«Учитель Дымов»

876

Описание

Сергей Кузнецов — писатель, журналист, культуртрегер. Автор романов «Шкурка бабочки», «Хоровод воды», «Калейдоскоп. Расходные материалы», входивших в длинные и короткие списки всех самых престижных российских литературных премий и переведённых на многие иностранные языки. Роман будет опубликован издательством АСТ (Редакция Елены Шубиной). Благодарим Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав. (обсуждается на форуме - 10 сообщений)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Учитель Дымов (fb2) - Учитель Дымов 1057K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Юрьевич Кузнецов

Учитель Дымов

Часть 1

Пролог

Нина падает лицом в снег — и сразу резкая боль в ноге, аж багровые круги перед глазами. Неужели сломала? Как же она вернётся? А может, голова от голода кружится, оттого и круги, а что в ноге боль такая, будто в лодыжку вбили старый ржавый гвоздь, так надо только встать, и все пройдёт, и Нина пойдёт дальше, и все будет хорошо, наберёт ещё брусничных листьев и вернётся домой, к своей Жене.

Только надо немного полежать, собраться с силами.

Нина переворачивается на спину, пытается смахнуть прилипший к лицу снег. Вот так–то лучше. Видны ели, все укутанные, красивые, сказочные. И небо — тоже красивое, синее, точнее темно–синее. Если бы не деревья, увидела бы алую полосу заката, но если ещё вот так полежать, то увидишь и звезды, и месяц, то есть наступит ночь, и тогда уж точно отсюда не выберешься.

Поэтому надо встать.

Нина садится — неловкая, закутанная в несколько слоёв промерзающей насквозь дырявой старой одежды, — пытается подняться, опирается на правую ногу (вроде все хорошо, ничего не болит), потом переносит вес на левую и от боли едва снова не падает.

Значит, всё–таки поломала. Или вывихнула. Сейчас неважно — вывихнула, поломала, сейчас главное — вернуться в деревню, а там кто–нибудь из старух посмотрит, скажет, что делать.

Нина пытается прыгать, опираясь на здоровую ногу. Нет, никак. Может, на ровном месте, на московском асфальте, у неё бы и получилось проскакать километр, но не здесь, в лесу, по колено в снегу, а то и по пояс.

Значит, нужна палка. Надо доползти вон до той ели, срезать нижний сук… какая Нина всё–таки умница, что взяла с собой нож. То есть какая бы была дура, если бы не взяла, — кто же в лес идёт без ножа? Хотя всегда удивлялась — зачем нож в лесу? От волков не поможет, а дрова рубить — так лучше топор.

Да, топор бы не помешал, ведь придётся сейчас эту ветку ножом пилить… но сначала надо доползти.

И Нина ползёт.

Снег забивается в рукава, обжигает запястья. Левая нога вспыхивает болью на каждое движение, и в глазах темнеет — то ли Нина сейчас потеряет сознание, то ли солнце совсем зашло.

Надо доползти до вон той ели, повторяет про себя Нина, надо спилить этот проклятый сук, попытаться встать, дойти до опушки — о боже, километр, по снегу, с поломанной ногой! И надо успеть, пока совсем не стемнело, потому что в темноте, да, в темноте Нина наверняка собьётся с пути в этом лесу. Надо дойти хотя бы до опушки, а там уже дорога, прямо к деревне, оттуда–то Нина доберётся, там–то она все знает. Там минут десять до первой избы — ну, это если на двух ногах — десять, а так — все полчаса, и нет, Нина не пойдёт в первую избу, если останется хоть немного сил, дотянет до второй, где живёт Алёна, вот кто ей поможет, точно. Осмотрит ногу, скажет, что дальше делать.

Главное — не думать, как быть, если это в самом деле перелом. Потому что тогда — как же она будет работать? На что они будут жить? Женя одна двоих не прокормит.

Так что, если это перелом, может, и не надо ползти? Попросту остаться здесь, Женя уже взрослая, тринадцать лет, лучше совсем без матери, чем с матерью–инвалидом…

Нет, нет, нет, это чушь какая–то. Даже думать о таком не надо, а надо думать только про ближайшую цель: доползти до ели.

А что будет потом, потом и узнаем.

Но Женю она одну не оставит, нет уж! — И Нина делает ещё один рывок сквозь колючий слежавшийся снег и в самом деле дотягивается до заиндевевшего корявого ствола. Подтягивается к ели двумя руками, с трудом садится, прислонившись к дереву спиной.

Теперь надо достать нож, говорит она себе. Снять мешок, залезть в мешок, достать нож. Главное, чтобы я его не вытрясла по дороге, как последняя разиня.

Разиня? Нет, она давно уже не разиня. Ни на пристани, ни на барже, ни на вокзалах не увели у них с Женей ни одного узла, ни одного чемодана… чемодан, впрочем, и был один, фанерный, хлипкий, где лежали нарядные кофточки, сборник рассказов Чехова и вложенная в него единственная Сашина фотография. Кофточки давно выменяли на еду, Чехов сгинул в первом доме, куда их поселили, — небось, хозяйка–сволочь, Пелагея Ивановна, спёрла, пустила на самокрутки или на растопку. Хорошо ещё, что фотографию Женя под подушкой прятала. Вот ведь, совсем отца не помнит, а любит, как и положено дочке.

Ну вот он, нож. Теперь, значит, за дело.

Замёрзшее дерево почти не поддаётся, и Нина начинает скрести его, снимая у основания ветки сначала кору, а потом — слой за слоем — древесину. Была бы я бобром, думает она, могла бы зубами.

Впрочем, что за чушь? Была бы я бобром, я бы здесь сдохла давно.

Интересно, если бобра переселить из его ручья в совсем другой ручей, он освоится или нет? С другой стороны, кто знает наперёд? Кто бы Нине сказал, что она, городская женщина, москвичка, будет собирать под снегом листья брусники или, того хуже, пилить еловую ветку ножом?

А кто бы сказал, что немцы дойдут до Волги? Кто бы сказал, что их с Женей будут эвакуировать на баржах, как скот, лес или уголь? Что она увидит, как фашистская бомба падает прямо за бортом, в каких–нибудь пяти метрах от них, и ледяные брызги, поднятые взрывом, летят прямо в лицо?

Женя тогда была ещё маленькая — испугалась и заплакала. Сейчас бы, конечно… а, вот оно! Нина вцепляется в еловый сук руками, повисает на нем всем своим весом, на голову сыплется с верхних ветвей рыхлый снег, а потом раздаётся хруст, и она падает в сугроб.

Получилось. Только надо найти нож в снегу, а то мало ли… ещё пригодится. Значит, нож — в мешок, мешок — за спину, сук — в левую руку… ну, попробуем.

Нина прыгает раз, потом второй. Переводит дыхание. Ничего, можно. Главное — не сбиться с пути. Пока не стемнело, будет идти по собственным следам, заодно и снегу поменьше. Давай, Нина, давай! Только бы добраться до опушки, там уже недалёко, там ты точно не заблудишься.

Главное — помнить, зачем ты все это делаешь. Ты должна вернуться, потому что, если ты не вернёшься, Женя останется совсем одна. А останется одна — никто о ней не позаботится. Алёна, может, и была бы рада, да у неё своих пятеро и брат парализованный, куда ей ещё одна малолетка?

Давай, Нина, давай! Ты же помнишь — кроме тебя, у Жени никого нет. Ты должна вернуться!

Не для того же ты пережила эти две страшные зимы, чтобы сгинуть в лесу, в получасе от дома? Давай, прыжок, ещё прыжок… подумай о том, что завтра Алёна обещала натопить баню, хотя бы тогда согреешься, верно? Хотя Женя до сих пор бани боится — с тех пор, как Пелагея нам трубу закрыла и мы чуть не угорели. Нина тогда Женю — в одеяло и прямо в снег, за порог, а сама выскочила как была, голая, на радость соседским мальчишкам.

Пришла потом к Пелагее, спрашивает: что же ты, сука, делаешь? Ты нас что, убить хотела? Мало тебе того, что ты у нас по мелочи тырила, решила по–крупному разжиться?

Та, конечно, в ответ: да я случайно, да ты чего, Нин, как я могла, у тебя ж дитё малое! Хорошо, что Алёна услышала, сказала: брось ты её, старую ведьму, давай со своей девкой ко мне!

Так вот и живут в одной избе: Алёна со своими пятью и парализованным братом да Нина с Женей — выковырянные, как их здесь называют.

Ну то есть эвакуированные.

Нет, не надо, значит, думать про баню. Лучше вспомни что–нибудь из прошлого, из счастливого довоенного прошлого. Из тех времён, когда ещё был жив Саша. Вспомни, что он тебе говорил, как тебя называл. Моя милая?

Лапочка? Ниночка моя? А Женю, помнишь, как он называл Женю? Наш воробышек. Ты ещё спросила: Саш, почему воробышек? — а он ответил: а у неё волосёнки на затылке торчат, как всклокоченные перья.

Ну пусть будет воробышек.

Волосы, кстати, до сих пор такие, что любая расчёска ломается — взъерошенные.

Ох, Женя, птичка моя.

Правильно, значит, папа про тебя все понял.

Как было бы хорошо верить, что он сейчас есть где–то, что не превратился в ничто, не распался на атомы. Свекровь моя, Марина Прокофьевна, пока была жива, всегда говорила: в Бога — это вы как хотите — можете не верить, а вот вечная жизнь моему Сашеньке положена.

Ну что, Саша, видишь твою лапочку, твою Ниночку? Не узнаешь, небось, в этих семи одёжках, круглую как шар, с красным лицом, с поломанной левой ногой. Прыг–скок, прыг–скок. Я тоже теперь, значит, как воробышек.

Давай, Саша, смотри на меня, гордись мной! Половина дороги, я уверена, половина дороги! А ещё не стемнело, ещё есть время, так что да, я доберусь, допрыгаю, доскачу… до опушки, а потом — прямиком до деревни, до Алёниной избы, а там ждёт меня Женя, Женечка, доченька моя… наша с тобой, Саша, доченька!

Все, нет больше сил, надо передохнуть. Только не садись в снег, потом не встанешь. Прислонись к дереву, вот так. Палку свою из рук не выпускай, глаза не закрывай, а то будет как у Некрасова — улыбка у бедной вдовицы играет на бледных губах, — а нам этого не надо, нам только передохнуть — и скакать дальше.

Ладно, считай до ста — и вперёд! Главное — не сбиться со счёту, не ставить после двадцати девяти снова двадцать, не жульничать, не выторговывать лишние десять секунд передышки.

А это что за звук? Низкий и протяжный, ни с чем не спутаешь. Да, зря ты, Нина, остановилась — так бы за хрустом снега и не расслышала волчьего воя, может, было бы не так страшно. А теперь — да, теперь придётся прыгать ещё быстрее, потому что ты ж не деревенская, ты же не умеешь на слух определить, далеко волки, близко или вообще за соседним деревом, сидят, задрав морды к небу, воют и ждут, пока добыча сама прискачет, на правой ноге да еловой клюке.

А вот ещё Алёна говорила, был в соседней деревне случай: жила у одной старухи выковырянная семья, ну так старуха свою внучку послала, якобы им показать, где в лесу большой брусничник, а внучка их к лесу отвела, дорогу в самую глубокую чащу указала и бросила. Хорошо ещё, встретился им случайно какой–то добрый человек, вывел к людям, а то съели бы всех волки, никто б и не понял, что случилось.

Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика–с–пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?

Алёна ещё обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!

Сама едва спаслась, а туда же — сказки!

Да, когда Нина вернётся в Москву — если вернётся! — она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намёк. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде все ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несёшь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя — девочка. Да и охотников — или дровосеков — поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.

А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай — правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, — вот и доскачешь до опушки; пока хоть что–то видно, не собьёшься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждёт Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.

Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес — он знает, тебе ещё рано к нему.

Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!

Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, ещё час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберётся до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец–то!

Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у неё начнётся жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрёт на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернётся сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте её, она пропадёт, пропадёт одна! — а потом Нинины глаза замрут, неподвижно уставившись в далёкую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.

1

Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит тёмным контуром, почти тенью.

Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдёт на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернётся, неотвратимое, не желающее исчезать.

Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.

Много лет назад, тем самым зимним днём 1947 года, она ещё из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тёти Маши. Впрочем, она говорила «тётя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени–отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тётю, которую мама звала просто Машкой, когда ещё до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса — голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в чёрных лакированных туфельках и шёлковых платьях — нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, лёгкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолётной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья — невозможного, почти недостижимого.

Но была ли Оленька счастлива?

В том давнем, довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, её отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе посёлке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама — тётя Маша, Мария Михайловна — все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»

Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, — ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в её душе. По ночам, засыпая в своей детской — немыслимая по тем временам роскошь! — Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов тёмные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.

Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, — она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.

Мама говорила: «Видишь, какие мы счастливые», а папа называл своей маленькой принцессой, хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на набережной и в Романовом переулке, на тех номенклатурных высотах, которых он так никогда и не достиг и где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадёжно сжимались сердца старых партийцев, стоило им только в шесть утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал видным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже прошло Шахтинское дело, вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правоцентристскую оппозицию, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова — но ничего не коснулось Оленькиного отца, ничего не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.

Возможно, спустя много лет, уже после хрущёвских разоблачений, Ольга Аркадьевна — бывшая Оленька — спросит себя, не была ли её тревога слабым эхом страха, который эмблематичный тридцать седьмой год должен был принести в привилегированную советскую семью? Впрочем, вряд ли Ольга задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков… запомнила его широкие плечи и широкую улыбку, и, даже если бы захотела, она бы не смогла вспомнить даже лёгкой тени, омрачавшей папино лицо.

Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за ту тревогу, которая слабо подрагивала в её груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что она должна быть счастлива, потому что живёт в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые», вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, так что сердце предательски замирало от стыда или вины, когда она догадывалась, что на самом деле не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.

Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива, но всегда чуть–чуть не дотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала её двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской большими, широко открытыми карими глазами.

Аркадий Дубровин пережил тридцать седьмой год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей?

Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого её словно отделяет тёмный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернётся.

Осталось её детство.

В октябре 1941 года ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой ещё предстояло одержать победу в этой войне.

Вернувшись из эвакуации вместе с мамой, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Она сказала себе, что это были предчувствия того, что случится, — войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край детской кроватки, Оленька вспоминала, как папа нёс её на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, и вдруг поняла, что её детство в самом деле было счастливым: ведь она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, что папа хотел, чтобы она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива — в память о погибшем папе, о далёком довоенном детстве, вдруг представшем перед ней безмятежно–лучезарным, безоблачно–вымышленным.

Казалось, её мама поклялась в том же, во всяком случае, она сделала все, чтобы Оленькино отрочество было достойным продолжением её детства. Ни дня не работавшая после рождения дочери, Мария Михайловна с помощью друзей покойного мужа устроилась на радио и получила хорошую категорию. Когда–то Аркадий Дубровин покупал жене шёлковые наряды и золотые украшения, и теперь серьги и кольца уплывали в руки спекулянтов, чтобы растущая Оленька не только не знала голода, но, как и хотел её отец, оставалась принцессой — в трофейных лаковых туфлях и перешитых материнских платьях.

Портрет Аркадия Дубровина в рамке с чёрным бантом стоял в Машиной спальне, и, когда мамы не было дома, Оленька приходила туда и смотрела на улыбающееся лицо отца, задаваясь вопросом, достаточно ли папа доволен ею, достаточно ли она счастлива.

Такие же фотографии погибших отцов стояли дома у Любы, Люси и Светы, трёх одноклассниц, с которыми дружила Оленька. Они тоже избежали нищеты и голода, тоже носили перешитые шёлковые платья своих овдовевших матерей, тоже старались быть счастливыми и собирались поступать в хорошие вузы — в пед, иняз и даже МГИМО.

Оленька хотела стать актрисой, и это никого не удивляло: из всех четырёх подруг Оленька считалась самой красивой, а её мама работала на радио и, конечно, должна была знать всех–всех в театральном. Но, возможно, дело было в том, что теперь, когда в Оленькиной памяти её детство превратилось в череду рисунков из детских книжек, её будущее невольно пыталось принять облик картинок с киноафиш, обернуться Любовью Орловой, на которую Оленька с каждым годом становилась похожа все больше: тонкая талия, волнистые светлые волосы, широко распахнутые голубые глаза. Казалось — кто устоит перед такой красотой?

Но на вступительных экзаменах Оленька провалилась, и от этого столкновения с реальностью видение её счастливого будущего должно было погибнуть, как Снегурочка при первых лучах солнца, но, порыдав неделю, Оленька заставила себя поверить, что трудности только укрепляют характер настоящей актрисы. Ну и ладно, сказала себе Оленька, поступлю на будущий год, мне некуда спешить, и, пока бывшие одноклассницы засыпали на лекциях и сдавали первую сессию, она продолжала изображать перед зеркалом Любовь Орлову, отрабатывая серию очаровательных гримасок. Она не завидовала поступившим подругам и даже немного гордилась, что не тратит молодость на иностранный язык или чтение Макаренко, как Люба и Люся, поступившие в иняз и пед.

Все изменилось в первый день студенческих каникул: вчетвером подруги отправились на каток, где оказалось, что только у одной Оли нет спутника. Молодые люди, красивые и спортивные, развлекали Любу, Люсю и Свету, а на несбывшуюся актрису никто не обращал внимания, и Оленьке оставалось только одиноко скользить по льду, стараясь улыбаться немного печальной, но такой кинематографичной улыбкой. Коньки скрипели по льду, и Оленька старалась не заплакать: ведь это глупо — плакать на морозе.

Впервые после возвращения из эвакуации ей показалось, что она взвалила на себя неподъёмную ношу, она никогда не сможет быть счастлива, навсегда останется одна, брошенная всеми, никому не нужная.

Оленька не знала, что через неделю, прозрачным зимним днём, по дороге к остановке пятнадцатого трамвая, её увидит незнакомый взрослый мужчина и чуть замедлит шаг. Яркое зимнее солнце будет бить в глаза, Оленька скорее угадает, чем увидит его улыбку, но все равно улыбнётся в ответ, а потом предложит зайти — согреться и выпить чаю.

Послевоенная Москва — город хулиганов, грабителей и бандитов, но Оленьке не придёт в голову, что небезопасно приглашать незнакомца в пустую квартиру. Возможно, она решит, что новый знакомец не какая–нибудь шпана, а взрослый, серьёзный мужчина, его нечего бояться, а может, усилия её мамы действительно увенчались успехом — Оленька так и осталась папиной маленькой принцессой, так и выросла, не замечая города, в котором жила, не зная страны, в которой родилась.

Морозным февральским днём на промёрзшей московской улице она выглядит случайной гостьей из какого–то иного, хрупкого и зачарованного мира: тонкая талия, светлые волосы, в глазах — едва заметные льдинки.

Сказочное видение, заколдованная принцесса, эфемерная Снегурочка.

Той зимой Владимиру Дымову исполнилось тридцать. В начале войны «Каучук» дал молодому инженеру бронь, но Володя воспользовался ей, только чтобы организовать эвакуацию завода на Урал. Это был всего лишь один из бесконечных переездов, составлявших канву его жизни, и потому, убедившись, что на новом месте все работает не хуже, чем в Москве, Володя отправился на фронт.

Он вернулся в Москву только в конце 1946 года, когда опять настало время наладить работу завода на новом (точнее, старом) месте.

«Каучук» выделил Володе комнату в общежитии. Там жили ещё пятеро фронтовиков, и каждый старался забыть грязь, кровь и смерть великой войны, используя проверенные тысячелетиями методы: дешёвый алкоголь, беспричинное насилие и короткие связи, которые трудно назвать «любовными». Их шумная жизнь пахла блудом, потом и перегаром, и потому Володя предпочитал ночевать на заводе.

По ночам в цехах было тихо, думалось хорошо, Владимир Дымов покрывал формулами страницы толстой тетради, и временами ему казалось: он понимает, что именно поэты называют вдохновением.

Химия будущего была химией полимеров; Володя догадался об этом ещё в университете, узнав, что в Ленинграде академик Лебедев синтезировал дивиниловый каучук. ДВК пока ещё уступал натуральному в эластичности и клейкости, но Владимир надеялся, что и эту задачу не так уж трудно решить. Возможно, следует использовать для синтеза не бутадиен, а другие ненасыщенные углеводороды? Или внимательнее присмотреться к экспериментам Гибсона и Фоссета, получившим из этилена и бензойного альдегида новый полимер, полиэтилен? Или разобраться в процессе получения буны в Германии?

Если не считать часов Selza, единственным трофеем, привезённым им с фронта, были две немецкие монографии по химии полимеров. Их–то Володя и читал ночами в пустом цехе «Каучука», изредка заглядывая в толстый немецко–русский словарь Эрасмуса.

После бессонной ночи он возвращался с завода. Снег сверкал мелкими ледяными кристаллами. Морозный воздух обжигал лёгкие, отправляя атомы кислорода в путешествие по сложной системе кровеносных сосудов.

В витрине на секунду вспыхнуло зимнее солнце, и Владимиру показалось, что вопреки всем законам физиологии привычный голод и двухдневная бессонница каким–то чудом взаимоуничтожились. В этот момент он был почти счастлив — необъяснимо и беспричинно.

Навстречу шла девушка. Приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон выбивается из–под шерстяного платка. В холодном свете январского солнца она предстала перед Владимиром пришелицей из полузабытого довоенного мира. Иней заблестел у неё на ресницах, Владимир улыбнулся, и девушка ответила ему улыбкой, той самой, что когда–то, ещё до войны, дарила Жене надежду на невозможное счастье.

Женя не помнила своего отца — Александр Никольский умер, когда ей было всего два года, и потому, пытаясь представить, как выглядел папа, Женя всегда вспоминала единственный снимок, оставшийся после него.

Фотография была сделана в ателье — инженер Никольский должен был серьёзно смотреть в объектив, но, видимо, в последний момент его что–то рассмешило, и вот смущённая мальчишечья улыбка навсегда осталась на лице сорокалетнего мужчины. Показывая этот снимок маленькой Жене, её мама всегда добавляла, что Саша был самым красивым мужчиной, которого она встречала. Наверное, так оно и было — когда Женя выросла достаточно, чтобы проверить арифметикой мамины рассказы, то поняла, что Александр Никольский был старше своей жены на пятнадцать лет.

Он умер в сорок два от сердечного приступа. Женя смутно помнила его мать, бабушку Марину, которая пережила сына на три года, а от папы осталась только фотография, но и та навсегда исчезла вместе с фанерным маминым чемоданом, который незнакомый мужчина с колючими глазами вырвал из рук у Жени на переполненном полустанке, название которого девочка так и не запомнила. Секунду она колебалась, а потом всё–таки бросилась не следом за вором, а вместе со всеми побежала к теплушке: поезд вот–вот должен был отойти от платформы. Женя ничего не ела уже два дня и все равно не догнала бы похитителя, а поезд должен был привезти её в Москву, где остался последний родной человек, мамина младшая сестра Маша, обитательница двухкомнатного дворца, мать Оленьки, маленькой светловолосой принцессы.

Женя позже не могла вспомнить, как она добралась от вокзала до улицы Усачева, как вообще смогла найти дорогу, как дошла и не упала в гостеприимный московский снег, в котором так хорошо было бы уснуть, но ранним зимним утром 1943 года Мария Михайловна Дубровина открыла дверь и увидела на пороге девочку, исхудавшую до синевы, почти истаявшую. На незнакомом лице распахнулись большие карие глаза, и девочка еле слышно сказала:

— Мама умерла в прошлый вторник.

Мария Михайловна кивнула и сказала:

— Заходи.

Спустя много лет, взрослой женщиной вернувшись в этот дом, Женя невольно задумается: что заставило Марию Дубровину принять неуклюжую девочку–подростка, сироту из голодной деревни? Память об умершей сестре? Родственные чувства, никак не проявившиеся в последующие годы? Или боязнь потерять квартиру, которую после гибели мужа вполне могли уплотнить, оставив Марии Михайловне с дочерью одну комнату и вселив во вторую какого–нибудь пролетария? Но спрашивать об этом тётю Машу было уже поздно — да, собственно, и незачем.

Не задавая лишних вопросов, Женя навсегда осталась благодарна за тепло отдельной московской квартиры, за спасение от неотступного изнуряющего голода, за ночной покой, спускавшийся, когда, лёжа на сундуке, Женя вслушивалась в дыхание двоюродной сестры, спящей совсем рядом в своей уютной кровати.

Когда–то Женя мечтала жить в этом кукольном доме, но теперь, когда её мечта сбылась, она увидела, что ежедневная жизнь обитателей сказочного дворца мало отличается от жизни коммуналки, где она провела своё детство.

Мария Михайловна и Оленька точно так же стирали бельё, мыли пол, чинили прохудившиеся чулки, стояли в очередях, и постепенно Женя взяла на себя все эти дела, такие привычные, напоминавшие о том времени, когда мама ещё была жива. После двух лет в деревне это было совсем не трудно, и, в конце концов, это был единственный способ, которым она могла выразить благодарность тёте Маше и Оленьке.

Казалось, Мария Михайловна не замечала Жениных стараний — вероятно, так же до войны, пока ещё был жив её муж, она не замечала приходящую прислугу, а вот Оленька не забывала поблагодарить сестру лёгким полунаклоном головы и той самой улыбкой, от которой по–прежнему вздрагивало Женино сердце.

Когда–то Женя мечтала быть похожей на свою двоюродную сестру, но, оказавшись с ней в одной комнате, поняла, что мечта её недостижима. Дело не в перешитых шёлковых платьях, не в блестящих туфлях, даже не в волнистости светлых волос и фарфоровой красоте лица — Женя разглядела в Оленьке то, что составляло сердцевину её обаяния: какую–то неуловимую лёгкость, небрежность, умение принимать любые подарки судьбы как должное, как то, ради чего она, Оленька, и появилась на свет. Жене казалось, что Оленька, эта юная жительница голодной, только что пережившей войну страны, обладала удивительным даром — она умела быть счастливой. Блеск летнего солнца в свежевымытых московских окнах, жёлтые и багровые осенние листья на тротуарах, пушистый снег, падающий с неба, и трели птиц прозрачными весенними ночами — все это наполняло её радостью, и от этого весь окружающий мир представал только декорацией, призванной подчеркнуть Оленькину красоту и изящество, которые в глазах Жени не могли омрачить ни провал на экзаменах, ни несправедливая популярность среди молодых людей Оленькиных школьных подруг.

Женя любила Оленьку безответной и неутолимой любовью младшей сестры — приходя домой, она прислушивалась: дома ли? или ушла на каток? сбежала в кино, в гости к подружкам? Чаще всего Женя находила её в большой комнате перед зеркалом: Оленька репетировала, представляя Любовь Орлову. В такие минуты её было лучше не трогать, и потому Женя садилась в уголок с учебником — готовиться к поступлению в медицинский, куда собиралась этим летом, после десятого класса. Только иногда, поднимая глаза от химических формул, она любовалась сестрой.

Женя привыкла прислушиваться, входя в квартиру, и потому тем зимним днём 1947 года она сразу поняла, что Оленька на кухне: переливчатый девичий смех вторил мужскому голосу. Женя повесила на вешалку пальто (оно было маловато, как и почти все вещи, которые она донашивала после сестры), сняла валенки и повернула на кухню: она замёрзла и ей захотелось горячего чая.

Зимний свет падал из окна. Сидевший, опустив голову, мужчина показался Жене тёмным контуром, почти тенью.

Потом он поднял на неё глаза и улыбнулся.

В Жениной жизни мужская улыбка была редкостью. Как все девочки её поколения, Женя уже четыре года как училась в раздельной школе, где из–за войны не было даже учителей — одни учительницы. И мальчиков, и мужчин она встречала только на улице — если они и улыбались, то глумливой, кривоватой ухмылкой, той, которая заставляет убыстрять шаг и прятать лицо, словно от ветра или от стыда.

Но эта улыбка была совсем иной. Стеснительная и вместе с тем открытая, она как бы говорила миру: «Вот он я, мог бы быть и получше, но уж какой есть». Именно таков редкий (и оттого ещё более обаятельный) тип классической русской улыбки, в ней нет ни кокетства, ни иронии, ни скрытой угрозы. Пройдёт много лет, и Женя узнает её в хроникальных кадрах гагаринского триумфа — ещё до того, как улыбка первого космонавта перейдёт на бесконечные плакаты и открытки.

Но это будет нескоро, а сейчас Женя смотрит на незнакомого мужчину, он улыбается ей, а потом говорит:

— Здравствуй, меня зовут Владимир.

Вот так зимнее солнце морозного дня сведёт их вместе: неприкаянную послевоенную принцессу, вернувшегося с фронта солдата и бедную сиротку из старой сказки.

* * *

Аркадий Дубровин из–под чёрного банта смотрит, как его вдова, перед тем как идти на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мёртвому мужу, а я ведь старалась, делала, что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, чтобы она была, — умной, красивой, счастливой. Нелегко, конечно, но я же старалась, правда? И где же я ошиблась, скажи?

Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь — мёртвая фотография, а когда–то — высокий широкоплечий красавец, вечно улыбающийся блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжмета, сначала Машин ухажёр, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались — и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что она и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила — муж на пятнадцать лет старше, считай, вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько стукнет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина — от кавалеров бы отбоя не было, а так — кому она нужна с двумя девчонками? Была бы одна Оленька — ещё куда ни шло, но ведь и Женька тут же…

А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серёг, выбрала, что похуже… пересчитала платья, отложила, что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезёт — и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замёрзшая девочка — худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице — огромные карие глаза, те самые, Нинкины глаза.

Ну что, Аркаша, я могла поделать? — спрашивает Маша мёртвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! — ну и всё, не выгонять же её потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчётливая женщина, а тут — даже мигнуть не успела, как взвалила на себя ещё одного ребёнка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, — я страшно разозлилась и на себя, и на Женьку, но больше всего — на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да ещё, как оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую–то глушь и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.

А знаешь, Нинка, ты всегда такая была — только о себе думала. А я вот дочку–то твою вырастила, не бросила. Я её, может, в строгости держала, но ты пойми, я ведь очень напугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу её в дом возьму, даже не спрошу — может, у Саши твоего родственники какие остались или ещё что? А что в строгости держала — так может, оно и лучше, жизнь–то нынче не сахар.

Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Нормально, для работы сойдёт; хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как когда–то одевалась — лёгкое платье, туфли на каблуке, — и чтобы все мужчины оборачивались — ах! Но мужчин–то теперь мало осталось, вот и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда–то сама Маша… им теперь совсем девчонок подавай! И тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала и когда про Нинкиного Сашу говорила, и когда про своё замужество — как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без семьи, без дома. Маша так Оленьке и говорила раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесёшь в подоле — что делать будешь? Но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле? Мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоём–то не остаёмся. Женька, ну скажи ей, правда?

И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроём, мы только дружим.

И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроём разговаривают на их маленькой кухне, бесконечно пьют чай и смеются, и впервые за эти годы радовалась, что когда–то взяла к себе домой Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоём, а дальше — знамо что!

Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зелёные ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашёл бы кого–нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда–нибудь!

Но нет, никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьёт чай, смеётся, рассказывает какую–то ерунду.

Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.

Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив — может, ты бы этого Володю отвадил? А я… Что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе — где сил взять?

С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лёд, или, перейдя Москву–реку, отправиться в Парк культуры, а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, а просто бродить по соседним улицам, глядя на ещё сохранившиеся деревянные дома.

Тёплой апрельской ночью Женя лежит в кровати и сквозь дрёму вспоминает, как пару недель назад они втроём пошли в Новодевичий сквер, где недавно был открыт для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти все ещё верят в Бога. Был ясный весенний день, Володя и Оленька о чем–то перешёптывались, а Женя смотрела, как, разгребая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое–то воспоминание шевельнулось в её душе — словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям… но нет, с чего бы?

Наверно, просто померещилось; просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось.

Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает её:

— Женька, ты спишь?

— Не-а, — отвечает Женя.

— А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблён?

Женя молчит, потом неуверенно отвечает:

— Не знаю… наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?

— Может, ему просто больше некуда пойти? — тревожно спрашивает Оленька. — Ходит, например, чтобы погреться…

— Да ладно тебе, — возмущается Женя, — сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же!

Они молчат. Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:

— А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придёт. Глаза закрою — и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… как будто мне кино показывают, представляешь?

Женя кивает в темноте, непроницаемой, как её мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила — это счастье, что не каждому достаётся в жизни.

Вот, значит, Оленьке досталось.

Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?

Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?

— И я все время думаю, — продолжает Оленька, — а он меня вспоминает у себя на «Каучуке», ну, или ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?

Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут — Володя и Оленька.

— Знаешь, если бы он меня позвал, — говорит Оленька, — я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!», и все!

Две девушки ещё долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, или что он мог сказать, ещё скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо… глаза, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… видит ясно, как в кино.

В кино они отправятся только летом — в «Ударнике» будут показывать «Весну», первый послевоенный фильм с Любовью Орловой. На этот раз главная звезда советского Голливуда сыграла сразу две роли — актрису Веру и женщину–учёного Ирину. Володя сидел между двумя девушками, но Женя все равно слышала, как смеётся Оленька, особенным, заливистым смехом, который всегда прорезался у неё, когда она была рядом с Володей. Но когда Орлова запела о прохожем, которому и вешняя вода — ерунда, засмеялся весь зал, кроме Оленьки, и тогда Женя скосила глаза и увидела, что русая головка её сестры лежит на Володином плече, а его ладонь накрывает Оленькину руку. Весна идёт, весне дорогу! — пропела Орлова, но Жене почему–то стало грустно, и, чтобы отвлечься, она стала повторять про себя экзаменационные билеты по химии. Ещё недавно Женя представляла, как придёт к Володе и задаст ему какой–нибудь заковыристый вопрос, но теперь это не казалось таким уж удачным планом, и она повторяла билеты механически, словно заученное наизусть, надоевшее стихотворение.

Все равно я никуда не поступлю, со злостью думала Женя.

Она ошибалась — не первый и не последний раз в своей жизни. Она сдала все экзамены и с трудом, но всё–таки поступила, а вот Оленьку прокатили в театральном второй год подряд, хотя это её вовсе не огорчило: теперь все свободное время она проводила с Володей, и, приходя домой, Женя старалась громче топать в прихожей, чтобы случайно не застать целующуюся парочку в комнате или на кухне.

Похоже, даже Мария Михайловна смирилась с тем, что у её дочери роман со взрослым мужчиной, во всяком случае, уже несколько месяцев она не заводила об этом речь с дочерью, и Женя с горьким облегчением перестала сопровождать сестру на прогулки. Сначала она говорила, что ей надо готовиться к экзаменам, а потом уже Володя с Оленькой перестали её звать, и только в августе они все вместе отправились в Тушино, где в честь Дня Военно–воздушного флота проходил небесный парад.

На лётном поле были расставлены палатки с газировкой и пирожками, в голубой безоблачной выси один за другим появлялись самолёты, показывая фигуры высшего пилотажа… потом пронеслись звенья истребителей, крыло к крылу, словно одна огромная птица. И, наконец, реактивные истребители расчертили летнее небо белыми полосами — прекрасными и эфемерными, тающими на глазах.

У Жени захватывало дух, и она все время напоминала себе, что эти военные самолёты — собственно, орудия убийства — служат сегодня делу мира, показывая нашу мощь и силу врагам Советской страны. Но все равно она с облегчением вздохнула, когда в финале раскрылись сотни разноцветных парашютов, словно кто–то высыпал на лётное поле небесные цветы.

Когда они вышли с аэродрома, Оленька сказала, прижимаясь к Володе ещё теснее:

— Всё–таки, что ни говори, твой каучук — это совсем неинтересно. А вот самолёты…

Володя рассмеялся:

— Знаешь, почему я не лётчик? Потому что у них первым делом — самолёты, а у меня — девушки!

— Какие ещё девушки? — с деланым возмущением сказала Оленька.

Володя засмеялся в ответ:

— Как какие? Вот вы с Женей, — и левой рукой обхватил Женю за плечи.

Сердце тут же сделало «бум!», кровь прилила к лицу, но, кажется, никто этого не заметил.

Потом они сидели на кухне, разговаривали обо всякой ерунде, дурачились и шутили, и даже Женя смеялась, наверное, потому, что ей понравился праздник или просто вдруг на ровном месте стало прекрасное настроение, такое хорошее, какого уже давно не было, с самой весны.

Она наливала чай и любовалась на Володю с Оленькой. Женя всегда знала, что они красивые, но сейчас окончательно поняла, что они — красивая пара, будто сошедшая с афиши трофейной кинокартины в клубе завода «Каучук»: высокий, стройный брюнет и светловолосая девушка с пышными плечами и грудью, рвущейся из выреза платья. Именно их долгим поцелуем должен завершиться фильм, но вместо того, чтобы целоваться, Оленька и Володя просто смотрят друг на друга, а потом улыбаются, и их улыбки зажигаются одна от другой, как бенгальские огни, такие непохожие и такие счастливые.

Женя вспомнила, как когда–то в детстве ловила отблеск улыбки на лице сестры, а теперь эта улыбка озаряет кухню ровным радостным светом, и Женя понимает, что Оленька выросла, она больше не девочка–кукла, не сказочная принцесса… на смену застывшему совершенству пришла томная кошачья грация, полусонное, тайное, скрытое от глаз, ленивое и мягкое потягивание. Женя переводит взгляд на Володю и видит, с каким напряжённым вниманием он смотрит на Оленьку, и это напряжение, сжатое, как пружина, где–то в глубине его тела, прорывается наружу только в искрящихся глазах и чуть сжатых пальцах больших рук.

Он как будто ждёт чего–то, он все время начеку, все время настороже, вдруг подумала Женя и сама перебила себя: а может, они оба просто ждут, когда я уйду, чтобы опять броситься друг к другу?

И тут пробили часы — за стеной, в большой комнате. Оленькина улыбка погасла, и она спросила обеспокоенно:

— Который час?

Володя посмотрел на циферблат трофейных Selza.

— Уже десять, — сказал он, — чего–то твоя мама, в самом деле, задерживается, вроде она говорила, у неё нет вечерних смен на этой неделе.

Послевоенная Москва — город бандитов и налётчиков. В 1947 году их оставалось меньше, чем в 1945‑м, да и Усачева, и Хамовники — не Марьина Роща и не Тишинка, но все равно — Мария Михайловна никогда не возвращалась так поздно.

Но тут во дворе зашумела машина, хлопнула дверца, раздался женский смех — Женя с Оленькой изумлённо переглянулись, — а через минуту ключ уже поворачивался в замке.

— Мама! — сказала Оленька, выходя в прихожую. — Я уже волновалась, что ты так поздно! Что–то случилось?

— Ничего не случилось. — Мария Михайловна скинула туфли и босиком пошла на кухню. — Вы мне что, отчитываетесь, когда приходите чёрт–те когда?

— Мама, я же никогда не хожу одна… — начала Оленька, но мама махнула рукой:

— А с чего ты решила, что я одна? Я тоже не одна! — Она рассмеялась и опустилась на табуретку. — И вообще, девчонки, брысь спать! Ночь уже! А вы, Володя, наоборот, не уходите! Я, может, хочу с вами поговорить как взрослый человек с взрослым человеком!

— Пойдём, — сказала Женя и потащила Оленьку в их комнату.

Обращением «девчонки» она была удивлена даже больше, чем поздним возвращением тёти Маши и непривычным запахом вина.

Когда девушки ушли, Мария Михайловна закинула ногу за ногу, хохотнула и заговорила низким голосом, прерываемым редкими взвизгами смеха, нервного и искусственного и вместе с тем неуловимо напоминающего так хорошо знакомый Володе переливчатый Оленькин смех. Разговаривая, Мария Михайловна чуть раскачивалась, иногда наклоняясь к столу так низко, что Володя невольно отводил взгляд от её глубокого декольте. Ему хотелось поскорее попрощаться и уйти, но он не мог перебить этот запинающийся поток слов и поэтому продолжал сидеть, опустив глаза, стараясь не смотреть на собеседницу. А она говорила и говорила:

— Послушайте, Володя, мне скоро сорок. То есть как скоро? Через два года. Сорок лет. Вы представляете, что такое сорок лет для женщины? Вот вам сейчас, скажем, тридцать. Вы понимаете, у нас с вами разница в возрасте меньше, чем у вас с моей дочерью. Можно сказать, мы с вами почти сверстники. И при этом вы — молодой мужчина, а я — женщина на излёте. И от этой мысли никуда не деться. Вроде смотришь на себя в зеркало — и все ничего, все на месте… ну, вы понимаете, о чем я, да? А потом думаешь «сорок лет», и всё. Сразу понятно — ничего мне больше не светит. А ведь я совсем не чувствую себя старухой. Мне, между прочим, многого ещё хочется. И не в смысле всякого баловства, ну, вы понимаете, а внимания там, интереса. Чтобы подарки дарили. В театры приглашали. В ресторан водили… я, между прочим, сегодня первый раз за семь лет в ресторан сходила. Зато в «Метрополь»! Хотите, расскажу, что там было? Икра, рыба, американский джаз… А почему, Володя, вы не спрашиваете, откуда у меня такие деньги? Вы спросите, спросите, не стесняйтесь. Я вам отвечу: нет у меня таких денег! Это меня кавалер пригласил. Ухажёр. Даже можно сказать – ,хахаль, если вам так понятней. Роман Иванович зовут. Тоже немолодой человек. Но зато — при деньгах. Мог бы пригласить молодую, а пригласил меня. Значит, я ему чем–то приглянулась, правильно? Хотя мне уже сорок лет скоро, да! Выходит, как говорится, есть ещё порох в пороховницах! Хотя вот, например, вы, Володя… можно сказать, мой сверстник, а предпочитаете молоденьких. Вы вот с Оленькой моей гуляете, а случись что, кто отдуваться будет? Только не говорите мне, что женитесь! Куда вы на ней женитесь? В вашу общагу? Или, того хуже, ко мне в квартиру? Вот представьте — переедете вы сюда, Оленька ребёночка родит, и все это будет у меня на голове. Я и так никого к себе даже в гости привести не могу, а тут вообще… я же буду бабушка, все же об этом будут знать! А у меня ведь не так много времени осталось. Всего два года! Так что вы с Оленькой подождите с этим самым, ну, вы понимаете, о чем я, да? Что «Мария Михайловна»? Заладил тоже — Мария Михайловна, Мария Михайловна! Я же сказала: мы с вами, считай, сверстники. Зови меня просто «Маша», договорились?

В сентябре отмечали восьмисотлетие Москвы. Володя, Оленька и Женя шли в толпе, любуясь пышно освещённым городом. На площадях возвышались танцевальные площадки, на которых почему–то почти никто не танцевал.

— Мне кажется, — заметила Оленька, — здесь вообще почти нет москвичей. Ты только посмотри на них: видно же, только из деревни приехали!

В самом деле, в толпе то и дело можно было заметить мужчин и женщин, озирающихся по сторонам одновременно испуганно и взволнованно.

— Ну и что? — сказал Володя. — Почему на празднике Москвы должны быть только москвичи? Страна большая, а столица одна на всех. Это общий праздник.

Когда стемнело, они вышли на Красную площадь. Праздничная иллюминация делала Исторический и Музей Ленина похожими на старинные сказочные терема — только в этой сказке их украшали портреты Сталина и Ленина.

— Красиво! — сказала Оленька.

Володя промолчал.

Они шли сквозь толпу, и, чтобы не потеряться, Женя взяла Володю за руку и правильно сделала, потому что уже через несколько минут Оленьку куда–то оттёрли, а толпа на переходе к улице Горького притиснула Женю с Володей друг к другу. Оглянувшись, Женя увидела сестру в нескольких метрах позади, та махнула им рукой, мол, подождите меня.

Володя и Женя стояли, тесно прижавшись, почти обнявшись. Жене показалось, что у неё кружится голова — наверно, от того, сколько вокруг народу. Чтобы отвлечься, она спросила:

— Володя, скажи, а ты ещё в школе решил быть химиком?

Володя посмотрел изумлённо.

— Нет, — ответил он после небольшой паузы, — в школе меня совсем не интересовала наука, я хотел стать… я хотел заниматься другими вещами.

Не то в Володином голосе, не то в сильных руках, которыми он отгораживал Женю от толпы, вдруг снова промелькнуло то напряжение, которое она уже не раз замечала. Но на этот раз это не просто сдерживаемая сила, это скрытая тревога, словно Володя вспомнил о чем–то опасном… может быть, о фронте, о войне?

И чтобы отвлечь его от грустных мыслей, Женя заговорила быстро и легкомысленно, словно какая–нибудь фифа из американского фильма:

— Ой, а мне всегда казалось, наука — это так интересно! Я даже когда учебники читаю, так волнуюсь! Ведь учёные — это люди, которые меняют мир!

— Наука — это интересно, — кивнул Володя, — но нам только кажется, что учёные меняют мир. А на самом деле мир меняют совсем другие люди — например, те, кто принимают решения о том, как будут использованы те или иные открытия, те или иные изобретения.

— Ты имеешь в виду… руководителей? — спросила Женя, все больше входя в роль игривой дурочки и от этого забыв слово «политики».

— Можно и так назвать, — ответил Володя, — названия не важны, важно, что это люди, которые готовы принимать на себя ответственность за других людей. Люди, которые строят новый мир.

— И ты хотел быть таким человеком?

Тут толпа ещё плотнее прижала её к Володе, и сердце, как когда–то в Тушине, отрывисто стукнуло в груди.

— Ну, поначалу да.

— А потом? — спросила Женя прерывающимся голосом.

— А потом перестал, — ответил Володя и попытался отодвинуться, всем телом поворачиваясь к пробивавшейся им навстречу Оленьке.

Его движение было мягким и вместе с тем решительным, и Женя подумала, что это вовсе не была тревога, а просто Володя боялся, что Оленька потеряется, а теперь они снова все вместе, Володя обхватывает Оленьку за плечи, и они начинают выбираться из толпы, и, глядя на него, Женя думает, что Володе всё–таки удалось стать человеком, который отвечает за других, пусть даже сегодня «другие люди» — это только они с Оленькой, и все время, пока они пробираются сквозь толпу, Володя крепко держит Женю за руку, и ей даже кажется, что он незаметно пожимает её ладонь, она тоже отвечает слабым пожатием и думает: в этом ведь нет ничего плохого, мы же просто даём понять друг другу, что все в порядке, вот и всё.

Так и есть, когда через несколько минут они выбираются из толпы, Володя отпускает Женину руку.

— Уф! — смеётся Оленька. — Я чуть тебя не потеряла!

— Что ты! — отвечает Володя. — Я никогда не дам тебе потеряться!

Они целуются — впервые так открыто, на глазах у всех. У Жени внезапно портится настроение.

— Давайте пойдём домой, — говорит она, — а то я устала.

Хватит себя обманывать, думает Женя, лёжа на сундуке, который с каждым годом кажется ей все более неудобным, все более маленьким и жёстким. Не говори этого никому, но скажи себе самой: я люблю Володю. Это глупо, неприлично и, может быть, даже подло, потому что он любит Оленьку и Оленька любит его. А Оленька мне сестра и даже, наверное, подруга. Они с тётей Машей приютили меня. Они все эти годы заботились обо мне, кормили и одевали — как же я могу влюбляться в Оленькиного жениха? Ведь на самом деле Володя — Оленькин жених. Я сама слышала, как они говорили, что если бы им было где жить, то они сразу бы пошли и расписались — значит, жених. А я в него влюбилась.

Женя прислушивается к ровному дыханию спящей Оленьки. Представляет её лицо с широкими скулами, резко очерченными губами, светлыми волосами, разметавшимися во сне по подушке. Представляет Оленькино тело, утопающее в мягкой перине, по–кошачьи ленивое, представляет крепкие, как у Марики Рёкк, ноги и бедра, полные (как сказал бы Лев Толстой, «роскошные») плечи, пышную грудь, которую подчёркивает любое платье. Как можно не влюбиться в такую девушку? — думает Женя. Вот Володя и влюбился. Все справедливо.

Она повторяет «все справедливо», словно пытаясь заглушить тихий, почти неслышный голос, который где–то глубоко всхлипывает, плачет, жалуется… какая же справедливость? У Оленьки есть свой дом, своя постель, да, у неё тоже нет отца, но она хотя бы помнит его! И мама её жива, и Оленька живёт со своей мамой, а не с чужими людьми, взявшими её к себе из жалости, без любви. Почему же Оленьке достаётся все? Почему Володя — такой красивый и умный — выбирает её? Ведь Оленька не умна, совсем не умна. Она и школу–то закончила с трудом, а в институт — в институт она никогда не поступит (теперь голос звучит злорадно). Никогда! А я закончила школу на одни четвёрки и пятёрки, я поступила, и не просто — а поступила туда, куда хотела, поступила в Первый мёд! И почему Володя не видит этого? Почему не понимает, что ему не нужна Оленька, а нужна я, только я!

Что ты говоришь! — одёргивает себя Женя. Володя — взрослый, умный мужчина. Он сам знает, кто нужен ему, и уж точно не мне это решать. И, если честно, мне ведь не много и надо: я не хочу обниматься с ним, не хочу целоваться… думаю, если бы Володя поцеловал меня, я бы просто умерла на месте. От ужаса или от счастья, но умерла бы. А Оленька — ничего, Оленька жива, значит, он правильно её выбрал. И она такая красивая, такая счастливая. А я… я просто могу быть рядом, вот и всё. Будем друзьями — мы же уже и так друзья, вот и будем дружить дальше, пока не состаримся и не умрём.

Женя улыбается и переворачивается на другой бок. Просто будем всегда вместе, повторяет она, и тут же все тело пронзает ледяной холод — словно той зимой, в деревне, когда хоронили маму.

Мы не будем всегда вместе, понимает Женя. Рано или поздно Володя получит жильё от своего завода и они поженятся. Не в этом году, так в следующем. Не сейчас, так через пять лет. Он хороший инженер, ему быстро дадут хотя бы комнату в коммуналке, а если будет жена и ребёнок, то, может, даже и две. А я останусь здесь, и мы будем видеться по праздникам — 1 Мая, 7 Ноября, день рождения, все такое.

Только я так не хочу, думает Женя. Не хочу.

Но что я могу поделать? Любовь — это не экзамен, к ней не подготовишься, её не пересдашь.

14 декабря объявили: отменены карточки. Теперь все продукты нужно покупать в обычном магазине. Володя и Оленька, обнявшись, сидели на кухне, слушали радио и обсуждали, что будет с ценами.

— Понятно, что ниже, чем в Особторге, — сказал Володя, — но выше, чем были по карточкам. Так что многим придётся туго.

— А я довольна, — сказала Оленька, теснее прижимаясь к нему, — я всегда боялась, что мы карточки потеряем или их у нас украдут.

— Ну, так хотя бы у всех был гарантированный минимум, — пожал плечами Володя, — а теперь, если нет денег, то что же — с голоду подыхать, как при царе?

— Ладно тебе, — ответила Оленька, — вон у тебя есть деньги, у мамы есть… я вообще никогда не слышала, чтобы у человека совсем не было денег.

— Ты, наверно, и про голод этой зимой не слышала, — сказал Володя, — а мне один парень на заводе такое про Молдавию рассказал — вспоминать не хочется. Говорит, даже хуже, чем в войну. Трупы ели и все такое.

Оленька сморщила носик. Это была одна из тех гримасок, которые она специально разучивала перед зеркалом, так что теперь она получалась у неё почти рефлекторно, мило и непосредственно — вот и Володя сразу прекратил говорить про голод и поцеловал её в переносицу.

Хлопнула входная дверь — вернулась с работы Оленькина мама.

— Я на самом деле и раньше знала, что дело к этому идёт, — объявила она, входя на кухню, — меня Роман Иванович предупредил. Ещё спросил, сколько у меня денег на сберкнижке, потому что там будут один к одному менять, а наличные — один к десяти. У нас–то ничего в сберкассе давно не осталось, так что я даже предложила ему положить своих денег на мой счёт.

Недовольная гримаска пробежала по Оленькиному лицу: мамин ухажёр был ей неприятен, хотя она и не видела его ни разу. Какой–то спекулянт, говорила она Володе, что мама в нем нашла? Хотела добавить «особенно после папы», но промолчала: что уж тут говорить? Жаль, что Володя с папой не был знаком.

Конечно, Оленька никогда не заговорила бы так при маме — Марии Михайловне было достаточно одной её гримаски, чтобы прикрикнуть в ответ: «Это ещё что такое? Я к тебе по поводу твоих кавалеров не пристаю. Хотя могла бы!»

Она метнула недовольный взгляд на Володю. Он вздохнул и посмотрел на Selza: пора было идти на завод.

Спускаясь, он встретил на лестнице Женю: теперь, поступив в мёд, она приходила домой совсем поздно, а уходила ни свет ни заря.

— Как дела у наследников Галена? — спросил Володя.

Женя устало улыбнулась в ответ. Совсем девчонку замучили, подумал Володя и, поравнявшись, похлопал её по плечу:

— Ты держись, Женька. Первый курс — всегда самый трудный.

— Спасибо! — ответила она и побежала вверх.

Хорошая девушка, подумал Володя, только застенчивая очень. Трудно ей будет найти себе парня. Познакомить её, что ли, с кем–нибудь подходящим?

Но, выйдя из подъезда, он привычно задумался о подборе катализаторов для синтеза полимеров и тут же забыл про Женю. Даже продолжая вертеть в голове формулы, в глубине сознания — а может, в глубине тела — Володя помнил тепло Оленькиных кошачьих объятий, и оно согревало его морозным декабрьским вечером.

Володя открывает бутылку: пенная струя фонтаном бьёт в зенит, женщины с весёлым визгом отскакивают, спасая праздничные платья, пробка стукается о потолок и откатывается за диван, на долгие годы затерявшись овеществлённым воспоминанием об этой ночи.

— Ну, с Новым годом! — кричит Володя, разливая шампанское.

Они все знают: этот Новый год особенный. Впервые с 1930 года 1 января снова объявлено выходным. Вот так и вышло, что целое поколение — поколение Жени и Оли — прожило детство без зимних праздников: у них не было ни Рождества, ни Нового года. Теперь праздник вернулся, а детство прошло. Так что же? Раз они взрослые, значит, можно налить им шампанского! Эх, жалко, удалось достать всего одну бутылку!

Следом за шампанским приходит черёд водки, девушки отодвигают рюмки, Володя и тётя Маша опрокидывают стопку за стопкой. Олина мама пьянеет быстро, наверно, потому, что злится на Романа Ивановича, который ни разу так и не позвонил, после того как забрал из сберкассы свои десять тысяч, удачно обменённые по курсу два к трём вместо один к десяти.

— Он же на этом тысяч пять заработал, — говорил Володя, — по совести, должен был поделиться!

Женя всегда считала, что совести у спекулянтов не бывает, поэтому, услышав про сберкассу, сразу подумала, что ухажёра тётя Маша больше не увидит: наверняка он раскидал свои деньги по нескольким доверчивым женщинам, а когда собрал урожай, то посчитал бессмысленным продолжение отношений. Конечно, Женя не стала говорить об этом тёте Маше — рассказала только Оленьке. Та привычно сморщила носик — мол, я так и знала! — но Володи рядом не было, гримаска пропала зря, а Женя вернулась к своим бесконечным конспектам и учебникам, впрочем, она была уверена, что, сколько бы она ни учила, сессию все равно провалит и из мёда вылетит.

После очередной стопки тётя Маша обхватывает Володю за шею и говорит ему, не обращая внимания на двух девушек:

— Володь, я ведь дура, правда? Надо было украсть у него эти деньги, и всё! В милицию он бы все равно не пошёл, верно?

— Вы все правильно сделали, Мария Михайловна, — отвечает Володя, осторожно освобождаясь от объятий.

— А знаешь, когда тебе сорок, а денег нет, то ты вообще никому не нужна! — продолжает тётя Маша. — Вообще! Вот скажи сам: ты умный, красивый, перспективный — правильно? И кого ты выбираешь? Мою дочку! Ещё бы! Ей же восемнадцать лет! А восемнадцать — это тебе не сорок! А ты посмотри на меня, разве я хуже?

Тётя Маша встаёт и, расправив плечи, пытается выставить вперёд грудь в разрезе декольте. Она плохо держится на ногах — не схвати её Женя за локоть, упала бы.

— Спасибо, деточка, — говорит тётя Маша, — спасибо.

Тётя Маша снова плюхается на диван рядом с Володей, не обращая внимания на Оленьку, которая прижалась к нему с другого бока.

— Гони её, Володь, — говорит тётя Маша, — в конце концов, сегодня наш праздник. Эти–то даже и не знают толком, что такое Новый год!

Женя видит, как Оленька, схватив Володину стопку, резко её опрокидывает. На этот раз она морщится всем лицом — не только нос, но лоб, щеки, даже губы.

— Перестань, — говорит Володя, и Женя даже не понимает: это он Оленьке или тёте Маше.

— Ничего я не перестану. — Тётя Маша снова пытается обнять Володю, и тут Оленька вскакивает и со слезами убегает к себе.

— Что? Не нравится? — кричит ей вслед тётя Маша, пытаясь подняться. — А ведь из–за тебя вся моя жизнь, вся моя жизнь прошла впустую! Всё из–за вас, из–за двух потаскушек! — Она тычет ярко накрашенным ногтем в Женю, и Женя смотрит с удивлением: мол, меня–то за что? я‑то тут при чем? — а тётя Маша продолжает: — Как Аркаша на фронт ушёл, так и жизни никакой нет! Сначала одну расти, потом вторая припёрлась на мою голову! Думала, вырастут, свалят куда–нибудь! Так ведь нет! Ты зачем, дура, в мёд поступала, если тебе там даже общежития не дали? Шла бы куда–нибудь ещё, уехала бы в другой город, хоть на край света — лишь бы от меня подальше! И этих двух с собой забери, чтобы я не видела их больше! Ненавижу, ненавижу вас всех, — шепчет тётя Маша и внезапно заходится в судорожных пьяных рыданиях.

— Надо отвести её в ванную, — говорит Володя.

Но Женя уже ничего не слышит, в ушах её стоит истошный крик: хоть на край света, лишь бы от меня подальше! А в самом деле, чего уж там, если куда подальше, то прямо сейчас подойти, открыть окно и сигануть вниз, пока Володя и выбежавшая из комнаты Оленька успокаивают тётю Машу в ванной. А что? Тоже выход, а другого, в сущности, и нет, потому что сессию она завалит, из мёда с позором вылетит, вот и хорошо, уедет тогда в другой город, пускай тут Володя с Оленькой поженятся, пусть живут сами по себе, а она… она будет где–то далеко… но… если она не может жить без Володи, тогда зачем вообще жить?

Как только Женя подходит к окну, Володя кричит из ванной: Женька, принеси ещё полотенце! И она бежит к комоду, открывает ящик, ищет что похуже: самой ведь потом отстирывать.

Сессию Женя всё–таки сдала: хоть и с тройками, но с первого раза. В первый день каникул она стоит напротив витрины продуктового: сколько же всего появилось! Но по каким ценам! Кило сахара — пятнадцать рублей, кило кофе — семьдесят пять рублей, кило гречки — двадцать один рубль. Может быть, и дешевле, чем было в Особторге, но все равно — страшно дорого.

Вот так и выглядит моя жизнь, думает Женя, поворачивая прочь от магазина, все, что мне хотелось бы, — рядом, но недоступно. Либо за стеклом, либо по той цене, которую я не могу уплатить. А что бы мне хотелось? Свой угол, свою семью, любимого. А мне все это показывают только на витрине: вот квартира, но не твоя, вот любимый, но не твой, вот мама — ну какая–никакая, но мама, живая мама! — и та не твоя!

С тётей Машей после новогодней ночи Женя не обмолвилась и тремя словами; да, впрочем, и раньше Оленькина мама не слишком была разговорчива с племянницей, а тут ещё сессия, так что Женя была рада бывать дома поменьше и сидеть в библиотеке допоздна.

Зря я не выбросилась тогда из окна, думает она, но сегодня эта новогодняя мысль кажется ей глупой и детской.

Женя открывает дверь, из кухни доносится громкий Володин голос, и сердце в нарушение всех законов анатомии сразу куда–то проваливается у Жени в груди, потому что она слышит, как Володя говорит:

— Мария Михайловна, я официально прошу у вас руки вашей дочери.

Кухни в конструктивистских домах плохо приспособлены для бесед вчетвером, поэтому Женя так и осталась стоять в двери, пока Володя объяснял, что два месяца назад он написал в несколько разных мест и вчера ему пришёл ответ из Куйбышевского авиационного института, где работал кто–то из его однокурсников и где, конечно, тоже нужны химики, потому что какие же самолёты без топлива и сплавов, а это все та самая химия, хотя и не совсем его, Володи, специальность, но, видимо, однокурсник расхвалил его так, что его готовы взять на работу прямо со следующего семестра и даже выделить служебную квартиру для него и — внимание! — его молодой жены. И поэтому Володя хотел бы как можно быстрее покончить с формальностями и вместе с Оленькой переехать по новому месту работы.

— А ты, Оленька, ты–то хочешь за него замуж? — спрашивает Мария Михайловна, и Оленька отвечает: «Да, конечно» — как–то даже непривычно сухо, без гримас и без смешков, и тогда её мама начинает плакать — не как тогда, в новогоднюю ночь, с подвыванием и криками, а тихими, беззвучными слезами.

Пока она плачет, все молчат, а потом Мария Михайловна достаёт носовой платок, вытирает мокрое лицо и говорит:

— Оль, ты прости меня, дуру, за все, что я тут наговорила. Может, останетесь лучше? Как–нибудь все вместе… в тесноте, да не в обиде?

И Женя тоже хочет сказать: «Оставайся», но знает, что это бесполезно, и к тому же в горле застрял ком, так что она вообще ничего не может произнести и только молча смотрит, как Оленька качает головой:

— Нет, мама, мы поедем. Не хотим тебе мешать.

Тётя Маша переводит взгляд на племянницу:

— Выходит, Женя, мы с тобой вдвоём останемся?

И Женя отвечает:

— Нет, Мария Михайловна, я тоже уезжаю. Переведусь в Куйбышевский мёд. Вроде вполне неплохой. — Говорит и сама не верит своим ушам, потому что ещё минуту назад у неё не было даже идеи о Куйбышевском мёде, но теперь как–то очевидно, что, каким бы неплохим он ни был, перевестись из Москвы в Куйбышев должно быть не так уж сложно. В крайнем случае, потеряет год. Но зато… зато они будут вместе.

— Ой, Женька, как здорово! — Оленька, подбежав, целует сестру в щёку. — А я‑то ещё думала: как я там без тебя буду?

Женя улыбается в ответ и вдруг понимает: пока мы живём в такой большой стране, у нас не может быть безвыходных ситуаций. Из любой можно найти выход, уехать в другое место, унести свою ситуацию с собой и там, на новом месте, найти выход, которого не было здесь.

Впервые за много лет она вспоминает, как плакала на маминой могиле, навсегда затерянной на чужом деревенском погосте. Ей было тринадцать, она была круглой сиротой, и деревенские, стоявшие рядом с ней, вряд ли могли ей помочь, хотя бы потому, что им не хватало еды для своих детей. Женя проплакала всю ночь, а потом, собрав все, что у неё осталось, в фанерный чемодан, отправилась в Москву, к маминой сестре тёте Маше, которую всегда побаивалась и никогда не любила. Женя позвонила в её дверь — и осталась здесь на пять лет, а теперь ей снова пора уходить, и она подходит к немолодой женщине, неподвижно сидящей, поставив локти на кухонный стол, целует в щёку, говорит: спасибо, что приняли меня, — и, поколебавшись, добавляет: тётя Маша.

Оформить документы и собрать вещи заняло чуть больше недели. Сумрачным февральским днём они прощались в просторной прихожей. Володя шутил, что у них с Оленькой — настоящий медовый месяц, даже с путешествием. Молодая жена была непривычно молчалива — как–никак, в этой квартире прошла вся её жизнь. Тётя Маша выплакала все слезы в первые два дня и к моменту прощания сумела убедить себя, что только выиграла, избавившись от двух девиц, сковывающих её по рукам и ногам.

Она обманывала себя: разлука с дочерью и племянницей сделает её ещё более одинокой. Впрочем, популярностью у мужчин она будет пользоваться много лет, куда дольше, чем рассчитывала. Никто из кавалеров не захочет остаться с ней надолго, кроме разве что одного — немолодого лысоватого бухгалтера, приехавшего с Урала в надежде осесть в Москве. Его Маша выгонит сама, узнав о романе с молоденькой сослуживицей, Оленькиной сверстницей. До конца жизни она будет говорить, что бухгалтер хотел всего лишь прописаться в московской квартире; именно этого мужчину она будет любить больше других, хотя даже ему не скажет ни про свой настоящий возраст, ни про взрослую дочь, живущую в другом городе.

Женя попрощалась с тётей Машей и, перед тем как уйти, ещё раз заглянула на кухню. На этот раз небо за окном было затянуто тучами, и Женя подумала, что больше никогда сюда не вернётся, никогда не замрёт на пороге, глядя на холодный свет зимнего солнца.

В тот день Жене не было восемнадцати.

Сегодня Евгении Александровне восемьдесят с лишним, жизнь близится к концу, но вот зимнее солнце… оно все так же светит в окно той самой кухни. Старая женщина садится напротив Андрея, опустившего коротко стриженную голову, и со вздохом спрашивает:

— Ну, рассказывай… что там у тебя случилось?

2

За всеми предотъездными хлопотами Оленька не забывала главное. Пакуя свои туфли и перешитые мамины платья в довоенный чемодан, купленный ещё отцом, уговаривая Женьку не брать с собой так много книг, всплакнув над своими детскими куклами, последний раз засыпая в своей детской кровати, тайком целуя папину фотографию в маминой комнате и прощаясь с мамой в прихожей их квартиры, Оленька помнила: она уезжает из Москвы, чтобы стать ещё счастливей. Ведь она теперь жена, она вышла замуж за самого лучшего на свете мужчину, за человека, который любит её и которого любит она! Во всех фильмах именно в этом и заключался счастливый конец: любимые соединялись, сюжет прекращался, впереди их ждало только безоблачное счастье, бесконечное, как вечность после финального титра. Вот и сейчас зачарованная принцесса дождалась своего принца, ещё немного, и он посадит её на коня и увезёт в своё далёкое королевство.

Оленька ехала навстречу счастью, но, когда они сели в плацкартный вагон, она впервые заподозрила, что сбилась с пути: ведь в мечтах она представляла, что они будут путешествовать в таком же купе, в каком она когда–то ездила с родителями в Крым. Оленька давно уже забыла дорогу в эвакуацию, как всегда старалась забывать то, что мешало ей быть счастливой, и потому путешествие в поезде так и осталось для неё детским ожиданием каникул, предчувствием лета, моря и солнца, и плацкартный вагон, пахнущий застарелым потом, грязной одеждой и немытой чужой плотью, заставил померкнуть те картины безоблачной жизни, которые Оленька рисовала себе последние недели.

Тогда она ещё не знала, что в Куйбышеве ей предстоит полтора месяца унизительных скитаний по общежитиям с их запахами забившейся канализации, сырости, плесени и неуюта, ей, никогда не жившей в коммуналках, придётся слушать ночные крики пьяных соседей, узнать, как выглядит утренняя очередь в душ и туалет, и открыть для себя общую кухню, пахнущую прокисшей едой и медленно тлеющей сварой.

Желание быть счастливой, которым Оленька так дорожила, не выдержало встречи с тем, что было повседневной реальностью для миллионов её сограждан, ей показалось, что она спустилась в ад, где её тоска и отчаяние только усиливались при мысли, что именно сейчас, во время своего медового месяца, она и должна быть счастлива, что именно этого счастья она и ждала всю свою жизнь.

Оказалось, что все Олино счастье осталось в Москве, для него не нужны были туфли и платья, для него не нужна была даже любовь — оно возникало просто от того, что утром можно было, толком не проснувшись, брести в одной ночнушке в ванную, плеснуть в лицо тёплой водой, зевнуть и потом, никого не стесняясь, пойти на кухню — на свою собственную кухню! — на кухню в отдельной квартире, где у неё есть своя собственная комната, где есть своя ванная и свой туалет, куда не ходят чужие! Только это и было настоящим счастьем, настоящей жизнью, той, которой ей, Оле, и было предназначено жить.

Когда–то, давным–давно, она обещала погибшему папе, что будет такой, какой он хотел её видеть, — умной и красивой, но главное — счастливой. Шесть лет она держала слово, но теперь, в самый неожиданный момент, ей было стыдно сознаться, что силы оставили её. Но я ведь не виновата в этом, шептала она себе, затыкая пальцами уши, чтобы не слышать ругань и скрип кровати за стеной, я не виновата, я по–прежнему хочу быть счастливой, но я не могу, я никогда не смогу быть счастлива здесь.

Как же так получилось? — спрашивала себя Оленька и снова и снова вспоминала тот Новый год, когда в своей комнате она так же затыкала уши, чтобы не слышать маминых пьяных криков и этих страшных слов — хоть на край света, лишь бы от меня подальше!

Так был разрушен кукольный домик её детства, так мама, её собственная мама, изгнала Оленьку из её волшебного двухкомнатного дворца, где она только и могла быть счастлива. И вот, давясь рыданиями, Оленька клялась себе, что больше никогда, никогда не вернётся в Москву, не переступит порог дома, где её так предали!

Оленька впервые жила в общежитии, и вместе с тем она впервые оказалась совсем одна: Женя устраивалась в Куйбышевский мёд, а Володя, прибыв на место, выяснил, что для преподавания химии в авиационном институте нет даже самого необходимого. С утра до ночи он пропадал на работе: выбивал в бухгалтерии деньги на оплату реактивов, объяснял стекольщикам, какая химическая посуда нужна ему для лабораторных, требовал от хозчасти обеспечить нормальную работу вытяжки, а вернувшись домой, садился готовиться к лекциям, с каждым днём нервничая все больше.

Согласившись в своё время на предложение КуАИ, Володя даже не подумал, что все его представления о работе преподавателя были получены из глубины студенческой аудитории: он не знал, как спланировать лекцию, как распределить материал по семестру, не знал даже, как принимать зачёты или экзамены.

В ночь перед своим преподавательским дебютом он долго не мог уснуть. Выйдя покурить в коридор (Оленька запрещала дымить в комнате), он напряжённо замер у тёмного окна и вдруг вспомнил свою первую атаку, предательскую дрожь перед рассветом, внезапное опьянение многоголосого «ура!», то волшебное и страшное чувство, когда твои ноги словно сами бегут по чавкающей глине, рот сам разевается в крике, а руки… руки сами делают важное дело убийства себе подобных. Памятью о мелком осколке, встреченном где–то в Польше, заныла левая нога, и Володя, прихрамывая, вернулся в комнату.

Он совершенно успокоился: он как будто уже знал, что будет завтра.

И действительно, он вышел к доске, обвёл взглядом лекторий, кашлянул, проверяя акустику, поздоровался и сказал: меня зовут Владимир Николаевич, я буду читать у вас курс органической химии — и внезапно понял, что видит всю аудиторию, легко различает каждого из полусотни студентов, знает, что и когда должен сказать, чтобы удержать их внимание… возможно, даже знает, какую оценку поставит каждому в конце семестра.

Он улыбнулся, взял сырой, крошащийся мел и начал лекцию.

Хотя привезённые Женей из Москвы документы были в порядке, ректорат КуМИ никак не мог взять в толк, почему москвичка из Первого мёда хочет перевестись к ним, в провинцию. В конце концов Женя сказала: «У меня сюда сестра переехала, а я с ней», что было почти правдой и вполне устроило церберов, охранявших вход в мир прозекторских, операционных и моргов. Так Женя получила студбилет и даже место в общажной комнате с тремя другими медичками, с подозрением смотревшими на серьёзную большеглазую девушку, приехавшую из самой Москвы.

Нам, выросшим во времена повальной телефонизации, трудно представить, как связывались между собою люди того времени. На вахте общежития был телефон, и Жене каждый раз надо было просить у вахтёрши чёрный эбонитовый аппарат с крутящимся тугим диском. Набрав номер общежития КуАИ, Женя звала Олю или Володю из двести тринадцатой комнаты, и потому весь их разговор слушали вахтёры двух общаг: немолодая оплывшая брюнетка из медицинского и хромой фронтовик, густобровый и вечно небритый. Максимум, что можно было сказать: я к тебе зайду через часок? — формальный и бессмысленный вопрос, Женя и так знала, что Оленька никуда не выходит, по–кошачьи свернувшись в углублении панцирной сетки и дожидаясь возвращения Володи, и, значит, можно было и без всякого звонка дойти до авиационной общаги. Но дорога в один конец отнимала почти час, март выдался снежным и холодным, занятия в институте оказались ничуть не легче, чем в Первом мёде, и потому, когда вахтёрша стукнула в дверь Жениной комнаты, чтобы позвать её к телефону, Женя поняла, что не видела Володю и Оленьку уже две недели.

Она прошла промозглым коридором, гадая, что же могло случиться — неужели просто так позвонили? — и, только услышав сквозь треск довольный Володин голос, поняла, даже не разобрав слов, что на этот раз всё в порядке и сегодня новости, если они и есть, только хорошие. И тут, наконец, Володя прорвался через электростатику помех и прокричал:

— Квартира! Нам дали квартиру!

Квартира, выделенная семье Дымовых, располагалась в старом, ещё прошлого века, доме. Когда, запыхавшись, Женя подбежала к подъезду, она увидела, что рядом с Володей и Оленькой стоит невысокий седой мужчина: круглое лицо, очки в узкой оправе.

— Знакомьтесь, — сказал Володя, — это Валя, Валентин Иванович, он–то меня сюда и вытащил. А это — Женя, Олина сестра.

Валентин Иванович протянул руку, и, пожимая её, Женя заметила, что верхняя фаланга указательного пальца неестественно искривлена влево. Женя поскорее отпустила ладонь, но все равно где–то вдоль спины пробежала покалывающая гадливая дрожь.

Они поднялись на второй этаж, Валентин открыл дверь и передал ключ Володе:

— Принимай жильё, хозяин!

Потёртая казённая мебель придавала квартире официальный и нежилой вид, и от этого Жене казалось, будто они все четверо пришли в приёмную и ожидают, пока их вызовут в кабинет, — точь–в–точь как ждала она, пока ректорат КуМИ примет решение на её счёт.

Квартира была совсем небольшая — комната, кухня и санузел. Женя подошла к окну. Во дворе дети штурмовали снежную крепость, видимо, уже последний раз в этом году: на тротуарах блестели лужицы талой воды, в них отражалось мартовское солнце.

— Надо выпить, — сказал Валентин, доставая из портфеля чекушку, и Женя пошла на кухню, где сразу же нашла в буфете несколько рюмок (и сразу выбросила одну, треснутую, — плохая примета).

Валентин разлил, мужчины выпили. Оленька с погасшим лицом опустилась на диван: то ли у неё уже не было сил радоваться, то ли она была разочарована тем, насколько новая квартира не похожа на её московское жильё. Через пять минут Володя уже жаловался Валентину, что институтские снабженцы никак не хотят принять у него заказ на новое оборудование, и Женя, не слушая мужской разговор, ещё раз прошлась по квартире. Диван мы развернём, думала она, а стол поставим к окну, чтобы Володя за ним работал. Тот стул выкинем: все равно он вот–вот развалится, не дай бог кто–нибудь шею себе свернёт. Посуды ещё купим, видела на барахолке совсем недорого. А вот сюда прибьём что–нибудь, пальто вешать… хотя бы гвоздь или крюк какой–нибудь… Женя деловито ходила мягкой хозяйской походкой из комнаты на кухню, а потом назад в комнату, и постепенно под её взглядом квартира оживала: ведь это был первый дом, который был именно её — не мамы с папой, не тёти Маши, а именно её, Женин. Теперь только она решала, что и как здесь будет, и радость поднималась в её душе мелкими шампанскими пузырьками. Лишь на секунду Женя замерла: постой, это ведь не твой дом, это дом Володи и Оленьки! — но она тут же улыбнулась и поспешила дальше: ну и что, что Володи и Оленьки, не они же, в самом деле, будут его обустраивать? Володя весь день на работе, а Оленька… ну, я с ней пять лет в одной комнате прожила, она и в родном доме не знала, где тарелки стоят!

Женя не слушает разговора мужчин, но с кухни доносятся отдельные реплики:

— …настоящая утопия для настоящего учёного…

— …это утопия, скрещённая с гетто…

— …только так и может существовать настоящая утопия!

Пройдёт много лет, пока Женя сложит все воедино и поймёт, о чем говорили Володя и Валентин, а сегодня, когда они останутся втроём, она будет рассказывать, что собирается передвинуть, что выкинуть, а что купить заново. На кухне Женя покажет, где тарелки, а где приборы, что надо бы поменять при случае, а чего не хватает уже сейчас — полотенце! на кухне должно быть своё полотенце! — и, уже завершая неожиданную экскурсию, кивнёт на деревянную скамью у стены и скажет:

— А вот это прямо сегодня надо вынести, лучше ещё пару табуреток купить.

— По–моему, нормальная скамейка, — возразит Володя, немного ошарашенный Жениным напором, но все же улыбаясь — той самой своей улыбкой.

— Нормальная, да, — кивнёт Женя, — но мы сюда вечером раскладушку будем ставить.

— Зачем раскладушку? — удивится Володя.

В ответ Женя только пожмёт плечами.

— Я буду на ней спать, — скажет она. — Зачем же ещё?

Пару лет назад Володины трофейные Selza внезапно остановились. Он отнёс их к старому часовщику, который снял заднюю крышку, продул и почистил внутренности. Часы затикали снова, а старик показал Володе скрытую внутри корпуса пружину, которая, скручиваясь и расправляясь, приводит в движение сложный часовой механизм.

С тех пор Володя часто думал, что такая же сжатая пружина — пружина его тайной тревоги — даёт ему силы и определяет его поступки. Он изучал химию в университете, выбирал себе специальность на старших курсах, искал работу, ехал в эвакуацию и на фронт, возвращался на завод и увольнялся с завода — и внутри, подтверждая верность каждого шага, пощёлкивала взведённая пружина. Иногда по ночам, прислушиваясь к храпу попутчиков или соседей по общаге, Володя улавливал её напряжённую вибрацию и не мог уснуть от постоянной, неослабевающей усталости.

Когда он увидел Оленьку впервые, она показалась ему прекрасным видением, пришелицей из далёкой и полузабытой жизни, из тех времён, когда будущее казалось ясным и беспечным, когда ему не исполнилось и шестнадцати, он был мальчишкой, мечтавшим о славе и любви, был, фактически, ровесником этой девушки. Он стал приходить к Оленьке домой, потому что рядом с ней его тревога успокаивалась, пружина теряла свой напор, будто Оленька заражала его своей лёгкостью, радостью и беспричинным счастьем. Володя глядел в её бездонные голубые глаза, и впервые за много лет ему померещилось, что он обрёл покой.

Но длилось это недолго. Однажды ночью Володя проснулся, как просыпаются от кошмара: холодный пот, задыхающееся от бега сердце, боль в грудной клетке. Он пытался вспомнить, что ему приснилось, но не смог и, только когда это повторилось на следующую ночь, понял: никакого кошмара не было, это с утроенной силой вернулась покинувшая его тревога и от этого пружина в груди сжалась так, что стало больно дышать. Внутренний механизм, определявший жизнь Володи, разладился, и вместе с ним в любой момент могла разладиться и сама его жизнь.

Мне надо перестать с ней видеться, подумал Володя, но на следующий день он снова сидел на маленькой кухне и пил чай. В тот вечер он старался не встречаться с Оленькой глазами и потому впервые обратил внимание на Женю: она была неглупой и забавной, похожей на взъерошенную птицу, но в её больших карих глазах скрывалась грусть, такая же бесконечная и беспричинная, как счастье, сквозившее в глазах Оленьки. Стоило Володе встретиться с Женей взглядом, как его внутренний механизм, умолкший за последнее время, заводил позабытую песню тиканья и щелчков, и ночью Володя спал привычным некрепким сном, избавленным от внезапных панических пробуждений.

Так Володя понял, что, одновременно находясь рядом с обеими девушками, он не выключает свою тревогу, а всего лишь приглушает её, смягчает. Глядя на Оленьку, Володя начинал верить в возможность безмятежного счастья; переводя взгляд на Женю, он снова вспоминал, что счастье недостижимо. Эти колебания позволяли Володе ежедневно калибровать свой внутренний механизм, подбирая правильную балансировку, защищая от внезапных скачков, предотвращая выход из строя.

Все изменилось тем летом. Когда они познакомились, Оленька была ещё девочкой, но за полгода любовь — или просто возраст? — превратили её в красивую молодую женщину, статную и соблазнительную. Холодную кукольную красоту сменила тёплая, кошачья грация невинных ласк и девичьих поцелуев, и вот уже на смену недавно обретённому Володей радостному спокойствию пришло жгучее желание, желание взрослого мужчины, давно познавшего плотскую любовь.

Теперь он смотрел на Оленьку другими глазами: вместо призрачного видения перед ним была женщина из плоти и крови, женщина, не до конца осознающая природу своей новой красоты и оттого ещё более притягательная и манящая. Каждое её заурядное движение, полусонное, медленное и текучее, теперь казалось Володе слабым отблеском грядущих ласк, обещанием той последней близости, до которой он не допускал ни себя, ни её. Если бы они были сверстниками, они давно бы уже оказались в одной постели, но он был взрослым мужчиной, а она — недавним ребёнком, и потому Володя не делал даже попытки продвинуться дальше поцелуев и целомудренных объятий.

Так тревога снова вернулась к нему, и теперь это была тревога не только за себя, но и за Оленьку, может быть, даже и за Женю.

Володя знал, как непрочно то, что связывает двух людей, и, возможно, поэтому ему хотелось, чтобы их с Оленькой первая ночь была исполнена торжественности и даже некой церемонности, которые навсегда выделили бы её из череды заурядных дней человеческого бытия. Столетия назад для этого придумали венчание, но, отменив Бога, советская власть отменила и старые обряды, и вот накануне отъезда в Куйбышев они вместо свадьбы просто зашли в загс и быстро расписались. Было бы странно приурочить их первую ночь к такому скучному бюрократическому событию, и Володя решил подождать, пока они приедут в Куйбышев, где их ждала отдельная, их собственная квартира.

Разумеется, их собственная квартира принадлежит не им, а КуАИ, да и вообще, частная собственность на жильё, вероятно, отомрёт ещё до полного построения коммунизма: Володя недавно услышал об этом, проходя мимо аудитории, где старый большевик Мензуев читал лекции по «Краткому курсу ВКП(б)», услышал и поморщился, поскольку уже считал эту, ещё неполученную, квартиру только своей, его и Оли.

Но как бы Володя ни хотел отсрочить их первую ночь до получения собственного жилья, месяц в одной комнате общежития оказался слишком большим испытанием: временами зов плоти бывает почти неодолим (те, кто столетия назад придумали венчание, много говорили и писали об этом), и потому однажды Володя и Оля, быть может сами того не желая, всё–таки покинули территорию поцелуев и объятий, обжитую за последние полгода.

Это случилось в пропахшей клопами и квашеной капустой общаге авиаинститута, случилось уже давно, в начале второй недели их жизни в Куйбышеве, случилось поспешно и торопливо, неловко и немного стыдно, совсем не так, как хотел Володя.

Конечно, потом, словно желая исправить упущенное, они ещё несколько раз занимались любовью на скрипучей общажной кровати, но все равно, сегодня особенный день, они впервые вместе в своей квартире, и вот Володя раздвигает тахту, осторожно стелет простыню, укладывает подушки и одеяла. Лёжа в кровати, смотрит, как раздевается Оленька: выскальзывает из шуршащего платья, скидывает туфли, спускает вдоль ноги фильдеперсовые чулки (как химик, Володя уже давно знает о появлении капрона, но пройдёт десять лет, прежде чем он сможет преподнести жене упаковку чулок, сморщенных и невесомых, словно лягушачья кожа из русской сказки). Она с чарующей неловкостью тянется к застёжке лифчика, замечает Володин взгляд и командует: отвернись! — и теперь лишь фантазия подгоняет изображение под еле слышные звуки: вот щёлкнули кнопки, вот заскрипела тахта — Володя тянется к Оленьке, но она ускользает из объятий: а свет выключить? — возвращается босыми ногами по рассохшемуся паркету, отодвигает край одеяла, ложится, прижимается… Хотя все равно в темноте ничего не видно, Володя открывает глаза и различает в сумраке ночной комнаты слабое сияние светлых Олиных волос…

Щёлкнули кнопки, заскрипела тахта, прошлёпали по рассохшемуся паркету босые ноги (погасла полоска света под закрытой дверью кухни), паркет опять отозвался на Олины шаги, снова скрипнула тахта, стало тихо, а затем скрип вернулся, сперва нерешительный и слабый, потом резкий, ритмичный, ускоряющийся… Женя закрывает руками уши, но даже сквозь вспотевшие ладони по–прежнему доносится скрип–крип, скрип–крип, скрип–скрип–скрип — и тут вступает глубокий женский голос, выдыхает один лишь звук — ААААААА! — и наконец наступает тишина, финальная и окончательная, словно в могиле.

Она поворачивается на другой бок, раскладушка предательски скрипит, Женя закрывает глаза и уже почти засыпает, когда приоткрывается, чуть взвизгнув, кухонная дверь, и Володя, стараясь не шуметь, подходит к раковине и наливает себе воды. Сквозь приоткрытые ресницы Женя видит его фигуру, едва освещённую уличным фонарём, пробивающимся через ситцевые занавески. Широкие плечи, мускулистая спина, блестящая от пота, чёрные сатиновые трусы, маленький шрам на левой ноге, которого Женя никогда не видела раньше. Сейчас Володя кажется ей усталым и сытым хищным зверем — тигром? леопардом? львом?

Володя ставит пустой стакан на стол и уходит, не взглянув на неподвижную Женю, которая так старательно притворяется спящей, что ей кажется — даже за эти две минуты у неё затекло все тело.

Потом наступает тишина, все трое засыпают, почти одновременно.

* * *

Иногда бывает, что люди, посетившие мир в его минуты роковые, не замечают этого и испытывают блаженство совсем по другому поводу. Так, 1948 год был годом блокады Берлина и возникновения Израиля; историки вспомнят землетрясение в Ашхабаде, разгром советской генетики, борьбу с космополитизмом (во всем) и формализмом (в музыке), но трое молодых людей, недавно переехавших в Куйбышев, почти не обращали внимания на эти исторические события. Конечно, в институтах до сведения студентов и преподавателей регулярно доводили последние новости — сессия ВАСХНИЛ, триумф Лысенко, постановление об опере «Великая дружба», сталинский план преобразования природы, так что Володя должен был хотя бы об этом слышать, а Женя, скорее всего, даже уметь пересказывать новости на политинформации или экзамене.

Но все равно главным событием 1948 года для всех троих стало ожидание: они ждали, пока год пройдёт и наступит январь, тот самый месяц, на который седовласый старорежимный доктор с пергаментной пятнистой кожей и тихим голосом назначил роды.

— Восьмая неделя, — сказал он смущённой Оленьке, — отсчитайте ещё тридцать две, и будет вам искомая дата.

Они отсчитали — сначала на глазок («тридцать две недели — это восемь месяцев»), а потом уже по календарю, чтобы уж точно не промахнуться. Получился январь 1949‑го, и они стали ждать.

Оленька ждала ребёнка так же, как каждый день ждала Володю с работы: сидела у окна и смотрела на улицу, точь–в–точь как сидят на подоконнике кошки, следя глазами за пролетающими птицами. Стаял снег, появились первые листочки, зарядили весенние дожди, потом настало лето, душное и пыльное, к августу пожухла и повыгорела зелень, а потом уже ветви окрасились алым, жёлтым и багровым — пришла осень, за ней — зима. Когда в ноябре выпал снег, Оленька поняла, что они почти замкнули круг, ещё немного, и пройдёт год с тех пор, как они приехали в этот город, а ещё через полтора месяца — год, как они живут в этой квартире, а потом наступит май и тут уже будет год, как она узнала, что ждёт ребёнка. Столько маленьких юбилеев, умилялась Оленька. Но прежде, чем круг замкнётся, случится главное событие, единственное, которое ещё много–много лет они будут отмечать каждый год — день рождения её ребёнка, их ребёнка. Все, что ей остаётся сейчас, — это ждать, и поэтому Оленька сидела у окна и смотрела на улицу, словно ребёнок мог прийти так, как приходили домой муж и сестра.

Женя и Володя ждали иначе, хотя их жизнь была подвластна почти тем же сезонным ритмам. Шесть дней в неделю — лекции, семинары, практикумы, затем — воскресенье, а следом — все повторяется, пока не наступает время зачётов, а потом — экзаменов. Они освободились почти одновременно, в конце июня, и два оставшихся летних месяца непривычно выбивались из их жизненного ритма. Володя принимал вступительные экзамены и прорабатывал в библиотеке два новых курса, которые собирался прочесть осенью, а Женя гуляла с Оленькой по набережной Волги, глядя, как старые, ещё дореволюционные пароходы лениво крутят колёсами в тёплой сонной воде. Они обсуждали, как назовут ребёнка, уверенные, что они придумают имя, а Володя сразу согласится. Спорили долго и в конце концов решили, что девочка будет Светой, а мальчик — либо, как хотела Женя, Валера, либо, как хотела Оленька, Борис.

Им казалось, что у них ещё много времени, чтобы определиться, но однажды ноябрьским вечером, когда они втроём, как обычно, сидели за столом и Женя читала вслух Чехова, Оленька вдруг скорчилась, схватившись за не–такой–уж–огромный живот, — и вот уже «скорая» увозит её в городскую больницу, а Женя и Володя, оставшись вдвоём, переглядываются смущённо и тревожно.

Только на следующий день Женя, размахивая студбилетом мединститута, смогла прорваться к заведующей отделением. Сухая, поджарая женщина в тяжёлых роговых очках недовольно буркнула:

— Прекратите истерику! Вы же будущий врач! Полежит у нас недель пять–шесть и родит как миленькая! Все будет нормально с вашей подругой!

— Она мне сестра, — зачем–то сказала Женя, и заведующая в ответ пожала плечами: мол, и с сестрой тоже будет нормально, какая разница, кто она вам?

Возвращаясь домой, Женя впервые за все эти месяцы подумала: как мы будем жить вчетвером? Захотят ли Оленька с Володей, чтобы я осталась? И этот младенец… вдруг он будет маленький, красный и орущий? Я ведь вообще–то не очень люблю детей.

Без Оленьки дома стало пусто. В первый вечер Женя по привычке приготовила ужин на троих и теперь каждый день одёргивала себя: нас же двое! Это было непривычно: в Москве она жила втроём с Оленькой и тётей Машей, в Куйбышеве — с Оленькой и Володей. Когда она жила вдвоём? Ещё до войны, когда была маленькой грустной девочкой, ютившейся с мамой в крохотной коммунальной комнатушке.

Теперь квартира кажется неожиданно просторной, а по ночам Женя все вслушивается — не раздастся ли сонное дыхание её сестры, такое привычное в последние шесть лет?

Но нет, Оленька спит в больничной палате, и по ночам только восемь других беременных слушают её посапывание, совсем им не нужное, ничего для них не значащее.

Впервые за много лет Женя жила с кем–то вдвоём; впервые в жизни — вдвоём с мужчиной. По вечерам, ужиная, они рассказывали друг другу о случившемся за день, пар поднимался над стаканами сладкого чая, лампа под бумажным абажуром слабо качалась, заставляя их тени скользить по протёртым обоям, залезать на выщербленный стол, устало замирать на полу.

Они и сами не помнили, кому первому пришла в голову идея — к возвращению Оли сделать в квартире ремонт. Речь, конечно, не шла о настоящем, серьёзном ремонте — нет, хотя бы переклеить обои, прибить у входа крюки для пальто, выделить в комнате уголок, где будет стоять коляска с младенцем. Несколько дней они оживлённо обсуждали план: вот представь, возвращается Оленька и — ух ты! Я даже не узнаю нашу комнату! Когда это вы все успели? — впрочем, глупый вопрос, времени, чтобы все успеть, у них ещё несколько недель.

— Послушай, — волновался Володя, — а вдруг ей не понравятся новые обои?

— Понравятся, — отвечала Женя, — я с ней знаешь сколько лет живу? Что я, вместо неё обои не выберу?

Выбирать, правда, было особо не из чего: в промтоварном нашлось всего два вида обоев — синие с ромбами и багрово–красные с вертикальными золотыми полосами, цветом напоминающие праздничные знамёна. Женя, разумеется, выбрала синие, к тому же они были и дешевле.

— Красивые, — кивнул Володя, рассматривая вечером развёрнутый на столе рулон, — думаю, и в самом деле Оленька будет довольна.

— Поверь мне, будет, — кивнула Женя.

— Знаешь, — сказал Володя, помолчав, — мне иногда кажется, что она у меня сама — как ребёнок. Может, это потому, что я всё–таки её старше, а может, потому, что только мы стали жить вместе, как она и забеременела…

— Она всегда такая была, — сказала Женя, — большой ребёнок. Девочка, о которой надо заботиться. И возраст тут ни при чем — я её вообще на год младше.

— Ну ты — это другое дело! — Володя широко улыбнулся, и, как всегда от его улыбки, внутри у Жени что–то ёкнуло и расплылось тёплым счастливым пятном. Она тоже слабо улыбнулась в ответ, и ей сразу расхотелось рассказывать, с каким трудом она донесла до дома эти десять злосчастных рулонов, которые оказались куда тяжелее, чем она думала в магазине.

Ремонт назначили на воскресенье. Тахту вытащили на середину комнаты, стол и стулья запихнули на кухню, тем самым отрезав себе путь к раковине. Володя снял с плиты кастрюлю с клеем, Женя расстелила на полу первый рулон, завязала на голове цветастую косынку, вооружилась кистью и сама себе показалась похожей на какого–нибудь пирата из кино.

— Начали! — скомандовала она.

Только начав клеить обои, они сообразили, что никогда раньше даже не видели, как это делается. В конце концов все получилось, но до того полрулона обоев было безнадёжно испорчено, а Володя перепачкал в клее майку, вот и пришлось её снять, так что теперь он ходит голый по пояс, будто они выбрались на пляж или собираются купаться. Поднимая голову от клея и разложенных обоев, Женя то и дело поглядывает на Володю, видит, как он тянется вверх, чтобы выровнять верхний край, и под его загорелой кожей перекатываются крепкие мышцы… Женя смотрит и любуется, хотя ей немного неловко, как всегда, когда она должна напоминать себе, что Володя — Оленькин муж, отец её ребёнка.

Я хотела жить с ними вместе — вот и живу, говорит себе Женя, а большего мне и не надо, но в этот момент Володя трогает её за плечо, и Женя быстро опускает голову, чтобы Володя не увидел, как она краснеет.

Что же это такое, думает Женя. Мы живём почти год в одной квартире, а стоит ему меня коснуться, у меня кровь приливает к щекам и кружится голова. Это же просто невозможно, это глупо, это стыдно, но что же я могу поделать?

Что поделать? Женя знает ответ. Когда родится ребёнок, я уйду, думает она. Никто даже ни о чем не догадается, всем понятно: здесь и для троих мало места, а вчетвером — совсем никуда. Вернусь в общежитие, буду приходить в гости. Я смогу, я сильная. Да и вообще, я уже поняла, что не хочу жить в квартире с ребёнком, я вообще не люблю детей.

Она приняла решение, и теперь ей гораздо легче. Женя ещё раз проводит кистью по куску обоев и протягивает его Володе.

К обеду комната почти закончена. Женя пробирается на кухню разогреть вчерашние щи. Володя курит у открытого окна и рассказывает, что в ближайшие годы химия наверняка предложит синтетический клей, точнее, много разных клеев для разных случаев жизни.

— Скажем, обои он к стене приклеивает, а майку — нет.

Женя смеётся.

— Посмотрим–посмотрим, — говорит она, — успеет ли твоя химия к нашему следующему ремонту.

— А когда у нас запланирован следующий ремонт? — интересуется Володя.

— Тут все от вас зависит, — отвечает Женя. — Как отправится Оленька рожать нам следующего ребёнка, так и будет нам следующий ремонт!

С большим трудом они втискиваются на заставленную кухню, Женя разливает суп по тарелкам.

— А вот помнишь, — говорит она Володе, — ты в Москве все про синтетику рассказывал, говорил, что хочешь делать новые полимеры? Тебе в твоём институте удаётся?..

Володя как–то мрачнеет.

— Знаешь, — отвечает он, — я решил завязать с наукой.

— Чего это? — удивляется Женя.

Володя некоторое время молча ест, потом говорит:

— Вкусные у тебя щи.

После обеда они снова возвращаются в комнату. Я бы хотела, чтобы этот день никогда не кончался, думает Женя. Даже жалко, что у нас такая маленькая квартира, но тут Володя цепляет мокрым куском обоев свои штаны, деликатно ругается: вот же черт! — и Женя говорит:

— Да уж, пока одни химики изобретают синтетический клей, другие только одежду пачкают!

Володя берёт следующий кусок обоев и, прикладывая к стене, спрашивает Женю:

— Вот ты помнишь Валентина Ивановича?

— Твоего однокурсника?

— Не совсем, — говорит Володя. — Мы познакомились на химфаке, но он уже тогда закончил аспирантуру, он лет на пять меня старше.

— Выглядит, будто на все пятнадцать, — вспоминает Женя.

— Ну, это потому… короче, потому что у него такая работа. Он рассказал мне, что, когда закончил химфак, его и группу других талантливых учёных специально отобрали для секретных работ… их поселили где–то под Казанью, и там они и работали — и до войны, и во время войны.

— А что они делали?

— Ну, я не спрашивал. — Володя пожимает плечами, так и не поворачиваясь к Жене. — Понятно, что какое–то оружие. Если учесть, что сейчас Валентин занимается гидридами и окислителями, то, видимо, непосредственно он делал топливо для наших «катюш» или других ракет.

— Понятно, — машинально отвечает Женя, хотя на самом деле ей непонятно ни что такое гидриды и окислители, ни, главное, почему у Володи такой напряжённый, сдержанный голос. Он даже говорит тише, чем обычно, хотя вроде бы никаких секретов, обычный трёп про знакомых.

— И Валя, когда мне это рассказал все, он сказал, что, наверное, его снова туда пошлют работать в ближайшее время.

— Ну вот и хорошо, наверное, нет? — недоумевает Женя.

— Как тебе сказать… — отвечает Володя, продолжая прилаживать к стене все тот же несчастный кусок обоев. — Он же там живёт взаперти, на строго секретном производстве. Ни семьи, ни друзей, ни переписки.

— А отказаться можно?

— Отказаться нельзя, — говорит Володя и замолкает.

Женя смотрит ему через плечо и видит, что он продолжает разглаживать обои на стене, раз за разом проводя рукой по одному и тому же месту, так, что с обоев уже слезает верхний слой бумаги.

— Эй! — восклицает она. — Ты что творишь–то? Давай, следующий кусок пора клеить — ну или этот отдирать, если ты в нем дырку проковырял.

Володя поворачивается к ней.

— Ты не поняла, — говорит он, — это был ответ на твой вопрос. Про науку.

— А как?.. — начинает Женя, но осекается: у Володи серое, незнакомое лицо.

— А вот так. Нет никакой разницы — гидриды с окислителями или синтетические материалы. Кто же знает, что им завтра понадобится? А мне так нельзя — у меня Оленька, у меня ребёнок вот–вот будет. Как я там буду без них, взаперти? Ну вот я и решил — лучше останусь просто преподавать. Уж преподаватели нигде, кроме институтов, не нужны. Авось и пронесёт.

— Я думала, тебе нравится преподавать, — говорит Женя.

— Мне нравится, — отвечает Володя, — но мне в моей жизни много что нравилось, да не всем, к сожалению, удаётся заниматься.

— Я помню, — вспоминает Женя, — ты говорил, что в школе хотел быть не учёным, а…

— Тс–с–с! — Володя прикладывает палец к её губам, и Женя понимает, что ещё секунда — и она поцелует этот палец, а потом, наверное, схватит Володю за руку и будет целовать её, целовать, пока… но тут Володя отводит ладонь от Жениного лица и обычным своим голосом говорит: — Ладно, давай лучше обои доклеим, хватит уже, поговорили.

Господи, думает Женя, как хорошо, что я уже все решила. Ещё пара недель, и всё.

Пройдёт много лет, и Женя увидит по телевизору знакомое круглое лицо, очки в тонкой оправе, а закадровый голос сообщит о награждении крупного советского учёного Валентина Ивановича Глуховского очередным орденом за работы, связанные с освоением космоса и повышением обороноспособности нашей страны. А ещё через четверть века Андрей придёт в богатую академическую квартиру, чтобы взять у патриарха советских ракетных войск интервью для глянцевого журнала, тщившегося казаться военно–историческим. Валентину Ивановичу будет уже под девяносто, но он напористо и воодушевлённо расскажет молодому журналисту, в какое время ему довелось жить, как ковался ракетный щит Страны Советов и как толково Лаврентий Павлович организовал рабочий процесс. Интервью пройдёт незамеченным, но лет через семь Андрей увидит анонс ток–шоу «Берия: кровавый палач или эффективный менеджер?», вспомнит свою статью и устыдится. К тому моменту сам Валентин Иванович уже года два как будет похоронен на Новодевичьем кладбище. Похороны будут пышные, хотя и пройдут с меньшими почестями, чем если бы случились лет на двадцать раньше.

Заведующая всё–таки ошиблась: пяти–шести недель Оленька не вылежала, родила через четыре, в самом конце декабря, впрочем, вполне здорового, крепкого малыша. Володе позвонили в учебную часть, поздравили с сыном и строго–настрого наказали раньше завтрашнего дня не приходить: к роженице все равно не пустят и даже к окну она сегодня не подойдёт. Володя хотел было побежать и найти Женю, но сообразил, что не знает, в каком корпусе мединститута у неё сейчас занятия. По дороге домой зашёл в винный, долго выбирал между водкой и бутылкой фруктового вина; вспомнив, что Женя водку не пьёт, взял вино.

Вечером они выпили эту бутылку, почти не закусывая. Женя быстро опьянела и, только когда оставалось на самом донышке, вспомнила, что забыла сказать самый главный тост. Подняв стакан с буроватой жидкостью, она торжественно произнесла:

— Ну а теперь — за здоровье маленького Бориса! — и увидела, как с лица Володи сбежала улыбка.

— Его не будут так звать, — сказал он.

— Почему? — спросила Женя и даже почти протрезвела от удивления.

— Потому что я не хочу. — И Володя поставил недопитый стакан на стол.

— Хорошо, — сказала Женя, — пусть тогда будет Валера. Это устраивает?

— Конечно, — ответил Володя и сам провозгласил: — За Валеркино здоровье!

И когда они выпили остатки вина, Женя подумала: да, она все решила и она не передумает, но всё–таки как ей будет не хватать этих вечеров за круглым столом, особенно вот этих, последних, когда они были с Володей вдвоём, только он и она.

Туманным декабрьским утром Женя и Володя стоят у окон горбольницы. Зябко, с неба крупными хлопьями падает белый, липкий снег. Время от времени Володя прикладывает руки ко рту и что есть силы кричит: «ОЛЕНЬКА, ОЛЕНЬКА!», но потом начинает кричать: «ОЛЯ! ОЛЯ!», просто потому что так короче. Сейчас в снегу он напоминает Жене белого медведя, добродушного белого медведя из какого–нибудь мультфильма; он кричит: «ОЛЯ!» снова и снова, и наконец через полчаса Женя замечает за стеклом второго этажа какое–то движение, а потом створки распахиваются и появляется Оленька — осунувшаяся и сияющая от счастья новым, незнакомым Жене, радостным светом. Она машет рукой, на мгновение исчезает, а потом возвращается со свёртком и тычет пальцем в какое–то красное пятно, слабо различимое среди пелёнок, и тут прибегает нянечка, пытается закрыть створки, и вдруг до Жени доносится слабый мяв, будто в Олином свёртке не мальчик, а котёнок. Не сводя глаз с закрывшегося окна, Женя берёт Володю за руку. Его ладонь — тёплая и шершавая на ощупь, и неожиданно Володя крепко, почти до боли, сжимает холодные Женины пальцы. Женя стискивает его руку, а в её ушах все ещё звучит слабый детский вскрик.

И неожиданно она понимает, понимает пронзительно и обречённо: все уже случилось, случилось прямо сейчас, случилось, стоило ей лишь услышать этот голос, жалобный и беззащитный. Да, она полюбила этого младенца, этого ребёнка, этого мальчика, полюбила сразу и навсегда.

Растерянная, Женя стоит, стоит, держа за руку чужого мужа, под падающим снегом, в белом больничном саду, стоит и повторяет: Валера, Валера, словно хочет поскорее привыкнуть к этому имени.

3

Июльским днём 1949 года Женя и Володя сидели на берегу Волги. Володя нервно теребил в руках папиросу «Казбек», никак не решался зажечь. Потом сунул обратно в мятую пачку (джигит на фоне горы — очевидно, Казбека), повернулся к Жене и снова заговорил. Женя никак не могла привыкнуть к этому его новому голосу — вялому, тихому, слабому. Раз за разом он повторял, что устал, что за семестр ни разу нормально не подготовился ни к единой лекции, что в сессию — ты представляешь, Женька? — заснул, слушая ответ на экзамене по органической химии. Было очень стыдно, до сих пор стыдно… на секунду всего закрыл глаза, и всё.

Женя слушала, кивая и не переставая покачивать коляску — вверх–вниз, вверх–вниз, вверх–вниз. Валерик, слава богу, лежал тихо, возможно, даже спал, но Женя знала: стоит остановиться и он тут же проснётся, разрыдается, устроит концерт.

Я ведь не жалуюсь, говорил Володя, я ведь понимаю, что и тебе, и, главное, Оле ещё труднее! Но ничего не могу поделать — иногда такое отчаяние… а что мы будем в сентябре делать?

Женя кивала, не прекращая баюкать Валерика. Сейчас она напоминала большую взъерошенную птицу, качающую головой. Ей казалось, что она может заснуть прямо вот так — слушая Володю, укачивая коляску. Последние месяцы ей все время хотелось спать… им всем все время хотелось спать.

Кроме Валерика.

Он почти не спал днём, а если засыпал ночью, то просыпался с зычным, требовательным воплем, и разбуженная Женя нет–нет да вспоминала тихий беспомощный голосок, когда–то донёсшийся со второго этажа роддома. Может, думала она, младенца незаметно подменили? Вместо тихого подсунули громкого, вместо спокойного — буйного? А может, он специально тогда так тихонечко мявкнул, чтобы подцепить на крючок её, Женю? Теперь–то ей уже некуда деться, а ведь тогда она была готова уйти…

Это, конечно, глупости. Просто младенец родился слабым, силёнок не было, а теперь вырос и окреп, ну и голос тоже — вырос и окреп. А все эти мысли — «подменили», «он это специально» и все такое прочее… с этого и начинается. Тут дай себе волю — и будет как с Олей. Хотя можно ли её винить? Сначала — три недели в больнице, потом роды, хоть и на пару недель, но все же преждевременные. А затем, первые две недели, ни капли молока! Оля совала сосок в рот рыдающему Валерику, теребила, сжимала и массировала свои большие груди, выпивала литр молока в день, но все было напрасно.

Конечно, было специальное молоко из молочной кухни, его по утрам, ещё до ухода на работу, приносил Володя. Медсестра, раз в неделю взвешивавшая Валерика, уверяла, что вес в пределах нормы, динамика у младенца хорошая, так что зря вы, мама, огорчаетесь. Для того и есть молочная кухня, чтобы такие, как вы… Договорить ей не удалось: услышав «такие, как вы», Оля разрыдалась.

После родов Оля вообще стала часто плакать. Однажды, вернувшись с занятий, Женя застала сестру сидящей в слезах над маленьким зеркальцем.

— Что случилось? — спросила она.

— Не получается, — всхлипывая, ответила Оля.

— Кормить не получается? — переспросила Женя. — А зеркало зачем?

— Да нет, какое там кормить. — Оля посмотрела в зеркало и дёрнула лицом. — Вот это не получается, ну помнишь, я умела носом вот так делать?

Женя рассмеялась:

— Тоже мне, проблема! Ты меня напугала!

— Это тебе не проблема, — с обидой сказала Оля, — потому что ты никогда так не умела. А я, между прочим, весь девятый класс на это потратила!

— Ладно, Оля, извини, — сказала Женя и вдруг поняла, что после рождения Валерика они больше не зовут Олю — Оленькой, как будто Володя, когда вызывал жену к окну роддома, дал ей новое имя, которое лучше подходит к той женщине, которой она стала теперь, после переезда в Куйбышев, жизни в общаге, беременности и родов.

Молоко появилось у Оли только в конце января, да так, словно внутри неё включился молочный завод, который весь этот месяц скрыто работал и накопил большой запас продукции. Теперь Оля кормила Валерика каждый час, иначе грудь уже не могла удержать молока, и Женя то и дело замечала тёмные пятна, выступающие на платье сестры.

— Я себя чувствую какой–то коровой, — жаловалась Оля, — меня все время доят.

Медсестра посоветовала кормить младенца по расписанию, но Оля не выдержала больше одного дня.

— Нужно мне их расписание! — объяснила она Жене. — Валерик орёт, мне мокро, ну его!

Через две недели такой жизни младенец вошёл во вкус и уже сам ежечасно требовал еды, почти не делая перерывов на сон. Оля пыталась класть его с собой в постель, чтобы Валерик ел, не просыпаясь, но тут взбунтовался Володя.

— Пойми, — сказал он Оле, — я отлично могу поспать на полу, но вдруг ты задавишь его ночью? Ну, спросонья?

Оля, кажется, обиделась («как это мать может раздавить младенца, что ещё за глупости?»), но брать Валерика в кровать перестала, и вместе с тем перестали спать все трое: каждый час их будил детский крик — громогласный, исполненный мощи, заявляющий о своих правах. Оля весь день сомнамбулой ходила по квартире и что–то бормотала себе под нос. Она похудела, её кошачья грация исчезла, будто ей вновь стало пятнадцать, но вместо былой кукольной красоты она обрела какой–то странный декадентский надрыв: лицо её осунулось, под глазами, словно тени, лежали чёрные круги.

Володя предложил спать по очереди, а вместо груди давать Валерику бутылочку с детским питанием или сцеженным Олиным молоком, но Валерик, который совсем недавно легко выдувал по сто пятьдесят грамм молочной смеси, теперь наотрез отказывался брать бутылочку, так что Оле опять пришлось кормить его самой, а всем остальным — просыпаться каждый час от истошного детского крика.

Теперь, когда студенческие каникулы закончились, Женя сразу после занятий бежала домой, ей казалось, что, пока Оля вдвоём с Валериким, с мальчиком что–нибудь случится: она спросонья его уронит или заснёт и не услышит его криков. Однажды Женя сказала об этом Володе, но он, приглушив свою привычную тревогу, только посмеялся: думаешь, легко его не услышать? Женя ненадолго успокоилась, но однажды ещё в подъезде была встречена знакомым требовательным воем. Она влетела в квартиру: Оля с неподвижным лицом сидела у окна, Валерик надрывался в кроватке.

— Что случилось? — спросила Женя

— Ничего, — ответила Оля, пожав худыми плечами, — мне просто все это надоело! Покормила три месяца — и хватит. Пусть ест что хочет. Хоть из молочной кухни, хоть откуда. А я коровой больше работать не буду.

— Это как? — не поняла Женя.

— Очень просто. Не буду кормить, и всё. Говорят, через несколько дней молоко само пропадает.

Вечером Володя попытался уговорить Олю, но она дёрнула щекой и отвернулась к окну:

— Если хочешь, сам корми. Или вон пусть Женька покормит! У неё сиськи тоже есть, хотя и маленькие. Но, говорят, можно рассосать.

Женя почувствовала, как слезы приливают к глазам.

— Я бы рада… — начала она, но замолчала, чтобы не разрыдаться.

Всю ночь Женя и Володя по очереди укачивали истошно орущего Валерика. Оля лежала лицом к стене — наверное, тоже не спала, но виду не подавала. Утром Женя прибежала к открытию молочной кухни и — о радость! — когда она вернулась, Валерик взял бутылочку.

— Я его переупрямила, — сказала Оля, по–прежнему глядя в стену.

В её голосе Жене послышалось мрачное удовлетворение, смешанное с каким–то непонятным отчаянием. Со спины она напоминала поломанную куклу, брошенную в углу детской.

— Вот и хорошо, — сказал Володя ненатурально бодрым тоном, — теперь мы сможем дежурить посменно и хоть немного высыпаться.

— На меня можете не рассчитывать, — сказала Оля, — я своё отдежурила.

Женя рассмеялась: она хорошо знала Олины интонации, но всё–таки надеялась, что это шутка.

Но нет, Оля не шутила: она перестала подходить к Валерику и теперь весь день лежала лицом к стене, ковыряя пальцем узор на обоях. Диван как раз пришёлся на лист, испорченный Володей при ремонте. Дырка становилась больше с каждым днём, и, глядя на неё, Женя каждый раз думала, что надо было купить обоев про запас, чтобы не переклеивать всю комнату.

Те дни, когда они жили вдвоём с Володей, она старалась не вспоминать. Все это было давным–давно и казалось вымыслом, почти сказкой. Целый месяц вдвоём с мужчиной, которого любила, почти как муж и жена. Это было чудо. Оно случилось однажды — и больше никогда не повторится.

Однажды, кормя лежащего в кроватке Валерика, Женя задремала, совсем ненадолго, возможно, всего на мгновение, но и этого мгновения хватило, чтобы увидеть: они с Володей стоят посреди разложенных, как тогда, обоев, но только на этот раз по пояс обнажена Женя, Володя тянется губами к её соску, а она обхватывает руками его голову, изо всех сил прижимая к груди.

Валерик уронил соску и заплакал, Женя очнулась. Оля с дивана смотрела на неё пристальным, подозрительным взглядом, и на секунду Женя подумала: сестра увидела этот сон вместе с ней.

— Извини, Валерик, я тут вздремнула, — нервно улыбаясь, сказала она и поправила соску.

Оля молча отвернулась — она вообще теперь мало говорила.

Приближалась сессия. Каждую свободную минуту — то есть когда Женя не спала и не нянчила Валерика — она открывала учебник, но обычно засыпала, не прочитав и полстраницы. Снова и снова она винила себя за лень и слабоволие, разрываясь между ребёнком и институтом.

В апреле Женя заметила, что не всегда может вспомнить, где была несколько минут назад — так она догадалась, что иногда засыпает на ходу. Её дни проходили в тревожном сумраке между сном и явью, моменты осознанного бодрствования были редкими и внезапными, во время одного из них она увидела, что уже несколько минут тычет соской в раскрытый учебник анатомии, и тут же разрыдалась так громко, что Валерик из кроватки посмотрел на неё с удивлением и, как ей показалось, даже с уважением.

Но, возможно, его взгляд ей только почудился.

Она рыдала, с кухни прибежал Володя, обнял, погладил по взъерошенным волосам, спросил:

— Ты что, боишься не сдать сессию?

Женя кивнула, всхлипывая.

— Ну так не сдавай, — сказал он, — возьми академ. Зимняя сессия у тебя неплохая, объяснишь ситуацию, все поймут. В крайнем случае — я позвоню.

— А так можно? — спросила Женя, боясь спугнуть растекавшуюся по телу тёплую спокойную волну.

— Конечно, — пожал плечами Володя, — извини, я раньше не догадался сказать. Тоже не высыпаюсь, наверное.

За две недели Женя обо всем договорилась в деканате и оттого, что больше не надо думать об экзаменах, весь май была переполнена счастьем — немного неуместным, если учесть, что Володя до позднего вечера принимал зачёты и лабораторные и спали они по–прежнему несколько часов в день.

Потом наступила сессия, за ней — каникулы. Вдвоём справляться с Валериком стало куда легче, но Женя знала: осенью Володя вернётся в свой институт, и потому сейчас, когда он сказал: «Я просто не понимаю, что мы будем делать в сентябре», Женя поднялась и сказала:

— Пойдём домой. Нам Валерика через полчаса кормить.

Ей казалось: ещё одно слово о сентябре — и она разрыдается.

Они пошли вдоль берега Волги, левой рукой Володя катил коляску, а правой неожиданно взял Женю под руку.

— Спасибо тебе, — сказал он, — я думал, если я об этом не поговорю, то просто сойду с ума.

Последние недели Оля вела себя так тихо, что, вернувшись, они даже не сразу поняли, что её нет дома, — только старый халат валялся на диване, там, где она обычно лежала.

— Господи, господи, — нелепо, по–стариковски запричитал Володя, — куда она ушла, в чем же она ушла?

Женя открыла шкаф: все было на месте, кроме самых любимых Олиных туфель и купленного прошлым летом шёлкового платья, изумрудно–зелёного, с огромными красными маками.

— Господи, — повторил Володя все так же растерянно, — что ж она вырядилась, как в театр? Где нам теперь её искать?

— Может, заявить в милицию, пусть помогут? — предложила Женя.

— Нет, милиции не надо, — сказал Володя своим обычным голосом, — только милиции нам и не хватало!

Надеть шёлковое платье! Самые любимые туфли! Расчесать волосы, чтобы спадали на плечи светлой волной! Взять с собой только ключи — ни коляски, ни сумки… выйти на улицу просто так, без цели.

Что может быть лучше!

Оля идёт по городу, и ей кажется — она в Москве. Вместо псевдорусских башенок Драмтеатра она видит Исторический музей, вместо цилиндрического клуба им. Дзержинского — клуб завода «Каучук», а скупые конструктивистские плоскости превращают Дом Красной армии в её дом на Усачевке.

Родная Москва прорастает сквозь Куйбышев, превращая город изгнания в вечный и неизменный город Олиной судьбы, город, где она была счастлива, беспричинно, безответственно счастлива. Она не знала тогда, что будет изгнана из родного дома, не знала, что будет мыкаться по общежитиям, не знала, что чужое существо, по какой–то нелепой ошибке считающееся её сыном, заявит права на её тело и её жизнь.

Оля вспоминает последние полгода, ей кажется, это один безбрежный чёрный день, глухой, как беззвёздная ночь, пронизанный отчаянием, прочерченный болью.

Но сегодня светит солнце, ветер развевает светлые волосы, можно забыть прошлое и глазеть по сторонам. И вот шаг за шагом этот город, весь год казавшийся Оле нелепостью, недоразумением, местом добровольной ссылки, предстаёт перед ней таким, каким его любят местные: полузабытой, почти мифической Самарой, сквозь которую прорывается к будущему новый Куйбышев–град, с его конструктивистскими зданиями, научными институтами, промышленными производствами. Не город купцов, а город учёных, рабочих, врачей. Тайная, запасная столица СССР, неслучайно принявшая во время войны правительство.

Оленька идёт по набережной, прохожие улыбаются, она улыбается в ответ. Когда–то, давным–давно, именно так она и познакомилась с Володей. Она была тогда совсем молодой и глупой — сегодня она бы ни за что не позвала незнакомца к себе домой.

Оля смотрит, как лучи заходящего солнца окрашивают багровым низкие облака, и вдруг понимает: уже настал вечер. Пора возвращаться, говорит она себе и идёт домой лёгкой, летящей походкой юной девушки.

Оля открывает дверь: Женя кормит Валерика, Володя сидит за столом, подперши круглую голову руками, и встаёт, завидев Олю:

— Боже мой, где ты была?! Я полгорода обегал…

— Я просто гуляла, — улыбается Оля, — давно никуда не выходила, совсем забыла про время. Прости, не сообразила, что надо было сказать…

Володя подбегает к ней — на мгновение Оля пугается: сейчас ударит! Но нет, он обнимает её, прижимает, тычется лицом в светлые вьющиеся локоны — и вдруг плачет, горько, навзрыд, почти как голодный Валерик.

— Так вот наш сын в кого! — Оля тоже обнимает Володю. — Не плачь, что ты. Все же хорошо, ничего не случилось.

— Я так испугался, — сквозь всхлипы говорит Володя, — я думал, ты…

Женя, продолжая кормить Валерика, молча выходит на кухню. Володя и Оля опускаются на диван, почти не размыкая объятий.

— Мне просто хотелось погулять, — говорит она, — я чувствовала себя такой никчёмной последнее время… а теперь все хорошо.

— Оленька, любимая, — отвечает Володя, вытирая лицо тыльной стороной ладони, — конечно, я так рад, что все хорошо, это здорово, что ты погуляла. Я просто хотел тебе сказать, ну, что когда ты лежала здесь, на диване, то это тоже было хорошо, ты же была со мной, была с нами.

— Какая польза, что я была с вами? — вздыхает Оля. — Я же видела, вы с Валериком убивались день и ночь, а я…

— При чем тут польза? — говорит Володя. — Разве от красоты должна быть польза? Какая нам польза от пения птиц? От заката? От синего неба?

— Но я же не небо и не закат, — улыбается Оля.

— Для меня ты и птицы, и закат, и небо, — отвечает Володя. На лице его нет ни тени улыбки, а глаза смотрят серьёзно и печально. Он молча глядит на Олю и добавляет: — Ты делаешь мою жизнь счастливей просто тем, что ты со мной.

Женя сидит на шаткой кухонной табуретке, прислонившись, чтобы не упасть, к стене. Одной рукой она держит Валерика, другой суёт бутылочку. Валерик сосёт плохо, вертит головой направо и налево.

Оказывается, очень неудобно кормить младенца, сидя на табуретке.

Женя старается не слушать, но до неё все равно доносятся всхлипы и Володины слова про любовь, про счастье, про мне никого не нужно, кроме тебя. Что отвечает Оля, Женя не может разобрать, да оно, наверное, и к лучшему.

Наступает тишина, младенец, выпустив соску, глубоко и сосредоточенно моргает, как всегда перед тем, как уснуть, и Женя тихонько его укачивает, но тут из–за стены доносится уже позабытый звук скрип–крип, скрип–крип, впервые за много месяцев, первый раз после рождения Валерика.

Оказывается, с младенцем на руках очень неудобно затыкать уши, понимает Женя и удивляется внезапно проявившемуся во рту горькому, горклому вкусу.

Но она не двигается с места и только продолжает укачивать Валерика, невольно все больше и больше попадая в такт звукам из соседней комнаты.

* * *

Ясным летним вечером 1954 года Женя спускалась по высокой лестнице мединститута. Двое ждавших внизу молодых людей сразу заметили её. Один из них, невысокий кудрявый брюнет в лёгком парусиновом костюме и светлых сандалиях, помахал ей рукой.

— Привет, мальчики, — приветствовала их Женя, — как там ваши самолёты?

— Первым делом, первым делом сдать зачёты, — пропел его спутник на мотив из «Небесного тихохода», — ну а самолёты могут подождать.

— Без рифмы не смешно, — сказал брюнет.

— Тут есть рифма, просто она в первых строчках, — ответил второй юноша, — дай минутку, и я придумаю.

— Похоже, Игорю надо было идти в литературный институт, — сказала Женя.

— Если такой есть, — заметил брюнет.

— Точно есть, в Москве. Я слышала, когда там жила.

Женя легко произносит эти слова, но уже сама не верит, что когда–то в самом деле жила в Москве. Это было давным–давно, с какой–то другой девушкой. У неё даже не осталось там никаких знакомых, если не считать тёти Маши, с которой они исправно поздравляют друг друга с Новым годом и Днём Революции. Странная она, тётя Маша: когда Женя написала ей, что у неё родился внук, она не только не предложила приехать, но даже не попросила прислать фотографию и ни разу за шесть лет не спросила, как у него дела. А могла бы, хотя бы из вежливости.

— Потому что мы с тобою не пилоты, нынче госы мы готовимся сдавать, — пропел Игорь, и его приятель тут же откликнулся:

— Первым делом, первым делом сдать зачёты, ну а самолёты могут подождать!

— Да мы с тобой просто как Лев Миров и Марк Новицкий, — рассмеялся Игорь.

— Как Тарапунька и Штепсель, — сказала Женя.

— Как Миронова и Менакер, — предложил брюнет.

— Главная проблема с этими куплетами в том, что зачёты мы уже сдали, — заметил Игорь, — да и госы тоже.

— Значит, Грише придётся сочинить куплеты про распределение, — сказала Женя, потому что не было уже сил обманывать саму себя: заседание комиссии было назначено на эту пятницу и значит, все будет решено через два дня.

Она много раз представляла этот день: вот комиссия объявляет пункт назначения, Женя расписывается на приказе, проходит длинным коридором мединститута, пытаясь вспомнить карту: далеко ли? Сколько часов на поезде? А на самолёте? Летают ли туда вообще самолёты? — а потом приходит домой и говорит: «Ну что, ребята, давайте прощаться? Меня распределили в…» — и называет какой–нибудь город, которого Оля не знает совсем, а Володя даже если знает, то не может вспомнить, в какой части Советского Союза он затерялся.

Обычно, когда Женя доходила до этого места, она начинала жалеть себя так, что слезы щипали в носу. И потому, предлагая сочинить «куплеты про распределение», Женя чувствовала себя очень смелой — вдруг скажет и тут же разрыдается?

Но нет, она все так же улыбалась, глядя, как Гриша хмурит лоб, крутит свои чёрные кудри и глядит вдаль, изображая Пушкина, именно в этой позе растиражированного в миллионах репродукций и тысячах фарфоровых статуэток.

В конце концов Гриша взмахнул правой рукой и торжественно продекламировал:

— Оставьте распри и деление, нас ждёт одно распределение.

— Вот и неточно, — заметила Женя, — у каждого распределение своё.

— Но у каждого — одно, — возразил Гриша, — как судьба: у каждого своя и у каждого одна.

Так, подшучивая друг над другом, они дошли до набережной.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Игорь, — у меня ещё дела.

Женя заметила, что Гриша легонько кивнул в ответ, но, улыбнувшись, только помахала Игорю рукой.

— Мои приветы Владимиру Николаевичу, — крикнул Игорь, удаляясь.

— Передам, — прокричала Женя и, повернувшись к Грише, спросила: — Ну и что ты его отослал?

Игорь и Гриша были Володиными студентами, и Женя познакомилась с ними на новогоднем празднике, куда пришла вместе с Володей и Олей. Она любила вечеринки авиаинститута — хотя бы за то, что именно там три года назад поняла, насколько любят Володю его студенты. В тот раз, на осеннем празднике в КуАИ, посвящённом тридцать четвёртой годовщине Октябрьской революции, Володя стоял, окружённый плотным кольцом третьекурсников, у которых в последнем семестре вёл семинар по органическому синтезу. Затесавшись в их толпу, Женя сначала испугалась, что они будут говорить только о химии, но оказалось, что студенты — они и есть студенты: обсуждали Утесова и Уланову, подшучивали над каким–то Мензуевым, неизвестным Жене, и, конечно, друг над другом.

По дороге домой Женя спросила Володю:

— Скажи, а почему они весь вечер вились вокруг тебя? У нас так делают, только если очень зачёт нужен.

— С зачётами у меня это не помогает, — ответил Володя, — в этих делах я строг. Так что, думаю, им просто со мной интересно.

— Мне тоже с тобой интересно, — сказала Женя, — но не уверена, что я бы это поняла, если бы при первых встречах мы говорили о химии.

— Мы, кстати, говорили, — встряла Оля, — помнишь, каучук и все такое?

Они обменялись с Володей полувзглядом–полуулыбкой: конечно, у них были общие, отдельные от Жени воспоминания.

— С тобой, может, и да, — сказала Женя, — а со мной точно нет.

— Так я же и с ними не говорю о химии, — ответил Володя, — я их учу. Это совсем другое дело.

— Но ты их учишь химии?

— Я преподаю химию, а учу я — мыслить, потому что это единственное, чему можно научить. Можно преподавать физику, математику, немецкий язык, да хоть историю древнерусской литературы — тема не важна, важен метод и, как бы сказали немцы, рефлексия о нем. Ну а поскольку для умного человека нет ничего интересней, чем мыслить, то умным студентам интересно со мной. Вот и всё.

— А меня ты тоже учишь мыслить? — спросила Оля. — Если да, то мне кажется, у тебя не очень хорошо получается.

— Я тебя не учу, — сказал Володя, — я с тобой живу, а это разные вещи.

Женя хотела спросить: а меня? — но промолчала, потому что если Володя и учил её чему–нибудь, то только во время их редких полусекретных встреч, о которых по негласному уговору они никогда не упоминали при Оле. Не упоминали, но никогда и не скрывали, что проводят время вдвоём.

Это началось, когда Валерка был совсем маленьким: они выходили погулять, забирались в какое–нибудь тихое место, садились в беседку, на скамейку или просто на ступени. Женя качала коляску, а Володя рассказывал про институтские дела или последние прочитанные книги — он немного читал по–немецки, а в городском букинистическом магазине время от времени появлялись трофейные книжки. Видимо, какой–то библиофил привёз из Германии, а теперь распродавал по одной.

Потом Валерка подрос (и незаметно для всех перестал быть Валериком, став именно что Валеркой, озорным и немного хулиганистым пацаном), и теперь Женя с Володей просто шли после работы в одно из своих привычных мест. Женя сама не могла бы объяснить, как они догадывались, что им снова пора встретиться, — интервалы могли быть от месяца до трёх (и три, конечно, выпадали на зиму, когда все равно было бы неясно, где можно спокойно поговорить).

Жене нравились эти встречи ещё и потому, что Володя никогда не жаловался ей на сестру. Конечно, как и любая другая пара, Володя с Олей ссорились время от времени, и, живя с ними в одной квартире, Женя знала об этом, но, хотя она часто была на Володиной стороне, ей не хотелось обсуждать Олю у неё за спиной — она ведь и с Олей не обсуждала Володю. Пусть уж, говорила она себе, их ссоры будут только их, а меня они не касаются.

Впрочем, одна из этих ссор Жене хорошо запомнилась: Оля хотела сшить себе платье (ей очень хвалили портниху), Володя возразил, что платье будет слишком дорогим для его преподавательской зарплаты. Оля наморщила носик — это умение давно к ней вернулось — и сказала, что вообще–то Володя видел, кого брал в жены. При жизни папы, добавила она, мама ни дня не работала и у неё было буквально все.

Но ты же знала, что я не в наркомате работаю, как твой отец, ответил Володя.

Да, но ты мог и дальше заниматься своей химией и стать, например, академиком, сказала Оля, а ты почему–то решил сделаться преподавателем провинциального института.

Володя промолчал в ответ, но, разговаривая через несколько дней с Женей, спросил, как она думает, не нужен ли в мединституте преподаватель химии? В результате уже в следующем семестре Володя получил ещё полставки в мёде. Домой он стал приходить ещё позже, но зато Оля могла шить себе любые платья на свой вкус.

Кроме ссор с Олей, была ещё одна тема, которой Володя никогда не касался, хотя Женя несколько раз пыталась разговорить его. Ни разу за все годы он ничего не сказал ни о своих родителях, ни о родном городе… да и вообще не вспоминал ни о чем, что было до его поступления на химфак. Казалось, будто Владимир Дымов появился ниоткуда, соткавшись из летнего московского воздуха 1934 года.

Однажды Женя поняла, что точно так же он никогда не говорил в Куйбышеве о своём московском прошлом: кто–то из его студентов, будучи у них в гостях, искренне удивился, когда Женя сказала, что познакомилась с Володей в Москве.

— А как вы там очутились? — спросил молодой человек.

— Мы там жили, — ответила Оля, — все трое.

Озадаченное лицо юноши заставило Женю рассмеяться — да и вообще, когда Володины студенты приходили к ним в гости, ей часто бывало весело. Именно во время одного из таких визитов Женя разговорилась с Игорем и Гришей и вскоре незаметно для себя стала проводить с ними много времени.

Им было легко и интересно вместе: все трое были студентами, примерно одного возраста, с воспоминаниями о военном детстве и мечтами о грандиозном будущем. Гриша хотел строить космические ракеты, Игорь — разработать принципиально новый тип топлива, а Женя — всего–навсего стать великим детским врачом.

Они были молоды, им казалось, их ждёт волнующая, счастливая жизнь… и с каждым годом воспоминания о войне, голоде и смертях все реже и реже заставляли их просыпаться по ночам. Поэтому им было легко вместе, поэтому они много смеялись — и вот почему светлым вечером 1954 года Женя с таким удивлением смотрит на Гришу, сосредоточенного и серьёзного.

— Как ты думаешь, Женя, — говорит он, — куда тебя распределят?

— Понятия не имею, — отвечает она, — скорее всего, в какую–нибудь провинцию. Надеюсь, что не в глухую деревню… туда всё–таки обычно распределяют мальчиков. А тебя?

— Наверно, я могу выбирать, — отвечает Гриша, — я отличник, и к тому же — комсорг курса.

— И что ты выберешь? Казань, правильно?

Женя горда, что вспомнила, где ведутся самые главные ракетные разработки, но Гриша молчит, задумчиво глядя на то, как Волга неспешно течёт мимо них. Да, за семь лет привыкаешь к этой грандиозной реке, как, живя с самого рождения в Москве, привыкаешь к подземной красоте метро и торжественности Красной площади.

— У тебя же распределение в эту пятницу? — спрашивает он.

— Ну да, — кивает Женя.

— А у меня — в понедельник.

— На два дня больше времени подумать? — Женя улыбается, но Гриша все так же серьёзно смотрит вдаль, а потом говорит:

— Я выберу тот город, куда распределят тебя.

Почему я считала, что люди признаются в любви словами, специально придуманными ради этого признания? — думает Женя. Зачем обязательно говорить эти три затёртых слова — «я люблю тебя»? Сегодня Грише было достаточно сказать, что он поедет туда же, куда и я, и вот я стою перед ним дура–дурой, ничуть не лучше, чем если бы он опустился передо мной на колено, как Онегин перед Татьяной. Мне все равно нечего ему сказать.

Гриша переводит глаза с реки на Женю, и, краснея под его взглядом, она говорит:

— Спасибо.

— Ты знала?.. — спрашивает он.

— Разве это важно? — отвечает Женя, а сама думает: знает ли Володя, что я люблю его столько лет? И если знает, то когда догадался? Когда нас прижало друг к другу на восьмисотлетии Москвы и сердце чуть не выскочило у меня из груди? Когда я сказала, что поеду с ними? Когда осталась с ними жить, чтобы растить их ребёнка?

— Я знаю, что ты любишь другого, — говорит Гриша, — и это тоже не важно. Важно, что я люблю тебя.

А ещё важно, что тот, кого я люблю, останется здесь и не поедет со мной, думает Женя. Я давно знаю, что в этом году мы расстанемся, и просто стараюсь не думать об этом. Я училась здесь семь лет, и да, я знала, что потом должна буду уехать. Думала отработать распределение и вернуться через три года, но, может, уже хватит возвращаться? Может, действительно уехать с Гришей? Валерке уже шесть, у Оли с ним все нормально, только я помню, что она выделывала первые полгода. А что все это время я говорила себе, что они не справятся без меня… так на самом деле я уверена — Володя справится. И с Олей, и с Валеркой — со всем справится.

А вот я… как я справлюсь без них?

Но тут Гриша обнимает Женю за плечи и мягко прижимается губами к её губам.

Вот он, Женин первый поцелуй — прозрачным летним вечером, на берегу великой реки, с человеком, который готов отправиться с ней на край света.

Женя бы предпочла, чтобы это был человек, с которым на край света хотела бы отправиться она. Но Гришины объятия так нежны, а губы упруги и настойчивы, что Женя обхватывает его руками, закрывает глаза и отвечает на поцелуй.

Да, Женя много раз представляла себе этот день: комиссия, длинный коридор мединститута, сдержанное прощание, слезы шибают в нос прокисшим новогодним шампанским. Она разыгрывала эти сцены в воображении не очень часто, но все же достаточно, чтобы быть уверенной: реальность не принесёт никаких сюрпризов.

И вот он теперь, её сюрприз, ждёт у подножия лестницы, нервничает, жадно затягивается и отбрасывает папиросу, стоит Жене появиться.

Уже давно Гриша узнаёт Женю в любой толпе: быстрая, подпрыгивающая походка, вечно взлохмаченные волосы, острые коленки, локти торчат в стороны, словно Женя добавляет себе объёма, хочет казаться больше. Кошка поднимает дыбом шерсть, воробей топорщит перья, а его любимая лохматит волосы и ощетинивается худыми локтями. Она сбегает навстречу, и Гриша спрашивает:

— Ну, куда?

— Грекополь, — отвечает Женя, привыкая к тому, что теперь на целых три года это будет её адрес.

— Ну хорошо… тепло, море.

Звучит немного растерянно, нет?

Женя смотрит ехидно и говорит с улыбкой:

— Похоже, ты надеялся услышать «Москва» или «Ленинград».

Конечно, она только шутит… но если Гриша в самом деле собирается жить с ней — пусть привыкает.

— Нет, — отвечает он, — я надеялся услышать «Чукотка» или «Улан—Удэ»: если меня туда не распределят, я туда в жизни не попаду.

Они смеются, и на этот раз Женя первая тянется к его губам, вот так, прямо у входа в институт, где она училась семь лет! Теперь она взрослая, свободная женщина, может целоваться где хочет и с кем хочет!

А внутри — никаких слез, никакой жалости к себе. Вот и выходит, что поцелуи хороши даже без любви… интересное медицинское наблюдение, надо бы исследовать… но только практически, практически, без теоретической зауми, лучше вот как сейчас…

И тут Гриша отстраняется от её губ, скользит поцелуем по щеке, поднимается к уху и шепчет:

— Я люблю тебя…

Да, всё–таки трудно обойтись без этих слов, думает Женя и молча закрывает Гришин рот поцелуем.

Оля выглянула в окно: шестилетний Валерка вместе с соседским Пашей по–прежнему ковырялся в большой куче песка. Он, конечно, хотел убежать вместе с другими ребятами купаться на Волгу, но Оля ему запретила, мол, подрасти ещё да научись как следует плавать. К тому же Люська говорила, что, после того как у Ставрополя начали строить плотину, все течения Волги изменились и даже опытные пловцы иногда попадают то в водоворот, то в омут, которых раньше отродясь не было. Оля Люське верила, не зря же та обшивала не только актрис из драмтеатра, но и всех горкомовских жён — одним словом, была в курсе всего.

Из ванной, до пояса завёрнутый в полотенце, вышел Володя. Капли воды стекали по груди — голову он почему–то никогда не вытирал. Оля подошла и прижалась к мужу, влажному после душного, жаркого воздуха ванной. Володя поцеловал Олю в макушку, туда, где расходились светлые, вьющиеся пряди, осторожно обнял рукой за плечи. Ему почему–то всегда казалось, что в такие моменты в глубине Олиного тела раздаётся тихое урчание или мурлыканье, короче, звук, который издаёт довольный котёнок, когда легонько почешешь ему мохнатый, надутый животик или местечко на шее, где шёрстка гуще всего. Володя прислушался, но, как всегда, ничего не услышал. Они ещё немного постояли, обнявшись, а потом он сказал:

— Ну, давай я оденусь, а то Женя скоро придёт.

Женя пришла через полчаса, и двигалась она как–то по–особому легко, быстро, счастливо. Даже волосы, густые и чёрные, как беззвёздная ночь, были растрёпаны сильней, чем обычно. Хотя, казалось бы, куда сильней? Оля и так в глубине души была уверена, что вокруг Жени вечно дует какой–то особый, только ей предназначенный ветер — ещё бы, у всех девушек нормальные причёски, а у Жени уже через десять минут буквально не пойми что — смотреть стыдно.

— Ну как? — спросил Володя. — Распределили?

Женя счастливо улыбнулась, и Оля подумала: «Неужели в Москву?» За все эти годы сама она так ни разу даже не съездила в гости: сначала Валерка был маленький, потом, хотя Володя и работал на двух работах, не было денег… а может, Оля боялась этой поездки. Да и где бы она остановилась: у подружек, с которыми только и общего, что новогодние открытки? У мамы? Но до сих пор при одном воспоминании о том самом Новом годе что–то начинало скрестись внутри, словно просыпался какой–то мерзкий зверёк, обычно дремавший, — не то мышь, не то крыса.

— Распределили, — кивнула Женя, — в Грекополь.

— О, прекрасный город, — с деланой бодростью откликнулся Володя, — тепло, море…

На море Оля не была ещё с до войны, когда папа возил их с мамой на Чёрное море, в санаторий наркомата тяжёлой металлургии. Олю — маленькую, пухлую, светлокожую — вечно загоняли в тень под большие зонты, но она все равно норовила убежать и плескаться в полосе прибрежной пены, куда равномерно, как стрекот ходиков, накатывали волны — маленькие, как раз по пояс. А вот Женя, вспомнила Оля, кажется, вообще не была на море.

— Море — это здорово, — сказала она, — тебе понравится, я уверена. Даже завидую тебе немножко!

— Так приезжайте в гости! — Женя снова улыбнулась. — Квартиры мне сразу не обещают, но, говорят, там всегда можно снять комнату на неделю–другую.

— А может, действительно? — Оля посмотрела на Володю. — Возьмём Валерку и поедем вот прямо в августе, а?

— Боюсь, дороговато выйдет, — сказал Володя.

Он явно не хотел сейчас говорить об этом. Спрошу ещё раз вечером, подумала Оля, и тут Валерка застучал в дверь — до звонка он ещё не дотягивался, поэтому, вернувшись со двора, просто колотил кулачками и коленками в обитую дерматином поверхность. Кое–где дерматин уже лопнул, из дыр выпирала вата неприятного жёлтого оттенка.

Женя, как всегда, первой побежала открывать. Оля услышала, как она ойкнула:

— Ну ты и поросёнок! Где же ты нашёл такую лужу?

Валерка, действительно перемазанный жидкой грязью от сбитых коленок до оттопыренных ушей, пустился в путаные объяснения: если он и испачкался, то не нарочно и вообще он спасал… ещё не придумал кого, но точно спасал… из той самой лужи! Но пока спасал, он совсем не испачкался, а вот уже потом его встретили хулиганы и бросили в другую лужу, точно такую же, но ещё более глубокую и грязную, поэтому во второй раз… но тут Женя наконец загнала его в ванную, так и не услышав конец истории.

— Как Валерка без тебя будет? — спросила Оля. — Он же тебя с рождения знает! Привык небось.

— Уж как–нибудь, — ответила Женя, и Оля впервые подумала: а я‑то как?

Голодная и исхудавшая, Женька появилась у них на пороге как раз в тот день, когда у Оли случились первые месячные. В отличие от многих сверстниц, испугаться она не успела: стоило ей закричать, заметив кровь на простыне, как прибежала мама и объяснила, что это нормально, что теперь она почти взрослая, и Оля даже преисполнилась какой–то особой, тайной гордости, сидела на диване, торжественно и неподвижно, словно была драгоценной хрустальной вазой или дорогой фарфоровой куклой, какую она однажды, ещё до войны, видела у одноклассницы Люси. И тут как раз появилась Женя и больше никуда не исчезала, всегда была рядом. Если бы Оля верила в ангелов, она бы сказала, что ангел–хранитель послал ей Женю, чтобы та сопровождала её в настоящей, полной взрослых опасностей жизни. Впрочем, Оля поняла это не сразу: вот ещё, какая–то девчонка будет спать у меня в комнате! Это же моя комната, а мама меня даже не спросила! Да и потом, бывало, она шипела на Женю, а здесь, в Куйбышеве, Женя временами доводила её до истерики своей аккуратностью: чуть встанешь из–за стола, а она уже здесь, с мокрой тряпкой. Чуть выйдешь из кухни — уже шуршит веником. Даже удивительно, что такая женщина не может уследить за собственными волосами!

Володя что–то сказал про моряков, а Женя ответила, что её, скорее всего, ждут не моряки, а приехавшие на курорт дети, до волдырей сгоревшие на солнце и до поноса объевшиеся черешни, она всё–таки педиатр, а не корабельный врач.

— Когда уезжаешь? — спросил Володя.

— Через две недели, — ответила Женя.

Две недели! — ахнула про себя Оля. Две недели, и всё? И будем видеться только в отпуске? Как же так? Но вслух сказала только:

— Что же так быстро…

— Ну, у меня вещей немного. — Женя по–прежнему улыбалась, словно её вовсе не печалила эта разлука, вдруг ставшая не просто неизбежной, а реальной, уже почти случившейся. — Помнишь, мы из Москвы как быстро собрались? А там, считай, всю жизнь прожили.

Да, из Москвы они собрались быстро, но из Москвы их прогнала Олина мать, из Москвы они бежали… а откуда бежит Женя? И зачем?

— Какая всё–таки глупость это распределение! — сказал Володя. — Будто здесь не нужны детские врачи! В поликлинике каждый раз очередь на два часа: посадили бы ещё пять человек, сразу стало бы полегче!

Женя начала было объяснять, что в Куйбышеве–то каждый хочет работать, но врачи же нужны всюду, не только в больших городах, и тут приятный холодок пробежал у Оли между лопаток, как всегда бывало в те редкие минуты, когда в голову ей приходила интересная, по–настоящему стоящая идея. Она задержала дыхание, а потом осторожно спросила:

— А вообще, что там есть, в этом Грекополе?

— Ну, военно–морская база, — сказал Володя, — порт.

— А какие–нибудь вузы?

— Не помню, — пожал плечами Володя, — хотя, кажется, кто–то говорил, что года два назад там открыли филиал Одесского политеха.

Оля ещё раз вдохнула, а потом спросила хитро и улыбчиво:

— А как ты думаешь, химики там нужны?

Они гуляли обнявшись сначала под старыми дубами в Загородном парке, потом вышли на набережную и, глядя на медленно плывущий пароход, пытались представить себе Грекополь, военные корабли на рейде, пенные барашки волн и блеск жаркого южного солнца. Солнце палило вовсю, но Жене все равно было приятно тепло мужского тела, прижимавшегося к ней, когда они целовались. Наверное, это и называется «быть влюблённой», думала она и была счастлива, как никогда в жизни, потому что все складывалось как в сказке, лучше, чем она могла даже мечтать. Она представляла, как они обустроятся на новом месте: Володе и Оле наверняка дадут квартиру, а у неё с Гришей будет своя комната в коммуналке, они будут ходить друг к другу в гости, по вечерам, как и прежде, сидеть за столом и по очереди читать вслух Чехова или Тургенева, но только теперь с ними вместе будет Гриша, и по выходным они будут все вместе бегать купаться на пляж.

Она так ясно видела череду этих картинок — вот они впятером пьют чай, а вот Валерка лезет в море, а Оля кричит ему: «Постой! Куда? Утонешь!», а вот они с Гришей обнявшись возвращаются от Оли с Володей к себе домой… неужели у неё будет свой собственный дом? Не дом, конечно, комната, но все равно… хотя, если она будет хорошо работать, может, ей предложат остаться? И даже дадут им с Гришей квартиру как молодой семье? Тем более если у них будет ребёнок… а ведь у нас наверняка будет ребёнок, подумала Женя и тут же спросила:

— А когда у нас будет ребёнок, ты кого хочешь — мальчика или девочку?

Гриша взглянул удивлённо, потом засмеялся, подумав: «Вот ведь, правду говорят, стоит только поцеловать девчонку, она уже прикидывает, сколько у нас будет детей!», но говорить вслух не стал, а ответил:

— Девочку. Чтобы на тебя была похожа. Маленькая и взъерошенная.

— А я, наверно, мальчика, — подумав, сказала, Женя, — мальчики мне как–то понятней. А может, я просто с Валеркой привыкла. Я тебе не рассказывала? До года Оля болела, почти им не занималась, я ему, можно сказать, вместо неё была. Поэтому и год пропустила.

— Будешь скучать по нему? — спросил Гриша.

— Почему? — удивилась Женя и тут же спохватилась: — Ой, главного же я тебе не сказала! Володя с Олей, они тоже едут в Грекополь! Там новый институт два года назад открылся, Володя уже звонил, ему сказали, что такие преподаватели, как он, там нужны до зарезу и они его готовы взять прямо со следующего семестра. Даже квартиру обещали, двухкомнатную, ну, из–за Валерки! Мы, думаю, все вместе поедем…

И тут Женя замолкает, потому что видит, как с каждым словом меняется Гришино лицо: сначала застывает улыбка, потом что–то происходит с глазами, они будто смотрят сквозь неё, а потом губы собираются в узкую щёлочку и даже рука соскальзывает с Жениной талии.

— Он тоже едет? — спрашивает Гриша.

— Так я же говорю — да! — отвечает Женя, по–прежнему глядя на него изумлённо, стараясь приглушить радость в голосе.

— Тогда ты будешь жить с ними, а не со мной, — говорит Гриша.

— Да нет, почему? — Женя пожимает плечами. — Нам же дадут комнату.

— Да неважно! — говорит Гриша. — Ты все равно будешь с ними! Я никогда тебя не видел такой счастливой, как сегодня, даже удивился сначала, а теперь я все понял — просто Владимир Николаевич тоже едет, вот и всё.

— Ну да, и он, и Оля, и Валерка. — Женя все ещё делает вид, будто не понимает, но с каждым новым словом начинает злиться все больше и больше. — Ну и что?

— А то, что ты любишь его, а не меня!

Гриша кричит, теперь они стоят друг против друга, Женя вздёргивает остренький носик и снова повторяет:

— Ну и что? — на этот раз громче, резче, злее. — Тебе же это было неважно ещё в среду?

— Было неважно, потому что он оставался здесь! А теперь важно, потому что он будет с нами!

— При чем тут вообще Володя? — спрашивает Женя, безуспешно стараясь говорить хотя бы чуть–чуть мягче. — Оля — моя сестра, мы с ней вместе с тринадцати лет, её мать меня спасла в войну, мы выросли вместе! У меня, может, вообще никого ближе Оли нет на свете! Конечно, я рада, что мы не расстанемся! Это, кстати, была её идея! Они с Володей — моя семья, и если ты собираешься меня ревновать…

— Они — не твоя семья! — Гриша хватает её за плечи. — Они — своя собственная семья, а ты, ты живёшь у них как приживалка, как бедная родственница!

— Не смей так говорить! — Женя сбрасывает его руки. — Откуда ты только слов таких набрался! «Приживалка»! Идиот!

Они стоят молча, и Женя ждёт, что Гриша опять закричит или скажет что–то обидное, и тогда она повернётся и уйдёт, да, уйдёт сама, но Гриша вдруг отвечает ей тихо и совсем спокойно:

— Ты просто не понимаешь. Ты не видишь себя со стороны, а я, ещё когда первый раз пришёл к Владимиру Николаевичу, сразу понял. Ты когда на него смотришь, у тебя лицо меняется. Как будто внутри, я не знаю, лампочку включают. Не на его жену, не на их сына — на него. Если они поедут с тобой, ты никогда и никуда от них не денешься. Ты всю жизнь так и проживёшь — их тенью.

— Но, может, я так и хочу? — говорит Женя. — Почему ты решаешь за меня, как мне жить?

— Потому что я не могу смотреть, как девушка, которую я люблю, гробит свою жизнь! — отвечает он. — И я не хочу ехать с тобой и смотреть на это каждый день.

— Значит, ты не хочешь ехать со мной? — спрашивает Женя.

— А ты — хочешь ехать со мной?

— Да! — говорит Женя. — Да, я — хочу!

— Тогда скажи им, чтобы они остались здесь!

Женя смеётся:

— Ты с ума сошёл! Они взрослые, самостоятельные люди, едут куда хотят! Как я скажу «оставайтесь»?

— А вот так, как я собирался завтра сказать «я не поеду в Казань».

— Собирался? — спрашивает Женя. — А теперь уже не собираешься?

— А теперь уже — нет, — говорит Гриша. — Если ты хочешь ехать с ними, то поезжай без меня.

И когда он говорит эти слова, Женя понимает: все кончилось, все кончилось, не успев даже начаться, — новая, прекрасная жизнь, жизнь, где она ходила обнявшись, целовалась на глазах у всех, где она была прекрасна, желанна и любима.

Она смотрит на Гришу и отвечает чужим голосом, холодным и спокойным:

— Значит, я поеду без тебя.

4

Дорога домой — вязкая, асфальтовая, дымящаяся от жара — вела в гору. Над ней поднимался тёплый воздух, заставляя колебаться городские дома на горизонте и кипарисы вдоль обочины, и оттого весь мир казался зыбким, нереальным. Валерка вспомнил, как папа говорил, что похоже устроен мираж в пустыне, и тут же стал сам себе придумывать историю про отважных путешественников, караваны верблюдов и призрачные оазисы — сюжет, вполне подходящий и для такой жары, и для того, чтобы дорога от моря не казалась бесконечно долгой.

Валерка лизнул плечо языком — здорово, солёное по–прежнему. Ему нравилось, что, даже высохнув, он уносит с собой частичку моря, и поэтому он так не любил, когда тётя Женя загоняла его в ванную. Казалось, смывая соль, он предаёт море, избавляется от него. Если бы Валерка догадался рассказать об этом папе, Володя объяснил бы, что соль, смытая в душе, как раз возвращается в море — самому Валерке эта мысль пришла в голову только через несколько лет, когда море интересовало его куда меньше медовокосой и круглопопой Зиночки из дома напротив.

Валерка вошёл в подъезд, от толстых обшарпанных стен дохнуло хоть и слабой, но прохладой. Между первым и вторым этажом он запустил руку под подоконник выходившего на улицу окна, там, в узкой щели, подцепил головку ключа и вытащил его с ловкостью, давшейся целым летом практики, — ещё весной Валерка догадался прятать ключ в подъезде, чтобы не таскать с собой на море. Если бы кто–нибудь узнал об этом, Валерка бы объяснил, что боится его потерять или не хочет, чтобы его украли хулиганы, пока он будет плавать, но на самом деле ничего Валерка не боялся, а вот мысль, что у него есть свой собственный тайник, приятно грела — или, учитывая погоду, приятно охлаждала.

Вприпрыжку он взлетел ещё на два этажа и, скользя ладонью по отполированной мальчишескими попами перилам, повернул на последний лестничный пролёт — и остановился.

На ступеньках перед их квартирой сидел незнакомец. Был он коротко, почти налысо, пострижен, одет в великоватый, видавший виды костюм и стоптанные, почти развалившиеся ботинки. Он сидел, широко расставив ноги и чуть наклонившись вперёд, упираясь локтями в колени и переплетя пальцы.

Именно эти пальцы заставили Валерку остановиться. Они были страшные — корявые и покрытые коростой, как сучья. Незнакомец посмотрел на мальчика из–под спутанных седых бровей, и Валерка увидел, что и глаза у него тоже были страшные, совсем выцветшие, почти прозрачные и очень холодные.

— Проходи, не бойся, — сказал мужчина, и от этого «не бойся» у Валерки ледяной холодок заёрзал туда–сюда вдоль позвоночника, не давая двинуться с места. Валерка лихорадочно соображал, что делать: пройти мимо, будто он идёт на другой этаж (а что потом? опять спускаться мимо страшного незнакомца?), или всё–таки рискнуть и попробовать как ни в чем не бывало войти в квартиру и потом запереться на замок, засов и цепочку и ждать папу.

Мужчина, продолжая смотреть на Валерку, спросил:

— Ты не знаешь, мальчик, Владимир Дымов не в этой квартире живёт?

— Я… я не знаю, — ослабевшим голосом сказал Валерка и на всякий случай добавил: — Я не здесь живу, я подъездом ошибся!

Он бегом припустил вниз и остановился, только пробежав два пролёта, прислушаться, не гонится ли за ним незнакомец. На лестнице было тихо, лишь в ушах что–то грохотало после быстрого бега. Валерка перевёл дыхание и спустился во двор.

Во дворе было пусто, и Валерка, с опаской поглядывая на дверь подъезда, задумался, как ему теперь быть. Он решил, что мужчина наверняка был шпионом — кем же ещё мог быть такой страшный человек в приграничном городе? Высадился ночью на берег моря и теперь пришёл к ним, чтобы… чтобы что? Чтобы думалось лучше, Валерка ещё раз лизнул плечо (все ещё солёное) и сразу сообразил: чтобы похитить папу. Папа работает в институте и точно знает кучу секретов, которые шпион должен у него выведать. Все бы у шпиона получилось, но только он, Валерка, оказался начеку: сейчас он найдёт милиционера, с ним вместе они арестуют шпиона, спасут папу, а Валерке даже дадут орден за бдительность и мужество.

Валерка уже собирался бежать на поиски милиционера, когда сообразил: а что, если папа вернётся домой, пока его не будет? Шпион захватит его врасплох! Значит, никуда бежать не надо, надо затаиться, дождаться папу и предупредить его. А дальше они вместе позовут на помощь.

Думая, положена ли ему будет медаль, если они поймают шпиона вместе с папой, Валерка спрятался за кустами жасмина и стал ждать, сев на корточки. Если бы незнакомец вышел, он бы не увидел Валерку, а самому Валерке в щёлочку между густыми, пряно пахнущими листьями хорошо были видны тяжёлые, крашенные коричневой краской двери подъезда.

Папа появился совсем быстро — милиционера можно было и не успеть найти. Заметив его, Валерка стрелой вылетел из–за куста и бросился к отцу.

— О, кто это у нас тут? — сказал папа, но Валерка приложил палец к губам и зашептал:

— Говори тише, папа! У нас дома — засада!

— Какая ещё засада? — Папа присел на корточки. — Ну–ка, расскажи мне!

Валерка и рассказал: и про незнакомца, и что тот спрашивал о Владимире Дымове — о тебе, папа! — и о том, что им надо бежать искать милиционера, чтобы арестовать этого человека, который наверняка шпион.

— Ну ты напридумывал! — рассмеялся папа. — Пойдём теперь, посмотрим твоего шпиона.

— Ты что, без милиции нельзя! Вдруг он вооружён?

— Нет, в милицию мы не пойдём, — очень серьёзно сказал папа, — да и зачем? Мы же с тобой двое сильных мужчин, я вон почти всю войну прошёл. Что мы, с одним каким–то хилым шпионом не справимся? — И он подмигнул.

Валерка предпочёл бы всё–таки поискать милиционера, но решил, что если они вдвоём задержат шпиона, то каждому из них точно дадут по ордену.

Папа вошёл в подъезд и начал подниматься, крепко взяв сына за руку. Валерке показалось, поднимались они целый час, если не дольше, но вот наконец второй этаж, ещё один пролёт и…

Незнакомец все так же сидел перед дверью их квартиры, даже позы не поменял. Но теперь, увидев папу, он поднялся (сейчас как прыгнет! — подумал Валерка), развёл в стороны свои страшные руки и вдруг очень тихо сказал:

— Володька? Не узнаешь?

И тут папа сначала вцепился в Валеркину руку, а потом, наоборот, отпустил и произнёс каким–то незнакомым, почти механическим голосом:

Борька?.. Ты? — и, отпихнув Валерку, бросился вверх. Там он схватил незнакомца за плечи и еле слышно проговорил:

— Живой! Борька, живой!

Ещё девочкой Оля замечала, что мужчины на улице смотрят на неё иначе, чем на подруг. Московскую школьницу такие взгляды, одновременно липкие и зачарованные, заставляли сжиматься и поскорей спешить домой, но к своим двадцати восьми Оля привыкла к этим взглядам, даже обрела в них источник пьянящей бодрости. В лёгком платье проходя по прокалённым солнцем улицам Грекополя, всей загорелой кожей она впитывала струящийся вслед сладкий трепетный эфир невесомых мужских взглядов. Она научилась распознавать тонкие вкусовые оттенки: когда она была с Володей, зависть, обращённая на него, привносила лёгкую нотку горечи; от толпы одиноких курортников ощутимо несло адреналином охотничьего азарта, а сейчас, миновав двух стариков, сморщенных и почти дочерна высушенных временем и солнцем, Оля на мгновение ощутила слабый аромат увядающих цветов.

Год назад, чтобы не сидеть весь день дома, она пошла работать. Валерка подрос и уже не требовал постоянного присмотра, бытовые хлопоты по–прежнему брала на себя Женя, и Оля устроилась в регистратуру одного из приморских санаториев, где отдыхали красивые мужчины в форме и при погонах. Иногда Оля представляла: будь папа жив, она могла бы выйти замуж за одного из этих блистательных молодых офицеров. Это была приятная, дразнящая мысль, но все равно из всех мужчин Володя оставался для Оли самым желанным, самым умным и единственным — любимым.

В Грекополе Володя, казалось, обрёл второе дыхание. Он как–то легко и почти незаметно защитил диссертацию, но главное, он не то чтобы нашёл ответы на вопросы, которые когда–то волновали его — как объяснить материал? как удержать внимание аудитории? как спланировать курс? — но эти ответы вдруг стали неважны. Курс был сбалансирован, аудитория внимала, учебный материал сам ложился студентам в голову. Как Володя объяснил когда–то Жене, он не учил химии — он показывал, как устроено научное знание, как работает человеческое мышление. На его лекции стали приходить студенты с других факультетов, молодые коллеги, которых с каждым годом вокруг становилось все больше, все чаще обращались за советом. Его выдвинули в методологический совет института; он отказался, не желая разрушить волшебство своей работы грубым анализом. Увидев, что он не спешит делать карьеру, руководство политеха потеряло к нему былой интерес. Постепенно сам Володя стал держаться с коллегами подчёркнуто вежливо, но отстраненно. Зато все студенты знали, что он никогда не отказывался быть научным руководителем ни на курсовых, ни на дипломах и делал эту неблагодарную работу на совесть, разбираясь в расчётах, указывая на теоретические огрехи и практические ошибки. Оля давно уже привыкла, что студенты и аспиранты ходят к ним без предупреждения: входя в дом, она привычно прислушивалась, не раздаётся ли чей–нибудь молодой голос, говорящий её мужу непонятные слова на странном птичьем языке. Она быстро научилась распознавать в потоке речи отдельные термины — например, «катализатор» или «абсорбция», но не попыталась понять, что они значат. Ей казалось, понимание разрушит волшебство, благодаря которому химические термины превращались в заклинания, а Володя возвышался до мага и кудесника.

Оля привыкла к неожиданным гостям, но сегодня, войдя в квартиру, остановилась в недоумении: на столе возвышалась початая бутылка, а Володин собеседник — крепкий, жилистый старик с густыми бровями и седой щетиной — совсем не походил на студента. К тому же её муж, обычно сдержанный и корректный, то и дело норовил хлопнуть старика по плечу и называл не иначе как Борькой. Увлечённые выпивкой и беседой мужчины не заметили Олиного появления, так что, устав стоять в дверях, она в конце концов сказала: я пришла! — стараясь, чтобы эти слова прозвучали саркастично и даже угрожающе: мол, я пришла, а вы тут что делаете?

Володя, однако, сарказма не заметил. Широко улыбаясь, он поднялся и, махнув Оле рукой, представил её:

— Это Оля, моя жена!

— Борис! — сказал старик, чуть приподнявшись.

— Очень приятно, — ответила Оля немного холодно.

— Это мой брат, — пояснил Володя, — он пока поживёт у нас. Я думаю, положим его в Валеркиной комнате.

Оля заторможенно кивнула и пошла на кухню. Достала колбасу, нарезала и положила на тарелку. Некоторое время стояла неподвижно, а потом позвала Володю: мол, помоги мне здесь. Когда он пришёл, Оля заговорила тихим, шипящим шёпотом:

— Ты с ума сошёл? Какой ещё брат? Я о нем от тебя вообще впервые слышу! Я с тобой десять лет живу, ты мне никогда ничего о своей семье не рассказываешь, и вдруг — нате! — это мой брат, он у нас поживёт! А завтра у тебя сестра объявится или мама и тоже будут жить с нами?

— Нет у меня никакой сестры, — раздражённо ответил Володя, — а мама давно умерла. Через полгода после Бориного ареста.

Оля оцепенела.

— Так твой брат, что, из этих? Из… репрессированных?

— Ну да, — сказал Володя, — я потому и не говорил.

И, подхватив тарелку с колбасой, направился в комнату.

Через час пришла Женя, и сразу оказалось, что в доме есть нормальная еда. Дымилась варёная картошка, сверкали свежевымытыми боками помидоры, пупырчатые огурцы сами просились в рот.

— Похоже, я твоего пацана напугал немного, — сказал Борис. — Он, когда меня первый раз увидел, знаешь как от меня стреканул!

— Он решил, что ты шпион, — пояснил Володя, — и собираешься меня похитить, чтобы выпытать Военную Тайну.

— Шпионом я уже был, — мрачно кивнул Борис, — кажется, японским, сейчас и не помню.

— Расскажи лучше, как ты всё–таки меня нашёл? — спросил Володя. — Ты же не знал моей фамилии!

— О, хорошая история. — Борис хрустнул огурцом и одобрительно подмигнул Жене. — В тридцать девятом, после второй посадки, мне повезло: где–то на полгода я попал на шарашку. И там, в библиотеке, в каком–то журнале по органической химии увидел знакомую рожу. Победитель конкурса студенческих работ или что–то в этом роде. Тогда–то я и понял про мамину фамилию… Это ты хорошо придумал!

Борис захохотал — ухающим, страшноватым смехом.

— А где шарашка была? — спросил Володя. — Под Казанью?

— Нет, в Тушино, — ответил Борис. — А что?

— Да знакомый у меня там был, Валя Глуховский, Валентин Иванович. Не встречал?

Борис задумался.

— Молодой такой, да? — сказал он. — В очках? Ему ещё пальцы на следствии сломали.

— Точно! — Володя стукнул ладонью по столу.

Женя ясно, как будто не прошло стольких лет, увидела кривой уродливый палец Валентина Ивановича, вспомнила гадливую дрожь, пробежавшую вдоль позвоночника. Сломали на следствии… вот оно, значит, как.

— А ты, я гляжу, профессором стал, — сказал Борис, накладывая себе картошки. — Папа бы гордился, я тебе точно говорю!

— Ну, я ещё не профессор, — ответил Володя, — только преподаватель. До профессора ещё надо поработать немножко.

— А помню, когда ты мальчишкой был, — продолжил Борис, — ты все хотел строить новый мир. Мировая революция и прочий троцкизм. Надо ставить крупные задачи! Стремиться к грандиозным целям!

Володя скривился.

— Молодой был, глупый, — сказал он. — А знаешь, когда мне расхотелось строить новый мир? В пять утра четырнадцатого марта тысяча девятьсот тридцать третьего года. Помнишь дату?

— Такое не забывается, — кивнул Борис. — Выпьем за нашу удачу! Как–никак, оба живы остались — большое дело по нашим временам!

— Я предпочитаю малые дела, — ответил Володя, — но за удачу — выпью.

Они выпили, и потом ещё, и засиделись за полночь, так что Женя ушла домой, а Валерка с Олей ушли спать. Братья допили всю водку, но все равно продолжали спорить.

— Малые дела, — говорил Володя, — вот что реально изменит мир. Достаточно революций, довольно террора. Только воспитание людей, только мелкие изменения. Шаг за шагом, медленно, но верно.

— А скажи мне, — усмехался в ответ Борис, кивая на трофейные Selza на запястье брата, — ты ведь был на фронте, правда? Не отсиживался за спинами товарищей, ходил в атаку, воевал, да?

— Все так, — кивал Володя, — и в атаку ходил, и воевал.

— Но ты же там, на фронте, не верил в мелкие изменения, шаг за шагом? Ты знал, что есть враг и нужно его уничтожить.

— Так то на фронте!

— Здесь то же самое. Мы знаем, что есть враг. И знаем, что это — наша война. Мы можем дезертировать, но мы не должны говорить, что дезертировать — это правильно. Если мы не сражаемся — это значит, мы струсили. Нас просто сломали.

Они говорят всю ночь, и всю ночь Валерка не спит, вслушиваясь в каждое слово. Он знает, это очень важный разговор, его надо запомнить на всю жизнь.

Наутро дядя Борис уже не казался Валерке страшным, может быть, потому, что был одет в папину рубашку с коротким рукавом и папины же полотняные штаны.

— Тебе, Борька, в твоём костюме нельзя здесь на улицу выходить, — сказал папа, — люди шарахаться будут.

После завтрака тётя Женя сказала строгим, как всегда не допускающим возражения тоном:

— Валерка, отведи нашего гостя к морю, покажи ему, где ты с мальчишками купаешься, а мы потом вас догоним, у нас дела по дому.

Валерка покорно кивнул: он уже давно знал, что спорить с тётей Женей бесполезно, а до переходного возраста, в котором захочется испытать это знание на прочность, оставалось ещё года четыре.

И вот они вдвоём идут знакомой дорогой, море виднеется где–то вдалеке, между вершин кипарисов.

— Дядя Борис, — говорит Валерка, — а почему вы раньше к нам не приезжали?

— А я, Валера, жил очень далеко. Долго ехать было. И адреса не знал.

— А вы путешественник? — спрашивает Валерка с надеждой, потому что если дядя путешественник, то все становится на свои места: он побывал в страшных переделках, сражался с дикарями и пиратами и немудрёно, что вчера Валерка немного напугался и даже принял за шпиона родного дядю.

— Можно и так сказать, — отвечает дядя, — уж во всяком случае, поездил я по свету немало.

— А в Москве были?

— В Москве тоже был. Совсем недавно.

— Это как в песне, знаете? — И Валерка поёт:

Я по свету немало похаживал,

Жил в землянке, в окопах, в тайге,

Похоронен бывал дважды заживо,

Но всегда возвращался к Москве.

Из–под лохматых бровей дядя удивлённо смотрит на Валерку:

— Откуда ты все знаешь? Это ж про меня песня! И про землянки, и про тайгу, и про два срока! В окопах только не довелось, но это твой папа за меня выполнил.

— А в Турции вы были? — спрашивает мальчик.

— В Турции не был, — качает головой дядя.

— А она совсем близко, вон там! — Валерка показывает в сторону моря. — Этот берег наш, а тот — турецкий.

— Да, близок локоть, да не укусишь, — загадочно говорит дядя.

— Почему не укусишь? — спрашивает Валерка. — Я могу!

Выгнув руку, он кусает себя за локоть — увы, никакой соли уже не осталось. Ну ничего, ещё немного — и в море!

— А ты путешественником хочешь быть? — спрашивает дядя.

— Нет! Я хочу быть химиком, как папа! — Валерка выкрикивает это с гордостью и тут же жалеет: может, всё–таки путешественником?

— Химиком — это хорошо, — кивает дядя, — а ещё лучше знаешь кем?

— Лётчиком? — пытается угадать Валерка. — Или моряком?

— Нет. — Дядя качает головой и нагибается к Валеркиному уху. — Лучше всего быть врачом. Как твоя тётя.

— Врачом… — разочарованно тянет Валерка. — Но это скучно.

— Нет, не говори, — уверенно отвечает дядя, — врачи всегда нужны, где бы ты ни был. В землянках, в окопе, в тайге. В любом, как ты их называешь, путешествии.

— И какие у нас дела по дому, ради которых мы не пошли на море с утра? — спросил Володя, когда Валерка и Борис ушли.

Женя посмотрела на него сурово. За три года жизни в Грекополе она окончательно утвердилась хозяйкой в доме, то есть стала человеком, который не только стирает, готовит и гладит, но и решает, что и как мы будем делать. В её голосе появилась мягкая, бархатная уверенность, черты потеряли былую резкость, плечи, руки и колени округлились. Угловатую девушку–подростка сменила молодая хорошенькая женщина: похоже, в её жизни, как и в жизни всей страны, голодные годы наконец сменились тучными, а может, просто помогли южное солнце, морской воздух и свежие фрукты. Впрочем, волосы на её голове так же стояли дыбом, растрёпанные невидимым для других ветром.

— А ты как думаешь? — сказала она Володе. — Садись, рассказывай. Мы с тобой десять лет живём, а, выходит, ничего о тебе не знаем.

— Что рассказывать–то? — спросил Володя, но послушно сел, куда указала Женя. — Я ж вроде вчера все сказал.

— Все рассказывать. С самого начала. Где родился, кто родители были. Как когда анкету заполняешь — всю правду.

— Ну в анкетах–то я правды отродясь не писал, — усмехнулся Володя, — но чего уж теперь…

И он рассказал — с самого начала.

Володя Карпов родился осенью 1917 года на Выборгской стороне Петрограда. Его мать окончила Бестужевские курсы, преподавала в частных гимназиях математику и естествознание. Её недоучившиеся ученики уходили в бомбисты, а Надежда продолжала верить в то, что просвещение принесёт долгожданные перемены. Октябрь 1905 года, казалось, подтвердил её правоту: на выборах в Государственную думу она голосовала за энэсов, ратовала за общинные начала русской жизни и отвергала политический террор.

Третье июня 1907 года стало для неё ударом: вера в возможность мирных перемен была почти потеряна. Надя уволилась из гимназии, но после двух летних месяцев, прозрачных, как её отчаяние, она приняла решение. Августовским утром 1907 года она отправилась на Выборгскую сторону, в школу для детей рабочих Механического завода. Взрослым, сказала она себе, уже ничем нельзя помочь. Остаются только дети.

Следующие семь лет каждое утро Надя приходила в трехэтажный дом на Нюстадской улице, открывала дверь в класс и рассказывала о тайнах математики и загадках естествознания. Десять–пятнадцать пар глаз — мальчишечьих и девчачьих — следили за ней. В огромные прямоугольные окна лился тусклый северный свет, конические плафоны покачивались на длинных проводах под высокими потолками.

Тут же, в рабочем посёлке, она познакомиться с молодым инженером Колей Карповым. Они поженятся в начале 1909 года, а в декабре у них родится сын Борис. Володя будет четвёртым ребёнком, но двое старших братьев умрут ещё до его рождения — от них ему достанутся только расплывчатые, дымные фотографии, такие же, как и от отца, всего через год после Володиного рождения ушедшего защищать новую власть. Пулемётная очередь насмерть прошьёт Николая Карпова в одной из мелких стычек на юге Украины, и он так и не узнает, что спустя восемь месяцев жена родит наконец дочку, и точно так же не узнает, что вскоре маленькая Маша умрёт от «испанки».

— Возможно, это и к лучшему, — объясняет Володя Жене, — мама всегда говорила: отец был скорее анархистом, чем большевиком. Ему бы не понравилось, что получилось.

Итак, они остались втроём. Борис был старше на десять лет, и именно он поселил в душе брата тоску по мировой революции. Вернувшись с московской конференции КСМ, где он слушал Троцкого, Борис с восторгом пересказывал шестилетнему Володе:

— Наша задача — учиться и учить других! Мы должны объединить советский коллективизм и американскую технику! И вообще надо ставить перед собой грандиозные цели, стремиться решать по–настоящему крупные задачи!

Борис был прирождённый агитатор — младший брат слушал, как зачарованный. Через несколько лет Володя уже точно знал, кем хочет быть, когда вырастет, — он вступит в комсомол, поедет делегатом на съезд, станет секретарём… одним словом, повторит путь Бориса. Едва научившись читать, Володя изучал Маркса, Ленина и Бухарина. С энергий и работоспособностью, так хорошо знакомыми Жене, он имел все шансы сделать прекрасную карьеру и в двадцать лет сгинуть в мясорубке Большого Террора. Как мотылёк на свет электрической лампы, Володя двигался навстречу своей судьбе, но в марте 1933 года молодой и подающий надежды выпускник Института красной профессуры Борис Карпов был арестован, обвинён в троцкизме и осуждён на пять лет лагерей.

Шестнадцатилетний Володя был потрясён. Лестница, по которой он долго поднимался, вдруг оборвалась: под ногами больше не было ступенек, только пустота. Он не знал, куда идти, — оставалось только падать.

Неделю Володя сидел в углу комнаты — наверно, так же, как тогда, летом 1907 года, сидела его мать, — и за ту неделю тревога угнездилась в его груди сжатой пружиной, на долгие годы определившей его судьбу. Она и подсказала ему первое самостоятельное решение: он не повторит ошибок брата. Не будет вступать в партию, не будет ставить грандиозных задач, не будет менять мир. Он выберет что–нибудь простое и надёжное, займётся чем–нибудь, где существуют правда и ложь, где вчерашние истины не могут сегодня оказаться преступлением.

Наука казалась подходящим решением. Математика выглядела слишком далёкой от реальности, биология и физика тоже не привлекали, и Володя выбрал химию.

Мать умерла через полгода после ареста старшего сына, но незадолго до смерти, вспомнив, как строится конспиративная работа, выправила себе и Володе новые паспорта, прибегнув к помощи одного из своих бывших учеников–рабочих. В этих паспортах они были записаны под её девичьей фамилией — Дымовы.

— Это меня и спасло, — говорит Володя. — Когда в тридцать седьмом забирали всех, кто хоть как–то был связан с троцкистами, меня было уже не найти, а то отправился бы я следом за Борькой. Но все равно все эти годы я боялся, что меня разоблачат, разорвал все связи с Питером, переехал в Москву, даже вам не говорил о брате… да и что было говорить? Я был уверен, что Бори уже нет. А он, гляди–ка, выжил…

Женя смотрит на Володю. Вот почему он не дал назвать сына Борей, понимает она. Это имя было бы вечным напоминанием о брате, напоминанием, что жизнь может измениться в один день.

— Знаешь, — говорит она, — я все эти годы часто вспоминала наш с тобой разговор, ну, ещё в Москве. Я тогда спросила, всегда ли ты хотел заниматься наукой, а ты сказал, что хотел изменить мир, а теперь уже не хочешь.

Володя кивает.

— Да, я и Борьке то же самое вчера сказал. А потом почему–то подумал… вроде, получается, я и сейчас его меняю.

— Это как? — удивляется Оля.

— Учу студентов, — говорит Володя, — уже десять лет скоро. Посчитай сама, сколько их у меня было! Может, когда–нибудь все вместе они изменят мир.

Женя кивает. Да, десять лет. Десять лет они вместе. Значит, Володе в этом году исполнится сорок. Женя смотрит на него и видит, как в Володином лице, словно на фотобумаге под действием проявителя, проступают черты старшего брата, проступают как предсказание, как отпечаток грядущей старости.

Папа говорит, что камни на берегу круглые, потому что море обточило их, убрало все лишнее. Валерка скидывает сандалии и босыми пятками бежит по обжигающим камням. Вода у берега вскипает белой бархатной пеной.

— Дядя Боря, идите купаться! — зовёт Валерка, по колено стоя в солоноватой, прохладной, счастливой воде Чёрного моря.

Борис неподвижно стоит там, где его оставил Валерка. У его ног — скомканная майка и два сандалика, один упал кверху подошвой, другой — боком.

— Иди, пацан, поплавай, — говорит Борис, — я тут посижу. Я моря четверть века не видел, тебе не понять.

Четверть века — это двадцать пять лет, считает Валерка, ныряя в зеленоватую, прозрачную воду. Ого, сколько!

Надо будет к этому привыкнуть, думает Борис. К тому, что сам решаешь, куда идти, когда ложиться и когда вставать. К солнцу. К теплу. К морю. К женщинам.

Он нагибается и аккуратно ставит сандалики рядом, складывает Валеркину майку и садится. Перед ним — Чёрное море, над ним — южное солнце, под ягодицами — круглые камни, обточенные этим морем, прокалённые этим солнцем. Вокруг него — люди, и он чужой среди них. Единственный одетый на всем пляже. Дети бегают голышом, мужчины — в одних чёрных сатиновых трусах. Девушки… девушки в купальниках, почти голые. Борис не знает, что через десять лет ткани станет ещё меньше, загорелой женской кожи — ещё больше… он и сейчас отводит глаза.

Нет, думает Борис, к женщинам невозможно будет привыкнуть. Как вчера старался не смотреть на Вовкину жену и эту, вторую, черненькую, красивую. Смотрел в стол, прятал глаза.

Ну да, любая испугается этого голодного взгляда.

Они отняли у меня не просто половину жизни, думает Борис, нет, они отняли девушек, которых я мог любить, жену, которой у меня не было, детей, которых у меня не будет.

Он смотрит на море — текучее, зелёное, голубое, покрытое рябью волн, гребешками пены. Валерка машет ему рукой, но на таком расстоянии Борис различит разве что чёрное пятно — голову купальщика.

Я выжил, потому что не думал об этом, говорит себе Борис. Потому что забыл, что на свете есть синее море, тёплые камни, жаркое солнце.

Может, не стоило и вспоминать?

Когда Валерка вылезает на берег, Борис все так же сидит рядом с его одеждой, словно охраняя. Вытрясая воду из ушей, Валерка прыгает на одной ноге, потом на другой… и тут слышит знакомый голос:

— Эй, Валерка, а родители где?

Вот так штука: совсем рядом с Борисом сидит, разложив покрывало, дядя Лёня, Леонид Буровский, папин студент, много раз заходивший к ним в гости и приносивший Валерке разные вкусности — то тянучую конфету, то сушку, то просто кусок сахара.

— Здрасьте, дядя Лёня. — Валерка опускается рядом с Буровским. — Родители ещё дома.

— Сколько раз говорил тебе — зови меня просто Лёня. В крайнем случае — Леонид, как спартанского царя!

— Хорошо, — кивает Валерка с трудом сдерживаясь, чтобы не добавить «дядя Лёня». — Скажите лучше, вы уже плавали сегодня? Море — здоровское!

— Плавал, плавал. — Буровский кивает. — Я сегодня, как Эдмон Дантес, проплыл от замка Иф до острова Монте—Кристо.

— Расскажите! — просит Валерка, устраиваясь поудобней.

Как–то раз Буровский пересказывал ему «Остров сокровищ», а в этот раз принимается за изрядно позабытого «Графа Монте—Кристо», которого читал лет пятнадцать назад, ещё в эвакуации.

Классно дядя Лёня рассказывает, думает Валерка, куда интересней, чем всякая тягомотина, которую тётя Женя читает им всем по вечерам. Классика! Фу!

Слушая, Валерка складывает башню из камешков–голышей. Пусть это будет замок Иф, решает он, а там, внутри, сидят Эдмон Дантес и аббат Фариа.

Валерка мог бы слушать Буровского без конца, но тут над ухом раздаётся голос тёти Жени.

— Ну–ка, быстро в тень, — командует она. — Ты что, тепловой удар хочешь получить?

Надо же, все уже пришли, а он и не заметил! Валерка неохотно — чем же дело–то кончилось? — уходит. Поздоровавшись — Добрый день, Владимир Николаевич. — Добрый день, Лёня! — Буровский с разбега прыгает в море.

Володя садится рядом с братом.

— Искупался? — спрашивает он.

— Не-а. Слушал, как тот парень твоему пацану заливал. Кто он будет?

— Этот? Мой студент, Лёня Буровский.

— Годный парень, — одобрительно кивает Борис. — Складно лепит. Если сразу не убьют, в лагере романы будет тискать.

* * *

Через несколько дней Борис уедет обратно в Сибирь. Володя будет просить брата остаться, но тот откажется, мол, у вас слишком жарко, я от такого отвык.

Следующий раз Валерка увидит дядю через девять лет. К тому времени они переберутся в Энск, крупный город на юге Сибири: Володе неожиданно предложат кафедру в недавно открывшемся там университете.

После солнечного Грекополя холодный Энск не понравится Валерке. Два выпускных класса он проведёт, изучая с местными пацанами различные техники уличных драк. К середине десятого класса ему наконец удастся добиться их уважения, но не хороших отметок в аттестате.

Глухим зимним вечером, когда фонари не могут рассеять тьму за окном, Володя в последний раз попробовал поговорить с сыном.

— Ты же понимаешь, что никуда не сможешь поступить? — поинтересовался он.

Валерка закатил глаза к блочному потолку — выпуклый шов разрезал комнату ровно пополам.

— Я‑то все понимаю, — сказал он устало, — но есть такие вещи, папа, которые вот ты никогда не сможешь понять.

— Какие же? — спросил Володя, осознающий, что сам идёт в расставленную ему ловушку, но неспособный сопротивляться неумолимой логике беседы отца и сына–подростка.

— Например, то, что не всем людям нужно высшее образование. — Валерка кинул на отца быстрый взгляд и, недовольный результатом своих слов, добавил: — Я понимаю, ты не можешь это принять, потому что тогда твоя жизнь полностью потеряет смысл.

На этот раз должный эффект был произведён: Владимир Николаевич вышел, хлопнув дверью.

Позже, когда он пересказал этот разговор Жене, она вдруг разрыдалась. Володя растерялся: они сидели в молодёжном кафе «Интеграл», народу было немного, но было ясно, что уже завтра весь университет будет судачить, что завкафедрой Дымов довёл до слез какую–то женщину, наверное, брошенную любовницу.

Он потянулся через стол и похлопал Женю по руке.

— Ладно, успокойся, — сказал он, — чего ты, в самом деле?

— Так Валерка же в армию пойдёт! — всхлипнула Женя. — Ты об этом подумал?

— В армию — так в армию, — пожал плечами Володя. — Войны, слава богу, нет, пусть послужит, может, научится чему–нибудь. У меня на кафедре полно отслуживших ребят, ничего в этом нет зазорного.

Женя вытерла салфеткой глаза — тушь немного размазалась по щеке — и сказала:

— Что ты говоришь, это ведь наш Валерка, а не какие–нибудь ребята с кафедры! — Помолчав, добавила: — Но ты же его сможешь устроить в университет?

Внезапно Володя почувствовал: не хватает воздуха, что–то легло ему на грудь незримой, невыносимой тяжестью. Может, это годы, нелепо подумал он, тяжёлые годы, все пятьдесят без малого. Он судорожно вдохнул и с трудом поднёс ко рту чашку с горьким кофе, чёрным, как жизнь, лишённая надежды.

Володя молчал. Звериное чутьё, подпитываемое все эти годы тайной тревогой, никогда не обманывало: вот и сейчас он знал — у него нет выбора. Много лет назад он попался на приманку покоя и счастья, которые обещала юная Оля, попался на приманку — и полюбил её, а потом сам не заметил, как оказался в ловушке, как стал мужчиной, который отвечает не за себя, а за двух женщин и ребёнка, и уже много лет главная Володина тревога — не о себе, а о них, уже много лет именно страх за этих троих раз за разом заводит механизм, заставляющий его принимать верные решения, и вот сейчас одна из этих женщин сидит напротив него и говорит, что он должен сделать, чтобы спасти их ребёнка, но Володя ничего не может для них сделать, потому что — и он понял это только что — за те годы, что он преподавал, в его жизни появилось что–то, кроме страха и тревоги.

Он сделал глоток, и горечь кофе обожгла его губы.

— Я не смогу, — сказал он, — то есть, наверно, я и административно не могу, но, главное, если я так поступлю, я больше не смогу преподавать. Никогда.

— Ну и что? — шёпотом спросила Женя, нагибаясь к столу. — Почему ты считаешь, что это мне важно? Я восемнадцать лет растила этого ребёнка. Не ты, не Оля — я его растила! Кормила из соски, следила, чтобы не заболел, и сидела рядом всю ночь, когда он всё–таки болел, делала с ним уроки, когда он не справлялся, от всех нас выбирала подарки на день рождения и Новый год, и ты думаешь, мне важно, сможешь ли ты преподавать, если он отправится в армию? Так вот, мне неважно, можешь потом хоть уйти из университета, но сначала спаси моего сына.

Володя внимательно, словно впервые за много лет, посмотрел на Женю. Морщины пролегли в уголках её глаз, кожа потеряла молодую упругость, седина тронула корни волос, словно серый иней. За последние годы Женя располнела, но сейчас черты лица вновь заострились; как когда–то в молодости, она опять стала похожа на птицу, на этот раз — не на взъерошенного воробья, скорее, на ворона, готового клюнуть.

— Это и мой сын, — сказал Володя, — и неужели ты не знаешь, что я сделаю для него все, что смогу?

— «Все, что смогу» — это мало, — прошептала Женя, — сделай больше, чем можешь.

Володя покачал головой.

— Нет, — сказал он, — прости меня, Женя, но всё–таки — нет.

Они ничего не сказали об этом разговоре ни Оле, ни Валерке и больше никогда не возвращались к нему. Через неделю Валерка попросил Олю передать отцу — последний месяц они не разговаривали, — чтобы тот и не надеялся помочь сыну с поступлением в свой университет. Валерка все равно не подаст туда документы; попробует попасть в какой–нибудь другой институт, а провалится — ну, пойдёт в армию.

Вот и хорошо, подумал Володя с облегчением, но облегчение тут же сменилось стыдом, оформившимся в чужие, бессмысленные слова: если бы я был хорошим отцом, все было бы иначе. Но жене Володя сказал только:

— Ну, значит, пойдёт в армию.

Так и получилось. И вот через полгода Валера Дымов сидит за большим столом вместе с другими призывниками. Они навеселе, но ещё не пьяны. Кто–то берёт гитару и поёт:

Этап на Север — срока огромные,

Кого не спросишь — у всех «Указ».

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз.

Борис — самый, наверное, неподходящий человек для того, чтобы слушать эту песню, — мрачно смотрит из–под седых бровей, все таких же густых, как и раньше. За прошедшие годы он ещё больше высох, отрастил волосы и бороду. Волосы не доставали даже до плеч, зато борода, косматая и спутанная, делала его похожим на лешего из сибирских лесов. В Энск он приехал с маленькой худощавой девушкой, черноволосой и узкоглазой. Они были женаты уже шесть лет, её звали Алла, но в письмах, которые Борис несколько раз в год аккуратно писал брату, он ничего не рассказывал о ней. Володя даже не знал, сколько Алле лет, но, увидев, подумал, что она, должно быть, моложе Бориса раза в два.

В Энске у Аллы жила мать, с которой она, как заключил Володя, почти не общалась: во всяком случае, за два года Алла появилась в Энске впервые только сейчас, когда её мать умерла. Борис приехал вместе с женой и невольно оказался на проводах племянника.

Мебель сдвинули к стенам, достали проигрыватель, начались танцы. Все медляки Валера танцевал с полногрудой, рано созревшей шатенкой. Отличница и школьный комсорг, Наташа только что поступила в Энский университет, тот самый, где преподавал Володя, и никак не могла взять в толк, как может загреметь в армию мальчик «из такой семьи». Вероятно, именно это любопытство, смешавшись в нужной пропорции с Валериной славой хулигана и Валериным юным напором, запустило реакцию, естественную для восемнадцати лет: две недели тому назад Наташа поняла, что втюрилась в Валеру по уши. Но у влюблённых оставалось слишком мало времени, и, хотя они доводили себя до изнурения поцелуями и ласками, последний Наташин бастион оставался неприступен.

Ночью, когда почти все призывники уже не держались на ногах, Валера затащил Наташу в пустую комнату и предпринял последний, решительный бросок, оказавшийся столь же бесплодным, как и все остальные.

— Давай сначала поженимся, — проговорила Наташа.

— Уже не успеем, — отвечал Валера, тиская её сквозь платье.

— Я тебя дождусь, — сказала Наташа, — обещаю.

Борис наблюдал эту беззвучную для него сцену с балкона: он вышел покурить и не успел вовремя вернуться.

При прощании Оля разрыдалась, Женя стояла с окаменевшим, заострившимся лицом, руки бессильно висели вдоль тела. Володя, успевший всё–таки помириться с сыном, обнял Валеру на прощание и вдруг вспомнил, как много лет назад такие же мальчишки прощались с родными, уходя на фронт.

— Береги себя, — попросил он, сам чувствуя нелепость своих слов.

— Да ладно, пап, — ответил Валера, — все будет нормально, через три года вернусь.

Зря он так, внезапно подумал Борис, никогда нельзя знать, когда вернёшься.

Наташа бросилась Валере на шею, стиснула в объятиях, а потом закричала вслед:

— Я буду тебя ждать! — и это прозвучало так театрально и напыщенно, что почти никто не удивится, когда следующим летом Наташа выйдет замуж за своего однокурсника, мальчика из хорошей академической семьи.

Валера узнает об этом последним — даже не от Наташи, а от приятеля, которого он успел завести в Энске. Валера проплачет всю ночь и ещё неделю будет обдумывать, как украдёт автомат и не то застрелится, не то убежит, чтобы добраться до Энска и восстановить справедливость. Потом его злость найдёт новую мишень — он вспомнит, как Наташа удивлялась, что папа не поступил его к себе. Валера уже забудет, что сам отказался подавать документы в университет, и потому в его глазах родители станут единственными виновниками его бедствий.

* * *

Женя знала, что Валера не вернётся в Энск. Оба они не любили этот город — холодный, вымерзший, чужой. Она никому не говорила, но была уверена: после армии он отправится куда угодно, только не домой. А раз так, говорила она себе, то и мне здесь нечего делать.

Женя была хорошим врачом и не сомневалась, что легко устроится педиатром где–нибудь на юге, в том же Грекополе, через несколько лет получит квартиру, обживётся, а потом и Валере напишет: пусть, мол, приезжает, если хочет. С каждым днём этот план нравился ей все больше, и потому через полгода после проводов Валеры она написала в грекопольскую больницу, где когда–то работала. Через несколько месяцев бывшая начальница ответила, что после Нового года у них освобождается ставка и для Жени даже есть небольшая ведомственная квартира, так что если она в самом деле хочет вернуться, то пусть поскорее подтвердит это.

Теперь, когда она действительно могла уехать, Женя засомневалась. Попросила у грекопольцев ещё неделю: надо хотя бы поговорить с главврачом поликлиники, где работает.

А ещё надо сказать об этом Оле и Володе.

Женя знала, что будет тянуть с этим разговором до последнего: ведь она уезжала не из города, она уезжала от них, уезжала потому, что злилась на Володю — впервые за все эти годы. Женя была уверена, что, если бы не Володино глупое упрямство, Валера не пошёл бы ни в какую армию, остался бы в Энске, может, женился бы на своей Наташе, даже, небось, нарожал им внуков. После того разговора в «Интеграле» Женя больше никогда не заговаривала с Володей о Валере, в отличие от Оли, которая не скрывала, что считает мужа виноватым в том, что их сын на три года загремел в армию, и не упускала случая напомнить об этом.

Очередной случай представился в конце недели, которую Женя положила для принятия окончательного решения. Они ужинали на кухне, и Володя с возмущением рассказывал, что коллега с другой кафедры попросил его поставить зачёт своему племяннику, который ни разу за семестр даже не появился в лаборатории.

— И что ты? — спросила Оля.

— Конечно отказал, — ответил Володя, — в резкой форме.

— Ну и дурак. — Оля пожала плечами. — Тебе жалко, что ли? Может, он в какой–нибудь другой химии гений, а не в твоей органике?

— Бездельник он и лодырь, а не гений. — Володя зло блеснул глазами.

— Впрочем, — продолжала Оля все так же спокойно, — ты ведь и родному сыну не помог, что уж там — чужой племянник.

Внезапно Володя стукнул кулаком по столу. Брякнули приборы, и несколько капель борща багровыми кляксами шлёпнулись на скатерть.

Женя изумлённо посмотрела на Володю.

— Это ещё что такое? — спросила она.

— Извини, — сказал Володя своим обычным сдержанным тоном, — я просто устал от этих разговоров. Давайте я вам последний раз объясню, и мы больше никогда не будем об этом говорить.

— Ну хорошо, — согласилась Оля, — объясни. Если тебе есть что сказать нового.

Вот и всё, подумала Женя, вот он объяснит, и я скажу, что уезжаю.

Володя пожал плечами:

— Не знаю, нового или старого… вы просто послушайте. Я преподаю в университете. Это — моя работа, как у Жени — лечить детей. Если я буду считать, что не имеет никакого значения, кто поступает в университет или за что студенты получают зачёт, я не смогу преподавать. Дело даже не в том, что для того, чтобы Валера к нам поступил, нам пришлось бы не брать какого–то другого абитуриента, который лучше его, хотя для меня и этого достаточно. Просто если отметки, зачёты или поступление не связаны со знаниями, то не имеет смысла ни учиться, ни учить. Поставить зачёт по знакомству — значит оскорбить всех, кто нормально готовился к этому зачёту. Это значит признать, что все, чем я занимаюсь, какое–то надувательство, обман, фальшь. И мне надо немедленно уволиться, а лучше — пойти и утопиться.

— Это просто значит, что тебе дороже твоя работа, чем наш сын, — ответила Оля. — Вот и всё. Я, собственно, так и считала, ничего нового ты не сказал.

Володя снова пожал плечами, поднялся и вышел из кухни.

— Я его просила, — сказала Женя после долгой паузы, — ещё до того, как Валера отказался поступать в университет.

— Я тоже, — кивнула Оля, — так что у нас обеих не получилось.

Ну, вот сейчас, подумала Женя и, решительно вздохнув, начала:

— Знаешь, я хочу уехать из Энска, нечего мне тут делать. Меня вот в Грекополь зовут… вернуться… квартиру обещают.

Оля посмотрела куда–то в сторону и попросила:

— Не оставляй меня.

Один раз ты уже не дала мне уйти, с неожиданной злостью подумала Женя, а так у меня был бы свой ребёнок и свой муж.

— У тебя есть Володя, — сказала она.

— Я тоже должна тебе сказать одну вещь. — И Оля, перегнувшись через стол, шёпотом добавила: — У меня, наверное, рак.

Женя замерла:

— Где?

— Там. — Оля указала рукой куда–то под стол. — Опухоль яичника. Моя гинеколог обнаружила, почти случайно.

— А она уверена, что это рак?

— Нет, — покачала головой Оля, — но я почти уверена. У меня такое чувство, что я скоро умру.

— Не валяй дурака, — отрезала Женя. — Если это ранняя стадия, то тебя прооперируют и все будет хорошо. И к тому же, может, это вовсе доброкачественная опухоль.

— Я в это не верю, — сказала Оля, — но ты, главное, Володе не говори. И Валере не говори. И не уезжай.

И Женя осталась.

Через два года Женя убедится, что не ошиблась насчёт Валеры. Хотя на третьем году службы он перестанет злиться на родителей, но после дембеля так и не сможет придумать, зачем ему возвращаться в Энск. Если бы они жили в Грекополе, он бы приехал, но в Энск? Что он забыл там?

Борис оказался прав: никогда нельзя знать, когда вернёшься.

Валера пришлёт отцу телеграмму: «уезжаю москву зпт поступать инст физ тчк», а через месяц вдогонку другую, в одно слово: «поступил».

Месяц Володя будет ходить гордый, рассказывая всем, что его Валерка теперь учиться на физика в Москве. Потом придёт долгожданное письмо, и Володя поймёт: его сын стал студентом не института физики, а института физкультуры.

5

Спустя много лет, таким же дымным, жарким летом, в предсмертном бреду Ире будет казаться, что она снова в родительской квартире, на поскрипывающем бордовом диване, потная, уставшая, счастливая… размыкает объятия, открывает глаза, глядит поверх мужского плеча в окно — и вместо синего неба видит серую мглу и теряющийся в ней алый зрачок солнца.

А начиналось все в июне, дыма ещё не было, но карминовый столбик в термометре за окном уже поднялся выше цифры тридцать. В Москве всегда так жарко летом? — спрашивала Ира отца, и тот, торопливо допивая утренний кефир, бурчал в ответ что–то про рекордную жару и антициклон. Ты что, телевизор не смотришь, что ли? Ну да, точно, кивала Ира, с нетерпением ожидая, когда же, наконец, уйдут родители и можно будет выйти на балкон, достать запрятанную пачку «Явы» и сделать первую утреннюю затяжку.

Вот так она и стояла над знойной горячей столицей — худая, в цветастом халате на голое тело, с дымящейся сигаретой между длинными пальцами, копной не чёсанных с ночи светлых волос… красивая, молодая, семнадцатилетняя, вся в ожидании чудес, которые должно было принести ей первое московское лето.

Впрочем, Москва сама по себе была чудом, живой картинкой из телевизора, ожившей открыткой, точнее, открытками, которые вдруг оказались пригнанными друг к другу, разложенными одна к одной, словно карты в пасьянсе. Оказалось, Красная площадь и Большой театр совсем рядом, а до Большого Каменного моста, откуда так хорошо виден Кремль, надо было ещё идти и идти, глядя по дороге на старые торжественные здания, которые почему–то никогда не попадали в телеобъектив, а может, просто не запомнились Ире. И, конечно, чудом было метро — мозаики, колонны, барельефы…

В вестибюле Ира долго изучала схему, водила пальцем по карте, отслеживая пересадки… сегодня она впервые едет одна. На ней серое кримпленовое платье с огромными ромашками, новые мамины туфли на платформе, розовая, в цветах панама от солнца. Может, снять в метро? А куда деть? В руках держать глупо, в сумку — помнётся. Ира решает оставить все как есть, но в поезде снимает и начинает обмахиваться — жарко. Надевает только на выходе из метро и жалеет, что нет зеркальца — проверить, насколько красиво выбиваются из–под панамы светлые, густые волосы, от которых так жарко этим летом, но не стричь же их, правда?

Потом они спускаются вниз, и она понимает, что, когда вчера Валера сказал сходим на реку, искупаемся, он не шутил: набережная Москвы–реки заполнена людьми — полные женщины, суетливые дети, мужчины, прикрывшие головы газетой. Валера достаёт из сумки подстилку, с трудом находит свободное место, расстилает и вопросительно глядит на Иру:

— Ну чего ты? Раздевайся!

Она стягивает платье через голову (панама, конечно, падает), еле заметно поправляет верх от купальника на крошечной груди и садится. Валера складывает рядом брюки и рубашку, смотрит на девушку сверху, весь освещённый жарким солнцем, и Ира внезапно замирает так же, как замирала на Красной площади или у Большого театра: перед ней, над ней — ещё одна ожившая картинка, ещё одна музейная статуя. Широкие плечи, рельефный живот, мускулистые руки, длинные, крепкие ноги.

— Купаться пойдём? — говорит Валера.

— Купаться… — повторяет Ира растерянно.

Она обводит глазами берег: кабинок для переодевания нигде нет. Что же ей, так и идти домой в мокром купальнике? Надеть сверху платье и… — она так и представляет два небольших тёмных влажных пятна спереди и одно, побольше, сзади — и в таком виде идти по Москве?

— Нет, мне не хочется, — говорит она, — я лучше просто позагораю.

— Ну а я окунусь. — Валера пожимает плечами… пожимает широкими, сильными, будто высеченными из камня… Ира все ещё подбирает про себя эпитет, а он уже бежит к реке и с плеском врезается в воду, поднимает фонтан брызг и плывёт, ровно взмахивая руками и то и дело, словно профессиональный пловец, опуская голову в воду.

Ира поднимает панаму и водружает её поверх растрёпанных волос. Она распрямляет плечи и старается, как учила мама, выставить грудь вперёд — хотя чего уж там выставлять с её размерами?

Потом они сидят рядом, и мокрый Валера на глазах высыхает — стремительно, как все, что он делает. Он достаёт пачку «Космоса», Ира просит у него сигарету и с независимым видом выдыхает в жаркое, плотное небо струйку горького сизого дыма.

— А куда ты пойдёшь после института? — спрашивает она.

— Не знаю. — Валера пожимает плечами, для которых Ира так и не подобрала определения. — Я уже было договорился пойти в одну классную школу, да там разогнали всех.

— Как «разогнали»? — удивляется Ира.

— Обыкновенно. Прислали две комиссии, потом ещё четыре, потом ещё восемь. Уволили сначала директора, потом всех учителей. Ну или наоборот, я не помню уже.

— А как же дети?

— Детей пока оставили. — Валера криво усмехнулся. — Хотя они теперь, небось, сами разбегутся. Они туда со всего города ездили, это была специальная физико–математическая школа, для самых умных. Будущие академики и все такое.

— А почему же там всех… разогнали?

— Для того и разогнали, чтобы не были самые умные, — отвечает Валера. — Не понятно разве? Умные нынче не нужны, они не те мысли думают, вредные.

Ира хочет поинтересоваться, что значит «вредные мысли», но вместо этого просто кивает головой, мол, да, конечно, я все поняла, зачем я вообще такую глупость брякнула?

Потом Ира спросила, ходил ли Валера на конкурс балета, видел ли Надю Павлову, говорят, она потрясающе танцует, хотя ей всего пятнадцать! Нет, на балет Валера не ходил и даже по телевизору не смотрел, а вот Олимпиаду в августе точно будет смотреть, интересно, кто кого, мы американцев или они нас? Конечно мы! — уверенно говорит Ира, а Валера в ответ принимается рассказывать про Спасского и Фишера, которые вот–вот должны начать матч в Рейкьявике.

Неудивительно, что он так много знает о спорте, догадывается Ира, папа же говорил: он учится в Институте физкультуры. Интересно, зачем он туда поступил? Хотя с такой–то фигурой — конечно, только спортом и заниматься.

И она снова и снова рассматривает Валеру, будто он — ещё одна московская достопримечательность, и замечает про себя, что в его движениях есть что–то хищное, и даже думает: что–то волчье, но это Иру не пугает, скорее, нравится ей.

Через несколько часов они проголодаются, Ира снова наденет платье — да, можно было и искупаться: купальник бы сто раз высох, вот я дура! — Валера засунет в сумку подстилку, и они пойдут на запах шашлыка к прилавкам, где толпятся другие голодные граждане. Потом Ира будет объедать горячее мясо с шампура, и струйка бараньего сока оставит жирную дорожку на сером кримплене платья, Ира всплеснёт руками — ой, что теперь делать! — Валера предложит постирать прямо в реке, а Ира скажет, что лучше уж дома, с мылом, как следует, и тогда Валера поедет её провожать, поднимется с ней в квартиру, почти пустую после недавнего переезда, и там, когда Ира снимет платье, чтобы застирать его, все наконец и случится.

Только в Москве Валера по–настоящему понял, кем был его отец. Ему всегда казалось, что папа — неудачник, скучный преподаватель, сутками пропадающий на работе, вечно занятый проверкой курсовых и дипломов. Конечно, он любил его, но не уважал, не восхищался. В отце не было энергии, задора, риска… не было даже энтузиазма и страстной веры в науку, знакомой Валере по фильмам вроде «Девяти дней одного года». Даже не учёный — так, преподаватель, ничего интересного.

Но в первый год учёбы Валера обнаружил, что Москва полна бывшими отцовскими студентами. Откуда они узнали, что сын Владимира Николаевича учится в Институте физкультуры, Валера так и не понял: на прямые вопросы никто не отвечал, только пожимали плечами или отшучивались, мол, по радио передавали, ты что, не слышал?

Как правило, они оставляли сообщение на вахте общаги, обычно имя, адрес и время. Валера надевал свою лучшую рубашку, широкие клешеные брюки и отправлялся куда–нибудь в район метро «Университет» или, наоборот, в Сокольники, где его принимали как почётного гостя, усаживали за стол и расспрашивали про учёбу так, словно он в самом деле изучал какие–нибудь науки, а не зубрил сто лет как устаревшие нормативы ГТО. Потом наступал черёд еды — ужин по будням, обед по выходным, но, в общем, одно и то же: борщ, картошечка, иногда — куриная ножка или крылышко, неизменно — немного водочки, грамм по сто на брата. Первый год Валера говорил себе, что ходит к отцовым студентам только ради еды — всё–таки на стипендию не разгуляешься, да студенту и положено быть бедным и голодным, — но потом навострился разгружать вагоны, с деньгами стало полегче, однако он уже привык к этим людям, иногда казавшимся ровесниками отца, а иногда бывшим чуть старше самого Валерки. Он уносил от них синие номера «Нового мира», переплетённые подшивки старой «Юности» и «Иностранки», узнавал о тех редких фильмах, которые надо было увидеть, или выставках, куда нужно было пойти. Там, в фойе кинотеатров и в музейных очередях, он знакомился с молодыми людьми, такими же студентами, как он сам, только учившимися в университете, МАИ или физтехе, и с девушками, изучавшими иностранные языки, филологию и другие вещи, ненужные в реальной жизни. Постепенно у него появились новые друзья, компании, в которых его считали «своим», хотя и посмеивались над его будущей профессией, впрочем, вполне беззлобно. Так, вслед за журналами пришёл черёд перепечатанных на машинке стихов, а потом — с опаской передаваемых папок с лагерными воспоминаниями, читая которые Валера каждый раз вспоминал дядю Бориса и думал, что надо узнать у отца его адрес и написать, но все время забывал, да и неудивительно: писал он домой редко, дай бог, чтобы пару раз в год. Он почти не вспоминал своё детство и оставленную в Энске семью, лишь иногда ему снилась пыльная дорога от моря до их грекопольского дома, и тогда он просыпался счастливый, со вкусом морской соли на губах.

Впрочем, Валера был счастлив и безо всяких снов: кажется, впервые за много лет он жил той самой жизнью, о которой мечтал мальчишкой, — в окружении необычных людей и красивых девушек, в вечном ожидании новых приключений и с лёгкой будоражащей дрожью риска, мурашками пробегавшей вдоль спины, когда вечером он возвращался к себе в общагу с очередной запретной папкой. Он почти не вспоминал дом, но помнил, что по большому счёту всем этим обязан отцовским студентам, и, хотя теперь заходил к ним все реже и реже, он сразу откликнулся на звонок неизвестного ему Игоря, пригласившего в гости «когда–нибудь после сессии».

Игорь учился у отца ещё в Куйбышеве и окончил институт вскоре после Валеркиного рождения. Он успел жениться, родить дочь, объездить полстраны и вот недавно получил место в Москве — довольно неплохое, судя по тому, что ему сразу дали отдельную квартиру. Валера ничего не ждал от этого вечера и, в сущности, не ошибся. Все, что он запомнил, — капли пота на намечающейся лысине Игоря: в Москве стояло удивительно жаркое лето, а до появления кондиционеров оставалось ещё не одно десятилетие, так что хозяева дома мучились от жары, а Валера утешал себя только воспоминаниями о грекопольском лете. Диван, на котором они сидели, поскрипывал при каждом движении, Игорь что–то рассказывал о тяготах переезда и потерянных по дороге вещах, его жена Даша, замученная разборкой вещей, духотой и готовкой, почти не принимала участия в беседе. Дочь, насупившись, сидела в углу, она была такая худая и угловатая, что Валера сначала принял её за школьницу–подростка и только потом, когда Игорь заговорил, что этим летом они решили никуда документы не подавать, а годик осмотреться, сообразил, что ей, наверно, лет семнадцать.

— Может быть, вы покажете Ире Москву? — спросил Игорь уже в прихожей, и Валера вежливо согласился, но, вместо того чтобы вести девушку в Третьяковку или Пушкинский музей, сказал:

— Может, на пляж сходим? У тебя купальник–то есть?

Так они оказались сначала на Ленинских горах, потом — на Андреевской набережной, а в конце концов — на том самом поскрипывающем диване, где Валера два дня назад просидел за ужином весь вечер.

Позже они много раз обсуждали, как это случилось. Ира раздевалась, и Валере показалось, что в какой–то момент, перед тем как её светлые волосы исчезли внутри снимаемого через голову платья, она улыбнулась, и поэтому он подхватил её на руки и понёс в комнату, а потом уже все получилось само… но вот только Ира говорила, что вовсе она не улыбалась, а просто снимала платье, а когда сняла, то уже так растерялась, что её куда–то несут, что, кажется, поцеловала Валеру первой ещё до того, как он стащил с неё верх от купальника, а может, и после. Короче, все попытки восстановить ход событий приводили к тому, что они снова начинали целоваться или пытались, как в театре, снова разыграть ту сцену, а в результате то и дело даже не доходили до комнаты, а оказывались где–то на полу, едва ли не в прихожей — там было жёстко, но зато ничего не скрипело.

Конечно, за время учёбы у Валеры было несколько романов, все — с однокурсницами: художницы, переводчицы и филологини нравились ему, но почему–то он робел решительных действий. Бывает, что юная девушка в окружении взрослых и опытных мужчин приписывает все знаки внимания своей молодости и красоте, тогда как ей хочется признания себя достойной собеседницей и мыслящим существом. Так и Валера, бодро беседовавший с молодыми физиками и математиками о Кафке и Булгакове, смущался заговорить с какой–нибудь инязочкой, за душой которой не было даже хорошего произношения, не говоря уже о знании литературы.

Однокурсницы–спортсменки были покладистыми и деловитыми, их не смущала ни Валерина фигура, ни физическая сила: большинство их партнёров были из того же института. Конечно, с ними было особо не о чем поговорить, и потому Валера довольствовался совместными физкультурными упражнениями, не включёнными ни в какую программу, вероятно, потому, что в этом случае природа и юность были лучшими преподавателями.

Его подружки были крепкими, сильными и выносливыми; Ира была слабой и хрупкой. Рассмотрев её первый раз обнажённой, Валера даже испугался: вот сейчас обнимет чуть крепче — и что–нибудь поломается. Но Ирина слабость была обманчива — на втором свидании она оказалась резкой, неутомимой и жадной. Он хорошо запомнил её силуэт на фоне окна: только что встав с дивана, она курила, выпуская дым в открытую форточку.

— Не показывалась бы ты голая соседям, — сказал Валера, потный и уставший, как после часовой тренировки.

— Они примут меня за мальчика, — ответила Ира, показывая на свою грудь, в самом деле почти мальчишечью.

— А волосы?

— Так сейчас у всех длинные. — И она засмеялась.

Впрочем, скоро Валера перестал бояться, что её увидят: густой дым заполнил Москву, из Ириного окна нельзя было различить соседнего дома, а значит, и из дома никто не мог бы разглядеть Иру.

Этим летом они встречались почти каждый день. Валера приезжал через час после того, как Ирины родители уходили на работу, — в распоряжении влюблённых было часов восемь, и в конце августа Валера настолько обжился в Ириной квартире, что, когда началась Олимпиада, стал включать телевизор: всё–таки в цвете все выглядело совсем иначе.

— Ты меня любить приходишь или свой спорт смотреть? — смеялась Ира.

Она вообще много смеялась тем летом, возможно, больше, чем за все те годы, что они проживут вместе. Так же, смеясь, она сказала Валере, что у неё задержка.

В этот день Марк Спитц как раз получил седьмую золотую медаль, поэтому Валера не сразу понял, что она имеет в виду.

— Что? — переспросил он.

— Я беременна, — сказала Ира.

Валера отвернулся от телевизора и посмотрел на неё. Она улыбалась, и он улыбнулся в ответ.

— Вот и хорошо, — сказал он, хотя и сам не знал, хорошо это или плохо.

* * *

Жене казалось, она хорошо помнит эту квартиру, большую и светлую, но теперь стены проросли ненужными вещами, старыми и дряхлыми уже в момент своего появления, отъедающими пространство, источающими пыль и запах неизбежной смерти. Квартира съёжилась, иссохла, словно кусок кожи в старом французском романе, стала тесной и маленькой: Женя дважды споткнулась по дороге от прихожей до своей бывшей комнаты — теперь спальни тёти Маши.

Точно так же, как квартиру, Женя не узнала её хозяйку: в постели, укрытая под самый подбородок, лежала сухая, морщинистая старушка. Редкие седые волосы, глубоко запавшие серые глаза, слабый шелестящий голос, такой тихий, что Женя нагнулась, чтобы разобрать хоть слово.

— Ты приехала, — шепчет тётя Маша. — Оля, доченька.

Женя замирает, склонившись над ней, медлит секунду и говорит:

— Это я, Женя, — и потом добавляет: — Извините.

Когда тётя Маша засыпает, Женя выходит на кухню. Те же ненужные старушечьи вещи, столь неуместные в конструктивистском интерьере, тот же запах тлена и распада. Это как человек, думает Женя, пухлый, весь в перетяжках младенец пахнет мамой и молоком, в нем нет ничего лишнего, он совершенен, а потом жизнь иссушает его тело, покрывает морщинами кожу, забивает воспоминаниями мозг… столько всего лишнего! И в конце концов это использованное жизнью тело забывает запах материнского молока и пахнет так же, как эта квартира — невозвратностью, неизбежностью, скорым завершением.

Тётя Маша уже в конце пути, думает Женя, да и я сама — сколько уже прошла?

Замерев в дверях, она вспоминает, как впервые увидела здесь Володю: круглая голова, тёмный силуэт, зимний заоконный свет.

А потом он поднял голову и улыбнулся.

Четверть века прошло, считай, вся жизнь.

Как всегда, Женя ошибается в своих оценках: двадцать пять лет — это не вся жизнь, в её случае — даже не половина, так, меньше трети.

Но пока Женя ничего не знает об этом. Она подходит к телефону, достаёт из кармана записную книжку и набирает номер. Сначала — длинные гудки, потом — резкий женский голос:

— Алле!

— Добрый день, — здоровается Женя, — будьте добры, позовите, пожалуйста, Валеру.

— Щас!

В трубке тишина, далёкие шорохи. С каждой секундой Женя все больше боится услышать Валерин голос. Всё–таки семь лет прошло, был мальчик, а сейчас уже стал мужчина. Вдруг и его не узнает, как не узнала тётю Машу?

Замерев, Женя стоит перед чёрным телефонным аппаратом и, чтобы не

смотреть на рассыхающуюся кухню, закрывает глаза.

И тут из темноты раздаётся: алле!

И Женя сразу улыбается: да, конечно, как она могла подумать, этот–то голос она всегда узнает!

— Валерка, — говорит она, — сынок, это я, тётя Женя, узнаешь меня?

Так первый и последний раз Женя назвала Валеру сыном, но, кажется, он даже не замечает этого, а изумлённо спрашивает в ответ:

— Тётя Женя, вы где? Все в порядке?

Стоит Жене войти в прихожую, она сразу чувствует знакомый запах, не сразу даже догадывается, откуда он так знаком, а потом понимает: это запах счастья и молодости.

Валерка выходит ей навстречу — ух, какой стал красавец! Не узнать! Хотя нет, конечно же, узнать! Всюду, везде Женя узнает своего мальчика!

А он обнимает, ведёт на кухню… какая большая, метров восемь, наверное, будет!.. Уже и стол накрыт, а за столом — молодая блондинка, это, конечно, Ирочка, а рядом с ней… батюшки–светы!

— Игорь!

— Женька!

Они обнимаются, хотя и удивительно, что Женя его узнала: постарел, полысел, потолстел.

— А вы знакомы? — изумляется Валерка.

— Конечно. Игорь же Володин студент.

Валерка хлопает себя по лбу: да, как я мог забыть! — и тут же наливает себе и Игорю водки, а Жене — красного вина.

— Мне тоже налей немножко, — капризно говорит Ира.

Валерка достаёт ещё бокал, наливает едва ли четверть.

— Ну, за встречу!

Чокаются, выпивают.

— Ну, Игорь, расскажи — сам ты как?

— А ты не видишь, Женька? — Он обводит вокруг рукой. — Отлично все. Хватит, наездился по всяким медвежьим углам, поподнимал советскую науку. Я уже лет пять как по партийно–хозяйственной линии пошёл. Видишь, в Москву перевели, квартиру дали… а я и детям ещё кооператив купил! Пусть живут в своём доме, верно? Что им со стариками?

Ух ты! Женя восторженно оглядывается. Так значит, это Игорь ребятам квартиру купил? Здорово, а я и не знала.

— Да Валерка не рассказывает ничего, — говорит она, — не пишет, не звонит. Я только знала, что жену Ира зовут, а что она твоя дочка, не говоря уже про квартиру…

Женя машет рукой, Игорь смеётся, Ира молча выходит с кухни.

— А как Гриша? — спрашивает Женя.

Она надеется, голос не выдаёт её. Сразу хотела спросить, самым первым

вопросом, ничего ведь о нем не слышала с того самого дня, как они расста–лись в Куйбышеве.

— Гришка? — переспрашивает Игорь. — Ну, нормально так. Инженер на заводе в Казани, даже, наверное, главный инженер. Женился, конечно… попозже меня, но все равно — давно. Двое детей, а у меня, кстати, только одна, тут он меня обскакал, паршивец. Девчонка и пацан у него… или два пацана?

Не помню.

Игорь задумывается, и, словно воспользовавшись паузой, Валерка выскальзывает из кухни.

— А, не, два пацана, точно! — восклицает Игорь. — Евгений и Игорь. Я думаю, в нашу с тобой честь.

Игорь смеётся, Женя пытается улыбнуться в ответ, не получается. Она понимает: да, в самом деле, в их честь. Значит, где–то в Казани живёт мальчик Женя, Евгений Григорьевич, живая память о давней любви его отца.

Это мог быть мой сын, думает она.

— А вот внуков у Гришки нет, — продолжает Игорь, — тут я его сделал, первый дедом стал, здорово, правда?

Женя механически кивает и тут же смотрит изумлённо:

— И давно?

— Ну, как давно… — Игорь пожимает плечами. — Две недели уже, ты ж сама знаешь! Только не говори, что тебе Валерка ничего не написал. Ты ведь внучатого племянника посмотреть приехала?

Запах, понимает Женя. Это не запах молодости и счастья, это просто младенческий запах. Как во многих счастливых молодых семьях.

Она поворачивается к двери: на пороге стоит Валерка, Ира прижимается к его плечу, а в руках он держит свёрток, и оттуда раздаётся тоненький писк, жалобный и беззащитный, и Женя сразу вспоминает — двор горбольницы, тёплая и шершавая Володина ладонь в её руке, Оля в окне второго этажа, свёрток у неё на руках — и такой же слабый, трогательный младенческий голос из глубины этого свёртка.

Женя переводит взгляд на Иру. Она стоит, прижавшись к Валеркиному плечу, уставшая и сонная…

— Ну, тётушка, возьмите племянника! — говорит Игорь, и Ира почему–то смеётся. Валера протягивает свёрток Жене, а та медлит и только спрашивает:

— Как вы его назвали?

— Андрей, — отвечает Валера, но в ушах у Жени все раздаётся Ирин смех, неуловимо знакомый, молодой — Олин смех.

Женя берёт младенца из рук Валеры и краем глаза видит, как Ира обхватывает мужа руками и снова смеётся.

В такой же позе они стоят на единственной сохранившейся у Андрея родительской фотографии, только мама в свадебном платье, а папа — в неловко сидящем на нем костюме. Андрей найдёт её, разбирая вещи после смерти матери, и оставит себе. Он очень любит этот черно–белый снимок, любительский, чуть недодержанный, где вокруг новобрачных все словно залито прозрачным молочно–белым светом, светом молодости, любви и счастья… Он будет часто рассматривать её, но это — спустя много лет, а сейчас Женя прижимает к себе маленькое тельце и беззвучно повторяет: все уже случилось, все снова случилось само.

Теперь у меня опять есть ребёнок.

Она глядит в красное, сморщенное личико, слушает Ирин смех и думает: а из Иры такая же мать, как из Оли. Такая же, если не хуже.

На этот раз она не ошибается: через два с половиной года Ира уйдёт к знаменитому футболисту, оставив Андрея мужу. В самом деле, кому же нужна молодая жена с ребёнком? Она ещё не раз выйдет замуж и не раз разведётся, но детей у неё больше не будет, Андрей останется единственным.

— Хорошее имя, — говорит Женя и повторяет: — Андрей… или Андрейка?.. Андрюша?..

Не обращая на неё внимания, Валера целует Иру, и только Игорь смотрит на Женю неожиданно трезвым, грустным взглядом.

* * *

Сначала Валера не узнал голос, возможно, потому, что Андрейка за спиной заливался на руках у Иры нервическим смехом, грозящим вот–вот перейти в повизгивающие рыдания. Простите, кто говорит? — спросил Валера, вжимая в ухо красный раструб телефонной трубки. Мембрана вздрогнула в ответ, обдав сквозь аккуратные дырочки знакомым хохотом.

— Дядя Лёня?

— Какой я тебе дядя! — довольно засмеялся Буровский. — Я ещё в Грекополе тебе говорил: зови меня просто Леонид…

— Как спартанского царя, — закончил Валера.

Он улыбнулся. Из трубки на него словно повеяло утренним бризом, захотелось даже лизнуть микрофон, как когда–то собственное плечо, — вдруг на красной пластмассе VEFа проступит морская соль из грекопольского детства?

И пока Буровский рассказывал, как он, совсем случайно, узнал, что Валера, оказывается, давным–давно в Москве, он так и стоял, улыбаясь, пока Андрей наконец не разрыдался на руках у Иры.

— Ты с кем? — спросила она.

Валера обернулся: всем видом жена показывала, что он мог бы и взять орущего ребёнка, вместо того чтобы трепаться по телефону. Похоже, Буровский услышал крик, потому что резко оборвал фразу — словно порвалась плёнка, натянутая между двумя бобинами «Яузы».

— Запиши мой номер, — сказал он, — а хочешь, просто приходи в пятницу вечером, я тебя заодно со всеми нашими познакомлю.

— Ага, — сказал Валера и потянулся за карандашом, — давай сразу адрес, я приеду.

На кухне у Буровских накурено так, что, входя, хочется руками раздвинуть колышущиеся занавеси сизого дыма, словно задние кулисы в студенческом театре. Сходство усиливают аплодисменты, которыми встречают Валеру. Он оглядывается смущённо — может, надо раскланяться? — и с облегчением замечает сидящего на широком подоконнике рыжеволосого бородача с гитарой, судя по всему, он только что закончил петь. Слава богу, хлопали не мне, думает Валера.

Остроносая женщина с чёрной чёлкой и быстрыми глазами вскакивает, говорит: «Садитесь!», Валера отказывается, но Буровский, обхватив за плечи, приземляет его на табуретку.

— Это Мила, моя жена, — шепчет он.

Бородач поёт следующую песню. Сначала Валера смотрит, как бьют по струнам длинные сильные пальцы, чуть тронутые рыжеватым пушком, и только потом начинает вслушиваться в слова: одинокий мужчина с рюкзаком идёт от деревни к деревне, в каждой деревне видит нищету и запустение. Куда я иду и долго ли мне идти? — спрашивает он в припеве. А чего пошёл, если не знаешь куда? — думает Валера, который не любит ни туристов, ни походную песню, но тут рыжеволосый добирается до деревни, посреди которой стоит заброшенная церковь. Он входит в распахнутые двери и слышит звон давно исчезнувшего колокола.

— Я опускаюсь на колени, — ударяет по струнам бородач, — я долго шёл… и я пришёл домой!

Все снова аплодируют, Валера тоже хлопает несколько раз. Ему неловко: шёл в гости к старому знакомому, а попал на концерт.

— Ох, Марик, как я люблю эту твою песню, — говорит певцу Мила, — прямо вот за сердце берёт, особенно в самом конце.

— На самом деле я тут ничего не придумал, — отвечает Марик, — все вот так и было. Только я не один, конечно, был, это когда мы с ребятами в прошлом году в Карелию ходили…

— Но это, наверное, все равно такая аллегория? — спрашивает невысокий мужчина лет сорока, сидящий справа от Валеры.

— Ну конечно, Витя, это аллегория, — вздыхает Мила, — это же песня о поиске веры…

— Это я понял. — Витя пожимает плечами. — Я просто все время забываю, что есть люди, которым надо искать веру. Для меня вера — самая естественная вещь на свете.

— Ну, Витьке повезло. — Певец откладывает гитару. — Он у нас вообще как птичка небесная — не пашет, не сеет…

— Так ведь и было завещано. — Витя чуть заметно улыбается.

Мила разливает чай, ставит на стол вазочку с сушками. Валера рассматривает гостей: все они старше его да и, пожалуй, чуть постарше Буровского. Одеты в вязаные свитера и ношеные ковбойки, человек, наверное, десять–двенадцать, мужчины и женщины. Заметив Валерин взгляд, Буровский, спохватившись, представляет его гостям: это сын моего любимого институтского научного руководителя, профессора Дымова, я вам о нем рассказывал.

Гости называют свои имена, выясняется, что большая часть работает с Буровским в одном институте или где–то ещё занимается химией; протягивая руку, они докладывают Валере о сфере своих научных интересов, решив, видимо, что он учёный, как и его отец. Только Витя, недавно говоривший с Милой про песню, молча стискивает Валерину кисть.

— А вы чем занимаетесь? — спрашивает Марик.

— Я — учитель физкультуры, — отвечает Валера, чуть дёрнув подбородком. Он думает, что это выглядит немного высокомерно, такой жест был бы уместен после слов «я — космонавт» или «я — академик», поэтому добавляет, пожав плечами: — В обычной школе, ничего такого.

— Как интересно! — восклицает Наташа, округлая и розовощёкая блондинка. — Я всегда хотела работать в школе!

— Это советская школа, — перебивает её Витя, — в ней слишком много лжи.

— Даже на физкультуре?

— Ну в партию–то все равно надо вступать, — отвечает Витя, затягиваясь.

Серый дым скрывает его лицо, и Валера не видит, улыбается ли он.

— Я пока не вступил, — говорит он, — но вообще–то в партию приходится вступать где бы ты ни работал.

— А я нигде официально не работаю, — сообщает Витя. — Я считаю, это единственный способ не участвовать в преступлениях этой безбожной власти.

— А хлеб в булочной ты тоже не покупаешь? — спрашивает Буровский.

— При чем тут хлеб?

— А он такой дешёвый, потому что большевики ограбили крестьянство и продолжают грабить сегодня.

— Ну в любом случае я не покупаю хлеб, — отвечает Витя, — мне его обычно приносят другие люди.

— Ты так живёшь, просто потому, что у тебя нет детей, — говорит Мила.

— Если бы у меня были дети, — возражает Витя, — Бог бы дал мне денег и на них. Но вообще–то тот, кто в самом деле хочет идти путём праведника, должен уметь отказываться от всего лишнего. В том числе — от детей.

— И от женщин? — спрашивает Наташа, и её щеки из розовых становятся алыми.

— И от женщин, — твёрдо говорит Витя. — Если есть стремление к подлинной жизни, от всего можно отказаться.

Валера пожимает плечами: его жизнь и так достаточно подлинная и отказываться ни от чего он не собирается. Он забудет Витины слова и вспомнит их только через полгода — внезапно и неожиданно для самого себя.

В те выходные Андрейка, как всегда, будет у тёти Жени, и Валера с Ирой останутся дома вдвоём. Проснувшись, Валера увидит, что жены нет в кровати; окликнув её и не услышав ответа, он встанет и, выйдя на кухню, увидит Иру: она будет сидеть за столом, уронив голову на скрещённые руки. Валера поцелует её в трогательно выступающий на худой шее позвонок и уже было скользнёт рукой к груди, но тут Ира встряхнёт головой, сбрасывая его поцелуй, как назойливого слепня, и, обернувшись, посмотрит на него красными, сухими глазами.

— Что случилось? — спросит Валера, а она ответит незнакомым голосом, чужим и дрожащим:

— Ничего. Разумеется, ничего не случилось. Все как всегда. Ты даже не замечаешь, что я за эти два года постарела на десять лет!

— Ну что ты! — Валера попытается её обнять, но Ира ударит его в грудь крепко сжатым худым кулаком:

— Ты мне ни одной новой вещи не купил за все это время! Я так и хожу в обносках! А от тебя — никакой благодарности, ты меня только лапать горазд! А ты даже не представляешь, от чего я ради тебя отказалась!

И вот тут–то Валера и скажет: ну, если любишь — от всего можно отказаться! — скажет даже быстрее, чем поймёт, что переиначивает вроде бы давно позабытые Витины слова. Услышав это, Ира застынет, и Валера сразу пожалеет о своих словах — ещё до того, как Ира разрыдается.

Пройдёт ещё месяц, прежде чем она заведёт себе первого любовника, и полгода до того, как уйдёт от мужа. Но Валера всегда будет помнить: их развод начался тем самым воскресным утром, начался со слов «от всего можно отказаться».

* * *

Будильник, как всегда, звонит в семь. По привычке Валера тянет руку к изголовью, где должна быть тумбочка, — рука проваливается в пустоту и уже у самого пола прерывает механическую трель. Ну да, опять забыл, что спит не в своей кровати, а на кухне, на раскладушке.

Валера включает электрическую плиту — пусть нагреется — и идёт в душ. Хорошо, что Алла не встаёт так рано, можно спокойно ходить по квартире в одних трусах, как привык, а иначе было бы неловко: вдруг подумает, что он хочет её соблазнить?

Валера горько усмехается: Ира оставила его полгода назад, и он даже ни разу не подкатывал к другим девушкам. Живёт в полном воздержании, прям как в армии.

Валера быстро одевается, ставит на плиту сковородку, разбивает два яйца. Вот и завтрак — дёшево и сердито. А пообедает, как всегда, в школе.

Ставит грязную тарелку в раковину, заливает водой… думает: помою вечером, хотя, конечно, знает: когда вернётся, все уже будет вымыто.

Алла вообще сразу навела в доме порядок. То есть Валере казалось, что у него и так был порядок, но выяснилось, что мужской и женский порядок различаются, как инь и ян.

Про инь и ян Валера прочитал в очередной машинописи, которую дал ему Буровский: приезжая из своего Чертанова, он каждый раз привозил несколько папок с самиздатом; в этот раз вместо привычных и уже поднадоевших книг о сталинских репрессиях он принёс полученную от розовощёкой Наташи темно–синюю папку с несколькими ксероксами и слепой копией переведённой с английского книги про восточную мистику, которую Валера полистал в первый вечер, а потом задвинул в дальний угол стола… впрочем, кое–что ему запомнилось. Как минимум он узнал новые слова: вот, скажем, инь и ян.

Валера входит в школьный двор, весь усыпанный оранжевыми и жёлтыми листьями. Наверное, золотая осень — самое любимое время года в Москве, этом бессмысленном городе без моря. Иногда Валера спрашивал себя: почему я не уезжаю в Грекополь? Там наверняка тоже нужны учителя физкультуры. Но на самом деле он знал ответ: слишком много друзей живёт в Москве, вряд ли в провинциальном южном городе можно найти им замену.

Валера взбегает на крыльцо — осеннее солнце косыми лучами пробивается сквозь ало–жёлтую листву — и останавливается за несколько ступеней до конца площадки: на вершине лестницы возвышается Александра Петровна Воронцова — несокрушимая, словно дозорная башня.

— Добрый день, Александра Петровна, — здоровается Валера.

Он делает ещё один шаг ей навстречу. Ноги предательски дрожат, будто он — школьник, опаздывающий на первый урок.

— Здравствуйте, Валерий Владимирович, — отвечает Воронцова. — Вчера ведь вы опять не были на собрании?

— Так я же не член партии, — пытается улыбнуться Валера, — разве я должен?..

Серые глаза Воронцовой, увеличенные линзами очков, смотрят на него сверху холодно и прозрачно:

— Должны, конечно. Это общее собрание. Вы ведёте себя вызывающе и неуважительно, постоянно прогуливая общественно значимые мероприятия, поэтому мы решили поручить вам к следующему разу подготовить доклад о международном положении.

Он поднимается ещё на ступень — теперь они стоят почти вровень. Он видит, как луч солнца на мгновение вспыхивает в стёклах очков, словно Воронцова подмигнула ему.

— Боюсь, я опять не смогу прийти, — говорит Валера, — у меня очень много работы. Надо изучить новые методические указания, вы же понимаете? Нормативы, все такое…

Воронцова уже не смотрит на него; задрав тройной подбородок, она озирает окрестности, выискивая новую жертву. Валера проскакивает в дверь за её спиной.

По дороге в спортзал Валера заходит в учительскую поздороваться с коллегами. Ему нравится, что он работает в хорошей английской спецшколе, и, хотя дети иногда попадаются излишне заносчивые, Валера рад, что на перемене всегда может перекинуться с другими учителями парой слов про последний фильм Тарковского, обменяться впечатлениями от выставки на Малой Грузинской или обсудить то, как Давид Тухманов использует на своей модной пластинке стихи полузапретных Волошина и Ахматовой. Сегодня Валера пришёл рано — в учительской только «англичанин» Константин Миронович Грановский, один из немногих мужчин в школе.

Они здороваются, и Грановский говорит:

— Давно хотел вас спросить, Валерий Владимирович, как вам «Дом на набережной»?

Роман Трифонова про расположенный напротив Кремля Дом правительства вышел ещё в январе, номер «Дружбы народов» был нарасхват, и многие прочитали его только недавно. Валере, впрочем, ещё в марте принесли ксерокс, так что сейчас он уже успел немного его подзабыть.

— Хорошая книжка, — говорит он, — но вы же сами понимаете, в этой теме есть писатели и посильнее.

— Вот–вот, — кивает Грановский, — я то же самое сказал. Но тот факт, что это напечатали… по–моему, это положительная тенденция. Если вы понимаете, что я имею в виду.

Валера тоже кивает. Конечно, интеллигентные люди понимают друг друга без слов.

Во время уроков Валера нет–нет да вспоминает: Алла уезжает завтра. Всё–таки за три недели он привык к ней, хотя и соскучился без Андрейки.

Она позвонила в тот самый вечер, когда Буровский принёс от Наташи папку с переводным самиздатом. Они пили водку и говорили о Солженицыне.

— Жить не по лжи — прекрасный лозунг, — объяснял Буровский, — но он никогда не будет работать. Это не цель, а попытка самоутешения. Мы все знаем, что бывает ложь во спасение, значит, можно жить и по лжи, и не по лжи. Главное — знать для чего ты живёшь, а потом уже решать — как. А если человек не знает «зачем?», то никакому «не по лжи» он следовать не будет. Все это — в пользу бедных, хотя, конечно, очень привлекательно.

Валера хотел возразить, что если «зачем?» требует лгать, то это какое–то странное «зачем?», но тут как раз зазвонил телефон, и, услышав в трубке незнакомый женский голос, Валера не сразу сообразил, что говорит с вдовой своего дяди. Алла собиралась в Москву и спрашивала Валеру, может ли она у него остановиться. Валера ответил «конечно», а наутро ругал себя: зачем мне в доме посторонняя женщина? Я даже не помню её толком: виделись–то всего один раз, на проводах в армию. Кажется, она была намного моложе дяди Бориса, а юная девушка и старик всегда вызывали в памяти картину «Неравный брак», где богатый седой сановник с прямой спиной покровительственно смотрит на невесту, с трудом держащую в руках горящую свечу. Впрочем, сообразил Валера, вышедший из лагеря дядя был гол как сокол, поэтому вряд ли Алла польстилась на его деньги.

Так или иначе, делать было нечего: на эти три недели Андрей переехал к тёте Жене, Алла поселилась в спальне, а Валера — на кухне. Как–нибудь перетерплю, сказал он себе, а вот терпеть и не пришлось, и теперь Валера даже жалеет, что Алла уезжает завтра: она оказалась отличной соседкой — и не только потому, что сразу навела в квартире женский порядок, просто Алла обладала удивительным даром деликатности. Когда Валера хотел побыть один — Алла исчезала, но стоило ему подумать: «что–то давно её не видно», она появлялась то с полной сумкой неведомо где купленных огромных спелых яблок, то с билетами в ближайший кинотеатр.

Ей было лет тридцать пять, и, значит, когда она вышла замуж, дядя Борис был старше её почти в два раза. Он умер три года назад, и Алла приехала в Москву, надеясь добыть из недр КГБ дело реабилитированного мужа — то самое, на котором якобы было написано «хранить вечно». Валера сразу сказал, что шансов фактически нет, но Алла ответила, ну и ладно, почему бы ей не провести часть отпуска в приёмных и архивах?

Отпуск заканчивался через два дня, и, разумеется, никакого дела Алле так и не выдали. Ну главное, чтобы её саму не арестовали, как говорила по этому поводу тётя Женя, боявшаяся, что гостья может привлечь к Валере лишнее внимание.

Женя жила в квартире на Усачева, куда после смерти Марии Михайловны помог ей прописаться Игорь Станиславович. После Валериного развода она сильно помогала ему с Андрейкой.

— Я думал, ты вернёшься в Энск, к папе и маме, — сказал ей однажды Валера, но тётя Женя только пожала плечами: мол, с чего ты взял, мне и тут хорошо.

Этот жест запомнился Валере, и только вечером, уже засыпая, он понял, в чем дело: пожатие плеч получилось у Жени каким–то деланым, ненастоящим. Фальшь этого жеста так удивила Валеру, что он больше не заговаривал с Женей о своих родителях.

Сама Женя тоже никогда не упоминала Володю и Олю.

В прихожей Валера сразу чувствует пряный запах — Алла готовит. Все это время он удивляется, как из самых обычных продуктов, которые есть в любом магазине, можно готовить какие–то ни на что не похожие блюда. Алла говорит, что весь секрет — в специях, которые она привезла с собой, но Валера думает, что она просто знает какие–то тайные бурятские рецепты.

Так и есть: на кухонном столе — десяток глубоких тарелок, в них что–то скворчит, нежные облачка пара дрожат в воздухе. Алла достаёт из холодильника «Столичную» и сдирает крышечку.

— О, мы сегодня выпиваем? — говорит Валера.

— Последний день, — отвечает Алла, — как же без этого?

Выпивают по первой, Валера тащит в рот кусок… кстати, кусок чего?

— Это курица? — спрашивает он.

— Не скажу.

Алла часто улыбается, но это слабая, еле заметная улыбка: губы чуть–чуть растягиваются, а глаза становятся ещё уже.

— Спасибо, что приютили меня, — говорит она.

— Жалко, что у вас ничего не вышло, — вздыхает Володя, — но я предупреждал: гэбэшники своими секретами не делятся.

— Я была к этому готова, — отвечает Алла, — и, если не считать визитов на Лубянку, я хорошо провела время, посмотрела Москву.

Валера кивает.

— Я вам не говорил, но дядя Борис был для меня очень важным человеком, хотя я и видел его всего дважды. Когда я его встретил, я сначала испугался… принял его за шпиона.

— Не вы первый, — без улыбки замечает Алла, — его уже принимали за шпиона. Кажется, за японского. Я не запомнила, а дело, как вы знаете, мне так и не удалось прочесть. Там–то наверняка все написано.

Не курица. И не утка. Может быть, свинина? Или рыба?

Есть ли вообще в Бурятии рыба? — спрашивает себя Валера и продолжает вспоминать:

— А потом я услышал его разговор с отцом, и Борис сказал: где бы мы ни оказались, мы должны бороться. Не надеяться на медленные перемены, как мой папа, а сражаться, как на фронте. Мне, мальчишке, это очень запомнилось. Наверное, я тогда и решил, что не должен идти, ну, проторёнными тропами, и не стал учиться ни на химика, ни на врача, чтобы не быть похожим ни на папу, ни на тётю Женю. Сейчас иногда думаю, что это все какая–то глупость.

— Ну зато ваши тропы — только ваши, — улыбается Алла, — и они вполне нехоженые. А если говорить про борьбу — надо знать, за что бороться или хотя бы против чего.

— Для меня, — отвечает Валера, — это прежде всего внутренняя борьба. Я пару раз читал «Хронику текущих событий», и вот вся эта война с советской властью… нет, это не для меня. Много чести этой власти, чтобы я с ней воевал. Я предпочитаю её не замечать.

— Борис считал иначе, — отвечает Алла, — но у вас же свой путь. И если он проходит так, что вы можете не замечать советскую власть, то вам очень повезло. Но, боюсь, работая в школе, вам это недолго будет удаваться.

— Я всего–навсего учитель физкультуры, — пожимает плечами Валера. — Кому я нужен?

— Думаю, всем тем, кто замечает советскую власть. Рано или поздно они захотят, чтобы вы её тоже заметили.

— Я отобьюсь, — усмехается Валера.

— На то, чтобы отбиться, уходит очень много сил, — говорит Алла, — и в любой битве страдает слишком много невинных.

Валера кивает:

— Да, мой тесть тоже говорил мне об этом. Мол, за твоё желание жить не по лжи платит твоё начальство, которое должно тебя прикрывать. Поэтому лучше вступить в партию и вообще играть по правилам.

Алла качает головой:

— Лучше уйти, не вступая в битву.

— А куда уйти–то? — усмехается Валера. — Помню, один парень говорил, что не участвует в преступлениях советской власти, потому что нигде не работает. А Буровский его спросил: а хлеб, мол, ты тоже не покупаешь? Потому что…

— Уйти надо не для того, чтобы не участвовать, — перебивает его Алла, — а просто чтобы идти своей личной дорогой. Главное только знать — куда.

Вот о том же и Буровский говорил, вспоминает Валера. Пока ты не знаешь, зачем ты живёшь, не имеет смысла обсуждать — как.

— Я как–то не спрашивал себя, куда я иду, — произносит он. — Думаю, если я избежал лёгкого пути и не участвую во лжи, которая всюду вокруг, то это уже хороший результат.

— Это хороший результат, — соглашается Алла, — хороший промежуточный результат.

Она поднимает рюмку и говорит:

— Ну, за то, чтобы мы знали, чего мы хотим, и знали, как этого достичь!

Выпив, Валера цепляет вилкой что–то бордовое и желеобразное, отправляет в рот и тут же сгибается вдвое, кашляя и едва не плача. Рот пылает, будто туда влили стакан кипятка.

Алла смеётся — тихим и шелестящим смехом:

— Простите, я должна была предупредить. О, у вас даже слезы выступили! Это очень хорошо для вашего организма, хотя немножко больно.

— Немножко? — Валера с трудом переводит дыхание.

— Я сейчас вам помогу. — Алла встаёт и, обойдя стол, подходит к Валере. Положив ладони ему на щеки, она оказывается совсем близко и, закрыв глаза, целует Валеру в полуоткрытые губы, пылающие от приправ.

Голый, Валера идёт на кухню и, нагнувшись над раковиной, делает несколько глотков холодной воды. Обернувшись, видит Аллу, стоящую на пороге. Её груди смотрят на него своими сосками, как второй парой глаз.

— Что это было? — спрашивает Валера хрипло.

— Кажется, теперь это называют словом «секс», — отвечает Алла.

— Тогда я не уверен, что я раньше занимался сексом.

— Вы ни в чем не уверены, — говорит Алла, — потому что не знаете, чего хотите и куда идёте. Вы хороший человек, но нельзя прожить всю жизнь, стараясь только избегать чужих дорог. Надо найти свою.

— Я не уверен, что это связано с тем, чем мы занимались.

Алла, раздвинув ноги, садится на табуретку. Валера отводит глаза.

— Все связано со всем, — говорит она, — вот посмотрите. Последние десять лет вы работали со своим телом: тренировали его в армии и в институте, а сейчас поддерживаете в хорошей форме…

— Ну, это моя работа.

— И вместе с тем, — продолжает Алла, — вы ходите на выставки, читаете книги, смотрите фильмы… бесконечно думаете и говорите об этом. И эти две части вашей жизни никак не связаны между собой.

— А должны?

— Конечно. Вот когда вы занимаетесь сексом — что это? Это про тело, про знание или про душу? Или — про все сразу?

— Мне кажется, и тело, и душа участвовали, когда мы были вместе с Ирой, — отвечает Валера. — Это потому, что я любил её.

— Я не уверена, что вы любили свою жену, — замечает Алла, — вы думали, что любите, но на самом деле любили девушку, которую сами себе сочинили. Вам показалось, что она весёлая и хрупкая, потому что она так себя вела и так выглядела. А возможно, она была грустная и прочная, а вы не заметили этого. И, возможно, поэтому она ушла от вас.

— Она ушла, потому что хотела денег, славы и лёгкой жизни. И не хотела заниматься ребёнком.

— Может быть, — кивает Алла, — а может быть, нет. Я же её никогда не видела, что я могу вам сказать?

Валера допивает остатки водки. В голове шумит, ему кажется, что жар изо рта заливает его изнутри.

— Вы раньше развивали своё тело, — говорит Алла, — а теперь должны слить с ним свой дух. Ваш друг принёс вам много книг, часть из них — ерунда, но часть стоит прочесть. Там есть неплохие упражнения.

— Я не люблю всякую восточную мистику, — отвечает Валера, — я — западный человек. А вы, напротив, — с Востока.

Алла смеётся:

— Вы думаете, то, что я сейчас сказала, я узнала от мудрых стариков–бурятов? Да я никогда не жила с бурятами, я родилась в ссылке. Мой отец, с которым я выросла, был из Петербурга, а мать–бурятка умерла, когда я была совсем маленькой. Все это я узнала от других ссыльных, они были вполне западные люди — москвичи, петербуржцы. Просто они до революции читали другие книги, чем вы теперь, они их не забыли и рассказывали мне о том, что когда–то прочли. Вот и все, никакой восточной мистики.

— Хорошо, — кивает Валера, — я почитаю, что там мне принёс Лёня.

— Потом почитаете, — говорит Алла, — а теперь лучше идите ко мне: мне кажется, вы уже отдохнули.

Они лежат, обнявшись, Валера глядит за окно: восходящее солнце понемногу золотит осенние листья маленькой рощи.

— Светает, — говорит он, — как жаль.

— Я люблю рассвет, — говорит Алла, — моё бурятское имя Алтантуя, Золотая Заря.

— Мне жаль, что ты уезжаешь, — говорит Валера.

— Это хорошо, что я уезжаю, — отвечает Алла, — так я останусь для тебя загадкой, а у меня просто своя жизнь, и в ней свой смысл, о котором ты ничего не знаешь. Сегодня в моей жизни случился ты, но случился ненадолго. Я кажусь тебе таинственной и загадочной, и ты готов влюбиться в меня, но если бы ты узнал обо мне больше, то увидел бы, что я обычная, такая же, как все.

— Ты рассказываешь то, чего я ни от кого не слышал.

— Я читала хорошие книги, и у меня были хорошие учителя, — отвечает Алла и, помолчав, добавляет: — Поэтому я могу помочь тебе.

Он целует её в губы — и в этот момент на кухне звонит будильник.

После уроков Грановский заглянул в Валерину подсобку.

— Есть минутка, Валерий Владимирович?

— Конечно! — Валера снял с шеи свисток и повесил в шкафчик.

— Я по поводу вашего доклада на собрании… на той неделе.

Валера посмотрел на Грановского с изумлением:

— Я не собираюсь туда идти.

Тяжело вздохнув, Грановский опустился на скамейку.

— Послушайте, Валера, — начал он, — я вам скажу как человек старше и опытней вас. Вы неправильно себя ведёте. Нельзя противопоставлять себя всему коллективу, да ещё так вызывающе. В конце концов, мы все отчитываемся о посещаемости всех эти бессмысленных мероприятий…

— Пусть поставят за меня крестик, — ответил Валера.

— То есть вы лично не хотите врать, но предлагаете это делать другим людям? — спросил Грановский. — Так сказать, взять на себя ваш грех?

Не спавший этой ночью Валера вдруг услышал голос Аллы, повторявший вчерашнее «в любой битве страдает слишком много невинных», и звуки этого голоса выбросили из головы и Грановского, и будущее собрание.

— Так что, Валера, не валяйте дурака. Приготовьте доклад, расскажите нам про визит Каддафи к Бокассе или ещё про что–нибудь, а лучше — просто вступайте в партию, будьте как все.

— То же самое мне говорил мой тесть, — вспомнил Валера, — точнее, бывший тесть, хотя это и неважно.

— Похоже, ваш бывший тесть умный человек, — сказал Грановский, вставая. — Подумайте над его словами и сделайте правильный выбор… — На пороге подсобки он ещё раз обернулся и добавил с улыбкой: — Если вы понимаете, что я имею в виду.

Квартира непривычно пуста. Её чистота ещё хранит память об Алле, но Валера знает: день за днём эта память будет стираться. Раскладушка убрана в коридор, кровать застелена, на кухонном столе — связка ключей и раскрытая темно–синяя папка. Валера садится и переворачивает листки, почти не глядя на них. Похоже на сборник упражнений по гимнастике, думает он.

Звонит телефон.

Может, Алла? — думает Валера, хотя знает: её поезд ушёл три часа назад.

— Валера, привет! — Он даже не сразу узнает голос тестя. — Ирка тебе не звонила?

— На прошлой неделе, кажется, — отвечает Валера. — А что, опять сбежала куда–то?

Игорь вздыхает:

— Да, уже два дня ни слуху ни духу.

— Не волнуйтесь, Игорь Станиславович, — успокаивает Валера, — найдётся, как в прошлый раз, где–нибудь в Сочи…

— Да звонил я уже в Сочи!

— Ну, не в Сочи, так в Коктебеле. — Валера старается говорить спокойно. — Это же не первый раз она так… чудит.

— Как мы её с Дашей упустили, ума не приложу, — снова вздыхает Игорь Станиславович. — Такая была хорошая девочка, а выросла какая–то бл…ь, прости за грубое слово.

«Ничего страшного», хочет сказать Валера, но, спохватившись, говорит:

— Ну зачем вы так, Игорь Станиславович, — и вдруг неожиданно для самого себя выпаливает: — А я увольняюсь из школы.

— Вот те на! — В голосе тестя — искреннее изумление. — Тебе же так нравилась твоя работа!

— Хорошая работа, — соглашается Валера, — но вот помните, вы мне говорили, что за моё чистоплюйство отдуваются другие люди? Я этот разговор хорошо запомнил.

— Валер, ну я же ровно в другом смысле! — возмущается Игорь Станиславович. — Ты меня не понял, что ли?

— Конечно, я вас понял, Игорь Станиславович, — отвечает Валера, продолжая листать папку, — но я вот решил ровно в этом смысле.

Пожалуй, стоит в этом разобраться, думает он, рассматривая схематичные изображения человеческих тел, с трудом различимые на слабомксероксе.

— И чем же ты будешь заниматься? — спрашивает Игорь Станиславович.

— Что–нибудь придумаю, — отвечает Валера, — пока не знаю ещё.

Но на самом деле, он уже знает, только не может выразить своё знание словами.

6

Женя не слышала этот смех уже много лет, но теперь, переливчатый и журчащий, он то и дело вспыхивал резкими, высокими нотами, словно позаимствованными у тёти Маши. Но все равно это был Олин смех — тот самый, который Женя услышала, едва войдя в квартиру… в тот день, когда Володя впервые пришёл к ним, давным–давно, двадцать пять, нет, двадцать шесть лет назад.

Казалось, Оля навсегда утратила свой смех после рождения Валерки, но вот она рассмеялась один раз, потом другой, снова и снова. Что её так насмешило? — подумала Женя. Неужели анекдот, который рассказал Костя?

Костя Мищенко был белобрысый, невысокий, улыбчивый. Очки придавали ему сходство с Шуриком из «Кавказской пленницы», а розовые круглые уши, торчащие по бокам головы, делали трогательным, будто пластмассовая зверюшка из детского магазина. Он учился на четвёртом курсе и собирался писать диплом у Владимира Николаевича и потому часто заходил к нему в гости по вечерам — не то обсудить будущую тему, не то утолить студенческий голод нажористым профессорским ужином. Иногда Володя доставал круглый, мерцающий множеством граней графин со спиртовой настойкой. После первой же рюмки Костя краснел и смешные уши вспыхивали, словно кто–то оттаскал его за них, как в далёком послевоенном детстве. В такие минуты он не знал, о чем говорить, и потому принимался натужно, неумело шутить или рассказывал анекдоты, мучительно подбирая приличные, избегая политических тем и боясь затронуть даже Хрущёва, давно уже отчалившего со страниц газет и учебников. Чукчи оказались последним его пристанищем, хотя анекдоты про них были неумными и неумелыми, а Жене вдобавок казалось пошлым и неправильным рассказывать анекдоты про национальности, будь то чукчи, евреи или грузины. Она отлично помнила: несколько лет назад у Володи был аспирант с Чукотки, нормальный парень, даже и поумнее Кости, если присмотреться.

Ну а Оле анекдот показался смешным, и вот она рассмеялась, легко и переливисто, как когда–то. Володя только раздвинул уголки губ, и едва заметные морщинки разбежались по скулам.

— Смешно, — сказал он ровным голосом, — хотя, конечно, несправедливо. У меня вот лет пять назад был аспирант…

Теперь улыбнулась Женя; когда им с Володей приходили в голову одни и те же мысли, она всегда думала, что не зря всю жизнь прожила рядом с ним: никогда она не встречала человека ближе. Всего один раз они не сошлись во мнениях — из–за Валерки, семь лет назад, но, может быть, Володя и был прав, вроде Валера в Москве и пишет, что все у него хорошо: институт закончил, женился…

— Не занудствуй, — сказала Оля и надула губки позабытой гримаской, отрепетированной ещё четверть века назад, — в самом деле ведь смешно. — И она снова хихикнула.

Костя выскочил Жене навстречу, тяжёлая дверь подъезда хлопнула за его спиной, и малиново–розовая краска разлилась по щекам, словно звуковая волна от хлопка визуализировалась на его лице нелепым румянцем.

— Здрасьте, Евгения Александровна, — буркнул он и поспешил прочь, не дожидаясь ответного приветствия.

Стоя на ступеньках подъезда, Женя долго смотрела ему вслед: на побелённой снегом мостовой их следы переплетались, как две пунктирные линии, проведённые дрожащей — вероятно, от смущения — рукой. Костя удалялся поспешным, торопливым шагом, и по спине его было видно, что он изо всех сил старается не оглянуться, опасаясь увидеть её, Женю, глядящую ему вслед. Когда он исчез в арке двора, Женя вошла в подъезд и поднялась на третий этаж, стараясь не думать, что означает эта неожиданная встреча.

Сегодня утром Оля позвонила ей в поликлинику. Она получила телеграмму из Москвы, от одной из старых подруг тёти Маши, которая ещё помнила, что у той где–то есть дочь.

— Пишет, что мама больна, — сказала Оля, — сильно больна.

Голос её почти не дрожал, но что–то в нем было, что заставило Женю отпроситься после обеда с работы и поехать к сестре. Перед тем как уйти из поликлиники, она позвонила, но Оля не сняла трубку. Наверное, вышла в магазин, подумала Женя и усомнилась: может, и зря я так переполошилась? — но главврач уже отпустил, и было бы глупо возвращаться в свой кабинет: её больных все равно перенаправили к Ритке на третий этаж.

Женя открыла дверь своим ключом, крикнула: эй, это я! — и, не дождавшись ответа, повесила на вешалку тяжёлое, влажное пальто, сняла разбухшие сапоги и пошла в комнату.

Оля выскочила ей навстречу, точь–в–точь как Костя десять минут назад. От неё пахло детским мылом, распаренным женским телом и ещё каким–то трудно уловимым, почти незнакомым сладким запахом. Оля стояла на пороге ванной, окружённая облаком свежего тумана, вырывающегося в коридор, в блёкло–голубом, в крупных цветах халате, распахнутом, накинутом на голое тело.

— Ой! — сказала она, увидев Женю, и запахнулась медленным, томным жестом. — А потом рассмеялась тем самым, переливчатым смехом. — Ты меня напугала, — сказала она, улыбаясь. — Я вот в душ сходила, а тут — ты…

Женя стояла перед ней с растрёпанными, как всегда, волосами, в темно–синем кримпленовом платье, в чесучих шерстяных рейтузах, в сношенных гостевых тапках. Внезапно ей стало жарко, пот выступил под мышками, тонкой струйкой спустился по спине.

— Костя, — шёпотом сказала она. — Костя был у тебя.

Женя думала, что Оля начнёт запираться, как когда–то в детстве, передёрнет плечами, скажет: ты что? с чего ты взяла? — и поэтому Женя смотрела ей прямо в глаза, чтобы сразу распознать предательский блеск лжи в глубине зрачка, и Оля действительно передёрнула плечами, но потом снова улыбнулась и сказала:

— Ну да. А что?

Несколько лет назад они втроём ходили в парк аттракционов, где гигантские качели, усиливая свой размах, возносили к небесам отдыхающих, взвизгивающих то ли от счастья, то ли от головокружения. Когда горизонт встал дыбом, Женя зажмурилась, и точно так же она на мгновение прикрыла глаза сейчас, потому что коридор внезапно качнулся… Она сделала шаг назад, нащупала вспотевшей ладонью стену и прошептала:

— А как же Володя?

Оля шагнула ей навстречу и схватила за плечи. Женя снова ощутила непривычный сладкий запах и вдруг поняла: это был запах счастья, запах удовлетворённой, довольной женщины.

— Глупая, — сказала Оля, — при чем тут Володя? Володя сейчас на работе, он ничего не узнает.

Обхватив сестру за плечи, она повела её в комнату, и Женя шла, как сквозь сон, словно через туман, сотканный из пара ванной и испарений талого апрельского снега. Продолжая обнимать, Оля усадила Женю на диван. На маленьком столике все ещё стояли два бокала — сладкие и вязкие лужицы на дне и ярко–красные отпечатки на краю одного из них. Женя смотрела на следы помады, наслаивающиеся друг на друга, и это было единственное яркое пятно в окружавшем её тумане, из которого доносился голос Оли, говоривший, что каждая женщина имеет право на счастье, а она всё–таки женщина, хотя ей и вырезали один яичник, и кто–кто, а Женя прекрасно знает, как она тяжело болела и как тяжело переживает из–за своей операции, а ещё ей скоро сорок пять, и она могла бы быть актрисой, а вместо этого всю жизнь промоталась в какой–то провинции, и вообще, иметь молодого любовника — это нормально, вот, кстати, знаешь анекдот? Женщина идёт, подняв голову, потому что имеет любовника, женщина идёт, опустив голову, потому что имеет любовника, и вообще, если женщина имеет голову, то она имеет любовника. И Оля снова рассмеялась, и в этом смехе стали ещё слышнее резкие взвинченные нотки её матери. Женя вспомнила, как тётя Маша говорила Володе когда–то: «Мне скоро сорок, и мы с вами почти сверстники, но вы — молодой мужчина, а я — женщина на излёте». А теперь Володе пятьдесят пять, Оле нет и сорока пяти, а тётя Маша — Женя вдруг ясно поняла это, — а тётя Маша умирает там, в Москве, в той самой квартире, где они когда–то встретились втроём.

— А как же Володя? — повторила она. — Ты разве совсем его не любишь?

— Дурашка, — сказала Оля, — почему не люблю? Люблю, конечно… ну, как любят мужа. А Костя… Костя — это другое.

Оленька полуприкрыла глаза. Блуждающая, мечтательная улыбка скользнула по её лицу как слабый проблеск счастья.

— Но так же нельзя… — проговорила Женя.

— Почему нельзя? — ответила Оля. — Можно. Все можно — если любишь.

Женя отпихнула сестру и сказала с неожиданной злостью:

— Нельзя, потому что это предательство.

— Ах вот как? — с досадой спросила Оля. — Предательство? Да ты просто ничего не понимаешь в любви. У тебя ведь и мужчины никогда не было, правда? Старой девой жила — старой девой умрёшь. Ты, наверное, и не любила никого — только себя.

Внезапно туман рассеялся, будто кто–то навёл Женин взгляд на резкость. Безжалостно и чётко она увидела комнату во всех деталях: обои в мелкий цветочек, отходящие от стен по краям швов, тусклая лакированная поверхность шкафа, исчерченная царапинами, скрипучий паркет, истоптанный поколениями студентов, приходивших к Володе, серо–зеленоватый, уже начинающий терять свою форму диван… немолодая женщина с покрасневшим носом, редеющими волосами, морщинами, разбегающимися от уголков рта и глаз, словно паутина, норовящая захлестнуть все лицо.

Женя улыбнулась — дикой, торжествующей улыбкой.

— Это я никого не любила? — воскликнула она. — Да я всю жизнь люблю одного мужчину! Всю жизнь живу с ним! Это же всем понятно, только ты, как всегда, не в курсе.

Стоя под горячими струями воды, смывая с себя запах любовника, Оля сохраняла то мурлыкающее, сонное, счастливое тепло, пригревшееся в глубине её тела. Даже выйдя из ванной и нос к носу столкнувшись с незваной гостьей, она до последнего надеялась не расплескать это непривычное, полузабытое чувство, и, даже обнимая сестру и говоря те милые глупости, которые слабые люди всегда говорят в своё оправдание, она то и дело примурлыкивала, словно хотела поделиться с Женей своей сытой кошачьей радостью. Она была распаренная, расслабленная, разнеженная, и потому неосторожные Женины слова вошли в неё так же легко, как нож, соскользнувший при резке овощей, отхватывает кусок пальца нерадивой зазевавшейся хозяйке. Женины слова полоснули Олю, хотя она и не могла понять, где тот надрез, откуда сочится внезапная острая боль понимания, от которой двадцать пять лет жизни скользят куда–то во тьму, будто посуда с накренившегося подноса в руках у споткнувшегося официанта. Тарелки, бокалы, стаканы ещё не оторвались от мельхиоровой поверхности, но уже нет никакой надежды их спасти, через мгновение они превратятся в груду осколков и черепков, можно уже бежать за веником, чтобы смести их в кучу, вынести на помойку.

Вся моя жизнь, думала Оля, вся моя жизнь была ложью. С того самого момента, как эта сука пришла в мой дом, пришла отобрать у меня мать, отобрать у меня мужа… ненавижу её, всегда её ненавидела… ноги её больше здесь не будет.

Сквозь ярость и боль Оля все же заставила себя улыбаться, как прежде, а потом протянула руку и похлопала по плечу сестру, окаменевшую от собственных слов.

— Ну, если так, Женечка, — сказала она, — нам надо что–то придумать. Ты же понимаешь, оно так больше продолжаться не будет.

Что было дальше, хорошо известно. Через три дня Женя уедет в Москву, ухаживать за умирающей Олиной матерью. Она ведь спасла меня во время войны, ты помнишь? — скажет она Володе, но не будет упоминать, что они с Олей договорились, что Женя постарается прописаться в тёткиной квартире, унаследует её и останется в Москве навсегда.

Про Олину измену Женя тоже не скажет ни слова.

Так Женя переехала в Москву.

В поезде, который увозил её из Энска, она, сжав сухие губы, поклялась себе ни о чем не жалеть. Много лет назад она решила быть рядом с Володей, и рядом с ним была счастлива все эти годы и никогда не жалела о том, как сложилась её судьба. И вот теперь, когда она, возможно навсегда, была разлучена с ним, Женя сказала себе, что двадцать шесть лет счастья — это гораздо больше, чем выпадает на долю обычного человека. Жизнь её была озарена тёплым, мягким светом любви. Его слабого отблеска, который сохранит память, хватит на то, чтобы осветить сумерки Жениной жизни. Этого достаточно, большего не надо.

Но Женя знала: в конце концов она предала свою любовь, и потому она запрещала себе даже думать о возвращении в Энск. И в Москве, увидев маленького Андрея, Женя поняла: это знак, это благословение. Взамен мужчины, которого она потеряла, судьба посылает ребёнка, о котором она должна заботиться. Женя никогда не задумывалась, что её уверенность могла послужить одной из причин того, что Ира так и не смогла смириться с превращением из легкомысленной девушки в пусть юную, но мать, — напротив, когда она ушла от Валеры, Женя окончательно поверила, что именно ей суждено заботиться об Андрейке.

И потому, когда Женя трижды в год — на День Победы, Октябрьские праздники и Новый год — посылала Володе и Оле поздравительные открытки со стандартными, словно чужими пожеланиями здоровья и счастья, лишь в тех двух–трёх строчках, в которых она писала про маленького Андрейку, звучал её голос — немного уставший, счастливый, полный любви.

После смерти тёти Маши Женя осталась жить на улице Усачева — она знала, что Оля никогда не вернётся в Москву. Вокруг ещё сохранились довоенные дома, напоминавшие Жене о её молодости. Ближайшая детская поликлиника охотно взяла на полставки опытного педиатра. Новая станция «Спортивная» была в пяти шагах от Жениного дома, так что до новостройки, где жил Валера, Женя доезжала меньше чем за полчаса. Одним словом, рядом была и работа, и Андрейка, а если у Жени оставалось свободное время, она шла гулять по берегу Новодевичьего пруда.

Женя глядела на чуть колышущуюся воду, на бело–красные стены монастыря, на золотые купола, увенчанные крестами. Покой окутывал её сердце, словно оно, как птенец, выпало из гнёзда, а теперь его подняли с земли и положили в тёплую, добрую ладонь, которая ласково убаюкивает, обнимает, покачивается в такт движениям облаков, плывущих по небу. Но даже в этой ладони, исполненной мира и покоя, птенец помнит, что он разлучён со своим гнездом, разлучён навсегда.

Где было Женино гнездо? Здесь, в Москве, в её одинокой квартире? Или за тысячи километров, в Энске, где остались те, кого она любила? Каждый раз, когда она вспоминала о Володе и Оле, ей становилось мучительно, непереносимо стыдно. Этот стыд был составлен из нескольких слоёв, словно отпечаток Олиной помады на краю бокала. Жене казалось, что, признавшись Оле в своей любви, она предала себя и предала Володю, — наверняка Оля все поняла неправильно и теперь уверена, что Володя изменял ей так же, как она — ему. И эта измена была вторым слоем стыда: Женя должна была сказать Володе про Костю, но промолчала. Всё–таки Оля была её сестрой, они прожили вместе всю жизнь, и предать её… предать её тоже было невозможно.

Оля изменила мужу, а Женя предала свою любовь и предала Володю, и эти три предательства сливались в её памяти в один липкий, постыдный ком, так что уже нельзя было разобрать, кому принадлежит та или другая вина, и потому все они достались Жене.

Лучше бы я уехала, когда Валерик пошёл в армию, думала Женя, не дала бы Оле напугать меня своим раком, при ближайшем рассмотрении оказавшимся запущенной фибромой. Тогда я бы не предала Володю и, вспоминая его, испытывала бы только радость, а не вину.

Неужели вина — это все, что я заслужила за двадцать шесть лет нашей общей жизни? — иногда спрашивала она во время одиноких прогулок вдоль берега Новодевичьего пруда. Только здесь Женя и могла задать себе этот вопрос, почему–то в этом месте боль и стыд воспоминаний отступали хотя бы ненамного.

Однажды светлым весенним днём, в ту пору, когда снег только сошёл, а на деревьях то тут, то там раскрываются светло–зелёные почки, Женя зашла во двор бывшего монастыря. Ей нравилось думать о монашках, когда–то живших здесь, их судьба чем–то была близка Жене. Возможно, эта близость возникала потому, что они, как и Женя, заранее отказались от своей семьи и своих детей, заживо заточив себя ради любви? Но, в отличие от неё, у монашек не было сомнений в ответной Божественной любви, а Женя так и не знала, любил ли её хоть когда–нибудь Володя.

Не спеша Женя вышла к вратам небольшого красно–белого Успенского храма и с изумлением поняла, что хочет войти внутрь. Женя не ходила в церковь ни в Куйбышеве, ни в Грекополе, ни в Энске; дома они никогда не отмечали ни Пасху, ни Рождество, ни Троицу… но почему–то сегодня, ясным весенним днём, Женя не могла противиться.

Она толкнула дверь и вступила в церковный полумрак. Было тихо и пусто, Женя прошла к алтарю и вспомнила, что когда–то считала: в церковь ходят только старые, ещё дореволюционные люди, а вот теперь она сама вполне старая, хоть и не дореволюционная, но всё–таки довоенная.

Женя оглянулась: она по–прежнему была одна, и почему–то это радовало её. Хорошо, что меня никто не видит, подумала Женя и опустилась перед алтарём на колени. А дальше что? — спросила она себя, и тут же с губ сами сорвались слова: Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в жёнах и благословен Плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших… Откуда же я все это знаю? — удивляется Женя. Неужели просто прочитала у Толстого или ещё в каком–нибудь классическом русском романе?

Нет, при чем тут Толстой? Наверно, всё–таки давным–давно, ещё задолго до войны, бабушка брала меня с собой в церковь, и я запомнила эту молитву. Бабушка Марина, папина мама, которую я совсем не помню, наверняка была верующей. А может, она даже крестила меня тайком от родителей? — думает Женя, и от этой мысли птенец в её груди благодарно затихает, словно наконец вернулся в родное гнездо.

* * *

Когда Валерка был маленький, Женя всегда помнила, что он не был её сыном. Но для Андрея — Андрейки, Андрюши — она стала бабушкой. Тем более что настоящей своей бабушки мальчик никогда не видел: Валера не собирался ехать в Энск. Он говорил: если уж ехать куда–то, то в Грекополь, там море, там хорошо… вот поднакопим денег и съездим с Андрюшей в отпуск! — но денег накопить никак не удавалось, и потому каждое лето они проводили в Москве. Женя гуляла с Андрейкой по большому парку у метро «Проспект Вернадского», гуляла и радовалась: так здорово, когда в десяти минутах от дома зелень и свежий воздух!

Спустя много лет, соблазняемый ностальгией, Андрей зайдёт в парк, сохранивший название «Парк 50-летия Октября», словно в память о советском детстве целого поколения мальчишек и девчонок. Боюсь, подумает Андрей, сегодняшним детям это название кажется бессмысленным: октябрь бывает каждый год, как может быть — «пятидесятилетие Октября»? А что с большой буквы, так никто и не заметит, подумают — написали в подражание Америке: в английском–то все месяцы с большой буквы.

Он увидит, что молодые люди, гуляющие в парке, прямо из горлышка пьют «Клинское» и «Балтику», и подумает, что в годы его детства их назвали бы алкашами. Потом он найдёт закрытый от посторонних глаз уголок, сядет на влажную, распаренную землю и будет заторможенно смотреть, как солнце пробивается сквозь изумрудную листву, как трава полыхает яркой краткосрочной зеленью, обречённой выгореть от загазованного московского воздуха.

Андрей так и не поймёт, словил ли он трепет узнавания, догнал ли, подобно герою не читанного им Пруста, утраченное время, но зато внезапно перед его глазами возникнет позабытая сцена из детства, яркая и отчётливая, хотя вовсе не связанная с этим парком.

Обычно папа будил его, чтобы отвести в детский сад, но в тот день Андрей проснулся сам. В папиной кровати было пусто, и он, вдев ноги в тапки, пошёл на кухню. Наверное, дело было поздней весной: утреннее солнце ярко освещало кухню, так что даже по оконной стене плясали зайчики, отразившиеся не то от кастрюль, не то от стенного зеркала. По меркам семидесятых кухня была огромной — между обеденным столом и плитой было метра два, так что Валере приходилось вставать, чтобы выключить закипавший чайник.

Сейчас на этих двух метрах был расстелен коврик, а на нем стоял на голове папа. Как обычно, по утрам на нем были только тренировочные штаны, и маленький Андрей хорошо видел напряжённые мышцы пресса. Папины ноги были вытянуты к потолку, руки сцеплены за головой, борода опрокинулась на лицо, почти дотягиваясь до носа. Длинные волосы разлетелись по коврику, словно тонкие лепестки огромного цветка, из которого папа вырастал гигантской перевёрнутой Дюймовочкой или огромной ракетой, готовой к запуску в космос.

Спустя много лет, вспомнив в парке эту картину, Андрей подумает: это же фаллический символ! — и некоторое время будет размышлять, можно ли считать этот случай первичной сценой, — в прошлом месяце он сдал в один из модных глянцевых журналов статью про Лакана и все никак не может отойти от психоаналитических ассоциаций, которые даже ему самому кажутся пошловатыми и устаревшими.

К счастью, тем майским утром Андрей ничего не знал даже о Фрейде, не говоря уже о Лакане, поэтому только прошептал зачарованно: «Ух ты!», и папа сразу перевернулся, встал на ноги и сказал: что–то ты рано сегодня, брат! — после чего отправился готовить глазунью, а Андрей ещё долго гордился, что его папа умеет стоять на голове, хотя осмотрительно не рассказывал об этом ребятам в детсаду: все равно бы никто не поверил!

Через несколько лет Андрей пошёл в школу, и никому не говорил об этом уже по другой причине: он перестал удивляться. К тому же выяснилось, что папа умеет не только стоять на голове, но может, поджав ноги к груди, удержать равновесие на руках, да и вообще может принимать самые необычные позы — асаны, — названные в честь животных и индийских богов. В глубине души мальчик считал, что все родители именно так проводят время по утрам, до тех пор пока не принёс домой дневник с записью: хулиганил на уроке физкультуры.

— Я не хулиганил, папа! — оправдывался он. — Я только хотел показать им «собаку мордой вниз»!

Валера расписался в дневнике: мол, с замечанием ознакомлен, приму меры — и задумчиво поглядел на сына.

— Ты вообще знаешь, Андрюш, что про йогу не надо рассказывать профанам? — спросил он. («Кто такие?..» — начал мальчик.) — Ну то есть непосвящённым. Тем, кто не собирается её изучать. Короче, не надо об этом говорить в школе. У них своя физкультура, у нас — своя.

Андрей кивнул.

Это был первый урок конспирации в его жизни.

В многочисленных интервью, которые Валера давал в пору своей славы, он охотно рассказывал историю своей первой подпольной группы, но ни интервьюеры, ни ученики, ни даже Андрей не знали, что случилось с ним снежной зимней ночью февраля 1977 года…

Валера не соврал Игорю: после отъезда Аллы он в самом деле уволился из школы. Он знал, что в городе крепкий мужик всегда найдёт работу — как говорится, волка ноги кормят. И действительно, через неделю он устроился грузчиком на полставки в соседний магазин. Валера таскал огромные фляги с ещё неразбавленной сметаной, разгружал грузовики, привозившие картофель и капусту с матвеевской овощебазы, и развешивал на крюках в холодильнике замороженные мясные туши, невиданные в стране повального дефицита.

Уложив сына, Валера перелистывал на кухне желтоватые страницы, вчитываясь в тусклые — четвёртая копия — буквы. По утрам он стал подниматься на два часа раньше, чтобы выполнить ежедневный набор новых упражнений да ещё и оставить время для медитации, которая никак ему не давалась. Узнав об этом, Буровский посоветовал Валере поговорить с Наташей — из всех его знакомых она дольше всех увлекалась эзотерическим самиздатом.

Наташа была мать–одиночка, вдвоём с десятилетней Зоей она жила в однокомнатной у метро «Калужская». Валера захватил с собой бутылку грузинского вина, полкило российского сыра, палку финского сервелата и — венец всего! — свежую говяжью вырезку. Все это было побочным результатом работы в магазине, неписаной ежедневной премией, которой Валера частенько пренебрегал. Когда он выложил на кухонный стол принесённые им дары, привычный розовый цвет Наташиных щёк сменился малиновым — она вообще легко краснела, и, глядя, как девушка прикрывает пухлыми ладошками внезапную улыбку, Валера понял, что у него будет ещё много возможностей увидеть её румянец.

Той зимой они встречались несколько раз в неделю — вопреки обещаниям Буровского познания Наташи были невелики, но зато у неё был весь базовый набор самиздатовской эзотерики, от самоучителей по йоге до переводов Рамачараки, Ошо, Гурджиева и Блаватской. Вскоре Валера познакомился с Наташиными друзьями, как и он сам, подрабатывавшими на случайных работах. Новые знакомые принесли новую музыку и новый облик: вместо катушек Окуджавы и Визбора на полках у Валеры появились поскрипывающие записи «Битлз» и «Роллинг Стоунз», а к Новому году Валера отрастил длинную бороду и забрал волосы в конский хвост, отчего стал похож на рок–звезду, восточного гуру или главного героя рок–оперы «Джизус Крайст Суперстар».

Валера сразу понял, что Наташины друзья прочли в десятки раз больше книг, чем он. Они без запинки объясняли, чем отличается хатха–йога от раджа–йоги, и могли часами спорить об Атлантиде или о влиянии индийской философии на раннее христианство, но в том, что касалось физических упражнений, они были совершенно беспомощны. Обычная утренняя зарядка требовала от них предельного напряжения всех моральных и физических сил, неудивительно, что даже простейшие асаны они выполняли с трудом, отдуваясь и пыхтя.

В конце 1976‑го Валера, чередуя упражнения и медитацию, практиковался по пять–шесть часов в день и понемногу стал ощущать в теле новую, необычную лёгкость, которую не давали старые физические нагрузки. Он научился удерживать концентрацию и знал наизусть дюжину мантр, но мистические состояния духа, о которых он так много читал в полустёршихся машинописных копиях, так и не приходили к нему. Временами Валере казалось, что его усилия пропадут впустую — он навсегда останется обычным крепким парнем с дипломом Института физкультуры и неоправданными амбициями йога, но потом на смену отчаянию приходили злость и азарт. Они только подстёгивали Валеру, и после Нового года он увеличил время ежедневной медитации на час, а физических упражнений — на полтора.

— Я верю, что рано или поздно у меня все получится, — однажды сказал он Наташе.

Поздним январским вечером они сидели на её маленькой кухне, через тонкую стену слабо доносилось сонное Зоино сопение. Наташа вздохнула.

— А у меня ничего не получается, — сказала она. — Хотела актрисой стать, поступала во ВГИК пять раз — не приняли, Зойкин отец меня бросил, Витя вот тоже уехал куда–то… в Сибирь. Все потому, что я — жирная корова и даже голодать я не могу себя заставить.

— Зачем тебе голодать? — спросил Валера. — Если хочешь похудеть, лучше бегать по утрам, вон, у тебя лес рядом. Хотя, по–моему, ты и так красивая женщина.

Наташа ожидаемо зарделась.

— Да нет, при чем тут бегать, — сказала она, — учёные же установили, что голодание — вообще лучшее лекарство.

— От чего лекарство? — спросил Валера.

— От всего, — обиженно ответила Наташа. — Что ты, в самом деле, придуриваешься? Ты что, Брэгга не читал?

Валера покачал головой, и через пять минут Наташа принесла очередную папку — на этот раз зелёную, — в которой лежал самиздатовский перевод «Чуда голодания». Валера прочёл книгу за одну ночь и уже на следующей неделе попробовал сначала суточное, а потом и тридцатишестичасовое голодание. Утром второго дня во время медитации ему впервые показалось, что он парит в воздухе. Чувство было непривычным и кратковременным, и потому Валера решил попробовать десятидневный пост.

Огромные хлопья летели вниз из чёрной выси. Невидимые в непроницаемой небесной тьме, они на несколько мгновений появлялись в жёлтых конусах фонарного света, а потом опять исчезали, поглощённые огромными бесформенными сугробами или слившиеся с заснеженной дорогой, скрипящей под подмётками прохудившихся зимних ботинок. Поднимавшийся от земли холод, от которого не спасали даже две пары шерстяных носков, щекотал стопы, и поэтому Валера шёл быстро, так что ещё немного — и он бы уже побежал. Через несколько десятилетий именно этот способ физической нагрузки будет считаться самым здоровым, оставив позади «бег от инфаркта», джоггинг и велотренажёры, но сейчас Валеру подгоняет ночной февральский холод, обострённый восьмидневным голодом.

Конечно, думает Валера, надо было остаться дома. Позвонить Наташке, извиниться и никуда не ходить. А то вот ведь как получилось, сидели как обычно, разговаривали то про всякую ерунду, то про Андрейку с Зоей, то про Витю с Иркой и не заметили даже, что уже полвторого, метро закрылось, на такси жалко денег, а ведь до дома всего час быстрым шагом, считай, приятная прогулка, почему бы не пойти, тем более что Наташка так смотрит, краснеет и вздыхает, что если оставаться, то придётся в самом деле оставаться, а Валера откуда–то знает, что вот этого–то сейчас совсем не надо, не для того он голодал целую неделю. Так что короткое прощание, тесная прихожая, модное двубортное пальто, прохудившиеся кожаные ботинки — и вперёд! Нормальная должна была получиться прогулка, если бы не было, конечно, так холодно.

А ведь это не холод, думает Валера, это — голод. Обычно я ведь зимой не мёрзну, а сейчас — прямо дрожь пробирает. Да и то, что почти до двух ночи засиделись, — это тоже неспроста, значит, что–то происходит с темпоральным чувством, время то есть то сжимается, как пружина, то тянется, как резиновый жгут. Кажется, я иду уже целый час, а не прошёл даже половины дороги. Но зато понимаешь, как устроено время… примерно как мышца — растягивается и сжимается, этим и производит работу… работу чего? Наверно, работу всего пространства. Пространство — тело, а время — мышца, приводящее его в движение. Все очень просто.

Ветер заставляет кружиться не долетевшие до земли хлопья, и в свете фонаря они носятся туда–сюда, словно огромные молекулы в космическом броуновском движении. Валера вспоминает школьную физику и улыбается. Папа бы порадовался, что я ещё не все забыл, да. Хотя зачем мне физика и химия, мне нужна метафизика и алхимия, подлинные, настоящие науки о человеке. Этот летящий снег, он ведь не как гигантские молекулы, он как люди, как все мы. Нас тоже носит ветром истории… или нет, ветром наших желаний и страстей, что не даёт нам ни пристать к земле, ни взлететь к небесам.

Люди — те же молекулы! В хаотическом движении они образуют единую общность — Игорь, Ира, Алла, Наташа, Витя, Буровский — вот такой космический хоровод моей жизни. И, конечно, мама, и папа, и тётя Женя, и Андрей — мы все связаны друг с другом и не можем расцепиться, а в конце концов упадём вниз, сольёмся с землёй, исчезнем.

Но на самом деле — нет, мы останемся частью бесконечного круговорота. Как снежинки растворяются в сугробе, чтоб вместе с ним растаять весной и снова вознестись к небесам, превратившись в пар, так и мы будем вечно падать, распадаться и опять возгоняться ввысь.

На мгновение Валере кажется, что он действительно взлетает над землёй, словно подхваченный вертикальным порывом ветра. С космических высот он видит светящуюся пунктиром фонарей натянутую нитку улицы Обручева, видит перекрёстки, вышитые крестиками на белой, снежной ткани города, видит ползущие огни редких машин, видит одиноких чёрных муравьёв — замёрзших прохожих, спешащих по домам. Один из них — он сам, неподвижно стоящий, запрокинув голову в чёрную непроницаемую небесную высь, откуда на него смотрит его собственный, отделившийся от тела взгляд.

Теперь Валера понимает Витины слова: от всего можно отказаться — это значит не только от женщины или ребёнка, это значит — можно отказаться от собственного тела, от туловища, головы, рук и ног. Можно взлететь ввысь, свободно и независимо, отказавшись от земного притяжения, отказавшись от еды, отказавшись даже от себя самого.

Это и есть путь аскезы, думает Валера. Воздержание, пост и отказ. Аскету не нужно ничего, кроме его Пути: ни имя, ни деньги, ни одежда. Замёрзшими руками Валера пытается расстегнуть пальто — долой покровы, долой уродливые одеяния, которые все равно не спасают от холода и ветра. Надо убрать все барьеры, слиться с морозным ночным воздухом, стать его частью, раствориться, как снежинка в придорожном сугробе, но пальцы не слушаются, пуговицы не поддаются, мир вокруг внезапно снова становится таким же чужим, каким был всегда, — бесконечным, холодным, враждебным.

Валерино тело, вновь ставшее Валерой, била крупная дрожь. Он понял, что неподвижно стоит уже несколько минут — часов? дней? — и, оглядевшись, волчьей рысью побежал в сторону дома, все быстрее и быстрее, все больше согреваясь с каждым мгновением, пронзая ночную мглу тёплой человечьей стрелой.

Никогда Валера не будет больше держать недельный пост, никогда не захочет ментальных потрясений, никогда не призовёт откровений и озарений. Он навсегда запомнил снежную февральскую ночь, когда он чуть было не потерял себя в безбрежной космической тьме.

Он станет объяснять своим ученикам, что цель их занятий — не безумие, не взлом блейковских врат восприятия, нет, напротив, они должны стремиться к успокоению ума, и потому их цель — не экзальтация и экстаз, а умиротворение и покой.

— А если вы хотите потрясений, ищите себе другого учителя, уходите отсюда! — будет говорить им Валера строго и сурово, чтобы не осталось сомнений, что это все очень важно. Но, сказав «уходите отсюда!», он вдруг улыбнётся, всего на мгновение, улыбнётся той самой открытой, унаследованной от отца улыбкой — и после этого ни один ученик не покинет зал.

Зимой семьдесят седьмого года снежная ночь говорила с Валерой. Её предостережение было услышано, и точно так же Валерины ученики услышат его предостережения и запомнят их.

Возможно, потому за двадцать без малого лет Валера ни разу не столкнётся с ученическими психозами, самоубийствами и безумием, проклятыми спутниками всех наставников, начинавших свою работу в глухом советском подполье.

Уже весной Валера начал помогать Наташиным друзьям с практическими занятиями. Он оказался отличным учителем: то ли пригодились педагогические навыки, полученные в институте, то ли помогла отцовская наследственность, но вскоре желающие уже не умещались у Валеры в квартире. Осенью кто–то из восторженных учеников договорился с ЖЭКом, готовым несколько раз в неделю предоставить помещения под занятия «восточной гимнастикой». Официально все было бесплатно, но председатель ЖЭКа раз в месяц должен был получать небольшую мзду, так что ученики начали скидываться деньгами, и скоро Валера смог покинуть бригаду грузчиков: у него появилась новая работа.

Однажды на исходе второго месяца этой работы Валера вместе с Буровским возвращался после занятий. В тот день в классе было трое новичков: рыжеволосая девушка с белой прозрачной кожей, словно испачканной веснушками, полный мужчина лет сорока пяти и худенький мальчик, дай бог, чтобы лет восемнадцати — увидев его, Валера ещё подумал, что скоро придётся ввести ограничения по возрасту. Ну для начала посмотрим, как этот пацан будет заниматься. Толстяк, небось, не задержится, а рыжая… хорошо бы, чтоб ещё пришла. Красавица.

Во время занятия Валера то и дело поглядывал на девушку: она оказалась гибкой, с хорошей, почти как у гимнастки, растяжкой. Валера надеялся, что она подойдёт к нему в конце, но девушка ушла одной из первых, даже ничего не сказав на прощание. Больше не придёт, думал с грустью Валера, мрачно глядя себе под ноги. Буровский пнул его в бок.

— Выше нос, звезда московского андерграунда, — сказал он.

— Какой ещё, на фиг, андерграунд? — ответил Валера, оторвавшись от созерцания грязного снега. — В андерграунде у нас кто? Поэты, художники, диссиденты. В крайнем случае катакомбные христиане или евреи–отказники, у нас в бригаде был такой один. А я — простой безработный учитель физкультуры, который помогает друзьям.

Буровский рассмеялся:

— Люди андерграунда живут так, будто советской власти не существует, и занимаются тем, чем хотят, — как ты.

— Ладно дразниться, — сказал Валера, — ты тоже занимаешься, чем хочешь, скажешь, нет?

Сумерки сгущались вокруг них. Новостройки–дома, неотличимые друг от друга, были разбросаны по микрорайону, словно гигантские кубики.

— В общем, да, — согласился Буровский, — просто я хочу заниматься химией ароматических соединений, а это невозможно без лаборатории. А к лаборатории прилагается партком, собрания, политинформации и прочее.

— Тогда не ходи на собрания, — предложил Валера.

— Не могу, — вздохнул Буровский, — парторг — нормальный парень, что я его подводить буду? Ему кворум нужен.

В вечернем небе пронеслась невидимая в сумерках стая ворон; их выдавало только карканье, звучавшее эхом слова «кворум».

Валера подумал: когда я ушёл из школы, я не знал, чем буду заниматься и на что буду жить. Может, уйди Буровский из своего НИИ, он бы через год выяснил, что любит не только ароматические соединения? — но вслух сказал только:

— Так что не завидуй: мне просто повезло.

Буровский вздохнул. Красная буква «М» горела впереди, указывая им путь, хотя они и так знали дорогу.

Валера подумал: эх, жалко, рыженькая больше не придёт! — но ошибся: она вернулась на следующей неделе и прилежно ходила по средам и пятницам.

Ей Валера первой и предложил индивидуальные занятия по его собственной, специально разработанной программе, которая через несколько лет прославит его даже больше, чем курсы йоги, но прежде эта программа изменит жизнь его сына, Андрея.

Воспитанием Андрея занимались папа и бабушка Женя: маму Иру, бабушку Дашу и дедушку Игоря он видел не очень часто. С папой было интересно и весело, жаль только, папа все время был занят. Бабушка учила с Андреем буквы и цифры, рассказывала древние мифы и читала вслух сложные, непонятные стихи Лермонтова и Пушкина. Она не дарила подарков, не покупала сладостей и вопреки тому, что принято считать про бабушек, вовсе не баловала. По большому счёту, Андрея не баловал никто — до тех пор, пока в доме одна за другой не стали появляться молодые девушки, красотой напоминавшие фей или других сказочных, возможно даже ни в каких сказках не описанных, существ. Вообще–то девушки приходили к папе, но папа иногда отправлял то одну, то другую погулять с Андреем, и эти прогулки запоминались надолго. Девушки кормили желтоватым, оставлявшим на подбородке сладкие потёки мороженым, вместе пускали по талой воде хлипкие бумажные кораблики, осенью собирали разноцветные листья, а зимой катали из влажного липкого снега большие шары, годившиеся и на крепость, и на снеговика. Они изо всех сил старались понравиться, но менялись слишком часто, чтобы Андрей мог их запомнить. В памяти осталась только высокая худая брюнетка с острыми чертами лица, которая однажды схватила его и принялась целовать. От неё пахло сладким, неестественным запахом духов, маленький Андрей испуганно замер и вдруг увидел прозрачные шарики слез, застывшие на длинных, густо покрытых тушью ресницах. Он вырвался и убежал, девушка нагнала его через несколько метров, взяла за руку и сказала странным, словно простуженным голосом:

— Извини, пожалуйста, — а потом добавила: — Только папе не говори, хорошо?

Андрей, конечно, ничего не сказал ни тогда, ни много лет спустя, когда, уже в девяностые, они сидели у отца в квартире. Валера хвастался недавно купленным Panasonic’ом.

— Смотри, — говорил он сыну, тыча в инструкцию, — семьдесят восемь сантиметров в диагонали и небывалая яркость цветов.

Он щёлкнул пультом, и реклама тут же пообещала им вечернее ток–шоу, посвящённое сексуальной революции в России.

Валера хмыкнул:

— Это у вашего поколения сексуальная революция?

Андрей кивнул, чувствуя неловкость.

— Ну тогда скажи мне, революционер, сколько у тебя было женщин?

Андрей, сдерживая гордость, назвал двузначное число, совсем немного завышенное за счёт нескольких особо интенсивных петтингов.

Отец рассмеялся:

— Ну, у меня больше, намного больше. И скажу тебе — хотя это и нельзя проверить, — наш секс был ещё и гораздо лучше.

Андрей смущённо пожал плечами и почему–то поймал себя на том, что пытается сосчитать, сколько лет родители прожили вместе.

— Ты вот «Камасутру» читал? — спросил Валера.

— По диагонали. Не очень интересно.

— А зря! Там, например, расписан целый месяц, от новолуния до новолуния. Кто из вас готов подчинить двадцать восемь дней своей жизни распоряжениям древнего индийского трактата? А я делал это как минимум дважды! Потому что секс в стране, где нет секса, требует полной самоотдачи. Не как сейчас — трахнулись–разбежались, нет, оба партнёра стремились доказать друг другу, что в самом деле чего–то стоят, что мы не такие, как обычные советские граждане. Мы занимались сексом всерьёз, как сегодня не занимаются даже бизнесом.

Андрей взял завёрнутый в хрустящий полиэтилен пульт и перещелкнул программу.

— В самом деле, небывалая яркость цветов, — заметил он.

Некоторое время они молча смотрели на экран, потом Валера сказал:

— Зря ты так. Я же не просто так с ними трахался — у меня с каждой была любовь. Хоть маленькая, но любовь.

* * *

За несколько лет Валера стал известен в московском эзотерическом подполье под прозвищем «гуру Вал». Людей приходило все больше и больше, и маленькая комнатка ЖЭКа давно перестала вмещать желающих — Валера теперь принимал новых клиентов только по предварительной договорённости или если случайно освобождалось место.

Сегодня без записи пришёл крепкий спортивный мужчина; Валере нравились такие: он и сам закончил физкультурный институт, поэтому обрадовался, когда выяснилось, что для новичка нашлось место: не пришёл один из учеников.

Во время тренировки мужчина прилежно исполнял команды, после долго укладывал форму, помыл руки и снова начал перепаковывать сумку, дожидаясь, пока они с Валерой останутся вдвоём.

— Интересное у вас занятие, Валерий Владимирович, — сказал он.

— Спасибо, — ответил Валера, пытаясь вспомнить имя новичка.

Тот заметил Валерино замешательство и представился:

— Если что, меня зовут Геннадий Николаевич, — и тут же вынул из кармана маленькую бордовую книжицу размером со студбилет. Раскрыв, показал Валере и убрал так быстро, что пришлось пояснить: — Комитет государственной безопасности.

Валера приподнял бровь. Сердце учащённо забилось. Если придут с обыском, подумал он, мне кранты. Но ведь они не домой пришли, а сюда, на тренировку…

— Давайте побеседуем, — сказал Геннадий Николаевич, — присаживайтесь.

Валера вспомнил недавнюю распечатку, где учили, что не надо вести с гэбэшниками бесед: хотят допросить — пусть вызывают повесткой. Отказаться от разговора? Но что тогда подумает о нем этот Геннадий? Вдруг он ничего серьёзного и не спросит? Зачем же сразу нарываться, тем более когда дома самиздата килограмм пять как минимум. Пусть не самая махровая антисоветчина, но все равно — легко дадут по году за кило. Нет, надо быть посговорчивей.

И Валера сел на стул, указанный собеседником.

На следующий день в одиннадцать утра Валера вызвал Леню с проходной. Буровский вышел через пять минут.

— Ну, чего случилось? — спросил он.

— Пойдём, — сказал Валера, — в сквере расскажу.

Они сели на влажную, пахнущую затяжными осенними дождями скамейку, и Валера стал рассказывать о вчерашнем разговоре.

— Он сказал мне, что прямо сейчас может меня посадить за извлечение нетрудовых доходов, но вообще–то они ничего не имеют против йоги и, как он сказал, «прочей китайской премудрости». Но они не хотят, чтобы это происходило бесконтрольно, подпольно.

Буровский кивал и не казался ни изумлённым, ни напуганным: всё–таки в его НИИ был свой первый отдел и он регулярно беседовал с коллегами вчерашнего Геннадия.

— И что хочет твой крокодил Гена? — спросил он.

Грозовые тучи, тёмные, как мысли о неведомом, наползали на небо.

Валера фыркнул:

— «Крокодил»! Тоже мне, скажешь!

— А чего? — усмехнулся Буровский. — Крокодил Гена вполне гэбэшный тип. Кожаное пальто, да и работает в зоопарке, то есть в пенитенциарной системе.

Валера посмотрел на Буровского. Тому было уже за сорок, за последние годы он отяжелел, в густых «брежневских» бровях появилась седина, но иногда в шуточках проглядывал тот молоденький студент, который на грекопольском пляже рассказывал маленькому Валерке «Графа Монте—Кристо».

— Он хочет, чтобы я был официально оформлен и вёл секцию в каком–нибудь учебном институте.

Наверху громыхнуло, словно предложение Геннадия заслуживало небесной овации.

— Секцию йоги? — спросил Буровский.

— Зачем? Восточной гимнастики. Как–нибудь ещё можно назвать.

— А что взамен? — спросил Буровский, раскрывая большой чёрный зонт.

— Ничего, — сказал Валера. — Как я понимаю, они просто хотят за нами приглядывать. Но мы не собираемся ничего антисоветского делать, мы же не диссиденты.

Капли дождя выбивали дробь у них над головой.

Буровский кивнул:

— И ты согласился?

— Сказал, что подумаю. Это ведь ты считаешь, что я — звезда московского андерграунда.

— Да–да. А ты сказал, что простой учитель физкультуры, которому повезло не замечать советскую власть.

Где–то над домами сверкнула молния, спустя несколько секунд донёсся раскат грома. Левый рукав Валериной куртки уже промок, и он придвинулся ближе к Буровскому:

— Ну вот, пришлось заметить.

— Знаешь, — сказал Буровский, — если согласишься, мы с тобой будем в одинаковом положении. В обмен на несколько часов сидения на собрании я получаю оборудование и лаборантов, а ты в обмен на отказ от неофициального статуса получишь гарантии безопасности и просторное помещение. Сдаётся мне, это хорошая сделка: возможность заниматься любимым делом в обмен на выполнение каких–то смешных ритуалов.

— В обмен на участие во лжи, — ответил Валера.

— Ну, это зависит от того, как широко ты понимаешь ложь, — сказал Буровский. — И знаешь, мне, конечно, хочется жить не по лжи, но заниматься любимым делом хочется больше.

Полускрытые чёрным куполом зонта, они сидели, прижавшись друг к другу, почти обнявшись. Стена небесной воды отделяла их от голых мокрых деревьев. Капли срывались с веток, как перезрелые ягоды, которым пришёл срок. Каждый из нас сделает свой выбор, подумал Валера и проговорил:

— Если йога — это про гармонию души и тела, то, отравляя душу, ложь отравит и тело.

— Или тело очистит душу ото лжи, — ответил Буровский. — Если хочешь делать своё дело, ты не сможешь жить не по лжи. По крайней мере если живёшь у нас, в Союзе. Можно, конечно, уехать, но кто поручится, что там не ждёт другая ложь? Война во Вьетнаме уж точно не лучше разгрома Пражской весны.

Валера кивнул: что–что, а уезжать он не собирался.

— Помнишь, — продолжил Буровский, — ты говорил, что тебе просто повезло? Ну а теперь перестало везти, вот и все. Будешь жить как все, ничего страшного.

Не как все, подумал Валера. Всё–таки йога — это не химия ароматических соединений. Ради химии я бы на компромисс не пошёл.

Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Буровский сложил зонт, они поднялись и молча направились к проходной. Они шли рядом и казались зеркальным отражением друг друга: у Валеры промок левый рукав, у Буровского — правый. Когда они прощались, выглянуло солнце. Хорошая примета, подумал Валера, но, подняв глаза, увидел тусклый осенний диск. Он не сулил никаких перемен к лучшему в ближайшие четыре месяца, до весны.

Когда–то Алла научила меня, что можно не сражаться, а уйти, избежав битвы, подумал Валера. Однажды я так и поступил, но должен ли я снова и снова бросать все и начинать сначала?

Подходящий к остановке троллейбус обдал Валеру фонтаном брызг — теперь промок и правый рукав.

Когда придёт настоящий дождь, от него не спрячешься под зонтом, подумал Валера и почему–то улыбнулся.

А ещё Алла говорила, что главное — знать, куда ты идёшь, вспомнил Валера. Тогда он не знал, а теперь знает. И, может, когда понимаешь это, все остальное не так уж важно?

В подъезде Валера вытащил из почтового ящика телеграмму. Он прочитал её в лифте и, войдя домой, бросился к телефону, даже не сняв ботинок, — мокрые следы впечатались в паркет, а пока он говорил, с плаща натекла лужица дождевой воды, мутной и непрозрачной, словно будущее.

Заслышав телефонный звонок, Женя отложила «Каштанку». В трубке она услышала Валерин голос, но, не разобрав его слова, переспросила:

— Кто приезжает на Ярославский?

— Мама и папа, я же говорю. Только что получил телеграмму. Послезавтра в три двадцать, поездом из Энска.

Положив трубку, Женя опустилась в кресло.

— Бабушка, что дальше было? — спросил Андрей.

Она не сразу ответила: мысли, которые Женя шесть лет запрещала себе думать, обрушились на неё. В её голове они превратились в хрупкие зубчатые шары, которые перекатывались, цеплялись друг за дружку, раскалываясь с треском. Ни одну из мыслей нельзя было ни вычленить, ни додумать до конца. Женя махнула рукой и из последних сил сказала: я вечером почитаю, пойди поиграй, и в голове стало меньше хотя бы на одну мысль («что там дальше было?»).

Зачем они приезжают? Как надолго? Где будут жить? Если у меня, то почему телеграмму прислали Валере, а если у него — у него они просто не поместятся. Что я скажу Оле? А Володя… узнал ли он про Костю? Или после Кости были другие? Что я скажу Володе? А Валера… он ведь их не видел… сколько лет?.. Тринадцать! А вот Андрюша — никогда… но я его заберу к себе, если будут жить у Валеры, а если у меня, то почему не прислали мне телеграмму? Неужели Оля до сих пор злится? А что она Володе наговорила?

И вообще — что теперь будет?

Через полтора дня они втроём стоят на Ярославском вокзале, у начала платформы, куда прибывает энский поезд. Валера бурчит под нос: почему нельзя было сообщить номер вагона? Андрей крепко держит Женю за руку, оглядывается растерянно, в голове почему–то вертится песенка про нерадивого ученика: даром преподаватели время со мною тратили, — и тут состав, громыхающий змей, пахнущий нагретым железом, медленно и неотвратимо приближается, шипит тормозами, останавливается рядом с ними, и Женя видит в окне машиниста — молодого, черноволосого, с бессонными мешками под глазами.

Кто–то бежит по перрону, машет руками, кричит: я тут, я тут! — открываются двери, поезд высыпает пассажиров, словно грибы из опрокинутого лукошка. Чемоданы, узлы, рюкзаки, снующие тут и там носильщики, радостные крики, чей–то счастливый визг, объятия, поцелуи, голоса: давай я понесу! — нет, я сам, я сам! — детский смех, возмущённый возглас: пропустите! Толпа почти сминает Женю и Андрея, Валера едва успевает оттащить их в сторону, закрывая широкой спиной, обхватив руками.

Схлынула первая суетливая волна, на перроне остались те, кто поспокойней, поуверенней, кто не привыкли торопиться, кого не встречают крикливые родственники. Женя всматривается в людей, идущих навстречу, нет, она не видит ни Володи, ни Оли. Думает с облегчением: может, это была шутка? — и тут замечает.

Они идут вдвоём, поддерживая друг друга, носильщик катит перед ними тележку, багаж навален в три слоя, поэтому она их и не увидела сразу, да и сейчас чемоданы и узлы не дают разглядеть… но к ним уже бежит Валера, отталкивает тележку в сторону, раскидывает руки и, кажется, кричит: Мама! Папа! — и вот уже Женя переводит взгляд с Володи на Олю, с Оли на Володю.

Изменились? Как они изменились? Володя совсем поседел; белые, коротко стриженные волосы да ещё очки, так что теперь он похож не то на постаревшего циркового медведя, не то, действительно, на профессора из растрёпанной детской книжки — добрый доктор Айболит… ну или какие бывают в детских книжках профессора–химики? Но улыбка… улыбка все та же. А Оля… Оля располнела, ещё больше располнела, даже идёт с трудом, наверно, ноги больные, бедная… куда делись фарфоровая кукольная стройность и кошачья гибкость? Ничего не осталось, ничего… и тут Женя понимает, что уже не злится на сестру, а просто стоит растерянная, всклокоченная, стоит, не в силах склеить в единый образ тонкую летящую девочку с перетянутой осиной талией и эту немолодую, грузную женщину, от одного вида которой першит в носу и перехватывает дыхание.

И тут Андрей дёргает за руку и спрашивает:

— А это — моя третья бабушка?

— Игорь Станиславович, — обиженно говорит Валера, — но хотя бы мне вы могли сказать, по–родственному, а?

По большому счёту они не родственники уже четыре года, с тех пор как Ира пустилась во все тяжкие, бросив и ребёнка, и мужа. Игорь Станиславович тогда сказал, что подаренная на свадьбу квартира должна остаться Андрею, а значит, и его отцу, раз мать который год шляется не пойми где. Валера был так благодарен и смущён, что боялся лишний раз позвонить бывшему тестю: вдруг подумает, что Валере что–то от него нужно? Бабушка Даша иногда ещё заезжала поиграть с ребёнком, а вот Игоря Валера видел раз в год, на день рождения Андрея, вот и не узнал, что тот по просьбе отца организовал обмен энской двушки на однокомнатную в Москве.

— Я же на пенсию вышел, — объяснил Владимир Николаевич, — что мне в Энске делать? Да и Оля замучила, всё говорит — вернёмся в Москву, вернёмся в Москву. Вот и вернулись, спасибо Игорю.

Пока не приехали вещи, квартира выглядит пустой, гулкое эхо перекатывается из комнаты на кухню и обратно. Из мебели — только кровать, табуретки и кухонный стол, на котором нарезанный кружочками финский сервелат из продуктового заказа Игоря, спешно наструганный оливье, «Кубанская» и «Киндзмараули».

— Ну, за встречу! — говорит Владимир Николаевич. — Или сразу уж и с новосельем?

— Ну нет, — смеётся Игорь, — новоселье зажать не удастся. Знаете, сколько ваших студентов к вам придёт? Человек двадцать как минимум, если не все пятьдесят!

— Точно–точно, — вторит Валера. — Ты, пап, не представляешь, сколько здесь твоих студентов! Они меня в Москве десять лет опекают!

— Плохо опекают, — говорит Владимир Николаевич, — занимаешься черт знает чем!

— Вот и нет, — отвечает Валера, — я на той неделе выхожу на работу, буду вести секцию восточной гимнастики в одном из лучших московских институтов.

— Ну тогда молодец, что тут сказать!

Выпили за встречу, закусили финским деликатесом, мужчины вышли покурить на балкон.

— Тепло у вас здесь, — говорит Владимир Николаевич, глядя на жёлтый шар солнца и прислушиваясь к перестуку талой воды, капля за каплей падающей на жестяной отвес.

— Так весна уже, — усмехается Игорь, — и это тебе Москва, а не Сибирь!

Он возвращается в комнату, и Валера впервые за день остаётся вдвоём с отцом.

— Здорово, пап, что ты приехал, — говорит он, — я скучал по вам с мамой.

— А чего не писал, обормот? — спрашивает Владимир Николаевич.

— Так я же не писатель, — смеётся Валера, — я физкультурник, ты же знаешь.

А чего я не писал, в самом деле? — думает Валера. Сначала обиделся, как дурак, а потом было неловко. Что тут напишешь? Прости, папа, что я тебе толком не писал? Хочешь, расскажу тебе про йогу и Блаватскую? Про то, как у меня гостила вдова твоего брата? Про тренировки в ЖЭКе и дружелюбного гэбэшника? Или лучше уж сразу — про тренинги восточного секса и девчонок, которые записываются ко мне в очередь?

Вот и получается — нечего писать–то.

— Здорово, что ты приехал, — повторяет Валера.

Случайная весенняя капля падает на кончик сигареты, и та гаснет с лёгким шипением.

Ольга Аркадьевна не узнавала Москвы. Конечно, что–то осталось на своих местах, например, Большой театр или Красная площадь, несколько старых станций метро — «Парк культуры», «Кропоткинская», «Проспект Маркса», но сам город изменился, стал чужим. Почему–то все эти годы ей казалось, что стоит вернуться — и она снова окажется хрупкой принцессой в голодной полуразрушенной послевоенной Москве. Но Москва отстроилась, выросла вширь и ввысь, снесла бараки, прорубила широкие проспекты, протянула метро в далёкие окраины, а Оленька… а Ольга Аркадьевна росла только вширь, с каждым годом набирала понемножку и вот за тридцать лет раздулась, как дирижабль, только, ох, без его летящей лёгкости.

Она давно уже потеряла след своих школьных подруг, знает только, что Люся закончила пед, Люба осталась на кафедре английского в инязе, а Света… кажется, лет пять назад Оля увидела её на первой странице «Правды», сбоку на фотографии с визита Брежнева в одну из западных стран. Света стояла рядом с высоким, подтянутым мужчиной, точь–в–точь артист Ножкин из «Судьбы резидента». И, главное, Света совсем — ну, почти совсем — не изменилась… насколько, конечно, можно судить по фотографии, размытой тусклой газетной печатью. Но не потолстела, это точно.

Ольга Аркадьевна поднимается по эскалатору. Метро «Спортивная»! Надо же! Назвали в честь стадиона в Лужниках, а до стадиона этого — идти и идти. Вот и улица Десятилетия Октября, почти не изменилась, только половину домов снесли. Но дорога все равно знакомая, пять минут — и дома. Хотя нет, не пять, все десять медленным, старческим шагом.

Когда–то меня здесь все знали, думает Ольга Аркадьевна, а сейчас меня все забыли. Я должна была прожить свою жизнь здесь, а я поругалась с мамой и уехала неведомо куда. Всю жизнь провела по чужим городам, как бродяга. Я обещала папе что буду счастливой, а прожила скучную, заурядную жизнь. Я должна была стать актрисой, а кем я стала? Неопрятной, никому не нужной старухой.

Оля знает, что врёт сама себе, но не может остановиться. Она бы никогда не стала актрисой, это была всего лишь девичья фантазия, нежная, как ночной цветок, сгорающий под первыми лучами солнца. Да и жизнь она прожила счастливую — благополучную, сытую, без сумы и тюрьмы, рядом с человеком, который любил её, с человеком, которого уважали всюду, где бы они ни жили, и уважали так, что отсвет этого уважения падал и на неё, жену профессора Дымова. А что касается Люси, Любы и Светы, возможно, увиденные вблизи, их жизни вовсе не оказались бы такими безоблачными.

Ольга Аркадьевна поднимается на третий этаж, некоторое время молча стоит у знакомой двери. Обивку, конечно, давно сменили, но все равно — под слоем дерматина и ваты прячется память о звонком хлопке, с которым маленькая Оленька, прекрасная мамина принцесса, когда–то захлопывала тяжёлую дверь.

Она нажимает кнопку звонка — надо же, тот же самый звук! Слышен шелест шагов, потом скрипит замок, дверь открывается.

— Заходи, — говорит Женя.

Ольга Аркадьевна проходит. Квартира, где она прожила все своё детство. Квартира, которая помнит папу. Квартира, где умерла мама.

Краем глаза Оля видит: в комнате все по–другому. Она идёт на кухню, да, вот здесь почти ничего не изменилось, встроенная мебель вся на своих местах. Она садится за стол, смотрит вокруг помутневшим взглядом.

— Все как было, — говорит она, — как когда–то. Помнишь?

— Конечно, — отвечает Женя и осторожно садится рядом. — Я почти ничего здесь не меняла после смерти твоей мамы.

— Ты не писала мне, как она умерла.

— Во сне, — отвечает Женя, — легко, без мучений.

Только Женя знает, правда это или нет, и только Жене решать, рассказывать ли правду сестре.

— Я должна была быть с ней, — говорит Оля, — но мне не хотелось уезжать из Энска. Мне было там хорошо в тот год.

Тень знакомой улыбки пробегает по её лицу, и Женя сразу вспоминает дурной сладкий запах чужого счастья. Она выходит в соседнюю комнату и возвращается с поблёкшим мужским портретом в рамке. Оленька протягивает к нему руку — как непривычно видеть его без чёрного банта! — осторожно гладит стекло, пытается вспомнить широкие папины плечи, синее небо над головой, красные лозунги в этом небе…

— Если что, — говорит ей Женя, — это твоя квартира. Я записала на себя, как ты просила, но если хочешь…

— Зачем? Нам есть где жить. Все равно я не хочу больше сюда возвращаться, — отвечает Оля, а про себя добавляет: потому что никуда нельзя вернуться. Потому что мне не восемнадцать, а пятьдесят, потому что жизнь прошла — и прошла не так, как я хотела, когда жила здесь.

Женя накрывает ладонью Олину руку, несколько минут они сидят молча.

Оля рассматривает сестру — волосы поседели, но все так же стоят дыбом, как хохолок у птички. Она вздыхает и произносит:

— Все равно — спасибо, что предложила. И, конечно, приходи к нам в любое время, как раньше.

— Значит — мир? — спрашивает Женя.

Оля поворачивается и смотрит сестре в глаза.

— Дура ты всё–таки, Женька, — говорит она внезапно помолодевшим голосом. — Конечно мир. Почти всю жизнь вместе прожили, что нам остаётся на старости лет, кроме мира?

— Я так рада, — улыбается Женя, а потом замирает, словно собираясь с силами, и продолжает: — Я только хотела… потому что мне это важно… просто чтобы ты знала… я никогда не спала с Володей.

И тогда Оля передёргивает плечами, строит позабытую детскую гримаску и говорит:

— Ну и дура.

Она умрёт через девять месяцев, в конце декабря. В их доме поломается лифт, Ольга Аркадьевна решит подняться пешком. На последнем пролёте ей станет плохо, но, хватая ртом воздух и цепляясь за стену, она всё–таки дойдёт до двери, всё–таки успеет позвонить. Володя и Женя перенесут её в кровать, и, пока телевизор на кухне будет говорить о вводе в Афганистан ограниченного контингента, они будут сидеть рядом с Олей, держать её за руки, звать по имени, просить дождаться врача.

Но Оля не слышит их. Голоса доносятся как сквозь снег, сквозь густой снег, падающий на город, на площади, переулки и улицы. Снег падает на город, а по городу идёт хрупкая юная девушка, послевоенная принцесса, летящая Снегурочка — приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон из–под шерстяного платка, иней на ресницах. Оленька идёт, не зная куда, но знает только, что там, впереди, ждут те, кто любят её… там, впереди, ждёт прекрасная, неведомая, счастливая жизнь.

7

На похоронах Валера не плакал. Он был слишком честен, чтобы объяснить это тем, что в результате многолетних практик изжил в себе земные привязанности, скорее, его смущала однозначность предписанной ему роли. Людей было немного — папа, тётя Женя, несколько бывших папиных студентов да три мамины одноклассницы, о которых Валера никогда даже не слышал, но все они, как ему казалось, глядели на него, ожидая, когда наконец он проявит свою скорбь. Он вспомнил роман Камю, которого никогда не любил, устыдился своего сходства с Мерсо, но заплакать все равно не смог.

Возвращаясь домой, Валера смотрел в окно троллейбуса. Москва в ожидании Нового года была пышно иллюминирована, над улицей сверкали пятиконечные звезды, кое–где у метро высились огромные ёлки, все в лампочках гирлянд. Валера ехал сквозь тьму, глаза его были горячи и сухи, в зрачках отражались редкие вспышки праздничного света. Он думал, что его мама сейчас затеряна во тьме ещё более глухой, и огни, являющиеся там, скорее вызовут у неё страх или отвращение, чем смогут вселить надежду.

Валера помнил, что существуют священные тексты, которые надо читать над телом умершего, но мама не была ни буддисткой, ни христианкой, и потому ни Тибетская книга мёртвых, ни Псалтырь не могли ей помочь. Во что она верила? Верила ли она хоть во что–то?

Валера не знал.

Почему я не поговорил с ней, пока она была жива? — думал он. У меня было девять месяцев. За это время я успеваю обучить чужих людей так, что вся их жизнь меняется, но я даже не попробовал объяснить хоть что–нибудь родной матери. Почему? Смущался? Считал, что сыну не пристало учить собственную мать? Боялся, что она не поймёт?

Он вышел на остановке и быстрым волчьим шагом пошёл мимо тёмных спящих прямоугольных домов, где на каждом этаже горело одно–два окна. Вот ещё окно, где опять не спят, вспомнил Валера. Каждый из нас должен давать свет, должен быть как маяк в ночи. Если в жизни ты будешь таким светом для твоих близких, то, возможно, после смерти они узнают свет божественной любви и не испугаются его в своих мытарствах, даже если ничего не знали о Боге при жизни.

Я — плохой светильник, сказал себе Валера. Моим ученикам я даю лишь малую толику света — и ничего не даю ни Андрею, ни тёте Жене, ни отцу. И я не сумел ничего дать своей матери. Писем не писал, слов не сказал. Ничего.

Он входит в подъезд, нажимает кнопку лифта. В шахте тихо, никакого движения. Вздохнув, Валера направляется к лестнице. На последнем пролёте перед квартирой темно — перегорела лампочка. Вот так и мама поднималась, думает Валера, вступая во тьму. Если бы я был рядом, я бы помог, хотя бы сумки донёс. Ничего не надо было спрашивать, ни о чем не надо было говорить, ничем не надо было светить, вдруг понимает он, просто помочь донести тяжёлые сумки из магазина, вот и всё.

И тут, не дойдя полпролета до своего этажа, Валера останавливается, садится на ступеньку, закрывает лицо руками и там, в спасительной темноте, никем не видимый, одинокий, осиротевший, плачет.

Когда на вокзале Женя поняла, что Володя и Оля приехали в Москву не в отпуск, а жить, она не обрадовалась и не испугалась… она оторопела. Тёплый весенний воздух, наполненный предчувствием первой зелени и запахом талого снега, сгустился вокруг неё плотным и вязким желе, прозрачным, но не дающим пошевелиться. Маленький Андрейка дёргал за руку, Валера что–то возбуждённо и беззвучно говорил, а Женя стояла, не в силах пошевелиться, и глядела, как улыбается ей Володя — той самой, давней улыбкой, полузабытой, незабвенной.

Этого она не ожидала.

Прошло шесть лет с тех пор, как Женя покинула дом мужчины, которого любила всю жизнь, с которым бок о бок прожила четверть века. Она запретила себе думать о возвращении в Энск, но тёплый свет давних воспоминаний озарял её жизнь, как она и надеялась когда–то. Четверть века они жили втроём — Володя, Оля и Женя. Это была счастливая жизнь, но она закончилась и больше никогда не повторится, даже если они и увидятся снова. Так бывший студент, с ностальгией вспоминая годы молодости, знает, что эти годы не вернутся, если он и придёт снова в свой институт. Так и Женя была уверена, что никогда уже не будет жить с Володей и Олей в одном городе, и потому, оправившись от первого потрясения и услышав от Оли: «Ты всегда желанный гость», она не сразу смогла заставить себя приходить к ним домой. Неделю за неделей Женя сокращала дистанцию, словно дрессировщик, приручающий к себе недавно пойманного дикого зверя — только она сама была и зверем, и дрессировщиком. Сначала она приходила лишь вместе с Валерой и Андреем, потом — с одним Андреем, потом стала забегать «на минутку» (но не чаще раза в неделю), потом осмелела и просидела у них целый вечер.

Женя словно боялась, что Оля снова прогонит её, и потому не принимала участия в обсуждении вопроса, как расставить привезённые из Энска вещи (каждая отзывалась в Жене острой болью воспоминания), не помогала в поисках дефицитной кухонной мебели (эту проблему без особых усилий решил Игорь Станиславович) и вообще старалась не вмешиваться в обустройство московского жилья семьи Дымовых. Все прежние квартиры — в Куйбышеве, Грекополе и Энске — Женя сама превращала в уютный дом, такой, куда ей всегда было приятно приходить. Дом, который она построила, Женя покинула шесть лет назад и теперь боялась построить новый, боялась привыкнуть к нему, боялась нового изгнания.

Потребовалось почти девять месяцев, чтобы установилось некое подобие графика: Женя приходила раз в неделю, немного помогала Оле по хозяйству, готовила вместе с ней ужин, втроём они садились за стол, а после того, как была помыта последняя тарелка, Женя прощалась и уезжала, немного гордясь, что возвращается к себе задолго до последнего поезда метро, не засидевшись до неприличия.

В новом доме Володи и Оли Женя хотела оставаться гостьей: она боялась, что снова захочет там жить, снова захочет вернуть прошлое, повторить ушедшее. Воспоминание о чужой измене и о собственной лжи девять месяцев удерживало Женю в стороне, и теперь, после Олиной смерти, она снова испытала ту растерянность, которая когда–то парализовала её на перроне Ярославского вокзала.

Накануне похорон Валера остался с отцом, а Женя заночевала у него (она бы забрала Андрея к себе, но мальчику нужно было утром в школу). Лёжа без сна в непривычной Валериной кровати, Женя вдруг испугалась: почти никогда она не оставалась с Володей вдвоём, даже когда они бывали наедине, Оля незримо присутствовала в их мыслях и разговорах. И вот теперь Оли нет — сможет ли Женя говорить с Володей, сможет ли снова быть с ним вместе?

Фары проезжавших машин расчерчивали световыми конусами блочный потолок шестнадцатиэтажки. Женя удивлялась, что не может думать об умершей. В той части её сознания, где всю Женину жизнь помещался образ сестры, теперь возникла подрагивающая пустота, Женины мысли скользили мимо этой пульсации, не проникая внутрь. Так иногда на краю зрения появляется какое–то тревожное пятно… человек все время ощущает его присутствие, но стоит повернуть голову или скосить глаза, как оно ускользает. Это пятно невозможно увидеть, и точно так же невозможно было поверить, что Оли больше нет.

И потому всю неделю после Олиной смерти Женя не чувствовала скорби, печали или грусти — одну только растерянность и оторопь. Второй раз за год она спрашивала себя: как же я теперь буду жить?

Теперь ничто не разделяло её и Володю, но Женя, как никогда раньше, боялась приблизиться к нему.

Валера навещал отца почти каждый день: все сорок дней после Олиной смерти он не работал, благо они совпали с сессией и каникулами. Женя радовалась близости, наконец–то возникшей между Володей и его сыном, но понимала, что рано или поздно Валера выйдет на работу и ежедневные встречи прекратятся. Она попыталась завести разговор об обмене: может, вам лучше съехаться? что ты будешь жить один? а так поможешь с Андрейкой… — но Володя резко ответил: никуда я отсюда не поеду, не так уж долго мне осталось, наездился уже!

Женя не решилась сказать, что в случае Володиной смерти они просто потеряют его квартиру, хотя и подумала, что этот довод мог бы поколебать его решимость. Проверить это ей не пришлось: через несколько дней Володя сам предложил Валере прописать у него Андрея — чтобы жилплощадь не пропала, если что.

Так Жене стало ясно, что Володя не хочет уезжать из квартиры, где умерла Оля. Возможно, он хочет побыть один, говорила она себе, но все равно не могла не думать о том, что мужчины совершенно не способны к ведению домашнего хозяйства (взять хотя бы Валерку!), так что Володе, конечно, нужна помощь, и поэтому Женя стала заезжать к нему раз в несколько дней, привозя полные сумки продуктов и готовя еду. Она не знала, был ли Володя рад её видеть: он говорил мало и если что и обсуждал, то только новости, услышанные по телевизору, — благо той зимой было что обсуждать. Однажды Женя спросила Володю, как они с Олей жили эти шесть лет, без неё и без Валерки.

— Ну, мы скучали, — ответил Володя, — но у меня были студенты. Они к нам заходили и вообще… помогали.

Он стал называть имена и фамилии, и Женя, услышав «Костя Мищенко», с горечью подумала, что никогда не узнает, сколько среди их помощников и гостей было Олиных любовников.

Она ни о чем больше не спрашивала, но продолжала приезжать и к лету поняла, что бывает у Володи почти каждый день, как когда–то в Грекополе или Энске.

Спустя много лет, поселившись в опустевшей квартире, Андрей примется за разбор оставшихся от деда бумаг и найдёт несколько неотправленных писем, адресованных Оле. Поборов первую неловкость, он всё–таки прочтёт их — безыскусные, заботливые послания, написанные, вероятно, когда бабушка Оля была в каком–то санатории или доме отдыха. Большей частью письма состояли из рассказов о том, что происходит в жизни бывших студентов профессора Дымова, упоминался Валера и маленький Андрейка. В конце дед неизменно спрашивал, не скучает ли Оленька, появились ли у неё новые подруги и не забыла ли она своего Володю. Письма не были датированы, и, только прочитав фразу: «Помнишь, год назад, когда мы переехали в Москву…» — Андрей понял, что дед писал их уже после смерти жены.

Любовь сильнее смерти, подумал Андрей, и неприятный игольчатый холод покалывающей волной прокатился вдоль спины. На секунду Андрею показалось, что он в квартире не один. Он сказал в пустоту: извини, дедушка! — убрал письма в папку и больше никогда не открывал её.

Последнее из этих писем было написано в сентябре восьмидесятого года, в нем Володя мельком упоминает, что Лёня Буровский попросил его подтянуть по химии племянницу его жены, которая собиралась поступать в Первый мёд.

Все лето Лёня Буровский, заходивший к бывшему научному руководителю раз в месяц, с тревогой наблюдал, как Владимир Николаевич все больше и больше замыкается. Однажды, душным послеолимпиадным августовским вечером, они сидели на кухне, и Буровский как бы между делом предложил устроить бывшего профессора на полставки в их институт.

— У нас как раз сейчас расширение, — сказал он, — а вы всё–таки знаменитость. Я думаю, если мы с ребятами попросим, дирекция пойдёт навстречу.

Нагнув большую голову, Владимир Николаевич задумчиво посмотрел на Буровского.

— Знаменитость! — фыркнул он. — Я же, Лёня, не учёный.

— Не скромничайте, Владимир Николаевич! В одном нашем институте десяток ваших учеников работает. Мы–то отлично знаем вам цену!

— Не знаете вы мне цены. Мне как учёному цена ноль без палочки. И знаешь почему?

Буровский замер, как много лет назад замирал, услышав сложный вопрос на семинарах профессора Дымова.

— Потому что я не учёный, — услышал он, — я преподаватель. Пускай очень хороший, но только преподаватель.

— Так, может, вам устроиться куда–нибудь в МГУ? Или в Менделеевский? — спросил Буровский.

— Не возьмут, — покачал седой головой бывший профессор, — там своих пенсионеров девать некуда.

Буровский задумчиво кивнул. Через две недели он позвонил, умоляя Владимира Николаевича выручить его по старой памяти.

— Понимаю, это не ваш уровень, — проникновенно говорил он в трубку, — но девчонка совсем пропадает, вообще ничего, простите, не петрит. А ей экзамен в мёд сдавать, туда без химии — никак. Может, поможете? Позанимаетесь пару раз, самые основы объясните, а дальше уж она сама как–нибудь.

— Ну, если ты так просишь, — ответил профессор Дымов внезапно помолодевшим голосом, — и если всего пару раз… Присылай сюда твою двоечницу!

Парой раз дело не ограничилось, ещё через две недели Владимир Николаевич сам позвонил Буровскому.

— Нормальная девчонка эта твоя Зоя, — сказал он, — только стеснительная очень — краснеет то и дело. А так умненькая, просто в школе химию вообще не умеют преподавать, вот и всё! По их дурацкому учебнику я бы сам ничего не выучил. Вообще, даже не думал, что все так запущено. Ну, я тут немножко посидел, разобрался… кажется, теперь знаю, как все школьные знания уложить в эту юную прелестную головку. Так что пусть ещё приходит, если не боится.

Зоя не боялась; через месяц она привела подружку, которой тоже нужно было подтянуть химию. Они прозанимались весь год, в мёд не поступили, но по химии обе получили пятёрки.

Через месяц, в сентябре, у Владимира Николаевича было уже девять учеников.

Эту книжку Андрей нашёл у мамы — на серовато–синей обложке был нарисован просвечивающий сквозь крупноячеистую золотистую сеть красный круг. Вероятно, солнце, подумал Андрей и открыл книжку в середине. Он сразу попал в начало рассказа о человеке, который всю жизнь искал чудесный сад, случайно в детстве увиденный им за волшебной дверью в стене. Дочитать Андрей не успел: мама вернулась с кухни. В ладони у неё лежала горстка разноцветных таблеток, она быстро отправила их в рот, запив водой из стакана.

— Пойдём ужинать, — сказала она.

— А что на ужин? — спросил Андрей.

— Макароны по–флотски, — улыбнулась мама.

Андрей закричал: «Ура!» — и побежал на кухню, подпрыгивая, как заводная игрушка. На самом деле мама всегда готовила макароны по–флотски, это было её, как она говорила, фирменное блюдо. Ни папа, ни бабушка готовить их не умели, и потому каждый раз, бывая у мамы, Андрей спрашивал: «Что на ужин?», мама отвечала: «Макароны по–флотски», он кричал: «Ура!» — и бежал есть. Оба понимали, что вопрос и ответ были только частью игры, которая, как всякая игра, существующая только для двоих, дарила им невидимое другим удовольствие, нежное и трепетное.

Андрей любил эту игру ещё и потому, что бывал у мамы куда реже, чем у своих бабушек и дедушек. Бабушку Женю он видел несколько раз в неделю, к дедушке Володе приходил раза два в месяц, а у дедушки Игоря и бабушки Даши жил летом на даче. А вот мама появлялась нечасто, наверное, всего несколько раз в год. Пару лет назад Андрей спросил папу, почему он так редко видит маму, но папа буркнул что–то невнятное, так что Андрею пришлось самому придумать объяснение: он решил, что дело в том, что мама очень часто переезжает — почти никогда он не был дважды в одной и той же квартире. Однажды он спросил её, почему она не живёт в одной и той же квартире, как все остальные, и мама ответила:

— Это потому, что я — путешественница.

— Но ты же можешь жить у своих мамы и папы, — сказал Андрей, — у них ого–го какая большая квартира! На всех места хватит. И видеться мы чаще будем, — добавил он.

Мама встряхнула светлыми длинными волосами и рассмеялась:

— Я уже взрослая, жить у родителей. Ничего не хочу от них брать. Они — сами по себе, я — сама по себе, понял?

Андрей кивнул. Жалко, конечно, что с мамой они так редко видятся, но все равно у неё лучше всех! Конечно, он любил бабушку Женю и теперь, когда ему было десять, даже начал понимать книжки, которые она ему читала. Особенно ему нравился Пушкин — про дуэль и вишни или про капитанскую дочку. Не Дюма, конечно, но все равно интересно.

А вот дедушку Володю он немножко побаивался. Дед смотрел насупленно из–под седых бровей и расспрашивал про уроки. Оживился он только один раз, когда Андрей сказал, что в школе они проходили устройство атома. Дед попросил нарисовать, и Андрей с удовольствием изобразил ядро, вокруг которого, как планеты вокруг Солнца, вращались крошечные электроны.

— Все это не совсем так, — сказал дед, подумал и добавил: — Но сейчас ты не поймёшь, придётся года два подождать.

— Я уже взрослый! — возразил Андрей, но дед усмехнулся и ответил:

— Взрослый–взрослый, да не совсем, — так что Андрей обиделся и просидел надутый весь вечер, пока папа не приехал его забирать.

На кухне у мамы работал телевизор. Лысый мужчина в очках говорил о чем–то непонятном. Андрей узнал его, это был Андропов — он полгода назад стал вместо Брежнева, который умер. Взрослые тогда обсуждали, что теперь изменится и будет это к лучшему или нет, но Андрей ничего не понял из этих разговоров. Только папа сказал: жалко, что Брежнев умер, такие анекдоты были хорошие, пока ещё про Андропова сочинят, но дядя Буровский тут же сказал, что у Андропова висит в кабинете портрет Пушкина, и даже процитировал какую–то пушкинскую строчку, которую Андрей уже слышал от бабушки Жени.

Мама вывалила в тарелку сероватые макароны, перемешанные с кусочками провёрнутого мяса, напоминающими червячков. В старших классах, посмотрев в «Иллюзионе» «Броненосец «Потёмкин»», Андрей подумает, что макароны по–флотски назвали в честь хрестоматийного эпизода, но не решится сказать эту шутку маме, даже не потому, что она обиделась бы, а потому, что Андрей подозревал, что фильма Эйзенштейна она не знала.

В тот день Андрей забрал с собой книжку с красным кругом на обложке; начатый рассказ он дочитал в метро, а все остальные не так уж ему понравились. Но ещё много лет по дороге в школу он воображал, что если пойти другой дорогой, то можно найти волшебную дверь, за которой ждёт чудесный сад с добрыми зверями и ласковой женщиной, похожей на маму.

К восемьдесят пятому году Валерина известность давно уже вышла за пределы Москвы: на Гауе олдовые хиппи рассказывали о нем пионерам–системщикам, имя «гуру Вал» было известно посетителям концертов Ленинградского рок–клуба и ещё больше — завсегдатаям «Сайгона», которые, потягивая свой маленький двойной, спорили, правда ли, что девушки, обученные техникам тантрического секса, в постели просто улёт, или это все слухи и полная лажа.

В этом году Валере исполнилось тридцать семь — возраст, прославленный Высоцким как точный срок, отмеренный истинным поэтам. Валера, пожимая широкими плечами, говорил, что он — не поэт, а простой учитель физкультуры, но день рождения отметил с размахом, позвав к себе человек десять старых друзей и два десятка учеников и учениц. Когда разошлись все, кроме двух девушек, оставшихся мыть посуду, Лёня Буровский вышел с Валерой на балкон. Валера достал пачку и протянул сигарету.

— Ого! — присвистнул Буровский. — «Мальборо»?

— Ну, мне подарили, — ответил Валера, чиркнув спичкой.

Огонёк на секунду осветил его лицо: морщины были почти не заметны, а вот в бороде и длинных волосах то тут, то там мелькала седина, словно серебряные нити, вплетённые в шерстяную пряжу.

— Ты доволен? — спросил Буровский.

— Днём рождения?

— Нет, вообще — тем, как все идёт.

Валера помолчал. Где–то проехала одинокая машина, сверкнув фарами и жалобно взвизгнув на повороте.

— Не знаю. Наверное, не стоит быть всем довольным, — сказал он. — Истинно мудрый не оценивает, ты же знаешь. Но если оглянуться, то за десять лет мне кое–что удалось сделать и понять. Помнишь, мы когда–то обсуждали, можно ли у нас делать своё дело и при этом жить не по лжи?

Буровский кивнул.

— Вот, я за эти годы понял ответ. Главное — выгородить себе территорию, своё собственное место. Тогда ложь остаётся за его пределами, служит заслоном, защитой. Ты не пускаешь её внутрь. Ну, например, как бы тебя ни заставляли врать на собрании в твоём НИИ, тебя не заставляют подделывать результаты эксперимента или соглашаться с антинаучными теориями, как это было при Сталине и Лысенко. Точно так же и я: хотя по штатному расписанию я преподаватель физкультуры, а мои курсы называются восточной гимнастикой, но никто не рассказывает мне, как я на самом деле должен учить людей йоге.

— А как там, кстати, твой крокодил Гена? Давненько про него не слышал. Не беспокоит?

— Не очень. Пару раз появлялся.

— Про учеников расспрашивал?

— Не-а. Я ему сразу сказал, что стучать не буду. Интересовался, какие книжки читаю, что сейчас в моде в наших, так сказать, кругах. Только однажды, когда я каратэ хотел заняться, сказал, чтобы я не лез, это, мол, серьёзное дело. По–моему, перестраховался — все как занимались, так и занимаются.

— А про свою территорию… ты уверен, что тебе всегда удастся её защищать?

— Не знаю, — пожал плечами Валера, — истинно мудрый ничего не знает про «всегда», вот и я тоже не знаю. Но ты посмотри — все больше людей выгораживает себе свой загончик. Мне на прошлой неделе новый альбом «Аквариума» принесли — ты их не любишь, но все равно понятно, что Гребень и иже с ним вполне построили себе зону свободы и независимости. В тюрьму не сажают, деньги зарабатывать не мешают…

— Ну, для этого надо быть рок–звездой, — сказал Буровский.

— Да нет, просто у каждого своё дело. У тебя своё, у меня своё, у «Аквариума» тоже своё. Даже у моего отца своё и, обрати внимание, совсем уже неофициальное, никакого прикрытия в виде кафедры физкультуры или рок–клуба — просто опытный профессор натаскивает школьников на экзамены по химии. Да, наверное, если бы мы жили в другой стране, он мог бы сделать из этого бизнес, но почему–то мне кажется, что так, как есть, его больше устраивает.

— Если бы мы жили в другой стране, твой отец, возможно, прожил бы другую жизнь, — ответил Буровский.

За их спинами раздалось тихонькое треньканье — обернувшись, Валера увидел, что одна из девушек постукивает пальцем по стеклу. Он кивнул ей.

— Мы закончили, — сказала она, приоткрыв балконную дверь.

— Спасибо, — сказал Валера, — мы сейчас придём.

Девушка, улыбнувшись, ушла.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Буровский, — мне ведь в Чертаново пилить.

— Да ладно, оставайся, — предложил Валера, — опять же — девиц две, на всех хватит.

— Да не. — Буровский покачал головой. — У меня Милка, ты же знаешь.

— Ну и что? — спросил Валера. — Сейчас во всем мире сексуальная революция, фри лов и все такое, сам знаешь.

— Ничего я не знаю, — ответил Буровский, — я ведь нигде дальше Бреста не был. Может, на самом деле на Западе происходит вовсе не то, что мы думаем? Я вот на конференциях встречал коллег из Штатов и из Англии… они что–то не выглядели как люди, практикующие свободную любовь.

— Не знаю, может, ты и прав, — сказал Валера, — но тогда нам здесь, в СССР, удаётся даже больше, чем живи мы на Западе. Смешная мысль, но неправдоподобная: я последние годы по–английски много читаю, так что там, поверь мне, действительно другая жизнь.

— Джеймса Бонда читаешь? — усмехнулся Буровский.

— Нет, зачем? Ричарда Баха, Кастанеду… людей, которые ищут духовные пути.

— Ну да, — кивнул Буровский, — профессиональная литература, понимаю. Как для меня — химия.

— Про химию там тоже есть, кстати, — отозвался Валера, — у Кастанеды в особенности. Но, думаю, это не наш путь.

Он щелчком отправил окурок в забалконную тьму. Прочертив в ночи сверкающую параболу, тот погас где–то на уровне первых этажей.

Вот тоже, падучая звезда, подумал Валера. Может, кто увидел — и желание загадал, вот и вечер не зря прошёл.

— Ладно, пойдём уже, — сказал Буровский, открывая дверь, — тебя девчонки заждались, а мне домой пора.

Через несколько дней Валера приехал к отцу в гости. Он заезжал к нему примерно раз в месяц все эти годы. Обычно Женя готовила ужин, потом они немного выпивали, отец рассказывал о своих учениках, Валера пытался слушать, но никак не мог запомнить ни имён, ни проблем этих школьников, которых никогда в жизни не видел.

— Ты знаешь, пап, — сказал он однажды, — мы же с тобой коллеги. Я тоже преподаватель, как и ты.

— Какой ты преподаватель, — рассмеялся Владимир Николаевич, — ты физкультурник. А я всё–таки учил людей тому, на чем держится современный мир, — науке.

Валера вспомнил, как в десятом классе сказал отцу, что тот не может принять, что не всем людям нужно высшее образование, потому что, если он с этим согласится, тогда вся его жизнь полностью потеряет смысл.

Дурак я был, подумал он, не высшее образование — наука. Вот где для папы смысл!

— Мне кажется, — сказал он, — так было раньше, лет тридцать–сорок назад, когда ты был молодым и начинал преподавать. Тогда только сделали бомбу и всем казалось, что и дальше наука будет двигать горы. Потом ещё в космос полетели, но все это было давно. Дело в том, что наука имеет дело с материей, точно так же, как физкультура имеет дело с телом. А в какой–то момент я понял — важен только дух. Материя или тело — лишь инструмент, с помощью которого мы должны решать духовные проблемы. Вероятно, Эйнштейн и прочие это хорошо понимали, ну а насчёт твоих студентов я не уверен.

— Это какой–то идеализм, — недовольно буркнул профессор Дымов, — прошлый век, несерьёзный разговор.

— А что прошлый век? — с удивившей его самого злостью спросил Валера. — И в том веке были люди, которые все правильно понимали. Их, правда, почти всех после революции извели, но книжки–то остались. Хочешь, принесу почитать?

Владимир Николаевич пожал плечами: мол, хочешь — приноси. Валера в самом деле в следующий раз дал отцу Бердяева и Шестова, не самых своих любимых философов, зато не нуждавшихся в переводе. Впрочем, когда он зашёл к отцу в гости через несколько дней после своего дня рождения, Владимир Николаевич вернул ему книги, недовольно морщась.

— Не понравилось? — спросил Валера.

— Нет, совсем не понравилось, — покачал седой головой отец, — слишком сложные вопросы. Я думаю, они потому такие сложные вопросы задавали, что жизнь у них была простая.

— Не была у них простая жизнь, — с обидой ответил Валера, — бегство из России, эмиграция, бедность.

— Ну, жизнь, может, и нет, а детство у них было простое, — не сдавался Владимир Николаевич, — а вот человек, выросший во время Гражданской войны и разрухи, никогда не будет задаваться такими сложными вопросами. Он будет искать простых ответов. Когда–то я хотел построить новый мир, потом — развивать науку, а потом понял, что я могу только учить тех, кто будет строить новый мир и совершать открытия.

— И какие открытия, например, совершает Игорь? — спросил Валера.

Отец погрозил ему пальцем:

— Не цепляй Игоря. Он — хороший человек, всем нам помогает, это уже немало. И если ты веришь в какое–то там, то в твоём там ему это зачтётся.

Валера рассмеялся:

— Согласен, согласен. Пусть там ему зачтётся то, чем он помогает людям, а не то, чем занимается на работе.

Сказав эти слова, Валера вспомнил свой ночной разговор с Леней. Выходит, Игорь в той же ситуации, что мы все, подумал он. Своей бесконечной партийной ложью на работе он выгораживает территорию, на которой может беспрепятственно помогать моему отцу, мне и, наверно, множеству других людей. Никогда не думал о нем с этой стороны.

Да и вообще, внезапно подумал Валера, почему же папа думает, что учил их всех науке? Может, на самом деле он своим ученикам показывал что–то другое? Как заботиться о тех, за кого отвечаешь? Как быть честным перед самим собой?

Валера вспомнил бывших папиных студентов — да, наверное, у всех них было что–то общее.

Владимир Николаевич разлил водку по рюмкам. Глядя на него, Валера опять вспомнил слова Буровского: «Если бы мы жили в другой стране, твой отец, возможно, прожил бы другую жизнь». Он выпил и, поставив рюмку на стол, спросил:

— Папа, ты вот сказал, что хотел строить новый мир, а потом хотел заниматься наукой, но в конце концов выбрал просто учить студентов химии. Ты не жалеешь об этом?

Отец помолчал, пристально глядя на Валеру. Тётя Женя молча вошла, поставила на стол горячее и села с ним рядом.

— Ни о чем я не жалею, — сказал отец, — я не менял мир и не занимался наукой, но зато на моих руках нет крови. И я не провёл полжизни в лагерях, как мой брат. И я не делал ни атомную бомбу, ни баллистические ракеты. И в шарашке не сидел. И даже в сорок восьмом году оказался в университете, где не было ни одного еврея. О чем же мне жалеть?

Валера видит, как тётя Женя с трепетной нежностью накрывает руку отца своей ладонью, и думает: они выглядят как счастливая семейная пара, как люди, которые прожили вместе всю жизнь… — а потом улыбается и мысленно поправляет себя: почему «как»? они ведь в самом деле вместе почти всю жизнь. Так что какая разница — семейная пара или просто старые друзья?

* * *

Бабушка Женя открыла дверь:

— Ну молодец, я уж думала — опоздаешь, как всегда!

— Не, ба, я же понимаю, — ответил Андрей.

Сегодня он впервые приехал к дедушке Володе не как внук, а на занятия химией. В конце седьмого класса химичка с трудом натянула ему четвёрку, папа так и сказал, поглядев в дневник: «Готовься, осенью к деду отправлю!» — и Андрей даже не стал объяснять, что четвёрка (а на самом деле, конечно, заслуженная тройка) вовсе не потому, что он не понимает химию, просто вокруг слишком много всего интересного, чтобы размениваться на учёбу. Андрей, разумеется, и самиздат читал, и рок–музыку слушал, но одно дело дома, тайком, а другое — когда в ДК МЭЛЗ на премьере «Ассы» живьём выступают БГ, Цой и «Бригада С». Какая уж тут химия!

Вот и пришлось в первую же субботу сентября ехать к дедушке на «Коломенскую». Сняв ботинки в прихожей, Андрей направился в комнату, открыл дверь, сказал: привет, дедушка! — и осёкся. За столом вместе с дедом сидела незнакомая девушка.

Нет, Андрей не влюбился в неё с первого взгляда, не оцепенел на пороге, не сказал смущённо: добрый день — нет, он довольно развязно кивнул, пробормотал: привет! — и сел на пустой стул, напротив деда, рядом с гостьей.

— Это Аня, она будет месяца два с тобой вместе заниматься, — сказал дед, — она вообще–то в мёд собирается, так что ей нужно за год всю программу выучить, но самые азы я вам вместе объясню.

Андрей кивнул: он смутно припоминал, что дед рассказывал когда–то, что родители, дураки, возмущаются, когда он отказывается брать их детей поодиночке: мол, за такие бешеные деньги — и в группе! А я, говорил дед, им объясняю, что индивидуальные занятия на порядок менее эффективны — лучше, когда учатся двое или трое, больше азарта, увлечённости, лучше результат.

Андрей представился, протянув руку. Аня руку не то чтобы пожала — скорее, прикоснулась. Пальцы у неё, заметил Андрей, были холодные.

Во время этого урока он то и дело разглядывал соседку краем глаза. Вязаная шерстяная кофта, темно–каштановые волосы, крупный нос, густые брови… хорошенькая, решил Андрей.

Впрочем, в пятнадцать лет любая девушка кажется хорошенькой, особенно если она старше на два года и сидит рядом, иногда задевая твою ногу носком туфли.

Но нет, Андрей вовсе не влюбился в тот день, хотя изо всех сил старался произвести впечатление, пока они с Аней шли до метро, а потом ехали до «Площади Свердлова» — оттуда Андрей поехал домой, а Аня в противоположную сторону, до «Сокольников». Он небрежно рассказал, что запорол химию, потому что был на премьере «Ассы», и тут же выяснилось, что Аня тоже фанатка «Аквариума», и Андрей, конечно, пообещал записать ей пару недостающих альбомов, благо у него был двухкассетник и даже несколько чистых кассет.

Через неделю он принёс «Табу» и «Синий альбом», а Аня пообещала ему запись новой звезды, Саши Башлачева из Сибири. Настоящий русский рок, сказала она, немножко картавя.

Весь сентябрь они менялись кассетами, между делом обсуждая демонстрации в Эстонии, погромы в Нагорном Карабахе и недавно опубликованные книжки. Некоторые из них Аня, как и Андрей, читала ещё до того, как перестройка сделала всеобщим достоянием то, что составляло тайное сокровище избранных. Наши секреты стали шрифтом по стенам, процитировала она БГ, и фраза, сказанная ещё лет семь назад, лучше всего описала ту смесь разочарования и восторга, которую испытывали они оба.

В начале октября Андрей небрежно сказал, что папа недавно купил корейский GoldStar, так что можно будет как–нибудь зайти, посмотреть видео. В ответ Аня рассмеялась глубоким, гортанным смехом и сказала, что видик у её родителей тоже есть, так что теперь можно обмениваться ещё и фильмами. Видеофильмов Валера достать ещё не успел, но Аня пообещала: если родители разрешат, она принесёт Андрею что–нибудь посмотреть просто так, не на обмен.

Это был жест доверия: в 1988 году видеофильмы все ещё оставались редкостью и владельцы видеомагнитофонов обычно менялись кассетами, а не давали смотреть. Андрей знал об этом и потому не слишком надеялся, что Аня что–нибудь принесёт, но в следующую субботу в лифте дедушкиного дома она протянула ему кассету, спрятанную в пустой пластиковый пакет из–под молока: размер подходил один в один, поэтому их часто использовали вместо футляров.

— Что это? — шёпотом спросил Андрей.

— «Забриски–пойнт», — ответила Аня, — такой американский фильм про хиппи, клёвый. И Pink Floyd там играют.

Сам не зная почему, Андрей не стал рассказывать папе о полученном фильме. Дождавшись вечера понедельника, когда Валера ушёл на тренировку, он с замиранием сердца сунул кассету в видеомагнитофон.

Фильм ему понравился, но больше всего его поразил эпизод, где посреди пустыни множество молодых людей занимались сексом, или, как уже стали говорить, трахались. Андрей посмотрел эту сцену несколько раз, уверяя себя, что просто слушает музыку Pink Floyd, и каждый раз почему–то пытался представить, как смотрела её Аня (только лет через десять, когда уже появится интернет, он узнает, что как раз здесь играет Джерри Гарсиа и Grateful Dead).

Но главный сюрприз ждал Андрея после титра «конец»: на кассете оставалось ещё десять минут и в качестве «дописки» там был кусок из настоящего эротического фильма. Шёл он без перевода, но все было и так понятно — парень приходил к девушке в гости, они сначала разговаривали по–французски, потом девушка раздевалась, опускалась перед парнем на колени — и тут кассета закончилась.

В следующую субботу он вернул кассету Ане, сказал, что фильм просто потрясающий и Pink Floyd очень круто играют, а потом, не сдержавшись, всё–таки спросил:

— А ты знаешь, что там в конце дописано?

Аня тряхнула своей густой каштановой гривой и ответила со смехом:

— Порнуха какая–то. Или эротика. Я не разобралась толком.

Это прозвучало так естественно, так просто, что Андрею ничего не оставалось, как рассмеяться в ответ и сказать что–то вроде: да, да, я тоже не разобрался, но именно в этот момент он влюбился, говоря по–английски, fall in love, упал в любовь, и даже не упал, а провалился, как проваливается под лёд неопытный путник, решивший пересечь только что замёрзшую реку. Руки хватаются за край полыньи, ледяная вода заливает лёгкие, намокшая одежда тянет на дно — все, он пропал, ему не спастись.

Так и случилось с Андреем. Простившись с Аней на «Проспекте Маркса», он долго смотрит ей вслед, погружаясь все глубже и глубже, с каждой минутой теряя надежду когда–нибудь снова подняться на поверхность. Перед глазами вспыхивают круги, словно Андрей действительно тонет, и он не успевает заметить тот момент, когда Аня входит в свой вагон и двери захлопываются за ней.

Как я устал, думает Владимир Николаевич Дымов, семидесяти одного года, солдат, учёный, профессор, репетитор, муж, отец, дед, как же я устал, думает он, катился–катился, и устал, и остановился, ведь была такая сказка, сказка такая была, мама рассказывала, и брат мой Боря тоже рассказывал, сказка про Колобка, который ушёл от дедушки. Дедушка — это я, я — тот Колобок, ушёл от дедушки, ушёл от себя, ушёл от бабушки, ушёл от волка и от зайца, от медведя, от медведя–прокурора, от всех подразделений наших доблестных органов, органов охраны правопорядка, что охраняют наш мирный сон назло врагам мира и социализма, которые путаются… с кем путаются? всё путается, пусть путается, мы не сдаёмся, мы куём броню, куём новые кадры, мы кузнецы, дух наш молод, куём ключи от счастья, и, что такое счастье, каждый понимает по–своему, и вот, по–моему, счастья нет, но есть покой и мир и воля и представление. И представление! И представление… начинается, играйте туш, поднимите занавес, выходите все, выходите по одному, руки за голову, шаг влево, шаг вправо считается, шаг вниз и шаг вверх не считается, и вот, кстати, моя считалка: аты–баты, шли солдаты, аты–баты, шли солдаты, четыре года шли, пока не дошли до Берлина, а оттуда их повезли назад, повезли в поездах, на север, срока огромные, кого ни спросишь — никто не отвечает, хотя вопрос совсем простой, так что вижу я, вы прогуляли все мои лекции, вы все прогуляли и не видать вам зачёта, бездельники, лодыри, тунеядцы, отвечайте, как может происходить процесс окисления в полной пустоте, в вечной мерзлоте, в вечности, где те, эти и те служили во флоте, в пехоте, в последней роте, во вражеском дзоте, в дзете и в эте, в сигме, и в омеге, и в альфа–нитрозо–бета–нафтоле, говоря об Оле, Оле, Оле, Оля, Оля, отзовись, где ты, куда ты ушла? я же говорил: смотрите, вот моя Оля, вот моя жена, жена-Женя, Женя, Женя, где ты куда ты солдаты виноваты не виноваты агрегаты и аппараты и муфельные печи и доменные печи и стали слышны речи пора пора пора

Когда Женя вошла в квартиру, она сразу его увидела: он лежал на пороге кухни, глядя в потолок широко открытыми, совершенно неподвижными глазами. Она закричала: Володя! — и бросилась к нему, уже зная, что он умер, что поздно вызывать «скорую», что все кончено.

Женя ошиблась: ничего не было кончено, это было только начало, Володя был жив, и он будет жить ещё три года, прикованный к кровати, бессловесный, парализованный, не реагируя на слезы, слова, молитвы, на звук и свет, на все явления внешнего мира.

Валера поставил на уши Москву, собрал лучших врачей, а потом — лучших экстрасенсов, лучших народных целителей, но все они ничем не могли помочь, Владимир Николаевич Дымов все так же лежал, и ему исполнялось семьдесят два, а потом семьдесят три года, и все это время Женя была рядом с ним. Валера нанял сиделку, пообещав медсестре из Первой градской в пять раз больше её зарплаты, и та согласилась, потому что уже наступило время, когда деньги решали все, точнее, почти все, потому что никакие деньги не могли оживить омертвевшее тело Владимира Дымова.

Когда сиделка уходила, Женя сама мыла его. Она впервые увидела обнажённым мужчину, которого любила всю жизнь, и, промывая складки пожелтевшей, дряблой кожи, смутилась, потому что знала: Володя не хотел бы, чтобы она увидела его вот таким — парализованным, неподвижным, бессильным.

Когда сиделка уходила, Женя становилась на колени и молилась, чтобы Господь даровал исцеление рабу Божьему Владимиру. Исцеление все не наступало, и тогда Женя думала, не позвать ли батюшку, чтобы он соборовал Володю, а потом каждый раз говорила себе, что её Володя всю жизнь прожил атеистом, пусть и умрёт атеистом, а Господь отпустит ему этот грех и вознаградит за все его праведные дела.

Когда сиделка уходила, Женя сидела рядом с Володей, держала за руку, на запястье которой тикали неизменные Selza, и говорила все, что не могла сказать все эти годы. Сейчас Володино молчание давало ей силы говорить, и она снова и снова рассказывала, как впервые увидела его на кухне, освещённого зимним солнцем, как плакала по ночам, ревнуя к Оле, как поехала с ними вместе в Куйбышев, а потом в Грекополь, в Энск, как не могла заснуть, слушая, как по ночам они с Олей любят друг друга, как была счастлива ту единственную неделю, когда была с ним вдвоём, как растила Валерку, а потом Андрейку, как уехала в Москву, ничего не сказав ему про Олю и Костю, как жила шесть лет, стараясь не вспоминать, но все равно вспоминая почти каждый день, как помертвела, когда поняла, что они оба вернулись и снова будут жить с ней в одном городе, как они с Олей простили друг дружку, но как все равно она боялась снова превратить их дом — в свой и как в конце концов всё–таки стала приходить сначала раз в неделю, а после смерти Оли — почти каждый день. Женя плакала и обещала, что не оставит ни Валерку, ни Андрея, позаботится о них, пока будут силы, а потом рассказывала, как Андрей сдавал экзамены — сначала после восьмого, а потом и после десятого класса, рассказывала, как Валерка сделал в военкомате белый билет — за взятку, потому что наступило время, когда деньги решают если не все, то почти все, и это очень удобно, когда деньги есть, и совсем страшно, если их нет. Она говорила про павловскую реформу, про то, как исчезли сахар, мыло и сигареты, про то, как снова появились талоны, а потом рассказывала про Нагорный Карабах, Сумгаит, Тбилиси и Вильнюс, про Первый съезд народных депутатов, про Девятнадцатую партконференцию, про Ельцина и Лигачева, про шестую статью конституции, про стотысячные митинги на улицах. Женя держала Володю за руку и повторяла, что любит, всегда любила, всегда будет любить, и однажды ей показалось, что Володины пальцы чуть дёрнулись, слабым, эфемерным пожатием на мгновение сдавив её ладонь, и тогда она заплакала, заплакала от счастья, потому что свершилось чудо, паралич отступил, сегодня ожила левая рука, а завтра, может, зашевелится правая, а потом в один прекрасный день Володя снова заговорит и скажет, что он слышал все, что она рассказывала эти три года, и что он тоже любит её, давно уже любит, просто никак не мог ей в этом признаться. Женя плакала и сжимала Володину руку, а потом она вытерла слезы и поняла, что рука уже совсем холодная.

Андрей стоит у гроба, который через несколько минут опустится в никуда, отправится навстречу очистительному огню крематория. Он так давно готовился к этому дню, что ничего не чувствует — ни скорби, ни печали, ни грусти. Для него деда не стало три года назад, юношеский максимализм не оставил Андрею никакой надежды, и, пока Валера бегал по врачам, экстрасенсам и телепатам, Андрей в пустой квартире оплакивал дедушку Володю — и вместе с ним свою потерянную любовь: когда он наконец решился спросить телефон девушки, с которой вместе занимался, бабушка Женя не смогла вспомнить ни Аниного лица, ни имени, и уж тем более она не знала, откуда Аня появилась и кто порекомендовал ей Владимира Николаевича.

Три года назад Андрей выплакал все слезы и сейчас, стоя у гроба, думает: как странно, что дед прожил семьдесят четыре года, как советская власть, и последние годы, как и она, бессильно лежал и умирал. Для пущего символизма он должен был умереть в августе, но дожил до осени. Почему–то Андрею приятно думать, что, из последних сил отхватив несколько месяцев жизни, дед избежал навязчивой симметрии, превращения в символ, умер, как и жил, обычным человеком, а не метафорой или притчей.

Андрей обводит глазами тех, кто пришёл на похороны. Человек пятьдесят, не меньше. Он почти никого не знает. Начинается прощание, один за другим они подходят к гробу, целуют мёртвый холодный лоб, те, кто постарше — бывшие дедовы студенты, кто помоложе — наверно, их дети или те, кого дед учил химии уже в Москве. Кто–то хочет сказать последнее слово… незнакомый пожилой мужчина говорит о верности усопшего советской науке и педагогике, Андрей плохо различает слова, они звучат глухо, будто он лежит в кровати, накрывшись с головой одеялом… лишь внезапно прорезается – …как и все студенты, мы за глаза называли Владимира Николаевича Профессором, но сейчас я хочу хотя бы в этот последний момент назвать его тем настоящим именем, для которого он был создан. Пауза, а потом мужчина говорит, тихо и скорбно: умер Учитель. Вечная ему память.

Люди один за другим приближаются к гробу и уходят прочь, Андрей не различает лиц, но вдруг на мгновение ловит пронзительный взгляд карих глаз… вздрагивает и успевает заметить, как взлетает в воздухе волна густых каштановых волос.

Пронзительно, до боли отчётливо он понимает: Аня! — хочет шагнуть навстречу, но тут кто–то хватает его за плечо, Андрей оборачивается: это его отец.

Вцепившись левой рукой в сына, Валера стоит, закрыв правой рукой лицо. Плечи его вздрагивают, слезы блестят между растопыренными пальцами.

Андрей понимает: он впервые видит, как отец плачет. Повернувшись к Ане спиной, Андрей обнимает отца за плечи и шепчет туда, где перехвачены резинкой седеющие волосы: папа, папа…

8

Зима 1991 года сочилась тревогой. То, что СССР не оправится после августа, понимали даже те, кто вообще не думал о политике. На полках все ещё было пусто, но кооперативные рестораны и магазины работали вовсю. К этой зиме все давно научились использовать слова «коммерсант», «рэкетир» и «путана», но самые продвинутые уже догадались, что пора учить слова «брокер», «дилер» и «дистрибьютор».

Морозный воздух веял предчувствием небывалого и страшного: голода, погромов, гражданской войны. Время располагало к решительным действиям, завтрашний день был скрыт за туманом. Проще было считать, что его вообще не будет. Никто не загадывал наперёд, все, что должно было случиться, должно было случиться сегодня — или никогда.

Но этой зыбкой тревожной зимой, пропитанной холодом и страхом, Андрей и Аня приближались друг к другу медленно, бережно и трепетно. Дождавшись Андрея у выхода из крематория, Аня дала ему свой номер, но Андрей позвонил только через неделю. Месяц они перезванивались, аккуратно, словно прощупывая почву, рассказывали друг другу о себе. Аня в конце концов пошла не в мёд, а на биофак, поступила со второго раза и сейчас училась на втором курсе. Андрей окончил школу и уже год подрабатывал переводами — за быстро переведённый макулатурный американский роман очень даже неплохо платили.

Они не сразу заметили, что разговаривают по телефону часами и никак не могут повесить трубку. Каждый разговор заканчивался бесконечным «ты клади!» — «нет, ты клади!», пока однажды они не придумали считать: «раз, два, три!» — и бросать трубку одновременно.

В начале декабря они наконец решились встретиться. Два часа они гуляли по заснеженным бульварам, сначала выдерживая дистанцию в метр, постепенно сближаясь так, что их руки то и дело случайно соприкасались, хотя сквозь шерстяные варежки можно было только догадываться об этом лёгком и эфемерном контакте.

В тот день Андрей проводил Аню до дома и, расставаясь, неловко ткнулся побелевшими от мороза губами в её щёку. В следующий раз Аня в ответ чмокнула воздух у самого его лица, но только через месяц их губы соприкоснулись в слабом подобии прощального поцелуя.

Все эти недели и месяцы оба они знали, что медленными, осторожными шажками они движутся к неизбежному достижению последней близости, близости ненасытных поцелуев и бесстыдной наготы, прикосновений и проникновений; знали с того момента, как снова встретились в Донском крематории. Достаточно было малейшего знака, лёгкого признака нетерпения, прямого вопроса или предложения — и они бросились бы друг другу в объятия. Оба они это знали, но продолжали свой бережный, неспешный танец — возможно, потому, что хотели сберечь, сохранить, пусть ненадолго, ту трепетную, непрочную связь, которую впервые почувствовали три года назад и о которой не забывали, даже когда не знали, встретят ли они друг друга. За эти годы оба сроднились с той лёгкой вибрацией невидимой нити и потому не хотели разменять эту тайную дрожь на то, что могло оказаться заурядным романом, банальным сексуальным приключением.

Все случилось только весной. Андрей ещё в январе переехал в дедушкину квартиру, где развесил по стенам плакаты Pink Floyd и The Doors, перевёз с собой один из отцовских двухкассетников, но, как он ни пытался обжиться в своём новом доме, одинокими ночами ветхое постельное бельё и поблёкшие обои неуловимо пахли смертью и тленом. Андрей воевал два месяца, однако призраки печали и безнадёги были изгнаны лишь тогда, когда запах Аниной наготы властно заявил свои права.

Андрей не мог определить этот запах: иногда ему казалось, что это смесь мускуса, яблока и корицы; иногда главенствовала одинокая и резкая нота имбиря; временами Аня, как ни странно, пахла молоком и мёдом. В очередной раз уловив этот запах, Андрей сказал ей об этом, и она рассмеялась:

— Это потому, что я как бы твоя персональная обетованная земля.

В тот год ко всем словам стали добавлять «как бы»: мир вокруг был зыбким, неустойчивым, ненадёжным; казалось, все явления и предметы потеряли смысл и суть, и потому «как бы» можно было безошибочно поставить перед любым словом: «я как бы люблю тебя», «мы будем вместе как бы всегда», «как бы мы как бы будем как бы вместе».

Весной они виделись почти каждый день, иногда встречались на несколько часов днём, иногда Аня оставалась ночевать на «Коломенской», хотя оттуда и было далеко ехать до университета. Они сделали паузу на время сессии: оба понимали, что иначе Аня не сдаст ни одного экзамена, да и Андрея поджимали сроки очередного перевода. Получив шесть троек, Аня вздохнула с облегчением и фактически переехала к Андрею.

Спустя много лет оба они попытаются вспомнить это лето, но, соглашаясь друг с другом в том, что это было самое счастливое лето их жизни, не смогут восстановить ни одной подробности. Что они делали тогда? Гуляли по новой Москве, по этому городу недолговечных ларьков, фальшивых попрошаек и напуганных до полубезумия старух, продающих в переходах хлеб и молоко? Ездили за город, где все ещё оставались старые дачи, ещё не выкупленные и не перестроенные? Сутками не выходили из дома, неутомимо и ненасытно исследуя экстатический потенциал человеческого тела? Оба они ничего не могли вспомнить, но оба помнили день, когда резкая вспышка боли чудовищным цветком раскрылась в сердцевине их удвоенного счастья.

Они лежали на полу, и Аня за провод подтянула к себе телефон:

— Я позвоню маме, мы уже, кажется, неделю не говорили.

Андрей уткнулся лицом чуть ниже Аниного пупка: отец как–то сказал ему, что именно там и находится душа, или центр силы, или просто какая–то важная чакра, — и так увлечённо впитывал запах Аниной кожи, что даже не сразу заметил, как замерла перебиравшая его волосы рука, прохладная, как всегда. Он поднял голову жестом котёнка, требующего ласки: мол, что это ты прекратила, давай гладь дальше! — но так и застыл, нелепо вывернув шею: Аня молча прижимала трубку к уху, лицо её было неподвижно, как маска, а по щекам катились неестественно крупные слезы. Наконец она очень тихо прошептала:

— Да, мама, я поняла. Конечно. Я тебе перезвоню, — и выронила трубку на ковёр.

— Что случилось? — спросил Андрей.

— Мы получили американскую визу, — сказала Аня.

— И что?

— Это значит, что через полгода мы уедем. Я обещала родителям, когда мы подавались, что, если получится, я поеду с ними.

— Я могу поехать с тобой, — сказал Андрей, сам удивляясь, с какой лёгкостью он принял это решение.

— Ты не можешь, — покачала головой Аня. — Если мы не муж и жена, ты не можешь со мной ехать. А если мы поженимся, то всем нам придётся подавать заново. Мама не согласится, я точно знаю.

— Все равно что–нибудь можно придумать, — возразил Андрей делано бодрым голосом. — Сколько у нас есть времени?

— Где–то полгода, — ответила Аня, — может, даже больше. Я думаю, мы уедем только весной.

И в этот момент Андрей вдруг услышал тихое пощёлкивание — в тот день оно не прекращалось ни на секунду, что бы они ни делали. Только под утро он понял: это включился его внутренний секундомер, отсчитывая, сколько осталось до разлуки.

Валерию Дымову перестройка принесла славу — как и многим другим андерграундным звёздам. В отличие от Гребенщикова или Цоя он не собирал ревущих стадионов, но «Московский комсомолец» и «Юность» печатали с ним интервью, а в начале девяностых «СПИД-инфо» сделала большой материал про подпольную школу тантрического секса. На фотографии была изображена гологрудая красотка, которую Валера явно впервые видел. Сначала он устыдился своей забывчивости, а потом облегчённо рассмеялся, сообразив, что девицу просто пересняли из какого–то западного журнала.

Вместе со славой пришло повышенное внимание Геннадия Николаевича. Вопреки ожиданиям Валеры, гэбэшник не выглядел напуганным, напротив, казался оживлённым и радостным, то и дело он потирал сухие, желтоватые ладони — этой привычки Валера раньше за ним не замечал.

Сначала крокодил Гена только расспрашивал, как идут дела, но осенью 1989 года вдруг стал настойчиво уговаривать Валеру заняться политикой, основать, например, какую–нибудь партию.

— Сейчас важный исторический момент, — говорил, затягиваясь Marlboro, Геннадий, — те, кто сейчас подсуетится, завтра будут управлять страной.

— Не интересуюсь, — сухо ответил Валера. — Хотелось бы сначала научиться собой управлять, а потом уже — страной.

— А вот зря вы так, Валерий Владимирович, — ответил Геннадий, — а то набегут мошенники, жульё всякое. А ведь Россия сейчас нуждается в духовном учителе, в человеке, который поведёт её новым путём.

Валера усмехнулся: он вспомнил ночную беседу в Грекополе. Много лет назад его отец тоже хотел куда–то вести Россию, только арест брата остановил его. А этот Геннадий за дурака меня, что ли, держит? Дешёвая провокация, подстава, сам организует — сам и посадит. Дудки!

— Это пусть Михал Сергеевич с Борисом Николаевичем разбираются, кому куда Россию вести, — сказал он, — а я другим здесь занимаюсь, вы же знаете.

Похоже, Валерин куратор все понял, про политику больше не заговаривал, но время от времени предлагал разное: поездку в Питер, где директор какого–то ДК давно мечтал организовать гастроли для гуру Вала, интервью в программе «Взгляд», встречу с американскими студентами, искавшими в голодной перестроечной Москве не то новой духовности, не то старого доброго света с Востока. Иногда Валера отказывался, иногда соглашался, и в результате к весне 1991 года у него установились с Геннадием вполне партнёрские, в чем–то даже дружеские отношения.

Светлым весенним вечером они сидели в кооперативном ресторане «У Пиросмани». Валера глядел в окно, где над зеленеющими кронами жёлтый луч солнца трогал золотые купола Новодевичьего монастыря. Геннадий увлечённо разделывал крупный грузинский пельмень, то и дело макая его в аджику. Пять минут назад они выпили на брудершафт, и Валера все ещё жалел, что не смог отбазариться.

— Хорошие пельмени, Валер, — сказал Геннадий, — хочешь попробовать?

— Ты же знаешь, я не очень по мясу, — ответил Валера, — стараюсь не забивать попусту каналы, если ты меня понимаешь.

— Понимаю, понимаю, — закивал Геннадий, вытирая рот салфеткой, на которой выступали жирные пятна, похожие на контуры стран, которым ещё предстояло обрести независимость. — А мне вот, по моим каналам, намекнули, что пора бы тебе легализоваться.

Валера изумлённо поднял брови.

— Ну, кончать вот эту подпольщину с секциями в институтах. Сделать нормальную фирму, деньги получать открыто… это раньше нельзя было, а теперь — только приветствуется.

— Да ну, — сказал Валера, — на фиг надо? Да и вообще, я люблю независимость. Помнишь, у Айтматова: если у собаки есть хозяин, то у волка есть Бог.

— В своей фирме ты сам себе хозяин, — сказал Геннадий.

— Да какой из меня фирмач? — пожал плечами Валера.

— Уж получше, чем из Артёма Тарасова, — усмехнулся Геннадий. — Да ты не боись, мы тебе с оформлением поможем. И помещение я уже подходящее присмотрел, оформим аренду — и вперёд!

Валера задумчиво ткнул вилкой в хрусткие розоватые листья гурийской капусты. Второй раз за вечер он понимал, что надо отказаться, — и второй раз не мог придумать как.

— Так рэкетиры же набегут, — сказал он наконец.

Геннадий рассмеялся:

— Рэкетиры, говоришь? Да какой рэкетир сунется, когда у тебя в учредителях — майор КГБ? Это сейчас ты лакомый кусочек: подстерегут у двери, грохнут по башке, отберут ключ и вынесут из квартиры все твои видики, телевизоры и кассеты. Ты же сейчас — никто и звать никак. А будем вместе работать — другое дело.

Геннадий улыбался, за окном в обнимку прошли девушка в сетчатых колготках и парень в варёных джинсах, молодая весенняя зелень переливалась в лучах солнца, купола притягивали глаз золотым блеском, словно обещая богатство и удачу.

Валера по–прежнему молчал, и тогда Геннадий засмеялся: да ладно, я тебя не заставляю, ты подумай, это только предложение! — и стал разливать остатки вина, что–то мурлыкая себе под нос. Это была старая мелодия Нино Рота, когда–то Андрей, услышав её на кассете, сказал отцу, что в школе пацаны поют на этот мотив «зачем Герасим утопил свою Муму, я не пойму, я не пойму…», но Валера всегда знал, откуда она на самом деле, а недавно кто–то из учеников принёс и сам фильм.

Валера посмотрел на Геннадия, и тот, встретив его взгляд, запел громче и отчётливей: тра–та–та–та, тра–та–та–та! — и улыбнулся.

Это только предложение, повторил про себя Валера.

Ну да, предложение, от которого нельзя отказаться.

Он тоже улыбнулся в ответ и поднял бокал:

— Ну, Гена, за сотрудничество! За наш общий бизнес!

Аня ошиблась в своих расчётах: они уехали только через год, в сентябре 1993 года. Возвращаясь из Шереметьева в душном, пахнущем потом и усталостью автобусе, Андрей пытался представить, как где–то высоко в бездушно–синем небе летит самолёт, уносящий прочь его любовь. Он почти физически ощущал, как все сильнее и сильнее натягивается та самая невидимая нить. Оба они знали — она лопнет, когда расстояние между ними станет слишком большим. Зажатый между пассажирами, Андрей прислушивался и ждал этого прощального звука, но, видать, их любовь была слишком крепка: Андрей вышел у «Речного вокзала», спустился в метро, доехал до «Коломенской» и поднялся в свою опустевшую квартиру. Обхватив голову руками, он сел на диван, где ещё вчера они с Аней любили друг друга.

Сегодня утром Андрей сказал ей:

— Помнишь, я говорил тебе про рассказ Уэллса, где человек все искал свою дверь в райский сад?

Аня кивнула.

— Я хочу признаться, что все эти два года быть с тобой — это и значило быть в этом саду. Я не думаю, что смогу найти другую дверь, которая ведёт сюда. Даже не думаю, что буду её искать.

— Я твоя как бы дверь. Я твой как бы райский сад, — очень серьёзно сказала Аня. — Мы как бы расстаёмся как бы навсегда.

Обхватив голову руками, Андрей сидел неподвижно, до тех пор, пока не услышал слабый пинг! вовсе не похожий на звук в постановках «Вишнёвого сада».

Андрей посмотрел на часы: Аня летела где–то далеко над Европой. Я уверен, подумал Андрей, она тоже слышала, тоже почувствовала.

Это казалось ему очень важным: это было последнее, что они могли разделить друг с другом, — момент, когда лопнула соединяющая их нить.

Андрей прислушался. Секундомер смолк, звенящая дрожь исчезла. Внутри у него было пусто и гулко. Он разделся, залез в кровать и заснул.

Пробудился он только следующим вечером. Подойдя к столу, включил компьютер. До сдачи перевода очередной книги оставалось меньше месяца — если он хотел успеть, надо было спешить. Он подумал, что работа — это единственное, что может заполнить внутреннюю пустоту.

В следующие три недели Андрей выходил из дома только дважды — пополнить запас пиццы в морозильной камере, а телевизор вовсе не включал. Потому он не заметил короткой гражданской войны, предчувствием которой была наполнена та зима, когда они с Аней сближались осторожно и неторопливо, ещё не зная, что их любви в этом городе отмерено всего лишь два года.

* * *

Новая секретарша Лика была похожа на лисичку — правда, не рыженькую, а белую, видимо, полярную снежную лису — пышный хвост из светлых густых волос, остренький носик, игривая улыбка. Простучав каблучками, она подошла к краю полированного стола и тихим голосом сказала:

— Валерий Владимирович, к вам посетитель. Говорит, что он — ваш сын, зовут Андрей.

Она улыбнулась, как бы желая сказать: «Я понимаю, у вас много детей, вы всех не помните по именам».

— Да, пусть заходит, я его жду, — сказал Валера.

Лика, чуть покачиваясь, направилась к дверям. Почему они все считают, что секретарша должна вести себя как шлюха? — подумал Валера. Шлюх и без того полно, зачем деловому человеку ещё одна, на рабочем месте? Может, организовать обучающий семинар для девушек, которые хотят стать секретаршами? Назовём «Интим не предлагать» и дадим рекламу в «МК» и «СПИД-инфо»…

— Папа?

Валера вздрогнул: то ли Андрей вошёл так неслышно, то ли он слишком глубоко задумался.

— Привет, привет. — Он протянул руку через столешницу, потом сам рассмеялся возникшей неловкости и кивнул на кресла, стоящие в гостевой зоне кабинета.

— Ты неплохо устроился, — сказал Андрей, усаживаясь.

— Да ты просто у меня здесь не был, — улыбнулся Валера, — мы же уже год как переехали. Весь особняк, считай, наш. В подвале — зал для тренировок, здесь — кабинеты и комнаты отдыха, наверху хотим сделать зимний сад. Будем круглый год подпитываться органической энергией земли.

— Органической энергией, — скривился Андрей. — Слышал бы тебя дедушка!

Валера махнул рукой:

— Ну, Андрюш, не валяй дурака! Не в том смысле органической, разумеется! Посмотри лучше, какие мы визитки заказали. — И он отправил плотный прямоугольник по сверкающей столешнице.

ООО «Валген» переезжало почти каждый год. Сначала — подвал в разрушающемся доме где–то в арбатских или кропоткинских переулках, потом — бывшее здание райкома КПСС, оставшееся бесхозным после августа 1991 года, теперь — приватизированный особняк, скрытый густой зеленью от глаз праздных прохожих. Всеми этими делами занимался, конечно, Геннадий, и он же получал в банках льготные рублёвые кредиты, чудесным образом превращавшиеся в защищённые от инфляции доллары. Валера не вникал в эти дела: они сразу так договорились — он занимается привлечением новых клиентов, разработкой обучающих программ и набором тренеров, а Гена — финансами и безопасностью.

Впрочем, последнее время Гена стал претендовать на общее стратегическое руководство Центром духовного развития. На днях он два часа убеждал Валеру, что необходимо идти в регионы, создавать какой–то Межрегиональный центр. Сколько Валера ни повторял, что для такого расширения у него нет и ещё долго не будет обученных тренеров, Гена снова и снова говорил, что не бывает бизнеса без экспансии и надо либо расти, либо сдохнуть.

В ответ Валера только пожимал плечами, а потом, устав спорить, сказал, что накладывает вето на идею региональной экспансии. Гена вздохнул и отстал, но Валера знает, что так легко от него не отделаться.

— Скажи лучше, как твои дела, — говорит Валера сыну.

— Нормально, — отвечает Андрей, вертя в руках отцовскую визитку, — без изменений.

— Денег не подкинуть?

— Нет, пап. — Андрей покачал головой. — Мне хватает.

— Ну как хочешь… — Валера замолчал.

В последние годы он замечал, что старые знакомые внезапно поделились на тех, кто хотел от него денег, и тех, кому хотел дать денег он. Эти два класса людей, казалось, никогда не пересекались. Впервые он понял это, когда Буровский рассказал, что в их НИИ не выплачивают зарплату последние три месяца. Так я тебе дам денег! — воскликнул Валера, но Буровский отстранился, словно увидел паука или какое–то ещё неопасное, но противное насекомое. Нет, сказал он, я как–нибудь сам…

Валера вспоминал этот жест, когда возвращался тем вечером из Чертанова домой; пришлось поехать вместе с Буровским, один бы тот попёрся на метро, как Валера ему ни объяснял, что шофёр у него работает круглосуточно — так они договорились. Откинувшись на кожаное сиденье трехлетнего — то есть почти нового — «мерседеса», Валера с сожалением думал, что Буровский, как и многие его друзья, остался в прошлом — в уютном и ненавистном советском прошлом, где не надо было думать о деньгах и можно было целиком посвятить себя ароматическим соединениям, или эзотерике, или выращиванию кабачков на даче. Я‑то всегда полагался только на себя, думал Валера, глядя в бритый затылок своего шофёра (кстати, бывшего афганца и мастера спорта по дзюдо), вот потому–то мне и легко сейчас. А Буровский… жалко его, но чем ему поможешь? Тот, кто не хочет быть спасён, не спасётся.

С тех пор они почти не виделись с Буровским, зато в память о старых временах самиздата Валера уговорил Наташу возглавить созданную при «Валгене» библиотеку эзотерической литературы. За прошедшие годы Наташины щеки потеряли свой розовый цвет, пожелтели и обвисли, но краснела она все так же горячо и стремительно. Валера понял это, однажды встретив Наташу в своей приёмной.

— А я тебя здесь жду, — сказала она. — Можно?

Секретарша Настя — предшественница Лики — принесла травяной чай, Наташа вспыхнула ещё раз и сказала, что на той неделе из Сибири приезжает Витя и очень хочет повидаться с Валерой: все эти годы он учился у сибирских шаманов и теперь собирается открыть в Москве школу шаманизма, вот и думает, что Валере это должно быть интересно.

Валера грустно улыбнулся:

— Этот человек когда–то объяснял, что идущий по пути праведника должен отказаться от всего, а теперь он придёт ко мне и будет просить у меня денег. Знаешь, я, наверное, не хочу это видеть. Это разрушит его образ.

Позже Валера жалел, что отказался принять Витю: он все равно не смог поставить прочный барьер между собой и людьми, которых знал когда–то, и в его просторный кабинет зачастили малознакомые пришельцы из прошлой жизни. Все они мнили себя художниками, философами или писателями, и все считали, что Валера своими деньгами должен их поддержать… или хотя бы организовать выставку, оплатить тираж нового романа или издание интеллектуального журнала. Через полгода таких визитов Валера с удивлением обнаружил, что внутри у него окрепло то самое неэмоциональное, лишённое гнева и привязанностей спокойствие, о котором он столько читал. Он улыбался своим посетителям, предлагал чаю или коньяку, кивал, выслушивал безумную похвальбу и столь же безумные планы и так же, не переставая улыбаться, говорил, что ничем не может помочь. Когда дверь за гостями закрывалась — а чаще раздражённо захлопывалась, — Валера забывал о них. Эти люди были как облака, плывущие по небу, и как облака не могут скрыть от истинно мудрого бескрайнее небо, так и эти люди не могли помешать Валере созерцать переменчивое течение времени, бурный поток исторических событий.

— Мы стоим на пороге перемен, — объяснял он сыну, — все то, что ты наблюдаешь в политике или в экономике, — это только внешнее проявление сложных внутренних процессов, носящих, по сути, духовный характер. Главное — видеть силовые линии, по которым движется этот мир. И тогда у тебя открывается возможность даже не влиять на это движение — я не так самонадеян, — не влиять, но влиться в этот поток… если ты понимаешь, что я имею в виду.

Андрей кивнул. Он сидел, глубоко утонув в кресле, перекинув ногу на ногу. В дырке кроссовки виднелся большой палец, но Валера не замечал этого.

— Новые возможности, — продолжал он, — не для меня — для всех нас. То, что мы делаем… то Учение, которое мы несём людям, оно ведь универсально, оно едино для России, Америки, Индии. На следующей неделе я лечу в Калифорнию, у меня там встреча с одним из учеников Кастанеды. Мы будем делать совместные программы, принесём Тенсегрити в Россию. В Англии меня обещали свести с теми, кто получил передачу напрямую от Ордена Золотой Зари, и мы…

Услышав впервые про Золотую Зарю, Валера сразу вспомнил Аллу: когда–то она сказала ему, что её бурятское имя Алтантуя означает Золотая Заря. Валера увидел в этом знак и уже несколько лет искал наследников Кроули, Мэйчена и Йейтса.

Алла позвонила три дня назад — впервые за восемнадцать лет, впервые с тех пор, как уехала из Москвы. Поэтому Валера и позвал Андрея.

— Ну ладно, хватит обо мне, — прервал себя он. — Я вот что хотел сказать. На той неделе из Казахстана приезжает твой двоюродный брат Илья, сын дяди Бориса. Его мама просила помочь парню, а я, как назло, улетаю в Штаты. Хотел тебя попросить, можно? Пусть он у тебя поживёт недельку, покажешь ему Москву, ладно?

Андрей безразлично пожал плечами.

— Можно, — сказал он, — я как раз закончу перевод к понедельнику… все равно хотел передохнуть.

— Вот и славно. — Валера улыбнулся и добавил: — Только денег возьми, хорошо? Чтобы, ну, вы нормально отдохнули.

Валера подошёл к столу и вытащил из ящика пачку долларов. Его отражение взглянуло на него из полированной глубины знакомым прищуром крокодила Гены. Деньги дают свободу, вспомнил Валера слова своего бывшего куратора. Он тогда ответил моя свобода всегда со мной, но с тех пор нет–нет да задумывался… что ни говори, с деньгами–то свободы побольше.

Андрей сунул деньги в карман замызганной куртки.

— Этот Илья… он мне позвонит? Или как?

— Да, конечно, — сказал Валера, — я дам ему твой телефон и адрес. Когда будешь уходить, попроси Лику зайти ко мне… ну, мою секретаршу…

Андрей кивнул. Девушка в предбаннике вовсе не показалась ему похожей на лисичку: на своих длинных ногах она напоминала цаплю, хищным и цепким взглядом выискивающую в болоте лягушек, обречённых на заклание.

Выходя из кабинета, Андрей понял, что все ещё держит в руках визитку. Сначала он хотел кинуть её на пол, но потом всё–таки сунул в задний карман джинсов. Выкину на улице, подумал он.

Только когда Андрей ушёл, Валера понял, что не давало ему покоя уже несколько дней: ни Алла, ни папа никогда не говорили, что у дяди Бориса был сын.

Илья звонить не стал, просто появился рано утром, разбудив Андрея визгливой трелью домофона. Пока он поднимался на лифте, Андрей успел плеснуть себе в лицо водой и влезть в джинсы. Так он и открыл дверь — голый по пояс, небритый и сонный.

Илья оказался невысоким худым пареньком восточного вида, чем–то похожим на Виктора Цоя и Брюса Ли. Чёрная кожаная куртка, потёртые темно–синие джинсы, большая сумка Adidas через плечо.

— В ванную можно? — спросил он, расшнуровывая тяжёлые ботинки.

— Конечно, — ответил Андрей. — Я пока чего–нибудь поесть соображу.

— Поесть — это хорошо, — сказал Илья. — Я постараюсь недолго.

«Недолго» превратилось минут в сорок. С тоской поглядев на остывшую глазунью, Андрей стукнул в дверь ванной.

— Ты скоро? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Илья. — Да ты заходи, чего ты херней страдаешь?

Андрей передёрнул плечами и вошёл. В ванной было влажно и туманно, Андрей не сразу уловил какой–то незнакомый, резковатый запах.

Илья полулежал в ванне, высунувшись из воды по плечи. В правой руке он держал папиросу, во влажном воздухе дымок не струился, а едва стлался над водой.

— Хочешь? — спросил Илья.

— У меня свои, — ответил Андрей. — И кстати, Илья, я не курю в ванной.

Илья хихикнул и загасил окурок.

— Прости, я не знал. И вообще, — добавил он, — можешь звать меня Ильяс.

— Хорошо. — Андрей пожал плечами

— По–арабски это значит «любимец Аллаха», — пояснил Илья.

— Ты мусульманин? — поколебавшись, спросил Андрей.

— Нет, ты что? Просто в Казахстане вырос. — Илья засмеялся. — А так я, конечно, и мусульманин, и буддист, и атеист, и даже христианин немножко.

— Понятно, — кивнул Андрей. — Я хотел сказать, что пока ты здесь плаваешь, яичница уже совсем остыла.

— О, тогда надо спешить! — И Илья ещё глубже погрузился в воду, так, что снаружи торчала только макушка с прямыми чёрными волосами. Потом он резко вынырнул, фыркнул и, расплёскивая воду, полез из ванны.

Андрей мог хорошо его рассмотреть. Илья был худощав и мускулист, на его теле, если не считать лобка, не было ни одного волоса, двигался он с небрежной точностью — перекинул ногу через бортик, опёрся на носок, встряхнулся, затем вылез целиком. Движения его были быстры, и вместе с тем он никуда не спешил. Мгновение он стоял перед Андреем, удивлённым непринуждённостью этой чужой наготы, а потом сделал лёгкий, кошачий шаг к запотевшему зеркалу и тыльной стороной ладони стёр с него матовую вуаль. Лицо Ильи, осенённое сконденсированным туманом, на мгновение проступило из глубины амальгамы, но почти сразу же утратило резкость черт — влага снова осаждалась на поверхности, затеняя изображение.

Андрей глядел в зеркало через плечо Ильи, и лицо его гостя напоминало старую фреску — смутную, не до конца восстановленную, исчезающую на глазах. Этот тающий недолговечный образ — широкие скулы, прямые мокрые волосы, хищные ноздри, большие узкие глаза — таил в себе какую–то печальную красоту.

— Полотенца не найдётся? — спросил Илья, обернувшись.

Андрей кинул своё — другого все равно не было. Илья сначала вытер голову и только потом, обмотав его вокруг бёдер, прошлёпал, оставляя лужицы воды, на кухню.

— Завтрак придётся повторить, — сказал он. — Я зверски голоден, а твою яичницу я проплавал.

Илья улыбнулся. Это была та же улыбка, которая много лет назад околдовала Женю, Андрей улыбнулся в ответ и полез в холодильник за яйцами.

После завтрака выяснилось, что показывать Москву Илье не нужно.

— Слушай, — сказал он, наливая себе вторую чашку зелёного чая, — мне тут надо с несколькими людьми встретиться… можно они сюда приедут?

Андрей задумался. Аня уехала девять месяцев назад, и с тех пор он жил один, выходя из дома, только чтобы купить еду, забрать очередную английскую книжку, сдать перевод или купить десяток видеофильмов. В глубине души Андрей гордился тем, как он живёт: в суетном, суматошном мире он выбрал внутренний покой. Пока одноклассники и бывшие друзья пытались заработать денег или хотя бы закончить институт, он сидел на обочине столбовой дороги, безо всякого интереса наблюдая, как мимо проходят караваны челноков, гружённые клетчатыми сумками, как перебегают, тревожно оглядываясь, мелкие группки лихих, коротко стриженных парней, как ковыляют старики и старухи, потерявшие дом и пропитание. Вместе со всеми шли дед Андрея и его отец, они тащили на себе иномарки с шофёрами, большие кабинеты с селектором и секретаршами, похожими на хищных цапель… приватизированный завод, когда–то построенный советскими зэками… Центр духовного развития, созданный из ничего бывшим офицером КГБ… оба они казались страшно гордыми, что подняли такой большой вес. Но кто бы ни были эти люди, все они пытались совпасть со временем, выжить в этом времени, преодолеть нарастающий хаос, а на самом деле они и были этим временем и этим хаосом. Чтобы не походить на них, Андрей ограничил круг своих интересов вышедшими в перестройку поэтическими сборниками, американскими романами двадцатилетней давности и старыми фильмами, о которых когда–то мог только читать в советских газетах. Даже Аню он постарался забыть, приучив свои мысли не ходить теми тропами, которые могли привести к воспоминаниям, от которых он пытался избавиться; только однажды, открыв случайно Бродского на старом стихотворении «Пророчество», он вздрогнул, прочитав: и если мы произведём дитя, то назовём Андреем или Анной, чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит. Он захлопнул книжку и с тех пор старался по возможности читать только англоязычную литературу.

Так за девять месяцев Андрей выключил себя из постсоветской жизни точно так же, как когда–то Валера исключил себя из жизни советской. Но в отличие от отца Андрей жил одинокой жизнью: он давно уже не ходил в гости и никто не приходил к нему, а все контакты сводились к звонкам нескольким издателям, платившим ему за переводы.

Андрей смотрел на то, как его гость подносит к губам старую, ещё дедовскую чашку. Дикая врождённая грация сквозила в каждом жесте Ильи, делая их одновременно торжественными и небрежными.

— Придут сюда? — переспросил Андрей. — Ну почему нет? Пусть приходят.

— Я позвоню тогда, хорошо?

Андрей кивнул и стал мыть посуду. Когда через десять минут он вошёл в комнату, голый по пояс Илья лежал на ковре и лениво диктовал адрес. Буркнув: «Пока!», он набрал следующий номер. — Привет, это я, Ильяс! Я в Москве, так что надо бы встретиться. — Он замолчал, слушая невидимого собеседника, потом со смешком сказал: конечно, а как же! — и снова принялся диктовать адрес.

Потом опять «пока!», новый номер, привет, это я, Ильяс, я в Москве… после десятого разговора Андрей понял, что и сам теперь сможет звать брата только Ильясом.

Закончив со звонками, Ильяс лёг на спину и задумчиво уставился в потолок.

— Прости, а полиэтиленовая плёнка у тебя есть? — спросил он. — Или фольга? Ну, как для готовки? Но плёнка лучше.

— Фольга вроде есть, — удивился Андрей. — А зачем тебе?

Ильяс встал и, потягиваясь, прошёл в прихожую. Через полминуты он вернулся, неся на плече сумку Adidas, из которой выкинул на ковёр пару мятых рубашек и большой свёрток, туго затянутый скотчем.

— Зачем фольга? — переспросил он. — Товар паковать будем, вот зачем.

Когда спустя много лет Андрей расскажет эту историю Заре, она ужаснётся:

— И ты согласился, чтобы у тебя дома устроили пункт продажи наркотиков?

Да, теперь–то, в 2006 году, Андрей сам будет удивлён: как это он согласился? Почему не испугался ментов? Или, наоборот, конкурирующей наркомафии? Он же видел кучу фильмов и знал, что бывает, когда новичок лезет торговать на чужой территории!

— Не знаю, — ответит он, — мне как–то даже не пришло в голову, что это опасно и что этого вовсе не надо бы делать. Закон? Да в то время вообще никто не знал, что у нас по закону, а что нет! Ты знаешь, что статью за продажу валюты отменили лет через пять после того, как все покупали и продавали на каждом углу? Да, и я тоже, конечно. А как бы я иначе жил, с такой инфляцией? Получил рубли — купил доллары. Пошёл в магазин через два дня — продал доллары. Рублей сразу стало больше.

Зара будет слушать недоверчиво: в начале девяностых она была слишком маленькой, чтобы беспокоиться о деньгах.

— То есть вот реально: в ваше время нормальный человек мог так взять и устроить у себя дома пункт продажи травы? — спросит она ещё раз.

— Ну, мне показалось, что это нормально, — ответит Андрей. — Подумай сама: приехал брат, привёз траву, надо помочь ему продать. А что я мог сделать? Выгнать его на улицу? Велеть спустить все в унитаз? Так унитаз бы забился, знаешь, сколько там было?

На самом деле ни Андрей, ни сам Ильяс не знали сколько. Весов не было, отмеряли стаканами или спичечными коробками. Проданную траву Ильяс ловким движением заворачивал в фольгу и вручал покупателю. Покупатели, правда, не спешили уйти: попросив беломорину, они ложились тут же на ковёр и проверяли качество товара.

До этого Андрей курил траву только один раз — в перерыве между двумя фильмами Гринуэя в кинотеатре «Мир» какой–то шапочный знакомый дал затянуться пару раз. В результате второй фильм казался заметно лучше первого, но Андрей посчитал это его, фильма, внутренним свойством и, когда речь заходила о наркотиках, гордо говорил, что один раз пробовал и его не вставило. Поэтому и сейчас он раз за разом отклоняет предложенный косяк, но на пятый день, когда рыжий длинноволосый хиппи в очках под Джона Леннона протягивает ему беломорину, Андрей всё–таки решает, что проще из вежливости затянуться хотя бы разок, тем более что и трава его не берёт… ну а где один разок, там и второй, и вот через полчаса Андрей уже сидит, сосредоточенно рассматривая узор ковра, и мысли переплетаются в его голове, как нити, из которых соткан ковёр.

Он думает, что ковёр живой, линии узора движутся, сливаются, разбегаются снова, дышат. Он думает, что закодировали в этом рисунке неведомые ткачи, что хотели они передать ему, Андрею. На самом деле ковёр у Андрея фабричной выделки, он даже знает об этом, но сейчас это неважно, потому что он представляет этих ткачей, иногда они напоминают мойр, а иногда — Ильяса. Он думает про Ильяса, который похож на Виктора Цоя («Цой жив!») и на Брюса Ли, который, конечно, тоже не умер. Он думает о том, что смерти нет.

Он думает об Ане. Впервые за несколько месяцев. На этом ковре они последний раз занимались любовью, не зная о неизбежной разлуке. Этот ковёр помнит Аню, помнит их счастье. С внезапной ясностью Андрей понимает, что где–то далеко Аня тоже вспоминает его — в этот самый миг. Он хочет посчитать, что сейчас в Америке, день или ночь, но не может справиться с цифрами. Прибавить или вычесть? Впрочем, какая разница: времени–то нет! Папа всегда говорил, что время иллюзорно, точно так же, как пространство и все, с чем мы имеем дело. Объяснял, что глубинная медитация раскрывает эту истину, а оказывается, не нужно никакой медитации, надо всего–навсего затянуться несколько раз, и ты понимаешь все, о чем тебе говорили все детство… каждый из нас един с космосом… надо только уловить движение невидимых энергетических потоков… очистить каналы…

Андрей пытается сесть в лотос и выпрямить спину, как учил его Валера. Он закрывает глаза, и смех Ильяса взрывается в темноте яркими всполохами света.

Откуда–то издалека доносится голос рыжего: ну и ганджа у тебя, брат! — а потом переливчатая трель, будто играют на чудесных неведомых музыкальных инструментах… на каких–то индийских… всплывает слово «ситар», хотя нет… ситар это что–то струнное, а тут, скорее, колокольчики… звоночки… звонки — и тут Андрей понимает, что это звонят в дверь.

— О, как тебя вштырило, — говорит Ильяс, — ну сиди, я открою тогда.

Андрей слышит шорох шагов в коридоре, щёлканье замка, скрип петель, и каждый звук доставляет ему такое наслаждение, что, открыв глаза, он даже не удивляется, что комната наполнилась людьми, одетыми в какую–то прикольную маскарадную форму, и, только когда ему заламывают руки за спину, понимает, что, кажется, что–то пошло не так.

Окончательно Андрея отпустило только через час, уже в отделении. Через решётку он смотрел, как менты заполняют протокол и обсуждают, как лучше оформлять банду наркоторговцев. В обезьяннике были только они трое: Ильяс сидел, полуприкрыв глаза, и выглядел флегматичным и невозмутимым, как всегда, а рыжеволосый хиппи раскачивался из стороны в сторону и бормотал: вот влипли так влипли, спаси нас Джа, что будет–то, ой, что будет, только бы папе не позвонили, и в это мгновение Андрей понял, что надо делать. Он сунул руку в задний карман — отцовская визитка была на месте. Улыбаясь, он постучал по прутьям.

— Чего тебе? — спросил мент.

— Я имею право на звонок, — сказал Андрей. — Думаю, мы сможем договориться, но сначала мне надо позвонить.

— Договориться? — хмыкнул мент. — Дорого тебе будет стоить договориться. Ну, попробуй, если хочешь.

Он отпер решётку и подвёл Андрея к телефону. Тот набрал номер Центра духовного развития.

— Лика, милая, будь добра, найди мне Гену Седых, — сказал он, удивляясь собственной наглости. — Что значит «кто»? Это Андрей Дымов, ты меня что, не узнала?

Через три часа Андрей, Ильяс и рыжий хиппи стояли на крыльце отделения. На плече у Ильяса болталась все та же сумка «адидас» — задержанных не только отпустили, но и, порвав протоколы, вернули все изъятое на квартире, включая деньги и остатки травы.

— Я чего–то вообще не понял, что это было, — поразился рыжий.

— Расслабься, Феликс, — похлопал его по плечу Ильяс, — просто скажи спасибо своему Джа и друзьям Андрея.

— Это не мои друзья, — буркнул Андрей.

— Ну, раз помогли, значит, друзья, — отчеканил Ильяс и, оглядевшись, спросил: — Где здесь тачку поймать? Неохота на метро тащиться.

К этому моменту почти вся трава была распродана — пару стаканов, которые вернули менты, Ильяс решил оставить — «нам же тоже надо что–то курить!», — и потому следующие две недели слились в памяти Андрея в одну бесконечную поездку, проносящуюся сквозь редкие ночные огни… из сквота — на квартиру, из квартиры — в клуб, из клуба — в ночной бар, оттуда — снова в сквот.

Оказалось, за пять дней Ильяс перезнакомился с половиной Москвы, запомнил имена, адреса и даты вечеринок. Они переезжали с места на место, и всюду их были рады видеть, наливали, предлагали дунуть (от «дунуть» Андрей наотрез отказывался), знакомили ещё с кем–то, кто почему–то не побывал у них дома в те пять дней, звали на новые и новые вечеринки. Все же это было совсем рядом, изумлялся Андрей, а я чуть было не пропустил!

Новые знакомые так же, как и он, не хотели ни зарабатывать, ни учиться. Они тоже сидели на обочине, наблюдая течение жизни, но, в отличие от Андрея, они не отделяли себя от хаоса, напротив, радостно впускали хаос в свою жизнь, наполняли им лёгкие, открывали перед ним двери сквотов и квартир, приветствовали как дорогого гостя. Они так и говорили: главное — видеть силовые линии, тогда ты сможешь плыть без всяких усилий, плыть по течению — и, глядя из окна случайной, пойманной в ночи машины на силовые линии московских огней, Андрей плыл по течению — без всяких усилий, без напряжения.

Так прошло две недели, Ильяс засобирался домой. В последний вечер они устроили огромную вечеринку, позвав всех, с кем познакомились за это время. Кто–то принёс вина, кто–то — травы и таблеток, в колонках играл регги, было накурено и весело. Андрей лежал на ковре и смотрел, как две девушки, одна худая, а другая пухленькая, танцуют вокруг Ильяса, невозмутимо сидевшего на стуле. Рыжий Феликс присел рядом.

— Ты читал Кастанеду? — спросил он.

— Нет, — ответил Андрей.

— Это великая книга! Я тебе сейчас все расскажу…

Феликс начал рассказывать — дон Хуан, пейотль, места силы, два пальца ниже пупка, и чем дольше он говорил, тем яснее Андрей понимал, что уже слышал это, и, кажется, не один раз. И ведь точно: он был в восьмом классе, должен был уехать на выходные к бабушке Жене, но она внезапно заболела, и он остался дома. Папа сказал, что вечером к нему придут ученики, и Андрей может посидеть с ними, только тихо, и Андрей сидел тихо и слушал, а папа рассказывал именно это: дон Хуан, пейотль, места силы, два пальца ниже пупка… На следующий день Андрей задал папе вопросы, которые стеснялся задавать при взрослых, и папа объяснил ему ещё раз, подробней и понятней. Так что да, Андрей не читал Кастанеду, но знал о нем задолго до первого русского перевода.

— Очень круто! — сказал он Феликсу, а сам, который раз за последние дни, задумался, что же скажет папа, когда вернётся из Штатов.

Валера, впрочем, так никогда и не сказал Андрею, чем ему пришлось расплатиться с партнёром за освобождение сына и его друзей, но уже через три месяца было объявлено, что Центр духовного развития запускает региональную программу и открывает свои отделения во всех городах–миллионниках.

Андрей уснул прямо на ковре, а утром, когда он просыпается, в квартире уже только он и Ильяс, который грохочет посудой на кухне.

— Сегодня моя очередь делать завтрак, — говорит он, — последний наш с тобой завтрак.

Андрей смотрит, как Ильяс сбивает в миске яйца и молоко, и пытается вспомнить что–то важное, что он понял вчерашней ночью. Ах да, Кастанеда…

— Ты знаешь, — произносит он, — я вдруг понял, что эти люди, ну, они ведь только повторяют какие–то вещи, которые мой папа говорил мне лет десять назад. И про видеть силовые линии, и про плыть по течению, и про место силы и прочего Кастанеду.

— Да, — соглашается Ильяс, — твой папа крутой, мне мама тоже так о нем говорила.

— Да не в этом дело, — возражает Андрей, — просто я вдруг понял, что все, о чем они говорят, все, о чем мы говорили эти две недели, — такой набор общих мест, новых банальностей, ну точно так же, как банальностью было все, что нам говорили в школе.

Ильяс выливает пузырящуюся солнечную смесь на раскалённую сковороду и оборачивается к Андрею.

— Ну и что? — спрашивает он. — Ты разве хочешь найти что–то лучшее, чем банальности?

Андрей молчит. Папа всегда утверждал, что нельзя ходить проторёнными тропами, думает он, а ведь это и значит — избегать банальностей. Я забился в угол, потому что не хотел быть как все, а Ильяс выбил меня из моего угла, как выпихивают из лузы упавший туда бильярдный шар. Мне показалось, что с его друзьями я заживу настоящей жизнью, жизнью по ту сторону волшебной двери, но и эта жизнь оказалась всего лишь набором старых клише. И вот Ильяс разбудил меня, и я не могу жить так, как жил последние полгода. Но и жить, как его друзья, тоже не могу, потому что папа сделал это за меня ещё в советское время. И теперь я не знаю: что же мне делать?

Ильяс раскладывает омлет по тарелкам.

— Разве омлет — не банальность? — говорит он. — Но если он хорош, то неважно, сколько таких омлетов было и сколько будет.

— Но я хочу найти что–то другое, — отвечает Андрей.

Ильяс смеётся:

— Ну, если так, то у меня для тебя есть совет. Ты не хочешь быть как твой отец, тогда пойди и сделай что–нибудь, чего он не делал никогда. Пойди и сделай это сам. Не переводи, не пересказывай — сделай сам и своё. Не отгораживайся от хаоса и не сливайся с ним — постарайся структурировать хаос, постарайся построить из него что–то.

— Что я могу построить? — спрашивает Андрей.

— Понятия не имею, — отвечает Ильяс, — но вот тебе на прощание ещё одна банальность: если правильно загадать желание, оно всегда сбывается.

Похоже, желание было загадано правильно: через неделю Андрею позвонила девушка, заметившая его в сквоте, где стоящий в углу телевизор бесконечно показывал «Кабинет доктора Калигари». Андрей тут же соорудил вдохновенную лекцию о немецком экспрессионизме, включив туда Вине, Ланга и Мурнау, при этом он так увлёкся, что даже изобразил, как Макс Шрек в «Носферату» поднимается из трюма. Благодарная зрительница уже месяц как работала в новом глянцевом журнале, претендовавшем на элитарность и интеллектуальность, и, когда в последний момент перед вёрсткой у них слетели три полосы рекламы, вспомнила об Андрее, решив, что такой человек сможет что–нибудь быстренько накропать на любую тему.

Через два месяца Андрей уже стоял в кабинете главного редактора. Немолодая полноватая брюнетка задумчиво смотрела на него.

— Андрей Дымов? — спрашивает она.

Юноша кивает.

Да, мальчик–то вырос, думает брюнетка. Интересно, узнал ли он меня? Впрочем, спрашивать не буду, вот ещё не хватало.

Но все равно при взгляде на Андрея внутри разливается какое–то щемящее тепло, нежное, трепетное воспоминание юности…

— Ладно, — говорит она, — возьмём на испытательный. Приступайте завтра, Андрей.

Ух ты, думает Андрей, выходя из кабинета. Как просто! Я и не думал, что так легко можно сюда устроиться.

Уже на следующей неделе Андрей поймёт, что ему нравится работать в редакции: беспечные и язвительные коллеги, свобода в отборе материала и выборе тем… и самое главное — строгий уют офиса с его фиксированными рабочими часами, недопустимостью прогулов и неизбежностью выходных. Это был островок порядка в бесконечном море хаоса. Желание Андрея в самом деле сбылось — он, как и загадал, пошёл своей дорогой, рутинной скучной дорогой ежедневной офисной работы. Это была его дорога и его выбор.

Уж во всяком случае, говорил себе Андрей, кто–кто, а папа никогда не ходил на службу каждый день. Хотя бы этим я на него не похож.

В журнале Андрей проработает почти год и все это время несколько раз в неделю будет беседовать с главным редактором, но так и не узнает в ней ту девушку, что когда–то напугала его, бросившись с поцелуями прямо на улице.

Потом он уйдёт в другой журнал и вовсе забудет о ней, так и не узнав, что ученица отца помогла сбыться его желанию точно так же, как когда–то студенты Владимира Николаевича помогали найти свой путь сыну их бывшего профессора.

Андрей проработал в различных журналах десять с лишним лет. Он иногда встречал людей, которые покупали у них с Ильясом траву, но сам никогда не курил да и от всех остальных наркотиков держался так далеко, как только мог, и потому, в отличие от многих коллег–журналистов, его не затронули ни кислота с грибами, ни стимуляторы, ни сменившие их ближе к концу десятилетия опиаты. Можно сказать, что Андрей не заметил психоделической революции девяностых, но, возможно, именно поэтому быстро сделал неплохую карьеру.

Движимый каким–то внутренним, самому ему непонятным чувством, он держался подальше от модно–дизайнерских молодёжных журналов типа «ОМа», «Матадора» и «Птюча», а когда десятилетие сменилось, то и от «Афиши». Наверно, дело было в том, что Андрея раздражали молодые, уверенные в себе журналисты, вечно перевозбуждённые, модно одетые, знающие всех в городе. Они казались ему фальшивками, и потому он с радостью узнавания прочитал в пелевинском «Поколении «П»» саркастический портрет Саши Бло, описывающего кокаиновые оргии, сидя на кухне с тараканами и неисправной стиральной машиной.

А возможно, дело было в том, что Андрею была неприятна аудитория этих журналов — люди, желавшие казаться новым андерграундом, но всего–навсего гнавшиеся за модой, создаваемой кем–то другим. Молодёжным журналам Андрей предпочитал то, что должно было стать новым мейнстримом, — издания для людей, которые не пытаются быть радикальными, а просто хотят знать, какие книги читать, какое кино смотреть и какую одежду покупать в этом сезоне.

Именно этим людям — тем, кого позже назовут «офисным планктоном», — Андрей и рассказывал о том, что узнал из американских книжек и фильмов. Он никогда не сознался бы в этом никому из коллег, но в глубине души считал, что таким образом помогает своей стране выйти на новый путь, преодолеть семьдесят с лишним лет совка.

Только спустя много лет Андрей осознал, что тем летом, когда Ильяс познакомил его со всей Москвой, он выбрал своё будущее. Выбрал это, а ведь мог выбрать совсем другое.

Он мог остаться в сквоте анархистов, через три года вступить в НБП, днями и ночами торчать в «Бункере» на Фрунзенской, пожимать руку Эдуарду Лимонову, декламировать: «Да, смерть!», прорывать омоновские кордоны на митингах, участвовать в акциях прямого действия, многократно задерживаться сотрудниками Центра «Э» и в конце концов погибнуть в 2009 году во время нападения хулиганов, которое так никогда и не будет расследовано.

Он мог затусоваться с молодыми художниками и рейверами, стать завсегдатаем «Птюча», красить волосы в кислотные цвета, ходить на оупенэйры, легко различать дип–хаус, дрим–хаус и прогрессив–хаус, начать с травы, кислоты и таблеток, а в конце десятилетия всё–таки подсесть на кокаин и встретить новый век в реабилитационной клинике в состоянии паранойяльного психоза… в двухтысячные ему оставалось бы только повторять: «Если вы помните девяностые, вы в них не жили», потому что сам он не помнил бы почти ничего.

Он мог выбрать соблазнительный путь больших денег, лёгких контрактов, растаможки и фальшивых благотворительных фондов, дешёвых кредитов и рейдерских захватов, путь, который, возможно, спустя десять лет привёл бы его в кресло чиновника, но, скорее всего, куда раньше закончился бы на кладбище.

В ту неделю, когда Ильяс был в Москве, все эти возможности открылись перед Андреем, но он выбрал другую.

В его выборе не было жажды подвига и страсти к саморазрушению, не было азарта и больших ставок, не было никакого геройства, если, конечно, не считать геройством самоуверенную убеждённость в том, что, рассказывая на глянцевых страницах о новых американских фильмах и французских модных показах, он способствует превращению России в то, что ещё недавно называлось «цивилизованным миром»… приближению «достойной жизни»… разрушению «информационных барьеров»…

Андрей мог погибнуть, но он выбрал другой путь и потому — останется жив. Он останется жив, но снова и снова будет спрашивать себя, верный ли выбор он сделал в ту неделю.

Ильяс больше не приезжал в Москву, не позвонил ни разу и даже не нашёлся на сайте «Одноклассники», и вот постепенно Андрей привык думать о своём казахском брате как о странном видении, однажды промелькнувшем на краю его мира и бесследно исчезнувшем.

9

Первые годы после смерти Володя не снился Жене. Наяву она легко представляла его образ, по собственному выбору могла увидеть его молодым фронтовиком, ухаживающим за Ольгой, начинающим преподавателем КуАИ, взволнованным отцом, укачивающим Валерика, уважаемым профессором в Грекополе и в Энске, почтённым патриархом в Москве и даже неподвижным, парализованным в ожидании смерти телом. Она могла вызвать из небытия любой год из тех сорока без малого лет, что они прожили вместе. Но в этих воспоминаниях было напряжение и нарочитость… наверно, поэтому Жене хотелось, чтобы Володя сам пришёл к ней во сне — не потому, конечно, что она верила в загробную жизнь, откуда он мог бы подать ей сигнал, нет, просто ей хотелось ещё раз увидеть Володю без собственного усилия, увидеть как бы случайно, встретить в ландшафтах сновидения так, как ненароком встречают на улице доброго знакомого. Но Володя никогда не снился ей, и только однажды, примерно через полгода после похорон, во сне она снова увидела, как зев Донского крематория поглощает гроб с Володиным телом. Там, внизу, бурлили языки подземного пламени, и в последний миг Жене показалось, будто Володя пошевелился на своём последнем ложе, — она проснулась от собственного крика, леденящего и пронзительного, и до рассвета лежала в душной ночной тьме, слушая частые, сбивчивые удары сердца.

Жене приснились похороны — и, возможно, она сама хотела умереть. Дети, которых она растила, выросли; сверстники, которых она любила, умерли — Женя уже не знала, что ещё держит её среди живых. Первый год после смерти Володи прошёл в зыбком смутном тумане, где нельзя было различить ни весны, ни лета, где даже редкие появления Валеры (и ещё более редкие — Андрея) не могли служить вехами, по которым одинокий путник — собственно, Женя — сумел бы вспомнить пройдённую дорогу. Казалось, с исчезновением Оли и Володи жизнь лишилась примет, превратилась в ровный серый поток, где один день неотличим от другого, а у всех встреченных одно и то же лицо — ровное, лишённое черт. Женя и сама надеялась затеряться в этом монотонном пейзаже, в один прекрасный день совпасть с бесцветным ничто, раствориться в густой нескончаемой взвеси, но этого не случилось.

Неожиданно позвонила Люся, полузабытая Олина одноклассница. У её мужа умирал отец, и она, откуда–то услышав, что Женя три года ухаживала за парализованным Володей, хотела узнать, не даст ли она телефон сиделки. Телефона Женя не знала, но сказала, что, пока Люся не нашла сиделку, она может помочь с больным.

Сиделку так и не нашли, и Женя осталась с умирающим до самого конца, а после его смерти её почти сразу пригласили помочь с ещё одним лежачим больным, а потом — с другим, с третьим. Жене было шестьдесят с небольшим, у неё было медицинское образование, она брала немного денег, потому что ей хватало и потому что Валера все равно каждый месяц приносил ей несколько непривычных зеленовато–серых купюр, одну из которых Женя всегда могла поменять, когда деньги заканчивались.

Да, конечно, на свою новую работу Женя ходила не из–за денег, просто её жизнь рядом с умирающими стариками вновь приобрела смысл, утраченный со смертью Володи. Чтобы не было пролежней, она переворачивала тяжёлые неподвижные тела; она вымывала нечистоты из складок сухой кожи, покрытой пигментными пятнами, ставила капельницы в ломкие, ускользающие вены, она слушала крики, исполненные боли, ярости, ужаса, и сама удивлялась своему спокойствию. Женина врачебная карьера описала круг: много лет она была первой, кто приветствовал новорождённых, теперь она стала последней, кто провожал умирающих.

Женя сидела, держа больных за руку, и говорила с ними. Иногда передавала новости об их родных, но чаще рассказывала про собственную жизнь, почти так же, как когда–то рассказывала Володе. Она не знала, слышат ли её, но ей хотелось верить, что история чужой жизни поможет умирающим выстроить в глубине собственного безмолвия историю своей. Месяц за месяцем она перебирала встречи и расставания, вспоминала послевоенную Москву, далёкие Куйбышев, Грекополь, Энск. Постепенно вся Женина жизнь приобрела законченность, словно была написана для кого–то и этот кто–то прочитал её вслух Жене, а ей осталось только выучить эти слова наизусть и повторять раз за разом.

Так прошло шесть лет.

Евграф Ильич умер в декабре, незадолго до Нового года. Это был маленький усохший старик с длинной белой бородой, делавшей его похожим на Льва Толстого. Жена запрещала её стричь, и Женя раз в день расчёсывала бороду старым, ещё дореволюционным костяным гребнем. По вечерам, в сумерках, Евграф Ильич кричал страшно и протяжно, и Жене иногда казалось, что это где–то вдалеке гудит поезд, подавая сигналы бедствия, взывая о помощи. Никто не знал, как добраться в это «далеко», никто не знал, чем помочь, — и самой тёмной декабрьской ночью старик замолчал навсегда, так и не дав расшифровать потаённые сигналы.

Прошло девять дней, и сорок, и два месяца, а Жене никто не звонил. Возможно, потому, что ей было уже немало лет, а теперь появилось достаточно молодых профессиональных сиделок. Так она снова осталась одна, но в середине марта — влажного и мёрзлого месяца, только случайно относимого к весне, — Женя наконец увидела во сне Володю.

Они снова были в их куйбышевской квартире и, похоже, опять затевали ремонт, во всяком случае, вся мебель была отодвинута от стен, а старые обои свисали клочьями. Володя держал в руке рулон бумаги и смотрел на Женю с щемящей нежностью, которой ей никогда не доставалось при жизни.

— Эх, Женечка, — сказал он, — как же мы одним рулоном обклеим все стены? Нам ведь не хватит обоев… — И Володя улыбнулся той улыбкой, которую Женя так хорошо запомнила полвека назад.

— Мы уж как–нибудь, Володя, — ответила она и тут же проснулась, счастливая и удивлённая этим счастьем.

Она лежала в кровати, укутанная утренним сумраком, и улыбалась. Женя не понимала, что мог значить этот сон, но ей не хотелось его разгадывать — он просто приснился, вот и всё.

Она почистила зубы и умылась, приготовила себе кофе и засунула куски хлеба в тостер (подарок Андрея на прошлый день рождения), и все это время продолжала улыбаться. Наконец тостер отсалютовал победным щелчком — и тут же зазвонил телефон. Женя бросила золотистые поджаристые гренки на тарелку и нажала кнопку на беспроводной трубке (подарок Валеры на позапрошлый Новый год).

Звонил Игорь — сколько лет, сколько зим! Кажется, не слышала его лет восемь, с тех пор как Андрей стал отмечать день рождения с друзьями, а не с бабушками и дедушками. Хотя Игорь наверняка был на похоронах, но никаких воспоминаний об этом не осталось… конечно, не до него было… так, значит, здравствуй, здравствуй, чему обязана?

Оказывается, зовёт в гости в пятницу вечером. Захотелось, говорит, вспомнить молодость.

— Я ещё, Женька, тебе сюрприз приготовил! — смеётся в трубку. — Так что обязательно приходи!

— Ну сюрприз так сюрприз, почему же не прийти? Только адрес напомни, и ровно к семи буду у тебя.

Хотела спросить напоследок, все ли живы, всё ли в семье хорошо, но удержалась, а то мало ли что. В пятницу приду, сама все узнаю.

Накрытый стол, крахмальная скатерть, хрустальные салатницы, даже приборы, кажется, из серебра. Игорь открывает бутылку бордо, наливает себе, Жене и Даше, поднимает бокал:

— Ну, за встречу!

Женя делает несколько глотков — терпкий, непривычный вкус. Кажется, всю жизнь прожила, а бордо впервые пробую. Что там ещё осталось, из литературы? «Вдова Клико» из Пушкина? Анжуйское, как в «Трёх мушкетёрах»?

Разумеется, первая тема — Андрей, как–никак, общий внук.

— До сих пор не могу поверить, что мы с тобой породнились! — восклицает Игорь. — Ну, расскажи, давно видела? Заходит к тебе хоть иногда?

Если честно, очень иногда, но разве Женя будет позорить Андрейку? С другой стороны, и хвастаться неприлично, поэтому отвечает уклончиво, переводит разговор на новый глянцевый журнал, где Андрей стал главным редактором. Пока делают пилотный номер (Женя гордится, что знает такие слова), а вот осенью должны запуститься. Говорит, во всех киосках будет.

— Вряд ли, конечно, мы там что–нибудь поймём, — говорит Даша.

За эти восемь лет она страшно располнела, замечает Женя. Когда я в Москву приехала, была вполне ничего, примерно Олиной комплекции. Пухленькая, но хорошая. То, что называлось «аппетитная». А теперь даже не на стуле сидит, а на кресле — да мне кажется, что стул под ней мог бы и развалиться. Наверно, с обменом что–то, думает Женя, не может же человек просто так взять и разжиреть?

— Ну, это ты про себя говори, — замечает Игорь, — я вот регулярно Андрюшины статьи читаю, и, в общем и целом, примерно понятно, о чем это.

— Он говорит, новый журнал будет для поколения сорокалетних, — поясняет Женя, — не для нас, конечно, но и не для его сверстников.

Игорь кивает. В отличие от жены он, скорее, похудел: кожа висит складками, морщины, как у древнего старика. Плохо это, когда люди так сильно худеют, думает Женя. Может, намекнуть ему, чтобы проверился? Меня–то никто не спрашивает, но я вот Андрею скажу, пусть он с дедом поговорит.

Выпивают ещё по рюмке — за Андрюшу, за внука, потом Женя начинает рассказывать про Валеру, как он много работает и мало бывает дома, то за границей на каком–нибудь конгрессе, а то в России открывает филиал своего Центра или просто проводит показательные тренинги.

— Честно говоря, я так и не поняла, чем он занимается, — говорит Даша, обмахивая раскрасневшееся лицо сложенной вчетверо салфеткой. — Я думала сначала, что это такая йога, а послушала его однажды по телевизору, вообще запуталась.

Игорь пускается в длинные занудные объяснения, Женя согласно кивает, хотя, если честно, сама не очень понимает, что там Валера делает в своём Центре. Дождавшись паузы, спрашивает:

— А как ваша Ира?

В ответ — неловкое молчание. Женя перекладывает из салатницы оливье и, не меняя тона, говорит:

— Как ты, Даша, всё–таки прекрасно готовишь! Я вот даже по твоим рецептам никогда не могла так повторить!

Игорь смеётся:

— Да это вообще из кулинарии! Тут у нас неподалёку супермаркет открылся, так там готовые салаты продают, оливье вот очень удачный!

— Ну, зато горячее я сама делаю. — Даша поднимается с кресла. — Пойду, кстати, посмотрю, как оно там.

Она уходит на кухню, и Игорь, нагнувшись к Жене, шёпотом говорит:

— Не хотел при ней про Ирку, огорчается она очень, того гляди плакать начнёт.

— А что с Ирочкой? — спрашивает Женя

— А кто её знает. — Игорь быстро наливает себе ещё вина. — Видим мы её редко, по телефону тоже… раз в две недели.

— Так, может, все и ничего?

— Какое там! Мужика нет, точнее, есть, но все время новые. Выглядит так, что краше в гроб кладут, как эти… анорексички… кожа да кости!

— Ну, это модно сейчас, — примирительно говорит Женя.

— Модно, тоже скажешь! — возражает Игорь. — Я вот в журнале у Андрея читал про… как его, «героиновый шик». Даже беспокоюсь, может, Ирка подсела на что–нибудь… наркотическое? С неё, дуры, станется!

— Нет, ну такого не может быть, — уверенно говорит Женя. — Ирочка — хорошая девочка и воспитали вы её нормально, а наркоманы — это же всякие…

Но тут звонят в дверь. Игорь поднимается, идёт открывать.

— Кто это? — спрашивает его Женя.

— Обещанный сюрприз. — Игорь даже пританцовывает от возбуждения. — Закрой глаза и считай до десяти.

Женя покорно выполняет. Раз, два… может, схалтурить? А, ладно!.. Восемь, девять, десять!

Перед ней — пожилой мужчина с бородкой клинышком, кудрявыми седыми волосами, за стёклами очков — внимательные серые глаза. Смотрит прямо на неё, словно что–то вспоминая, а потом произносит растерянно: Женя?.. — и вот тут–то и она узнает его, потому что голос–то, голос почти не изменился.

— Гриша, ты?

— Я, конечно, а кто же ещё!

Бежит к ней, едва не опрокидывает стол, Женя тоже вскакивает — мгновение, и они уже обнимаются. Гриша прижимает её к себе что есть сил, да, точь–в–точь как сорок лет назад, разве что сил осталось поменьше.

Даша приносит свинину, запечённую в сыре; раскладывают по тарелкам, нахваливают (теперь уже — не кулинария, слава богу! Надо же было так сглупить!). Гриша рассказывает, что приехал в командировку, а Игорь — что уже наездился, когда несколько лет назад приватизировал один небольшой завод в провинции. Теперь вот стал домоседом, Дашка не отпускает, говорит, я там по бабам пойду, хотя какие в нашем возрасте бабы?

Гриша не поддерживает тему, вместо этого рассказывает, как вчера ходил смотреть на строящийся храм Христа Спасителя:

— Вроде и правильно, что восстанавливают, а все равно — смотрю, а что–то не то. Нет такого чувства, как когда попадаешь в по–настоящему намоленное место.

Женя кивает. Ей приятно, что вот и Гриша тоже православный и, похоже, не из этих, неофитов, которым лишь бы попышнее да побольше, а такой же, как она, с пониманием.

Она повторяет свой рассказ про Валеру, Гриша в ответ рассказывает про своих двоих, Игоря и Женю. Оба молодцы, крепко стоят на ногах. Игорь бизнесом занялся, а Женя — на том же заводе, где и Гриша. Были, конечно, задержки с выплатой зарплаты, но сейчас, слава богу, прекратились.

И пока Гриша говорит, Женя не спускает с него глаз, пытается представить: что было бы, если бы тогда Оля не предложила Володе поехать с ней вместе в Грекополь? Уехали бы они вдвоём с Гришей, прожили бы всю жизнь, и сейчас это был бы её любимый муж… ну, может, и не так уж любимый, мало ли что за сорок лет случится… но по крайней мере живой.

Увлечённая своими мыслями, Женя не заметила, как Игорь и Гриша стали обсуждать Ельцина и Березовского.

— Ты поверь мне, старик не при делах, там все Татьяна его решает, — говорит Игорь, а Даша перегибается через ручку кресла и шепчет Жене: ох, мужики! Им только дай про политику! — а Женя смотрит на Гришу и думает, что борода ему, конечно, идёт, правильно он её отрастил. Вид сразу такой солидный, а ведь в институте был — охламон охламоном, даром что с красным дипломом окончил. И очки тоже идут, да и морщины вокруг глаз скрывают…

На самом деле он до сих пор красивый, и, когда Женя понимает это, ей становиться одновременно радостно и грустно, она даже не сразу понимает, как это может быть одновременно.

Они ещё долго обсуждают новости, болтают о всякой ерунде, а потом Игорь выходит на кухню помочь Даше загрузить посудомойку, и Женя с Гришей остаются вдвоём.

Минуту они молчат, а потом Гриша трогает Женю за плечо:

— Я скучал по тебе.

— Я тоже, — отвечает Женя.

И ведь действительно — не часто, но скучала.

И тогда Гриша тянется к ней и целует, как много лет назад, и Женя отвечает на поцелуй, хотя Гришины губы вовсе не такие упругие, как запомнилось ей когда–то.

А ведь это единственный мужчина, с которым я целовалась, думает Женя. И сложись все иначе, был бы мой единственный мужчина, отец моих детей.

— Мы же могли быть вместе, — словно прочитав её мысли, говорит Гриша, с трудом переводя дыхание.

— Но ты не захотел.

— Ты не захотела, — с лёгким раздражением, — ты больше хотела быть вместе с Владимиром Николаевичем…

— Так я и была вместе с ним, — отвечает Женя, — до самой его смерти. И, знаешь, я ни о чем не жалею.

В самом ли деле — ни о чем? — думает Женя, и перед её глазами разворачивается, словно свиток или рулон бумаги, вся её жизнь, все то, что она шесть лет рассказывала умирающим старикам…

— Ни о чем? — переспрашивает Гриша.

— Да, ни о чем, — отвечает Женя уже твёрдо. — Помнишь, ты сказал мне, что это не моя семья, а их? Так вот, сейчас, когда я осталась одна, я точно могу тебе сказать: это была моя семья. Моя семья тоже. Я любила их, а они любили меня. Были, конечно, и сложности, но у кого их нет? Так что я ни о чем не жалею и никогда не жалела.

Гриша вздыхает:

— А я жалел, много лет жалел, — и, помолчав, добавляет: — Пока не встретил Машу.

И тут он оживляется, лезет в карман пиджака за бумажником, достаёт оттуда фотографию:

— Вот, смотри, это мы с Машей, а это маленький Игорь, а вот это Женя, только что родился.

Женя глядит на фото — старое, потёртое, выцветшее. Молодая женщина прижимает к груди кулёк, похожий на всех новорождённых сразу, мальчик лет пяти тянет её за подол платья, а мужчина смотрит на них такими влюблёнными глазами, что ни время, ни дефекты фотоэмульсии не могут стереть эту любовь.

У Жени внезапно защипало в носу. Чего это я так расклеилась? — думает она, но на самом деле уже знает ответ: она только что поняла — у неё нет ни одной фотографии, где они были бы сняты втроём.

Женя задерживает дыхание, чтобы не расплакаться, и возвращает Грише фото.

— Красивая у тебя Маша, — говорит она чужим, деревянным голосом, старается улыбнуться, но не может.

За месяц до этого, 15 января 1998 года, Геннадий Седых вышел из своей квартиры и, как всегда кивнув ждавшему на площадке охраннику, подошёл к окну. За спиной шумел мотор приближающегося лифта, а Геннадий уже который раз подбивал итоги прошедшего года. Итоги были хороши, и потому их было приятно подводить снова и снова. Межрегиональный центр, на открытии которого он настоял, отлично работал. Международный отдел Центра духовного развития развернулся во всех основных центрах русской диаспоры — Германия, Израиль, США, в ближайших планах — Франция и Великобритания. Активы перерегистрированы на нужных людей, документы оформлены так, что комар носа не подточит. Все идёт как надо, даже лучше.

Подъехал лифт, охранник заглянул, проверил кабину. Геннадий вошёл следом за ним. Все хорошо, продолжал он думать, пока лифт нёс его вниз, на подземную парковку. Все хорошо, разве что Валера немного беспокоит. Он слишком всерьёз воспринимает эзотерическую часть их работы. А зря, ведь на самом деле в таких делах, как и во всем остальном, главное — маркетинг и финансы, а вовсе не то, в самом ли деле Валерины лекции помогают людям в их духовных поисках. Духовные поиски, усмехнулся Геннадий, — это такое дело, как проверишь?

Дверь лифта открывается, охранник проверяет — все чисто, можно выходить.

Как проверишь, да. Вот на прошлой встрече Валера целый час рассказывал о том, что ждёт каждого из нас после смерти, как к этому подготовиться и как можно достичь спасения сразу после гибели своего физического тела. Тибетская книга мёртвых, Египетская книга мёртвых, ещё какая–то книга мёртвых… Геннадий чуть не сказал ему, что это гениальная идея: продавать продукт, на который покупатель не сможет подать рекламацию. Кто там знает, что после смерти случится, верно? Хорошо, что удержался, Валера таких шуток не понимает.

Охранник включает «мерседес» с брелка, открывает дверцу, заглядывает в салон, делает жест рукой — мол, все в порядке, и в этот момент раздаётся щелчок, и взрыв разносит в клочья машину и охранника, а у Геннадия Седых есть ровно одна секунда, чтобы порадоваться, что он стоит достаточно далеко, а может, даже меньше, чем одна секунда, потому что отброшенный взрывом обломок рессоры пробивает насквозь грудную клетку, и вот уже бывший офицер КГБ СССР, один из создателей ООО «Варген», российский коммерсант и международный бизнесмен, а сейчас просто Геннадий Николаевич Седых пятидесяти восьми лет, корчится на бетонном полу гаража, кровь толчками покидает тело, и он едва ли успевает пожалеть, что так невнимательно слушал Валерины объяснения про посмертные мытарства, ничего он не помнит, никак не сможет воспользоваться тем самым верным рецептом… да ничего он не успевает: багровая тьма поглощает его без остатка.

В это самое время в аэропорту Хьюстона объявляют посадку на рейс до Сан—Франциско. Высокая рыжеволосая женщина берёт со стойки русскую газету «Наш Техас». В конце семидесятых она уехала в Израиль, открыла там курсы йоги, вышла замуж и уже десять лет как переехала в Америку. На третьей полосе — портрет немолодого мужчины с длинными волосами и седой бородой. Неужели он? — удивляется женщина и читает подпись: Валерий Дымов, знаменитый гуру Вал, рассказывает нашим читателям о секрете своего успеха. Вот ведь пройдоха, а! И ведь теперь–то ясно, что в йоге он вообще ничего не понимал, думает она. Хотя секс… да, секс с ним был прекрасен.

И она улыбается счастливой кошачьей улыбкой, такой, что импозантный мужчина, стоящий рядом в очереди бизнес–класса, задерживает на ней взгляд и думает: «Эх, хороша!»

Через три дня после убийства Геннадия Валера сидел на кухне у Лени Буровского, на столе перед ними — бутылка водки и закуска из ближайшего супермаркета. Последний раз они виделись несколько лет назад, и Буровский удивился, услышав в телефоне почти позабытый голос. Валера просил о срочной встрече, и это было так на него не похоже, что Буровский тут же сказал: «Да приезжай прямо сейчас!» — и через полчаса, впустив Валеру в квартиру, понял, что не ошибся.

Уже несколько лет назад седина, смешавшись с остатками природной черноты, придала Валериным волосам и бороде сдержанный и аристократичный серый оттенок, и вот сейчас все его лицо было точно такого же цвета, выделялись только тёмные линии морщин и тускло горящие белки глаз.

Буровский налил ему водки, и, выпив вторую рюмку, Валера рассказал: после смерти Гены выяснилось, что компания давно перерегистрирована и ему, Валере, не принадлежит там ровным счётом ничего — так, во всяком случае, объяснил ему адвокат Марины, Гениной вдовы.

— Но ведь все знают, что Центр духовного развития — это ты? — сказал Буровский.

Валера рассмеялся:

— Да, все знают. Но юридически все имущество Центра и даже торговая марка принадлежат ООО «Варген». А я к нему не имею теперь никакого отношения, там теперь хозяйка — Марина.

— Но она же не сможет… без тебя?

— Сможет, Буровский, все она сможет. Она у меня три года училась и ещё три года наблюдала, как я работаю. Гена мне даже предлагал поставить её ответственной за регионы, и я даже почти согласился… а теперь разве что она меня может главным за регионы назначить, но это вряд ли.

Буровский наполнил стопки:

— Ну, за то, чтобы все обошлось!

Как всё–таки страшно стареть, думает Буровский. Ведь я Валерку мальчишкой помню, а теперь — совсем старик. И при этом я понимаю, что и сам выгляжу не лучше, но внутри–то мне все по–прежнему лет тридцать, ну сорок от силы.

— А говорить ты с ней не пробовал, с Мариной? — спрашивает он.

Бледные Валерины губы раздвигаются в кривой усмешке.

— Она меня на порог не пустила. Велела охране аннулировать мой пропуск. И ведь самое обидное — я же её с Геной и познакомил! Она у меня в семинаре по тантрическому сексу занималась, и мы однажды…

Буровский не может сдержать смех:

— То есть эта Марина — твоя бывшая? Может, ты её обидел чем–то?

Валера разводит руками:

— Ты думаешь, я помню? Она уже три года как за Геной замужем была!

Буровский вздыхает.

— А если серьёзно, — говорит он, — что ты потерял? Имя у тебя есть, накопления тоже кое–какие найдутся… поднапряжешься, откроешь новый Центр… кто к этой Марине пойдёт, когда есть живой гуру Вал?

Валера допивает водку и задумчиво говорит:

— Нет, не буду я всего этого делать. Мне кажется, это все даже к лучшему. Помнишь, ты когда–то сказал мне, что я — человек андерграунда? Я тогда отмахнулся, а ведь ты был прав! Все семидесятые я так прожил, и все хорошо получалось, а потом появился Гена и стал вытаскивать меня на поверхность, сначала — сделать секцию, потом — фирму, потом — транснациональную корпорацию. И я повёлся, потому что мне самому захотелось масштаба, захотелось возможностей, которые даёт публичность, а надо было и дальше оставаться в тени.

— Может, ты и прав, — отзывается Буровский.

— Вот ты, например, — продолжает Валера, — ты как занимался своей химией ароматических соединений, так и продолжаешь все эти годы. СССР распался, промышленность развалилась, институт твой десять раз с кем–то слили и укрупнили, а ты продолжаешь делать все то же, невзирая ни на что.

— Так я больше ничего и не умею, — говорит Буровский.

— Не в этом дело, ты просто сохраняешь верность себе, вот как это называется. То есть из нас двоих ты шёл по пути воина, а вовсе не я. Вот такое дело, — добавляет он помолчав.

Буровский смотрит на него и думает: вот отправят меня через год на пенсию — и будет мне путь воина, но Валере, конечно, ничего не говорит. Что, в самом деле, лезть к человеку со всякой ерундой, когда у него по–настоящему серьёзные проблемы?

По–настоящему серьёзные проблемы начались у Валеры только в феврале, когда оказалось, что часть кредитов, взятых когда–то ООО «Варген», были оформлены как личные кредиты, выданные Валерию Дымову. Несмотря на инфляцию, превращавшую выданный пять лет назад кредит почти что в ноль, общая задолженность была такова, что с учётом пеней набегало около тридцати тысяч долларов. Ещё месяц назад Валера легко погасил бы этот долг, но теперь, лишённый доступа к активам созданного им Центра, он остался один на один с группой кредиторов, предъявивших к оплате внушительный пакет документов. Валера попытался перевести стрелки на Марину, но разговор не сложился. Подпись твоя? Твоя. Долг твой? Твой. Тебе и платить.

Валера сразу понял, что проиграл. Прикинув, он предложил расплатиться, продав квартиру, которая досталась ему после развода с Ирой. Финальную часть переговоров он провёл настолько удачно, насколько можно было, и в результате выторговал месячную отсрочку, чтобы вывезти вещи, и право забрать все, что останется после продажи квартиры и оплаты долга. Он рассчитывал на четыре или даже на шесть тысяч долларов: район, где он жил, по–прежнему считался престижным и цены там были немногим ниже, чем внутри Садового. На эти четыре (или шесть) тысяч вполне можно было протянуть полгода, а там, глядишь, ещё что–нибудь придумается. Но первым делом надо было понять, куда Валере отправиться после продажи квартиры, и поэтому промозглым мартовским вечером он звонил в дверь квартиры на Усачева, удивляясь, куда это тётя Женя могла отправиться на ночь глядя.

Они засиделись допоздна, Гриша, конечно, хотел её проводить, но Женя представила неловкую, словно подсмотренную в дурном кино, сцену прощания на пороге её квартиры, все эти бесконечные: уйди — нет, останься! — и твёрдо сказала, что доберётся сама.

В пустом полночном вагоне она ещё как–то держалась, но, поднявшись из метро в слякотную мартовскую морось, разрыдалась, едва выйдя из вестибюля «Спортивной». Снег, смешиваясь со слезами, таял на щеках, и Женя думала, что сейчас в Гришином бумажнике могла бы лежать не Машина, а её фотография. Её и их детей.

Ночь обступила Женю; влажная, промозглая ночь сочилась слезами и отчаянием. Посреди тёмной и пустой улицы Женя вспомнила, как зимой  1943 года приехала в Москву, приехала именно сюда, чтобы найти дом тёти Маши. Потерянная, она брела по той же самой улице, по которой идёт сегодня. И что же? Круг замкнулся. Она была одинока тогда — и одинока сейчас. Прожив всю жизнь, она вернулась в начальную точку.

Если бы Женя встретила сейчас ту девочку–подростка, что бы она сказала ей, о чем бы предупредила? Не ходи в чужой дом? Не влюбляйся в чужого мужа? Забудь про свою любовь и создай собственную семью?

Только вряд ли молодая Женя стала бы слушать Женю старую. И потому предостережения лучше бы оставить при себе, а советы… что советы? У Жени есть только один совет, и она может его дать прямо сейчас самой себе, без всяких чудес и машин времени.

Вот этот совет, един в трёх лицах: никогда не жалей о том, что уже нельзя изменить, никогда не думай о том, что больше не повторится, и, наконец, никогда не плачь о невозвратном.

Но, несмотря на все советы, Женя все ещё плачет, войдя в свой подъезд, и, только поднявшись на лифте на третий этаж, она увидит сидящего на ступеньках Валеру и поймёт: что–то случилось, и сердце ёкнет от предательского всплеска счастья: она больше не одна, больше не одинока, она все ещё кому–то нужна.

Сейчас она снова узнает, зачем ей жить.

10

Андрей мог вступить в НБП, затусовать в «Птюче» или заняться бизнесом, но он стал журналистом.

Когда ты революционер, психонавт или коммерсант, легко измерить успех или неудачу: победила ли революция, достиг ли ты химического просветления или хотя бы инсайта, заработал ли свой миллион. В деле превращения России в цивилизованную страну и создания достойной жизни для её граждан никогда нельзя быть уверенным в успехе, потому что никто не знает, что такое достойная жизнь и что такое быть «цивилизованным». Не говоря уже о том, что никто не знает, хочет ли Россия быть цивилизованной по–западному и как видят достойную жизнь те, кому ты хочешь её принести.

И вот постепенно журналистская сверхзадача отходит на второй план, а все, что остаётся, — желание не запороть дедлайн и избежать ляпов в текстах. Борьба за лучшую жизнь сменяется войной за рекламодателя и битвой за тираж — в этой борьбе можно хотя бы измерить успех.

В начале двухтысячных молодые журналисты стали говорить Андрею Дымову: «О, мы учились на ваших текстах!» Слышать это было приятно, но Андрей и без того знал себе цену: уже несколько лет его опыт и квалификация обеспечивали ему позицию главного редактора, на которой он, впрочем, не особо задерживался. Когда–то, в конце девяностых, журналы, которые он возглавлял, убивал общий кризис или финансовые проблемы учредителей, а последние годы причиной увольнения обычно служили конфликты с издателями. Поэтому слова молодых журналистов звучали для Андрея горьким напоминанием о давно прошедших временах, о золотой эпохе бури и натиска, когда всепроникающий «формат» ещё не разъел ни дорогой глянец, ни дешёвые молодёжные журналы, о времени, когда Андрей знал, что у него есть возможность говорить с аудиторией о том, что считал важным, и тем языком, который считал подходящим. Сегодня темы и язык все чаще определяли издатели и рекламщики — Андрей ругался с ними, но с каждым годом ему все труднее было отвечать себе, зачем он продолжает эту борьбу, обречённую на поражение. Год за годом он дрейфовал в поисках приемлемого баланса денег и свободы и наконец в начале 2006 года оказался главным редактором малоизвестного глянцевого журнала — из тех, которые раскладывают в магазинах, банках или в самолётах, связанных с издателями деловыми и партнёрскими связями. Такие журналы не особо ищут рекламодателей: большая часть рекламных полос занята теми самыми дружественными банками и магазинами, и благодаря этому Андрей получил некое подобие независимости.

Это была стабильная и скучноватая работа, но в новом тысячелетии Андрей уже не хотел от работы ни удовольствия, ни развлечения — как, собственно, и от жизни в целом. В свои тридцать с лишним он не обзавёлся ни близкими друзьями, ни постоянной девушкой. Конечно, у него было множество знакомых: как всякий часто меняющий место работы журналист, Андрей хранил в записной книжке своего мобильного почти тысячу номеров, в том числе тех, кого давно не мог вспомнить. Телефон звонил весь день, звонили коллеги, приятели и даже как–то доставшие его номер незнакомые люди. Его приглашали на вечерники, премьеры и праздники, фрилансеры искали заказы, а недавно уволенные журналисты — вакансии. Утром Андрей ехал на работу, вечером — на очередную презентацию, модное пати, в «Маяк» или в «Проект О. Г.И.», домой возвращался ближе к полуночи, пьяный ровно настолько, чтобы уснуть быстро, но не страдать от утреннего похмелья. Раз в месяц–другой он привозил к себе какую–нибудь знакомую; секс был в меру страстным и в меру техничным, но почти никогда девушки не перезванивали Андрею, так же как и он — им. Через месяц Андрей встречал ночную гостью на очередной вечеринке, она улыбалась и говорила с ним так нейтрально–доброжелательно и светски, что временами он пугался, что по ошибке подошёл не к той девушке, запутавшись в бесконечных крашеных блондинках, начинающих бизнес–вумен и светских львицах второго эшелона. Впрочем, несколько раз, проявив настойчивость, Андрей получил подтверждение давнему визиту — «ой, сегодня никак не могу, давай в другой раз…», так что в конце концов ему пришлось признать, что ни его мимолётные подружки, ни он сам просто не хотят продолжения.

Так оно и шло, пока в сентябре 2006 года Андрей не встретил Зару.

Все начиналось как обычно: они были шапочно знакомы уже года два, а сейчас зацепились языками на презентации какого–то модного глянца и потом, заскучав, отправились сначала в соседний бар, а ближе к ночи — к Андрею на «Коломенскую». Целовались в такси и лифте, трахаться начали едва ли не в прихожей, но закончили всё–таки в спальне, на большой кровати, которую Андрей купил ещё в кризис девяносто восьмого, спасая деньги с корпоративной карточки.

Потом они лежали в полусумраке, не зная, о чем говорить. Сплетни про знакомых, новости медиа–индустрии или индустрии моды — короче, все темы сегодняшнего вечера — казались теперь немного неуместными. Андрей механически гладил мягкое Зарино плечо и понимал, что вот–вот выключится, как все чаще и чаще выключался на скучных летучках. Нужно было что–то сказать, и он спросил, где Зара была летом. Она ездила к маме в Ростов, а в июне — на белые ночи в Питер, где никогда не была раньше.

— Белые ночи — это классно, — без всякого выражения сказал Андрей, — «сижу, читаю без лампады…»

— В смысле? — спросила Зара.

Андрей посмотрел на неё: не, не шутит, просто в самом деле не поняла — какая лампада, при чем тут?

— Ну, это Пушкин, — сказал Андрей, — типа вот так: сижу, читаю без лампады, и ясны спящие громады каких–то улиц, и светла Адмиралтейская игла. Здесь, не пуская тьму ночную на голубые небеса, одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.

— Круто! — с искренним восторгом сказала Зара. — То есть ты реально всего Пушкина наизусть помнишь?

Андрей смутился: бабушка Женя не только по десять раз прочла с ним всю русскую классику, но и считала, что интеллигентный мальчик должен учить стихи наизусть, чтобы исполнять по первому требованию в присутствии многочисленных гостей. Вступление к «Медному всаднику» Андрей выучил ещё лет в восемь и поэтому в глубине души считал общим местом, этаким common knowledge, похваляться знанием которого немного стыдно.

— Ну, не всего, конечно, — сказал он, — но кое–что знаю.

— Почитай ещё, — попросила Зара, поворачиваясь на бок и целуя Андрея в плечо, — у тебя хорошо получается.

Сев в кровати поудобнее, он целиком прочитал «На берегу пустынных волн…», а потом ещё пять стихотворений из своего детского набора, про которые был уверен, что помнит без существенных ошибок. Зара слушала восхищённо и просила продолжать. Когда в запасе оставалось одно «Лукоморье», Андрей пошёл к дедовскому книжному шкафу, отворил тяжёлую дверцу и нашёл старый трехтомник, к счастью, довольно быстро. Андрей зажёг в спальне свет, сел в кресло и, заглядывая в книжку, читал едва ли не час.

После хрестоматийных стихов о море и осени Андрей с опаской прочёл: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» — Зара, с её порывами пылких ласк, скорее, описывалась в первой строфе, а добравшись до «Я помню чудное мгновенье…», почувствовал себя бессовестным манипулятором. Но Зара умиротворённо кивала в такт первому стихотворению, а на гения чистой красоты только счастливо улыбнулась — наверное, потому, что в самом деле была красива и знала это.

Возможно, лет через десять–пятнадцать Зара, как многие восточные женщины, растолстеет и расплывётся, но сейчас, в двадцать пять, она могла гордиться густыми чёрными волосами, гладкой смуглой кожей, широкими бёдрами и неистовым сексуальным темпераментом. Андрей любовался ею, поднимая глаза над книгой, и в конце концов закрыл Пушкина и вернулся в кровать, где через час они уснули чутким сном, наполненным касаниями, объятиями и поцелуями.

Прощаясь утром, Андрей немного жалел, что и эту ночь придётся списать как очередной one night stand, но в обед Зара прислала ему эсэмэску, спросив, что он делает вечером.

Так они начали встречаться, и, хотя о том, чтобы съехаться, речь ещё не шла, проводили вместе почти каждую ночь. Инициатива всегда принадлежала Заре, и поначалу Андрей недоумевал, пытаясь найти какую–нибудь корыстную причину страстности и напора, так непривычных ему. Но Зара не хотела от любовника ни денег, ни подарков, ни рекламных публикаций, так что месяца через два Андрей, осмелев, спросил, чем же не особо успешный журналист привлёк девушку на десять лет моложе. Зара, смеясь, ответила, что той ночью почувствовала себя как Кэрри Брэдшоу в гостях у Михаила Барышникова, а это очень круто. Андрей улыбнулся и кивнул, хотя сравнение со знаменитым танцором его обескуражило: «Секс в большом городе» он не смотрел, поэтому не совсем понял, что Зара имела в виду.

Вот так Андрею и пришлось поверить, что просто он впервые за много лет встретил девушку, которая влюбилась в него. Ну что же, говорил он себе, если о таком рассказывают в книгах и в кино, почему это не может случиться со мной?

В том году Москва переживала небывалый экономический подъём. На месте снесённого «Военторга» построили новый, с подземной парковкой, трехэтажной мансардой и круглым куполом. Росли цены и зарплаты. Банки все охотней выдавали ипотеку на квартиры и кредиты на машины, и вот результат! — теперь дорога на работу занимала час с лишним. Стоя в пробке, Андрей думал: если дальше так пойдёт, придётся снять что–нибудь в центре, наверное, уже вместе с Зарой. Небо, низкое и серое, нависало над ним, бабьё лето отменили, золотые листья в одночасье облетели, и зарядили дожди. На работе коллеги с тоской глядели в окно и обсуждали, что надо бы сдать квартиру и уехать в Гоа до весны, а то и подольше: там солнце, там тепло.

Тем воскресным утром Андрей проснулся и не мог понять, который час: сумерки в комнате, морось за окном. Он потянулся за «нокией»: всего–навсего десять, можно было бы ещё поспать. Вернув мобильник на тумбочку, он обернулся к Заре: она спала, подперев кулачком круглую смуглую щёку, и спящей казалась ещё моложе. Девочка, почти ребёнок. Сейчас её полные губы, густые брови и крупный нос вызывали у Андрея необъяснимую грусть. Он любил, когда судорога желания и страсти искажала Зарино лицо, но утренние мгновения, когда её черты были смягчены сном, наполняли его тихой, задумчивой нежностью.

Дождь монотонно стучал за окном, Андрей осторожно встал и, пройдя на кухню, включил ноутбук. Пока загружается, сварю кофе, подумал он. Разбужу Зару минут через десять, романтично принесу кофе в постель, вот только почту посмотрю.

Он залил коричневый порошок холодной водой и поставил турку на огонь. Есть две минуты глянуть в компьютер, главное, не зачитаться, а то кофе убежит.

И вот Андрей подходит к компьютеру, открывает Outlook, сразу видит два письма по работе, пять — спама и шестое не пойми от кого с сабджектом Privet и уже собирается отправить его в корзину, но тут рука замирает, а потом указательный палец дважды медленно нажимает на кнопку мыши, и, пока открывается письмо, ему почему–то хочется зажмуриться, наверно, потому, что Андрей уверен: он давно забыл эту фамилию, а имя… мало ли на свете женщин с именем Anna?.. Но нет, он не забыл и не ошибся, и вот он смотрит на пять строчек транслитом и даже не сразу понимает все слова, а потом раздаётся шипение, квартира наполняется запахом горелого кофе, Андрей никак не может встать и, только когда Зара кричит из комнаты: у тебя что, кофе убежало? — захлопывает ноутбук резко, словно заметая следы преступления.

В Чикаго — глубокая ночь, но Anna Lifshitz, Аня Лифшиц, не может уснуть. Спит под боком уставший муж Саша, спит в соседней комнате девятилетняя Леночка, а вот Аня ворочается с боку на бок, и ортопедическая подушка то горяча, то холодна, и в комнате не то холодно, не то нечем дышать. В конце концов она встаёт и уходит на кухню. Что это я так разнервничалась? — спрашивает она себя, хотя, конечно, знает ответ.

Тогда, в Шереметьеве, она держалась до последнего и заплакала, только когда Андрей уже не мог её видеть. Таким она и запомнила его: в старой кооперативной куртке и драных джинсах, худой, взъерошенный, он тянет руку и машет, машет, и вот уже только его ладонь мелькает над головами провожающих. Аня плакала, когда они шли длинным коридором к посадке на самолёт, и аэрофлотовская стюардесса спросила: Что же вы плачете? Вы же навсегда улетаете из этой страны! — и Аня ей ничего не ответила, а продолжала плакать, пока самолёт набирал высоту, пролетал над границами, которых не было ещё два года назад, над новыми независимыми государствами, над бывшими странами социалистического лагеря… а потом вдруг перестала, словно у неё кончились слезы или что–то оборвалось внутри. В этот момент в своей московской квартире Андрей услышал тихий пинг, звук лопнувшей струны, а Аня неподвижно сидела, глядя перед собой сухими невидящими глазами, а потом повернулась и стала смотреть в иллюминатор, где далеко внизу оставались облака, похожие на ноздреватые сугробы или пену, опадающую в чашке капучино.

Прошло много лет. Собственно, прошла жизнь. Аня окончила университет, вышла на работу, вышла замуж, родила Лену, Саша получил место в Чикаго, они взяли ипотеку, купили дом в пригороде, Лена пошла в садик, Аня снова вышла на работу, Саша получил повышение, Лена пошла в школу… и все эти годы Аня не вспоминала про Андрея, изо всех сил не думала о нем — вот просто никогда, буквально ни разу — и не рассказывала даже мужу (а она ничего от Саши не скрывала), не рассказывала даже подружкам (а у неё были близкие подружки, и русские, и американки), не рассказывала даже шринку (а она полгода ходила к шринку, перед тем как уговорить Сашу снова отпустить её на работу), не рассказывала никому, потому что зачем рассказывать? Ведь это было так давно, что Аня даже давно забыла, насколько давно это было.

Когда в Чикаго шёл снег, Аня не вспоминала, как вдвоём с Андреем бродила по заснеженной Москве; не вспоминала Андрея, когда видела на кампусе худых и взъерошенных восточноевропейских подростков; не вспоминала, когда в аэропорту взлетала над головами провожающих мальчишечья ладонь, трепещущая от любви и отчаяния. Америка была хорошей страной, отличной страной, много лучше, чем монструозный Советский Союз, лучше, чем непонятная независимая Россия — зачем было портить любовь к этой стране? зачем отравлять счастливую жизнь, к которой Аня так долго шла?

Неделю назад, пройдя по случайной ссылке, Аня попала в какой–то нелепый русскоязычный блог, этакий Russian Style New Age Blog, автор которого мешал воедино Кастанеду, йогу и тантру, то есть вещи, к которым Аня была полностью равнодушна. Вдобавок блог не был частью ЖЖ, как все остальные русские блоги, а на американский манер жил на своём собственном домене, и вот Аня, уже собираясь закрыть страницу, вдруг увидела в строке Safari адрес сайта.

Почему–то стало очень холодно, руки онемели, перед глазами пополз белый туман. С трудом Аня нашла в меню раздел «Обо мне», щёлкнула мышью и рассмеялась с облегчением — с фотографии смотрел седобородый старик, и звали его вовсе не Андрей, а Валерий. Наверно, однофамилец, подумала Аня и тут же поняла, что, конечно же, нет, не однофамилец, а отец.

Нельзя быть такой истеричкой, сказала она себе и в приступе внезапной храбрости вбила в Google те самые имя и фамилию. По первой же ссылке открылась старая статья Андрея, фотографии автора не было, но был e-mail, и Аня не стала его даже записывать, потому что запомнила с первого раза, и ещё неделю перекатывала в памяти, надеясь, что он, как шар в лузу, попадёт в конце концов в дальний угол, попадёт в запертую кладовку без ключа, куда были свалены её московские воспоминания. Но непослушный адрес все продолжал кататься туда–сюда до самого субботнего вечера, когда Аня вернулась с вечеринки весёлая и чуть пьяная, потому что сегодня была Сашина очередь вести машину и было бы глупо не выпить, правда? Правда, правда, согласился Саша и добавил: иди уже спать, а сам пошёл в душ, но Аня не стала спать, а открыла свой Мак, вбила адрес и написала Privet в теме письма, потому что у неё много лет не было русской клавиатуры, и по старой привычке она до сих пор пользовалась транслитом — и вот ведь странная вещь, стоило Ане нажать кнопку Send, как этот чёртов e-mail сразу пропал из памяти. Вот и хорошо, подумала она и закрыла крышку ноутбука, теперь я могу спать спокойно.

Но Аня не спит уже четвёртый час, и даже чтение New Yorker не помогает, и тогда она берёт компьютер, тащит на кухню и опять проверяет почту. Два письма спама — и больше ничего.

Аня глядит на часы и думает: что же такое? В Москве уже пол–одиннадцатого, не может же он так долго спать, даже в воскресенье!

Ответ пришёл только на следующую ночь: Андрей написал его в понедельник сразу, как пришёл на работу, и Аня ответила утром своего понедельника, так что её имейл пришёл, когда Андрей уже собирался уходить. Настоящее письмо, два экрана русских букв, не пять строчек транслита — Андрей прочитал дважды, но не успел ответить, потому что Зара уже третий раз звонила сказать, что ждёт в кафе рядом с офисом, ведь они собирались сегодня вечером в кино и если Андрей не поторопится, то они точно опоздают, особенно если учесть, какие сейчас пробки. Андрей выключил компьютер и весь вечер сочинял письмо, которое сможет написать только завтра утром, раньше всех придя в офис.

Так они начали переписываться — им нужно было много рассказать друг другу. Сначала они разобрались с официальными биографиями — замужем, работаю, дочке девять; не женат, детей нет, был переводчиком, теперь журналист, и, когда Аня спросила: «А ты живёшь все в той же квартире?», они ступили на шаткий, рискованный путь воспоминаний. Он раскачивался, как верёвочный мост над пропастью, у них кружилась голова, они изо всех сил цеплялись за хлипкие, непрочные перила, но шли вперёд, шаг за шагом, и не могли остановиться.

Помнишь, как ты увидел меня первый раз? А порнушку в конце «Забриски–пойнт»? А похороны твоего деда? А как мы потом гуляли всю зиму? И шёл снег. Да, конечно, помню. И я тоже. И вот наконец дошло дело до «помнишь, как мы поцеловались первый раз?», и следом одна за другой всплыли подробности, вспомнился их особенный язык, язык двух влюблённых подростков, трогательный и щенячий, казавшийся когда–то прекрасным и удивительным. Как ты называл мою pussy? Как ты называла мой член?

Первый поцелуй, первый секс, первые открытия бесконечных комбинаций двух влюблённых тел — на это ушла целая неделя, и даже ненасытная Зара удивлялась внезапному напору своего возлюбленного так, что, зажав в угол единственную в офисе подружку, горячо шептала ей в розовое ушко, украшенное тройным пирсингом: «Ты не представляешь! Мой Андрей! Пять раз за ночь! Три дня подряд! Я думала, так только в порнухе бывает!» А её Андрей в это время писал уже третью страницу ежедневного письма, и с каждой строчкой все ближе и ближе был момент, когда Аня спросит: «А помнишь, как ты махал мне в Шереметьеве?» — и Андрей напишет: «Когда ты прошла погранконтроль, я вдруг услышал, как ты плачешь. Ты правда плакала, да?», и она ответит, что рыдала несколько часов и перестала только где–то над Веной, и тогда Андрей спросит: «Ты скучала обо мне?» — и тут оборвутся верёвки, рассыплется настил, доски одна за другой полетят в пропасть, и следом за обломками моста рухнут они оба.

За столом в своём кубикле Аня написала: «Да, я скучала по тебе!» — и вдруг поняла, как же она скучала, как скучала каждый раз при виде падающего снега, нескладных лохматых студентов, прощальных взмахов в аэропортах. Воспоминания нахлынули, нахлынули и сбили Аню с ног волной её собственных слез, и она сидела, вжавшись в дорогое офисное кресло, закрыв лицо руками, изо всех сил стараясь если не сдержать рыдания, то хотя бы не всхлипывать так громко.

«Я тоже скучал!» — отвечает Андрей, и этим вечером уже не будет ни пяти раз, ни одного, так что Заре останется только гадать, что же случилось с её парнем на прошлой неделе или, наоборот, на этой, и в конце концов она решит, что не зря говорят — у мужчин тоже бывают критические дни, вот, наверное, и все объяснение, говорит она своей подружке, пожимая округлыми плечами под полупрозрачной блузкой в тот самый момент, когда Андрей читает новое Анино письмо, где она рассказывает, как на последнем курсе встретила Сашу, рассказывает, чтобы получить от него в ответ: «Ты влюбилась в него? Сразу? Как в меня? Или сильнее?»

Дурак, отвечает она. Не как в тебя и не сильнее. Вы совсем разные, и у нас с ним все по–другому. И вообще, можно подумать, у тебя не было девушек все эти годы.

Почему не было? — пишет Андрей. Конечно, были. У меня даже сейчас есть подружка.

Расскажи мне о ней, просит Аня, и Андрей сперва начинает писать, что её зовут Зара, она пиарщица в большой конторе, первое постсоветское поколение, совсем не интересуется политикой, одновременно очень открытая и очень циничная, хотя, наверно, это связанные вещи, а потом ошарашенно смотрит на монитор и перечитывает только что написанные слова «она похожа на тебя». Неужели это я написал? — удивляется Андрей, а потом понимает, да, в самом деле похожа — такие же полные губы, густые брови, большой нос, только кожа смуглее и фигура другая, и этой ночью они снова занимаются с Зарой любовью, а потом она, откинувшись на подушку, мокрая и счастливая, смеясь, говорит ему: Уф! А я уж подумала, ты меня разлюбил! — и Андрей ничего не отвечает, только молча целует, а завтра утром пишет: «Аня, скажи: ты все ещё любишь меня?» — и стирает, и снова пишет, и снова стирает, и ставит в конце письма P. S. и предлагает: «У тебя есть скайп? Давай как–нибудь созвонимся?»

И так проходит ещё дней десять, потому что Зара проводит у Андрея почти каждую ночь, а когда однажды остаётся у себя, у Ани в её office schedule стоят впритык два совещания, так что они снова переносят разговор, и, чтобы хоть как–то сбавить напряжение, Аня рассказывает про Леночку — такая умная и красивая девочка, по–русски говорит почти без акцента, вот только почти не читает. «А она считает себя русской?» — спрашивает Андрей, и Аня, не задумываясь, отвечает: «Конечно. Она считает себя Russian—Jewish-American». И вот, наконец, на следующей неделе все получается, Андрей сидит в тёмной ночной квартире, Аня запарковалась рядом с кафе, где дают Wi—Fi, от которого она знает пароль, потому что специально зашла пару дней назад как бы выпить кофе, она сидит и пытается пристроить свой Мак на руле, а потом догадывается перелезть на пассажирское сиденье. Я здесь ёрзаю как школьница, которая собирается трахаться в родительской машине, думает она и сама над собой смеётся, потому что, когда она была школьницей, у них не было машины, а когда появилась машина, уже было где трахаться по–нормальному, так что, выходит, это у неё первый раз, и опять — с Андреем.

И вот они смотрят друг на друга. Прошло тринадцать лет, ты представляешь?

Он постарел, думает Аня, хотя все такой же худой и взлохмаченный, а Андрей думает: «Господи, какая же она красивая!» — и сначала они неловко смеются, потом сверяют часы («У тебя совсем уже ночь, да?» — «Ну какая ночь, так, ранний вечер. А у тебя, дай–ка посчитаю, час тридцать пять, верно?») и говорят о всякой ерунде, а потом Аня говорит: «Ты совсем не изменился», а Андрей отвечает: «А ты стала ещё красивей», и Аня просит пройти с ноутбуком по квартире, она её хорошо помнит, наверняка ведь что–нибудь осталось, и да, действительно, вот дедовский книжный шкаф, и комод в прихожей, и вот эта фарфоровая статуэтка, бабушка говорит — бабушка Оля её очень любила, и Аня смеётся, потому что всегда путалась в бабушках Андрея: «У тебя их три, верно? Как будто ты родился в семье двух лесбиянок от знакомого гея–донора… знаешь, здесь такое случается», и видно, как Аня пугается собственной шутки, наверно, думает, что мы все здесь в России дремучие гомофобы, — ну уж нет! — и Андрей весело смеётся, показывая, что оценил шутку и совсем не считает её обидной ни для его родных, ни для него самого, белого гетеросексуального мужчины, а потом они некоторое время молчат, и Аня говорит: «А ты можешь отойти, чтобы я увидела тебя целиком?», и Андрей делает круг перед ноутбуком, стараясь не выходить из поля зрения камеры и чувствуя себя не то моделью на подиуме, не то собакой на выставке. «Ну как? — спрашивает он. — Какой мой балл? И когда я увижу тебя в полный рост?» «Как–нибудь», — отвечает Аня и улыбается незнакомой улыбкой, кокетливой улыбкой взрослой женщины. Они сидят молча, а потом Андрей говорит: «Приезжай в Москву», и Аня снова отвечает «Когда–нибудь» — уже без улыбки, и тут же, смутившись, начинает объяснять, что она давно хотела, но сначала не было денег, потом появилась Леночка, а теперь ещё и работа, а отпуск всего две недели, и Саша в Москву не хочет ни в какую.

— Жалко, — говорит Андрей, — но я буду ждать.

— А ты, — спрашивает Аня, — никогда не думал уехать в Америку?

— К тебе? — спрашивает Андрей

— Нет, просто, ну, как все уезжают. Найти работу или там лотерея грин–кард…

— Ну что я там буду делать? — отвечает Андрей. — Я же не еврей.

И сам смеётся — надо же, какую глупость я сказал, — но он действительно никогда не думал отсюда уезжать: Москва — его город, Россия — его страна, к тому же ещё недавно здесь было так интересно, появлялось так много нового, можно было так много сделать, и он начинает рассказывать, что значило быть журналистом в девяностые, какая это была крутая и увлекательная работа и почему он считает, что тем, что он делал, он приближал лучшее будущее, и Аня слушает его, внимательно кивая, хотя не совсем понимает, что Андрей имеет в виду и почему он заговорил об этом.

И вот так, за этими разговорами, проходит почти целый час, обеденный перерыв давно закончился, Ане надо на работу, они начинают прощаться и никак не могут нажать отбой, а потом вспоминают, как когда–то говорили по телефону, и, словно четырнадцать лет назад, хором считают: «Раз, два, три!», и ещё секунду Аня смеётся, а затем её лицо исчезает.

Андрей не двигаясь сидит перед компьютером, потом протягивает руку и гладит потухший экран, ласково, бережно и осторожно.

— А что ты собираешься делать на Новый год? — спрашивает Зара.

Пятница, вечер, они только что вернулись домой, до этого поужинали в ресторане, после пошли в кино, и там Зара немного шалила в темноте, а Андрей вёл себя как девушка и сердито шептал: «Не мешай смотреть!»

Что делать на Новый год — странный вопрос для конца декабря: все билеты уже распроданы, а оставшиеся стоят столько, что даже подумать страшно. Тем более Зара давно сказала, что, как всегда, поедет на праздники к маме, в Ростов, и Андрей ответил, что он тогда останется один в Москве, здесь очень здорово в начале января, ну по крайней мере не должно быть пробок. И вот теперь, не пойми с чего, этот вопрос.

— У меня просто есть одна идея, — говорит Зара, снимая высокие чёрные сапоги. — Может, поедешь со мной?

— Куда? — спрашивает Андрей и проходит следом за ней в комнату.

Зара садится в кресло и, подтянув повыше и без того короткую юбку, перекидывает ногу на ногу, улыбается и смотрит на Андрея специальным взглядом, который кажется ей игривым и кокетливым и, может, в самом деле иногда таким и является, но только не сегодня или только не для Андрея.

— Ну, в Ростов, — говорит Зара, — я же туда еду.

— А что я там буду делать? — удивляется Андрей.

— Я тебе город покажу, — предлагает Зара, — с мамой познакомлю.

— Не, — говорит Андрей, — не очень соблазнительно, прости. Да я уже настроился пожить один.

Зара надувает губки, и у неё это получается куда лучше, чем гримаска, которую много лет назад тренировала перед зеркалом Оля.

— Я буду по тебе скучать, — говорит она, — а я не хочу. Поехали вместе. Если хочешь, можешь с мамой не знакомиться, поживёшь в гостинице, будешь у нас инкогнито.

— Не поеду, — говорит Андрей. — Да и вообще… я хотел поговорить с тобой.

В общем–то, это неправда: Андрей вовсе не хочет говорить с Зарой, он бы с радостью оставил все как есть, потому что Зара — молодая, красивая и влюблённая, с ней круто приходить на пати, и трахается она просто потрясающе, а после того, что Андрей собирается сказать, у них больше не будет ни пати, ни секса, это он отлично понимает, но все равно у него вырываются эти слова — «я хотел поговорить с тобой», и, когда в ответ Зара недоумевающе поднимает густые округлые брови (как бы приглашая: давай уж, говори!), он подходит к ней, садится на широкий подлокотник, обнимает за плечи и, глядя в сторону, произносит на выдохе, словно ныряет в ледяную воду:

— Я люблю другую женщину. Прости.

Когда он начинает рассказывать, Зара сбрасывает его руку с плеча, а чуть позже встаёт и начинает ходить по комнате, а Андрей все так же сидит на подлокотнике пустого кресла, говорит сбивчиво и путанно, а сам думает, что главное ему сейчас не разрыдаться, и даже не потому, что мальчики не плачут — глупости все это! — а просто это не он должен плакать сегодня вечером, ведь это не его любовь отвергли, а Зары, и, сам себя перебивая, он начинает объяснять, какая Зара на самом деле прекрасная и что дело вовсе не в ней, и она делает рукой такой резкий жест — прекрати! — и Андрей снова принимается рассказывать про Аню, про их переписку, разговор по скайпу, что он все время думает о ней и что Зара достойна мужчины, который будет любить её так, как она этого достойна, и от этих двух «достойна» в одной фразе у самого Андрея сводит скулы, хотя тут уж не до стилистических тонкостей в этом разговоре, особенно если учесть, что его всего колотит, он сидит весь бледный и жалкий, на лбу сверкают капли пота, шея нелепо вывихнута, будто Зара все ещё сидит рядом, и он боится посмотреть в её сторону. И когда Андрей в третий раз говорит: я чувствую себя таким виноватым перед тобой, Зара обходит его, обнимает сзади, прижимается всем телом, унимает дрожь и шепчет:

— Успокойся, я все поняла. Пойдём, потрахаемся напоследок.

Господи, какая она всё–таки сильная, восхищённо думает Андрей, я бы так не мог. И вот они идут в спальню, Андрей хочет включить свет, но Зара говорит: я не хочу, и они раздеваются в темноте, а потом, почти без всякой прелюдии, начинают заниматься любовью, и это очень странный секс: Андрей знает, что это — в последний раз, и потому стыд и горечь делают его наслаждение сильней и вместе с тем болезненней; и Зара тоже знает, что это — в последний раз, и потому трахается исступлённо и яростно, словно хочет напоследок взять все, что ей причитается, но, когда Андрей тянется поцеловать её, она раз за разом отворачивается, и он тыкается в густые спутанные волосы, а когда пытается повернуть её голову, Зара ударяет его по щеке, и дальше Андрей уже позволяет ей делать все, как она хочет, и только в самом конце, перед финальным содроганием, наваливается всем телом, всё–таки добирается губами до лица и понимает: оно все солёное от слез.

Потом они лежат, обессиленные и несчастные, и Зара говорит нежным, будто чужим, голосом:

— Помнишь, ты мне в первую ночь читал стихи?

Андрей кивает в темноте.

— Почитай ещё — в последний раз, на прощание.

Он встаёт, зажигает свет, достаёт томик Пушкина… лежит там, куда он его бросил в сентябре, все эти месяцы ни разу не открыл. Пролистывает оглавление, находит то, что хотел, начинает: Я вас любил: любовь ещё, быть может, в душе моей угасла не совсем — и, поднимая глаза, видит, что Зарино лицо каменеет, пропадает мягкость контуров, исчезает плавность черт, в глазах вспыхивает сухой блеск… кажется, я промахнулся со стихотворением, думает Андрей, но все равно не может остановиться. И вот наконец, после финального …любимой быть другим, Зара отворачивается и говорит незнакомым голосом, холодным и безразличным:

— Спасибо. А теперь вызови мне, пожалуйста, такси.

Много лет Аня верила, что если она не сможет забыть свою детскую любовь, то никогда не полюбит новую жизнь, которая ей предстоит. Той зимой она поняла, что все эти годы ошибалась. Даже теперь, после того как она полтора месяца непрестанно думала про Андрея, написала ему сорок с лишним писем и, закончив разговор по скайпу, полчаса рыдала на парковке, для неё ничего не изменилось: Америка оставалась лучшей страной на свете, её дом — самым лучшим домом, Лена — её любимой девочкой, а Саша… а Саша, наверное, по–прежнему был самым прекрасным мужем.

На каникулы они поехали в * кататься на горных лыжах. В их комнате, по обычаю американских гостиниц, стояло две кровати, таких больших, что Леночка терялась в складках своего одеяла, и утром её приходилось выкапывать, как машину из–под снега. Ночью Саша шептал на ухо: я хочу тебя! Давай попробуем совсем тихонько? Аня шипела: нет, не хочу тихонько! — и отодвигалась на край, благо места в кровати хватало.

Они вернулись после Нового года, и в первую же ночь Аня первой потянулась к мужу. Сашино тело привычно откликалось на прикосновения, он делал все, как любила Аня, но впервые за эти годы она не смогла ни кончить, ни возбудиться. Имитировать оргазм всегда казалось Ане унизительным и для неё, и для партнёра, но в этот раз она всё–таки несколько раз застонала, скорее обозначая, чем изображая возбуждение. Когда Саша, дёрнувшись последний раз, откинулся на свою половину, её охватили стыд и апатия. Надеюсь, он ничего не понял, подумала Аня, а если понял — ну что я могу поделать?

На самом деле Аня знала ответ на свой вопрос. В первый день после каникул, проезжая мимо заснеженных домиков субурба, она сказала себе: я обычная женщина, никакого модного полиамори. Я не могу любить двух мужчин одновременно, это ненормально.

Но ведь я не люблю Андрея, подумала она. Я любила его когда–то, я помнила его все эти годы, но сейчас я люблю Сашу. Он мой муж, отец моей дочери, самый лучший, самый нежный и заботливый мужчина в моей жизни. Андрей — просто призрак из прошлого, blast from the past, я не должна позволить ему разрушить мою семью и мою жизнь.

Приехав на работу, она не стала отвечать на имейл Андрея, как делала это в прошлом году, а дождалась следующего дня и написала очень светлое, дружеское письмо, рассказав, как втроём с Сашей и Леночкой они прекрасно провели время в горах. Следующий её ответ тоже задержался и на этот раз не содержал ничего, кроме обсуждения фильма, который они с Сашей посмотрели на выходных. Фильм, с её точки зрения, Андрею обязательно должен был понравиться!

Так, раз за разом, она увеличивала промежутки между письмами. Сперва отвечала через день, потом — через два, к концу февраля писала раз в неделю, по вторникам или средам. Аня игнорировала любые воспоминания и не реагировала на бесконечные «я люблю тебя», «ты все ещё меня любишь?», «я скучал все эти годы», но зато подробно рассказывала о Леночкиной учёбе, Сашиных успехах и своих проблемах на работе. Постепенно Андрей принял новые правила: вместо приглашений к скайп–коллу и признаний в любви он начал присылать лёгкие и остроумные зарисовки современной московской жизни, для Ани загадочной и непонятной.

Постепенно они стали обмениваться письмами раз в месяц: чаще, чем старые друзья, но всё–таки, как однажды удовлетворённо заметила про себя Аня, куда реже, чем любовники, даже потенциальные. Она успокоилась, и, хотя по–прежнему ждала имейлов Андрея и радовалась, читая их, эта переписка уже не таила для Ани никакой угрозы.

В сентябре 2007 года, доедая ланч в китайском ресторанчике рядом с работой, Аня неожиданно для себя поняла, что воспоминания об этой любви больше не пугают её. Давний роман перестал быть незаживающей раной, к которой было страшно прикоснуться, он стал частью прошлого, одним из тех юношеских sweet–and–sour memories, которые есть почти у каждого.

Так Аня приручила свою детскую любовь, но, возвращаясь после работы домой и удовлетворённо вспоминая, как она все ловко проделала, Аня вдруг поняла: весь год, кроме той самой январской попытки, они с Сашей ни разу не занимались сексом.

Удивительно, что я этого раньше не заметила, подумала она. Надо теперь что–то делать…

Она была спокойна, потому что знала, что найдёт какое–нибудь решение. Как и положено взрослой ответственной женщине, для начала все обсудит с Сашей, а потом, если понадобится, вдвоём пойдут и к семейному терапевту.

Ане было нечего стыдиться и нечего скрывать: у неё не было от мира никаких секретов.

Осенью 2007 года Андрей заметил, что ему почти не удаётся сосредоточиться. Любая мелочь отвлекает внимание, слова собеседников проскакивают, почти не оставляя в сознании следа.

Все чаще и чаще в конце редакционной летучки, которую он же и вёл, Андрей понимал, что не помнит даже повестки дня, а однажды в дымном и пьяном пятничном «Маяке» он, выйдя на минутку отлить, так и не вернулся к столику, сразу из туалета отправившись на улицу ловить машину (в понедельник пришлось извиняться перед коллегами, сославшись на внезапную мигрень). В другой раз во время редкой телефонной беседы с отцом он заметил, что стоит у компьютера и механически читает заголовки, раз в минуту перезагружая главную страницу малоизвестного новостного сайта. Но чаще всего Андрей ловил себя на том, что, отойдя покурить, уже двадцать минут стоит у окна с погасшей сигаретой и глядит на соседские машины, тут и там запаркованные на газоне.

Жизнь его стала уравновешенной и одинокой. Он стал отвечать только на рабочие звонки, тем более что работа не доставляла удовольствия, но и не раздражала. Редкие письма Ани нагоняли тоску, ни одна из девушек — знакомых или незнакомых — не вызывала желания даже пригласить её к себе, не говоря уже, чтобы сойтись поближе.

Наверное, это старость, думал тридцатипятилетний Андрей. Немного преждевременная, но что поделать? Зато молодость была увлекательной и интенсивной.

Полгода назад, дождливым и хмурым весенним днём, он набрал номер Зары, звонок сбросили, и после пятой попытки Андрей запоздало догадался, что Зара не хочет разговаривать с ним. С горечью Андрей подумал, что, наверное, никогда больше её не увидит.

Впрочем, в этом он ошибся: они встретятся через несколько лет на одном из московских митингов 2012 года. Зара будет катить коляску с закреплённым на ней по–хипстерски остроумным плакатом. Андрей подойдёт и поздоровается, девушка улыбнётся в ответ, он скажет, что меньше всего ожидал её увидеть здесь: тебе же никогда не было дела до политики. Зара, пожав пополневшими плечами, ответит: ну, теперь у меня ребёнок, ему в этой стране жить. К ним подойдёт её муж, молодой парень с модной ухоженной бородой. Глядя на них, Андрей отметит, что они не просто красивая, но и по–настоящему влюблённая пара, и, значит, как он и желал ей когда–то, Зара получила ту большую любовь, которой была достойна.

Жалко, что у нас ничего не получилось, подумает Андрей, уходя. Всё–таки такой потрясающей любовницы, как она, у меня никогда не было. Мужу–хипстеру можно только позавидовать.

* * *

Женя не любила зиму. Когда–то её радовали разноцветные радуги в кристалликах льда, белые шапки сугробов и треугольные платья елей, но сначала почернел снег, а потом куда–то исчезли дворники, улицы перестали убирать. Несколько раз Женя видела, как падали на льду пожилые люди, и скоро сама стала бояться поскользнуться. Хотя дворники недавно появились снова, страх не прошёл, наверно, решила Женя, дело в возрасте, а не в состоянии тротуаров. Всё–таки через несколько лет мне будет восемьдесят, пора поберечь себя. Подумав так, Женя почти перестала выходить зимой на улицу, слава богу, в магазин ходил Валера, а пенсию Женя забирала раз в два месяца: денег ей хватало. А вот на Крещение и Рождество она просила Валеру отвести её в церковь. Там он послушно стоял рядом, благообразный, седой, крестился вместе со всеми и подпевал «аминь» в конце молитв. Как–то раз по дороге домой Женя спросила, не хочет ли он креститься. Валера посмотрел на неё с изумлением и сказал, что при всем его уважении к христианской культуре, особенно в её средневековой версии, в таинства он всё–таки не верит. Точнее, верит, но не так и не в те. Женя быстро сказала: ладно–ладно, поняла, потому что вовсе не поняла, о чем он говорит, и хорошо знала, что беседовать с Валерой на такие темы — только тратить время.

Женя вообще старалась с Валерой не спорить и жизни не учить: взрослый уже, сам разберётся. Только однажды, в самом начале их совместной жизни, когда он рассказал ей историю своих отношений с Геннадием, она заметила, вздохнув:

— Зря ты с отцом не посоветовался!

— О чем? — удивился Валера.

— Про Геннадия твоего. Володя знал, что с этими людьми лучше вовсе дела не иметь. Он ведь почему из науки ушёл? Только чтобы такие, как этот Гена, на него глаз не положили. Володя–то всегда понимал: с такими нельзя работать и договориться нельзя, от них нужно только убегать да прятаться. Слава богу, страна большая. Хороший человек всегда найдёт, где укрыться. Так что не надо было тебе с ними работать.

— Я уже понял, — раздражённо ответил Валера. — И вообще — твои советы несколько запоздали.

— Да не вини ты себя, — сказала Женя, — ты же всего этого не знал, вот и не успел ни убежать, ни спрятаться — ничего. Ну, слава богу, хоть жив остался и на свободе.

Валера мрачно кивнул и ушёл к себе, но через несколько дней сказал Жене, когда они по обыкновению завтракали на кухне приготовленной им глазуньей:

— Знаешь, тётя Жень, мне–то всегда казалось, что я стараюсь держаться подальше от государства, а похоже, недостаточно далеко я держался.

— Как ты у нас в стране подальше от государства будешь? — ответила Женя. — Тут главное — не подальше от государства, а подальше от успеха.

— Подальше от успеха? — переспросил Валера. — Что мне, своих учеников надо было плохо учить, что ли? — Он мрачно замолчал, и больше они никогда не возвращались к этому разговору.

Но во всем остальном они жили дружно. Вскоре после того, как Валера переехал, Женя прекратила работать сиделкой: всем, кто звонил, объясняла, что устала, сил нет и возраст уже не тот, но сама–то хорошо понимала, что просто не хочется уходить из дома. С появлением племянника она перестала чувствовать себя одинокой, и, хотя еду Валера готовил сам, Женя радовалась, что может хоть чем–то помочь ему, хотя бы благодаря тому, что за долгие годы у неё накопилось тысяч десять долларов — из тех самых денег, которые Валера ей когда–то давал.

Шли годы, и в Жениной жизни ничего не происходило. Подумав, она пришла к выводу, что так и должно быть: видимо, Бог, в которого Женя всегда верила в глубине своего сердца, освободил её от хлопот, дав время подготовиться к последнему путешествию. Все земные дела были закончены — ну, почти все, конечно, потому что умри она, что будет с Валерой и Андреем? Они, конечно, от голода не умрут, но Жене кажется, что если б не она, то отец с сыном вовсе бы не встречались, созванивались бы раз в полгода, вот и всё. А это неправильно. Своих детей у Жени не было, родители умерли давным–давно, но она всегда знала, что дети и родители должны держаться вместе. Она вспоминала тётю Машу и Олю, вспоминала, что Валера много лет прожил вдали от родителей, даже не писал им — все это было неправильно. Теперь они все умерли: тётя Маша, Володя, Оля, умерли и ничего не исправишь. Даже если Господь, даруя вечную жизнь, даёт возможность тем, кто любил друг друга, увидеться снова, родители и дети могут разминуться, если не были близки при жизни. А это, конечно, неправильно: хотя бы там, на небесах, мы все должны снова оказаться вместе — мои мама и папа, тётя Маша с мужем, Оля и Володя, его брат Борис и их родители, которых я даже не знала.

Поэтому Жене было ещё рано умирать. Если бы её не было, Андрей бы вовсе прошляпил главное событие года. Хорошо, что Женя позвонила ещё в сентябре, спросила, какие у него идеи насчёт отцовского юбилея.

— Ему что, в этом году шестьдесят будет? — спросил Андрей и растерянно добавил: — Как я мог забыть? Чего–то в последнее время память ни к черту.

— Рано тебе ещё на склероз жаловаться, — прикрикнула на него Женя, — забывает он! Записывай тогда, если забываешь!

Вряд ли Андрей стал что–нибудь записывать, но, похоже, после Жениного звонка наконец–то взял себя в руки и включился в подготовку юбилея, да так, что Жене самой и делать ничего не пришлось: нашёл подходящий ресторан, договорился с директором, которого, оказывается, давно знал, сам обзвонил всех гостей, выяснил, какая у кого диета, и согласовал меню. Валере оставалось только проверить список приглашённых и сказать, не забыли ли кого Андрей с Женей. Списком Валера остался доволен, попросил только вписать Иру.

— Позвони ей, сынок, — сказал он Андрею, — тебе, небось, не откажет. А у меня, наверное, последний такой юбилей, хотелось бы всех повидать.

— Чего уж там — последний, — разозлилась Женя, — рано ты помирать–то собрался!

— Что ты говоришь! — возмутился Валера. — Я вовсе не про помирать! Ты свои семьдесят лет как отмечала? Дома с нами! Вот и я через десять лет вряд ли захочу большой праздник.

Женя с сомнением покачала головой: у неё–то к семидесяти почти никого из друзей в Москве не было — одни умерли, а другие остались в Куйбышеве, Грекополе или Энске. Проживи она всю жизнь на одном месте, как Валера, была бы совсем другая история. А Володя всю жизнь убегал, переезжал с места на место, и она вместе с ним. Хорошо прятался, никто не пришёл его арестовать, смерть всех опередила, к ней, Жене, тоже скоро придёт. Пусть только Бог даст ей время завершить начатые дела, а так–то она уже готова, хоть сегодня в путь.

Но сначала — Валеркин юбилей!

Валера тоже ждал юбилея. Десять лет назад, когда ему исполнилось пятьдесят, было не до праздников: едва он успел выпутаться из истории с долгами, доставшимися от ООО «Варген», как грянул дефолт, а за ним — кризис. Всю осень Валера сидел у компьютера, перезагружая страницу РБК со свежими котировками доллара, — к зиме немного отпустило, но людей по–прежнему видеть не хотелось. Что тут отмечать? Двадцать лет он был звездой — сперва звездой андерграунда, легендарным гуру Валом, а потом — президентом Центра духовного развития, интервью с которым печатали все газеты и даже показывали по телевизору. А кто он теперь? Одинокий немолодой человек, проживающий с собственной матерью. Позор, да и только!

Теперь все по–другому. Во–первых, шестьдесят — хорошая цифра, полный круг жизни по восточному гороскопу. Во–вторых, мужчина, живущий со своей матерью в шестьдесят — не неудачник, а заботливый, ответственный сын. Тут нечего стыдиться, даже наоборот.

Но главным, конечно, было то, что Валера снова чувствовал себя звездой, на этот раз — звездой интернета.

По большому счёту, он открыл для себя глобальную паутину только в 1998 году. Конечно, до этого у него был имейл, точнее имейл был у ООО «Варген», и пользовалась им преимущественно очередная Настя или Лика, а сам президент Центра духовного развития в интернет даже не заглядывал. Но в кризис Валера присоединил к интернету спасённый от кредиторов ноутбук, чтобы вживую наблюдать за тем, как растёт рублёвое выражение его не таких уж больших долларовых накоплений. Так, раз за разом перезагружая страницу РБК, Валера начал постепенно расширять круги и вскоре обнаружил, что почти все, что он собирал годами, можно найти за пять–десять минут, если хорошо уметь пользоваться поисковиком. Он стал проводить в сети все больше и больше времени, оставляя ехидные комментарии на форумах и заводя себе новых друзей и врагов. Он застал зарю ЖЖ и даже завёл себе там аккаунт, но потом решил, что серьёзно работать можно только на собственной площадке. К этому времени у Валеры уже созрел план персонального блога, объединявшего юмор, эротику и ту часть эзотерики, которой он был готов поделиться с непосвящёнными. В ЖЖ он встретил одну из своих бывших учениц и, догадавшись из её комментариев, что она работает в IT, попросил помочь с технической частью. На то, чтобы завести домен, поставить на него движок и научиться им пользоваться, ушло несколько месяцев, и вот зимой 2002 года Валера Дымов запустил свой блог, который оставался почти никому не известным, пока на него не наткнулся случайно один из популярных блогеров. Когда он перепостил оттуда текст, объясняющий эзотерический смысл японского хентая, Валерин блог на целую неделю возглавил топ Рамблера в разделе «Эзотерика». Так Валера обзавёлся небольшой, но верной до фанатизма группой постоянных читателей, для которых ещё через год запустил на своём сайте специальный закрытый раздел, где публиковались материалы, не предназначенные для широкого распространения.

Теперь Валера проводил в интернете по десять–двенадцать часов в день. Постепенно на сайт стали стягиваться старые ученики гуру Вала, помнившие его ещё с начала восьмидесятых, а также посетители Центра духовного развития, уже несколько лет как бесславно прекратившего своё существование. Никто из посетителей не знал, как много на сайте закрытых разделов, и однажды на форуме Валера прочитал, что их должно быть двадцать два по числу старших арканов Таро. Идея ему понравилась, и, решив её реализовать, он вот уже полгода был занят тем, что придумывал систему онлайн–инициации, позволяющей разделить адептов на группы, каждой из которых был бы дан доступ к одному или нескольким из двадцати двух секретных разделов. Все было почти готово, и Валера решил объявить об обновлении системы в свой юбилей — и это была ещё один причина, по которой он ждал наступления дня рождения.

Поздравить юбиляра пришло человек сорок. Оглядывая полный зал, Валера с усмешкой думал, что ресторан не вместил бы желающих, если бы он объявил его адрес на сайте. Но сегодня здесь почти нет учеников, только старые друзья, действительно, кстати, старые, если учесть, что многих он помнит ещё с раннего детства. Вот Валерин бывший тесть, Игорь Станиславович, как–то осунувшийся за последние годы, но, как всегда, в дорогом костюме, кожаных туфлях и с золотыми часами на запястье. А вот Лёня Буровский, совсем седой, но все с тем же пони–тейлом и в тех же линялых джинсах, словно постаревший калифорнийский хиппи. А кто это с ним рядом? Наташа, Наташа, иди сюда, разве ты не хочешь меня поздравить?

Наташа подходит, одной рукой опирается на палку, в другой несёт пластиковый пакет. Видно, что каждый шаг даётся ей с трудом, и она краснеет от натуги, точно так же как в молодости краснела от смущения.

Андрей просит тишины, дважды хлопнув в ладоши. Повернувшись к Валере, Наташа говорит:

— Господин президент, достопочтимый гуру Вал, милый Валера, дорогой друг! Мы знакомы с тобой уже столько лет, что можно считать — знакомы с прошлой жизни! Сегодня, когда ты завершаешь свой шестидесятилетний круг, я хочу сделать тебе подарок, который напомнит о том, с чего началось твоё восхождение к вершинам тайного знания.

Наташа с трудом лезет в пакет и достаёт оттуда темно–синюю папку. Не может быть, неужели та самая?

— Да, это тот дурно переведённый самоучитель по йоге, который Лёня Буровский взял у меня тридцать с лишним лет назад. Он принёс его тебе, и с этого, как мы помним, все и началось.

Все аплодируют. Валера берёт папку, развязывает тесёмки — да, так и есть! Боже, до чего ж слепой шрифт, как он это вообще читал, а? Уму непостижимо!

Валера склоняется к Наташе, обнимает её и целует в обе щеки.

— Ладно тебе, — говорит она, — поцелуй уж по–нормальному, старый негодник, я этого, может, тридцать лет ждала!

Они целуются, и сквозь восторженные крики Андрей слышит недовольное пфф! — и следом отрывистый, лающий кашель. Обернувшись, он видит маму. Ира стоит чуть в стороне, держась обеими руками за спинку стула.

— Мама! — говорит Андрей. — Спасибо, что ты пришла!

Ира пожимает плечами и нервно смеётся:

— Не за что. Я думаю, здесь и без меня б…дей хватает.

Один за другим гости произносят тосты, кто–то вручает Валере подарки, большинство просто желают «ещё столько же» и вспоминают давние дни.

— Ты что–то плохо выглядишь, — говорит Андрей матери. — У тебя все в порядке?

— Когда у меня все было в порядке? — отвечает вопросом Ира и снова кашляет. — У меня все как обычно, ничего особенного.

— Сходила бы ты к врачу, — говорит Андрей, — а то я за тебя волнуюсь.

Ира опять пожимает плечами.

Подходит Лёня Буровский, благодарит за то, что всех собрал и вообще — за прекрасный праздник.

— Да я‑то что? — отвечает Андрей. — Мне кажется, папа объявил бы — пол-Москвы бы тут было.

— Ну, пол-Москвы — это ты хватил, — смеётся Буровский, — но народу бы ещё больше пришло, это точно.

На мгновение Андрей задумывается, а потом, не удержавшись, спрашивает:

— Дядя Лёня, вот давно хотел спросить… Вы папу знаете почти всю жизнь. Вот эта вся фигня, которой он занимается, это серьёзно или так, шарлатанство?

Буровский смеётся:

— Отличный вопрос для юбилея, ничего не скажешь!

Андрей виновато улыбается, мол, извините, вырвалось, давайте забудем. Но, отсмеявшись, Буровский говорит:

— Да нет, мне кажется, это у него серьёзно. И не только потому, что он сам в это верит, но я ведь кучу людей встречал, которым он реально помог своими практиками. И со здоровьем, и вообще…

— Спасибо, — кивает Андрей, но все уже рассаживаются, не обращая внимания на заготовленные таблички. Толпа разлучает Андрея с Буровским, и он оказывается за столом напротив импозантного седовласого мужчины.

— Простите, — говорит он, — вы не напомните ваше имя?

— Марк Семёнович, — отвечает мужчина. — А вы, как я понимаю, Андрей? Читал ваши статьи когда–то, очень интересно и талантливо.

— Спасибо. А вы, простите, чем занимаетесь? Ну, или чем занимались? — поправляется он.

Марк Семёнович смеётся:

— Нет–нет, все нормально, я ещё не на пенсии! А занимался я много чем, был и геологом, и бардом, и физиком, даже бизнесом занимался, а теперь вот — директор школы.

— Очень интересно, — говорит Андрей, — а как это вас в школу занесло, простите за вопрос?

— Ну, в начале девяностых мы с друзьями решили проверить несколько наших образовательных идей, с этого все и пошло, а потом, конечно, затянуло, не оторваться. Так что вот, уже десять лет директорствую.

Кто–то стучит вилкой по бокалу. Андрей извиняется и пытается взять управление в свои руки:

— Тише, тише! — кричит он.

В дальнем конце стола поднимается бабушка Даша.

— Дорогой Валерик, — говорит она, — мне нечего тебе пожелать, все у тебя есть… впрочем, нет, кое–чего не хватает, и не хватает не только тебе, а всем нам. Поэтому в этот торжественный день я желаю тебе поскорей стать дедом!

Аплодисменты, хохот, краска заливает щеки Андрея — скорее от злости, чем от смущения.

— Ну, это не от меня зависит, — отзывается Валера, — это к Андрюше. Сынок, что же это такое: девушки у тебя есть, а внуков у меня нет? Как же так? Может, кто на подходе, а ты скрываешь?

Последние два года, после Зары, у Андрея не было ни одной девушки, поэтому он отвечает, с трудом сдерживая раздражение:

— Знаешь, папа, есть такая штука — презерватив. Против СПИДа и заодно — против детей.

— Сынок, — говорит Валера, — как хорошо, что ты рассказал мне об этом только сейчас! Узнай я раньше — тебя бы здесь не было!

Зал взрывается хохотом. Очень смешная шутка, думает Андрей. Ответить, что ли, мол, если это в самом деле так, мне страшно представить, сколько у меня братьев и сестёр, учитывая твой, папа, образ жизни? Ладно, не сегодня… всё–таки праздник.

Все разойдутся поздно вечером, Андрей заплатит по счёту, довезёт отца и бабушку Женю до дома и отправится к себе в Коломенское. Перед ним — река красных огней, над ней — редкие новогодние украшения. Вот кризис добрался и до нас, будет думать Андрей, доллар на неделе опять скакнул. Впрочем, сбережений у него нет, бояться нечего.

Он придёт домой за полночь, нальёт себе виски, кинет в стакан лёд, включит компьютер. Ну, ещё один день закончен, вот и слава Богу.

В папке Inbox два письма, одно — по работе, другое — от Ани. Когда–то Анины письма сводили его с ума, а сейчас… Андрей сделает глоток и, помедлив, откроет имейл. Все как всегда: новости американской политики, подробный пересказ Сашиных планов на Кристмас, жалобы, что Леночка совсем не хочет читать по–русски… и только в самом конце Аня напишет: «Милый Андрей, возможно, это глупо, но мне пришла в голову одна идея. Ты не согласишься хотя бы пару раз в месяц позаниматься с Леночкой по скайпу? Ты всегда так интересно рассказывал про книги, вдруг тебе удастся увлечь её русской классикой?»

Вот ещё, подумает Андрей, потом допьёт виски, поставит на стол пустой стакан и откинется на спинку кресла. Сколько лет этой Леночке? Одиннадцать? Двенадцать? Какую, спрашивается, русскую классику можно читать в этом возрасте? Разве что Хармса… да и тексты у него как бы простые, читается легко… интересно, интересно… а если брать девятнадцатый век? Ну–ка, ну–ка… сам–то я что читал? Надо бабушку Женю спросить, хотя, может, и так вспомню…

Андрей встаёт и идёт к дедовскому книжному шкафу.

— Что у нас тут? — спрашивает он и открывает тяжёлые дверцы.

Он уже знает, что согласится.

11

Пасмурным мартовским днём Ира, которую теперь все чаще называют Ириной Игоревной, идёт между полок супермаркета, толкая перед собой тележку: бутылка итальянского вина «Монтепульчано», круглая коробка французского сына камамбер, упаковка испанской ветчины хамон. Магазин заполнен гомонящей, радостно возбуждённой толпой: то ли закупаются к праздничному уикенду, то ли готовятся отмечать сегодня вечером всем офисом — у одной только Иры нет никаких планов, ни гостей, ни вечеринок, уж точно — никаких отмечаний на работе: никогда она не хотела ходить на службу, да никогда, собственно, и не ходила.

Какая ещё служба, какая работа? Некогда было, жизнь ведь такая быстрая, стремительная: зима на Домбае, лето в Сочи, бархатный сезон в Коктебеле… редкие наезды в Москву, а там только и помнишь ночные такси, ресторан ЦДЛ, «Метрополь», «Националь», мастерские художников, гримерки театров, орущие трибуны на бегах, хрусткие купюры в кассе… только успеваешь бросать в чемодан платья, джинсы и широкие свитера, переезжая из квартиры в квартиру, сбегая от одного мужчины к другому. Галерея лиц застойной Москвы: знаменитый центрфорвард, способный молодой актёр, эстрадный гитарист из «Москонцерта», композитор, входящий в моду, пройдошистый антиквар, известный фарцовщик… В семидесятые и восьмидесятые Ира знала всю Москву, она гуляла, пила и спала с теми, кого сегодня иногда вытаскивает из полутьмы полузабвения «Караван историй», — и вот на страницах журнала глаз цепляется за тусклый любительский черно–белый снимок: фирменный прикид, который некому уже оценить, дурашливые улыбки, счастье давно прошедшей молодости, мужская рука уверенно лежит на бедре худощавой светловолосой красотки, обозначенной на подписи как «…и неизвестная девушка».

Порвав с очередным любовником, приезжала к отцу, он качал головой, повторял: «Ира, Ира, что же ты с собой делаешь! Ты же ребёнка совсем забросила! А мальчику ведь нужна мать!», она передёргивала худыми плечами, кривила яркие губы, говорила: «Да я его видела в прошлом месяце, все у него хорошо, дай мне лучше денег, я себе квартиру сниму, не буду же я с вами жить!» И отец, вздохнув, уходил в кабинет и возвращался с пачкой купюр — а куда бы он делся, когда он её, Ирину, квартиру подарил Валерке, а тот устроил там свой притон! Вот никогда Ира не могла понять, как так вышло: Валера спал со всеми подряд, а родители все равно считали б…дью её? Мама так и говорила: «Из–за того, что ты ведёшь себя как шлюха, у папы могут быть неприятности!»

Неприятностей не случилось — случилась перестройка, и всем стало все равно, чья дочь с кем спит. Похоже, даже слово «шлюха» перестало звучать оскорбительно, и во время очередного вынужденного визита в родительскую квартиру мама сказала Ире: «Знаешь, может, ты и правильно жила все эти годы… я вот твоему отцу никогда не изменяла… И что теперь?» А что теперь? Папа зачем–то занялся бизнесом, приватизировал на себя какой–то завод в провинции, пропадал там неделями, ну и понятно, что мама себе представляла: бани, девки… «Да отцу седьмой десяток пошёл, что ты себе выдумываешь, какие бани!» — отвечала Ира, хотя, конечно, знала, мужики и на седьмом десятке все такие же кобели, как на третьем или четвёртом. Но папа, кстати, никогда не был по этой части, так что, наверно, в самом деле мама зря так себя растравляла, лучше бы следила за собой, а то растолстела так, что смотреть страшно.

А вот Ира в свои сорок оставалась худой, поджарой, загорелой… и, несмотря на заполнивших Москву жадных провинциалок с длиннющими ногами и пятым размером, всегда находились мужчины, которые прежде всего ценили в женщине стиль, а Ира умела присесть у стойки с сигаретой, зажатой между ломкими тонкими пальцами, небрежно перекинуть ногу за ногу, выпустить из ярко–алых губ полупрозрачную струйку… а потом ночное такси уносило её в следующий клуб, только недавно открытый кем–нибудь из старых знакомых. «Эрмитаж», «Белый таракан», «Пилот»… Хорошее было время!

Длинная очередь в кассу, перед Ириной Игоревной двое молодых парней — тёмные в полоску костюмы, тележка до краёв набита едой и бухлом.

— Главное — не забывать им подливать, — говорит один.

Второй кивает:

— Помнишь, на Новом году?..

Оба смеются.

Новое поколение, офисные клерки. Ира смотрит неприязненно. Похоже, у них не было молодости, сразу отправились штурмовать карьерные лестницы госкорпораций, нефтяных компаний и юридических фирм. Те, кто постарше, успели позажигать в First и «Дягилеве», но два года назад кризис крепко прошёлся по московским клубам, так что вот этим не достанется настоящего веселья… даже когда они наконец разбогатеют.

Ира надсадно кашляет, привычно закрывая рот ладонью. Молодые люди оборачиваются:

— Женщина, проходите, мы вас пропустим, — предлагает тот, который вспоминал Новый год.

Ира сдержанно улыбается. Как так случилось, что она теперь не знает — её пропускают потому, что хотят познакомиться, или потому, что считают старухой? Ну да, когда ей было тридцать, женщины за пятьдесят тоже казались ей старыми.

Похоже, коротко стриженная блондинка–кассирша заранее приготовилась к празднику: пухлые губки обведены тёмной помадой, накладные ресницы почти достают до бесцветных тонких бровей, расписанные ногти такой длины, что непонятно, как она только попадает по клавишам… а, так и есть, касса зависла. Прекрасно!

Ира раздражённо вертит в руках кредитку. И долго она будет стоять здесь?

— Можно побыстрее? — спрашивает она и отрывисто кашляет.

Кассирша привстаёт и кричит:

— Оля, Оля, опять!

Перед глазами Иры мелькает белёсая полоска незагорелой кожи, колечко в пупке… теперь у любой козы в супермаркете пирсинг, тьфу!

— Не надо тогда карточки, — говорит Ира, — вот, возьмите кэш, потом пробьёте, я же не буду стоять здесь весь день!

— Не кричите на меня, женщина! — огрызается блондинка. — Я не могу вас обслужить без чека!

И Ира, перекрикивая собственный кашель, отвечает, что ещё как можно без чека и не надо мне хамить, тоже мне, развели здесь совок, вот, вот вам, и сдачу можете себе оставить! — И она пихает купюры кассирше, девушка отталкивает их и орёт куда–то в сторону выхода: Лёша, давай сюда, здесь какая–то чокнутая! А Ира швыряет деньги прямо в белобрысое лицо, и охранник Лёша, полный мужик в камуфляже, уже бежит, и покупатели расступаются перед ним, а кассирша воет: она меня ударила! — хотя вовсе Ира не хотела её ударить, только задела, когда пихала купюры, но пухлые губки действительно вздуваются кровоподтёком — что, сучка, отпраздновала Восьмое марта? прощай–прощай, твой праздничный вид! — и тогда Ира отталкивает тележку, хочет выйти — да я вообще ничего не буду покупать в вашем гребаном магазине! — и охранник хватает её за локоть: женщина, покиньте магазин, пожалуйста! — а Ира стряхивает его руку — я и так ухожу, не трогайте меня! — и гордо шествует прочь, и тут предательски звонит телефон, она отвечает: алле! — и голос в трубке спрашивает: «Ирина Игоревна, вам удобно сейчас говорить?», спрашивает с таким участием, что Ира сразу понимает: сейчас ей скажут то, о чем она и сама давно знала, но просто не хотела, не хотела, не хотела, чтобы это оказалось правдой.

Когда Андрей думал о Леночке Лифшиц, он представлял себе молодую Аню, ту самую, которую встретил у деда два десятилетия тому назад. Конечно, она на четыре или пять лет младше, но Андрей представлял те же густые брови, каштановые волосы и мягкие, плавные черты лица. Простые компьютерные программы позволяют состарить фотографию, создавая портрет человека через десять или двадцать лет, и, когда Андрей думал о Лене Лифшиц, в его голове работала такая же программа, омолаживавшая на пять лет юное лицо его первой и единственной любви.

Свою будущую ученицу Андрей называл про себя Леной Лифшиц, хотя знал, что никакой Лены Лифшиц не существует, девочку, с которой ему предстояло заниматься, звали Ellen Shcheglov: Аня ещё в самом начале их переписки рассказала, что хотя сама и отбилась от Сашиной фамилии, но все же не смогла спасти дочку от невнятного шипения русского «щ» и четырёх согласных в английском спеллинге: эс–эйч–си–эйч… простите, так эс–эйч или си–эйч? А, и то и другое! О’кей, а как это произносится? Шчеглов?

Эллен Щеглов оказалась нескладным американским подростком. Густые каштановые волосы в самом деле присутствовали, но черты лица выдавали генетический вклад Аниного мужа, а манера пожимать плечами и кривить губы свидетельствовала не то о независимом американском характере, не то об обычном подростковом протесте и отрицании, которые Андрей не успел застать у её матери. Впрочем, вопреки опасениям, русский у девочки был вполне сносный, акцент почти не ощущался, и даже все определения правильно сочетались с существительными в роде и числе.

Как и планировал Андрей, они начали с Хармса. Когда–то Леночка читала его детские стихи и потому с лёгким презрением ожидала получить ещё одну порцию милых историй про кошек, летающих на воздушных шариках, или мальчиков, которым не достаётся чая из самовара. Вместо этого Андрей атаковал её странными «Случаями» и пугающими стихами о голоде, а потом добил жутковатой «Старухой», прозвучавшей для растерянной Леночки как гимн отчаянию и безнадёжности. Сопротивление ученицы было сломлено, и тогда Андрей смог приступить к настоящей работе. Не имевший опыта преподавания, он на ходу изобретал собственную методику: чередуя творческие задания («опишите жизнь вашего города в том стиле, в котором Хармс описывал Ленинград») и подробные экскурсы в тексты, повлиявшие на Хармса или связанные с ним, Андрей за месяц развернул перед своей ученицей завораживающую панораму мировой литературы, в центре которой возвышались знакомые горные хребты школьной классики, а ближе к горизонту клубился первозданный хаос и пропадала зыбкая грань, отделяющая абсурдные и бессмысленные тексты от мистических откровений.

Вероятно, отправляясь на первый урок, Лена думала, что с ней будут говорить о России, русской культуре и русском языке. Из любви к родителям она была готова потратить сколько–то времени на изучение их heritage, культурного наследия, но Андрей бросил её в мир литературы, не русской литературы, а литературы вообще. Этот мир оказался куда интересней, чем Лена считала раньше: после нескольких месяцев занятий Аня написала Андрею, что слышала, как дочка объясняла одноклассницам, что какое–то фэнтези очень крутое, потому что основано на «Потерянном рае» Мильтона.

Андрей к тому времени заметил, что впервые за много лет испытывает позабытый азарт. Вернулось то, за что он любил журналистику своей юности: он рассказывал о том, что было ему интересно, вскрывал связи между разрозненными явлениями и текстами, учился говорить на языке, который понимал его собеседник. Но тут результат был виден сразу: иногда Лена загоралась и предлагала идею за идеей, иногда внимательно слушала, иногда вежливо скучала. Это было чем–то совсем новым для Андрея, и через несколько недель он понял, что с нетерпением ждёт очередных онлайн–встреч.

Постепенно они добрались до классической русской литературы, той самой, которую проходят в школе и которую Женя когда–то читала ему в детстве. Выяснилось, что Андрею проще говорить о Хармсе, Зощенко или Платонове, чем о Пушкине или Толстом: русские классики всегда были для него частью внутреннего ландшафта, он не открыл их, будучи взрослым, а получил так, как дети получают родной язык, — в том счастливом и невинном возрасте, когда все новое усваивается легко, без усилий и рефлексии.

Теперь ему предстояло передать этот дар девочке–подростку, выросшей в другой стране и другой культуре, и, значит, ему самому надо было заново осмыслить то богатство, которым он обладал почти с рождения. Простым решением было бы самостоятельно пройти краткий курс филфака, проштудировав два десятка классических работ Эйхенбаума, Тынянова, Томашевского и других, но в глубине души Андрей по–прежнему гордился тем, что умеет выбирать нехоженые тропы, и потому одной весенней ночью 2009 года он обнаружил себя погрузившимся в онлайн–сообщество «Литература в школе». Здесь родители замученных учителями подростков пытались хоть как–то разобраться, чего же требует от их детей школьная программа: они выкладывали сканы сочинений, израненных красной учительской ручкой, сравнивали списки дополнительной литературы и обсуждали сравнительные характеристики литературных героев. Андрей не мог оторваться от этого сообщества, это было очень страстное чтение: родительские посты сочились кровью, жёлчью и слезами. «Как запомнить все стихотворные размеры русского стиха?», «Неужели нужно прочесть все книги, упомянутые в «Евгении Онегине», чтобы получить пятёрку?», «Что означает Расставьте главы «Героя нашего времени» в хронологическом порядке. А в каком порядке они стоят у Лермонтова?» и, наконец, вопль матерей всех времён: «Кто–нибудь может объяснить, что она хочет от моего сына?»

Холодный весенний рассвет застал Андрея яростно выстукивающим комментарии. Выяснилось, что он не просто знал почти все ответы — он понимал внутреннюю логику вопросов. Временами логика эта казалась Андрею странной и дикой, временами чем–то напоминала пресловутый журналистский «формат», но она была прозрачной, как воздух за окном.

В шесть утра, с трудом оторвавшись от компьютера, Андрей вышел на балкон. Неизвестная птица щёлкала и клекотала. Пустой двор был залит призрачным утренним светом. Вдруг Андрей, перевозбуждённый и не спавший всю ночь, увидел повешенную на толстой ветви тополя женскую фигуру. Она была закутана в белое покрывало, покрытое чёрным бисером слов, и струйки крови — или красных учительских чернил? — стекали по её голым мёртвым ногам.

Это был труп русской классики, до смерти замученной на школьных уроках.

Андрей тряхнул головой — видение, как и положено видению, исчезло.

Дрожащей рукой Андрей прикурил сигарету. Знаю ли я теперь, как говорить с Леной о Пушкине? — спросил он себя и ответил: кажется, не совсем.

Зато этой ночью Андрей узнал другое: то, что делали с русской литературой в школе, было чудовищным преступлением и это знание заставило его вернуться на покинутую тропу учёного–филолога, где его по–прежнему ждали Эйхенбаум, Тынянов и другие. Но прежде чем Андрей успел прочитать все, что сам себе наметил, на него посыпались просьбы от участников «Литературы в школе»: они просили помочь подготовиться к ГИА девятиклассникам, опрометчиво выбравшим литературу. Поколебавшись, Андрей ответил, что не готовит к экзаменам, но в сентябре готов попробовать научить детей понимать и любить русскую классику.

В конце концов, если у меня получается с Леной по скайпу, подумал он, почему не получится с живыми учениками? Если, конечно, найдутся дети, которым нужно не сдать экзамен, а понять и полюбить литературу.

Такие дети нашлись. Сначала их было трое, потом пятеро. Когда Андрей первый раз усадил их за тот самый стол, за которым дед когда–то пытался учить химии его и Аню Лифшиц, ему показалось, что в тёмном вечернем стекле промелькнула дедова улыбка — воздушная и невесомая, как у Чеширского Кота. Старик заметил и благословил, усмехнулся про себя Андрей укороченной цитатой. Глубоко вдохнул и начал рассказывать, как устроена «Шинель» Гоголя.

Сезон 2009–2010 года был, наверное, самым счастливым временем в жизни Андрея за много лет. Налаженная работа в журнале почти не отнимала ни сил, ни времени, зато, продолжая учить Леночку и других учеников, Андрей заново открывал для себя русскую литературу XIX века. Филологические работы никогда не интересовали его, но теперь, когда он знал, что каждую из них можно так или иначе приспособить к преподаванию, он глотал их одну за другой, как в детстве — приключенческие романы. Покончил с русскими формалистами и надолго погрузился в московско–тартуские семиотические исследования, изредка выныривая, чтобы глотнуть спасительного воздуха традиционного литературоведения.

Так прошёл весь год — в радостном возбуждении, в давно позабытом счастье открывать новое и делиться с другими своими открытиями. На волне неофитского восторга филолога Андрей сумел убедить своих коллег посвятить июньский номер журнала классической русской литературе. Несколько эссе написали бесстрашные современные писатели, не побоявшиеся поставить свои имена рядом с именами знаменитых предшественников; светские девушки сфотографировались в образах Натальи Николаевны, Марины Ивановны и молодой Анны Андреевны, а Сергей Шнуров объяснил, что строчка про покой и волю — это намёк на Шопенгауэра… и заодно отрекламировал бар «Синий Пушкин». Колонка главного редактора в этот раз завершалась словами: «Если отобрать у нас нефть, только литература и останется. Так что этот номер — наш вклад в то, чтобы Россия слезла с нефтяной иглы».

Сигнальный экземпляр доставили в последнюю пятницу мая. На обложке русские классики были изображены в виде модных хипстеров: Пушкин перекинул через плечо скейтборд, бороды Толстого и Достоевского выглядели словно только что из барбер–шопа, усы Гоголя и Лермонтова стали более густыми и франтоватыми. Пойти, что ли, в бар, отметить удачный номер, думал Андрей, разрывая целлофановую обёртку. Он грустил: ставший для него за этот год таким привычным распорядок жизни от субботы до субботы был нарушен — на прошлой неделе ученики попрощались до сентября.

Зазвонил офисный телефон — секретарь попросил подняться в кабинет Главного Издателя, миниолигарха, финансировавшего журнал. Хочет посмотреть номер? — думал Андрей в лифте. — Или скажет, что летом мы не будем выходить, потому что рекламы мало и надо резать косты?

Про косты Андрей угадал, про все остальное ошибся: Главный Издатель с видимым сожалением объявил, что вынужден закрыть журнал. Я хотел ещё два месяца назад все прихлопнуть, сказал он, вертя в желтоватых длинных пальцах сигнальный экземпляр последнего — в самом деле последнего! — номера, но мне ваша идея про русскую литературу понравилась. По–моему, стильно получилось. Достойный финал.

Андрей кивнул. Он испытывал тихую, удивившую его самого радость. Так с облегчением вздыхает разоблачённый жулик, которому больше не надо прикидываться знаменитым путешественником или королём в изгнании. И пока Издатель рассказывал, какое щедрое выходное пособие он запланировал всей редакции, Андрей прикидывал, сколько времени у него освободилось и как его лучше потратить: прочесть комментированный набоковский перевод «Онегина» или, как было давно задумано, заняться восемнадцатым веком, почти неизвестным Андрею.

Но первым, тоже давно запланированным делом, был визит к Ире. Андрей не видел маму с прошлого лета. Месяц назад позвонил поздравить с днём рождения, мамин голос звучал непривычно уставшим, и Андрей пообещал — скорее себе, чем ей, — что обязательно зайдёт на днях. Затянул, конечно, безбожно, но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.

Ирина Игоревна снимала просторную двушку в тихом московском центре. Андрей знал, что за неё платит дед и он же оплачивает дочери водителя и медицинскую страховку. Наличных денег Игорь Станиславович старался Ире по возможности не давать. Узнав об этом, Андрей предложил маме свою помощь, но Ира, передёрнув худыми плечами, отказалась.

— Мне хватает, — сказала она и закашлялась.

Мамин кашель давно уже не нравился Андрею. Он хотел отвести её к врачу, но был так увлечён своим преподаванием, что замотался и ограничился тем, что взял у матери обещание обязательно сходить в страховую поликлинику, к которой она была приписана. И вот сейчас, слушая из–за двери надсадный кашель, Андрей со стыдом думал, что даже не спросил маму, сдержала ли она слово.

Ира открыла, Андрей прошёл в тёмную прихожую. Мамин худой силуэт выделялся на фоне ярко освещённого проёма большой комнаты. По–моему, она ещё больше похудела, думает Андрей, идя следом, и только в гостиной видит: не только похудела, вся осунулась, кожа стала неприятно жёлтого цвета, белки глаз отдают янтарём.

— Что–то ты плохо выглядишь… — говорит он, а Ира садится в кресло, нервно закуривает и передёргивает плечами, но этот жест, такой знакомый, сегодня получается как–то жалобно и жалко. Андрей качает головой: — Ты к врачу–то ходила?

Ира кашляет и прижимает ко рту платок. Скомкав, прячет в карман, но Андрею кажется, он различает на ткани неприятные бурые пятна.

— Что это с тобой, мам?

Ира опять дёргает плечами и потом всё–таки отвечает:

— Да ничего особенного. Ерунда какая–то… — и после паузы добавляет: — Но вообще–то рак лёгких.

Андрей вскакивает, кричит:

— Мама, что же ты не говорила! Это же надо быстро что–то делать! Ты хоть знаешь, какая у тебя стадия? У тебя есть хороший врач? Если нет, я найду, я всех в Москве знаю! Или даже не в Москве… можно отправить тебя в Германию, в Израиль…

Он стоит посреди гостиной, машет руками, а Ира раз за разом дёргает плечом, кусает сухие губы и говорит только:

— Четвёртая.

— Что «четвёртая»? — начинает Андрей и осекается. — То есть четвёртая стадия, да?

Ира кивает, и Андрей опускается перед ней на пол, берёт за руки — такие жёлтые и сухие, это что же, метастазы в печени, что ли? — и шепчет:

— Мам, ну почему ты мне раньше не сказала?

И тут Ира вцепляется ему в ладонь и тихо отвечает:

— А зачем? Чем ты мне поможешь?

— Ну, я же говорю… врачи, лечение… обезболивающее, в конце концов… у тебя что–нибудь болит?

Боже мой, вспоминает Андрей, я же читал, что сейчас какие–то сложности с лекарствами, наверняка их не выписывают нормально, надо будет как–то доставать… никогда не думал, что это меня коснётся.

— Ничего у меня не болит, — отвечает Ира, и нервная улыбка раздвигает углы её рта. — Чего–чего, а хороший стаф я всегда в Москве найти умела.

— В каком смысле? — спрашивает Андрей, Ира хихикает в ответ, и он внезапно замечает, что зрачки у неё совсем крошечные. Он начинает: — Мам, но ведь это же не… — и осекается: в самом деле, какая разница — обезболивающее это или какие–нибудь наркотики, если уж четвёртая — боже мой, четвёртая! — стадия.

Но все равно зуд брезгливости пробирается вдоль по позвоночнику: надо же, все девяностые, как мог, избегал наркоманов, а тут собственная мать…

— Мы что–нибудь придумаем, — говорит он твёрдым голосом, но сам себе не верит: что тут можно придумать?

Сразу от матери Андрей едет к деду. С их последней встречи Игорь Станиславович ещё больше похудел, лысый череп обтянут морщинистой кожей. Даже вечером, дома, он в костюме и при галстуке. Дождавшись, пока бабушка Даша, с трудом переваливаясь с боку на бок, уйдёт ставить чай, Андрей шепчет ему: мама… рак лёгких… четвёртая стадия.

Глаза у Игоря Станиславовича вспыхивают.

— Доигралась! — гремит он. — Ты слышишь, Даша?

Потом они сидят на огромном кожаном диване, бабушка плачет, а дед чеканит:

— Никаких лекарств, никакой химии! Только нетрадиционная медицина. У меня есть контакты одного мужика из Сибири — по телевизору показывали, он знаешь сколько людей вылечил? Травяные настои и молитва! Это — лучшие лекарства! Наши предки никакой химии не знали, а жили до ста лет!

— Что ты несёшь? — вмешивается бабушка. — Ты же сам химик! Что значит — химии не знали? А что они знали? Алхимию? Астрономию?

Дед начинает кричать, и Андрею больше всего хочется убежать, но он ещё битый час объясняет, что надо срочно показать маму нормальным врачам, возможно, отправить в Германию или Израиль, но в результате так и уходит ни с чем и по дороге домой разворачивается и едет к бабушке Жене и папе, хотя уж если даже дед говорит про молитву и травяные настои, то от папы точно не приходится ждать ничего осмысленного. Но как раз наоборот, Валера ничего не говорит про шаманские практики или Карлоса Кастанеду, а очень деловито роется в записной книжке и находит телефон своего ученика, очень хорошего онколога, и конечно, Андрюша, ещё не поздно ему звонить, по такому–то поводу! И уже на следующий день Андрей везёт маму в онкоцентр, захватив все выписки и результаты анализов, а до этого он всю ночь просидел в интернете и поэтому уже знает, что «карбоплатин» или «цисплатин» надо комбинировать с «паклитакселом», «этопозидом» и прочими препаратами, но лучше всё–таки лекарства нового поколения «бевацизумаб», «цетуксимаб» или «гефитиниб», и вот про них надо обязательно не забыть спросить, сколько бы они ни стоили, благо с деньгами у Андрея сейчас все нормально, спасибо Главному Издателю.

Деньги, на самом деле, все равно даёт Игорь Станиславович, за одну ночь счастливо распрощавшийся с идеями нетрадиционной медицины. Впрочем, Ира в самом начале первого курса химиотерапии устраивает истерику, а потом, внезапно успокоившись, твёрдо говорит, что она лучше умрёт на пару месяцев раньше, чем будет травить себя этой гадостью.

— Ну мама, — спрашивает Андрей, чуть не плача, — хоть что–то я могу для тебя сделать? Если хочешь, я договорюсь в хосписе, говорят, там…

Ира накрывает его руку своей, худой, жёлтой и страшной.

— Андрюша, — говорит она, — не нужно мне никакого хосписа. Мои лекарства мне домой привозят. Я не была тебе хорошей матерью и сейчас ничего не хочу у тебя брать.

— Мам, ну что ты говоришь! — восклицает Андрей, а сам думает: «Это все дед, он вечно её этим изводил!» — Ты прекрасная мать, мне другой не надо!

— Никакая я не прекрасная мать, — повторяет Ира, — я отлично это знаю. Я плохая мать, но, знаешь, я ни о чем не жалею. Я всегда жила свою жизнь так, как хотела. Сама свою жизнь прожила — и сама свою смерть встречу. Мне в этом помощи не надо. — Ира смотрит в лицо Андрею своими жуткими нечеловеческими глазами: почти исчезнувший зрачок, жёлтая радужка, чёрные круги.

А потом чёрный дым накроет Москву, как тридцать восемь лет назад, и, надсадно кашляя, Ира будет глядеть на дневную мглу за окном и гнать от себя мысль, что, возможно, она никогда больше не увидит солнца. Пошатываясь, в ночной рубашке, болтающейся на ещё более исхудавших за последние месяцы плечах, она попробует выйти на балкон и, только дойдя до окна, вспомнит, что в этой квартире никогда и не было балкона. Балкон — большая просторная лоджия — остался в родительской трёшке, той самой, где когда–то она, перед тем как стянуть платье, успела улыбнуться молодому и красивому спортсмену, выпускнику Института физкультуры, её первому проводнику по чудесной Москве, городу её жизни. Да, тогда она выходила на этот балкон голой, затягивалась табачным дымом и шутила, что у неё такая маленькая грудь, что можно не стыдиться соседей, они все равно примут её за мальчика, длинноволосого по моде тех лет. Но на самом деле соседи просто не увидят её, потому что над Москвой стоит горький торфяной дым и не различить ни прохожих на улице, ни соседних домов, и наверняка старушки говорят, что это — предвестие конца света, и люди спешат в церковь, чтобы успеть исповедаться в грехах и помолиться о спасении, и Андрей приходит на службу вместе со всеми, повторяет за священником непонятные слова на старославянском, а потом, когда все закончено, опускается на колени где–то в боковом приделе, выбрав место потемней, посекретней, словно стыдясь своей молитвы. Он думает о маме, а Ира возвращается в кровать и делает себе ещё один укол, и тёплая волна подхватывает её и несёт, как когда–то Валера подхватил и понёс, и они начали целоваться, кажется, ещё до того, как он стянул с неё лифчик от купальника, которому, если честно, вовсе нечего было прикрывать, с её–то нулевым размером, и вот Ира вытягивается на кровати и, прикрыв глаза, ждёт, когда Валера поцелует её снова, когда его крепкие руки обхватят её трогательные худые плечи, когда они снова будут вместе, и она зовёт его: ну где же ты? Ты меня что, не слышишь?

Услышь меня, Господи, шепчет Андрей, я редко прихожу к Тебе и редко говорю с Тобой, но я стараюсь жить так, как Ты велел. А если я не молюсь, так это только потому, что не хочу беспокоить Тебя пустыми просьбами, потому что вообще–то я счастлив в той жизни, которую Ты подарил мне и которую я стараюсь жить достойно. А что я грешил, так мои грехи никому, кроме меня, не причинили вреда, но даже если это не так и я не достоин Твоей милости, а заслужил лишь наказание за свои грехи, то ведь сегодня я пришёл просить не за себя, Господи, а за рабу Божью Ирину, мою мать. Я был плохим сыном, Господи, но я всегда любил её. Когда я был мальчишкой, мне было весело с ней, мне ни с кем не было так весело. Когда я вырос, я стал стыдиться её, это время было такое… несколько раз мы встречались в ночных клубах, и она была… ну, она была пьяная и нелепая, и сейчас не время вспоминать об этом, но Ты же все равно знаешь обо всем, поэтому я говорю, что сегодня мне стыдно, что я когда–то стыдился собственной матери.

И когда Андрей произносит эти слова, он вдруг отчётливо вспоминает, словно и не прошло десяти с лишним лет: танцпол в «Пилоте», отплясывающая толпа — и тут луч света выхватывает немолодую худую женщину, мини–платье в обтяжку, совсем мини, почти микро, видна даже кружевная резинка чулка, сапоги до колена, высокий каблук, сигарета в длинных пальцах…

Как же мне было весело, как было хорошо, думает Ира, и все мужики смотрели на меня, хотя там было полно молодых девчонок, длинные ноги, большие сиськи, но я была самой желанной, потому что у меня был стиль, потому что мне никогда ничего не нужно было от моих мужчин: ни денег, ни подарков — ничего, только любовь, только чтобы он меня обнял, чтобы я уткнулась носом в его грудь и ощутила губами, как перекатываются его мышцы, и каждую из них он знал по имени — дельтовидная, большая грудная, клювовидно–плечевая, — их учат этому в физкультурном институте, вот как здорово! — а потом я высуну голову и поверх его плеча буду смотреть на то, как клубится за окном торфяная тьма, и старый бордовый диван будет скрипеть под нами, и я закрою глаза, и меня унесёт куда–то далеко–далеко…

Она умирает, Господи, шепчет Андрей. Раба Божья Ирина умирает, тело её изъедено изнутри, печень её разрушена, одно лёгкое уничтожено, другое справляется с трудом. Тело её умирает, Господи, но душа её стремится к Тебе. Она грешила, но не делала никому зла, она была самая добрая, самая красивая, она всегда вредила только самой себе, и вот теперь она умирает, Господи, и я прошу Тебя только об одном: пожалуйста, пожалуйста, пусть она уйдёт мирно, пусть ей не будет больно и страшно и пусть там, по ту сторону, её встретят Твои ангелы, встретят и принесут ей прощение. Я прошу Тебя за свою маму, но я даже не знаю, была ли она крещена, думаю, что да, наверняка она крестилась лет двадцать назад, так же как и я, как много, много других, и, может быть, моя мама была лучшей христианкой, чем я, может, она не забывала приходить к Тебе и молиться Тебе… Боже мой, к чему я говорю все это, я же разговариваю с Тобой, а Ты лучше меня знаешь все, что случилось с моей мамой и что происходит с ней сейчас, и поэтому я ничего больше не буду рассказывать, я только прошу Тебя, пожалуйста, пожалуйста, пусть моя мама уйдёт мирно, пусть ей не будет больно и страшно, я очень прошу Тебя…

И тут Ира закрывает глаза, и сперва под её веками клубится все та же заоконная тьма, а потом где–то в глубине зарождается маленькое светлое пятнышко, и постепенно все вокруг заливает этот прозрачный, молочно–белый свет, словно на старом недодержанном любительском снимке, и вот уже из этой белизны проступают две фигуры — стройный мужчина в костюме, так неловко на нем сидящем, и худенькая девушка в белом сияющем платье, и она обнимает его и смеётся, а сильные мужские руки сжимают её хрупкие плечи так, что перехватывает дыхание и она больше не может вдохнуть, не может дышать, нет, не может, но, конечно, вовсе не потому, что у неё уже почти не осталось лёгких, нет, при чем тут это? — просто ей семнадцать лет, она счастлива и любима.

* * *

Зимний свет падает из окна. Женя стоит в дверях, и сидящий за столом мужчина кажется ей тёмным контуром, почти тенью. Она смотрит на склонённую, коротко стриженную голову Андрея, и старое воспоминание опять возвращается, неотвратимое, до последнего сопротивляющееся небытию.

Как он похож на Володю, думает Женя, а может, всему виной зимний свет за окном, такой же, как шестьдесят пять лет назад…

Она стоит на пороге кухни, и годы, разделившие эти два холодных и прозрачных зимних дня, кажутся набором смазанных полузабытых картинок… а Женина жизнь описала полный круг и снова вернулась туда, откуда все началось в январе 1947 года.

Значит, вот для чего Господь задержал меня на этой земле, думает Женя, а мне–то, дуре, казалось — уже давно пора…

Женя никогда не любила Иру. С первого взгляда поняла: эта худая нервная девушка будет неверной женой и плохой матерью, да уж, довольно неудачный вариант для Жениных сына и внука, за что же ей любить такую? После развода на редких семейных встречах Женя не скрывала своей неприязни к Ире и даже на шестидесятилетии Валеры она сказала: «Зачем ты только её позвал? Весь вечер простояла в углу и только злобно кашляла», но полтора года назад, когда серый дым, в который превратилось Ирино тело, растворился в нависшем над Москвой смоге горящих торфяников, Женя испытала короткий укол тревоги: неправильно, когда молодые умирают раньше стариков, а ведь Ире — всего пятьдесят пять, это ей, Жене, восемьдесят! Самые близкие Жене люди, Володя и Оля, давно упокоились в земле Донского кладбища, а сама Женя бессовестно и беспричинно задержалась среди живых.

И тогда она начала готовиться к смерти. Каждую неделю Женя ходила на воскресную службу, исповедовалась и причащалась, а потом молила Бога, когда придёт время, указать ей путь, а если время ещё не пришло, то раскрыть, зачем Он так долго держит её среди живых.

Через полгода после смерти Иры, так и не оправившись, умерла Даша, а следом за ней, с разрывом в три недели, ушёл Игорь — последний человек, знавший Женю в Куйбышеве, помнивший её молодой. Возможно, где–то в Казани ещё остался Гриша, но уже много лет Женя ничего не слышала о нем, так что, даже если он был жив, вряд ли они увидятся когда–то.

Раз Бог не забирает меня к себе, значит, у него ещё есть на меня планы, думала Женя и пристально оглядывалась вокруг.

Валера? После её смерти ему станет только легче, он не должен будет заботиться ни о ком и сможет не отвлекаться от своей интернет–жизни, неведомой и непонятной Жене.

Андрей? Женя слышит его по телефону раз в неделю и видит раз в несколько месяцев. После её смерти ничего не изменится в его жизни.

Когда–то она мечтала о правнуке, но, если даже у Андрея появится сын, у Жени уже нет сил, чтобы полюбить его так, как она полюбила когда–то его отца и деда, и тем более нет сил, чтобы растить его так, как она растила их когда–то.

Женя пристально вглядывалась, ища знак, который подскажет, зачем она все ещё жива, и поэтому, когда она, вернувшись воскресным днём из церкви, услышала голос Андрея и потом увидела его склонённую, коротко стриженную голову, она сразу поняла: жизнь совершила круг, Господь задержал её среди живых, чтобы привести сюда, на эту залитую холодным зимним светом кухню.

И потому Женя садится напротив Андрея и со вздохом спрашивает:

— Ну, рассказывай… что там у тебя случилось?

Полтора года назад, возвращаясь с поминок по матери, Андрей вспоминал свой последний с ней разговор. Тогда Ира сказала, что всегда жила свою жизнь так, как хотела, и сейчас, похоронив её, Андрей внезапно понял, что эти слова — единственное наследство, которое мама оставила ему.

Так как я хочу жить? — спросил он себя. — Что я хочу делать?

Конечно, Андрей знал ответ, но ответ этот был таким нелепым, что даже себе не сразу смог в нем сознаться.

Он хотел учить детей.

Последние двадцать лет не было в России работы более печальной и унизительной, чем работа учителя. Нищенские зарплаты девяностых, бесконечные и бессмысленные реформы двухтысячных… переквалифицироваться из журналистов в учителя — трудно найти другой выбор, столь же нелепый и жалкий. Даже модное слово «дауншифтинг» выглядело в этом контексте излишне оптимистичным, дауншифтеры хотя бы уезжают в тёплые страны, и уменьшение их дохода оказывается прямо пропорционально длине белоснежных песчаных пляжей, на которых они проводят образовавшееся у них свободное время.

Всем известно, что свободное время учителей полностью поглощают заполнение классных журналов и бюрократическая волокита, так что, да, назвать такую смену профессии «дауншифтигом» — значит сильно польстить тому, кто решится на это.

Да и есть ли вообще люди, которые уходят в учителя из журналистов, дизайнеров, маркетологов, из новых профессий, ещё недавно модных и все ещё высокооплачиваемых?

Стоило Андрею задать себе этот вопрос, как тут же всплыло полузабытое воспоминание… на отцовском юбилее он сидел за одним столом с пожилым, но все ещё бодрым мужчиной… бывший физик и бизнесмен, а теперь — директор школы. Вот кто был ему нужен!

Андрей достал мобильный и набрал отца. Валера сразу откликнулся:

— Это же Марик! Я его сто лет знаю, ещё с тех пор, когда он песни под гитару пел! Да, кажется, он все ещё директор в этой своей школе. Сейчас договорим, найду его телефон и пошлю тебе эсэмэской. Смело звони и ссылайся на меня, уверен, он тебя помнит.

— Спасибо, пап, присылай, — ответил Андрей, а сам подумал: «Ну, я ведь могу и не звонить», но через два дня уже сидел в кабинете у Марка Семёновича, а с первого сентября вышел на полставки учителем литературы старших классов.

В тот день на торжественной школьной линейке Андрей стоял вместе с другими учителями. Никто здесь не знал его, кроме директора, и потому он чувствовал себя не в своей тарелке. Неуверенно Андрей оглядывался по сторонам, словно все ещё не веря, что он в самом деле больше не журналист, а учитель.

Ученики толпились во дворе, похоже, вовсе не собираясь строиться в шеренги, привычные Андрею по его школьным годам. Марк Семёнович, неформально одетый в джинсы и лёгкий свитер, поднялся на крыльцо и произнёс короткую речь о традициях и новаторстве. Она казалась Андрею чисто академической, но вдруг директор сказал:

— Сегодня я рад представить всем нашего нового учителя литературы, Андрея Валерьевича Дымова. Как и у многих из нас, его путь к тому, чтобы стать учителем, был извилист и нелёгок, а мы знаем, что часто именно из таких людей получаются настоящие новаторы. Пожелаем же Андрею Валерьевичу удачи на этом прекрасном поприще.

Все захлопали, Андрей улыбнулся и помахал рукой. Несколько старшеклассников ответили ему.

— Ну а теперь, — продолжал Марк, — ещё несколько слов о традициях. Наш лицей — полностью светский, и здесь учатся дети самых разных религиозных взглядов — и даже атеисты! — Тут он поднял вверх указательный палец, а по двору прошелестел тихий смех. — Но несмотря на это, в нашем светском лицее ещё с самого его основания есть традиция: учебный год начинается с благословения. Хотя я, как православный человек и как учитель, считаю, что школа должна быть отделена от Церкви, но эту традицию нам бы хотелось сохранить. Отец Владимир, пожалуйста!

Невысокий лысоватый священник вышел вперёд, и, глядя на него, Андрей вспомнил, как молил Бога о безболезненной кончине для рабы Божьей Ирины.

Мама, прошептал он, я надеюсь, ты сейчас видишь меня. Если так, то я знаю, что ты радуешься, ведь я поступил, как ты велела, и теперь я снова живу свою жизнь именно так, как я хочу её жить.

Первый год работы в лицее был исполнен для Андрея тёплого, безоблачного счастья. Он уже знал радость преподавания, но за последние десять лет забыл, какое наслаждение — работать не одному, а вместе с людьми, которыми ты восхищаешься и у которых можешь учиться. Несколько раз в начале его журналистской карьеры ему выпадала такая удача, но Андрей давно уже не рассчитывал, что это может повториться.

За двадцать лет работы лицея Марк Семёнович, или Марик, как все ещё называли его за глаза, сумел создать уникальный педагогический коллектив, одну из лучших рабочих команд, которые Андрей видел в своей жизни. В нем до сих пор работали люди, решившие на исходе перестройки изменить систему детского образования и построить новую школу на основе принципов открытости и демократии. Разумеется, этот проект не смог реализоваться полностью, прежде всего потому, что эти принципы были не слишком востребованы в окружающем мире, и оттого с каждым годом внешнее давление на лицей усиливалось и все больше аспектов школьной жизни регулировалось распоряжениями РОНО. От лицея давно бы ничего не осталось, если бы следом за энтузиастами не пришли профессионалы старой закалки, блестяще знавшие свой предмет и готовые работать в рамках любой педагогической системы — демократически–открытой, по–советски идеологизированной или нынешней, бюрократически–усложнённой и непредсказуемой. Были, наконец, молодые учителя, большей частью выпускники лицея, вернувшиеся в альма–матер после своих университетов.

Разница в возрасте, опыте и изначальных установках создавала между этими тремя группами то самое продуктивное напряжение, которое, как Андрей помнил ещё со своих журналистских лет, и является лучшим источником творческого развития.

Сам Андрей не примыкал ни к одной из групп. Ему импонировал идеализм Марика и его друзей–основоположников, он восхищался опытом и знаниями учителей–профессионалов, ну а к молодёжи он был ближе по возрасту, к тому же среди них нашлось несколько человек, помнивших его старые статьи времён бури и натиска. Среди них, к своему изумлению, Андрей увидел рыжеволосого очкарика Феликса, в своё время попавшего к ментам вместе с ним и Ильясом. За прошедшие годы Феликс расстался со своим длинным хайром, но сохранил верность круглым очкам, вызывавшим теперь ассоциации не с Джоном Ленноном, а с Гарри Поттером. В лицее он преподавал математику, и весь сентябрь они делали вид, будто только что познакомились, пока наконец, не выдержав, Андрей не сказал, прощаясь у метро: Джа Растафарай, брат!

Феликс засмеялся и ответил:

— А я думал, ты меня в самом деле не узнаешь!

Андрей работал на полставки, и у него оставалось достаточно свободного времени, чтобы иногда приходить на занятия, которые вели его коллеги, и таким образом здесь, в лицее, он продолжил своё педагогическое образование, начатое чтением теоретических работ. Довольно быстро он понял, что для того, чтобы быть хорошим учителем литературы, недостаточно хорошо знать литературу, надо уметь удержать внимание аудитории, завоёвывать авторитет и выстраивать отношения как со всем классом в целом, так и с отдельными учениками.

Первые месяцы Андрей не понимал, насколько удачно он справляется с этими задачами. Он спрашивал коллег, но они отмахивались и говорили, что ему не нужна их оценка, а нужна оценка учеников. Как же я её узнаю? — недоумевал Андрей, но в конце первого семестра всем школьникам раздали анкету, в которой они должны были оценить работу своих преподавателей. Это была ещё одна лицейская традиция, сохранившаяся с самых первых лет. Основоположники гордились ей, учителя–профессионалы считали популистским заигрыванием, а молодёжь воспринимала как нечто само собой разумеющееся.

Результаты оглашались на новогоднем празднике в присутствии всех учителей и учеников. Выпускной класс поставил Андрею четвёрку с минусом, а зато десятый вывел его в топ из трёх самых высокооцененных учителей. Андрей и радовался, и недоумевал — почему так различаются оценки?

— К разным классам нужны разные подходы, — пожал плечами Марик. — С кем–то получается, с кем–то — нет. Многие у нас считают, что эти отметки ничего не измеряют на самом деле, а важно только, как ученики усвоили материал. Я так не думаю, конечно, но… Да и вообще, четвёрка — тоже хорошая отметка, для первого года так просто превосходная. Продолжай работать — и все получится.

Андрей так и поступил, и в конце концов ему удалось отвоевать назад «минус»: в финальном майском опросе одиннадцатиклассники поставили ему твёрдую четвёрку.

Так прошёл первый год в лицее, ещё один счастливый год в жизни Андрея Дымова.

Наступила осень 2011 года, за ней пришла зима.

Несмотря на загрузку в лицее, весь прошлый год Андрей по субботам продолжал занятия со своей группой. Осенью 2011 года его ученики перешли в выпускные классы, поэтому в мае Андрей сказал, что хорошо поймёт, если они решат сконцентрироваться на подготовке к ЕГЭ и экзаменам. К радости Андрея, осенью их покинул только один из учеников, так что им удалось сохранить вполне рабочую группу из четырёх человек: три девочки и один мальчик.

Этот год Андрей решил посвятить русской литературе второй половины двадцатого века, в том числе книгам, которые они с Аней ещё до перестройки читали в самиздате. Первый семестр разбирали лагерную прозу — Шаламов, Солженицын, Домбровский, после Нового года Андрей планировал перейти к литературе семидесятых, и здесь у него буквально разбегались глаза.

В первую субботу декабря Андрей разделил группу надвое, устроив диспут, участники которого должны были собственными доводами подтвердить позиции Шаламова и Солженицына в их споре о том, может ли лагерь нести в себе позитивный опыт.

Поначалу все шло хорошо, Андрей, который любил исследовать связи русской и мировой литературы, радовался, что Света привлекла к дискуссии «1984», а Егор — «Чуму» Альбера Камю, но где–то в середине дискуссии он понял, что заболевает: в ушах шумело, глотать с каждой минутой становилось все больнее. С трудом дослушав диспутантов и присудив символическую победу сторонникам Солженицына и Камю, Андрей проводил ребят и рухнул в кровать. Он надеялся, что утром встанет здоровым, но посреди ночи проснулся от острой боли в горле. Не в силах даже говорить, он написал в школу имейл и три дня провалялся в полубреду, образы которого были, очевидно, вдохновлены недавней дискуссией: важной частью кошмара было даже не то, что в нем фигурировали крысы, а то, что Андрей никак не мог понять, это крысы из «Чумы» или из «1984». Во вторник он сообразил, что вряд ли придёт в рабочую форму к субботе, и написал своим ученикам, отменив ближайшее занятие.

Однако чудесным образом уже на следующий день болезнь пошла на спад. В пятницу Андрей чувствовал себя здоровым, с понедельника собирался выйти на работу… Зачем же я отменил завтрашнюю группу? — с досадой думал он, хочется всё–таки до Нового года покончить с лагерной прозой. Решив, что попробует все же собрать свою четвёрку, он позвонил Егору. Все ещё сиплым голосом Андрей сообщил, что выздоровел и готов завтра встретиться, если, конечно, у Егора нет других планов. Мальчик немного смущённо ответил, что, к сожалению, другие планы есть.

— Давайте сделаем так, — предложил Андрей, — я позвоню девочкам, и, если они могут, мы один раз позанимаемся втроём, а с вами я как–нибудь встречусь отдельно. Идёт?

— Понимаете, Андрей Валерьевич, — все также смущённо ответил Егор, — у девочек, я думаю, тоже другие планы.

— Хорошо, я узнаю, — сказал Андрей и собирался попрощаться, когда вдруг услышал:

— Мы вообще подумали, что вы специально написали, что заболели, ну, чтобы освободить нам всем субботу.

— В каком смысле «освободить субботу»? — спросил Андрей.

— Ну, мы подумали, что у вас те же другие планы, что и у нас.

— Если бы я не заболел, то у меня и были бы планы, как у вас — заниматься, а так мои планы были болеть. А какие планы у вас четверых, я не знаю.

— То есть вы в самом деле болели? — спросил Егор, и в его голосе прозвучал плохо скрываемый восторг. — И в интернет не заходили, и ВКонтакте или там ваш ЖЖ не читали?

— Нет, — удивился Андрей. — А что я там должен был прочесть?

— Так революция же! — крикнул Егор. — Как же вы не знаете!

Пока мальчик, захлёбываясь от волнения, пересказывал события прошлой недели, Андрей включил компьютер и быстро проглядел новости.

— Я не уверен, Егор, что вам надо туда идти, — сказал он. — Судя по всему, это может быть небезопасно.

— Это наверняка будет небезопасно, — услышал он в ответ, — поэтому мы туда и пойдём!

— Я как–то не разобрался до конца, — медленно проговорил Андрей, — но не уверен, что это вообще имеет смысл. Ну выйдет туда несколько тысяч человек, половину пересажают, как… э–э–э… во вторник на Триумфальной. Вряд ли от этого что–то изменится.

— Андрей Валерьевич, — обиженно сказал Егор, — что вы мне заливаете! Мы же с вами только в прошлую субботу обсуждали, что чуму надо лечить, даже если нам неизвестно лекарство и мы рискуем сами заразиться и умереть.

Кажется, он не верит, что я в самом деле не в восторге от мысли идти на митинг, подумал Андрей и, вздохнув, сказал:

— Слушайте, Егор, у меня есть ещё одна идея.

Он хорошо понимал своих учеников: в 1991 году, будучи не сильно старше, чем они, Андрей несколько раз ходил на запрещённые антикоммунистические манифестации. Спустя двадцать лет было уже трудно восстановить, против чего конкретно протестовали, но Андрей хорошо запомнил чувство полной никчёмности, не покидавшее его все время, пока он в плотной толпе демонстрантов шёл от Краснопресненской к Манежной. Он видел, что многие вокруг испытывали эмоциональный подъём, и точно так же знал, что есть люди, которые панически боятся толпы. С ним не происходило ни того ни другого. Ему было просто скучно, ему все время казалось, что он попусту тратит время. Вместо этого, думал Андрей, я мог бы печатать листовки или делать ещё что–то нужное и уникальное, а здесь, в толпе, я всего лишь единица, такая же, как все другие.

Неудивительно, что после распада СССР Андрей ни разу не ходил ни на один митинг и, если бы не его ученики, не пошёл бы и на Болотную. Возможно, если бы Егор не сослался на Камю, Андрей остался бы дома, но, едва представив четверых детей в митингующей толпе, он понял, что придётся идти вместе с учениками. С Егора, думал Андрей, станется поиграть в революцию. Да и без него, небось, найдутся желающие. А в интернете пишут, что в Москву ввели внутренние войска и, значит, могут устроить провокацию и разогнать митинг. Или даже разогнать без всяких провокаций.

Как известно, митинг 10 декабря прошёл без каких–либо эксцессов: вот и Андрей встретил своих учеников у метро «Парк культуры», дошёл до «Октябрьской», а потом вместе со всей толпой отправился на Болотную. В толпе он то и дело замечал знакомых — среди них была Зара с мужем и ребёнком, Лёня Буровский, а также Феликс, изображавший Гарри Поттера с плакатом «Тот, кого–нельзя–назвать, к нам не приходи опять!»

— Имеется в виду воскрешение Волан–де–Морта и третий срок Путина, — пояснил он. — Такая двойная шутка, понятно?

Света воскликнула: вау! — и сделала фото, которое потом, превратив в демотиватор «Гарри Поттер с нами!», выложила во ВКонтакте. Егор шёл мрачный и надутый: революции не случилось, митинг закончится ничем. Андрей, напротив, был доволен — все целы и невредимы, ни провокаций, ни винтилова.

Ближайшие кафе были забиты, и Андрей уговорил голодных ребят поехать к нему — всё–таки очень не хотелось пропускать занятие.

В понедельник Феликс подошёл к Андрею.

— Ты молодец, что привёл туда своих учеников, — сказал он. — Надо будет в следующий раз у нас в лицее тоже ребят организовать.

Андрей рассмеялся:

— Да ну, я на самом деле во все это не верю. Что, они все реально хотят революции?

— А ты нет? — удивился Феликс.

— Я — нет, — ответил Андрей, — и ты тоже нет.

Феликс засмеялся:

— Ты что, забыл? Это же как двадцать лет назад: «Асса», перемен требуют наши сердца! — все такое… как можно этого не хотеть? Бабилон падёт, старый мир опять будет разрушен, ангел задует в трубу, и под эту музыку мы все пойдём танцевать!

— Что ты несёшь? — с раздражением спросил Андрей. — Мы же учителя, мы должны верить в образование, а не в революцию. Ты же сам знаешь: где революция — там насилие, кровь и регресс.

— Мы живём в новом веке, — сказал Феликс, — двадцать первый век — век бескровных, цветных революций.

Андрей снова рассмеялся: ему и в голову не приходило, что через неделю Феликс в самом деле вывесит в школьном вестибюле плакат, призывающий всех школьников и учителей 24 декабря выйти на площадь Сахарова.

И вот Андрей сидит на кухне, пьёт обжигающе горячий чай (хотя хочется, конечно, выпить водки) и рассказывает бабушке Жене о том, как буквально за месяц уникальный педагогический коллектив оказался на грани раскола.

— Что было дальше? Ну понятно, что Марик сорвал плакат, вызвал к себе Феликса и объяснил, что своей, как он выразился, выходкой тот подставляет весь лицей. И это не говоря о том, что будет, если кто–нибудь из детей в самом деле пойдёт на митинг и с ним что–нибудь случится! Наш приоритет — безопасность учащихся, сказал Марик, а Феликс ответил, что он был уверен, что наш приоритет — это открытость и демократия, то есть воспитание свободных людей, которые сами могут принять решение, идти им на митинг или нет. Короче, Марик после уроков собрал учителей и объявил, что любой учитель, который будет призывать школьников к участию в уличной активности, будет немедленно уволен. Феликс и ещё трое его молодых коллег сказали, что готовы быть уволены и не собираются подчиняться распоряжениям дирекции. Позиции сторон определились прямо на собрании: Марик и другие основатели считали, что главное — сохранять лицей, старые учителя говорили, что политике, точно также как, например, религии, не место в школе, ну а Феликс и часть молодых учителей утверждали, что в такой переломный для страны момент мы должны широко открыть двери лицея для политических дискуссий… Короче, слушая его, я чувствовал себя внутри фильма Годара про шестьдесят восьмой год.

Андрей делает глоток чаю, задумавшись, знает ли бабушка Женя, что такое шестьдесят восьмой год, а она тем временем спрашивает:

— И что же случилось двадцать четвёртого декабря?

Андрей усмехается:

— Все случилось до двадцать четвёртого декабря. Марик на следующий день собрал общее школьное собрание и объявил всем детям, что если хотя бы один из них пойдёт на митинг и будет там задержан, то лицей будет закрыт. Поэтому он призывает всех проявить ответственность и никуда не ходить. Ну и никто не пошёл, насколько я знаю.

— А лицей правда закрыли бы? — спрашивает Женя.

— Могли закрыть, а могли и не закрыть, — пожимает плечами Андрей. — Откуда я знаю? Никто же не пошёл.

— Но если в конце концов все обошлось, — спрашивает Женя, — почему ты сидишь здесь с таким убитым видом?

Андрей вздыхает:

— Понимаешь, бабушка, на самом деле ничего не обошлось. Четвёртого февраля будет ещё один митинг, и второй раз Марику не удастся провернуть тот же трюк. Ко мне уже приходили дети из моего любимого одиннадцатого и сказали, что будут там в любом случае. Более того, они сказали, что пойдут именно потому, что полтора года читали со мной русскую литературу, и мои уроки убедили их, что они должны противостоять злу и не позволять собой манипулировать.

— А ты в самом деле учил их, что…

Андрей взмахивает руками:

— Ну разумеется, я учил их, что люди должны противостоять злу и не позволять собой манипулировать! Но я же не знал, что кто–то решит, что противостоять злу надо именно в форме массовых выступлений, а манипуляцией окажется то, что говорит им Марик!

— То есть ты хочешь понять, как теперь убедить их никуда не ходить? — спрашивает Женя.

— Да нет, — вздыхает Андрей. — Во–первых, их нельзя убедить, они упрямые, как все подростки. Во–вторых, с чего я должен их убеждать? Я знаю, что это небезопасно, да. Но ведь вся литература говорит нам, что люди должны быть готовы рисковать и жертвовать собой ради того, во что они верят, как же я могу одновременно преподавать литературу и призывать их сидеть дома? Не один Егор такой умный, они все скоро прочтут Камю или ещё что–нибудь столь же героическое, и поди их тогда останови. Да и кроме того, я не могу больше оставаться в лицее: мне кажется, там все трещит по швам. Я восхищался тем, какую Марик собрал команду, а теперь я вижу, что все это — колосс на глиняных ногах.

Бабушка Женя вздыхает:

— И ты пришёл поговорить об этом со мной?

Андрей улыбается в ответ:

— Если честно, я пришёл поговорить с папой. Мне казалось, у него должен быть большой опыт в этой области.

Зимой 2012 года Валерий Владимирович Дымов неожиданно для себя достиг точки равновесия. Это было то самое состояние центра циклона, которое он так любил объяснять своим ученикам: глубокий, незамутнённый покой. Не буддийское просветление — Валера совсем не чувствовал в себе безграничного сострадания и желания заботиться о благе всех живых существ, но все равно это было новое и интересное чувство. Впервые за всю свою жизнь он перестал строить планы и куда–то стремиться.

Когда Валера был молод, он вожделел всех красивых девушек. Прочитав несколько дурно переведённых книг по эзотерике, он захотел познать свои пределы, захотел выйти за них и обрести иное бытие, и однажды ночью это желание чуть его не погубило. С тех пор он хотел простых вещей: когда он начал преподавать йогу, ему нужно было все больше и больше учеников; во времена ООО «Валген» — все больше и больше славы и денег. Даже смерть партнёра и собственное разорение ничему не научили Валеру: несколько лет назад, запуская свой сайт, он все равно хотел ещё больше трафика, ещё больше посетителей… одним словом, хотел популярности.

И вдруг эти желания покинули его. Возможно, он исчерпал их все, полностью удовлетворив своё желание славы, так же как когда–то сумел полностью насытить свою похоть. В одной из книг он читал об этом методе — любую, даже самую безграничную жажду можно победить, влив в человека бочку воды. Учителя древности считали этот метод действенным, но опасным: если вовремя не остановиться, вода разорвёт человека изнутри. Но, наверно, Валере повезло, и в его случае метод сработал.

Возможно и другое объяснение: желания исчезли потому, что Валера устал желать, у него просто закончились силы. Всю жизнь он рвался вперёд, стремился к экспансии, недаром крокодил Гена сумел разглядеть в нем эту готовность к безграничному расширению, разглядеть — и использовать в своих целях. А вот теперь, на седьмом десятке, он больше не может расширяться, и потому желания покинули Валеру, и он обрёл покой.

Сайт приносил ему небольшой, но верный заработок, но ещё раньше, в тот самый момент, когда Женины сбережения и деньги, оставшиеся от продажи квартиры, почти закончились, появились какие–то бывшие ученики, сделавшие себя имя в бизнесе или политике, и в их подношениях Валере были важны не столько деньги, сколько то, что, оглядываясь на свою жизнь, он мог сказать себе, что хорошо поработал: у него было много учеников и многие из них до сих пор благодарны ему. Что может быть лучше для человека, которого называли гуру?

Все чаще Валера чувствовал себя старым мудрым волком, который сидит в своей норе и не видит смысла в охоте: ему и так приносят добычу.

И вот ясным январским днём Андрей ворвался в этот мир, наполненный покоем и умиротворением. Валера внимательно выслушал сына: он хорошо понимал его, в конце концов, сам Валера некоторым образом тоже всю жизнь работал учителем.

— Учитель не может не учить, — сказал он Андрею, — ищи для себя возможность учить так, чтобы избежать той опасности, которая беспокоит тебя.

— Папа, — скривился Андрей, — перестань изображать Мастера Йоду и говорить банальности. Скажи мне лучше, что бы ты сделал на моем месте?

Валера с равнодушным интересом заметил, что ехидное сравнение с героем «Звёздных войн» не вызвало в нем ни обиды, ни злости, ни раздражения. Он кивнул:

— Я же не знаю, что на самом деле тебя беспокоит, поэтому не могу сказать, что бы я делал на твоём месте.

— Тогда скажи, что ты сделал на своём. Я же помню, ты когда–то тоже работал в школе, а потом ушёл. Как это случилось? Из–за чего?

— Мы тогда с Леней Буровским обсуждали, что же значит «жить не по лжи». Каждый выбрал своё: Буровский определил для себя допустимый уровень лжи и старался его не превышать, а я, напротив, решил построить свою жизнь так, чтобы по возможности лжи полностью избежать. При этом я не хотел быть диссидентом, не хотел сидеть в тюрьме. Я просто решил, что лучший способ — это свести к минимуму контакты с государством. Ведь если нет государства, кто заставит меня лгать?

Андрей кивнул.

— И на этом пути я для начала уволился из школы, потому что школа — это всегда часть государства. Я стал зарабатывать частными уроками йоги и так продержался пять лет… А потом ко мне пришёл Геннадий из КГБ и мало–помалу вовлёк меня во всю эту историю с Центром духовного развития, миллионными кредитами, транснациональной корпорацией и тому подобным. Когда все это рухнуло, я долго думал: может быть, надо было сразу отказаться? Но тогда я бы рисковал тем, что сяду, а это совсем не то, чего я хотел. Если бы я не исключал для себя вариант тюрьмы, я бы сразу стал диссидентом.

— И какая же мораль в твоей истории? — спросил Андрей. — Ты делал все правильно или допустил ошибку?

Валера пожал плечами:

— Мораль в том, что в нашей стране честный человек не может избежать государства, но должен, все время должен держать с ним дистанцию.

— Это как костёр, — согласился Андрей, — к нему надо быть не слишком близко, чтобы не сгореть, и не слишком далеко, чтобы не замёрзнуть

— Вот именно! — кивнул Валера. — Ты все правильно понял.

Андрей усмехнулся:

— Только это не я, это ещё Эзоп говорил. И, кстати, это значит, что не только у нас все так хреново устроено.

— Я и не говорил, что только у нас, — отозвался Валера и, подумав, добавил: — Вот, кстати, и решение твоей проблемы: ищи такое место, чтобы быть не слишком близко и не слишком далеко от источника опасности.

Андрей прижал сложенные вместе ладони к груди и церемонно склонился перед отцом:

— Благодарю вас, о достопочтимый, за ваш мудрый совет.

Валера только улыбнулся в ответ.

Кухня залита ясным зимним светом. Сделав последний глоток, Андрей отодвигает пустую чашку.

— И чем это тебе не совет? — спрашивает Женя.

— Тем, что это набор верных, но пустых слов, — отвечает Андрей, — а мне бы нужно практическое руководство. Знаешь анекдот про мышей, которым нужно было стать ёжиками?

Женя анекдот не знает, но кивает с пониманием. Ей и без анекдота понятно, что сказать.

— Послушай, давай я расскажу тебе о твоём деде. Ты ведь почти не знал его, а мне кажется, история его жизни может тебя чему–нибудь научить.

— Ну расскажи, — соглашается Андрей, — а то я действительно знаю только, что он был очень хорош в своей области, крупный химик, все такое.

Женя качает головой.

— Нет, — говорит она, — Володя не захотел быть химиком, точно так же как до этого не захотел менять мир. Он отказался и от политической, и от научной карьеры, и всю жизнь говорил, что сделал это, чтобы, не дай Бог, не попасть в лагерь или в шарашку. Но на самом деле там же был и другой выбор: вместо того чтобы создавать нового человека или синтезировать новые вещества, он однажды решил просто учить людей. Учить тому, что он знал, и я уверена, что то, что он знал, было куда больше химии.

— И что же это было? — спрашивает Андрей.

Женя задумчиво смотрит на него.

— Например, он учил быть такими, как он, быть честными и ответственными, а это уже немало.

— Я тоже учу детей быть честными, — говорит Андрей, — а потом из–за этого они выходят на митинги, там их бьёт ОМОН или винтят менты.

— Ну, — вздыхает Женя, — ты же их не учишь ходить на митинг. Ты учишь их быть честными и думать. В том числе — думать о своих родителях, о своём будущем. Если ты хорошо научишь их думать, то они сами будут принимать решения и сами отвечать за них.

— Феликс тоже так считает, — отзывается Андрей, — но они ещё дети, они не могут сами отвечать за такие решения. Ответственность все равно на мне, на других учителях… на родителях, в конце концов.

Женя молчит. Прожитые годы разворачиваются перед ней, как спиралька конфетти.

— Знаешь, — говорит она, — у твоего деда был ещё один хитрый трюк. Как–то раз он сказал мне, что, пока мы живём в такой большой стране, у нас не может быть безвыходных ситуаций. Из любой можно найти выход, потому что можно уехать в другое место, унести свою ситуацию с собой и там, на новом месте, найти выход, которого не было здесь. Поэтому Володя все время переезжал — из Питера в Москву, из Москвы — в Куйбышев, оттуда — в Грекополь, в Энск, а потом — обратно в Москву.

— И что случится, если я уеду из Москвы? — спрашивает Андрей.

— Я думаю, твоя проблема временно исчезнет, — говорит Женя. — В провинции никто не ходит на митинги. А если выйдут, то, значит, это будет совсем другое время и уже все будет можно, как стало можно в перестройку.

— Понимаю, — медленно говорит Андрей. — Уехать в провинцию, найти обычную школу, с обычными учениками и обычными учителями, без всякого уникального педагогического состава, без веры в то, что лучше этой школы не бывает ничего на свете… и спокойно учить детей, надеясь, что им прежде времени не подвернётся случай стать героями и они просто вырастут честными людьми.

— Ну да, — соглашается Женя, — мне кажется, это именно то, что делал Володя.

Андрей снова низко склоняет голову над столом, но что–то уже изменилось за это время, может, поза, в которой он сидит, может, угол, под которым падают солнечные лучи. Теперь Женя видит только своего внука, сидящего у неё на кухне, вот и все, ничего особенного, никаких воспоминаний.

Женя задумчиво вздыхает, и тут Андрей поднимает голову и улыбается, улыбается той самой, давней Володиной улыбкой.

Эпилог

Когда–то будущего было много — собственно, вся жизнь, но с каждым годом оно сжималось, как высыхающая губка, забытая в тёмном углу кухни, скукоживалось, как осенний кленовый лист, сжатый между страниц книги, пряталось в свою раковину, как испуганная улитка–высуни–рога, только тронешь, и — хоп! — уже нет, скрылась, завернулась в известковую спираль, только что было — а вот уже и нет.

Когда–то можно было лежать, укрывшись одеялом, ждать, пока придёт сон, представлять, что с тобой будет завтра или через год, через десять, двадцать лет, а потом постепенно, шажок за шажком, становилось понятно, что вот уже не осталось двадцати лет, не осталось десяти, а потом и насчёт года становилось все сомнительней и сомнительней, даже не потому, что можно умереть раньше, а просто потому, что через год тебя не ждёт ничего интересного — будет такой–то месяц, такой–то день, можно примерно угадать, какая будет погода, вот, собственно, и все, а остальное — такое же, как и сегодня, как завтра, как вчера и как полгода назад.

Будущее исчезает не тогда, когда ты чувствуешь приближение смерти, а тогда, когда дни становятся неотличимы друг от друга, когда оно перестаёт таить в себе неизвестность, перестаёт будоражить воображение. В самом деле, сколько бы ты ни прожила, ты будешь жить в этой квартире, спать на этой кровати, даже надевать по утрам будешь ту же одежду, потому что зачем покупать новую — не так уж долго осталось носить ту, что есть.

Сколько бы ты ни прожила, ты больше не встретишь новых людей, а если встретишь, то не запомнишь. Твой мир, твоё настоящее тоже сжимается: всего–то тебе осталось две комнаты и кухня, лестница и лифт, двор и дорога до магазина, да и те — только когда сойдёт снег, то есть, возможно, и никогда. Записная книжка — если бы ещё сохранились настоящие записные книжки — тоже становится все тоньше, все меньше и меньше людей звонят тебе, все меньше людей, которым тебе хочется позвонить. И это не говоря о тех, кто навсегда убыл, о тех, встречу с кем тебе никогда уже не надо будет предварять телефонным звонком, если, конечно, не считать тот самый — 03, по которому позвонит Валера, когда тебе придёт время отправляться в гости к тем, кого больше нет.

Записная книжка сжалась до двух телефонных номеров — Валерик и Андрейка. Валеру ты видишь каждый день, а вот Андрея не видишь почти никогда с тех пор, как он, послушавшись твоего совета, уехал учителем в Тулу. Что до других людей, то когда–то к Валере приходили гости, ты выходила их встретить, стараясь одеться покрасивей, но теперь приходит только одна Наташа, молодая ещё женщина, шестьдесят с небольшим. Когда они сидят вдвоём, ты никогда не выходишь из комнаты, мало ли чем они там заняты? Вот разве что в уборную приходится идти через Валеркину комнату, бывшую гостиную, но ты долго кашляешь, шаркаешь тапками и производишь много прочего шума для того, чтобы не появиться неожиданно.

Вот и все твоё настоящее: две комнаты и кухня, из–за стены слышится бурчание и бульканье соседского телевизора, да ещё из окна виден занесённый снегом дальний угол двора, где почему–то никогда никто не ходит, разве что рано утром или поздно вечером, когда все равно на улице зимняя тьма и не видно ни зги.

Вот и все твоё настоящее: Валера и Наташа, да ещё Андрюша, который так далеко, что день за днём все больше превращается из настоящего в прошлое, благо прошлого у тебя очень много, накопилось за восемьдесят четыре года, и теперь, перед сном, можно, как в детстве, лежать, укрывшись одеялом, в той же самой комнате, где ты засыпала семьдесят лет назад, но только вместо будущего теперь можно перебирать прошлое, потому что будущего у тебя почти нет да и настоящего так мало, что и то и другое скопом не жалко обменять на прошлое, где остались все фантазии и мечты, все несбывшиеся варианты будущего, счастливые концы для грустных историй, исполнения надежд, исцеления печалей.

Вот ты стоишь, молодая и прекрасная, в длинном белом платье, в прозрачной фате, то ли на красной дорожке в загсе, то ли под венцом в церкви. Вот, тяжело дыша, ты поднимаешься по крутой лестнице, опустив глаза, глядя на свой живот, такой огромный, что ты придерживаешь его снизу руками, поднимаешься и только на верхней ступени бросаешь куда–то вбок быстрый, лучащийся счастьем взгляд. А вот ты вынимаешь из лифчика большую, налитую молоком грудь, и крошечный разинутый в крике ротик вдруг находит сосок и сразу наступает тишина, нарушаемая младенческим причмокиванием и твоим глубоким дыханием.

Вот оно, будущее–в–прошедшем, то, что могло с тобой случиться, но так и не сбылось, и вот потому эта дремотная кинолента, эти движущиеся картинки составлены из фрагментов чужих жизней — чужая свадьба и чужое венчание, полузабытая сцена, подсмотренная на лестнице куйбышевского мёда, воспоминания о маленьком Валерике и кормящей Оле.

Ты лежишь в темноте, по самый подбородок укрытая одеялом, прошлое омывает тебя, как скользящая вода, и ты скользишь вниз по течению все дальше и дальше…

Вот Валерик и Андрюша сидят за столом, раскрасневшиеся, довольные, оба громко смеются, широко разевая рты и откидываясь на стуле, наверное, над чем–то страшно неприличным, потому что, когда ты входишь на кухню, они тут же смущённо замолкают, и Валерик даже прикрывает рот ладонью, а Андрей ещё раз хихикает, уже тихо, и Валерик прыскает в ответ, а потом оба с серьёзной миной отворачиваются друг от друга, смотрят на тебя, и Валерик говорит: «Теть Жень, поужинаешь с нами?»

Вот снег хрустит под ногами, стая чёрных ворон проносится на фоне ультрамариново–синего неба, и на этом же фоне — тёмные ветви замёрзших деревьев, янтарные купола Новодевичьего, ты идёшь осторожно, чтобы не упасть, и вдруг кто–то подхватывает тебя под локоть: бабушка, позвольте, я помогу! — незнакомый парень в дутой куртке, неужели тоже идёт в церковь? Значит, нам по пути, вот и хорошо, вот и славно.

Вот Володя неподвижно лежит на спине, знакомый профиль, неизменный все эти годы. Ты осторожно гладишь его седые, когда–то темно–русые, волосы, потом спрашиваешь: хочешь, я тебе стихи почитаю? — и, не дожидаясь ответа (какой уж тут ответ!), идёшь к книжному шкафу, открываешь тяжёлые дверцы, вынимаешь томик Тютчева, садишься рядом, выбираешь почти наугад: Сияй, сияй, прощальный свет / Любви последней, зари вечерней… — твои губы продолжают произносить знакомые слова, и ты все смотришь на Володин профиль, пытаешься вспомнить его улыбку… — пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность… — и тут твой голос обрывается, ты закрываешь книжку и вдруг целуешь Володю в щёку — быстро и воровато.

…твоё прошлое… о, твоё прошлое такое огромное, а вот настоящее сжалось до размеров комнаты, где ты лежишь в темноте и никак не можешь уснуть, и только волны невидимой реки несут тебя куда–то далеко–далеко…

Вот резной кленовый лист, багрово–жёлтый, чуть опалённый по краям дыханием первых заморозков, парит в воздухе, плавно опускается к земле, и Андрейка тянет к нему маленькую руку и уже почти что хватает за оранжевый черешок, но, подхваченный ветром, лист снова взлетает вверх и только потом медленно планирует прямо на голый, облетевший кустарник, оттуда его уже точно не достать, но в последний миг цепкие детские пальчики всё–таки ловят эту огромную ускользающую осеннюю бабочку. Ты радостно смеёшься, а мальчик гордо понимает к небу свой трофей — вот и умница, вот и молодец!

Вот волны одна за другой окатывают вас белой пеной, чудом не сбивают с ног, а вы все равно продолжаете бежать вдоль берега, Володя несётся впереди, и Валерик сидит у него на плечах, заливается от счастливого смеха, а Оля, смешно выбрасывая вбок полноватые голени, бежит следом и кричит: осторожно, осторожно, только не урони! — и ты видишь, как ветер развевает её волосы, и закатное солнце светит сквозь них, и ты уже почти догоняешь её, и тянешь к ней руку, и кричишь: Оля, Оля!

…и ты никак не можешь закрыть глаза и все смотришь в темноту своей детской комнаты, одеяло натянуто под самый подбородок, и ты лежишь на спине, словно плывёшь в Чёрном море, словно отдыхаешь, без единого движения, погружённая в прошлое, чувствуя на губах его солёный вкус…

Вот шёлковый подол изумрудно–зелёной волной разлетается по гладильной доске. Ты накрываешь его белым хлопковым платком, двумя руками берёшь тяжёлый утюг. Теперь главное — не задеть шёлк, гладить только через хлопок, так, как тебе объяснила тётя Маша. Ох, не хватало ещё испортить Олино парадное платье! Ты задерживаешь дыхание, и в этот момент луч солнца вспыхивает между изумрудными складками шелка, словно перед тобой не гладильная доска, а пригорок, покрытый зелёной травой, словно вновь настало лето, словно нет и не было никакой войны.

И вот ты бежишь по широкой, очень широкой жёлтой дороге, и твои сандалики топают и поднимают в воздух облачка песка, и над головой — яркое оранжевое солнце и яркое голубое небо, и большой красивый мужчина где–то высоко держит тебя за руку, но ты вырываешься и бежишь вперёд, туда, где сидит на корточках красивая добрая женщина, и ты с разбегу налетаешь на неё, и она ловит тебя и шепчет прямо в маленькое розовое ушко: вот и хорошо, вот и славно, вот и умница, вот и молодец, а ты в ответ повторяешь одно слово — мам, мам, мам! — и никак не можешь, не можешь остановиться.

…и вот ты лежишь в темноте, и словно эхо чей–то мужской голос кричит из соседней комнаты: мам, открытие Олимпиады! Будешь смотреть?..

Как он тебя назвал? Мама? Вот и хорошо, вот и славно. Постарайся в ответ улыбнуться, хоть чуть–чуть, хотя бы уголками губ. Получилось? Вот и умница, вот и молодец.

Ну что, теперь уже все, теперь ты можешь, наконец, закрыть глаза, можешь, наконец, уснуть.

* * *

Андрей приехал из Тулы на следующий день. Зеркала в доме были завешены чёрным; полная краснощёкая женщина открыла ему дверь и сразу обняла, прижала к груди; Андрей сначала отпрянул, потом узнал тётю Наташу, давнюю папину подругу. Спросил: как папа? Наташа ответила: держится.

Хоронили бабушку Женю через два дня, на Донском кладбище. Похоронный агент договорился обо всем заранее, Валера только подписывал бумаги, одну за другой, все происходило отлаженно и скоро, но Андрей никак не мог избавиться от мысли, что в следующий раз старшим уже будет он сам, и прикидывал, глядя на отца, думает ли тот, что после смерти Жени он теперь крайний в череде семейных похорон?

Андрей боялся, что на кладбище никто не придёт, но народу собралось столько, что поминки пришлось отмечать в специальном кафе — посоветовал агент. Андрей почти никого не знал из пришедших, кроме разве что дяди Лени Буровского, но из разговоров понял: это все бывшие ученики деда и отца.

Потом сидели дома втроём, Андрей, Валера и Наташа.

— Я кончил Олимпиаду смотреть, — уже в который раз за последние дни повторяет Валера, — захожу в комнату, а она лежит, такая спокойная, мирная… глаза закрыты. Я даже не сразу понял, а потом меня как будто что–то дёрнуло — подошёл, потрогал лоб… а он холодный. И я стою над ней — и не верю, что её больше нет. Ты вот всю жизнь её бабушкой звал, а я — только тётей Женей, но ведь все равно — она мне как мать была, и не только вот сейчас, когда мы с ней вместе жили, но даже когда я мальчишкой ещё был, в Грекополе…

Андрей кивает, в кармане джинсов брякает телефон — пришло сообщение на мессенджер, Андрей думает: наверное, соболезнования.

Уезжая из Тулы, Андрей написал про смерть бабушки в свой Фейсбук и ВКонтакте и с тех пор все время получал соболезнования от учеников, коллег, даже от бывших коллег–журналистов, о которых давно забыл. В школе его, слава богу, сразу отпустили, и, хотя были выходные, Андрей на всякий случай отпросился на неделю: мало ли что, вдруг придётся побыть с отцом, он всё–таки с бабушкой Женей прожил последние пятнадцать, что ли, лет, как он теперь один будет?

— Я вот, папа, думаю, — начинает Андрей, — может, мне остаться, пожить у тебя?

— Зачем? — поднимает брови Валера. — У тебя же школа, ученики… ты на каникулы приезжай лучше.

— Ну, чтобы ты не один был, — говорит Андрей, а отец улыбается.

— Да я и не один, — и показывает на тётю Наташу, а та заливается каким–то молодым застенчивым румянцем.

Ах вот оно что, думает Андрей. А я и не понял.

— А, ну ладно тогда, — говорит он, а Валера добавляет:

— Да ты не волнуйся за меня. У меня учеников пол-Москвы, не пропаду. И деньгами помогают, да и так не забывают.

Андрей кивает: мол, ну хорошо тогда — и выходит в туалет. Там машинально глядит в телефон и видит сообщение от Ани: «Прими мои соболезнования, я знаю, ты очень её любил. И ещё. Я понимаю, что это может быть не очень уместно сегодня, но, если ты хочешь, мы можем встретиться: я сейчас в Москве».

Они сидят в итальянском ресторане — большие столы, много свободного места, цены в меню такие, что хочется зажмуриться. Андрей чуть было не назвал одно из мест, куда ходил когда–то — «Жан—Жак», «Квартира 44», «Маяк», но потом сообразил, что только толпы знакомых ему сегодня и не хватало, поэтому просто выбрал по карте, чтоб было ближе к Аниной гостинице, — ну вот и сидит теперь, прикидывает, вся ли его учительская зарплата уйдёт на этот ужин.

Хорошо ещё, что живёт Андрей на деньги за аренду московской квартиры, если честно, с такими деньгами в Туле можно и вовсе не работать… так он, конечно, и не за зарплату работает.

Аня рассказывает, что прилетела в Москву по делу, всего на несколько дней, никому не хотела говорить, ну, чтобы никто не обиделся, что с кем–то встречалась, а с кем–то нет, но потом увидела, что Андрей как раз приехал, пусть и по такому скорбному поводу, вот и решила написать, вдруг получится?

Ну да, получилось. Вот они и сидят друг напротив друга, всматриваются. Если не считать того давнего уже разговора по скайпу, первый раз видятся за двадцать лет. Изменились? Ну конечно. Была юная девочка, а стала женщина, взрослая, красивая. Та же мягкость черт, густые брови, каштановые волосы, только теперь коротко стриженные, уложенные в причёску и, наверное, крашеные. Андрей смотрит на её руки, лежащие на столе… бесцветный маникюр, несколько колец и одно из них — обручальное.

Он рассказывает про Тулу, про то, как было трудно первые месяцы привыкнуть к маленькому городу… ну, не такой уж маленький, полмиллиона жителей, Андрей проверял — примерно как Бостон или Вашингтон.

— Просто никто не живёт в Бостоне и Вашингтоне, — говорит Аня, — все живут в субурбе, в маленьких городах–пригородах мегаполиса.

— Да, у Тулы с этим похуже, — улыбается Андрей, — ну, короче, потом я привык, нормально там живётся.

И тут он рассказывает про школу, про то, как боялся, когда туда ехал, что дети будут совсем другие, чем в Москве, без всякого интереса к литературе, а оказалось, дети всюду одинаковые, особенно если брать пятый–шестой класс, как тогда с твоей Леной, им все можно объяснить, всем увлечь. Да к тому же выяснилось, что в Туле отличные традиции, там всегда были сильные школы, мы просто в Москве ничего об этом не знаем, ну примерно как вы в Америке ничего не знаете про Москву.

Аня обижается: как это не знаем? Мы же читаем интернет, всякие новости, я даже помню, в какие места ты ходил выпивать, когда здесь жил… что–то французское… «Жан—Клод»? Нет, «Жан—Жак», как Руссо. Почему мы, кстати, не там сидим? Уже не модно?

Андрей пожимает плечами: что значит «не модно»? Там все пьяные просто, не дадут поговорить спокойно, а мы сто лет не виделись, ты расскажи, ты–то как?

И Аня тоже рассказывает: про то, как Леночка учится в своей хай–скул и какие у неё новые подружки, а скоро пойдут и мальчики, вот это будет ого–го, Аня, кажется, к этому не готова ещё, ну ничего, как–нибудь справится. Рассказывает, что сама она теперь преподаёт биологию в медицинской школе Чикагского университета, и это очень круто, и вообще, ты же помнишь, я сама хотела быть врачом когда–то, поэтому к твоему деду и попала.

Там мы и познакомились, говорит Андрей, и они замолкают, наверное, оба вспоминают тот день, когда Андрей вошёл в комнату, а там рядом с дедом сидела незнакомая девочка в вязаной шерстяной кофте.

— Мне кажется, я помню твою бабушку, — говорит Аня, — она открывала мне дверь, когда я приходила. Такая худая старушка, вся аккуратная, но на голове чёрт–те что творилось.

Андрей смеётся: да, точно, волосы всегда были в беспорядке, так непривычно было, что в гробу она была причёсанной.

— Я знаю, ты её очень любил.

— Ну да, она меня вырастила, — кивает Андрей. — Я деда и его жену до шести лет вообще не видел, они в Энске жили.

— А бабушка была первой женой Владимира Николаевича? — спрашивает Аня.

Андрей удивляется: надо же, до сих пор помнит дедово имя–отчество! — и отвечает:

— Нет, она была сестрой его жены, бабушки Оли. В том поколении не особо–то разводились, — и, глядя на недоумевающее лицо Ани, поясняет: — Женя мне не биологическая бабушка, я просто её так называл. Она жила с дедом и его женой, когда мой папа родился и, фактически, его воспитала.

Аня сочувственно кивает:

— Какое всё–таки несчастное поколение! Сначала война, потом нищета… она, наверное, потому и жила с ними, что ни жилья, ни работы не было… Когда оглядываешься на все это сейчас, видишь, какой ужасной была их жизнь!

— Не знаю, — отвечает Андрей, — бабушка Женя никогда не казалась мне несчастной.

— Ты просто мужчина, — говорит Аня, — тебе трудно понять. Но она же на самом деле оказалась лишена собственной жизни — ни детей, ни семьи.

Приносят пасту, Аня с интересом смотрит в тарелку Андрея, он смеётся:

— Ну да, спагетти в чернилах каракатицы с красной икрой. У вас в Чикаго такого нет?

— Может, и есть, — отвечает Аня, — но для меня, прости, это слишком вульгарно, по–нуворишски.

— У нас просто икра дешёвая, — парирует Андрей.

Они обсуждают итальянскую кухню, то, сколько в Москве появилось ресторанов за эти двадцать лет, Андрей хвастается, что даже в Туле все гораздо лучше в этом смысле, чем он мог предположить: зря то есть москвичи думают, что за МКАДом живут люди с пёсьими головами.

Аня смеётся и начинает объяснять, как важно для страны развитие провинции, как это в конечном итоге работает на демократию. Андрей не хочет говорить про демократию да и про политику вообще: придётся объяснять, почему он не верит в революции, бархатные, цветные, какие угодно, а потом, неровен час, дойдёт до Pussy Riot, хорошо, конечно, что их выпустили, два года — это зверство, но и ничего хорошего в их перформансе Андрей никогда не находил, поэтому уж точно не готов обсуждать все это с Аней: как у всякой либеральной американки, у неё на эту тему должны быть — вспомним Набокова – strong opinions.

Итак, Андрей не хочет говорить про политику и поэтому снова начинает рассказывать про Тулу (где, кстати, никто не говорит о политике, вот уж ему, Андрею, радость), про Тулу и школу, где он учительствует, и, может, это итальянское вино так легло на поминальную водку, а может, только про это Андрею сейчас и интересно, но рассказывает он долго, и все не может остановиться, и, только когда приносят десерт, говорит:

— Помнишь мой любимый рассказ Уэллса про дверь в стене? Теперь–то понятны все его, так сказать, коннотации — и Уильям Блейк, и наш когда–то любимый Моррисон, и все такое, — но главное, знаешь, я сейчас подумал, что там, в этой тульской школе, я попал именно в тот самый зачарованный сад…

Эта мысль в самом деле только что пришла ему в голову, Андрей сам не знает, почему он так подумал. Ни Тула, ни школа совсем не похожи на волшебный уэллсовский эдем с красивыми девушками и пантерами… он смотрит на Аню и думает, что для неё, наверное, этим садом должен казаться Чикагский университет или даже вся Америка… и тогда её «дверь в стене» — это тот самый погранконтроль в Шереметьеве, где они когда–то расстались, как думалось, — навсегда.

Приносят счёт, Андрей достаёт деньги, Аня кредитку, они препираются — я тебя пригласил… я привыкла сама за себя платить… ты здесь в гостях, заплатишь за меня в Чикаго… — тут официант извиняется, что сегодня карточки не принимают; наличных у Ани нет, Андрей платит за двоих; одевшись, они выходят в снежную московскую ночь, молча идут сквозь метель к Аниной гостинице, благо совсем недалёко.

В холле Аня оглядывается, кивает в сторону бара, говорит: я бы ещё выпила, если ты не…

Андрей не. Аня заказывает бокал итальянского красного, Андрей берёт сто грамм водки, они опять говорят про тульскую школу, Аня удивляется, что Андрей так внезапно стал учителем; у тебя ведь даже диплома нет? — спрашивает она, а он только смеётся:

— Почему нет? Я же человек девяностых, я его себе купил, тоже проблема!

Аня качает головой то ли изумлённо, то ли осуждающе:

— А вообще… с чего ты решил стать учителем?

Андрей хочет рассказать, что это все из–за Леночки, но вместо этого говорит:

— Знаешь, когда читаешь русскую классику, волей–неволей думаешь, как устроены разные семьи. Не в том смысле, что все несчастные по–своему, — нет, я не о том. Просто понимаешь, что есть разные семьи. Есть семьи, которые преследует злой рок, такие проклятые семьи, как у Гофмана и прочих романтиков. Или там Атрей, Фиест, Эдип, все такое. Есть семьи, погружённые в забвение, которые не знают и не хотят знать, что с ними происходит, — ну, там, где память семьи даже не дотягивается до бабушек и дедушек. Таких семей очень много в России, наверно, из–за репрессий и войн, вообще из–за травм истории. Ещё есть семьи, лелеющие свои несчастья — из–за тех же травм. Разные то есть бывают семьи.

Теперь Аня слушает внимательно и серьёзно. Андрей отпивает из стопки маленький глоток и продолжает:

— А я недавно понял про свою семью, мы же все время делаем одно и то же, я никогда не замечал, а тут — сообразил. Мы — учителя. Моя прабабка была учительницей в рабочей школе, ну, ещё до революции, дед, сама знаешь, был профессор химии, отец, конечно, йог, искатель духовных путей и русский Кастанеда, но звали–то его всегда «гуру Вал», то есть опять же «учитель Валерий», ну и со мной теперь тоже все ясно. И если у меня будут дети, я понимаю, чем они займутся.

Аня кивает, вино окрашивает её губы темно–красным, она говорит:

— Красиво получается. Это как будто вы в семье разыгрываете всю историю. Прабабушка — просветитель, наследник девятнадцатого века. Дед — человек того времени, когда наука была главной силой, спасением и соблазном. Твой отец — образцовый шестидесятник, русский нью–эйдж, все такое.

— А я? — с улыбкой спрашивает Андрей. — Я же не компьютерам учу и не маркетингу, а классической литературе, самому несовременному, что есть.

— А ты, — вдохновенно продолжает Аня, — а ты тоже воплощение России сегодня. Когда все социальные утопии захлебнулись — ни коммунизма, ни капитализма, ни либерализма… когда Россия не знает, куда идти, ты отправляешься в провинцию, чтобы учить детей подлинным основам русской культуры. Потому что только в этом спасение.

— Никогда не думал о своей работе в терминах спасения, — пожимает плечами Андрей, — по–моему, мне просто нравится учить детей в одной отдельной школе и вовсе не хочется думать про судьбы страны. Страна у нас такая, какая есть. Вот бабушка Женя в ней всю жизнь прожила и не жаловалась, а я чем лучше?

— А это все потому, — говорит Аня, — что ты не знаешь важного принципа, который мне объяснили в Штатах: think global, act local. То есть думай о глобальном, а действуй на местном уровне.

— Я вообще–то понимаю по–английски, — замечает Андрей, но Аня продолжает:

— Иными словами, все большие вещи делаются в мелком масштабе. Скажем, я всегда стараюсь делать покупки в независимых магазинах, а не в торговых сетях, это потому, что… ну, неважно… а ты, короче, учишь детей, и это твой вклад в глобальное будущее страны, твой политический акт.

— Знаешь, — отвечает Андрей, — мне не очень интересно про политику. И, главное, я не очень чувствую, что у меня есть выбор. Просто в жизни каждого может наступить момент, когда он совпадает со своей судьбой, и у меня этот момент, похоже, настал. Тебе, наверно, странно говорить в терминах судьбы, ты, я думаю, для этого слишком американка…

И тут Аня протягивает руку через столик и накрывает кисть Андрея свой ладонью — бесцветный маникюр, два кольца, одно из них — обручальное.

— Я хотела тебе сказать спасибо, — говорит она, — вот именно за это, за то, что я «слишком американка». Когда я уехала, я много лет хотела стать именно что настоящей американкой, гражданкой своей новой, извини за пафос, родины… а по–настоящему получилось только несколько лет назад, когда я тебя нашла и мы переписывались полгода…

Голос её обрывается, и Андрей думает: интересно, что я должен ответить? «Не то чтобы я этого хотел»? «Рад, что я тебе помог»? «Ну, это случайно вышло»? Может быть, «поздравляю»?

Он кладёт руку сверху Аниной, смотрит в её тёмные глаза, спрашивает тихим шёпотом:

— Проводить тебя до номера?

Аня качает головой:

— Мне кажется, это не очень удачная идея. Я отлично найду дорогу.

Они сидят ещё час или полтора и, потому что все уже сказано, говорят о всякой ерунде — типа как изменилась Москва, какие книжки читали, какие фильмы смотрели последние два года, когда Андрей почти выпал из переписки, уехав в Тулу… а потом, осмелев, вспоминают те годы — девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий — их годы, когда они были молоды и были вместе, прогулки под снегом, поцелуи и объятия и телефонные разговоры, когда ни один не мог первым повесить трубку, и тот звонок Аниной маме, с которого включился обратный отсчёт, начался тот долгий путь к Шереметьеву, к расставанию, про которое они много лет считали, что это — навек, а потом им вдруг показалось, что нет, а сейчас да, сейчас им обоим уже ясно, что всё–таки навсегда, сколько ни переписывайся, ни перезванивайся и ни встречайся. И они целуются на прощание, легко, в одно касание, а потом Аня уходит, оглядывается только у лифта и видит: Андрей стоит, перекинув куртку через локоть, и, заметив, что она обернулась, чуть улыбается и машет ей небрежным движением, так непохожим на те прощальные взмахи много лет назад, и Аня тоже машет в ответ, и двери лифта открываются у неё за спиной, она делает шаг назад и уезжает.

Андрей выходит в московскую, ярко освещённую тьму. Падает снег, точь–в–точь как той ночью, тридцать семь лет назад, когда его отец не остался у влюблённой в него женщины и ушёл, не зная, что им двоим суждено прожить последние годы жизни вместе.

Андрей идёт по Москве, идёт сквозь Москву, прикидывая, что от Тверской до Усачева где–то час ходу: Газетный, Большая Никитская, бульвары, Пречистенка, Большая Пироговка… если свернуть в Малый Кисловский, то можно зайти в «Маяк», ну а мимо «Жан—Жака» идти по–любому, если, конечно, не перейти на ту сторону, к «Детям райка»…

Невозможно поверить, думает Андрей, я ведь когда–то жил в этом городе. Я помню его… помню те два десятилетия, которые Аня пропустила. Помню, как со дна голодного, весёлого и страшного хаоса поднимались островки какой–то новой жизни, как нам казалось, западной, цивилизованной жизни, — все эти ночные клубы и рестораны, ярко освещённые магазины с мерцающей цифрой «24», первые супермаркеты с охранниками у входа… я помню, как кризис девяносто восьмого накатил разрушительным цунами, но, когда волна отхлынула, оказалось, что она всего лишь смыла безумие, драйв и ужас уходящего десятилетия, и тут уж кофейни стали открываться одна за другой, рестораторы летом выставили столики на улицу, и, пока офисные клерки, которых ещё не называли планктоном, учили своих девушек разбираться в сортах кофе, богема, студенты и журналисты напивались в «Проекте О. Г.И.», где нам пел Шнур, которого тогда никто и представить не мог на газпромовских корпоративах. Но тут нефть рванула вверх, заработала лужковская машина уничтожения, девелоперы прошлись по городу, разрушая и властвуя, и вот уже в знакомом переулке ты обнаруживал хайтековский кусок какого–то сраного Лондона и поначалу даже не знал, восхищаться тем, что вот он, вожделенный цивилизованный мир, или ужасаться неуместности этого хрома, стекла, открытых террас, но потом–то, конечно, стало ясно — ужасаться, только ужасаться, потому что ты перестал узнавать свой город, где только невиданные десять лет назад иномарки стоят в бесконечных пробках, жильё дорожает за год в полтора раза, а зарплаты опережают даже бешеный рост цен в элитных супермаркетах, открывающихся один за другим. Тут–то наконец ты и понял, что у каждого свой предел, одним — «Ваниль», «Дягилев» и «Симачев», а тебе — «Жан—Жак», «Квартира 44» и «Дети райка», и водка льётся рекой, и кризис 2008 года кажется сущим пустяком, особенно по сравнению с тем, что было десять лет назад. Но постепенно, через пару лет, даже тебе становится понятно, что на этот раз это было не цунами, а что–то вроде глобального потепления, когда вода все прибывает и прибывает и каждый год приходится строиться заново, уходя все дальше и дальше вглубь материка, но в это время ты уже учишь детей литературе в лицее у Марика, ты перестал быть журналистом и радуешься, что остались в прошлом полуночные прогулки по кабакам, и ещё не знаешь, что через год–другой хипстеры, пришедшие на смену гламуру, потребуют себе право голоса — вы нас не представляете! — а через несколько месяцев отхлынут, предоставив своей судьбе несколько десятков болотных узников да и всех остальных жителей страны. Вот этими протестными митингами, нестрашно бухнувшими холостыми выстрелами хипстерского гнева, и закончится твоя Москва, двадцать лет назад возникшая из многолюдных и отчаянных перестроечных манифестаций.

Я же любил этот город, думает Андрей. Все эти годы я любил его, но я больше не живу здесь, это больше не мой город, он остался в прошлом, сгинул, исчез, как исчезли буря и натиск первых журналистских лет, корпоративная скука редакционной работы и два первых лицейских класса, которых я учил литературе. В пятницу умерла бабушка Женя, Аня завтра улетит в свой Чикаго, тётя Наташа переедет жить к папе — у меня не осталось в Москве дел, меня ничто не держит здесь. Если у меня были долги, я их заплатил.

Снег падает на город, огромные хлопья несутся из чёрной выси, ветер заставляет их кружиться, не даёт долететь до земли, гоняет туда–сюда в хаотическом, неостановимом движении. Андрей идёт сквозь безумный танец снежинок, сквозь влажную февральскую метель, сквозь чужую московскую ночь, идёт туда, где три дня назад умерла Женя, туда, где она когда–то встретила свою судьбу, туда, где два года назад на кухне, залитой холодным зимним светом, она говорила с ним, вот он и уехал, уехал туда, где сейчас ждут ученики, ждёт дело, для которого он создан, которое никто не сделает, кроме него.

Он достаёт мобильный и, закрывая экран от снега, смотрит расписание, прикидывает: если купить билеты на утренний поезд, как раз успею забрать у отца сумку, а потом — в метро и на вокзал, буду к четвёртому уроку. Всего полтора дня пропустил, даже толком не отстал от плана занятий, недели за две все наверстаю.

Андрей ещё раз смотрит на часы и прибавляет шаг: ему есть куда спешить.

* * *

Зимним днём 1947 года трое молодых людей встретили свою любовь. Они были молоды, и впереди у них была жизнь, длинная и удивительная.

И вот теперь эта жизнь прошла.

Если в такой же ясный зимний день прийти на Донское кладбище, то, сверяясь с указателями, легко найти скромную могилу: никакого памятника, только надгробная плита. Стряхнув варежкой снег, можно прочитать три строки, выбитые на ней:

Ольга Аркадьевна Дымова (1929–1979)

Владимир Николаевич Дымов (1917–1991)

Евгения Александровна Никольская (1930–2014)

Если долго стоять, глядя, как белые хлопья контрастными пятнами опускаются на чёрный мрамор, то можно увидеть, как надпись исчезает под снегом, как не остаётся ничего: ни букв, ни цифр, ни дат, ни имён, только белая, искрящаяся на солнце поверхность, только пикируют с небес снежинки — одна за другой, одна за другой.

2014–2017

Оглавление

  • Часть 1
  •   Пролог
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Учитель Дымов», Сергей Юрьевич Кузнецов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!