Домой! (Нант - Париж - Москва, 2001)
Ну вот я и собрался домой.
Все складывалось удачно. Из России приехал Алик, и потом собрался возвращаться в Питер на машине, в которой было место и для меня. Планы летних путешествий расстроились из-за безденежья, книга была переведена, и заняться мне было совершенно нечем, кроме велосипедных поездок по нантским пригородам, затаривания дважды в неделю бесплатной едой в Resto de Coeur и ежевечерних прогулок на сквот, где велись разговоры все с теми же и о том же - в общем, я начал лениться и перестал понимать зачем я здесь. Необходимо было движение – а что может быть неожиданней возвращения в начавшую уже бледнеть в моей памяти Россию, в которой я не был два года?
В общем, с Аликом мы договорились так: я иду в полицию и получаю бумажку об утере паспорта (способ проверенный), потом за ночь мы доезжаем до Парижа, где в русском посольстве я оформляю документ на возвращение, и ухожу от европейских бабушки с дедушкой без какого-либо зловещего штампика в паспорте.
День этот начался обычно и закончился странно: с утра вдруг набежала толпа: Гарик с Мэй, Мартин, Карин и Виктор, мы долго сидели и пили чай по неторопливому нантскому обыкновению, попутно я смастерил на компьютере Мартину удостоверение Demandeur d`Asile Territoriale для бесплатной езды на поезде, поговорил с Виктором (вернее, в основном выслушивал его многоречивые и смешные грузинские монологи), поискал в интернете виды его родного Сухуми, потом общая невнятная болтовня, кто-то куда-то звонит, кто-то пошел в душ, потом все идут курить на лестницу, вязкий и бестолковый кавардак – лишь вспоминается иногда пристыженно, что вот, неплохо бы упаковать вещички на дорогу, и в медиатеку, диски сдать... И, когда все наконец расходятся, я сажусь писать письма, которые задолжал уже всем недели две как, пытаясь усмирить копошащееся недовольство, тем, что вот ведь, все ушли, а у меня все равно нет уже сосредоточенности, чтобы вновь засесть за начатый и бормочущий внутри уже несколько дней рассказ – про Россию, стародавнее Токсово и шуршащую листвой короткую предотъездную осень.
И, раз уж день все равно пропал, решаю сделать сегодня хоть что-то, например, сходить в полицию – несколько дней уже откладываемое и тягостное дело. Сейчас, вспоминая, каждый шаг кажется исполненным значительности повторяемого в последний раз привычного действия – вот, я спускаюсь в подвал, беру велик, прохожу мимо арабских шаек у подъезда, выруливаю по узкому вывиху дорожки вдоль насыпи, и еду на другой берег Луары, по мосту, под накрапывающим атлантическим дождиком. По дороге вода из лужи плещет на желтый замшевый мокасин, и я задумчиво рассматриваю растопыренные по светлой коже щупальца темного влажного пятна, и запоминаю его надолго (что-то похожее произошло со мной однажды в детстве: стоя босиком на песчаном речном берегу (в байдарочном походе), я стал вглядываться в отпечаток собственной босой ступни, оттиснувшийся в плотном песке, и вдруг понял, что еще мал, и что буду жить долго-долго, и когда-нибудь умру (и это меня конечно поразило, причем вовсе не неизбежность смерти, а безумная продолжительность жизни, шестьдесят ждущих меня лет по сравнению с моими семью-восемью), и что за свою долгую жизнь я, конечно же, забуду этот день, речку, и себя нынешнего, и тотчас из чувства противоречия решил этого не допустить и запомнить, что? да вот например этот отпечаток ноги, и принялся всматриваться в него, пытаясь отчеканить в своей памяти навсегда. И сейчас, почти тридцать лет спустя я помню его все так же отчетливо). Почему-то мне хочется продолжить эту велосипедную прогулку и не спешить в полицию, где надо уныло врать, изображая испуганного туриста, оказавшегося без документов, ах какой ужас (знаем, знаем этих «туристов» из России, подумает полицейский). Но – вот они, двери участка.
Кажется, я все-таки переигрываю и неприятно взволнован. «Добрый день, мсье, не могли бы вы мне помочь? (Двое молодых полицейских за стойкой дежурного с изумлением пялятся на меня). У меня украдены документы! Я зашел в табачную лавку купить табака! Положил на стойку ma petite poche, toute noire, petite comme ça (от волнения я забываю слово бумажник и говорю карман, мой маленький карман, черный такой). В этом моем маленьком кармане был паспорт и немного денег. Я отвернулся на несколько минут, посмотреть журнал на стойке, поворачиваюсь – а маленького кармана–то и нет. Украден!» Полицейские продолжают недоуменно смотреть на меня, явно не зная, что делать, и я объясняю, что мне нужна справка, обычная, неважная такая бумажка, с печатью, об утере паспорта, и она, несомненно, поможет мне выбраться из того чудовищного положения, в котором я очутился. Из соседнего помещения выходит пузатый седой ветеран с хмурым недобрым лицом, знаток человеческих душ, прибывших из подозрительных стран. «Какие документы? Паспорт? Где это произошло? Когда? Почему не сразу явились?» Я, пытаясь изобразить убедительность, бормочу. «Ваши имя, фамилия, дата рождения, мсье?» Записываю на листочке, и он поднимается куда-то по лестнице.
Обреченно сажусь на стул у стены и думаю: «Ну вот». Но надолго этой мысли не хватает, и я беру со столика журнал («А может и ничего, сейчас отпечатает там наверху справочку, возьму я ее, да и пойду себе. Может, еще в Medecins du Monde успею, зубы залечить на халяву»). Журнал называется «Equipe» («Команда»), спорт, регби, крепкие парни, автохром и дезодорант «Sportif». Ну да, конечно, полиция, мускулы... Разглядывание развешанных по стенам полицейских плакатиков тоже не очень помогает скрасить уныние ожидания в неприятном месте, так что когда, в конце концов, торжествующий комиссар Мегрэ спускается вниз по лестнице с двумя крепкими парнями из «Equipe» за спиной («Ну, все понятно…») я уже рад определенности.
«Мсье Шараэв Микаиль? По какой визе вы прибыли во Францию? Туристической?», говорит один из спортсменов, невысокий блондин в очках и с выпяченными губами.
«Да»
«И когда вы въехали во Францию?»
«Ну… эээ.. 28 апреля 2001 года!», ну так, для очистки совести, надо же быть достойным спортивного стиля!
«В наших данных нет никакого следа получения вами этой визы! Вы въехали во Францию в марте 1998 года, в 1999 году запросили политического убежища, в июне 2000 года вам было отказано и вы получили предписание в течение месяца покинуть территорию Франции, которому не подчинились!»
«Ну да», говорю я, и губы сами раздвигаются в дурацкой ухмылке.
Полицейские переглядываются, наверное я их разочаровал. Двое молодых дежурных с любопытством смотрят на меня. Ух ты, задержание!
«Понимаете, я хочу вернуться в Россию. Если вы дадите мне эту справку, в воскресенье вечером я уеду на машине моего друга»
«Ничего-ничего, мы вам все и так организуем»
Поднявшись наверх, я узнаю про свои права, отказываюсь от адвоката, дальше неинтересно: бесчисленные полицейские протоколы: «Прибыл в отделение полиции… показания показались сомнительными…». Иногда я подхожу к не зарешеченному еще окну, смотрю на такую обычную нантскую улочку, и впервые пробую взгляд изнутри на почему-то недоступное снаружи. Допрашивающий меня очкарик оказывается не злоблив, вначале он профессионально вежлив, но через некоторое время, кажется, проникается ко мне симпатией. «Первая ночь будет не особо приятной, потому что мы вынуждены поместить вас в городской КПЗ (garde a vue), к сожалению, таков порядок, зато потом мы отправим вас в специальное место, где у вас будет отдельная комната, душ, кухня, телевизор, и вы сможете спокойно отдыхать до отправки», объясняет он с искренним участием. Довольно добродушный, все-таки, народ, эти французы. За два года я не видел тут ни одной драки (но чувствовал иногда пренебрежение, скрытое за вежливыми словами и оттого более отвратительное), ругаясь, они громко кричат свои безобидные проклятия (и это немножко смешно), и только арабский приблатненный говор плюется ожесточением. Грациозные сухонькие старушки. Неторопливо беседующие люди за столиками сонных деревенских кафе. Мшистые каменные изгороди, осыпающиеся, потемневшие от времени стены домов. Стройные ряды виноградников Юга и светло-зеленые ошметки коры на пятнистых стволах придорожных платанов. Милая моя Франция - ах, расчувствовался.
Рабочий день подходит к концу, и меня везут в garde a vue. Машина переваливает через мост, заворачивает к chateau бретонских герцогов, здесь на лужайке у замкового рва мы часто пили пиво, и еще тут вечерами собираются поваляться на травке нантские музыканты, жонглеры и просто кто ни попадя (я даже выворачиваю шею, пытаясь разглядеть знакомые лица), потом мы едем по набережной Эрдра, где стоят на причале корабли, переделанные много лет назад в плавучие дома, возле каждого маленькая калитка в ограждении, сходни и даже почтовый ящик, сворачиваем налево - и вот самая что ни на есть тюрьмецкая тюрьма, с колючей проволокой и металлическими воротами.
«К сожалению, сегодня ночью вам не удастся хорошо выспаться, но завтра все будет по-другому», извиняющимся тоном говорит очкастый.
Дежурный офицер приказывает мне вытащить шнурки из ботинок, обыскивает, создает подробную опись содержимого сумки («Коробок спичечный, одна штука…») и отводит в камеру. Толстая решетка между камерой и коридором, обшарпанные стены, исписанные руготней («Франция – дерьмо»), узкая скамейка, шерстяное одеяло. Перед тем как закрыть замок, дежурный дает мне сэндвич с рыбой и бутылку воды. В общем, ничего страшного, конечно, но сам вид решеток, желтовато тусклый свет тюремной лампочки и полное безделье пробуждает мои старые кошмары – я всегда боялся тюрьмы, особенно после того как пару раз носил передачки в московский следственный изолятор, стоя в рассветной очереди притихших от горя женщин, где издали пахнуло тюремным воздухом - и мне хватило.
Я бессмысленно вышагиваю кругами по камере, пытаясь унять подергивание параноидальных мыслей. А вдруг они найдут подделанные документы? – да нет, ерунда – слушай, это ж всего на одну ночь, что ты – может зря я им сказал что мой паспорт у Алика, придут, а там куча нелегалов – да нет сейчас там никого – хрен еще когда буду по Москве с ганджибасом на кармане ходить – ну что за бред спать надо ложиться... А еще у меня включается чувство противоречия, заставляющее строить нелепые планы избежания депортации, так что мне даже пару раз приходится останавливаться и напоминать себе, постой, ты ведь сам хочешь вернуться, правда? Что помогает ненадолго, но потом металлическая очевидность решетки бесит вновь, и я даже высовываю из нее руку в коридор, по плечо окунаясь в недоступное. Вдобавок ко всему, проходящий мимо надзиратель усматривает нарушение порядков небесной канцелярии в факте ношения мною очков, и снимает их с меня, во избежание. И эта беспомощность лишенного опоры очкарика, унижение неожиданное, и потому самое действенное, окончательно приводит меня в отвратительное расположение духа, и я решаю - ну все к черту, и устраиваюсь на скамеечке, закутавшись в вонючее одеяло.
Но какое там. Начиная с одиннадцати вечера коридор то и дело взрывается пьяными воплями («Пидары, билядь, пи-да-расы!!! Я вашу маму ебал, козлы!») (вечер пятницы) и очередную порцию упирающихся пьяных арабов разводят по камерам.
Первого воина Аллаха в мою камеру впихивают, когда мне только-только удалось задремать.
Для начала он начинает дубасить ногой в дверь и орать про пидоров, и голосит так без передыху минут пятнадцать. Спать становится невозможно, но вставать и обсуждать сексуальную ориентацию французской полиции тоже неохота. И так всю ночь. Один раз к нам заталкивают пьяного деда-француза, который рассмешил меня тем, что на рассвете, когда его отпускали, гордо заявил: «Да, мсье, ici, c`est pas chez moi!» (я живу не здесь!) – потом появляется мрачный арабский подросток, усаживается в углу на корточках и каждые пять минут издает длинный разбойничий свист, и из другого конца коридора ему вторит приятель. Иногда они перекрикиваются. «Саид!» «Азиз!» «Саид!» «Ази-из»! Короче, надоел весь этот цирк ужасно, очень хотелось спать, и в попытках хоть как-то заснуть я домучился до рассвета.
Наконец, утром пришел дежурный надзиратель и вернул мне очки. Серая расплывчатость уступила мне очертания предметов, но картина не стала из-за этого привлекательней. За мной пришли двое полицейских, давешний очкарик и второй, представительный господин с бородкой, немного чеховского вида, но здоровый как лось.
«Здравствуйте, мой друг, как дела?» (ох уж это французское «Ça va?”). Отвечать было неохота и я пробурчал «угу», растирая заспанную рожу.
«Ну как, вы готовы ехать за паспортом?» (Еще вчера,чистосердечно признаваясь во всех грехах, я рассказал, что паспорт лежит дома, потому что это помогало ускорить отправку – не надо было устанавливать мою личность через посольство. К тому же надо было отдать Алику единственный ключ, и так непонятно, где он сегодня ночевал).
«Поехали»
«До свидания!» говорит мне по-русски дежурный, и на мой удивленный взгляд ухмыляется «Э, я много чего тут поднабрался!».
И мы прокручиваем тот же маршрут в обратном порядке, теперь уже по Нанту утреннему, залитому солнцем. Мимо проплывают картинки: девушка в мини, в дверях булочной, с длинной французской булкой в руках, старушка, остановившаяся поболтать с соседкой, школьницы, велосипедный кентавр-почтальон, утренние рабочие в синих комбинезонах. Я примеряю ко всему этому будущее расставание и решаю: нет, все-таки, не жаль.
Поднявшись по лестнице, мы заходим в квартиру, и мне очень странно видеть ее таким подневольным посетителем, нельзя сесть в привычное кресло с книжкой, нельзя включить газ под чайником, вместо обычного автоматизма действий порядок совсем другой – быстро сунуть в руки полицейским вытащенный из-под книг на полке паспорт (осторожно! на полке лежит моя подделка! задвинуть ее!), и быстро же, извинившись за задержку, покидать в одно место свои накопившиеся за два года вещи – Алик заберет в Россию. С собой я беру только привезенную недавно из Питера книгу, «Анну Каренину» (чтобы не скучать в тюрьме), ноутбук и плейер с парой компактов – в самолет).
В знакомой уже полицейской комнате Эрве (Эрве Дерво, так зовут очкастого – «Qui, je suis Breton, monsieur!»[1]) настукивает на компьютере очередные тома моего дела, я же в сотый раз разглядываю развешанных по стенкам девочек и изучаю памятку задержанному. Страшно надоела эта утомительная тягомотина, и я уже совсем-совсем не здесь, и даже мыслив голову лезут уже такие, московские, куда первым делом сходить и кого повидать.
«Может, вместо всей этой ерунды вы просто дадите мне справку об утере паспорта, и я завтра вечером спокойно поеду в Россию сам?»
«Нет, нет, что вы, дело в том что вы можете передумать!» ненатурально смеется он. «Поверьте мне, мсье, я человек с опытом!» Вот потеха.
Подходит время обеда, и, задумчиво переглянувшись и одобрив незначительность риска, полицейские зовут меня обедать в ресторан. Мы приезжаем в большой Carrefour, все остальное закрыто по случаю какого-то праздника, и я испытываю странное ощущение тайной подконвойности – никто не говорит, что мне не надо отставать, или уклоняться в сторону, но я и сам стараюсь идти вровень, чтобы не нарушить окриком благопристойности картины. Участвовать в застольном разговоре не хочется, и мои спутники долго обсуждают какие-то свои служебные новости. Встав из-за стола, я предупреждаю, «Пойду, кофе возьму», и прохожу тридцать метров до стойки, чувствуя спиной следящий искоса взгляд. Еще пять метров – и выход из кафешки, в голове проносятся голливудские кадры: внезапный рывок, бег по освещенным залам среди стеклянных стен-витрин, суматоха, шарахающиеся из-под ног люди, опрокинутая коляска; я беру свой кофе с булочкой, и возвращаюсь за столик.
* * *
«Вот, пожалуйста, – югослав… молдаванин… Румыния… Турция… Индия… Сенегал…» это меня знакомят с соседями по тюрьме гостиничного типа. Длинный разрисованный коридор казенно-светлой окраски, комнаты по сторонам, кухня с вечно орущим телевизором.
Для начала я обращаюсь к югославу:
«Здраво! Шта има? Како иде овде?” Но он смотрит на меня подозрительно набычившись, хоть и пожимает протянутую руку. «Албанец…» подсказывает мне кто-то, и я на всякий случай спешу отвернуться, да и вид у него больно страхолюдный,
Зато молдаванин мне рад («Иона… Ваня меня зовут», с трудом вспоминает он русские слова), и с ходу обрушивает на меня свою историю «Мне на волю надо… В Англию надо…» Впрочем, кажется, парень он славный. Полгода назад в руки ему попался рекламный проспект английского колледжа, и он уплатил даже вперед тысячу долларов за обучение. Но британское посольство отказало ему в визе, во французском было попроще, и он, уже во Франции, договорился с промышляющими переправкой нелегалов румынами, залез в грузовую фуру с цементными мешками, и поехал учиться. На границе фуру проверили (незадолго до того произошла история с десятком задохнувшихся в похожем контейнере китайцев) - и вот мы соседи.
«А чему учится-то хочешь?»
«Этому… маркетингу! И менеджменту! Слушай, а у тебя соседи есть?»
«Вроде нет пока» (комнаты на двоих).
«А можно я к тебе перейду? А то сосед мой… этот… индеец, заебал, сука. Постоянно ночью курит. Я ему говорю, а он дубовый, ничего не понимает. Боюсь, не выдержу, пришибу»
«Давай». Он бежит за своим барахлишком. Набор арестанта – две простыни, наволочка, зубная щетка, шампунь, мыло. По-армейски аккуратно стелит кровать и садится у окна.
«Мне бы только на волю выйти… Я тех румын опять найду и меня отправят.»
«А ты им бабки-то отдал? Э, так можешь о них забыть»
«Нет… никуда не уйдут. Они известные – я в Молдавии людей знаю, если че рыпнутся – пиздец им. Не, я нужных людей знаю»
Смотрю на него по-новому – ага, может и знает, на вид крепкий парень. По его рассказам, половина Молдавии сейчас в бегах по всей Европе, все уезжают, кто на Запад, кто в Россию. Мне его немного жалко – история эта попахивает кидаловом, тысяча долларов вперед… Вот доберется он до своей Англии, ни слова по-английски, без документов, кто и в какой колледж его возьмет? Но он рвется туда, и, похоже, действительно, учиться.
«Мне албанец говорил, зачем в Англию – там видеокамеры на каждом углу, дела не сделаешь – а мне-то что, я воровать не хочу. Он – мафия, албанец, героином торгует… я с ним говорил, он по-итальянски умеет».
«А итальянский откуда знаешь?»
«Да брат у меня там, ездил… И на молдавский похож. Э, ух, гляди какая!» Окно выходит на тюремный двор, на третьем этаже здания напротив девушка в синей полицейской форме, села на подоконник, спиною к нам.
«Да француженки некрасивые, наши лучше. Один плюс что к старости не толстеют»
«Ну как… все равно… нормально!» И он завороженно глядит на маячащий в окне зад.
«Не, если вышлют, все равно опять приеду, машину продам и поеду»
«Так у тебя все нормально в Молдавии, машина там, все дела?»
«У нас с батей три дома! Две машины! Я там знаешь какие дела делал, дома в каждой комнате по стереосистеме!»
«Так куда ты ломишься, думаешь, лучше будет?»
«Так все же едут, знаешь, один корефан, другой, звоню, спрашиваю – где? В Италию уехал! В Германию! А я дурак что ли, дома сидеть? А как ты говорил это… политическое просить? Тогда отпустят?»
«Отпустят, пока дело рассматривается, даже жить где дадут, даже общагу предоставят. Только не советую, с тоски сдохнешь, там куча арабов и делать нечего Я бы не пошел.»
«Не, мне только чтоб отпустили… Я тогда в Англию, учиться!»
Я смотрю на него и понимаю, что сколько ни объясняй ему несбыточность этого английского ученья, он все равно не поверит и будет рваться в свое чудесное где-то. И скорее всего застрянет в какой-нибудь беженской общаге, будет там маяться от безделья или бродить по ярко освещенным улицам, среди желанных побрякушек, среди непонятной и чужой жизни, и ловить на себе, чужаке, взгляды; первый, инстинктивный – брезгливая опаска; второй, осознавший и устыдившийся – вежливое сочувствие, ах, ведь это же нехорошо, думать плохо про этого несчастного, ведь, наверное, там у них тяжелая жизнь в этой Молдавии (Алжире, Марокко, Украине) - причем этот второй взгляд не врет, он действительно полон сочувствия (однажды контролер в поезде, выписывая мне штраф, который, как мы оба прекрасно знали, никогда не будет оплачен, сказал на прощанье «Bon courage! Надеюсь вскоре ваши дела уладятся и вы получите гражданство») - просто Франция может позволить себе быть человечной - но стены домов все равно исписаны надписями «France est la merde!», потому что делающих тебе добро обычно не любят.
Нет, чтобы жить в ином мире радостным чужаком, нужно либо полностью уйти в свое личное, не относящееся к окружающему занятие, либо на все наплевать и ни на что не рассчитывать, рассматривая с веселым любопытством показываемые картинки. Мне удавалось и то, и другое, до тех пор пока картинки не стали повторяться.
Поэтому, когда по ваниной просьбе я иду с ним к полицейским переводить, мне немного совестно. Ну ладно, пусть сам разбирается, вроде не маленький. На вахте сидит добродушный щекастый толстяк, и я говорю ему:
«Извините, вот тут мой друг желает сделать заявление: он хочет просить политического убежища во Франции. Его, знаете ли, преследуют!»
«Преследуют? Ну да, конечно, конечно», улыбается он и достает из ящика стола анкету и лист бумаги. «Пусть опишет, что с ним такое стряслось, а мы потом отправим все это в префектуру»
Так что Ванек оказался при деле, погрузившись в сочинение истории молдавских гонений, а я остановился в коридоре поболтать с румынкой Ириной, говорящей по-сербски, про которую румыны злобно шипели: «Путана! Путана!», что может и правда, но какая разница, приятная такая тетушка, по-деревенски неторопливая и с живым взглядом балканских темных глаз. Она рассказывает что у нее в Париже семнадцатилетний сын, который даже где-то учится, хоть и без документов. Пользуясь случаем, прошу у нее телефонную карточку, позвонить из коридорной кабинки.
Подходит Маша.
«Привет… ну как ты там?»
«Нормально, сижу. Да ты не беспокойся, тут забавно, только телевизор орет. Ты-то как, давно приехала?».
«Часа три назад… Я как зашла, смотрю - тебя нету, и тут Алик из кухни говорит: «А твоего-то, того, повязали!», и ржет. А у меня чуть голову не сорвало, такой флэшбек[2] накатил…»
«Это ты про Джона?»
«Ну да…»
Три года назад я увез из Москвы в Токсово Машу, находившуюся после джоновского ареста в состоянии активного безумия, в непрерывной лихорадке звонков адвокатам и собирания передач, в то время как в их чертановской квартире царили злые силы (она даже попросила меня переночевать там одного, "для очищения"); в киосках около метро сидели в засаде переодетые менты, они же были везде, замаскированные под любого, даже самого безобидного на вид прохожего; недавние друзья в панике бросали телефонную трубку, стоило позвонить с просьбой о помощи – трещина в недавней беззаботной жизни раззявилась очень наглядно. Через пару недель, вернувшись из Токсово, она немного пришла в себя, и мы просидели дней десять почти не вылезая из Чертаново, делали ремонт, чтобы сдать квартиру и добыть денег на адвокатов, ходили на рассвете гулять в лес по соседству, курили на кухне ненайденную ментами марихуану, спрятанную из страха перед повторным обыском в морозилке, в пакетах с замороженными овощами, и понемногу привыкали друг к другу.
Месяц назад в квартире постоянно толпилась уйма народа, теперь же мы были тут одни, потому что сейчас от этого дома шарахались как от зачумленного. И рассветы мы встречали радостно – окна кухни нашего 23-го этажа выходили на раскинувшуюся панораму почему-то совсем не уродливых здесь чертановских многоэтажек, подкрашенных рассветной розоватостью, за ними темно-зеленая кайма леса, а еще дальше над горизонтом волшебный газовый факел, то вспухавший пламенным бутоном, то опадавший совсем, источник наших мистических догадок. Потом слоистый рассвет разгорался ровно, наглея на глазах, и наблюдать его в хрустально звенящей тиши наших медленных, полоумных и бессонных голов было ах как хорошо.
Много позже, уже в Ле Босте[3], я повесил в нашем фургончике отсканированное и распечатанное фото чертановских видов, к недоумению нечастых туземных гостей, и лежа на кровати рассматривал знакомые очертания домов, удачно неясные из-за плохих красок принтера.
«Ладно, к вечеру ближе еще позвоню. А то заходите, если настроение будет, тут посещать можно свободно…»
Разговор этот ввел меня в беспокойство. Чтобы отвлечься, я начинаю во всех подробностях представлять себе послезавтрашний день, как это? Густая масса русской речи? Кириллица? Неяркость красок? Грубость пограничника? Запах метро и пиво из киоска? И намек тайного страха, а не стал ли я – другим.
Полчаса Толстого, расстеленные простыни, и – спать.
* * *
Утро начинается шумно. Свежее пополнение, румыны, находят не вполне проснувшегося земляка Ваню и начинают с ним оживленно трещать на румынской тарабарщине, я сбегаю в душ, потом пытаюсь спрятаться на кухне, но оказываюсь изгнан оттуда невыносимостью пронзительных голосов: придурковатого «индейца», оказавшегося индусом с комедийным именем Раджа-Ляля (жаль, а какой Чингачгук мне представлялся!) и мрачно гундосящего в мобильник турка.
Но румынское вторжение, к счастью, закончилось.
«Кто такие?», спрашиваю я Ванька.
«Да румыны… С паспортами их поймали, итальянскими. На границе. Прикинь, звонили в итальянскую... эту… амбассаду… как по-русски? Да, посольство. Те послушали по телефону как говорят, сказали: «Итальянцы!». А запалились на том что у одного при обыске нашли в кармане автобусный билетик, из Бухареста. Так и повязали»
На кухне начинается пищеварительное возбуждение. В центре пластмассовые судки с едой, и очередь на право поставить свою тарелку в микроволновку. Ляля щелкает переключателями каналов телевизора, под возмущенные вопли турка. Ванек с Ириной потешно заботятся обо мне, предлагая тюремные разносолы, но я отказываюсь, есть совсем не хочется, можно потом, когда будет спокойней.
Гримасничающий «индеец» носится повсюду и трещит без умолку всякие глупости, пихает в бок очень красивую, юную и очень черную сенегалку, с длинными тонкими косичками, немножко перепуганную.
«Да, Ляля-то конкретное ебанько», говорю я Ване по-русски.
«Теперь понимаешь, почему я от него ушел?» смеется он. И выдергивает стул из-под привставшего вертлявого беса. Тот замечает и тянет придурошным голосом:
«Э-э, you are crazy, man! You fucking crazy!»
«Эй! Ляля! Ляля!»
«А?»
«Хуй на!» И международный жест ребром ладони по сгибу руки. «Пришиб бы суку, да тут нельзя»
«Эээ! No good, no good, you fucking crazy, man!»
«Отпустят его скоро»
«Как так отпустят?»
«Да просто. Меня румыны учили. Если у тебя паспорта нет, говоришь любое левое имя, а они в посольстве смотрят и говорят, кого вы нам привели? нету такого. Нет никакого Раджи-Ляля в Бомбее. Тебя две недели держат, а потом отпускают, потому что непонятно что с тобой делать, куда высылать. Только мне раньше на свободу надо. Учиться надо.»
Начинаются возмущенные вопли турка, которого шаловливый Ляля походя хлопнул по макушке.
«Sorry man sorry! No problem – good?»
«Pourquoi tu fais comme ça, putain! Pourquoi?[4] oooooo!»
Все смеются, турок негодует.
Я ухожу к себе в комнату наблюдать в окне сине-рубашечную беготню полицейских в тюремном дворе.
И вдруг вспоминаю, как когда-то, когда мы только переехали к Алику из уютной квартирки с садиком на Дю Шаффо, доставшейся нам после смерти французского друга (квартира была оплачена до конца года и его сестра оставила нас доживать) и очень уставали от постоянных тусовок, мы пошли как-то побродить по центру города, запасшись бутылкой вина. Незнакомые двухэтажные улочки, рассматриваемые тогда с пристальным обожанием (теперь это все мое!) вывели к маленькому, заросшему вязами и каштанами до тенистой непрозрачности скверику, где было все нужное для тихого блаженного пьянства на осеннем солнышке: удобно выгнутая спинка скамейки, обращенная к стоящей отдельно от лиственного разностоя толстой сосне, неслышность редких проезжающей по горбатой улочке автомобилей, и старая мшистая стена, отделяющая нас от двора какого-то здания напротив. Сев на скамейку, я освободил плечо от оттягивающей сумки, и открыл бутылку дешевого Бордо, протолкнув пробку валявшейся неподалеку палочкой.
И вдруг заметил двойной ряд колючей проволоки, опоясывавший стену, решетки и темный арестантский силуэт в верхнем окне, кособоко облокотившийся на подоконник.
«Смотри! Это ж, кажется, тюрьма!»
«Эй! Ecoute toi! Bon courage!»[5] закричал я, приветственно взмахнув ладонью и мысленно ужасаясь ему, смотрящему сквозь решетку на тихий сквер и парочку на скамейке. Фигурка в окне слабо махнула в ответ.
Скудный мой французский того времени не дал мне возможности что-либо добавить. Возможно, расстояние сыграло со мной злую шутку и это была фигура охранника (вроде, припоминается синева рубашки), но тюрьма была точно та же, все сходится – неправдоподобное совпадение.
Дверь приоткрывается.
«Мсье Шараев, к вам посетительница»
Спешу на вахту и вижу Мэй, развязывающую для обыска принесенный ею мой рюкзак с вещами.
«Salut, Miсhka!» и она порывисто меня обнимает. «Как ты тут?»
Я улыбаюсь, ужасно приятно ее видеть.
«Нормально. Отдыхаю вот».
«Но все хорошо? Ты же хотел – домой?»
«Ну да... А где Маша?» спрашиваю я по-русски.
«Она ждет внаружи в машине. Хотеля сюда идти, но нужно документи»
Главный полицейский чин недоуменно вскидывает глаза на нее, потом смотрит в паспорт. Maiete de Poraj Madejski.
«Она француженка. Но говорит по-русски», объясняю я ему.
«Это хорошо, знать много языков», вежливо отвечает он.
Охранник находит в крышке рюкзака мой любимый нож, и откладывает его. Досмотр закончен.
«Пойдем ко мне?»
Ванек сидит у окна, погруженный в сочинительство. Мэй с любопытством осматривает исписанные стены и хихикает над рисунком, оставленным каким-то моим предшественником: фаллически поникшая вбок Эйфелева башня с русской подписью «Париж – хуйня» и горделивый серп-и-молот – «Россия всех ебала и ебать будет». Мне становится досадно.
«Извини, это не я»
«Я знаю. А тут нормально совсем, ничего страшного. К нам вчера на сквот прибежал Трэшер, говорит, вот Мишу арестовали, и все стали думать, как тебе помочь. А потом Машка объяснила. Что ты сам пошел и все в порядке».
«Да, конечно, только немножко обидно уезжать так неожиданно, хотелось со всеми нормально попрощаться, куда-нибудь загород что ли съездить. Я может приеду еще зимой, на пару месяцев. А вы как, решили ехать наконец?»
«Гарик, Олег и Мартин с Карин уезжают в Гренобль. А я хочу попутешествовать одна, наверное, по Бретани. Ведь у меня дедушка оттуда, и мне всегда туда хотелось. Я даже сказки все бретонские перечитала, очень красивые. И глупо – Нант так близко, двести километров всего, а мне никак до Бретани не добраться»
* * *
Мэй – наш ангел. По другому не скажешь: ничто лучше не подойдет бесхитростной прямизне ее детской души. Мэй – это миллион сделанных глупостей, миллиард забытых вещей (обычнейшая история – оставленные где ни попадя ключи от Бибики (так теперь по-русски она называет свой маленький «Рено»), «Ой, я опять все забиля!», и знаменитый мэевский petit sac violet[6] со всеми деньгами и бумажками («Ой! Где мой пти сак виоле? Потеряля… » - и неуверенная белокурая улыбка), и куча неоконченных бисерных побрякушек, книжек с бретонскими сказками, и серьезная скрипка в черном футляре, на которой она иногда, сморщив лоб, играет длинные грустные импровизации... Когда-то в Ольгино нашей любимой забавой было подсунуть Мэй книжку со стишками, для публичного зачитывания.
Коротышка биль голодний,
Проглотиль у-тюг холодний…
Общий хохот совершенно не обижал ее, когда ну совершенно невозможно было удержаться, слыша все эти ее одели (одеяла), выкатикот (подземный переход), у меня немножечко крышка улетеля или закройте пожалюста окошко, а то носик плячет (уменьшительно-ласкательные суффиксы – настоящая находка для Мэй), единственным ответом на что было огорченное: Я, наверное, совсем дуракая… и это при том что долгое время мой французский был не менее смешным, но я ни разу не слышал от нее такого унизительного смеха, а только долгие терпеливейшие объяснения.
(а бывало и так : « Мне кажется, это совсем хуйня…» - « Мэй! Ну кто тебя научил такому?» - и честный ответ: «Вы»)
Когда мы познакомились с Мэй, три года назад, ей было восемнадцать. Мама послала ее, совершенно безнадежную в смысле практических занятий, в Питер, в Институт имени Пушкина, учить русский - видимо, сыграла роль мамина сентиментальность по поводу польского происхождения дедушки, присоединившего к аристократическому de Poraj добавку Madejski (позже Мэй сходила в префектуру и переделала в паспорте Madejski на Madejska, "потому что Madejski – это мужский, я теперь знаю"). В Питере Мэй понравилось, а в институте нет, потому что комнату в общаге с нею делила гамбургерная американка, а учили русский язык в основном будущие коммерсанты, для успешного овладения новыми рынками сбыта. Прихватив с собой скрипку, Мэй отправилась за романтическими приключениями, и нашла их в подземном переходе на Невском. Первым русским, с которым она познакомилась, оказался суданский негр Хишам.
Хишам тоже был отослан богатыми родителями учиться в Питер, и перед отъездом мама торжественно отобрала у него скрипку, «чтоб не занимался ерундой», но заниматься ерундой он начал сразу же, стоило ему скопить денег на новую (кстати, играл он на этом не прощающем ошибок инструменте искренне, но плохо). Через питерских уличных музыкантов мы и познакомились с ним, и он сразу стал немало бодрить нашу по северному задумчивую компанию («В Судане законы мыняют часто, жыааарко очень!», или «А фыараон, Тутынхамон, был уууужыаааасный чылавек!»). Один раз он порадовал нас ящиком пива с пивзавода, на котором в свободное от учебы и ерунды время работал разгрузчиком запрещенного Аллахом напитка. («Тыпер ны знаю, то ли я мусулманин, то ли афрыканиц», говорил он, задумчиво поправляя растаманский берет).
Когда Мэй подошла в переходе к группе потрепанных музыкантов, единственным говорящим по-английски оказался именно Хишам. Потом она встретила Гарика, и вскорости Хишам стал немного на него обижаться, и не без причины. А Мэй «пропаля».
В это время я мотался между Москвой и Питером, где искал новый дом на зиму - и нашел, на станции Ольгино, недалеко от песчаного и соснового побережья Залива. Дом был двухэтажным, плюс старорежимная финская башенка, и нам был предложен выглядевший неправдоподобно барским первый этаж – здоровенный зал с камином, комната поменьше, большая кухня с угольным котлом отопления, и крохотная душевая комнатка с поместившейся в ней узкой кроватью и полкой. Хозяйка, приторно улыбающаяся тетка, начала разговор с декламирования стихотворения, посвященного Игорем Северянином ее дедушке и описаниями древности и почтенности сего дворянского гнезда, в ход пошли фотографии дам в кринолинах и офицеров в мундирах и при усах «в этой самой гостиной», и трагическая история семьи. «Но будучи в несколько стесненных обстоятельствах…». Как было непохоже это на наш токсовский домик с русской печуркой, зимним безлюдьем и тасканием воды на санях из далекого колодца! Дама была понятна, я включил механизм обольщения интеллигентных тетушек - и дом был снят.
Всего нас было там шестеро, комнат на всех не хватило, и Гарик с Мэй "въехали" в душевую, до сих пор не понимаю, как они втиснулись на эту узкую койку-кровать.
Начало нашей ольгинской жизни было чудесным, радостным обживанием новой территории, с долгими прогулками по берегу Залива, среди песчаных проплешин пляжей и лесных рощиц, блужданиями по финским улицам под осенний мокрый шелест, и вечерами в освещенной каминными отблесками гостиной. Мэй смотрела на все это широко открытыми счастливыми глазами. Потом в ноябре начались вдруг двадцатиградусные морозы, выпал снег, и Россия стала похожа на собственный образ в читанных когда-то в мамином доме сказках. Волшебной сказкой для выросшей в средиземноморской можжевеловой степи деревенской девочки.
На самом деле все было, конечно, не так уж безоблачно. Прошло время и начались внутренние разлады, о которых неинтересно, а еще очень уж фонило с верхнего хозяйского этажа, фальшивая умильность хозяйкиного голоса обернулась скандалами с пьяным мужем, «Сволочь! Сволочь!» орали они друг на друга наверху, а нам внизу становилось так себе - эх, наше токсовское снежное и нежное безлюдье...
Однажды Гарик и Мэй привели из перехода двух цыганских девочек-попрошаек. Они немедля устроили в доме сумасшедший кавардак, бегали по коридору, вопя на смеси цыганского, венгерского и русского, чему я был не особо рад. На самом деле, они были очень благодарны за невиданное прежде доверие, деловито принялись жарить на всех картошку и, когда кончились сигареты, побежали на станцию и настреляли целую пачку (сами они в свои двенадцать-тринадцать лет уже умело курили, пили и нюхали клей, о чем и принялись рассказывать с излишними подробностями). Мэй сияла. Девчонки висли на ней, не отпуская ни на минуту, и с заслуженным опасением косились на меня. Началась примерка мэевских платьев, и из душевой они вышли уже размалеванными косметикой (хоть и по-прежнему чумазыми) цыганскими принцессами, потом стали фотографироваться, и тут-то по лестнице спустилась хозяйка, с искривленными натужной улыбкой губами: «Что, Миша, УЖЕ ЦЫГАНЕ В ДОМЕ ПОЯВИЛИСЬ?». Я кое-как успокоил ее, но это было лишь началом мелочной войны.
Потом Мэй разыскала мама. В Питере оказалась у нее русская подруга, некая интеллигентная дама, знавшая, что Жоэль послала дочку учится в Питер, и увидевшая вдруг на Невском говорящую по-французски девушку со скрипкой, длинными светлыми волосами и в обществе каких-то отвратительных типов. О произошедшем несчастье немедленно было сообщено маме во Францию, все приметы сошлись, каким-то образом мама раздобыла ольгинский телефон и начались ежедневные звонки. Трубку обычно поднимала хозяйка и немедленно расцветала, услышав «Bon soir!» (иметь в доме постоялицей француженку было лестно, и укрепляло аристократическую репутацию). «Бон суар, мадам!», гордо отвечала Marina Igorevna, и кричала вниз: «Мэй! МАМАН!».
Следствием маминого недовольства стало отсутствие денег (что было не так уж страшно, жили мы вместе и недорого), но более серьезным препятствием стало окончание учебной визы. В какой-то момент Мэй вполне серьезно думала остаться в России нелегально, но мы уговорили ее не рисковать, обрадованная мама с облегчением выслала денег на авиаперелет Хельсинки-Париж, и в начале января Мэй с очень улетевшей после новогодних празднеств крышкой села на автобус в Финляндию, причем напоследок забиля свой паспорт (переполошив всю таможню и найдя его на дне рюкзака), и уехала домой. А через месяц мы получили четыре приглашения во Францию, с чего, собственно, все и началось.
* * *
Гарик уехал в марте, мы с Машей отправились месяцем позже, и после полутора месяцев автостопного пути оказались на автозаправке в Безье, в семидесяти километрах от родной деревни Мэй Казавье (что на окситане, древнем лангедокском языке, означало Старый Дом).
Переночевав в кустах около заправки, мы наконец дозваниваемся, и через несколько часов они с Гариком приезжают в мэевском "рено". Смеющийся Гарик протягивает мне испанский бурдюк с вином и, непрерывно лихорадочно говоря, мы петляем по маленьким routes nationales[7], разглядывая виноградники вдоль обсаженной платанами дороги, проплывающие за окнами древние сказочные городки и зеленое марево холмов, выписанных округлой размашистой кистью. В мгновенных южных сумерках мы подъезжаем к дому, мотор замолкает, и в уставшие от многодневного рева моторов уши врывается внезапная выпуклая тишина, насыщенная ором лягушек и стрекотом цикад. Дом тонет во мраке неясным белым пятном, но уже видно, что он неправдоподобно стар и велик.
... ошеломляющ своей древностью, отполировавшей плиты пола до матовой гладкости, огромной каменной раковиной в стене (заваленной книжками, телефонными справочниками и карандашами), вмурованными в стены очага крючьями от исчезнувшего вертела (для жарки средневекового вепря), римской аркою очага в полтора человеческих роста (выложенной полторы тысячи лет назад), мушкетерскими сводчатыми подземельями. И я не мог не оробеть тут, чужак и пришелец из мира низких потолков, маленьких комнат и маленьких же, чтобы не допустить свирепый наружный мороз, окон.
«Ты знаешь, я редко звала сюда школьных друзей», говорит Мэй, видимо, понимая мое изумление, «А то они потом странно как-то ко мне относились, думали, я очень богатая».
Гарик разжигает на каменном помосте открытого очага пахучие можжевеловые ветки, мы садимся в кресла у огня, смотрим в скрещенье ровно горящих поленьев и, угостившись непривычно сильным самосадом, растущим тут же на кухне, окаменевшему (как это было б по-английски), мне с трудом дается шевеление одеревеневшими губами и поэтому мы больше молчим...
Чуть позже в каминную входит мама - Жоэль, воплотившийся телефонный Bon Soir, красивая высокая женщина лет пятидесяти, с картинной осанкой, какая бывает иногда у пожилых грузинок или армянок. Вначале я немного разговариваю с ней, но потом обострившимся от необычности происходящего чутьем чувствую в ней что-то пугающее, тихое напряжение безумия в глазах, и разговор иссякает. Позже Мэй рассказывает, что ощущение это меня не обмануло, Жоэль действительно провела долгое время в лечебнице, попав туда впервые после развода с мужем и, при всей твердости буржуазных (у себя на родине это слово лишается русских оттенков) принципов, склонна к периодическому сумасбродству, например, к ненужному (потому что денег у нее достаточно) воровству кока-колы из супермаркетов Кинет пару двухлитровых бутылок в низ тележки, сверху набросит пальто - кто ж заподозрит такую приличную даму? Или еще, не куря сама, она выращивала на кухне марихуану для детей (и заходящего иногда на косячок Жана, мэра Казавье), что для француженки поколения шестидесятых не так уж и необычно. Во всем остальном она была вполне традиционна, окутана коконом условностей, пробиться сквозь который невозможно - впрочем, Гарик рассказывал, что тетка она умная и иногда говорит интересные вещи.
На следующее утро мы почувствовали каково это. Мэй уехала «по делям» и мы не осмелились зайти на кухню – там сидела неподвижная Жоэль. Я попытался заслать внутрь Гарика, но тот, услышав что «она там какая-то странная», сам перепугался и сказал что лучше пойдет поработать вниз, к холстам и краскам, купленным той же Жоэль, в большую светлую мастерскую, с дверью выходящей прямо в гарригу (местную поросшую можжевельником и карликовыми дубами степь). Мы же с Машей решили углубиться в местные декорации поглубже, забравшись на ближайший холм. Вокруг раскинулись холмистые степи, пряно пахнущие крымской можжевелово-полынной смесью (и чем-то незнакомым), внизу осталась усадьба, а чуть подальше всеми своими светлыми морщинами вздымался Pic St. Loup – Святоволкова гора. По узкой дороге мы доходим до деревушки, старинных ее домов, по белым плитам единственной улицы минуем игрушечную коренастую церковь, и решаем немного подняться на гору, пока идется. Вначале ровная, тропа вскорости превращается в нагромождение слоистых изрезанных камней, по которым надо прыгать. Выбирая место для ступни, я смотрю на эти камни, и мне кажется, что вижу их на телеэкране. Минут через сорок мы устаем, и садимся на один из валунов, лицом к близлежащим горам. Мэй сказала, что с вершины видно море.
... так что позавтракать нам удалось не раньше пяти часов вечера, когда вернулась Мэй и спасла изголодавшихся.
Через два дня мы уехали в Испанию, Жоэль подвезла нас до первой заправки на автостраде, и по дороге я так и не смог справиться с комком в горле, и тянущееся молчание напугало меня еще больше.
Мы расстались на много месяцев. Через несколько недель после нашего отъезда, после некрасивой сцены, Мэй и Гарик тоже уехали из Казавье. С этого началась для нее бродяжья жизнь, не всегда такая уж романтическая, как, наверное, казалось поначалу.
... палатка в раскаленной гарриге, где даже за водой приходилось ездить на машине, потом типи[8] на берегу горного озера (я видел фото – белый конус под скалистым боком горы, озеро, красная земля, очень красиво).
... зима в Нанте, всемером в одной квартире, благотворительная еда, сквот, эта наша очень стесненная русская резервация, из неплохих, но уже подуставших друг от друга людей, добровольное изгнание в своей собственной стране, и попытка найти себе семью среди чужаков.
Теперь Мэй устала. Она научилась довольно свободно, хотя и смешно, говорить по-русски, но как-бы переводя с французского (с французского ли? Со своего собственного. Я заметил ,что многие наши французские друзья над ней подсмеиваются. Иногда мне думается, что может она отчасти достигла своей цели – стать не-француженкой, но поскольку не могла, конечно, стать русской, то и очутилась непонятно где. И с русскими ей уже стало тоже трудно. Люди на сквоту часто менялись, под конец, кроме старых ольгинских знакомцев, там появились грузины (забавные, но совсем не способные оценить серьезности горя, причиненного смертью попавшей под машину кошки), два новосибирских Сашка, один с сильно разбитой рожей (нарвался на чеченов в Бельгии), напористый москвич-жонглер Мартин с квебекской подружкой Карин, и все они смотрели на нее как на странную диковинку. И она собралась уезжать.
... а еще вдруг вспомнилось, как знакомый нантский пианист Данила рассказывал про нее:
«Я иду по улице, и вдруг вижу - Мэй идет. Я кричу: «Мэй!», а она не слышит, стоит, голову задрала, ты прикинь, на дереве листики смотрит! Смотрит, стоит неподвижно, минут пять. Ну я орал ей, орал, а потом пошел себе, пускай, думаю, смотрит…»
Ну что ж, похоже, пора мне обратно в тюрьму.
* * *
За последний вечер я просмотрел кусочек «Крепкого орешка» по телевизору, прочитал еще несколько толстовских страниц, переупаковал посноровистей рюкзак, и перевел Ирине полицейскую бумажку. Ляльского раджу, действительно, отпускают, и он, с сумкой через плечо, радостно сообщает «Yes! I go out, go free, man!». Подвернув поудобней край дурацкой поролоновой подушки, я ложусь спать.
Дежурный будит меня без пятнадцати пять утра. Борясь со злобным утренним криворожием, я прибираю постельное белье, кидаю пакетик в чашку, подтаскиваю рюкзак к выходу, и начинаю в ожидании курить одну сигарету за другой и, от нечего делать, читать распорядок дня на стене. А еще, пожалуй, прощаясь с латинскими очертаниями букв. Изящными французскими закорючками (скорпионьим ç , вьетнамцами ê и ô , близняшками à и á ), придающими зрительному французскому привкус восемнадцатого века.
Хорошо возвращаться самолетом, мгновенно меняется не только алфавит, но и запахи, цвета, полупроницаемая перегородка, отделяющая от звуков чужого языка падает и русская речь захлестывает мозг, заставляя с отвычки съежиться, растопырить локти - и начать строить новую защиту собственного изготовления... - думаю я, чтобы скрасить ожидание.
Наконец дверь открывается, и я выхожу к двум сонным полицейским.
«Заведите, пожалуйста, руки за спину»
«Может, это необязательно, я не собираюсь особо нервничать». Но узкие металлические браслеты защелкиваются на запястьях.
«Извините, таков порядок»
Садиться в машину со скованными руками оказывается неудобно, я вспоминаю американские фильмы, где арестованного злодея в машину направляет суровая рука копа, нажатием на темя, чтоб не рыпался - но обходится без слепого следования искусству кино.
Двадцать минут на полицейской машине до аэропорта. Еще темно и здания фабрик и торговых складов окраины подсвечены жутким ультрафиолетовым неоном, жаль центр не по пути, обидно видеть напоследок эту американскую не-Францию.
Еще двадцать минут ожидания в заставленной мониторами полицейской комнате (мерещится притаившийся в темном уголке экрана негодяй, собирающийся кошачьим броском прошмыгнуть в самолет, тьфу, опять Голливуд, «Крепкий орешек»), в окне отблески ночного неона. Я, видимо, доказал свою беззлобность, и наручники с меня сняты. Немножко разговариваю с пожилым офицером, сказавшим, что был в России и понравилось, и рассматриваю второго, молодого, с нежной кожей и детским лицом, копающегося в бумажках.
В самолет меня сажают отдельно, раньше остальных пассажиров, по специально подкаченному трапу, и вышколенная стюардесса говорит неуместное в адрес арестанта «Bon jour». Она проводит меня в конец салона, и я довольно разваливаюсь в кресле – впереди, через сорок минут полета, пересадка в Париже, четыре часа ожидания, потом – все. Приятно остаться без присмотра, несмотря на иллюзорность этой недолгой свободы. Хочется спать, и я дремлю, открыв ненадолго глаза, чтобы увидеть удаляющиеся синие огни. «Это – Нант. Ну, пока».
И с трудом разлепляю глаза в Париже, аэропорт Шарль де Голль. Пассажиры собираются к выходу, «Вы – последним, пожалуйста», удерживает стюардесса. Я спускаюсь по трапу, ищу взглядом встречающих - вот они, двое в штатском, преграждают путь. И отводят в личный мой зал ожидания, зарешеченный обезьянник. Там сидит уже ожидающий самолета парнишка-тунисец в белом свитере, молчаливый и робкий. Чтобы скоротать время, я начинаю изучать географию настенных росписей, Румыния, Албания, Молдавия, арабские закорючки, Украина, Хорватия, ишь ты, Бразилия, Россия, Болгария, несколько польских («Третья депортация. Не теряю надежды» разбираю я, ага - а вот это было над кроватью в нантской тюрьме: «Polska, Punk, Kutnia Hora», и листик марихуаны). Тунисец предлагает пару бисквитов, но разговор особо не клеится. Ладно, говорю я себе, уже полчаса из четырех прошло, сворачиваю рубашку под голову, вытягиваюсь на скамейке и засыпаю. На полтора примерно часа, просыпаясь от табачного голода. Стучу в стеклянную дверь, и выхожу к дверям покурить в сопровождении полицейской тетушки лет сорока, с подведенными синим (навязчивый сегодняшний цвет) глазами, участливой и доброжелательной.
«Я надеюсь, вы сможете вернуться во Францию. Мы предпочитаем, чтобы к нам приезжали иммигранты из Восточной Европы, а не из других, более тяжелых стран».
«Да, мне французы тоже приятнее арабов»
«O, o-la-la», закатывает она глаза, еще одна смешная французская деталька, «Поверьте, и нам значительно проще с европейцами.»
«Только не думаю, что хочу быть иммигрантом. Но приехал бы еще с удовольствием.»
«А что вы тогда делали здесь?»
«Путешествовал. Мне Франция нравится. Красиво. Люди хорошие»
«Два года путешествовали?»
«Ну да. Еще книжку одну переводил, американскую. Тут было проще, спокойней. У друзей» Чувствую, что звучит неубедительно, но что ж поделать, раз правда.
«Да? Хм. Я бы тоже хотела съездить в Россию. Что бы вы могли посоветовать?»
«Петербург. Москва – как Париж, такой же дурдом», и испуганно на нее кошусь, она же парижанка наверное. «Или провинция, природа. Но там иностранцам трудней»
«Я была в Восточной Европе – Прага, Будапешт… очень приятно. А вот Бухарест мне не понравился. Слишком опасно»
«И мне не понравился. Но в России по-другому». И – рассказываю.
«Интересно. Может, этим летом… очень разные у вас типы лиц, у русских. Вас, например, я на улице приняла бы за англичанина, или немца. Но здесь одна девушка дожидается отправки, вместе с вами полетит, у нее лицо с явно азиатскими чертами. Бедняжка. Ей всего девятнадцать, и она полтора года пробыла в настоящем рабстве, в Испании, у какого-то албанца, который заставлял ее заниматься проституцией. И, знаете, если посмотреть ей в лицо, то это очень заметно, такой тяжелый отпечаток. Она хотела выбраться домой, но не знала как, в полицию идти боялась, но попала под случайный контроль на французско-испанской границе.»
Я возвращаюсь в свою камеру, пристраиваюсь на скамейке, и выжидаю оставшиеся… час… минуты…
У выхода уже ждет маленький автобус. В углу, съежившись, сидит девчушка, темнолицая, косоглазая, с исхудалым, обтянутым кожей лицом. «Тебя как зовут?» «Надя… Из Архангельска». В другое ухо трещит давешняя тетушка, она любит Солженицына и хочет о нем поговорить.
и пожимает руку напоследок, «Bon retour á Russie”
* * *
«Хочешь к окну?», говорю я, затаив надежду на отказ, очень уж не хочется, чтобы между мной и исчезающими полями Франции, и возникающими лесами России был кто-то другой. Но она соглашается.
Наклонившись, я смотрю в окно. Там - несколько служебных построек, рабочие в синем и в форменных кепках, взволнованная девушка. А на том конце небесной дуги, какие они будут? Оранжевые жилетки? Потрепанные рафики? Незлобно матерящиеся менты? Вдруг вспомнился якутский аэродром 1987 года, куда я летел в экспедицию, и аэродромные служители в собачьих унтах и подбитых мехом летных куртках, и ежащиеся серые дома на сваях.
Отлет почему-то тормозится. И я, обругав себя мысленно за бездушие, начинаю расспрашивать Надю, что да как.Про самые тяжелые подробности ее испанской жизни, случайно узнанные мной, она не упоминает, но чувствуется, что пришлось ей нелегко. Северный говор, неторопливый, но с болезненным подрагиванием в глубине.
«Приеду, надо домой позвонить в Архангельск. Вот они удивятся! А так любят они меня, так любят! Спросят где была, а я – в Испании, никто и не поверит», и вдруг – улыбка на мрачном напряженном лице. «А я никому и не скажу. Скажу – в деревню ездила»
«Так они что ж, ничего про тебя не знают?»
«Не-а. Я в 99-м поехала после школы в Москву, посмотреть. Познакомилась там с одним, он говорит – хочешь в Испанию, паспорт, все сделаем без проблем. Я говорю, давай. Ну и поехала через месяц. А там вначале хорошо было, потом всякие проблемы начались… А назад непонятно как, денег нет, виза кончилась».
«Так надо было просто в полицию пойти, тебя бы и отправили». Очкастый, похожий на состарившегося студента сосед спереди непроизвольно оборачивается, а потом старательно делает вид что ничего не понимает. Чтобы не подцепить заразу неблагополучия, видимо. Как ни смешно, меня это несколько задевает.
«Да я же не знала что к чему. А потом еще хуже. Лечиться мне надо. Я пробовала к врачу, но он сто-олько денег попросил… В общем, думаю, хватит, надо домой, там хоть есть кому помочь. Ну, нашла одного, он в Париж повез, обещал билет в Россию купить. А в Аэрофлоте билет не продают, говорят, с визой непорядок. И я попросила, отправь меня обратно в Испанию, а то во Франции я совсем ничего не понимаю. А в Перпиньяне пограничники...».
«Ну, ничего, теперь, считай, уже дома», и мы обсуждаем возможное расписание архангельских поездов и расположение московских вокзалов.
Я оглядываю салон в поисках русских лиц. Вроде нахожу, но сейчас они не так очевидны, как несколько лет назад. Вот излишне крашенная девушка через проход, с фиолетовыми длиннейшими ногтями, одетая явно из парижских бутиков, но с московской чрезмерностью. Брезгливый Шурик спереди. Несколько довольно приятных лиц европеизированных русских, хоть и принадлежащих душевно непонятной мне холеной породе (рейс «Air France», дорогой). Нарочито громко они говорят по-английски. Большинство же тут европейские туристы и транзитники, в том числе человек двадцать китайцев.
Самолет, наконец, трогается с места и, под радиобубнеж о ремнях безопасности, ровно набирает ход. Я выворачиваю шею, пытаясь не пропустить момент отрыва колес. И вот, корпус начинает дрожать тише и протяжней...
Склонившись над надиными коленями, я смотрю в окно. Прямоугольники черепичных крыш, уменьшаясь, обрастают рамкой заборов, потом становятся красной поблескивающей сыпью возле полосатых квадратиков полей. Серебристые, прихотливо изогнутые змейки рек. Через несколько минут, когда мы минуем густонаселенные парижские пригороды, поля увеличиваются в размерах, деревни чуть редеют, но все равно дома, дороги, поля до самого горизонта. И редкие клочки зелени на изнасилованной земле. Зато солнце становится близким сияющим золотым шаром, и солнечные зайчики удваиваются стеклами иллюминаторов. Потом первые перышки начинают оглаживать крыло нашего самолета, густеют, и мы оказываемся в неподвижности, в светоносном облачном мареве. И сразу возникает это чувство странности, прочти физического неудобства нахождения в призрачном между, где исчезают любые доказательства существования мест вылета и назначения.
Проходящая стюардесса, очередное доказательство неверности русского представления о красоте француженок, разносит напитки, и мне вдруг хочется напоследок вкуса французского вина, но рука стюардессы, протянувшая было мне бутылочку, испуганно отдергивается:
«Pas d`alcool pour vous! (алкоголь вам не положен)», что вдруг взбесило меня, как неожиданное унижение, не служебное полицейское - а просто так. Сконфуженно стараясь скрыть от соседки свою неудачу, я прошу стакан сока. Впереди торжествующий (в моем обиженном воображении) Шурик наливает себе из запретной для меня бутылки. А я надеваю на голову наушники и закрываю глаза под «Maluzerne» и, посреди тягучего забытья, заполненного покачивающейся музыкой и быстро пробегающими обрывками снов, слышу радио-объявление «Наш самолет пролетает над Варшавой»
* * *
И совсем скоро: «Самолет начинает снижение…» - я нагибаюсь к окну, в нетерпении ожидая просвета в облачной вате, распадающейся все заметней на всклокоченные быстрые обрывки, и
ух ты! вот и он, первый промельк огромного, густого, щетинистого, милого, не стиснутого людьми, не рассеченного дурной геометрией автострад, не оскорбленного аккуратностью изгородей леса! На горизонте поблескивает громадное озеро. Редкие проплешины деревень кажутся язвочками на ровной лесной поверхности, их соединяют бороздки петляющих неасфальтированных дорог с редкими ползущими машинами. Ближе к Москве появляются скопления серых некрасивых многоэтажек, с дворами, заставленными железными коробками гаражей, а один раз откуда-то сбоку вырастает столб черного жирного дыма, «Помойка горит», объясняет Надя, и я с отвычки удивлен. Странные и кажущиеся нереальными картинки, в особенности когда самолет западает на крыло и начинает кружить над посадочной полосой, а в окошке немым кинофильмом плывут подробности дворовой жизни поселка Шереметьево.
Самолет касается асфальта, дребезжит несколько минут и вкатывается в тишину. Цистерна с крупной надписью ВОДА. Пассажиры начинают копошиться, и половина из них вдруг обретает скрываемый ранее дар русской речи.
«Можно нам забрать паспорта?» спрашиваю я стюардессу.
«На выходе», отвечает она. Ну да, конечно, на руки российского правосудия.
В лице суроволикой тетушки в форме погранвойск, ожидающей нас у выхода.
«Добрый вечер», говорю я ей.
Она хмуро кивает и говорит «Следуйте за мной. Направо… Прямо…», управляя нашим продвижением по длинным переходам, до тесного кабинета со столом и компьютером.
«Ну и, в чем дело? Почему задержались?» спрашивает она, копаясь в увесистом пакете с французской документацией и делая вид, что понимает написанное.
«Да так, погулять решил. Мир посмотреть», улыбаюсь я самой лучезарной из доступных мне улыбок.
«И что денег не было, что ли, чтоб как люди поехать?»
«Не-а, не было!», еще радостнее.
Компьютер рассказывает, что я чист перед ним, и доходит черед до Нади.
«Подождите снаружи», для солидности.
Через двадцать минут мы получаем свободу ходить по земле без присмотра.
Центральный зал аэропорта бормочет (и часто рявкает) русскими звуками, стены его предлагают что-то купить, но мне некогда пока вникать во все это – багаж, поиски признающего французские франки обменника, перепуганная Надя, боящаяся отстать и потеряться. Больше всего мне сейчас охота выйти из терминала, дойти до ближайших сосен кинуть рюкзак под голову и завалиться на каком-нибудь засыпанном иглами пригорочке, и перестать спешить... Но маленьких обижать нехорошо.
«А испанские песеты тут поменять можно? А до вокзала как добраться?»
«Сейчас разберемся. Да расслабься ты, мы же дома. Слышишь, по-русски говорят, все понятно. Спросить можно»
Молчит и боится. Ну, куда ее такую.
Мы идем к выходу, и тут-то меня и накрывает первая волна радости, мне кажется, что теперь все легко и понятно, и так будет всегда. Пробравшись сквозь ряды настырных таксистов, мы садимся в забитую маршрутку, на единственное оставшееся свободным переднее сиденье, и трогаемся с места. Я приоткрываю окошко, и спрашиваю двух пухлых бабищ сзади:
«Вам не надует?»
«Ишь ты вежливый какой выискался! Лучше бы вез нас побыстрее»
«Так я не водитель. Вот он – везет.»
«Так скажи ему, пусть до «Сокола» довезет» (маршрутка до «Речного»).
«А он меня не послушает, у него тоже борода есть!», и смеюсь радостно, счастливый тем, что можно так незамысловато шутить. В блаженном возбуждении мне нравится все – и здоровенные русские рекламные щиты, и лес по бокам четырехполосной автострады, и дома, и даже эти громко, но беззлобно балаганящие тетушки. Я начинаю разговаривать с водилой:
«Прикинь, два года в России не был. А дорога (вспоминая, что состояние дорог выигрышная тема) такая же как там, один хрен».
«Ничего, скоро к «Речному» свернем, все нормально будет, потрясемся», смеется он, зараженный моей радостью.
Машина останавливается у метро, и я иду, жадно цепляясь глазами за мельчайшие подробности. Вот кучка подростков пьет пиво, присев на окрашенный блестящей черной краской железный заборчик, прямо у метро (немыслимо во Франции). Бабушки, стоящие со всякой китайской ерундой. Вызывающе красивые девушки в мини. Я все еще не вполне верю во все это, допущенный по чьему-то упущению в кино про Россию. Но на входе в метро включается старый автоматизм – движение в сторону кассы, карточку в щель аппарата, шаг на эскалатор (и охота за равновесием, преодоление рывка, инстинктивное для всякого, кто с детства ездит подземкой). Долго, минут двадцать мы раскачиваемся в голубом вагоне, и я разглядываю сидящих на противоположной скамейке людей...
Лет восемь назад я проработал месяц в Берлине, разносчиком рекламы по подъездам; вставал в шесть утра, грузил в тележку тяжеленную кипу плотной мелованной бумаги, и ехал на метро на другой конец города, чтоб ходить там между маленькими бюргерскими домиками по дубовой листве, шуршащей под ногами (так я исходил пол Берлина, каждый день новый район, и до сих пор та осень – берлинская), и тогда-то в берлинском метро, узнавая знакомое отвращение и протест на заспанных лицах сидящих и висящих в ремнях берлинцев, я впервые почувствовал по-настоящему, что под броской западной мишурой находятся все та же ерунда, обыденность и усталость, все то же железное надо, заставляющее людей заниматься нелюбимой дрянью и страдать от этого. И никакими отпусками ни на каких тропических островах делу не поможешь.
Здесь сейчас вечер, поэтому лица более спокойные, усталые, но радостные в предвкушении долгожданной свободы. Но вечер еще недостаточно поздний для того, чтобы вагон заполнился смеющейся пьяноватой толпой счастливцев.Разные лица, злые, расслабленные, добрые, потрепанные, и мне вспомнилось то, что написал Алик из Молдавии, где он очутился после четырех французских лет, что-то вроде: «Я шел по улице и смотрел на лица людей, и вдруг почувствовал, что очень их люблю, и дома развалившиеся эти, и заборы, и остановки». За эту фразу я сразу простил ему все накопившееся за месяцы жизни в одной квартире бытовое раздражение.
Ну а я? Если честно, не могу сказать что я прямо-таки люблю. Но видеть эти лица для меня – нормально. Люблю же я, ну да, леса, реки, деревья, округлость беленых железнодорожных станций, форму петербужских уличных табличек, русский язык, чай в поездах, деревянные дома, копченую рыбу, Россию, виды с невских мостов, подмосковные дачные песчаные дорожки, сосны и черные торфяные речки. И людей тоже. Но по отдельности.
Кстати, самое время эту самую отдельную любовь проявить на деле.
«Вот, смотри, мне сейчас в другую сторону. А тебе выходить на четвертой остановке, «Комсомольская». И если архангельского поезда не будет, садись в любой в твоем направлении, лучше уж в поезде спать, чем на вокзале болтаться до завтра. Выспишься спокойно, и ближе к дому подъедешь», так я задабриваю укоризненный внутренний бормоток, что стоило бы все-таки оставить ей телефон родителей.
Еще пересадка, «осторожно-двери-закрываются», и я иду по с детства знакомым улицам, испытывая вместо какой-то особой радости - раздражение из-за тяжести рюкзака и врезающейся в пальцы сумки.
«ЗАКРЫВАЙТЕ ДВЕРЬ, МАТЬ ВАШУ, А ТО СМЕРТЬ», написано на металлических дверях родного дома корявыми подростковыми буквами.
Вверх по лестнице, коричневая дверь, из-под которой потягивает кошачьей мочой, и я звоню, почему-то, хотя все эти два года в рюкзаке моем проболтались ключи от дома, попадаясь иногда на глаза и удивляя своей неуместностью.
«Кто там?»
Москва, 2001
Примечания
1
Да, я бретонец, мсье!
2
Flashback - повторный приход-отголосок после ЛСД, на следующий день, когда первая волна уже сошла.
3
Буддийский монастырь, в котором мы прожили зиму.
4
Ты, билядь, зачэм так делаешь, а? Зачэм?
5
Эй, слышишь! Держись!
6
Маленькая фиолетовая сумочка.
7
Национальным дорогам, возле дорогой платной автострады всегда идут узенькие бесплатные.
8
индейское жилище из ткани, растянутой на шестах, у нас иногда ошибочно называется "вигвам".
Комментарии к книге «Домой!», Михаил Георгиевич Шараев
Всего 0 комментариев