хвосте вагона играли в карты, после разодрались. Поднялся гвалт, взвизгивали женщины, народ не унимался, пока наряд транспортной милиции не прекратил потасовку. Больной ребёнок опять захныкал, щёчки его рдели, словно угольки. Икры Круглова натружено ныли. Он провёл на ногах не меньше шести часов.
Скороспелая командировка в Сочмарово, в местное отделение НИИ Угля и углехимии Сибирского отделения РАН казалась теперь нелепой и даже обидной. Круглов работал инженером в Отделе подготовки и проведения ремонтов на городской электростанции. Ещё накануне утром, вычерчивая графики ремонта котлов и турбин на следующий год, он и знать не знал, что двумя неделями ранее некто, озабоченный экологическими катастрофами во всём мире, накатал два письма — в прокуратуру и администрацию области, — о том, что золоотвал станции — источник мощного радиоактивного заражения. Угроза всему и вся. Чиновники и прокурор отреагировали молниеносно, озадачив управляющую компанию энергосистемы доказать обратное в кратчайшие сроки. Дальше «говна» потекли куда им и положено течь — вниз, на станцию.
Директор дал команду и определил источник финансирования.
Связались с НИИ угля, заключили договор на анализ. В десяти точках золоотвала станции отобрали пробы по два с половиной килограмма. Всего двадцать пять. И тут дело застопорилось на том, кто повезёт увесистую сумку в Сочмарово. В ПТО станции мужиков работало трое, включая начальника. Из них на рабочем месте был только начальник, Репейников. Один его инженер был в отпуске, другой — на больничном. Остальные сотрудники его епархии были женщинами. Что тут станешь делать? Недолго думая, Репейников позвонил начальнику Круглова, с которым они частенько хаживали в станционную баню и пили водку.
Так нежданно-негаданно к вечеру того же дня Круглов пёр через проходную двадцать пять килограмм золы, радиации в которой было едва ли больше, чем в той, которую каждый день любой житель частного дома вытаскивает из домашней печи. В кармане лежало командировочное удостоверение, железнодорожный билет в общий вагон (извини, других уже просто не было) и двадцать пять тысяч подотчёта (с жильём определишься сам, институтские помогут если что, назад поедешь — хоть СВ покупай… с девками, только результаты вези побыстрее).
Собирался бестолково и зло. Жена ворчала и, как чёрта к ночи, поминала на разные лады объёмистую сумку в прихожей, пока Круглов не выставил пробы на балкон, кляня всех и вся: мудаков, которым нечем заняться, кроме как строчить глупые кляузы; «белых воротничков» из исполнительного аппарата, которые могли бы и сами оттащить пробы в Сочмарово; своего начальника, Репейникова и репейниковских баб.
Штука в том, что зола действительно «фонит». Как и уголь, впрочем. Только началось это не вчера, а правила технической эксплуатации вкупе с предписаниями энергонадзора, обязывают электростанции регулярно отбирать пробы с золоотвалов и проверять их на соответствие экологическим требованиям и нормативам. Рутина, словом, и никаких ЧП.
В прокуренном и промёрзшем тамбуре он смолил какую-то по счёту сигарету, уныло разглядывая своё отражение в грязном стекле, и обречённо размышлял, что искать здравый смысл в ветре не нужно. Здравый смысл в том, чтобы против ветра не ссать.
Мысль успокоения не несла, а вот здравый смысл открытым текстом подсказывал, что никакие «институтские» ему помогать не станут. Сегодня во всяком случае. Поезд прибывал в Сочмарово в половине десятого вечера. Встречать его, разумеется, никто не будет — не та фигура, а для НИИ так просто курьер, рядовой представитель заказчика с пробами и оригиналами оплаченных счетов.
По той же причине никто не озаботился подыскать командированному жильё заранее. Сам же Круглов, расслабленный внушительной суммой командировочных, подумал о гостинице лишь мимолётно, решив, что никакой проблемы в жилье не станет.
Рыхлая как квашня тётка в справочной вокзала выдала ему пять телефонных номеров. В двух гостиницах ценник был такой, что Круглову не осталось бы денег на обратный билет даже в тамбуре. Ещё в двух — мест не было. Пятый номер не отвечал.
Круглов приуныл. Города он не знал. Перспектива ночёвки в зале ожидания вырисовывалась совершенно отчётливо. Он перекусил в вокзальном кафе и выпил бутылку пива. Потянуло в сон. Чёрт!
Тут его и настиг бдительный полицейский. Холодный взгляд стража порядка говорил: «Терроризм — угроза обществу». И непременно упирался в сумку с треклятой золой.
Этого ещё не хватало!
— Командированный, значит, — пробормотал полицейский, перебирая документы пальцами с обломанными ногтями. — А чего, говоришь, в сумке?
— Зола, — ответил Круглов.
— Зола, — повторил полицейский. Глаза у него были жёлтые. Тигриные и сонные, как у обожравшегося хищника, ноздреватые щёки и нос опытного пьяницы. Дюралевые лычки на погонах форменной тужурки проницательно поблёскивали. Кокарда на фуражке мерцала, как третий глаз Шивы. — Зола. Ну, покажи…
Он отступил на шаг, положив руку на рукоять незатейливого резинового орудия на поясе.
Круглов показал.
Пробы в полиэтиленовых мешках с бирками внутри, на которых стояли геодезические отметки мест золоотвала, подозрительно походили на пакеты с наркотой: аккуратные, перетянутые скотчем. Светло-серый мелкодисперсный порошок внутри. Нехорошее предчувствие вызвало у инженера новый приступ уныния.
Взгляд полицейского сделался ещё более сонным.
— А чего вы тут болтаетесь? — спросил он, неожиданно переходя на «вы» и возвращая документы.
— Да, — Круглов махнул рукой и поделился проблемой.
Сержант покивал, мол, есть такое дело, бывает, с гостиницами в городе напряжёнка, и отвернулся всем телом, утратив к гражданину остатки интереса. Казалось, его вниманием целиком завладела группа молодых людей в противоположном конце зала.
— Тут неподалёку домашняя гостиница есть, — сказал полицейский вдруг, через плечо, — Хотя…
«Да уж», — думал Круглов, без энтузиазма рассматривая «Приют», а уши пощипывало морозцем. Он выдохнул очередную порцию ледяных кристалликов и нагнулся за сумкой, сообразив, что пробы можно было оставить и на вокзале, в камере хранения. Не исключено, что и ночевать придётся именно там. По лестнице инженер поднимался тяжело, каблуки звонко стучали по рифлёному железу, снег противно скрипел.
Дверь открылась прямо в небольшой холл. Яркий свет резанул по глазам, вышибая слезу. Тепло окутало инженера, в носу сразу захлюпало. Он поморгал, осматриваясь. Небольшое помещение надвое разделяла высокая стойка с дверью и откидной столешницей, как в баре. Справа у стены притулился диванчик для посетителей, широколистный фикус в кадке склонился над ним толстым стеблем, словно устал торчать и желал прилечь. Ох, как он его понимал!
— Здравствуйте!
Над стойкой улыбалась голова жгучей брюнетки лет сорока, с ярким и обильным макияжем и современной причёской: дрэды, нарощенные цветными ленточками и светлыми прядями. Этот стилистический изыск был стянут в тугой, перекрученный, как моток проволоки, узел на затылке. Открытый лоб без единой морщинки, словно косички растянули кожу как парус. Высокие, тщательно выщипанные в нитку и подкрашенные, брови только усиливали это впечатление.
— Здравствуйте, — Круглов пересёк квадрат пола, покрытый дешёвеньким, но явно новым линолеумом. — Мне бы комнату на ночь. Есть места?..
Обладательница диковинной причёски — ночной администратор? хозяйка? раз гостиница домашняя, — оказалась щедро наделена и другими достоинствами: полные плечи и руки, пышная грудь, декольтированная чёрной блузкой, очень белая кожа. Она улыбалась ярко-красными губами, теперь шире, ровные белые зубы влажно блестели. Сплошные искренность и радушие. Ни усталости, ни скуки, ни раздражения…
— Тысяча рублей, — кивнула она, крупный и броский камень цвета крови лежал в ложбинке между грудей, притягивая взгляд, — Отдельная комната и санузел. Расчётный час — двенадцать. Вас устраивает?..
Круглов кивнул, к горлу подступил комок. Вот так, просто. От облегчения ноги едва не подкосились, так не хотелось возвращаться на вокзал, покидать это уютное тепло и выходить на улицу. В темноту и холод.
— Давайте паспорт, — женщина протянула руку над стойкой.
Нет, подумал Круглов, глядя на эту руку, не сорок. Пожалуй, ей за пятьдесят, но молодится изо всех сил. И глаза ещё блестят: большие, чёрные. Кошачьи. Хотя, может, это из-за косметики? Он в этом не разбирался.
— Пожалуйста…
Женщина уткнулась в гостевую карту, он осмотрелся. Стойка отгораживала холл от коридора, уходящего в обе стороны. Вряд ли далеко, снаружи здание не выглядело большим: несуразным, грубым и серым, как промышленный цех — это да, но небольшим. У стены за стойкой — широкий, ячеистый шкаф-стеллаж. В открытых нишах — стопки «вафельных» полотенец и застиранного белья. Какие-то бутыли. Рядом мерно тарахтел торговый холодильник с прозрачной дверцей: газировка, пиво. Ещё правее — узкий стол, покрытый скатертью. Небольшая стойка с чешуёй разноцветных пакетов: чипсы, сухарики, рыба… Сопутствующие товары? Обслуживание в номерах? Пять звёзд, всё включено…
— Если проголодались, под нами — кафе. Вкусно и недорого, — сказала женщина, не поднимая головы, — Правда, вход только через улицу. Вы на машине?
— Нет, — ответил Круглов, — А какое, собственно?..
— Это я к тому, что наша стоянка оборудована камерами, но вам это…
— Не пригодится, — подхватил он с вялой улыбкой.
— Ну, может, хоть поужинаете, кафе работает до трёх ночи…
Вывеска под лестницей была. Неразборчивые витиеватые буквы. Круглов вздохнул. Вокзальные пирожки с печёнкой ещё лежали в желудке парой холодных кирпичиков, словно он заглотил их не жуя. Тут не о еде, о мезиме подумать стоило.
— Нет, спасибо, — сказал он. — Я, пожалуй, воздержусь…
— Ну, и правильно, — она вернула паспорт и сдачу с пятитысячной купюры. — Говорят, есть на ночь — вредно. Плохие сны снятся.
Кругло вяло махнул рукой. Он так устал, что кошмары его не заботили ничуть. Хозяйка поднялась со стула и откинула часть стойки над дверцей, приглашая его пройти.
— Пожалуйста.
Он подхватил сумки.
— Сюда.
Женщина пошла впереди. Талия у неё оказалась очень тонкой, а вот задница и бёдра — под стать груди и плечам. Низкий пояс джинсы позволял рассмотреть цвет нижнего белья. Модно. Широкие бёдра покачивались, ягодицы упруго подрагивали, словно их обладательница только что соскочила с барельефа храмового комплекса в Каджурахо, растеряв по дороге бусы и браслеты. Какие джинсы? Ей бы сари: «Джими, Джими, ача…»
Круглов отвёл взгляд.
К счастью, коридор оказался коротким. Тупичок, обклеенный виниловыми обоями грязно-песочного цвета, и три двери.
— Вот, — сказала женщина, повозившись с ключами. — Ваш номер. Тринадцатый. Вы в приметы верите?
Она хихикнула.
— Нет, — сказал Круглов. Игривый тон хозяйки раздражал. Он поскорее хотел остаться один.
— Прекрасно! — она распахнула дверь в короткий тамбур. Против входной двери была ещё одна, точно такая же. — Это санузел.
Она протиснулась вперёд, бесстыдно касаясь его плеча полной грудью, и повернула налево. Загорелся свет.
— Располагайтесь. Будьте, как дома. Отдыхайте…
— Спасибо, — буркнул Круглов.
Кажется, она что-то почувствовала, и без дальнейших разговоров выпорхнула из номера. Инженер выдохнул и опустил сумки на пол.
Ох! Хорошо!
Первым делом он снял ботинки. Освобождённые ступни отозвались ломотой. Пуховик Круглов пристроил на вешалке у двери, спрятав шарф в рукаве, который высовывался наружу красно-чёрным мохеровым языком. На подгибающихся ногах дошёл до кровати и плюхнулся навзничь поверх покрывала. Он лежал так минут пятнадцать, прислушиваясь к тонкому вибрирующему звону в измученном теле: ноющим предплечьям; икрам, налитым молочной кислотой под завязку; пояснице, в которой медленно растворялись мышечные зажимы, словно кусок сахара в тёплом чае.
Жаркий воздух обволакивал, навевая дрёму. В комнате пахло чистотой и свежей постелью. Обалдеть! И тихо. До чего тихо… Он отключился.
Во сне тяжко ворочалось и ритмично грохотало, рядом, словно он стоял на нулевой отметке котельного цеха у барабанной мельницы, в полной темноте, а над головой свистело и билось в топке яростное гудящее пламя…
Минут через десять Круглов приподнялся на локте, бросив взгляд на часы — половина одиннадцатого. Он сел на кровати, повертел головой, стряхивая остатки сна и осматриваясь. Ах, да! Командировка. Гостиница. Комната квадратов двадцать. Бежевые обои, на полу линолеум. Точно такой же, как и в холле: новый и чистый. Большую часть номера занимала двуспальная кровать. У входной двери, слева, настенная вешалка, по другую сторону — высокое зеркало, в котором сейчас отражались часть кровати, тюлевые занавески на окне и кирпично-красного цвета портьера. Угловой диван с низким столиком. Телевизор на кронштейне висел над диваном и почти под самым потолком, чтобы было удобно смотреть с постели.
Неплохо!
Нет, ей-богу недурно! За тысячу-то рублей.
Круглов ездил много. В основном по области, но случалось и в Москву летать. Сказать, к примеру, ведомственная гостиница «Мосэнерго» похуже будет: боксовая система номеров; один сортир на две комнаты и пять человек. А тут?! Ему вдруг пришло в голову, что на вторые сутки искать жильё больше не нужно. Нет, правда, чем не ночлег? Завтра ещё попарится с неподъёмной сумкой, а потом будет налегке. И до вокзала недалеко…
Усталость отступила, настроение качнулось в мажор. Круглов поднялся, стянул джемпер и бросил его на постель. Ну-ка, проинспектируем удобства. У выхода он заметил две пары сланцев. Домашние туфли, надо полагать. С усмешкой он сунул ноги в те, что побольше размером и вышел в тамбур. Туалет крохотный: на толчок и раковину-тюльпан. Над раковиной тоже висело зеркало, на крючках чистые полотенца. Круглов помочился, вымыл руки и освежил лицо. Хорошо бы душ принять, но…
Телевизор показывал какой-то импортный фильм с Джонами и Самантами, в тропических декорациях с исполинскими руинами. Приглушив громкость, Круглов позвонил жене, но связь была отвратительной. Кое-как он докричался, что уже на месте, устроился и вообще, всё хорошо, завтра позвонит. Заметив на столе чистую пепельницу, с удовольствием закурил, прошёлся по комнатке.
Окно выходило на крыши частного сектора, укутанные снегом, заросшие антеннами и курящимися печными трубами. Снег искрился в отсветах фонарей. В морозном воздухе смог висел неподвижно как туман. Табачный дым в комнате так же неподвижно завис вокруг люстры. Круглов открыл форточку и потянул портьеру. На ощупь ткань оказалась плотной и тяжёлой. Она испускала сладковатый неприятный запах дешёвой химии. Или не химии?..
Инженер брезгливо разжал пальцы.
Разобрал дорожную сумку, задумчиво посматривая на портьеру: то ему чудился узор на ткани, то странные тени в складках, то застиранные пятна. В телевизоре зарычали: кого-то поедали с хлюпаньем и кровянкой по стенам. Круглов отвлёкся, переключая канал, и простое действие стёрло из памяти все странности, как он стёр о брюки неприятное ощущение прикосновения к портьере.
Так. Туалетные принадлежности сразу отнёс в санузел. Своё полотенце доставать не стал. Смену белья оставил в пакете, но приготовил на утро чистую пару носков. «Носки меняй каждый день», — вспомнил он наставления жены и улыбнулся. Аккуратно уложенную сорочку и джинсы сложил стопкой в угол дивана. Шкафа в комнате не было. Мимолётно подумав о книжке, что лежала на дне сумки. Он плохо помнил, что второпях схватил с полки. Кажется, это был сборник партизанских повестей Виктора Смирнова, но читать не хотелось. Как ни странно, не хотелось и спать. Долгий и трудный день так и не выпил его досуха.
Снизу стало доноситься ритмичное уханье. Ага! Кафе работает. Весело работает. Может…
Нет, не пойдёт он. А вот пивка выпить можно. Погрызть чего-нибудь…
Круглов вышел в коридор.
Хозяйка что-то чиркала авторучкой в раскрытой тетради, сидя на крутящемся табурете за стойкой. «Вот, кстати», — подумал Круглов, стараясь не замечать ослепительно былых полукружий, выпирающих из её штанов, — «Не забыть все квитки у неё взять для отчёта».
Женщина повернула голову на звук шагов и заулыбалась.
— Что-то хотите?
— Да, — сказал Круглов и поспешно добавил. — Пива. Кальмаров каких-нибудь…
— Выбирайте, — она махнула рукой в сторону холодильника. Зазвонил телефон, и женщина повернулась к инженеру спиной, потянулась за трубкой. Пояс джинсов послушно пополз вниз. Круглов уткнулся носом в прозрачную дверцу: «Черти бы драли эту бабу! Ну, должно же быть какое-то чувство меры?».
— Да?
Ценник на пиво был ресторанный. За «Сибирскую корону» аж восемьдесят пять рублей! «Хайнекен» стоил в два раза больше. Круглов почесал затылок.
— Есть. Ещё есть, приезжайте, конечно… Тысяча рублей… Стоянка есть… с видеонаблюдением, да. Нет, не отдельно…
«Бойкое местечко», — Круглов открыл дверцу холодильника, чуть помедлил и мысленно махнул рукой, — «А! Гулять, так гулять!»
Он взял три бутылки «Хайнекен» и баллон газированной воды. Поставил на стол. Порыскал взглядом по полке с сухариками, чипсами и прочей ерундой. Стащил с крючка пакет кальмаров и, поворачиваясь, отступил в сторону.
— Малый джентльменский набор, — пробормотала хозяйка, уже подбивая на калькуляторе сумму.
Круглов кашлянул. Вообще-то к малому джентльменскому набору полагается ещё и пара презервативов. Он был абсолютно уверен — спроси сейчас, и перед ним мгновенно вывалят целую кучу. И за компанией дело не станет. Плавали, знаем…
— Простите, как вас зовут? — спросил он. — То есть, я должен был узнать это раньше…
— Варвара.
Он подождал, но продолжения не последовало.
— Варвара, я, пожалуй, останусь у вас ещё на сутки…
— Отлично, Константин…
Смотри-ка, запомнила. Как говорится, «нормально, Григорий»…
— Мне не очень рано вставать, и обычно я не завтракаю — только кофе. Можно будет мне утром кипятка у вас набрать?
— Да ради бога, — засмеялась хозяйка. — Сегодня я дежурю в ночь, до расчётного часа. Обращайтесь. Всё, что понадобится. В любое время. Комната дежурного персонала — вот сюда…
Она гибко изогнулась, показывая рукой, грудь подалась вперёд и поднялась над декольте, словно белая волна. Кулон в серебряной оправе скатился в ложбинку обломком кораблекрушения. В глубине камня качнулись тёмно-багровые тени, сомкнулись в крошечной червоточине, маленькой крылатой фигурке. Круглов моргнул, камень приобрёл чистый и глубокий цвет.
— Там сейчас горничная дневной смены, — Варвара повела плечами, грудь колыхнулась. — Домой собирается…
В глазах дрожали влажные огоньки.
— Да-да, конечно, спасибо, — Круглов рассчитался, сгрёб бутылки и пошёл к себе. Пакетик с кальмарами похрустывал пластиком на каждом шагу.
— Если хотите, — сказала хозяйка ему в спину, — можете принять душ. Кабина напротив вашего номера, правее…
— Спасибо, — сказал он вполоборота, чувствуя себя полным идиотом. Она что — его клеит? Бред какой-то! Ужимки эти её… улыбки… кулон… Решила, что он пялится на её сиськи? И слюни пускает, ага…
У стойки вновь зазвонил телефон.
Круглов обернулся и поймал смеющийся взгляд хозяйки. Черт!
Он поспешно ретировался за дверь и заперся. В комнате — составил бутылки на стол, бросил на скатерть пакет с кальмарами и достал сигареты. Поёжился, не сразу сообразив, в чём дело, потом заметил портьеру, тени на ней шевелились. Окно! С улицы натянуло не только морозцем, но и печным дымком. Круглов закрыл фрамугу и повернулся. В зеркале у двери отразился субъект глуповатого вида в рубашке и джинсах с пачкой сигарет в руке.
Субъект рассмеялся. Растрепал волосы.
Дон Жуан хренов! Напридумывал всякой ерунды! Сознание вдруг очнулось окончательно, и слух выхватил обрывок музыкальной фразы из телевизора: «Он к нам попал в волнении жутком, и с расстроенным желудком, и с номерочком на ноге»…
Смех перешёл в приступ гомерического хохота, который Круглов безуспешно пытался душить.
Он стащил рубаху и джинсы, оставшись в одних трусах. Закурил, открыл первую бутылку и, улёгшись на постель, с удовольствием досмотрел какой-то документальный фильм о Высоцком. Пиво было холодным и вкусным, фильм интересным.
К концу первой бутылки закончилась и передача.
Круглов отнес пустую склянку в мусорное ведро в туалете. Выключил верхний свет в комнате, оставив зажженным бра у постели. Стакан, бутылки и закусь перекочевали на прикроватную тумбочку. Он расправил постель и улёгся поверх простыни. Жарко…
Взял в руку пульт, надавил.
С экрана брызнуло обнажённой плотью, динамик надрывался стонами. Искажённые лица раскачивались, сменяясь анатомическими подробностями соитий: набухшие кровью вульвы, напряжённые члены, колыхающиеся груди, каменные соски…
В уголке мельтешащего изображения сиротливо приютился логотип канала, «ХХL».
Ёпрст!!
Круглов подпрыгнул на кровати от неожиданности. Торопливо приглушил звук. Потом снова посмеялся своей реакции. Ну, ночной канал для взрослых. Кабельный, очевидно, для избранных. Бывает. Сейчас чего только не бывает. Нет, нам бы чего поспокойнее, без учащённого сердцебиения. Без давления…
Переключая каналы, он наткнулся на фильм, показавшийся знакомым. Оборванный человек в гимнастерке брёл по болоту среди чахлого березняка, постоянно озираясь. На экране возникали титры: операторы, художники. Потом всплыло название — «Исчезнувшие». Круглов глотнул пива, пожевал упругие колечки. Через пять минут он сообразил, что смотрит ремейк советского фильма 70-х «Обратной дороги нет» по… военной прозе Смирнова о партизанах Великой отечественной! Надо же какое совпадение! Книжка лежит у него в сумке. Ну и ну!
Прихлёбывая пиво и жуя, он с удовольствием следил за событиями на экране. За первой серией последовала вторая. Обоз Топоркова уходил разбитыми лесными дорогами, за партизанами по пятам кралась немецкая ягдткоманда…
В коридоре послышались невнятные голоса. Один, кажется, принадлежал Варваре. Круглов напрягся, но потом понял, что открылась дверь соседнего номера, там задвигались, заходили. Звуки оставались на пределе слышимости, куда тише, чем ритмичное «бум-птыц» из кафе снизу. Впрочем, он не беспокоился ни на этот счёт, ни по поводу шумных соседей. По его прикидкам пиво и усталость сделают своё минут через тридцать — сорок, и спать он будет крепко, без сновидений.
Он ещё раз сходил в уборную, проверил, заперта ли входная дверь и закрыл внутреннюю, с рифлёным стеклом — из комнаты в тамбур. Фильм прервался на рекламный блок. Круглов поставил в телефоне будильник на половину восьмого и положил трубу на тумбочку. Открыл последнюю бутылку, приглушил свет бра, покрутив колёсико на выключателе. Реклама закончилась…
В голове приятно шумело, и приятно было держать прохладный стакан в руке. Пузырьки пены лопались с невнятным шелестом. События в фильме развивались своим чередом, Топорков пытался вычислить предателя, увязавшегося за обозом. За стеной у соседей послышались негромкие ритмичные звуки. Потом Круглов узнал в них женские придыхания-выкрики, и тут же в стену несколько раз легко ударили чем-то твёрдым, в ритм.
Он заулыбался, сообразив, в чём дело, кровать и в его номере довольно шаткая. Взгляд оторвался от экрана и уплыл вниз в сторону. Круглов допил пиво, разглядывая в зеркале отражение своих ног на покрывале, занавески и портьеры в глубине. Вот он угодил в вертеп. Всё так же улыбаясь, стараясь не обращать внимания на участившийся ритм за стеной и высоту тона, он сонно размышлял, кто становится наиболее частым клиентом Варвары. Почему одна пара сланцев в комнате на несколько размеров меньше другой; зачем повешено второе полотенце — точная копия первого, — в санузле; для кого в гостиничной сети запустили икс-образный канал. Он сонно похвалил себя, что не воспользовался душевой, через которую за сутки проходят десятки тел, смывающих с себя похоть, пот и сперму…
…Десятки, сотни разгорячённых тел, сошедших со стен Кандарья-Махадева, скользящих мимо бесконечной вереницей: тяжёлые узлы волос, запрокинутые лица, жадные рты, шарообразные груди, гипертрофированные члены, низкие пояса и браслеты, изящные ступни, вскинутые бёдра, изгибающиеся торсы, преклонённые колена, влажные пальцы. И снова жадные рты, впивающиеся в плоть и такие же жадные члены, врывающиеся в вагины, словно все они устремлены к одному: выпить друг друга досуха и вновь наполнить до краёв. Выпить и наполнить. Инь и Янь…
…Он очнулся посреди ночи.
Душно. Жаркий воздух тяжело наваливался на грудь, выжимая пот из каждой поры. Во рту пересохло, в висках стучало. Телевизор под потолком показывал бессмысленную и белёсую шугу, заполняя комнату невнятным шуршанием. Под полом всё ещё ухало и било. За стеной всё так же ритмично вскрикивали…
О, Господи!
Круглов сел на постели. Капли пота покатились по груди, задерживаясь в складках кожи. Сколько же времени? Он потянулся к тумбочке за телефоном — половина третьего. Фу-фу! Кафе до трёх работает, кажется. До которого часу будут трудиться за стеной — оставалось только гадать. Мысли ворочались в голове тяжело, с шуршанием, как язык во рту. Инженер тяжело опёрся о постель. Телефон из руки он так и не выпустил, забыл. Жарко. Хорошо, что воды купил.
Он качнулся, поднимаясь, и поднял голову, заморгал и опустился на кровать, словно воздух плотный и вязкий как патока, не пустил. Дыхание пресеклось, Круглов смотрел…
…в зеркало, где отражался сам, вернее левая сторона тела, кровать и…
Портьера на окне шевелилась, собираясь тяжёлыми складками. Тени ломались, ткань вспучивалась, словно её раздувал сильный сквозняк, а невидимые шпалеры не пускали. Свет ночника, присыпанный телевизионным снегом, беззвучно скользил по изгибам занавески.
Круглов обернулся так резко, что в пояснице хрустнуло.
Воздух с шумом вырвался из лёгких, словно выдохнул кит. Сердце забилось часто-часто, инженер опустил голову и закрыл лицо трясущейся рукой. Под веками, словно фотографическое изображение, медленно растворялся в темноте отпечаток совершенно неподвижной портьеры с тяжёлыми складками.
Неподвижной!
Чёрт! Нервный смех щекотал горло, испуг требовал выхода. Круглов попытался сглотнуть, но язык лишь вяло шевельнулся, да судорожно дёрнулся кадык. Инженер повернулся к столу, с силой проведя рукой по лицу, прогоняя остатки наваждения.
Открыл глаза.
Зеркало отражало за его скрюченным телом, прямо за левым плечом, громоздкую измятую фигуру, задрапированную в красно-кирпичную ткань. Едва оформленная голова с гротескной пародией на лицо: неровный провал разинутого рта, черно-красные ямы глазниц. Складки ткани волнами падали на острые плечи, стекали по рукам и вновь морщились у локтей. Пустой рукав тянулся к плечу Круглова.
Он закричал, но горло выпустило лишь сдавленный писк.
Ступни чувствовали слабую вибрацию пола от музыкального шабаша в кафе. За стеной не прерывали своих увлечённых занятий. Телевизор шипел, но этот тихий звук казался теперь горячим дыханием существа за спиной.
Круглов конвульсивно дёрнулся и швырнул в зеркало телефон, который все ещё держал в руке.
В месте удара зеркало вспучилось, он видел это совершенно отчётливо, как в замедленной съёмке. От крохотного скола брызнули ломаные трещины и окутались поперечными паутинными изломами. Отвалился один осколок, потом другой. Наконец кошмарное отражение осыпалось на пол небольшой лавиной. Инженер вздрогнул. С его слухом что-то случилось, он действовал избирательно. Круглов слышал «бум-птыц» и стонущие всхлипы за стеной. Шипение телевизора. В коридоре у дверей кто-то завозился. Прозвучал голос Варвары. Инженер даже разобрал слова: «Не беспокойтесь. Наверное, клиент что — то разбил. Я посмотрю». Её короткий стук, на который он не в силах был отозваться. Скрежет ключа в замке, скрип двери. Оклик, она звала его по имени. Ещё один щелчок: она плотно закрыла дверь…
Пусть, подумал Круглов, испытывая невероятное облегчение, пусть уж лучше она войдёт…
Пережитый ужас не давал ему оглянуться. И ещё он почему-то не слышал ни стеклянного треска, ни звона осыпающихся осколков. Это казалось важным, но сосредоточиться инженер не мог. Плечи тряслись, ноги казались ватными. Жара в комнате вдруг спала, словно резко опустили какой-то занавес. Холодный воздух наполнился запахом старинной пыли, лежалой и неподвижной, как на чердаке бабушкиного дома в деревне. И сладковатым нафталиновым тленом распахнутого сундука с полусгнившим тряпьем и семейством издохших мышей.
За рифлёным стеклом двигалась тень хозяйки. Волосы на предплечьях инженера встали торчком, кожа пошла мурашками. Он выпрямился…
Чья-то рука легла ему на плечо.
То есть, он мог бы поклясться, что это рука, хотя в первое мгновение ощутил лишь прикосновение прохладной шершавой ткани.
Глаза вылезли из орбит. Рот раскрылся. Мышцы мочевого пузыря расслабились, горячая влага растеклась в паху. В голове возник далёкий неразборчивый гул. Плечо нестерпимо зачесалось. Круглов рефлекторно дёрнулся, и тело его выгнуло дугой от нестерпимой боли. Тысячи раскалённых игл вонзились в тело до кости. Он запрокинул искажённое мукой лицо, на глазах выступи слёзы, потом со стоном сумел повернуть голову.
Угол портьеры медленно сползал с плеча, а за ним тянулся шлейф тонких блестящих нитей: красных, поблёскивающих от влаги, пульсирующих. В следующую секунду боль ослепила. Он зажмурился. Боль ввинчивалась в тело, быстро распространяясь от плеча и дальше, ветвилась по нервным окончаниям, врастала в тончайшие волоконца мышц шеи, спины, предплечья; пускала отростки под кожу на затылке, выворачивала суставы, пузырилась в лёгких. Сердце сжалось и затвердело, словно крохотный камешек. Он уже не слышал внешних звуков. Многоголосый воющий хор нарастал, заполняя череп.
Он почувствовал, что его щёки мокры и поднял веки.
Дверь в комнату отворилась. По рифлёному стеклу промелькнуло размытое отражение, бесформенное пятно. Обнажённая женщина ступила на порог. Инженер узнал хозяйку гостиницы и хотел протянуть ей правую руку. Умоляющий жест оборвался на середине новой вспышкой боли от шеи до кончиков пальцев. Выпученные глаза качнулись в сторону, словно мраморные шарики. Круглов увидел, что у него выросло крыло. Перья из сотен, тысяч блестящих пульсирующих нитей. Они тянули руку назад. В груди возник клубок сосущей пустоты. Вой в голове усилился, распадаясь на отдельные голоса. В них звучали укор, страдание и тоска вечных узников чистилища, невыразимые словами.
Глаза-шарики безвольно качнулись, обращая мутнеющий взгляд на женщину.
Её кожа отливала мраморной белизной. Глубокие тени лежали под грудью и внизу живота. Красные губы изогнулись в усмешке, глаза сверкали, словно две лужицы серебра. Косички на голове зашевелились, расплетаясь, распуская узел на затылке, разметая плотные пряди. Вплетённые в них обрывки ленточек и нитей, осыпались на пол как кусочки мёртвой кожи. Освобождённые, волосы взметнулись вокруг головы наэлектризованным ореолом. Из глубины комнаты, из-за того, что когда-то было спиной человека, им навстречу устремились сотни тончайших кирпично-красных нитей. Блестящих и влажных.
Они встретились, жадно впились друг в друга, заколыхались, то утолщаясь, то истончаясь, разгораясь местами до цвета раскалённого металла и остывая до остывающего багрянца. Глаза Варвары закатились, рот дергался. Под кожей перекатывались волны. Вены вздувались, то проступая чёрным, словно их наполняли чернилами, то наливаясь оранжевым. Груди колыхались из стороны в сторону, соски набухли. Плоский живот ходил волнами, как у танцовщицы экзотических танцев. Бёдра трепетали, бесстыдно подаваясь вперед, судорожными толчками. Босые ступни с хрустом крошили стекло в зеркальную пыль. Осколки звенели, словно невидимые браслеты.
Зрение Круглова милосердно угасло. Боль растворялась в водовороте мучительного наслаждения. И только то, что осталось от его души, беззвучным воплем вплелось в общий хор страдания тонкой кирпично-красной нитью…
* * *
Черт!
Он вздрогнул от отвращения и просыпал светло-серый порошок на форменные брюки. Действительно зола. Или ещё какая-нибудь гадость. Он не хотел признаваться себе, что втайне рассчитывал на другое. Глупо рассчитывал, по-лоховски. С раздражением полицейский отряхнул серую пыль с колен, убрал выкидуху в карман бушлата. Утёр губы.
— Не мусори тут! — приказала Варвара. — Я уже номер убрала.
Она выравнивала на стене новое зеркало. Он видел, как она откидывает назад полные плечи, отодвигаясь и быстро постреливая чёрными глазами: ровно ли? Серый рассвет сочился сквозь портьеру в комнату. Паспорт гражданина Круглова сиротливо лежал на столе, рядом с кучкой купюр, выключенным телефоном модели «дешевле не бывает» и бумагами. Одежду мужика Варвара уже убрала…
Он пересчитал деньги. Двенадцать тысяч. Раздражение усилилось, переходя в злость.
— Чё денег так мало?
— А ты в бумажки его загляни, Шерлок Холмс, — парировала женщина. — У него командировка на два дня всего. И он не директор овощной базы…
— Директор к тебе не пойдёт…
— Так это как уговаривать будешь, — усмехнулась женщина влажными губами и отошла от зеркала. — А у меня всякие бывали…
Он невольно бросил жадный взгляд на пышную грудь и бёдра. Спорить было трудно. Столько лет бабе, а так себя держит. И выглядит всё моложе и моложе. Ни пуза, как у его благоверной, ни мешков под глазами. Лицо гладкое, как попка у младенца. И за передницу так и тянет потрогать…
— Ладно, — сказала Варвара. — Забирай всё и уматывай. Скоро прелюбодеи мои из всех комнат поползут. Нечего тебе тут светить…
Его покоробил властный тон. В который раз захотелось поставить зарвавшуюся суку на место. Падалью смердит, а туда же! Он наблюдал, как она внимательно осматривает комнату, поводя живыми блестящими глазами, а на языке так и вертелся вопрос, который он всегда хотел ей задать: «А в твоём кафе мясо есть можно?»
Варвара бросила на него колкий взгляд, и он стушевался. Подавился вопросом, а поскольку уже раскрыл рот, произнёс ворчливо:
— Чего они у тебя зеркала-то бьют? Запарился покупать…
— Чего, чего… — брови её вдруг сошлись, словно она заметила какой-то беспорядок. — В приметы не верят, вот и бьют…
Женщина устремилась к окну и принялась разглаживать ладонями какие-то мелкие складки на портьере, отчего-то напомнившие ему черты человеческого лица с распяленным в крике ртом. Он моргнул.
Варвара отпустила штору и повернулась к нему, губы расплылись в улыбке, обнажив красивые, ровные зубы. Вот бы выбить их расчетливым ударом и размазать эту улыбку по гладкому лицу. Чтобы в кровь…
— Я тебе как-нибудь обязательно покажу, — пообещала она серьёзно.
Полицейский сглотнул тошнотворный комок…
Торшер для Анастасии
рассказ
— Я пенсию принесла. Третий день хожу. Соседи говорят: не видели, а форточка открыта, — в очередной раз повторила женщина в бирюзовом мешковатом плаще и берете из собачьего пуха. — Я кричала, кричала… Пенсию я ей принесла…
Рукава у плаща подвернуты, подклад засален на сгибах. Лицо женщины серое, почти у всех местных серая, нездорового цвета кожа.
Визг «болгарки» заглушил сбивчивое бормотание.
Крепкие ребята в униформе службы спасения резали с приставной лестницы металлические прутья оконной решетки напротив приоткрытой форточки. Инструмент у них не рядовой — громоздкий и мощный, вместо обычного диска, круг с алмазной крошкой на металлической основе, мгновенно сгрызающий пруток «восьмерку». Участковый Старшинов курил в кулак, посматривая то на спасателей, то на их машину — микроавтобус «Газель» с оранжево-синими полосами по бортам, то на пустынный двор. Кое-где в окнах маячили любопытные. Интересно им видите ли…
— Готово, капитан.
Отогнув три прута, спасатель ловко спрыгнул с нижних ступенек лестницы. Отрезная машина выглядела в крепких руках невесомой. Обветренное лицо знакомо участковому, но это и неудивительно, — столько лет на одном участке — сказать страшно.
— Лешка, давай.
Из фургона выбрался молоденький парнишка, худой, небольшого росточка.
— Ты поаккуратней там… — напутствовал Старшинов, — Особо не лапай ничего, соображаешь? По квартире не болтайся — сразу к двери…
Парнишка кивнул: хмурый, губы кривятся. Понятное дело…
Он забрался на стремянку, примериваясь, как ловчее проскользнуть в форточку мимо торчащих обрезков. Участковый затоптал окурок.
— Вы здесь пока побудьте, — сказал он женщине и, углядев за ее спиной обтерханного мужичка в брезентушной куртке с желтой полосой и надписью РЭУ 2, добавил, — Аниканыч, ты тоже…
Спасатель нырнул в форточку головой вперед. Шипастый кактус на подоконнике, недовольный вторжением, норовил уколоть, уцепиться за куртку. Лешка болтал ногами, повиснув в форточке на животе и передвигая громоздкий горшок по подоконнику. Старшинов вошёл в полутемный подъезд. Деревянные плахи пола меж двойными дверьми основательно выскоблены подошвами, остатки темно-коричневой краски напоминали потеки запекшейся крови. Ступени заскрипели под тяжестью Старшинова — сто десять килограмм, как никак. Все лестничные пролеты и перекрытия сработаны в этом доме из дерева. Перегородки в квартирах тоже деревянные, засыпные, зато кирпичные стены толщиной в полметра, не меньше. Дом теплый и далеко не самый плохой в городке, где большинство — развалюхи, выстроенные на шахтных отвалах, почерневшие от угольной пыли, хотя шахта пять лет уж как закрыта, а единственный ремонтно-механический завод едва сводит концы с концами, тихий пять дней в неделю, как кладбище.
Двери в квартиру номер три большие, двухстворчатые, обитые коричневым потрескавшимся дерматином, в шляпках обойных гвоздей. Старшинов глянул на площадку выше. В мутном окне проплывали облака, припорошенные угольной пылью. Щелкнул замок, дверь открылась и на площадку вышел Лешка. Лицо бледное, щека выпачкана известкой.
— Что? — спросил Старшинов.
— Ничего, — ответил Лешка, пожимая плечами, — дверь открыл, как велели… В кухне и коридоре никого нет…
Участковый придержал открытую дверь, потянул воздух носом. Трупного запаха, вроде, нет. В глубине квартиры сумрачно, шторы задернуты во всех комнатах.
В подъезд зашел знакомый Старшинову спасатель с планшетом в руках, под зажимом листы бланков.
— Иван Игнатьевич, акт подписать надо сейчас. Вызов у нас…
— Давай.
Знает он его, точно. На вид лет сорок. Должно быть, из тех подростков, кого в свое время гонял из детских садов, от отработанных шурфов, у кого отбирал «Агдам», папиросы и шахтовые детонаторы. Память, память… Не лень же ему было гонять на своем мотоцикле по «точкам», устраивать засады на таких вот малолеток, что от безделья, невеликого ума и подростковой бравады могли попасть в беду, о последствиях которой не имели ни малейшего представления. Как знать, может таким докучливым способом он многих уберег, и они никогда не стали теми, которых он тоже держал на заметке — поселенцами, откинувшимися по УДО, рецидивистами. Когда-то Старшинов знал несметное количество народа, держал в памяти сотни лиц, примет, ориентировок… Теперь — нет. Город умер, или почти умер, только черви бойко хозяйничают в его чреве. А червей не интересует порядок.
— Будь здоров, — сказал Старшинов, возвращая планшет, — Позови дворника и эту… из пенсионного.
Из квартиры тянуло сухим застоявшимся воздухом, теплым, с ароматами сушеных не то травок, не то диковинных специй и кисло-горьким стариковским жильем. Коридор — длинный и узкий, — обрывался метрах в семи-восьми от входной двери. Встроенные шкафы тянулись вдоль левой стены, многолетние наслоения краски кое-где пошли глубокими трещинами. Насколько Старшинов помнил, первая дверь направо — в большую квадратную комнату. Следом — в ту, что поменьше. Прямо, в конце коридора две двери: кладовая, санузел. Направо, по коридору — кухня. Приходилось бывать… В этой квартире парочка алкашей Сумеренковых как-то разодралась на почве некорректной критики бразильского сериала. К тому времени они уже не только ели на кухне, но фактически жили там вместе с ламповым телевизором «Рекорд». Бывший шахтер Степан Сумеренков пропивал пенсию по инвалидности (ноги ему в шахте отдавило) и Нинку свою споил — пенсия тогда была немалой. Короче, чего-то он там отчебучил: не то по Изауре прошелся, не то по Марии, за что злющая Нинка принялась дубасить безногого валенком, в который предусмотрительно запихала кувалду без ручки. Степан орал и отбивался как мог, и смог здорово — порвал алюминиевой вилкой Нинке артерию на шее, и та по пьяни, да с испугу бегала по квартире, заливая стены кровью, как безголовая курица, пока не свалилась на проссанный матрац в спальне. Там и умерла…
— Ну, Игнатьич, перекинулась, что ль бабка?
Аниканыч шмыгнул носом, а женщина двумя ступеньками ниже испуганно прикрыла рот ладошкой. Крупные слезы стремительно набухли, готовые вот-вот сорваться с опухших век.
— Не знаю еще, здесь стойте…
Старшинов перешагнул порог, мимоходом осмотрев замки. На вид целые, но из тех, что открываются ногтем. Воздух сухой и жаркий обволакивал, выжимая пот. Участковый снял фуражку и вытер изнанку тульи платком. Конец апреля, отопление еще не отключено… От порога по коридору вытянулась ковровая дорожка, красная с двумя узкими зелеными полосами по краям, местами потертая, пошарканная. Он помнил ее заставленной картонными коробками, несметным количеством картонных коробок и коробочек в разновеликих стопах, прямых и покосившихся, среди которых легко терялась миловидная старушенция с нездешней фамилией Моро и вполне прозаическим имя-отчеством, что не задержалось в памяти. Когда Светка Борзова из паспортного стола РЭУ 2 позвонила ему в «опорный» и сказала, что в квартире номер три, по Домаровского пять зарегистрирован новый жилец («бабушка какая-то»), Старшинов и не подумал сходить познакомиться. Пусть ее… старушка — божий одуванчик… Было двадцать ноль-ноль, початая бутылка водки… вторая. Спал он по-прежнему не более четырех часов в сутки, даже в стельку пьяный, но не идти же в таком виде — это нет! Пусть мундир старый, плохо вычищенный, погоны горбатятся и звездочки потускнели — не увидят его пьяным, в форме, при исполнении… Наутро он забыл о гражданке Моро — как ее там? — батьковне. «Сморщенный мозг», да, знаете ли…
Этот примечательный термин Старшинов выудил из брошюрки о вреде пьянства, что во множестве скопилось в кабинете со времен «развитого социализма»…
«…Этанол разрушает биомембраны клеток (особенно их жирнокислотные компоненты), приводит к склеиванию эритроцитов. Образующийся тромб закупоривает капилляры мозга. Закупорка капилляров приводит к отмиранию клеток мозга. Чем больше молекул спирта в бокале, тем больше погибших клеток в мозгу. И хотя общее количество нервных клеток мозга (по данным разных авторов) достигает 9—15 млрд., результаты вскрытия показывают, что в мозгу умеренно пивших людей целые «кладбища» нервных клеток.
Злоупотребление алкоголем приводит к явлению «сморщенного мозга». В результате — потеря памяти, слабоумие, психозы»…
Вот так, милостивые государи, клетки мозга. Покойтесь с миром! Помянем еще парочку!
«…Мы полагаем, что знание, вернее, осознание грозящей опасности и активное ей противодействие — это и есть та сила, которая способна предотвратить беду — развитие хронического алкоголизма и его неминуемого спутника — алкогольного поражения печени. Еще знаменитый древнеримский оратор Квинтиллиан говорил, что для принятия правильного решения «чрезвычайно важно основательно знать суть дела».
«Неодолимо лишь то, что вне разума, вне рассудка»…
Теперь многое вне разума, как и то, что через неделю или меньше он познакомился-таки с гражданкой Моро, бесцельно болтаясь по участку, словно старая слепая лошадь всю жизнь вращавшая колодезный ворот.
Чистенькая, опрятная, лет шестидесяти на вид. Небольшого роста. Седые подкрашенные синим кудряшки, — девочка с голубыми волосами, да и только! — следы косметики на сморщенных губах и веках. Взгляд за стеклами очков ясный, глаза навыкате, или это очки с большой диоптрией? Бухгалтер?…Библиотекарь?… На пенсии, конечно…
Сейчас пустой коридор напоминает железнодорожный тоннель, ковровая дорожка с зелеными полосами-рельсами уходит в сумрак, слежавшийся плотными слоями. Старшинов повернул голову. Кто же ей вешалку прибивал? Висит криво. Темный плащ, вязаный жакет — крупные петли вытянуты словно карманы набиты камнями, — старомодные туфли на невысокой сплошной подошве, кожа на носах потёрта… Все. Гардероб не богатый. Темно-зеленые, с виноградными лозами обои за вешалкой выскоблены до бумажной основы. Наверное, от прежних владельцев остались…
— Год назад она переехала, — услышал Старшинов приглушенный голос женщины из-за приоткрытой двери, — В областном центре жила…
— Чего? В области?! — не поверил Аниканыч, — Чего ее сюда потащило? В нашу дыру-то?…
Не патриот ты, Аниканыч, ох и не патриот…
Старшинов немного помедлил, как будто решал разуваться ему или нет, но все же ступил, как был, в обуви, на красную дорожку с куска линолеума под порогом. Ну где вы мадам Моро? Вероятнее всего в спальне. Что с вами случилось? Сердечко? Приехать в Н-ск и умереть… Не самое подходящее место. Не Париж, прямо скажем.
Первая по коридору дверь — двустворчатая, с рифлеными стеклами, тусклый свет раздроблен в мутных беспорядочных наслоениях. Участковый взялся за бронзовую ручку, холодную, испачканную краской. Начинать тоскливую процедуру не хотелось.
Ну, умер пожилой одинокий человек в своей квартире. Не она первая, а сам Старшинов не станет последним, когда придет его время… Он вдруг представил это совершенно отчетливо: вот, на полу лежит он собственной персоной, посиневший и раздувшийся, а по лицу ползают мухи, ленивые, но довольные, потому что уже отложили личинок в его мертвые глаза…
Черт! Да что с ним такое?! Осмотреть все быстренько и на выход. Старшинов открыл дверь, стекло задребезжало, плохо прижатое штапиком. Так. Голый пол, диван, сервант, два кресла на высоких ножках, этажерка в углу, старинного вида торшер, полки с посудой и безделушками, тяжелые портьеры… Нет гражданки Моро.
В спальне вместо двери — проём, ненужные петли едва угадываются под слоями краски на косяках, два окрашенных гвоздя торчат сбоку на уровне головы Старшинова… Глаз, как нищий высматривал мелочь за мелочью. Зачем? Кровать застелена и пуста, на тумбочке стакан с водой, рядом зелено-белая коробка таблеток. Пупырчатый «стандарт» торчит наружу, словно коробка показывала Старшинову язык. За шкафом притаился стул, на спинке какая-то одежда…
В кухне светлее, урчит холодильник. Старинный буфет громоздится в углу, черный и блестящий, стол накрыт клеенкой в красно-коричневую крупную клетку. В раковину капает. Мусорное ведро под ней заполнено наполовину… Нет старушки. Может, зря квартиру вскрывали?… Соседей теперь опрашивай… Где? Когда? Нафига бы это было надо? Старшинов посмотрел вверх, в маленькое окно под потолком, в стене, разделяющей кухню и санузел.
Капля пота покатилась по виску. Старшинов скомкал в руке платок. Значит, нашел… Или свет забыла выключить?
— Игнатьич, ну, ты чего там? — донеслось от входных дверей…
— Обожди…
— Чего обожди? Мне в контору надо… Получка сёдни…
— Обожди, говорю…
Дверь в коробке сидела плотно. Разбухла? Влагой не тянет… Заперта изнутри? От кого? Старушка была не одна? Пряталась? Черт! Старшинов резко дернул за ручку, рискуя вырвать хлипкое приспособление. Дверь открылась с треском. Ага! Плохо просохшие потеки краски склеили местами поверхности… во, бля! Почти с минуту, не отрываясь, Старшинов смотрел. Желтушная сороковаттная лампочка под потолком роняла болезненный свет на скрюченную фигуру у раковины. Участковому показалось, что он увидел облачка тлена, сорванного с неприкрытых ночной рубахой участков тела, пришедшим в движение воздухом. Травянисто-цветочный запах, отмеченный в квартире, стал сильнее. Старшинов невольно задержал дыхание и поспешно закрыл дверь. Что же это такое, а?! Всяких доводилось видеть… и утопленников, и «подснежников», когда на весеннем солнышке оттаявшая кожа рваными кусками остается на верхонках административных арестантов, волочащих труп к машине. На эксгумациях присутствовал… Три дня, говорят, не видели… А кто теперь вообще в… этом… в этой мумии опознает гражданку Моро? Разве что по голубым прядям…
Старшинов подавил желание еще раз посмотреть в запрокинутое к потолку лицо: кости обтянуты шелушащейся кожей, в глубине глазниц остатки макияжа, ноздри прилипли к носовому хрящу, иссохшие губы повторяют четкие очертания слишком ровных зубов…
Заныло под левой лопаткой. Старшинов задышал шумно с сопением, словно морж с трудом передвигающийся по каменистому берегу…
— Игнатьич! Я ухожу!
Участковый повернулся и пошел к двери на негнущихся, как ходули, ногах. Телефона в квартире нет. Звонить в горотдел придется от соседей, пусть пришлют кого-нибудь. По факту любой смерти сейчас возбуждается уголовное дело, тем более… тут…
— Аниканыч, — сказал участковый севшим голосом, кашлянул, прочищая горло, — Можешь топать, но через час чтобы был на месте как штык! Вы тоже идите…
— А она… там? — спросила женщина, вглядываясь капитану в лицо.
Что тут скажешь? Что-то там есть, определенно… Участковый кивнул. Аниканыч тут же сорвался с места, грохоча ботинками по рассыхающимся ступеням. Женщина уходила медленно, придерживаясь рукой за обшарпанную стену, плащ издавал скрипуче шелестящие звуки, словно краска с ткани осыпалась ей под ноги.
Старшинов позвонил в первую квартиру.
— Кто там?
Голос детский, мальчишеский.
— Милиция, участковый Старшинов. Телефон у вас есть? Мне позвонить нужно…
Глазок на двери потемнел, обладатель голоса секунд двадцать изучал тучную фигуру в форме, потом голос с сомнением произнес:
— Дома никого из взрослых нету…
— Но телефон-то есть?…
— Есть…
— Ну, открывай тогда, не съем я тебя…
Открыл вихрастый мальчишка лет тринадцати, глаза круглые, настороженные.
— Вот, звоните…
Худенькая рука указала на полочку, прикрученную прямо к стене. Аппарат допотопный, черного пластика с круглым наборным диском…
— Выйди в другую комнату, — велел участковый.
Мальчишка закатил глаза и фыркнул, но послушно ушёл в направлении звуков, напоминающих работу полусотни мясников на бойне — не то кино, не то компьютер.
— Дежурный? Семенов ты? — сказал Старшинов, дождавшись ответа, — Старшинов это с пятого участка… Ага… Слушай, пришли кого-нибудь на Домаровского пять… квартира три. Труп здесь… Что? Да не знаю я, пусть сами посмотрят… И этого, «лекаря мертвых» пусть возьмут с собой… Говорю не знаю… Моро. М-О-Р-О… Маргарита, Олег, Руслан, Олег, понял… Нет, не знаю… Я обнаружил… Слушай, давай в темпе, а… Ладно, подожду…
Старшинов положил трубку на место. Ноющая боль под лопаткой отдавала в левую руку. В коридор выглянул мальчишка. Подслушивал, конечно…
— Ты соседку из третьей квартиры, когда последний раз видел? — спросил Старшинов.
Мальчишка покачал головой и ответил:
— Не помню я… Может с неделю, как… А чего? Померла?…
И этот туда же…
Покурив на площадке, участковый вернулся в квартиру номер три. Необходимости находиться здесь нет никакой, но необычное состояние тела вызвало в толще застарелого равнодушия вспышку профессионального интереса. Зудит ретивое, взыграло. Раньше, чем через час, с райотдела все равно никто не подъедет. Обернув руку платком, Старшинов прошел в двустворчатые двери с рифленым стеклом, остановился за порогом, осматриваясь.
Пол не крашен давно, краска облупилась, местами довольно сильно, как и черный лак на ножках дивана и кресел. Это же надо такую мебель сохранить, возить с собой… Но стоит прочно, словно вросла, пустила корни, привычно стоит. Старшинов заметил под диваном розовые пушистые тапочки с развесистыми кроличьими ушами вместо помпонов. Впечатление такое, что и не ношены совсем — мех на задниках потрепан, но не так чтобы… В таких тапочках легко вообразить стройные ножки с персиковыми лодыжками, бриджи, обтягивающие упругие бедра, но уж никак не варикозные с сухой кожей икры, блестящей и тонкой, или пергаментной, окаменевшей, обтягивающей узловатые корни сухожилий и ссохшихся мышц…
Сервант под стать остальной мебели и задвинут в угол. На обоях над ним, и в простенке с дверью темные пятна от картин или фотографий. Вряд ли это были рамки гражданки Моро. Что бы так выцвести обоям, картинки должны провисеть лет пять, не меньше… Стеклянные раздвижные створки в серванте сдвинуты к середине. Полки заставлены разнокалиберной посудой, вплотную: рюмки, чайные чашки, два стакана тонкого стекла в старинных серебряных подстаканниках, из которых возможно пили чай еще при царе; рядом пепельница в виде милиционера, обнимающего кастрюлю, настольная зажигалка под старинный дуэльный пистолет — китайская поделка с претензией на качество. От стекла, граней, завитушек, фигурок, красок зарябило в глазах. На правом фланге, внизу — граненый стакан с нарисованными мерными метками: 50, 75, 100, 150, 200… Ну и ну! Вещами явно пользовались: в милицейской кастрюльке — остатки пепла, стаканы захватаны, с потеками, изящная чашка тонкого фарфора, невесть как попавшая в допотопный сервант, по виду едва ли не с графского стола, но с отбитым краем. Хм, держать в доме битую посуду — дурная примета…
Старшинов представил, как гражданка Моро, придерживая блюдечко не толще бумажного листа, тянулась губами к краю чашки, в которой дымился ароматный чай. Потом наливала из пол литры ровно по мерке «100» в стакан и, оттопырив мизинчик с наманикюренным ногтем, привычно опрокидывала водку в рот. Щелкала зажигалка-пистолет, и пепел просыпался в кастрюльку глиняного «мента», взгляд, преломленный толстыми линзами, упирается в разложенные на столе карты Таро, а пальцы тем временем теребят вот эту металлическую штучку, назначение которой участковый не знает, но, похоже, старинную.
Бред…
Но и на коллекцию всё это не походило. За коллекциями следят трепетно, хранят бережно, протирают, расставляют, сдувают пылинки.
Вот этажерка в углу заставлена не меньше серванта, но в нагромождении предметов угадывается система. На самом верху, на вязаной салфетке, чем-то напоминающей вологодские кружева, дугообразная рамка из органического стекла без фотографии. В такую вставляют снимки дорогих сердцу людей, держат на видном месте, но эта пуста. Марка производителя в зеркальном отражении выбита в левом нижнем углу и залита бронзовой краской. Ниже две мягких игрушки: потрепанный медвежонок с глазами пуговицами, ровесник Старшинова, а то и старше, и совсем новый, в бейсболке и с бутылкой кока-колы в мохнатых лапах. На полку ниже, меж четырьмя стойками втиснута низкая плетеная корзинка с какой-то икебаной — сухая трава точит во все стороны, мелкие сухие цветки островками гнездятся меж округлых камешков, на самом большом тускло поблескивает перстень с печаткой. Основание этажерки утопает в россыпи разноцветных упаковок, не помещающихся на нижней полке, а перед этим отвалом горделиво возвышается розовый пластиковый член с яйцами. Секунду спустя Старшинов сообразил, что разноцветные пакетики и коробочки, ничто иное как упаковки презервативов…
Участковый сдвинул фуражку на затылок…
Что за черт!? Не то что бы Старшинова покоробило, — видали и не такое! — но очень уж неожиданно. Он еще раз бегло осмотрел полки серванта, этажерки, перевел взгляд далее. Тяжелые зеленые портьеры на окне с широким ламбрекеном — свисающие кисти в облезшей позолоте. В складках ткани залегли густые тени. В другом углу торшер с цилиндрическим узким абажуром, затянутым сморщенной, — бумагой? тканью? — серого цвета с бледно-синим орнаментом: что-то азиатское. Вид переплетений бесконечных синих полосок, что-то задел в душе, коснулся каких-то струнок, шевельнул в голове закупоренные сосуды, проталкивая через бляшки кровь. Старшинов подошел ближе и даже протянул руку, чтобы коснуться, вспомнить,…
…но отступил на середину комнаты. Неприятный холодок прокатился по позвоночнику, Старшинов поежился. Чем она здесь занималась? Чахла, как Плюшкин над стопочками, разглядывала пустую рамку вместо телевизора, баюкала медвежат, бездумно щелкала выключателем торшера, запустив ступни в теплое нутро кроликовых тапок? А… орган? Некоторые из коробочек вскрыты… В памяти тотчас всплыли байки циничного «лекаря мертвых» из своей проктологической практики, и длинный перечень самых разнообразных предметов, что можно извлечь из… м-м-м… пострадавших.
Да ну, ерунда! Не в самом же деле она…
Старшинов вспомнил старческие, но ухоженные руки с полированными ногтями, глаза и улыбку: «Может быть, чаю, товарищ капитан?» Такое теплое и забытое «товарищ», прозвучавшее среди картонных коробок и коробочек, упакованных и заклеенных скотчем маленьких тайн, невинных секретов об особенностях времяпрепровождения в долгие зимние вечера. Фотография в новом Российском паспорте очень близка к оригиналу. Интересно какой была гражданка Моро на фотографии в том — серпасто-молоткастом? В новом взгляд без очков беззащитный, словно Моро стесняется своего возраста. И когда грузный милиционер с отёчным лицом запойного пьяницы уходит, плохо понимающий зачем вообще приходил, пожилая женщина с большими глазами за стеклами очков, любовно извлекает свои секреты из коробочек и выкладывает их на полки с каким-то потайным смыслом. Определенно со смыслом, но какой же во всем этом может быть смысл?…
На кухне Старшинов ополоснул разгоряченное лицо водой из-под крана, попил, черпая в ладони воду с металлическим привкусом, прогоняя ощущение, что подглядывал в замочную скважину… Зачем он продолжает делать это?!! Теперь-то зачем??!! Почему его полузадушенный, частью омертвевший мозг продолжает раскладывать фактики по полусгнившим пыльным полкам, подмечать несообразности, обсасывать их словно леденцы, выстраивать цепочки причинно-следственных связей? На хрена попу гармонь?!
Старшинов закурил, дым сизыми струйками потянулся к открытой форточке. Черно-лаковый буфетный монстр угрюмо сутулился в своем углу, продавив передними ножками хилую половицу. В глубокой нише ряды жестяных красных банок в крупный белый горошек. Соль, сахар, крупа — гласят надписи, но у Старшинова чувство, что в этих банка совсем не то, что написано на округлых боках. Выше, полки за стеклянными дверцами забиты рядами белых коробок лапши быстрого приготовления. Опознать их не трудно — это и его основное блюдо в меню последних пяти лет. Хреновая, кстати, закусь…
Старшинов нагнулся, в очередной раз кляня «комок нервов», резво вываливающийся за ремень форменных брюк, и распахнул нижние дверцы буфетной стойки. Две полки. Обе сверкают складским порядком. Ровные ряды, затянутых в полиэтилен пенопластовых коробочек с быстрой едой… Мда-а-а… Справа не хватает парочки, а на их месте — три пачки зеленого чая в одноразовых пакетиках. Рыкнул холодильник и зашелся крупной дрожью от недужного компрессора. Мысль абсурдная, но открывая дверцу, Старшинов абсолютно уверен, что увидит там… те же ровные ряды, сверху донизу. Пожалуйста. Концентрированная, обезвоженная, законсервированная еда долгосрочного хранения. Мумифицированная…
Участковый погасил «бычок» в раковине, окурок улетел в мусорное ведро, где покоились уже выпотрошенные белобокие коробки. Она всё это ела. Изо дня в день. Запивая зеленым чаем… Немудрено и помереть. И лежать сейчас перекрученной, как полоски обезвоженной лапши, плотным брикетом, сжимая в иссохших пальцах цветастый тюбик зубной пасты, который выглядит, как емкость с отдельно положенными специями. Хлопья омертвевшей кожи осыпаются на кафельный пол с тихим шелестом…
Узел форменного галстука съехал под воротник, Старшинов, нащупывая непослушную застежку, расстегнул и верхнюю пуговицу рубашки. Чайник на плите отразил непомерно раздутую серую фигуру в фуражке с малиновым околышем. На соседней конфорке — синяя кружка с надписью Анастасия, и помельче: «Имя Анастасия означает «воскресшая». Корни его уходят в древнюю Грецию…» «Может быть, чаю, товарищ капитан?» Теперь он вспомнил — Анастасия Павловна Моро, девочка с голубыми волосами, воскресшая… Посуды в кухне больше нет. Никаких кастрюль, тарелок, сушилки с ершиком, подставки с ножами, ровного ряда поварешек — ничего. Действительно — зачем? При такой-то диете…
Нет, к черту все это!
Старшинов побрел по коридору, кляня свое «ментовское» нутро. Он хотел пройти к выходу, на воздух, но ноги понесли в спальню, в сухой полумрак. Душно, душно-то как… Фактики в беспорядке валятся на полки. В доме нет часов, никаких: «ходиков» на стене, наручных, небрежно брошенных на тумбочку, словно времени здесь тоже нет. Нет книг, альбомов, фотографий… У его бабушки, например, была одна единственная рамка со свадебным портретом, но за стеклом по краям разместилось еще несколько фотографий: фронтовая дедовская; отец Старшинова с братом и маленькой сестрой, в майке и коротких штанах с одной помочью; сама бабушка в ситцевом платье с толстой косой уложенной короной вокруг головы. Фотографий немного, но они были… Может, все в этом шкафу?
Полированные двери с готовностью распахнулись. Черный фрак обвис длинными фалдами, белая сорочка поникла на деревянных плечиках, галстук-бабочка гигантской серой молью прилепился над карманом. Кружевной комбидресс тончайшего шелка светился в полумраке и, кажется, парил там невесомый как пух. Внизу привалился к стенке пухлый пакет с тюбиками помады, пудреницами, флакончиками духов, тюбиками кремов и прочей парфюмерией, наваленной в пакет, как картошка в мешок. Сладкий дух, волнами поднимался вверх вместе с потревоженными пылинками…
Люто захотелось водки, много.
Чушь какая-то! У бабки и трусов запасных не было?!! Одежды?!! Где все бумажки, тонкие брошюрки или старинные детские книжки из серии «библиотека дошкольника», в которых старушки так любят хранить свои сбережения? Где документы и фотографии бережно завернутые в пожелтевшие газетные листы передовиц «Правды» или «Известий», почетные грамоты за многолетний и добросовестный труд?… Где фибровый чемодан с вещами, пропахшими нафталином, и белой панамой, выгоревшей на сочинском солнце летом 66-го,… пачки писем, перевязанных красной тесьмой или лентой? Где время, прожитое этой женщиной?… Спрессованное в фотоальбомах, заключенное в шляпке довоенного фасона, завитое в колечки каракуля шубы, побитой молью до дыр… Где хоть что-нибудь, что определяло бы ее как человека, кроме свалки разнообразных вещей, что наводит на мысли о клептомании. Не квартира, а сорочье гнездо. Можно только представить, что у нее в кладовке…
Участковый коснулся старинного выключателя с наростом рычажка, похожего на древесный гриб. Кладовка заперта! Узкая щель замочной скважины смотрела с холодной издевкой. Кровь в голове шумела и с оттягом била в виски. Сквозь шум и грохот Старшинов услышал бесплотный монотонный голос: «…опоясывающая татуировка синего цвета на талии в виде пояса, выполненная в стиле псевдовосточного орнамента…» Ориентировка. Старая. Старшинов потер лоб: «Почему вспомнилось? Там женщина пропала».
Торшер!
В висках заломило так, что всё поплыло перед глазами. Факты и фактики в голове посыпались со своих полок в беспорядке. Мысли заметались. Рисунок на абажуре. Бледно-синий орнамент на серой, пергаментной… коже?! Он так и не прикоснулся к нему, а ведь хотел… Нет, чепуха какая-то! Если даже предположить… Мрачноватый трофей… Трофей?!! Участковый сглотнул, припоминая несуразный подбор предметов в квартире. Шум в голове вдруг распался разноголосицей. Тонко кричал пеньюар в шкафу. Хрипел фрак. Косметика в пакете шевелилась, как комья сырой земли. Шаркали «кроличьи» тапочки. Кто-то стонал и всхлипывал. Коротко, как от удара, «мекнул» плюшевый мишка. Тихонько щёлкнуло…
Старшинов потер лоб еще раз. Нет, дикость это! Совершенно нелепая догадка…
Щелкнуло громче.
Дверь в санузел чуть приоткрылась. Желтый луч не толще вязальной спицы коснулся красной дорожки. Старшинов задохнулся. Кровь ударила в виски особенно сильно. Сорвавшийся тромб, перекрыл рыхлым тельцем важное перекрестье. Тонкие стенки сосудов, лопнули под чудовищным давлением. Раскаленный гвоздь воткнулся Старшинову над правой бровью, острие проникло выше к макушке. К затылку с хрустом приложился пол. Желтый свет, пятнающий дорожку красного цвета с двумя зелеными полосами, заслонила тень.
Несколько секунд Старшинов различал эту тень совершенно отчетливо. Он лежал на полу, а голова прижималась щекой к колючему ворсу. Струйка слюны побежала из уголка рта, но Старшинов этого не почувствовал. Он вообще ничего не ощущал. Свет стал меркнуть, словно на улице быстро опускалась ночь. Теперь участковый плохо видел кусок дорожки в желтом свете, угол открывающейся двери, край ночной рубахи над высохшей лодыжкой. Сухая кожа шевелилась, словно юркие насекомые копошились под ней, наполняя мертвое тело жизнью. Потом тьма затопила всё…
* * *
— Мальчик! Открой, мальчик! Телефон есть у вас?! Господи!.. Соседка это, из третьей квартиры. Анастасия Павловна. Мальчик, вызови «скорую»! … Кто умер?! Я?!! Мальчик, прекрати сейчас же свои неумные шутки и вызови «скорую»! Господи, я ничегошеньки не понимаю! Уехала к подруге на три дня. Возвращаюсь — квартира вскрыта! На полу милиционер лежит… Заходил?!.. К тебе заходил?! А, позвонить заходил… Он в фуражке был?… Ничего… Сказал, что я умерла?… Да что ж такое?!! Ну, живая я! Живая, понимаешь, ты?!
Живая…
Лекарство
рассказ
Тишина сочится с потолка тяжелыми каплями, густеет и застывает в круге света под веселым тканевым абажуром с золотистой бахромой, низко нависающим над нашим круглым семейным столом. А в углах тишина черная, колышется волнами, плещется, качает воздух с невидимыми слоями табачного дыма. Папа курит, много. И лицо у него серое, глаза потускнели: мутные, как у фигурок, что я делаю.
Тишина глотает мамины слезы и всхлипывания, растворяет в себе без остатка, вытирает мокрое лицо мягким платком, оставляя густые тени под припухшими веками, у носа, под нижней губой, прокушенной до крови.
Тук-тук-тук. Стучит тишина дедовой палкой в дощатый пол. Деда сегодня страшный. Сердито сверкает живой глаз под насупленной бровью, а подбородок дрожит, и седая щетина шевелится на скулах. Глаз у деды забрали фашисты на войне. И ногу. Теперь она железная, в сморщенном черном ботинке. А культя болит, часто. Я знаю, что такое культя. Я видела…
Все молчат. И я молчу. Сижу тихонечко в уголке дивана, наматываю на палец бахромчатые нити покрывала. Я знаю, почему все грустные. Мой старший брат болен. Давно. Ему часто бывает больно, а я не могу ему помочь. Мне страшно, я еще маленькая и боюсь. Боль брата похожа на клубок черных змей, она не слушает меня, а шипит и смотрит угольками злых глазок…
Вот у деды всё намного проще. Когда культя начинает ныть, и боль красноватой плесенью ползет под одеждой по бедру, я делаю вот так и так. Клубятся облачка тьмы, лепятся друг к дружке, и вот маленькая фигурка деды передо мной и внутри. Я не умею лучше объяснить. Я вижу ее не глазами, а там все по-другому, но, когда фигурка готова, я начинаю тихонечко петь песню. Это очень красивая песня, жаль, что ее нельзя спеть вслух — всем бы понравилось, как нравится дедовой боли. Она все слышит, но думает, что поет фигурка, у которой одна нога короче другой. Проходит совсем немного времени, и красная плесень багряным облачком срывается с дедовой ноги и оседает пылинками на фигурке, прилипает к ней, как песок липнет к мороженому, если уронишь. Тогда я делаю губы трубочкой и принимаюсь дуть. Осторожно, словно дую на горячее молоко в чашке, а фигурка начинает таять, как сосулька в ладошке, и капельки тьмы уносят красноватые песчинки с собой, туда, откуда я черпаю ватные комочки черноты.
Деда осторожно потирает бедро. Лицо у него задумчивое и как бы светится изнутри. Ему легко, хотя он еще не пил свои лекарства, но я знаю, что скоро мы пойдем гулять. Деда будет ступать твердо и улыбаться, глядя, как я прыгаю на одной ножке через большие глянцевые лужи. Ему со мной всегда хорошо…
И папе, и маме…
Им тоже бывает больно, но это не страшно — я же рядом…
А вот брату я не умею помочь. Он говорит, что от его болезни не бывает лекарств, только средства. И смеётся, словно совсем не болен. Наверное, мама с папой знают лучше, поэтому часто отправляют брата в больницу и в другие разные места, тогда его подолгу не бывает дома, а когда он возвращается, посвежевший с румяным лицом и пополневшими щеками я вижу — клубок змей всё еще сидит в голове, тугой, как теннисный мяч и черный, как кусочек угля, которым деда топит большую печку у себя дома.
Змеям не нравится моя песня. Может быть, потому что они глухие. Папа мне рассказывал. Он много знает, много ездит на большой машине и его тоже подолгу не бывает дома, а мы скучаем. Зато, когда папа возвращается все очень рады. Он привозит подарки мне, маме… Только теперь он ничего не привозит брату, наверное, из-за змей в его голове.
Я ненавижу змей!
Я знаю, рано или поздно клубок зашевелится, сперва сонно и еле-еле, начнет разбухать, перекатываться чешуйчатыми волнами. Потом одна приплюснутая треугольная головка поднимется из клубка, другая. Тонкие язычки примутся щекотать брата понемногу. Клубок постепенно распадается, расползается. Змеи жалят его, вонзая зубы в руки, ноги, живот. У брата вваливаются глаза и темнеют круги под ними, он становится злым и часто ругается. Он не может сидеть на одном месте, а когда закуривает, я вижу, как дрожат его пальцы. Я пыталась помочь, но голос мой дрожит, когда я начинаю петь. Мне кажется, что змеи набросятся на меня. Я такая маленькая…
Хорошо, что это не длится долго. У брата есть лекарство. Это лекарство тоже не может его вылечить, но оно усыпляет змей. Он часто делает уколы — я видела. В его комнате полно укромных уголков с пузырьками, баночками и полупрозрачными палочками шприцев с острыми иглами. Иглы жалят, но брат говорит, что, если не сделать укол вовремя, можно впасть в кому. Не знаю, что это значит. Я вижу: брат делает укол, а змеи становятся вялыми, вновь сплетаются в клубок, плотнее, еще плотнее и засыпают. Наверное, он часто опаздывает с лекарством, потому, что засыпает вместе с ними.
Жалко. Он не может играть со мной, как раньше. Стоит ему проснуться, как змеи, потревоженные пробуждением, вновь начинают свою возню. Это случается все чаще и чаще. Брат редко бывает дома. Ночует где-то, а мама подолгу стоит вечерами у темного окна. Плечи ее вздрагивают. Наверное, она ждет папу, который давно не звонил…
Папа приехал вчера.
А сегодня, когда мама ушла в магазин, брат вернулся, но не один. С ним пришел дяденька большой и толстый, как снеговик. Брат сказал, что ему нужно сделать укол, а я посижу немного с дядей. Лицо брата дергалось, змеи грызли его изнутри, и он поспешил уйти в свою комнату. Наверное, опять опаздывал принять свое лекарство.
Дяденька угостил меня вкусной шоколадкой и погладил по голове. Мне он понравился. Он расспрашивал меня о том, что я люблю и во что играю, а потом задышал часто-часто, и щеки его покраснели. Не знаю, что с ним случилось. Я уже хотела рассказать о фигурках, что делаю, когда он встал, а из его штанов вдруг выпрыгнула змея, толстая и красная с приплюснутой головой. Я испугалась, но дяденька гладил змею рукой и приговаривал, что она хорошая и с ней нужно подружиться. Он будет держать ее. «Не бойся, не бойся, не бойся…». Только змея рвалась из его руки, словно хотела прыгнуть мне в лицо.
И я боюсь змей!
Потом закричала мама. Я увидела ее из-за кресла, за которым спряталась. Она стояла на пороге комнаты с продуктовыми пакетами в руках. Наверное, брат как обычно не закрыл за собой дверь, он часто забывал это делать и раньше, и мама вошла в дом тихо-тихо, так что даже я не услышала. Толстый дяденька, убегая, сбил маму с ног.
Я заплакала…
Мама бросилась ко мне, тормошила за плечи и без конца повторяла: «Что он сделал?!! Что он сделал?!!» Глаза у нее были огромные, в пол-лица. Я начала всхлипывать и икать, а мама вдруг словно запнулась, взгляд обратился внутрь, она побежала в комнату к брату.
Он спал, и змеи спали вместе с ним. Мама била его по лицу, голова моталась из стороны в сторону. Он мычал, но не открыл глаз, красные пятна от маминых ударов расцветали у него на щеках. Змеи не проснулись. Слезы текли из маминых глаз нескончаемым потоком, словно ей было очень больно. Я всхлипнула, шмыгнула носом и зачерпнула полные пригоршни. Я помогу… Маме я помогу…
Потом из гаража приехал папа, долго держал меня на руках и покачивал. Я видела его отражение в коридорном зеркале, пустые глаза и горькая складка у переносицы. Потом приехал деда. Деда плачет один раз в году, весной. А сейчас осень, но стеклянный глаз его плакал. Они сели за стол. Тишина и темнота сгущалась вокруг, а я сидела тихонечко, что бы не мешать…
Они говорили мало. Я совсем ничего не поняла из того, что услышала. Потом они замолчали и сидели так очень долго, пока тишина не натянулась струнами, тонкими и жужжащими…
* * *
— Значит, решили, — сказал деда, пристукнув палкой, словно это слова тяжело упали на стол, разорвав струны тишины.
Никто не ответил. Мама опустила голову, а папа встал. Из кладовки он достал старую настольную лампу и ножницами отрезал провод с черной вилкой. Мне нельзя трогать такие вещи, потому что ток — плохой. Я немного заволновалась за папу. Глядя, как он срезает белые кусочки с провода, я начала играть с темнотой. Просто черпала ладошкой, подбрасывала, вытягивала в колючие ветки от одного ствола, сминала и завязывала в узлы, мурлыкая свою песенку, а темнота щекотала мне пальцы.
Раздвоенный провод в папиных руках напоминал змеиный язык с желто-красными кончиками. Я запела чуть громче.
— Ну, — сказал папа, глядя в пол…
Он посмотрел на меня, на маму. Лицо его на мгновение скривилось, и странная вспышка промелькнула, там, где у людей сердце. Я не поняла… Папа вышел из комнаты. Мама уронила голову на сцепленные руки.
Замигала лампочка в абажуре. Брат закричал так, словно у него был залеплен рот. Ослепительно-синее, ветвистое дерево боли проросло в нем: живое, трепещущее. Оно хлестало своими ветвями черный клубок змей. Мой голос сорвался в крик, ладошки лихорадочно мелькали, бросая пригоршни тьмы в основание раздвоенного ствола моего дерева с руками-ветками и обрубком вверху, что бы это хоть немного походило на фигуру брата. Черные ветви сплетались с синими, ветвились и гнулись, словно под ветром. Желтое пламя стремительно пробегало по ним короткими язычками. Летел серый пепел. Нужно больше тьмы, больше! Ныли руки. Нет! Быстрее! Быстрее! Я такая маленькая! Больно!!!..
Потом лампочка взорвалась. Мама вскрикнула. Синее дерево исчезло. Я замолчала от неожиданности, а руки еще двигались, но уже медленнее, медленнее. Пахло так, словно у мамы подгорело мясо в духовке. Кучка углей тихонько рдела там, где раньше был клубок змей. Брату больше не больно. Это я чувствовала. А его — нет…
В темноте плакала мама. Папа зашевелился, где-то в глубине квартиры. Дед уронил свою палку. Мне чуть кольнуло в затылок. Я прислушалась…
Тьма иногда тоже просит меня кое-о-чем…
У нее есть своя песня…
Она хочет, чтобы я слепила снеговика.
Прямо сейчас…
Долина теней
рассказ
1
Дикой называл это — «Операция «Пы».
«Почему «Пы»?» — спросил Лёха, когда его взяли на это волнующее мероприятие.
«Потому что «Пы-ы-здец-всей-вашей-самогонке!» — ответил Дикой и громко заржал, обнажая кривой частокол прокуренных зубов. Худой и мосластый, но необычайно жилистый и сильный, Дикой напоминал пустынное дерево, саксаул: весь перевитый, перекрученный, бугристый. Грубые ладони, что штыковые лопаты, хоть брёвна ошкуривай. Патлатая шевелюра неопределенного цвета, низкий лоб, маленькие, близко посаженные глазки, челюсти питекантропа, рост под два метра и повадки нахрапистого жизнелюба. Наружность Вениамина Дикого по прозвищу «Беня-Крик» вполне подходила к фамилии.
На операциях «Пы» он был просто неотразим.
Когда набралось почти две литровых банки, солнце повисло в зените, готовясь нанести «оперативникам» пару-тройку сокрушительных ударов. Лёхе совсем не хотелось участвовать в этом спарринге и он, сбивая дыхание, принялся канючить в том смысле, что уже хватит, ну, сколько еще можно, нет больше ни у кого, назад еще пёхом… На каждый довод Дикой молча кивал, шевелил губами, что-то прикидывая, и сказал, наконец:
— Мало…
Леха и сам знал, что мало. В их археологической партии было еще пять рыл разнорабочих и сам Доцент. Самый настоящий, не по прозвищу. Этот, вообще, лакал «по-черному», добирая, видно, за научное звание, «полевые» и несговорчивых в этом сезоне студенток.
«Операция» продолжалась.
Дикой вышагивал впереди на своих «ходулинах», бухая разбитыми кирзачами. «Энцефалитка» болталась на нем, как на вешалке. Штангу магнитометра он держал наперевес, как винтовку, и был похож на завоевателя, взявшего «на шпагу» упорно сопротивлявшийся город, только вместо ключей на подушке, побежденные жители подносили ему самогон.
Пятидесятилетний Лёха, по прозвищу «Гнус», тщедушный, низкорослый мужичонка, плёлся за ведущим, сгибаясь под тяжестью жигулевского аккумулятора. Он изнемогал…
Желтые пыльные колеи деревенской улицы, выбитые до каменной твердости, раскачивались у него перед глазами. Ноги путались в чахлой траве у покосившихся заборов. Штанины грубых рабочих штанов взметали пыль, которая лезла в нос и свербела там чихоточным зудом. Леха отдувался и пыхтел, роняя в пыль тяжелые капли едкого пота. Спотыкаясь, он тихонько матерился сквозь зубы, кляня и Дикого, и самогон, и деревню, (как ее там, бишь?!) и чертов аккумулятор, норовивший наставить синяков на бедрах, а заодно и двинуть по яйцам…
На его счастье, в деревне оказалась только одна улица, а тактический замысел предводителя требовал быстроты, что, в общем и целом, было понятно: места здесь глухие, подходящие деревеньки почти заброшены, а, вымирающие вместе с ними, аборигены злы и недоверчивы. Попадались и староверы. У этих не то что самогона… Могли и обухом с порога перекрестить.
Подстегнутый невеселыми мыслями, Лёха наддал и тут же врезался в спину Дикого. Как в телеграфный столб…
Дикой разглядывал глухой забор с массивными воротами из лиственницы, почерневшей и крепкой, как камень. За калиткой с ржавым железным кольцом хрипло лаял и гремел цепью пес. Леха поёжился, но с наслаждением опустил в траву аккумулятор. Спину ломило. Не мальчик ведь уже…
— Так, — сказал Дикой и качнул штангой магнитометра, словно проверяя ее весомость как аргумента в этой точке земного шара, — Так…
Он прикоснулся к прибору на груди. Длинные корявые пальцы, заросшие рыжим волосом, пробежали по ручкам настройки, коснулись клавиш переключения диапазонов, погладили окошечко приборной шкалы. Лицо у Дикого было отрешенное, только ноздри раздувались. Он соображал, прикидывал, кумекал-мерекал…
«Ну, сейчас пойдет», — подумал Леха, враз сомлевший от мандража, и быстро глянул в оба конца улицы. Пусто… и как-то нехорошо… вроде, как затаились все…
— Может не надо?
— Не ссы, не ссы, — сказал Дикой и толкнул калитку. Кольцо брякнуло, а Леха со стоном подхватил аккумулятор.
Двор оказался по-здешнему обыкновенный: широкий и вытоптанный до земли. Справа и слева от ворот — постройки: стайки-курятники, углярки-дровники, какие-то навесы. Рубленная, массивная изба с высоким крыльцом в глубине двора. Кажущиеся маленькими, окна с наличниками и ставнями, на которых краска облупилась и полиняла так, что определить ее первоначальный цвет мог бы, пожалуй, только Доцент со сворой своих аспирантов: со всеми их метелками, щеточками и интуицией гробокопателей.
Все это Лёха ухватил мимоходом, а старушенцию на крыльце и вовсе не заметил. Его куда больше занимала собака. Сиплый лай издавала низкорослая собачонка, затейливая деревенская помесь непонятно кого с кем, но злобная и клыкастая, что твой ротвейлер. Дикой небрежно отпихнул беснующегося пса штангой, не сбивая шаг, но Лёха на всякий случай выставил аккумулятор перед собой и, бочком-бочком, проскользнул за напарником.
— Здорово, бабка, — сказал Дикой, начальственно топая сапогами по ступеням, — Отдел контроля администрации. Районная служба борьбы с незаконным оборотом спиртного…
Из нагрудного кармана «энцефалитки» Дикой выхватил пару замусоленных бумажек. Измятый бланк наряда на земляные работы был грязно-желтого цвета, но с лиловой, казенного вида печатью, слегка побледневшей от стыда. Наряд заполняли неразборчивые каракули Доцента с его же закорючкой подписи, напоминающей отпечаток куриной лапы. Копия разрешения администрации на проведение раскопок выглядела посолидней. Усеянная печатями согласований, гербами и флагами, размашистыми подписями чиновников всех мастей, в том числе милицейских, эта бумага в глазах многих местных была пострашнее непонятного прибора с длинной палкой. Она являлась свидетельством власти — безликой, бездушной, жестокой и неумолимой силы.
— Ох, милай, ох, — сказала старушка, подслеповато и опасливо косясь на казенные бумаги, — Чего ж, к мене-то, а?
Уголок платка прикрыл сморщенный ротик. Быстрая стариковская слеза выкатилась на щеку и пропала в глубоких руслах морщин. Бабуся была маленькая, усохшая, сморщенная, как кусок столетней кожи. Остренькое личико терялось в складках грубого платка. От вязаного жакета, потерявшего цвет, форму и большую часть шерсти, вероятно, ещё при Ленине, остались невнятные ремки, подвязанные тут и там бечёвками. Юбка — под стать жакету, а растоптанные калоши истончились на носах до тканевой основы. Стоя на средней ступеньке высокого крыльца, Дикой нависал над бабкой как портовый кран.
— Сигнал на вас поступил, — сказал он, убирая весь наличествующий официоз в карман, и сделал ручкой, — Пройдемте…
Бабуся отшатнулась к низким дверям. Дикой пер как танк.
— Какое ж спиртное? Нету у меня ничего! Кому пить-то? Старый почитай уж как шашнадцать лет помер… Тише ты ирод! Сомнешь…
Она оправилась, первый испуг прошел. Она, конечно, отступала, — попробуй тут не отступи, — но огрызалась все злее. Скоро соображать начнет, а там…
— Проверим, гражданка, проверим. Все так спервоначала говорят, а у нас во! — техника! — Дикой дернул кабель, ведущий от корпуса магнитометра к аккумулятору, на котором болтался Лёха. — Все построено на объективных закономерностях процедур локации процессов верхового брожения… Не подкачает! Тут и суперпозиции полей, и поверхностные напряжения, и тонкий магнетизм…
Лёха запнулся о высокий порог и едва не выронил аккумулятор. В прохладных сенях темно. Пахло мышами, квашеной капустой и березовыми вениками. В дальнем углу угадывались большие кадки и еще какая-то утварь. У дверей в дом, на стене развешено тряпье: ватники, кацавейки. Заячий треух, уныло обвиснув «ушами», поник на отдельном гвозде…
— Сапоги отруси, лиходей! Прешь в чистое…
Дикой оттеснил бабку в дом.
— Тихо! — сказал он и обернулся, подергал кабель, — Товарищ инспектор, не отставайте…
Бабка осеклась, и «товарищ инспектор» как цуцик на поводке смело шагнул за порог, притопнув ботинками так, что только пыль в стороны.
— Ну, ишшите, ишшите…
Хозяйка затянула узел платка потуже и сложила ящеричьи ладошки на животе, под единственной на ее немыслимом жакете пуговицей.
Бревенчатые стены внутри были аккуратно обтесаны. Некогда скобленые добела, теперь они приобрели цвет старой кости. Широченные плахи пола застелены плетеными дорожками, круглыми половичками. Беленая русская печь посреди избы, образа в красном углу, массивный стол и лавки. В простенках, между окнами, бледные фотографии, штук по пять в одной рамке.
Старушка стояла посреди всего этого, как «половецкая баба», но, постреливающие на штангу магнитометра, глазки выдавали сомнения и беспокойство. Похоже, из всей электронной техники ей было знакомо лишь радио.
— Ну, приступим, — сказал Дикой.
До этого он старательно морщил лоб и делал вид, что внимательно осматривает помещение. Чего уж, тут осматривать…
— Товарищ инспектор, дайте питание…
Лёха с готовностью ткнул пальцем в аккумулятор, а Дикой щелкнул тумблером на приборе, заслонил ладонью окошечко, посмотрел, хмыкнул. Затем пощелкал переключателями диапазонов, покрутил верньеры настройки и калибровки шкалы и начал водить штангой над полом, постепенно продвигаясь к печи. «Товарищ инспектор» с умным, но настороженным видом, производил подстраховку и «обеспечивал питание» прибора.
Расчет имелся простой. Самогон в деревне был, есть и будет. Он и товар, и платежное средство, и бальзам от душевных ран, и лекарство от всех телесных хворей. Самогонку гнать — брагу надо ставить. А бутыль с брагой куда суют? Правильно — туда, где темно и тепло! Пусть побулькает… А где в деревенской избе темно, да еще, что характерно, тепло? Понятно — за печью! Даже летом — нет-нет, да и подтопишь! А как же! Магнитометр, конечно, к изысканию браги, а уж тем более самогона совершенно непригоден, зато вполне закономерно реагирует на всякое печное железо. Это уж непременно, будьте уверены! И пусть бутыли с брагой за печью не окажется. Самогон все равно должен быть! Есть он, есть, не может не есть!
Леха — человек от техники далекий, — в прошлой жизни своей был художником оформителем. Зачем нужен магнитометр, и каков его принцип действия он не знал, да и не хотел знать. К чему? Есть ушлый Беня Крик, к своим тридцати пяти годам изрядно поколесивший по тайге. Он и с геологическими партиями ходил, и лес валил, промышлял зверя, кедровые орехи и золото, а может и еще чего. Всяких уловок, когда из ничего делают весьма даже что-то, Беня знал много, а уж пользоваться ими в разных комбинациях умел артистично…
2
Запищал магнитометр. Старушка вздрогнула. Руки ее задвигались, словно им стало неудобно в прежнем положении.
— Ага, — сказал Дикой, — Что-то есть. Ну-ка, ну-ка… Понятно. Есть следы… объем… от литра до пятнадцати… За печью, вроде. А?!
Хозяйка молчала, подавленная мощью современных технологий. Это было уже хорошо. Рыльце, значит, в пушку. Нужно дожимать…
— Ну, что? — Дикой выключил прибор и приставил штангу к ноге. — Сами выдадите, добровольно, или?..
Он буравил бабку прокурорским взглядом. Она продолжала молчать, но маленький подбородок, похожий на абрикосовую косточку, предательски дрогнул.
— Ах, в молчанку играть будем! Ежегодно в стране от некачественной водки погибают тысячи людей, а она молчит тут! Несознательно и аполитично, гражданка, выступаете вы в нашем правовом поле… Налоги опять же… Товарищ инспектор…
Леха встрепенулся.
— Оформляйте протокол изъятия! Будем применять с а н к ц и и…
«Инспектор» по-хозяйски шагнул к лавке. Вынул из кармана листок бумаги и огрызок карандаша. Взмахнул локтями, как курица, выпрастывая костлявые запястья из рукавов, что, по его мнению, было необычайно официальным жестом. Воззрился на бабку и сказал:
— Фамилия, имя, отчество?
Глаза у старухи заблестели.
— Нету у меня водки. Вон бражка…
— Где? — спросил Дикой.
— А то не знашь?! Тама! За печью… — ответила она и забормотала под нос. Что-то про приборы, бога, инспекторов, черта и диавола.
Дикой прислонил штангу к стене, снял с шеи прибор и нырнул за печь. Он пошебуршил там немного и выкатил на середину горницы пластиковую сорокалитровую флягу. Леха, привстав, вытянул шею, а Дикой откинул крышку. Воздух мгновенно наполнился пронзительным ароматом знатно перебродившего варенья. Брага уже доходила…
— Так. Полуфабрикат… Значит, есть и продукт переработки. Где? — спросил Дикой с плохо скрываемой надеждой. Оно и понятно: бидон с собой не попрешь. Продукт, хотя и употребимый, и даже очень-очень употребимый, но тащить его — это нет, дудки! А потом, кто ее знает, чего она еще туда насыпала?..
— Нету у меня самогонки, — стояла на своем бабка.
— «Нету». А аппарат где?
— Да нету вам говорят, халдеи бесстыжие, Михеич…
— Ага! Тут и Михеич еще! Кто такой? Где живет?
Дикой прибодрился, но старуха замолчала намертво. Она стянула впалый рот в куриную гузку, перестала елозить руками и отвернулась к окну. Леха чуть не крякнул с досады, такой у бабки был партизанский вид. Ей сейчас хоть кол на голове…
Дикой думал иначе. Напугали они старушку достаточно. В «прибор» она поверила безоговорочно. В запале сболтнула за Михеича, будь он неладен! Значит, что? А то и значит, что нет у неё не хрена! Не врет, старая…
— Тогда так! — сказал он, — Тогда, ввиду вашего активного противодействия… Товарищ инспектор! Уничтожить полуфабрикат…
Кряхтя, Леха подхватил флягу и поволок на крыльцо. Собака принялась остервенело лаять и рваться с цепи. Порыскав по двору глазами, «инспектор» попросту спихнул духовитую емкость вниз. Фляга опрокинулась в полете набок и при приземлении остатки содержимого мощной струёй выбросило метров на пять. Собака взвизгнула, а куры в стайке переполошились.
— Последний раз спрашиваю, кто еще в деревне гонит самогон?
Дикой вышел на крыльцо, прибор висел на жилистой шее. Штангу Беня нес в одной руке, а другой придерживал на боку аккумулятор. Бабка шла за ним с неприступным видом.
— Учтите — содействие органам вам зачтется…
Говорил он это все так — для галочки. Ясно, что облом им тут вышел. Нужно что-то придумывать. Жилых дворов в деревне — не больше десятка. Одни старики. В двух местах они разжились самогонкой. Еще в трех была только брага, которую они оприходовали точно так же. Был бы «жив» их «шестьдесят шестой» — проблем нет, — смотались бы южнее. Там пара таких же деревенек. Но «газона» не было. Точнее он был, но стоял на приколе у экспедиционного лагеря, а «безрукий» водила пытался выправить сплющенный в лепешку бензобак. Прокатился за девками, мать его!
Дикой сунул аккумулятор Лёхе и стал спускаться с крыльца. Бабка посматривала то на зловонную лужу, то на грозных инспекторов. Глаза ее, утонувшие в морщинистом лице, были сухие, как пустыня Каракумы. Она выглядывала из своего платочка, словно прицеливалась…
— В Каранаково гонют… Много…
Дикой запнулся.
— Где? — он остановился, не обращая внимания на попытки пса прокусить кирзовые голенища. — Где это?
— Да верст семь будет. Во-о-он туда… — старуха махнула рукой. — Там ишшо дворов пять теплятся. На меду живут…
Леха бабке не очень-то поверил. Больно уж прищур у нее нехороший. При этом она еще улыбалась во все свои два зуба; голые розовые, как у младенца, десны блестели от слюны. Так выглядела бы лиса Алиса восьми десятков лет, уговаривающая Буратино пройтись до Поля Чудес, пошептать «Крекс, Пекс, Фекс». А ещё его смущало звучное и кажущееся знакомым название — «Каранаково». Словно обухом в лоб…
— Ну-ну, — сказал Дикой и вышел со двора.
Кольцо в калитке брякнуло.
— Нет там не фига! — сказал Леха сразу же, едва они отошли от ворот. — Врет старая!..
— Да?
Дикой размышлял. Штангу магнитометра он закинул на плечо и шагал размеренно, посматривая по сторонам. Улица заканчивалась. Впереди маячило еще три дома, но явно нежилых: у одного развалилась крыша, другой был заколочен наглухо, хотя с виду еще вполне крепкий. Последний сруб врос в землю по самые окна. Они печально смотрели пустыми провалами на здоровенную кучу всякого хлама в палисаднике, поросшую сорняками. У подножия деловито копошились куры. Забора не было.
— Точно нет! Я у Доцента карту смотрел — нет ничего!
Леха горячился. Уж чего он сейчас не хотел наверняка, так это тащить аккумулятор семь, а то и больше километров по жаре, через тайгу, по еле заметной тропке. А потом еще и назад — втрое… Сейчас он хотел полежать в тенечке. Подремать. Пожевать чего-нибудь основательного. И, конечно же, выпить! Ну, не было сил больше слушать это сладкое «буль-бульк» прямо перед носом, в вещмешке Дикого. Леха так ясно представил себе, как он, отогнув мизинец, опрокидывает в пересохший рот полстакана самогона, а потом, крякнув, вгрызается в горбушку ржаного хлеба, посыпанную крупной солью и зеленым лучком, что в глазах помутнело.
Они остановились у приметной кучи. Куры забеспокоились, но петух, сидевший на остатках забора, только приоткрыл тонкие пленки век. Дальше улица, пропетляв немного меж заброшенных огородов, скрывалась в узкой просеке. Вжикали слепни, тяжело гудели шмели. Куры возобновили свою возню. Петух посматривал ни них, как евнух, которому по долгу службы приходится торчать на солнцепеке…
— Карту, говоришь, смотрел?.. — Дикой покусывал сорванную травинку, обозревая пространство впереди. Деревня его больше не интересовала: измерено, взвешено и все такое… — Я тоже смотрел…
— Ну вот!
— Что вот?!! Ты хоть карту читать умеешь?! Это тебе не в «очко» на сигареты играть… Кстати, дай закурить…
Дикой смял папиросную гильзу. Бросил обгорелой спичкой в петуха, оставшегося безучастным, и принялся пускать дым изящными струйками, замысловатыми колечками, словно не «Беломор» смолил, а «Мальборо».
— Есть там деревня… «Каранаково», или село. Точно помню, — сказал он и нахмурился. Утер со лба пот. — Только…
— Во-во, — подхватил Лёха, мучительно пытаясь припомнить, что такого странного слышалось ему в названии.
— У нас пойла сколько? — оборвал Лехины размышления Дикой.
Аргумент был железный, но Леха попытался.
— Может, хватит! Может, водила бак поправил, и «Доцент» в город сгонял…
— Не смеши манду, она и так смешная…
Дикой затоптал окурок.
Леха погрустнел, поник. Чего уж тут. Выпивки, действительно, хоть плачь! И этот хер в степенях никуда не поедет, потому, что денег у него нет. А того, что в банках — одному Дикому мало будет, не говоря уже о пяти работягах партии, что маялись сейчас в ожидании хорошей попойки в последний, перед закрытием раскопа, день. Потом, надо же и для девочек-студенточек припасти: вдруг, кому обломится? Ему-то все равно, но вот иные прочие очень бы даже… Взять хоть Дикого. Несмотря на свою страхолюдную внешность, он у практиканток имеет некоторую симпатию: ха-ха, хи-хи, тут поможет, там прижмет невзначай, словом линию тонко ведет… Нет, еще литра три надо, а то и больше…
— Жрать охота, — сказал Леха, наконец.
Дикой хмыкнул. Глянул в конец улицы, пустой, как глубокий космос. Марево подрагивало над колеями и чахлой травой.
— Ты с этой байдой, — он кивнул на аккумулятор, — До просеки добежишь?
— А? Чего? — Леха закрутил головой. До начала просеки было метров двести…
Вопрос, впрочем, был риторическим. Как оказалось,…
Дикой, не дожидаясь ответа, аккуратно положил штангу на землю, стянул с шеи ремень и, едва выпустив его из рук, в немыслимо длинном, вратарском прыжке метнулся к ближайшей курице, сгреб лапищами и, отсекая предсмертное кудахтанье, свернул шею коротким движением кисти.
Остальные кинулись врассыпную. Петух замахал крыльями и хрипло заорал, словно напильником по жести заводил. Дикой уже подхватывал магнитометр и штангу.
— Чё стал, бар-р-ран?!!!
Леха вцепился в аккумулятор и побежал по дороге на полусогнутых, отклячив зад. Дикой бежал следом, прижимая добычу к боку локтем. На сгибе другого, на манер копья, болталась штанга. Прибор бил по груди. Связанные пуповиной кабеля, они бежали к лесу, словно причудливые в своей непохожести сиамские близнецы, причем со стороны могло показаться, что длинный хочет проткнуть маленького своей пикой насквозь.
Леха осилил метров сто и перешел на шаг — ладно, что не упал. Сердце колотилось, как рыба в садке. Горло сжимало спазмами. Он открывал рот, шумно втягивая горячий воздух в прокуренные легкие, потом закашлялся. Сплюнул тяжелые комки горькой никотиновой мокроты. Дикой запыхался меньше, но тоже не бежал. Голова курицы болталась из стороны в сторону на каждом шаге. Он притормозил и запихал птицу в мешок.
— Пошли потихоньку…
— Надо бы это… голову…
— Ага, я тебе посреди дороги показательное потрошение устрою! По всем канонам… поварского… дела…
Леха оглянулся. Никто их не преследовал, да и вряд ли кто-то заметил. Ручаться, конечно, нельзя, но теперь их беготня казалась глупой затеей — чистой воды ребячеством. От кого? От горстки стариков? Как пацаны… Веня этот… банки бы не разбил…
Они добрались до тенистой просеки. Особо не полегчало: воздух был таким же горячим, как на солнцепеке, но куда более влажным, густым, липким и осязаемым, как паутина на лице. Дождей не было с неделю, но здесь, в разбитых тяжелыми грузовиками колеях, кое-где стояла вода. Парило нещадно…
«Каранаково», — подумал Лёха. — «Что с ним не так?»
3
— Вот здесь, у начала отрогов Янецкого Алатау есть интересная долина, которую местные аборигены называют не иначе, как «Долиной Теней». Названьице так себе, слыхали и пострашнее, но тельмучены — потомки некогда кочевавших по здешней тайге племен хуннской ветви, — наотрез отказываются говорить об этом месте, не говоря о том, чтобы кого-нибудь туда проводить. Говорят, что там есть несколько озер с чистейшей водой, но это так… не подтверждено…
— Почему? — спрашивает худенькая девчушка, вздергивая плечики, — Разве картографическая съемка этого района не производилась? Этого же просто нелепо…
Щеки у нее тут же краснеют, хотя, может быть, это отсветы пламени.
— Видишь ли,… м-м-м… Пустырникова, да? Так вот, видишь ли… — начинает Доцент, и голос его бархатистыми интонациями напоминает урчание кота, подбирающегося для прыжка. — Как бы это не показалось странным, но картографической съемки этого района, вероятно, никогда не производилось…
Гул недоверчивых голосов прерывает рассказчика, и ему приходится повысить голос.
— Да, да! — говорит Доцент. — Не удивляйтесь. Года три назад я пытался получить разрешение на проведение раскопок в этом месте, но получил полный отворот-поворот не только от чиновников местных администраций, МВД и так далее, но и от ректора нашего института! «Старик» меня вызвал. Увещевал поначалу, а потом намекнул на… Ну, в общем, выпер меня с моей заявкой, на которой размашисто накарябал красным: «Бесперспективно, антинаучно. Пустая трата средств института! Не разрешаю!» Словом, внятного пояснения запрета я ни от кого не получил, от меня попросту отмахивались! И странно отмахивались, с подтекстом. Не суйся, мол! Что же там такое? Пролистал я книгу Карпинского. Да, ту самую, что я всем рекомендовал… Дотошности этого человека, скрупулезности в собирании фактов и осторожности в их толковании можно только позавидовать. Так вот, в его «Истории родного края» я ничего не нашел! Дотошный Карпинский умолчал обо всем, что имело отношение к интересующему меня району! От описаний рельефа и участков залегания разнообразных пород, до легенд и мифов коренных народностей, в которых, несомненно, должна быть отражена недоступность этого места… Я был озадачен и в то же время возбужден. Современному историку редко выпадает случай наткнуться на «белое пятно», да еще, так сказать, у собственного порога. Как педагог, и тем более, как ученый я не мог оставить эту тему просто так. Была, правда, еще не слишком приятная мысль, что вся тайна связана с военными. В этом случае можно было ставить крест на любых попытках что-либо выяснить…
— Да ну, — сомневается вихрастый паренек, крепко сбитый, упругий, как молодой груздок, — Какие у военных тайны? Все вероятные противники теперь в друзьях числятся. К тому же будь там «объект», была бы и инфраструктура — дороги, техника, люди, «запретки», — всё в карман не спрячешь…
— Слишком смелое и категоричное обобщение, юноша, — замечает Доцент, — Будущему историку — не к лицу. Тем более, что вы еще не дослушали…
Парнишка смущается, а девчонки хихикают.
— Так вот, — продолжает Доцент. — Неделю я провел в областном архиве. Кипы документов скапливались на столе: подшивки газет, отчеты геологических и картографических экспедиций, мемуары краеведов и еще много чего. И знаете, что?
Он делает эффектную паузу, якобы для того, чтобы поправить поленья в костре…
— Ну, не томите, Сергей Павлович!
Вызывающе красивая девушка, загорелая, так как чаще других появлялась на раскопе в открытом купальнике, вскидывает руку. Даже сейчас, когда вечера и ночи становились по-осеннему прохладными, она в шортах и майке, стройные ноги вытянулись к костру, кожа на бедрах отливает медью.
Доцент кивает, довольно жмурясь.
— Во-первых, карты области, составленные по отчетам трех картографических экспедиций 1926, 1954 и 1978 годов имели разночтения именно по этому району, — говорит он, палец проводит по карте маленькую окружность и замирает, приглашая студентов полюбоваться зеленой кляксой в начале коричневатых отростков Янецкого Алатау.
Заинтригованный рассказом, Леха тоже заглядывает в карту вместе со всеми: загадочный участок ничем особенным не выделяется среди безбрежного моря такой же зелени и охры, только почти под пальцем Доцента, у края обломанного ногтя, взгляд цепляется за крохотную точку с подписью «Каранаково».
— Правильнее сказать, — продолжает Доцент, — что относительного этого участка, карты были совершенно разные…
Студенты обращаются в слух. Лёха невольно вытягивает шею.
— На карте тридцать второго года выпуска, отпечатанной в типографии Сочмарово, под эгидой Института геодезии и картографии, здесь было отмечено множество мелких озер. На карте пятьдесят шестого, выпущенной уже в Москве, обозначена ровная, как стол возвышенность, изменяющая очертания Загряжного хребта, а в восьмидесятом вышла вот эта самая карта, которую вы видите: довольно сложный рельеф и впадина, чуть ниже уровня Западно-Сибирской низменности…
— Но это же… невозможно! — восклицает Оксана.
— Я тоже решил, что подобные несоответствия отнюдь не есть ошибка картографов. Это не бирюльки. Начальник экспедиции двадцать шестого года, Краско Андрей Еремеевич, из «бывших», военспец и выпускник Академии Генштаба царской России! Мало того, что среди слушателей этой конторы неучей не было, учитывая его происхождение, он просто не имел права ошибаться. Могли и шлепнуть под горячую руку. Время было непростое… Так что, переворошив кипу разномасштабных карт еще один раз, я вновь подумал, что поддерживать такую неразбериху в отображении рельефа на протяжении нескольких десятков лет и в таких масштабах (представляете сколько карт было выпущено за это время?!!) по силе только централизованным структурам государственного уровня: военным, КГБ, и так далее. Даже в наши расхлябанные времена, только инерция столь тщательно отработанного механизма сокрытия истины, не позволила бы за здорово живёшь разобраться в причинах. Я же на собственном опыте убедился в противодействии… э-э-э научной любознательности.
— Но может быть, одна, правильная карта, все-таки есть? — предполагает Пустырникова. — Кто-то же наверняка там побывал… в этой долине…
— Да, конечно. Но уверен, этому кому-то было не до топографии, — отвечает Доцент. — Есть ведь еще и «во-вторых»…
Кто-то из студентов подбрасывает несколько заготовленных поленьев в костер, который выбрасывает сноп искр. Остальные не двигаются. У Лёхи от долгого сидения на корточках затекают ноги, но он это едва замечает.
— Столь обескураживающие результаты поисков заставили меня призадуматься, — продолжает Доцент, отхлебнув из мятой железной кружки остывшего, черного как деготь чая. — Делать запросы в центральные архивы по материалам экспедиции Краско я не мог, но был уверен — искать нужно именно здесь — последующие экспедиции, скорее всего никогда не посещали этот район. Поразмыслив, я занялся поисками каких-либо документов относящихся к снабжению экспедиции Краско: продовольствие, амуниция, приборы, оружие и боеприпасы… И, представьте себе, нашел! Каким образом пачка ведомостей хозяйственного аппарата областного ГПУ, осела в сочмаровском обкоме партии, мне не понятно, но к дрянным лиловым копиям ведомостей на получение соответствующих припасов были подшиты собственноручные! отчеты Краско! Я не верил своим глазам! Редкая удача! У меня тряслись руки, когда я начал разбирать документы…
4
Леха брел, едва передвигая ноги.
Опустив голову, он смотрел вниз, но, кажется, вновь выглядывал из-за плеча Доцента, расстелившего на коленях карту, слушал сиплые пояснения уже малость «вдетого», но все еще ученого мужа. Каранаково было там, недалеко от того места, которое по словам Доцента на разных картах рисовали по-разному. И что? Он ещё рассказывал…
Дикой впереди закашлялся.
Оптимизм его несколько поувял. Он вертел головой, высматривая место для отдыха. Когда пробивали просеку, тяжелые грейдеры, выравнивая полотно, выскребли землю на изрядную глубину. Теперь справа и слева от дороги тянулись почти отвесные двух-, трехметровые стены суглинков с торчащими там и сям корнями деревьев. Выбраться по ним наверх, на травку — нечего было и думать. Только через пару километров нашлось подходящее место и Дикой, не говоря ни слова, полез наверх.
Он выбрал подходящую полянку метрах в пятидесяти от дороги, объявил привал, сноровисто ощипал и распотрошил курицу. Милосердная тень старой березы, накрыла бивак широкой прохладной ладонью.
Чрез час они лежали в траве, сыто и пьяно пуская дым в небо.
Ветерок обдувал разгоряченные тела. Береза нашептывала что-то успокаивающее и приятное. Одуряюще пахло поздними лесными цветами. Сочные краски осенней тайги радовали глаз, и кусочек высокого неба такой пронзительной синевы, что спирало дыхание и давило слезу, тихо был над ними и миром — таким спокойным и замечательным местом, приятным во всех отношениях.
По обыкновению, разомлевший Дикой пустился в половые фантазии, которые и фантазиями-то назвать было нельзя, щедро сдабривая их случаями из личного опыта.
Лёха его не слушал, посекундно проваливаясь в дремоту, выныривая ненадолго под березовый зелено-синий шелест и Диковское:
— …ладонь видишь? Титьку накрою и сразу размер скажу.
Потом…
…Студенты заваривают новый котелок чая. Лёха тоже получает обжигающую ладони кружку. Доцент говорит:
— В экспедиции участвовало двенадцать человек. Оборудование для съемки Краско привез из Москвы. С ним прибыло три человека, остальных набрали на месте. Со склада хозотдела ГПУ Краско получил две винтовки Мосина, три винтовки системы Бердана, два нагана и полторы тысячи патронов к ним. Кроме того — муку, крупу, соль, сахар, чай. Шесть комплектов армейского обмундирования, четыре пары сапог, двенадцать комплектов накомарников и седельных сум. Овес и лошадей Краско получил из конюшен шестой кавалерийской дивизии, расквартированной в Сочмарово. Месяцем позже, в Семеновской фактории, в ста пятидесяти километрах от Сочмарово и тридцати от Долины Тени, Краско получал провиант дополнительно, из расчета на двенадцать человек и столько же лошадей. Еще месяц спустя, в той же фактории, Краско получал провиант на трех! человек и реквизировал под расписку трех лошадей. Я смотрел на опись имущества экспедиции до ее выхода из Сочмарово, сделанную аккуратным почерком Краско и сравнивал ее с распиской. Сходство почерка было несомненным, но казалось, что писали два разных человека! Вся каллиграфическая отточенность исчезла бесследно: рваные неровные строчки, прыгающие буквы, перо дважды рвало плотную бумагу. Двумя днями позже Краско подписывал акт сдачи полученного имущества. В графах относящихся к оружию, амуниции стояло «утр». Утрачено! Я не знал, что и думать… Краско расстреляли в тридцать седьмом, по делу Тухачевского. Шапошников пытался заступиться за однокашника, но ничего не вышло. Это я знал и раньше, но теперь, в свете своих находок начал подозревать, что причины «убрать» Краско могли быть несколько иного плана. Формально, экспедиция была успешной: новые карты в тридцать втором году вышли и очень недурные. Но утраченное оружие, пропавшие лошади, а главное девять человек, которым провиант уже не требуется, это, знаете ли, наводило… вкупе с остальным. Никогда! Понимаете, никогда, я не слышал ничего интригующего, что было бы связано с этим местом! Никаких легенд, никаких побасенок ученой братии, никаких намеков в трудах по истории нашего края! Господи! Я и сам-то чисто случайно хотел провести там пробный раскоп, просто предположив, что кочевое племя, чье капище мы сейчас исследуем, не могло не обратить внимания на столь привлекательный — по карте! — участок близлежащей территории. В общем, у меня в руках был хороший материал для исследования, которое могло послужить основой докторской диссертации, а, может, и для книги! Конечно, я себя сдерживал! Мало ли! Время было, как я уже сказал, неспокойное. Остатки семеновских банд и хунхузы шастали через границу с китайской стороны, золотоносные реки привлекали массу старательского народа, в тайге бесчинствовали несколько банд из местных мужичков, что били и белых и красных и хунхузов и семеновцев. Помните Колненского? Только в двадцать восьмом году его заимка была разгромлена, а сам он расстрелян. Всё следовало проверить, перепроверить, сопоставить, выяснить и еще много чего. Памятуя о реакции властей и старика-ректора, я действовал очень осторожно. Много времени проводил в архивах и областной библиотеке, отыскивая малейшие намеки на что-нибудь этакое… Через неделю мне захотелось все бросить. Информационный вакуум. Ничего! Вообще ничего! Я никак не мог понять, в чем дело. Мне стало казаться, что я все выдумал и увидел нечто, где его никогда не было, вроде героев «Маятника Фуко». У меня наступил… м-м-м… период…
«Запой», — усмехается Лёха в темноте. — «Это называется — запой»…
— …Я почти перестал заниматься, так захватившим меня поначалу, исследованием, но даже тогда мысли вертелись вокруг несуразностей с картами, отчетами Краско, странной реакции ректора на мой безобидный план учебной практики четверокурсников. Днем, ночью, на лекциях, на заседаниях кафедры, семинарах и даже дома во сне… Ум мой не мог оставаться в покое и, в конце концов, выдал простенькую, но как оказалось, плодотворную идею. Дело в том, что поиски мои ограничивались в основном двадцать шестым и последующими годами. То есть, я попался на тот же самый фокус, который был проделан с топографическими картами. Если кто-то постарался там, то уж наверняка позаботился о том, что бы закрыть доступ к какой-либо информации о Долине Теней в другом месте. Но что если поискать в документах ранних лет? На следующий день как ошпаренный я помчался в архив и был вознагражден. После трех часов возни с документами времен «военного коммунизма», я наткнулся на личный дневник комиссара Апухтина, который в девятнадцатом и двадцатомм годах несколько раз проходил с отрядами красноармейцев по таёжным деревням и заимкам. Цель этих рейдов была неясна. Линии фронта, как таковой, в этих местах не существовало. Отряд действовал на манер современных диверсионных групп, передвигаясь, по возможности, скрытно, выискивая точно такие же небольшие отряды белочехов и прочих отщепенцев колчаковского воинства, вступал с ними в короткие, кровопролитные столкновения, оставляя раненых по хуторам и заимкам, попутно реквизируя провиант и лошадей. Я перелистывал дневник, пробегая глазами строчки. Там было много личного, вкупе с идеологическими рассуждениями о мировой революции, — откровения Апухтина меня не очень занимали, — как вдруг, откуда-то из середины тетрадки выпал сложенный плотный листок. Разумеется, я его развернул… Это была нарисованная Апухтиным карта и маршрут движения отряда, от Сочмарово до села Каранаково. И там, у Каранаково, у самой границы листка, рука Апухтина вывела неровную окружность и жирный знак вопроса внутри. Под этим незамысловатым художеством было написано: «Ызыл-Кара'н Даг — Долина Теней». Вот оно! То самое оно! Обмирая от предвкушения, я лихорадочно листал тетрадку в надежде, что вот, сейчас, на следующей страничке… А следующей странички не было! Точнее несколько страниц были вырваны с корнем, а с ними и мои надежды. Последняя запись гласила: «Тов. Дрозда и Курбатова оставляем у Крылатихи. Бабка — элемент тёмный. Не то знахарка, не то колдунья. Живёт особняком, на отшибе… Эх, разъяснить бы её, да некогда. Уходим за штабс-капитаном Бортневским на ту сторону Загряжного хребта, через «Ызыл Кара'н Даг»… И всё. Черт! Дальнейшие поиски ни к чему не привели. Через неделю я рассвирепел и пошел к ректору. С порога кабинета я спросил: «Что такое «Ызыл-Кара'н Даг?» Старик побагровел. Вы счастливчики, потому что не ведаете, что такое багровеющий ректор. Человек он крутого нрава, всю войну прошел в разведке, полный кавалер орденов солдатской славы, не считая других наград, при случае, не брезгующий соленым словечком. Я струхнул, но гроза так и не разразилась. Ректор рассмеялся. «Палыч, ты всегда страдал интеллектуальным снобизмом!», — сказал ректор. — «Иначе не спрашивал бы о том, что известно любой домохозяйке»…
— Сибирский треугольник! — восклицает вихрастый.
— Что?
— Какой еще треугольник?
— Вот-вот, Лахтин, — говорит Доцент, перекрикивая недоуменные возгласы, — Я всегда подозревал, что гипотезы в своих работах вы черпаете из бульварной прессы…
— Сергей Павлович, объясните же… — просит Оксана.
— Да, ребята, есть у меня такой грех — не жалую я всякий антинаучный бред вроде сайентологии, уфологии, магии, баек о крысах величиной с поросенка, плодящихся в заброшенных шахтах и питающихся младенцами. Близкие знакомые знают о моем неприятии и давно не заговаривают в моем присутствии на подобные темы. Но в данном конкретном случае вышел у меня явный прокол…
Доцент разводит руками.
— Ректор меня и просветил. С шуточками, да подначками… Оказывается «Ызыл-Кара'н Даг» или, действительно, «Долина Теней» — некая аномальная зона по аналогии с Пермским треугольником. Территория с небывалой энергетикой, как теперь модно выражаться, опасно воздействующей на человека. Там невозможна фото- и видеосъемка. Случается там разное, небывалое. Люди, попадающие туда, теряют ориентацию, испытывают странные ощущения и так далее. Желающие могут почерпнуть полный пакет этой, с позволения сказать, полезной информации на сайте сочмаровских любителей «иного», вот Лахтин вас адресует. Регулярно на этом форуме публикуются отчеты разных экстремальщиков о путешествиях в Долину Теней и обратно с леденящими душу подробностями, на любой вкус…
— Так как же… мистификация? А карты? А записи Апухтина? Что случилось с экспедицией Краско?
— Нет, ребята, загадка Долины Теней, безусловно, существует. Думаю, что и Краско, и Апухтин столкнулись с ней напрямую, и эти столкновения закончились трагически для многих. Для кого-то сразу, для кого-то — много позже. Уверен, что имеются и документы, подтверждающие это. Необычность этого места, как и его опасность несомненна…
— Откуда вы знаете?
— Год спустя, на чьем-то дне рождения, я вновь услышал о Ызыл-Кара'н Даге. Ученая братия непоседлива и любит путешествовать. Среди моих знакомых много людей серьезно увлекающихся туризмом. Один из них, имени его называть не буду — вполне возможно, что вы его знаете, — вел группу по обычному маршруту невысокого класса сложности. Маршрут был проложен довольно далеко от Долины, но некоторые юные умы были слишком взбудоражены близостью столь великой загадки. Двое достаточно опытных подростков лет пятнадцати тайно покинули туристический лагерь, оставив объясняющую их намерения записку. Мой знакомый утром пустился их догонять, оставив основную группу на попечение напарницы. Он надеялся перехватить ребят, но опоздал. Одного, сильно израненного, нашел в Каранаково у какой-то старушки, видимо, после того как тот вышел из Долины Тени. Насколько я помню рассказ, старушка оказалась бывшей фельдшерицей и выхаживала парня, как могла, а вот его товарищ пропал навсегда…
— Что там случилось?
— Я тоже спросил об этом. Разве найденный парнишка ничего не рассказал? Они проникли в Долину? Что произошло? Что стало с выжившим? На что знакомый ответил: «Он стал растением»…
— Что это значит?
— Не уточнял. Расспрашивать «как, да что» у человека, которому вся эта история стоила полутора лет тюрьмы, мне как-то не хотелось. К своему рассказу он добавил только одно: «Нельзя исследовать радиацию с каменным топором». Думаю, он хотел сказать, что праздное любопытство, не должно быть причиной посещения подобных мест. Теперь он наверняка солидарен с теми, кто много лет не допускал распространения информации о Долине…
— А вы? — спрашивает Оксана.
Доцент молчит долго, словно не собирается отвечать, но Лёха все же слышит:
— Я не хотел бы стать «растением»…
4
— Вставай!
Леха вздрогнул от очередного пинка в бок и замычал, проговаривая в ускользающем сне последние слова Доцента. Разлепил веки, осоловело таращась окрест. Солнце висело над деревьями низко, еще яркое, но уже подернутое тонкой багровой пленкой надвигающихся сумерек. Длинные тени лежали поперек поляны от края до края, и ветер шевелил их неровные, размытые очертания. Дикой энергично и зло копошился рядом, перетряхивая рюкзак. Леха смотрел на его спину с дергающимися лопатками. В затуманенное сивухой сознание с трудом просачивались мысли о том, кто они, что здесь делают и что им еще надо сделать. Леха тяжко вздохнул…
— Не стони, не стони, бля, — сказал Дикой, — Расстонался он тут, сука…
Сам же проспал и выступает, подумал Леха, поднимаясь. Его качнуло, поляна под ногами слегка поплыла, в голове загудело. Губы пересохли сразу же, захотелось пить, но он благоразумно промолчал.
— Чё стал враскоряку? Бери байду, — Дикой ткнул штангой в аккумулятор, повернулся и зашагал к просеке.
Лёхе пришлось поторопиться. Он семенил за Беней, подбрасывая аккумулятор на ходу, в напрасной надежде перехватить непослушную штуковину удобнее. Сразу выступил пот. Везде, где только можно, кажется, даже там, где и пор не было. Они резво ссыпались на дно просеки, сбивая сухую глину со склона, и Дикой, недолго раздумывая, повернул направо. Леха, имеющий лишь смутное представление о той стороне, откуда они пришли, не сразу обратил внимание на то, в какую, собственно, сторону они идут теперь. Дикой взвинчивал темп. Сколько мы проспали, думал Леха, и мысль эта прыгала в голове, как жаба. Сейчас, видимо, часа четыре или даже пять. Вот они прикорнули!.. Ни хрена себе! Обратно идти часа два, до раскопа и до лагеря еще минут пятнадцать. А банку самогонки, ну, ту, которая неполная была, они выжрали! Это ж, по сколько на нос пришлось, это ж… грамм по триста пятьдесят будет… Неудивительно, что так болтает, — поспали-то всего чуть. Голова кругами ходит, и ноги заплетаются, на старые-то дрожжи…
А куда мы собственно так бежим?!! И вообще — куда?!!
Просека становилась странной: дорожное полотно суживалось, деревья выползали на ржавые склоны, нависая над дорогой, чьи колеи становились уже. Вот возник травянистый гребень посредине, а склоны все понижались и муравели ползучими травками. Вроде, от деревни не так было все?.. Кажется… Черт! Да не уж-то он в это Каранаково прет?!! Куда к черту!? Сомлеем, угорим… Нет же там ни хрена! Ноги собьем только!
— Слышь, Вениамин, погоди, — Леха сбил-таки дыхание и пыхтел с натугой, — Да стой ты, черт!
Дикой остановился.
— Ну?..
Ему тоже не особенно ровно дышалось, и пота на костистом лице было не меньше, вот только маленькие глазки блестели с прежним задором.
— Мы… это… куда?..
— Туда, — кивнул Дикой, — в Каранаково…
Ему было наплевать на Лехины переживания, страдания, немощь, что тому пятьдесят и на то, сколько еще тот будет таскать болванку аккумулятора. В свете стоящих перед ними задач, в текущем, так сказать моменте, все это не имело значения. Пусть хоть на карачках ползет и зубами, зубами…
Аккумулятор упал в траву с глухим стуком. Дикой непроизвольно дернулся — подхватить: банка же треснет, а Доцент потом с говном съест за своего ржавого «жигуля»…
— Сам неси, понял! — сказал Леха.
— Чего?..
— Хер в очо! Вот чего!
Верхняя губа задралась, обнажив ряд мелких, почти коричневых зубов. Леха втянул голову в плечи, трясущиеся пальцы сжались в крохотные, по сравнению с «дыньками» Дикого, кулаки. «Гнус» сопел, как закипающий чайник и смотрел исподлобья. Ишь, крысеныш, ощерился, подумал Дикой без особого удивления. Вспышка Лёхи его не смутила и уж тем более не испугала — еще чего! Обломаем… Дикой слегка подбросил в руке штангу магнитометра и коротко, без замаха ткнул Лёху в живот. Положил штангу на землю, снял с шеи ремень, поставил прибор рядом и, шаркая сапогами, подошел к корчившемуся на земле Лёхе. Присел на корточки, пошарил в Лёхином кармане, выудил папиросу и закурил.
— Ты за базаром-то следи, — сказал Дикой, пуская дым в страдальчески искаженное лицо. Сказал без злобы, вроде, как пояснил. — А потом, самогон, значит, выкушал и все?! Поимел удовольствие за обчественный счет и под кустик, полежать? Молодец!..
Леха слабо сучил ногами. Он лежал с закрытыми глазами, прижимая руки к животу. Голос Дикого доносился слабо, издалека. Воздух еще не слишком хорошо просачивался в легкие, и радужные пятна плавали под веками. Жесткая пыльная трава колола щеку и лезла в ухо.
— Так не делается, родной, — расслышал Леха более отчетливо, — Ты ж не чушкан какой, а я тем более. Чё ты ерепенишься? В залупу полез, дурачок. Тут пройти осталось — хрен да маленько…
Леха открыл глаза. Бенино лицо висело над ним, как щербатая луна. Страхолюдный он все-таки. Как с ним бабы спят, чертом косматым…
— Как же, «маленько», — сказал Леха. Злость испарилась, оставив привычную ко всему покорность. Он не был бойцом. Все его немногочисленные битвы остались в прошлом. Обижаться и свирепеть было роскошью для него непозволительной. Леха вздохнул осторожно, прислушиваясь к себе. Где-то на середине вдоха невидимое острое колено надавило на живот. Лёха выдохнул. Могло быть и хуже. — Идем, идем. Семь километров прошли давно. Где твоя деревня!? Заблудимся, к такой-то матери…
— Ха! — сказал Дикой и хлопнул Лёху по плечу, — А еще художником был… Это верст до Каранаково семь, а верста-то поболее километра будет… раза в два… Так что скоро уже. Вот и сверток, налево…
— Это почему это — «налево»? — упрямился Леха, поднимаясь на ноги. Колени подрагивали. Дорога налево от развилки выглядела куда более заброшенной, чем прямопуток. Идти туда не хотелось. И даже не потому, что устал, а вертелась в голове какая-то паскудная мыслишка, что-то нехорошее, связанное с этой деревенькой. Вот, как бабка сказала: «Каранаково», так и свербело что-то и скребло на душе, а что? Леха никак не мог сообразить. Доцент опять же рассказывал нехорошее что-то… За ходьбой, суетой, и уж тем более на привале, смутное беспокойство отступило в тенёк, но осталось, словно грязно-серая проплешина льда на склоне глубокого оврага поздней весной. Не враз угадаешь что это, а холодком несет…
— Потому, — отвечал между тем Дикой, поднимая свой скарб и пристраивая штангу на плече, — Потому, милый, что карты читать — уметь надо, и на местности ориентироваться. Пропадешь здесь иначе…
— Ну и что?
— А то! Балдоха на юго-западе, север там. Нам по карте от этих, — Беня махнул рукой в сторону поверженной ими в смятение деревеньки, — Чуть к востоку, а стало быть, тут — налево…
— Ну, может быть…
По мнению Лёхи, север тут ничем не отличался от запада или юга. Кой хер тут разберешь, где что? Лес кругом, неба толком не видать…
Дикой рассмеялся, дребезжащим смехом.
— Что ты булькаешь, дурилка картонная! — сказал он сквозь смех. — Ты электростанцию нашу бери, и айда. Стоять особо некогда, скоро темнеть начнет, а нам обратно выйти, на большак, надо засветло.
Дикой зашагал, увлекая за собой Лёху.
— Ты если не знаешь, то я знаю, — говорил он на ходу, не оборачиваясь, — Я тайгу потоптал — ого! Каранаковых таких повидал — будь здоров! Деревня в тайге — штука хитрая. Если помирает, то помирает долго, со скрипом… И в таких вот умирающих деревнях, люди живут годами. Их как бы и нету вовсе, а они есть… И живут себе и хлеб жуют, и что самое приятное — самогон гонят.
— Всё соврала, старая! — сказал в спину напарника Леха, — По злобе соврала, запутывает…
— Опять же, бегут из города отдельные всякие… Найдут такую деревеньку и живут себе потихоньку. Хозяйство держат, пасеки… А пчелы — это медовуха. Сечешь!? Им то и хорошо, что на бумаге их как бы нету совсем. Начальство не заедает… Дороги, какие к ним, зарастают потихоньку… Участковые не ездят. Сами себе они там, по каким хотят законам… и на хер им твоя цивилизация не нужна!..
Дикой остановился: дорога раздваивалась еще раз. Оба ответвления походили на тропки, по которым и телега еле-еле проедет. Лес подступил к колеям, усыпанным старой хвоей и листвой, вплотную. Здесь было сумрачно и прохладно. Тонкий комариный писк висел над дорогой, обещая скорые проблемы. Леха передернул плечами. Правая ветка, — прямая, — метров через двадцать от развилки густо заросла кустарником и угадывалась, только потому, что деревья были здесь вырублены. Левая — почище, но в густой тени. Кроны деревьев сходились над ней, почти полностью перекрывая свет.
Дикой свернул налево и прибавил шаг.
Кое-где пробивались солнечные лучи, но уже золотисто-багровые, предзакатные. Они пронзали серо-зеленую тень копьями умирающего света. Идти становилось все тяжелее: много травы, старых обломанных веток. Хвоя пружинила под ногами, шаги заглушал казенный шелест брезентушных штанов, да сопение пешеходов. Леха выдохся. Волны тяжелого равнодушия накатывали все чаще и чаще. Он не обращал внимания на окружающее и не заметил, что Дикой перестал нести околесицу и вообще замолчал, хотя поначалу подбадривал напарника то обещаниями целой цистерны самогона, то еще одной курицей, то скорым отдыхом. Леха оставался безучастным, силы быстро уходили, причем только на то, чтобы держаться на ногах, а необходимость их переставлять начинала казаться непосильной. Аккумулятор повис гирей в немеющих руках, вытянувшихся, как у обезьяны. Кусты цеплялись за одежду, за ворот сыпались колючая труха.
Потом дорога кончилась.
Дикой объявил привал. Покурили, примостившись в каких-то лопухах, папоротнике. Молчали. Дикой — тяжело, а Леха обессилено. Разговаривать не хотелось. Какие тут разговоры…
Дальше Дикой попер без дороги, с хряском и кряканьем врубаясь в непонятную, но цепкую растительность. Леха волочился следом, спотыкаясь от грубых рывков кабеля. Он сипел, кряхтел и булькал, как дырявый чайник. Мир сузился до размеров спины Дикого — грязно-зеленой, мятой энцефалитки, рассеченной ремнем прибора, с безобразным наростом вещевого мешка. Несколько раз обходили буреломы — серо-белые нагромождения мертвых деревьев. На дне очередного оврага, наткнулись на родник.
Покурили еще, запивая ледяной водой тошнотворный привкус дрянного табака.
Леха уже знал, что они заблудились и до ночи никуда не выберутся. Когда Дикой стащил с шеи прибор и зашвырнул его вместе со штангой в папоротники, Леха подумал, что, возможно, они не выберутся никогда. Мысль оставила совершенно равнодушным, куда большее оживление Леха испытал оттого, что ему не надо больше нести аккумулятор. У него даже шаг стал шире, спина распрямилась, нет-нет, а с губ то и дело срывалось почти музыкальное мурлыканье. Дикой косился через плечо, и только кожа туже обтягивала скулы. Он не пытался ориентироваться, просто ломил, как секач с налитыми кровью глазами.
Солнце село, невидимый, отгорел закат, густые синие сумерки залегли меж деревьев. Беня Крик ничего не понимал. Он заблудился?! Он?!! Да не может этого быть! Не поверит он в это ни в жисть! И не заставит его ничто: ни тайга, ни ехидная бабка, ни опускающаяся ночь, ни натруженные ноги, ни этот мешок с говном на хвосте. Нате! Выкусите!..
Потом Беня услышал за спиной странный звук. Такой издавала бы ворона, каркающая с полным клювом воды. Озадаченный Беня обернулся.
Леха смеялся.
Он содрогался и раскачивался тщедушным телом, одна рука описывала замысловатые круги в попытках опереться о ближайшее дерево, а другая, корявым пальцем указывала куда-то вниз, под ноги. В траве смутно белело… Дикой шагнул поближе и увидел мятую пачку «Беломора» и два окурка. Не узнать характерный прикус на гильзе одного, почти вдавленного в землю Беня не мог. Часа три назад, Дикой, по привычке выдавив в земле ямку каблуком, погасил замусоленный «бычок».
Леха постанывал, истерически взвизгивая, втягивая воздух короткими сосущими всхлипами. Он не замечал закипающей ярости напарника, мятой пачки, которую бросил сам на каком-то из перекуров и собственного смеха. Он хотел сказать, что не хочет стать «растением»… Он давно смирился с мыслью, что рано или поздно выпивка его доконает, но никак не предполагал, что таким образом. Он хотел сказать всё это Дикому, в его дурацкую рожу почти первобытного существа не способного вообразить ничего, что нельзя облапать, сожрать, подсунуть под зад, избить или трахнуть. Хотел объяснить, но стоило открыть рот, как новый приступ смеха душил очередную попытку.
Смех звучал в лесной тишине неуместно и страшно. Дикой не выдержал, врезав Лёхе кулаком-дынькой, попал по рту, расплющивая слюнявые и мягкие, как пара слизней, губы. Брызнула кровь, но смеяться Гнус не перестал. Содрогнувшись от омерзения, не помня себя от злости, Беня Крик стал бить харкающего кровью Лёху без остановки.
Тот продолжал хихикать…
5
Ночью пошёл дождь. Невидимые капли пробивали древесные кроны, вымачивая подлесок. Дикой проснулся разом, вываливаясь из сна в мокрый шелест. Дождь бил по лицу, шелестел в ветвях. Беня глубоко вдохнул влажный лесной воздух. Он неплохо устроился на ночлег в разлапистой ветви высокого кедра метрах в семи над землей, но теперь наверняка вымокнет. Дикой посмотрел вниз, в темноту. Спускаться не стоило, а до рассвета еще часа три — четыре.
Труп Лёхи он затолкал под комель, вывороченной с корнем, лесины немногим более километра отсюда. Можно было закидать ветками, но стараться особенно не стоило — зверь в осенней тайге сытый, но мимо такого угощения не пройдет. Тот же медведь, например. Он с душком любит. Дикой поежился, поерзал на ветке, пристраивая тощие ягодицы. Гроздь капель обрушилась вниз. Он прислушался, но ничего кроме шелеста дождя не уловил.
Тоскливо-то как.
Несмотря на весь свой специфический жизненный опыт и бесчисленное количество жестоких драк, — этой весной в Новосибирске, было дело, даже подрезал двоих, на Затулинке, — убивать человека Бене не приходилось. И что на него нашло? Чего этот дебил принялся хихикать? Одно слово — «Гнус». Кого хочешь, достанет. Не зря его так прозвали. Ну, вмазал бы разок, так нет… Дикой сглотнул комок, вспомнив багровую пелену, застилавшую глаза, хлесткие звуки ударов в мягкое, липкое… Вновь вернулась дрожь. Его трясло с тех пор, как он понял, что забил Лёху насмерть. Дрожь то приходила, то уходила по своему усмотрению, принося с собой незнакомые чувства, которые Дикой не мог выразить словами. Это ему не нравилось…
Что же теперь делать? Не в отшельники же подаваться, как Агафья Лыкова. Какой из него, на хрен, отшельник?! В том, что он сможет выйти из тайги, Беня был совершенно уверен. Ну, устал немного, заплутал. Достаточно небольшой ошибки и все. К примеру, под хмельком Дикой забыл, что при хождении по лесу человеку свойственно забирать вправо. Местность незнакомая… Ничего, поутру он сориентируется легко. Выйти не проблема. Прокормиться в тайге осенью — не проблема. Проблема в том, как объяснить отсутствие Лёхи. Отстал, заблудился… А ты куда смотрел? Попал в бурелом. Пропорол брюхо… Где тело? Нет, отмолчаться не удастся. При всей никчемности, Гнус был всегда на виду. Всё крутился вокруг Доцента и студентов. Чаще всех задерживался у вечернего костерка с чаем, развесив уши, на которые Доцент щедро отмерял лапши, лез с разговорами к студенткам и вопросами о находках на раскопе. И о чем только он там с ними разговаривал? Тупень ведь, алкаш. Какие мозги были — все пропил. Так нет ведь… Хуи-художник…
Неприятных вопросов не избежать. Ясно. Но с другой стороны, жопу рвать из-за бомжа никто не станет. Наплести с три короба: медведь задрал, с кедры упал, да мало ли… Что его на месте арестуют, закуют в кандалы? Можно самому кипеж поднять… А может лучше деру дать? Сколь он там, на раскопе намолотил? Копейки! Но бросать деньги не хотелось. Только бы Доцент хай не поднял. А что, собственно, Доцент? Гнус и в ведомостях есть на расчет! Станут бухгалтерию сводить, а где, скажут, гражданин? Нету. Весь вышел. Несчастный случай… на производстве. Не дай бог менты с расспросами привяжутся… А если он в розыске по мочилову на Затулинке? М-да… Жопа!
Думать Дикой не любил. Из всех жизненных передряг выбирался ведомый звериным чутьем, выбирая что делать, как говорить, с кем и зачем. Слова «интуитив» Беня не знал, но, услышав, не посчитал бы матерным, а запомнил для последующего применения.
Хрустнула веточка, Дикой едва не свалился с ветки, сидор закачался на сучке, и новая гроздь капель обрушилась вниз. Беня обратился в слух. Нудно шелестел дождь. Показалось?! Дикой всматривался в темноту до боли в глазах, пока не пошли цветные круги. Он заморгал, и тут снова хрустнуло, уже ближе. Дикой затаил дыхание. Зверь так не ходит. Зверя он и не услышал бы… Хорошо на дерево залез, а так… Что «так» Дикой не стал додумывать, жесткие волосы на предплечьях, казалось, вот-вот проткнут грубую ткань «энцефалитки». Послышались слабые скрежещущие звуки. Прямо внизу, под деревом. Бене показалось, что он улавливает легкие вибрации ствола и ветвей, словно кто-то большой и массивный терся о кедрину… Медведь?! Но тогда почему не слышно сопения и пыхтения? Глухого ворчания? Не так уж и высоко… Слабый шелест сменился вдруг протяжным ломким скрежетом, коротким, прерванным мягким шлепком. И все. Только дождь шелестел так же нудно, и удары сердца гремели в ушах барабанным боем. Одуряюще пахло влажной хвоей.
Через некоторое время Дикой расслышал те же самые звуки в той же последовательности: осторожный шелест, потрескивание, затем короткое «ш-ш-шр-р-р-к» и мягкий толчок. И еще. И еще…
Кто-то пытался забраться на дерево! Ну конечно! Шелест и потрескивание — так шелушились тонкие, чешуйчатые слои кедровой коры под ладонями и одеждой, когда пальцы пытались вцепиться в малейшие углубления, а шарканье — жесткая подошва ботинок царапает ствол, срываясь. Мягкое «бум» — этот кто-то все время срывался и падал на землю. Да, очень похоже. Только веселее что-то не делается. И главное — ничего больше не слышно: тяжелого дыхания, пыхтения, мало-мальски бранного слова после очередного «бум»…
Одна минута. Пять. Настырные звуки продолжались с пугающей монотонностью. Сколько же это будет продолжаться? Он до утра не выдержит. Какая сука там лезет!? Дикой открыл рот, чтобы как следует рявкнуть вниз, но не издал ни звука. Горло сжимало спазмами, тонкая нитка слюны запуталась в рыжей щетине. Ткань куртки пропустила первые капли влаги, кожа пошла пупырышками, Дикой поежился от холодка рефлекторно, он почти ничего не замечал. Спички! Он подумал о спичках и тут же отогнал эту мысль. Во-первых, как только зажжется спичка, он на время потеряет те крохи ночного зрения, что ещё есть; во-вторых, вряд ли спичка даст достаточно света, чтобы увидеть что-нибудь семью метрами ниже; в-третьих, спичек мало, и расходовать их нужно с толком. Наконец, он подумал, что жалкий огонек будет, тем не менее, достаточно ярким, что бы выдать его место… этому. Кому?
Пожалуй, тот, кто копошится уже добрых двадцать минут, в бесплодных попытках забраться на дерево, — именно это дерево, как будто ему деревьев мало в лесу, — и так прекрасно знает, где Беня находится. За ним. За ним он лезет с тупой настойчивостью, молча, упорно, не издавая ни звука. Это не зверь, и даже не человек, это какая-то тварь… непонятная. Хорошо бы швырнуть, что-нибудь увесистое вниз, но что?… Вроде затихло? Нет… Снова. Бля! Да и хер с ним!
— Эй, козёл! — крикнул Дикой и поперхнулся слабостью собственного голоса, что не напугал бы и воробья. — Занято тут! Чё те надо?
Эхо слов прозвучало в голове бестолково и бессвязно.
Все стихло. Дикой заметил, что и дождь утих, но крупные капли, собираясь на ветвях над головой, падали на плечи внезапно, словно хищные птицы, заставляя вздрагивать и втягивать голову в плечи. Секунды тянулись и тянулись как презерватив, распираемый вязкой тишиной. Беня почувствовал это бешеное напряжение времени, дрожь истончающихся стенок и вцепился испачканными смолой пальцами в шершавые ветви, словно надеялся приклеиться к ним намертво.
В ушах лопнуло, тишина брызнула в стороны, шелест, скрежет, мягкие удары внизу слились в дикую безостановочную мешанину звуков. Дикой зажал уши ладонями. Ветвь упруго изогнулась и подбросила его в воздух. Он потерял ориентацию, все как-то смешалось, а потом что-то резко рвануло вверх. Острая резь подмышками подсказала, что он свалился со своего насеста и повис на веревке, которой предусмотрительно обвязался с вечера. Он выдохнул с облегчением, а затем слух очнулся, отрешившись от внутреннего, и Беня вновь услышал бешеное шебуршание внизу. Колени взлетели к животу, руки потянулись вверх, петля поползла по плечам, затягиваясь, тело скользнуло чуть вниз, дыхание пресеклось. Он успел раскинуть руки, согнуть в локтях, втаскивая длинное тощее тело назад, в петлю. Со страху почудилось, что узел «пополз», и Беня принялся нащупывать его непослушными, онемевшими от напряжения пальцами. Ему было трудно оценить обстановку, он ждал, что то — внизу, — сейчас подпрыгнет и схватит за ноги. Он уже чувствовал боль и рывок вниз, ощущал падение…
Дикой резко подтянулся на веревке, бросая тело вверх. Руки вытянулись, и пальцы уцепились за спасительную ветвь. Через четверть секунды Дикой лежал в своем гнезде, прижимаясь щекой к влажной и шершавой коре. Дыхание со свистом вырывалось из горла, выталкивая в непроглядную темноту:
— О, мать твою! О, мать твою! О, мать твою! О мать твою!..
Беня не слышал себя. Скребуче-шелестящие звуки пронзали барабанные перепонки, шаркая по мозгам, словно кто-то водил напильником по черепу. Сознание гасло, как уголек, подергиваясь пеплом тут же срываемым очередной порцией зловещих звуков. Губы шевелились, но голос звучал все тише, тише. Удивительно, но возня внизу затихала тоже. Дикой провалился в сон под утро или, скорее, окончательно отключился, когда все стихло.
6
Он очнулся рано, едва забрезжило, и сырая мгла лежала в низинах плотно, озерцами стоячей воды, густо усыпанной палой хвоей. В голове гудело и потрескивало, словно рядом проходила высоковольтная линия. Тело одеревенело и, казалось, стало продолжением ветвей. Дикой потянулся с хрустом, и тут воспоминания о прошедшей ночи растопили сонную одурь. Беня резко сел и посмотрел вниз. Ржавый ковер хвои потемнел от сырости и, казалось, распух, опавшие веточки сложились затейливым узором. Кедрач — место чистое, не заросшее плотным кустарником, черемухой, не загаженный болтливой осиной с кисло-горьким ароматом мокрой коры, тонкой и шершавой как одноразовые китайские туфли из салона ритуальных услуг…
Дикой повертел головой, посматривая дальше, окрест, опасаясь найти возмутителя ночного спокойствия — не торчать же на дереве до конца жизни, — но все было тихо, ни единого движения. Можно спускаться. Беня принялся нащупывать сидор. На дне должно скопиться порядком табачной трухи. Может, хватит на приличную «козью ногу»? Он ясно представил себе это монументальное сооружение, хотя точно знал, что табака ни на что такое громоздкое не наберётся. В лучшем случае, на тощую цигарку, в которой бумаги будет больше, а дым на две трети состоять из сгоревшей свинцовой краски, которой набирают очередное «По сообщению ИТАР-ТАСС». Дикой сплюнул вонючую слюну и увидел внизу, за деревом ногу в кирзовом ботинке и брезентовой штанине. Кто-то сидел, привалившись спиной к стволу, согнув ноги в коленях. Дикой попробовал сложить два и два. Выходило четыре…
Ну, падло! Беня сдернул с сучка вещмешок, пальцы рвали непослушный плотный узел, еще более затянутый давешним падением. Шея налилась багровым, злость за стыдный детский страх щипала глаза. Позабыв об осторожности и, что шум может разбудить вахлака, лишив возможности утолить жажду мщения, Дикой начал спускаться. Занятие посложнее, чем взобраться наверх. Обхватив ствол коленями, царапая подошвами сапог жесткую кору, Беня цеплялся корявыми пальцами так, словно хотел продавить древесину. Сидор болтался на спине из стороны в сторону. Дикой пыхтел, закусывал губу и сантиметр за сантиметром опускался к цели. Где-то на последней трети спуска Дикой ощутил под ладонями какие-то влажные ошмётья, посмотрел удивленно — ладонь была выпачкана красным, между пальцев застряло… Мозги ворочались, как с похмелья, правая нога вдруг поехала вниз, и Дикой сорвался. Он упал на спину, под стеклянный хруст и барахтался, как перевернутое насекомое в сивушном облаке…
— Ну, тварь! — он добавил в счет пол-литра самогона, перекатился на четвереньки, путаясь в лямках вещмешка, развернулся. Человек не шевелился. Дикой все время видел это краем глаза, держал картинку, злясь на себя за неуклюжесть, что придется сейчас бежать вприпрыжку за этим лохом. Каждую секунду своего барахтанья он ждал, что сидящий подскочит и ломанет по тайге, как заяц, и каждую секунду злость становилась сильнее. Беню трясло от предвкушения, когда он приблизился к неподвижной фигуре, обходя чуть правее и ощущая зуд в правой ноге, которой намеревался устроить побудку.
Под деревом сидел Лёха и смотрел прямо перед собой. Одним глазом. Левый закрылся полностью, здоровенная «гуля» на скуле перекосила физиономию, губы в струпьях, правое ухо разбухло, как оладья. Взгляд Гнуса был неподвижен, устремлён в одну точку, куда-то в ноги Дикому. Беня споткнулся под этим взглядом, словно сам получил под вздох штангой магнитометра. Сердце колыхнулось на волне нешуточного облегчения. Дикой в мыслях взвил куда-то вверх, хотелось смеяться и орать на всю тайгу: «Живой! Живой!» Жеребячьи зубы обнажились в дурашливой ухмылке: «Ну, Гнус! Ну, учудил!» Злость испарилась, вырвалась в небо. Дикой испытывал детский восторг, словно мотало его на гигантских качелях так, что дух захватывало.
Из приоткрытого рта Лёхи выполз жучок и замер на нижней губе, пошевеливая лапками над красно-коричневой коростой. Гнус не пошевелился, глаз его смотрел так же неподвижно и мутно. Всегдашний влажный блеск подернулся матовой плёночкой, сухой и тонкой, как плесень на глади «цветущей» воды. У Дикого ослабли колени. Тишина давила на плечи, пригибая к земле. Дикой рассмотрел в раскрытом вороте куртки Лёхи синюшные пятна, особенно заметные на желтой восковой коже. Круг такого же цвета, словно синяк окружал правый глаз. Беня отвернулся, в голове бурлило и кружилось, заполняя звонкую пустоту пенистой грязной водицей с маленькими воронками водоворотов. Лёха раскинул руки по бокам тела, ладонями вверх и с ними что-то было не так, словно он напялил мохнатые красно-бурые перчатки, протертые на кончиках пальцев до дыр, в которых проглядывало желтое. Вязкий комок подкатил к горлу Дикого, вязкий и липкий — не сглотнуть. Он давил и лишал возможности дышать. Ботинки. Беня посмотрел на ботинки Лёхи. Подошва с внутренней стороны выпачкана смолой, и ошметки коры налипли на янтарные наплывы. Жесткие брезентовые штаны на коленях с внутренней стороны в трухе, как будто, как будто…
Взгляд заметался от одного к другому, старательно избегая неподвижного тела. Серое небо в просветах ветвей, ободранный ствол, утоптанный участок земли — в углублениях крохотные лужицы. Две глубокие борозды пропахали хвойный ковер от самого дерева туда, за стройные ряды кедров, в ту сторону откуда пришел…
Дикой побежал, резко взяв с места, позабыв сидор, что лежал под ногами раздавленным дождевым грибом. Хвоя пружинила, отталкивая жесткие подошвы сапог с желтыми глазками гвоздей. Беня запрокинул голову, словно лось, глаза налились кровью, ноздри раздувались. Мутная водица бурлила и переливалась через край плотины, что служила Дикому ситом интуиции. Деревья качались перед ним из стороны в сторону, словно сознательные граждане в толпе, возбужденной криком «Держи вора!». Они норовили подставить ножку толстенными корнями, зацепить сучковатыми руками веток или вовсе — на американский манер, — ударить плечом. Дышало в спину холодным смрадом, тянулось, припадая к влажной земле, норовило схватить за ворот безжалостное, неправильное, нездешнее, незнакомое Дикому чувство. Ощущение мира, вывернутого наизнанку, где невозможное возможно, где мертвецы гонятся за убийцами, неспешным шаркающим шагом, вспахивая ковер хвои, медленно, враскачку, ведомые потусторонним чутьем, непонятной жаждой, с мстительным упорством попирая незыблемые законы жизни и смерти.
Поваленное дерево, мшистое, под плотным слоем растительности свалило Беню неожиданно. Он пролетел метра три, вытянув руки, но все-таки ударился грудью о землю так, что перед глазами, которые и так застилал пот, все поплыло красным. Дикой не мог вздохнуть, кровь била в виски, но даже сквозь этот шум он слышал хруст и шелест, ждал внезапной тяжести, что обрушится на спину и все равно станет неожиданной. Плечи вздрагивали, в груди клокотало, он чувствовал приближение кошмара…
Еловая шишка, сорвавшись с ветки, ударила сзади, слева, совсем близко. Беню подбросило. Он оттолкнулся руками, мышцы тряслись как желе, нервные окончания, казалось, выдавило на поверхность кожи через капилляры и они отозвались на негромкий щелчок ударом тока. Дикой засучил ногами еще в прыжке. Последний раз он бегал из положения лежа в армии, но это было так давно и, кажется, не с ним. Подошвы взметнули в воздух ошмётья влажной хвои, Беня толкнул тело вперед-вверх, чудом разминулся с корявой березой и понесся по склону вниз, разгоняясь…
7
На выходе из распадка Беня вспомнил анекдот про ковбоя и внутренний голос. Он рассмеялся и никак не мог остановиться. Как Гнус… Верхняя губа тут же зачесалась, словно изо рта выполз жучок. Дикого замутило, он наклонился, уперев руки в колени, пережидая приступ дурноты, напоминающей о глубоких бороздах в палой хвое, пальцах, ободранных до кости, ботинках с налипшей смолой…
Нет, не зря на карте Доцента «Каранаково» была отмечена, как нежилая деревня… или село. Врала Диковская интуиция. Как последняя проблядушка врала, жирно напомаженными губами, похотливо подмигивая подбитым глазом, бланш под которым был намазан таким толстым слоем тонального крема, что, казалось, тот начнет отваливаться как штукатурка, если эта блядь подмигнет еще раз.
В Каранаково жили… лет двадцать назад. Село дворов на семьдесят-сто оказалось заброшено и походило на мощи — высохшие, почерневшие. Дороги муравели, и улицы едва узнавались по остаткам заборов. Воздух звенел. На горке, за селом, высилась церквушка с покосившейся, чешуйчатой маковкой, словно склонилась в скорби и поминальной молитве над покинутым человеческим обиталищем.
Каранаково катилось по склону россыпью черных остовов некогда наполненных живым теплом, мыслями, чувствами, желаниями, теперь обратившимися в прах, как и большинство людей живших здесь. Дикой длинно высморкался. Заходить на это «кладбище» он не собирался. Солнце стояло высоко, последние клочки тумана растаяли в самых глубоких овражках, и единственным желанием Дикого было убраться отсюда подальше.
Он вышел к мертвому селу случайно. Вряд ли безудержный галоп по тайге можно было считать осмысленным передвижением, но сейчас, сориентировавшись, он понял насколько длинный крюк они дали накануне в попытках найти это место. Дикой быстренько прикинул в какой стороне раскоп и последняя жилая деревенька ими ограбленная. Старушенция, отправившая их сюда, заведомо зная, что здесь они не найдут не то что самогона или медовухи, но и заплесневелого сухаря. Дикой скрипнул зубами: «Ничо, бабулька — посчитаемся. Все одно по пути».
Он перемотал портянки. Мучительно хотелось курить. Притопнув сапогами, Дикой двинулся в обход, надеясь, что крюк выйдет небольшой.
Через два часа Беня едва не свалился в яму. Давнишнюю, густо заросшую травой, но еще достаточно глубокую, что бы сломать ногу или руку. На дне валялись трухлявые, заплесневелые доски. Для ловчей ямы, пожалуй, мелковато, но люди вырыли. Зачем? Что за люди? Нет, к чёрту! Дикой устал. А тропить сейчас в гору, на склон очередной сопки — не до тоскливых мыслей. Усталость добьет быстрее, ахи и охи натруженного тела стреножат. Захочется лечь и не подниматься…
В следующую яму Беня упал. Он успел матюгнуться на выдохе и получил скользящий удар по скуле прежде, чем ударился грудью о дно: травянистое, мягкое, пахнущее сырой землей. Из глаз посыпались искры, теплая влага потекла по щеке. Слегка оглушенный, Беня испугался, что сломал что-нибудь и скоренько подскочил на ноги. Лапнул за лицо, ладонь окрасилась кровью. Щеку принялось саднить. Длинный рваный порез от челюсти и почти до виска. Дикой матюгнулся еще раз. Только этого не хватало! Посмотрел под ноги. На дне — трухлявое крошево: остатки досок, ржавый гвоздь хищно торчит из обломка.
Цепляясь за корни, Беня выполз наверх. Он отдувался и кряхтел, кожа на спине зудела, роились над головой мошки, кровь обильно стекала за ворот. На краю ямы Дикой выпрямился и замер с открытым ртом. На горке, над деревьями торчал черный гриб покосившейся церковной маковки.
Еще одна церковь?! Прямо в тайге?! Может, скит. Мысли путались. Беня осторожно потрогал раненую щеку и поморщился. Заразу только подцепить осталось, утереться толком нечем, воды нет и…
В густой траве поодаль торчал крест. Почерневший, как и купол церкви над ним, православный, с табличкой у перекрестья, на которой уже ничего нельзя было прочесть. Дикой приблизился и рассмотрел поодаль еще один. И еще…
Да это ж кладбище!
Погодь, погодь, а ямы? Дикой остановился. Могилы, что ли!?
Нет, излишней брезгливостью Беня не страдал, но упасть в яму, где кто-то гнил, пожираемый червями — удовольствие сомнительное. Зачем разрывать заброшенные могилы на заброшенном кладбище у скита? У скита ли? Беня отмахнулся от мошкары, вглядываясь вперед. Он слышал, что скит должен быть обнесен забором, и все постройки находиться внутри, за стеной. А еще Дикой слышал множество историй про всякие таежные клады и «черных археологов». Попадись ему на раскопе хоть что-нибудь ценное, тоже не понес бы это Доценту на блюдечке. Если кусок знатный, тут не то что кладбище, что угодно разроешь.
Пытаясь припомнить, что-нибудь насчет старообрядческих «закидонов», Дикой брел среди крестов, как сомнамбула, ожидая, что вскоре наткнется на остатки массивного забора, но только церковь надвигалась на него, нависая покореженные срубом. Остатки звонницы, раскатанной по бревнышкам, плесневели в кустах боярышника, дико разросшегося без людского надзора. Тихий звон раздался в голове, безрадостный и унылый, как осенний дождик, и становился все громче и громче.
Ещё одна разоренная могила, отброшенный крест, трухлявые доски… и кости, беспорядочно раскиданные окрест. Дикой остановился, глупо убеждая себя, что останки принадлежали животному. Он убеждал себя все настойчивее, рассматривая глубокие царапины и сколы. Сустав расплющен в щепу, острые края обнажили ноздреватую сердцевину. Сколы недавние, чего нельзя сказать о костях…
Дикой отступил от ямы, бочком-бочком, направляясь в обход церкви, что казалась теперь нелепой и ненужной, не от места сего. Ни черта здесь больше нет, ни забора, ни скита! Беня затравленно озирался. Слух ловил звуки, но мозг искажал их до неузнаваемости. Шелест листьев под дуновением ветерка напоминал зловещий шепот и бормотание, собственные шаги, раньше почти не слышные, грохотали, как барабанный бой. Дикой старался ступать мягко и беззвучно, но казалось, что эхо шагов способно разбудить и мертвого.
Вскоре Беня вышел на тропу. По всем признакам — тропа звериная. Утоптанная трава, пожухлая и пожелтевшая. Тоннель в плотной растительности. Человек мог передвигаться по ней на четвереньках. Смущало только, что характерного звериного запаха на тропе не слышно, не видно клочков шерсти, мало-мальски четкого следа. Тропа вела в обход церквушки туда же, куда направлялся Дикой. Он пошел, раздвигая спутанные верхи стеблей грудью, сухие метелки роняли колючее семя в распахнутый ворот энцефалитки, стебли оплетали руки вязкими жгутами, сковывая движения. Дикой навалился, словно тянул бечеву, торопясь выйти из зябкой тени на солнечный свет.
Солнце — белое, совсем не осеннее, ударило в глаза. Беня прикрылся ладонью…
Вниз по склону рассыпались чёрные дома с пустыми или заколоченными окнами. Он узнал проваленные крыши с гнилыми корнями печных труб. Интуиция слабо пискнула, что может быть это другое село, но Дикой не отреагировал. На хрен внутренние голоса! На хрен интуицию!
«Каранаково», — плыло в небе жалким одиноким облачком.
«Каранаково», — складывались проваленные крыши, обломки столбов и едва заметные линии заборов.
«Каранаково», — выводила в густой, нехоженой траве, невидимая и, так похожая на звериную, тропа.
«Карр-р-р-анаково», — одинокий ворон прокричал с церковной маковки, захлопал крыльями и уронил помет на церковное крыльцо.
Порыв ветра прокатился тугой волной, с тяжким скрипом приоткрылась створка церковной двери и ударила с оттягом — глухо и безжизненно, истлевшим эхом колокольного звона.
Дикой вздрогнул. Инстинкт гнал прочь, как гнал от кедрины, где сидел мертвый Гнус, который не мог там сидеть, как сам Дикой не мог дважды выходить в тайге к одному и тому же месту, в полной уверенности, что идет в совершенно другом направлении. Тело протестовало против малейшей задержки, но голос в голове уговаривал остаться. Что толку в беготне, если все дороги ведут обратно? Можно сделать ещё одну попытку, но скоро начнет темнеть. А в темноте…
А в темноте в окрестностях бродят мертвецы.
Беня поморщился. Всё вокруг внушало отвращение. Что-то омерзительное таилось в мертвой тишине, загаженной птицами и зверьем церкви, раззявленных проемах окон и дверей. Каранаково напоминало разрытую могилу с оскверненными останками.
Оставаться здесь нельзя…
Уйти невозможно.
Дикой почувствовал себя очень маленьким и слабым. Время безудержно сочилось с небес солнечными лучами, и белый шар, теряющий свою невесомость, клонился к горизонту и темнел, словно испускаемый свет уносил жизнь из умирающего светила.
8
Ноги понесли Дикого вниз, к едва угадываемой улице. С каждым шагом сильнее сутулились плечи, голова клонилась, чувство, будто он входит внутрь огромного скелета доисторического чудовища, пригибало к земле.
Заколоченный дом — первый знак, что начался некроз и остановить уже ничего нельзя. Оставленное человеком жилище выглядит таинственно. В Каранаково всё выглядело зловеще. Дикой опасался заходить во дворы и тем более в дома. Кто знает, кто там хозяйничал все это время? Тропа эта… нехорошая. Дикой несколько раз пересекал её, а время от времени, шёл по ней. Всякий раз его пробирала дрожь, словно он входил в студеный ключ. Немного погодя Беня наткнулся на полуразвалившийся колодезный сруб. Верхние бревна — венца три или два, — девались неизвестно куда. Оставшиеся, чуть выше бордюрного камня, замшелые и осклизлые притаились в траве, словно в засаде. Дикой глянул в черный провал и отпрянул. Со дна поднимался холодный смрад, как будто в колодец побросали всех жителей деревни, и они гнили там, слишком долго разлагаясь в ключевой воде.
Беня осмотрелся. Нагретый воздух дрожал над травами. Церковь колыхалась в этом мареве, словно заходилась в судороге, как живое существо — больное, замученное. Дикой отвернулся. Он ощущал кожей уходящее время, нарастающее беспокойство и нервозность, но не мог ни на что решиться. Ему хотелось зайти внутрь какого-нибудь дома, но вид их был не столько бесприютен, сколько внушал чувство опасности.
Мысли вновь свернули на тропу и животных, которые её протоптали. Зверь обычно сторонится человеческого жилья, даже заброшенного. Мелочь вроде бурундуков и прочей безмозглой живности — не в счет. Больше всего тропа напоминала кабанью, но здесь он почти не встречался. Может быть, одичавшие свиньи искали, чем поживиться на огородах? Дикой усмехнулся. Вряд ли. Брошенные огороды всегда стремительно забивались сорняками — осотом, полынью, вьюнком, прочей травой. Здесь он видел тоже самое, только метелки исполинского укропа заметно выделялись в общем травостое. Какие уж тут свиньи…
Конец улицы упирался в тайгу. Последний дом привлек внимание, слабый зуд возник в пальцах, ладонях, распространяясь по всему телу и утихая глубоко в костях. Дикой приблизился к завалившемуся забору. От ворот остались столбы с проржавевшими петлями. Двор заросший, как и остальные, но сам дом выглядел лучше прочих. Во-первых, шифер на крыше. Несколько листов сорвано, обрешетка обнажена, словно ребра на последнем приеме у патологоанатома, но это не так бросалось в глаза, как жалкие остовы других крыш с ошмётками рубероида, высушенного солнцем.
Село походило на обломки кораблекрушения, качающиеся на желтых травяных волнах, но этот дом, похоже, покидали последним, словно капитан сошел с тонущего судна.
Изба небольшая, но массивная, основательная. Крыльцо тяжело попирало землю, а столбы вздымались вверх, без труда поддерживая навес. Неожиданно для себя, Дикой прошел внутрь двора. Вопреки обыкновению, надворных построек практически не было, кроме завалившегося сарайчика, что годился разве что для хранения садово-огородного инструмента. Дикой подошел к крыльцу, рука легла на сухое дерево перил, отполированных временем и прикосновениями. Вновь ему послышался слабый гул, где-то рядом, и вибрации, сотрясающие кости. Ветер качнул ставни на окне, словно дом моргнул подслеповатым глазом, рассматривая повнимательнее непрошеного гостя. Толстый слой пыли на стекле делал этот взгляд мутным, как у мертвого «Гнуса».
Беня отвернулся и поставил ногу на ступеньку. Каблук стукнул глухо, разбудив коротенькое эхо под крыльцом. Настолько короткое, что, возможно, Дикому оно только почудилось. Он рассматривал простую, грубо сколоченную из неструганных плах, дверь. В петлях косо висел незапертый замок, суковатая палка прислонилась к дверному косяку. Лишенная коры, гладкая, как кости на разоренном кладбище.
Воздух потемнел, северный ветер гнал стада серых облаков, сбивая их в косматые тучи. Долговязая фигура Дикого у крыльца сгорбилась. Беня ощутил тяжесть в ногах и руках. Он устал. Дико, хе-хе, устал…
Дикой посмотрел на незапертую дверь. В голове вертелось давешнее, забытое: в пустые дома нельзя входить просто так, надо спросить разрешения, уважить…
Кого? Как? Он не помнил.
Дикой усмехнулся и стал подниматься по ступеням, но черная щель между дверью и коробкой, все равно, казалось, спрашивала: «Кто?».
«Раб божий, обшит кожей», — подумал в ответ Беня и ткнул ладонью в шершавые плахи.
Черный проем дохнул на него затхлостью, дыхание его было холодным и кислым. Узкие сени — до стены не больше полутора метров. С потолка свисали многочисленные пучки пересохших травок, метелки почернели, скукожились. Гирлянды сушеных и уже окаменевших грибов провисали ниже и тянулись вправо, в темноту. Дикой пригнул голову. Стоило коснуться всего этого великолепия, и оно осыплется колючей трухой ему на плечи. Сапог задел суковатую палку, Дикой машинально подхватил ее, словно звук падения тоже мог вызвать обвал пересохшего сора с потолка. Движение вышло неловким, палка ударилась о ладонь чувствительно, так, что Дикой даже ощутил небольшой толчок в плечо. Заныл локтевой нерв. Сердце билось неровно, Беня затаил дыхание, суставы пальцев побелели, казалось, вот-вот послышится треск крошащейся древесины.
— Эй, — сказал Дикой в темноту, неизвестно зачем.
Он вытянул шею, так и не переступив порог, высматривая дверь в избу. Глаза с трудом привыкали к темноте. Несколько громоздких кадок с заплесневелыми боками. Крышки придавлены валунами. От кадок исходил тот самый холодный, кисловатый смрад.
Дикого вдруг бросило в жар, потом крупный пот выступил на лбу. Показалось, что если сейчас он немного подумает, то непременно вспомнит, что находится в этих кадках, что за гербарий развешен под потолком и зачем все это нужно… Низкий лоб собрался морщинами, капля пота сорвалась и упала на грудь. Наваждение прошло. Дикой перевел дух, потрогал лоб. Простудился? Но его не знобит… Он с удивлением заметил, что еще сжимает суковатую палку в руках. Дикой чуть помедлил, потом пожал плечами и вышвырнул деревяшку на двор.
Уверенно, по-хозяйски — глаза освоились с полумраком, — Дикой нашел дверь в дом и открыл ее, не поморщившись на натужный скрип проржавевших петель.
Грязный, серый свет сочился из окон, роняя бледные квадраты на пыльный, голый пол. Закопченная печь громоздилась левее и впереди. В простенок втиснуты ряды полок, едва прикрытых грязно-лилового цвета занавеской в цветочек, на полках пыльные склянки, разнокалиберные банки, мутно отливающие стеклом, закрытые пленкой, тряпками, подвязанные веревочками, перетянутые резинками. Полотняные мешочки, распираемые неведомым содержимым, вперемешку с теми же пучками окостеневшей травы.
Дикой повернул голову. Справа, на стене громоздились наростами вороха одежды. Под лавкой не менее полуметра шириной — ряд непонятной обувки и только валенок закопченной трубой бодро торчал к потолку, поблескивая мутным глянцем галоши. В простенке меж окон, распятая деревянными колышками в подобии порядка, висела женская одежда. Юбку Дикой угадал точно, а выше — не то жакет, не то еще что-то старомодное, чье название только вертится на языке, забытое за ненужностью, вызывающее в памяти картинки из каких-нибудь фильмов о дореволюционных временах, вроде «Тени исчезают в полдень», «Угрюм река»…
Под тряпками, у стены стоял сундук, такой огромный, что, пожалуй, и самого Дикого можно было туда запихнуть. Медные оковки позеленели, длинный язык запорной петли завернулся на конце, кокетливой трубочкой. Стол — под стать сундуку, завален каким-то хламом, тряпицами. Ступка с торчащим пестиком у самого края, кажется, качни столешницу, и она полетит на пол с тяжким бронзовым грохотом, рассыпая содержимое едким облачком толченой трухи.
Дикой приблизился, вздымая пыль с поскрипывающих половиц.
Слабая тень от колченогого подсвечника с двумя оплывшими свечками потянулась к нему, переползая по страницам старинной книги в деревянном окладе. Края страниц неровные с коричневатой каймой. Лужица воска склеила страницы в верхнем углу переплета. Черные строчки неизвестной Дикому вязи ползли по страницам, рассыпаясь в диковинные значки. Пучки сушеных травок лежали и на столе, рядом с инструментами, назначение которых Бене было неизвестно. Зачем, например, вот этот стальной крючок с плоской рукоятью, откованный похоже целиком в деревенской кузне? Круглые очочки в коричневой оправе, склеенной тряпичной изоляционной лентой в переносье, выпукло отражали фактуру старой бумаги в потрепанной тетради с загнутыми уголками обложки, на которой кроме типографской надписи «тетрадь» не было больше никаких пометок.
Дикой хотел потрогать очки, но не пошевелился. Вид старинных вещей вызывал полустертые образы из далекого детства, которого почти не было, начиная лет с четырех, когда его привезли в абаканский детский дом № 23. Последующее помнилось довольно хорошо, хотя он бы предпочёл забыть многое. А вот это далекое, истертое воспоминание, о старинной книге с церковнославянской вязью, вечно заложенной вот такими же очками, об аромате свежеиспеченного хлеба и шершавом тепле беленой печи, иногда посещали его в снах. Что это было и было ли с ним? Может быть, он жил в деревне до того, как его привезли в город и бросили. Чего уж там, конечно бросили! Знать бы кто? Хотя, какая теперь разница?..
Слабый скрип половицы под ногой вывел Дикого из оцепенения. Выходило, что дом оставили в спешке, ничего толком не забрав с собой. И главное, никто ничего не стащил из бесхозных вещей потом, словно обитатели избы и впрямь были последними жителями умершей деревни… Последними?! Мысль неприятно обеспокоила Дикого, и он осмотрелся еще раз.
Вот оно!
9
Угол за печью отгорожен длинной занавесью, до самого пола. Разглядывая пыльные складки, Дикой подумал, что, может быть, дом никто и не бросал. А если так, то он только что забрался в самую последнюю, не разоренную могилу в этой проклятой деревне. Игнорируя протестующие вопли предательской интуиции, Дикой приблизился к занавеске и отдернул заскорузлую от многолетних наслоений пыли ткань в сторону. Истлевшая веревка оборвалась от сильного рывка, и занавесь опала жесткими складками под ноги, прикрыв грязные кирзачи серым саваном.
Дикой задержал дыхание.
Занавеска выгораживала спальный угол: грубый топчан с периной и маленькой подушкой, сшитой из разноцветных лоскутков. Некоторые с рисунками, вроде неуместно-игривых, желтых утят с красными выцветшими лапками, или желтобрюхих пчелок, но дело было не в них.
Четкий отпечаток человеческого тела проступал на постели. Тела, пролежавшего неподвижно, долго и тяжело, словно его вдавливали в перину прессом. Дикой потрогал пальцем постель. Всё слежалось и почти закаменело, а потому и не потеряло формы, что вполне узнавалась. Пегие пряди присохли к цветастой подушке. У Дикого ослабли ноги. В голове опять загудело и кольнуло в затылок, в глазах потемнело, а может, на дворе разом сгустились сумерки.
Снаружи загрохотало, пока еще тихо, далеко.
«Заложное», — эхом прокатилось у Дикого в голове. Или «заложные»? Может, «залежные»? Слова были незнакомы. Просто звуки, бьющиеся о стенки черепа. Если они что-то и означали, то их значение Бене было неизвестно, это просто… просто…
«Ызыл Кара'н Даг»…
Еще звуки. Волны их прокатывались у Дикого в голове, словно валуны катились по каменистому склону сопки. Впрочем, последнее напоминало речь хакасов… или тувинцев? Черт их разберёт! Это означает место такое — «заложное». «Залежное»? Откуда нет выхода. Или есть? Выхода нет, но выйти можно, если знаешь как… Крылатиха знала…
Дикой замотал головой. Что за бред?!! Какая Крылатиха?! Но твердая уверенность, что теперь он сможет уйти из Каранаково, не покидала. Он знает! Точно знает! Нужно только вспомнить. Вспомнить…
Ему здесь не место.
Это место для неприкаянных, неупокоенных…
Привычно ссутулившись на лавке, Дикой замер, глаза полуприкрыты припухшими веками с белесыми поросячьими ресницами. Он не делал никаких мыслительных усилий, он и не знал, как это делать, просто позволял валунам катиться в голове. Катиться, катиться…
Сгустившаяся темнота засветилась, словно сам воздух слабо мерцал. Очертания комнаты и предметов явственно проступили вокруг. Щели между половиц четко очерчены, словно их нарисовали карандашом с широким, мягким грифелем. Даже железное кольцо в полу, в крышке подпола, казалось, потеряло часть своей ржавчины.
Валуны катились, но теперь Дикой различал и другие звуки: мерный, глуховатый стук, как будто чем-то твердым били в пол; визгливое уханье, не то совы, не то филина; тяжелое недоброе ворчание, словно старая деревянная шестерня со скрипом, цепляясь иссохшими зубьями, катилась по зубастой рейке, которой бабы стирают белье; железное бряканье передвигаемых чугунков. На периферии зрения слонялись неясные тени, мерцали багровые отсветы, что-то менялось и только крышка подпола с железным кольцом оставалась четкой и ясно различимой. Несколько раз Дикой почувствовал щипки и толчки в плечо, словно кто-то пытался разбудить его или спихнуть с лавки, но он не обратил на это внимания потому, что крышка подпола чуть приподнялась, и щель по краю, с одной стороны стала шире, намного шире… Он наблюдал за ней с нарастающим смятением, но взгляд против воли опустился на колени, где черным, мохнатым клубком свернулся невесть откуда приблудившийся кот.
— Кыш, — сказал Дикой и неуверенно пошевелился.
Кот приоткрыл один глаз с вполне человеческим зрачком, потянулся, выгибая спину. Посмотрел задумчиво на лапу, облизнул ее красным аккуратным язычком, когти плавно вылезли из подушек, блестящие словно ножи на столе лучшего в мире шеф-повара.
— Хиловат он против Крылатихи-то, — произнёс в стороне скрипучий блеющий голос. Дикой хотел повернуться, но не мог отвести взгляда от кота.
— А тебе не всё равно? — кот повернул голову на блеяние, аккуратно поводя ушками, — Раз силу поднял, значит годится…
— Ну, так учи скорее! Солнце село. И второй рядом. Учи, надоело мне тут. К людям хочу, в суету…
Кот нервно дёрнул хвостом. Жёлтые глаза уставились на Дикого.
— Кыш, — повторил тот, — Пшёл…
— Ну, что? Начнем? — спросил кот, глядя Дикому в глаза, и через мгновение метнулся в лицо когтистыми лапами.
Беня вскрикнул, закрываясь руками. Ноги затекли, и он их почти не почувствовал, вскакивая. Кот исчез во вновь сгустившейся тьме, как и крышка подпола, как окружающие предметы. Беня дышал тяжело. Саднил порез на щеке, ватная тишина окутывала всё. Глухо било сердце, и шумно стучала в виски кровь. Осторожное потрескивание, поскрёбывание донеслось до слуха, но он никак не мог определить направление на звуки: сердце ухало, частое дыхание рвалось из груди.
Снаружи полыхнула молния. Ослепительно синий блиц выхватил из темноты окружающее. В небе загрохотало, словно кто-то там, наверху, мял огромный лист полиэтилена.
Дикой закричал.
Разум, которому он никогда не доверял, угас, а инстинкт стремительно и сильно бросил тело в окно за спиной. С грохотом и звоном разлетелась застекленная рама, Дикой ударил телом во что-то мягкое, холодное, сбил изрезанными предплечьями. Тело привычно сгруппировалось, Дикой мягко упал на землю, перекатился, но что-то схватило его за ногу — цепко и сильно. Мёртвый Гнус был значительно сильнее живого. Лицо его почернело, но мутные глаза сверкали отражёнными вспышками молний. Он снова нашёл своего убийцу. А из окна сейчас выпрыгнет это…
Беня рванулся, сапог слетел, портянка размоталась на бегу, но он не остановился. Ориентировался рефлекторно, темнота кругом кромешная. Выбегая со двора, Дикой задел плечом воротный столб и ржавая петля разорвала мышцы плеча, что Беня не почувствовал и продолжал бежать, роняя тяжелые капли в сухую траву. Вновь колкие толстые стебли цеплялись за одежду, обхватывали за руки, ноги, словно Дикой бежал по грудь в воде. Портянка давно свалилась, и босой ногой Беня наступил на плашку с гвоздём, пропоров ногу, и еще долго бежал, припадая, но не останавливаясь, а деревянная планка чуть длиннее его ступни, звонко пришлепывала по пятке.
Он упал на церковном крыльце. Сил не осталось, только боль и страх. Темная громада нависала над головой, молчаливая, холодная. В невидимом небе грохотало. Холодный дождь хлестал в спину, Дикой закрывал глаза, но и сквозь сомкнутые веки, видел ослепительные синие блики. Остро пахло озоном, кружилась голова, дыхание рвалось сквозь стиснутые зубы. Дикой пополз по скользким ступеням. Гвоздь рвал ступню. Боль, подобная разрядам тока, пронизывала Дикого до самой макушки всякий раз, когда деревяшка задевала за что-нибудь. Боль, подобная ослепительным блицам молний, и ее синие вспышки вновь и вновь освещали наполовину открытую крышку подпола; острые локти, обтянутые морщинистой кожей; длинные кисти с корявыми пальцами, ногти на которых были подобны ножам; жидкие пряди волос над низким вырезом нательной ночной рубахи и двумя морщинистыми ошметками кожи в нем; черный провал безгубого рта и ищущий, сухой язык.
Это её силу он подобрал у крыльца вместе с палкой. Это она его убьёт…
Дикой со стоном поднялся на ноги. Боль отрезвила его, словно к носу поднесли нашатырного спирта. Он закричал, но на этот раз не от страха. Он знал, как защититься, но знание это было неосознанным, вместе с другими, оно распирало мозг, требовалось время что бы навести порядок, научиться пользоваться новыми силами, а вот времени у него как раз и не было. Он кричал от безысходности и бессилия, запрокидывая лицо. Дождь хлестал с такой силой, словно хотел выбить глаза. Дикой стоял на крыльце, покачиваясь, и чернильные тени уже сгущались перед ним, как будто то, что надвигалось, толкало ночь перед собой.
Вновь сверкнула молния, и Дикой увидел… обоих.
Руки его задергались, как у куклы в руках пьяного кукловода. Беня отшатнулся и закричал вновь, каблук сапога зацепил ступень выше, но упасть сам Дикой не успел. Темнота сшибла его с ног, навалилась зловонной тяжестью, голову сдавило как тисками. Беня услышал треск костей, а потом что-то лопнуло, плеснуло по дверям, по стене влажным, и крик оборвался.
Небо продолжало с треском рваться над бывшим храмом, и громовые раскаты заглушили темноту, в которой скребло, рвало и чавкало…
Лампа
рассказ
Не знаю, где он нашел её. Могу лишь предполагать: в собственном доме, на чердаке или в подполе, но это не факт.
Валентин Ефимцев редко выбрасывает старые вещи.
Больше того, им владеет безмерно эта нелепая хозяйственная страстишка тащить в дом все подряд: что приглянулось, что можно еще хоть как-то использовать и, вообще, по какой-нибудь надобности, которую он туманно обозначает словечком «пригодится». Впрочем, на Сгоне почти все такие, но…
У Валентина «золотые руки» и несомненный дар возвращать вещи из дряхлого небытия в жизнь.
Он всегда был таким. Еще с тех пор, когда мальчишкой приходил в мой класс учиться математике. Уже тогда его разбухший портфель таил в своих недрах гайки, мотки проволоки, шестеренки, отвертки, стамески, какие-то щепки, сломанные будильники, что внезапно принимались нещадно трезвонить посреди урока. Валька бежал по коридору и громыхал как инструментальный ящик, повергая в ужас уборщиц и завуча Амалию Степановну, даму чопорную, но не слишком далёкую, всегда напоминавшую мне героиню Фаины Раневской из старого фильма «Весна», что в единственной школе старинного и маленького городка смотрелось, мягко говоря, странно.
Сколько раз я сожалел, что талант Валентина не получил должной огранки систематическим образованием, а природный художественный вкус — постоянного целенаправленного развития. Он был бы не просто местечковым мастером «на все руки» — агенты величайших музеев мира выстраивались бы в очередь у его дверей. Но среда и жестокая в своей банальности жизненная необходимость сделали его тем, кто он есть.
Возможно, я не прав. И моё «сожаление» есть не что иное, как старческое брюзжание, учительский «плач» по якобы утраченным возможностям ученика. Сколько их было, таких «Ефимцевых», пока я отмерял время выпускными классами? Сколько их уехало в большие города, стряхнув провинциальную сонную дряхлость застывшего времени на крохотном перроне, у маленького вокзальчика, на котором история меняла названия, обегая гигантский круг: Сутемь, Ведимов, Краснокаменск, Сутемь…
А Ефимцевы — Валентин, его жена Надежда и две дочери, — мои соседи теперь, в старом двухквартирном доме, в юго-восточном квартале Сгона. Уже лет семь тому… Так сложилось. И что бы не случилось сегодня или завтра, я буду благодарен, что в своей жизни они нашли место и для меня — одинокого старика, искрошившего не одну тонну мела у школьной доски.
Я приехал в Краснокаменск по распределению, в конце пятьдесят третьего.
Вьюга заметала железнодорожные пути, и паровоз с натугой тащил промерзшие вагоны по ветке Соликамск — Пермь, к северному ответвлению Транссибирской магистрали. Позади были годы учебы, полтора года госпиталей, война, которую я начал восемнадцатилетним мальчишкой и закончил рядовым 135-го гвардейского пехотного полка в феврале 45-го, во время Берлинской наступательной операции. Морозным утром, пропахшим наступающей весной, во время артобстрела меня здорово посекло осколками. В Берлин я не попал. Валяясь на госпитальной койке, я грыз одеяло и плакал, потому что каждую ночь мне снились головешки родного дома под Смоленском, а не выщербленные пулями колонны на широкой лестнице с моей росписью под лаконичным: «Развалинами Рейхстага — удовлетворен!»
Из госпиталя я вышел в сорок седьмом, с двумя красными и двумя желтыми нашивками за ранения, орденом Красной звезды, двумя медалями за отвагу, солдатской Славой третьей степени и несколькими граммами фашистского железа у позвоночника. Левая рука скрючена — осколками перебило сухожилия. Но я очень хотел жить. В университете говорили, я подавал надежды, но на кафедре я не остался. Стал учителем.
О месте назначения я ничего не знал. Краснокаменск был просто точкой на карте у предгорий уральского хребта. И еще там была новая школа, и почти не было преподавателей.
Школа оказалась действительно новая: пропахшее морозной стружкой трёхэтажное здание из ошкуренных брёвен, через проспект, напротив старого парка, в глубине которого, в старой усадьбе располагался горком партии. «Сами видите — городок у нас небольшой и очень старый», — говорил первый секретарь, товарищ Мячников, отпаивая меня горячим чаем. — «На этом берегу его самая современная часть, но коммунального жилья почти нет, а застройка довольно хаотична. Большинство всё ещё живет на Сгоне, за рекой, вокруг госпиталя. Район с дурной славой, всякой сволочи много водилось, особенно на улочках у подошвы Стылой горы, но два года назад военные «почистили», когда оставляли больничные корпуса в гражданское ведение. Теперь порядок. Комнату мы вам найдем. Хорошую. До школы далековато, через мост. Ну да половина ваших учеников оттуда добирается. В следующем году трамвай пустим. Будет полегче. А через год, другой — подыщем квартиру поближе к школе».
Я слушал, прихлебывая из стакана, и смотрел в окно, в конец длинной парковой аллеи, на улицу, где фигурки в обмотках мышиного цвета тянули к станции подводы, груженые камнем. Конвойный в белоснежном полушубке, ватных штанах и валенках неспешно следовал за ними. Ствол ППШ покачивался, выцеливая то одну, то другую спину.
«Пленные еще есть», — пояснял секретарь, — «Размещены в бывшем «Краснокамлаге», на том берегу, под Стылой горой. Там карьер остался, с прошлого века. Царская каторга была»…
Так я оказался обладателем комнаты в шестнадцать квадратных метров в одноэтажном деревянном доме на две квартиры с отдельными входами, разделяя кухню с семейством доктора Локтева и ссыльнопоселенцем, инженером Анджеем Крушевицким.
Сорок с лишним лет прошло. Я пишу эти строки в той же комнате, в том же доме на Конногвардейской улице, только квартира теперь целиком принадлежит мне, а за стенкой живёт не бабка Опоиха, а семья Валентина Ефимцева. Старая лампа роняет свет на зеленое сукно древнего стола, отремонтированного Валькой, а я с содроганием думаю о другой, что, возможно, зажжена сейчас за бревенчатой стеной, призывая силы, которые невозможно описать с помощью физико-математических формул…
Нет, я не выжил из ума.
За свою жизнь в Сутеми я узнал много разных вещей, и далеко не все они вписываются в привычные моему разуму рамки материалистического понимания мира. Хм. Немного забавное заявление для человека, которого учили с помощью формул описывать целые вселенные, чья материальность зиждется только в цепочке математических закономерностей.
Не знаю, как так вышло, что я остался здесь, в этом доме, не самого благополучного района города. Возможно, потому что на Сгоне всегда жили мои ученики и только я, инвалид со скрюченной рукой, что начала сохнуть на пятьдесят восьмом году жизни, отваживался ходить смурными, грязными переулочками по домам отстающих, заболевших, а то и просто забросивших школу, ребят. Может быть, всё дело в этом доме, всё еще крепком, из почерневших лиственничных бревен, с голландской печью в изразцах, к которой так приятно приложить озябшие ладони, чувствуя, как живительное тепло проникает в каждую клеточку, и в который раз вспомнить добрым словом архитектора Люциуса ван дер Гарда. Он много успел построить в Ведимове в тридцатые годы, еще до того, как город стал Краснокаменском. Жилые дома, здание заводоуправления деревообрабатывающего завода, пристань, от которой по Стылой Мглинке до Чусовой уходили в Пермь баржи с камнем и лесом. Даже здание школы было построено по его проекту, много лет спустя после смерти архитектора.
А может быть, все дело в Опоихе?
Более странного соседства трудно вообразить. Учитель математики и ворожея. Но поначалу я об этом ничего не знал, а потом — стало не важно. Опоиха напоминала женщину не более, чем противотанковый надолб походил на статую Венеры Милосской. Неопределенного возраста тётка, со слоновьими ногами, седоватой порослью на подбородке и злыми глазками-буравчиками, утопленными в глазницах, как пулемётные дула в амбразурах дота. На своей половине она жила одна с не то племянницей, не то сиротой: худенькой девчушкой с белобрысыми косичками, прозрачной кожей и такими огромными глазищами, что, казалось, они способны вместить всё ночное пасмурное небо с редкими проблесками звёзд. Опоиха завала девочку Тоньшей.
Помню за ужином, в первые недели жизни в Краснокаменске, я выразил удивление по поводу того, что Опоиха живет в трёх комнатах одна, только с девочкой. Жилья в городе и вправду не хватало. С чего бы так роскошно жилось тётке без определенных занятий? На мои восклицания Локтев похмыкал и ничего не сказал, а Крушевицкий, разжигающий у форточки «козью ногу» размером с патрон от ДШК, произнёс:
— Эх, пан научычель… Про то ведает только кщёндж…
И глаз его цвета спелой сливы лукаво поблёскивал сквозь густые клубы дыма от солдатской махорки. При чём тут отец Игнатий, священник маленькой церквушки — даже часовенки — у старого кладбища, на другой стороне холма, я не понял, но переспрашивать не стал. Крушевицкий был горазд изъясняться загадками и своими пышными усами, пожелтелыми от табака, отчего-то всегда напоминал мне гетмана Мазепу. Почему Мазепу? Ума не приложу, но так…
С Опоихой я сталкивался редко, и почти не интересовался этой особой, изредка раскланиваясь, да и то издали, а вот с Антониной встречался каждый день, в школе. Тихая и замкнутая Тоня Горстина плохо успевала по многим предметам, и мне приходилось уделять ей больше внимания, чем другим ребятам. Наверное, это прозвучит странно, но я никогда не учил детей математике. Пусть это звучит высокопарно, но я преподавал им универсальный язык вселенной — вот так я к этому относился, да и отношусь до сих пор. И меня задевало, нет, не задевало даже, а просто не укладывалось в голове, что мои ученики при выпуске из школы будут плохо знакомы с азами этого языка, безотносительно выбора ими дальнейшего жизненного пути.
Тоня была «блокадницей». В сорок третьем в Краснокаменск с санитарным поездом привезли несколько ребятишек из осажденного города. Пятилетняя Тоня была среди них. Отец где-то воевал, мать осталась в Ленинграде. Как, каким образом девчушка оказалась у Опоихи, я не знаю. Но крайнее истощение, недостаток каких-нибудь витаминов или минералов, привели к задержкам в развитии и к тому, что в свои пятнадцать Тоньша выглядела на лет на одиннадцать, двенадцать — не больше. В конце концов, я просто зашел на половину Опоихи и предложил заниматься с Тоней вечерами, дополнительно. Хоть дома, хоть у себя — как угодно.
Тетка быстро пробуравила меня своими глазками, отчего внутри возникло тягостное ощущение, сконцентрировавшееся в основном у осколка рядом с позвоночником, и сказала неожиданно мягким певучим голосом:
— Учи, чего там…
Совершенно обалдевший, я вдруг понял, что впервые за несколько месяцев слышу голос этого ходячего фортификационного сооружения.
Очень быстро я выяснил, что никакого отставания у Антонины нет, а её мнимая неуспеваемость — своеобразная защитная реакция, как и тихий голос, и вечное стремление быть незаметной. Память у девочки была цепкой, а мысль стремительной и чёткой, как работа отлаженного механизма, но при этом гибкой и незашоренной раз и навсегда заученными способами решения однотипных задачек. Слава Богу, у меня хватило ума не трубить об этом на всех углах и педагогических советах. Дети бывают злы и жестоки. Страх их срывается с языка стремительно и громко. И там, где взрослые предпочитают скрывать свой суеверный ужас перед дурным глазом глубоко внутри и помалкивать, дети с бездумным жестокосердием и азартом преследуют свою жертву, разумеется, вне пределов прямой видимости страшной Опоихи.
Всё это угадывалось в глазах девочки так же легко, как угадывается в небе знакомый рисунок созвездий. Война сделала нас почти ровесниками, некоторые вещи не нужно было произносить вслух. Уверен, Тоня нарочно делала ошибки и в домашних заданиях, и на занятиях в классе. Я не собирался ни корить ее, ни нарочно вытягивать к доске лишний раз, ни охотится за озорниками и насмешниками над «ведьминой дочкой». Ничего нельзя объяснить людям, привыкшим отмерять жизнь секундами, минутами, днями, а не иссохшими от голода трупами у насквозь промерзших подъездов.
Я просто ждал, когда сердце девочки отогреется, и продолжал заниматься. К выпускному, одиннадцатому классу Тоня свободно владела матанализом на уровне четверокурсника математического факультета и почти избавилась от своей «незаметности». Признаться, я был бы рад, если бы девочка поступила на математический факультет Московского университета — у меня были все основания полагать так, — но Тоня остановила свой выбор на Государственном архивном институте. Странно…
Она и сейчас здесь, в Сутеми, заведует архивом и библиотекой. Иногда мы встречаемся…
А Опоиха…
Опоиха умерла в 80-м. В её паспорте датой рождения было указано 25 октября 1878 г. За наше почти тридцатилетнее соседство она не сказала мне и сотни слов. Но теперь, когда я думаю о Ефимцеве, память настойчиво возвращает меня к этой странной женщине, воскрешая давно ушедшее, распадающееся на осколки воспоминание. Узкие улочки Сгона, лишенные какой-либо геометрической закономерности, кроме концентрических кругов, рассекающих склоны холма. Вонючие переулки, залитые чернильной темнотой. Грязь, причмокивающая под ногами, и вязкая сырость в воздухе. Угрожающие тени у покосившихся заборов, и блеск стального лезвия в тусклом свете звёзд. Моё жестокое, еще фронтовое бешенство, когда на пулю — грудью, в перекошенный рот — со всего маху. Низкое, утробное рычание, запах мокрой собачьей шерсти, крик ужаса и густое бульканье, источающее медные ароматы. Перевязанная рука Опоихи, и шушуканье преподавателей в учительской. Косые взгляды в магазинной очереди, и пугливо-уважительные «здравствуйте» незнакомых личностей с холодными, режущими взглядами и фиксатыми, деланными улыбками.
Школьный учитель и колдунья…
Не знаю, как она относилась к моим занятиям с Тоней. Что испытывала по отношению ко мне. И испытывала ли? Мы кружили рядом, как две планеты на разных орбитах, то сходясь, то удаляясь, но всегда на расстоянии. Только в один момент вдруг оказалось, что наши жизни связаны затейливыми нитями. И судьба Антонины, хотя после отъезда она никогда не возвращалась в этот дом. И Вальки Ефимцева…
Февраль восьмидесятого. Вьюжило. Трамвай ходил с перебоями. Густые сумерки за окнами учительской расчерчены косыми штрихами колючего снега, жесткого, как наждак. Очередной педсовет, на котором решалась участь систематически неуспевающих учеников: отчисление и перевод в школу-интернат для детей с задержками в развитии, в Соликамск. Багровый от ярости педагог по труду, Неверов Константин Максимович, протестующий против каких-либо отчислений вообще. Словосочетание «задержки в развитии» приводило его в бешенство, но то, как он отстаивал Ефимцева, поразило не только Амалию Степановну, но и меня. Я смотрел на него другими глазами и внимательно прислушивался к человеку, чей предмет, — чего греха таить, — всегда казался мне не самым важным для будущих ученых, космонавтов, моряков, строителей, геологов…
Опоиха умирала. Долго, дней пять или шесть. Она лежала, вытянувшись на широченной лавке под овчинным полушубком, а за окном тот же колючий снег царапал стекло. Кроме меня, к ней никто не заходил. Тоня была далеко. По прошествии времени, я думаю, что их отношения с Опоихой были еще более странными, чем мои. Помощи я не ждал. Я топил печь, менял воду в алюминиевой ендовке, что стояла на табурете возле лавки Опоихи. Она ничего не ела, да и не пила, по-моему. Иногда я просто сидел рядом и слушал её тяжелое, хриплое дыхание. Гудел огонь в печи и багровые отблески пламени танцевали на потолке. А я думал о том, как днём, в очередное «окно», подгадав, когда 4-й «А» направится на уроки труда, я спустился в мастерские и, страшась как бы меня кто-нибудь не застал, стал высматривать в дверную щель Вальку Ефимцева среди синих ученических халатов.
Я его не узнал.
Да и как я мог узнать вечно бледного до обморока, нервно крошащего мел на не раз латаные ботинки, мальчишку в этом стремительном, точно знающем, что надо делать, сгустке энергии за высоким, не по росту, ученическим верстаком. Летела золотистая стружка, мелькали руки, сверкали глаза. Я закрыл дверь, сгорая от стыда за то, что чуть не отправил маленького человека, который уже нашел себя в этой жизни, в затхлые, сумрачные коридоры специализированных методик, застывших лиц и отчетливо раздельной, отдающей жестью, учительской речи.
На следующем педсовете Неверова я поддержал.
В ту же ночь Опоиха умерла.
Снова мело. Я заснул прямо на стуле под гудение пламени и размеренное тиканье старинных ходиков с чугунными гирьками на почерневшей цепочке. Сухой воздух с неизменными ароматами сушеных трав убаюкивал. Я клевал носом, прислушиваясь к вою пурги за стенами. Сонные, угасающие мысли о том, как холодно должно быть будет идти на свою половину, к стопам еще непроверенных тетрадок, лениво растворялись темноте беспамятства, пока не угасли совсем.
И тут захрипела Опоиха. Я вскинулся, с натугой соображая, где сейчас нахожусь и зачем. Грузное тело на лавке выгибало дугой. Полушубок свалился на пол. Ендовка опрокинулась. Не открывая глаз, Опоиха билась затылком об лавку. Пламя ли? ветер? завывали сотней голосов. Черные тени проносились над беснующимся телом, что-то с грохотом упало в соседней комнате, за занавесками. Опоиха замычала, лоб стремительно покрывался испариной, а на губах выступила пена.
Я подскочил, примериваясь ухватить женщину за плечи, прижать к лавке. Подавшись вперед, я вытянул руки…
— Не замай! — закричала Опоиха, открывая вдруг глаза.
Взгляд, пронзительный и страшный, оттолкнул меня. Я запнулся о стул и упал, у позвоночника рвануло болью так, что окружающее утонуло во мраке.
Когда я очнулся, Опоиха была мертва.
Схоронили её на новом кладбище, за вокзалом и после похорон я узнал, что всё своё имущество Опоиха завещала мне еще два десятка лет назад. Отлично помню своё недоумение, смешанное с недоверием. Да всё ли в порядке с документами? Нелепость какая-то. Что наследовать-то? Тряпьё? Старинный буфет, крашеный столько раз, что краска уже не высыхала, только загустев до состояния ощутимой липкости? Сундук, кресло, стол?
Чертовщина!
Я бродил по комнатам, под безучастным взглядом нотариуса, не столько из желания действительно присмотреть что-либо ценное, сколько собираясь с мыслями. Ничегошеньки я не понимал. Зачем ей это понадобилось? Бесхитростная благодарность? Да за что!? За занятия с Антониной!? Так ли они были близки? Бред, полный бред! Опоиха не страдала сентиментальностью, насколько я мог судить. Ничего я не придумал…
Чувствуя себя совершеннейшим идиотом, я сказал нотариусу, что возьму старинный письменный стол с остатками сукна на столешнице, красивый даже в своей дряхлости; причудливое кресло с широким мягким сидением и высокой жесткой спинкой; подшивку «Ведимовских ведомостей» за 1883 год и два травника 1903 г. издания. С остальным пусть разбираются новые жильцы квартиры.
А новые жильцы не торопились в дряхлый район, зажатый между склоном холма и отрогами Стылой горы. В каменном карьере сделали городскую свалку, и поздними вечерами мусоровозы гнали пыль или месили грязь разбитых улиц Сгона, взрёвывая в низкое небо, зацепившееся на востоке за уральские горы. Когда ветер дул с юго-востока, от бывшего карьера отчетливо тянуло гарью и миазмами. Краснокаменск разросся жилыми кварталами «хрущоб» и железобетонными коробками девятиэтажек; деревообрабатывающая фабрика стала мебельной; а с юга, на правом берегу Мглинки, к городу притулился анилинокрасочный завод. В старом особняке горнопромышленника Ведимова, в глубине парка, теперь библиотека и городской архив. Горисполком сменил партийную маску на личину администрации и переехал в серое, узкооконное с фасада, безликое строение, увенчанное российским триколором. Краснокаменск вновь стал Сутемью, и новостройки выглядели так, словно были мухами в кусочке времени, застывшего янтарём.
Половина Опоихи стояла заколоченная двенадцать лет.
Я уже не работал, непривычно коротая дни, потихоньку привыкая к новому социальному статусу и с нарастающим гневом, следя за новостями «школьной реформы», что по моему разумению являлась ничем иным, как уничтожением какого-либо образования вообще. Хорошо, что у меня не выработалась привычка смотреть телевизор. Поначалу у меня его долго не было, а когда появился — он уже плевался кошмарами со скорострельностью пулемёта. Мне хватало слухов и того, что видели собственные глаза.
И когда, наконец, пыхтящий «ЗИЛ» притащил к воротам запыленную «фуру», я с удивлением ощутил странное волнение, не свойственное мне, обычно спокойному, как — увы! — полустершееся со школьной доски уравнение. Я вышел во двор.
Валька Ефимцев открывал двери фургона.
Он изменился, заматерел, как и положено мужчине на четвертом десятке, но я узнал его сразу же. Поздоровался, с радостью наблюдая отражение собственных чувств на его лице. Кажется, он был искренен, я не заметил следов смущения или неловкости, которые испытывают некоторые мои бывшие ученики при встречах со мной, но общение наше было несколько сумбурным, что вполне понятно, учитывая момент. Я не запомнил с первого раза имени его жены — миловидной женщины небольшого роста, в простом цветастом платье, и лиц двух девочек, вопреки старой профессиональной привычке — запоминать детей с первого взгляда. Вскоре я оставил их хлопотать и скрылся на свой половине, переживая встречу с бывшим учеником и не слишком рассчитывая на общение. Но я ошибался.
Едва Ефимцевы разгрузили машину, как Валентин постучал ко мне. Он пришёл спросить, что из оставшихся в квартире вещей я собираюсь забрать. Откуда только узнал? Я посмеялся — ничего не буду забирать. Несколько мгновений Ефимцев что-то соображал, а взгляд его беспокойно перебегал с одного предмета моей небогатой обстановки, на другой. Мне стало неловко, но в оценке Валькиного интереса я был не прав.
Ефимцев умеет делать всё что угодно. Он знает слесарную и токарную работы, столярную и плотницкую. Валька прекрасный механик, каменщик, кровельщик, сварщик… А работает он в ремонтно-механическом цехе мебельной фабрики. Обслуживает и ремонтирует все эти деревообрабатывающие станки и механизмы.
За полтора года двор наш преобразился кардинально, в том числе, и моя половина. Причем всё делал Валька, моё же участие выражалось в посильном денежном бремени на покупку материалов.
Но главный талант Ефимцева, конечно же, заключается в умении реставрировать, чинить и восстанавливать.
Взять хотя бы буфет Опоихи, сработанный в пятидесятые годы прошлого века неведомым умельцем из чистого дерева. Высокий, под потолок, с массивным основанием, зеркальной задней стенкой. Антресоль подпирали точеные балясинки, она была составной: выступающие вперёд шкафчики по краям и утопленная, средняя часть со стеклянной двустворчатой дверцей.
Как я уже говорил, буфет больше походил на рухлядь, чем на предмет обстановки. Неоднократно крашеный, с отсутствующими на половине дверец и ящичков ручками. Амальгама на зеркале облупилась и помутнела, рифленое стекло на дверцах забилось грязью, а его медный переплет позеленел почти дочерна, мохнатый, словно заросший плесенью. Все это невозможно теперь вообразить, глядя на сверкающего темным лаком красавца, а медь переплета хочется назвать инкрустацией. Но и это еще не всё. Содержимое буфета, кажется, перекочевало во времени вместе с ним, пройдя сквозь некий омолаживающий портал, которым на самом деле были Валькины руки. Здесь были граненые водочные рюмки на коротеньких ножках, расплющенных в основании гладким, без единого пузырька, кружком; столовое серебро с толстыми витыми ручками, серебряные же подстаканники со стаканами такого тонкого стекла, что казались почти невидимыми. Столовый сервиз на двенадцать персон на вид совершенно новый, но формы, рисунки и даже горделивая осанка посуды намекали, что на донышке любой тарелки, чашки или пузатой супницы есть фабричное клеймо с «ерами» и «ятями»…
Всё, к чему прикасается Валька, обречено на возрождение. Рано или поздно…
На третий или четвёртый год после переезда Ефимцев выстроил на своей половине двора огромный отапливаемый гараж-мастерскую. Как только Ефимцев возвращался с работы, ворота мастерской распахивались, и любой желающий мог застать Валентина там, а желающие были. Половина Сгона таскала к Ефимцевым дряхлую мебель, дырявые кастрюли, неработающие приемники, неизменно получая назад исправное, сверкающее новизной, изделие.
К моему удивлению, дочери-погодки Валентина и Надежды крутились в гараже вместе с отцом. У них даже свой маленький верстачок был, на котором они, подражая ему, пилили, строгали и колотили или просто сидели рядышком, болтая ногами и перешёптываясь, глядя, как отец сотворяет еще одно маленькое чудо.
Банально, но как многие мастеровые и талантливые люди, Валентин склонен к запоям. Недельным. Нет, он не буйный, но, во-первых, в эти периоды он не работает, а во-вторых, многое из того, что ему удается заработать, тут же спускается на водку. В диковатые девяностые водкой с Валькой и рассчитывались частенько. Хорошо, если Надежда успевала тут же продать огненную воду, но так случалось не всегда, и Ефимцев входил в штопор с лёгкостью тонущего кирпича.
Есть только один способ удержать Вальку от пьянки — вовремя подсунуть ему что-нибудь вроде буфета Опоихи, или моего стола, словом что-то, что требовало от Вальки не только мастерства, но и таланта художника. Именно поэтому я рекомендовал Горстиной Валентина, как отменного реставратора, и многие экспонаты обязаны ему вторым, а то и третьим рождением. К сожалению, не всякий предмет увлекает Вальку. Я не знаю его критериев, а сам он зачастую не может объяснить, что его так заинтересовало в той или иной вещи, заставляя безостановочно трудиться…
Что он нашёл в этом мятом куске металла? Что увидел?
Около месяца назад я встретил Вальку на пороге мастерской, задумчиво вертящим в руках искорёженное нечто, пачкающее ему руки сажей.
— Что это? — спросил я, поздоровавшись.
— Да, похоже, лампа была, керосиновая, — ответил Валька, рассеянно мне кивая.
Он колупнул ногтем, потёр ветошью, придерживая измятый ком за перекрученные прутки, укоренившиеся где-то в глубине покорёженного металла.
— Да? — усомнился я. — Принесли?
— Не-а, в доме нашёл…
Он не уточнил, где, а я не стал спрашивать, заметив характерную дымку, затянувшую Валькин взгляд, и поспешил домой.
Лучше бы я отправил Ефимцева в очередной запой…
Середина лета. Я копался в огородике — с выходом на пенсию, я пристрастился к этому занятию, — пропалывая грядки, взрыхляя, поливая, потому с Надей виделся чаще, чем с Валькой: ограда, разделяющая наши участки, не тянула даже на символическую. Повзрослевшие дочери Ефимцевых иногда помогали матери. Старшая поступила в местный колледж и жила в общежитии на правом берегу. Младшая оканчивала школу, но свободное время старалась проводить там же, в городе. В последнее время и я зачастил за реку. Пенсию перестали носить по домам, а перечисляли в банк. Бесконечные реформы и изменения в порядке начисления и индексации пенсионных накоплений вынуждали меня проводить долгие часы в подсчетах и очередях. Министр социального развития на экране телевизора напоминал злого карлика и его туманное словоблудие, не то чтобы что-то проясняло, а скорее наоборот. Говорить ни о чём для государственных чиновников, стало чем-то само собой разумеющимся со времён Горбачёва…
Донимали старые болячки. Левая рука почти не действовала, пугая своим видом даже меня.
В конце июля небо затянуло тучами, зарядили дожди. Вечерами быстро темнело, на раскисшие улицы не хотелось выходить. В один из таких вечеров ко мне заглянул Валька. Сияющий, словно начищенный самовар, он водрузил на стол в гостиной странного вида керосиновую лампу с зеленым абажуром.
— Вот, — сказал он и уселся на стул. — Починил…
Я уставился на его работу во все глаза. Я назвал лампу странной, но так оно и было. Никогда таких не видел. Начать с того, что неизвестно где, Валька умудрился достать ламповое стекло. Не иначе, как сам выдувал. Зеленый матовый абажур, напоминающий формой шляпку гриба с отверстием у вершины, достаточным, чтобы выглянуть верхушке стеклянной ламповой колбы, опирался на каркас из тончайшего прутка блестящего желтого цвета.
— Латунь, — ответил Валька на мой вопросительный взгляд.
Концы прутка приварены или припаяны к латунному кольцу, плотно охватившему горловину бывшего резервуара для керосина. Бывшего, потому что Валька из керосиновой лампы сделал электрическую, вмонтировав в резервуар патрон для лампочки-свечи, а механизм для подкручивания фитиля, заменил резистором, регулирующим яркость.
Но больше всего меня поразили резервуар и основание лампы. Резервуар очень широкий, сильно сплюснутый по вертикали, казалось, висел в воздухе, поддерживаемый над основанием четырьмя прутками-ножками, согнутыми под острыми углами, с утолщениями на сгибах. Вид этого сооружения вызвал у меня чувство инстинктивного, утробного отторжения, неприятия, готового перерасти в более сильное чувство, отнюдь не радостного.
Вид у меня, наверное, был еще тот, но Валька по-своему истолковал молчание.
— Смотри, Палыч, — указал он пальцем. — Вот с этим пришлось повозиться…
Я посмотрел. Резервуар был покрыт россыпью мельчайших бугорков, впадин, наростов. Некоторые участки поверхности выглядели новее, и я легко представил сколько времени и труда потратил Валентин, орудуя паяльником, штихелями и шлифмашинкой, но продолжал молчать. Каменно. От мелкой ряби на поверхности основания лампы у меня замельтешило в глазах. На крохотное мгновение возникло ощущение, что во всей этой хаотичности угадывается система, и пропало. Я вдруг очень испугался, что Ефимцев хочет подарить лампу мне. В ту же секунду я возненавидел этот предмет так сильно, как должно быть ненавидел только фашистскую свастику.
Валентин что-то заметил и нахмурился. Моя реакция его явно обидела и была непонятна. Я закашлялся, потом пробурчал несколько слов, выражая восхищение работой. Прозвучало всё вымученно, смущение я попытался скрыть улыбкой. Ефимцев ушел и к моему глубочайшему облегчению забрал лампу с собой. В комнате стало светлее.
Ночью я долго не заснуть. Сон с возрастом и так слишком чуткий, больше напоминающий дрёму, когда на границе засыпающего сознания внешние раздражители причудливо сочетаются в стремительные, короткие образы. Теперь и этот сон бежал от меня. К утру я поднялся с постели совершенно разбитый и нехотя побрёл к умывальнику. Кухонное окно выходило на улицу, в палисадник. Слабый рассвет сочился снаружи белёсой, туманной дымкой. Кажется, было часов пять. Я долго плескал студеной водой в лицо, растирал шею. Массировал кожу «вафельным» полотенцем. Поставил чайник на маленькую электрическую плитку, полил фиалки на подоконнике. Желтые отблески подсвечивали узкие, ножевидные листочки миндаля, росшего перед окнами. В кухне Ефимцевых горел свет.
Странно. Обычно они вставали позже. Надежда работала на анилиновом, и от ворот больничного комплекса до завода ходил служебный автобус. Валька добирался сам, на автобусе, с пересадкой за «Авдотьиным» мостом.
Грешным делом, я решил, что у Вальки опять началось. Он пил втихую, не орал. Его пьяненькое отупение не выливалось в дебоши, но Надежда не пускала его в постель. Он сидел на кухне, улыбаясь неизвестно чему, порой там же и засыпая. Кольнуло чувство вины. В самом деле, я мог бы порадоваться его лампе более искренне. Едва я подумал о светильнике, как кожа на предплечьях пошла мурашками. Нет, я не мог…
Из дома я вышел рано. Мне нужно было в город: сначала в собес, потом в пенсионный фонд. На автобусной остановке я встретился с Валькой, трезвым и бодрым, как огурчик и общительным по обыкновению. Скован был я, но расслабился после пары-тройки фраз. Следов нашей вчерашней размолвки я не заметил. Мы болтали, ожидая пока в утренней дымке, на мосту не покажутся фары первого автобуса, как раньше показывался прожектор старенького трамвайчика, заслуженного трудяги РВЗ-6. Сутемь на том берегу начала просыпаться, моргая зажженными окнами. От вокзала долетел свисток маневрового тепловоза. Я успокоился на Валькин счет, но по давней привычке, не оставлять Ефимцева без реставрационной работы, попросил отремонтировать моё старое кресло. У него загорелись глаза. Он давно подбирался к креслу, да всё как-то не случалось.
Тем же вечером Валька забрал его, словно боялся, как бы я не передумал…
С неделю я был занят, погруженный в расчеты и хождения по «кабинетам». Старого «цифроеда», меня вновь задело очевидное несоответствие размеров пенсионных индексаций, декларируемых мордатыми чиновниками в телевизоре, и их истинных размеров, которые можно было пощупать, принимая из рук банковского кассира тощенькую стопку купюр. Я быстро выяснил, что то, о чем толкуют чиновники, касается только перерасчета накопительной части пенсий, и отчего-то не применяется к страховой. Почему? Мне никто не ответил, и в конце концов меня «послали» к источнику необычного законодательного выверта. Попутно я выяснил, что если не прийти в пенсионный фонд лично и не написать заявление на перерасчет, то начисляться индексации мне не будут.
Занятый всеми этими треволнениями, я почти не замечал, что соседи как-то «притихли». Перестали открываться ворота мастерской-гаража. Куда-то запропастились девчушки. Пару раз мельком я видел Надежду, но лицо ее осунувшееся, с темными кругами под глазами выдавало затаенную тревогу. Честно говоря, я подумал, что у Валентина всё-таки случился «запой».
Сегодня я вернулся из «большого» города поздно, едва волоча натруженные хождением и стоянием в очередях ноги. Едва я увидел Надю на скамейке у ворот, как тревога, всё это время подспудно зревшая во мне, вырвалась на волю.
— Что? Опять! — почти выкрикнул я, запыхавшийся и обливающийся потом.
Она лишь помотала головой, но узкая ладонь взметнулась к губам, растягивающимся в плаче, да быстрые слезы повисли на ресницах. Никогда не видел Надежду в таком состоянии.
Я перепугался не на шутку, мысли, одна чернее другой, замелькали в голове.
— Пойдемте к нам! — попросила женщина, поднимаясь. — Поговорите с ним…
Она ухватила меня за руку, крепко, до боли, сжав запястье, и потянула за собой. Мой страх несколько отступил, ноющие икры напомнили о том, что надо бы отдохнуть, иначе одним нитроглицерином на ночь я не отделаюсь, а следом пришло и раздражение на заплаканную женщину, что так властно, словно само собой разумеющееся, потащила старика в свою проблему без всяких просьб и предисловий.
Но едва я шагнул в гаражные ворота, как старческое раздражение улетучилось без следа. Моё кресло, разъятое на части, стояло нетронутым посреди мастерской в том же состоянии, в каком было две недели назад. Клееные из новой фанеры подлокотники, зажаты в струбцинах и припорошены пылью. Я открыл, было, рот, но соседка потянула меня дальше, в дом.
Что за ерунда! Ефимцев никогда не бросал начатое! Он пилил, строгал, склеивал, шкурил до обалдения, скрадывая время на сон, еду и семью, пока не заканчивал начатое, а его чувство жизни и гармонии не воплощалось в восстановленной вещи без остатка. Вновь тревога моя усилилась. Я безвольно влачился за женщиной в прохладные сени, в прихожую, и едва не натолкнулся на Надежду, когда она остановилась на пороге одной из комнат, смежной, через стену с моим кабинетом. Лихорадочный жар ее тела опалил меня, я смутился и забормотал извинения, но она не слушала.
— Валя, к тебе Алексей Палыч, — сказала она в дверной проем.
Над ее плечом, на беленой стене скорчилась неподвижная тень Ефимцева. Пауза затянулась.
— А-а-а! Это, наверное, насчет кресла. Скажи ему…
— Валя, он хочет поговорить… — оборвала мужа Надежда.
Я поразился безжизненности Валькиного голоса. Безжизненности и равнодушию, отчётливо прозвучавшему. Ефимцев не хотел меня видеть. Судя потому, что Надежда не входила в комнату сама, он и её видеть не хотел.
— Ну, пусть, зайдет, — сказа Валька со вздохом, а я почувствовал себя надоедливым, бестолковым стариком. Так разговаривают с нами продавцы в магазинах, чиновники и молодёжь. Надежда отступила в сторону и почти затолкнула меня в комнату. Дверь за мной закрылась.
Ефимцев сидел за столом, слева от входа, у дальней стены, спиной к окну, задернутому плотными шторами. Над столом нависали книжные полки с разномастными томиками: справочники по металлообработке, альбомы с чертежами, архитектурные атласы, пособия по ремонту.
Лампа Ефимцева стояла перед ним на столе. Зажженная. В остальном, стол был чист. Валька сидел, ссутулившись, сложив руки перед собой, и смотрел на зелёный абажур. Или в стену над ним, я не разобрал. Ко мне Ефимцев не повернулся. Прошла минута. Другая. Ефимцев не шевелился, словно в комнате больше никого не было. Я двинулся с места, с трудом переставляя ноги. Между столом и боковой стенкой осталось место для стула. На него я и уселся, лицом к Вальке…
Он осунулся, волосы надо лбом всклокочены. Свет от лампы освещал каждую пору на левой стороне лица, погружая другую половину в густую тень. Веки прикрыты, в неподвижном зрачке влажно дрожал огонёк светильника. На меня Ефимцев не посмотрел.
— Что с тобой, Валентин? — слова царапали мне горло, я хотел взять его за руку, но передумал.
Вместо ответа Ефимцев потянулся и притушил лампу, вращая рукоятку. Тени на его лице сгустились.
— Я ещё не починил кресло, — сказал он. Звуки падали на стол, прямо перед ним, словно у них не хватало сил долететь хотя бы до стены, бесцветные и бледные, как привидения. — Я немного занят…
Он вытянул руку снова. Свет стал ярче.
Я сощурился и вдруг уловил движение за Валькиным плечом. Свет лампы мешал мне, я чуть подался вперед. Тень Ефимцева на стене шевелилась. Я моргнул, потом ещё несколько раз, словно у меня заслезились глаза. Валька сидел неподвижно, глядя на свет, но там, на стене очертания его фигуры дрожали, подёргиваясь рябью. Линия плеч вдруг провалилась, потом бугристо вспучилась, выбросила тонкие отростки к потолку. Отростки надломились раз, другой, уплотнились на сгибах шишковатыми узлами и втянулись в общую массу безвольными потёками. Всё это я видел совершенно чётко. Меня затошнило…
Непроизвольно я схватил Вальку за руку. Он вздрогнул, но продолжал неотрывно смотреть на свет.
— Выключи лампу, — прокаркал я, заглядывая ему в лицо и дёргая за руку. — Выключи лампу! Выключи!
Тень Ефимцева расплескалась по стене взрывом, протестующей кляксой…
Я потянулся и с силой дернул за шнур, выдирая вилку из розетки. Темнота заглотила Вальку и прыгнула мне на грудь. Сердце остановилось, я не дышал. Мне послышалось тихое царапанье в дальнем углу. Хотелось кричать, но…
Ножки стула визгливо проехались по полу. Щелкнул выключатель, под потолком вспыхнула обыкновенная люстра. Ефимцев щурясь смотрел на меня, лицо приобрело осмысленное выражение.
— Палыч?
Воздух тоненькой струйкой начал просачиваться мне в лёгкие. Сердце аритмично затрепыхалось. От абажура на столе несло теплом, отвратительно льнувшим к щеке. Я подпрыгнул и бочком-бочком, по стенке, нащупывая её рукой, пошел к двери.
— Да ты что, Палыч?! — Валька несмело улыбнулся, разглядывая меня с недоумением.
— Ничего, — ответил я, обретая дар речи. — Ничего. Мне нужно домой…
— Ну, иди… — Ефимцев открыл дверь. — А чего приходил-то?
Я остановился на пороге. Освободившийся проход придал мне смелости и сил.
— Валя, — сказал я. — Выброси это. Пожалуйста!
Лицо Ефимцева скривилось как у обиженного ребенка, глаза распахнулись, изливаясь такой мольбой, что у меня скрутило всё внутри, и тут же, набежавшая, смутная тень стёрла это выражение с его лица. Валька молча закрыл дверь перед моим носом.
Надежда сидела на крылечке. В пальцах дымилась тонкая сигарета, плечи вздрагивали. Я уселся на ступеньку рядом. Мы помолчали. Она ни о чём не спрашивала.
— Наденька, — разлепил я губы. — Это надо уничтожить…
— Как? — спросила она устало. — Он не слушает… и мне страшно!
Меня передёрнуло.
— Когда он уснёт…
— Он не спит! — выкрикнула женщина, голос срывался. — Он сидит возле неё целыми ночами. Просто сидит и всё! На работу не ходит вторую неделю. Никуда не выходит! Я сказала его начальнику, что у него запой. Дура!
Она разрыдалась. Я попытался обнять ее за плечи, но она вырвалась. Сигарета упала на ступени. Надежда убежала в дом. Хлопнула дверь. Я подумал, знает ли она про… тень.
На свою половину я пошел через палисадник. В окне, в узкой щели между портьерами мелькнуло белое пятно. Валька за мной подглядывал.
Сейчас глубокая ночь. Моя рука в старческих почечных бляшках дрожит, когда я пишу эти сумбурные строки. Я не надеюсь больше на свою память, что помнит былое лучше, чем события сегодняшнего дня. Ум мой, отшлифованный и упорядоченный до косности годами упражнений в одних и тех же действиях с неравенствами, уравнениями, пределами, протестует против увиденного каждой буквой, и изо всех сил пытается удержать прыгающие строчки в границах клетки тетрадного листа. Но он же, хранящий где-то в дальних уголках молодого, подававшего надежды математика, не даёт забыть ощущение угаданной закономерности в рельефных значках лампы.
Вновь и вновь я казнюсь и жалею, что не выгреб всё из квартиры Опоихи и не сжег, не расплющил, не изломал, не спрятал, наконец… Не в этом ли заключался смысл её завещания? Посылка на другую планету, в один конец, навсегда. Какой же я глупец! Я и есть та самая связующая нить, потянувшаяся через годы от неведомых сил к человеку, чей талант смог пробудить их!
У Ефимцевых тихо, но еще час назад я слышал, как Валентин ходил по комнате, что-то передвигал, ронял на пол. Я с содроганием воображаю, как он сидит теперь неподвижно у зажженной лампы, а мерзкая тень шевелится за спиной корявыми отростками, бородавчатыми буграми. Что же это?! Что за процесс происходит, когда зажигается странный светильник?.. Что творится с Валентином и…
…
…Надежда кричит!!! Я…
Убить голод
рассказ
Изумрудно-черные комки глины осыпались с могильного холмика под кинжальными ударами лопаты. С десяток богатых венков с муаровыми лентами и надписями в дорогой позолоте — последнее «прощай» любящего мужа, друзей, подруг, — разбросаны по сторонам как раскрывшиеся лепестки траурного цветка. Памятник — черная стела с мраморной жилкой опрокинут на оградку соседней могилы. Корзины с ещё живыми цветами откатились как отрубленные головы.
Ночь молчала — тихая, теплая, словно ее безмолвие означало полное согласие с тем, что ему предстояло сделать. Он торопился. Тяжелый серебряный крест ритмично ударял в грудь. Кровь толкала в виски. Подчиняясь этому ритму, руки взлетали, и глина сухой шелестящей волной срывалась со штыка, ударяла в траву, венки, ленты торопливым перестуком комьев. Замах, удар, наклон, бросок… Глубже, глубже… Останавливаться нельзя, но он останавливался. Замирал, сдерживая рвущееся дыхание, и плавно поводил головой, осматриваясь окрест. Безобразный нарост прибора ночного видения, превращал его в чудовище. Звёзды слабо мерцали в чёрном небе.
Под ними — исполинские кресты, гранитные глыбы, очертания фигур над дорогими надгробьями, бордюрный камень, дорожки, посыпанные просеянным, — один к одному, — гравием. Водка в стакане с горбушкой «черного», оставленная в один из поминальных дней, может простоять достаточно долго, чтобы испариться сама собой. Увядшие плети цветочных стеблей уберут, но только после того как они высохнут и почернеют, становясь похожими на мусор, а не дань памяти. Блестящие конфетные обертки будут лежать на столиках в вычурных оградках и после того, как шоколад в них окаменеет.
На этом кладбище не обирали могилы, сюда не забредали собаки, даже птицы облетали это место стороной. Две трети похороненных здесь людей не дожили и до сорока: разорванные автоматными очередями, разнесенные в клочья тротиловыми эквивалентами, угоревшие от водки, разбившиеся на стремительных машинах. Пасынки криминальных войн и их жены, дети, родители по соседству с депутатами местного законодательного собрания, деятелями культуры, чиновниками, банкирами и высоким милицейским начальством, приговоренные к вечному соседству смертью, деньгами, должностями, безупречной организацией ритуального действа и таким же безупречным, ничем не потревоженным порядком на территории их последнего успокоения. Посмертный эксклюзив…
Он не знал времени обходов охраны. Скорее всего, крепкие ребята в простых пиджаках с одинаковыми газовыми опухолями под мышками, ходили «подышать» через неравные промежутки времени, разными маршрутами, охватывающими всю территорию, и риск, что один из них натолкнется на разоренную могилу, увеличивался с каждой минутой.
Мышцы натруженных рук подрагивали, ныло в пояснице, но он быстро продвигался, стоя в яме уже по пояс. Рыхлая глина не успела слежаться за несколько часов, прошедших с момента похорон. И, пожалуй, куда больше, чем расторопных охранников, он боялся, что гроб пуст. Когда каблук продавливал рыхлый слой, ему чудилось шевеление там, под ногами, словно нечто начало путь наружу, на воздух, который уже не требовался существу, бывшему некогда красивой молодой женщиной.
Наверное, красивой. Он видел только бледное тело с запавшим животом на столе прозекторской морга судебно-медицинской экспертизы при районной больнице. Бескровное лицо с иссиня-тонкими губами и остатками помады в углах рта. Тени от накрашенных ресниц длинные, тонкие, словно надрезы скальпелем. Влажные волосы потемневшими прядями касались жестяной поверхности стола. Рваная рана на шее под чистым подбородком, матовым в свете мигающей лампы дневного света, казалась чем-то отдельным, относящимся к совершенно другому человеку, тогда — давно…
Девять лет. Девять лет бесплодной охоты. Двадцать пять жертв. Нет, уже двадцать шесть. Начиная с той, самой первой, единственной, чья фотография висит в начале его личной Стены плача, в пустой, захламленной квартире. Рядом — огромная карта города и окрестностей с кроваво-красными флажками — местами нападений; исчерченная карандашными пометками — вспышками ложных озарений. Плоды долгих мучительных размышлений в попытках вычислить логово существа, лишившего его всего — жены, жизни, себя самого.
Господи, во что он превратился!
Серый, невзрачный человек с костистым лицом и землистого цвета кожей, словно выжженной блеклым свинцовым светом ламп прозекторской. Незаметный, как должен быть незаметен санитар труповозки, подрабатывающий в морге на полставки. Знакомые нередко отворачиваются при встрече, словно сам вид его отбивает у них охоту задать простой вопрос: «Что с тобой? Что случилось?»
Он мог бы рассказать. Иногда, действительно, хотелось рассказать кому-нибудь, как на третий день после похорон…
«Мы не знаем, что произошло. Возможно, ваша жена стала жертвой бродячей собаки и потеряла слишком много крови»…
…он нашёл её дома, в кресле, в погребальном платье, которое сам выбирал. Нашел почти живой, но это «почти» было столь же непреодолимо для рассудка, как и сама её смерть. Он испугался и не раз. Страхи ежесекундно менялись вслед за стремительными мыслями, проносящимися в мозгу цепочками нервных импульсов. Он решил, что сошел с ума, но почему-то безумие не было спасительным уходом от реальности, в которой мертвенная бледность, бесформенные губы и ноздреватая кожа с порами, забитыми пудрой, так мало напоминали живое, бесконечно милое лицо при жизни. Он стоял на пороге комнаты и оглушительное щёлканье механизма электронных часов, шум сливаемой воды у соседей, все еще сильный запах хвои и свечного воска и, как ни странно, сам вид поздней гостьи убеждали его в собственной вменяемости.
Слезы потекли по щекам, горе с новой и недоброй силой набросилось на него, нанося жестокие удары, заставляя вновь и вновь на протяжении каких-то секунд переживать события последних дней. Потом горе съёжилось, уступая необъяснимому, но жестокому и неумолимому пониманию, что она, такая — навечно.
Он хотел бы рассказать, как она поднялась навстречу, как рот ее раскрывался, словно у рыбы, но даже шипения не вырывалось меж пожелтевших зубов, а пудра, кусочки тонального крема осыпались с толстого шва, начинающегося под подбородком и уходящего под глухой ворот.
Он хотел бы, но не мог.
Никогда не смог бы рассказать, как раз за разом отбрасывал от себя холодное тело; как стягивал галстуком ледяные запястья, как кухонным ножом кромсал шею, вдыхая запахи бальзамировочной жидкости и земли пополам с ароматами тления; как он всеми силами омертвевшей души хотел, чтобы это остановилось, перестало двигаться, сучить спутанными ногами…
В перепачканной одежде, он с остервенением тёр руки в ванной под струёй горячей воды, когда впервые подумал об упыре. Он замер, что-то холодное коснулось его сердца, словно мысль, кажущаяся такой нелепой и невозможной, уже навсегда определила его оставшуюся жизнь. А мысли уже текли дальше — достаточно ли он сделал, чтобы это… умерло? Может быть, нужно сделать еще что-нибудь? Сознание неожиданно раздвоилось, одна часть прислушалась отстраненно к оглушенной шоком половине и ужаснулась: «О чём это ты? Что ты несёшь?!!»
«Это нужно… похоронить», — просто подумал он.
Он простился с женой ещё раз, оставив дольку чеснока во рту отрезанной головы. В качестве оправданий у него были только суеверия.
Через неделю, он прочитал в газете: «Стая одичавших собак нападает на людей».
Еще не зная зачем, он вырезал статью из газеты и приклеил на стену, чуть ниже и правее фотографии жены. Карта появилась потом, когда он осознал цель — найти и убить упыря. Того самого, первого, настоящего. Мысль об этом вызревала подспудно, болезненно, как нарыв. Боль дергала, не давала покоя, а он собирал газетные вырезки, от бульварных листков до привычно-серьезных печатных изданий города. Он записывал на видео передачи местных новостей, просматривая по несколько раз те, где упоминались нападения собак. Вероятно, собак. Официальные комментарии были сдержанно немногословны и корректны. Пресс-конференции милицейских чиновников скупы. Только «желтая» пресса не скупилась на подробности, даже не удосужившись изменить имена, адреса, что в сочетании с полубредовыми, по большей части, вымыслами, походило на изощрённое издевательство. Слухи были другими…
Время уходило, ему было невыносимо знать, или хотя бы предполагать, что может быть, это начало большой беды. Тяжелые ощущения не оставляли его и во сне, наполняя сновидения тягучими кошмарами. Он, наконец, решился…
Много позже он с содроганием думал о своей первой вылазке. Как собирался, перебирая снаряжение: лопату, кирку, фонарь, веревки, неумело выструганные колья из сырой осины, нарубленной накануне, связку чеснока, склянку со святой водой, оловянный крестик на простом шнурке, который он беспрестанно наматывал на пальцы. Он укладывал всё что можно в сумку, отвлекаясь на нелепые мысли о том, что может понадобиться в первую очередь и зачем, постоянно подмечая за собой: «Я не сделаю этого. Это сумасшествие»…
Он все сделал. Проще всего было с погибшим бомжом. «Невостребованных» хоронили без затей, в безымянных номерных могилах, едва ли не за оградой муниципального кладбища, в деревянных, грубо сколоченных ящиках.
Потом он спал почти сутки. Проснулся — нет, очнулся, словно после глубокого беспамятства, на полу в собственной прихожей, в грязной одежде, от которой несло рвотой и могилой. Тяжесть всё так же лежала на сердце тяжелым гранитным надгробием. Он даже не мог утверждать, что все сделал правильно. Что это, действительно, было нужно и правильно, а не просто надругательство над телами погибших людей, осквернение могил. Сил, что бы зарыть тела у него не осталось…
Он чувствовал, что заболевает. Лихорадка трясла его неделю. Вновь тяжелые сны одолевали его в забытьи. Видения, навеянные горькими мыслями о тщете его усилий. Раз за разом они накатывали полуночным туманом, в котором тускло мерцали отраженным светом его потайного фонаря глаза бродячих собак; преследовали запахами сырой земли и разложения; оглушали пронзительным треском ломаемой гробовой доски. В снах ему казалось, что случайные бомжи или беспризорники, живущие с того, что собирали на могилках, видели его и теперь толпятся под окнами, обличительно указывая грязными, заскорузлыми от кладбищенской глины пальцами на темные окна его квартиры.
Выздоравливал долго, не отвечая на телефонные звонки, не подходя к двери. Горстями поедал таблетки, мешая антибиотики и с жаропонижающим, запивая фармацевтическую горечь затхлой водой из чайника. Он почти ничего не ел, сильно оброс, щёки ввалились, резче обозначились скулы, губы вытянулись в бесцветную нитку и только глаза ещё горели лихорадочным блеском. Решение становилось неизбежным, оно казалось ему единственным способом избавиться от помрачения и постоянных мыслей о собственной вине, следствием лютой ненависти к той проклятой силе, что подняла жену из могилы.
Он поправился, когда перестал сопротивляться.
Методичность его граничила с одержимостью, впрочем, вполне могло быть и наоборот — одержимость носила методический характер. Он перестраивал свою жизнь последовательно, по плану, подчиняя свое бытие одной единственной задаче. Равнодушно отметил свое увольнение с престижной высокооплачиваемой работы. Продал «иномарку» и обзавелся старенькой дребезжащей «Нивой». Он устроился на работу санитаром в морг судмедэкспертизы при районной больнице, рассудив, что особые случаи сумеет определить сразу же, а затем без нервов и землеройных работ, после аутопсии, без помех проделать необходимое еще до выдачи тела родственникам. Напарник, немногословный старик по фамилии Земский, ему не мешал. Жизненную философию, как казалось, Земский целиком перенял от «клиентов»: «Мне теперь уж все равно, а хлопоты ваши». Вместе они выезжали на «неопознанных», убийства, подозрения на убийства, тяжкие телесные, повлекшие за собой смерть…
Перечень необходимых действий он постоянно перебирал в уме, где бы ни был. Лучше всего думалось дома и на работе. Мёртвые молчали. К бормотанию эксперта, который подрабатывал бальзамировщиком в одном из салонов ритуальных услуг…
«Вы подумайте, тут у нас черепно-мозговая, так можно чепчик вот такой… полное бальзамирование от семи тысяч… не волнуйтесь — шва видно не будет… здесь вот на лице гематома — уберем и затампонируем косметикой»…
…он привык и не отвлекался от главного.
Выбирать было трудно. Всё, чем он располагал, было собранием легенд, страшных историй, вымысла, обрывками фильмов. «Стена плача» в квартире обрастала вырезками, бумажками, на которые он выписывал в библиотеке интересующие его сведения. Тут были обрывки материалов этнографических экспедиций по деревням Вологодской и Костромской губерний конца 19 века с собранием рассказов крестьян об упырях. Что-то, касающееся валашского воеводы Тепеша или Цепеша. Газетные вырезки из статей об энергетическом вампиризме. Обрывки отчетов криминалистических экспертиз, тайком переписанные в кабинетике патологоанатома. Изображение внутренних органов человека на странице, вырванной из анатомического атласа и еще много чего…
Романы Энн Райс, Челси Ярбро, Тома Холланда в мятых переплетах, исчерченные его пометками, стопами пылились в углу, рядом с горкой видеокассет. Он посмотрел много фильмов: от незатейливых «вампирских» поделок, до документальных лент «Нэйшнл Джиографик» о летучих мышах. Заинтересовал его только «Тень вампира» с Уиллемом Дефо в главной роли, повествующий о съемках фильма Мурнау, «Носферату». Немецкий режиссер не сумел договориться с наследниками Стокера о цене на право экранизировать «Дракулу» и изменил имя главного героя и место действия. Его графа Орлока играл никому неизвестный ни тогда, ни сейчас словацкий актер, Макс Шрэк. Этот немой фильм он тоже посмотрел. В голове что-то сдвинулось.
Он считал, что ищет кого-то вроде Орлока, не нуждающегося на самом деле в гробнице с родной землей, не умеющего превращаться в кого бы то ни было: туман, летучую мышь, волка. Упырь — не пресыщенное превосходством, утонченное существо вроде Лестата. Он не похож на постмодернистского противника Блейда, отягощенного манией мирового господства и идеями всеобщего геноцида человечества путем превращения, — частью в вампирское сообщество, а частью, — в еду. Тот, за кем он охотился — вполне материальное, осязаемое существо, что, возможно, просто живет в обычной квартире. Человек немного странный на вид, даже страшный, но его сверхъестественная природа только и заключается в безудержной жажде крови и в том, что жертвы его не находят успокоения после смерти…
Да, он верил в это. Он поверил в Бога, хотя пришел к этой вере, что называется, от противного, от веры в проклятие души. Он приходил в храм, и за святой водой, и чтобы поставить свечки за упокой жены и тех — других. Он просил прощения для них, для себя. Он шевелил губами, беззвучно произнося слова поминальной молитвы, как умел, словами какие подобрал, никогда не обращаясь за этим к батюшке — сытенькому, толстощекому священнику с окладистой бородкой, разъезжающему на «тойоте» последней модели. Он выходил после на паперть, огромный, с непокрытой головой, в распахнутом черном пальто, которое носил большую часть года, свитере с колючим высоким воротом, черных джинсах, заправленных в туго зашнурованные «берцы», что, казалось, приросли к ногам, и юродивые никогда не просили подать им, замирая и умолкая, словно признавая своего. Изредка он замечал, как они крестили его черную спину.
Жирные карандашные линии соединили флажки на карте, образовав треугольник, в вершинах которого он надписал даты. Часами рассматривал карту, размышляя о существе, на которое охотился, и его убежище. Неужели — могила? Он отметил на карте расположение трех городских кладбищ. От ближайшего до первого места нападения (жертва — бомж) было около шестнадцати километров по прямой, через густо заселенные районы частного сектора «Северный» и квартал новостроек. Труп нашли в «нахаловке», в заброшенном доме с провалившейся крышей, на другом берегу Ломжинки — мелководной речушки, пересекающей город с востока на запад. На его жену напали поздно вечером у торгового центра на крытой автостоянке, затащив в маленький закуток за металлической дверью — помещение, где обслуживались узлы технологических коммуникаций. Это произошло почти в центре города. Третья жертва (мужчина средних лет и достатка, женат, один ребёнок в семье) была найдена в соседнем районе, в обыкновенном дворе, густо заросшем кустарником и деревьями (восемь километров до «петряевского» кладбища, до остальных — много больше). Внутри треугольника лежали кварталы делового центра, вытесняющего жителей из квартир на первых этажах, а то и вторых. Здесь же располагались здания двух городских театров, здания администрации, центральная площадь с чудом сохранившимся памятником Ленину, на который периодически покушались разного рода пикетчики.
Упырь мог прятаться где угодно, но наиболее вероятным местом для убежища оставалась «нахаловка». Кажущаяся бесконечной, череда трущоб, вытянувшихся вдоль Ломжинки. Здесь обитали бомжи, спившиеся, выпавшие из жизни люди, старики обманом переселенные сюда из своих квартир, наркоманы, беспризорники, душевнобольные, которым отказывали в пребывании в лечебных учреждениях.
Да, здесь можно было спрятать любую, даже самую страшную личину, и найти убежище в подполе разрушенного дома, без опасений, что тебя кто-то возьмется искать. С развалин давно стащили все, что можно было стащить и пропить, а власти предпочитали не замечать «нахаловку» до следующей предвыборной компании, пожара, весеннего паводка, когда грязь, накопленная в канавах кривых улочек, разливающаяся Ломжинка стаскивала в Ловать — реку побольше, на которой размещались водозаборы ООО «Водоканал». Это была другая планета и, хотя расстояние от центра было значительно меньше, чем до луны, очень многие жители города никогда не бывали здесь.
На остатки денег от проданной машины он купил в оружейном магазине прибор ночного видения. Несколько раз, ночью, совершал вылазки в «нахаловку», на руины домов, обшаривая остатки строений, полузасыпанные погреба, крадучись пробираясь по щиколотку в грязи, которая, казалось, не высыхала здесь никогда, изредка касаясь рукояти огромного кованого ножа, что висел в ременной петле под пальто. Перевязь с осиновыми кольями наискось пересекала грудь, поясные сумки заполнены тонкостенными стеклянными шариками, которые он заполнял святой водой и чесночной выжимкой с помощью шприца. Мощная рогатка, торчала за поясом. Смешное орудие, но оно работало как надо — он проверял… на работе.
На «Ниве» он колесил по центру, объезжая улицы, дворы, оценивая места возможных нападений, разыскивая не опечатанные подвалы, не заколоченные чердаки, сталкиваясь все с теми же бомжами и беспризорниками. Он бродил по изнанке городской жизни около года, становясь незримой и бесплотной тенью, почти несуществующей, как сама цель его поисков.
И он терпел поражения, одно за другим. Через год после первых случаев — еще два.
Карандашные линии на карте соединились в пятиконечную звезду. Он сузил район поисков, исключив «нахаловку» и районы «вершин», ограничиваясь пятиугольником, образованным новым рисунком, но и это ничего не дало. Через полгода, зимой, сразу три нападения. Эксперт в тихую запил в своей комнатенке, потому что на его памяти скопилось слишком много фраз, которыми он отмечал значительную кровопотерю. В отчетах он, разумеется, ничего не объяснял, — эксперты ничего не объясняют, лишь констатируют факты, — но о чем-то же он думал? И, конечно, знал, что делает странный санитар с сердцами обескровленных при жизни покойников, возможно, он даже знал, что тот вкладывает им в гортань… Земский сдавал пустые бутылки эксперта регулярно и много, пока не присоединился окончательно к братьям по духу, тихо дожидаясь в углу покойницкой соснового ящика и номерной могилки.
Новый год, новый напарник… Трансмиссия «Нивы» рассыпалась как-то сразу, а чинить было не на что. Метель заметала город снежной крупой. В «нахаловке» случилось три пожара. В последний раз поселок, не значившийся на карте города, — выгорел дотла. Он надеялся, что «это» сгорело вместе с остальным, но Стена плача продолжала зарастать информационным мхом, не более полезным, чем три года назад. Осиновые колья высыхали и трескались в щепу, стеклянные шарики растерялись по большей части, а оставшиеся вместе с сумками пылились в ящиках стола. На рогатке порвалась резинка…
Еще два года и еще шесть человек. Мужчины, женщины — четырнадцать красных флажков. Четырнадцать капель крови, разбитых кляксами по нарисованным улицам. Прилежно отмеченные смерти и четырнадцать — он надеялся, — освобожденных душ, которые спасти сможет только Господь Бог.
Он тоже выпивал, часто. Старая лампа освещала стол с потрескавшейся полировкой, пыльный шприц, россыпь шариков, щепки, пару свежих колышков, съежившиеся кусочки коры, чесночную шелуху, листки бумаги с его каракулями, потрепанный томик, распухший от закладок со стершимся с корешка названием. Остатки его забавного арсенала…
«Что мне делать?» — спрашивал он у женщины на портрете. — «Что же мне делать?»
Но она только улыбалась, глядя в сторону от камеры и фотографа.
Водка обжигала горло. Мысли, как растревоженные осы у гнезда, тяжело кружились вокруг одного и того же: неравные промежутки времени, разное время года… между жертвами ничего общего… самые неожиданные места… отсутствие свидетелей… большая кровопотеря… отсутствие соответствующих следов крови на месте…
Он просыпался под сигнал уазика-буханки под окном, гадая, что принесет новое дежурство.
Три года, как во сне. Умер от инфаркта спившийся эксперт. Новый, молодой, холеный не слишком суетился, если не светил нагоняй от начальства, повышение или приличные деньги и оставлял тела на попечение санитаров, настрочив «на коленке» отчет. Рядом с моргом, дверь в дверь, построили детское отделение — больше места на территории больничного комплекса не нашлось, а расширяться было некуда. Покуривая на крылечке, он с удивлением разглядывал белотелых мамаш в халатиках и ребятишек с воем бросающихся под родительское крыло при виде страшного дядьки. Он смущался и прятался внутри…
В следующем июне, при расчистке пепелища за Ломжинкой под новое строительство, экскаватор вскрыл обширное подземное помещение, в котором находились останки девяти человек в разной степени разложения. По стечению обстоятельств фотокорреспондент одной из местных газет крутился на площадке, где неделей раньше очередной мэр ковырнул пару раз лопатой угли после разрезанной ленточки и речей о будущем жилого массива. Снимки и пространный комментарий корреспондент тиснул в одно из центральных изданий на следующий же день и пропал.
Бригада криминалистов прибыла из Москвы через двенадцать часов, во главе с одним из самых известных экспертов — специалистом по установлению личности. Полковники и генералы топтались на крылечке морга, а выздоравливающие ребятишки с открытыми ртами таращились на малиновые лампасы и позумент, словно в цирке. Удивительно, но мамаши, заглядывали в окна морга и даже изрядная вонь не отпугивала.
Сам он забился в угол и притих, достигнув той стадии незаметности, когда становился для эксперта необходимым инструментом вроде скальпеля или пилы для трепанации. Через два дня останки вывезли в цинковых ящиках в аэропорт. По обрывкам разговоров он понял, что у всех были посмертные повреждения грудной клетки, а в ранах обнаружены остатки древесных волокон и даже целые куски дерева.
«Это не я!» — хотелось кричать ему. — «Это же не я!»
Он испытал шок по силе равный тому, что пережил со смертью жены. Значит, был кто-то ещё! Кто-то ещё бродил по «нахаловке» в поисках упыря, по его следам. Или наоборот — это он бродил по следам неизвестного охотника, а может — они крались рядом?..
Когда шумиха чуть улеглась, а морг приобрел свой всегдашний покойный вид, он напился вдрызг. Ему казалось, что всё, наконец, закончилось. Пусть не он, пусть другой, но кто-то уничтожил мерзкую тварь. Он обрел свой покой, воткнув пучок красных флажков рядом с первым, что выгорел и поблек за семь долгих лет.
Похмелье наступило через два года. Двадцать шестая. Двадцать шестая, найденная прямо в машине, за рулем. Белый манекен в богатой курточке, ворот которой был едва испачкан кровью. Он ничего не успел сделать, как раньше, у него и под руками ничего не было. Новорусс с опухшим от слез лицом, отчего оно утратило надменно-карикатурные черты богатого хама, тихим голосом попросил провести вскрытие сразу в салоне ритуальных услуг.
Эксперту было все равно.
А ему нет…
…Пот заливал лицо, щекотал брови под маской. Он на секунду снял прибор, ероша волосы. Призрачно-зеленый мир растворился в темноте. Далеко послышался натужный гудок маневрового тепловоза на сортировочной станции — усталый хрип изнемогающего животного. Закатанным рукавом клетчатой рубахи он вытер лоб, прислушался. Тихо по-прежнему, и окружающее вновь проступило из темноты в таинственно-кокетливой, зеленой маске.
Лопата глухо ударила о твердое. Под ударом пустота, с глиняных стен осыпались небольшие комочки. Он встал на колени, разбросал руками тонкий слой глины, несколько заноз впились в ладони. Полати. Надо же, над гробом в десятки тысяч, полати из грубых не струганных досок, как в могиле похороненного на муниципальные средства одинокого пенсионера.
Он выбрался наверх, осмотрелся еще раз, подхватил сумку рядом с памятником и осторожно сполз в яму. Вжикнула «молния». На ощупь он отыскал ломик, примерился и вонзил острие в щель между досками. Потянул, заламывая рычаг, слабый треск, размеренный, как щелчки метронома звучал оглушительно, царапая слух острым коготком. Торцы досок сухо скребли земляные стенки. Разводы зеленого в маске стали ярче — скоро рассвет. Он принялся работать быстрее, жестче — времени осталось совсем мало. Вот, наконец, и сверкающая лаком крышка с резным крестом. В два коротких глухих удара он сбил замки, выдохнул, крышка откинулась, комки земли посыпались на белую внутреннюю обивку. Лицо покойницы закрыто краем савана.
Он чуть помедлил, нащупывая осиновый кол и киянку, прошелестела чесночная шелуха, острый запах поплыл в прохладном уже влажном воздухе — выпадала роса, — потом потянулся, наклоняясь, грязные пальцы подцепили край савана, руки бережно, словно боясь раньше времени нарушить не-сон, не-смерть женщины, отбросили покрывало.
У него вырвался крик и забился в могиле, как дикая птица, впервые попавшая в клетку, кол и киянка вывалились из рук. Эхом над головой, из светлеющего прямоугольника неба испуганно прозвучало:
— Эй, козёл, ты чё делаешь?!
Ослепительно зеленый свет вспыхнул перед глазами, выжигая собой его собственное лицо на мягкой погребальной подушке, волна оглушительно-химической вони ударила в спину вслед за негромким хлопком…
* * *
Я начинаю чувствовать его приближение задолго до пробуждения, когда в смутные видения выпитых мною жизней вторгаются червоточины пустоты, разрастающиеся в стремительные воронки. Ткань сна распадается, расползается волокнами ветхого савана, и его острые когти вонзаются в подбрюшье. Я мог бы закричать, но иссохшие легкие никогда не наполняются воздухом, а диафрагма уже разорвана мощными челюстями. И когда я, наконец, обретаю способность двигаться, пробудившись окончательно, меня на самом деле уже нет — он выгрыз ломкие, как осенний лист внутренности, заполнив бархатистую темноту вместилища моего истлевшего сознания собой.
Я — это он.
Голод.
Тысячу лет, может быть, больше…
Только голод.
Его жестокие спазмы стремительно сокращают мои окаменевшие в неподвижности мышцы, его жадное чутьё ведёт меня по темным улицам к месту очередного кормления, природу которого мне нечем понять, или вспомнить, как нечем понять странное умирание чужой крови во мне, перетекающее в путаные сны об охотниках. Сначала это были кошмары. Теперь — надежда. Её несбыточную горечь я успеваю ощутить прежде, чем Голод выгонит меня в мир живых.
Кирпичные стены, мокрый асфальт, свет редких фонарей, роняющий свою бледность в сточные канавы, чердачная пыль висит под крышей мутным облаком, подвальная плесень развешана по трубам клочьями грязно-коричневого утеплителя, стремительный воздух, ударяющий в грудь плотным комом, немой рот, распяленный и уже захлебнувшийся криком, стекленеющие глаза и восхитительная в пульсирующей плотности артерия.
Горячий, соленый поток уносится прочь в бурлящие чернотой воронки, усмиряя их бешеное вращение, постепенно истончаясь в алые переплетающиеся нити моего нового, сыто засыпающего сознания, предтечу следующего сна крови, креста и осины, в котором я вновь ищу свою единственную боль и проклятие, чтобы убить.
Убить голод.
Девять
рассказ
9
«Мой милый, милый»…
8
Она повесилась голой. В одном чулке с подвязкой, что только усиливало впечатление полной обнаженности мертвого тела. Бледная, как брюхо дохлой рыбы, кожа. Дорожка на подбритом лобке, казалась черной.
«…Ты даже не представляешь, как это хорошо — определенность. Полное понимание того, чего ты хочешь на самом деле. Я поняла это, наконец»…
Плечи опустились, руки висели вдоль тела, скрюченные пальцы касались бедер. Ноги немного раздвинуты, голени и стена за ними испачканы темными потеками.
7
«…И все мои метания, которыми я причиняла тебе боль, были на самом деле лишь извилистой дорожкой к тебе и к этому кристально чистому пониманию — чувству, от которого слезы наворачиваются на глаза»…
Она немного отяжелела в бедрах. Тени внизу живота лежали иначе, чем он помнил, и сам живот с оплывшим черным глазом пупка выглядел дряблым. Грудь обвисла двумя печальными восковыми мешочками с темными донцами сосков. Только веселый дельфинчик, сине-розовый, вытатуированный на животе, внизу, справа, остался таким же игривым.
6
«…Я хочу быть с тобой. Я не смогла тебя убедить в этом, да и нельзя никого убедить. Можно только почувствовать… понять как-то и простить. Есть какая-то прелесть в том, что нельзя никого заставить, принудить сделать это. Подтолкнуть к пониманию… Люди такие странные»…
Лица почти не видно. Спутанные волосы свисали на глаза, прикрывая одутловатое, сине-багровое… Язык, невероятно длинный, фиолетовый вывалился из перекошенного рта. Исцарапанная шея вытянулась, складки кожи собрались под челюстями.
5
«…Не важно. Ты останешься со мной навсегда… теперь…
Так хорошо…»
Лерка повесилась на фоне темного пятна, оставшегося от картины на обоях в легкомысленный, бирюзовый цветочек. Мозг пульсировал, вбирая детали, словно ему становилось тесно в черепе, глаза ломило. Письмо, обжигавшее пальцы, выпало из руки на пол…
4
Она всегда была кошкой, той самой, которая сама по себе. И всегда жила так, словно все девять жизней были в ее полном распоряжении, снедаемая болезненной тягой к саморазрушению.
3
Он любил? Да, черт возьми! Но часть его с куда большим восторгом отзывалась на Леркин зов самоуничтожения, подобно моряку, очарованному пением сирен.
2
Он хотел уйти за ней в никуда!.. Но не мог…
1
Он только потакал ей…
0
Она шла к нему: распухшая, синяя, в гротескном теперь чулке с розовой подвязкой. Обрывок шнура болтался в потемневшей ложбинке на груди, к которой он так часто склонялся для поцелуя. Волосы все так же спадали ей на лицо, превратившееся в черную маску, на которой сверкал налитый кровью глаз. Лерка улыбалась напомаженными губами и, кажется, пыталась что-то сказать, но едва зубы ее разжимались, как распухший язык вываливался на подбородок. Она принималась заталкивать его обратно суетливыми движениями пальцев с обломанными ногтями, и не сходящая с лица улыбка делалась виноватой. И все же он услышал это…
«Ты останешься со мной навсегда… теперь…
Так хорошо»…
* * *
Сложная подвеска, прикрытая ниспадающими прядями волос, остро резала подмышками. Лерка не открывала глаз, пока не услышала далеко внизу густой влажный шлепок. Она вздрогнула и с отвращением выплюнула бутафорский язык, ныли челюстные мышцы.
Пять минут, пять таких долгих минут…
В коротком коридоре показалась черноволосая женщина в брючном костюме. Глаза влажно мерцали в полумраке.
«Умная змеюка», — с завистью подумала Лерка, но вслух сказала:
— Он мог бы не прыгнуть!
— Нет. Не мог, — ответила женщина, входя в комнату. Широкие бедра качнулись, прошелестели полы жакета, — У него было слишком обостренное чувство вины. Жить с ним стало невыносимо: все равно, что держать в доме собаку, у которой каждый день за плохую службу отрезаешь по сантиметру хвост…
Лерка вспомнила с каким видом шесть лет назад он говорил, что не может с ней больше встречаться, а потом звонил и молчал, тяжело дыша в трубку. Шесть лет она чувствовала на себе его тоскливый взгляд. Слюнтяй!
— Мне он тоже надоел, — сказала она.
— Да… — откликнулась эхом женщина, приближаясь, — Мне пора. Скоро сюда придут…
— Деньги не забудь, впопыхах…
— Конечно…
Женщина просунула руку между стеной и обнаженным телом, потянувшись туда, где узел подвески больно давил Лерке на позвоночник. Леркины зрачки вдруг расширились, руки стремительно посунулись схватить черноволосую за плечи, но судорожно взметнулись вверх, встреч оседающему телу.
Пятки выбили глухую дробь по стене.
Яма
повесть
1
Древесный лист — пожелтелый, в венозных прожилках — балансировал под легким утренним ветерком на краю трамвайного рельса, словно бабочка, готовая упорхнуть. Бука умчался вниз по тропинке, изредка огрызаясь на истошное воронье карканье, а Горохов ещё стоял на остановке, заворожённый танцем опавшего листа, зрелищем раннего увядания и преждевременной смерти. Жизнь в листочке ещё была, теплилась истончающейся до прозрачности зеленью, но он уже был мёртв. И знал об этом. Оттого так красив был его танец; так удивителен и созвучен его сиюминутному ощущению себя в мире, что Горохов долго стоял неподвижно. Наконец, порыв ветра подхватил лист, подбросил в упругих прохладных руках, закружил, унося вверх и дальше, растворяя маленькую желтую точку в курчавой шапке зеленой пены, выпирающей из Ямы, как тесто из кастрюли, словно это не деревья вытягивали к солнцу ветви, а боль, страх и ненависть, забродившие там, уже не помещались внутри и стремились выбраться наружу.
Бука удивлённо позвал снизу, и Горохов стал спускаться, помахивая поводком и стряхивая нежданное оцепенение. Рельсы за спиной тонко загудели, старенький дребезжащий трамвайчик показался на другом берегу Ломжинки, перед мостом, волоча своё натруженное тело по стальным нитям, словно гусеница. Вверх по тропинке, обгоняя спешащих на остановку людей, бежал навстречу Бука. Горохов улыбнулся.
Бука — философ…
Говорят, со временем, собаки становятся похожими на своих хозяев, хотя Горохов никогда не обладал и десятой долей той энергии, которую Бука щедро расплёскивал вокруг себя. Теперь они в одной поре, пожалуй. Буке — тринадцать. Давно позади щенячьи восторги, безудержный бег, ликующие взмахи длинных ушей. Остались живость характера и порывистость в движениях, но всё чаще Бука обходил территорию неспешно, «читая» запахи, как Горохов свои книги, подолгу задерживаясь на одном месте, словно в раздумьях: лобастая голова склоняется на сторону, а взгляд блестящих карих глаз подёргивается дымкой. О чём он думает? Какие картинки складываются в его голове?
Самую непритязательную еду он поглощал, как эпикуреец со стажем, наслаждаясь всем телом, от кончика черного влажного носа до самых последних прядей мохнатого шоколадного хвоста. Горохов с удовольствием баловал пса «вкусняшками», но с зарплатой преподавателя, пусть и с добавками за степень, это случалось реже, чем хотелось бы. Пёс был послушен, незлобив и чистоплотен. Даже свои «дела» Бука делал стоически, но, кажется, уважал тех людей, что тактично отворачивались.
Бука — ирландский сеттер. Он появился у Горохова — лопоухий щенок, без родословной, — когда умерла жена. А теперь они оба старики. Хотя Бука мудрее. Во всяком случае, в людях он разбирается лучше.
Горохов раскланялся с парой знакомых. Бука ухватил зубами поводок и настойчиво потянул к дому — завтракать. Встречные улыбались. Со стороны, наверное, казалось, что собака выгуливает собственного хозяина, а тот упирается: не нагулялся. Тропа стала забирать вверх. Осины тянули и тянули к небу тонкие и стройные стволы, подставляя солнцу шепчущие кроны. Чёрными кляксами пятнали вышнюю зелень вороны. Кое-где в ветвях топорщились прутиками комки гнёзд. Ветра в Яме не ощущалось. Влажная кора источала кислый запах. После дождей недельной давности, земля по обочинам, под многолетним покровом мертвой листвы всё ещё податливо оседала, пропитывая влагой прель.
Стараясь держаться утоптанной тропы, Горохов прибавил шаг. Глубокая тень внизу была холодной и липкой. Буке она тоже не нравилось. Он тянул и дёргал поводок.
— Уже, я, уже, — пробормотал Горохов, несколько запыхавшись. Последние метры давались с трудом.
Что и говорить, парочка они занятная: сеттер-красавец и старый человек с нелепой подпрыгивающей походкой. Горохов давно утратил всякие иллюзии о собственной внешности, еще до женитьбы и, пожалуй, лучшее определение его наружности вкупе с вечно задумчивым видом дали его же студенты — «Солипсический гном». Почетное прозвище на протяжении уже бог знает скольких лет, передаваемое из поколения в поколение студентов. Он получил его в сорок с небольшим, еще Люся была жива.
Господи, как же она смеялась, когда он — немного по-детски, — выложил свои обиды на остряков самоучек, путающих Роджера с Френсисом и приписывающих категорический императив Канта Иисусу Христу. Казалось, она никогда не остановится. Слезы ручьями текли из ее глаз, пока Горохов сердито не поинтересовался, что такого смешного она во всем этом нашла. Тут с ней началась просто истерика, и он испугался. Бегал на кухню за водой, смачивал зачем-то полотенце, бестолково суетился и нес околесицу: «Ну да, ладно, я — гном. Маленький, коротконогий, с бочкообразной грудью и шевелюра моя кудрявая уже почти вся в прошлом, а очки в толстой роговой оправе косо сидят на туфлеобразном носу. Я ношу, немыслимо сидящие на моей фигуре, пиджаки с кожаными заплатками на локтях и обувь сорок пятого размера. И все же, позволю себе заметить, что именно этот самый гном отбил у физкультурника-аполлона, — как его там бишь звали, — самую красивую девушку на матфаке. И что особенно интересно, она живет с этим самым гномом уже четырнадцать лет, душа в душу»…
Он так распалился, (он вообще очень гневлив и, следуя психосоматической теории возникновения заболеваний, умрет от инфаркта) что не заметил, когда Люся перестала смеяться. Она просто смотрела на него с выражением, значение которого он никак не мог понять тогда, немного грустным и в то же время умиротворенным. Горохов сбился, плюхнулся рядом с ней на диван и сказал, что и ладно, ну и пожалуйста, называйте, как хотите, неважно, в конце концов…
Люся его обняла. С возрастом её красота сделалась строгой, отточенной. Чуть уже лицо и острее скулы, но глаза… Глаза были всё-теми же: зелёными, с оранжевой искрой в радужке, которую он называл смешинками.
— Алик, — сказала она (он еще и Альберт Васильевич! Каково, а?!). — Не сердись. Просто у тебя частенько бывает такой вид, словно мы все — случайные порождения твоего неуёмного разума и ты вдруг задумываешься, а что же тебе, в конце концов, со всеми нами делать. Конечно, ничего подобного, ты не думаешь, но…
Он открыл рот и ничего не сказал…
Потом они хохотали уже вместе…
Двенадцать лет спустя Люся умерла. Сердце. Она умерла у Горохова на руках, глядя на него с выражением, значение которого он, наконец, окончательно осознал и понял с кристальной ясностью. «Скорая» приехала потом…
На ее похороны пришли едва ли не все, кого она учила. Кого учил он сам… С выпусков разных лет. Некоторых он даже не помнил. Никто не говорил никаких особенных слов, но все ему очень помогли тогда.
Двумя неделями позже в квартире Гороховых появился Бука.
Его принес Игорь…
Возле дома Бука выпустил поводок и скрылся в подъезде. Горохов только-только выровнял дыхание, пульс ещё частил, а в горле першило. Он неприязненно посмотрел на скамейку, словно на ней яркой светящейся краской было написано «искушение» и заторопился за собакой. Бука сидел у лифта. А раньше бегал по лестнице, и стоило большого труда затащить его в тесную кабинку. Горохов вздохнул и нажал кнопку вызова.
В квартире на седьмом этаже солнце заглядывало в окна. Бука убежал на кухню, к миске, а Горохов побрёл убирать постель на тахте. В другой комнате, поменьше, был кабинет. Полки с книгами закрывали все стены, от пола до потолка. Даже над дверным проемом нависала полка. Письменный стол со стареньким «Пентиумом», вечно заваленный бумагами, книгами и студенческими работами, примостился у окна, а в середине — большое кожаное кресло, журнальный столик с переполненной пепельницей, книгами и постоянно-немытой кружкой из-под кофе. Старомодный торшер торчал за спинкой кресла. В общем, дизайн не ахти какой, порядок — относительный, но им нравилось. Когда Горохов работал, или читал, Бука укладывался на своем месте, около полки с собранием литературы посвященной восточным философским учениям: возможно, ему близок буддизм или наставления Конфуция…
Горохов попил чай у окна в кухне, на ходу. Завтракать не хотелось. Солнце поднималось всё выше, обещая жаркий и душный день. Август в Кирчановске обычно горяч и сух, как дыхание пустыни, но не в этом году. Будет парить. Горохов сунул кружку в мойку и пошёл работать.
Летом каникулы начинаются только у бесхвостых студентов. Преподаватели (те, что не в отпуске) занимаются, в основном, подготовкой к новому учебному году. Пересматривают учебные планы, перетряхивают старые конспекты с собственными заметками по отдельным лекциям, основным их положениям, c какими-то подчеркиваниями и значками, значение которых мучительно пытаешься припомнить год-другой спустя. В связи с тем, что в последнее время учебные программы по гуманитарным курсам пополнились новыми предметами, вроде «культурологии» или «религиоведения», завкафедрой может подкинуть дополнительные часы и тогда, по тощей брошюрке «методических рекомендаций по содержанию курса того-то и такого-то», а больше по собственным опыту и знаниям, вы будете писать учебный план «с ноля», прикидывая, как бы заинтересовать будущих инженеров-механиков автотранспорта схоластическими тонкостями средневековых диспутов.
Чем-то похожим Горохов и занимался весь день, набрасывая конспект по истории религии, а конкретно по, так называемой, «Велесовой книге» и языческим верования славян, вообще. Бука устроился у своего Конфуция, изредка посматривая на Горохова одним глазом, когда тот переставал шлепать по клавиатуре.
Пребывание в мире Перуна, Святовита, Даждьбога, Стрибога и прочих, оказалось занимательным, Горохов увлекся, как часто бывало, и не заметил, что за окном опустились густые синие сумерки. Сколько времени Бука терпеливо сидел у входной двери, изредка постукивая хвостом по вытертому линолеуму?
— Извини, — сказал Горохов, — Мы сейчас же выходим…
Самые стойкие старушки покинули скамейки и лавочки. Непоседливых чад родители загнали домой: отмывать локти и коленки, глотать вкусные мамины котлеты и ждать нового, так много обещающего дня. Даже собачники на площадке для выгула разошлись. Жаль. У них Букой есть пара хороших знакомых. Бука тут же принялся выискивать их следы, а Горохов прислонился к бревну, глубоко вдыхая прохладный ночной воздух. Здорово он засиделся…
Они вернулись домой в начале второго. Едва Горохов открыл дверь в «карман», как Бука заволновался. Он тихонько зарычал, хвост — прямой, как мохнатая палка — опустился вниз. В первый момент Горохов подумал, что к ним кто-то залез. Нет, он не боялся. Возраст ещё не лишил его недюжинной силы, но добавил опыта, а рукоять «двухпудовки» по-прежнему отполирована до блеска. Да и его квартира воров вряд ли заинтересовала бы, но вот к соседям… Игорь работал в вечернюю смену и ещё не вернулся, а его жена и дочь отдыхали у родителей Игоря на даче, где-то под Новосибирском, на Оби. Они оставляли Горохову комплект ключей на всякий случай. Летом он почти всегда дома, мало ли…
Дверь к Мятовым была в порядке: замки и коробка не повреждены. Горохова немножко отпустило, но Бука все так же настороже, тихонечко приближался к собственной двери, словно подбирался к чему-то опасному и непонятному. Не к человеку… Ничего себе! Ключ нехотя вошел в замочную скважину. Пальцы у Горохова чуть дрогнули, но замок он открывал не таясь. Посмотрим… Он распахнул дверь и вошел в прихожую. Никто на него не бросился, смутные тени не метнулись прочь, ничего не изменилось в квартире. Лампа в кабинете горела, гудел вентилятор «Пентюха». Посторонних звуков не слышно…
Горохов постоял, прислушиваясь какое-то время, и ему стало смешно: какие могут быть воры? Улыбка скользнула по губам, а за спиной завыл Бука. Жутко, громко, как будто выл над его могилой…
Вой многократно отразился от стен, вырываясь в подъезд. Горохов подпрыгнул, кажется, даже вскрикнул. Он хотел повернуться к собаке, но оказалось, что может только вращать глазами. Тут же он сообразил, что его бесстрашный Бука даже не переступил через порог. И следом его увидел. Игоря… Стоящего в полутемном дверном проеме в гостиную, бледного и растерянного, в обычном своём костюме с фирменным значком «КирчановскЭнерго» на лацкане. Бука выл по Игорю.
Потому что Игорь был мертв…
2
Кирчановск — столица области, но город небольшой, меньше полумиллиона.
В пяти остановках от железнодорожного вокзала в сторону «Северного» района и находится печальная городская достопримечательность — Яма.
Насыпь с трамвайным полотном здесь круто поднимается к мосту через Ломжинку — мелководную речушку с разновысотными берегами, одинаково заросшими тальником. Метрах в ста пятидесяти от насыпи, ниже по течению, под прямым углом друг к другу стоят две девятиэтажки, ближайшие к речке дома, от которых до берега те же двести-сто пятьдесят метров. Дома построены на свайном фундаменте в годы правления первого и последнего президента СССР, под лозунгом его же жилищной программы. Они высятся на пригорке, довольно высоко от уровня Ломжинки, цокольный этаж — метров пятьдесят. Первые дома с квартирами улучшенной планировки в микрорайоне, который стал разрастаться от речки вопреки логике разрастания городов — ближе к центру, вытягивая железобетонные коробки к небу и немилосердно вытаптывая, так называемый, «частный сектор».
Низина площадью почти с половину квадратного километра в форме разогнутой подковы, обращенной к реке открытой стороной — это и есть Яма. Всегда была. Даже трамвайная остановка у моста, официально именующаяся «Ломжинской» среди горожан давно известна, как «Яма». Иной вагоновожатый нет-нет, да так и скажет в микрофон — «Следующая остановка — Яма», — не особо задумываясь над оттенками смыслов.
Сразу после заселения домов жильцы протоптали через Яму широкую тропу к остановке: так короче, чем обходить поверху. Большинство — работники местной градообразующей тепловой электростанции, построенной в тридцать четвёртом году, по плану ГОЭЛРО, а единственный прямой транспорт — «17-й» трамвай. Асфальтированную дорогу через микрорайон провели позже, по которой пустили еще два автобусных маршрута в центр. Ломжинка — речка с илистым дном и вязкими болотистыми берегами, которые приходилось постоянно укреплять. Ближе к центру города её русло давно отсыпали и обложили бетонными плитами, но здесь, в «северном» обходились средствами попроще, засаживая берега тополями. Дерево неприхотливое, быстрорастущее, с мощной корневой системой совершенно равнодушное к почве. Яму тоже усердно засаживали кустарником, деревьями, тополем и осиной, но за четверть века разрослась и выжила только осина. Кустарник чах без солнца, и только ближе к берегу реки тальник с равнодушным упорством вытеснял всё. Яма заросла…
«Народная» тропа оставалась голой, время от времени, пуская ответвления в разные стороны, словно пытаясь укорениться прочнее. Да, было время, здесь гуляли и находили это занятие приятным времяпровождением. Здесь устраивались пикники, причем особым шиком считалось забраться поближе к Ломжинке, но это развлечение, скорее, для любителей экстремального отдыха — ближе к воде земля становилась влажной, а случающийся ветерок доносил с воды неприятный болотистый запах. Осенью в Яме даже красиво, а зимой она заметно мельчала из-за навалившего снега, но тропа протаптывалась заново, после ночных снегопадов. Весной яму топило. Таял снег, разливалась Ломжинка, деревья торчали из воды, словно в рассказах Паустовского, и юные флотоводцы на самодельных плотах бороздили это флибустьерское море, повергая в трепет родительские сердца: «А вдруг и мой там?»…
Но все это было давно.
В дом на Яме Гороховы переехали в конце восьмидесятых. Уже тогда Яма постоянно фигурировала в городских сводках особо тяжких преступлений: убийства, изнасилования, грабежи и разбойные нападения. Отсутствие достоверной информации порождало несметное количество слухов и подробностей. Четвёртая власть только-только оперялась, но, когда жёлтые листки расправили крылышки, «чернуха» хлынула таким потоком, что топила Яму быстрее весеннего паводка, круглый год.
С лоджии Гороховых на Яму открывался прекрасный вид. Летом — особенно. Огромное зелёное озеро с пробегающей рябью по поверхности. Волны листвы колыхались с громким шелестом, непрекращающимся шепотом. Но там под густой толщей переплетающихся ветвей, как под поверхностью океана жизнь вдруг оборачивалась не самой лучшей стороной. Конечно, жертвы преступлений в Яме принадлежали по большей части к так называемой группе риска: наркоманы, проститутки, бомжи, «братки» и прочие уголовники. Но не все…
Радость по поводу получения квартиры померкла, по мере того как доброхоты в подробностях посвящали новичков в местную экзотику. Но что делать? Это первая и единственная квартира, которую они смогли получить после двенадцатилетнего ожидания, а сбережений вряд ли хватило чтобы приобрести другую, в районе поспокойнее. Кроме того, такие в городе быстро перевелись. Постепенно Гороховы привыкли, как и всё остальные. Яма не выглядела такой уж зловещей. Казалось, стоило соблюдать обыкновенную житейскую осторожность и возможная беда, подстерегающая в Яме, их не коснется. Наверное, в каждом городе есть такие места: рощи, пустыри, улочки с дурной славой. Отвратительные своей потаенностью, что ли. Места, внушающие мысли о вседозволенности людям, которых принято называть асоциальными типами. В мире нет другого зла кроме человеческого, думал Горохов иногда, покуривая на лоджии и глядя вниз. Ошибался он, или нет….
Яма выбрала его…
В течение многих лет студенты Горохова всячески пытались выведать философские взгляды и убеждения своего преподавателя. Возможно, он сам потакал им, неосознанно, с увлечением читая одинаково хорошо и марксистко-ленинскую философию сегодня, а на следующий день философию Декарта, метафизику Аристотеля, средневековую схоластику. Разъяснял экзистенциализм по Сартру, а философию свободы по Бердяеву. Когда идеология государства перестала довлеть, вынуждая комментировать философские учения с позиций одного, признанного правильным и окончательно разрешенным, то очень скоро пытливые умы задались сакраментальным вопросом: «А каковы же собственные взгляды нашего «Солипсического гнома?»
Наивные, они полагали и полагают до сих пор, что хитрый «Гном» ловко скрывает свое истинное «Я» не поддаваясь на явные или неявные провокации и попытки выведать мировоззрение. Раньше — понятно: из страха перед системой. Но теперь-то чего? Альберт Васильевич, а? Горохов не раскрывался, поддерживая эту игру из педагогических соображений. Во-первых, сохраняя некую дистанцию между собой и студентами, которую считал обязательной и необходимой, а во-вторых — таким нехитрым способом, он всячески будоражил сознание молодых людей, одновременно прививая — нет, не заученное знание мёртвых и полумёртвых теорий — но страсть к мышлению и анализу. Пока что ему удавалось «держать марку», и даже самые увлечённые игрой студенты, всё еще склонялись к тому, что этот «тёртый перец» — закоренелый солипсист, как и положено прозвищем. Горохов украдкой посмеивался.
Он не мог утверждать, что с тех пор как окончил университет, взгляды его не менялись. Это было бы неправдой. Иногда он вообще не понимал, почему избрал такую профессию и область человеческого знания, но каждая мысль, положенная в эту копилку, — неважно как давно и кем, — вновь и вновь возвращала его к отправной точке и напоминала, что философия — есть любовь к мудрости. Безупречное здание, выстроенное по законам логики и самая точная наука, имеющая в основе своей всего лишь два допущения, принимаемые на веру: что первично — материя или сознание. А истина?…
Пожалуй, он все-таки агностик. Разумеется, это секрет…
В 94-м Горохов этого ещё не знал.
У них с Люсей появились новые соседи. Чуть позже — нечто большее, хотя они никогда не говорили об этом между собой. Да и не нужно.
Мятовы. Игорь, Инна и, конечно же, Катя.
Лето выдалось жарким и сухим. Солнце палило нещадно изо дня в день, и губернатор, в который раз, заполнял эфир вечерних новостей призывами к битве за урожай вперемешку с апокалипсическими прогнозами погоды. Его шаманское камлание наводило тоску, тем более что Кирчановская область никогда не была всесоюзной житницей, а хлеб на местных комбинатах выпекали по большей части из алтайской муки.
Кажется, это было во вторник…
Переезд сродни половине пожара. Топот, грохот, гулкое эхо на лестничных пролётах. Створки лифта беспрестанно хлопают, мебель покряхтывает в дверных проёмах, и шаги, шаги, шаги… Заниматься чем-либо совершенно невозможно, кроме как напроситься в помощники. Рослый, широкоплечий Игорь с уважением оглядел торс, руки Горохова и просто кивнул. Люся убежала на кухню к Инне — миловидной, светловолосой женщине, такой стройной и гибкой, с такими плавными и мягкими движениями, настолько гармоничными и выверенными, что казалось, она танцует. А Катя… Не бывает некрасивых девочек в восемь лет.
Так и познакомились. Потом подружились. Сближение происходило с такой скоростью, что Горохов немного испугался. Дистанция, которую он привык держать с людьми много младше по возрасту, сокращалась на глазах, а понимание того, что всё происходит именно так, как ему и хотелось уже давно, стало открытием. Людмила таких проблем не знала. Она с головой окунулась в это знакомство, с каждым днём всё больше и больше напоминающее отношения родителей и детей.
Всё началось именно тем летом, а точнее — в конце сентября. Август всё не кончался. Вечером сторона Мятовых укрывалась в тени, что создавало хоть какую-то иллюзию прохлады, и Гороховы частенько отсиживались у соседей. В один из таких дней Инна приготовила свиные ребрышки в остром соусе, а Игорь привез литров пять хорошего пива. Пока дамы щебетали за чаем на кухне, мужчины сидели на лоджии — в трёхкомнатной квартире Мятовых она была больше, — потихоньку потягивая пиво из запотевших кружек бюргерских размеров. Звуки двора поднимались к ним в теплом воздухе, устремляющимся ввысь от нагретой за день земли: гомон ребятишек, звонкие удары по мячу, постукивание теннисного шарика по металлической поверхности стола, лай собачонок, рокот автомобилей. Где-то там, внизу играла Катя. Горохову нравилось общаться с Игорем. С самого начала это происходило легко, без натужной вежливости. Выпускник Томского политеха, инженер-теплоэнергетик, Игорь оказался сродни по духу «технарям» 60-х, добрая треть из которых приобрели теперь известность как писатели, актёры, художники. Горохову нравилось думать, что они — люди одной эпохи, несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в возрасте. Мятовы вполне могли быть их детьми, а Катя — внучкой. Он бы хотел. Люся — тоже…
Потом Катя позвала с улицы. Она просила надувной клеенчатый мяч, расцвеченный яркими дольками. Пока Игорь ходил, искал его в Катиной комнате, спущенный, аккуратно сложенный где-то на дне коробки с игрушками, Горохов смотрел во двор, наблюдая за девочкой. И тут что-то произошло…
Он подумал о Яме. Точнее он осознал, что думает о ней уже несколько минут, и едва это случилось, как мысли тут же смешались и прянули в сторону, словно стайка испуганных рыбёшек, когда на поверхность прогретой солнцем воды падает холодная и бесформенная тень.
Спустя несколько минут Игорь вернулся, и они вновь устроились на плетеных стульях, но Горохов ещё собирался с мыслями, переживая неприятное ощущение, которое не мог определить иначе как осторожное прикосновение к своему разуму…
3
В ту ночь он проснулся около трёх: потный, в духоте, притом, что балкон и окна раскрыты настежь, и ночной ветерок раздувал занавески, как паруса. Он не понимал, что его разбудило, пожалуй, он даже не понимал, что проснулся. Обычно, если Горохов выпивал, даже немного, то спал крепко, а то еще и утром отказывался просыпаться, как ребёнок, игнорируя истошные трели будильника, за что жена, бывало, мило над ним подшучивала.
Горохов сел в постели. Сознание дремало, ресницы слипались, но всё никак не могли сомкнуться окончательно. Он потер глаза, словно надеялся прогнать раздражающее жжение под веками. Повернув голову в сторону двери, Горохов заметил женщину на пороге спальни, в чем-то белом и длинном, с распущенными волосами, опиравшуюся рукой о дверную коробку. Первая мысль была: Люся поднялась зачем-то. Он забормотал сонно, наверное, звал жену в постель и даже махнул рукой с намерением похлопать по матрасу рядом с собой, но рука коснулась обнаженного Люсиного плеча, и тут Горохов совершенно отчетливо расслышал рядом ее тихое, теплое посапывание. Горохов тряхнул головой. Женщина в дверях не пошевелилась. Лицо ее было очень бледно. Она отняла руку от коробки, выпрямляясь.
— У вас тут женщину зарезали, — сказала она, нерешительным движением закладывая светлые пряди за ухо.
«Я не сплю», — подумал Горохов вдруг. Сердце сжалось, разгоняя волны лихорадочного жара по телу. Горохов не пошевелился, только сглотнул, словно намеревался заговорить, но вряд ли смог бы что-нибудь сказать, даже если нашелся. Между двумя толчками в груди женщина исчезла. Дверной проем залит чернильной тишиной.
Горохов перевел дух, просыпаясь окончательно и совершенно трезво соображая, что никакой женщины не было здесь, и он ничего не слышал, но сердце колотилось. Капля пота покатилась по предплечью. Сквозняк лизнул её, лязгнули карнизные кольца. Горохов вздрогнул. Всё это сон, всего лишь сон. В горле пересохло, язык царапнул нёбо. Горохов завозился, выпрастывая ноги из перекрученной простыни. Наконец, он опустил их на пол, но вместо теплого линолеума ступни ощутили прохладную травяную колкость. В недоумении он опустил взгляд. Ладони смяли края матраса. Сумрак шевелился вокруг икр белёсыми мазками, всеми оттенками серого, расплываясь по комнате волнами. Они убыстряли свой бег, отдаляясь. Горохов следил за ними, едва дыша, пока они, упруго оттолкнувшись от стен, не вздыбились, захлестнув его с головой. Он задохнулся, потеряв ориентацию. Закружилась голова, глаза резало, словно их засыпало песком. Острая, тянущая боль впилась под кожу невидимыми крючьями — руки, бёдра, грудь — и неумолимо поволокла прочь, в ватную пустоту. Горохов сдержал крик, страшась перепугать жену, но эта мысль угасла, едва появившись. Ощущение тела исчезло. Остались тошнота и боль. Он падал…
Падал…
Таял…
Исчезал…
…и появился, вновь проступая «где-то» вместе с пейзажем, частью которого он стал, словно на матовом прямоугольнике влажного картона черно-белой фотографии широкой тропы с травянистыми обочинами, зажатой в ущелье из древесных стволов. Высокие кроны подпирали низкое, серое небо. Листья шептали о… О чём они шептали, было лучше не знать. Меж деревьев клочьями висел туман, вперемешку с угольно-чёрными тенями. Поодаль он выползал на тропу полупрозрачными языками и вылизывал горизонт до мутно-волокнистого ничто, вида размокшей бумаги.
Горохов повернул голову. Окружающее сдвинулось, детали пейзажа поплыли, оставляя за собой инверсионный след из тысяч копий самих себя. Вновь вернулись тошнота и боль, но вместе с ними вернулось и ощущение тела. Он стоял на краю тропы, босиком, на влажной и холодной земле, чувствуя свой вес и то, как ступни глубже вязнут в бархатистой сырости, выдавливая землю между пальцами. А ещё он слышал дыхание жены и неурочное ворчание водопроводных труб, взмахи оконных занавесей в спальне. Его ладони хранили память о каждой складке льняной простыни на краю матраса, а кожа на голове ощущала, как распрямляются смятые во сне волосы…
Туман впереди расступился. Неясная фигура выплыла откуда-то со дна бледного отпечатка реальности. «Я в «Яме», — узнал Горохов безоговорочно. — «Это — Яма».
…Утро. Он спускается по тропе, погружаясь в густую пелену. Меркнут краски, звуки начинают жить самостоятельной жизнью, кажется, некоторые родились вчера, или год назад. Не здесь… Портфель оттягивает руку, влага оседает на лице и пронырливо лезет за шиворот пиджака, каблуки стучат, но звук шагов приходит из-за деревьев вместе с неясным шелестом и тенями. Они резвятся вокруг, над головой, уплотняясь и показываясь на мгновение из мутных глубин, едва узнаваемыми очертаниями фигур, как на аттракционе «Комната страха» в городском «Луна-парке». Разум старательно и пугливо подбирает расплывчатым деталям малейшие соответствия из мира солнечных красок, света, открытых просторов и прозрачного неба: нависающая над тропой ветка, узловатый ствол с рассечённой корой, травянистая кочка, а это… это… Тьфу, ты! Это ж человек…
…Горохов моргнул. Фигура беззвучно приближалась. Женщина. В длинном платье, перетянутом в талии, незаметным издали, пояском, с распущенными волосами и сумочкой на длинном ремешке. Черты лица еще невозможно ясно разглядеть, но усталая озабоченность угадывалась в немного неряшливом, словно нарисованном на болване из папье-маше, макияже. Седые клочья волочились за женщиной, цепляясь за обнажённые плечи. Горохов ощутил смутное беспокойство, а потом сильное смущение, когда подумал, что стоит на открытом месте, в одних трусах…
Женщина обернулась, сбивая торопливый шаг. Ремень сумочки соскользнул с покатого плеча, задержавшись на сгибе локтя. Другой рукой женщина потянулась поправить, всё еще глядя куда-то за спину, а тело её вдруг стремительно качнулось вперёд. Взметнулись пряди волос. Сумочка упала с руки. Расплёскивая тонкий слой тумана, почти к самым ногам Горохова подкатился босоножек — плетёнка на сплошной подошве, с открытым носком и без запятника. Светлая кожа на ремешках в царапинах. Горохов поднял взгляд, пейзаж качнулся, расплываясь, и вновь собрался в единое целое. Женщина бежала по тропе в его сторону, подол путался в ногах, на запрокинутом лице, перечеркнутом наискось прядями волос, темнели глазницы и перекошенный провал рта.
Туман за её спиной чернел и сворачивался хлопьями. Они живо роились, кружась в вихре, струящемся вслед человеческой фигуре. Серые тени в бездонных провалах между древесных стволов жадно шевелились. Горохов слышал только своё учащенное дыхание. Женщина споткнулась, лиф платья тяжело колыхнулся, колени замелькали чаще, руки вытянулись вперёд — в стороны в отчаянной попытке сохранить равновесие. Вихрь за её спиной угрожающе уплотнился и хищно выбросил вперёд полупрозрачные отростки.
Горохов закричал. Крик пузырился перед лицом, словно под водой. Роящаяся лента обвила женщину за талию. Босые ноги взлетели в воздух, руки погрузились в пепельный рой, выпрямляясь в локтях, словно она пыталась вырваться из тисков. Вены на шее вздулись. Беззвучный крик улетел в равнодушное небо. Горохов сорвался с места. До женщины оставалось метров пять — семь. Тело извивалось, ноги молотили воздух, локти безрезультатно выстреливали назад, в облако кружащегося чёрного пепла. Его языки скользили по плечам, бёдрам и выше, сминая платье, расплющивая грудь, сдавливали шею и тянули за волосы.
Когда до сражающихся оставалось всего ничего, женщина попыталась провести… борцовский приём. Горохов мог бы поклясться. Обеими руками она ухватилась за то, что сдавливало её шею, резко подтянула колени к лицу, обнажая на мгновение ослепительно белую полоску меж плотно сжатых бёдер, и сильно бросила ноги вниз, сгибаясь в поясе. У неё получилось. Почти… Горохов уже собирался уклониться оттого, что она вот-вот перебросит через себя, что бы это ни было, но сила, многократно превышающая ее страх и яростное стремление выжить, вновь выпрямила изнемогающее в борьбе тело и тут же отпустила, чиркнув напоследок узким лезвием тьмы под подбородком.
Женщина упала на колени. Горохов подхватил ее за плечи, опускаясь на землю. Пепельный вихрь оседал поодаль горсткой чёрных лебединых перьев. Глаза женщины быстро стекленели, Горохов видел в них отражение своего лица: брови сошлись у переносицы, губы вытянулись в нитку, крылья носа раздувались. Он ухватил клонящуюся голову за безвольный подбородок. В грудь ударила струя неожиданно-алой крови, дымной и горячей. Первоцвет в чёрно-белой гамме…
Губы женщины раскрылись:
— А-а-а-а-лик…
Горохов разжал руки…
* * *
— Алик… Алик?! Что с тобой?
Люся трясла его за плечо. Он сидел на постели все так же, вцепившись в матрас, в каменной неподвижности, скованный внутренним холодом в душной ночи. Спину покрывала испарина…
— И… Извини, — сказал он. Горло сжимало спазмами. — Поднялся в туалет и задремал…
Горохов выдавил нервный смешок и сумел повернуть голову:
— Спи. Я сейчас…
Чуть не спросил: «Надеюсь, я не кричал?»
Тревожное выражение на лице жены медленно уступало сонному удивлению, потом едва заметные морщинки на лбу разгладились. Она откинулась на подушку, смежая веки.
— Да? Давай поскорее, — попросила она, засыпая.
Горохов ещё немного посидел. На тумбочке, в окошке электронного будильника мерцали цифры: 03:12. По двору кто-то проехал на машине. Громыхнула крышка канализационного люка под колёсами. Горохов скосил глаза на грудь. Выдохнул и поднялся. Деревянно ступая, вышел из спальни. Зажёг свет в ванной и запер за собою дверь. Подошвы ног чистые. Он оперся о край ванны. Его затрясло, рвотные позывы согнули над унитазом…
Позднее он много думал о случившемся. Возможно, поэтому память хранила так много отчётливых подробностей, словно затесей, отмечающих дорогу в непролазном лесу. Но куда? К чему он шел, вновь и вновь мысленно прикасаясь к уводящим в темноту рубцам? Хотел ли он этого? Был ли у него выбор? Однозначных ответов не находилось, а вот отправная точка для горьких и пугающих размышлений была.
Ночной кошмар не был его личной иллюзией.
На следующее утро, прозрачное и свежее, как умытое дождём стекло, в «Яме», перегораживая тропу, стоял милицейский Уазик-буханка с распахнутыми дверями. Людей вокруг не видно, из окна кабины торчала рука с дымящейся сигаретой и краешек короткого рукава форменной рубашки. Чуть в стороне от машины, за ближайшими деревьями копошились тени. Горохов едва обратил на них внимание, до рези в глазах всматриваясь в небольшой предмет на тропе, рядом с белеющей табличкой. Потом повернулся и пошел к остановке в обход.
Часа через два, в перерыве между парами, на кафедру позвонила Люся:
— Ты знаешь, сегодня ночью возле нашего дома убили женщину…
«Да», — подумал Горохов. — «Зарезали. Я знаю»…
4
В середине дня он думал, что начало психоза, возможно, более точное определение его знания.
Действительно ли он разглядел на тропе босоножек — плетёнку на сплошной подошве? Всё-таки расстояние очень велико, мог и ошибиться. То, что в Яме убили женщину, не имеет никакого отношения к его сну. Да, сну. Пиво, острое и жирное мясо вечером — кошмар ночью. Всё. Трагическое совпадение, не более.
Горохов потёр переносицу, прикрыв глаза. «Я знаю» … Господи, да откуда? Что?!
Последней парой проходило семинарское занятие, но Горохов рассеянно слушал студентов, погружённый в собственные невесёлые мысли. Он измучился и очень устал, часто теряя нить рассуждений…
— Нельзя отрицать, что современное состояние натурфилософии в большей степени зависит от соответствующего состояния естественных наук, — горячился маленький, круглоголовый Сёмушкин, постукивая короткими пальцами по краю стола. — И чем больше мы узнаём о пространстве, времени, жизни, материи с помощью экспериментальных методов современной науки, тем меньше места непосредственному переживанию человеком природы в познании её связей и закономерностей…
Оппонентом Сёмушкина выступала Лиза Горюнова, очень красивая, белокурая девушка с несколько вызывающими формами, хотя это впечатление было, скорее, следствием последних веяний молодёжной моды. И всё же, видимо, большую часть своих незаурядных умственных способностей Лизе приходилось тратить на то, чтобы отшивать бестолковых ухажёров, клевавших исключительно на, как теперь говорили, сексуальность…
— Результаты любого эксперимента нужно ещё правильно истолковать, — возразила она. — Современная физическая картина мира — собрание недоступных наблюдению уравнений трудных для понимания. Их можно написать на доске, понять, но невозможно представить. Настолько всё удалено от мира чувственного, что — по Планку, — приближает нас к реальной действительности, физическому миру, трансцендентному по отношению к переживаниям…
— О чём я и говорю, — кивнул Сёмушкин.
— Угу. Ты говоришь о зависимости, а я — о взаимосвязи. Да, энергетизм Оствальда — натурфилософия неорганического заняла господствующее положение. Особенно под влиянием интереса, вызванного теорией относительности, приняв более абстрактную форму, и сейчас рассматривается как теория, критика и теория познания естественных наук. Но ты забыл, что разделение на органическую и неорганическую натурфилософию произошло из понимания природы как душевного переживания. А развитие наблюдения и эксперимента, как методов натурфилософии стало возможным не только благодаря естественнонаучной мысли. Оккультизм, например, как учение о всеобщих связях явлений и о человеке как микрокосме сыграл важную роль в итальянской натурфилософии эпохи Просвещения, заметь — неорганической, близкой к механицизму…
— Оккультизм?! — Сёмушкин усмехнулся, но было видно, что он растерян. — Магия, в смысле?
— Да, оккультизм. Учение о скрытой стороне природы и человека, ведущее через овладение психическими силами к сверхчувственному восприятию. Сочетание веры — тайного знания, если угодно, и экспериментальных методов исследования природных явлений…
Студенты оживились и загомонили. Сёмушкин покосился на преподавателя, ожидая вмешательства, но не дождался.
— Ты ещё про парапсихологию расскажи, — выдавил парнишка. Он иссяк и перевёл дискуссию на другой уровень.
У Лизы порозовели ушки, она нахмурилась.
«А ведь девчонка, пожалуй, в насмешника влюблена», — предположил Горохов вдруг и совсем неожиданно продолжил. — «Нелегко быть блондинкой»… Почему-то от этой мысли ему стало весело и легко. Отступила усталость. Он расправил плечи…
— Достаточно, ребята, — сказал Горохов. — Лиза, Иван — очень хорошо. Отлично.
Он заглянул в журнал.
— Лиза, у тебя третий активный семинар. Похоже, что экзамен в этом семестре получаешь автоматом…
Сёмушкин смотрел с плохо скрываемой надеждой, но Горохов мысленно показал ему язык: «Не-е-ет, братец. Ленив ты у нас, а ведь могёшь». Он кивнул улыбающейся девушке, подтверждая серьезность своих слов. Прозвенел звонок. Задвигались стулья, зашуршали пластиковые пакеты.
— На следующем занятии, — заторопился Горохов, повышая голос. — Поговорим о философских учениях, несущих в себе отголоски герметического знания. Как обычно, вначале я послушаю ваши соображения… До свидания…
— До свиданья, Альберт Васильевич…
Теплый сквозняк выдул студентов за дверь. Горохов остался в аудитории, домой идти не хотелось.
Девочка права. Если отмести саму вероятность существования парапсихологических феноменов, знания, полученного иначе, чем обычными сенсорными путями, истолкованными известными законами природы, ему останется только психоз. Нарушение сознания, иллюзорная фантазия, изменившая его способность к суждению. Что дальше? Одержимость?
«Я знаю» — первое, что пришло в голову в ответ на реплику жены.
Горохов усмехнулся пустой аудитории. Собственно, сумеречные состояния сознания, как раз и способствуют проявлениям экстрасенсорного восприятия. Где-то он это вычитал. Одно не исключает другого.
«Я знаю»…
А как не хочется верить!
Окунаться в это… варево.
«Рhilosophia occulta». Кажется, термин впервые употреблен в XVI веке Агриппой Неттссгеймским. Горохов снял очки и вновь потёр переносицу, потом привычно прикусил дужку и сощурился. Агриппа пытался объединить известные ему тайные доктрины в одно философское учение и придать магии характер естественной науки. Он выдвинул идею души вселенной, а также закон симпатии и антипатии, существующий между различными предметами, который применял в медицине Парацельс, построив своё учение об арканумах, специальных средствах для каждой части организма и о возможности переносить болезнь с человека на растение или животное, или зарывать ее вместе с человеческими выделениями в землю…
Горохов вздохнул и надел очки.
Человечество было так молодо и бесстрашно разумом в поисках знания. За меньшее сжигали на кострах, усыпая небо пеплом. За душевные болезни, кстати, тоже.
Нет, это бездна, провал. От неоплатоников до творений современных оккультистов. Недолго и утонуть. Сделав, например, предположение о скрытой связи между его видением, настоящим убийством и темой сегодняшнего семинарского занятия. «Все вещи составляют единое целое, совокупность», — процитировал он мысленно основную оккультную идею, — «Между ними существуют необходимые, целенаправленные отношения, не являющиеся ни временными, ни пространственными». Вот и всё. А дальше: коготок увяз — всей птичке пропасть.
Горохов поднялся со стула и стал собирать портфель. Люся просила купить по дороге хлеба и молока…
Едва он подумал о молоке, как почувствовал запах сырой осиновой коры и влагу на лице. Торопливо мазнул ладонью по щеке… Нет, это совершенно невыносимо! Он сел. Портфель на столе послушно улёгся набок, зияя разверстым чревом, словно жертвенное животное. Горохов невидяще уставился внутрь подобно авгуру, как будто надеялся прочитать по краешкам выскользнувших бумаг и тетрадок судьбу.
Ну, хорошо, хорошо. Оставить в стороне теоретическое обоснование случившегося и причину, почему всё случилось именно с ним. Допустить, что связь между убийством и его видением есть, однозначная и недвусмысленная, а именно: сначала он увидел призрак убитой, а затем каким-то образом присутствовал при самом убийстве. Не физически, а… А как? Очевидно, как-то отрешившись от физического мира. Астрально… Чёрт, слова-то какие… М-м-м… С ним случилось, что-то, что принято называть ясновидением, или как его называют адепты парапсихологии — пси-гамма-феномен, когнитивный в отличие от феноменов физического характера вроде психокинеза.
Горохов старательно выковыривал из памяти застрявшие там отрывочные сведения… Астрал, что-то ещё об астрале. Кажется, способность видеть астральный мир называется психометрией. Включает в себя и сон, и телепатию, ясновидение и сомнамбулизм. Да, выбирай на вкус, что говорится… Какая-то каша в голове, ей богу! Животные особенно чувствительны к астральному миру. Собаки, например, рычат и даже прячутся при возникновении астральных отпечатков человека, ещё до того, как этот отпечаток можно увидеть, как нечто материальное…
Господи, да что же он читал?! Алана Кардека? Нет, на «Книгу духов» не похоже… Может быть «Книга медиумов»? Нет, не то…
Память набирала обороты, подсовывая детали, полузабытые подробности. Горохов проваливался в щель недавнего прошлого, кажущегося таким неважным и мимолетным, как книга в мягкой обложке, прочитанная в междугороднем автобусе… Определенно, он держал в руках какую-то книгу, строчки которой всплывали в голове, волоча за собой, словно донные водоросли, тонкие полупрозрачные тени незлобивой иронии и ленивого интереса — тех немногих ощущений от тогдашнего чтения…
«…Бесформенность и ужас иных снов и кошмаров объясняется тем, что в это время человек видит лявр астрала». О-хо-хо! Лявр!..
Но настроиться на ироничный лад не получалось…
«Психометр может видеть ауру человека, то есть его мысли и желания в астрале, а также часто астральные клише его прошлых действий, или даже его будущего»… Будущего? Будущего?!
Фразы цеплялись друг за друга, словно звенья якорной цепи, изъеденной морской солью. Она петлями ложилась на плечи, обдирала ребра, путалась в ногах и тянула в непроницаемую разумом глубину навстречу легким пузырькам ускользающего смысла.
Невозможно! Невозможно думать, что пока он трясся в ванной или забывался коротким и тревожным предутренним сном, кто-то убивал человека, женщину. Капля пота покатилась по виску. Горохов стиснул зубы. Почему-то вдруг показалось очень важным вспомнить злополучную книгу, чьи строки с беспощадной ясностью раздирали мозг. Он зажмурился, в темноте плыли белые пятна, словно огни святого Эльма на верхушках корабельных мачт. В ушах стоял рокот чужого океана, в котором он болтался жалким обломком крушения предыдущей жизни. Жесткие волны несли Горохова прямо на отвесный утёс, что выплывал из темноты, насыщенной горько-соленой влагой, обрывком книжной страницы грязно-песочного цвета дрянной бумаги. Под верхним обрезом велеречивым курсивом значилось: С. Тухолка, «Оккультизм и магия». Ниже, великанской прописью, начинался новый абзац, высеченный в скале:
«…Поэтому впечатления и видения в астрале в значительной степени зависят от характера и настроения психометра. Так, человек с хорошими и возвышенными чувствами привлечет к себе эгрегоры добра, и символы его видений будут носить более духовный характер, тогда как человек, одушевленный низменными и злыми желаниями, легко может поддаться влиянию эгрегоров и лявр зла»…
Горохова швырнуло на каменные зубья, у подножия скрижали…
5
На следующий год осень пришла неожиданно, как записная прогульщица, которую уже не чаяли увидеть. Скромно потупившись, с натужным усердием она принялась наверстывать упущенное, поливая Кирчановск унылыми дождями, сноровисто ощипывая листву с деревьев, подбитую ночными заморозками, разгоняя печальные желто-красные конфетти по проспектам и улицам сырыми метёлками ветров.
Первый снег выпал в начале ноября, в сухую промерзшую землю с редкими хрусткими лужами, но тут же растаял в жидкую кашицу на раскисших земляных тропинках. Народ обходил Яму стороной. Не из страха, разумеется, а потому, что спускаться по скользким, размокшим склонам, а потом ещё и подниматься, тяжело. Те, кто все же решался срезать путь, порой выходили к остановке с такими огромными комьями грязи на обуви, что едва волочили ноги. Они долго пытались очистить подошвы о края бордюрного камня, ругательно ворча под ехидно-жалостливыми взглядами собравшихся.
Остановка быстро приобрела запущенный, неряшливый вид. За неделю изредка прерывающегося, мокрого снега и стремительных, как кавалерийские наскоки, оттепелей, охотники ходить через Яму перевелись.
Горохова это и радовало и пугало.
Радовало, что меньше случайных и припозднившихся прохожих будут подвергать себя ненужному риску. Пугало то, что этот уголок станет укромнее и для кого-то ещё привлекательней.
Он немного успокоился, оправился от первого сумбурного страха. Случались дни, когда он не думал о случившемся, но гнетущее чувство причастности, замешанности в чём-то не покидало его никогда. Возможно, всё дело в Яме. Яма-то никуда не делась, и её несмолкающий шепот преследовал его всюду, проникая сквозь стены, раскачиваясь на качелях ветра, катаясь на облаках. Горохову часто снились кошмары, но не один не походил на его видение женщины. Эти он совсем не помнил, они уходили прочь почти бесследно, лишь временами напоминая о себе в течение дня внезапной горечью во рту, невнятным шорохом от неосторожного движения, и короткой дрожью в теле.
Люся, конечно, заметила его состояние, как и те несколько книжек, что он прочёл в надежде разобраться хоть в чём-нибудь. Но вот уж чего он не собирался делать, так это тревожить жену. Ей было бы многим тяжелее. Её математический склад ума мало что принимал на веру из того, что нельзя описать с помощью уравнений. К счастью, их отношений это не касалось, её забота, как всегда, тронула его и где-то устыдила…
В конце концов, орудуя бритвой Оккама не хуже, чем убийца своим ножом, Горохов свёл рассуждения к признанию самого факта видения или не совсем обычного сна, как частного случая проявления непознанного и на этом закончил…
Семнадцатого ноября Кате Мятовой исполнилось девять лет.
Неделей раньше, лукаво улыбаясь, Люся предложила Горохову сделать девочке два подарка, выбирать которые каждый будет самостоятельно. Он легко согласился, ещё не представляя во что ввязывается. Побродив два вечера по магазинам, Горохов впал в уныние. Ровные кудряво-розовые ряды кукол вызывали у него лёгкую оторопь и стойкие ассоциации с романами Чапека. Чем точнее игрушка воспроизводила черты ребёнка, тем страшнее выглядела. Добил Горохова пухлощёкий младенец в вязаном чепчике, выглядевший отнюдь не игрушечно в натуральной детской коляске-книжке. Младенчик умел гукать, плакать, смеяться, звать маму, даже пукать. Звучало всё вполне натурально, насколько Горохов мог судить, а, кроме того, если влить в вечно распахнутый ротик немного воды из соски, а затем поднять правую ручонку, кукла с готовностью мочила пелёнки.
«У него там всё, как у настоящего», — пояснила продавщица, смущаясь. — «Мальчик»…
Горохов отвернулся. Смотреть в мертвенно-голубые глаза было невыносимо.
Получше дело обстояло с игрушечными наборами спален, кухонек, посуды и прочих мелочей, но Горохов просто не мог представить Катю играющей с фальшивыми кастрюльками, заправляющей миниатюрную постельку или запирающей на малюсенький ключик кухонный буфет с крошечными бокалами… Нет, только не Катя. Умненькая, начитанная девочка, с упоением занимающаяся спортивными танцами.
Горохов рискнул зайти в отдел детской одежды и минут пять втолковывал сонным продавщицам, что ему нужно, но и здесь потерпел поражение, признав полную некомпетентность. В его воображении, поникшие на пластиковых плечиках, унылые в своей пышности платья никак не примерялись на гибкое, тоненькое тельце, кружащееся в классическом вальсе. Провал…
Оставалось последнее прибежище, как признание в скудной фантазии и бессилии на что-либо решиться — книжный магазин. «Везде я искал покоя», — бормотал Горохов известное изречение, входя в двустворчатые двери и вдыхая этот ни с чем не сравнимый запах: типографской краски, клея, хрустящих переплётов, бумажной пыли и человеческой мысли, — «Но нашёл его только в углу, с книгою»…
О, Господи! О чём это он? Какой покой?
С нервным приглушённым смешком, Горохов двинулся вдоль полок. Здесь он чувствовал себя уверенно. У него и впрямь могло получиться. Во всём, что касалось книг, он и сам был во многом ребёнком.
Ему не повезло.
Подходящего подарочного издания просто не находилось. Хоть плачь. Нет, книг было великое множество, в том числе детских, но такой, которую бы тянуло взять в руки — даже схватить — и не выпускать часами, вчитываясь в строчки, будоража фантазию красками и содержанием иллюстраций, ощущая трепетными пальцами тиснение переплёта и фактуру бумаги и читать, читать, читать. Утром, днем, вечером… ночью, под одеялом, подсвечивая себе фонариком…
Хотелось чего-то особенного. В первую очередь — порадовать Катю, а во-вторых…
Глядя на неунывающую, жизнерадостную Людмилу, каждый вечер мурлыкающую у плиты что-то весьма напоминающее мотив «Хэппи бёз дей», Горохов начал подозревать, что попался. У неё явно всё наготове, то самое — особенное. Она и не думала интересоваться, где он пропадает вечерами.
«Женщина», — думал Горохов философически, улыбаясь про себя.
Через два дня в преддверии цейтнота, Горохов остался на кафедре после занятий из чистого упрямства. Он бездумно чиркал авторучкой в блокноте, когда дверь отворилась и Валька Охрименко, замзав кафедры новейшей истории начал входить. Сперва показался его живот, втиснутый в двубортный пиджак песочного цвета, потом носы начищенных туфель, два подбородка и нос бульбочкой. Синие глаза добродушно поблёскивали. Валька заполнял собою пространство, вызывая легкие приступы клаустрофобии у непривычных к его виду и манерам людей. Очень уж его было много…
— Привет, — бросил Валька, махнув рукой. Жест напоминал падение дерева в лесу. По кабинету прошелестел лёгкий ветерок. — Чего домой не идёшь?..
— А ты? — уклонился от ответа Горохов.
— Да типографские меня подводят. Завтра лечу в Москву, на день всего, а они выход монографии задержали — станок у них, понимаешь…
— А… — протянул Горохов. Валька готовил защиту докторской диссертации, и последний месяц в столицу мотался регулярно. Курировал его сам Пыльников из МГИМО. Попутно Валька служил оказией для коллег: кому что передать, привезти… — Постой, постой. Валентин… Валя!..
Горохов осторожно выбрался из-за стола. Охрименко недоверчиво сощурился, наблюдая за его приближением. Недоверие сменилось лёгким испугом, когда Горохов нежно прихватил его за лацканы, приподнимаясь на цыпочки и заглядывая в лицо.
— Ты чего, Горохов?
— Христом Богом… — выдохнул Горохов. — Чем хочешь! Выручи, не погуби! До гробовой доски коньяком поить буду!
— Да что случилось-то?! — Охрименко пытался осторожно отнять чужие руки.
— Подарок. Девочке. Девять лет, любит читать…
— Тьфу, ты! Чёрт малахольный! Напугал, — сказал Валька и заулыбался. — А что конкретно-то?
— Ну, Валь, ну! Не мне тебя учить… У тебя самого девочки-погодки, — подпустил елея Горохов. — Сам я книгу хотел, но не нашлось подходящей для подарка, особенной…
Охрименко кивал, уже что-то соображая.
— Однако, как всё интересно, — сказал он неопределённо, улыбаясь ещё шире, и заторопился уходить, — Договорились! Чип и Дэйл спешат на помощь!
Без пяти минут доктор выкатился из кабинета.
«Скорее — Рокфор», — подумал Горохов, но успокоился. Вальке можно доверять на все сто. — «Пойду-ка, и я».
Люся проверяла курсовые работы, покусывая авторучку с красной пастой. Горохов чмокнул её в теплую душистую макушку и пошёл переодеваться в домашнее. «Хэппи бёз дэй ту ю», — напевал он фальшиво, пристраивая пиджак на плечики. Не удержался, просто. — «Пам-парам-пам ту ю»…
Без слов выходило не лучше, и он замолчал. В комнату заглянула Люся, взгляд поверх очков пытливый. Выглядела она донельзя заинтригованной, и сама походила на девочку, у которой скоро день рождения. Горохов состроил невинную физиономию.
— Пойдём ужинать, — позвала жена.
Через день, улыбающийся, Охрименко протянул Горохову объёмистый пакет.
— Спасибо, Валентин, — благодарил Горохов, а пальцы рвали обёрточную бумагу, — Про коньяк я не шутил…
— Ты посмотри сначала, — отмахивался Валька, довольно жмурясь, — Всё бы вам философам водку пьянствовать. Гаудеамус вам, ферштейн зи, игитур… Вредно это. А потом, ты знаешь, меня раньше пообещали кормить фирменным гороховым супом. До конца дней…
Горохов снял последний слой бумаги…
— Ух, ты! Класс! Спасибо! — скороговоркой выкрикивала Катя, когда Гороховы на правах соседей и близких друзей пришли поздравлять девочку с раннего утра. Умытая, но ещё в пижаме, она с усилием удерживала в руках пухлый том — полное собрание сказок Волкова о Волшебной стране и Изумрудном городе с иллюстрациями Леонида Владимирского, включая редкий в отдельных изданиях «Жёлтый туман» и совсем неизвестную Горохову сказку, «Тайна заброшенного замка». Накануне он её прочитал, прячась от Люси на кухне под предлогом срочной работы.
— Поздравляем тебя Катенька! — Людмила протянула девочке ещё больший свёрток. Горохов изнывал от нетерпения едва ли не больше девочки. Друг другу они свои подарки не показывали — держали марку.
— Тетя Люся!!! — завизжала девочка, отбрасывая в сторону очередной ком блестящей оберточной бумаги. Горохов зачарованно смотрел на нарисованную дорогу из желтого кирпича, уводящую в изумрудную даль, где высились сверкающие на солнце шпили; смотрел, как Катя нетерпеливо снимает крышку с коробки, как одну за другой вынимает из углублений подложки яркие фигурки — Элли, Страшила, Железный дровосек, Трусливый лев, Тотошка. А вот здесь Урфин, верхом на медвежьей шкуре и отряд деревянных солдат во главе с Лан Пиротом; Бастинда в волшебной шапке и предводитель отряда летучих обезьян, и ещё и ещё… Больше всего места в коробке занимали пластиковые стены Изумрудного города с зубцами и башнями, подъёмным мостом и воротами.
Радости девочки не было предела. Велосипед, подаренный родителями, ревниво поблёскивал в полумраке прихожей хромированным звоночком. Игорь улыбался.
— Господи! — воскликнула Инна в притворном испуге. — Мы же её в школу теперь не выпроводим….
На улице Люся взяла Горохова под руку. Некоторое время они шли молча, переживая снова и снова приятные мгновения. На остановке Горохов очнулся.
— Меня терзают смутные сомнения, — сказал он, глядя жене в лицо.
Люся отвернулась, делая вид, что высматривает трамвай.
— Какие? — спросила она легкомысленно, поправляя воротник плаща. Жесткий ветер колол шею…
— Относительно горохового супа, которым будут закармливать одного будущего доктора нашей многострадальной новейшей истории…
— Трамвай, — сказала Люся, поворачиваясь. Оранжевые искры в её глазах сверкали…
Катины гости пришли через два дня, в субботу. Полтора десятка девчонок и мальчишек, чинных и опрятных, немного смущённых присутствием взрослых и ответственно исполняющих ритуал поздравления. Люся помогала Инне: готовили на двух кухнях, двери в квартиры не закрывались. Ароматы блюд беспрепятственно проплывали по комнатам, вслед за музыкальными аккордами, приглушенными детскими выкриками и смехом. Чуть позже ребячий гомон поднялся выше, заглушая собою остальные звуки. Дети затеяли какие-то игры с беготнёй и поисками.
Горохов с Игорем укрылись в кухне, за закрытыми дверями и шахматами.
Когда партия перешла в эндшпиль, Игорь крепко задумался над очередным ходом, и Горохов вышел в туалет. В ванной комнате черноволосый и большеглазый мальчик, почему-то уже в болоньевой курточке с двумя красными полосами через грудь — может, собрался уходить? — мыл руки. Он обернулся к Горохову, щека чем-то выпачкана.
— Извините, — сказал мальчик. — Я грязный. Мне бы умыться…
— Ничего, — улыбнулся Горохов. — Пожа…
Краны были закрыты. Детские ладони мыли воздух под носиком смесителя. Что-то невидимое скользнуло по щеке мальчика, оставляя за собой мертвенно-бледный след. Горохов отшатнулся, поворачиваясь и падая в ломкие, истлевшие листья…
Минут через тридцать Игорь нашел его в ванной без сознания, лежащим на полу. Пальцы с сорванными ногтями сочились кровью. Кафель над телом испещрен буроватыми полосами…
6
Низкое небо в черных трещинах от перепутанных ветвей, словно вата облаков слезла с проволочного каркаса и в прорехи вот-вот посыплется снег. Ветер резвился над головой, насвистывая на костяных флейтах заунывную мелодию — гимн злому божеству полузаброшенного храма, чьи древесные колонны подпирали остатки фронтонов, балок, перекрытий, части разрушенного свода…
Пальцы в карманах пальто окоченели, но всё равно саднили. Лейкопластырь на кончиках, словно фальшивые отпечатки пальцев из воска. Колонны-стволы раскачивались перед воспаленными глазами, каблуки цепляли выступающие из земли корни, прель набивалась в низкие ботинки. Серый свет сочился на плечи, дыхание вырывалось изо рта облачками пара.
Где это место?!
Поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены…
Глаза закрывались. Холодно…
Горохов привалился к ближайшему стволу плечом, поднял лицо и смежил-таки веки.
Пожалуйста, ну, пожалуйста!
Губы кривились и дрожали, но это не только его мольба-шепот. Не только…
Третий вечер он месил грязь на дне Ямы в поисках места, которого здесь, возможно, нет.
«Не лги, не лги себе! Оно здесь. Ты знаешь, что оно здесь. Как этот тихий и тонкий, умирающий шепот…
…пожалуйста, ну, пожалуйста…
что засел в твоей голове раскалённым гвоздём. Она знает тебя. Она играет с тобой…»
Холодные иглы кололи лицо, веки вздрагивали. Горохов зажмурился сильнее, горячие, запёкшиеся губы ловили едва ощутимые капли начавшегося дождя.
Поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены…
Это не может быть здесь. Он бы нашёл, не такая уж она и большая. Яма.
«Она играет с тобой…»
Голая, вся на просвет, как гипсовый скелет в школьном кабинете биологии, обгоревшая, мятая гильза «Беломора» торчит в зубах. Смешно… Тебе смешно, Горохов?
Нет.
Порыв ледяного ветра подхватил протестующий выдох и унёс вслед веренице истлевших листьев. Перестук и шелест промерзших веток над головой напоминал овацию мертвецов в конце представления. Сейчас актёры выйдут на поклон…
Хрустнула веточка. Горохов открыл налитые кровью глаза. Скорые сумерки уже топили Яму влажной, густеющей мглой, прошиваемой нитями дождя. Стволы деревьев почернели, как после пожарища, плети кустарника напоминали гигантские хлопья мокрого пепла. Он ничего не нашёл, но никак не мог оторваться от ствола и уйти наверх, к пятнам жёлтого света, что уже начали загораться над Ямой, теплые, призывные огни. Дом. Горохов не двинулся с места.
Он ничего не мог объяснить Люсе. Он не спал три ночи подряд, страшась вновь очутиться на донышке черно-белого фотографического отпечатка, хотя уже знал, что к снам его видения не имеют отношения. Два вечера он возвращался домой много позже обычного в пальто, забрызганном грязью, испачканных ботинках, с прилипшими к подошвам листьями, замызганных настолько, что невозможно определить их цвет,
«Алик, ты опять шёл через лог!»
«Извини, я торопился. Я сейчас почищу…»
«Садись ужинать…»
«Да, да. Я сейчас…»
Кусок не лез в горло. Горохов механически двигал челюстями и односложно мычал, имитируя своё участие в разговоре. Он ждал, что сейчас кто-нибудь войдёт в кухню. Кто-нибудь, кого будет видеть он один.
«Ты хорошо себя чувствуешь?»
«Да. Немного устал…»
«Боли не повторялись?»
«Нет, нет. Не беспокойся…»
Разумеется, она не верила ему. Глаза темнели от тревоги, брови хмурились. В первый вечер, после первого похода в Яму он успокаивающе похлопал жену по руке, с опозданием ощутив мертвящий холод собственных пальцев и колючую шершавость лейкопластыря. Люся попыталась пошутить, он попытался посмеяться. У обоих не получилось. Его жалкое блеяние врачу «Скорой» о мозговом спазме и острейшей боли, никак не объясняли близким исполосованный кровью кафель ванной. Несколько десятков коричнево-бурых полосок. Кусочек ногтя, застрявший в потрескавшейся расшивке между плитками…
Потом он чистил одежду и обувь.
«Почему я ничего не делаю?» — спрашивал он себя.
Дальше этого дело не шло, словно вопрос был риторическим. Мысли разбегались, рассыпались в мешанину эмоций, как комочки грязи под прикосновениями одёжной щётки рассыпались в пыль. Субботний вечер растянулся в непрекращающийся кошмар. Суета вокруг него, кажется, напугала детей. Во всяком случае, расстроила. Все разошлись, но Горохову было не до чувства вины. Увиденное не отпускало его. Он лежал на диване, то и дело проваливаясь в полусон-дрёму, в которой мелькали клочки разорванной фотографии: поваленное дерево, пень с расщепом, остатки кирпичной стены… и грузная фигура на самом краешке периферического зрения, словно нагромождение влажных комков глины, которому скульптор придал грубое подобие человека. Очертания истукана плыли, менялись, словно под пальцами творца, а потом он…
Горохов рывком вытаскивал себя из сна. Теперь уже действительно сна…
Он плохо понимал, где находится, его лихорадило, лоб покрывала испарина. Он порывался подняться, рвался туда, в «Яму», Люся не пускала. Он кричал на неё и… просыпался снова. Кончики пальцев горели огнём, словно он держал их в кострище. Той же ночью, с субботы на воскресенье, когда жена спала, измученная тревогой и переживаниями, Горохов спустился вниз, на улицу. У дальнего конца соседнего дома, в неверном свете мигающей лампы над подъездным козырьком торчал грибок таксофона.
Горохов набрал ноль два, лицо горело, ладонь, сжимающая ледяной пластик трубки, не чувствовала холода, палец лежал на рычаге таксофона, как на спусковом крючке.
— Служба спасения. Говорите…
Он едва не надавил на рычаг, в горле запершило.
— Говорите!
— Я… хочу сообщить об убийстве, — выдавил Горохов.
— Секунду, — в трубке щёлкнуло, коротко тренькнуло и сонный голос, другой, произнёс, — Дежурный зареченского ОВД, капитан Нефёдов. Слушаю…
Горохов повторил. Слова звучали звонко, словно их подмораживало в воздухе, пар от дыхания поднимался над красным грибком, похожий на привидение.
— Назовите себя! — потребовал дежурный.
— Я… Послушайте. — Горохов понизил голос. — Убит мальчик лет десяти-двенадцати. Волосы темные, глаза карие. Одет в темно-синюю болоньевую курточку с двумя поперечными красными полосами…
— Назовите себя!!! — настаивал милиционер. — Вы свидетель?!
— Да… то есть, нет. Возможно, ещё ничего не случилось… Послушайте, послушайте, — заторопился Горохов, физически ощущая усталую злость на другом конце линии, — Это в «Яме», знаете? Заросший лог у остановки «Ломжинская»…
Горло перехватило. Горохов вдруг увидел себя со стороны. Сгорбившийся, коротконогий человек, кое-как натянувший плащ, в домашних брюках и шлепанцах. Третий час ночи, дома тяжело нависают над двором, смотрят тёмными окнами, слушают лихорадочный полушепот. Молча, но ему казалось, что в морозном воздухе разливается ещё что-то, кроме его горячечного дыхания и звуков собственного голоса, кроме злости-недосыпа-недоверия, сочащегося в ухо, что-то похожее на жадный, пытливый интерес, тщательно скрываемый, осторожный, «не дыша», какой бы излучал человек, прильнувший к замочной скважине…
Яма.
Горохов повесил трубку…
Он не помнил, как вернулся домой. Люся спала.
В воскресенье, под видом прогулки он спустился в Яму…
А сегодня на семинарском занятии он уснул. Сон был неглубоким, окружающая действительность проникала в него каплями и растворялась в глухой темноте:
«По ночам гном добывает свои софизмы из рудных жил…»
«Заткнись…»
«Что с ним?..»
«Выглядит он хреново…»
«Может, порнушку ночью смотрел?»
«Да заткнись, ты, урод!»
Горохов открыл глаза и пересчитал студентов по головам прежде, чем осознал, что делает и почему. Лишних не было…
Дождь прекратился. Мелкие капельки серебряной пылью лежали на плечах, усеивали складки рукавов пальто. Ему никто не встретился. В это время года, даже собачники не забирались так далеко. Горохов оттолкнулся от древесного ствола, скоро совсем стемнеет. Икры натруженных ног противно ныли, ступни онемели. Он несколько раз шагнул, разгоняя кровь и осматриваясь. Яма сделала пируэт вокруг него. Деревья повернулись, словно партнёры в танце и замерли, как фигурки на крышке механической музыкальной шкатулки, словно внутри кончился завод, а он пружина этого механизма: старого, ржавого, на шестерёнках и колёсиках не хватает зубьев. Горохов вновь подумал о Яме, как о живом существе. Мысль абсурдная, разум противился ей, но его чувственное восприятие этого места было именно таким.
— Ничего ещё не случилось, — сказал Горохов вслух и погрозил в окружающее пространство кулаком. — Ничего ещё не случилось…
Ветер унёс и это отрицание. Равнодушно, холодно. Ему всё равно. Плечи у Горохова поникли. Верить в то, что он видел астральный отпечаток будущего, так же нелепо, как и в то, что он видел прошлое. Просто в последнем случае, надежды нет, никакой. Отягощающее душу знание и ничего нельзя изменить. Ничего! Горохова душил гнев: «Старый пень! Чего ты тогда здесь бродишь?! Что хочешь найти?! Зачем мучаешь любимого человека?!»
«А как же мальчик?..»
Гнев выдыхался, словно из воздушного шарика выпускали воздух, выкипал так и не набежавшей слезой. Горохов не знал, что ответить, не знал, что нужно сделать, как. Он лишь знал ответ на вопрос, зачем он здесь. Сегодня, вчера, третьего дня…
Он здесь, чтобы лишить это место его поганой, отвратительной укромности. Пусть на время, только своим присутствием, смехотворным, как неспешное блуждание ночного сторожа с колотушкой по тёмным улицам, но фактическим, настоящим, или найти… пень с расщепом, поваленное дерево, остатки кирпичной стены…
От Ломжинки Горохову послышались голоса. Или голос? Он точно слышал что-то отличное от шелеста и потрескиваний. Звук не повторялся. Горохов пробежал с десяток метров в сторону речки и остановился, прислушиваясь. Сырость в воздухе отдавала болотом. Он стоял неподвижно около минуты, возбуждение постепенно покидало его, оставляя место усталому разочарованию и вдруг — снова возглас, или что-то похожее, но выше тоном. Слова неразборчивы, но тон точно выше. Похож на женский… Ребёнок?!
Горохов резво взял с места, устремляясь к реке и забирая левее, ниже по течению. Шелестела листва, трещали опавшие ветви, кровь стучала в виски. Сквозь этот шум ему послышался всплеск, словно в реку бросили камень, но это и впрямь могло ему послышаться, слишком много шума он производил сам. Ломил, как секач, воздух в лёгких свистел. «Это не то», — думал он на бегу, мысли скакали, как жабы. — «Это не могут быть… Дети, наверное. Несколько мальчишек развлекаются, швыряясь в воду камнями. Или парень с девушкой. Может, кто-то с собакой?» Горохов снова остановился, обшаривая взглядом пространство. Тени между деревьев не шевелились, что-то мелькнуло справа… Нет, показалось. Он сдерживал шумное дыхание, и воздух глухо клокотал в гортани. Снова всплеск! Не справа — ещё левее!
Держать направление тяжело. Корни норовили подставить ножку, ступни вязли в сыром ковре опавших листьев, на пути вдруг вырастали черные колонны. Небо темнело, словно тучи наливались злобой. Горохов запнулся о травянистую кочку и едва не упал, ухватившись за тонкий осиновый ствол. Казалось, он не выдержит веса и переломится у земли с треском, напоминающим пистолетный выстрел, но обошлось…
Уже не разбирая дороги, Горохов с хряском вломился в прибрежный тальник, продираясь сквозь гибкие путы на открытое место, к воде и… едва не свалился в реку. Вязкий глинистый грунт поплыл под ногами, комья у кромки подмытого бережка с плюханьем обрушились в воду. Тихие круги расходились по грязно-зеленой — чёрной, сейчас, в неверном свете, — поверхности неторопливой Ломжинки. На берегу никого.
Но как же?.. Он же слышал! Голоса, плеск…
«Ты ничего не слышал. Она играет с тобой…»
Противоположный берег круто вздымался вверх, голы ветви тальника нависали над водой, спуститься к воде там нельзя. Горохов зажмурился, чувствуя биение пульса в тоненькой венке на виске, помотал головой и открыл глаза. Ничего и никого, ни звука, словно три минуты назад он грезил.
Горохов осмотрелся. Он выбежал к самому краю «подковы» лога, нижнему по течению. Он уже был здесь, вот его следы на утоптанном пятачке берега, свободном от растительности у огромной глыбы песчаника, часть утопавшей в воде, а частью вросшей в берег. Как сюда попал этот камень — неясно, но видимо достаточно давно: метрах в двух от земли на камне краской написано сакраментальное «Катя + Саша = Л» и дата — 1967 г.
Катя и Саша не единственные, кто отметил свое пребывание здесь: камень усеивали царапины, сколы, выбоины, словно над ним трудилось первобытное племя, надписи самого разного содержания и даже парочка бледных «граффити» — «Рок'н ролл не умрёт никогда!» и «Вася, я тебя люблю! Р.S. Извини за триппер». Остатки кострища пятнали землю у подножия валуна, языки жирной копоти вытянулись вверх. Горохов утёр пот со лба. Всё, тупик. За валуном начинался склон лога. Деревья карабкались по нему, впиваясь корнями в суглинок. Сквозь ветви просматривались крыша дома, где жили Гороховы, и угадывалось сплетение телевизионных антенн на соседней.
Ноги подрагивали, ломило спину. Рот наполнился тоскливой горечью. Небо, казалось, опустилось ниже и задевало тучами высокие кроны. Он представил, как будет выбираться из зарослей к тропе, оступаясь, путаясь в ветвях, сучках и сгущающейся темноте… Нет, он слишком устал для этого. Лучше рывок. Всего один…
Горохов поднял глаза и полез по склону наверх, рядом с вросшим в него камнем. Подошвы скользили, он цеплялся за кусты, корни. Потом будет легче, можно будет опираться на сами деревья, подтягиваться. Горохов поравнялся с макушкой валуна, подумал: «А он широкий…»
Пожалуйста, ну, пожалуйста…
«Оно здесь. Она играет с тобой…»
Остатки кирпичной кладки вокруг серой как кость бетонной плиты, усыпанной листьями; пень с расщепом, поваленное дерево с сорванной местами корой…
Камень врастал в склон только торцом. За ним скрывалась ещё одна «Яма», в миниатюре. Узкий как колодец провал с почти отвесными стенами. От валуна линия береговой отсыпки загибалась к реке, склон, достаточно пологий у камня, вдруг вставал на дыбы, словно хотел опрокинуться в реку. Оползни обнажили корни деревьев и слои почвы вперемешку с гравием. Берег нависал над водой бородатым клювом. Ломжинка лизала белёсые корни чахлой берёзы на мыске. Спуститься вниз можно только у камня, или обойти по воде…
Горохов прыгнул.
Он съехал по склону метра три в вихре потревоженной листвы, под раскатистый треск сучьев и шорохи, но не удержал равновесия внизу и упал, раскинув руки. Подскочил, как мячик. Свет! Мало света… Бросился к поваленному дереву. Комель удерживался на пне, ствол упирался в склон, до земли около метра. Ленты содранной коры, свернувшиеся, очерствевшие змеились кольцами. Этими путами…
Пожалуйста, ну, пожалуйста…
Он коснулся обнажённой древесной плоти и резко отдернул руку. Взгляд блуждал, не в силах остановиться на чём-нибудь. Листья, листья, сломанные ветви, рассыпающиеся кирпичи, склон, словно в ржавой шерсти с пучками чёрной щетины, плотно утоптанный круг земли перед деревом около полуметра в поперечнике, листья вдавлены в сырую землю…
Крови нет…
Конечно, нет, потому что…
Горохов попятился от утоптанного пятачка, нащупывая стену, уперся в кладку предплечьем, хотел привалиться спиной, но за спиной — пустота. Он повалился в ломкие истлевшие листья, едва-едва прикрывшие шершавый бетон.
Очевидно, здесь был водосброс, может ещё что-то: Горохов не разбирался в таких вещах. Из склона торчала труба с фланцем, сверху незаметная из-за бетонного козырька, присыпанного землёй. Похоже, когда-то в склон горизонтально врыли бетонный колодец прямоугольного сечения, защищающий фланцевое соединение трубы, доложили стены обычной кладкой, сделали ещё одно перекрытие. Возможно… Теперь это стало не важным. Всё ещё оглушённый падением, Горохов заворожено смотрел в чёрный зев трубы, как, наверное, смотрит в ружейное дуло приговорённый к расстрелу за секунду до выстрела, только его секунда тянулась, тянулась, тянулась… Ветер холодной ладонью погладил верхушки деревьев и затих, скорбно журчала Ломжинка. Пошёл снег. Крупные, мягкие хлопья, кружась, опускались вниз. Горохов не шевелился.
Он нашел…
Он нашёл мальчика.
7
Запах.
Хуже всего здесь запах. Он царил над всем инфернальной нотой, проникая везде и всюду, пропитывая всех и вся насквозь. Цементная пыль, осклизлая грязь в углах, дешёвая краска панелей, металл, застарелый табачный дым, засаленное дерево нар, немытые тела, испражнения и тонкий флёр дезинфекции. Запах страха, ненависти, злобы и отчаяния. В комнате для допросов он много слабее, но ощущался так же сильно, с той же неумолимой неизбежностью: в каменной неподвижности стула, зацементированного в полу, угрюмой приземистости стола напротив, бледном свете лампы, забранной толстой решеткой и даже, лоснящихся на коленях, форменных брюках прапорщика-надзирателя с глазами, как чёрные льдинки.
Горохов рассматривал свои грязные ботинки без шнурков. Удивительно скольким вещам можно научиться за чуть более чем двое суток. Он научился ходить в расшнурованной обуви с языками, вываливающимися наружу, словно языки издохших собак. Он научился придерживать сцепленными за спиной руками брюки без ремня, которые норовили свалиться до щиколоток при каждом шаге. Он научился не смотреть в глаза встречным в длинных полутёмных коридорах с блестящими лужицами воды, оставшимися после влажных уборок. Не вздрагивать от бесноватых выкриков из-за тяжёлых, как могильные плиты, дверей с громоздкими замками и нашлёпками заслонок дверных глазков, истёртых миллионами прикосновений. И есть он тоже учился заново, почти не жуя, усилием воли отсекая вкусовые ощущения.
«Стоять. Лицом к стене. Проходи. Стоять. Лицом к стене. Вперёд…»
Допросы, допросы. Ночью, днём… и снова ночью. Лязг замков и бряцанье ключей эхом раскатывается в бетонно-кафельных коридорах.
У розыскников ничего не было, только мальчики. Мёртвые мальчики. Пятеро. В возрасте от восьми до двенадцати лет… Не было свидетелей, очевидцев, подозреваемых, приблизительного описания убийцы, его отпечатков пальцев, деталей одежды, следов обуви. Ничего. Только группа крови и прозвище — «Упаковщик».
И ещё у них был Горохов.
Стареющий, непривлекательный человек диковатой наружности, не от мира сего, в грязном пальто, с пожухлыми листьями, застрявшими в волосах, трясущимися руками, подёргивающимся лицом и странной привычкой к поздним прогулкам в потаённых уголках криминогенных мест. Подозрительно, но ещё далеко не всё. Когда криминалисты дежурной группы извлекли из трубы тело, этот странный человек оттолкнул оперативника, и с криком — «Не тот! Это же не тот!» — бросился к месту преступления. Навалились, скрутили. Он бормотал бессвязно. Что-то о болоньевой куртке с двумя поперечными красными полосками. По щекам катились слёзы. Врач «Скорой» колол ему димедрол в бугрившееся нешуточной мускулатурой плечо. Он затих в колеблющемся свете переносных фонарей, но губы ещё шевелились: «Не тот, не тот…»
Опер переглянулся со следователем. Думали они об одном и том же: «Не тот. Значит, есть ещё и тот?»
«Знаешь, что?» — сказал следователь, — Свяжись-ка ты с дежурным по городу. Пусть поднимает специальную группу по «Упаковщику». А этого, вези в горотдел, и дожидайся важняков. Здесь мы сами закончим. И это, варежкой, не того…»
Следователь по особо важным делам Кирчановской прокуратуры Лопатин походил на старого лиса: острое, живое личико в глубоких морщинах, вытянутые вверх ушные раковины, поседевшая до бела макушка и рыжеватые пряди на висках, за ушами. Он читал показания человека, нашедшего очередную жертву «Упаковщика» (теперь в этом не приходилось сомневаться, предварительное заключение экспертизы лежало на столе, рядом) и заостренный носик его подёргивался, словно он принюхивался к смыслу слов задержанного, изредка пожёвывая тонкими губами. Оперуполномоченные Фролов и Лановой, приданные группе Лопатина областным убойным отделом, терпеливо дожидались, когда следователь закончит чтение.
Лановой вертел в толстых пальцах зажигалку. Он совсем не походил на своего утончённого кинематографического однофамильца. Чуть ниже среднего роста, плотный, если не сказать тучный, с грушеобразной фигурой и полными покатыми плечами. Медведь медведем, или, как поддразнивал его щуплый Фролов — «ведмедь медведём». «Суслик», — огрызался Лановой. — «Гляди, заломаю…»
Сейчас обоим не до смеха. Сонные лица осунулись.
Лопатин отложил последний лист, посмотрел в чёрное окно, забранное решёткой. Ломило шею. «То лапы ломит, то хвост отваливается», — привычно подумал следователь. Сказывалось общение с внуками и совместные мультипликационные просмотры. Ему шестьдесят три. Год назад, принимая в производство затянувшееся дело убийцы-педофила, он и представления не имел, чего это будет ему стоить. И не только ему. Вон, молодцы сидят, физиономии вытянулись, совсем забегались… Они собрали все шишки и пинки, какие только могли собрать. Их дрючили и сушили до плотности вяленой воблы, все кому не лень. Они работали под угрозой увольнения, усиливающимся давлением собственного начальства, администрации, общественного мнения и гнётом собственной совести, какой бы она не была. От эпизода к эпизоду их группе по необходимости придавалось любое количество людей, техники, исследовательских мощностей, чего угодно… луны с неба! Результат — ноль. Они собирали кусочки, всегда постфактум: жертва, модус операнди убийцы, его группа крови. Остальное ни к чёрту не годилось…
Впервые в его практике убийца пугал Лопатина. Пугал до дрожи, животной ненависти и лютой злобы, не раз заставляя задаваться абсурдным вопросом: «А человек ли он?» Разумеется, он человек. Всё зло в этом мире только человеческое…
У них были подозреваемые. Как не быть? Двенадцать томов следственных материалов. От бывших заключённых, осужденных за совращение или изнасилование несовершеннолетних, до полусумасшедшего бомжа, задушившего в заброшенном дачном домике восьмилетнюю девочку. Но всегда, всегда чего-то не хватало: доказательной базы или того хищного, острого чувства, что сродни волчьему нюху, позволяющего замереть на мгновение и сказать себе: «Вот он — «Упаковщик». Чем дольше длилось расследование, чем больше становилось жертв, тем чаще хотелось прижать, додавить, выбить признание из очередного подозреваемого по всем эпизодам. И не только Лопатину. Среди подозреваемых, невинных пока что не было. И всё же… И всё же они не перешагнули эту черту. Пока…
— Семьдесят два часа, — сказал Лопатин темному окну.
Лановой шумно выдохнул и вновь надул медвежьи щёки.
— Алексей Саныч, — плаксиво затянул Фролов, откидываясь на спинку скрипучего стула.
Следователь посмотрел на оперативников.
— Семьдесят два часа, — повторил он с нажимом и пояснил, постукивая пальцем по листам бумаги, — Вот это — больше походит на материал для исследований психиатра. Мы можем и должны делать только одно — проверить факт причастности или непричастности задержанного к убийствам. Если бы не его обмолвки и уверенность в том, что будет ещё одно убийство, причём в том же самом месте, то его и задерживать было бы не за что…
— А его пальцы? — упорствовал Фролов.
— А орехи он колол! Молотком! — Лопатин повысил голос. — Не знаю там… Кунг-фу занимался! Ты что, Витя, детские вопросы задаёшь?! Не проснулся, ещё?
Оперативники понурились, следователь сухо хрустнул суставами пальцев.
— Ладно, — продолжил Лопатин, остывая, — работаем…
Шёл второй час ночи.
Возможно, всё происходило не так. Даже наверняка, ведь сам разговор, обстоятельства, мысли и чувства милиционеров Горохов выдумал. Потом. У него было достаточно времени для этого и он не испытывал к ним неприязни, только раздражение, иногда. Они зря тратили на него время. Время мальчика в болоньевой куртке с двумя красными полосами…
Горохов плохо помнил вечер задержания. Казалось, время надломилось с хрустом, как ранняя сосулька в руке, растаяло и утекло меж пальцев несколькими скупыми каплями. Его не стало, и всё замерло. Одна единственная мысль застряла в голове, словно титановая скобка на трещине черепной коробки: мальчик не тот, не тот мальчик. А это значило, а это значило… Дальше мысли не двигались, как железнодорожный состав, загнанный в тупик.
Потом началось действие лекарства. Горохов обмяк и безропотно позволил увести себя к тропе, усадить в машину. Состав в голове чуть двинулся, мелькнула мысль о Люсе, но далеко, в самом хвосте, громыхнувших железными колесами вагонов, почти неслышная за лязгом сцепок. Он был безмятежным…
С той же безмятежностью, ровным, лишенным красок голосом, он рассказывал двум милиционерам в штатском, как и почему обнаружил тело. В маленьком кабинетике, скупо освещаемым кротким, словно испуганным светом настольной лампы, Горохов выложил всё, начиная с прошлогоднего случая с женщиной, своих терзаний и размышлений относительно психоза, необычной способности к психографии (глаза щуплого, слегка навыкате, начали выползать из-под век, словно кто-то выдавливал косточки из лопнувших слив), «Ямы» и прочего, вплоть до сегодняшнего дня, едва ли не поминутно. Медведеподобный опер с застывшим лицом водил по листу бумаги пухлой щепотью, авторучка в пальцах казалась не больше зубочистки. Горохов закончил тем, что дал подробное описание мальчика, которому угрожает смертельная опасность (Он ещё жив, я уверен. Астральное видение будущего вполне возможно…) и попросил найти его как можно скорее, либо установить за «Ямой» круглосуточное наблюдение. Следом, без паузы, он попросил позвонить жене и предупредить её о том, что он задерживается. Потом он замолчал, чувствуя себя не полнее тюбика, из которого выдавили всю пасту.
В кабинете повисла настороженная тишина, никто не шевелился, лица неподвижны и казались отрешёнными, словно и милиционеры, и сам Горохов прислушивались к эху отзвучавших слов, застрявшему в слоях табачного дыма.
Ему задали несколько вопросов, в основном касающихся места работы, проживания, друзей и ближайших родственников. Горохов ответил, подписал листы, не читая, и ещё раз напомнил о мальчике, живом мальчике. «Может быть, он живёт в наших домах, рядом с «Ямой» … Мне, правда, не встречался, но…»
Оперативники забрали показания и вышли из кабинета, пристегнув Горохова наручниками к батарее парового отопления. Он послушал их удаляющиеся шаги в коридоре, за тонкими филёнчатыми дверями и уснул, улыбаясь: убийств больше не будет, нет…
Чуть позже, на этом же этаже, в кабинете как две капли воды похожем на тот, где спал Горохов, следователь Лопатин подумал, что, возможно, они получили самого перспективного подозреваемого по делу «Упаковщика» за всё время расследования, хотя бы потому, что такого у них ещё никогда не было, и, конечно, с отсылкой на психологические профили убийцы, которые пытались составлять «психи»: очень сильный физически, неприметной, но не отталкивающей внешности, легко находит контакт с детьми, вообще с людьми младше себя по возрасту, вызывает доверие и расположение к себе.
Он собирался сделать всё возможное, чтобы Горохов вышел из здания Кирчановского СИЗО только в день суда. И заставить других…
8
Горохов разогнул спину. Сидеть на стуле без спинки было неудобно, мышцы поясницы немели. Кусочек неба в окошке под потолком наливался густой синевой с золотистым сиянием скорого заката. Последние ясные дни, воздух пронзительно чист, тянет свежестью. Горохов посмотрел на прапорщика у двери. Низенький, с калмыцким, непроницаемым лицом, острыми скулами и рябой кожей он напоминал истукана, «половецкую бабу», неотъемлемую часть здешнего колорита: шершавых стен, железных лестниц и гулких тюремных коридоров.
Ожидание затягивалось. Сегодня ему либо предъявят обвинение, либо выпустят. Скорее второе, но кто знает? Последние сутки Горохов чувствовал себя героем кафкианского «Процесса», да вспоминалось беспрестанно бессмертное, Жегловское: «Запомни, Шарапов. Наказаний без вины — не бывает». Горохову следовало прийти в милицию тогда же, год назад и не важно, как бы всё это выглядело, звучало. Вряд ли ему было бы хуже, чем сейчас: измотанному, измочаленному, в измятой одежде, пропахшей тюрьмой, и с редкой щетиной на подбородке. А Люсе? При мысли о жене хотелось растереть лицо ладонями, разогнать краску стыда, как кровь. Он подвёл её, словно сомневался в участии, понимании, поддержке. Такого между ними ещё не было.
Дверь отворилась почти беззвучно. Прапорщик принял чуть в сторону, пропуская Лопатина и Ланового, выскользнул из комнаты. Следователь-лис выглядел так, словно только что забросил братца-кролика в терновый куст. Розыскник в форме с погонами капитана напоминал циркового медведя, на которого напялили бутафорский мундир. Недовольство и смятение легко читалось на одутловатом лице. Фролов с ними не пришёл.
— Альберт Васильевич, — сказал следователь, усевшись за стол, — Оперативная проверка доказала вашу непричастность к серии убийств несовершеннолетних мальчиков. Вы освобождаетесь из-под стражи. Капитан Лановой вас проводит…
Лопатин помолчал, разглядывая щербатую столешницу с облупившимся лаком.
— Извините, — сказал он, наконец. Опер проворчал эхом, что-то похожее.
Горохов кивнул и хотел подняться…
— Одну минуточку, — Лопатин поднял руку. — Прежде чем вы уйдёте…
Он замялся, плотно сжатые губы зашевелились, а морщины обозначились глубже, словно он жевал что-то на редкость невкусное.
— Скажите, — выплюнул следователь, — В этом вашем… м-м-м… видении, действительно нельзя было разглядеть внешний облик убийцы? Может, какие-нибудь детали, подробности, что могли бы нам помочь?
Горохов обмяк, словно от резкого удара подвздох. Это что-то новое. Изощрённая издёвка? Раньше доминировало страшненькое язвительное подхихикивание.
«…Неужели вы думаете, что ваши россказни о живой «Яме», видениях, астральных перемещениях, невидимых убийцах можно принять за чистую монету. За сорок лет в следственных органах я много чего наслушался, и поверьте, поверьте старику: в семидесяти процентах эти байки — экзотическое враньё в надежде скрыть истинные мотивы и преступные действия, а в остальных — душевная болезнь. Вот и вы…»
У Горохова вдруг заложило уши, черные точки мельтешили перед глазами, расплываясь в отвратительные кляксы, пускающие псевдоподии. Внешние раздражитель потускнели и исчезли совсем, оставив его разум в комнатке размером не больше его камеры в штрафном изоляторе пожирать самоё себя.
Фролов. Глаза злые, бешеные. Слюна брызжет изо рта:
«Я знаю, это ты сделал… Ты — «Упаковщик»! Сделал и приходил любоваться, может подрочить?! А! Там только твои следы. Ничего больше нет, только ты… Твоя группа крови, твои «пальцы». Посмотри на себя. Как ты разглядываешь фотографии… Вспоминаешь?! У тебя эрекция?! Я освежу твою память. Читай, читай. Возьми в руки, я сказал! Почему правой? Ты правша?»
Бледно-жёлтые бланки с фиолетовыми чернилами. Суконные фразы, так похожие на складки погребального савана.
«…Следы-повреждения представлены в виде отдельных участков воздействия, следов давления пальцев рук. В местах приложения имеются ссадины полулунной формы от ногтей и кровоподтёки овальной формы от ногтевых фаланг пальцев. Расположение кровоподтёков даёт основание утверждать о преимущественном действии правой руки причинившего повреждения. При вскрытии обнаружены повреждения мягких тканей шеи в виде кровоподтёков и переломы подъязычной кости, щитовидного хряща и хрящей гортани…»
«…У них тонкие шеи, правда? Ты душил их сзади? Когда насиловал, или после?»
«Многочисленные трещины прямой кишки… присутствие следов смазочного вещества…»
«…Вы могли забыть, Альберт Васильевич. Это же так страшно, что разум не справляется с этим, вытесняет в подсознание, в глубину ОНО, но всё равно даёт трещину. Вы поэтому ходили вокруг места преступления? Сны. Страшные, тревожащие картины. Обрывки воспоминаний, вы не видите лица убийцы и его самого, потому, что он — это вы сами. Человек без лица. И, кстати, вас видели, неоднократно. Вот показания гражданки Родниной…»
«…Царапины на спине, в области поясницы, наружной стороны ягодиц, протяжённостью от пяти до двадцати пяти сантиметров…»
«Где ты повредил пальцы?! А? Не слышу!.. Зачем ты так укладывал тела? В этом же есть какой-то смысл… И почему в столь стеснённые вместилища, а? Смотри. Чемодан.
…это не тот мальчик…
бак стиральной машины,
…это не тот мальчик…
сейф…
…это не тот мальчик…
Тебе действительно приходилось «упаковывать» их… Поза зародыша получалась случайно?»
«Где вы были одиннадцатого июля прошлого года?»
«Ты старался…»
«Где вы спрятали последнее тело. То, о котором говорили…»
«Ты любишь детей?»
«Я посажу тебя в общую камеру. Знаешь, что это? Это сорок полуголых, потных рыл в помещении на восемнадцать человек. Малюсенькое окошко, жара, и параша воняет, арестантское тряпьё развешено между нар. Душно, воздух можно проткнуть заточкой, а потом сунуть в дырку палец. Полагаю, тебя «пропишут» и так, не нужно будет пускать шепоток, по какому делу ты задержан…»
«Почему у вас с женой нет детей?»
Что-то звонко лопнуло в голове Горохова. Темнота в глазах побледнела и опала пепельным занавесом. Ядовито-зеленая стена комнаты для допросов, Лопатин подался вперёд, приподнявшись над столом.
— Что с вами, Альберт Васильевич?
Лановой придерживал Горохова за плечо. Он сглотнул колючий, запирающий дыхание, комок. Ныла закушенная губа, щека горела. Он ещё чувствовал холодный латекс перчаток на своих гениталиях, когда их осматривали в тюремном лазарете, выпукло-неподвижный взгляд психиатра с тощей, редковолосой шеей, как у падальщика, детскую беспомощность и неожиданно-ханжеский стыд за полупрозрачными стенками аптекарского стаканчика, который нужно наполнить спермой, горячее жало иглы в локтевом сгибе, медный запах крови…
— Альберт Васильевич?
Надтреснутый голос следователя настойчиво буравил мозг, вызывая зуд и жжение. Я ведь немногим младше, подумал Горохов невпопад, у меня тоже будет такой голос? Словно в мочеиспускательный канал вводят зонд для соскоба.
— Нет, — сказал Горохов полушепотом.
— Что «нет»? Может, вам врача?!..
— Нет, я не видел. Я не могу вам помочь… Я уже говорил…
Они не заставят его вспоминать всё ещё раз. Не заставят, не…
— Вы нашли ребёнка? — спросил Горохов вдруг.
Лановой отпустил его плечо торопливым неловким движением, словно хотел спрятать руки за спину. Следователь опустился на стул, пальцы суетливо, по паучьи ощупывали проплешины в лакировке. Он выглядел так, словно попал в капкан. Горохов сглотнул несуществующую слюну, в ушах щёлкнуло и загрохотало, пока ещё издалека, подобно громовым раскатам, будто камень Сизифа в очередной раз переборол своего противника и покатился по склонам горы, подпрыгивая и набирая скорость, дробя каменистые склоны в щебень.
— Вы не искали… — ответил он сам себе. — Вы не искали. Но тогда почему?..
Горохов не закончил, понимание настигло его тем самым катящимся камнем, только теперь на его боках, испачканных языками копоти явственно угадывались мелькающие неровные буквы: «н-ролл не» и «извини». Горохов закрыл-таки лицо ладонями.
— Когда? — спросил он через мгновение, в груди ворочалось что-то тёмное и злое.
Навалилась вязкая тишина, которую никто не торопился нарушить, казалось, из комнаты выкачали весь воздух. «Пусть они спросят, о чём он говорит!» — думал Горохов. — «Пусть они удивятся и переспросят. Почему молчат?»
— Тело обнаружили сегодня, в первой половине дня, — сказал Лопатин с некоторым усилием, голос звучал старчески, устало, даже немного испуганно, — С момента смерти прошло не более восемнадцати-двадцати часов… Убийца действительно использовал куски коры для связывания… на этот раз, куртка висела на фланце трубы, как занавесь…
— Замолчите! — выкрикнул Горохов, отнимая от лица руки.
Крик ударил наотмашь, как пощёчина. Скулы Лопатина пошли пятнами, заиграли желваки, глаза сузились.
— Послушайте, кто бы мог предположить, что в этом же месте, на третьи сутки…
— Он сделает это снова. Скоро. Там же, — оборвал следователя Горохов. — Очень скоро…
Лановой шевельнулся, поворачиваясь в пол-оборота к Лопатину, кустистая бровь поползла вверх. Следователь приподнял ладонь над столом.
— Почему вы так думаете? — спросил он.
— Потому, что «Яма» … она…
…Она знает тебя. Она играет с тобой…
…пожалуйста, ну, пожалуйста…
Горохов резко поднялся.
— Я хочу уйти. Мне больше нечего сказать.
Он смотрел в стену над головой следователя и лгал. Ему хотелось сказать, много. Уйти было меньшим из его желаний в данный момент. Недоброе внутри пустило корни, упрочилось, прочнее угнездилось под сердцем и принялось грызть вокруг себя, выедая лёгкие, так что становилось невозможным сделать один-единственный, малюсенький вдох, чтобы вытолкнуть слова боли и гнева, вины и бессилия. Он почувствовал себя пустым, как скорлупа гнилого ореха: ничего он не мог сделать, никому не смог бы помочь, спасти. Он не более чем решётка в исповедальне костёла, отвратительные признания оседают на ней капельками слюны наравне с фальшивыми мольбами о прощении,
…о, пожалуйста, ну, пожалуйста, хи-хи-хи…
и её тень прячет распалённое безнаказанным сладострастием лицо.
Задушенный скрип скамьи, приглушённое бормотание, шорох одежды, стук двери звучат, как обещание. Мягкие, удаляющиеся шаги по пыльным потрескавшимся плитам, кроткое эхо взлетает под своды с обнажёнными рёбрами стропил:
Я вернусь…
Горохов повалился навзничь.
9
— Алик?
Он не отвечал, притворяясь, волосы на лбу слиплись от пота, капли катились по животу. Одеяло сбилось в ногах. Люся дотронулась до его плеча, и Горохов зажмурился, сердце потихонечку умеряло бег. Он старался дышать ровнее, глубже, имитируя ритм дыхания спящего глубоким сном, но ресницы предательски вздрагивали, и пульсировала венка на виске. Он надеялся, что в слабых отсветах уличных фонарей этого не будет заметно. Жесткий снег за окном царапал стекло миллионами коготков. Ветер настойчиво искал лазейки и, не находя их, тоскливо подвывал в вентиляционном коробе.
Горохов затаился…
Люся послушала его дыхание около минуты, поправила одеяло и улеглась. Горохову послышался всхлип, но он не был уверен: ветер продолжал бесноваться. Горохов открыл глаза, в углу оконной рамы намело крохотный сугробик, сухие снежинки проносились мимо, коротко вспыхивая и стремительно угасая в фиолетовой ночи. Портьеры неподвижными складками закрывали край окна, пятно слабого света прилепилось к потолку, рисунок на обоях потемнел, словно вобрал в себя краски темноты, что-то тихонько щёлкало внутри будильника, как будто цифры на панели менялись при повороте зубчатых колёс. Горохов ждал утра, растворяя обрывки сна в видимой глазу яви…
Теперь он редко спал спокойно, и Люся всё чаще настаивала на полном медицинском обследовании. Она считала, что его галлюцинации вызваны серьезным физическим недомоганием. Она не произносила слова «опухоль», но этот страх читался в её глазах так же ясно, как и то, что она не верила в паранормальные способности мужа. «Алик, так не бывает, извини. Я не знаю, почему ты видишь именно то, что видишь, но уверена, этому есть вполне рациональное объяснение. Всё остальное — просто совпадения. Страшные, ужасные, невероятные… Ну, хорошо, хорошо, пусть не совпадения, но что-то же спровоцировало начало этого… этих… именно у тебя. Я прошу, не нужно затягивать. Ложись в клинику, недельки на две…» «А если я здоров физически?» — спрашивал Горохов. — «Что тогда? В сумасшедший дом, к мозгоправам?» «Ну, зачем ты так? Не вижу ничего дурного и в таком обследовании. Лоботомию тебе никто не собирается делать…»
Она слегка сердилась, считая его упрямство сродни детским страхам перед «белыми халатами», но никогда не срывалась, предпочитая уговоры: «Посмотри на себя. На тебе же лица нет. Иногда ты сидишь, как лунатик, смотришь в угол, и губы у тебя шевелятся. Я боюсь за тебя…»
В чём-то она права.
Он не мог нормально спать. Стоило ему закрыть глаза, как обрывки воспоминаний, видений, прошлых снов подступали к краю дремлющего сознания. Они толпились, пробуя на прочность ткань сна, постепенно обретая объем, краски и звучание, словно скелеты из шкафа зарастающие плотью: желтыми нитями нервных волокон, серыми канатиками сухожилий, полупрозрачными валиками хрящей, вельветовыми буграми мышечной ткани. Словно сама Яма, затаившаяся, под снежными завалами, чутко дремала, изредка дотрагивалась до него, проверяя: здесь ли он, рядом?
Горохов убегал в явь, содрогаясь от омерзения, но и там становилось немногим лучше…
Он стал ловить себя на том, что по-особенному присматривается к людям. В стылом трамвае, по пути на работу, глядя на пассажиров поверх поднятого воротника пальто и сквозь облачка пара, или в полынью на промерзшем окне, подернутую тонкой плёночкой изморози, на прохожих, он раз за разом задавался одним и тем же вопросом: «Кого он видит? Живых людей, или…» Сердце давало перебои, Горохов внутренне сжимался в комок, ожидая перехода за грань реального, и что-то тонко гудело в ушах, словно он слышал некий зов. Когда наваждение проходило, он не испытывал облегчения, только тревогу, которая, казалось, теперь уже никогда не оставляла его, изводя напоминаниями…
Недавно, на лекции, говоря о действительности, вместо того, чтобы рассказывать о языковых различиях этого понятия, микрокосмической и макрокосмической действительности, действительности первого, второго и третьего рода, содержании и связях между ними, он неожиданно процитировал Филипа Дика: «Действительность — это то, что не исчезает, когда в это перестаёшь верить». И надолго замолчал, глядя в угол аудитории поверх голов. Люся может не верить в существование парапсихологических феноменов. Это ничего не меняет. Он сам не верит в их существование, а болезнь? Болезнью можно многое объяснить, даже чудо. Так говорил Лем.
По аудитории пролетел сдержанный шепоток. Кто-то прыснул: «Во, гном, даёт!» Голос посмелее произнёс: «Альберт Васильевич, а это записывать?» Горохов смутился, но додумал мысль до конца: да, болезнь — это выход, но почему-то ему не хочется открывать эту дверь. Хватало и без этого.
Тогда, в ноябре, под давлением СМИ и областной администрации, на пресс-конференции заместитель начальника областного управления ВД по следственной части генерал майор Бокий дал понять, что следствие по делу «Упаковщика» располагает новыми данными, есть подозреваемый, но в интересах следствия и так далее. Нарезка из видеоотчета о конференции транслировалась по местным новостным каналам. Кто-то сложил два и два, а кто-то подмазал компетентные источники. Когда Горохов вышел из СИЗО, щурясь от приглушённого света, его ждали не только Люся и Игорь на машине Мятовых, но парочка журналистов из вечерних бульварных листков. А что хуже всего — кто-то из родителей мальчиков…
Вышла безобразная сцена. Какая-то женщина с опухшим лицом повисла на рукаве Горохова в истерике, она кричала, и слюна летела ему в лицо. Люся протискивалась между ними, упираясь кулачками в грудь нападающей. Игорь оттаскивал за плечо мужчину со сведённым судорогой лицом. Бойкие субчики, выставив перед собой микрофоны, выкрикивали вопросы, алый огонёк камеры мигал за их спинами. Горохова мотало из стороны в сторону: безвольного, оглушенного. Он очнулся в машине. Игорь пришпоривал движок «девятки», Люся гладила Горохову щеки подрагивающими пальцами. «Колючий», — и беззвучно плакала, растягивая губы в гримасе.
Статья-комментарий к делу «Упаковщика» в «Ночном экспрессе» получилась умелой и мстительной. Имя Горохова называлось прямо, всё остальное читатель волен домысливать, как ему заблагорассудится. Люся рассвирепела, а Горохов лишь отмахнулся, мимолётно пожалев, что только вывихнул одному из журналистов руку.
Через несколько дней, на лекции он поймал на себе несколько пытливо изучающих взглядов, как ему показалось, не имеющих отношения к предмету. В тот же день он столкнулся у лифта с соседкой, приятной и обычно приветливой женщиной лет тридцати. Она держала за руку пятилетнюю дочь, объемистый пакет с эмблемой близлежащего супермаркета оттягивал другую руку. Горохов поздоровался и посторонился перед распахнувшимися дверями, улыбаясь девчушке.
— Нет, нет… — заторопилась вдруг женщина, пряча глаза. — Мы пешком, невысоко…
Горохов приподнял бровь: четвёртый этаж — невысоко? И тут до него дошло. Напряжённая спина женщины выражала смесь смущения и страха. Короткие косички с бантами испуганно подпрыгивали на плечах девочки. Она ничего не понимала. Пока. Горохов пожал плечами, но в горле запершило. Двери лифта сошлись, глухо пристукнув резиновыми краями, словно отсекали вчерашний день.
А день новый нёс в себе капельку паранойи, распыленной в морозном воздухе подобно отравляющему веществу. И следующий, и ещё… Знакомые лица на остановке отворачиваются без малейшего намёка на приветственный кивок, многоголовая очередь в студенческой столовой унимает возбуждённый гомон, шелестящий шепоток прерывается коротким звяканьем вилок и шарканьем пластиковых подносов по направляющим раздачи. Охрименко на университетской стоянке подсаживает дочерей в высокий, новенький Sportage. Он улыбается Горохову и машет рукой в своей обычной манере, но где-то на середине траектории неумолимое падение переходит в плавный, трепетный, даже какой-то защитный жест, ограждающий погодок от внешнего мира. Улыбка на лице кажется резиновым оскалом маски с пустыми глазницами. Горячий бензиновый ветер из воздуховодов автобуса треплет край «Ночного экспресса» в руках пассажира напротив. Человек бросает на Горохова короткие взгляды поверх газеты стоит только листам завернуться в очередной раз. На скамейке перед подъездом смена старушек, которых зима безуспешно обстреливает снежными зарядами, теснее сдвигают ряд при его приближении, головы в серых платках из собачьего пуха неспешно поворачиваются, как орудийные башни, и Горохов физически ощущает хищный клёкот словесного затвора, дрожь спускового механизма, изготовленного к прицельному выстрелу.
Чёрный прямоугольник распахнутой настежь двери под козырьком кажется входом в нору пещерного тролля. Дневной свет меркнет, но и его достаточно, чтобы чудовище окаменело на месте. Вот оно трусливо скрывается в темноте, распухший портфель раскачивается и бьёт по коленям…
«Упаковщика» так и не нашли. Убийства прекратились. «Ночной экспресс» пытался на этом спекулировать и вновь возвращал внимание читателей к Горохову, но хуже ему быть уже не могло…
Болезнь, вновь подумал Горохов, закрывая сухие воспалённые глаза и прислушиваясь к колючему шёпоту ветра. Да, ты болен, бормотал ветер. Ты болен Ямой. Ты чувствуешь ее дыхание, слышишь, как глубоко под снегом тяжко вздымается грудь в тревожных снах о прошлом и будущем. Плотный шрам тропы рассекает её безмятежное лицо. Она копит силы для тех, кто придёт окунуться в её тень и темные воды тайных желаний. Она ждёт, как и ты…
«Я?»
Да, ты затаился, но всё еще ждёшь…
«Чего? Чего я жду?»
Она знает…
«Что знает? Зачем я ей?»
Она знает, смеётся ветер. Ты знаешь, и она знает, что ты знаешь… Может быть, ты — Страж? Страж Ямы. Ветер заходится довольным уханьем, кружась меж телевизионных антенн на крыше, гремит жестью водостоков и стрелой уносится в небо, что ещё не устало горстями швырять ледяную труху в пасть ночи.
В часах на тумбочке щёлкнуло.
Горохов уснул.
Яма слепо потянулась к нему, как любящая женщина: на месте? здесь, рядом?
Глаза под веками беспокойно задвигались…
10
Новогодняя ночь трещала от мороза. Смог висел в воздухе, смерзаясь в коричневатые хлопья. Оранжевый свет фонарей мохнатыми шарами окутывал верхушки столбов, словно лампы превратились в красных карликов и не отпускали свет от себя силой притяжения. Трамвай не ходил часов с девяти вечера, автобусы не глушили двигатели, редкие «частники» кутали решётки радиаторов или щеголяли разноцветными картонками. Охотников пускать петарды было мало, ёлка на центральной площади Кирчановска подмигивала гирляндами только башенным часам на здании областной администрации. Предпраздничная суета на улицах закончилась рано. Народ торопился домой, согреться с сорокаградусного морозца водочкой, закусывая упругим груздком, заодно и старый год проводить.
Гороховы встречали Новый год у соседей. Женщины строгали, чистили, жарили, варили и парили часов с трех. Катя растормошила Горохова и вовлекла в сложную ролевую игру, правила которой менялись, чуть ли не по ходу действия. Сюжет вкратце таков. Урфин Джюс, потерпевший фиаско, как огненный бог, отказавшийся служить подземным королям и Арахне, в тайне не оставил претензий на владение Волшебной страной и продолжал искать формулу таинственного порошка из волшебных растений. Он жил в пещере Гингемы и перепробовал почти все снадобья из кладовой колдуньи, все сушеные травы, все банки с жуками и червями. Волшебного порошка он не получил, но по неосторожности воскресил саму Гингему, и тут всё началось. Одержимая жаждой мести, Гингема вернула Элли в Волшебную страну и вновь сделала маленькой девочкой. Колдунья заколдовала Тилли-Вилли, и теперь железный великан охотился по всей стране за Страшилой, Железным дровосеком и Смелым Львом, вытаптывая поля жевунов, разрушая города мигунов. Марраны скрылись в горах, Подземные короли вывели на поверхность войска, патрулируя дорогу из жёлтого кирпича на драконах. Волшебство Виллины оказалось бессильно перед злобой, алчностью и властолюбием, поразившими обитателей Волшебной страны, как чума.
Элли и её друзьям вновь предстояло схватиться со злом, и нужно было спешить. В новогоднюю ночь, как только часы пробьют полночь, власть зла установится в волшебной стране на следующую тысячу лет, если… Если не разыскать золотые башмачки. Элли должна надеть их и загадать своё желание. Какое? Она ещё не знает…
Горохов и веселился и печалился, узнавая в характерах и ситуациях заметный налёт современных сказок для детей и взрослых, фильмов, игр (чего только стоил проклятый отряд летучих обезьян, одержимых страшной жаждой крови), но увлёкся очень, впервые за несколько месяцев позабыв о собственных проблемах.
— Пикапу-трикапу! — кричал Горохов, распаляясь и насылая жёлтый туман на пути Элли. Катя закусывала губу, чтобы не рассмеяться, нужно срочно придумывать ответный ход. Зато Люся хохотала от души и просила Великого и ужасного раздвинуть стол; расстелить скатерть; помочь в сервировке. В ответ Горохов выпячивал губу и хмурил брови, словно управдом Бунша в телевизоре, временно исполняющий обязанности царя, и сварливо ворчал, что Гудвин — шарлатан, жалкий выскочка, а он — Урфин II, действительный маг и волшебник, будущий повелитель Волшебной страны.
Игра завершилась без двадцати двенадцать, безусловной победой Элли и её друзей.
Сели за стол, к сожалению, без Игоря. В связи с рекордно низкой температурой, при прохождении пика электрических нагрузок, на предприятиях «Кирэнерго» организовано дополнительное дежурство начальников смен. Вахта Игоря оканчивалась в двенадцать, он обещал приехать ближе к часу ночи, а приехал Дед Мороз с его голосом, слегка приглушенным ватной бородой, которая тут же принялась отклеиваться.
— Папа! — закричала Катя, хлопая в ладоши, — Твоя борода!
Дед Мороз сконфузился, от него пахло шампанским и апельсинами, но подарки в мешке оказались самыми настоящими. Три книжки Булычёва о приключениях Алисы; коробочка «L’eau par Kenzo»; свёрток белой шерсти не больше ладони, оказавшийся пуховым, метр на метр, платком; кожаный бювар с тиснением «Dunhill» и две упругих, цветастых пачки, источающих смолистый духмяный аромат.
— Игорь!.. — только и сказал Горохов. Он никогда не курил трубку, он вообще редко курил, но прекрасно знал, что означают два белых пятнышка на чубуке и все эти щёточки, ёршики, щипчики…
— Вам определенно пойдёт, — сказал Игорь, улыбаясь.
Удивительная ночь! Очень домашняя, словно сошла из тех времён, когда телевизора ещё не существовало, а имелись печь в изразцах, круглый стол, венские стулья и лампа в абажуре с бахромой — керосиновая. Аромат вина, закусок, супница исходит аппетитным парком. Неспешно оплывают свечи, искры пламени подрагивают в изломах хрусталя, округлых боках ёлочных игрушек, морозных узорах на окне, и дальний родственник подрёмывает в кресле-качалке, укрыв ноги клетчатым пледом, а дети, шаля, пытаются подвесить на пышные кайзеровские усы картонных ангелочков и прыскают в маленькие ладошки, когда под ногами вдруг скрипнут планки паркета.
Катя уснула около двух, с раскрытой книжкой, прикорнув у Люси на коленях, и тихо посапывала. Игорь хотел унести девочку в её комнату, но Горохов попросил не делать этого: «Пусть с нами. Новый год, как-никак…» Говорили о разном, интересно. Инна пела под гитару, что-то своё. Для Горохова её творческая ипостась стала неожиданностью. И голос… Голос у Инны замечательный. Красивый и сильный, с обволакивающими модуляциями, которые не заметны в разговоре. Она владела им уверенно, настолько, что эта уверенность казалась интуитивным знанием, трансцендентным, исходящим свыше и смысл стиха проникал в сердце, минуя разум. Горохов смотрел на молодую женщину во все глаза: мятежная прядь волос волной взлетевшая над чистым лбом, тонкие брови, короткая чёрточка вертикальной морщинки исчезала и появлялась, словно песня была художником, намечавшим на лице исполнительницы едва заметный набросок настроения, чувства. Мягкие тени скользили по лицу, то очерчивая скулы, то прячась под прядями волос на висках, на мгновение задерживаясь у век. Огоньки свечей дрожали в глазах, словно зеркала сердца подёргивались рябью. Горохов едва дышал. Игорь улыбался, ему была очень приятна его реакция.
Ноты затихли, тишина провожала их долгим взглядом, затаив дыхание, не смея поглотить чистый звук окончательно. Никто не пошевелился. Потом Инна потянулась гибко, отставляя инструмент в сторону, выпрямилась, сцепив руки на коленях.
— Ну, вот, — сказала она ни к кому, собственно, не обращаясь, и вдруг рассмеялась озорно, заразительно.
— Инна! — сказала Люся, в восхищении приложив руку к груди. Для неё это тоже оказалось сюрпризом. — Всегда считала, что на гитаре играет Игорь…
— Э-э, нет, — Игорь наполнил бокалы. — Мне медведь на ухо, того…
Новогодняя ночь уходила. Праздничные краски осыпались, словно конфетти на пол, с которого их скоро соберут совком и веником. Подступающий рассвет казался мертвенно бледным и обещал, скорее, не начало дня, а наступление новой ночи, долгой, нескончаемой; и Мышиный король беспокойно вертелся в своей норке, уязвленный, но находящий смутное удовлетворение в том, что Щелкунчик вернётся на ёлку: безобразный рот распахнут в немом отчаянном крике. Горохов моргнул и удивился внезапной смене настроения. Он устал, но спать ему совершенно не хотелось, а утомление странным образом трансформировалось в колючее, тревожащее чувство, непрошеное и неуместное, как чужак в задушевной компании.
Пили чай. Сервиз из изумительно тонкого фарфора с бледно-голубыми цветами. Полупрозрачные, почти невесомые чашки казались эфемерными, нездешними, как жасминовый аромат, поднимающийся от янтарной жидкости. Внутренности Горохова сжались в холодный комок. Окружающее распадалось на отдельные фрагменты: телевизор с бесцветным, укоризненным взглядом экрана; гирлянды на ёлке, долго мигая в одном ритме, вдруг вспыхивают и медленно гаснут, растворяясь среди хвои; Люся украдкой подавила зевок; Инна, улыбаясь, помешивает ложечкой, вращая тонким запястьем, Игорь о чём-то задумался и, кажется, сейчас не здесь. Катя… Катя?!.. А, её всё-таки унесли в детскую…
Горохов мял салфетку, спрятав руки под столом. Он хотел закрыть глаза, ему пришло в голову, что сейчас он совсем один.
Чай остыл.
— Давайте приберёмся, — предложила Люся.
Быстро убрали со стола, на кухне зашумела вода. Игорь сложил стол-книжку и отодвинул тумбу.
— Спать не хочется, — сказал он. — А вам?
— Да, не очень, — Горохов стоял посреди комнаты, словно в растерянности. Не хотелось уходить. Не хотелось ложиться в постель и смотреть сухими глазами в стену, ожидая… ожидая…
Игорь потер ладони.
— Тогда, я предлагаю партию-другую. И ещё кое-что, — он подмигнул.
Люся заглянула в комнату минут через сорок.
— Ого! — воскликнула она. — Сибаритствуем!
Инна выглянула из-за Люсиного плеча:
— Ага! Утро. Джентльмены пьют и закусывают…
Она хихикнула.
— Девочки, — Горохов прочистил горло и повторил, — девочки, мы тут посидим немножко, ладно?
Шахматный стол, сделанный на заказ, Игорю подарили друзья. Большой, лакированный короб на складных ножках, на верхней крышке которого, ближе к одному краю, из разноцветного шпона выклеена доска, а под крышкой, в подложках их красного бархата располагались набор классических шахматных фигур и часы. Горохов с Игорем утопали в креслах, придвинутых к столу, а там, где на столе обычно выставлялись часы, сейчас красовалась пузатенькая бутылка «Арарата» и пара коньячных бокалов ей под стать. Розетка с фисташками, скромно притулилась на краешке стола. Игроки только-только разыграли гамбит.
— Альберт Васильевич, — улыбнулась хозяйка. — Для полноты картины, я разрешаю вам закурить эту красивую трубку. Мятов прав, как всегда: вам идёт, даже если вы ее просто в руках держите…
— Ну-ну, — сказала Люся. — Тогда я пошла…
Дверь за женщинами закрылась, Игорь сделал свой ход, плеснул в бокалы и поощрительно кивнул:
— Закуривайте, закуривайте…
Горохов неумело набил и раскурил трубку, осторожно затянулся. Он читал о «холодном» курении и попытался применить свои знания на практике. Аромат у табака был шикарный. Трубочный фильтр хорошо держал смолу, в горле не першило, вопреки опасениям. Игорь достал из серванта пепельницу, придвинул ближе к столу торшер с подставкой под неё и поднял бокал. Коньяк качнулся, оставляя на стенках заметную маслянистую плёнку. Пригубили.
Внутри разогрелось, обмякло, волны побежали по телу. Дымок щекотал ноздри, чашка трубки, удобно прикорнув в ладони, грела её ответным теплом. Он подавил желания коснуться Игоря, и тут же натолкнулся на его внимательный взгляд поверх бокала.
— Альберт Васильевич, вы как будто чего-то ждёте… или испуганы чем-то… Что с вами?
11
Горохов рассказывал минут тридцать.
Безобидный вопрос, почти между прочим, открыл шлюзы, и потоком хлынуло: мысли, тревоги, страхи. Игорь слушал, катая бокал в ладонях, не перебивал. Трубка погасла, но, рассказывая, Горохов изредка посасывал мундштук, словно надеялся вытянуть последнее, горьковатое тепло. Рассвело, но окно казалось занавешенным снаружи белой простынёй. Горохов замолчал.
Игорь поднёс бокал к лицу, но пить не спешил. Взгляд блуждал по доске, словно он не слушал, а размышлял над очередным ходом. «Ну, вот и всё», — подумал Горохов, и горечь во рту сделалась невыносимой. Он осторожно положил трубку в пепельницу, не выбивая, чашечка казалась выжженным глазом.
— Когда пили чай, вам показалось, что кто-нибудь из нас… ненастоящий? — начал Игорь.
— Да. — Горохов испытал облегчение. Игорь воспринял всё всерьёз, и было бы жаль…
— Как же вы с этим?..
— Живу? — Горохов пожал плечами. — Пока не научился…
Игорь покивал, поставил бокал на стол и взял бутылку.
— Вы ведь не местный? — спросил он.
— В смысле? — Горохов растерялся. Он смотрел, как Игорь разливает: дозы несколько пугали. Не потому, что соответствовали худшим образцам сермяжной культуры пития или оскорбляли сам напиток, они не предвещали ничего хорошего, что бы это ни было, но не головную боль с похмелья. Облегчение куда-то испарилось. Он вновь взял трубку, чтобы занять руки, но неожиданно для себя принялся вычищать её, поставив пепельницу на стол и придвинув поближе к себе бювар с принадлежностями, интуитивно догадываясь о назначении тех или иных предметов.
— В смысле, родились не здесь, — сказал Игорь и убрал опустевшую бутылку.
— Да, мы переехали в Кирчановск из Новосибирска лет двадцать пять тому… Люсе предложили хорошую должность на кафедре университета…
— Я тоже новосибирец, мои родители и сейчас там живут, а вот Инна местная. Родилась в Кирчановске и жила здесь с родителями до двенадцати лет. Потом тесть с тёщей переехали в Иркутск, а Инна, окончив там школу, вернулась сюда учиться в университете. В Кирчановске жил её дед по отцу, Кочергин Иван Петрович. Был он в свое время директором самого крупного в области Лысьгорского леспромхоза, это южнее, а после выхода на пенсию обосновался в Кирчановске. Инна у него жила, пока училась. Когда мы поженились, тоже жили у него. Помните дома за Лебяжьей улицей? Двухэтажные, в них ещё печное отопление сохранилось. Вот, там мы и жили ещё четыре года после его смерти. Дома пошли под снос по проекту реконструкции Зареченского района, а мне на станции дали эту квартиру…
Игорь немного помолчал, дотронулся до бокала, чуть повернул его, но не поднял.
— Дед умер восемь лет назад. Ему было восемьдесят два. Последние три года он практически не выходил на улицу из-за плохо сросшейся после перелома шейки бедра. Старый не старый, а мужик он был здоровый. И на восьмом десятке гнул в пальцах монетки, чем Катьку веселил до невозможности. Ростом под два метра, в кости широкий, к старости не пополнел, не зарос жирком, а словно подсох. В общем, когда ногу поломал, помогать ему надо было, утку подать-вынести, обтереть: в первое время он и не вставал. Дед кряхтел, подсмеивался над собой, но помощь мою принимал без стыдливости, капризов или недовольства, такое уметь надо. Я только тогда и рассмотрел, сколько отметин на нем две войны оставили: финская, отечественная, до самой Маньчжурии. Больше, чем орденов и медалей…
Горохов вычистил мундштук ёршиком и заложил новый фильтр, набил трубку, но не раскуривал.
— Я любил разговаривать с дедом, — продолжал Игорь. — Нравился он мне, взаимно надеюсь. Называл он меня — Игорша. Забавно звучит, правда?.. Интересный человек, и сильный. До войны образование — три класса и коридор, а в пятидесятом — Лесной институт экстерном закончил. Пожалуй, я к нему привязался здорово. Своих-то дедов я не знал: оба погибли на войне. Один в сорок втором, подо Ржевом, через два месяца после призыва, а другой в Венгрии, у озера Балатон… Давайте выпьем за них, что ли, Альберт Васильевич. Не ко времени вроде, а по мне, так самое оно…
Выпили, молча. Горохов подумал об отце, который пролежал в больницах, в общей сложности, двенадцать лет — столько времени доктора выковыривали из него осколки. Горло обожгло, язык чуть онемел. Горохов раскурил трубку. Игорь взял один орешек из розетки…
— Словом, как-то всё навалилось разом. Работал я посменно, машинистом-обходчиком котельного цеха, учился в вечернем. Летом в цехе жара несусветная, шумно, пыльно. На нулевой отметке барабанные мельницы грохочут, механизмы золоудаления. На восьмой — питатели сырого угля, пламя в топке котлов гудит, а на тридцать шестой отметке, на макушке котла — пар, что в барабане, что главном паропроводе и жара, как в бане. Набегаешься за смену — ноги отваливаются. «Рогатка» (ключ такой двулапый, задвижки вручную крутить) в руках не держится. Да что там ключ — авторучка, бывало, на лекциях из руки выпадала. Уставал дико, но самое ужасное — спать не мог толком. Нервы. Катька ещё болела часто. Дёрганный я стал, злой, учёба моя стала мала-по-малу прахом проходить, а сам я чуть не ежедневно к бутылке прикладываться…
Горохов приподнял бровь.
— Да-да, — продолжал Игорь. — Представьте себе. Понятно, Инне всё это дело не нравилось, и трудно сказать, к чему бы мы в итоге пришли. Примерно за полгода до смерти деда, отправил я своих по льготной путёвке в наш ведомственный профилакторий. В первый же день, после работы купил бутылку водки и сразу домой. Отдохнуть спокойно. Картошки отварил, селедки начистил, салат из свежей зелени настрогал и к деду. Не помню, с чего началось, то ли разговор такой зашёл, то ли дед чувствовал, что скоро уже и, вроде, как итоги жизненные про себя подводил. А может, поучить меня дурака хотел. «Знаешь», — говорит, — «Игорша. Вот много в жизни видел, знаю. Хорошего и плохого. Чему-то радуешься, что-то не примешь никогда, чего — то не поймёшь, что-то войдёт в тебя, в душу, да там и останется, крепко, надолго. Всё бывает — жизнь длинная. С одним ужиться не могу: ни оттолкнуть, ни понять, ни забыть…» И рассказал. Я вам тоже сейчас…
Игорь отхлебнул коньяка, выдохнул. Горохов пыхнул дымком, огонёк в трубке заалел под пеплом. К чему Мятов клонит, он пока не понимал. Какое всё это имеет отношение к его делам?..
— В тысяча девятьсот девятнадцатом году, Ваньке Кочергину исполнилось двенадцать. Тогда и Кирчановска, как такового ещё не было. Местечко глухое, не деревня даже, а частный лесопромышленный посёлок у слияния Ловати и Ломжинки: деревообрабатывающий заводик и лесопилка, полтора десятка бараков для рабочих, несколько лабазов, пара каретных сараев, дом урядника, церковка, острожный дом и особняк купца Осокина. Собственно, посёлок и начинался, как Осокино, вокруг лесопилки. Оборотистый купец, поставил и паромную пристань, валил лес, сплавлял паромы по Ловати в Томск, славный извозным промыслом, а оттуда дальше — на запад. Помимо этого, снаряжал из опытных мужичков промысловые партии по притокам Ловати, в том числе и в верховья Ломжинки, бить шурфы, искать золотоносные ключи, скрадывать пушного зверя, у тельмучин местных выменивать шкурки. По столыпинской земельной реформе в уезд стеклось много народа, но поднять хозяйство сумели немногие: и климат суровее, и работы больше. Шли в найм к Осокину. Пётр Кочергин гонял плоты, пока в пятнадцатом не забрали в солдаты.
К зиме семнадцатого поползли слухи о революции в Петербурге и мире с германцами. Говорили, что царь отрёкся от престола и ещё разное. Кочергины ждали с фронта Петра, главу семейства, но не дождались: не то сгинул человек, не то ещё что. Десятилетний Ванька работал на лесопилке, что мог. Мать обстирывала рабочих, латала одежду. Жили в выгороженном углу, в одном из работных бараков для семейных.
Осокин уехал в Томск и не вернулся. Зато летом следующего года приехали человек двадцать конных, собрали перед купеческим особняком митинг и тощий, остроносый человек в кожаном реглане, с жёлтой коробкой на боку объявил, что настала заря человечества и победила революция, всё в Осокино принадлежит теперь народу, то есть им. Водрузили над купеческим домом красный флаг и кумачовый транспарант над входом: «Вся власть Советам!» Комиссар Лацис, тот самый человек в реглане, объявил, что надо избрать представителей в уездный Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
Мужики почёсывались. Власть оно, конечно, власть, а чего делать-то? Гнать лес, как раньше, или ещё чего. Осокинская баржа с крупой, солью, мукой, мануфактурой и прочим не пришла. Осеннее торжище не состоялось: хозяева заимок разъехались, увозя с собой продукты таёжного промысла. Тельмучины откочевали южнее. Известие о том, что Осокино войдет теперь в состав новообразованного Щегловского уезда, где уже вот-вот начнется промышленная добыча «горючего камня» на рудниках, радовало мало: эвон, где поп, а где попадья, то ли войдём, то ли нет. Жрать-то чего зимой будем? За что работать? Какие у новой власти деньги? Да и вообще, чудно. «Большевики», «революция»…
Трудно сказать, как пережили бы зиму, но всё быстро переменилось. Поздней осенью, когда по Ловати уже шла шуга, взмыленные битюги вытянули к паромной пристани баржу, а из тайги наехали с полсотни человек, верхами и на двух подводах во главе с самим Осокиным. Комбед выстроили у стенки. Ударили в сполох, вновь согнали народ, и Осокин, подбоченясь в седле, объявил, что власть в Сибири перешла к верховному правителю, адмиралу Колчаку и временному правительству, а всех «краснюков», запродавшихся немцам и жидам», погонят на запад, пока не перебьют до последнего. Начали с секретаря комбеда. Голого, протащили на верёвке до самой пристани, избивая прикладами, а там сбросили в реку. Остальным предложили незатейливый выбор: или — или. Трое отказались присягать верховному и их тут же расстреляли, у крыльца, под кумачовым полотнищем.
Народ притих, такой скорой расправы в Осокино ещё не видели, тихо всхлипывали бабы, опасливо косясь на равнодушных людей в диковинных мундирах, долгополых шинелях, которые, как оказалось, и по-русски то понимали с пятое на десятое. Что за войско? Какой правитель?
Осокин, казалось, устраивался крепко и надолго, как до революции. Баржа пришла с обычным припасом. Заводик и лесопилку пустили вновь, забивая пристанские склады тёсом и брёвнами, партиями ходили бить пушнину в тайгу. Поп в церкви всё так же служил молебны, только теперь не во здравие государя-императора, а верховного правителя. Осокин привёз с собой и урядника и судейского, в острожке, как и раньше, пороли за всякие вины. Сам Осокин объезжал заимки, уговаривая хозяев непременно быть на торгу осенью, только теперь он это делал в сопровождении отряда в пять-десять человек. Заходил и в бараки с разговорами о будущем золотоискательстве, разыскивая людей, что ходили «горбить» в прошлые годы, вызнавая где, как и сколько. Маленький человек в чёрной шинели, фуражке инженера, которую по бабьи подвязывал пуховым платком, в пенсне и с козлиной бородкой, всюду таскался за Осокиным, жадно вслушивался в речь людей и ставил крестики в потрёпанной карте…
Ждали весны, ледохода, плотогона, налаженной жизни. Не дождались, завертелось…
12
Игорь прервал рассказ. Серьёзное, отрешённое лицо чуть оживилось. Взгляд застывший, невидящий, словно обращён туда, в прошлое, на мгновение потеплел. Глаза заблестели, но Мятов остался во власти другой действительности, припоминаемой. А может быть нескольких. В одной он сидел в комнате старика, полулежащего на кровати у складного стола с закуской, а в другой, Игорь прятался за огромной, жарко натопленной печью барака вместе с маленьким мальчиком, подслушивал разговоры взрослых и вдыхал тёмный воздух, пропитанный луковым духом, кислыми ароматами овчины и ядрёного «горлодёра». Горохов ощущал это с пронзительной ясностью и уже не думал: зачем? к чему? о чём? Тихое утро за окном, вкус коньяка на языке, тепло трубки в ладони и…
— В марте, по Ловати, санным путём пришёл партизанский отряд красного командира Кочнева. Белочехов выбили из посёлка, гнали по тайге версты четыре, прижали к Ломжинке у Чёртова камня и постреляли из пулемёта. Осокина зарубили раньше, в свалке возле его дома. Пристанские склады сгорели, баржа затонула у причала. Партизаны выгребли припасы из лабазов и ушли, оставив раненых. Торопились и не зря. По следам партизан в Осокино пришли каратели штабс-капитана Мечникова, расквартированные в Бачатском. Раненых партизан добили и спустили трупы под лёд, выпороли для острастки десяток мужиков и ушли за Кочневым по реке.
Весна выдалась голодной. Собирали последние крохи. Бабы да малые ребятишки удили рыбу. Мужики с ребятами постарше, били ноги по тайге, да только какой по весне зверь? От отчаяния подняли медведицу из берлоги, с двумя медвежатами. Прежде чем повалили, разъярённый хищник поломал четверых. Бедовали. Несколько раз ходили на поклон по заимкам, некоторые помогали, а кто-то спускал с цепи собак.
Настало тревожное лето девятнадцатого. Посёлок вымирал. Кто-то подался с семьями в крупные города, деревни, а кто ещё дальше, на Восток, некоторые ушли к красным, кто-то к колчаковцам. Война в уезде заполыхала всерьёз, активно действовали несколько партизанских отрядов, работало большевистское подполье, но Осокино питалось слухами, находясь в стороне от основных событий. Много народа прошло за лето через посёлок. В одиночку, группами, семьями. Люди бежали от войны, неясности, потрясений, принося на своих плечах ужасную тяжесть смутного времени.
Рассказывали страшное.
Служка Преображенского собора в Горнозаводске, грязный, нечёсаный, в оборванной рясе, под которой худые ключицы и ребра казались веригами юродивого, с белыми, как у варёной рыбы глазами, мокрогубым речитативом, глотая слова и брызгая слюной, говорил о кровавой бойне, учинённой минувшей зимой в Горнозаводске партизанами отряда Рунова. Как сам Рунов рубил головы шашкой без суда «богатеям» и «притеснителям трудового народа», как стояла на морозе очередь у распахнутых ворот: голые, безучастные и кровь пропитывала утоптанный снег, подбираясь всё ближе, ближе… Как купчихе Алтыновой во время пыток воткнули в срам рублёвую свечу… Как почтаря Семенихина распилили заживо на козлах двуручной пилой, а меж распильщиков была женщина… Как громили в храме, как жгли полицейский участок и почтамт, и кто-то долго кричал в огне, а по улице летел пепел, жирными хлопьями, словно чёрный снег… «Тыщщу побили, антихристы!» — кричал служка и заваливался в падучей, летела с губ пена, — «Плиты могильные на кладбище переворачивали»…
Выли бабы, стон и зубовный скрежет стоял меж осокинцев, ребятню гнали, затыкали уши…
«Убери ты его Христа ради!» — кричали отцу Михаилу, но помогальщиков тащить юродивого в храм не нашлось, так и затих посреди улицы, и сухонький, сморщенный как печёное яблоко отец Михаил в одиночестве сидел подле умирающего. Сразу вспомнили: и секретаря комбеда, и расстрелы, и раненых партизан, что спустили под лёд каратели Мечникова. И верилось в нездешний ужас до тошного легко: «Как же это? Что такое с людьми сделалось? Где она, власть праведная?»
Тайга стояла вокруг немой грозящей стеной. Кто из неё выйдет, зачем?
Поздним летом пришли в Осокино трое. Израненные, один висел на руках, и ноги волочились в пыли, кожа на спине висела клочьями, изорванная шомполами. Те, что поздоровее рассказывали: верстах в пятнадцати от посёлка, колчаковцы зажали в распадке красный партизанский отряд, кого побили, кого взяли ранеными. Командира, хоть и мёртвого, привязали к верхушкам берёз и разорвали надвое. Остальных секли шомполами, а потом бросили не разбирая: живой, мёртвый. Зверьё разберёт… Вот они на это место и набрели, жутко, но и уйти не смогли сразу, ноги в землю вросли, и, казалось, стонет она… «Стонал, конечно, вот этот… Приветите? Может, ещё оклемается… Нет, не большевики мы. Беглые со Щегловской тюрьмы. Пощипала нас контрразведка, лютуют сейчас. Выбивают их красные, к зиме добьют совсем, по всему уезду изничтожат. Идём-то куда? На восток, в Хакасию и дальше на Зею, а там в Якутию. Места дикие, нетронутые, приходилось бывать. Золото есть, зверь, эвенки кочуют… Пока ещё власть доберется. Любая. А доберется, можно и в китайщину податься, в Харбин. Было бы с чем…»
Ушли оба-двое поутру за Ловать, а раненый их умер через день. Схоронили под безымянным крестом…
Засобирались пришлым вслед шесть семей. Хоть и поздно, осень скоро, а всё же не захотели ждать. Дойдём, говорили, и с детьми дойдём. Лучше в дороге пропасть, чем сидеть сиднем, пока не убьют. За Ловать сразу не пошли, потому — незачем. Верстах в двадцати пяти от устья русло Ломжинки делало крутую петлю, сильно сближаясь с Ловатью. Перетащить через голые галечные косы, хоть лодки, хоть плоты — нечего делать. Потом сплавиться по течению версты две и снова волоком, но уже к истоку Хижмы, а уж по ней до самой Хакасии дойти можно…
Выходили утром, тридцать два человека. Мужиков шестеро. Остальные: старики, бабы, девки, ребятня. Самому младшему пять годков. Уходил и закадычный дружок Ваньки Кочергина. Нехитрый скарб, немного провианта погрузили в две лодки, и на три лёгких плота. Толкались шестами, спокойная Ломжинка не сопротивлялась. Вышли провожать всем посёлком, от трехсот человек в семнадцатом, в Осокино осталось едва ли сотня, а теперь и того менее. Скорбно смотрел вслед уходящим батюшка и мелко крестил, шевеля губами…
За день похолодало, вечер прибился к земле туманом, выползая из тайги к посёлку крадучись, словно волк к овину. И так же тихо, беззвучно вышел к Осокино конный отряд. Неспешно спустился с пригорка. Перебирали ногами лошади, утопая в молочной белизне по брюхо, звякали уздечки, да изредка звенело оружие. Всё. Ни звука, ни окрика, ни дробного топота… Всадников заметили, когда они уже въезжали в начало единственной в посёлке улочки. Кто-то ударил в рельс. Тренькнуло раз и затихло, словно в нерешительности: то ли звать всех, не то велеть разбегаться. Всадники не умерили шага, не ускорили, продвигаясь к центру посёлка: неподвижные, заросшие дурным волосом лица, заломленные солдатские папахи с красной полосой наискось. Первым ехал Кочнев. Широколицый, рябой мужик с плечами в добрую сажень, в потёртой кожанке с проплешиной от ружейного ремня на правом плече, офицерской портупее с жёлтой револьверной кобурой. Остановились молча, никто не спешился. Кочнев кривил бледное лицо, да изредка скалился в бороду: не то от боли, не то с издёвкой. Прошло минуты три. Никто не шевелился, не произнёс ни звука. Тишина пахла кровью, порохом и железом…
Поселковые потихонечку подходили, кто-то выглядывал из окон. Вперёд вышел отец Михаил, пряча ладони в рукавах потрепанной рясы. Смотрел вверх, в лицо партизанскому командиру без трепета и подобострастия, но и без злобы.
«Уходил сегодня из посёлка кто?» — спросил вдруг Кочнев. Лошадь под ним беспокойно переступила, прядая ушами. Кочнев натянул поводья и уточнил, — «Семейные, по реке…»
Батюшка нерешительно кивнул. В толпе кто-то сдавленно охнул. Кочнев тяжело спешился, человеческое кольцо вокруг разжалось, ойкнул ребенок. Кочнев перебросил поводья, подхватил под уздцы.
«У Чёртова камня они», — сказал, дергая щекой. — «Все. Я людей оставил охранять от потравы. Ты, поп, народец собери к утру, если по-людски хотите… Только это, кишкой покрепче. Мы поможем, если что…»
Он снял шапку, русый вихор упал на лоб. Воздух зашуршал, партизаны повторяли командирский жест, опускали головы, словно само небо пригибало их.
«Ты!» — закричал священник и несильно ударил Кочнева в грудь. — «Ироды!»
Командир отшатнулся, скорее от неожиданности, чем от самого удара, гневно пламя полыхнуло в чёрных глазах, круто вздыбилась бровь и… опала. Огонь угас, Кочнев вновь опустил голову…
«Нет, не мы», — сказал он тихо. — «Тех мы сами… Тех… Как собак мы их зарыли… вот что! Чтобы без следа…»
Игорь замолчал, потер ладони, словно они озябли, и взял бокал. Он пил длинными глотками, и кадык ходил вверх-вниз будто поршень. Горохов испытывал острое желание сделать то же самое, но боялся расплескать содержимое раньше, чем донесет до рта. Сухой язык царапнул нёбо…
— Извините, Альберт Васильевич, — Игорь утёр губы, — Это совсем не новогодняя история… У старого знакомого деда есть целая теория о месте близ Чёртова камня. Кочергин её высмеивал, но всегда повторял примерно то же: «Не места бойся, Игорша. Людей в этом месте. Здесь они в своём нутре полной мерой черпают, а чего — заранее не узнаешь. И чем больше вынимают, тем больше остаётся. Как в загадке про яму…»
Горохов вздрогнул. Собрался с силами и выпил добрую половину своей порции и… ничего не почувствовал. Он отчаянно жалел, что согласился остаться на партию-другую и в то же время подспудно осознавал, чувствовал: ему этот рассказ нужен, как никому другому.
— Что там случилось?
— Не знаю, — Игорь пожал плечами. — Иногда мне кажется, что дед хотел рассказать всё, до конца. Помню выражение его глаз, ясных, совсем не старческих. Глаза узника в темнице, жаждущего освобождения. Память, иногда, жестокая штука… Думаю, он был там. Скорее всего, тишком. И что-то видел, но рассказать мне так и не решился. Я, конечно, спросил, автоматически. Не уверен, что мне хотелось знать. Дед говорил нехотя. Что телега в посёлке осталась одна, и до самой ночи Устин-плотник, увечный ещё с русско-японской войны, ладил волокуши. Кочневцы стали на постой, благо места хватало, но молчали каменно и, вообще, вели себя тихо. Пили. Много, тяжело и молча, пока не полегли вповалку и только ночью, во сне кто-то из них надрывно кричал в темноту барака: «Бей! Бей! Бей!» Не помогла им выпивка. Никогда не помогает, никому. (тут дед, помню, на меня так глянул, что до печёнок пробрало). И ещё помню диковато прозвучавшую фразу: «Всё собрали в шесть больших ящиков. В них и хоронили…» Понимаете? Не тела, не трупы, не убитые… Безликое и аморфное «всё». Дед говорил и смотрел на меня: «Достаточно, мол?» Мне показалось достаточно… Он ещё рассказал, что отец Михаил, проводивший обряд отпевания, через два дня после похорон, заколотил церковь и ушёл в тайгу. Один…
За окном кто-то завёл машину. Надсадный рокот насквозь промёрзшего движка, рвал тишину в клочья. Первое января, ранние птахи собирались по гостям. Начинались десятидневные новогодние праздники.
— Так странно, — Игорь невесело усмехнулся. — Странно, что нам дали квартиру именно здесь. Мы так радовались, я даже не подумал, что это рядом…
— Что!? — голос у Горохова сел. Догадка сделала вопрос излишним, но он спросил, — Что рядом?
Игорь помолчал, озадаченно моргая, потом глаза широко раскрылись.
— Чертов камень, — сказал он после паузы. — Чёртов камень. Это его вы видели там, в «Яме»…
13
В конце февраля, почти сразу после окончания сессии Горохов уступил Люсе и лёг в клинику на обследование. Точнее, он уступил собственным страхам. Он боялся надвигающейся весны, таяния снега, он боялся пробуждающейся Ямы и… себя. Лёжа на больничной койке между процедурами, забором анализов и прочей медицинской суетой, он вновь и вновь перебирал в памяти рассказ Игоря, и события давних лет надвигались стремительно и неотвратимо. Стены палаты раздвигались, зеленели и щетинились ветвями, потолок проваливался в бездонное небо с редкими облачками. Одуряюще пахло травой и цветами. Метёлки, рассыпающие лёгкие семена, щекотали раскрытые ладони. Ленточка реки впереди вилась прихотливыми изгибами. Ветерок доносил приятную прохладу, освежавшую разгорячённое солнцем и ходьбой лицо. Земля пружинила под ногами, пьяный воздух убаюкивал…
Потом Горохов замечал камень. Далеко, на берегу реки, словно спина доисторического животного, выбравшегося на берег. Воздух вдруг темнел, гладь реки ломалась всплесками, дрожь пронизывала землю под ногами. Горохов бежал. Бежал вниз к камню, задыхаясь под ударами горячего ветра, оступаясь в сусличьих норках. Небо над головой рвалось с треском, и в прорехи сыпался пепел. Он бежал. Камень впереди раскачивался и подпрыгивал, словно кто-то подбрасывал его в гигантской ладони. Сухо щёлкали винтовочные выстрелы, ближе, ближе… Горохов озирался, щурясь, но не видел не стрелявших, ни тех, в кого стреляли. А потом, вплетённый в косы ветра, до него долетал отчаянный детский крик:
— Ма-а-мы-ы-нька-а-а-а!
Волна оглушительного зловония сбивала с ног, рыхлая земля лезла в рот пополам с сухими травинками, пот щипал глаза… или слёзы. Ветер с хряском вспарывал рубаху на спине стремительным лезвиями, обжигая, словно швырял горстями в распоротый ворот горящие угли…
Горохов вскидывался на кровати, тиская края матраса мокрыми ладонями. Пот катил градом… Что это? Не сны, не видения. Словно отзвуки далёкого эха настигали его и кружили в смерче, утягивая на дно: беспомощного, слабого. Отходил долго, хотя сами «провалы» были короткими, несколько секунд.
Ему сделали рентген черепа, компьютерную томографию и взяли пункцию спинномозговой жидкости, у него взяли все возможные анализы. Через неделю лечащий врач оформил выписку, похмыкал: «Физически, вы на редкость здоровы. Даже завидно, хотя… гхм-м». «Вот именно», — думал Горохов, спокойно глядя в выпуклые водянистые глаза за толстыми стёклами очков. — «Хотя…»
С распухшей как жаба больничной картой подмышкой, подняв воротник, Горохов брел от автобусной остановки вдоль длинного железобетонного забора, за которым пригнулись краснокирпичные корпуса ГПК № 5, в просторечии — «дурки». Черные подтаявшие сугробы с ноздреватой коркой, закопченные дизельными выхлопами, напоминали кучи земли у разверстой могилы. Снежная крупа катилась поверху, подгоняемая ветром.
Ржавые ворота больницы гостеприимно распахнуты. Горохов ступил на территорию не без трепета, словно пересекал некую границу, отделяющую реальный мир от чёрной дыры болезненных иллюзий. Он усмехнулся внезапной робости: настоящая граница не здесь, а внутри него. Полоса отчуждения, шрам в сознании, багровый, воспалённый рубец, а может быть — яма. Горохов испытал внезапное раздражение, переходящее в злость. Вприщур осмотрел двухэтажные корпуса с окнами, забранными решётками. В отдалении группа в чёрных ватниках, из-под которых выглядывали полы стёганых больничных халатов, лениво ворошила, слежавшиеся по краям расчищенных дорожек, сугробы. Человек в пальто и белой шапочке безучастно курил в кулак, но Горохов вдруг остро почувствовал его колкий внимательный взгляд.
— Чёрта с два я здесь останусь, — сказал Горохов вслух и пошёл по дорожке к ближайшему зданию с высоким крыльцом и вывеской…
— Успокойтесь, вы очень напряжены. Хотите чаю?
Горохов хотел отказаться, но сразу почувствовал насколько продрог.
— Да, спасибо…
Улыбчивый, розовощёкий доктор отложил больничную карту Горохова на край стола, помедлил и аккуратно выровнял её по углу столешницы, подталкивая чистыми ухоженными ногтями.
— Прекрасно! — врач пружинисто поднялся и принялся колдовать в углу, у широкого стола-тумбы над заварным чайником и чашками. Горохов осматривался: просторный кабинет с двумя широкими окнами из стеклопакетов; слишком ровные для старого здания стены, наверняка под обоями в мелкий рубчик — гипсокартон. Мебель современная, в открытых шкафах, помимо книг, толстенные папки скоросшивателей с номерами. В подвесном потолке — круглые глазки утопленных ламп. В свободном углу большая кадка с широколистным фикусом полутораметровой высоты, а на стене, рядом, полка с высокой клеткой. Волнистый попугайчик деловито чистил перья.
Кабинет главврача, Шемелинского Эльдара Александровича являл собою разительный контраст с тем, что находилось за порогом, в коридорах приемного покоя с унылым коричневым кафелем на полу, бледно-зелеными, пузырящимися панелями, многолетними наслоениями эмали на оконных рамах, грузными, словно полуобглоданные туши на крюках, батареями центрального отопления. И пахло там не чудесным чайным ароматом, а дезинфекцией.
— Это прекрасно, — повторил хозяин кабинета, возвращаясь к столу с двумя чашками, — Это прекрасно, что вы пришли сами, а ещё лучше то, что вы прошли столь скрупулезное обследование…
Он уселся, но не в кресло, а рядом с Гороховым, на вполне демократический стул. Накрахмаленный халат хрустнул жёсткими складками.
— Почему? — спросил Горохов, принимая дымящуюся чашку, — Спасибо…
— Ну, во-первых, потому что вы осознаёте своё решение и понимаете необходимость этого шага, а это очень важно, — врач прикоснулся тонкими губами к краю чашки, — А во-вторых, результаты, — он показал глазами на больничную карту, — позволяют смело отбросить возможные варианты расстройств, связанных с органическими или инфекционными поражениями. Кстати, у вас в роду случаев шизофрении не было?
Он улыбался, но взгляд цепко и неподвижно замер на лице Горохова.
— Нет, — Горохов поставил чашку на стол, — а что?
— Видите ли… Этиология шизофрении, патогенез, мягко говоря, недостаточно изучены. Очень мягко говоря… М-да, но вот важную роль играют генетические факторы, пол, возраст больных… У мужчин, кстати, формы тяжелее…
— Верю вам на слово, но почему сразу шизофрения?
— Эхк-х-гм… — врач звякнул чашкой о блюдце, которое держал в руке, — Как вам сказать. Симптоматика ваша наводит, знаете ли…
Горохов вздыбил брови.
— …Успокойтесь, успокойтесь… Сразу скажу, что в госпитализации необходимости нет совершенно никакой. И я вам не диагноз объявляю, а просто размышляю вслух. Вместе с вами, с ваших же слов о самочувствии. Следите, пожалуйста. Соседство с криминогенным местом, где часто случаются акты насилия, не может не вызвать периодических размышлений и личных переживаний о подстерегающей опасности. Это, в общем, здоровая реакция, но зачастую, на каком-либо фоне она может трансформироваться в одно из навязчивых состояний: неотступные представления о происходящем там, или же фобии. Заметьте, вы не бредите, осознаёте болезненность этих состояний и критически к ним относитесь, но… — доктор поднял над чашкой указательный палец, — не можете от них избавиться. Кстати, убийцу детей… этого «Упаковщика», ведь так и нашли, верно?
— Да…
— Ещё один травмирующий фактор…
Попугай что-то проскрежетал и беспокойно затоптался на жёрдочке…
— Собственно, — продолжал врач, коротко глянув на клетку. — Всё это может свидетельствовать и о развитии невроза…
Он вдруг замолчал, нервно помешал в чашке, бормоча: «Упаковщик». Ужасная история, хотя, в общем, клиническая картина ясна… да…
— Что? — Горохов едва ли не кричал.
Врач подпрыгнул на стуле, чай расплескался, несколько жёлтых пятен украсили безукоризненный халат…
— Ох, ну что же вы!?
— Извините, — пролепетал Горохов.
Шемелинский отнёс чашку на чайный столик, слил из блюдца в раковину и тщательно протёр всё салфеткой, не позабыв и о донышках. Переоделся в свежий халат у шкафа и только после этого вернулся к беседе.
— Так о чём бишь мы? — он лучезарно улыбался.
— «Упаковщик». Вы говорили, что-то о клинической картине… и откуда вы, собственно…
— Простите, Альберт Васильевич, — прервал Горохова врач. — Я не могу это обсуждать. Скажу лишь, что давал определённого рода консультации работникам розыска при составлении психологического портрета подозреваемого, его образа действий. А потом, это я несколько категорично высказался — «ясна». В нашей области утверждать что-либо определённое стоит, лишь имея под рукой объект. М-да. Так что, в каком-то смысле, вас продержали в СИЗО так долго не без моей помощи. В общем, рассматривайте наш разговор, как мои личные извинения в том числе…
— То есть?
— Так я ведь далеко не каждого, обратившегося к нам за помощью, принимаю лично, — в улыбке психиатра проскользнуло что-то живое, от лукавства. — Да, да. Я вас знаю. Меня познакомили и с заключением врача института судебной психиатрии, который с вами беседовал… там. Словом, вы меня заинтересовали…
— Почему?
Шемелинский сцепил ладони на животе, сложив кончики вытянутых указательных и больших пальцев.
— Ваш галлюциноз, — начал он раздумчиво, — Весьма необычен. Он включает слуховые, зрительные и тактильные обманы восприятия в сложных сочетаниях и носит императивный характер… Это я говорю о самоповреждении пальцев… В этом состоянии возможно причинение вреда окружающим. М-да, по правде говоря, я предпочёл бы понаблюдать вас в стационаре… Как вы, нет? Нет… Ну и ладно. Обычно, синдром протекает на протяжении длительного времени без нарушений сознания, проявляясь исключительно яркими, обильными галлюцинациями, но одноплановыми, скажем слуховыми. Знаете, все эти голоса, которые велят что-то делать… Ну, вот. В процессе развития заболевания может возникнуть и обонятельный галлюциноз. У вас, кстати, не было? Никаких запахов не ощущали, неприятных, как правило…
— Нет, — солгал Горохов.
— Это хорошо. — Шемелинский поднялся и пересел за свой стол, в большое кожаное кресло. — Я почему вам так всё это подробно… — он принялся копаться в ящике, шурша бумагами, — Если навязчивые состояния могут быть следствием развития, как невроза, так и шизофрении, то галлюциноз — только шизофрении… Ну, всё прочее мы с вами исключили…
Он похлопал ладонью по медицинской карте Горохова и продолжил:
— Как я говорил, необходимости в госпитализации нет, но кое-какая терапия вам определённо показана. Запускать расстройство ни в коем случае нельзя. Давайте-ка мы с вами попробуем какой-нибудь лёгкий транквилизатор, м-м-м, скажем, «элениум», — Шемелинский принялся чиркать пером в грязно-жёлтом бланке. — Лекарство против страха, хе-хе, у Вайнеров, помните? Хорошо. Ну, и, пожалуй, галоперидол. Вот. Через десять дней жду вас у себя. Возьмём кое-какие анализы, побеседуем…
Горохов с опаской взял в руки рецепт. Почерк у Шемелинского мало чем отличался от загогулин прочих докторов: размашистый и совершенно нечитаемый. Угадывалась только дозировка…
— Мрачновато звучит, — сказал Горохов с нервным смешком.
— Ничего подобного! — Шемелинский перестал улыбаться. — Минимальные дозы, один раз в сутки… Мрачновато звучит, Альберт Васильевич, «распад личности и потеря социальной адаптации». Мне бы не хотелось видеть вас вон там, на улице, ковыряющего лопатой снег.
«Мне бы тоже», — подумал Горохов.
14
В душном автобусе он забился в угол, глубоко засунув руки в карманы, привалившись головой к стеклу. Город проплывал в окнах, как картинки в балаганном вертепе: грязный, закопчённый, с тротуарами покрытыми ржавчиной песка, чёрными сугробами, плешинами льда и снежного наката на мостовой, полустёртой разметкой пешеходных переходов, пыльными взглядами домов, несуразными плетьми голых карагачей, словно скрюченных артритом, муравьиной сутолокой на остановках. Чужой и незнакомый, не на месте, как увеселительный аттракцион на кладбище, громыхающий металлическими сочленениями, плохо смазанными колёсами и цепями.
Горохов закрыл глаза.
«Я не опасен», — подумал он. — «Я ни для кого не опасен. Я не могу причинять вред. Это просто смешно!»
Хотелось заплакать. Рот наполнился тошнотворной горечью, словно он сунул под язык таблетку левомицетина. Он увидел Яму. Очень четко. Голые стволы, торчащие из серых сугробов, комья вороньих гнёзд в ветвях. Жадное нетерпение в проталинах, порнографическая обнажённость в вытоптанной тропе с длинными языками накатанных дорожек. Она вновь пускала корни по сторонам, под будущую сень. Весна…
«По поверьям тельмучин, Унгмару — бог неба и света, однажды спустился на землю в поисках зловонной норы Кельчета, властелина и повелителя подземного мира. Унгмару нёс посох истины. Там, где он касался им земли, остались следы. Места, где невозможна ложь ни в слове, ни в деле, ни в помысле. Там обнажается душа, и потаённое знание о себе открывается человеку до конца…»
Глуховатый голос Бакунина с резкими нотами накрыл сознание Горохова сухой, жёсткой ладонью. Он почувствовал запах квартиры этнографа: бумажную пыль, свечной воск и тонкий аромат чая с травами. Бакунин в круглой мягкой шапочке, домашней куртке, с глубоко запавшими глазами на худом лице в обрамлении седых волос. Ухоженная эспаньолка и подстриженные усы, узкий рот. Он напомнил Горохову Бердяева времён его парижского затворничества во Франции Виши.
Игорь привёл его в старый дом на площади Достоевского, у самой набережной, в просторную квартиру с высокими потолками и лепными карнизами.
«…Тельмучины обходят такие места стороной», — говорил Бакунин, — «Уважая не только святость места, но и тайны сердца, которые Отец пожелал скрыть от них. В начале мира Унгмару был Светом, а Кельчет — водяным змеем, плескавшимся в мировом океане. Когда Унгмару решил сотворить сушу, людей и животных, он попросил Кельчета достать со дна моря немного земли. Кельчет принёс землю, но утаил малую часть в пасти и прятал, пока не пришло время творить человека. Так и вышло, что Унгмару вселял дух в человеческое сердце, сотворённое из спрятанной Кельчетом земли. Сердце, снедаемое желаниями и страстями. Очень разгневался Унгмару и прогнал Кельчета под землю, повелев оставаться там до конца мира. Но хитрый змей всегда находил возможность выбираться на поверхность, чтобы смущать и красть людские души в услужение себе, пока Унгмару не спустился на землю с посохом Истины. С той поры Кельчет не может выбираться на поверхность, но по-прежнему владеет частичкой всякого человеческого сердца…»
«Интересная космогония», — сказал Горохов, — «Но…»
«Да. Ничего необычного», — живо подхватил Бакунин. — «Кроме мест-следов посоха Унгмару…»
«А что с ними?»
«На этот счёт есть интересная легенда. Я записал ее по памяти, после посещения одного из становищ тельмучин в пятьдесят втором году. Однажды, в далёкие времена, немногим отстоящие от сотворения мира и человека, два брата в погоне за оленем, заблудились в тайге. Время голодное, и они не могли вернуться в стойбище без добычи. Усталые, они устроились на ночлег. Ночью один из охотников увидел страшный сон. Кто-то большой и чёрный убил его брата, пригвоздив к земле копьём. Охотник проснулся в страхе, но брат спокойно спал рядом. Утром, он ничего не стал рассказывать ему. Они продолжили охоту и, наконец, им удалось добыть оленя, но тот, кто видел сон, вдруг позавидовал брату: тот поразил оленя, он станет спасителем рода, его посадят на почётное место у огня, и самые красивые женщины будут выбирать для него лучшие куски, а он, терпящий те же лишения и тяготы охоты, загнавший животное под смертельный удар, будет сидеть в углу и слагать в честь счастливца хвалебную песнь. Он увидел это так ясно, что сбивалось дыхание. Так было и раньше, а самое ужасное, он видел не менее ясно, что так будет и впредь. Зависть его почернела и стала большой, больше чем он сам. И над тушей оленя она поразила улыбающегося брата копьём…»
Бакунин замолчал, раскуривая папиросу, и смотрел на Горохова, словно ожидал какой-то реакции.
«Вы хотите сказать, что мои видения говорят о том же? Я не вижу убийц потому, что сам… что-то во мне…», — Горохов не закончил. Он растерянно посмотрел на Игоря, который привёл его в этот дом, удивительно напоминающий музейную экспозицию: мебелью, вещами, фотографиями начала двадцатого века в темных деревянных рамках, старыми картами, ветхими книгами, экспедиционными находками на полках, почерневшими серебряными подстаканниками в руках собеседников и старой лампой с зеленым абажуром, бросающей рассеянный свет на старого человека. Настолько старого, что если бы не живой блеск глаз, его самого можно было принять за музейный экспонат. Игорь листал подшивку «Невы» и смотрел на Горохова с грустью.
«Нет», — сказал Бакунин. — «Я хочу сказать, что тельмучин, вне всякого сомнения, посчитал бы «Яму» местом, где Унгмару, коснулся земли своим посохом».
«Но почему?» — Горохов всплеснул руками. — «Как бы он это определил, не будь, не будь всего этого: убийств, Чертова камня? Это же… это же… просто яма! А раньше и её не было… И на основании каких-то смутных легенд и ужасных историй вы считаете меня способным на… такое?!»
«Вы же её почувствовали», — вклинился в паузу Бакунин. — «В смысле, Яму…»
«Нет», — Горохов покачал головой. — «Нет! Скорее я соглашусь признать себя психически больным, ясновидящим, психографом, чёртом, дьяволом! Кем угодно, только не таким… недочеловеком…»
…пожалуйста, ну, пожалуйста…
«Успокойтесь, Альберт Васильевич, вы толкуете сказание слишком буквально. Кстати, тельмучины рассказывают эту легенду в двух вариантах. Заметьте, одни и те же люди. Второй отличается от первого тем, что охотник, который видел сон, наутро всё рассказал брату. Когда брат поразил оленя, на пике восторга он вдруг испугался, что сон окажется пророческим и его сейчас убьют. Только сделает это не чёрное чудовище, а родной брат, сейчас… или, может быть, потом?.. Страх его почернел и сделался очень большим, больше его самого. И над тушей оленя он поразил улыбающегося брата копьём…»
Горохов закрыл лицо ладонями.
«Но почему я? Почему другие ничего такого не чувствуют, не видят?»
«Чувствуют», — голос Бакунина доносился издалека. — «Поверьте мне. В разной мере, но все. Потом, не забывайте, мы сейчас говорим о пограничных случаях проявлений негативных человеческих черт…»
«Да… Эгрегоры зла», — прошептал Горохов. — «Лявры… Только я-то здесь причём? Потому, что одержим низменными и злыми желаниями? Это, простите, чушь…»
«Понимаю».
«Нет», — Горохов криво усмехнулся в ладони. — «Ничего вы не понимаете. Вы действительно в это верите? В первобытные легенды, мировое зло, Кельчета, посох истины? Это ваша теория?»
Он отнял руки, лицо горело, навалилась усталость. Он хотел уйти. Бакунин не отвечал…
«Да, — произнёс Горохов. — «Сейчас это модно. Называется эзотерическим знанием или что-то в этом духе. Что может быть увлекательнее?»
«Как вам сказать?» — сказал Бакунин. — «Иногда задумываешься поневоле, не давая, так скажем, оценок. Знаете, тельмучины сжигают покойников, а прах собирают в берестяные урны и хранят высоко на деревьях, на специальных помостах, либо развеивают по ветру. Христианский обычай, предавать умерших земле, кажется им ужасным. Добровольной передачей человеческой души в лапы Кельчета. Кстати они и землю никогда не возделывали, опасаясь случайно сломать печать Унгмару, запирающую один из входов в подземное царство. Скажите, вы никогда не задумывались, почему областным центром стал Кирчановск, который как город-то начался в середине тридцатых, с началом строительства Кирчановской ГРЭС и к началу войны, с эвакуацией нескольких химических предприятий оборонного значения? Почему не Горнозаводск, воспетый Маяковским, металлургический гигант первых пятилеток? Нет?»
Он не дождался ответа и продолжал:
«С его основания, тельмучины называли город Кельче-Улун, что в приблизительном переводе означает «Змеиная Яма». Вернее, означало, если бы несло в себе инфернальное значение…»
Горохов вздрогнул.
«Вы ведь там никогда не были, верно?» — Бакунин дождался сомнамбулического ответного кивка и продолжил. — «И не нужно. С вашей способностью, это было бы путешествием по дантовым кругам. Город основан на рудных и угольных шахтах в начале семнадцатого века. Сами понимаете, тельмучины не могли не считать его ничем иным, как стойбищем проклятых душ: огромные норы, уводящие во тьму подземного царства, люди, спускающиеся туда изо дня в день. Горнозаводск нужен любой власти, и нужен сейчас. И любой власти он неудобен, потому что история города слишком кровава, а некоторые события зачастую выходят за рамки человеческих представлений о себе подобных…»
«Бойня в девятнадцатом», — вспомнил Горохов.
«Вы знаете?»
«Игорь рассказывал, со слов Кочергина. Только…»
«Что — только?» — встрепенулся Бакунин. — «Считаете рассказ циничной выдумкой? Следствием демократической истерии на костях советской истории?!
Горохов кивнул.
«Хм-м», — Бакунин глубже вжался в кресло, папироса его давно погасла. — «А ведь я был там, спустя пять лет после трагедии, в двадцать четвёртом. Мне было восемь. До сих пор помню камни и плиты Преображенского собора, бурые от крови. Жирную копоть на стенах домов, выбитые окна, двери… Мой отец, известный советский журналист писал об этих событиях. Основываясь на его материалах и собранных свидетельствах, профессор Лажечников из Новониколаевска опубликовал в 28 году большой материал в «Сибирских огнях» … Через десять лет отца расстреляли. Мы с матерью получили по пятнадцати лет лагерей. Она не выжила. А я написал там кандидатскую диссертацию. Думаю, тем и спасся…»
Он замолчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая размеренным тиканьем старинных ходиков. «Да», — сказал Бакунин, словно отвечал сам себе. — «Так бывает. Одно чернят, втаптывают в грязь, другое возвеличивают по политическому заказу, тащат на пьедестал, да только те годы заслуживают всего лишь трезвой памяти, а не экстатического увековечивания в мраморе и бронзе. Не был Рунов большевиком, как и многие его бойцы-подручные. Вернее, он только использовал чужое политическое кредо, прикрывая им свои садистские наклонности, а его деяния стали чудовищной гекатомбой власти человека над человеком, безудержной, не стеснённой моралью, законом, условностями и человеческой природой. Апофеозом зла, абсолютизирующим в нашем представлении понятие человеческой этики, обычно не связанной с воздействием на человека мифологических или божественных сил. Уверен, то что произошло у Чертова камня, чему Иван оказался случайным свидетелем — событие того же порядка. Перед подобным, пасует любая этика, но что же тогда остаётся?
Человек?
Или всё же Кельче-Улун, «Змеиная Яма»?»
15
Горохов открыл глаза, с трудом разлепив опухшие веки.
Город всё так же неспешно проплывал мимо в балаганных картинках, только болезненно ярких, аляпистых, режущих глаз и вышибающих слезу. Они висели на ресницах прозрачными бусинами, а он чувствовал себя постаревшим на много жизней. Ревел двигатель автобуса, раскачивался переполненный людьми салон, горячий ветер врывался через распахнутые люки в потолке. Лето…
Горохов удивлённо моргал. Раскалённые обручи воспоминаний сжимали голову, давили на виски, а сердце вдруг рванулось с болью. Это другой автобус. На нём он едет хоронить Игоря.
У горя был вкус полыни… и дорожной пыли. Горохов не желал его принимать, отдаться боли и не думать, зарываясь — теперь уже нарочно, — в волны прошлого, отчаянно выгребая против течения.
Маленький Бука машет шоколадным хвостом и подпрыгивает над изжёванными ботинками, радостно скалясь. Люсино лицо с открытыми глазами, ещё живыми, лучистыми, в которых уже погасли оранжевые искры. Тяжёлые сны, приглушённые таблетками. Бесцветные дни первых пенсионных недель, заполняемые тягостным ожиданием: пригласят преподавать или нет? Фролов в форме ждёт его у подъезда, и когда протягивает руку, которую Горохов не тропится пожимать, отчётливо заметны желтые никотиновые пятна между указательным и средним пальцами. У милиционера беспомощное лицо, жалкое и растерянное. «Помните Ланового? Он застрелился… Не прошёл очередного медицинского освидетельствования и… Говорил, что должен закончить это дело…. Четыре девочки у него осталось… Вы что-нибудь знаете?» «Нет, я не знаю», — слышит Горохов свой голос, но видит не Фролова, а грузное тело его бывшего напарника у дренажной трубы за Чёртовым камнем. Лановой смотрит прямо на него, флегматичное лицо изуродовано страхом и ненавистью. «Кто ты такой, старик?!» — тело его оплыло, нижняя половина изуродована чудовищным подобием слоновьей болезни, — «Кто ты такой?!!» Потом он вкладывает дуло пистолета себе в рот, и за мгновение до выстрела, зрачки в глазах расплёскиваются чернотой…
«Нет», — повторил Горохов. — «Мне нечего вам сказать».
Фролов ему не поверил. Они никогда не верили и всегда возвращались. От Ямы летел тополиный пух, похожий на ноябрьский снег…
А за ним, нарастая, тоскливый собачий вой.
Бука выл по Игорю.
Потому, что Игорь мёртв.
Автобус длинно простонал стёртыми колодками, лязгнули двери. Горохов обливался потом. Марлевая нашлёпка на сломанном носу, казалось, вот-вот отвалится.
Игоря хоронили в закрытом гробу. Никто так и не решился объяснить Кате, почему она не может посмотреть на отца, и разум молоденькой двадцатидвухлетней женщины, сохранивший ещё детское восприятие родителей, отказывался верить, что там, под лакированной крышкой Игорь… неживой. Она стояла рядом с матерью, в платье с чёрным крепом и всматривалась в лица собравшихся, словно надеялась разглядеть за их спинами склонённую голову отца. Когда гроб опустили в могилу и комья сырой кладбищенской глины стали ударять в крышку, Катя закричала: «Нет! Неправда! Я не верю! Уходите все! Зачем вы… это?!»
Инна молча повалилась на руки свёкра. От «Скорой» бежали фигуры в зелёном. Остального Горохов почти не помнил, только неотвязное ощущение земли на пальцах, которые он машинально потирал в автобусе на обратном пути…
На десятый день Мятовы уехали в Новосибирск. Все. Инна выглядела точно так же, как и в день похорон, словно её накачали успокоительным. Катя плакала, долго обнимая Буку за шею. Всё это время пёс ходил за девушкой по пятам, изредка заглядывая к Горохову: двери из кармана в квартиры вновь не закрывались. Пожалуй, именно Бука помог Кате больше, чем кто бы то ни было, а теперь они остались одни: старый человек с нелепой подпрыгивающей походкой и сеттер-красавец. Выходя на прогулку, Бука обнюхивал дверь Мятовых и поскуливал. «Да, ты прав», — говорил Горохов. — «Мне тоже их не хватает… Всех…»
Игоря забили насмерть бейсбольной битой.
Патологоанатом в отчёте указывал орудие убийства приблизительно, как и количество нанесённых ударов: не менее ста, большая часть — по голове…
К чёрту!
Горохов видел биту совершенно отчетливо, она взлетала и падала, взлетала и падала, кружась в пыльном смерче прошлогодних листьев, обломанных веток, комочков земли. Игорь уже не шевелился, а короткие, мутнеющие от крови блики стремительно срывались, пронзая серый, дрожащий, сумрак размытого отпечатка действительности, в которой Горохов, раз за разом швырял своё коротконогое тело в узкий простенок между дверями в комнату-кабинет и углом коридора, ведущего на кухню. Лаял Бука, панельная стена вздрагивала от тяжких ударов. В трансе Горохов разбил лицо, сломал нос, ободрал подборок и фаланги пальцев…
Милицию вызвали соседи с нижнего этажа.
Когда пэпээсники принялись стучать в дверь, им отвечал только Бука…
Двадцать пятый день…
Его окружали деревья, жёлтые листья кружились вокруг головы, плеч и падали на землю, ещё тёплую, хранящую память о летнем зное. Бабье лето… Небо над головой чистое и прозрачное, солнце пронизывало растворяющиеся в нем кроны, сбивая разноцветные листочки стрелами предзакатного света. Яма готовилась к спячке, долгой зиме, и тревожным снам. Горохов свистнул, Бука отозвался справа: за кустами его не видно, но он вскоре появился, распластанный в беге, на махах, и каштановая шерсть плескалась волнами, запутавшегося в ней света. Горохов взмахнул поводком:
— Пойдём?..
Бука стряхнул опавший лист, помотав лобастой головой, и привычно затрусил вдоль склона, взбивая лапами прель. Горохов шагнул следом. Они вернутся сюда, вернутся…
«Пока ничего не могу сказать, Альберт Васильевич…»
Голос Фролова, искажённый телефонной мембраной, казалось, потрескивал.
«По делу работают «зареченские» опера. Насколько я знаю, в ночь убийства через одну остановку от Ломжинской, в один из последних трамваев села группа подростков от пятнадцати лет. Может быть, старше. Четверо парней и две девицы. Бейсбольных бит у них не заметили, только пивные баллоны. Вели себя шумно. Сошли в центре. Кондуктор дала описание, люди работают, но…»
…Они вернутся. Горохов размеренно шагал, высматривая собаку впереди. Даже Бука это знает. Сегодня сорок восьмой день их добровольного патруля: утром, вечером и поздней ночью. Неделю назад по Игорю справили «сороковины». Инна решила переехать в Новосибирск насовсем. Они почти не говорили, женщина смотрела в чашку потухшим взглядом. Каталка, накрытая простынёй, казалось, всё ещё стоит между ними, как тогда. Сжатая пружина памяти вдруг распрямлялась, и её плоские кольца рваными краями кромсали плоть по живому: звонок Горохова в Новосибирск, опознание, похороны, крик-стон Инны на поминках: «Вы ведь знали! Вы знали заранее…»
Катя перебирала в комнате старые игрушки. Тихо, едва слышно…
Он потерял их…
Осталась только Яма.
«Ничего нового по делу нет. Почему вы интересуетесь? Вы родственник?» — говорят в ОВД «Зареченское».
«Нет новостей, Альберт Васильевич», — говорит Фролов.
«Нет! И перестаньте сюда приходить!» — дежурный милиционер выводит Горохова за турникет…
Они вернутся сюда, вернутся…
…Дымок. Горьковатый запах горящих тополиных веток, а потом Горохов едва не запнулся о собаку. Бука вытянулся в струнку и стоял совершенно неподвижно, поджав переднюю лапу. Хвост торчал параллельно земле. Подрагивали брыли, чутко шевелился влажный нос. Горохова вдруг что-то толкнуло в грудь. Бука делал стойку! Как на картинке…
Сдавленный женский крик и следом хныкающий стон разбили изумление вдребезги. Бука припал на лапах. Они сорвались с места одновременно. Горохов уворачивался от веток на бегу, прикрывая лицо предплечьями, мешал поводок. Буке не легче, пошёл кустарник, цепкие шарики репейника оседлали собаку, но он опережал Горохова резкими рывками из стороны в сторону. Ненамного, но пёс выскочил к Чёртову камню раньше и сразу же залился оглушительным лаем. Кто-то завизжал. Горохов наддал, гибкая ветвь хлестанула по щеке, обожгла. Очки съехали набок, одна дужка слетела с уха. Он вывалился на полянку у камня, к чадному костерку и разбега врезался в собаку. Земля подпрыгнула, небо качнулось и метнулось за спину. Горохов упал, вытянув руки, вспарывая пальцами сырую и мягкую почву.
— Во, бля! — сказали над головой хриплым баском. — Фигасе, глянь, чё из лесу ещё выпало…
Кто-то рассмеялся, пьяненько, визгливо. Бука зарычал. Он топтался над Гороховым, нервно ударяя хвостом по его плечу.
— Тихо, тихо… — сказал тот же хриплый голос. — Такая красивая собачка… Вставай, дед. Собачку-то на поводке водить надо, в наморднике. Поссать спокойно не дадут.
Горохов поднялся, цепляя Буку за ошейник, поправляя другой рукой очки. Костерок потрескивал, рассыпая угольки. Пластиковая бутылка с обуглившейся этикеткой скукожилась в пламени.
Коротко стриженый парнишка, крепко сбитый, с широкой грудью и плечами, в кожаной куртке и джинсах, заправленных в высокие ботинки, держал Буку на расстоянии, поигрывая серебристой бейсбольной битой.
— Тихо, тихо…
Хриплый басок принадлежал ему.
— Извините, — сказал Горохов автоматически, бита приковала взгляд к себе, косые полоски красной краски на серебристой тушке в царапинах. Бука тянул за ошейник, напрягая мускулы для броска. Парнишка криво улыбался и нехорошо щурился…
Слева вдруг раздались частые влажные шлепки, и в такт им стонущие, жалобные придыхания. Громче, громче… Горохов повернул голову. Высокий, тощий парень в спортивном костюме, с двухлитровой бутылкой пива в руке стоял по другую сторону костра, пунцовые пятна горели на щеках, влажный рот дёргался. Из-за его плеча выглядывала девчонка лет пятнадцати, с густо подведёнными глазами, в волосах застряли сухие травинки. Выглядела она немного испуганно, но боязнь её относилась к Буке. За их спинами, и над головами, на макушке Чёртова камня непринуждённо совокуплялась парочка… У Горохова дёрнулась голова, как от пощечины и смущённый взгляд натолкнулся на насмешливый прищур стриженного. Кровь бросилась в лицо, но уши он заткнуть не мог…
— Не в меня… только… а-ах… кончай… не в меня… а-а-а…
Горохов испытал внезапный приступ тошноты…
— Чё, дед, — поинтересовался стриженный. — Тоже охота? Кочерыжка-то как, нормалёк? Подкати к Люське, она сёдня добрая, может и обломится…
Они засмеялись. Горохов повернулся, чтобы уйти, потянув за собой Буку…
— Э-э-э, да ты никак спасать прибежал?! — пьяный голос буравил мозг, словно перфоратор, возня на камне продолжалась. Горохов споткнулся, сочные краски осени поблекли, свет пошёл на убыль, воздух загустел. Бука перестал рычать и тянуть руку. — Слышь, Люська, ори потише, а то ещё кто-нить, хе-хе, с ротвейлером прибежит…
Горохов смотрел в чёрно-белую стену зарослей перед собой и видел Игоря. Он спускался от остановки быстрым шагом, и полы пиджака развевались, значок поблёскивал на лацкане. В конце спуска он сбился с шага и вскинул голову, луна светила Игорю в спину и выражения лица не разобрать, но он вдруг сорвался с места, в сторону, и ветви кустарника жадно сомкнулись за спиной…
— А что, кто-нибудь уже приходил? — спросил Горохов в серую хмарь перед лицом. Собственный голос едва доносился до слуха.
…а-ах… не в меня… а-а-а… не в меня… мама-а-а-а-а…
— Ага, прибегал какой-то педик. Ретивый очень…
— И вы? — внутри Горохова что-то мелко задрожало, серая муть перед глазами поплыла черными хлопьями. Он попробовал повернуть голову, окружающее сдвинулось, оставляя за собой инверсионный след из тысяч копий себя. Бука принялся рваться назад, в сторону камня…
— Едальник ему своротили! Вот, что мы… Ты дед это, чего надумал? Люську будешь? Если будешь, то давай два стольника, пиво кончается…
— Нет, — сказал Горохов, задыхаясь от волны оглушительного зловония, накатившей в спину, — Я… я не люблю общественных уборных…
— Что-о-о-о?!!
Небо разорвалось с пушечным грохотом, берег вздыбился, жаром опалило спину. Сухо защёлкали угли в костре, подобно винтовочным выстрелам. Бука рванулся, пальцы Горохова разжались. Он начал поворачиваться через левое плечо к стриженному, но его ударили сзади под правое колено. Горохов ощутил мгновенную вспышку боли, и её багровые яростные искры ударили в голову. Горохов начал было запрокидываться, всё ещё поворачиваясь, вскидывая левую руку вверх. Серебристая бита с красными полосами опустилась на предплечье. Хрустнули кости. Горохов зарычал, но не от боли… Он видел, стриженый лениво замахивается для нового удара, но несерьёзного — добить и… не успевает. Правый кулак Горохова с хряском вломился стриженному в лицо. Тот запрокинулся, выронив биту, колени подкосились, ладони с хлопком вбили в рот рвущийся крик, между пальцев толчком выбросило кровяные брызги. Горохов довернулся на носке, ловя равновесие, попутно перехватывая биту здоровой рукой, — в виски молотило с оттягом: «Бей! Бей! Бей!» — и правой, стремительно немеющей ногой, наотмашь, словно плетью хлестанул стриженного по шее.
Повернулся, левая рука висела. Бука загнал тощего в кусты, жутко щелкая челюстями. Путаясь в тальнике, «спортивный костюм» пытался отмахнуться второй битой, но для замаха не хватало места. Куда делась девчонка, Горохов не заметил, сверху на него падала распластанная тень. Он бездумно вскинул руку с битой вперед-вверх, навстречу тёмной массе. Раздался изумлённый клёкот, полёт прервался. Герой-любовник рухнул на колени перед Гороховым, зажимая руками горло, судорожно втягивая воздух, и завалился набок, головой к костру. Гениталии стремительно съеживались, словно слизняк прятался под подол майки, оставляя на бедре влажный след.
Горохова передёрнуло от омерзения. Запахло палёным волосом. Шевелюра полуголого дымно кудрявилась в опасной близости к кострищу.
«Бей! Бей! Бей!»
Горохов ударил. Здоровой ногой, в живот. И ещё, пинком вздымая тело в воздух, отбрасывая его от костра, к воде. Нагнал, приволакивая правую ногу, и ударил ещё раз, мыском, метя в пах. Попал в твёрдое. Копчик. Тело выгнуло дугой. Горохов подбросил в руке биту, перехватывая поудобнее.
«Бей! Бей! Бей!»
Чёрная вода впереди волновалась и жадно лизала подмытый бережок…
«Бей! Бей! Бей!»
Порывы горячего ветра обжигали лицо…
«Бей! Бей! Бей!»
И в тени противоположного берега грузно копошилось что-то…
…пожалуйста, ну, пожалуйста…
Горохов занёс биту.
Дяденька, не убивайте, пожалуйста…
Дяденька, это не мы! Нас тогда не было, мы скажем кто…
Не убивайте, пожалуйста, хотите, я вам всё сделаю, только не убивайте…
Рвануло за левое бедро. Горохов отмахнулся битой, попал, лапнул, нащупывая прореху в штанах, глубокие вмятины от зубов и… понял, что жалобный речитатив звучит сейчас и обращён к нему. Секунды застыли. Это он — дяденька. Он… — не убивайте… Это его умоляет девичий голос насмерть перепуганного существа на макушке Чёртова камня…
Разве он убивает?
Убивает!?
Время двинулось. Вернулись краски. Закатное солнце брызнуло в Ломжинку желтизной и охрой. Звуки поплыли в вязком воздухе, пока ещё невнятные, словно кто-то раскручивал диск проигрывателя…
Он увидел, как Бука
…Укусил! Его Бука?! Укусил?!..
кружась, отлетает к камню, грузно ударяется о подножие и замирает.
Горохов завыл. В штанине стало горячо, липко, нога подломилась. Он упал, словно из него выдернули стержень, приподнялся на руках и торопливо пополз к собаке, волоча по земле бёдра, изливая на землю гнев, боль и отчаяние вместе с кровью…
И выл…
* * *
Через год Яму засыпали.
Спилили деревья, вытянули стволы наверх трелёвочными тракторами. Полтора месяца над Ямой стоял визг пил, и висело едва заметное облако древесной пыли. А потом пошли «КАМАЗы». Тяжко переваливаясь через трамвайное полотно, харкая в небо черными выхлопами, они разворачивались на расчищенной площадке у края лога и сбрасывали груз вниз. Тяжёлые грейдеры, осторожно ползая по краю, уплотняли грунт широкими гусеницами, толкая перед собой земляные валы…
Ещё через год, когда условная судимость Горохова уже подходила к концу, а русло Ломжинки обложили плитами, на месте Ямы началось строительство жилого микрорайона. Всякий раз, выходя на лоджию, он с удивлением смотрел на кирпичные коробки там, где совсем недавно курчавилась шапка зелёной пены. Стоял подолгу, думая о людях, что приедут жить в эти дома, зажигать огни, ссориться, мириться, делать, рожать и воспитывать детей, отмечать праздники и забываться тяжёлыми снами после долгого рабочего дня…
Он думал о многотонной толще прошитой фундаментными сваями до самого дна.
О бесчисленных подпорках, поддерживающих фасад человеческого Я, глубоко врытых в темноту неведомого.
Он думал о Кельче-Улун.
И о Яме, которую всегда будет носить с собой.
И каждый…
А потом Бука, который всё так же любил Конфуция и иносказания Лао-Цзы, Бука с седыми кончиками мохнатых ушей, осторожной, старческой походкой приходил и садился рядом. Горохов прикасался ладонью к тёплой лобастой голове и начинал думать о том, что, возможно, в мире есть добро, кроме человеческого.
Через шесть месяцев после заселения фасад одного из домов в Яме дал трещину.
Комментарии к книге «Девять», Андрей Сенников
Всего 0 комментариев