Татьяна Щипкова Женский портрет в тюремном интерьере. Записки православной
Рекомендовано к публикации
Издательским Советом Русской Православной Церкви. № ИС 10-18-1847
Подготовка текста к изданию – Любовь Балакирева.
Издатель выражает благодарность Ф. А. Щипкову, А. И. Кырлежеву и М. В. Фёдорову за помощь в издании этой книги.
От издателя
Подлинно христианская жизнь немыслима без испытаний. Путь к Богу лежит через преодоление самых разных препятствий, создаваемых как грехом, укоренившимся в нашей природе, так и искушениями, приходящими извне. Но духовная борьба, которую ведёт на протяжении всей своей жизни христианин, может быть победоносной, если он уповает на помощь Божию – если христианин не только употребляет усилие воли, без которого нельзя восхитить Царствие Божие (Мф. 11:12), но и усилие молитвенное. Тогда возможно верующему преодолеть многие испытания. От первых дней бытия Церкви Христовой величайшим испытанием было испытание самой веры – перед лицом гонений и всяческих притеснений, которые воздвигали на христиан враги христианства. И Церковь прославляет сонм мучеников и исповедников, именуемых «семенем Церкви», потому что они засвидетельствовали силу благодати Божией, действующую в немощи человеческой. Церковь постоянно живёт памятью о победе, победившей мир – вере тех, кто с помощью Божией устоял в годину жестоких испытаний (1 Ин. 5:4).
В минувшем столетии Русская Церковь претерпела не меньшее, но даже более масштабное гонение, чем в первые века христианства: множество священнослужителей, монашествующих и мирян было убито, замучено или подверглось преследованиям только за то, что они сохраняли свою веру и не отреклись от Христа Спасителя. Ныне прославлен сонм Новомучеников и Исповедников Российских XX века, и в результате постоянной исследовательской работы их длинный список всё время пополняется новыми именами.
Сегодня мы всё больше узнаём о духовном подвиге свидетелей Христовой веры в эпоху разгула агрессивного безбожия – между революцией и Великой Отечественной войной. Исследуется и более поздний период, когда после некоторого затишья снова стали закрывать храмы, а православные христиане подвергались репрессиям. Но нам нельзя забывать и о том времени, которое непосредственно предшествовало возрождению веры в российском обществе, – о 1960-1980-х годах. В то время в Церковь стали приходить люди, с детства оторванные от православной традиции, но искренне ставшие на путь духовного поиска и в конце концов обретшие Бога. По-разному сложилась судьба этих людей, но среди них были и такие, на долю которых выпало особое испытание – подвергнуться настоящим преследованиям, включая заключение, и, по существу, стать современными нам исповедниками веры.
Потребуется немалый труд историков, чтобы восстановить в максимальной полноте картину церковной жизни и стояния в вере православных христиан в этот, ещё очень близкий нам, период новейшей российской истории. Но такую работу необходимо делать, собирая все возможные материалы и свидетельства, чтобы будущие поколения церковных людей, да и всё общество в целом, знали о той, как правило, сокровенной, духовной жизни, которую вели христиане в условиях государственного атеизма.
К таким свидетельствам относится и эта небольшая книжка, написанная Татьяной Николаевной Щипковой – человеком скромным, непубличным, но при этом обнаружившим твёрдость веры и стойкость духа, когда Господь попустил ей пройти испытание судом и заключением за исповедание православной веры буквально за несколько лет до утверждения в нашей стране религиозной свободы.
Испытания, с которыми сталкивается христианин, разнообразны, они бывают более или менее тяжкими, но главным критерием подлинно христианского перенесения любых испытаний является тот духовный опыт, который верующий из них выносит и который научает христианина следованию заповедям Христовым. Об этом свидетельствуют и слова автора этой книги: «Любите врагов ваших… Один раз в жизни мне было дано это почувствовать полной мерой. Я считаю это переживание самым главным в том духовном опыте, который дал мне лагерь».
Подлинная вера, столкнувшаяся с сопротивлением и натиском врагов веры, порождает не ожесточение, но любовь, и потому она непобедима и неуничтожима никем в этом мире. Истинная вера научает любви Божией, которая, по слову Апостола, излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам (Рим. 5:5).
Как я туда попала
Сейчас эти годы названы застойными, а тогда они были – просто жизнь. Обыкновенная советская жизнь – сегодня как вчера, завтра как сегодня; никакой другой мы не могли себе представить. В Москве, в Ленинграде прошла хрущёвская оттепель, разоблачали культ личности, шумели на площадях. А у нас, в педагогическом институте города Смоленска, старались говорить на собраниях то, что требуется сегодня, что созвучно новым партийным лозунгам – чтобы не попасть впросак и не схлопотать неприятностей. Вот и вся оттепель. Когда она кончилась, большинству стало легче жить, потому что слова снова стали привычными, и не надо было так напрягаться. Таков был общий фон в Смоленске 60-х годов.
Правила работы оставались всегда теми же и были обязательны и неизбежны, как законы физиологии: мы, преподаватели, были работниками идеологического фронта, мы не должны были ограничиваться преподаванием своей дисциплины («Нам не нужны урокодатели!»), но каждый наш урок, каждое грамматическое упражнение должно было воспитывать студентов в духе преданности нашей «великой родине и родной коммунистической партии». Отступление от идеологии было самым страшным из мыслимых преступлений не только в глазах партийного руководства, но и в наших собственных глазах.
Когда уже в 70-е годы мы прочитали в самиздате Оруэлла, мы ужаснулись не тому, что он нам открыл – мы всё узнали, всё было то самое, наше, – а той беспощадности, с которой он это сделал.
И всё же это был лишь общий фон, и партийный авторитет лишь казался незыблемым. Уже существовало меньшинство, оно было незаметно снаружи, оно вело вольнодумные разговоры в квартирах преподавателей и в общежитиях студентов. Главным было для многих из них – понять, в каком мире мы живём, понять природу страшной системы, найти, в чём ошибочность марксизма, если он ошибочен. Уже не боялись делиться этими мыслями с друзьями в поздних кухонных беседах, понижая голос и включая радио и телевизор одновременно: считалось, что два источника звука создадут достаточную звуковую преграду на случай, если подслушивают с улицы. Если же подслушивают через телефон, то на этот случай поворачивался диск и закреплялся с помощью карандаша. Наверное, сейчас эти наивные ухищрения смешны.
Вечером мы слушали «Би-би-си», поворачивая приёмник так и этак, чтобы проскочить между рёвом глушилок и музыкой с соседней волны. Мы узнавали из Лондона и Мюнхена о диссидентах, о Хельсинкской группе, о Комитете защиты прав верующих. Западный эфир на долгие годы стал для нас главным источником информации, более того, каналом связи. Через него мы узнавали друг о друге.
Но это была тайная вечерняя, даже часто ночная жизнь (радиостанцию «Свобода» можно было услышать только ночью, и мы вставали в два часа и не спали до четырёх, сжимая ручку настройки). Кроме радио и разговоров в неё входили песни Галича и самиздатские книги, дававшиеся только самым надёжным друзьям на одну ночь.
Но и в дневной жизни появились трещины, раскалывавшие понемногу монолит идеологии. Это были студенческие опасные вопросы, которые в те годы официально именовались провокационными. Всякий неудобный вопрос объявлялся провокационным. На эти вопросы надо было что-то отвечать; приходилось выбирать между уважением к студентам и личной безопасностью.
Мало-помалу я присоединилась к идеологически ненадёжному меньшинству.
Однако, когда в 1964 или 1965 году, нарушая учебный план, я начала рассказывать студентам на уроках латинского языка о великой культуре античности, у меня и в мыслях не было бунтовать против идеологического диктата. Всё, чего я хотела, – это дать моим студентам, юношам и девушкам из смоленских сёл, немного больше сведений из истории культуры, чем это предусматривает скудная программа. Мне казалось нелепым, что они должны делать грамматический разбор латинского предложения с именем Цицерона в качестве подлежащего, в то время как они не знают, кто такой Цицерон и чем он знаменит.
Заведующий кафедрой скоро узнал о моей дерзости, но промолчал, не возразив и не одобрив: человек образованный, он понимал необходимость того, что я делала, но предоставил мне самой пожинать возможные горькие плоды моего несанкционированного усердия.
На этих незаконных лекциях, украденных у герундия и перфекта, особенно часто возникали у студентов опасные вопросы. Но боюсь, что провокационными следует назвать не вопросы учащихся, а сами лекции преподавателя, который, рассказывая о Риме периода упадка, не всегда удерживался от рискованных параллелей.
В первый же год, дойдя в своих лекциях до рубежа между двумя эрами, я остановилась в недоумении: как же быть с христианством? Нельзя же обойти его молчанием. А если говорить о нём, то как? В то время я не верила в Бога, но воинствующий атеизм был мне отвратителен, я видела в нём воинствующее невежество. Христианство было для меня большой культурной и нравственной ценностью, с этих позиций я и начала свои получасовые лекции о христианстве. Моё отношение к этой теме, при всей его умеренности, резко отличалось от тех злобных и бессмысленных ругательств, которыми сопровождали любое упоминание о христианстве преподаватели марксистских дисциплин. Была ещё одна немаловажная разница между нами: в те времена позиция лектора считалась недостаточно атеистической, если он признавал Иисуса Христа не мифическим персонажем, а исторической личностью. У меня же историчность Христа не вызывала сомнений, и эту точку зрения я излагала студентам.
До сих пор не понимаю, как за многие годы этих нелегальных чтений никто на меня не донёс. В каждой студенческой группе был свой стукач, в этом нет сомнений. Я думаю сейчас, что эти маленькие шпионы были настолько необразованны, что не поняли идейной опасности моих рассказов; кроме того, они, возможно, сами увлеклись в какой-то степени новизной этой темы. Риск между тем был велик с самого начала. Преподавателей всю жизнь вооружали для борьбы против веры и церкви. Проявить к этим вопросам интерес, не сопровождаемый погромным пылом, было не просто рискованно, это было почти самоубийственно. В середине 60-х годов была уволена наша молодая коллега, преподавательница английского языка, за то, что она позволила своей матери окрестить своего ребёнка. Я помню это собрание. Я слушала выступления коллег, разоблачавших безыдейность провинившейся и её преступное пособничество международной реакции, слушала, сочувствуя бедной женщине, помнится, мне и в голову не пришло встать и выступить в её защиту. А ведь мой собственный ребёнок тоже был тайно крещён: я сделала это отчасти из противоречия идеологическому императиву, но отчасти из смутной, но стойкой уверенности, что так надо. Коллеге не повезло, на неё кто-то донёс – что ж поделаешь, такова жизнь. Вероятно, с такими мыслями я слушала собрание. Официально женщину уволили не за то, что ребёнок был окрещён. Такой статьи в нашем лицемерном кодексе не было никогда. У нас была, и до сих пор, несомненно, практикуется смягчённая форма увольнения – «по собственному желанию». Человека подвергают публичной экзекуции и предлагают подать заявление об уходе. Его трудовая книжка не оскверняется очернительной записью, он может найти себе другое место работы. Так делают, когда жалеют человека, но чаще всего – когда нет соответствующей статьи, то есть когда увольнение незаконно. Прибегают к этому способу и для того, чтобы избежать огласки, спасти честь мундира, не навлечь неприятностей на руководство, проглядевшее преступление или крамолу среди подчинённых. Непримиримая ненависть к христианству и к религии вообще всегда удивляла меня. Я чувствовала здесь какую-то тайну. Казалось бы, чем мешает построению светлого коммунистического будущего религия, исповедующая добро, тем более что верующих, как нас уверяли, с каждым годом становится всё меньше и меньше, и скоро их не станет совсем. Воинствующее безбожие партийной идеологии толкало меня к поискам в этом направлении. Но в духовных поисках, в отличие от размышлений о природе нашего политического и общественного строя, я была одинока. Никто из моих друзей не разделял этого интереса. Да и долгое время духовное одиночество не тяготило меня.
В конце 60-х годов я получила по наследству от бабушки Новый Завет. Это чтение обозначило новый этап моей духовной жизни. По своей привычке приносить всё самое интересное в студенческую аудиторию я стала приносить Новый Завет на свои внепрограммные лекции и читать, а позднее диктовать студентам отрывки из Нагорной проповеди. Евангелие зазвучало вслух, и, возможно, это убыстрило мои собственные шаги по пути, которым я давно уже шла. Потребовалось ещё немного времени, чтобы я осознала себя верующей.
В начале 70-х годов я с тоской озиралась вокруг, ища братьев по духу, а находила только единомышленников в отрицании системы.
Много позже я узнала, что в те же самые годы примерно тот же путь, независимо друг от друга и тоже в одиночестве, прошли неподалёку от меня ещё, по меньшей мере, три человека. Это были юноши, студенты нашего института; они не были близки и не делились друг с другом своими проблемами. До поры до времени мы ничего не знали о духовных исканиях друг друга.
Один из них занимался у меня в кружке по истории французской культуры. Любознательный студент задавал мне разнообразные вопросы: возникали беседы, выходившие за рамки кружковых тем. Этим студентом был Владимир Пореш. Однажды – он был уже студентом Ленинградского университета – он сказал мне, что стал верующим. Мне оставалось ответить: «Я тоже».
Молодые быстрее находят друг друга. Скоро я узнала, что несколько молодых православных христиан Москвы и Ленинграда организовали семинар, и я стала ездить на их собрания. Это было в 1974 году.
Жизнь изменилась круто: в ней появилось главное, и оно было подпольным. Мы собирались на частных квартирах то у одного из друзей, то у другого. Была общая молитва, постепенно сложился даже свой молитвенный канон. Живой огонь веры грел душу и питал мысль. Состав семинара был подвижен, но ядро его составляли несколько человек: это были молодые люди лет двадцати пяти – тридцати из разных социальных слоев, порвавшие с советской системой если не образом жизни, то внутренне. Семинар как форма собраний был задуман Александром Огородниковым и Владимиром Порешем. Огородников был исключён из трёх высших учебных заведений, формально он был рабочим, но по сути это был деклассированный инакомыслящий – социальный тип, очень распространённый у нас в последние двадцать пять лет. Пореш не принадлежал к этому социальному слою, он работал в Библиотеке Академии наук в Ленинграде, в отделе истории книги. Вскоре к ним присоединились Владимир Бурцев, в то время рабочий Московского Метростроя, Владимир Соколов, актёр кино, Виктор Попков, профессиональный спортсмен, оставивший спорт ради христианской деятельности. Принимали участие в семинаре и совсем молодые люди, среди которых был и мой сын Александр, студент нашего Смоленского педагогического института.
Помню, как удивительно мне было видеть эту толпу молодых молящихся мужчин. Мы привыкли за долгие десятилетия, что в церковь ходят пожилые женщины, и я подумала тогда, что эти юноши – вестники глубоких и серьёзных перемен.
Семинарские доклады и занятия посвящались истории православной Церкви, творениям святых отцов Церкви, русской религиозной философии – всему, что было у нас отнято атеистическим воспитанием и образованием и что стало насущно необходимым.
Менее всего наши встречи отличались академической сухостью. Переступив порог очередного пристанища, мы чувствовали себя в мире свободы, творчества и любви. Мы были плохие конспираторы, более того, мы не хотели конспирации: мы не занимались политикой, не выступали против власти, не призывали к её свержению и не хотели вести себя в своём отечестве, как в чужой стране. Поэтому, когда у Александра Огородникова появился, стараниями и средствами сочувствующих и друзей, свой дом в деревне, адрес этого дома, нашего постоянного в те годы приюта, сообщался всем, кто хотел его узнать. Не раз он был сообщён по «нехорошим голосам», то есть по западному радио. В деревню Редкино Калининской области стали приезжать молодые люди из разных мест, в том числе из отдалённых маленьких городков России.
Наши собрания не могли остаться тайной для КГБ. Думаю, что именно наше пренебрежение к конспирации, спокойная свобода как принцип жизни и беспрепятственный – с нашей стороны – доступ к нам всех, кто того хотел, так рассердили нашу тайную полицию. Кроме того, мы, судя по всему, были первыми. Позднее появятся подобные семинары во множестве, они будут осторожнее и более академичны. У нас же был по сути не семинар, а община, то есть не молитвенное собрание, а форма жизни.
С течением времени мы всё чаще замечали за собой слежку: обернёшься неожиданно на улице и видишь уже примелькавшуюся физиономию.
Весной 1978 года в нашу смоленскую квартиру пришли с обыском. Это была кульминация, после которой быстро наступила развязка. Во время обыска у нас нашли самиздатский журнал «Община», который выпускали Пореш и Огородников, и много религиозной литературы. Две недели спустя началась организованная травля: были пущены по городу слухи о том, что в педагогическом институте раскрыта банда «сектантов-шпионов», которую возглавляла преподавательница иностранного языка, связанная с западной разведкой. Люди испугались, бывшие коллеги и студенты боялись здороваться со мной и переходили на другую сторону улицы, чтобы избежать встречи. На факультете одно за другим проходили собрания, на которых нас клеймили как врагов марксистского учения и проводников чуждой идеологии.
Меня уволили, сына и его жену Любу исключили из института. Началась пора репрессий, шёл 1978 год. Осенью арестовали Огородникова, летом 1979-го – Пореша. В самом конце 1979 года и первые дни 1980-го последовали следующие аресты: в тюрьме оказались Владимир Бурцев, Виктор Попков и я.
Политические обвинения были предъявлены только Огородникову и Порешу, остальные были арестованы по различным уголовным статьям.
В феврале 1979 года мы собрались на семинар в Москве, в квартире одного из знакомых. Туда пришла группа сотрудников милиции и дружинников, с обыском.
Моя несдержанность (дружинник грубо сдавил мне руку, чтобы я разжала пальцы и отдала ему блокнот; я взмахнула рукой, чтобы дать ему пощёчину, но лишь мазнула по подбородку) дала им возможность обвинить меня в хулиганстве. Два месяца они размышляли, давать ли ход делу; 7 апреля, в день Благовещения, мне предъявили обвинение по статье 206, части первой, но не арестовали меня, а лишь взяли подписку о невыезде. Начались допросы. Первый мой следователь был коммунист-фанатик; он смотрел на меня с ненавистью, от ярости у него ходили желваки на щеках. Он расспрашивал меня о молодых девушках, посещавших наш семинар, и повторял злобно: «Всё мог бы простить, но девчонок не прощу. Вы их вовлекли в эту вашу липкую паутину. Лучше бы они стали воровками».
«Липкая паутина» была ходячая метафора, клише, обозначавшее религию; употреблялось во всех курсах по атеизму, в антирелигиозных брошюрах и статьях.
Я чувствовала, что арест неизбежен. Я не была к нему готова. Меня мучил страх, я боялась допросов в КГБ, которые рано или поздно должны были иметь место, но ещё больше я боялась своих будущих спутниц – женщин тюрьмы и лагеря, воровок и убийц. Я молилась каждый день, прося Господа снизойти к моей слабости и отложить арест на некоторое время, чтобы мне окрепнуть духом.
В конце апреля дело было приостановлено, допросы возобновились только в сентябре. Я получила четыре месяца передышки, чтобы собраться с силами. В сентябре меня вызвал уже другой следователь – молодой, циничный, ухмылявшийся. Он объявил мне, что теперь меня обвиняют по части второй той же 206-й статьи. Я заглянула в кодекс. Часть вторая предусматривалась для случаев с тяжкими телесными повреждениями или с применением орудий и предметов. «Что, – сказала я, – после тщательного розыска в моей руке нашли кастет?» Он засмеялся: у него было чувство юмора. «Нет, – ответил он, – просто вы особо опасный преступник».
Суд был назначен на 26 декабря 1979 года. Видно, я всё-таки сильно волновалась, потому что ночью у меня был приступ глаукомы, меня привезли в глазную клинику, и несколько часов врачи спасали мой правый глаз с помощью капель и пиявок. Утром я явилась на суд с повязкой на голове. Наш суд, как известно, самый гуманный в мире: процедура и арест были отложены на две недели, до 8 января. 7 января – православное Рождество. Была очень морозная, очень ясная, дивная рождественская ночь, полная звёзд и сверкающего снега. Я провела её в московской церкви Адриана и Наталии, что на Ярославском шоссе, с друзьями за рождественским столом. Я исповедалась, причастилась и чувствовала себя готовой. Ехала на суд с вещами, понимая, что назад уже не вернусь. Мои молодые друзья пришли, но не были допущены в зал суда, который был заполнен исключительно мужчинами от тридцати до пятидесяти, с военной выправкой, хоть и в штатском. Впрочем, многие смотрели доброжелательно: кто-то открыл мне дверцу загородки для подсудимых, кто-то передал друзьям, стоявшим за дверью, мои часы (часы в тюрьме запрещены).
Во время перерыва меня выпустили в коридор, и я в последний раз стояла в объятиях друзей; они дали мне иконку Божьей Матери, которая позже сопровождала меня в путешествии в Сибирь и которая ждала меня три года в моих вещах на лагерном складе: заключённым нельзя было иметь иконы и кресты.
Когда был произнесён приговор (три года лагерей общего режима), меня повели специальной лестницей в камеру предварительного заключения, а друзья пели в это время в коридоре «Отче наш».
Начался первый день из трёх лет.
Три года – срок по нашему кодексу маленький, а колония общего режима, тем более женская, – наказание мягкое по сравнению с колониями других категорий.
Судили меня в Москве, а отбывать наказание отправили под Уссурийск. Порядок этапирования у нас такой: заключённых отправляют партиями по железной дороге, но не сразу к месту заключения, а до ближайшего большого города, в котором есть пересыльная тюрьма. Некоторых отсюда распределяют по местным колониям, другие ждут в пересылке очередного этапа, ждут неделю, две, три…
Сидевшие знают, что осуждённых у нас несметное множество: лагерники, «тюремщики», поселенцы, ссыльные, «химики», ЛТП… Когда свободы лишены миллионы, эти наказанные преступники превращаются в особую социальную категорию, засекреченность которой усугубляет её бесправность и угнетённость.
Несидевшие очень плохо представляют себе число наших колоний и их обитателей: статистические данные стали как будто появляться, но лишь в самом общем виде и в малодоступных изданиях. Представления обывателя колеблются между грандиозными кошмарами прежних времён, перенесёнными в сегодняшний день, и наивно-жестоким убеждением, что лагерей у нас теперь мало и сидеть в них легко, поэтому и преступники не переводятся. Но всё же слава наших лагерей такова, что, когда я вернулась, родные и знакомые боялись меня расспрашивать, опасаясь не столько травмировать меня воспоминаниями о пережитых ужасах, сколько травмироваться самим, – они были уверены, что меня били.
Тюремно-лагерную тему до сих пор окружает плотный туман секретности. Лишь изредка в разрывах его мелькнёт документальный кинокадр о перевоспитании опустившихся женщин или статья видного публициста об осуждении невиновного. В самое последнее время стали появляться в печати очерки о воспитательно-трудовых колониях для подростков. О колониях же для взрослых, в частности о женских, почти ничего нет по-прежнему.
Когда нас привезли в колонию, заместитель начальника по режиму предупредил: «Письма писать можно, но смотря о чём. О своей жизни пишите так (у кого есть ручки, запишите): „Здравствуйте, дорогие родственники, я здорова, живу хорошо, работаю, стараюсь выполнять норму". О том, как вы размещены, как одеты, чем кормят, где работаете, каковы нормы выработки и нормы питания, писать нельзя. Если вы больны, они вам всё равно не помогут, лекарства присылать запрещено. Зачем же зря расстраивать близких людей?»
Засекречены не только сведения о жизни осуждённых, засекречены и сами законы. Невозможно пойти и купить уголовный кодекс, поэтому никто из находившихся со мной женщин не знал заранее о том, какое наказание грозит им за их преступления. Многие были уверены, что женщин у нас вообще не сажают, во всяком случае имеющих маленьких детей: ведь у нас же самые гуманные законы, они это с детства знают.
О существовании уголовно-процессуального кодекса знают далеко не все обвиняемые, не говоря уж о гражданах, не столкнувшихся с правосудием. Исправительно-трудовой кодекс, в котором изложены правила и обязанности как осуждённых, так и тюремно-лагерной администрации, я смогла прочитать, только вернувшись домой после отбытия срока. Заключённым он недоступен.
Надо сказать, что сейчас официально принятый термин не «заключённый», а «осуждённый». Однако традиционное слово кажется мне более точным, к тому же давным-давно в ходу сокращения «зек», «зечка», поэтому я часто употребляю старые слова.
Слово «тюрьма» сейчас, оказывается, тоже официально не принято. Один офицер МВД, проходя по коридору Бутырки и услышав из наших рядов это слово (нас вели мыться), очень рассердился и закричал: «У нас нет тюрем! Тюрьмы у капиталистов! У нас есть изоляторы». Но слово «изолятор» издавна имеет медицинское значение, да и не вижу я ничего дурного в слове «тюрьма». Есть преступники – значит, есть и тюрьмы, что ж тут поделаешь.
Впрочем, изолятор ли, тюрьма ли – всё равно за решёткой. Когда я шла в зону, я думала найти там только людей уголовного мира, преступниц в полном смысле слова. Я считала, вместе с большинством нашего населения, что тот, кто там сидит, сидит за дело. Логика моя была проста: они совершили преступление, что с ними церемониться? Им должно быть плохо, и чем хуже, тем полезнее: будут знать, как грабить. О том, что эти люди имеют права, что лишение свободы ещё не есть лишение всех прав человеческих и гражданских, я догадалась уже там. Я увидела продуманную и одновременно стихийную систему мер для расчеловечивания человека, для ежедневного, ежечасного унижения человеческого достоинства, для уничтожения в человеке всех основ личности: родственных и семейных связей, различения добра и зла, самоуважения. В конце XX века человек вдруг видит себя рабом, не в переносном, а в прямом смысле – принадлежащим к касте рабов, к касте презираемой, печать которой остаётся на нём до смерти.
Однажды в новосибирской пересылке ко мне подошла женщина и сказала на ухо: «Ведь ты, когда выйдешь, напишешь про всё это?»
Через семь тюрем
Время от времени герои кинофильмов попадают по ходу сюжета в тюрьму, мы видим их в камере. Но это не та камера, какая бывает на самом деле. В настоящей камере над койкой нависала бы верхняя полка, как в вагоне, а дальше по стене, голова к голове, стояла бы такая же двухэтажная кровать либо по стенам тянулись бы двухэтажные деревянные нары, переполненные людьми. Сколько в камере народу? А сколько надо, столько и будет. На нарах бывает так тесно, что матрацы не помещаются, приходится их комкать и лежать впритык к соседкам. Но самое неприятное – спать под койкой, под шконцами, как там говорят. У мужчин это означает низшую ступень в камерной иерархии, положение парии и принуждение к сожительству. У женщин, к счастью, такой иерархии нет, и под койкой оказывается та вновь прибывшая, для которой нет места на кровати. Дверь открылась, протолкнули ещё нескольких и снова заперли.
Никто ведь не смотрит, есть там место или нет. Свободного же пространства на полу, между кроватями, если камера небольшая, нет: оно занято столом и скамейками. Но и в большой камере весь пол устлан матрацами, и кому-то неизбежно придётся ползти под нары. Я спала под кроватью десять ночей в свердловской пересылке. Это очень тяжело.
В камере можно или лежать, или сидеть. Стоять негде, ходить – где уж тут ходить! От стола до унитаза четыре-пять женских шагов (описываю камеру 310 в Краснопресненской тюрьме, где я провела полтора месяца). Однако ходим по очереди по этой крошечной тропочке, иначе станут отниматься ноги. Невозможность двигаться – страшная подробность камерной жизни, не менее разрушительная для здоровья, чем прочие её особенности, к которым перехожу.
Итак, живём сидя. Но прислониться к стене спиной в Краснопресненской тюрьме нельзя: стена мокрая. В камерах 310 и 302, где я подолгу находилась, по углам день и ночь стекала вода. В сухие дни – меньше, в сырые – струйками. Я провела там январь, февраль и почти весь март 1980 года. На потолке и верхней части стен оседали испарения. В изобилии водились мокрицы. Время от времени они падали на нас с потолка. Они не выбирали ни времени, ни места, поэтому падали и в миски с едой тоже. Особенно они донимали нас в камере 310. Это вызвало попытку протеста. Несколько раз женщины обращались к дежурным надзирательницам через кормушку (это окошечко в железной двери, через которое подаётся еда и всё остальное), прося принять какие-то меры в связи с крайней сыростью и мокрицами. У девушек, находившихся в камере уже год, начался неприятного характера постоянный кашель. Просьбы ни к чему не привели, и однажды утром все обитательницы камеры отказались от завтрака и подали в кормушку заявление (каждая своё, со своими формулировками, так как подавать коллективное заявление по какому бы то ни было поводу запрещено). Заявления содержали жалобы на сырость и мокриц. Участие приняли все без исключения, так как уклониться значило навлечь на себя презрение и гнев сокамерниц, а это в условиях тюрьмы ещё опаснее, чем гнев администрации.
От обеда мы отказались тоже. Днём пришёл заместитель начальника тюрьмы, очень сурово кричал на нас, отправил двух женщин, сочтённых им зачинщицами, в карцер и пригрозил ещё более страшными карами. После этого нас всех расселили по другим камерам, а в нашей, 310-й, сделали косметический ремонт и поселили туда других.
Первое впечатление от тюрьмы, как только переступаешь её порог, известно каждому кинозрителю. Да, это действительно устрашающий лязг и грохот запоров. Второе впечатление не менее сильно – всепроникающий особый тюремный запах. Он присутствует уже внизу, в приёмнике, а в камере он удушлив и плотен, смешан с густым табачным дымом: почти все женщины здесь, не говоря уж о мужчинах, курят. Проветривать камеру разрешается, но открытая форточка плохо помогает, тем более что окна забиты снаружи досками: не вместо решёток, а в дополнение к ним.
Эти доски заключённые называют намордниками, а поэтические натуры именуют их ресничками. Из-за них в камере темно, несмотря на круглосуточно горящую лампочку под потолком. Днём маленькие щели между досками позволяют видеть только полоску неба.
Я мельком упомянула унитаз, но этот предмет заслуживает большего внимания. До посадки я была наслышана о парашах и, морщась, готовилась к этому испытанию. Войдя в свою первую камеру, ещё в Бутырке, я увидела ослепительное, белоснежное, ничем не пахнущее фаянсовое чудо и облегчённо перевела дух. «Да оно ещё и загородочкой от камеры отделено», – заметила я про себя с умилением. От камеры, но не от двери, конечно. Со стороны двери никакой загородки нет.
Для большинства осуждённых тюрьма – жилище временное. Многие проводят там месяца два-три. Но я встречала людей, находившихся в тюрьме более полутора лет после вынесения приговора, а до этого они провели около года в следственной тюрьме (это были групповые дела). Всё это время заключённый (не забудьте, что я пишу о женщинах, в большинстве своём молодых, часто даже очень юных) находится в переполненной и душной камере, нередко сырой; он не видит ничего, кроме стен камеры и лиц соседей, как если бы камера была без окон; он не может нормально двигаться, потому что нет места; он (она!) не может уединиться даже в туалете.
Раз в день за дверью раздаётся: «На прогулку!» Охранник ведёт нас коридорами не вниз, а на самый верх здания, где вдоль обычного тюремного коридора обычные тюремные двери. Это дворики. Небольшое пространство величиной с комнату окружено серыми стенами, земли нет, асфальт. Ни травки, ни деревца. Посередине иногда скамейки. Над головой – металлическая сетка, «небо в клеточку». Шуметь нельзя, бегать и прыгать нельзя. Можно сидеть, стоять, ходить. Наша 310-я пыталась добиться официального разрешения делать коллективную зарядку под руководством одной из девушек. Не разрешили: заключённым ничего не разрешается делать коллективно, кроме работы. Мы стали всё же делать зарядку, отдавая команды тихим шёпотом. Это нам удалось: видимо, посмотрели сквозь пальцы.
Увидеть во время прогулки что-либо, кроме неба, невозможно – ни дальнего горизонта, ни башен, ни крыш. Зато можно перекликнуться с соседними двориками (это запрещено, но ведь за всем не уследишь), узнать общетюремные новости, спросить о знакомых, если они у тебя есть. Познакомиться можно в КПЗ (камере предварительного заключения), в этапке, в бане, «по телефону» (то есть через трубы парового отопления), а бывает, что сидевших в одной камере и подружившихся почему-то разлучат, переведут в разные камеры. Прогулка продолжается ровно час. Сколько бы времени человек ни провёл в тюрьме, он не увидит улицы, дома, дерева, людей до самого этапа, то есть до отправки в колонию.
Этап – это самая трудная часть отсидки, во всяком случае для тех, кого отправляют далеко. Заключённых везут от одной пересыльной тюрьмы до другой. Те, чьё место назначения поближе, отсеиваются по дороге, а такие горемыки, как я, проезжают шесть железнодорожных перегонов, каждый от одних суток до трёх. В промежутках между перегонами – пребывание в пересылках (Свердловск, Новосибирск, Иркутск, Хабаровск, Уссурийск) от одной до нескольких недель. От Москвы до села Горного под Уссурийском, где находится моя колония, меня везли два месяца. В общей сложности я прошла через семь тюрем, включая московские.
Специальный вагон, в обиходе – зек-вагон, разделён на несколько камер-купе разного размера. Окон в них нет. Свет проникает через решётку, стеной отделяющую все камеры от вагонного коридора. В коридоре окна закрашены белой краской – ни нас не видно, ни мы не видим, где находимся.
В камеры вагона наталкивают столько народа, сколько поместится в стоячем положении, оставляя так осуждённых и день, и сутки, и трое – в зависимости от дальности перегона. Плохо, если на возглас «с вещами!» ты выходишь налегке: нечего будет есть на этапе, кроме солёной рыбы, нечем будет укрыться, не будет у тебя самых необходимых вещей, когда тебя привезут в зону. Но если у тебя вещи, то они создают дополнительные трудности на этапе. Сколько раз, задыхаясь под своим рюкзаком, когда надо было бежать бегом к зек-вагону, я выслушивала окрики охранников: «Бабка, брось мешок, золото у тебя там что ли?» Но я не бросила его и правильно сделала, потому что в нём были тёплые вещи, которые меня потом спасали в зоне. А бежать нас заставляли не потому, что мы опаздывали – зеков не могут привезти впритык – а потому, вероятно, что от нас требовалось как можно быстрее преодолеть расстояние от воронка до вагона, дабы мы не портили своим видом окружающий железнодорожный пейзаж.
Перед отправкой на этап осуждённому выдаётся дорожный рацион: чёрный хлеб и солёная рыба – селёдка, килька или салака, а также сахар. У кого есть свои запасы, тот может взять их с собой, у кого их нет – будет питаться в дороге хлебом, рыбой и водой. Но беда в том, что воду в пути дают редко и солёная рыба становится источником мучений. Заключённых полагается поить и выводить из камер в уборную через какие-то разумные промежутки времени, это оговорено в правилах. Да то ли лень, то ли доставляет удовольствие чувствовать кого-то в полной своей власти, но мучаются люди жаждой и другими муками в немыслимо переполненных камерах, а еда – солёная рыба. Всегда, везде на этапе – солёная рыба, как было и тогда, в не мною описанные времена.
Я видела своими глазами, как пожилая женщина плакала и, сползая на пол, умоляла солдатика охраны сжалиться над ней и вывести её в туалет, он стоял у решётчатой двери камеры, смотрел прямо на неё и улыбался.
Кто здесь перевоспитывается и в какую сторону?
Эти парнишки-охранники – не какие-то специальные люди, а обыкновенные солдаты срочной службы.
Когда в пересыльную тюрьму прибывает очередная партия заключённых, её сначала помещают в так называемую этапку. Здесь люди проводят от нескольких часов до нескольких дней, в условиях довольно специфических. В этапках не выдают матрацев. Контингент этапки подвижен – непрерывно кого-то выкликают для водворения в камеру, а кого-то приводят с новой партией. Незабываемая свердловская этапка… На грязных голых нарах, на захарканном, усыпанном мусором полу сидят, стоят, лежат люди. Направо какое-то возвышенье, не то эшафот, не то большая плита: не прекращается ровный шум, и мелькает огонь. Прихожу в себя, присматриваюсь. Нет, это не плита, это просто уборная: три канализационных дыры в поднятой над полом каменной площадке, без унитазов, со следочками для ног. Шум – от непрерывно бегущей воды. А огонь вообще не там, огонь ниже, в углу, там сложен костёр из грязных бумажек, вокруг него сидят на корточках женщины и, держа кружки над огнём, что-то варят. Позже я узнала, что варят они чифирь, от которого будут «балдеть».
Из всех тюрем, какие я видела, самая чистая – иркутская. Вот что значит вековая традиция.
Но почему-то эта традиция никак не сказалась на хабаровской тюрьме, здесь в этапке живут вши. Обыкновенно живут, как клопы и тараканы. Не на людях, а прямо на нарах. Такого я не видела даже во время блокады.
Уссурийскую этапку прозвали душегубкой. И как иначе её назвать? Небольшое помещение без окна – только с окошечком-кормушкой в двери, коридорная дежурная всё время закрывает его – в наказание за шум в камере. Жара, и духота такая, что приходится беречь силы, лечь на пол, а это всё равно, что лечь на пол в общественном туалете – чистота та же, – стараться не двигаться, иначе не выдержит сердце.
От КПЗ до тюрьмы, от тюрьмы до зек-вагона, от зек-вагона до колонии нас везут в воронке. В кузове воронка невозможно выпрямиться даже при моём маленьком росте – так он низок, а сидеть удаётся лишь нескольким из двух-трёх десятков набитых в кузов. Это неестественное полусогнутое положение физически мучительно, лучше было бы на коленки встать, но нет места для коленок. Это почти пытка. Пусть читающий попробует забраться в низкий шкаф и встать там, слегка согнув колени и наклонив голову и верхнюю часть спины, – долго ли он выдержит? Несколько минут, не больше. Заключённые остаются в таком положении по два часа и более, когда их везут далеко. Губительна для здоровья тюрьма, но тяжесть долгого этапа съедает последние силы. За два месяца этапа я постарела на несколько лет.
Только одна или две камеры зек-вагона предназначены для женщин, в остальных едут мужчины. Мужчин у нас сидит во много раз больше, чем женщин. Колонии давно разделены, в тюрьмах мужчины и женщины содержатся на разных этажах, и только в дороге они видят друг друга: в зек-вагоне, в воронке, при погрузке и выгрузке. И каждый раз я убеждалась в том, что с женщинами у нас обращение всё же гуманнее. Нам не надо, выйдя из вагона, садиться на корточки, нас не пихают в спину, когда мы спрыгиваем со ступеньки воронка, нас, даже если мы из-за чего-то расшумимся в зек-вагоне, не выводят поодиночке в тамбур бить, и мы не возвращаемся, обвисая на руках охранников, волоча обе ноги, с бессильно свесившейся головой и мокрыми после отливания волосами. Нас даже не заставляли брать руки за спину. За все три года я только раз услышала этот окрик: «Руки за спину!», обращенный к нашей женской колонне. Только раз я испытала на себе силу кулака охранника, но удар этот мне не предназначался. Вот как это было.
Во дворе московской тюрьмы шла посадка в воронок. Только что погрузили мужчин. Надо сказать, что при погрузке и выгрузке ни один заключённый-мужчина не минует тычка в спину – таков, вероятно, порядок. Мужчины были уже в кузове воронка, настала наша очередь. Нас было всего четверо, и я стояла первой. Молодой солдат, только что давший двадцать с чем-то тычков, по инерции поступил и со мной так же. Я влетела в дверь воронка, упала плашмя на пол и стукнулась головой о переборку. В голове у меня загудело, но сознания я не потеряла. Я увидела возле себя белое лицо солдатика. Он тряс меня за плечи и испуганно повторял: «Мать, ну мать же, вставай!» Мне оставалось только успокоить его – ничего, мол, не бойся, не убил. Этот тычок предназначался мужчине.
И с едой им труднее. Нормы одинаковые, нам хлеба хватает, а им нет. В тюрьме мы просили брать у нас остающийся хлеб и отдавать его мужчинам, но нам, конечно, ответили: «Не положено».
Перед очередной отправкой, когда раздавали этапный рацион, на хлеб довольно щедрый – по моим аппетитам, – иногда удавалось сунуть кому-то из них буханку-другую и пакет с рыбой (я рыбу даже не брала, чтобы не соблазняться).
Позднее от живых свидетелей, вышедших из лагерей, узнала об условиях их жизни в лагерях. Им намного труднее и голоднее. У нас кошки в большом количестве бегали по зоне, и много было кошатниц. А когда появлялись собачонки, их тоже находили, чем покормить. Сами же они отнюдь не становились пищей, как это часто случается в мужских зонах.
Уссурийская колония
В селе Горном Приморского края, недалеко от Уссурийска, находится женская исправительно-трудовая колония общего режима для первой судимости – ИТК 267/10. Огорожено не очень высоким забором с колючей проволокой небольшое пространство, по углам – смотровые вышки, вдоль забора свисает путанка; внутри – запретная полоса. Территория невелика: от запретки до запретки поперёк всего сто моих шагов с небольшим, вдоль – шагов пятьсот с лишним. На этом пространстве разбросано пятнадцать-семнадцать бараков и два двухэтажных здания. Бараки – это баня, больничка, столовая, приёмные начальников, школа, клуб и, конечно, жилые помещения. Всё это очень маленькое и выглядит невзрачно, серо и грязно. Зону пересекает несколько дорожек, есть обшарпанная эстрада – здесь летом бывает кино. Вдоль дорожек стоят щиты. Это обычная наглядная агитация: лозунги, призывы, плакаты, выдержки из исправительно-трудового кодекса (самого кодекса в нашем распоряжении нет): «На свободу с чистой совестью», «Повинную голову меч не сечёт», «В человеке всё должно быть прекрасно» и так далее.
В центре территории – плац для построений. Очень тесно. Маршировать с песней, как это показано в документальном кино о женщинах-алкоголичках, здесь было бы невозможно. Очевидно, в кино засняли какую-то более благоустроенную зону. Говорят, есть образцово-показательные, куда пускают даже иностранцев – с белоснежными душевыми и горячей водой, с асфальтом на плацу и с кухонной посудой, предоставленной в распоряжение женщинам. Наверное, такие колонии есть. Но я вынуждена описывать ту, которую видела. Я ведь не сама её выбирала.
Итак, на нашем плацу можно только стоять, и то если на построение выведена одна смена. Все три смены, обслуга, инвалиды занимают кроме плаца обе дорожки, идущие вдоль всей территории. К началу 1983 года в колонии было две с половиной тысячи человек. А весной 1980-го, когда я пришла в зону с майским этапом, была всего тысяча с небольшим.
Насколько плотны посадки, видно из того, что в нашей колонии встречались соседки по дому, родственницы, пациенты и врачи, соученицы, не имевшие к делам друг друга ни малейшего отношения. С точки зрения вероятности это выглядит прямо-таки неправдоподобно. В ожидании этапа женщины шли к административному зданию: «Может, знакомую встречу!» Этому есть два объяснения. Либо на Дальнем Востоке большая часть населения – преступники, либо аресты часто необоснованны. Третьего, по логике вещей, быть не может. Выражаясь по-зековски: гребут всех подряд.
В жилых помещениях тесно. Двухъярусные койки стоят так близко одна к другой, что проход между ними уже, чем в купе железнодорожного вагона, и тумбочка еле помещается, заправлять по утрам постель соседки-визави вынуждены по очереди: двоим не разойтись.
Летом 1982 года в нашей зоне ввели поистине чудовищное новшество: трёхъярусные койки. Народ-то всё прибывает, а зона не расширяется. Класть людей некуда, и какой-то рационализатор получил, вероятно, премию за те муки, на которые он обрёк тысячи людей. Трёхъярусная койка не намного выше двухъярусной. Её нижний этаж расположен у самого пола, так что под кровать не поставить ничего. Спящий на втором ярусе может находиться там только лёжа, сесть нельзя: верхняя полка над ним не даёт распрямиться сидя, тогда как на двухэтажной койке можно сидеть, не касаясь головой верхней койки, одеться, почитать, поесть, просто поразговаривать с кем-то «у себя». Не иметь своего сидячего места и жить так годами – это пытка, и человек может чувствовать себя объектом издевательства, а вовсе не справедливо покаранным. Ведь и вне койки ему негде сесть, места-то нет. Официально у нас как бы есть табуретки, практически – их нет, да и поставить было бы негде.
На каждом этаже нашего двухэтажного здания кроме огромной спальной секции (в нашей помещалось двести человек) есть ещё маленькая бытовка, где можно погладить, незаконно вскипятить банку воды и незаконно же умыться над помойным ведром. Рядом кабинет начальника отряда и так называемая комната общественника, а попросту – красный уголок с книжными полками, плакатами и телевизором – если бригаде повезёт. Бригады, живущие в бараках, не обладают и этими крошечными удобствами.
Сразу же по прибытии очередного этапа происходит переодевание: свои личные вещи мы сдаём на хранение, а надеваем на себя лагерную униформу, зимой это костюм (жакет и юбка) из серой ткани типа плотной мешковины, на ноги – кирзовые сапоги, на голову – серый полушерстяной тонкий платок. Нижнее бельё и рейтузы можно иметь свои, разрешены и красивые ночные рубашки. Но шерстяную кофточку и тёплый свитер иметь нельзя, ничего шерстяного выше пояса. Телогрейка поверх хлопчатобумажного жакета не спасёт от холода, если вниз не надето хоть что-нибудь шерстяное. Ведь выстойки на плацу предусмотрены дважды в день и долгие, а путь от зоны до фабрики удлиняется двумя проверками в воротах. Женщины перевязывают рейтузы на свитерки (конечно, нелегально), но их часто отбирают. Разрешены почему-то только китайские тёплые мужские рубашки «Дружба». Много хлопот доставляет летом белая косынка, которую надо стирать и гладить каждый день, а сделать это некогда, негде и нечем – воды нет.
Поражает бессмысленность установленных требований. Почему снизу можно зимой шерстяное, а там, где лёгкие, – нельзя? Почему летняя косынка обязательно белая, а за белый воротничок на платье будет взыскание? Почему именно китайская нижняя рубашка «Дружба», которую уже много лет негде взять, и разрешение становится бессмысленным?
Но, как ни трудно без тёплой одежды, главным вопросом зековской жизни остаётся питание. В нашей колонии за питание высчитывали в среднем по 19 рублей в месяц. Получается, по 63 копейки в день. Это хорошая, сытая зона. Есть такие, где расход на питание – по 17 и даже 16 рублей в месяц на человека. Подсчитайте сами, сколько получается в день.
Утром нам давали кашу, перловую или пшённую, иногда рисовую. Порции довольно большие, но каша была либо вовсе не заправлена, либо заправлена прогорклым жиром, либо, в хороших случаях, подсолнечным маслом – это было пиршество. В обед давали суп (так называемую баланду), сваренный в принципе на мясе (в колониях и тюрьмах полагается раз в сутки давать одно мясное блюдо), но мяса нам не доставалось. Иногда в ней плавали куски сала. Ни картошки, ни макарон не было ни разу. На ужин варили рыбный суп – это пустая жижа с рыбьими костями и головами. Хлеба полагалось 600 грамм в день, по 200 грамм за еду. Пожилым женщинам этого вполне хватает, ещё и останется, а молодёжь вечером идёт на разведку: «Мать, у тебя хлебца не осталось?» Это не помешает ей завтра выбросить остаток хлеба где попало – когда она наелась.
Это всё – не голод, далеко не голод. Но и не сытость. Прожить на описанный рацион трудно: недоедание рано или поздно скажется на работоспособности. Жиров очень мало, витаминов нет совсем, сладкого существенно не хватает, никогда ничего молочного, никогда ни кусочка сливочного масла, мясо только снится.
Единственное спасение – ларёк. Труд заключённых оплачивается значительно ниже, чем труд вольного. Из заработанных денег удерживаются положенные суммы за питание и одежду. Из того, что остаётся, мы имеем право расходовать определённую сумму (в моё время это было 6 рублей, теперь, говорят, больше) в месяц на покупку в колонийском ларьке необходимых вещей и продуктов. Расплачиваемся мы безналичным способом. За любую провинность могут этого права лишить, а могут увеличить сумму в порядке поощрения.
Если бригаде повезёт с отоваркой, она застанет в ларьке ценные для зека продукты: повидло, конфеты-подушечки, дешёвые рыбные консервы, а главное – маргарин. Маргарин заменяет заключённому и масло, и мясо, и сметану.
Вечером, после пустой рыбной баланды, не уснёшь от голода, пока не поужинаешь по-настоящему: кружкой чая с зоновским бутербродом – куском хлеба с маргарином и повидлом.
В нашей колонии есть приусадебный участок. Мы знали о нём от бесконвойниц, получивших право работать днём за пределами охраняемой территории. Они рассказывали, что на участке этом имелись разнообразные посадки овощей, разводились свиньи. Чуть ли даже не коровы были. Возможно, что кое-что из этого попадало в зековский котёл. Но ничего, содержащего витамины, мы не получали никогда. Хоть бы пол-луковки в неделю…
Скудость колонийского питания предусмотрена правилами. В столовой ИТК 267/10 висела таблица в граммах, и, если я не ошибаюсь, даже в калориях, расхода продуктов в день на человека. Таблица впечатляла своей, мягко говоря, умеренностью. Точных данных я, естественно, не запомнила, а все попытки обнаружить их в кодексах и комментариях ни к чему не привели: на воле они недоступны.
Отмечу: в число продуктов, которые запрещено присылать в колонии, входят витамины в таблетках и драже.
Скверное и скудное питание предусмотрено обще-колонийскими правилами, но у нас было ещё и своё, особое горе: привозная вода. Вся вода – и питьевая, и для мытья. Я не знаю, какому безумцу могло прийти в голову затолкать две тысячи женщин в несколько бараков на маленьком пятачке без воды.
Есть зимняя мойка для умывания – барак с двумя десятками рукомойников. Утром там умыться невозможно, очередь огромная, к тому же, как ни мала зона, а бегать туда-сюда утром некогда. Поэтому зимой идём на работу неумытые. Летом хорошо: есть летний умывальник под открытым небом. Воды там, правда, по утрам не бывает, её привозят позже, но вторая смена умывается, а первая может не выпить свой чай в столовой за завтраком, вынести его в кружке, он же не сладкий, и по дороге, пока идёт построение, ополоснуть лицо над травкой. Это запрещено, то есть запрещено выносить чай в кружке, но какая зечка не сумеет вынести кружку чая в кармане или в рукаве! Я тоже так делала. А чаю попить можно будет в цехе, во время перерыва.
Единственная возможность за день вымыть как следует руки и лицо – в цехе же, после работы, но только в нашем, закройном цехе. Он считается самым грязным, поэтому нам выданы тазики – три или четыре почерневших и ржавых тазика на смену в сорок – пятьдесят человек. Бочки с водой и ковшики есть во всех цехах, но тазики есть только у нас, в других цехах не предусмотрено мытьё рук.
Простыни свои мы должны стирать сами. Каждую неделю начальник отряда, женщина в звании офицера милиции, приходит к нам в спальное помещение и проверяет спальное бельё. Если оно недостаточно белое, она имеет право (и пользуется им) лишить осуждённую отоварки или на первый случай записать ей замечание. Несколько таких замечаний – и на «химию» не попадёшь. Начальнице надо, чтобы её отряд был первый (там, как и везде, соревнование).
Вода бывает лишь время от времени, часа на два.
И в баню, и в прачечную можно попасть только с позиции силы, иначе тебя вытолкают.
Но самое невозможное в нашей зоне – это так называемая гигиена женщины. Для этого есть две индивидуальные кабинки (две!), туда страшно зайти. Это такая грязь, такой ужас, что язык не повернётся назвать это комнатами гигиены, как они официально именуются. А больше никаких укромных мест нет, вся зона на виду, всё просматривается, да и опять же – вода. Где взять тёплую воду? Иначе как путём нарушений нельзя. Ещё не раз придётся повторить, что вся жизнь заключённых спланирована и устроена так, что человек не может, просто физически не может, при всём своём желании, не нарушать запретов. В данном щекотливом случае мы их тоже нарушаем, с риском потерять два рубля из отоварки.
Так и живём. Их дело – запрещать, наше дело – выкручиваться. Раза два в год медсестра читает нам в клубе лекцию о гигиене женщины…
После всего описанного никого не удивит, что каждый август в этой колонии бывает эпидемия дизентерии. Я пережила там три августа, один из них сама провалялась в дизентерийном бараке, а в другие ходила под окна навещать знакомых.
Каждый год по поводу дизентерии нам читают лекции в клубе. Нам объясняют, что после уборной надо мыть руки. «Где?» – раздаются голоса с мест. «Кто кричал? За выкрики два рубля долой» – это голос дежурного помощника, он имеет в виду отоварку.
Кстати, об уборных. Это центральное сооружение зоны, его издалека узнаёшь по запаху. Зимой и летом вокруг него струятся жёлтые ручьи, текущие далеко, в сторону летней эстрады и прачечной. Зима хороша тем, что мух нет.
Клятва Гиппократа
После того как прояснился вопрос с нашей гигиеной, самое время перейти к тому, как нас лечат. Начнём с теоретического обоснования.
Осенью 1987 года в ленинградской Публичной библиотеке я обнаружила журнал «Воспитание и правопорядок» (за июнь 1987 года), в котором полковник внутренней службы В. Романов, заместитель начальника Медицинского управления МВД СССР, доктор медицинских наук, опубликовал статью о медицинском обслуживании заключённых. Статья редкая и своей откровенностью, и полной бесчеловечностью. Чувствуешь себя так, как будто тебя перенесли на пятьдесят лет назад, в 37-й
Привожу выдержки из этой статьи. Наберитесь терпения, прочитайте их.
ИТУ: охрана здоровья и трудоспособность
Лечение больных осуждённых – так можно было ещё совсем недавно коротко сформулировать главную задачу медслужбы ИТУ. Задача эта, безусловно, свидетельствует о высокой гуманности советской медицины: оказание помощи человеку даже в том случае, если он умышленно наносит обществу вред. Следует сразу оговориться, что реализовать её весьма нелегко.
Чувство долга – неотъемлемое качество подавляющего большинства советских медиков, в том числе и работающих в системе ИТУ. Однако врачевание – это искусство, где большую роль играет чувство сострадания к больному, уважительное, душевное отношение к нему. А так относиться к человеку, который вчера грабил, убивал, предавал сограждан и государство, конечно же, нелегко даже самому гуманному специалисту. Налицо противоречие между чувством долга и психологией медицинского труда. Отсюда большие трудности в подборе медицинских кадров, порой ремесленнический подход медработников к лечению, нередко – отношение к медслужбе ИТУ как к формальной необходимости. <…>
Современная концепция системы здравоохранения в ИТУ определяет её генеральную цель – сохранение трудового потенциала лиц, временно содержащихся в закрытых учреждениях МВД СССР, обеспечение их трудоспособного состояния в период отбывания наказания в местах лишения свободы и при возвращении в общество. На этой основе работа медицинских служб ИТУ рассматривается как один из компонентов системы общегосударственных мер по укреплению здоровья населения и изыскания резервов в использовании трудовых ресурсов.
Реальным выражением этой новой установки здравоохранения в ИТУ является утверждённая руководством МВД СССР медицинская программа «Охрана здоровья и трудоспособность», определяющая задачи по медико-санитарному обеспечению лиц, содержащихся в ИТУ. Достижение её главной цели обеспечивается решением задач по трём основным направлениям: уменьшение временных трудопотерь, связанных с заболеваниями и травмами; сокращение стойкой утраты трудоспособности в связи с инвалидизацией; и сокращение смертности.
Главным условием успеха в этой работе является перестройка управленческой деятельности медицинского аппарата МВД, УВД. <…>
Реализация программных установок по разделу снижения временных трудопотерь, связанных с заболеваниями и травмами, зависит от упорядочения трудоиспользования осуждённых – обеспечения полной трудовой занятости.
Вот, увы, характерный пример. В одном из учреждений УВД Приморского крайисполкома осуждённые обеспечены работой совершенно условно, ради отчёта о выводе на оплачиваемые работы. Соответственно, никакой тревоги со стороны руководства ИТК относительно большого числа лиц, освобождённых по болезни, нет. Напротив, чем больше таких осуждённых, тем для него лучше – меньше спрос за показатель вывода. Вот и не скупятся медики, давая направо и налево освобождения по болезни, определяя группу инвалидности и др. И вообще, никто в подразделении не нацелен на снижение заболеваемости. Неслучайно в этом учреждении самые высокие показатели трудопотерь. <…>
Программа определяет меры по упорядочению экспертизы временной нетрудоспособности, документальное обоснование каждого случая освобождения от работы. Определено, что низкая трудовая занятость осуждённых на производстве и избыточный их вывод на оплачиваемые работы не должны снимать ответственности с медработников за определение нетрудоспособности. Предусмотрены меры по улучшению трудовой экспертизы больных туберкулёзом (почему-то организаторы производства всех больных активным туберкулёзом считают нетрудоспособными). <…>
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Женский портрет в тюремном интерьере», Марченко
Всего 0 комментариев